Призрак Шекспира [Валерий Федорович Гужва] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валерий Гужва Призрак Шекспира

Мы плачем от рожденья, ведь должны мы
В миру комедию неумную играть.
В. Шекспир. «Король Лир»

1

Шекспир оседлал какой-то ящик, вытер пот со лба — на нем угадывались тоненькие ниточки морщин. Публика давно ушла из театра, деревянный «Глобус» напоминал огромную конюшню. Вскоре должны были опуститься сумерки, но пока что взор Александра Ивановича, тот пристальный, всепроникающий взор, что его человек приобретает только во сне, нащупывал две пустые галереи против сцены, которые прилепились к высокой стене, словно ряд ласточкиных гнезд.

Лицо Шекспира было точнехонько таким, как на чандоском портрете кисти Ричарда Бьорбеджа — молодым, чистым, даже холеным, темные волосы были прикрыты светлым париком, небрежно сдвинутым набекрень. Только — те ниточки будущих морщин. Крупно завитые букли смешно подпрыгивали, когда Шекспир наклонялся, чтобы освободить стопы от тяжелой обуви, а затем разминал намозоленные пальцы.

Он сидел на просцениуме, почти посредине зала, лицом к балкону, нависающему над пространством. Балкон тоже был пуст. Коллеги Шекспира давно, наверное, разошлись — кто-то пошел к семье, кто-то к любовнице, кто-то — в ближайший кабак, чтобы промочить горло свежим элем.

Во сне Александр Иванович спрашивал себя: почему Шекспир сидит под открытым небом, будто мысленно доигрывает какую-то замысловатую роль? Неужели ему некуда пойти после трехчасового спектакля? И вдруг под балконом, где во время действия толклись, как и на сцене, актеры, создавая фон, соответствующий событиям спектакля, открылись небольшие дверцы и оттуда вышел невысокий человечек, лицо которого Петриченко-Черный не мог увидеть: оно было закрыто маской. Мужчина был в темном костюме и жилетке; ниже маски, которую неизвестный держал на палочке, угадывался широкий узел темного галстука возле ворота светлой рубашки.

Что-то неуловимо знакомое было в осанке незнакомца. Александр Иванович старательно напрягал зрение, как будто сон позволял ему увидеть лицо этого человека сквозь маску. Зря. Странным было в конце шестнадцатого века, куда забросил Петриченко сон, видеть человека, одетого по моде начала минувшего двадцатого.

Незнакомец немного повозился с каким-то предметом, пытаясь просунуть его в проем двери под балконом. Наконец ему это удалось, и он направился к Шекспиру, таща за собой сплетенный из лозы диван с высокой спинкой.

Александру Ивановичу показалось, что он знает этот диван, видел его не раз, что диван и незнакомый человек составляют некое единство, но законы сна не давали возможности вспомнить, какое именно. Между тем мужчина дотащил свое имущество до ящика, на котором до сих пор сидел Шекспир, растирая натруженные стопы, поставил диван и расположился напротив драматурга.

Петриченко-Черный, увидев лысый затылок мужчины, понял, наконец, кто это, но не поверил себе. Он знал, что спит, что все это — бред, видение, однако сон был удивительно реальным. Сопротивляться сновидению не было никакой возможности — и проснуться не было сил.

Усевшись на плетеном диване, человек положил руку на спинку. Слабое лондонское солнце поцеловало его макушку, и знакомый незнакомец обратился к Шекспиру по-английски.

Петриченко-Черный, однако, будто совершенный синхронный перевод, услышал знакомую из кинофильмов немного картавую русскую речь и теперь уже не сомневался: Ленин!

Сон, изначально невероятный, становился фантасмагорией.

— Здравствуйте, батенька!

Александр Иванович видел, как в такт словам Ильича морщилась кожа на его затылке.

Шекспир поднял на пришельца глаза.

— С кем имею честь?

— Ленин. Ульянов-Ленин, господин Шекспир. Вы меня не знаете, конечно, а я восхищаюсь вами как драматургом, поэтом. Я из России, с вашего позволения.

Шекспир смотрел на нежданного гостя, не зная, видимо, как ему поступить.

— Россия? Это где?

— Далеко. На востоке. Не переживайте, батенька. Вы у нас никогда не бывали и не будете, а я в Лондоне бывал. Библиотека Британского музея — настоящая роскошь!

— Библиотека? — Шекспир поправил парик и начал обуваться.

— Ну, ясное дело, она была открыта уже после того, как вы… Как бы это сказать… Ну, словом, уже после вас.

Ленин коротко рассмеялся, и тени неловкости не мелькнуло в его интонации.

— Все мы, к сожалению, тленны, господин Шекспир. И я тоже. Хотя моя фамилия вам ничего не говорит — по вполне очевидной причине, — должен сказать без ложной скромности, что двадцатый век поднял мое имя над всем миром.

Шекспир посмотрел на визави с недоверием. Было такое впечатление, что драматург усомнился в здравом уме гостя.

— Как это — над миром?

Ленин теперь смеялся громко, раскатисто, как это делали актеры в старых кинофильмах, когда режиссеры просили их показать не только стальную роль вождя революции, но и его милые человеческие черты.

— Вам ли, господин Шекспир, знатоку скрытых пружин, управляющих человеческими страстями и деяниями, не знать величия и низости наших стремлений?

Ильич поднялся с дивана, и Александр Иванович увидел его профиль, мало похожий на плакатный, которыми недавно полнилась покойная ныне эра всемогущих идей марксизма-ленинизма.

— Не знаю, о чем вы, сударь. Я скромный актер и драматург королевского театра, переписываю старинные пьесы наново, что-то свое тоже пишу и не претендую на то ваше «над миром».

Ленин помахал пальцем в воздухе в знак отрицания.

— Ваше имя, господин Шекспир, означает для человечества гораздо больше, чем мое. Просто вы этого не знаете, нас разделяют века… Впрочем, я тоже не знаю, что там и как после меня… Правда, мне уже после… ну, потом, передали, что я до сих пор живее всех живых. Ох, эти поэты!

Ильич улыбнулся, но та улыбка быстро угасла.

Шекспир, казалось, до сих пор не мог понять, кого это вынесло на авансцену «Глобуса». Лучше бы он со всеми коллегами пошел в пивную. Или сел бы дома за последний акт пьесы.

Александр Иванович настолько погрузился в реальность макабрического сна, что его нисколько не удивило, каким образом сокровенное желание Шекспира стало ему известно.

Тем временем Шекспир поднялся с ящика, на котором до сих пор сидел верхом, стащил с головы парик. По всему было видно: странный разговор с неизвестным стал ему то ли утомительным, то ли неинтересным.

— Не уходите, господин Шекспир, — Ленин тронул плечо собеседника. — Мы с вами встретились во сне какого-то провинциального режиссера, он может проснуться в любой момент, поэтому не будем терять времени. Садитесь.

Ленин указал на плетеную кушетку. Шекспир пожал плечами и присел. Диван скрипнул.

Александр Иванович возмутился, услышав, что его назвали провинциальным, хотел сказать им обоим, что он заслуженный артист, что уже поданы документы на народного, но не успел, потому что заговорил Ленин.

— Хочу вам сказать, господин Шекспир: вы приобретете всемирную славу, ваши пьесы будут ставить века и века, однако некоторые усомнятся в вашем существовании и авторстве.

— Странные вещи вы говорите, господин… Извините, забыл ваше имя.

— Ленин. Ленин. Можно просто — Ильич. Представляете, завистники будут приписывать авторство ваших пьес графам и лордам, сэру Фрэнсису Бэкону, даже вашему пьянчужке и проказнику Кристоферу Марло.

— Вы это серьезно?

— Абсолютно. Но все станет на свои места, и никто не будет сомневаться, что Шекспир — действительно Шекспир. Со мной тоже такое было: мол, ученик Плеханова, повторяет зады Маркса, революцию сделал, чтобы отомстить за брата…

— В самом деле? Вы это сделали? Это сюжет и большой. Только… Революция — что это такое?

— Смена власти. Кардинальная. К примеру: был у вас король, а пришло народовластие. Народ правит страной.

Шекспир криво улыбнулся:

— Представляю этот бедлам.

— Зато — свобода, равенство, демократия. Кухарка участвует в управлении государством. Как вам такое?

— Не дай Бог, — вздохнул Шекспир. — Если уборщик «Глобуса» начнет меня поучать…

— Э-э, батенька, не будьте реакционером!

Шекспир заерзал на сиденье.

— Кем? Что означает это слово?

Ленин положил руку на плечо драматурга.

— Извините, господин Шекспир, я не то имел в виду. Знаете, привык со своими политическими оппонентами не церемониться. Реакционеры — это те, кто не осознает силы новой идеологии. Пролетарская идеология — это как посох слепых, она делает их зрячими и ведет к победе. Вот ваш Лир — он слепой, и Глостер, кажется, был ослеплен…

— Такова их судьба, — вздохнул Шекспир.

— Судьба — это идеализм. Идеология творит судьбы народов.

Вдруг что-то изменилось в мизансцене, разыгрываемой во сне воображением Александра Ивановича. Ленин начал оглядываться по сторонам, заметно нервничая. И продолжительный сон, его выразительные, выпуклые картины начали покрываться рябью. Так бывает, когда к ровному, спокойному плесу реки или озера подходят волны от моторной лодки. Тогда огромность неба, отраженная на глади воды, начинает искривляться, ломаться, и так продолжается до тех пор, пока не утихнет, не уляжется прибойная волна. Дождаться, чтобы сну вернулась ясность и четкость, Александру Ивановичу не удалось.

Ленин вскочил, его контуров, так же, как и Шекспира, коснулась невидимая волна.

Ильич наклонился к драматургу и прошептал, как заговорщик:

— За мной следят. Одолжите ваш парик.

Шекспир растерялся:

— Это имущество трупы, уважаемый…

Ленин будто не слышал. Выхватил парик, надел его задом наперед на лысину.

— Прощайте! Сейчас немцы подадут поезд на Россию, и ни один жандарм не узнает меня. Парик я верну… После победы революции. Прощайте, господин Шекспир!

Сон ломался, разрушался, исчезал, режиссер в последний раз увидел растерянное лицо великого драматурга, что-то вроде щелкнуло, выключилось, перестало существовать; Александр Иванович перекатился со спины на правый бок и проснулся, дыша так, будто только что финишировал после заплыва на сто метров в бассейне, сдавая физкультурные нормы.

За окнами была темень. Александр Иванович нащупал китайский будильник, стоящий рядом на табурете вместе с кружкой воды. Светящиеся стрелки показывали всего лишь начало четвертого.

«Теперь не усну, вот черт, надо же такому примерещиться!»

Александр Иванович почти никогда не запоминал сны, да и были они нечастыми гостями. В основном засыпал, будто падал в пушистую темноту, так и просыпался, выныривая из нее внезапно.

А сегодняшний ночной спектакль — весь, от самого начала до конца, — стоял перед глазами.

Ну и чудеса! Посох слепых, идеология… Кажется, ты перемудрил со своим «Лиром». Тоже мне учитель чиновников… Хотя… Буду делать так, как задумал…

Александр Иванович улыбнулся: «Ну, это уже достал Шекспир. Но при чем здесь вождь мирового пролетариата?» Никаких объяснений этим чудесам не было.

«Как говорил Остап Бендер? «Не ешьте на ночь сырых помидоров»… Кажется, и выпили по-Божески, не до синих соплей. Да ладно, пусть ему всякое…»

Александр Иванович глотнул воды из кружки и начал, как советовала популярная брошюрка, считать воображаемых верблюдов, чтобы быстрее заснуть.

Верблюды, похожие на тех, что поселились на пачках «Кемла», пошли чередой по желтых барханах, но сон не шел. Тогда он подкатился к жене, пощекотал ее поцелуем за ухом. Тамара вздохнула и легла на спину, не открывая глаз. В темноте светилась ее грудь. Когда все кончилось, она поцеловала мужа, а Александр Иванович наконец начал засыпать. Ни Шекспир, ни Ленин второй раз не посетили его.

2

В том году и апрель, и начало мая были холодные и дождливые. Давно известно: если была мягкая зима — жди прохладного лета. Наконец посреди мая в город пришло стремительное тепло и, казалось, поселилось надолго. Первыми его приход учуяли бездомные собаки. Они раскидисто ложились на траву скверов, под стенами домов, на тротуарах, и люди говорили, что надо ждать тепла, потому что животные лучше гидрометцентра знают, что к чему.

Отрадно было вместо мрачного неба увидеть сквозь стекла утреннее солнце, почувствовать в холодной комнате приток тепла. Было за семь, дал бы себе еще часок-другой полежать на мягком диванчике, служившем кроватью, но так светило солнце, так стремительно заглядывала в комнату созревшая весна, что он отбросил одеяло, нашел ступнями тапочки, подошел к окну и раскрыл двойные створки, отлепив прилепленные еще прошлой осенью ленты скотча. В комнату вкатились запахи выкупанной в росе травы, аромат белой сирени, до сих пор не слышанный, да и не замечал квартирант до сих пор, что сирень расцветает несмотря на холодину и слякоть.

Хозяйка возилась во дворе, что-то пропалывала, и на звук приоткрытого окна разогнулась. Квартирант поздоровался, раскинув руки, крикнул:

— Весна, Мария Ивановна! Доброе утро!

— И тебе. Окно целое?

— А что ему сделается?

— Ты так стукнул, что я испугалась.

— Стекла целые, все аккуратно. Наконец-то весна, я думал, когда же она, золотая, наступит?

Хозяйка пошла к дому, квартирант опрометью накинул на плечи клетчатую рубашку и натянул узкие джинсы с вытертыми пузырями на коленях.

— Оно и правда, легче стало при солнышке, — сказала, вытирая руки фартуком. — Яичницу жарить или на кефир будешь налегать?

— Как скажете. Можно и яичницу. Хозяин еще спит?

— Спит и кур видит. Наверное, совхоз ему снился, потому что ночью ногами дрыгал.

Мария Ивановна засмеялась, ее сухое лицо помолодело.

— Тогда скажете, когда Степан Степанович за столом будет.


Комната квартиранта была недалеко от входной двери — дубовой, двойной. И ему, и хозяевам удобно: пришел, ушел — никому не мешает.

«Олег Иванович» — обращались к квартиранту в театре, областном музыкально-драматическом имени корифея украинской сцены. Мария же Ивановна отчество не называла, молодой еще. Чтобы так, как к чужому, — Иванович? Она и сама Ивановна. Олегом называла. Привыкла за два года.

Своих детей у Степана Степановича и Марии Ивановны не было, Бог не дал. На самом деле Бог скупым не был. Не справилась она с первой беременностью, все думала — и это сделаю, и то сделаю, ничего мне не будет. В совхозе работала, как заведенная. Муж, молодой, как и она тогда, сто раз говорил: держись подальше от тяжелого! Недосмотрел. Подняла вилами глыбу навоза — и все.

Лечили ее, передовика производства, Степан исходил все начальство, вплоть до областного. Тогда он уже совхоз возглавил, овощами свежими не только Слобожанщину — мог и север России обеспечить — и обеспечивал. Имел Степан с чем идти и к начальству, и к врачам. Но бесполезно. Против природы напрасны все человеческие хитрости, да и знания тоже.

Мария Ивановна плакала по ночам. Степан Степанович утешал: может, все они, врачи, ошибаются, давай еще раз…

Тогда, уже давно, уважали Степана Степановича, не раз сидел он то в зале, то в президиуме областного, а иногда и республиканского съезда передовиков, выходил, бывало, на трибуну и говорил не по бумажке. Говорил потом, когда были претензии — мол, много себе позволяешь: «От ваших бумажек гнилью пахнет, разве можно людям газету жевать? Разве что-то не то сказал? Что? Я толковый, учту». Писари видели, что Степана Бобыря партийное начальство, вплоть до самого высокого, слушало не так, как других, еще и улыбалось и аплодировало, так что были осторожны и радовались, когда тот хоть одно предложение с их писанин озвучивал.

Звезда Героя Социалистического Труда Степана не испортила. Не драл носа, с утра пропадал в хозяйстве, людей за быдло не держал, держался почтительно, своим был.

Первые толчки перемен встретил, как все почти крестьяне, с настороженностью. Партийный билет не положил, как некоторые из его подчиненных, но и рубашку на груди за коммунистов не рвал. Делал свое дело, как и раньше. Когда из Москвы послышалось «Лебединое озеро», Бобыря вместе с другими руководителями хозяйств срочно вызвали в область на совещание. В кулуарах толпилось военное, милицейское начальство, директора заводов и школ, администрация районов и области. Выловив Степана Степановича из толпы, бывший заведующий отделом сельского хозяйства обкома повел его в кабинет директора драмтеатра (в зале очага культуры должно было состояться представление), и там, вытирая несвежим платком пот со лба и шеи, сказал:

— Я тебя, Степан, сто лет знаю, и ты меня. Просьба. Выступи в поддержку наших основ. Тебя люди слушают.

— Каких основ?

— Не притворяйся наивняком. Не знаешь, что происходит, что ли?

— «Лебединое озеро».

— Не шути. Все очень и очень серьезно. Или пан, или пропал.

— Вот оно что… Что же мне сказать?

— Сориентируешься. Человек из Киева выступит — все поймешь.

Бобырь до этого никогда не видел на полном со следами оспы лице партийного бригадира такого смятения. Тот всегда давал указания безапелляционно, без тени сомнения в их уместности, а тут чуть ли не заискивал.

— Я хотел бы услышать от тебя, Никитич, чего нам ждать. Как ты сам думаешь: те, что Чайковского крутят, чего-то стоят?

Ответы Степану пришлось ждать долго, было такое впечатление, что обкомовец забыл родной язык и, с ужасом осознав это, пытается выловить из воздуха хотя бы одно единственное словечко, но тщетно.

Степан Бобырь, так и не дождавшись ответа осторожного Никитича, махнул рукой и пошел к своему месту в битком набитый зрительный зал.

Докладчика Степан Бобырь знал — был тот человек не первой, но и не последней фигурой в Совете Министров, в последнее время замещал министра внутренних дел. Пришлось как-то после очередного совещания в столице даже хорошую рюмку с этим человеком пить — в коллективе, конечно. Выпил тогда этот внешне хрупкий, узколицый человек немеряно, а держался так, будто воду пил. Утром, завтракая перед отъездом и понемногу похмеляясь в гостиничном ресторане, ибо иначе не добрались бы до поездов и самолетов домой, мужики с уважением вспоминали вчерашнего чиновника.

— Представляешь, — говорил Степану сосед по столу, — в восемь утра Крымчук звонит, спрашивает, как здоровье. Я едва губами шевелю, а он смеется: лечись, говорит, голубчик, к сожалению, компании поддержать не могу: уже в кабинете, на работе. Вот это мужик!

Крымчук говорил с трибуны о чем угодно, только не о том, ради чего было собрано совещание. Казалось, что он приехал в область, не имея твердых указаний руководства, однако под конец все же начал говорить о ситуации, но высказывался так осторожно и туманно, что слова его можно было трактовать любым способом: и тот, кто верил в затею кремлевских заговорщиков, нашел бы в словах Крымчука поддержку, и тот, кто решительно осуждал мятеж, был обнадежен.


Первый обкомовец неожиданно пошел напролом, призвав всех поддержать переворот. Киевский легат слушал его невозмутимо, ни один мускул на лице не дрогнул.

Степана Бобыря пригласили к трибуне одним из первых: слово — народу.

Степан Степанович долго молчал, одергивая отвороты пиджака и поправляя ненавистный галстук. Тишина в зале залегла, как в мертвецкой.

— Я не знаток классической музыки, — сказал он наконец. — Не на то учился. Отец покойный говорил в свое время, а времена, вы знаете, были разные: «Сын, не лезь в стадо, это скоту в нем уютно, а человеку — нет. Имей голову свою, не одолженную». Говорят, гуртом отца бить легче. Глупая пословица. Зачем бить отца? За что? От такого гурта стадом пахнет. Пора эту музыку выключать. У нас своя не хуже. Хватит Украиной вертеть, как цыган солнцем. Я против московской затеи и прошу всех не забывать, что мы — не стадо. Так, товарищ Крымчук, и передайте в Киев.

Что тогда началось! Аплодисменты, возмущение, крик, шум. В президиуме меловые лица — Степан, уходя с трибуны, заметил это, а еще сообразил: Крымчук подмигнул ему.

Когда все перемололось, Степан Степанович долгое время ходил в героях, его везде приглашали, от газет, радио и телевидения покоя не было.

Но время шло, начались болезни, забуксовало сердце, и Степан Бобырь попросился на заслуженный отдых как раз в разгар тех перемен, которые несли с собой вместе с лозунгами свободы невиданную работу по присвоению чужого, безудержную демагогию крикунов, неумелое администрирование растерянных, не отвыкших от вожжей единой руководящей и вдохновляющей силы чиновников, постепенное разочарование людей, еще недавно исполненных энтузиазма и веры.

Он попросил себе немного места на окраине областного города, ему помогли построить дом, дали вдоволь земли.

Теперь это была не такая уж далекая окраина, но до сих пор здесь дышалось как тогда, когда они с Марией поженились и жили в глиняной лачуге.

Город почти добралось сюда, но, к счастью, застройку пустили на юг. Кончились терзания Степана Степановича — он ходил к нынешней администрации с угрозами, надев пиджак со Звездой, чтобы не занимали его хозяйства, его законной земли…

Олег брился возле умывальника, бережно скреб физиономию — сегодня прогон спектакля, и — не дай Бог — кто-то заметит, что он не добрился. Щеки были чуть впалые, он приподымал языком проблемные участки.

Довольный бритьем, Олег смотрел в зеркальце, когда послышался голос Марии Ивановны — она звала к столу.

Вкусная была яичница, и чай хозяйка заварила душистый. Квартирант не удержался от лести:

— Степан Степанович, где бы мне найти такую жену, как ваша?

Степанович ковырялся в тарелке.

— Не ищи себе ярма. Само найдется.

— Вы скажете… Какое ярмо? У вас хозяйка — как солнце!

Степан Степанович хмыкнул.

— Кто ты такой? Квартирант. Всю жизнь мечтал, чтобы комнату сдавать, ну да. Попросило начальство — живи. Ты же вроде солидный человек, а туда же — с комплиментами. Не порти мне жены.

Трудно было бы постороннему человеку понять, сердится хозяин или тумана напускает. Олег эту манеру Степана Степановича изучил и не тушевался.

— Да какой, к черту, солидный? Театр нам платит копейки, а я тут жирую, как свой…

Мария Ивановна убрала тарелки, Олег и Степан Степанович молчали, потому что обоим почему-то стало неудобно.

Молча пили чай, смотрели в столешницу, и каждый думал о своем: Олег о репетиции, а Степан Степанович, наверное, о жизни.

Мария Ивановна знала это состояние мужа, когда он молчит как нарочно.

— Стёпа, ты бы что-то сказал. Поблагодарил.

— Кому? За что?

— Да мне.

Степан Степанович, словно очнувшись, взял жену под худенькую руку, прижался головой к ее правому плечу:

— Спасибо.

Олег уже в который раз видел, что такое искренность, и подумал, что так никто и никогда не сыграет, потому что невозможно.

— Ну, вы как молодожены, — не удержался он. — Даже завидно.

Степан Степанович насмешливо взглянул на Олега.

— Давай выйдем, курить захотелось, — вставая, сказал он. — Я вообще-то утром не курю, но сегодня что-то такое, как будто действительно весна.

Они вышли. Был у Бобырей под яблоней стол и скамейки, сели, Олег положил пачку, пригласил. Степан Степанович зачем-то размял сигарету.

— Говорят, что этот наш верблюд сейчас не хуже, чем в Америке.

— Да так только говорят. В Кременчуге делают. Завод купили, говорят.

Степан Степанович закурил.

— А ничего. Лучше кизяка.

Олег засмеялся.

— Ты знаешь, Олег, я вот, едва май настает, немного схожу с ума, сплю много… Вот мы после завтрака благостные, и все нам вроде бы улыбается, но все равно какая-то гадость на душе, что-то такое, чего и не понять… Как вот некоторые ваши спектакли. Ходил когда-то. Мой совхоз не знать сколько на этот театр денег перечислял, и что? Афиши, афиши, хорошо, что ты где-то там наверху теперь, да? Хоть не стыдно, что не говно квартирант. Есть с кем поговорить, если что… Хотя… тебе, пожалуй, безразлично. И правильно. Новая жизнь, новые проблемы, нас, бывших, считай, уже нет.

Олег возразил.

— Не бывает бывших. Все это выдумки: прежние, нынешние. Человек — всегда человек.

— Оно-то так. Да не все это понимают.

Олегу нравилось общаться со Степаном Степановичем, он знал его прошлое, множество житейских историй рассказывал пожилой человек, да что там — уже старик, и каждый раз эти истории, даже повторяющиеся, не казались неинтересными или банальными, потому что были невыдуманные.

Степан Степанович выбросил сигарету и попал в ямку, для этого им обустроенную — этакая пепельница-окоп.

— Может, вы с Марией Ивановной наконец в театр придете? Сколько раз приглашаю, а вы все отнекиваетесь. Посмотрите, стоит ли квартирант вашего дома.

Степан Степанович думал о чем-то своем, но услышал.

— Может, и пойдем. Когда пригласишь?

— Да хоть сегодня. У нас премьера. На контроле скажут ряд и место.

— Ну… А что ты там будешь делать? Что будете показывать? Когда-то давно я в Киеве в театре Ивана Франко был. Завели такой порядок: сначала совещание передовых неучей, а на десерт — театр. Корнейчука ставили.

— «В степях Украины?»

— Угадал. Актеры какие были! Хоть оно и историйка зачуханная, зато люди — живые.

— У нас сегодня Шекспир. «Король Лир».

— А о чем это? Что-то старинное? Конечно, совсем я сдурел на старости… Шекспир… Это, кажется, о том, как дети старого отца бросили?

— Ну да. Две старшие дочери. Третья младшая — нет.

— Да надо ли все это нынешним людям. Привыкли и продавать друг друга, и предавать. Поветрие какое-то, пагуба.

— Как вам сказать… Классика бессмертна. И знаете, есть там такие слова, словно о нашем сегодняшнем бедламе. В семнадцатом веке написано, в самом начале, и о событиях, произошедших бог знает когда, пожалуй, чуть ли не до нашей эры, а человеческая природа — как на ладони. Ну вот, к примеру, как вам такое: «Портятся отношения между детьми и родителями, наступает мор, дороговизна, всеобщая вражда. Государство распирает раздор, народ угрожает королю и знати, возникает подозрительность, друзья уходят в изгнание, армия разваливается, в семьях измена…»

Степан Степанович, склонив голову — седую, с коротко подстриженными волосами, без намека на лысину — внимательно прослушал монолог.

— Кто же это там такой умный?

— Вообще-то Шекспир. А в пьесе — негодяй. Эдмундом зовут.

— Не ты, случаем, будешь его показывать?

Олег улыбнулся:

— А если бы, то что? Выгнали бы из дома?

— Да хоть свинью играй, лишь бы в доме не воняло.

— Вы скажете! Нет, Степан Степанович, я его брата играю. Он — незаконный сын, а я — законный. Там я за правду стою, обиду терплю, даже юродивого строю. Так придете?

— А еще кто там играет? Король кто?

— Лир, как всегда, народный артист, единственный и неповторимый Салунский.

Олег встал, наморщил лоб, втянул голову в плечи, изменился с виду, будто постарев моментально лет на двадцать, и продекламировал:

… Закуй лишь в злато грех —
И правосудье треснет, как копье.
Виновных нет, поверь, виновных нет:
Никто не совершает преступлений.
Берусь тебе любого оправдать,
Затем что вправе рот зажать любому.
Купи себе стеклянные глаза
И делай вид, как негодяй-политик,
Что видишь то, чего не видишь ты.
Олег выдержал театральную паузу, затем переменился на глазах, засмеялся и снова сел на скамью.

— Это вам король Лир. Михаил Кононович Салунский. Похоже? Вы же, кажется, его знали? То есть, знаете?

Степан Степанович не выказал никаких эмоций, разве что глаза его будто сверкнули против солнца, полным своим кругом выкатившимся из-за крыши дома.

— Да было, встречались. Давненько, правда, еще тогда, когда Степан Бобырь в героях ходил, везде был приглашен. Салунский хорошо пел после рюмки. И никогда не заводил тех песен, что с утра до вечера тарахтели по радио. «Мой адрес — не дом и не улица…» Помню, после какого-то областного пленума, как принято было, поляну накрыли в рощице, подальше от людских глаз. Ну, и без артистов, певцов не обходилось. Вопрос на пленуме был так называемый идеологический, об интернационализме говорили, какие-то проявления национализма осуждали. Где они их находили, эти проявления, видимо, хорошо искали чуть ли не под землей… Ну вот, когда уже после причащения и доброй еды на пение потянуло, Салунский — он меня по имени называл, и я ему «Миша» говорил — затянул «Бьют пороги». Видимо, партийное начальство раньше никогда не слышало, да и Тараса Григорьевича вряд ли читало как следует, потому что сначала сидели с блаженными рожами, пока дошло, что к чему. Заерзали, физии насупились, а Михаил увлекся, не видит, что с начальством творится, и тянет себе до конца: «Вот где, люди, наша слава, слава Украины!» Голос имел такой, что волки прятались. Допел, с довольным видом глянул вокруг и сник: начальство отвернулось, подпевалы возле них, как мошкара, вьются, никто рюмки Михаилу не подносит и не благодарит. Сообразил он, что не туда заехал, но уже поздно. Думаешь, испугался? Ни Боже мой. Крутнулся на каблуках и как врежет «Широка страна моя родная…» С гулянки мы ехали вместе, уже совсем хорошие, тогда он мне случай рассказал, может, побасенку про белорусского партизана, известного человека, писателя, к которому претензии были у начальства, мол, игнорирует руководящую роль партии и так далее. Должны были ему на собрании взбучку устроить. Но он о том прознал и, как только судилище началось, без приглашения вышел на трибуну, громко продекламировал хвалебное стихотворение о партии и победно пошел в зал на свое место, правда, не удержался и бросил в президиум: «Меня голыми руками не возьмешь!» Хохотал тогда Михаил и приказывал: «Чем я не партизан!»

Олег не помнил, чтобы Степан Степанович так энергично и обстоятельно произносил монолог, в основном обходился двумя-тремя фразами. Наверное, воспоминание задело по-настоящему.

Степан Степанович и сам, видимо, почувствовал неестественность своего многословия, кашлянул и уже совсем другим, безэмоциональным тоном откомментировал собственное словесное наводнение.

— Разболтался, как перед смертью. Старый совсем стал.

— Та тю на вас, — не удержался Олег. — Скажете такое, что и на ворота не повесишь. Сто лет вам жить и не тужить.

— Что-то мало даешь, мне уже до ста не так и далеко, — усмехнулся Степан Степанович.

— Тогда живите вволю, сколько сами захотите.

Степан Степанович посмотрел на Олега, как на пришельца из космоса, да и сам квартирант почувствовал неудобство.

— Давай, парень, не будем Господа раздражать словесами. Это не наша парафия — кому сколько суждено, так и получится, хоть круть, хоть верть.

Чтобы как-то выбраться из тупика на нормальную дорогу, Олег погодя сказал:

— Ни разу не слышал, как Салунский поет. Хотите Михаила Кононовича увидеть?

— Да помнит ли он меня… Столько лет прошло. И чего бы я навязывался.

— Не то говорите. После спектакля заходите за кулисы, вас проведут, а там видно будет, что и как. Согласны?

Бобырь поднялся со скамьи, посмотрел куда-то — возможно, в прошлое, а может, на то, как разлетались ласточки.

— Спроси Марию Ивановну. Если она не против…

— Билеты у администратора — в любом случае. Мою фамилию назовете, вас проведут в зал.

3

Чтобы добраться до театра, Олег Гардеман должен был пройти по другой улице мимо соседских усадеб до нового жилого массива, где еще продолжалось строительство нескольких девяти— и двенадцатиэтажек, уже последних, под которыми окончательно должны быть похоронены остатки огромного заливного луга, ставшего жертвой стремительной урбанизации, протянувшей свои грабли на далекую патриархальную окраину областной столицы.

На конечной остановке автобуса и маршрутных такси в это время было малолюдно, не густо и покупателей на базарчике, которым облегчил свое существование народ, оторванный от огромного торжища в центре города, где можно было купить почти все — от норковой шубы турецкого разлива до раков из местной реки.

В маршрутку село с десяток пассажиров. Водитель не очень хотел трогаться, пока блондинка с рискованным макияжем («боевой окраской», — краем глаза зацепил ее Олег) не произнесла короткую энергичную речь.

В дороге думается про всякое, бывает, и ни о чем — так смотришь в окно, движение убаюкивает, пролетают встречные машины, откатываются назад здания и кроны деревьев, заходят и выходят пассажиры, и ты на какие-то десять-двадцать минут чувствуешь себя почти бестелесным и бездумным созерцателем движения, свободным от обязанностей и дел, которые вскоре неизбежно вовлекут тебя в свой круг.

Олег сперва чувствовал себя именно так, свободным и беспристрастным наблюдателем, а потом, неизвестно почему и как, настроился на мысли, которые время от времени посещали его, требуя не столько ответов, сколько осознания нынешних реалий его существования.

Истекал третий сезон в местном театре. Казалось, все шло хорошо. Наконец он чувствовал себя не пришлым человеком, с главным режиссером поладили. Явных врагов в труппе не было, почти со всеми актерами нашел общий язык, наконец сквозь многослойное сито прошли документы на звание. Должен был бы чувствовать себя — после всех зигзагов в личной и профессиональной жизни — человеком, который твердо и уверенно стоит на ногах, но, если взглянуть беспристрастным глазом, все же это ощущение основывалось на песке: ни собственного жилья, ни семьи, ни приличного постоянного заработка — ибо что эта актерская ставка, пусть хоть и поддерживаемая партизанскими, как он их называл, концертами?

Руководитель их курса в столичном театральном институте, эрудит, ироничный и требовательный ВВ, как его называли студенты, статный шатен с карими глазами, в основном печальными, не раздавал авансов будущим служителям Мельпомены и Талии.

— Почувствуйте себя способными стать на одну ступень с мастерами прошлого или нынешнего времени — опамятуетесь и подумайте, может, это признак mania grandiose. Держите равновесие. Никто не знает, у кого в рюкзаке за спиной или в сумке на молнии тот маршальский жезл, которым вы, случается, грезите во сне или всерьез. Возможно, его там нет. Но это не основание для преждевременных разочарований или, не дай Господи, зависти. Профессия, вы ее выбрали, одна из древнейших и самых коварных. И одновременно — одна из самых усладных. Не стройте себе воздушных замков. Не рассчитывайте на самодостаточность так называемого таланта. Вы все талантливы, наедине с собой можно и нужно мечтать. Но жизнь предложит такие испытания, что под силу волу, а не ахалтекинскому холеному жеребчику. Девушкам легче, а вот ребятам…

Тогда Олег рискнул:

— Амазонок у нас — море.

Руководитель курса как будто не услышал идиотской фразы, но спустя время (ибо дурного смеха было с избытком) сказал:

— Кентавров тоже. Амазонки их презирали.

И теперь Олег слышал тогдашний спокойный голос ВВ, хотя прошли годы, но неслышная никому пощечина не забылась, потому что никто не знал, какой подтекст был в этих словах. ВВ любили. Он курил «Беломор», не признавал другие табаки, может, и лучшие, даже когда находил исчезающую марку и наслаждался, примяв мундштук, раскуривая папиросу.

— Это мне из Ленинграда прислал бывший выпускник нашего учебного заведения. Удивительное дело: мы привыкаем к тому, что уходит в непроницаемые чащи истории. Нет, не истории, а прежнего образа жизни и выживания. А запах настоящего табака остается…

Что-то было беззащитное и неприступное в руководителе их курса.


Маршрутное такси ехало себе, водитель соблюдал все правила движения, Олег старался не быть сентиментальным, но все равно — разве остановишь то, что вспомнилось?

ВВ всем помогал в так называемом трудоустройстве.

— Профессия актера — это не диплом, — говорил он на прощание своим уже бывшим студентам. — Да хранит вас собственная совесть.

Олег узнал о том, что ВВ уже нет, от однокурсницы. Она нашла его, актера провинциального театра, знала, где он сейчас, потому что любила когда-то, как может любить девушка, которую он сделал женщиной, не понимая всерьез, что делает.

— Как? — только и смог сказать Олег, бросил телефонную трубку, извинился перед дежурной, позвавшей его с убогой репетиции, попросил у режиссера, человека с незаурядными амбициями, разрешения несколько дней отсутствовать и отправился в Киев.

День тогда был — да нет, не день, а его последние часы — неважный. Моросил дождь, было холодно, Олег ругал себя за то, что забыл плащ, стоял в костюмчике, как бедный студент, и слушал, слушал, слушал ритуальных выступающих, не веря в то, что ВВ уже нет.

Затем были поминки в институте, вдова ходила между столами, стараясь не потерять равновесия и пропуская мимо ушей казенное сочувствие.

— Ешьте, ешьте, — говорила она, иногда узнавая поминающих.

Близкие друзья ВВ — о них никто из недавних выпускников ничего не знал — сидели своей компанией отдельно, думали о чем-то своем, раз за разом наполняя рюмки. К ним подсела жена ВВ, в то же время следя, чтобы все в зале было как следует.

Олега нашла его однокурсница.

— Не думала, что приедешь.

— Что же тогда звонила?

— Не знаю. Не знаю, кого больше любила — ВВ или тебя.

Олег налил рюмки Ольге и себе.

— Я без претензий. Замужем. Ребенок у меня. Дочь. Ласточка. Ты был прав — было бы у нас что-то ужасное, если бы… ВВ устрил нас в театр. Помнишь?

— Он пытался нас помирить. Помню. Зачем ему это нужно было?

— Кто может ответить?

— Мне до сих пор стыдно — перед тобой, перед ним.

— Ему все равно. А я давно забыла.

— Давно забыть нельзя. Или забыла, или нет.

Ольга вздохнула.

— Это все слова. А жизнь идет себе и заканчивается. Я помню, как тебя тошнило, потому что статист. ВВ о нас заботился.

Олег положил руку на Ольгино плечо.

— Чего ты? — сказала Ольга. — Я ведь выжила. И на афише, и так внешне не совсем неприглядная.

— Не знаю, почему все так получилось. Тошнило за кулисами. Сам себе противен был. Еще тебе неудачника не хватало.

— А мы все неудачники. Потому что актеры. Ты действительно меня любил или по долгу?

— Какому долгу? Что такое долг? Оковы? Я же говорил: виноват перед тобой. Сам себе сказал: исчезну. И исчез.

— Не исчез…

В группе давних приятелей ВВ происходили тихие поминки. Кто-то говорил о себе, кто-то — о непостижимой вечности, кто-то пытался вспомнить песни их поколения, а вдова просто смотрела на всех друзей ВВ, не понимая, почему они есть, а его нет.

Олег и Ольга сидели очень близко от этой чинной группы, невольно говоря о своем, слышали, как эти пожилые люди общаются.

Один из тех, кого Олег видел там, у неглубокой бездны земли, куда положили гроб ВВ, сказал вдове:

— Не надо, солнышко. Когда мне наступит пора не пить рюмку, вообще не быть, такой массы людей не будет. Не плачь. Он так тебя любил, даже неловко было. Мы — это я о себе — нищие на публичные проявления или любви, или ненависти. Мы какие-то такие — может, и против, может, не дай Бог, и за, столько слов говорим, что даже страшно. А ВВ, солнышко, никогда ничего серьезного не говорил публично. Молчал — как приговор нашему суесловью.

Они обнялись с вдовой.

Олег прислушивался к соседям, пока Ольга не дернула его за рукав пиджака.

— Не лезь не в свое дело. Как ты там, герой-любовник?


Постепенно возвращаясь в реальность, Олег увидел, что уже близится конец поездки, надо собраться, надеть привычную маску нейтрального пассажира и забыть только что вспоминаемое.

Театр, всем своим купеческим величием представ на обширной площади и завладев ею, давно никогда и никому не был интересен, неизвестно, как и каким образом распространялись билеты, но каким-то чудом театр выживал.

На проходной Олег сказал о Марии Ивановне и Степане Степановиче администраторше, которая должна была вечером работать, встречать публику.

— Я вам еще напомню.

— На память не жалуюсь, — улыбнулась администраторша. — Это кто же такие?

— Мои квартирные хозяева.

— Это что же? Контрамарки вместо квартплаты?

Имела тот еще язычок. Она давно положила глаз на Олега, но тот словно ослеп. Дине Макаровне не очень везло в семейной жизни. Муж стал равнодушным, как будто ему сто лет, прикасался к ней так нечасто, что можно было заподозрить его в неверности, но все было проще: начитался какой-то кришнаитской литературы. А у Дины Макаровны была горячая кровь.

— Спасибо вам, Диночка, — масляно улыбнулся Олег.

— Спасибо не отделаешься, — загадочно сказала администраторша. — Тебе телеграмма. Там, в канцелярии.

Это был третий театр в его актерской карьере. После кулис первого, послестуденческого, столичного, где в третьем, дополнительном составе Гардеман выдержал едва год, Олег отбыл в один галицкий театр. Через четыре года вырвался оттуда в неизвестность, потому что не было приличных ролей, не было серьезного отношения его коллег к профессии, режиссеры менялись слишком часто.

Студентами они с однокурсниками, совсем еще молодые, амбициозные, бегали на киностудию — а вдруг повезет. ВВ им не мешал — никто не знает, где ждет человека удача, когда же речь идет об актерской братии, то и теория вероятности бессильна.

Как-то Олега заметил ассистент режиссера группы будущего фильма с невнятным рабочим названием «Путник».

— Как ваша фамилия? — поинтересовался ассистент и записал услышанное в дешевый блокнот со спиралью, державшей вместе листочки канцпринадлежности. — Придете завтра на фотопробы. В двенадцать устраивает?

— А что за роль? — наивно спросил Олег.

Ассистент почесал шариковой ручкой за ухом.

— Роль? Хм, роль… Фотопробы завтра, а не роль. Не спешите поперед батька…

Олег проглотил пилюлю, однако полушутя полусерьезно спросил:

— А можно прийти с девушкой, она тоже студентка театрального?

Тогда их с Ольгой роман был в самом разгаре.

— Пожалуйста, — ответил ассистент, пожав плечами. — Только учтите, фотопроба — только для вас. В фильме единственная женская роль, и она — за московской звездой.

ВВ, которому гневно исповедовался Олег, ругая подход киношников к их профессии, выслушал студента и сказал:

— Если бы вы имели уродливую или какую-то оригинальную внешность — вас запомнили бы. Может, взяли для эпизода. А так — красавец, статный, к тому же молодой герой-любовник. Таких вокруг студии больше, чем довженковских яблонь в студийном саду. Не обижайтесь. Вы хороший студент. Набивайте шишки. Учитесь перевоплощению. Тысячу раз говорил всем, и теперь скажу вам персонально: вы выбрали тяжелую профессию. Не выдержите — бросайте. Лучше раньше. На кого укажет перстом судьба: «Ты избранник» — не знает никто. Да и не верю я в паранормальность таланта. А вот в работу, ежедневнуюработу над собой — верю. И в потребность в цели.

ВВ замолчал, пожевал губами.

— Вы извините, Олег, длинные речи надоедают. Забудьте. И на киношников не обижайтесь. Они человека с улицы сделают явлением, а потом выбросят, обнадеженных, на помойку. Там своя специфика. Настоящий актер должен иметь академическое образование. И работать в театре. Это — правило. Об исключениях речи нет.

Они стояли в коридоре института, у окна. За ним пролетали белые мухи декабрьского снега.

ВВ вытащил пачку «Беломора». Это означало конец аудиенции. Однако ВВ не пошел в курилку. Присмотревшись к вялому снегопаду, вдруг улыбнулся.

— Деньжат заработаете на елках, не беспокойтесь…

4

В областной музыкально-драматический театр с солидным художественным прошлым Олег Гардеман попал после нескольких месяцев безработицы. Уволившись из галицкого учреждения культуры, он отправился в Киев, обратился за помощью или советом к некоторым сокурсникам, прижившимся на сценах ведущих столичных театров и медленно, но уверенно делавшим карьеру. Советов было предостаточно, а вот реально помочь бывшие однокашники просто не могли. И не потому, что не хотели или были безразличны к судьбе коллеги: еще не имели того веса и авторитета, которые нужны, чтобы помочь в таком серьезном деле, как трудоустройство, хотя бы даже и на второстепенной столичной сцене.

И все же Олег недаром приехал в Киев. Один их комбатантов, рассказывая за рюмкой водки всевозможные театральные сплетни, вдруг вспомнил их институтского наставника и хлопнул себя ладонью по лбу:

— Слушай, Олег, ты знаком с вдовой нашего ВВ?

— Как мы все.

— Зайди к ней. Татьяна Сергеевна полминистерства культуры знает. А вдруг? Позвони, ей-Богу. Корона с тебя не свалится.

— Неудобно.

— Глупости. Ей будет приятно, что не забывают ни ВВ, ни ее. Так прямо сейчас и звони, договаривайся о встрече. Ты в любимчиках у ВВ ходил, она наверняка помнит.

Товарищ подсунул Олегу коробочку мобильного телефона.

Татьяна Сергеевна приняла Олега гостеприимно, словно не такого уж и далекого родственника, напоила чаем с домашними пирожными. Вкус ореха и миндаля потом долго преследовал Гардемана. Узнав, что Олег подночевывает то у того, то у другого, предложила ночевать в кабинете ВВ, пока будет в Киеве.

— Полноценного квартирования предложить тебе не могу, потому что меня днями где только не носит, а пристанище на ночь — пожалуйста.

Она и раньше, в отличие от мужа, обращалась к его студентам на «ты», когда они по приглашению ВВ собирались на посиделки. Это были своеобразные мастер-классы — там, в Галичине, раздраженный дебильным «новшеством» очередного режиссера-варяга, Олег не раз вспоминал их, вероятно, не забылись те часы и другим студентам.

Олег напомнил Татьяне Сергеевне о том ее гостеприимстве.

— Да, я помню. Вы все были милы и всегда голодны. Два года, как нет Вени… Я вас видела на похоронах. И на поминках, с Ольгой. Знаю, что у нее все в порядке. А у тебя, значит, не очень… Что ж, попробуем постучаться в некоторые двери.

Невероятно, но уже через день Татьяна Сергеевна назвала ему театр, фамилию директора и главного режиссера и вручила письмо-рекомендацию от руководителя того столичного театра, откуда молодой выпускник некогда бежал от безнадежности.

На слова благодарности Татьяна Сергеевна ответила неожиданно:

— Поблагодарите, Олег, вашего ВВ. Бывая в столице — проведывайте его на городском.

Перед тем как поехать по новому для себя адресу, Олег нашел могилу покойного педагога, собрал с траурной клумбы и выбросил в урну засохшие гвоздики и положил на серый камень свой букетик. Курил и думал, что обычно малопонятные для него разговоры о жизни после смерти имеют под собой почву. Потом — в очередной раз — дал себе слово, что бы там и как, посетить наконец могилу родителей в родном Сватово. Не был там, считай, с тех пор, как после десятилетки отправился поступать в театральный, даже на каникулы не приезжал, потому что вконец поругался со старшим братом, не так с ним, как с его грубой и наглой женой, которая в припадке беспричинной ярости обозвала Олега нахлебником.

Еще года не прошло после гибели отца и внезапной смерти матери от сердечного приступа прямо на поминках, а эта уродка уже вообразила себя хозяйкой дома у реки Красной, сада, огорода, начала покрикивать на мужа, который, как и отец, работал в железнодорожных мастерских и позволял себе иногда выпивать с друзьями после смены.

Олег тогда ушел из дому, ночевал в шалаше над рекой, хорошо, что конец апреля был теплым. Если бы не выпускной класс и не мечта о театре, забрал бы паспорт и отправился куда глаза глядят, чтобы не видеть и не слышать этой уродки.

Брат ждал Олега под школой, извинялся, говорил, что чуть не убил свою жену, когда узнал, что произошло.

Олег был поздним ребенком, между братьями пролегло двенадцать лет. Константин в тридцать лет облысел, отяжелел, казалось, что между братьями разница во все двадцать, и посторонний мог бы подумать, что в сторонке от стены школьного спортзала разговаривают отец и сын.

— Не делай глупостей, возвращайся домой. У тебя выпуск на носу.

Аттестат.

— Знаю. Если бы не это — видели бы вы меня…

— Глупая баба, плюнь. О себе подумай.

— Подумаю. И ты о себе тоже.

— Чего?

— Чтобы благоверная случайно тебя не довела до могилы.

— Не говори глупостей.

— Я сейчас вернусь, потому что действительно — аттестат. Но отдели меня от… родственницы. Я ее видеть не хочу. И не буду разговаривать.

Потом он удивлялся себе: заставил брата сделать второй выход из дома, запер внутренние двери комнаты, подрабатывал на станции, чтобы питаться отдельно, и выдержал эту марку, пока не уехал в Киев, продав на барахолке праздничный костюм отца. О том, что может не повезти, что придется возвращаться в Сватово, не думал. Семнадцать лет, бескомпромиссность, ригоризм, упрямство…

Брат разыскал Олега в столице, привез денег, чтобы тот купил себе на зиму пальто и ботинки, убедил, что это от отца и матери, но все равно после первого курса на летние каникулы младший домой не поехал, отправился с новыми друзьями в Карпаты.

Почти десять лет он не был в родном городе. Пообещал себе тогда, в приступе гнева и обиды, вернуться победителем, известным человеком, чуть ли не народным артистом, чтобы та сволочь горела от стыда и просила прощения.

Но время шло, а Гардеман-младший все еще поднимался на ноги, плыл без паруса не очень гостеприимным житейским морем.


Только здесь, в этом театре, Олег наконец почувствовал нечто похожее на самодостаточность и творческую уверенность.

Когда приехал в областную столицу, принес письмо и свои фотографии к главному режиссеру, не слишком надеялся, что встретят его, рядового, что ни говори, актера, совершенно никому не известного, хоть с каким-то, пусть формальным, вниманием.

Александр Иванович Петриченко-Черный, заслуженный деятель искусств, как было написано на афише перед зданием театра, оказался человеком открытым, словно бы простецким на первый взгляд. Посадив Олега в мягкое кресло напротив своего стола, начал листать фотографии из его портфолио. Гардеман присматривался к лицу главного, и ему показалось, что он где-то видел этого брюнета с прядями седины в аккуратно подстриженных волосах, не только видел, но и голос его — глубокий баритон — слышал.

— Вас, Олег Иванович, хорошо рекомендуют. И фотографии неплохие. Только вот репертуар… Хотя сколько там той сцены после института… Да и театр вам сначала достался, скажем так, непростой. Как вам наша слобожанская жемчужина? Наш город?

— Знаете, я с поезда сразу — к вам.

— Раньше здесь не бывали?

— Никогда.

— Что же, у вас все впереди. Давайте так: идите в дирекцию, там знают о вашем приезде. Устраивайтесь — там предложат варианты жилья. Подъемные, или как там это называется, нужны?

Олег промолчал. Александр Иванович чуть заметно улыбнулся.

— Будем считать, что да.

Он еще раз заглянул в бумаги Гардемана.

— Хочу вас предупредить, что никаких авансов неофитам никогда не давал. Вы — не исключение, хотя и студент Вениамина Васильевича.

Теперь Олег вспомнил, где и когда видел и слышал этого человека. Он был на похоронах ВВ, сидел в кругу старых друзей их педагога, держал за плечи Татьяну Сергеевну и говорил: «солнышко».

— Я не рассчитывал на какие-либо авансы. Спасибо, что даете шанс.

— Хорошо. Это правильный подход.

Александр Иванович остро посмотрел на будущего члена труппы.

— Подробнее поговорим позже. Вы же с дороги, сейчас не до высоких материй. Кстати, вы не интересовались, что означает ваша фамилия? Гвардеец? Человек гвардии? Гардемарин?

Олега не первые спрашивали об этом.

— Слово действительно хлесткое. Старинное, означает — крепкий орешек. Отцовы корни в Галичине, оттуда и слово. Может, потому я в галицкий театр и отправился.

Петриченко-Черный внимательно слушал.

— А фамилия на быту не отражается? Рюмку пьете?

— Пью иногда, без излишеств. По крайней мере, не увлекаюсь.

— А отец ваш?

— Его давно нет.

— Простите мою бестактность. Считайте, ни о чем не спрашивал.

Главный режиссер встал, подошел к Олегу.

— Пойдемте, молодой человек, я с вами, чтобы было меньше хлопот…


«Все. Утро воспоминаний закончено», — сказал себе Олег, приоткрывая дверь гримуборной. За три года службы в театре он перерос общую гримерку, но не дорос до персональной, как корифей Салунский или премьерша Третьякова. Эту комнату он делил с одним из ветеранов трупы, рыбаком, мастером застольных импровизаций Николаем Михайловичем Шлыком. Соседство было не хлопотное, даже приятное.

Несколько раз Николай Михайлович брал с собой молодого коллегу на рыбалку. Еще не рассвело, когда старенький «москвич» Шлыка прокашливался за бобыривским штакетником, ехали почти час с фарами к заветному месту на берегу Псла. Еще солнце умывалось где-то на востоке, за темными стенами дальних рощ, и светлые брызги утреннего туалета светила едва обозначались бледно-розовой полоской на горизонте, а Шлык уже наматывал удилища, приспосабливал нейлоновую леску с особо чувствительными поплавками, дробинами грузил и коваными, базарными, не ширпотребовскими крючками. Наживка была брошена в известные ему ямы под гладью спокойной, пока что темной воды широкого плеса, где течение Псла почти не ощущалась.

— Это глупое дело — бросать поплавки на течении, да и не те у меня сейчас руки, чтобы ежеминутно дергать удилище.

Николаю Михайловичу было приятно учить неофита премудростям рыболовства. Олег раньше рыбалкой не увлекался, мальчишкой иногда ходил с друзьями на Красную, вот и весь рыболовный опыт. А у Шлыка научился вязать крючки, подбирать поплавки, измерять глубину дна, забрасывать с руки движением тонкого кончика удилища.

Забросив две наживки с крючками на глубину, Шлык крепко пристраивал спиннинги, цеплял колокольчики и, приказав не спускать глаз со снасти на сома или сазана, вытаскивал из багажника старую резиновую лодку, заправлял ее воздухом и, гребя саперной лопаткой, отправлялся на противоположный берег к густым кустам.

Около полудня Шлык возвращался с уловом, и большим. Олеговы пескари и плотвички были мелочью на фоне почти полного садка Николая Михайловича с подлещиками, крупными окунями, бывало и щуками, которых он называл глупыми, потому что попались не на блесну, а на лугового червя.

Уху Шлык варил сам, Олегу поручался только костер. Садились вокруг складного столика на брезентовые стульчики. Около миски с вареной рыбой ютилась мисочка с соленьем, заправленным помидорами, а уху Николай Михайлович наливал в здоровенные стальные кружки, предварительно освятив варево ложкой водки.

— Зачем? — спросил Олег, впервые увидев эту процедуру.

— Для дезинфекции, — серьезно ответил Шлык, а потом улыбнулся. — Традиция, мой юный друг. Так делал мой покойный хороший знакомый. На рыбалку он ездил только ради того, чтобы побыть на природе с обществом. Не брал с собой ни снасти, ни продовольствия. Зато бутылок — сколько душа желала. Бывало, прибудем на вечерней клев, лагерь обустроим, удочки закинем, а он сидит за столом и ждет, когда совсем стемнеет и мы сойдемся на ужин. Тогда роскошествует при разговорах и водке. Утром, едва рассветет, он уже у стола — опохмеляется. А потом спит до обеда, и опять — при рюмке. Кончатся запасы водки — скучает, бродит по берегу, как облако осенью, пока не начнет всех дергать, мол, водка кончилась, значит и делать на рыбалке нечего — какой смысл? Что самое интересное — в городе, на работе, никогда не видели его хмельным, а на «пленэре», как выражался, давал душе отдохнуть. Царство ему небесное.

Днем, за обедом, Николай Михайлович выпивал рюмку-другую, а за ужином мог позволить себе больше. Тогда Шлык имел привычку пространно поговорить о глобальных проблемах. Николай Михайлович никогда не был категоричен, когда высказывал свое мнение то ли о всемирном потеплении, то ли о руководителях государства, то ли о победах и поражениях Богдана-Зиновия Хмельницкого, вооруженных и дипломатических. Но когда речь заходила о расшатывании национальной независимости — был категоричен. Доставалось тогда всем: президенту, министрам, чиновникам областного и городского рангов.

При Шлыку и здесь, на берегу Псла, был транзистор, и Николай Михайлович не уставал комментировать сообщения новостей, да еще так, будто его комментарии слышат премьер-министр, президент или кто-то из многоречивых депутатов.

Когда-то Олег заметил, что, к сожалению, язвительные реплики Шлыка не доходят до тех, кого они касаются. Николай Михайлович посмотрел на младшего коллегу, как школьный учитель на выскочку-школьника.

— Я, брат, не к ним обращаюсь, а к себе. И к тебе, если хочешь. Ваше поколение кажется мне слишком инертным, скептическим, что ли. Словно вам безразлично, что и как в нашем доме. Молчите, считаете, что политика — плевое дело, и теряете свой шанс. Ловкачи пошьют вас в дураки — и глазом не моргнете. Да уже пошили.

Олег не сдержался.

— Не только нас. Мне кажется, извините, конечно, Николай Михайлович, что опыт именно вашего поколения, и предыдущих, не дает вам такого права судить. Вам пришлось через такое пройти — не дай и не приведи.

Гардеман замолчал, жалея, что плеснул бензина в огонь. Шлык долго молчал, вертел в руках сухую веточку вербы, потом бросил ее в уставший, но еще ярко-розовый костер.

— Не судите, да не судимы будете… Что ж, справедливо. Опыт моего поколения действительно горький. Это только люди с парализованными мозгами могут взывать к прошлому: «Вернись!» Мне жаль моих ровесников, которых выводят на митинги современные спекулянты. Под лозунгами, от которых морозом обдает. В пьесе Шварца «Дракон» рыцарь Ланселот обращается к обманутым: «Я понимаю, что вам пришлось повиноваться и жить по предписаниям. Но зачем этим гордиться и лезть вперед?» Как-то так, дословно не помню. Да, я имел партийный билет — жизнь заставила. Сколько таких было… Но в грязи не валялся, похабных писем не подписывал, лозунгов не выкрикивал. Знаешь, когда я снимался в телефильме, экранизировали новеллу хорошего писателя, то он так говорил, я запомнил: «Никто не осмелится бросать камни в заключенных Освенцима или Заксенхаузена, так надо ли бросать камни в писателей, спасшихся из газовых печей соцреализма. Не лучше ли помолчать в трауре и скорби». Речь шла и о нашей актерской братии, не только о коллегах этого писателя. Обо всем народе говорилось…

Шлык надолго замолчал. Олег тоже молчал. Он не мог сказать самому себе, что слишком проникся сказанным, что понимает Николая Михайловича не так, как тому, очевидно, хотелось бы, но и желания спорить или оппонировать пожилому уже, что ни говори, мужчине не было. Тем более что так же, как и Николай Михайлович, он считал: не теми рельсами двинулась Украина, каждый новый стрелочник, как хотел, переводил движение из колеи на колею, и теперь казалось, что это имитация движения вперед, а на самом деле — какое-то кружение по невидимой окружности. А относительно инертности своего поколения… Он мог бы кое-что рассказать Шлыку о своих попытках быть полезным государству (как бы это пафосно ни звучало, были такие мысли) не только своей работой в театре, но и в обществе. На Галичине он поступил в молодежную ячейку одной радикальной и справедливой, как ему казалось, партии, ходил на собрания, агитировал во время избирательной гонки. Ему, восточнику, правда, молодые галичане казались немного странными; они так ревностно выполняли свои обязанности, так горячо агитировали, что, казались абсолютно преданными и кандидату, за которого готовы идти в огонь и в воду, и программе, которая предлагалась людям. Когда становилось ясно, что кандидат проигрывает, что избиратели не повелись на голословные заверения и обещания — становились чуть ли не оппонентами идей и персон. И еще Олегу была неприятна внутренняя борьба между молодыми людьми, разговоры и оговоры за глаза. Списывать это на ментальность «западенцев», как неизвестно почему повелось, он не хотел, хотя и имел основания.

Среди однокурсников Олега был львовянин Богдан, красавец, молодой человек богатырского телосложения, вокруг которого девушки водили хороводы. Он имел кроткий нрав, широкую натуру, никогда не держал за спиной ни ножа, ни шиша, писал хорошие стихи и разговаривал таким пышным, натуральным и немного своеобразным украинским языком, что Олега, «схидняка», завидки брали.

Богдан, патриот Галичины, считал, следом за авторитетными историками и писателями, что именно там, на западе, сохранилась настоящая мова и Вкраина, потому что перед Карпатами восемь веков назад остановилось татарское нашествие, да и советская власть, что ни говори, гораздо меньше топталась на западных территориях и не смогла кислотой русификации разъесть природное естество галичан.

— Но, Олежа, ты земляков не идеализируй. Природа человеческая одинакова, от каждого лично зависит, быть настоящим или изображать из себя патриота и честняка. Таких мастеров мимикрии и камуфляжа, как некоторые мои земляки, поискать надо. Натерпелись люди такого, что осторожны в общении и со своими, и с чужими, ваша восточная открытость представляется нам такой же странной, как вам — наша герметичность. И по миру так же ведется: гасконцы — горячие, швабы — скряги, но Франция — едина, и Германия — тоже. Ставить между украинцами шлагбаумы — глупая затея.

Богдан говорил эти вещи задолго до того, как политический сказ напал на людей, чьи фамилии и фото на страницах газет, чьи голоса по радио и рожи по телевидению, окаймленные названиями государственных должностей и сакральными словами «народный депутат» не стали обозначать и определять глубину раздора, причиной которого стала жажда власти.

Олег бывал у Богдана, театр, где он лицедействовал, располагался не так далеко от Львова. Богдану Крошке повезло больше: работал в знаковом львовском театре, где служил его родной стрий[1], дядя.

Те давние их разговоры, в целом не свойственные молодым людям, стремящимся к самоутверждению в профессии, естественное самоуважение которых еще не позволяет идти на компромиссы, в кои-то веки имели продолжение. Когда Олег рассказал Богдану о своей политической ангажированности, товарищ только свистнул.

— Держись от этого дерьма подальше, Олежа. Я хоть и не специалист, но кое-что из нашей истории запомнил. Все повторяется: грызня после Хмельницкого, война гетманов, гетманчуков и писарей, разрушение, раздор. Не суйся в эту тину. Они даже посинели, доказывая, кто больше любит Украину, а на самом деле подрезают ей жилы.

Молчать дальше было просто невозможно, и Олег тронул плечо Шлыка.

— Давайте не будем об… этом. Что касается меня, Николай Михайлович, то вы ошибаетесь. Не был я инертным, по уши погряз в агитации и пропаганде новой, сияющей жизни. Только оказалось, что все лозунги, как и в ваше время, фальшивые, а лица, их провозглашающие, обычные торговцы в храме.

Шлык наполнил рюмки.

— Вот ты Библию вспомнил. Читал?

— Пытался. Образование не то, чтобы все понять…


Прогон обычно шел без грима: не было смысла дважды нагружать актеров и гримеров, вечером их ждал настоящий аврал. Натянув трико и поместив стопы в несколько узковатые ботинки с острыми носами, на которые бутафоры наклеили разного хлама (им казалось, что именно такая обувь была в эпоху, которую выбрал для пьесы Шекспир), Олег набросил на голый торс рубашку с воланами и накладной манишкой, пришитой прямо под воротник-жабо, тоже самодельного производства.

Шлык опаздывал, на спинке его старого кресла, давно списанного из кадастра театральной мебели и им самим отремонтированного, лежал костюм Шута. Этот персонаж впервые появлялся во втором акте — потому-то Николай Михайлович не спешил.

Старенькие двери гримерки Олег не закрывал на прикрепленный невесть когда железный со следами ржавчины крючок: проходя на свою половину, Нина раньше на какие-то несколько секунд заглядывала в их со Шлыком «каюты», чтобы или просто улыбнуться Гардеману, или подать известные только им знаки, означающие возможность или невозможность встречи на нейтральной территории или у нее дома, когда муж находился то ли на стрельбах, то ли в милитарном своем министерстве в Киеве. Давно этих встреч не было. Вчера Нина исчезла после спектакля, словом не обмолвившись о возможной встрече. В квартире окна не светились — Олег наведался к ее дому, хотя было уже совсем поздно. Обозвав себя провинциальным Ромео, Олег пропустил последнюю маршрутку и добирался домой попуткой.

Почти год длился их тайный роман, и до сих пор им обоим казалось, что многоокий, как Аргус, театр до сих пор ничего не знает. В конце концов, им повезло, так оно и было.

Олег стоял с париком в руках, размышляя, стоит или нет водружать его на себя, потому что забыл, говорил главреж только о костюмах или и о парике. Двери гримерной были открыты, в зеркале мелькнула фигура Нины. Она и не взглянула в его сторону, направляясь полутемным коридором. Зря он надеялся, что полоса отчуждения между ними вот-вот отойдет в прошлое. Что ж. Пусть так. Возможно, так лучше.

Телеграмма с какой-то неизвестной киевской киностудии лежала в кармане пиджака, который он повесил на тремпель. Даже на расстоянии она излучала радостную тревогу. Его, Олега Гардемана, пригласили на пробы. На главную роль.

5

Художественный руководитель театра Александр Иванович Петриченко-Черный находился в состоянии творческого анабиоза — так он сам когда-то определил ощущение почти полной прострации перед тем событием, на которое потрачено столько энергии, проведено множество репетиций, передумано десятки вариантов, заново перечитано сценографии выдающихся, запечатленных в анналах постановок прошлого.

Если добавить к этому предыдущие маневры в областном отделе культуры, в министерстве, где идея поставить на сцене Шекспира, именно «Короля Лира», не вызывала энтузиазма, то состояние главного режиссера не так перед прогоном, как перед премьерой, можно было понять.

Петриченко-Черному было слегка за шестьдесят, насмотрелся он за свою сначала актерскую, а затем режиссерскую жизнь много, сменил не один театр, пока ход событий, где удачи сменялись поражениями, не вынес его сюда почти пятнадцать лет назад. Тогда областной музыкально-драматический театр остался без художественного руководителя, и волею случая чей-то властный министерский палец остановился на фамилии Петриченко-Черного, тогда очередного режиссера известного харьковского театра. То ли понравилось громкая, через дефис, фамилия Александра Ивановича, то ли скандалы и распри между местными деятелями вокруг освободившейся должности достали и до министерства и областного руководства — могло быть и то и другое, но Петриченко-Черному, имя которого не так часто появлялось на афишах, неожиданно предложили возглавить областной музыкально-драматический.

Жена Александра Ивановича, актриса, к тому времени уже заслуженная, в отличие от мужа, новость восприняла не очень радостно.

— Что я там буду делать? У меня репертуар, у меня зритель, я здесь нужна, а не бог весть где!

Петриченко-Черный знал нрав своей благоверной и не стал в позу авторитарного главы семейства, тем более что семья их не была отягощена ни детьми, ни старенькими родителями.

— Я все это знаю, — сказал он погодя. — Ты права. И репертуар и пресса… А для меня это — шанс, и шанс серьезный. Поеду. А ты — оставайся. Не за океан еду. Такое тебе скажу, Тамара… Здесь, в бывшей столице, будешь вечно заслуженной. Одной из десяти, если не ошибаюсь. А там, в провинции, которой ты зря брезгуешь, у тебя появится возможность стать наконец народной. Годы летят, извини за банальность, героинь тебе играть осталось недолго, начнутся возрастные роли. В лучшем случае получишь следующее звание как отступное за выслугу лет, когда будешь играть тетушек и бабушек. А на новом месте будешь первой, премьершей. Заслуженных там всего двое. Актрисе — за пятьдесят, актеру — за шестьдесят. Подумай. Мы не молодожены, чтобы день и ночь за руки держаться… Однако будто не охладели друг к другу… Наконец, решай сама, актриса…

Тамара Томовна знала, что слово «актриса» в словаре мужа не несло никакого позитива и употреблялось им и на репетициях, и дома в минуты наибольшего раздражения, недовольства или даже гнева. Когда Александр Иванович чувствовал фальшь в интонации или неуклюжесть в мизансцене, когда проявление нормальных человеческих чувств подменялось наработанными и уже полуавтоматическими имитациями, чрезмерным пафосом — словом, театральщиной, он останавливал репетицию и говорил бесцветным, но от того не менее зловещим голосом, обращаясь к участникам действа на сцене: «Я знаю, что вы актриса, а вы актер». Он произносил слова, означавшие профессию, чуть ли не с отвращением. И продолжал: «Попробуйте быть людьми. И вам станет легче, и тем, кто в зале. Тексты у вас приличные, а не ходульные, а вы что же, в театре Набукко? Снимите маски, господа актеры…»

Уговаривать жену, ждать ее решения Петриченко-Черный не собирался. Собрал чемодан, когда жена вживалась в роль капризной любовницы полубизнесмена-полубандита, персонажа дешевой пьесы, и ночным поездом отправился в столицу. Александр Иванович оставил на туалетном столике жены коротенькую записку с обещанием позвонить, как только побывает в Минкультуры и получит на руки соответствующие документы.

Времена тогда были бурные, страну лихорадило, государственные институты трясло от кадровой чехарды, игры в чехарду, и ей не видно было конца края, и Александр Иванович, подходя к министерству, не был совсем уверен, что телефонные переговоры, приглашение на должность закончатся вполне предметными действиями чиновничьего механизма.

Однако — ошибался. Он имел приятную беседу с заместителем министра, достаточно убедительно доказывавшим, возможно, и себе тоже, что культура, в частности театральная, глубоко укоренена именно в провинциальных центрах, что столичные театры ничем не лучше известных областных, и министерство ожидает от Александра (он краем глаза зацепил бумажку на столе) Ивановича ярких вспышек. Он так и сказал — вспышек, а Петриченко-Черный хотел сплюнуть через левое плечо, заметить — от вспышки недалеко до пожара, пошутить, что не намерен прогореть вместе с театром, но придерживался протокола и улыбался доброжелательно.

Уладив все дела в министерстве, вплоть до финансовых подробностей существования театра, не очень утешительных, с приказом и деньгами он был готов еще в этот вечер выехать по назначению, но на выходе из дома на тихой киевской улице его перехватил аккуратно одетый молодой чиновник:

— Александр Иванович, вас приглашает министр!

Разговор был интересный, хотя Александр Иванович, отдавая должное уму, эрудиции министра, так и не мог понять, зачем был призван, пока министр не сказал:

— Вам, наверное, будет нелегко. Не потакайте вкусам местных… должностных лиц. Я вам завидую: делать что-то конкретное, настоящее, без демагогии. Желаю успеха. Если надо — обращайтесь.

Приятно было ехать в поезде, думая о том, что впереди ждет настоящая работа, что ей не жалко отдавать больше, чем время, больше, чем накопленная в нем, Петриченко, энергия действия. Александру Ивановичу из всех добрых наставлений министра больше пришлось по душе это его «не потакать вкусам местных чиновников», хотя он хорошо понимал, что без каких-либо компромиссов не обойтись.

За плечами Петриченко-Черного был большой и актерский, и режиссерский опыт. Потоптав в юности сцену театра преимущественно в мелких ролях, он, человек самокритичный, решил искать себя в режиссуре. Ему повезло: документы прошли, и он попал в Москву на Высшие режиссерские курсы.

В Москве, точнее, в Подмосковье, на даче, жил заслуженным пенсионером его дядя, бывший заместитель министра. Жил одиноко, похоронив жену, и когда Александр Иванович, тогда еще Саша, напомнил дяде о себе, тот не отфутболил родственника, как часто это бывает, а пригласил к себе, долго смотрел на молодого человека (видел его еще мальчиком, когда был при должности и в кои-то веки бывал на родной земле, посещал семью брата). Очевидно, Саша прошел все бытовые и политические тесты, во взрослом варианте понравился Алексею Трифоновичу, и тот погодя предложил сыну младшего брата Ивана, пока он будет учиться на курсах, пожить в его московской квартире, стоящей ежегодно пустотой с весны до глубокой осени.

При племяннике старик ожил. По первому снежку вернувшись в белокаменную, порадовался, что Александр дом не запаскудил, пустыми бутылками кухню не заставил, кровати в спальне не трогал, дивана в гостиной не сломал.

В общем Александру повезло с дядей: был Алексей Трифонович не жадина, характера вполне приемлемого, не ворчал относительно манер и предпочтений современной молодежи, не учил племянника жить. Но иногда или газета, или радио, или телевизор плевали ему в душу, вспомнив соответствующим образом порядки во времена, когда дядя верой и правдой служил партии, государству и народу. Тогда Алексей Трифонович мог часами спорить с прочитанным или услышанным, не стесняясь слов, чтобы как можно чувствительнее обвинить нынешнюю власть и ее пользователей в бездарности, обмане и еще во множестве грехов. Доставалось и Хрущеву, и Брежневу, и калифам на час, вплоть до выходца из Ставрополья, который только примерялся держать в руках партийные вожжи.

Александру доставалась роль немого слушателя, потому что когда-то он выразил сомнение в мудрости и безупречности управления страной во времена Сталина, став на время чуть ли не врагом седовласому родственнику.

— Ты паленого волка не видел, живешь на всем готовом, а мы и день и ночь жилы рвали и в войну, и после нее. Где и кем был бы этот Горбатый, кабы не железная воля Сталина? Где была бы искалеченная страна, кабы не его ум и твердость? Развратили людей, сами себе яму роют. Не ведись на демагогию диссидентов, кислота и желчь разъедают и разрушают!

Попробовал Александр смягчить ситуацию:

— Вы же знаете, что без кислоты и желчи желудок человека не может переваривать пищу, природа недаром так придумала — и для человека, и для общества.

Алексей Трифонович замолчал и долго смотрел куда-то над головой племянника.

— Ты хотя бы знаешь, кем мы с твоим отцом были, когда тебя еще и в проекте не значилось? Полунищими. У деда твоего и бабушки — царство им небесное — пяток детей родилось, только мы двое выжили. Иван совсем маленький был, последний, а я — первый. Зима была страшная. Дед изредка продукты привозил или передавал: то на стеклозаводе пропадал, когда тот работал, то столяром по селам. На затирке сидели. Те, что между мной и отцом твоим, как раз зимой и умирали. Еще один брат — Никита и сестрички — Зоя и Таня.

Алексей Трифонович тяжело поднялся с табуретки — сидели на кухне — и пошел к серванту. Вынул графин с коньяком (всегда переливал из бутылки в хрусталь), налил обоим.

— Помянем.

Александр жалел, что замутил душу старого человека.

— С весны легче становилось. Мы с Иваном рыбу ловили, потом ягоды начинались, грибы… А потом дед забрал нас в Киев — устроился на завод. Южнорусский машиностроительный. Мы уже его как «Ленинскую кузницу» знали. Вот ты о советской власти думаешь себе что-то мутное, а я скажу: не бывать бы мне никогда ни инженером, ни директором огромного предприятия, не руководить из министерства целой отраслью, если бы не советская власть. Образование дала, путь открыла. Так же и твоему отцу.

Алексей Трифонович налил еще по одной, подумал, встал, убрал со стола графин, поставил в сервант.

— Я больше не могу, а тебе не надо.

Выпили молча. Дядя взялся готовить чай, не доверял заварку племяннику.

Пили чай молча. Дядя макал твердое овсяное печенье в широкую чашку, разрисованную восточными пейзажами. Алексей Трифонович привез эту фарфоровую красоту из командировки в Японию. Пришлось в свое время поездить по миру.

— Не знаю, Александр, что там у вас в семье обо мне… Одно скажу: я не мог твоего отца спасти. Не потому, что не хотел или испугался, не потому, что о своей шкуре заботился. Ничего бы я не смог, хотя бы и министром был или членом политбюро. Сам тогда чуть не загремел… Говорю это, как думаю: твое счастье, и матери тоже, что Иван от вас ушел и развод оформил. Не видать бы тебе ни института, ни… Да что там говорить… Горько, но правда… Я до сих пор не понимаю, как он, секретарь солидного райкома, член бюро горкома, мог на такое решиться… Как дитя малое… Прости, Саша, что так говорю. О покойных — либо хорошо, либо…

— Лучше ничего, — не выдержал Александр. — Каждый сам выбирает судьбу. Или судьба — каждого. Помните, как Ленин ответил жандарму, когда тот сказал, что перед молодым человеком стена, мол, куда ему против нее? Помните? «Стена, да гнилая, тронь — и развалится». Отец, конечно, не Ленин, и историю о Владимире Ильиче могли придумать, как многое придумали… Но отца я уважаю, хотя он и бросил нас. Я с ним виделся, когда его амнистировали. Тень от человека осталась, иначе и не скажешь…

Алексей Трифонович встал, подошел к серванту, снова вытащил графин и рюмки, достал из холодильника сыр и ветчину.

— Такой уж сегодня вечер, — сказал, словно извиняясь. — Помянем отца твоего, моего брата единокровного, что бы там и как ни было. Все пошло не так, как надо… Был бы сейчас при почете, известным человеком был бы — замес у него настоящий, крутой. Это же надо — с прутиком против танка… Как будто на войне не был, пороху не нюхал…

Отца Александра, Ивана Трифоновича, арестовали и осудили за антисоветскую пропаганду. Саше тогда было лет семь, мать долго скрывала от сына то, что произошло — отец, мол, в длительной командировке. Но у лжи, даже во спасение, короткие ноги.

Как-то, идя из школы, второклассник Саша увидел на противоположной стороне улицы отца. Он стоял у легковушки с открытой дверцей с какой-то женщиной и улыбался ей. Саша бросился через дорогу. «Ты приехал, приехал, — чуть не кричал он. — Пойдем домой, папа!»

Отец подхватил сына, прижал к себе. «О, это твой сынок, Иван? — спросила или сказала незнакомая женщина. — Познакомь меня». Отец поставил сына на тротуар. «Познакомься, это Вероника Владимировна», — каким-то отрешенным голосом сказал отец, и второклассник Саша вдруг понял, что что-то здесь не так — и с командировкой, и с этой красивой тетей. Он посмотрел на нее, на отца, на водителя, который барабанил пальцами по баранке руля. «Пойдем домой, папа», — повторил Саша, глядя в глаза отцу. «Тебе мама, значит, ничего не сказала?» — лицо отца стало напряженным и почти чужим, и Саша уже был уверен: случилось что-то плохое, неотвратимо плохое. «Ты, Саня, сейчас иди домой, а вечером я приду, поговорим. Я еду на сборы, потом на работу. Иди, милый». Он наклонился, поцеловал сына в щеку. На Сашу пахнуло густым запахом одеколона, и автомобиль с отцом и Вероникой Владимировной покатился вниз по крутой киевской улице.

С тех пор Александр терпеть не мог запаха того одеколона, узнавал его среди других за несколько метров — и так было всю прожитую дальше жизнь, пока тот одеколон или сняли с производства, или мужчины перешли на импорт.

В тот вечер отец не пришел, но позвонил, долго разговаривал с матерью, лицо которой то бледнело, то горело нездоровым румянцем. Саша не сказал, что видел отца с какой-то теткой, потому что не придал и не мог придать этому факту того рокового значения, которое непременно появилось бы, кабы старше был хотя бы на несколько лет.

После разговора мать долго ходила с кухни в гостиную, затем из гостиной на балкон, снова на кухню, пока не зашла в маленькую комнатку сына, который учил уроки на завтра, села на кровать-диван, их не так давно начала выпускать легкая промышленность, и рассказала Саше, что папы у него теперь нет. То есть он есть, но у него другая семья.

— Ничего страшного не произошло, сынок, — говорила мать высоким театральным голосом, который появлялся у нее в минуты волнения. — Так иногда бывает.

Саша смотрел на мать с недоверием, ее слова казались ему несуществующими, как слова каких-то героинь из пьес, которые мать, актриса театра юного зрителя, учила дома наизусть.

Отца арестовали после смерти Сталина. Боевой офицер, политрук, редактор армейской газеты, потом партийный работник, он задолго до откровений Хрущева на съезде выразил свое отношение к фигуре покойного вождя, и еще добавил соображения относительно деятельности руководящей и направляющей силы советского общества, призывы к пересмотру ее железобетонных основ и сомнения в том, что однопартийная система — единственно правильная.

Вместе с отцом арестовали нескольких слушателей Ивана Петриченко, которые с воодушевлением аплодировали ему на собрании. Выступление было эмоциональным, местами даже наивным. В частности, иронически выражаясь о политической системе, отец, дабы дойти до сознания самого примитивного слушателя, обратился к аллюзии с электрическим током, в котором есть положительно и отрицательно заряженные элементарные частицы, и именно поэтому оно, электричество, освещает дома, движет станки — ну и тому подобный примитив. Мать впоследствии вышла замуж за коллегу-актера, лысеющего веселого дядюшку с розовыми щечками. Дядюшка был легкого нрава, не лез к Саше ни с нежностями, ни с воспитательными напутствиями, относился к пасынку чуть ли не как к ровне, но все равно, как просила мать, дружбы к Марку Михайловичу тот не чувствовал и не проявлял: мол, живешь здесь, ну и живи, а меня не трогай.

Мать хранила черновик выступления Ивана и дала почитать сыну, когда началась волна амнистий. Почему? Зачем? До сих пор Петриченко-Черный не мог бы ответить. А вскоре — жизнь придумывает и не такие коллизии — с колымского лагеря вернулся Сашин отец.

Он появился под вечер, почему-то постучал в дверь квартиры, а не позвонил. Саша, тогда уже десятиклассник, был дома один — мать и отчим играли в вечернем спектакле «Приключения Тома Сойера», она — тетушку Полли, а у него был какой-то второстепенный персонаж, афиша спектакля висела в прихожей.

Узнать отца было трудно: почерневшее лицо, обтянутое кожей, пальцы рук с пухлыми кольцами суставов, одежда явно с чужого плеча.

— Впустишь? — спросил отец, и его почти забытый голос прозвучал, как гром небесный.

Отец попросился помыться, и пока в ванной шумела вода, Саша нашел в гардеробе костюм, провисевший на плечиках неизвестно сколько, ботинки в коробке, рубашку и галстук, а трусы и майку вынул свои, потому что нижнего белья отца не было.

— Мать не будет ругать, что отдаешь одежду? — спросил Иван Трофимович, глотая горячий чай и осторожно откусывая кусочки бутерброда.

— Это твое, — сказал сын. — Почему ты к нам?

— Некуда, — спрятал глаза отец.

— А та… твоя? — жестко спросил Саша. — Мать замуж вышла, ты знаешь?

— Да и моя, как ты выразился, тоже, — ровным голосом ответил отец. — Я знаю, Саня. Сейчас уйду. Может, кто-то из бывших товарищей пустит на ночь. Я потом позвоню, завтра-послезавтра. Спасибо тебе.

Отец ушел, а вечером состоялся семейный совет, длившаяся бесконечно долго. Сашку поразил Марко Михайлович, предложивший, чтобы бывший муж матери, если не найдет пристанища, поселился в его микроскопической однокомнатной квартирке, когда-то выданной ему театром. Он до сих пор наведывался туда, платил за коммунальные услуги, шутя при этом: мол, когда меня твоя мать выставит, Саша, будет где репетировать роль тени отца Гамлета.

Иван Трифонович принял предложение, пообещав, что компенсирует все хлопоты, как только соответствующая комиссия решит его жилищный вопрос и вопрос трудоустройства. Однако болезнь, приобретенная на Севере, вмешалась в эти планы, и через три месяца, именно под Новый год, отец умер в актерской квартирке, только что выписавшись из туберкулезной клиники.

Александр Иванович и теперь не мог бы уверенно сказать, кем считал или считает отца — героем вроде «первых храбрых» украинцев двадцатых годов или наивным неудачником, который лег под чугунные колеса жестокого механизма власти, сам будучи одним из винтов или гаек той конструкции. Можно — и, наверное, надо было — считать, что протест отца был одним из первых проявлений неповиновения, которые затем умножились, постепенно, медленно, но неотвратимо приближая глобальные общественные перемены. Но судьбы уже широко известных якобы победителей, бывших узников совести, чьи жизни были оборваны в политических битвах или перешли в русло протестного созерцания реалий нового прогресса государства, ставили под сомнение не так целесообразность их жертвенного пути, как готовность общества принять радикальные рецепты выхода из порочного круга конформизма и покорности.

После курсов коллеги уговорили Александра не искать места в каком-нибудь московском театре, не становиться слугой того или иного известного режиссера (многие из них преподавали и делали предложения слушателям, в том числе и ему, Петриченко-Черному), не ждать годами возможности поставить что-то самому, а уйти в свободное плавание режиссером-постановщиком массовых зрелищ, которые становились модными, ибо они приносили концертным структурам немалые деньги, да еще давали возможность и конструкторам этих действ, режиссерам, хорошо заработать.

Несмотря на довольно острые споры, в кои-то веки возникающие между дядей и племянником, Алексей Трифонович прописал родственника в московской квартире.

— Будет хоть кому похоронить старика, — сказал он Александру. — Не оставлять же это все нынешним изуверам. Никто не знает, как сложится твояжизнь. Профессия твоя шаткая, парень. А так хоть пристанище тебе надежное.

Отпираться было напрасно.

Телеграмма от дяди нашла Александра в Новосибирске, там аншлагом прошло два стадионных представления, дальше должны были ехать в Красноярск, а затем во Владивосток. Текст был короткий и безапелляционный: «Приезжай немедленно Больше некому».

Оставив все на напарника, Петриченко-Черный улетел в Москву. Дядя не выходил на свет Божий, лежал, постанывая, на застеленной кровати. Александр вызвал врачей, те настаивали на немедленной госпитализации, но Алексей Трофимович только вяло отмахивался.

— С некоторых пор я свой диагноз уже знаю… Ну, помучаете старика, облучать будете — и что, поправлюсь? Не лгите себе и мне. Время мое вышло. И так вдвое больше отца прожил. Хватит. Дайте рецепт на обезболивающее — и свободны.

Ведомственная поликлиника сообщила в министерство, похороны были приличными, на подушечках несли награды покойника, поминали Петриченко в министерском зале, где отмечались и мажорные, и печальные события. Ровесников Алексея Трофимовича осталась горстка, некоторых к микрофону и обратно к столу вели под руки, говорили они слова, словно заранее написанные и размноженные под копирку, дикция тоже была похожа, потому что и зубные протезы, искусственные челюсти, тоже делались, наверное, теми же специалистами в ведомственном медицинском учреждении.

Слушали ветеранов рассеянно, нехотя, в зале преобладали люди среднего возраста с лицами, полными ответственности за великую державу, одетые в корректную форму темных и темноватых цветов. Их движения за столом были замедленно-округлые, только рюмку они пили залпом и так же быстро наливали новую. Александру показалось, что почти никому из присутствующих не было жаль его заслуженного министерского дяди, а все эти поминки — лишь повод для того, чтобы поесть и выпить на халяву, в соответствии с рангом покойного деньги на похороны и поминки выделялись из бюджета.

Года три мотался Александр Петриченко-Черный необъятными просторами Советского Союза, ставя грандиозные зрелища на потребу публики, ее эти стадионные постановки электризовали, вдохновляли на трудовые и всевозможные другие подвиги, пока касса не стала подавать тревожные сигналы, и ажиотаж вокруг массовых мероприятий, хоть бы кто из больших звезд эстрады или театра ни был ангажирован на пятнадцать-двадцать минут, шла на убыль.

Петриченко-Черный вернулся в Москву, искал, где бы приложить силу и талант, несколько лет ассистировал своему сверстнику, молодой театр которого становился популярным, а потом и модным в столице, где, несмотря на пристальный глаз культуртрегеров с погонами на рубашках под гражданскими пиджаками размножался вирус непокорного новаторства. Коллега дал Александру возможность выйти на публику со своей постановкой. Петриченко-Черный выбрал Аристофана, и не беспроигрышную «Лисистрату», а пьесу «Лягушки».

Работал он запоем, толерантно оттачивал и осовременивал античный текст так, чтобы он звучал злободневно. Пресса, зубастая московская пресса, постановку заметила, даже одиозная «Комсомольская правда» отдала немного места на полосе, чтобы, с одной стороны, похвалить режиссера и актеров, а с другой — выразить минимум сомнения в подлинности текстов, особенно провозглашенных хором. Хорошо, что пасквилем на русскую действительность не окрестили. Главный режиссер имел продолжительный разговор с Александром, потребовал убрать, как он выразился, излишний радикализм, потому что это ставит под удар весь репертуар, если не сам театр, который с таким трудом добывал себе место под солнцем среди других, всемирно известных, очень известных и нынешних успешных и модных. Петриченко-Черный отстаивал свое видение — пожалуй, опрометчиво, потому что после нескольких спектаклей «Лягушки» сошли с репертуара, хотя зал пустой не был.

Александру на то время шел четвертый десяток, роль старшего куда пошлют была унизительной, он в конечном счете поругался с главным и подал заявление.

Судьба, однако, была благосклонна к нему, потому что именно в это время нашел его в Москве бывший, еще институтский, однокашник, на то время художественный руководитель известного харьковского драматического театра, и пригласил к себе — обновить репертуар, сформировать афишу, получить, наконец, звание на родине. В конце концов Петриченко согласился и с головой ушел в работу. Однокурсник не слукавил, дал коллеге карт-бланш по репертуару, взял на себя все переговоры с чиновниками отдела культуры, с областным идеологом, ценителем талантов актрис.

Работалось Александру комфортно, спектакли, поставленные им, были замечены не только в старой, но и в новой столице, художественный руководитель, Тимур Андреевич Бреза, пробил коллеге звание заслуженного. Именно здесь, в Харькове, Петриченко-Черный женился на актрисе своего театра.


Точнее говоря, в конце концов она дала согласие на брак. Их роман мог тянуться бесконечно долго, хотя Александра не устраивала роль любовника красивой и независимой женщины, которая приходила в его просторную квартиру на несколько часов, несколько дней, а потом оставляла его холостяцкую территорию и возвращалась в свою коммуналку, где ей досталась от покойных родителей огромная, метров сорока, комната, разделенная на две половины утлой перегородкой, и две конфорки одной из трех газовых плит на кухне-вокзале. Но он стоически ждал, не форсируя матримониальные события.

В отличие от Александра, Тамара Томовна уже побывала под венцом. Начинающая актриса не устояла перед чарами тогдашнего премьера, красавца Вахтанга Ерастова, сорокалетнего брюнета, который уже играл Федю Протасова, но мог и Чацкого. Когда Ерастов увидел, что кавалерийской атакой девичьи стены не одолеть, он предложил вдвое младшей Тамаре руку и сердце. Первый год молодожены прожили счастливо — по крайней мере так это выглядело со стороны, а потом все больше стали ощущаться почти незаметные подземные толчки, предвещавшие приближение серьезного катаклизма. Сначала до мелочей внимательный к юной жене, даже предупредительный, нежный в постели, потому что к своему большому удивлению взял ее целомудренной, Вахтанг достаточно быстро превращался в сибарита, требовал не понятного Тамаре, какого-то восточного внимания к своей персоне (в жилах Ерастова бурлила доля грузинской крови), мог бросить почти в лицо непостиранные носки, и хотя потом бурно извинялся, не мог не посеять в душе юной женщины зерен если не разочарования в браке, то какой-то бессознательной настороженности.

Она, выходя замуж, не обращала внимания на репутацию Вахтанга как повесы, волокиты, ей, молодой актрисе, сцена виделась местом священнодействия, а достаточно откровенные разговоры и слухи о том или ином прелюбодеянии считала плодом нездоровой фантазии пожилых актрис, костюмерш, гримёрш, и когда одна из актрис, Басалаева, тридцатилетняя холеная дамочка, жена высокого городского чиновника, с загадочной улыбкой сказала Тамаре в гримуборной, расспросив перед тем, как ей живется в замужестве: «Ну, да… ну твой Вахтанг — боец», она не сразу поняла смысл этой фразы, пропустила ее мимо ушей, подумав, что речь идет о смелом выступлении Ерастова на собрании, где мало кто решался не только на критику — хотя бы на замечание в адрес то ли дирекции, то ли режиссуры.

Эту фразу вскоре ей объяснила костюмерша Лидия Львовна, дерзкая в поведении хотя бы даже и с художественным руководителем, а с актерами, народными и заслуженными — и подавно. Лидия Львовна подсела к Тамаре, когда никого рядом не было, погладила ее плечо и сказала: «Деточка, или угомони своего мужа, или уходи от него. Он тебе изменяет. Своими глазами видела. Эту моралистку, Басалаеву, в уголке, по-собачьи. Извини. На какого черта тебе, молоденькой, этот пожилой кобель? Пока детей нет — беги от него. Не веришь? Я тебе скажу, что трусы у него в белый горошек, а около копчика — родинка».

Тамара, слова не сказав мужу, на ночь забрала вещи и вернулась в свою коммуналку: Ерастов был занят в вечернем спектакле. Ночь-полночь муж стал штурмовать двери коммунальной квартиры — телефона там не было, но Тамара его не впустила, только в приоткрытую на пол-ладони дверь, взятую на цепочку, сказала: «Гарем не для меня. Иди к черту».

Все дальнейшие попытки Ерастова вернуть беглянку ничего не дали. Тамара подала на развод. В суде муж пытался доказать, что его оклеветали, а наивная молодая жена поверила сплетням, однако судья, пожилая женщина с невозмутимым взглядом василиска, пустила ламентации красавца-актера мимо ушей и иск Тамары удовлетворила.

Вскорости, неожиданно для труппы, Ерастов подал заявление об увольнении и слинял из города. Зря любопытные искали объяснения этому поступку в романтическом ореоле: мол, разбитое сердце, оскорбленное самолюбие, и бросали кривые взгляды в сторону Тамары. Все было гораздо проще и тривиальнее. Мужу Басалаевой стало известно об украшении, полученном на свой лоб от Ерастова, и героя-любовника взашей выгнали не только из театра, но и с Украины.

С тех пор до прихода в театр Петриченко-Черного Тамара не искала себе счастья в браке, театр был ее единственным утешением.

Александр Иванович до Харькова умудрялся оставаться холостяком. Романы в его жизни были, но он придумывал для них названия других литературных жанров и называл, в зависимости от продолжительности во времени или еще по каким-то признакам, то повестями, то новеллами, то очерками. Он знал цену театральным амурам, которые возникали из ничего и так же исчезали в никуда, редко оставляя за собой какой-то след, поэтому и решил никогда не быть случайным персонажем в этих скетчах или одноактных пьесах.

Считай, впервые в жизни он почувствовал что-то особенное, необъяснимо сентиментальное и прочное, когда увидел в новом для себя театре Тамару, которая на то время, избавившись от фамилии неверного мужа, вернула себе девичью — Третьякова. Куда и делись табу относительно женского актерского племени и приобретенного мужского опыта, в котором была солидная доля скепсиса.

Тамаре тогда было двадцать пять, ему гораздо больше, но не настолько, чтобы это могло стать темой сплетен и скользких разговоров в театральных кулуарах. О неудачном замужестве Третьяковой Александру стало известно случайно, он не придавал никакого значения этой информации, потому что действительно не считал это обстоятельство чем-то существенным для своего неожиданного и все более глубокого чувства.

Тамара приняла первые знаки внимания режиссера с настороженностью, хотя врожденным иррациональным чувством выделила Александра среди других мужчин театра и посторонних почитателей ее таланта из числа зрителей и некоторых чиновников областных институтов, готовых на многое, чтобы стать как можно ближе к красивой женщине, пусть и актрисе.

После удачной премьеры спектакля, где Третьякова играла героиню, Петриченко-Черный пригласил всех актеров к себе, чтобы отметить успех. Казенные его двухкомнатные апартаменты до сих пор стояли почти пустыми, хорошо, что от предыдущего жильца остался огромный стол, куча подержанных стульев и скамеек. Александр приобрел одноразовую посуду, пластиковые скатерти, кучу бутылок спиртного и закусок, попавших ему на глаза в соседнем гастрономе, где был шикарный отдел кулинарии.

Он затеял все это не только для того, чтобы ближе и понятнее стали ему те, с кем на репетициях не раз бывал придирчивым, а то и резким, иногда почти невыносимым, и не ожидал, да и не хотел стать для них «своим» — это было против его правил, и вообще было бы неестественным; ему хотелось быть ближе к Тамаре, увидеть ее в своей квартире, сделать хотя бы маленький шаг, полшага к ней как к женщине.

Гульбище затянулось за полночь, расходились кучками и поодиночке. Александр вызвал для Тамары такси — она жила далеко от него — и поехал с ней, несмотря на заверения, что все будет хорошо. Они почти не разговаривали в машине, он только смотрел на нее.

— Мы вам оставили такой беспорядок, — сказала Тамара, выходя из такси.

Александр вышел за ней, взял за руку.

— Действительно, полный беспорядок. И здесь, и здесь.

Жест его мог показаться театральным — он приложил ладонь ко лбу, затем к сердцу — но взгляд был умоляюще-нежным. Тамара смутилась, но сделала вид, что речь идет только о бытовых вещах.


Александра разбудил звонок. Подумав, что это телефон, он подошел к нему, отметив: первый час. Звонок повторился, и сонный Александр наконец понял, что кто-то стоит за дверью.

Это была Тамара.

Больше года она путешествовала между его квартирой и своей коммуналкой, уговаривая Александра подождать с браком.

— Разве тебе плохо? Ты свободен, я свободна. Сплетен не будет, что отдаешь жене лучшие роли.

— И так сплетен полно. Почему не хочешь меня? Стар? Или не любишь?

— Не говори так.

— Что, не можешь забыть старой обиды?

Тамара замолчала, и Александр, понимая, что сказал лишнее, тоже молчал; потом, не выдержав бессмысленности, происходящей в этом безмолвии в душах обоих, обнял ее и сказал:

— Как хочешь… Сама скажешь…

Они поженились весной, и все те годы, что Тамара была рядом и в театре, и дома, между ними ни разу не проскочила та зловещая искра, что возникает иногда из ничего, но не предвещает ничего хорошего.

Поэтому Петриченко-Черный не был готов к отказу жены переехать в его новый театр. Он понимал, что Тамара многое теряет: как-никак — заслуженная артистка, репертуар, пресса, публика, а здесь надо начинать, считай, с нуля… Но существовало другое, оно должно было перевесить, если не перечеркнуть, то, по крайней мере, отодвинуть на второй план актерские амбиции…

Полгода ждал Александр окончательного выбора жены, надеясь, что все же убедит Тамару переехать в его, наконец в полностью его театр, где можно осуществить заветные проекты, получить право на вожделенный маршальский жезл, о котором мечтает каждая творческая личность — без этого стимула жизнь постна, хоть как ни притворяйся и перед собой, и перед людьми равнодушным к славе.

Тщеславие — плохая вещь, но актерская удача такова, что без него не обошелся никто, кто считает театральные подмостки целью и смыслом жизни. Возможно, жена еще долго колебалась бы, но Александру помог случай: главный режиссер, впервые за добрый десяток лет, отдал главную роль в новом спектакле не Тамаре, а совсем молодой актрисе.

Приехав в Харьков, чтобы забрать жену, Александр пошел к главному, давнему приятелю, чтобы пожать ему руку и поблагодарить.

— За что? — спросил озадаченный Тимур Андреевич.

— Ты мне жену вернул.

— Каким это образом? Что случилось?

— Забираю ее к себе.

— Как это понимать?

— А так: она едет со мной.

Бреза вытащил бутылку, шоколад и рюмки.

— Обиделась. Молчала. Хоть бы сказала мне… Ну и характер! Как ты с ней… Ты понимаешь, здесь никаких подводных течений, не ее это роль, она же кругом первая…

— Не расстраивайся. Я тебе действительно благодарен.

— Ой, Саша, да теперь весь наш репертуар полетит!

— Свято место пусто не бывает. Обойдется.

Тимур Андреевич ослабил галстук и расстегнул пуговицы на воротнике под кадыком.

— Скажи лучше, как тебе там живется? Как приняли?

— Привыкаем: я к ним, они ко мне…

— Жаль, что Тамара уходит. Хотя ситуация действительно странная: ты там, она — здесь…

— То-то же.

— А Тамаре как-то объясни, ты это умеешь, не ее это роль, поверь. Хотя это трудно, понимаю. Годы летят, мы это, к сожалению, иногда поздно замечаем… Особенно женщины.

— Ты хотел сказать: актрисы?

Бреза улыбнулся.

— Дай, Господи, тебе, Александр, терпения. Тамаре же пожелает первых ролей, а там — свои премьерши, да? Хотя она женщина умная, надо отдать ей должное. Кстати, я тут начал собирать бумажки для реляции в министерство о ее очередном звании. Как теперь быть?

— Объединимся. Где-то через год-другой, хорошо?

— Если доживу.

— Глупости.

Звание народной артистки Тамара Третьякова получила через четыре года после переезда в новый театр.

Александр приложил все силы, чтобы добиться для жены этого титула. Мнение местного начальства, точка зрения министерских кабинетов, голоса прессы всеукраинской и местной, а прежде всего две яркие премьеры с Тамарой в главных ролях — все было сплетено Петриченко-Черным надежно и убедительно, и указ не принес неожиданности, как бывало не раз с некоторыми претендентами на высокие звания.

За те уже солидные годы, прошедшие с тех пор, как он возглавил областной музыкально-драматический театр, произошли события, переломные в украинской истории, и Александр, восприняв их своим закаленным сердцем, начал было обновлять — да нет, менять — репертуар, выбросил несколько маслографично-красочных спектаклей, что в советские времена были едва ли не обязательными, потому что имели, с одной стороны, идеологическую непогрешимость, а с другой, подчеркивали тезис о расцвете национальных культур. Трупа, особенно оркестранты, встретили новации художественного руководителя не очень одобрительно, но и среди актеров и музыкантов было немало настоящих патриотов, которые думали так же, как и Александр Иванович.

Петриченко-Черный стал ставить «Народного Малахия» Николая Кулиша, затем — «Мину Мазала» и «Патетическая соната». Спектакли, несмотря на почти семидесятилетнее расстояние от явления этих пьес Курбасом и Таировым, несмотря на смену нескольких поколений и исторических реалий, шли аншлагом, в город приезжали столичные театралы и театральные критики, вышли положительные статьи в газетах, и в профессиональном журнале. Вскоре Александр получил первое в своей жизни звание — причем без усилий со своей стороны.

Волна успеха длилась не так долго, как хотелось, надо было искать материал, который звучал бы в унисон со временем (Петриченко всегда был убежден, что театр — чувствительная мембрана общественных настроений и стремлений). Страну лихорадило, стихия митингов, дискуссий отошла, упала экономика, количество людей в зрительном зале катастрофически уменьшилось, театр становился не пылинкой, а занозой в глазу областного и городского бюджетов. Тогда нашлась пьеса начинающего драматурга, местного журналиста и немного поэта, персонажи и коллизии которой остро отражали реалии времени. Александр хорошо посидел с автором над текстом, убрал ходульность, голую публицистику, дописал один акт — словом, стал соавтором, но предложение журналиста поставить свою фамилию как драматурга решительно отклонил.

Но это не спасло его от неожиданных неприятностей. Александр — сознательно — не очень приближался к руководству области и города, имел дело только с отделом культуры — и то лишь для вида; все, что касалось финансирования, гастролей, участия актеров в различных торжествах областного и городского масштаба, было сферой директора, который знал все ходы и выходы и не давал театру сесть на финансовую мель, а на репертуар обращал внимание только тогда, когда какие-то спектакли последовательно не собирали публики.

Если бы Павел Акимович Кузя хотя бы полистал текст пьесы, то непременно предупредил бы Петриченко, чему главный подвергается. И автор пьесы, по-собачьи преданно заглядывая в глаза постановщику своего детища, словом не обмолвился, что коллизии его произведения имеют реальную почву, некоторые действующие лица слишком напоминают местных чиновников — отставных и действующих.

После премьеры вспыхнул настоящий скандал, подогретый еще и положительной рецензией в областной газете — это уже постарался начинающий драматург. Слова Александра Ивановича — мол, понятия не имел, события и действующие лица вымышлены, воспринимались и местными культуртрегерами, и высоким начальством как откровенные насмешки над ними, соответствующие реляции пошли в министерство культуры, и тучи над Петриченко приобрели свинцовые оттенки. К счастью, гроза не прогремела: и первый областной начальник, и мэр города как раз в разгар скандала оставили свои должности по воле тогдашнего президента. Спектакль был восстановлен, но выдержал на афише недолго — стал противным Александру. Он запомнил урок: не отрывайся от земной провинциальной жизни, знай сокровенные пружины, влияющие на его течение, будь ближе к хозяевам области и города — не помешает, и театру пойдет на пользу.

Если бы не эта его тактика, которой он руководствовался с тех пор, вряд ли убедил бы и министерство, и ближний бюрократическое круг в том, что «Король Лир», поставленный в его театре, придаст городу значимости в культурном контексте Украины (так высокопарно он выражался, общаясь с начальством), засветит радужный ореол над театром, поставит его в один ряд с заньковчанами и франковцами.


… Время начинать прогон. С анабиозом покончено. Александр Иванович поднялся с кресла, зачем-то несколько раз прошелся по диагонали своего небольшого кабинетика, прежде чем отворить дверь, и наконец направился в зрительный зал.

6

Еще не было семи утра. Окончательно проснувшись, он подумал, что прошедший день был не таким бездарным, как другие на этой неделе.

Его гостья спала, раскинув руки над тонкой простыней, лицо ее было такое, будто и не спит, что-то сказала во сне, но он не услышал, что именно. Скажет, если запомнила сон. Он отбросил простыню, увидел в утреннем свете то, что видел в вечернем. Она проснулась, но не боролась за независимость и не цеплялась за остатки сна.

Затем побежала в ванную, а Василий Егорович стал под струи воды: в доме рядом с просторной ванной была поставлена ​​полупрозрачная душевая кабина.

Оба одновременно вышли, вытирая остатки капель, Василий Егорович в который раз увидел совершенную фигуру Нины, чуть впавший живот, темный треугольник внизу, который он называл бермудским (Нина за это окрестила его хулиганом, потому что в этом слове ей слышалась грубая составляющая, известная ей со школьной науки здоровяка-старшеклассника), налитые здоровьем груди.

Они молча обнялись и постояли так немного, подбородком он касался затылка Нины — был выше на голову.

— Что у тебя сегодня?

— Прогон. И премьера. Я же говорила.

— Разве?

— Забыл? У тебя на столе должно быть официальное приглашение. Главное — приглашаю я. Или договориться о контрамарке?

— Действительно что-то выдающееся?

— Не знаю. Режиссер из нас все души повытрусил.

— Это, наверное, вся управленческая команду приглашена?

— Конечно. Событие планетарного масштаба. Шекспир в свете провинции двадцать первого века.

— Шекспир… Гм… Почему Шекспир?

— Мировая классика.

— Спасибо. Грандиозное объяснение. У меня образование техническое, однако, кто такой Шекспир, догадываюсь.

Нина засмеялась.

— Этого достаточно. То придешь?

— Если не будет форс-мажоров.

— Никаких мажоров. Буду для тебя играть…

Нина встала на цыпочки, поцеловала Василия в щеку.

— Побрейся, колешься…

Водитель повез заслуженную артистку Нину Пальченко в город, а глава администрации, по журналистской терминологии губернатор, Василий Егорович Емченко, побрился, надел темный костюм, рубашку в мелкую полоску, пристроил галстук в фиолетовых тонах, взял телефон, чтобы пожелать доброго утра жене.

За пятнадцать лет, прошедших со дня их свадьбы, особенно за последние два года, Марта привыкла к одиночеству в кровати. Еще когда они вместе жили в столице и Василий без устали продвигался, сначала медленно, а потом все динамичнее, по ступеням власти, он просиживал ночи, готовя срочные бумаги в Кабмине, а затем в администрации Президента, и это стало нормой их супружеской жизни. Марте никогда не приходило в голову, что кроме служебного долга у мужа могут быть другие причины днями, а иногда и ночами не переступать порог квартиры. На их детей, мальчика и девочки, уходило все ее время, матерью она была по призванию. Если бы у них не было детей, возможно, у Марты появилось бы чувство одиночества, пустоты в жизни, а то, гляди, подозрительность да ревность свили бы гнездо в ее здравомыслящей голове, а так за постоянными заботами сначала о здоровье и благополучии, а дальше о школьных успехах потомков ей некогда было предаваться глупым мыслям.

В отпуск — это было железное правило — они ездили всей семьей, и этого курортного месяца вместе с мужем и детьми Марте хватало надолго.

Брать семью на Слобожанщину, куда он был назначен для наведения порядка (так и сказало первое лицо государства при короткой встречи с глазу на глаз: «Наведи порядок, Василий Егорович, полагаюсь на тебя»), Емченко не стал. Оснований на то было больше, чем достаточно: во-первых, судьба губернатора всегда непредсказуема, местные деятели во все времена ревностно относятся к «варягам», мало ли что могут придумать, чтобы избавиться от пришлого, если он начнет наступать на мозоли; во-вторых, оставлять приличную столичную квартиру в престижном районе было бы — по меньшей мере — опрометчиво: никто не знает, какие неожиданности может подбросить жизнь; в-третьих, дети учатся в гимназии высшей категории, провинция никогда не даст такого уровня образования, что бы там ни говорили; и в-четвертых, минимум раз, а то и больше в месяц приходилось бывать в столице, контактов в телефонном режиме с президентской командой и с кабминовскими генералами было недостаточно. Так, он говорил в шутку жене: «Считай, вышла замуж за дальнобойщика, неделю в рейсе, два дня дома». Марта делала вид, что воспринимает мужнин юмор, только как-то сказала так, между прочим: «Интересно, что ты будешь делать, когда перестанешь свою фуру гонять? Ваши фуры, кажется, ремонту не подлежат: или на металлолом, или…» Выяснять, что именно стояло за вторым «или», Василий не стал, однако, отдав должное здравому смыслу жены, отшутился: «Когда-нибудь, может, переквалифицируюсь в диспетчера. Хоть так, хоть сяк перспектива одинакова: от сидячей работы сама знаешь, что и на чем бывает».

Возможности аварии, карьерной катастрофы Емченко не предполагал, шестым или седьмым специфическим аппаратным чувством предвидел призрачные, туманные препятствия, гипотетические опасности и находил те варианты решений, действий или противодействий, которые давали оптимальный результат.

До поры, когда началась его управленческая карьера, Василий Емченко успел окончить аспирантуру при политехническом и защитить кандидатскую. Возможно, и дальше ему стелился бы научный путь, но молодой кандидат решил совместить теорию с практикой и пошел работать на относительно молодое предприятие электронной промышленности. Там подхватила его волна народного энтузиазма, сопровождавшая решительные перемены общественного климата. Емченко, завсегдатая митингов, при случае хорошего оратора, заметили. Участковый инженер к тому же был квалифицированным специалистом, и ничего удивительного в том, что вскоре он заменил специалиста старой школы в должности главного инженера, не было. Дальше — пошло-поехало: городской совет, где он занимался проблемами компьютеризации образовательных учреждений, целых отраслей хозяйства, а дальше — неожиданное предложение баллотироваться в Верховную Раду.

Четыре года депутатства в тогдашнем парламенте дали Василию большой образовательный опыт, его позицию сторонний наблюдатель мог бы назвать центристской, потому что Емченко не из осторожности, а только руководствуясь здравым смыслом технократа, а не гуманитария, не заострял политические страсти. Выступая с депутатской трибуны, обращал внимание на вещи более существенные: экономическое здоровье страны, необходимость модернизации всего разнообразного хозяйства, улучшения исполнительской дисциплины на всех уровнях управления. Он никогда не был членом некогда единой и единственно мудрой партии, поэтому его не освистывали, когда он предупредил, что непродуманная, ковбойская капитализация, приватизация — угроза для экономики, построенной на других принципах, и требовал надежных механизмов, маяков контроля в море свободного рынка. Коммунисты ему аплодировали, и зря, потому что и железные тиски плана Емченко считал неэффективными, и предметно доказывал это под аплодисменты ожесточенных оппонентов, сторонников импотентной и поэтому воинственной общественной утопии.

Когда срок депутатства истек, молодому энергичному человеку показалась заманчивым предложение о работе в Кабмине, но он не стал баллотироваться во второй раз, а пошел на определенный участок работы — в управление энергетикой. В это время Емченко к своему кандидатскому диплому добавил еще документ об окончании управленческой академии, сделал этот шаг без подсказки, словно предчувствовал, что это будет не лишним.

Статный, высокий, хорош внешне, атлет с густой каштановой шевелюрой на фоне кабминовских кадров, в основном низкорослых, через одного лысых или лысоватых, с плохо скрытыми брюшками, однако находчивых, вышколенных, железноглазых, выглядел преподавателем физкультуры в учебном заведении для лиц с физическими недостатками и это было причиной лишнего и недоброжелательного любопытства коллег не только к его деятельности в отделе, но и к биографии «красавчика», его семейным делам, в общем — к частной жизни. Когда попытки найти какой-либо изъян в биографии или поймать Емченко на чем-то таком, что могло бы служить компроматом, ничего не дали, а благосклонность начальства к специалисту стала очевидной, коллеги начали набиваться к Василию Егоровичу в друзья, но особого успеха это не имело. Так же ничем не кончались попытки втянуть Емченко в разговоры с политическим привкусом или в споры вокруг деятельности того или иного министра и уровня его компетентности. Нет, Василий Егорович не играл в грибоедовского Молчалина — просто несколькими фразами давал понять, что не относится к тем, кто, на манер обласканной челяди, все равно норовит замарать своего господина. Делал он это так искусно, что лишь впоследствии коллеги начинали понимать, что камни, брошенные Емченко как будто наугад, падают на их город.

В администрацию первого лица Емченко был приглашен в повелительном наклонении: президент не видит другого человека на предлагаемом месте, а это доверие и честь, что перевешивает любые личные интересы, отнестись к предложению с сомнением или с какой-то настороженностью означает почти предательство национальных интересов. О национальных интересах Василий Егорович по самое никуда наслушался еще в парламенте и знал, что эту карту вытаскивают из рукава нечистые на руку игроки, какой бы масти они ни были — красной, желто-голубой, бело-голубой, и только добившись своего результата, сразу забывают о патриотической риторике, которой только что терзали уши украинцев.

Новая работа поначалу забирала все спрессованное время, причем не сама она — здесь Емченко был как рыба в воде, — а изучение сложной диспозиции и взаимоотношений между составляющими президентского аппарата. К тому времени он знал, как опытный священник Священное писание, что успех на новом месте гарантирован не профессионально сделанным, а знанием, кому, какие, насколько результаты его деятельности будут полезными, а кому — наоборот.

Емченко остался среди немногих специалистов среднего звена, которые не лишились своих мест после смены хозяина главного кресла. Более того — новое первое лицо повысило ценного работника, дало ему больше полномочий и иногда проявляло признаки доверия. При таких обстоятельствах назначение Емченко на место человека, который был ярым оппонентом нового президента и размахивал над областью флагами других цветов, могло быть прогнозируемым: областные администрации, прежде всего люди, их возглавлявшие, проходили беспощадную процедуру люстрации, оппоненты шли в отставку, назначались новые люди. От них ожидали успехов в хозяйствовании, укрепления кадрового корпуса и — самое главное — безоговорочной преданности.

На Слобожанщину Емченко приехал во всеоружии: изучил личные дела руководителей области, которые остались на месте после кадровой чистки, досконально проштудировал хозяйственные отчеты и профессиональные оценки этих реляций, взвесил плюсы и минусы жизнедеятельности области, особенности края, ответственность за успешность которого отныне ложилась на его плечи.

Первый год нового назначения Емченко провел на колесах автомобиля, в вагонах местных и транзитных поездов, на борту вертолета. Совещания проводил короткие, останавливал попытки демагогии мрачной фразой «Мы не на митинге», не выпускал из виду ни сельское хозяйство, ни строительство, ни пищевую отрасль, ни индустрию, особенно работу гиганта машиностроения прошлых времен, приватизированного при руководстве предшественника его предшественника; не стоило бы думать о том, чтобы вернуть предприятию его прежний статус, но Емченко искал пути к этому, чем нажил влиятельных врагов — вплоть до анонимных писем с угрозами, авторов которых клялись найти милиция и прокуратура, конечно же, без всякого результата.

В квартире, выделенной ему, Василий Егорович почти не бывал, часто ночевал в комнате отдыха за просторным кабинетом, оборудованной вполне прилично для трапперского быта, как называл он свой нынешний образ жизни.

Только летом следующего года, в жаркий июльский день, попросив секретаршу принести холодной воды, он подумал, что такой гонки и ежедневного напряжения в дальнейшем может не выдержать, и вспомнил о загородной так называемой губернаторской резиденции, «освоить» которую ему не раз советовали ближайшие коллеги — заместители.

— Там же провести ночь — здоровья на неделю приобрести. Лес, озера, воздух сказочный. Час дороги — и вы в раю. Сидор Ковпак знал, где партизанское движение начинать. Некоторые землянки, кстати, до сих пор сохранились. Не мемориальные — натуральные. Время, конечно, над ними поработало, но если захотите скрыться от потасовки, то с удовольствием.

Соблазнительные тирады наконец подействовали, и Емченко в кои то веки начал посещать этот поистине сказочный уголок, тем более что резиденция была оборудована не хуже пятизвездочного отеля.


Телефон в Киеве долго не отзывался, Василий уже хотел выключить мобильный, когда Марта наконец ответила.

— Была под душем, не слышала, Василий. Как ты?

— Как всегда. Что там у нас? Как дети?

Емченко удивлялся себе: будто и не выпорхнула только что с его кровати любовница — голос ровный, спокойный, рассудительный.

— Когда приедешь? Дети соскучились.

— А ты?

— Я тоже. Тебя уже месяц не было.

— Работы по горло. Как там, в столице? Что люди говорят?

— Очередей нет, денег мало — ничего нового. Да и общаюсь я с такими же мамашами, как сама, а мы народ специфический. Моя информация необъективна.

— Серьезная ты женщина, Марта. В гимназии все в порядке?

— Отличники наши детки. Так когда будешь?

— Как позовут. Думаю, вскоре.

— Звучит обнадеживающе.

В голосе жены Василий Егорович почувствовал нотки если не недовольства, то как минимум — усталости.

— Ты здорова, Марта?

— В полной мере. Дети тоже. Все в порядке, Вася. Твои дела как?

— Все как положено. Я тебя обнимаю.

— И я… Счастливо.

От разговора у Емченко остался неприятный осадок: впервые за их брачную жизнь он пустился во все тяжкие, а главное — не почувствовал и намека на угрызения совести, которые должны хоть как-то подать голос. Что с ним? Кожа одеревенела? Сердце окаменело?

Вряд ли он влюбился в Нину, красавицу с бархатным голосом и фигуркой выпускницы. Почему же тогда, едва проводив любовницу, вспоминает прошедшую ночь как подарок судьбы, а не как пикантное приключение, что иногда случаются с мужчинами его рискованного сорокапятилетнего возраста? Почему, зная, какие опасности создает себе, будучи свидетелем краха служебного пути коллег, обвиненных в прелюбодеянии, их падения на низшие уровни жизни и их деградации, позволил себе пренебречь предохранительными сигналами и продолжал тайную связь с женщиной, прекратить которую собирался после первой же ночи с нею, — слишком большие неприятности подстерегали не так ее, как его, первое лицо в местном табели о рангах, креатуру президента?

Василий Емченко не имел ответа на это. Слишком привлекательным был запретный плод, и желание ощутить его вкус еще и еще раз пересиливало аргументы здравого смысла.

7

Емченко увидел Нину Пальченко на сцене местного театра во время концерта, посвященного Дню независимости. Обычно он посещал только торжественные части подобных мероприятий, сидел в президиумах, выступал, а потом находил повод, чтобы не оставаться на хороводы и романсы. Во время депутатства и находясь на государственной службе посетил не один десяток подобных мероприятий, спланированных в основном по неписаным шаблонам. Постановщиков спасал высокий уровень художественных коллективов и исполнителей; на праздничные концерты приглашали столичных звезд и — для антуража — что-то стоящее из провинции. Никто не отказывался от участия в транслируемых на всю страну помпезных концертах (разве что болезнь тенора или баса становилась помехой), ибо все знали, что это возможность получить или звание, или награду на блузку или отвороты пиджака, а еще лучше — когда-нибудь в будущем иметь неофициальное приглашение в общество сильных мира сего, где, ублажив эстетическую жажду присутствующих, можно решить свой больной вопрос, неподъемный любыми другими способами.

В августе прошлого года Емченко немного задержался, ища случая, чтобы незаметно исчезнуть из зала, и эта задержка стоила ему часового сидения на шероховатом кресле: городская культуртрегерша, яркая крупногабаритная блондинка, взяла его под руку и почти силой удержала от запланированного побега.

— Вы, Василий Егорович, извините, конечно, не обращаете внимания на нашу культуру. Понимаю, понимаю: загружены как никто. Не знаю, как вас на все хватает, но, Василий Егорович, не на всё. Я не буду просить у вас дотаций на культуру — просто побудьте в зале, посмотрите, послушайте. В чем-то и мы можем посоревноваться со столицей, даю слово.

Емченко ничего не оставалось, как улыбаться и под конвоем надушенной блондинки, командира подразделения культурного фронта, сесть в первом ряду.

Если бы номер Нины Андреевны Пальченко был во втором отделении, вряд ли какая-то другая возможность свела бы их так коротко как сейчас, потому что со второй части пышной и обширной импрезы Василий Егорович ушел, сославшись на неотложные дела.

Дама от культуры нашептывала на ухо Емченко информацию об ансамбле, чтецах и солистах, о постановщике концерта, о художественном руководителе областного театра Петриченко-Черном, а когда объявили выход Нины Пальченко, произнесла вслух:

— Наш соловей!

Нина действительно пела замечательно, аплодисменты долго не утихали, она вышла на поклон, но петь что-то другое не стала: как объяснила дама от культуры, у каждого исполнителя — только один номер, это железное правило.

Актриса приглянулась Емченко, он охотно еще послушал бы ее, полюбовался бы красивым лицом, длинным концертным платьем с разрезом спереди, который давал возможность увидеть стройные ноги выше колен. Что-то похожее на охотничий мужской интерес, атавистический и непреодолимый, вспыхнул в нем на миг. Он хотел расспросить у своей соседки об этой актрисе, но вовремя спохватился: подобные вещи непременно станут предметом перешептываний, и их источником станет вот эта пышнотелая защитница редутов культуры.

Повседневная хлопотная канитель унесла с собой впечатления Василия Емченко от концерта и певицы Пальченко надолго, но как-то в списке записавшихся на прием, он увидел фамилию художественного руководителя театра Петриченко-Черного и воспоминание о красавице в концертном платье с разрезом порадовало его душу. Визит режиссера он отложил на завтра, зато велел аппарату срочно предоставить данные о заведениях культуры, а отдельно — об областном театре, его бюджете, репертуаре, труппе, руководителе.

Емченко поняли правильно, и вскоре у него на столе аккуратной четырехгранной пагодой возвышались личные дела, а сбоку лежала справка о сети еще живых клубов (их осталось немного), количестве сплошь частных кинотеатров, о народных театрах, ансамблях, картинных галереях, музеях, библиотеках — вплоть до плачевных школьных, о районной и городской прессе, телевизионной студии. Завершалась справка дописанным, очевидно вдогон, перечнем памятных мест области, памятников историческим и культурным деятелям края — со времен революции 1917 года, советской эпохи и новейшей постройки в честь независимости государства.

Заботливая рука аппаратчика вывела также бюджетную цифру, которая касалась области (черт побери, как еще это назвать!) культуры, а рядом — общую цифру областного бюджета. Процент тоже был выведен — с точностью до третьего знака после запятой.

Просмотрев эту канцелярскую писанину, Емченко расшевелил папки с личными делами и вытащил одну.

После казенного жизнеописания Петриченко-Черного (придется с ним разговаривать, поэтому должен что-то знать) он докопался до биографии Нины Пальченко. Незаслуженно, а не народная. Двадцать восемь лет. Замужем. Высшее театральное образование. Пальченко, Пальченко… Василию Егоровичу фамилия была откуда-то знакома. Постой, постой… Полковник Пальченко, начальник военно-технического училища, еще в начале работы его знакомили со всеми более или менее важными руководителями, в том числе с меднолицым крепким полковником инженерных войск… Неужели он — муж этой актрисы?

Емченко полистал личные дела народных и заслуженных актеров театра — их была горстка — и положил папку на стопку, потеряв интерес к этому занятию.

Петриченко-Черный, как и все записанные на прием, располагал десятью минутами, чтобы изложить свои проблемы, но следующему посетителю пришлось ждать очереди более получаса. Откуда главному режиссеру было знать, что побудило первое лицо администрации заинтересоваться проблемами театра? Он и не подозревал, что этот мощный снаружи человек с приобретенной уже репутацией жесткого руководителя интересуется не так финансовым состоянием театра и творческими планами коллектива, как ищет пути, чтобы стать ближе к одному лицу женского пола.

Из кабинета Емченко Александр Иванович вышел окрыленный: ему была обещана финансовая поддержка дополнительно к министерской, Петриченко-Черный должен был подать несколько кандидатур актеров на звание, ремонт помещения театра, что откладывался из года в год, становился реальностью: губернатор заверил, что за гастрольные месяцы — уже на следующий год — все сделают.

Александр Иванович пригласилЕмченко на открытие сезона.


Театр начинал сезон остроумной, ироничной постановкой модной пьесы киевского драматурга, парадоксальной версии известного еще со времен Тирсо де Молина и Жана Батиста Мольера сюжета. Выбор Петриченко был вынужденным: остальные спектакли требовали хотя бы нескольких репетиций, а этот, довольно свежий, еще не выветрился из памяти исполнителей и постановочной части. К тому же действующих лиц в пьесе было немного, и это облегчало хлопоты.

Главную роль пожилого, если не старого соблазнителя женщин играл Олег Гардеман, юную девушку — Нина Пальченко, ее возлюбленного — совсем молодой актер. Следовало бы главного героя играть кому-то из старших актеров, хотя бы маститому Салунскому. Александр Иванович поначалу репетировал с ним, но или роль Михаилу Кононовичу не нравилась, или просто стар он был для динамичных мизансцен, придуманных режиссером, только ничего путного из этой попытки не получилось, и Петриченко-Черный обратил внимание на Гардемана. С Олегом дела пошли лучше, здесь было и неподдельное желание еще молодого актера сыграть персонаж тяжелой возрастной категории — это всегда в актерской среде считалось высшим пилотажем — и предложенный автором вариант рисунка роли. Трудности возникли с гримом, и в конце концов удалось состарить полное живой силы лицо Гардемана, чтобы оно не выглядело маской на сцене. К тому же светом руководил опытный мастер.

Весенняя премьера имела успех, о ней одобрительно отозвалась местная пресса, причем львиная доля комплиментов прозвучала в адрес исполнителя главной роли, а не постановщика или героини.

Тогда роман между Ниной и Олегом перешел границу идеальных отношений, но в театре никто и не подозревал, что между ними есть что-то вне профессии. Чтобы отвести от себя и от любовника даже тень возможных подозрений (в театре сотни глаз и ушей, такая уж это гнусная и сплетнеопасная сфера), Пальченко тогда притворно возмутилась, что газетные лавры были отданы преимущественно Гардеману, и не жалела резких слов в адрес партнера — так, чтобы все слышали и чтобы это было донесено до ушей Олега. Обычная профессиональная актерская недоброжелательность — кто же мог заподозрить, что это всего лишь дымовая завеса?

Нина не была настолько счастлива в супружеской жизни, и эту свою тайну держала за семью замками, потому что никто бы не поверил, что рядовая провинциальная актриса, какой она, двадцатидвухлетняя, впервые вышла на профессиональную сцену, может жаловаться на брак, который для многих местных красавиц в возрасте невест означал бы оправдание заветных желаний.


Бравый полковник Сергей Михайлович Пальченко, начальник мощного военного учебного заведения, по сути единственного такого в государстве, меднолицый здоровяк, всегда чисто выбритый, без всякого изъяна, с быстрыми и будто умными глазами, был старше Нины на десяти лет.

В свое время, в молодости, был женат, но тогдашняя его жена не выдержала быта, частых переездов, и после того как муж сделал ей замечание — мол, не полгода же собирать грязное белье, сдай хотя бы в прачечную, не мне же стирать воротнички, носки и носовые платки, — устроила типичную женскую истерику на таком уровне децибел, что слышали все жены офицеров, которые жили по соседству в оборудованном под жилье бараке, а потом упаковала свои нехитрые пожитки и сиганула к родителям, которые, кстати, давно присмотрели для нее достойную партию. Детьми они не обзавелись, поэтому капитан, которому все сочувствовали, это поражение на семейном фронте пережил легко. Служба у него складывалась, женщин после развода хватало, и так бы оно в его жизни продолжалось неизвестно сколько, кабы на очередной инспекции генерал, знакомясь с офицерскими кадрами, перспективными в смысле карьерного роста, не обратил внимания на капитана Пальченко. Вызвав капитана на беседу, генерал посмотрел на вытянувшегося офицера, пригласил жестом садиться и после долгой паузы изрек:

— Да, капитан. Получишь майора. Поедешь заместителем в училище. Дадим квартиру. Единственное условие — женись, как только приедешь по месту службы. Даю полгода. Не больше. Блядунов терпеть не могу. Ты, говорят, свою норму с этой дрянью перевыполнил. Берись за ум, а не за…

Таким оригинальным способом Пальченко получил новое назначение. Став вскоре майором, он с головой ушел в работу, не вылезал из мастерских, курсантских казарм, полевых учений. Начальник училища, ожидая выхода на пенсию, все возложил на молодого заместителя, и недаром: в приказах военного министерства училище упоминалось как образцовое.

За работой, ежедневной суетой майор Пальченко забыл о словах генерала о женитьбе — точнее, подумал, что это обычная армейская идиотская шутка. Ан нет — тот самый генерал приехал в образцовое училище и, увидев перед собой знакомое, твердое, с медным отливом, обветренное лицо офицера, спросил напрямую:

— Женился?

— Ищу! — вытянулся Пальченко.

— Что, искатель испортился? Я что сказал?

— Я не могу на любой, товарищ генерал… Работа к тому же…

Генерал посмотрел на офицера пренебрежительно.

— Даю еще месяц, майор. От неженатых — вся грязь в армии.

— Два! — вдруг вырвалось у Пальченко.

На том аудиенция закончилась, и майор приступил к решению проклятого вопроса. За рюмкой в ​​семье начальника училища он рассказал о своей проблеме. Жена начальника, полная, миловидная, добрая, какими почти всегда бывают женщины такого типа в ее возрасте, долго смеялась.

— Ну, дети, ей-Богу, дети. Тоже мне хлопоты! Вон, весь город переполнен невестами! Ты что, майор, всерьез этим озабочен? Вот армия! Сказал генерал — умри, а сделай.

И сам Пальченко не понимал, почему он, взрослый человек, должен выполнять дурацкую прихоть солдафона в генеральском мундире, который считает, что все неженатые, как он изящно выразился, — блядуны. И все же начал ходить в кинотеатр в центре города, притворно равнодушным взглядом посматривать на девушек и молодых женщин, прислушиваться к их щебетанию, к разговорам между ними и молодыми людьми, чтобы хоть немного приблизиться к кругу их интересов, манере общения — не хотел быть увальнем, если придется затронуть словом кого-то из красавиц.

Как-то в училище распространяли билеты в театр, и Пальченко в партикулярном наряде, от которого сильно отвык, сел в кресло третьего ряда, оглядываясь по сторонам. Публика не очень порадовала глаз — взрослые и пожилые люди, супружеские пары, только с галерки слышались звонкие молодые голоса.

Давали водевиль. Еще до открытия занавеса заиграл оркестр, настраивая публику на веселую волну, медленно вверх и в сторону поехал полог сцены, свет залил декорации, представление началось с танцевального номера, дальше запели женщины, наряжая невесту перед свадьбой.

Пальченко сидел близко, еще зачем-то и бинокль взял в гардеробе, так что ему были видны лица женщин в массовой сцене, густо покрытые гримом, подведенные брови, жирные мазки помады на видавших виды губах. А вот невеста была вполне естественна — немного пудры на лице, может, и все. Не нужны были этой красавице ни подведенные брови, ни искусственный огонь помады, ни капли атропина в глаза.

Майор думал, что эта актриса будет играть главную роль, но ошибся: сцена приготовлений к свадьбе была этакой затравкой дальнейшего действа, говорилось в пьесе о судьбе и страданиях другой, старшей женщины, и бинокль Пальченко нашел лицо и фигуру молодой актрисы только в конце спектакля, опять в массовой сцене, где сельский народ, в основном его женская половина, грустно пел о надежде на то, что судьба наконец улыбнется людям и счастье не обойдет тех, которые заслуживают лучшей доли.


Пока Пальченко пешком добирался на свой угол в недавно полученную квартиру, еще не обжитую, похожую на филиал казармы, лицо молодой актрисы, которая так хорошо пела, то и дело возникало перед ним.

На следующий вечер, уже в парадной военной форме, майор снова сидел в зрительном зале. Вчерашний спектакль шел подряд три дня. Пальченко расспросил у контролерши, где служебный вход, дождался, когда актеры начнут выходить после спектакля, боясь одного: не узнать ее лицо ночью.

Над дверью служебного входа светила довольно яркая лампа, вокруг нее кружилась стая мошкары и ночных бабочек, внизу, под тремя ступенями, стоял с немного увядшим букетом меднолицый майор, пристально вглядываясь в лица женщин, выходящих поодиночке, парами и стайками по трое-четверо.

Он узнал ее мгновенно, как только Нина шагнула на крыльцо, под свет большой лампы-двухсотки. Кроме Пальченко у служебного входа толпилось с десяток театральных фанатов и фанаток, но майор, стоящий за их спинами, вдруг решительно раздвинул группу своими бетонными плечами и встал перед девушкой, как милиционер при исполнении своих обязанностей (так потом шутила Нина).

— Это вам, — сказал он командирским голосом и подал букет.

Майорские звездочки отблескивали крошечными золотниками, значки и две награды прятались в тени, лицо Пальченко было глупо-возвышенным, кисти рук казались Нине огромными — они такими и были.

— Позвольте представиться…

Пальченко назвал свое имя и отчество.

Нина стрельнула глазами на подружек, которые со стороны наблюдали эту сцену, тряхнула светлым венчиком волос и ответила:

— Нина.

8

Тогда она была новичком в труппе, для нее все только начиналось после студенчества, и Сергей Пальченко был первым зрителем, кто проявил к ней интерес как к актрисе (она, конечно, лукавила, ничем особым на сцене похвастаться тогда не могла, но извечный женский инстинкт подсказывал, что этот бравый офицер с твердым загоревшим лицом не ценитель-театрал, а влюбленный в нее мужчина, в худшем случае — искатель приключений, но на это не было похоже).

Запинаясь, Пальченко попросил разрешения провести Нину — тогда Стадник — домой. Она колебалась, повернулась лицом к подругам, которые еще не разошлись, и увидела, как одна из них кивнула: мол, не зевай, не будь Фомой, на то ярмарка.

И Нина пошла в сопровождении нового знакомого по ночному городу в небольшую театральную гостиницу-общежитие, где делила двенадцатиметровую келью с такой же, как сама, молоденькой артисткой.

Сергей признался ей в чувствах вскоре после того вечера. Нина не знала, что делать — слишком стремительным был штурм майора. Позвонила тете, единственной родственнице, которая воспитала и выучила сироту-племянницу. Жила тетя в районном центре тут же, на Слобожанщине, чуть больше двух часов езды от областной столицы.

— Доченька, — так тетя с детства называла Нину. — Пусть тебе сердце подскажет. Я уже старая, что я скажу… Брак всегда лотерея. А вдруг выиграешь? А если в театре не сложится, тогда что? Если он тебе по душе…


Свадьбу сыграли роскошную, на сцене столы ломились от яств и бутылок, Сергей, если бы мог, устроил бы и салют из пушек училища.

Тетя приехала к Нине загодя, присматривалась к майору старческими, но быстрыми глазами, и наконец сделала вывод: «Надежный мужик». За свадебным столом она все внимание уделила не веселым и остроумным гостям, даже не молодым, а столичному генералу, который восседал за столом действительно по-генеральски. Подвыпив, генерал обратился к веселой компании так, будто перед ним плац с рядами подчиненных — безмолвных и убежденных, что устами оратора глаголет высшая истина. Заверив всех, что армия как никогда сильна и боеспособная (хотя всем было известно, что это не так), генерал долго распространялся на тему влияния семейной жизни на образцовое выполнение воинского долга и залез в такие двусмысленные дебри, что женская половина гостей начала перешептываться и смеяться. Это заставило оратора хлопнуть кулаком по столу, от чего выстрелила полуоткрытая бутылка шампанского и залила его мундир липкой жидкостью. Но высокий чин не обратил на это внимания и закончил громовой фразой:

— За здоровье невесты и жениха, который будет выполнять брачный долг так же неуклонно, как и военный!

Сергей молил Бога, чтобы этот генерал не выболтал, что зачинщиком быстрой женитьбы стал его приказ и перспектива дальнейшей карьеры подчиненного, потому что тогда вряд ли удалось бы убедить Нину, что им двигало только чистое и непреодолимое чувство.

Дело обстояло именно так — бравый майор влюбился в свою избранницу настолько, что первый его брак и те происшествия, которые случались потом у него с женщинами, показались несуществующими, что всего этого не было в прошлом, что он впервые приобщается к еще неизвестным ему глубинам чувств, и это смущало его совсем не романтическую душу, даже немного пугало.

Нина же с начала их знакомства поняла, что этот прямоспинный военный будет как воск в ее художественных руках, выполнять все ее желания, даже прихоти, с преданностью подчиненного, который обожает своего командира. Несмотря на разницу в возрасте, недостаток опытности, она, бессознательная наследница тысячелетнего женского опыта, к тому же актриса, настолько изучила характер, нехитрую натуру мужа, что могла быть уверена: за его бетонными плечами она будет чувствовать себя не как пленница, а как правительница дома, к тому же такая, что ее любят преданно и безоговорочно — может, не так уж изысканны проявления этого чувства, может, слишком прямолинейны, особенно в постели, зато она надежно устроена в быту и в театре чувствует себя не как легкий объект охоты местных самцов, а как надежно защищенная от похотливого глаза замужняя, расцветшая, самодостаточная женщина, преданная своей профессии и готова к служению театру не за жалкую плату, а во всю мощь призвания, ощущение которого не покидало ее.

Годы не медлили. Сергей стал начальником училища, получил в нарушение горсоветовских норм, шикарную трехкомнатную квартиру — правда, за счет фонда своего министерства — мол, потомкам потребуется пространство. Но потомков не было. Сначала Нина уговорила мужа подождать: еще молодая, затем, сейчас главное — театр для нее, карьера — для него; потом была неудачная беременность, Нина болезненно пережила выкидыш, врачи посоветовали год-второй воздержаться от беременности, и перепуганный Сергей носился с женой, как с фарфоровой вазой.

В театре наконец для нее лед тронулся: одну из главных ролей художественный руководитель отдал дублерше вместо своей жены, — его, Петриченко-Черного, достали разговоры о том, что репертуар сплошь строится на народной Третьяковой, а молодым хода нет. В киевской газете, рупоре министерства культуры, вышла статья, посвященная проблеме творческого роста молодого актерского поколения, и среди театров, где молодым было не сладко, были названы и они.

Именно тогда на горизонте появился новый актер, Олег Гардеман. Петриченко-Черный ввел его в несколько спектаклей, в одном из которых у Нины и Олега были сцены с объятиями и поцелуями. На репетициях все эти нежности только обозначались, а вот на сцене приходилось хитрить, чтобы зритель не заподозрил, что вместо настоящих чувств ему преподносят суррогат. Способов выйти из подобных ситуаций актерское племя насочиняло множество, и не было проблемой пользоваться теми приемчиками, но как-то Олег, войдя в роль по-настоящему, вполне натурально, страстно поцеловал Нину в губы, и она не могла — потому что роль! — сопротивляться. За кулисами Олегу от нее досталось, он извинился, но при этом так смотрел на Нину, что ошибиться было невозможно.

Дома, сидя перед старинным трюмо, купленным по дешевке на распродаже в мебельной комиссионке, которую конкуренты покрыли позором, Нина вспомнила тот поцелуй, и губы ее невольно сложились в загадочную улыбку. Хорошо, что не видел муж, потому что даже он, уверенный в своей половине на все сто процентов, он, военная душа с кожей носорога, мог бы разволноваться: что-то с женой не так.

Но полковник Пальченко в тот день рано улегся спать, потому что на рассвете должен был отправляться на полевые учения; ночью он обнял жену, рассчитывая на одобрение этого движения с ее стороны, но Нина не откликнулась, и Сергей, зная, что будет, если он начнет настаивать, повернулся на привычный правый бок и уснул.

День рождения Нины было принято отмечать на даче — лето, свобода, зелень, речка. Она звала своих товарок и коллег, он — сослуживцев. Кухней Нина не занималась, муж все заказывал в ресторане, напитки запасал загодя, так что гулять можно было бы и на второй день, если бы гости оставались на ночь, а если нет — училищный автобус с водителем дежурил по ворот участка, посреди которого стояла дача — два финских домика на кирпичном фундаменте, объединенные галерейки в одно архитектурное сооружение, немного странное, но удобное, просторное и толком спланированное. Дача была гордостью полковника Пальченко.

В то лето Нина пригласила Александра Ивановича с женой, театральных ветеранов Салунского и Шлыка, обоих тоже с их половинками, отставными актрисами, двух молодых актрис, с которыми водила дружбу, и Олега Гардемана, своего партнера в спектакле «Кошка на раскаленной крыше».

Сергей позвал в гости заместителя с беременной женой, начальников главных служб училища, тоже с половинами, а также девушек из столовой, чтобы именинница не имела хлопот с праздничным столом. Он был накрыт под открытым небом, от возможного дождя блюда, напитки и гостей защищал огромный навес, сымпровизированный из брезента списанных армейских палаток.

— Чисто тебе сельская свадьба! — порадовал хозяина Михаил Салунский. — Где музыканты?

— Не говори глупостей, — пробовала угомонить народного артиста жена. — Какая свадьба?

Пальченко улыбался:

— Здесь что угодно можно отмечать — и свадьбу, и рождение…

— И похороны, — добавил неугомонный Самунский. — Как умру, поминайте меня так, под ясным солнышком, на свежем воздухе, чтобы птички пели и кузьки прыгали.

— Не спешите на тот свет, коллега, — вмешался Шлык. — А вот всему этому кто рады даст?

Он широко повел рукой в ​​сторону безбрежного стола.

Гардеман подарил Нине кучу нежно-розовых роз, их было столько, сколько лет имениннице.

— Ну вот, думала, что это тайна. Кто тебе сказал? Увеличиваются букеты, приближается старость…

Они, как почти все сверстники, старшие и помладше, были в театре на «ты».

— Я, Нина, принес бы восемнадцать роз, но боялся, что комплимент будет слишком наглым.

— Ну, сегодня принимаю все словесные преувеличения.

— Без преувеличений. Ты настоящая красавица.

Олег был приглашен в группу гостей впервые.

— Ты, часом, не положил глаз на нашу Ниночку? Или же она на тебя? — с прямотой Ивана-дурака из сказки спросил Олега Николай Михайлович Шлык, когда тот обратился к нему за советом на предмет подарка.

— Смотри, парень, наши полковники все вооружены и стрелять умеют. Там такой муж, что рогатым ходить не будет, кому-то причинное место попортит, если что.

Олег вызывающе отшутился:

— Попа бояться — в алтарь не ходить. Господь с вами, Михайлович, лучше скажите, что ей нравится, вы же знаете, не первый год знакомы.

Гардеман старался не признаваться себе, что после того публичного поцелуя на сцене думает о Нине, заботясь чувствами совсем не безобидными, однако себе не соврешь. Олег понимал, что не имеет шансов хоть как-то стать ближе к этой яркой, талантливой женщине, вполне, в отличие от него, устроенной в жизни, однако хищные мужские мысли все чаще посещали его, становились навязчивыми и иногда пугали, но ненадолго.

Нина не могла не почувствовать, что с ее партнером творится что-то такое, чему нельзя найти объяснение, если не предположить нечто простое и естественное — особенно после того поцелуя на сцене. Уравновешенная и благоразумная в повседневной жизни — полная противоположность ее сценическим персонажам, порывистым и страстным, — Нина смотрела на свой брак и вообще на такого рода сожительство женщины и мужчины, спокойно и без иллюзий. Она не жалела, что вышла замуж не так на волне эмоций, как на спокойных подсказках здравого смысла, хорошо знала: не будь человеком, который топорщится щетиной, береги, что имеешь. Эту житейскую мудрость тети Нина была не против исповедовать ее еще и потому, что мысленно считала свое замужество еще одной ролью, которую приходилось играть — куда денешься — ежедневно, но эту роль можно было совершенствовать, искать в ней новые возможности и краски, а то и просто повторять стереотип — мужу (она со временем убедилась) совсем не было заметно, что жена дома как на кону. Нина делала вид, будто по-настоящему беспокоится о служебных делах Сергея, и он уверовал в это; когда заходили соседки, офицерские жены, не столько за мелкой хозяйственной ссудой, как для того чтобы иметь потом пищу для болтовни и сплетен, Нина вела себя с ними на равных, нос не задирала, норовила подарить какую-нибудь безделушку — то пуховку, то тюбик помады, а то и контрамарку на спектакль, и желание что-то выведать и осудить у соседок выветривалось, вместо этого и они занимались необходимостью быть в форме не только вне квартиры, но и на собственной кухне, не крутиться перед мужьями утром с копной на голове, в несвежем халате и с неумытой физиономией.

Что же, роль есть роль, и играла ее Нина натурально, однако чувствовала опасность: маска могла прирасти и заменить истинное лицо. Эта неприятность непременно ждала Нину, если бы не сцена — то место, где жило его сердце, совесть, сущность актрисы, где любая роль давала ей возможность (или иллюзию) истинной жизни, даже и тогда, когда действие пьесы перемещало ее в прошлый или позапрошлый век. Сцена, театр были для нее настоящей реальностью, а домашний быт — декорацией и общепринятой условностью.

Нина колебалась, приглашать на день рождения Олега или нет, потому что заранее знала, что может начаться что-то непредсказуемое и неуправляемое, вроде того поцелуя, но, видимо, именно это знание подтолкнуло: интересно, а что же дальше?

Непогода, собиравшаяся после полудня в раскаленном с утра воздухе, не разрядилась дождем, гром погрохотал, порычал, и откатился на юг вместе со вспышками невидимых молний и темными подушками туч.

За столами было шумно и весело, Салунский сыпал остротами, неожиданно для Нины теплыми были слова Петриченко-Черного, он даже употребил слово «талант», предостерегая, что это не именинное преувеличение и не действие коньячных градусов, что раньше никогда этого не говорил только в воспитательных целях, а еще — чтобы зависть и ревность, «чудище с зелеными глазами», не доставало молодую актрису в коллективе со всеми этими или Эдмундами и Чарлзами Кинами в одном лице, или Сарами Бернар да Ритами Хейвортами, хотя никто, пожалуй, не видел этих актеров на сцене, а если бы и увидел, то все равно считали бы, что у него получается лучше, чем у знаменитых предшественников.

Петриченко аплодировали и смеялись, Нина — самая первая, она подошла к Александру Ивановичу и поцеловала его, а потом, секунду поколебавшись, поцеловала и его жену, народную артистку Тамару Третьякову.

— Это чтобы я не ревновала, — прокомментировала Третьякова. — Сегодня, Ниночка, все можно, только не думай, что я позволю тебе целовать режиссера и завтра.

Гости исправно пили, ели, именинницу уговорили спеть, потом еще и еще. Николай Шлык подзуживал Олега Гардемана:

— Помоги имениннице, пусть отдохнет немного. Спой, бездельник!

И Олег решился. Голос у него был приличный, на ухо одно животное ему не наступало, поэтому его успех за столом был огромным.

Ближе к полуночи пение, хоровое и сольное, возникало уже не так часто, пожилые люди и коллеги Пальченко начали понемногу собираться, водитель где-то в сторонке прогревал мотор автобуса.

Гардеман тоже собирался уехать, но изрядно подвыпивший хозяин, которому Олег понравился и пением, и выносливостью по части щедрой рюмки, остановил его:

— Куда ты собрался?

Он перешел на «ты» настолько естественно, без тени хмельного бесцеремонного амикошонства — так, будто они были давным-давно знакомы, — что Олег пропустил короткое обращение мимо ушей.

— Зачем тебе тащиться в город? Что ты там забыл? Места полно, отдохнешь, утром можем на рыбалку, а? Оставайся, ей-Богу!

Знал бы полковник Пальченко, к чему приведет его подогретое водкой гостеприимство, пошел бы в домик, нашел табельное оружие и без предупредительного выстрела вверх всадил бы половину обоймы в гостя.

О таком повороте Олег подумал следующим утром, когда между ним и Ниной произошло то, что иногда бывает незначительным эпизодом в актерской жизни, иногда — ударом колокола судьбы, эхо которого хранится в ушах, а иногда и в сердце, неизвестно сколько времени, отпущенного людям на победы и поражения, здоровье и болезни, успехи и неудачи, горения и тления, праведные и грешные поступки.


Дачный дом, его хозяева и гости угомонились где-то около часа ночи теплой июльской безлунной ночи, пропахшей испарениями перегретой за день зелени, тихой до звона в ушах, напоенной ароматами цветов, чуть виднеющихся под окнами дачи.

Нина пыталась уснуть, но тщетно: весь прошлый день вспоминался ей, вспоминались тонкости фраз, остроты, вся атмосфера за столом, непринужденная и бесконфликтная. Сергей раскинулся на спине и раз за разом принимался храпеть, Нина тормошила его, но попытки возобновлялись, и она тихонько выскользнула из кровати. В темноте комнаты она увидела у окна силуэт букета роз, подаренных Гардеманом, вспомнила его взгляд, направленный на нее, когда Олег пел за столом «Месяц на небе…».

Спать Нине не хотелось, слоняться по комнате или сидеть в душной темноте, отыскав кресло в углу — тоже, и она, как была, голая, нащупала на спинке стула небрежно брошенный ночью халатик и вышла из дома под темное небо, усыпанное обильными россыпями звезд.

Ей захотелось искупаться, и Нина вышла за воротца усадьбы. Река — точнее, малый поток — метров пять в ширину, не слишком глубокий, скрытый за рядами ивняка, был ответвлением основного русла Псла; казалось, какие-то великаны в свое время, возможно, еще до рождения Христа, взяли и направили воды реки в ложбинку рядом, чтобы были они как можно ближе к их тогдашним жилищам. И действительно, если бы взглянуть на это место сверху, нельзя было бы не заметить огромный камень, неизвестно откуда появившийся здесь, в ровной степи. От этого камня, миниатюрной скалы, воды Псла разделялись на основное русло и узкий ручеек, огибающий длинный, похожий на веретено остров, чтобы километра через четыре вновь соединиться с материнскими водами.

Поток можно было перейти вброд, затем через остров выйти к быстрому в этих местах течению Псла, а можно, если лень, и здесь купаться вволю: дно ручья то шло вглубь метра на три — так, что смело можно было нырять с берега, — то поднималось перекатом, где воды было по колено.

Нина пошла в кусты, закутавшись в халат, абсолютно уверена, что она одна единственная на этом клочке земли под куполом черного неба, усыпанного звездами, будто над ней был увеличен в миллиарды раз купол планетария, который она видела в детстве, когда тетя впервые повезла ее в Киев.

Что-то остановило ее перед зарослями кустов. Показалось на мгновение, что за ними кто-то или что-то есть, ощущение уюта и безопасности исчезло, Нина готова была уйти назад, так и не коснувшись воды, но постояла немного, послушала тишину и развела руками ветви ивняка.

— Не бойся, — сказала темень голосом Олега. — Это я. Я знал, что ты придешь. Не бойся, Нина, я сам боюсь. И себя, и тебя, и нас обоих вместе.

— Почему ты здесь? — спросила Нина, понимая всю бессмысленность своих слов.

— Не знаю. Не спалось.

— Откуда ты знал, что я приду?

Олег ничего не ответил — призрак в офицерской плащ-палатке с капюшоном на голове.

— Ты купаться? — наконец произнес он. — Я тоже. Плащ мне твой муж положил на кровать для тепла.

Слова, обычные мелочные слова, вылетали в ночную тишину и растворились в ней.

Наконец Олег сделал шаг к Нине и коснулся ее плеч, почувствовав, что под халатом ничего нет, кроме женской плоти.

— Пойдем в воду, — сказал он чуть слышно. — Не бойся меня, — повторил Олег, сбрасывая на траву плотный плащ, под которым тоже ничего не было.

— Что ты делаешь, — шептала Нина, зная, что Олег ее не слышит, — ты сошел с ума…

Там, в темноте воды, а затем на бережке, на старом командирском плаще, они отдались друг другу, как те доисторические примитивные люди, которые когда-то отвели камнем-скалой воды реки сюда — может, для того, чтобы так же, как теперь они, предаваться любви под молчаливым темным небом, забыв обо всем на свете.

Их роман длился год — то вспыхивал, и оба не могли никак погасить желание, то едва тлел, до отчуждения, когда обстоятельства были выше их.


Именно в такое время угасания и ревнивого отчуждения чувств и Олег, и Нина приехали из отпусков, он с Карпат, она из Крыма, где целый месяц вместе с мужем нежилась в морских волнах, под горячим южным солнцем, и вернулась загорелая и как будто моложе.


На первый спектакль сезона по приглашению Петриченко-Черного, о чем он не раз напоминал секретарю (Емченко освободил секретаршу после того, как молодая быстроглазая красавица забыла сказать шефу о срочном звонке премьер-министра), пришел Василий Емченко.

После представления — режиссер очень просил о милости — Александр Иванович повел хозяина области знакомиться с труппой. Если бы он знал, почему Емченко согласился прийти на спектакль, непременно добавил бы к своим просьбам еще несколько. И спектакль, и пьеса Емченко понравились, общался он с демократической актерской братией на равных, щек не надувал, смеялся остротам Салунского, вместе со всеми вышел из кабинета Петриченко к служебному входу и на тротуар, под мелкий дождь сентябрьской ночи, и так виртуозно, легко, ненавязчиво попросил у Нины Пальченко разрешения подвезти ее домой, чтобы не промокла, словно ежедневно имел дело с актерским народом и каждый вечер выдергивал из группы женщину, понравившуюся ему.

Как только его «лексус» тронулся, оставив под навесом служебного входа озадаченного Олега Гардемана и братию, которая открывала зонты и поднимала воротники пиджаков и плащей, Василий Егорович сказал:

— Я не первый раз любуюсь вами, Нина Андреевна. Вы украшение нашего театра. Удивляюсь, что руководство до сих пор держит вас в черном теле.

— Вы ошибаетесь, я играю то каждый день, то через день. Я в репертуаре.

— Я не о том, Нина Андреевна. Сколько лет вы на сцене?

— Седьмой сезон. А что?

— Люблю цифру семь. Хотя знаю, что нумерология — вещь коварная, если не вредная, потому что вынашивает у людей напрасны надежды, но все равно семерка для меня счастливое число. Хотите, будет так и для вас?

— Вы о чем?

— А о том, что такой талант, как у вас, должен быть признан и отмечен соответственно. О звании заслуженной артистки не думали?

«Что это с ним? — подумала Нина. — Кажется, так просто все это не закончится…»

А вслух сказала:

— Актеры — люди зависимые и тщеславные. Но званием отсутствие таланта не прикроешь. Такая профессия.

Она присматривалась к Василию Егоровичу, почти физически ощущая уверенность в себе хозяина машины, волны спокойной силы, шедшие от него. Сила та была совсем не агрессивна, Емченко не позволил себе ни одного двусмысленного слова, провокационного жеста.

— А я не считаю тщеславие грехом. Мы, все общество, очень скупы на проявления признания и уважения, и очень часто проигрываем из-за нашей невнимательности к людям. Многие вполне заслуживают общественного уважения, годами и десятилетиями, часто подсознательно надеются, что их труд, и их самих, заметят и по достоинству оценят, но часто — напрасно. Это несправедливо.

— Знаете, Василий Егорович, если это обо мне или о моих коллегах, то, в отличие от других профессий, мы почти каждый вечер получаем порцию уважения — аплодисменты, цветы. И знаете, бываем счастливы.

— Это прекрасно, Нина Андреевна, и все же я надеюсь, что руководство театра не слепое.

Он сказал это так, что Нине стало ясно: влиятельный и властный мужчина уже сделал шаги, которые давали ему уверенность в подобного рода заявлениях.

— Даже не знаю, что вам сказать.

— И не говорите. Знаете, Нина Андреевна, я был бы вам очень благодарен, если бы вы нашли хотя бы несколько часов свободных для меня — вне театра. Как-то…

И, опережая возможную негативную реакцию со стороны красивой женщины, Василий Егорович добавил:

— Боже упаси вас подумать о чем-то… что выходит за рамки здравого смысла. Вы замужняя женщина, я знаю, я тоже женат. Так как, мне надеяться?

Емченко вытащил портмоне, достал прямоугольничек плотной бумаги.

— Это мои телефоны, плюс мобильный, наиболее удобный. Друзьям нечего было делать, вот и отпечатали визитки, всего тридцать штук — для конспирации. Здесь просто фамилия, имя и телефоны. Мне надеяться?

«Будешь последней дурой, если не улыбнешься и не пообещаешь чего-нибудь туманного. Язык тебе отсохнет, что ли, тоже мне моралистка чертова» — пронеслись в голове Нины не очень благородные мысли и слова — актерская профессия жестокая, иногда наружу вылетают и непарламентские выражения.

«Карьеру в белых перчатках женщины не делают, — вспомнилась ей фраза, сказанная мимоходом Михаилом Кононовичем Салунским (он и не подозревал, что услышит кто-то посторонний, потому что распространялся на предмет Третьяковой, жены режиссера, со своим дружком Шлыком) — скорость, с которой актриса сбрасывает трусики перед начальством, залог ее успеха в театре». Тогда она покраснела и готова была заехать в рожу народному артисту, а теперь, сидя на удобном сиденье шикарного авто, имея длительный опыт в соблюдении строгой женской тайны, решила не быть инженю.

Взяла визитку, положила ее в сумочку.

— Отказать вам, Василий Егорович, то же, что отказать себе. Только не говорите, когда позвоню, что не знаете, кто вас отрывает от государственных дел.

— Ваш звонок будет равным президентскому.

Нина засмеялась.

— Таких грандиозных преувеличений я еще не слышала.

9

Счастливая и тревожная пора, пока Нина делала первые шаги на сцене, пусть и провинциального, но настоящего профессионального театра, вспоминались ей иногда как радостно-беспредметный сон юной девушки, которая от каждого дня, да что там — от каждого часа — ждет оправдания романтических надежд.

Эта по-своему привлекательная полоса ее жизни отошла достаточно далеко — и во времени, и в понимании ею того, что в театре, на этом алтаре Мельпомены, как и везде в жизни, достаточно теневых сторон, и здесь хватает потаенных и явных соревнований за первенство, за успех любой ценой, даже за копеечные материальные выгоды, и алтарь в любой момент может стать не святым, а лобным местом.

До сих пор, особенно после замужества, Нине Пальченко удавалось обходить мелкие и крупные коллизии в труппе; она не работала локтями, чтобы напроситься на роль, не становилась на ту или иную сторону, когда возникали внезапные, часто бессмысленные противостояния, не принимала на себя роль третейского судьи, когда ей хотели это навязать — словом, старалась быть только актрисой, надеясь, что в конце концов за второстепенными придут роли первые.

Когда Петриченко-Черный отдал ей главную роль, что в течение двух сезонов была за его женой, Нине показалось наконец, что из-за туч выглянуло солнце, пришел ее желанный час, отныне горизонт стал шире, небо выше, воздух чище. Но состояние эйфории продолжалось недолго: впервые она почувствовала холодок в отношениях с актрисами-коллегами, которые еще вчера почти навязывались ей в подруги, и всегда далекая от каких-либо колебаний температуры в труппе, такая себе небожительница местного масштаба, народная артистка Тамара Третьякова только делала вид, что равнодушна к успехам молодой актрисы и распределению ролей ее мужем.

Знакомство с Емченко и его прозрачные намеки на мажорное течение ее карьеры вряд ли были стечением обстоятельств или же проявлением искреннего, простецкого восторга ее актерскими способностями. Безошибочная женская интуиция подсказывала ей, что благотворительностью и бескорыстием здесь не пахнет. Но думать о плате за возможные благодеяния Нина не стала — пусть как будет, сама — ни шагу.

Нина рассказала мужу, что губернатор подвозил ее домой, говорил комплименты — зачем Сергею узнавать об этом от кого-то из коллег?

— Меня знакомили с Емченко. Давненько уже, когда он еще только становился на область. Основательный мужик. Говорят, в фаворе у президента, а там кто знает. Чего это он так любезен?

— Случай. По дороге подвез.

— Ничего такого, Нина?

Сергей иногда демонстрировал нечто похожее на хозяйскую ревность — таким образом он проявлял свои чувства. Это всегда смешило Нину — с тех пор, как он заботился на даче об Олеге и дал ему старую командирскую накидку, на которой…

— Ничего такого, он воспитанный человек.

Зато Олег, будучи свидетелем внимания Емченко к любовнице, устроил ей сцену.

— Ну, как тебе наш губернатор? Любовь на заднем сиденье, как в Голливуде?

Нина вспыхнула.

— Слушай ты…

От обиды и ярости ей не хватало слов, но они нашлись.

— Ты свинья. Грязный кабан. Пигмей. Кто тебе дал право?

И раньше в их отношениях случались неожиданные землетрясения, но они не достигали двух-трех баллов, а в этот раз дошло до всех двенадцати по шкале Меркалли, несмотря на то что и он, и она говорили вполголоса, а не срываясь на крик, и лица их излучали спокойствие — оба помнили о том, что в театре почти всегда есть невидимый третий, любопытный и безжалостный.

Нина сердилась вполне искренне, хотя где-то в глубине души, как почти каждая женщина, уже знала, что встреча с Емченко непременно будет иметь то продолжение, о котором грубо сказал Олег. Она должна была признать, что мужчины тоже предчувствуют опасность, но выслушивать бред ревнивца не собиралась.

Они стояли в пустом фойе, Нина на всякий случай глянул слева направо, чтобы убедиться, что они действительно здесь одни, и сказала напоследок, не дав Олегу возможности второй раз открыть рот:

— Я не твоя собственность. Запомни. Лицедей… До новых веников будешь помнить.

В тот же вечер она хотела звонить Василию Егоровичу, но передумала: получилось бы так, что навязывается. Но для себя решила твердо, что тем собачьим свиданиям с Олегом — неизвестно где и неизвестно как — надо положить конец. Это в начале он был нежнее ангела, а теперь герой-любовник решил, что имеет на нее права. А дудки!


Конец сентября был теплее августа. Дни еще не настолько укоротились, чтобы людям не хватало времени понежиться под еще горячим солнцем, на реке было полно купальщиков, вечера хранили остатки дневного тепла, лишь ночью можно было почувствовать, что осень вот-вот начнет хозяйничать по-своему.

Полковник Пальченко убыл на полевые стрельбы, в среду и в четверг Нина в спектаклях занята не была, и она набрала номер мобильного телефона, отпечатанный на прямоугольнике из плотного картона.

— Я пришлю машину. Через четверть часа. Водитель Владимир Николаевич. «Лексус» помните?

Автомобиль прошел центр города, быстро оставил позади дома пригорода и выехал на загородную дорогу, набирая скорость.

— Куда это мы? — спросила Нина, немного озадаченная таким развитием событий. — Я думала…

— Василий Егорович ждет вас в загородной резиденции, по-нашему — даче. Он разве не сказал? Это недалеко. Он там работает.

Нина пробормотала что-то вроде фразы о плохой связи и сказала себе: «Не будь дурой».

Кроме Емченко и водителя на служебной даче словно никого не было, однако стол на веранде был накрыт, блюда накрыты белыми бумажными салфетками. Владимир Николаевич загнал машину в гараж, метрах в пятидесяти от дома, и растворился в лесу, который начинался сразу за дачей. Сквозь подлесок и стволы сосен просматривали поодаль стены и крыша еще одного, существенно меньшего домика.

Василий Егорович в светло-сером спортивном костюме с выпуклыми буквами «Champion» на куртке выглядел если не как атлет-тяжеловес, то, по крайней мере, как тренер команды.

— Вас не шокирует моя экипировка? — спросил он, увидев, если не иронию, то удивление в глазах Нины. — Могу переодеться. Однако, есть другой вариант. Переоденьтесь вы, Нина, и, если нет возражений, после ланча можем пойти за грибами. В лесу полно опят. Любите грибы собирать или равнодушны к такой забаве?

— Грибы? — переспросила Нина. — Не помню уж, когда последний раз была в лесу. Разве что школьницей.

Емченко повел Нину в комнату, где все было приготовлено: новенькие кроссовки, толстые носки, тренировочный костюм оранжевого цвета.

— Может, в душ после дороги? — спросил Василий Егорович перед тем, как оставить Нину одну. — Двери рядом. Вода горячая и холодная. Там и полотенца, и простыни.

Нина кивнула, но не спешила воспользоваться предложением. «Еще не вечер», — подумала она, беря на вооружение защитный черный юмор, хотя пока не было оснований для мыслей о защите. Она быстренько переоделась, удивляясь, что и кроссовки, и костюм были именно ее размеров.

— Как вы угадали?

— Что именно?

— Размеры. Как будто кто-то мерку снимал.

— А я на глаз. Подошло? Очень рад.

— Может, в вашем роду портные были? Или учились?

Емченко улыбнулся.

— Я с вашей костюмершей не общался, успокойтесь. А были ли портные в нашем роду? Были. Бабушка шила, полсела обшивала, сестра у меня портниха, всех своих детей обшивает. Четверо у нее.

— А у вас, Василий Егорович?

Они заканчивали обед, запивая еду красным испанским вином. Нина заметила, что Емченко пьет вино по глотку, совсем не так, как другие знакомые ей мужчины — как воду.

— У меня двое. Парень и девочка. Джентльменский набор.

— А почему…

— Почему семья не со мной? Так удобнее и им, и мне. Должность не вечна, я здесь по горло в делах, это сегодня дал себе немного свободы. Спасибо вам.

— За что?

— Посетили, успокоили. Так что, махнем в лес?

— А… а вам можно так, без никого?

— Вы об охране? Пустое. Никакой опасности. Я сам еще как будто при силе. Не волнуйтесь, Нина. Вам охрана обеспечена. В моем лице.

— Тогда действительно я спокойна.

Лес был опутан паутиной, длинные нити основы вверху и внизу то тут, то там были искусно перевиты радиальными и круговыми узорами, густые сети в снопиках солнечного света переливались цветами радуги, а в тени паутину не заметил бы и самый зоркий представитель мушиного и комариного племени. Нина уже несколько раз попадала в паучьи сети, ахала, смешно вытряхивала седенькие пряди из волос, обирала паутину с лица.

Наконец они вышли к вырубке, где Василий Егорович обещал россыпи грибов.

— Теперь смотрите внимательно, Нина, подпеньки, между ними не торопитесь. Скажите правду, вы когда-нибудь охотились на грибы? Что-то мне кажется…

— Не кажется. Мы жили в степи, какие там грибы…

— Ну, тогда причащайтесь. Смотрите, как надо резать.

Он под носом у Нины, не заметила рядом с собой целую семейку, аккуратно срезал опята и положил грибы в ее плетенную из лозы корзину — и это было в дачном хозяйстве.

За пару часов их кузовки были полны.

На обратном пути Емченко расспрашивал Нину о родителях, о детстве, и делал это так естественно и ненавязчиво, что Нина не заметила, как ее внутренняя настороженность, возникшая еще по дороге сюда, растаяла, испарилась. Ей показалось, что они с Василием Егоровичем знакомы неизвестно сколько и по-доброму, что он ей как будто старший товарищ, которому можно довериться, с которым легко и надежно.

Но когда они зашли в дом, опаска снова зашевелилась. Согласившись приехать сюда, она должна была быть готова к чему угодно и не могла искать пути к отступлению. Это было бы просто смешно: взрослая женщина приехала к еще более взрослому мужчине, который ей явно симпатизирует, для того чтобы насобирать грибов, съесть солянку и антрекот, поговорить о погоде и международном положении, а затем помахать мужчине, который пообещал ей не что иное, как звание, веселой ручкой из окна машины, отвозящей ее, целую и невредимую, к стенам семейной крепости.

Емченко смотрел на гостью.

— О чем вы думаете, Нина?

Она подняла немного виноватые глаза, будто он поймал ее на чем-то таком, о чем не стоило переживать при этих обстоятельствах.

— Хотите, угадаю? Вы думаете: неужели он заставит меня чистить это море грибов?

Нина засмеялась.

— Не угадали.

— Ну, если не о грибах… тогда о том, что будет сегодня дальше.

Поколебавшись, Нина решила не играть в прятки, ответила, глядя прямо в глаза Емченко:

— Да. Именно об этом.

Василий Егорович подошел к ней вплотную.

— Я скажу. Нам приготовят ужин. А дальше выбор ваш: или вас отвезут домой, или вы останетесь на ночь, и мы сможем еще и позавтракать вместе. Mы не дети, Нина, и я хочу, чтобы между нами не было недомолвок и игры неизвестно во что. Вы… ты мне очень нравишься. Я хочу быть с тобой и эту ночь, и все те ночи, которые подарят нам обстоятельства. Не говори мне о том, что замужем, знаю и так. Так же, как и ты знаешь, что я не свободен. Это ничего не меняет — по крайней мере для меня.

Он замолчал. Нина подумала, что сейчас он обнимет ее. Она бы не сопротивлялась, и пусть бы появились перед ней призраки мужа или Олега — она ​​послала бы их к черту, прежде всего — любовника, который порой становился ей неприятным, потому что иногда у нее появлялось ощущение, что она становится для Олега частью его игры во взрослого человека, состоявшегося как личность, знающего себе цену, но такого, который все чаще просит у нее денег и зачастую забывает отдать, а когда вспоминает, начинает жаловаться на проклятую нищенскую актерскую судьбу, вместо того чтобы заработать где угодно и не сгорать со стыда. И еще делает вид, что ревнует…

Василий положил руки ей на плечи. Ладони были тяжелые и теплые.

Утром домой Нину должен был отвозить тот же Владимир Николаевич.

— Доверяй ему, как мне, как себе, — сказал Василий Егорович. — Другие водители подконтрольные. И их вины в этом нет: таков порядок. А Николаевич свой.

— Значит, мы с тобой конспираторы?

— Еще какие!

Василий обнял Нину.

— Когда мы с тобой увидимся? И… увидимся?

— Странный вопрос.

— Почему же? А вдруг — что-то не так…

— Ты о чем?

Емченко молчал. Наконец до Нины дошло.

— Боже, ты как ребенок! Все, все так, Василий… До сих пор не могу привыкнуть без отчества.

— Ты чудо, Нина…

— И ты…


Виделись они редко, зимой — только несколько раз в его городской квартире, каждый раз это было связано с множеством трудностей, и тем острее становились их чувства.

Накануне восьмого марта в указе президента среди фамилий женщин, отмеченных за заслуги в той или иной области, Пальченко прочитала свою.

До сих пор Емченко и словом не обмолвился, что не забыл обещание.

Это произошло накануне дня театра, труппа устроила Нине овацию на коротком собрании, созванном Петриченко-Черным.

На афише премьерного спектакля «Король Лир», репетиции которого шли полным ходом, перед фамилией Н. Пальченко была наклеена полоска бумаги со срочно напечатанными словами: «заслуженная артистка Украины».


Полковник Сергей Михайлович Пальченко радовался за жену так, будто ей, а вместе с нею и ему, присвоили звание генерала.

— Надо, Нина, устроить банкет. Обязательно! Надо людей отблагодарить, конечно! Кто представление делал? Главный режиссер, дирекция? Управление культуры? Я правильно понимаю? Сделаем все честь по чести, в ресторане, по самым высоким меркам. У меня сын на ресторатора учится — так уж отец постарается!

Чего-чего, а житейской хватки, причем железной, у полковника достало бы на двух майоров.

«Знал бы ты, муж…» — вяло подумал Нине, а вслух сказала:

— Обо всем этом подумаем после премьеры, хорошо?

— Думать надо сейчас, а сделаем, когда скажешь, когда удобно будет. Это уж моя забота.

10

Этой ранней порой в погожий апрельский день Владимир Николаевич выжимал из машины все ее конские джоули — словно за ним гналась автоинспекция.

Нина спешила домой — муж должен был вернуться из командировки днем, но в военном ведомстве кроме нормального транспорта, которым пользуются все люди, существуют специальные средства передвижения. Случалось, что Сергей появлялся в двенадцать ночи вместо шести вечера следующего дня, потому что подвернулся знакомый полковник авиации, а у того был вертолет, и по дороге в Харьков полковника Пальченко десантировали на местном аэродроме.

Нине становилось дурно, когда она думала, что будет, если муж зашел ночью в квартиру и не нашел хозяйки. Она, конечно, имела наготове спасительную историю о болезни дорогой тетушки, к которой пришлось срочно уехать. Вряд ли полковник немедленно бросился бы проверять истинность этой информации, потому что раньше у него не было никакого повода сомневаться в добропорядочности жены, а позже Нина предупредила бы тетю.

«Дура, сто раз дура, — отчитывала себя Нина. — Ты возьми и влюбись, сумасшедшая… Не дай и не приведи… Нельзя так, как девчонка, как бабочка на огонь… Скоро скажешь себе: не могу без него, сцену Василию устроишь… Дура. Головой надо думать, а не…»

Такой грубой, даже мысленно, Нина раньше не была. Вероятно, опасность, которой она подвергалась еще со времен их с Олегом тайных свиданий, теперь удесятерилась и становилась невыносимо острой именно в такие минуты, когда вот-вот должно решиться: пан или пропал.

Если же отбросить, оставить за скобками те обстоятельства, житейские реалии, окружавшин ее, и спросить себя: «Почему?» или «Зачем?» — она ​​должна признаться, что не имеет на эти вопросы прямого ответа или же сознательно избегает его. Раньше ей казалось: этот уверенный в себе, решительный мужчина, добившись своего, найдет удобный способ прекратить отношения, которые могут выйти наружу и доставить значительные неприятности, да и сама она была бы не против не настолько усложнять свою жизнь, отойти в сторону при первой же возможности. Но их отношения продолжались и, казалось, нисколько не снизился градус тепла и доверия, даже больше того, Нине иногда казалось, что Василий со временем теснее прирастает к ней сердцем, да и она, как ни сопротивлялась и призывала в союзники приобретенный спасительный актерский цинизм, испытывает к нему нечто большее, чем признательность или подробности физиологического комфорта. Она не могла позволить себе назвать это «что-то» тем словом, которым оправдываются все женские и мужские грехи, потому что тогда не осталось бы путей для отступления, а прогресс вряд ли был возможен.

Водитель притормозил перед крутым поворотом. Нина будто проснулась.

— Владимир Николаевич, почему мы так летим?

— Разве вы не спешите, Нина Андреевна?

— Не настолько…

С Владимиром Николаевичем у Нины сложились хорошие, почти домашние отношения, как между отцом и взрослой, самостоятельной дочерью.

Еще когда второй или третий раз он вез ее к Емченко, Нина — надо же — спросила его напрямую:

— Скажите, вам не противно возить женщин к шефу?

Владимир Николаевич, даже не повернулся в ее сторону (конечно, он видел ее лицо в зеркале), ответил вопросом:

— Каких женщин?

— Ну, таких, как вот я сейчас…

Водитель ответил не сразу.

— Я не понимаю… Если хотите узнать, не обманывают ли вас, то ничем не могу помочь. Скажу одно: удивляюсь и шефу, и вам. Хотя не мое это дело, извините. Если не хотите ехать, скажите, я развернусь, дело нехитрое.

— Я не о том… Мне показалось, что вы меня осуждаете.

Владимир Николаевич немного притормозил: дорога с полкилометра была довольно ухабистая.

— Знаете, Нина Андреевна, я долго живу на белом свете. В юности служил в Германии, где с сорок девятого, возил армейское начальство, от капитанов до генералов. Научен держать язык за зубами при любых обстоятельствах. И насмотрелся всякого — и плохого, и хорошего, и смешного, и грустного. С тех пор никогда не осуждаю людей, пусть творят всякую всячину, только бы человеческий облик не теряли.

Он замолчал. Нина тоже молчала сколько могла, а потом все же не выдержала.

— К чему это вы?

— Не знаю, так себе… Судить, приговоры делать — не моя парафия. Вы спрашивали, осуждаю ли вас. Да не дай Бог. Такое праведники могут себе позволить, а где ты их найдешь, праведников? Опасная вещь — кому-то анафему провозглашать.

— Не судите, да не судимы будете? — не удержалась Нина.

— А что, разве не так? В Библии же записано.

Машину подбросило. Как ни старался Владимир Николаевич, правое колесо вскочило в хорошую выбоину.

— Здесь фигурное вождение не поможет, — сказал он, выравнивая авто. — Надо, чтобы Егорович накрутил хвост дорожникам. Где это видано, чтобы хозяина и гостей подбрасывало, как дрова!

Нина не могла не улыбнуться.

— Я вам, Нина Андреевна, такое расскажу. Я уже был женат, армию отслужил, работал и на заводе нашем большом, и в горсовет депутатом избирали, двух сыновей нажил. И свела меня жизнь с одной женщиной. Пришла как к депутату на прием: что-то там крутили коммунальщики, не хотели ремонт бесплатно делать, хотя и должны были по закону. Увидел я эту женщину, и словно на меня порчу навели, будто я сам не свой стал. И в глаза, и в душу мне запала. Красивая, конечно, была, но не так красота ее, как нечто такое, что вне нашего понимания, заставило меня забыть и о семье своей и о детях. Замужем была. Я спросил, почему муж не пришел с жалобой, а она посмотрела на меня, будто в чем-то была виноватой, и говорит: «Да ему безразлично, отправился куда-то на заработки». Помог я ей с ремонтом, конечно, а дальше пошло-поехало, я не мог без нее, уже и семью хотел бросить и ее уговаривал, чтобы развелась. Но не тут-то было. Как-то — до сих пор ее лицо помню, такое бледное и виноватое — она ​​говорит: «В последний раз мы сегодня виделись. Муж возвращается». А я ей: «Он же и пьет, и руку на тебя поднимает!» А она: «Не в нем причина. Дети. Мои, твои. Ни ты для моих истинным отцом не станешь, ни я для твоих не стану матерью. Потом они с нас спросят, а что мы скажем?» Я ей: «Дети вырастут, у них своя жизнь будет, а ты себя погубишь». А она: «Не могу я через детей переступить. Прости». И ушла. Навсегда.

— Вы больше не виделись? — спросила Нина, тронутая неожиданной откровенностью.

— Нет. Вскоре муж забрал семью в Россию, там он где-то пристроился. Я тогда долго ходил как лунатик. Затем отпустило. Моя Варя до сих пор ничего не знает. Дети наши разъехались, вдвоем так и топчем землю.

— У меня детей нет, — будто ее кто-то спрашивал, сказала Нина.

— Еще даст Бог, вы молодая — не сочувственно, а доброжелательно сказал Владимир Николаевич. И добавил: — Никто ничего в этой жизни толком не знает. Неисповедимы пути Господни — это точно. Вот меня возьмите. Вышел на пенсию, думал, отдохну, даче толк дам — ​​для детей, для внуков, свободным человеком наконец буду, а прошло несколько месяцев — не могу в четырех стенах. И стал понемногу «грачевать». Машину всегда любил, перебывали в моих руках все наши модели, а затем «опеля» не нового реанимировал, поездил — продал, «беемвешку» купил, тоже не новую, сделал из нее куколку, вот на ней и ушел в «грачи». Как теперь говорят: бомбить начал. Заработок такой-сякой, но с людьми как-то веселее. Так, будучи за рулем, познакомился с Егоровичем. С Емченко. Он только вступил в должность, ну и решил своим способом с городом знакомиться, без экскурсоводов и слуг. Я на площади центральной прописался, подальше от таксистов, там у них еще со времен царизма законная остановка, не подпускают. Хотя всех их знаю по имени, не хотел разборок и вражды. И вот подходит к машине мужик-здоровяк. Я тоже ничего, кабы не живот, а он такой подтянутый, спортивный. Осмотрел машину — молча, по-хозяйски, и спрашивает: «Иностранцев тоже возите?» Я вижу, что он такой иностранец, как мой кот Барило, но делаю вид, что поверил. «Из Канады, — спрашиваю, — или из Германии? Или из России-соседки?» — «Не имеет значения, — отвечает. — Тариф для иностранцев такой же, как для своих?» — «Смотря какой человек и куда ехать», — и себе темно отвечаю. «А на день можно вас подрядить»? Времени было где-то начало одиннадцатого. «Можно, если надо. Только чтобы на ужин я был дома». — «Тогда поехали».

Весь день я с ним мотался — на машиностроительный завод, два часа под проходной простоял, сотню знакомых встретил, пока он там разгуливал по цехам или где-то еще, далее — на хлебозавод, на элеватор, на мясокомбинат. Темно уже, я говорю: «Ужинать пора, господин канадец. Приглашаю к себе домой. Вы же, наверное, голодны?» — «Есть немного» — говорит.

Ну, Варя всякого на стол, у нее как раз холодец был фирменный — словом, накормили человека, еще и рюмкой я угостил. Выпил одну, вторую, похвалил местный ликероводочный, они тогда рябиновую выпустили, приличную водку. Я не пил — надо же его доставить на ночь. Поужинали, я спрашиваю: «Вам в отель надо? «Интурист»? — «Можно и туда, — говорит он. — Посмотрим, что за «Интурист» здесь у вас».

Едем, уже темно. Остановился я на перекрестке на красный свет, а сзади какой-то шумахер мне сигналит: мол, бери вправо, дорога свободна. Я про себя пару слов в его адрес сказал и пошел, как положено, на зеленый свет. Езжу я, вы знаете, Нина, немного быстрее, чем черепаха, но этот гонщик не успел меня обойти к следующему перекрестку, а там снова красный свет, и снова сигналит любитель гонок. Здесь я не выдержал. Вышел, подошел к его гнилой «тойоте», открыл дверцу, а там пижон сидит в дырявых джинсах и в кожанке на голое тело. Я его из-за руля вытащил, поднял над асфальтом и те слова, которые вслух не говорил при своем пассажире, озвучил. И правила напомнил. И кое-что другое. Не увидел, что мой пассажир вышел из машины, все видит и слышит и хохочет, как ребенок в цирке. Мы поехали дальше, смотрю — сопляка за нами нет. Куда делся — неизвестно. То ли задний ход дал, то ли завеялся в противоположную сторону, чтобы кому-то другому голову морочить. Остановились мы на том же месте, где и садился мой «иностранец». Посмотрел он на меня, вытащил деньги и говорит: «Берите, сколько я наездил. Километраж, бензин — все учитывайте». А я возьми и скажи: «Если вы так каждый день будете носиться, то скоро без штанов останетесь. Будем иначе считать. За день я, если есть клиент, двести пятьдесят зарабатываю. Вот и цена». Он пристально так посмотрел на меня и говорит: «В национальной валюте или зелеными?» А я никогда не тушевался, ни перед кем, вот и говорю: «Чтобы не российскими рублями, а так все годится». Он засмеялся наконец, заплатил и спрашивает: «А на работу вы бы пошли?» — «Кем?» — спрашиваю. «Водителем. Ко мне». Тут все на свои места и стало. Я подумал-подумал и позвонил этом «иностранцу». И не жалею. Достойный человек. И скажу вам, Нина Андреевна, по секрету: женщин к нему я не возил. Ни одной.

После той давней беседы Нина убедилась, что не имеет врага в лице Владимира Николаевича, даже больше, чувствовала себя благодарной ему за почти отеческое отношение к себе. Настоящего отца она с детства не знала. Судьба его семьи так до конца и не была ей известна, а то, что впоследствии рассказала тетя, на которую упали заботы о маленькой Нине, и все последующие, более серьезные печали, похожие на историю о несчастной любви, предательстве, страдании и преждевременной смерти — чисто тебе шекспировские страсти. Тетушка и сама точно не знала, что приключилось с молодоженами, почему после рождения дочери ее сестра вдруг осталась одна и вынуждена была просить помощи. Когда Нинина мать простудилась, начала кашлять, как чахоточная, но бегала на работу до тех пор, пока «скорая» не забрала ее в больницу, тетя разрывалась между малой племянницей и больной сестрой. Там, в больнице, Нинина мать рассказала сестре то ли правду, то ли придуманную причину разрыва с мужем: тот решил, что дочь не от него. Действительно так было или ревность была безосновательной, тетя до конца не выяснила, ибо сестра, похоже, бредила, а вскоре ушла из жизни.

Обо всем этом Нина узнала уже взрослой, когда была студенткой театрального института. История эта показалась ей невероятной, как слабенькая мелодрама. Она и раньше не пыталась выяснить, кто ее отец и где он сейчас, а после теткиного рассказа не то чтобы осуждала мать за легкомыслие — решила выбросить из головы всю эту историю, все равно ничего не изменишь и не исправишь. Однако зарубка на душе осталась, и Нине иногда казалось, что необъяснимая тайна собственного рождения каким-то странным образом повлияла на выбор ею профессии и помогала перевоплощаться в сценических героинь, особенно если им по пьесе выпадала трагическая судьба.

Остановив машину за квартал от дома, Нина пошла дворами, чтобы не встретить на улице кого-то из соседок — мало кто мог выйти ранним часом за молоком или хлебом. Повезло ей и в лифте, и на этаже — не встретив никого, она быстро открыла дверь и с облегчением прикрыла ее за собой. Замок тонко щелкнул. Ныне показалось, что это телефон, она быстро подошла к нему. Тишина. Она нажала кнопку и выслушала сообщение о звонках. Дважды звонил муж из столицы — в восемь и в десять вечера, и несколько раз, до полуночи, Олег. Муж был не уверен, что приедет сегодня, помнил, что у нее премьера, желал удачи и надеялся все же успеть на спектакль — если начальство отпустит его душу на волю.

Олег, как всегда, не называясь, просил перезвонить в дирекцию театра — это был такой нехитрый пароль. Довольно смешно звучала эта просьба в начале первого ночи, и Нина стерла все сообщения.

Все. Абсолютно все. Теперь она — Корнелия.

11

Поставить «Короля Лира» Петриченко-Черный мечтал давно, еще когда работал в Харькове, но не приходилось. И главный, Тимур Бреза, и актеры были «за», и отдел культуры не возражал, но какой-то столоначальник убедил министра, что Шекспиру сейчас не время, есть репертуар, более созвучен дню и эпохе, и идея была надолго похоронена.

Александр Иванович хорошо понимал, в какую телегу впрягается, начав работу над «Лиром». Ему было ясно, что просто вывести на сцену, украшенную декорациями дворцов, военных таборов и нищенских лачуг, актеров в нарядах британской и французской знати, в лохмотьях обездоленных и заставить их произносить монологи, вести диалоги — провальная затея.

В свое время, начиная путь режиссера, он был болен Шекспиром, перечитал десятки книг апологетов и критиков английского гения чуть ли не с восемнадцатого века.

Но когда дошло до дела, все те знания, текстологические исследования, подходы оракулов режиссерского искусства к материалу — от романтического до реалистического — оказались только лишним грузом. Так же ничего не давали восторженные отзывы об игре в «Лире» Эдмунда Кина-старшего или значительно ближе во времени Михоэлса — Александр Иванович имел на роль короля всего лишь Михаила Салунского, пусть и народного артиста, но не Ярвета. Однако ничто не останавливало Петриченко-Черного, это был какой-то приступ творческого безумия. Он решил создать на сцене далеко не первоклассного театра с не идеальной труппой спектакль, с которым смело можно было бы поехать даже на шекспировский фестиваль, спектакль, который заметила бы театральная критика высшего полета.

Тамару он посвятил в свой замысел еще тогда, когда она переехала к нему из Харькова. Третьякова не была в восторге от идеи мужа.

— Над тобой не смеются?

— Кто?

— А хоть бы коллеги. «Король Лир» — в этом театре?

— Посмотрим, — нахмурился муж.

Александра Ивановича вряд ли бы назвали идеалистом-романтиком, неким гоголевским Маниловым. Начиная работу, он отыскал в Москве знакомого еще с древних времен художника, который приобрел в российской столице славу почти гения, и попросил его подумать над «Лиром» для его маленького по масштабам вселенной, но амбициозного театра. Петриченко ждал согласия Стаса Петровского не только потому, что знал: Стас не отбоярится халтурой, придумает что-то неординарное, но и потому, что решение художника даст ему ключ к постановке. Он работал со Стасом раньше и знал, на что надеется.

Однако время шло, а от Стаса ничего не было слышно. На звонки не отвечал, на письма не реагировал. Петриченко не выдержал и отправился в Москву, чтобы поставить точку над «i»: рассчитывать на Стаса или искать другого. При этом хотел посмотреть в киноархиве, в Столпах, фильм Козинцева «Король Лир» с Ярветом в главной роли, а если кошелек выдержит, то и заказать копию. Пусть бы его актеры посмотрели, что и как умели их предшественники.

Квартира Стаса была в киношном доме, досталась она ему, как и все в Москве, не без проблем, за нее боролись и народные, и заслуженные артисты, хотя освободились квадратные метры по весьма печальному случаю: владелец, народный артист еще Советского Союза, умер одиноко.

Александр Иванович был у Стаса на новоселье. Петровский с женой и сыном-подростком сделали из заброшенной квартиры почти дворец, однако художник жаловался:

— Снится мне иногда бывший хозяин. Смотрит на меня, прищурив глаза, и улыбается. Почему? Что я ему сделал?

Давно все это было.

Александр Иванович подходил к дому, таща за собой дорожную сумку, и пытался вспомнить, какой именно подъезд ему нужен.

Навстречу шла совсем пожилая, считай, старая женщина, помогая себе палочкой, стандартной аптечной палкой, новой, даже наклейка с ценой или маркой производителя была на виду.

Петриченко узнал женщину. Неужели она? Неужели эта немощная, с обрюзгшим лицом старушенция — та красавица, которая покоряла сердца сотен тысяч зрителей на стадионах Союза? Она тогда сыграла в фильме Бондарчука и была нарасхват, тогда Александр едва уговорил ее на выгодное турне по стадионам крупных городов.

— Полина Максимовна! Добрый день!

Александр Иванович склонил голову перед угасшей звездой.

— Добрый, добрый… Вы меня знаете? Кто вы?

— Вы, наверное, забыли, кто я и что я, но, может, помните стадионы в Нижнем Новгороде, Саратове, Свердловске? Я там крутился, представлял из себя режиссера тех сборищ. Петриченко-Черный, тогда Александр, ныне — Иванович.

— Да, да… Помню, как же…

Было совершенно очевидно — это ложь во спасение, но Александр Иванович сделал вид, что принимает ее слова за чистую монету.

Полина Максимовна пошевелила губами вслед сказанным словам, а потом горько так сказала:

— С памятью у меня проблемы. Скоро не буду помнить, как меня саму зовут. Склероз, голубчик, болезнь счастливых идиотов.

— Скажете такое! Какой там склероз, до него дожить надо — лет до девяноста-ста.

— Это как же мне воспринимать — как пожелание долгих лет и маразма в финале?

— Теперь узнаю Полину Максимовну! Вы своим острым язычком всегда всех поклонников да ухажеров разгоняли.

— Теперь бы уж этого не делала, только где эти поклонники? Меня старые деды, и те в свой клуб не примут.

Поодаль, в тени молодых кленов, щелкали пластмассовыми игрушками мужички.

— Народные доминошники, списанный на берег экипаж. Судьба наша актерская неисповедимая… — Полина Максимовна вздохнула. — Вы к кому-то из наших? Кино снимаете?

— Нет, я в театре кручусь. Иду к Стасу Петровскому.

— А-а, к Стасу… Дай Бог, чтобы при здоровье был. Ну, прощайте.

Александр Иванович хотел спросить, что означают слова о здоровье Стаса, но актриса продолжила свой променад, легонько постукивая палкой со свежими наклейками.

Почему Полина Максимовна вспомнила о здоровье соседа по дому, Александру Ивановичу стало ясно, как только в прямоугольнике дверей появилась полная фигура Петровского. Стас был навеселе, но гостя узнал. «Может, потому и узнал, что выпил, — подумалось Александру. — Это столько же мы не виделись!»

— Заходи, заходи, ко мне не присматривайся! Каким это ветром тебя занесло в центр православия и черносотенства?

— По твою душу прибыл.

— Ты что, архангел? Рано мне на небеса. Еще не весь коньяк выпил, не всех женщин приласкал. Садись к столу, выпей со мной, не люблю я в одиночестве бражничать. Не потому что грустно одному, мне с собой не скучно, а по причине невозможности послать кого-то за горючим, когда оно кончается. Не самому же идти, репутацию вконец портить.

Произнеся эту незамысловатую сентенцию, Стас вполне серьезно добавил:

— Не переживай, в магазин не пошлю, у меня запас.

Стол у Стаса — на удивление — был аккуратно застелен бледно-зеленым бархатом (кажется, куском списанной парадной кулисы), на нем лежали белые салфетки, а уже на них стояли тарелки с сыром, ветчиной, красной рыбой, малосольными огурчиками, маленьким бочонком с темно-красной ягодой, посыпанной сахаром, в большой салатнице хрустального стекла горой была насыпана вишня или черешен с длинными хвостиками-плодоножками. Посреди стола стояла бутылка азербайджанского коньяка, наполовину полная или пустая, в зависимости от того, кто смотрел на нее, оптимист или пессимист.

Стас усадил гостя, налил штрафную, как тот ни отпирался — с него обычной хватит для начала. Он бы и вообще не пил среди бела дня, но хорошо знал Стаса. Начал бы играть в поборника здорового образа жизни или абстинентного на больничном поводке — послал бы его давний товарищ куда подальше, и можно было бы забыть о том, ради чего он пришел.

— Где твоя половина? — спросил Александр. — Где сын? Почему холостякуешь?

— Половина купается в Эгейском море. Афродита Киприда, твою дивизию, съемки там идиотские какого-то идиотского сериала, где благоверная играет матрону из криминального мира. А сынок, голуб Александр Батькович, отделился от старых пердунов, женился и живет теперь отдельно около самого Останкино. А ты откуда это рухнул на площади и церкви московитские? Вот как покинул престольную, так и не возвращался, да? А квартира дяди как, помнишь, мы там когда-то хорошо гуляли? Ты, кажется, в Харькове причалил? У нас сейчас информация о матке Украине куцая, но театральный мир тесен, кое-что доходило. Это сейчас — глухой железный культурный занавес. Российские долболобы-политики шипят, как змеи, и наши земляки иногда перебарщивают. Так где ты сейчас? В Харькове? В Киеве?

— Если бы в Киеве, так встретились бы непременно, там как ни «Современник», так «Таганка», как не Табаков, так Гафт, антрепризы полно. Ты до сих пор при «Современнике»?

— За ним числюсь, а работаю, считай, со всеми. Мода на меня. Не так, правда, как раньше, но все же не забывают. Но ты не сказал… Где расположился?

Александр сказал, где он сейчас и что он.

— Вот тебе на! Я-то думал, ты или у франковцев, или в Бергонье, родном моем когда-то…

Стас наполнил рюмки, прищурил глаз, увидев, что в бутылке видно дно, поднялся, пошел на кухню и вернулся с полной.

— Провинция — это опасно, — выдержал длительную паузу Петровский. Он закусывал морошкой с сахаром. — И хотя бы ты был Таировым или Курбасом, провинция как уксус, все окисляет и понемногу разъедает, не заметишь, как ты уже не свежий зеленый огурец, а маринованный. Еще в банке с такими же бедолагами. Товарищами по рассолу.

Стас засмеялся своей остроте, а потом вдруг посерьезнел.

— Ты только не подумай, будто я считаю, что в столичных театрах сплошь благородная кровь. Сам знаешь, покрутился здесь. Но все равно здешняя конкуренция принуждает к прогрессу, а в провинции что? Ну вот ты, Саша, что ты там ставишь? Олеографии? Национальную классику позапрошлого века? Изделия местных гениальных драматургов? Что? И с кем?

Градус красноречия Петровского повышался вместе с количеством выпитого. Петриченко не раз слышал подобные тирады, многое в них было справедливым, но не все.

— Ты не помнишь, где начинал?

— Дворец культуры завода сельхозмашин. Народный театр. В райцентре. Ну и что? Представь себе, что бы со мной было, кабы и ныне там задники рисовал? Да, Саша, мы не аристократы по крови, но — по духу!

— Тезис сомнителен. Кровь, дух… Полно ничтожеств с генеалогическим древом, корни которого чуть ли не в Киевской Руси, и великанов без гербов — родом из черного села или заштатного Стратфорда на Эйвоне.

Александр Иванович не заметил, как от нормального тона перешел на пафосный. Стас, хотя и изрядно подпитываемый коньяком, нити разговора не терял.

— При чем тут Стратфорд? Ты что, Шекспира собираешься ставить в своем театре?

Александр тут же остыл.

— А хоть бы и так.

Стас смотрел на старого знакомого с сочувствием.

— Что именно? «Гамлета»? Или что-то зрелищное — ну, «Двенадцатую ночь» или «Укрощение строптивой»?

— Я тебе писал. «Короля Лира».

— Э-э, голубчик, у тебя mania grandioso! Считаешь, что публика твоего цивилизованного города средней руки жаждет увидеть трагедию несчастного короля, который наделал глупостей на склоне лет и от этого сошел с ума?

Александр спокойно выслушал иронизм старого приятеля и налил себе рюмку, потому что хозяйская стояла полная.

— Что-то еще, скептик?

— Могу еще. Ни один московский театр на моей памяти не решался ставить «Лира». И в Питере тоже не ставили, хотя и в белокаменной, и в северной столице было кому играть. Хотя… Попытки были, но спектакль держался недолго. Почему, не объяснишь?

— Я не оракул. Не ставили — ну так оно и пусть. А я поставлю. И в Лондон поеду с театром. И твое светлое имя засияет не только на ободранном постсоветском пространстве, но и за Ла-Маншем.

— Что, что? Нет, Саша, тебе коньяк противопоказан.

— Не сказал бы. Кстати, приличный коньяк. Ты лучше скажи, почему на мои письма не отвечал?

Стас поморщился.

— Ты что, девушка влюбленная? Ну, занят был. Затею твою считал несерьезной.

— Лень было два слова написать. Простые обычные слова: «а не пошел бы ты», и так далее.

— Я людей не обижаю. Меня — сколько угодно. Если честно, Саша, я подумал, что это такой маневр деятелей культуры родной Украины: через тебя на меня повлиять, чтобы сердца на тех подонков не держал. Сами из меня черта с рогами сделали, а когда Москва меня здесь званиями и деньгами засыпала, решили подольститься. Проституты!

— Письма я сам писал. Никто мне в затылок не дышал.

— Тогда извини. Наверное, думал обо мне всякое.

— А ты как бы отнесся к человеку, которого считал приличным, при таких обстоятельствах?

— Я как к дерьму.

— Сам сказал.

— И все равно, время прошло, ты уже при сединах, и я тоже — зачем тебе этот Лир? У тебя же там знания, пожалуй звание, опыт, авторитет. Провальная идея. Ты хочешь, чтобы я подумал о том, над чем всегда думаю? Тебе нужно, чтобы публика открыла рот, когда занавес поднимется? И на афише было: художник доцент, депутат, дегенерат, хрен собачий Стас Петровский, «Спартак» Москва.

— Что-то на подобие того, если уговорю. Ты же никогда над Лиром не работал.

— Не работал. И не хочу. Там какие-то ненормальные страсти, переодевания, убийства — словом, шекспировская бред. До сих пор не могу понять, как этот человек за считанные месяцы мог написать пьесу, по две в год, говорят, писал! Наши демиурги годами вынашивают свои шедевры, работают над психологической мотивацией, а этот средневековый феномен навалил ерунду на чушь — и четыреста лет мир, разинув рот, удивляется бессмертию этих Гамлетов, Отелло, Розенкранцев и Гильденстернов, королей и королевен, Лиров и Корнелий.

— Стоп, стоп, остынь, Стас! Мне кажется, ты вполне созрел, чтобы попробовать «Короля Лира». Ты говоришь, как шекспировский шут — самый умный персонаж в любой из его пьес.

— Брось, дружище, сомнительную лесть. Все мы шуты на этом свете.

— О, ты уже выходишь на уровень мировых мыслителей. Я серьезно, очень серьезно, поверь, Стас. Как дурак со ступой, уже столько лет ношусь с этим, и все никак не мог. Теперь могу. Помоги.

Стас оставил в покое морошку и смотрел на сыр, подцепленный вилкой, затем снял его с зубцов и посмотрел в окно через дыру в тонком куске.

«Лишь бы не напился до чертиков» — подумал Александр.

Стас, вполне довольный своей непонятной выходкой, сказал:

— Мир значительно лучше, когда смотришь на него прищуренным глазом.

— Разве?

— Безусловно.

Хозяин деловито съел сыр и потянулся за бутылкой.

— Может, отдохнем немного?

— А мы что делаем, друг? От-ды-ха-ем.

— Тебе легче — ты дома. А мне еще в гостиницу.

— Какая к черту гостиница? У тебя же квартира в Москве!

— Сдаю я дядину квартиру, уже не знаю сколько. Наверное, продать надо, неприятность за неприятностью от ваших муниципальщиков.

— Выходит, ты до сих пор москвич? Так бросай свою провинцию и возвращайся. Давай с тобой новый театр замутим! Тебя не совсем здесь забыли. Как-то был у нас вечер воспоминаний, припоминали многих. И актеров, бежавших из Киева к нам и в Питер — царство им небесное. А ты еще живой и сильный, да и я ничего себе, кое-что еще могу!

— Э-э, Стас, это уже бакинский напиток голос подает… Я, понимаешь, уже прирос к своему настоящему гнезду настолько, что не брошу. И потом не забыл, какое время на наших часах? Если в молодости не прижился, то сейчас курам на смех. Ты лучше подумай над Лиром.

— Дался тебе этот Шекспир!

— Послушай, я не просто так. Мне кажется — да что там, не кажется, я уверен, — спектакль будет взрывной. Полная аллюзия на то, что происходит в стране. Раньше у меня было предчувствие, а теперь — убеждение.

— Ты о чем? Какая аллюзия? Какая страна?

— Моя. Бывшая твоя. Годами длится трагедия борьбы за власть, конца края ей нет. Историю Украины когда-то учил? Сейчас — повторение прежней Руины. Президенты, партийные гетьманчуки, политические убийства, списанные на трагические случайности, жажда власти — Шекспир чистой воды. Я так хочу поставить «Короля Лира», чтобы со сцены кричало это безумие, время от времени накатывающееся на украинское королевство и на его власть имущих — не наследственных, а избранных, и каждый раз неудачно.

Стас смотрел на Александра с сочувствием.

— Хочешь сделать из Шекспира Шатрова? Все же английский королевский драматург был расчетливее и умнее: рассказывал о событиях далекого прошлого, разыгрывал легенды, не лез в горячую политику; не угождал временным кумирам и их по большей части шкурным интересам.

— Ты не так понял. Я хочу, чтобы трагедия Лира прозвучала как предупреждение: не делите страну, не слушайте льстецов, не зовите варягов.

Александр Иванович замолчал. Ему стало неудобно от неожиданной вспышки откровенности: какое дело успешному московскому художнику, хотя и земляку, до сокровенных замыслов провинциального режиссера — пусть и приятеля в достаточно уже далеких молодецких временах.

Стас тоже молчал, и пауза показалась Петриченко вступлением к реквиему по его идее.

— Сколько тебе лет, Александр Иванович? — спросил наконец Стас, и Петриченко подумал, что реквием начался.

— Чуть больше, чем тебе. Не намного.

— И ты думаешь, что спектакль в провинциальном театре, пусть, я верю, приличном, может повлиять на то, что происходит там, у вас, на тронном уровне? Что тебя услышат и истолкуют спектакль как предупреждение или пророчество? Откуда эта молодежная пассионарность? Кто его увидит, твоего Лира? Местная интеллигенция, винегрет из пламенных патриотов и тайных воздыхателей по прежним порядкам?

— Ну, наконец-то ты заговорил всерьез. Я думал об этом — услышат или нет, поймут или покрутят пальцем у виска. Так вот, Стас, что я скажу. На премьеру позову столичную критику — и киевскую, и московскую. Московскую в том случае, если ты согласишься работать. Раскочегарю прессу. Повезу спектакль в Киев, а повезет — так и за рубеж.

Стас загадочно улыбался. Именно загадочно, а не сардонически.

— Ты как Наполеон пред Аустерлицем.

— Не смейся. Я предчувствую успех, верю в него. Поверь и ты. В конце концов, помоги. Одно твое имя…

— Словом, Саша, захотелось тебе жезл в театральной армии. Да нет, маршальский жезл.

— А ты не бредил им в свое время? Теперь имеешь, разве нет? И не хочешь портить себе репутацию работой в каком-то театрике на окраине цивилизации, который пытается выпячивать слабую художественную грудь. И еще, Стас, хоть так насолишь сволочам, из-за которых вынужден был искать счастья за хутором Михайловским.

— Да плевать я на них хотел и тогда, и теперь. Много чести. Придумал такое…

Петровский, казалось, нисколько не охмелел.

— Ты чего не ешь? Московскими харчами гнушаешься? Они шовинизмом не обработаны.

Александр Иванович вдруг подскочил на стуле, тотчас встал и пошел в прихожую, где поставил сумку. Оттуда он вернулся с фирменной водкой на рябине — пять бутылок в пакете с гербом города, а во втором — кольца базарной домашней колбасы, сало и до сих пор свежий хлеб местной выпечки.

— С националистическим приветом, — сказал он. — Чуть не забыл. Со склерозом интереснее жить. Это тебе от провинции.

Стас поморщился.

— Зачем ты? Не повреди ситуации.

— Не могу в гости с пустыми руками. Давай домашнюю разогреем.

— Последний довод королей? Мне станет неудобно, я растаю и соглашусь. А фигушки! Однако… Я тут с тобой соревновался в риторике, а сам думал, что и как. Ты, может, и параметры сцены привез?

Петриченко-Черный не поверил услышанному.

— Стас, неужели?

— Уже, уже. Я подумаю. Завтра пойдем в мастерскую, там у меня всякая хренотень. Может, тебе понравится. А если нет — Чапай думать будет.

Александр не удержался и обнял Стаса.

— Да брось эти нежности. Все-таки провинция на тебя пагубно действует. Король Лир, подтекст, маршальский жезл… Сразу бы выставил взятки — и аминь этому делу!

12

Прогон начался, как показалось Александру Ивановичу, вполсилы, и он остановил его, чуть ли не сорвавшись на крик. Овладел собой, попросил прощения у актеров, в том числе у Салунского, но своего недовольства не скрывал.

— Если вы думаете, что вечером на вас сойдет святое вдохновение и вода превратится в вино, то ошибаетесь. Соберитесь, мы же все делали на совесть. Свободное дыхание и свободное движение. Все.

Петриченко присматривался, словно впервые, к актерам, прислушивался к репликам, а затем, внезапно, будто выключил слух, подумал: все, ничего уже не изменить, не подправить. Он впитывал взглядом всю сцену, пытался поставить себя на место зрителя, перед которым откроется необычная декорация, играя придуманная Петровским на следующий день после их попойки в Москве.

Стас показал Александру Ивановичу в мастерской, куда добиралось такси, десятки макетов, реализованных и оставленных вне реальной сцены, их можно было бы так или иначе пристроить к «Королю Лиру», эскизы-фантазии и эскизы-импровизации — они могли служить фоном и для пьесы семнадцатого века, безразлично, английской или испанской, и для какой-то философской фантасмагории, и для авангардной пьесы-эксперимента.

— Ты мог бы мне сказать, чего сам хочешь? Будет костюмно-нафталинное средневековье с замками, алебардами, копьями и мечами или что-то другое? Современнее, черт бы ее побрал, эту современность, этот долбаный авангард из трех пальцев… Я как будто хорошо знаю историю театра — а вот жизнь пьес, таких, как эта твоя — не очень. Помню только, что и Шекспира ставили и играли в платьях, без декораций…

— Алек Гиннесс — был такой гениальный англичанин — в театре «Олд Вик» вообще играл Гамлета «ан фрак». В обычной светской тройке, темном костюме, в рубашке с галстуком. Я хотел так ставить «Лира», но никто бы не понял. Гамлет — это другое…

Долго они тогда перебирали варианты — вплоть до классических декораций. Это не вызвало энтузиазма ни у Петриченко, ни у Стаса. На каком-то витке их переговоров даже возник вариант, сначала показавшийся перспективным: неизменный задник сцены должен был представлять собой стилизованные, но узнаваемые фрагменты домов, где размещались основные государственные институты Украины, а перед ним одним светом вырванные из полумрака группы актеров должны были разыгрывать эпизоды. Сначала эта идея вызвала интерес в не до конца после вчерашнего свежих головах Стаса и Александра, но потом и тот, и другой отказались от этого прямолинейного хода: слишком уж запахло студенческим капустником или чем-то другим с той же стилистикой.

Наконец Стас спросил:

— Ты же знаешь, как ставились пьесы до Шекспира? Что там было и как?

— А зачем тебе?

— В «Глобусе»? Там ставили «Лира»?

— Да. Удивляешь меня эрудицией, честное слово. Собственно, впервые ставили не в театре, а перед королем в Уайтхолле. Не думаю, что там были какие-то декорации, в резиденции короля. И в «Глобусе» — вряд ли.

— Ну вот, Наполеон, давай сделаем так… «Глобус» — я же помню, что это было, нафаршировали нас в студенчестве и античным театром, и средневековьем, чем нас только не напичкали… Давай сделаем так: я разрезаю «Глобус» пополам, как арбуз. Будет на заднике разрезанный «Глобус» с галереей, пол-яйца подмостков — чтобы выступали за оркестровую яму, и будут твои актеры в скромных костюмах той поры действовать, как им и положено. А зрители в зале будут, как и в лондонском средневековье, наблюдая все происходящее, «а натюрель», как говорят французы. Сколько картин в пьесе?

— Много. Два с половиной десятка. Но много похожих по месту действия.

— Да… А места действия мы обозначим в стиле модерн, хай бы ему жаба сиськи дала.

— Как?

— Ну, я думаю примерно так… Если действие происходит в королевском дворце — есть там такое? — сверху спустится над тем местом, яко инопланетный корабль, корона. Как тебе?

— А как ты, к примеру, обозначишь степь, шалаш или военный лагерь?

— Подумаю. Решу. Я уже вижу, Наполеон, тебя с жезлом маршала!

— Брось, Стас, надоело. Дайподумать.

— Думать нечего. Надо делать. Сцена у тебя современная, механизированная, электрифицированная или еще со времен дореволюционных живет, как из глины слепленная?

— Приличная сцена, грех жаловаться.

— Ну, все. Можешь ехать, а я откликнусь, когда сделаю. И макет, и эскиз — как положено. Кстати, ты знаешь, сколько мои скромные услуги стоят? Потянет твой бюджет?

Стас сказал это между прочим, а Александру Ивановичу на минутку стало плохо. Он знал о московских гонорарах, но надеялся, что Петровский сжалится, назовет более или менее приемлемую цифру.

— Сколько хочешь?

В голосе Петриченко не было особого энтузиазма.

Стас посмотрел веселым глазом:

— Не бойся. Не обанкротишься…

И засмеялся, как Шаляпин в партии Мефистофеля.


Александр Иванович смотрел на сцену, пространство которой было заполнено смелой декорацией Петровского, к ней быстро привыкли актеры и вся театральная команда. К своему основному замыслу Стас, покопавшись в источниках, добавил еще галерею в глубине сцены, где, как когда-то в «Глобусе», игралось несколько сцен. Партитура света и звука тревожили Александра Ивановича с самого начала работы, он несколько раз давал взбучку осветителям и рабочим сцены, пока директор театра не нашел другого пути к их совести: пообещал ящик водки после премьеры.

Чуть поодаль от Петриченко сидел, положив нога на ногу, Стас Петровский. Он приехал из Москвы вчера, хотел остановиться в отеле, но Александр Иванович уговорил его не делать глупостей и забрал к себе домой.

Тамара приготовила праздничный ужин. Александр опасался, что гость отдаст предпочтение не блюдам, а чему-то более существенному, но Стас вел себя как джентльмен: сыпал комплименты хозяйке и причащался интеллигентно.

Работа постановочной части Стасу понравилась.

— Честно говоря, Саша, я боялся, что без меня местные богомазы сотворят что-то убогое. Но нет! Абсолютно прилично. Сохранили колорит. Сработали на совесть.

Теперь он следил за актерской игрой. Иногда на его лице появлялась гримаса непонимания: Петровский сильно забыл материнской язык и пытался понять реплики и монологи. Петриченко-Черный пригласил на премьеру известного московского критика, частого гостя телевизионных студий, и нескольких киевских критиков. Москвич прибывал днем, встретить его и поселить в гостинице должен был директор театра, а киевляне приехали еще позавчера, ими занималась областная женщина-культуртрегер, она приготовила разнообразную программу, которую гости наполовину поломали, потому что не хотели быть «под колпаком» местного гостеприимства.

Теперь, пытаясь наблюдать за сценой, как будто видит это действо впервые и не положил на работу над множеством деталей и проблем почти год, чтобы его замысел (всегда невыполнимая в чистоте и полноте вещь, он это знал) дошел до профессиональных критиков, а возможно, и до зрителей, Петриченко-Черный находил в обширном действе то свой, то актерский недочет, но уже не имел ни времени, ни сил вмешаться в происходящее на сцене и попробовать что-то изменить. Не в первый раз он чувствовал себя так, будто стремительное течение вдруг подхватило лодку, которой он только что спокойно управлял, и все его усилия, лихорадочные удары весел не могли привести эту лодки к спасительному берегу — ее крутило, разворачивало кормой вперед, раскачивало, несло, и единственная надежда была, что течение в конце концов смилостивится и не разобьет утлую скорлупу о подводные камни.

Так почти всегда бывало перед премьерой — истома в груди, нервное напряжение до тремора пальцев, толчки крови в висках, желание бросить абсолютно все и убежать куда глаза глядят, чтобы избавиться от явно преувеличенного и ложного, наконец, ощущения, что постановку ждет провал.

Спектакль сначала планировался без антракта. Но это явилось бы большим испытанием для всех, задействованных в мероприятиях на сцене, и в еще большей степени — для зрителя. Что ни говори, а пять актов, двадцать пять сцен, более трех часов подряд напряжения и действия — испытание серьезное. Полуминутные задержки между актами — и спектакль должен был катиться дальше под трагические наплывы музыки.

Наконец было решено сделать перерыв между третьим актом и четвертым.

Александр Иванович во время репетиций слушал-слушал имитацию звучания клавесина и лютни, над которой то и дело отчаянно и трагически взлетала мелодия усталости, а дальше вступал театральный оркестрик, сяк-так ведя тему, которую только условно можно было сопоставить с английской театральной музыкой семнадцатого века, мучился несоответствием музыкального сопровождения сценическом действу, пока его добрый знакомый, дирижер местной филармонии, с которым он поделился своей головной болью, не предложил Петриченко выход.

Незавидный, седенький, кое-как одетый — за исключением вечеров, когда во фраке и бабочке стоял за дирижерским пультом — Григорий Львович Поланский владел огромной фонотекой классической музыки — от старинных пластинок тридцатых годов прошлого века и послевоенных записей «на костях», то есть на отслуживших рентгеновских снимках — до новейших электронных кассет и дисков. Все это хозяйство находилось на стеллажах, прилепленных где только можно было, даже в туалете — в старом купеческом доме эта территория была просторной.

— Вы все равно, Александр Иванович, не найдете настоящих нот английской музыки той поры, а если бы и нашли, то откуда знать, что именно звучало, когда играли «Короля Лира»? Предположим, нашлось нечто, близкое по времени к началу семнадцатого века, но слух современного человека совершенно другой, чем у тогдашнего зрителя. Тогда это звучало, сейчас же вызовет непонимание, а то и недоумение публики. Трагедия короля — и клавесин с лютней? Нет, будет полный диссонанс. Знаете что, я вам сейчас задам Генделя. Георга Фридриха Генделя. Немца-англичанина. Он жил позже, но та же эпоха. Это вам не времена года, эпохи — они длительные.

С первых тактов генделевской оратории Петриченко понял, что Поланский дал хороший совет. Все вставало на свои места. Музыка не комментировала, а звучала контрапунктом к тому, что происходило в трагедии.

Александр Иванович отказался от оркестра и, не доверяя молодому звукорежиссеру, посадил у аппаратуры Григория Львовича. В оркестре пошумели и успокоились — баба с воза.

Александр Иванович иногда закрывал глаза. Он позволил себе, несмотря на протесты заведующей литературной частью, завлита в миру, Ирины Константиновны Соломахи, вмешательство в текст классика мировой литературы, а драматургии и подавно. Кое-что добавил в монологи Лира, Тома из бедлама, законного сына графа Глостера Эдгара, нашел место для нескольких сонетов Шекспира, чтобы, как ему казалось, дополнить трагедию философскими размышлениями над смыслом жизни.

Ирина Соломаха была решительно против.

— Вы, Александр Иванович, переходите грань дозволенного. Я понимаю, вы хотите, чтобы герои Шекспира были злободневными, но все равно так нельзя. Это же какую надо иметь… ну, не знаю… фантазию, что ли, чтобы подумать, что зритель воспримет навязываемые ему аллюзии. Это что же получается? Лир — президент, Корнелия — сами знаете, кто, остальные тоже, выходит, кого должны напоминать? Ей-право, пахнет чем-то таким… Гигант Шекспир и политическая пена настоящего…

Петриченко-Черный был готов к такого рода критике.

— Милостивая Ирина Константиновна, — не без наигранной куртуазности, замешанной на иронии, отвечал Александр Иванович, — все мы знаем, что сравниться с вашей проницательностью и эрудицией мало кто может. Но обращаю ваше внимание, что Шекспира, так же, как и античных авторов, мировой театр, уважая, ставил в разные времена по-разному. В Германии, лет сто-полтораста после Шекспира, его пьесы ставились так, что звучали злободневно именно для тогдашних немцев.

Соломаха, встряхивая отвесной, ровно подстриженной темной прядью волос, закрывающих ее лоб, («Не под Анну Андреевну Ахматову ли?» — порой казалось Петриченко), продолжала атаку.

— А эти приложения к тексту? Ни к селу, ни к городу, уважаемый Александр Иванович. Особенно сонеты. Зачем? К тому же, скажу вам, переводы Паламарчука не являются показательными, неужели вы не чувствуете, что они холодные, сработанные?

«Ну, наконец, пошла баба в танец», — подумал Петриченко и терпеливо ждал, когда поток красноречия завлита закончится.

Ирина Соломаха действительно знала поэзию, отечественную и мировую, могла читать наизусть Антонича и Маланюка, Мандельштама и Вознесенского, и репутация ее как высокоинтеллектуальной личности была бы непоколебимой, если бы не одно обстоятельство, которое сильно портила её репутацию.

Дело в том, что Ирина Константиновна в далеко не юном возрасте начала писать стихи. Не было бы в том ничего плохого, наоборот, это обстоятельство должно было бы добавить немного света в келью ее одинокого духовного существования, так же как и физического, ибо личная жизнь женщины категорически не сложилась — то ли из-за особенностей колючего характера, то ли потому, что природа не прибавила ей немного внешней привлекательности, но людская молва как повесила когда-то ей на грудь картонную полоску с надписью «старая дева», словно вывеску «закрыто» на дверях магазина, так и не снимала. Попробуй с таким трендом броситься в какие-то романтические приключения — не получится, хоть плачь, хоть скачи.

Никто не знал, что в свое время Ирина Соломаха пережила бурный роман, причем не воображаемый, а во всех его прекрасных и не очень реалиях. Героем ее любовного приключения стал известный актер, стареющий красавец, несколько удивившийся, взяв Ирину девственницей, что не оставил ее сразу, как делал со многими, а еще какое-то время позволял ей любить себя, и только тогда, когда запахло жареным, так как девушка слишком серьезно отнеслась к их отношениям, исчез из ее жизни. Съемки на киностудии, где тогда работала Ирина, у актера закончились, и он пропал без вести, как солдат на войне.

Возможно, та давнишняя печальная история, чуть не закончившаяся трагически — Ирина резала вены, лежала в неврологии, ну и так далее, — стала спустя десятилетия толчком для поэтического самовыражения женщины. Возможно, образцовые примеры мировой поэзии освободили и ее музу, до сих пор прикованную цепями нерешительности к лодке сомнений, но Ирина Соломаха начала печататься, впоследствии издала первую, за ней еще две тоненькие книжечки — это уже происходило здесь, в провинции, куда она сбежала от своего прошлого, пытаясь избавиться от его призраков.

Как-то Александру Ивановичу попала в руки книжечка Ирины Соломахи с причудливым названием, сразу же им забытым, что-то вроде «Крик раненой важенки». Там накопилось полно зашифрованной страсти, ламентаций, обращений к силам небесным и потусторонним, но уровень письма, словесный антураж были достойными, единичные неуклюжести текста вызвали у него не гримасу неприятия, а улыбку снисхождения, как, скажем, строка, где поэтесса приходит куда-то «в декольте».

Петриченко не захотел портить отношения с эрудированным завлитом из-за такой мелочи, ну пусть себе считает, что можно «в вырезе» прийти, хотя dekoliete с предлогом — это что-то безграмотное.

Тем более что свои обязанности Соломаха выполняла безукоризненно. Благодаря ее знакомствам и в Киеве, и в Москве, куда она часто ездила (и недаром, там вышла книга ее стихов, писала-то она на русском языке), главный режиссер имел информацию о новинках драматургии, а если надо — и тексты пьес; Ирина Константиновна не считала провинцию территорией отчуждения или культурным болотом, по крайней мере благодаря ее усилиям она ряской не зарастала.

У Соломахи был неоспоримый авторитет, не подлежащий сомнению. Случилось так, что каким-то чудом одно из ее стихотворений попало в антологию любовной лирики, изданной солидным зарубежным издательством. Автор получила соответствующий диплом и даже гонорар в валюте. Директор театра выпросил диплом у Ирины, вставил его в застекленную рамочку и повесил в фойе театра, где красовались фотографии творческого состава, а позже, в угоду демократической моде, и технических работников художественного заведения, кто проявлял такое желание.

Ирина Константиновна не протестовала против действий директора, и это дало основания Александру Ивановичу усомниться относительно декларируемого Соломахой презрения к честолюбию коллег и вообще к тщеславию.

Однако надо было находить какой-то компромисс, и Александр Иванович прибегнул к обходному маневру.

— Вы, Ирина, как никто, знаете, что успех или провал на сцене иногда зависит от случайности, ее никто не может предсказать. Иногда актерский ансамбль безупречен, постановщики с усами, а спектакль проходит незамеченным. И дело не в отсутствии рекламы, на которую сейчас ведется общественность, не в пониженном градусе интереса к искусству вообще. Действуют чисто метафизические силы, природу которых понять невозможно. Ни я, ни вы не можем заранее сказать, идем мы к победе или к поражению. Я надеюсь на победу, поэтому и иду на эксперимент. И не делаю из классической пьесы политический балаган, как вам кажется. Неужели вы думаете, что когда труппа Шекспира играла перед королем, она не импровизировала? Первые и последующие издания пьес Шекспира такие разные, что позже — до сегодня — текстологи ломают головы, канонического текста нет. Еще одно. У нас перевод Рыльского. Переводу почти семьдесят лет. Кабы жив был Максим Фадеевич, он обязательно переработал бы его, я уверен на сто процентов! И, смею надеяться, не ругал бы за те вмешательства в текст, что я себе позволил. И вы бы не оставили в монологе Эдгара «кривавих обручок, де перше два сіяло самоцвіти». Правда? Непонятно, о чем идет речь. Надо было как-то прозрачнее о слепоте короля. А вообще — я так прочитываю Шекспира сейчас, у нас, в наше время. А дальше пусть действует метафизика. В конце концов, никто не запретит вам откреститься от содеянного, если будет провал.

Соломахе последняя фраза не понравилась.

— Александр Иванович, я не из тех, кто боится, у меня в глазах не двоится. Моя точка зрения вам известна, но интриганкой не была никогда.

— Я это знаю. И ценю.

Разговор состоялся в самом начале работы и не имел каких-то влияний на ее ход: люди поговорили принципиально, каждый остался при своем мнении, но подножек или подковерных соревнований оба себе не позволяли.

Ирина действительно интриганкой не была, более того, приняла самое активное участие в том, чтобы на премьеру «Лира» приехали лучшие театральные критики, профессионалы, горстка которых становилось все меньше.

Действие подходило к концу. Умирал король Лир — Салунский, герцог Албанский и граф Кент говорили свои скорбные слова, и, наконец, Эдгар — Гардеман завершил последнюю сцену грустным и всепрощенческим резюме. На этом «Король Лир» заканчивался, но Петриченко решился вложить в уста Эдгара один из сонетов Шекспира, показавшийся ему именно тем, что должен услышать зритель в зале. В шестьдесят четвертом сонете звучали те мысли, которые должны были быть созвучны людям, не безразличным к судьбе не так несчастного Лира, как к ходу событий в их родном доме.

Александр Иванович надеялся, что его спектакль поймут как общественную настороженность. Собственно, ради этого он и ставил старинную пьесу.

— Спасибо всем. До вечера, — чуть охрипшим голосом сказал он в микрофон.

Стас поднялся со своего места и пошел к Петриченко, протянув вперед руку с поднятым вверх большим пальцем.

13

— Шутам всегда легче живется, чем аристократам.

Николай Михайлович Шлык, отбыв свою роль с час назад — шекспировский шут бесследно исчезал из пьесы после третьего акта, — явно успел подкрепиться рюмочкой и был в хорошем настроении. Он почти всегда носил с собой две серебряные рюмки-наперстка граммов по двадцать пять и четвертинку приличного напитка.

Роль держала Олега на сцене до последнего момента, буквально до последнего слова.

Гардеман быстро разулся, снял трико, снял парик и протер лицо влажной салфеткой из цветной пластиковой пачки.

Нина освободилась чуть раньше, и должна была еще быть в театре. Олег горел нетерпением: хотелось сообщить ей свежую новость. Он быстро переоделся, накинул на плечи пиджак и хотел выйти, но Николай Михайлович остановил его:

— Чего молчишь, герой? Александр Иванович сердился? Не переживай, он потом извинится. А я, я чем-то не угодил вашей светлости? Не достоин и пары слов? Высокое искусство отобрало слух и речь?

— Да будет вам, Михайлович! Извините, задумался немного.

— Есть над чем? — продолжал Шлык. — Думаю, будет грандиозное зрелище. Наш Петриченко задумал бросить огромный камень в театральное болото. Вот только боюсь, не разбудил бы он чертей, которых там хватает.

— Прочь мистику, Николай Михайлович. Какие там черти? Играем Шекспира — значит, театр жив. Вы же знаете, критиков понаехало, да еще и серьезных.

— Да, постарался Александр Иванович. Дай Бог, чтобы пронесло…

— Как-то оно будет.

Олег пошел к выходу.

— Вам ничего не надо? Собираюсь выйти на солнышко.

— Я и сам думаю прогуляться. Подождёте?

— Нет, уже бегу.

Олег заглянул в гримерку Нины. Там никого не было.

— Пальченко не выходила? — спросил у дежурной.

— Минут пять назад. С Третьяковой. Говорили, весной подышат.

Значит, Нину надо искать в сквере неподалеку. Но если они с Тамарой Томовной, то не стоит и приближаться.

Однако ноги понесли его в сквер. Издали он увидел женщин — те сидели на скамье, о чем-то оживленно беседуя.

День стоял как по заказу — солнечный, теплый, после длительных холодов даже не верилось, что весна наконец победила и не собирается отступать. Женщины под таким солнцем готовы сидеть часами, особенно старые подруги, но раньше Олег не замечал признаков какой-то привязанности, тем более дружбы между Третьяковой и Пальченко, и надеялся, что вот-вот они встанут и разойдутся, каждая по своим делам, но минуты шли, а конца края их беседе не видно было.

В последнее время, а если быть точным, добрых полгода они виделись только в театре — на репетициях, во время действа на сцене. Несколько раз Олег перехватывал Нину на улице, чтобы выяснить причину перемены в их отношениях, потому что в театре было рискованно заводить подобную беседу, там даже невинную беседу о погоде любопытные кумушки, глаза и уши которых торчали даже из вентиляционных отверстий, могли истолковать как прелюдию любовной связи или признак совершенного прелюбодеяния.

Он корил себя за слова, сказанные тогда, осенью, так давно… Не раз он пытался извиниться; сказать, что не имел в виду ничего такого, проклятая ревность — ну, и тому подобное, но Нина отмахивалась от него, как от надоедливой мухи.

Последний раз она вообще унизила его до предела. Получив деньги в бухгалтерии местного учебного заведения, из института, гордо переименованного в университет, где он вел занятия драматической студии, Олег вспомнил, что уже давно должен Нине. Весь долг отдать не получалось, и он, положив в конверт половину суммы, улучил момент, когда она была одна в гримуборной, молча положил конверт на столик, наклонившись над ней.

Нина резко вскинула голову — так, что пришлось невольно отступить на шаг, — и спросила чужим голосом:

— Что это?

— Долг. Не весь. Еще половина за мной.

Нина отодвинула конверт в сторону — создавалось впечатление, что она брезгует прикасаться к нему — и сказала:

— Убери. Ты ничего не должен.

Олег вскипел:

— Ты что, считаешь меня альфонсом?

— Я этого не говорила.

Гардеман онемел. Чего угодно он мог ожидать от Нины, но чтобы такое?

Перекипев, он спросил:

— Что с тобой происходит?

Нина не ответила. Покончив с макияжем и не поворачиваясь к Олегу, повторила:

— Убери конверт. Тебе деньги нужнее. Когда-нибудь отдашь, когда разбогатеешь.

Это было сказано спокойно, очень спокойно — так обычно говорят с жэковским слесарем, когда тот ерепенится, делая вид, что хозяева дали лишнего за работу.

Конверт, конечно, остался на столике. Олег повернулся и выскочил из гримуборной, чуть не сбив с ног уборщицу, моющую пол мокрой тряпкой, намотанной на швабру.


Между тем на скамейке ничего не менялось: женщины оживленно обсуждали какие-то проблемы, и Олегу не оставалось ничего другого, как по-глупому торчать за деревьями.

Зачем он хотел разговора с Ниной? Что должен был ей сказать? Как мальчик с отличной оценкой в ​​дневнике похвастаться, что он все же что-то может? Эта телеграмма — ну и что в ней такого, не факт, что его возьмут в фильм.

Если бы он до конца был честен с собой, то признал бы: звание Нины сильно ударило по его самолюбию, даже унизило в глазах. Казалось, все шло к тому, что на награждение будет представлена ​​и его кандидатура, но колесики соответствующего механизма, сцепляясь между собой непредсказуемым алгоритмом, сработали не в его пользу. «Ну и ничего страшного, еще не вечер», — сказал он себе раньше, но теперь спасительные внутренние механизмы почему-то не срабатывали.

Он иногда чувствовал себя так, как тогда, очень-очень давно, когда жена брата в приступе грязной ярости назвала его нахлебником.

Действительно, почему он так стремится к разговору с Ниной? В конце концов ничего экстраординарного, типичный театральный роман, если взглянуть сторонним глазом. Замужняя, устроенная в жизни женщина позволила себе кое-что, а теперь спохватилась, очевидно. А он разве готов ради нее на все, разве стремится, чтобы ни случилось, быть с нею каждый день, каждый час?

Гардеман не имел утвердительного ответа. Как не смог тогда, еще работая в столичном театре, справиться в отношениях с однокурсницей Ольгой. Все шло к тому, что молодые люди будут вместе, но…


Олег вспомнил их с Ольгой первую ночь. В изнеможении плоти они дошли до края, и деваться было некуда, обоих не устраивала перспектива ночного пляжа или грязного чердака в каком-то доме. Олина подруга, девушка без предрассудков, как-то сказала ей, проникшись состраданием: «Тетя едет на гастроли, оставляет квартиру на меня. Приходите с Олегом, не пожалеете».

С бутылкой вина и коробкой конфет они пришли поздно вечером к дому, где жила народная артистка Косенко, и долго стояли перед дверью, через которую проникали музыка и смех. Наконец Олег нажал на кнопку звонка. Олина подруга открыла быстро. «Айда к столу, соловьята». Подруга уже причастилась, щеки пылали, глаза — тоже.

За столом было много молодых людей — парни, девушки, новые лица и для Ольги, и для Олега. Никто никого ни с кем не знакомил, разговор, смех — только позже можно было, наслушавшись обрывков фраз, предположить, что это художники, музыканты и просто любители сборищ, «тусовок» — молодежный сленг только что взял это слово на вооружение.

Говорили, почти не слушая друг друга, затрагивали любые темы, в том числе и глобальные.

Невысокий, широкоплечий парень, на голове которого начинала обозначаться будущая лысина, держа в руке очищенный банан и жестикулируя этой же рукой, доказывал визави, худощавой невыразительной внешности девушке, которая никак не могла извлечь из смятой пачки сигарету, что мужчины по природе своей — полигамные существа.

— Закон рассеяния, закон плодовитости, он перестал бы действовать, погубив продолжение рода человеческого, если бы не это естественное свойство мужчин. В общем, это закон всего животного мира, — говорил он убежденно, будто читал лекцию.

Девушка наконец достала из пачки сигарету. Парень вытащил из джинсов зажигалку. Прикурив, девушка ответила на его тираду:

— Самка-паучиха, кажется, эта знаменитая «черная вдова», съедает своего партнера, как только он ее оплодотворит. Так бы поступать и с бабочками мужского рода. Было бы справедливо.

— Ты никогда не была феминисткой, — засмеялся парень. — Откуда такая жестокость? Останутся одни амазонки, откуда же тогда детей брать? В капусте искать? Ждать аистов?

— Выход всегда найдется. На время оставить нескольких племенных быков — вот и все. Банк спермы можно завести — тоже решение проблемы.

— Несовременно, дорогая моя. А как же чувства, любовь, созданная с древнейших времен? Объятия, поцелуи?

— Если любовь, голубчик, то о полигамности надо забыть. В женщине заложена именно моногамность, женщина существо совершеннее и нравственнее, чем мужчина.

— Я не говорю, что мужчины идеальны, я о другом — всего лишь об их биологической функции, заложенной в гены матушкой-природой, это просто научный факт.

— Пошел бы ты со своей наукой куда подальше. Если влюбишься без памяти, а тебе кукиш под нос — увидим, куда и денется эта полигамность. Патриархат давно прошел, дорогой мой, проснись. Теперь выбирают в основном женщины…

Невыразительное лицо девушки, ощутившей прилив крови от глуповатого разговора, разгорячилось: стало даже привлекательным, но парень этого не заметил, в который раз махнул рукой с бананом и молча направился к бутылкам.

На подоконнике, ближе к Олегу и Ольге, сидели две девушки с бутылками, наполненными явно не соком. Их тоже интересовал один из аспектов взаимоотношений женщин и мужчин.

— Ты представляешь, — говорила шатенка с коротко подстриженными волосами, — полез ко мне на первом же свидании.

— Ну, а ты? — спрашивала явно заинтересованная брюнетка с длинными прямыми волосами.

— Не ложиться же под куст в парке!

— Ты его отшила?

— Как тебе сказать… Мы же не дети. Я ему помогла успокоиться.

— Хоть приличное что-то было?

— Как у нашего Валентинчика.

— Ты не знаешь, почему он не пришел?

— Не знаю. Слышала, что подцепил какую-то свеженькую девицу.

— Вот свинья! Мало ему нас? Кандидат на кастрацию.

— Не закипай. Найдем другого. Мы с тобой всегда найдем выход из положения.

Все это говорилось обычным тоном, будто речь шла о ценах на картофель или о преимуществах кроссовок по сравнению с другой обувью.

Олина подруга, закончив весьма темпераментный разговор с долговязым рыжим парнем в джемпере на голое тело, пошла к двери, ведущей куда-то в глубь квартиры, и поманила Ольгу пальцем. Они ненадолго исчезли, а потом Ольга с разгоряченным лицом подошла к Гардеману.

— Пойдем, — прошептала она.

— Куда? — спросил Олег, полагая, что им указали на дверь.

— Пойдем, — повторила Ольга и потянула за собой Гардемана.

Квартира была огромная, не слишком опрятная, не убрана как следует, в широком коридоре, куда они вышли из гостиной, где бушевала гулянка, то тут, то там лежали окурки — просто на темно-красной затертой дорожке.

С коридора Ольга повернула направо в какой-то закоулок или нишу. Было темно, но дверь Олег усмотрел.

— Открывай, — тихо сказала Ольга, вкладывая ему в ладонь ключ.

Только тогда Олег понял: наконец. Молча он покопался в замке и открыл дверь.

В комнате было темно, только через окно, выходящее в пассаж, извне проникал свет фонарей.

— Закрой, — заговорщически сказала Ольга. — Быстро!

Наконец они с Ольгой остались одни. Сюда не доносились голоса разогретых вином гостей, никто не мог открыть двери. Глаза быстро привыкли к сумраку. Он и она увидели широкую оттоманку. Огромный ковер спускался со стены, накрывал четвероногий диван и спускался вниз, почти касаясь пола. Две подушки, зеркало в углу, коврик под ногами.

И Олег, и Ольга дрожали, обнимаясь и до боли прижимаясь губами.

Они пробыли в этой комнате до утра, постигая друг друга словно делают это впервые: сначала неумело, робко, как в лихорадке, а потом нежно и горячо, не смыкая век, иногда наблюдая себя в зеркале — современные Адам и Ева.

Почему спустя столько лет ему вспомнилась Ольга, теперь почтенная жена, мать, с отдельной своей жизнью? Кто знает.

Олег забыл, где он сейчас и зачем, собственно, здесь. Воспоминания — вещь молниеносная, за десяток секунд можно вспомнить целый кусок жизни, даже с подробностями, казалось, навеки погребенными во времени. Как будто прошла целая вечность, а на самом деле секундная стрелка часов на руке не сделала даже полного оборота по циферблату.

Гардеман был бы поражен, если бы мог убедиться в этом — ему показалось, что он ушел в неожиданные воспоминания на добрых полчаса.

Наконец Третьякова встала, что-то сказала Нине и двинулась по аллейке. «Давно бы так» — подумал Олег, выходя из своего укрытия, но тотчас остановился.

К Нине, сияя улыбкой, спешил муж, полковник Пальченко, который прошлым летом на даче так опрометчиво оставил Гардеману офицерскую плащ-палатку. Полковник поцеловал жену горячо, как любовник, потом сел рядом с ней, о чем-то оживленно рассказывая.

«Не везет» — констатировал Олег и отправился в ближайшее кафе, хозяин которого в первые погожие дни успел открыть обслуживание на террасе, где столики защищались от неожиданной непогоды цветными зонтами с рекламой немецкого пива.

Оглядываясь по дороге в кафе, Олег видел, как Нина встала со скамейки, как вдвоем с мужем степенно шла боковой аллейкой к выходу из сквера к автомобилю, припаркованному у бровки. Полковник открыл дверцу, усадил жену и сел возле нее. Авто отчалило и направилось куда-то в центр города.

«Обычная сценка обычной городской жизни, мир и благодать, гармония супружеского существования… Что тебе до этого, герой-любовник? Не наслаждаться же тем, что украсил рогами полковничью голову… А чем же, голубчик? Без лукавства, без наигрыша — чем? Любовью? Возможно…»

Олег сидел над тарелкой с сосисками, водрузив блюдечко на чашку кофе, чтобы не остыло быстро, одолевающие его мысли были малоутешительными. Там, в самом низу сознания или души, пульсировало ощущение, что он сам себе врет, что к Нине его тянет скорее по инерции, а если быть абсолютно точным — это было темное и мстительное чувство отставного любовника, которому больше всего хочется, чтобы последнее слово осталось за ним, чтобы не его бросали, а он…

Олег на мгновение показался себе гадким и несчастным одновременно.

Надо было думать о другом — хотя бы о том, как вырваться в Киев. Вряд ли Петриченко-Черный ограничится премьерой, ему захочется шлифовать постановку, обжить ее — это точно. Сказаться больным? Все выйдет наружу, сраму не оберешься, испортишь себе репутацию в театре, вообще — как после такого работать? Выгонят — и все.

Кофе окончательно не остыло, Олег выпил чашку залпом и решил обратиться со своей проблемой к Александру Ивановичу после премьеры.

На часах обозначилось начало третьего. Если бы жил где-то поблизости — отдохнул бы пару часов на диванчике, а на угол к Степану Степановичу надо тащиться минут сорок, да обратно — столько же, так что надо было придумать что-то другое, чтобы убить время.

Не имея никакой рациональной мысли на этот счет, Олег направился к киоску с прессой, приобрел местную и киевскую газеты, постоял на солнышке, листая страницы. Остановился на репертуаре киевских театров. Его бывший давал сегодня вечером «Дон Кихота, 1938» по Булгакову, Театр на левом берегу — малоизвестную пьесу Чехова. Опера и оперетта Олега не интересовали. Он скомкал газеты и бросил комок в урну.

Телеграмма из киностудии лежала в левом кармане пиджака, он чувствовал ее физически. Интересно, каким образом всплыла его фамилия среди сотен других? Кто мог вспомнить о нем, кажется, надолго, если не навсегда прописанном на провинциальной сцене? В возможность фототечного пасьянса верилось не очень, хотя могло быть именно так, ведь фотографии практически всех украинских актеров направлялись на киностудию, несмотря на то, что съемок становилось все меньше. Что же, все выяснится в ближайшее время.

Дальше слоняться по городским улицам не было ни желания, ни смысла. Глупости, что перед премьерой актер загодя перевоплощается в персонажа, которого ему предстоит сыграть через несколько часов. Мысли Гардемана были далеки от коллизий пьесы, и чувствовал он себя не как оболганный незаконным папиным сыном Эдмундом благородный страдалец Эдгар, а как партикулярный гуляка, которому все на свете безразлично, и мир охладел к нему.

Гардеман повернул назад, к скверу, подошел к скамье, на которой недавно сидели Нина с Третьяковой, взялся рукой за деревянную спинку.

«Сентиментальный дурак», — ругнул себя и пошел в направлении театра. Там, за кулисами, в уютном уголке стоял полувекового возраста пружинный диван с выпуклым сиденьем, обтянутым старой клеенкой, произведенной, наверное, сразу после войны — тогда работали на совесть, потому что за халтуру можно было и в тюрьму попасть. Клеенка местами облупилась — проступили нити основы, — но не порвалась.

Если никто из рабочих сцены или осветителей не прилег после трудов праведных, политых винцом или водочкой, можно там ему полежать или и поспать перед началом беготни с гримом и всякой другой вечерней суетой. Он ушел за кулисы, захватив с собой ветхий плед с их со Шлыком гримуборной. Плед из реквизита, как и диван за кулисами, были, видимо, сверстниками, но до сих пор не потеряли функциональности: Олег как лег, как укрылся, так и заснул.

14

Где-то после обеда Степан Степанович сказал жене:

— Так что, пойдем?

Мария убирала, влажной тряпкой водила по клеенке.

— Куда?

— К квартиранту. В театр.

Степан Степанович не раз ошибался в людях, с которыми работал, делил хлеб-соль. Хоть и так и так присматривался, уже вроде доверял, и вдруг что-то такое лезло из того человека, аж самому стыдно становилось, что был легковерным.

Он не говорил Марии, что ради нее дал согласие, чтобы поселился у них статный, молодой красавец, что ни говори, вежливый, остроумный. Когда Бобырю предложили: мол, утешение вам какое-то, а то все вдвоем, пусть побудет, если что-то не так — дадите ему отказ, он подумал о Марии, подумал внезапно, горько, что даже появилась колика поперек горла. Подумал: может, веселее ей будет, вечно я молчу. И еще подумал: может, радость женщине какая-то, если путное что-то будет в доме, кроме меня. Ну, не сын, конечно, но…

Держать Олега за сына? Да не дай Бог, еще чего не хватало. Так, просто привык к нему, Марии от меня отдых… Актер. Лицедей. Ну и профессия…

Однако старик лукавил. Он просто отгонял от себя, сопротивлялся теплом чувству, что все чаще касалось его закаленного временем и испытаниями сердца. Квартирант понемногу становился не чужим ему человеком, был словно неким посланцем с того берега жизни, который начал стремительно удаляться от Степана Степановича, а теперь будто снова приблизился, потому что Олег приносил в дом признаки нынешнего бытия, его ритм и реалии, к ним старик медленно охладевал, а с появлением в их с Марией существовании молодого человека интерес к тому, что происходит за пределами его дома, загорелся снова — не так, конечно, как тогда, уже давно, когда водоворот общественной жизни был родной стихией депутата и Героя соцтруда, но все же…

Степан Степанович с некоторых пор — он мог точно сказать, когда именно — отвернулся от перемен, что одна за другой, как бетонные столбики на шоссе с цифрами километража, обозначили путь страны в новой ее ипостаси.

… Как-то после бурных споров в облсовете к нему на стоянке, где Степан Бобырь оставлял своего видавшего виды «москвича», незаконного сына концерна «Опель», подошел молодой коллега из депутатского корпуса, пламенный оратор, пропагатор новой экономической политики в области, и в целом в государстве. Эффективная частная собственность, рыночная экономика, развитие отраслей, ориентированных на экспорт — весь этот трибунный набор, приобретенный молодым управляющим огромным местным заводом, который еще недавно имел статус всесоюзного и выпускал продукцию, нужную во все времена и в любой стране, — Степан Степанович слушал в зале без всякого энтузиазма. Потому что ему было известно, что этот выступающий — один из группы ловкачей, которые засуетились вокруг приватизации самых успешных областных производств, используя депутатский мандат и его риторику в своих интересах.

Молодой человек — фамилию его Бобырь всегда забывал, а имя и отчество были оригинальные Нестор Несторович, не забудешь.

«Чего ему надо, сыну летописца?» — подумал Бобырь, когда Нестор Несторович завел разговор о погоде, рыбалке и о том, что люди разучились отдыхать.

— Я знаю, Степан Степанович, что вы и рыбалка, и грибник, все хорошие места здесь знаете.

— Ну-ну, — дипломатично поддержал разговор Бобырь.

— Мы с обществом тоже, как часок выпадет, не прочь, чтобы чистым воздухом подышать.

— Да, — Бобырь изучал какую-то точку на переднем крыле автомобиля: неужели где-то поцарапал?

— Там, знаете, километрах в сорока за Сухолучьем, и плесы хорошие и перелески с маслятами.

Убедившись, что это не царапина, Степан Степанович выпрямился и с высоты своего роста внимательнее присмотрелся к Нестору Несторовичу. Лет тридцать пять — тридцать семь, дорогой костюм, темные коротко стриженные волосы, сквозь которое на затылке светилась молодая плешь. Глаза бессовестные — это портило вроде бы приличное лицо, а так мужичок как мужичок.

— Вам что-то надо? — наконец спросил Бобырь с прямотой римского воина.

Нестор Несторович заулыбался.

— Вы, Степан Степанович, как всегда, стреляете в десятку.

— Да кто угодно спросил бы, почему вдруг ваша милость о рыбной ловле разглагольствует. Говорите уже.

— Кстати, Степан Степанович, вы не думали поменять своего боевого коня на что-то… ну, интереснее, современнее? Выбор сейчас широк, на любой вкус. Сколько вашему «москвичу»?

— Немногим младше вас.

Теперь Нестор Несторович смеялся, аж голову закидывал назад.

— Это если на человеческий век перевести, так ему уже где-то за сто. Знаете, как у собак: ему только десять лет, пес при силе еще, а на человеческие года — уже ветеран.

— Я собак не очень люблю, то есть не обращаю на них внимания. У вас все?

— Еще несколько минут, Степан Степанович. Я знаю одного коллекционера автомобилей, ему как раз «москвич» нужен первых лет выпуска, он готов любой иномаркой отблагодарить. Новой. Как вы на это?

Степана Степановича неожиданно заинтересовал этот поворот в разговоре — по крайней мере, сделал вид, что это так.

— Что-то давно мне никто ничего подобного не предлагал. Шутите, молодой человек?

— Какие шутки? Вполне реальное и серьезное предложение.

— А кто, если не секрет, этот… коллекционер? Я его знаю?

— Наверное, да. По крайней мере, слышали о нем.

Нестор Несторович назвал фамилию, которая частенько гуляла по страницам газет.

— Интересно, интересно… И что этот ваш нувориш хочет от меня кроме собирательства?

— Вы мудрый человек, Степан Степанович, смотрите в корень, как говорится.

— Значит?

— Ну, так, мелочь.

— Говорите, говорите, молодой человек.

Голос Степана Степановича не предвещал ничего хорошего, это сказал бы любой из его знакомых, но молодой человек грозовых ноток не почувствовал.

— Понимаете, у нас на повестке дня будет вопрос о приватизации нашего завода.

— Какого?

Бобырь от начала автомобильной темы понял, что его элементарно пытаются купить, но решил выяснить все до подробностей.

— Бывшего флагмана. Вы же знаете, его дела плохи, нужны солидные капиталовложения, нужно модернизировать менеджмент.

— Подождите, вы же там, кажется, работаете? Или работали?

— Именно поэтому я уверен: приватизация завода является выходом из ситуации, что ежеквартально ухудшается. Инвестиции поднимут производство, начнется, наконец, модернизация. Вы же знаете, наверное, завод в основном до сих пор работает на оборудовании, вывезенном из Германии после войны.

— Не вывезенном, молодой человек. Это называется репарации. Вас тогда еще и не планировали ваши будущие родители, а я штурмовал город, откуда затем возвращали эти железки домой. Но фюрерская босота вывезла в десять раз больше, чем вернулось.

— Спасибо за урок, — не смутился Нестор Несторович. — Я немного знаю историю, учил и в школе, и в институте.

— Не сомневаюсь. Только книги — одно, а юнкерсы над тобой и земля под тобой, тина и кровь не на бумаге, а на тебе — немного другое.

— Я уважаю ваше поколение, Степан Степанович, поверьте…

— Полно, полно. Не по теме. Так что от меня хочет ваш нувориш?

— Зачем вы так?

— А как? Говорите, я уже еду.

Нестор Несторович набрал воздуха в легкие, чтобы перейти к основному пункту своей миссии.

— Степан Степанович, я не сделаю вам комплимент, все знают вес вашего слова. Если бы вы поддержали проект приватизации завода — замечу, вполне корректный, имеются выводы экономических, юридических экспертов — был бы сделан серьезный шаг в новых экономических обстоятельствах.

Нестор Несторович ожидал реакции ветерана-депутата. Бобырь молчал, и младший коллега истолковал это как хороший знак.

— Вы сами увидите, какой рывок сделает завод. Сейчас он все уменьшает свои взносы в бюджет и города, и области, к сожалению. Свежая кровь нужна, и она все изменит. По нашим данным отчисления в бюджет удвоятся — как минимум.

— Хватит, хватит, — остановил поток красноречия Бобырь. — Значит, я голосую за — и на область и город посыплются деньги. Я голосую — и у меня вместо старой развалюхи будет новенькое зарубежное чудо на колесах. Да?

— Да разве только машина? Это так, мелочь. Перед вами откроются такие перспективы, Степан Степанович!

— Перспективы… Да. Стать продажным дерьмом. Кто это тебя надоумил обратиться ко мне? Слышишь, Нестор Несторович, ты знаешь, я в сельском хозяйстве спец. Ну, кое-что и в этом деле понимаю. Так вот, самая последняя свинья в свинарнике в мою сторону бы плюнула, если бы я на это сказал тебе «да».

— Ну, зачем вы…

— Слушай и молчи. Обратился ты не по адресу. Не хочу тебя обижать, хотя следовало бы. Ты, видимо, сам знаешь, как можно назвать человека, выполняющего подобную миссию. Насколько я знаю, ты в свое время в комсомоле геройствовал, в горкоме, обкоме? Да? Быстро ваша братия поняла, что к чему. Запах денег чуете, как коты валериану. Ну, а я — старая школа. И тогда, и теперь одинаков. Мне страна болит, а не ваш сраный бизнес. Не подходи ко мне ближе чем на десять метров, потому что всякое может произойти. Пошел вон.


Эпизод как эпизод, тогда много подобного случалось, и Бобырь об этом знал. Однако иллюзия, что все можно изменить, что можно поставить преграды хватким бывшим комсомольцам, не дать расхватать и разворовать тогда еще приличные хозяйства, жила в Степане Степановиче и побудила к противодействию тем процессам, которые повсюду были запущены.

Однако продолжалось это недолго. Бобырь видел, как люди его поколения — сверстники и младшие — а их воблсовете набиралась хоть и весомая, но горстка, понемногу сдавали позиции. Некоторые брали на вооружение агрессивную советскую и партийную риторику, с пеной у рта доказывая с трибуны, что без России Украине конец; некоторые начинали подпевать руководству совета, которое явно склонялось на сторону голосистых реформаторов в кавычках, и Степан Степанович, называющий вещи своими именами, не боящийся затрагивать фамилии и не смотрящий никому в зубы, становился своеобразной белой вороной, бельмом в глазу как своих однопартийцев, так и ловких дельцов-демагогов.

Тогда и решился старый Бобырь на шаги, неожиданные для многих. Сначала он подал заявление о выходе из ячейки коммунистической партии, стал (как и вся партия в обществе, по его убеждению) чем-то вроде аппендикса в человеческом организме, причем воспаленным, нездоровым. Лица его сопартийцев, когда он объявлял о своем решении с трибуны, стоило бы сфотографировать для истории; они излучали не сочувствие и сострадание, а неприязнь, почти ненависть к человеку со звездой Героя на лацкане пиджака, особенно тогда, когда Степан Степанович, дав волю эмоциям, сказал, что воспаленные или — что хуже — гнойные аппендиксы надо удалять.

Было это в ту пору, когда после длительного пребывания вне публичной деятельности компартия снова появилась на политической сцене.

Некоторые отчаянные и ярые головы готовы были стащить Бобыря с трибуны, но никто не решился попасть под толстые кулаки бывшего коллеги.

Половина зала аплодировала Степану Степановичу, но он успокоил депутатов и, глотнув воды, сделал еще одно заявление, еще один шаг.

— Мне уже много лет, — сказал он, — я не могу, как прежде, держать быка за кольцо в носу, изучать язык жестов для глухих, которых в этом зале много. Я не хочу участвовать в узаконивании грабежа области и государства, не имею возможности защищать накопленное людьми за десятки лет. Очевидно, мое время прошло, как это ни горько чувствовать и сознавать. Я кладу на стол президиума свой депутатский мандат не потому, что не хватает сил сражаться за справедливость, а потому, что не хочу, чтобы мне вслед плевали люди, обнищавшие и униженные в результате деятельности этого совета.

Мертвая тишина была тогда в зале. Степан Степанович сошел с трибуны, подошел к своему месту в зале, похлопал спинку кресла и направился к выходу. Только тогда пришли в себя президиум и некоторые депутаты, раздавались крики, поднялся шум и гам, но Бобырь будто этого не слышал, шел с прямой спиной к выходу и исчез в нем.

Позже к Степану Степановичу наведалось двое его коллег, таких же, как он, ветеранов хозяйствования, избранных в совет, очевидно, для антуража: мол, уважаем, ценим, не забываем.

Пришли вечером, не предупредив по телефону, с бутылками и закусками.

— Примешь, Степанович? — спросил Григорий Голобородько, приземистый мужчина с бритой головой, директор совхоза, специализирующегося на племенном коневодстве.

— Добрый вечер! — поздоровался Емельян Кащук, начальник облпотребсоюза, худощавый высокий бывший брюнет, густо посыпанный сединой.

Они поддерживали давнюю дружбу, не такую, чтобы не разлей вода или наливай водку, а степенную, достойную, проверенную.

За неделю, прошедшую после его революционного выступления, Бобырь многое передумал и окончательно убедил себя, что поступил правильно. Марии он рассказал все не сразу, а только тогда, когда она с самого утра принялась гладить мужу свежую рубашку и спросила, какой костюм он наденет.

Раздумывала над услышанным недолго и сказала, как отрезала:

— К черту их всех! Отдохнешь наконец. Я только удивлялась, как ты до сих пор тех мышастых терпел.

В истекшую неделю никто не пришел к старику, не позвонил; иногда его брало сомнение: а вдруг назовут дезертиром или капитулянтом? Но наконец он решил для себя не думать ни о сомнении, ни о ненужных никому эмоциях.

Старые знакомцы подоспели под ужин, Степан попросил жену накрыть стол не в доме, а на улице, под яблоней, отяжелевшей от краснобоких плодов.

— Каким это ветром вас занесло, а?

Степан Степанович пожимал руки и хлопал гостей по спине.

— Мария! — крикнул. — Тащи сюда все, что есть. Гости.

— У нас все с собой. На всякий случай. Подумали: если ты не в настроении, то где-нибудь пристроимся на природе. Такой сентября роскошный сейчас!

Григорий Григорьевич Голобородько, Гры-Гры для своих, осматривал двор.

— Ну, Степаныч, ты здесь устроился капитально. Соседи нормальные?

— Такие, как я. Уравновешенные.

— Ты — уравновешенный?

Емельян Никифорович Кащук засмеялся.

Вышла Мария, поздоровалась, принялась управляться со столом.

Поставив на скатерть бутылки и закуски — обычный для таких случаев набор из ветчины, сыра, копченой рыбы (на этот раз был карп, редкая вещь, особый рецепт), гости сели на скамью.

Мария вынесла квашеную капусту, помидоры, огурцы, жареную курицу, хлеб, который сама пекла в импортном устройстве.

После первой рюмки на хлеб обратил внимание Емельян Никифорович.

— Где вы такой хлеб достали? Вкуснятина неотразимая! Кто-то здесь пекарню на углу основал?

Бобырь чистил копченого карпа.

— А она и основала, моя Мария. Чего молчишь? Это ее работа.

Мария сидела на скамейке возле мужа, радуясь, что наконец кто-то пришел к ним.

— Да это Степан как-то укусил хлеб наш насущный, местный, и чуть зуб не сломал: камень попался. И сказал, чтобы казенного хлеба больше на столе не было. Ну, я и придумала, увидела рекламу по телевизору и купила этот агрегат. Приличная вещь. Спасибо, что нравится.

— Это нам спасибо? Что едим? Ну, дожили… Вам, Мария, спасибо, во-первых, приняли гостей, во-вторых, за то, что Степан при вас как пан. О, в рифму получилось!

— А он и без меня не беспомощен. Все умеет, все делает. Хозяин у меня серьезный, слава Богу.

Сидели в тот вечер долго. Говорили сначала о всевозможных житейских новостях, а потом, как положено у мужчин за рюмкой, зашла речь о политике. Здесь уже доставалось и правительству, и президенту, и Верховной Раде. Вспомнили и сдачу ядерного оружия даром, и чужой флот в Севастополе, и свой, порезанный автогеном, и кравчучки, и кучмовозы, и нулевой вариант распределения советского имущества — ну, чисто тебе прокурорское расследование на провинциальном уровне.

— Мне больше всего больно, что до сих пор на пятую точку садимся перед нашим близким соседом, — размахивал вилкой Гры-Гры. — Я ничего против России не имею, а к нашим политикам в большой претензии. Россия как была тюрьмой народов, так и до сих пор остается. Ленин правильно говорил.

— Причем тут Ленин? — невесело сказал Никифорович. — Он разве Украины уважал? Проглотил ее в свое время, УНР развалил, Центральну раду уничтожил.

— Э-э-э, вспомнила бабка, как девкой была, — вмешался Григорий Григорьевич. — Центральна рада сама себя погубила, социализмом грезили и Грушевский, и Винниченко. И наши нынешние недалеко ушли. Особенно коммунисты. Разве это украинская партия? Спят и видят тот же СССР во главе со старшим братом.

Бобырь слушал все это с горечью, но и с облегчением: могли же старые товарищи упрекнуть его, что он сбежал, спрятался в кусты, под яблоню, под теплый женский бочок.

Словно прочитав его мысли, Гры-Гры сказал:

— Ты, Степан, поступил как надо. Мы же все видели, к чему идет. Растянут все по своим карманам эти новые бизнесмены, чтоб их чирья на причинном месте одолели!

Емельян Никифорович засмеялся:

— Да пусть бы хоть на жопе, слишком ты лютый.

Мария пошла в дом, и языки у мужиков освободились от политеса.

Григорий Григорьевич налил «на коня».

— Ты, Степан, высоко голову держи. Все, кого ни спроси, говорят, что ты единственный мужик на весь этот наш совет. По крайней мере людям прямо в глаза можешь смотреть, у серка очи не занимать. Ты же читал, наверное, что местные газеты о твоем выступлении написали?

— Я их в последнее время игнорирую.

— Напрасно. Написали, что это поступок настоящего гражданина. Хочешь, принесу?

— Не надо. Написали — и пусть.

Ночь стояла темная и тепла. На этом углу залегла тишина, ни машин, ни лая собак. Под абажуром лампы, пристроенной над столом, кружилась поздняя мошкара, которой удлиняла жизнь сентябрьская теплынь. Вдруг с дерева, под которым сидели гости с хозяином, сорвалось огромное яблоко и попало в переполненную миску со студнем.

— Ну, это уже нам сигнал, — сказал Емельян Никифорович.

Степан Степанович прошел с гостями до остановки автобуса.

Друзья не раз посещали Бобыря, а потом заболел Григорий Григорьевич, лег в больницу, да так и не вышел — вынесли его оттуда.

После похорон что-то приключилось со Степаном — стал совсем молчаливым, думал о чем-то своем, все валилось у него из рук. Мария не знала, как утешить мужа. Уговаривала поехать куда-нибудь, развеяться — или в Карпаты, или в Крым, но Степан только отмахивался: «Что я там забыл?» Он перестал смотреть телевизор, разве что утром включал радио, чтобы узнать о погоде. Когда Мария уговаривала мужа посмотреть какой-нибудь фильм, он морщился, как от кислого яблока, говоря:

— Опять будут стрелять или в постели кувыркаться? Смотри сама.

Так проходили годы, пока не появился в их пенсионной жизни квартирант, который принес с собой молодую энергию, необычные разговоры, в конце концов те же новости внешнего подвижного мира, которые, казалось, совсем не чувствовались здесь, во дворе Бобыря, в рутине их существования.

Степан Степанович долго присматривался к Олегу Гардеману, не проявлял никаких эмоций по поводу его современной одежды, словечек из молодежного набора, поздних возвращений, иногда категорических высказываний по тому или иному поводу, рискованных политических анекдотов, раскатистого громкого смеха. Привыкал.

Мария приняла молодого человека с открытым сердцем, и Олег — Степан Степанович это видел — отвечал ей искренним уважением и попыткой угодить и помогать во всем.

За два года квартирования Олег привык, стал почти своим, и Степан Степанович, если бы спросил себя, привык ли он за это время к квартиранту, слукавил бы, ответив «нет».

— Ты действительно хочешь пойти? — не верила услышанному Мария.

— Ну да. Сидим здесь, как… как старые пни.

— Не говори глупостей. Если не передумаешь — буду готова, на когда скажешь. И костюм твой вытащу из шкафа. Вот будет радость, если его моль съела.

Мария засмеялась и пошла в дом.

Степан Степанович потер подбородок: побриться, что ли…

15

Александру Ивановичу тяжело давались последние часы перед началом премьеры. Он знал по собственному солидному опыту, что на этом этапе не стоит идти к актерам с болезненными напутствиями или с дурацкими заигрываниями, не стоит в десятый раз или в двадцатый раз проверять свет или музыку — все пойдет так, как пойдет, и никакие его усилия не предупредят неотвратимость того, что произойдет на сцене в недалеком времени.

В кабинет мужа зашла Тамара Томовна.

— Я вот валидол принесла и нитроглицерин. На всякий случай. Ты посмотри на себя. Как с креста снятый.

— Разве?

Александр Иванович подошел к Тамаре, обнял за талию.

— Мне не валидол нужен, а рюмка хорошего коньяка.

— Так выпей, хуже не будет.

— Не хочу дышать на критика алкоголем. Да и губернатора ждем.

— А он, что ли, не принимает? Не верю. Успокойся. У меня хорошие предчувствия. Ну, все. Пойду гримироваться.

Тамара поцеловала мужа в щеку и вышла, а Петриченко еще минуту стоял посреди комнаты как в прострации, потом подошел к шкафу с напитками, но ничего наливать не стал.

Зазвонил телефон. Из приемной Емченко уточняли, когда начало спектакля. «Не забыл. Удивительно. Что-то в нем есть», — подумал Петриченко и пошел к директору.

— Не волнуйся, Александр Иванович, — успокаивал режиссера Павел Акимович. — Кузя не какой-то кузька, у меня все предусмотрено. Ложа вылизана, там и бар, мало ли что… Сок там, печенье, ну и, конечно, тяжелая артиллерия. Коньяк в хрустальном штофе, как в лучших домах. Я его лично встречу.

— Зал хоть будет полный?

Павел Акимович посмотрел на Петриченко, как учитель на первоклассника.

— Аншлаг, дорогой мой Александр Иванович! В кассе — ноль. Не зря же мы свой хлеб едим.

— Ну, если так, то убери свой бар из ложи. Чтоб духу не было. Понял?

— Я хотел по-нашему.

— Убери.

— Ну ладно.

— У прессы места приличные?

— Кто-то в первом, остальные — второй, третий ряд.

— А москвич? Анненков?

— В проходе, третий ряд, возле него наша поэтесса, Ирочка Соломаха. А возле нее ваш художник Петровский. Слышишь, Александр Иванович, он хотел с галерейки смотреть, как вам такое? Еле уговорил.

— Ты Стаса не трогай. Откуда хочет — оттуда пусть и смотрит.

— Да ладно, а что…

— Значит, у тебя все в порядке?

— Конечно. Цветы актерам, как положено на премьере, снял зальчик поблизости — все же праздник, там пару часов посидим. Вы на сцену выйдете на аплодисменты? В финале?

— Нет, этого не хватало.

Прикрыв дверь с табличкой «Директор», Александр Иванович пошел по коридору к боковой двери зрительного зала, отодвинул тяжелую штофную штору (ее еще не успели забрать с обеих сторон в лямочки, чтобы не мешала проходу людей) и посмотрел в пустую темноватую пещеру.

Зал местного театра почти ничем не отличался от других, ему знакомых, — был так же просторен и высок. Сейчас пустой, он вызвал странное ощущение — будто это помещение какого-то великана. Великан давно не бывал в этом своем доме, поэтому здесь тихо, это тишина особая, беспокойная. Вернется ли этот неизвестный, воображаемый великан сюда, оставил ли эту пещеру навсегда — неизвестно. Вместо него через несколько часов сюда придет коллективный великан — публика, сядет в сотни кресел партера, поселится на несколько часов в ложах и на ярусах, поднимется на галерею, под самый потолок и отбудет здесь вечернюю трапезу, созерцая события, что будут разворачиваться на сцене, кто-то с интересом, кто-то ради приличия, кто-то сочувствуя героям и переживая их терзания, взлеты и падения, кто-то глядя по сторонам от скуки, потому что занесло его в театр не по своей воле.

Глаза Александра Ивановича привыкли к полутьме, он уже видел тусклые ленты ярусов, украшенных лепкой, давно требовавших альфрейных работ, ряды кресел, обитых темно-зеленым бархатом еще приличной свежести, и там, вдали, тяжелые морщины такого же по цвету массивного завеса.

Куда-то прочь — так ему на мгновение показалось — отошли мысли, которыми он делился и с женой, и со Стасом Петровским, ничтожными показались связанные с постановкой надежды на какие-то перемены в судьбе режиссера провинциального театра.

Сейчас ему хотелось только одного: чтобы тот коллективный великан, что вскоре заполнит эту таинственную пещеру, проникся действом на сцене, поверил в то, что перед ним не посыпанные пылью веков причудливые персонажи, а живые люди, такие же, как и те, что живут сейчас, страдают, верят, любят по-настоящему, что сущность человеческая, сокровенные пружины чувств и деяний не изменились со времен далекой эпохи Шекспира, несмотря на перемены, произошедшие с человеческим обществом.

Александр Иванович, однако, параллельно с теми неутешительными и безжалостными мыслями, которым дал на минуту волю, все же не отдался до конца горькому фатализму. Что бы ни было, ему все же хотелось, чтобы работа эта не стала проходной, чтобы ее заметила и отметила критика, чтобы он мог хоть на время почувствовать в руках этот маршальский жезл, о котором снисходительно-иронически говорил Стас, когда Петриченко уговаривал художника взяться за «Лира».

«Действительно, — усмехнулся про себя Александр Иванович. — Прав Стас, все как перед Аустерлицем. Только кем я буду после — Наполеоном или Александром?»

Петриченко-Черный покинул зал, пошел к себе, приказав себе ни о чем глобальном не думать. Возле кабинета его ждал ассистент, бывший актер не первой молодости, который, как он сам говорил, вовремя убедился в отсутствии у него данных, дающих основание для честолюбия, без которой актер — пустое место. Но театр он любил, более того, не мыслил себя вне его, поэтому и занял ассистентскую должность. «Удачи нет, а есть хочется» — иногда повторял он услышанную еще в студенческие времена фразу подвыпившего поэта — откровенность, редкая для человека, выбравшего творческую деятельность профессией.

— Что-то не так, Михаил? — спросил Петриченко, присмотревшись к кислой физиономии ассистента.

— Да нет, что вы. Все в порядке. Костюмы готовы, гримеры на месте.

— А почему ты такой… никакой? Свет, звук — там порядок?

— Порядок. А про меня вам показалось, Александр Иванович.

— Ну, тогда иди посмотри, как там актеры.

— Еще рановато. Через полчаса соберутся.

— Нет, ты все-таки какой-то не такой. Может, коньяка? Для бодрости?

— Спасибо. Рюмка — после. И без нее голова кругом идет.

— Ну, смотри, Михаил. Как думаешь, будем со щитом, или…

— Пусть врагов наших на щите носят. Тьфу, тьфу, чтобы не сглазить. Все должно быть хорошо.


Актеры не имели привычки приходить задолго до начала, но никогда не опаздывали так, чтобы потом в предстартовой лихорадке забыть что-то существенное — относительно костюма или грима.

Привычная суматоха, перемноженная на первое появление перед публикой в ​​новом спектакле, не становилась суетой, она была внутренней проблемой каждого из актеров, каким бы профессионалом он ни был. Волнение в той или иной степени касалось и ветеранов, и молодых актеров, но, упаси Боже, обнаружить хоть какие-то признаки, это считалось моветоном.

Михаил Кононович Салунский пришел во второй раз в театр за два часа до начала спектакля. Утром его немного беспокоил желудок, но после прогона отпустило. Жил он неподалеку, поэтому не имел тех хлопот, которые были у коллег, которые жили значительно дальше: им отдохнуть после прогона не удавалось.

Сидя перед большим зеркалом, Михаил Кононович в тысячный раз смотрел на лицо, полноватое усталое лицо пожилого человека, и думал о том, как быстро прошли года, оставив после себя необратимые перемены. По краям зеркала, в металлические загибы, держащие стекло, он сам засунул штук пятьдесят фотографий сорока, тридцати, двадцатилетней давности. Там были разные Михаилы — старшина артиллерии, совсем юный, стройный, с медалями на гимнастерке; начинающий актер самодеятельного военного театра в Восточной Германии; Сирано де Бержерак — с этого ралли началось восхождение Салунского, признание его как актера; несколько фотографий, свидетельствовавших о его роли в национальной классике.

Не дожидаясь помощи, Михаил Кононович начал накладывать на щеки тон и грим, чтобы убрать их лишнюю тучность — ну, разве поверит публика страданиям короля при таком объемном хлебале?

— Есть надо меньше, — сказал Салунский своему зеркальному двойнику. — Становишься похожим на Черчилля, безобразие!

В дверь постучали. Не дождавшись разрешения, вошел Николай Шлык.

— Ты слышал? — заговорщически спросил Николай Михайлович, — директор заказал банкетный зальчик. Не знаешь, почему он расщедрился?

— Не знаю, но догадываюсь и поздравляю. Жаль, что поздновато. Как думаешь, будем сидеть или фуршет?

— Мне все равно. Так о чем ты догадываешься?

— Начальство будет — это раз, московские гости — это два, пресса — это три. Шума — на всю театральную Украину.

— А почему бы и нет? Только ты как хочешь, а я до сих пор толком не пойму, почему Шекспир? Почему «Король Лир»?

Салунский примерил на свою взлохмаченных голову парик с плешью и длинными седыми волосами.

— Э-э, Николай, не паясничай, дорогой мой шут, все ты понимаешь. Хочет Петриченко, чтобы публика и критика уловили, что старая пьеса накладывается на наши нелепые дни. Вот и все.

— Ты думаешь, именно так воспримут люди? Но… Шекспир — не Кулиш, что ни говори…

— Вскрытие покажет, как шутят патологоанатомы.


В закулисном уголке скрипнул старый диван. Олег Гардеман проснулся, услышав где-то поблизости чьи-то тяжелые шаги. Вскочив на ноги, он тотчас взглянул на японские часы, купленные еще в студенческие годы на барахолке, которые бытовали тогда по всей Украине. Могло быть, что часы эти ворованные — слишком колоритный вид имел продавец с наколкой, просматриваемой сквозь тонкую ткань тенниски; а могло быть, что блатного вида верзила перепродавал партию зарубежной штамповки, приобретенной в Одессе у морячков за бесценок. Пожалуй, справедливой была первая версия, потому что вот уже лет десять часы работали безупречно, он только менял таблетку батарейку, питавшей электронную плату.

Было пять часов. Прежде чем поспешить в гримерку, Гардеман отправился искать администратора, чтобы напомнить о приглашенных им супругах Бобырь: не дай, Господи, придут и уйдут, несолоно хлебавши — тогда хоть беги на край света.

Голос администраторши Олег услышал издалека, звучал он из первой ложи и не предвещал ничего хорошего для того, кто его должен был слушать.

Гардеман увидел, как двое рабочих сцены выкатывают из ложи нечто похожее на старинную тумбочку на колесиках, а за ней появилась и администратор.

— К директору в кабинет, и не вздумайте открывать дверцу — все там записано!

— Что-то случилось? — спросил Олег и напустил на лицо одну из самых очаровательных своих улыбок.

Администратор, только что суровая и мрачная, как школьный завхоз, заулыбалась в ответ.

— Я помню, Олег, о твоих гостях. Ты, видимо, за этим забежал?

— И за этим, и за другим. Хотелось на вас посмотреть — вы сегодня как орхидея.

Взгляд Олега красноречиво прошелся по деталям пышной фигуры, и администратор сделала вид, что физически чувствует мужское внимание.

— Скажете такое, голубчик… Возьму и поверю твоим комплиментам — как быть одинокой женщине, а, не подскажешь?

Рискованно это было, но Олег решил доиграть сценку до конца.

— Одинокая женщина — это величайшая несправедливость природы.

Администратор шагнула вперед, и Гардеман с высоты своего роста увидел в вырезе блузки убедительные прелести, кажется, без доспехов цивилизации. Немного сконфуженный увиденным, Олег, однако, не смутился.

— Все-таки женщина лучшая из фантазий Творца, — сказал он, поднимая глаз.

— Фантазий? Ты, Олег, поэт. Женщины — существа из плоти и крови. Разве не знаешь? Это легко проверить.

Разговор становился опасно конкретным. «Ну и пусть, — подумал Гардеман. — Впрочем, я вольный казак, только ли и света, что в Нинином окошке? Натерпелся. Хватит».

— Только где? — пошел напролом. — Я квартирант; хозяева — люди высоких моральных принципов. И ты, кажется, при муже.

Администратор улыбнулась.

— Это точно. При.

Она пригладила воротник Олеговой рубашки.

— Если я правильно поняла, ты не против исправить несправедливость природы?

— Не против.

— Тогда я дам тебе адрес и телефон. Завтра.

«Где я буду завтра?» — подумал Олег, но одобрительно склонил голову. Он пошел в гримерку, примеряя уже другую маску, маску Эдгара: «Как поживаешь, брат Эдмунд? Какие важные думы ты думаешь?»


Полковник Пальченко подвоз жену к театру в начале шестого, пообещав не опаздывать на спектакль.

Новость, что с нею прибыл человек из столицы, была неожиданной и означала — в том случае, если подтвердится — полную перемену в их жизни с последствиями, которые невозможно было предусмотреть. Мужу предложили должность в генеральном штабе — большой рывок в его карьере, — и со дня на день должен прийти соответствующий приказ министра.

Пальченко не мог приберечь эту новость к вечеру, поэтому разыскал жену в скверике возле театра и привез домой.

— Понимаешь, Нина, генеральская должность, столица, перспективы!

Муж ходил по комнате, иногда немного смешно взмахивая в воздухе правой рукой.

— Конечно, это армия, что угодно может произойти: передумают, найдется кто-то другой, но надо быть готовым.

— Ты всегда готов, Сергей. Мне сложнее. Что я буду делать в Киеве?

— Как что? Там же полно театров. У тебя звания. Нечего голову ломать! Будешь и там на высоте!

— Это тебе так кажется. Театр не армия, здесь приказы не действуют. К тому же это только разговор, ты сам говоришь, что все может случиться.

Сергей Михайлович остановился посреди гостиной, посмотрел куда-то за окно. Нина тем временем пошла на кухню, чтобы разогреть мужу обед.

Она постаралась утром, чтобы ничто не навело Сергея на мысль, что она не ночевала дома: легкий беспорядок в спальне, халатик на спинке стула, тапочки, брошенные в прихожей, кастрюлька на плите.

Если действительно Сергея переведут, это для нее будет означать прыжок в неизвестность. Звание — да ничего оно не значит для столицы. Придется начинать с нуля, если смотреть правде в глаза. Она не хотела загодя спрашивать мужа о жилье — ведь еще ничего не ясно до конца, а сама себе думала: какое-то время поживу одна. Вчерашняя ночь вспомнилась ей во всех подробностях, и на секунду даже стало жалко мужа, который не выдерживал конкуренции.

Если бы она зашла в театр на пять минут раньше, то, возможно, стала бы свидетелем разговора между администратором и Олегом и даже если бы такое случилось, это мало ее задело бы. Нина решила для себя окончательно вынести за скобки всю эту историю, вычеркнуть ее тщательно из своей жизни, чтобы не осталось и следа, даже мимолетного упоминания об этом тривиальном, как теперь было очевидно, романе.

В просторной гримуборной привычно пахло помадой, тоном, гримом, неизлечимыми дешевыми духами, которыми пользовались актрисы во времена, когда о настоящей косметике и парфюмерии можно было только мечтать.

Наряд Корнелии, бережно выглаженный, висел на плечиках. Присев к зеркалу и установив боковые его створки под нужным углом, Нина мысленно листала текст роли: «Несчастная — мои уста не могут сердца моего выразить голос…»

Она заставляла себя понемногу становиться Корнелией, которой вскоре выйдет на сцену.

Гардеман увидел свет в узкой полоске стекла над дверью гримуборной, постучал в дверь и, не услышав ответа, открыл. Раньше он такого себе не позволял, и Нина, повернувшись на кресле, встретила его взглядом, не предвещавшим ничего хорошего.

— Что вам надо?

Это «вы» почти взбесило Олега, но он сдержался.

— Просто зашел. Весь день охочусь за… вами.

— Охочусь? С чего бы это?

— Я хочу сказать, Нина… Андреевна, что еду в Киев на пробы. На киностудию.

— Что ж, поздравляю. Желаю успеха. Что-то еще?

Олег окончательно убедился: это конец.

— Ничего больше. Вижу, вам неинтересно.

— Меня интересует премьера. И только.

Она повернулась в кресле и взяла в руки пуховку.

Гардеман постоял и вышел, громко прикрыв дверь. Чувствовал себя смущенным и униженным. «Не лучшее состояние перед выходом на сцену, — мелькнуло у него механически. — Что же, я обета верности не давал». Он подумал о пышных формах администраторши, как об экзотическом блюде, что вскоре попробует, и хотя мысль была дрянная, она немного сдержала только что почувствованное пренебрежение и унижение его мужского достоинства.

Тамара Томовна играла Гонерилью, старшую дочь короля. Александр Иванович был прав — роль вполне адекватна возрасту жены, ведь Лир, по Шекспиру, носил королевскую корону шесть десятков лет, так и дочери не обязательно должны быть юными, однако Третьяковой трудновато было рядом с Пальченко и еще с еще более молодой актрисой, которая играла Регану. Пора, ой пора, как ни старайся, переходить в ранг почтенных матрон в благородных семействах, тетушек-резонерш и тетушек-приживалок, приезжих миллионерш. Но еще не вечер, утешала себя народная артистка, еще есть кураж, а остальное — грим и свет.

Тамара знала, сколько надежд возлагает муж на эту работу и поддерживала его идею не только осовременить Шекспира, а дать людям картины обмана, интриг, подлости, фатальных ошибок, от которых не избавилось общество — не обязательно свое, родное, но и оно.

Однако Третьяковой казалось, что вряд ли публика воспримет сценическое действо как аллегорию — слишком далекий мир выведен на кон, слишком экзотические костюмы, весьма пышные монологи персонажей, далекие от современных способов общения. Разве что только шут развлечет зрителя, видимо, его реплики и комментарии найдут должное понимание и созвучность в зале.

Она не говорила о своих сомнениях мужу, репетировала, как всегда, добросовестно, и мысленно молила силы небесные, чтобы премьера не стала провальной.

В ее келью забежала костюмерша, захлопотала вокруг наряда королевской дочери, и Тамара Томовна попрощалась со своими сомнениями, готовясь к выходу.


Время перед началом, как всегда бывает в театре, еле тащился для актеров, вполне готовых к выходу на сцену, но вдруг начинало мчаться галопом, неожиданно раздается первый звонок, летают, как официанты на дорогом банкете, помощники режиссера, персонажи первой сцены первого действия — граф Кент, граф Глостер, негодяй Эдмунд — прекратили шутки за кулисой, замолчали и уже не принадлежали себе, потому что вздрогнул, поехал в разные стороны занавес, и перед залом на сцене появились не Петр Петрович, не Анатолий Семенович, и не Александр Павлович, а люди из раннего средневековья — живые, во плоти и крови своей.


Мария уговорила, упросила Степана надеть звезду Героя на парадный костюм.

— Ты же не на базаре ее выменял! Твоя звезда важнее, чем награды нынешних героев. Ну, для меня, в конце концов, Степа!

На места в десятом ряду их провела администратор — профессиональным своим зрением выхватила колоритную пару из числа публики, подошла, расспросила, улыбаясь, как гостеприимная хозяйка.

Степан Степанович хорошо знал этот зал, десятки раз сидел здесь то в президиуме на сцене, то в первых рядах партера, а Мария была едва ли не в третий раз, и то так давно, что для нее все здесь имело праздничную, даже торжественную окраску. Она рассматривала наряды женщин, пожилых и молодых, мысленно сравнивала увиденное со своим немного старомодным, но добротным нарядом, и уже то, что никто из женской половины публики не задевал ее удивленным или насмешливым взглядом, радовало и успокаивало.

Степан, неспешно поворачивая крепкую шею, смотрел налево, направо, видел лысины и седины тех, кто сидел ближе к сцене, с надеждой заметить хотя бы одно знакомое лицо, но вскоре оставил это занятие, потому что с неожиданной остротой подумал о том, сколько лет прошло с тех пор, как он последний раз был здесь. Публика собралась моложе, другая, и ровесников искать не следует.

Для него не остались незамеченными заинтересованные взгляды людей, фокусирующиеся сначала на его награде, а уже потом — на их с Марией лицах.

Степан Степанович — так, чтобы она не заметила — пригляделся к жене, привычной, как понедельник после воскресенья, и удивился переменам, что в ней произошли: глаза Марии стали живыми и молодыми, щеки взялись едва заметным румянцем, порозовели и свободные от помады губы — ну, лет на десять помолодела и так более молодая от него Мария. Особенно поразили Степана руки жены — когда она успела отмыть их от ежедневного копания в земле, хлопот около коз и поросенка, как ей удалось вернуть коже и ногтям матовую белизну?

Он коснулся Марииной ладони, встретил вопросительный взгляд и, ни слова не говоря, погладил ее руку, чего не было уже кто знает сколько. Мария ответила благодарным движением плеча, и Степан Степанович, овладев собой, сел ровнее: не дай Бог, кто-то заметит их патриархальные нежности.

Московскому критику предназначалась ложа бенуара, но он сказал, что не любит лож, и сел в первом ряду, у прохода — позиция, не очень удобная для большинства зрителей, но привычная для него. Тем более что первый ряд был дальше от оркестровой ямы и сцены, чем в других театрах, и это с удовольствием отметил критик.

Он приехал без особой надежды увидеть что-то действительно стоящее — да, прихоть известного человека, желанного гостя на любой московской премьере. И все же, подогретый интригующими рассказами Стаса Петровского, решил развеяться на украинской территории: будет материал для сравнения с уровнем провинциальных театров России, чья деятельность не очень утешала требовательного театроведа.

Критик был известен под фамилией Анненков, хотя не имел никакого отношения к известному и уважаемому российскому роду. Лишь единицы знали, что псевдоним не канонизирован как фамилия, настоящая глубоко законспирированная фамилия была трудно произносимой, длинной и незвучной.

Считая уровень украинского театрального искусства, в частности в Киеве, величиной переменной и в целом недостаточно мощной во времена союзного государства, театровед был убежден, что эта оценка должна быть еще строже по отношению к театрам не столичного сорта. Этот пожилой габаритный человек с голосом, что его вряд ли можно было назвать приятным, пытался дистанцироваться от политики, но, как и большинство интеллектуалов-москвичей, в глубине души считал независимость южной соседки чем-то несерьезным и преходящим, таким что углубляет неполноценность украинских культурных достижений.

Такие или подобные мысли должны были прозвучать в его выступлении на российском телевидении после возвращения из этой поездки, хотя, конечно, уровень театра и премьерного спектакля неожиданно могли оказаться достойными. Правда, критику не слишком верилось в такое, хотя завлит Ирина Соломаха уверяла метра, что он приехал не зря.

Ирина сидела слева от театроведа, чтобы ответить на любой вопрос, возникший по ходу спектакля, а главное — перевести на русский часть текста, непонятного критику.

Губернатор опоздал на несколько минут, и сразу после его появления в ложе зазвучала музыка и поехал в разные стороны занавес, открыв зрителю декорацию. Было это стечением обстоятельств или без Емченко художественный руководитель сознательно не начинал действа — неизвестно.

День у Емченко был расписан плотно, ему уже казалось, что с театральным вечером ничего не получится, даже заготовил извинения перед Ниной, но, то тут, то там сократив разговоры хозяйственных руководителей, освободился вовремя.

К вечеру Василий Егорович разговаривал с женой и детьми. Марта была не в настроении: очевидно, причиной было его длительное отсутствие, и бесполезно было объяснять, что без вызова появляться в Киеве — вещь неприемлемая, что в области напряженная обстановка, и оставлять ее бесконтрольной невозможно. Емченко показалось, а может, так оно и было, что шестое женское чутье подсказывает Марии: дело не в служебных перегрузках мужа, a в другом, и это другое — скорее всего какая-то женщина. Он хорошо знал свою половину и никогда раньше не имел такой канители, как ревность, ибо оснований не было, но теперь… Немного успокоили дети, но все равно настроение после разговора было не лучшим. Если бы с Ниной была только банальная интрижка, ему было бы спокойнее и безопаснее: встретились, порадовались друг другу, и до следующих встреч, которые никого ни к чему не обязывают.

А получалось иначе. Емченко чувствовал: эта женщина, эта красивая актриса с каждым свиданием все больше прирастает к его сердцу, и невозможно было убедить себя в том, что это лишь эпизод.

До сих пор и он и она придерживались полной конспирации: как-никак, оба не свободны, но в последнее время Василию Егоровичу хотелось дольше и дольше быть с Ниной, надоело прятаться от завистливого и мстительного человеческого глаза, но ничего не поделаешь, не будешь, если что, рассказывать байки, что берет у Пальченко уроки сценической речи или актерского мастерства.

Наконец на сцену вместе с двумя другими актрисами вышла Нина, и Емченко, хотя сидел близко от рампы, поднес к глазам бинокль, предусмотрительно положенный для него на бархат, которым был обит широкий балкон ложи.

Кроме Емченко, в ложе был хозяин вечера Петриченко-Черный. Он изредка обращал внимание на сцену, но внимательно слушал актеров и наблюдал за реакцией московского театроведа.

Слишком много было поставлено на кон — это Александр Иванович хорошо понимал, очевидным для него было то, что каким бы высоким ни был уровень постановки, какой бы безупречной ни была актерская работа, успех или провал держались на кончике пера этого Анненкова, двух киевских зубров и, конечно, местных журналистов — неспециалистов, но пафосных и острых на слово борзописцев.

С приближением времени публичного показа у Петриченко уменьшалась уверенность, что его прочтение пьесы будет воспринято адекватно, что костюмы и шекспировское многословие не скроют намеков и прямых аналогий, тех, говоря технологически, ударных мест, где со сцены должна была обращаться в зал современность, потому что государственная слепота, раздор, корысть, обман, подлость кочуют из эпохи в эпоху.

Конечно, Ира Соломаха, женщина умная и не прямолинейная, должна как-нибудь прилично намекнуть Анненкову на выбранную концепцию постановки, но поймет и примет ли режиссерский замысел уважаемый театровед? И киевские его коллеги…

Уравнение со многими неизвестными висело над Петриченко, как недоказанная теорема Ферма. Хотя, кажется, ключ к ней уже найден…

16

Коробочка мобильника завибрировала в кармане Емченко в антракте. Петриченко-Черный вышел из ложи, Василий Егорович посмотрел на номер: нет, не Марта, и не Кабмин, не канцелярия — и нажал кнопку.

— Добрый вечер, наш губернатор, — послышалось в трубке. — Узнаешь? Можешь говорить?

Емченко узнал своего старого приятеля, одного из немногих, оставшихся в аппарате третьего президента после тотальной чистки.

— Поздравляю тебя, узнал. Что нового в столице?

— Все как всегда. Монтекки и Капулетти.

— Ты не поверишь, и у меня — Шекспир. Я в театре, смотрю «Короля Лира».

— Так я мешаю?

— Нет, антракт.

В трубке щелкнуло.

— Нас слушают, — сказал Емченко. Ему нравилась эта фраза, которую некогда придумал знакомый радиожурналист, во времена, когда была очень актуальной. Уже пожилой и седой человек, он и сейчас отвечал этим паролем на любой телефонный вызов — то ли на работе, то ли дома.

— Не думаю, хотя все может быть, — ответил наконец знакомец. — Тебе ничего сегодня не снилось?

— Вроде нет.

Емченко вспомнил ночь с Ниной. Заснул поздно и без сновидений.

— И ты ничего не знаешь?

— Говори уже, брось свои фокусы.

— Говорю. Есть информация, что твое губернаторство заканчивается. Не пугайся. Все в порядке. Возвращают тебя, голубчик, на Банковую.

— Откуда информация?

— Источник надежен. Сколько ты там?

— Да где-то под два года.

— Считай, почетная ссылка закончилось. С тебя вискарь. По возвращении. Десятилетней выдержки. Дешевого не пью. Ну, смотри своего «Лира». Адье.

Емченко выключил мобильник не сразу. Новость стоила не одной бутылки «White horse». Если это не на уровне слухов, которыми каждый день полнится аппарат президента, придется передавать дела преемнику и собирать манатки.

Любой на месте Василия Егоровича воодушевился бы, да он вначале почувствовал прилив оптимизма, но потом настроение изменилось. Новое назначение означало прощание с Ниной.

Он досматривал спектакль рассеяно, лишь когда на сцене появлялась Пальченко, подносил к глазам биноклик, прикипал к ее лицу, еще более прекрасному под выразительным гримом.

Когда занавес пополз в последний раз, пряча декорацию и актеров под аплодисменты публики, Емченко собрался уходить, но Петриченко-Черный остановил его.

— Как вам наша работа?

— Спектакль? Театрал я никакой, но, по-моему, зрелище яркое. На самом деле. Передайте всем большое спасибо.

— Зачем передавать? Покорнейше прошу — от лица всех — наша дирекция организовала небольшой банкет, что ли.

Емченко не раз получал приглашения, это были попытки деловых людей хоть как-то стать ближе к руководителю области. Обставлялось все по всем правилам дипломатии, речь шла об инвестициях, инновациях — дескать, в неформальной обстановке дела делаются быстрее и надежнее, но он ни разу не пошел навстречу такого рода приглашениям, ибо хорошо знал, как легко, непринужденно, беспроблемно начинаются такие контакты и как трудно потом надевать маску непробиваемого государственного мужа, когда кто-то из вчерашних персонажей дорогого фуршета или вечера «для своих» обращается с невинной просьбой покровительствовать той или иной «вполне легальной» сделке.

Он по привычке отклонил бы и это действительно невинное приглашение, но то, что он услышал от киевского приятеля, меняло ситуацию. Не увидеть — хотя бы и на людях — Нину, когда, возможно, придется срочно отбыть в Киев и совершенно неизвестно, увидит ли он ее потом — было бы полным безумием.

— На полчаса, говорите? На большее ресурсов не хватит? Шучу. Это далеко?

— Пять минут пешком. Актеры разгримируются быстро.

Александр Иванович теперь жалел, что запретил директору поставить в ложу бар — был бы сейчас очень кстати.

— Так что, будем здесь ждать?

Петриченко опомнился.

— Зачем здесь? Прошу в мой кабинет.

Последние зрители покидали зал, только одна пара не торопилась: очень пожилой мужчина со звездой Героя на пиджаке и его спутница, тоже далеко не первой молодости.

Емченко задержался.

— Не знаете, кто это? Может, плохо стало мужчине? Помощь нужна?

В антракте за кулисами к Александру Ивановичу подошел Олег Гардеман и попросил разрешения пригласить на банкет Степана Степановича Бобыря, известного достойного человека, и его жену.

— Они с Салунским старые знакомые. Давно не виделись.

— Приглашай, чего там, если человек достойный.

Олег опрометью подбежал к помрежу, долговязой старой деве, которая в разговоре с мужчинами, даже ниже ростом, смотрела снизу вверх, не теряя веры в то, что кто-то обратит-таки на нее внимание, и у нее наконец состоится до сих пор не изведанное, и попросил передать паре в десятом ряду, чтобы ждала его в зале после окончания спектакля.

Петриченко вспомнил этот эпизод.

— Все в порядке. Они приглашены на банкет. Достойные люди.

Емченко с Петриченко вышли из ложи и направились в режиссерскую обитель. Сев в кресло, Емченко набрал бодигарда, который сопровождал губернатора по протоколу.

— Ждите меня в машине.

Василий Егорович рассматривал стены кабинета, украшенные десятками фотографий, с которых смотрели на собравшихся актеры, снятые безымянными фотографами в разное время и в разных спектаклях, к которым — конечно — имел прямое отношение хозяин.

Емченко, чтобы нарушить безмолвие, воцарившееся в этих стенах, хотел было расспросить Александра Ивановича об этом фотоиконостасе, но, задев краем глаза склоненную над столом седеющуюголову Петриченко, кисти рук с выразительными, будто на медицинском муляже, венами, подумал: лучше на пару минут оставить человека в покое.

Петриченко сказал сам.

— Извините, Василий Егорович, привел вас сюда и молчу, как засватанная девица. Коньяка?

— Сейчас не буду, а вам нужно взбодриться. Вижу, режиссеру тяжелее, чем актерам. Или ошибаюсь?

— Наверное, правы. Каждый раз так — как роженица после родов. Хотя сравнение примитивное, но что-то такое…

Александр Иванович наконец ожил, лицо просветлело.

— Правда, женщина рожает живого ребенка, берет на руки, кормит грудью, а здесь — знать не знаешь, что у тебя получилось, то ли что-то стоящее, то ли недоносок.

— Это уж вы слишком. Все у вас получилось. Как обычный зритель говорю. Даже подумалось мне, что не просто так вы эту пьесу взяли. Понятия не имел, что Шекспир может звучать современно.

— Правда?

Петриченко выпил бокал и очевидно почувствовал себя значительно лучше.

— Мне очень дорого ваше мнение. Если и профессиональная критика почувствует это — значит не зря мы работали.

В кабинетик влетел директор театра.

— Все готово, Александр Иванович!

Он мастерски поклонился Емченко:

— Просим нашего дорогого гостя!


Ресторанчик в это позднее время светился окнами, как зафрахтованный для кутежа пароход на темной реке, разве что не двигался.

Директор Кузя сначала хотел ограничиться фуршетом, но, узнав, что возможно присутствие руководителя области, сменил заказ.

Во всю длину зала были составлены столики — получился солидный банкетный стол, еще и украшенный свежими цветами. Павел Акимович стал было обозначить места табличками с фамилиями гостей, однако отбросил это намерение — все равно перепутают, да и неизвестно, кого занесет на ночные огни. Когда начался спектакль, он пошел в который раз в ресторан, убедился, что все идет, как договаривались, пересчитал лишний раз места — должно было хватить на всех. Спиртное он завез отдельно, поставил ящики в комнате владельца заведения — тому льстило, что у него будут праздновать не дебильные нувориши, а театр, к тому же он надеялся на личное знакомство с губернатором, чем никто из его коллег-конкурентов похвастаться не мог.

Олег Гардеман, бегло разгримировавшись, навестил Салунского, который тоже успел освободиться от наклеек и парика, вытереть лицо. Михаил Кононович был в штанах на помочах, повязывал галстук.

— Есть для вас сюрприз, — сказал Олег, готовый подать народному артисту пиджак.

— Что-то материальное? — юмор у Салунского бывал грубоватым.

— Вас ждет старый знакомый.

— Кто такой?

— Пойдемте — увидите.

Салунский недолго присматривался к Степану Степановичу.

— Черт возьми, если это не бунтарь-одиночка Бобырь собственной персоной, еще и под конвоем своей дорогой половины! Звезда твоя мне глаза заслепила!

Подержавшись в объятиях, ветераны похлопали друг друга по плечам, и Салунский галантно склонил голову перед Марией.

— Слышал от мужа только похвалы в ваш адрес. Рад знакомству.

Олег проявлял нетерпение:

— Пойдем уже, без мест останемся.

Салунский небрежно махнул рукой.

— Мы без места, молодой человек, никогда не останемся. Оно всегда при нас. Это молодые спешат стулья выдернуть из-под нас. Но не получится, подождут в живой очереди. Мы же еще ого!

Степан Степанович вступился за квартиранта.

— Олег не из тех, кто подметки на ходу режет, ты ошибаешься.

— А я не о нем. О тенденции. Об ускорении дебилизации нашей демократической молодежи.

Гардеман не выдержал.

— Выйдите из роли, Михаил Кононович, вы уже не Лир, обиженный на мир.

— Ты считаешь, младший коллега? Действительно, чего это я? Старый ворчун. Пойдем?

Салунский галантно взял под локоть Марию, и они направились к выходу.


Соломаха не рискнула сразу после спектакля спрашивать Анненкова о впечатлениях. А сам театровед не спешил делиться мнением по поводу увиденного.

Ирина по дороге в ресторан завела такую ​​себе невинную болтовню о преимуществах и минусах жизни в провинции и в столице — и там, и там можно найти себя и не чувствовать комплексов, конечно, если имеешь сердцевину и опору в осмысленной цели.

Анненков слушал невнимательно, потому что ничего оригинального в сентенциях Ирины не было: давно известно, что можно быть коренным москвичом или лондонцем, но дремучим провинциалом, и, наоборот, светочем науки или искусства в глубинке за Уралом или на полтавском хуторе.

Он смотрел происходящее на сцене сначала с ироническим интересом дотошного профессионала — за свою жизнь видел не одну сотню премьер, на которых возлагались амбициозные надежды, постановки действительно выдающихся художников и нетерпеливых соискателей лавров; спектаклей неожиданно провальных и необъяснимо ярких — потом снобистский интерес незаметно сменился настоящим вниманием. Ему слегка мешала мова, иногда он наклонялся к Ирине, чтобы спросить, правильно ли он понял ту или иную фразу, слово, а потом прекратил это дерганье: смотрел же в свое время Шекспира в Лондоне и Стратфорд-апон-Эйвон, хотя английский язык знал неважно.

Анненков, приехав в этот украинский город, сначала немного злился на Стаса Петровского за то, что тот выдернул его из уютной квартиры на Тверской; он, кроме всего, опасался, что его втянут в неприятные разговоры (не раз и в статьях, и перед камерой на телевидении, выражал сомнение в способности соседнего государства обойтись без естественной исторической, экономической и духовной связи с соседями), но ничего такого не произошло: люди, с которыми пришлось общаться, были толерантны и почтительны.

На банкете, конечно, ему придется говорить о спектакле этого Петриченко-Черного, и он собирал вместе мысли, чтобы не переборщить в оценке увиденного, но и не быть свадебным генералом, которому праздник нравится больше или меньше в зависимости от внимания, уделяемого его персоне.

От Стаса Анненков узнал, что Петриченко-Черный в свое время работал в московских театрах, но в поле зрения метра он не попал — таких, как он, Москва знала сотнями, и режиссеров, и актеров, которым не хватило духа победить в жесткой, а то и жестокой конкуренции соратников по профессии.

В случае с этим Петриченко — жаль. Суметь здесь, в рядовом, что ни говори, театре, создать полнокровное представление, преодолеть понятный каждому посвященному трепет перед средневековым шедевром и сделать звучание шекспировской трагедии созвучным современным реалиям — это не безделица. Прав Стас, приехать стоило. И актеры не вызывали у Анненкова раздражения — играли не крикливо, достойно, и белый стих перевода не казался искусственным и риторическим. Лир вообще поразил критика — этот актер, Салунский, кажется, мог бы выйти на любую солидную сцену — без преувеличения. Шут — это рупор Шекспира — тоже был на высоте.

— Ирочка, у меня просьба.

Они подошли к ресторанчику. Анненков достал из кармана трубку, предварительно набитую табаком, приятный запах которого донесся до Соломахи.

— Зажигалка? Я сейчас!

— Да будет вам. Да чтобы сапожник без сапог?

Анненков вытащил узкую зажигалку, долгий упругий язык пламени коснулся табака. Вкусный дым облаком повис над ними.

— Никак не могу бросить. Перешел на трубку, чтобы не так часто.

— Какая просьба? — Ирина напомнила метру: а вдруг реликт (как мысленно прозвала Анненкова) забыл.

— Просьба такая. Программа у меня есть, там фамилии, е ceterае, и все такое. Но, если можно, немного больше информации об актерах: Лира, Шута, Гонерильи, Корнелии, Эдгаре Эдмунде — ну и кого еще там… И — слайды нескольких сцен. И послужной список художественного руководителя. Это не очень трудно?

— Нет, нет, все будет сделано.

— Я завтра уезжаю, так вы мне отправьте все домой, в Москву.

Анненков подал Ирине визитку.

— Знаете, Ира, я решил не лениться и попробовать что-то написать. Для нашего профессионального журнала. Они любят все иллюстрировать.

— Наверное, «Театр»?

— Да, да. Именно он. Еще журнал жив, слава Богу.

Ирина колебалась, но все же не выдержала:

— Вам понравилось?

Анненков выбил трубку о стволик молодой липы.

— Скоро все услышите. Если дадут слово.

Метр засмеялся, словно закашлялся.


— Вы, господа актеры, и все, кто служил Мельпомене в этот вечер, глубоко ошибаетесь, если считаете, что так, как сегодня, будет отмечаться каждая премьера.

Павел Акимович Кузя имел своеобразное чувство юмора, своеобразная манера директора начинать за упокой была известна и вызвала веселый гомон.

— Вы ошибаетесь, если думаете, что присутствуете при рождении новой традиции в нашем театре, — продолжил Павел Акимович.

Шлык, которому хотелось налить рюмку, не удержался от реплики, взятой в долг у шекспировского Шута:

— Не иди туда, дяденька. Там нечистая сила. Помогите мне, помогите!

Директор погрозил пальцем, улыбаясь.

— И вы еще раз ошибаетесь, думая, что ваш директор скряга. Так будет каждый раз, дорогие мои, когда вы явите миру чудо, подобное сегодняшнему. С премьерой, господа!

Шлык склонился над ухом Александра Ивановича, но Петриченко, недослушав, сказал вполголоса:

— Побойся Бога, это что, торжественное собрание? Оставь в покое, голубчик… Потом, потом…

Емченко с интересом рассматривал незнакомые лица — только что эти люди имитировали чужую, далекую и, наконец, придуманную драматургом жизнь, а теперь, за приличным столом, были обычными людьми: ели, пили, улыбались, что-то говорили друг другу.

Василий Егорович заставлял себя не смотреть туда, где рядом с мужем сидела Нина. Он видел полковника несколько раз на совещаниях, где присутствие начальника училища было предусмотрено писаными или неписаными правилами (за протоколом было кому следить). Полковник как полковник, настоящий служака — вот и все, что мог бы тогда сказать о нем, но теперь ему неприятно было видеть это типично армейское лицо с медным отливом кожи, приобретенном то ли на полевых учениях, то ли в соревнованиях на выносливость за столом с коллегами по службе.

Емченко решил побыть здесь с полчаса, но передумал: когда еще придется так просто посидеть среди людей, для которых ты обычный гость, послушать не хозяйственные отчеты, а разговоры свободные и непринужденные, предметом которых он никогда в жизни не занимался. Было еще одно, самое важное и самое существенное: а вдруг повезет хотя бы несколько слов сказать женщине, которую, если бы мог, забрал бы с этого сборища. Он все чаще думал о Нине и их свиданиях не как легкомысленный любовник, а как несчастный мужчина, сознающий свое бессилие изменить положение вещей.

Московский метр сидел со Стасом Петровским, Стас подливал Анненкову, и тот, несмотря на солидный возраст, был не против, однако вовремя остановился, чтобы сказать несколько слов гостеприимным хозяевам. Он отдал должное и режиссерской работе, и блестящей декорации, а особенно хвалил актерские работы. Больше всего Анненкову понравился Салунский.

— Исследователи Шекспира за сотни лет многое наговорили о «Короле Лире» — не стану читать здесь лекцию, скажу лишь, что роль Лира самая трудная. То ли он сумасшедший изначально, то ли потом его ум затуманился — ведь сам виноват в бедах своих. Мир знал Лира — Михоэлса, Лира — Лоуренса Оливье, Лира — Ярвета. Совсем молодым я видел Михоэлса, Оливье — не пришлось, а Ярвета многие видели в фильме. Должен сказать, что работа Салунского (я правильно произношу вашу фамилию?) стоит высоких слов.

Анненков зааплодировал, и весь зал встал, хлопая в ладоши…

Степан Степанович толкнул в бок соседа:

— Встань, голуб, люди просят.

Салунский не удержался от импровизации. Подняв руку, чтобы успокоить коллег, он взъерошил свою седую шевелюру, глаза его затуманились. Этими полубессознательными глазами он обвел стол.

— Силы небесные силы! Защитите меня от безумия! — прогремел его голос, и зал снова начал аплодировать.

Салунский поклонился, затем поднес рюмку:

— Пью за вас и с вами с благодарным сердцем!

Банкет вступал в ту фазу, когда за столом не очень сиделось. Вдоль стен были поставлены длинные банкетки, и на них то тут, то там, садились гости, чтобы немного отдохнуть от застольного официоза.

Александр Иванович усадил Емченко на симпатичный диванчик, где только двум было место.

— Благодарен вам, Василий Егорович, что не отказались побыть с нами. Знаете, обидно иногда чувствовать себя людьми второго сорта… Да нет, не так — людьми лишними. Вообще, чем дальше живем, тем больше дистанцируемся от культуры. Если на то пошло — мелочь, хотел, чтобы наше телевидение записало спектакль. Нет средств, нет пленки, нет финансирования.

— Почему ко мне не обратились?

— Вы и так для театра много сделали. Нашел выход. Снял частную студию. За деньги, конечно. Ну, так, примерно, как брачные церемонии снимают. И на том спасибо — хоть какой-то след… Пересмотрим, смонтируем.

Емченко слушал Петриченко сочувственно, но все же вряд ли вполне проникался проблемами режиссера — что ни говори, а театр работает, не закрывается, финансирования министерского недостаточно, но область не стоит в стороне. Впрочем, все это, эта страница его биографии вскоре будет перевернута…

С противоположной стороны зала к выходу шла пара. Полковник Пальченко вел под руку жену. «Неужели оставляют общество?» — подумал Василий Егорович и ошибся.

Пара остановилась прямо перед ними, и меднолицый полковник с казенной улыбкой на устах поздоровался:

— Добрый вечер или доброй ночи, во всяком случае. Александр Иванович, поздравляю вас с большим успехом. Нину вам представлять не надо, а вот нашему дорогому губернатору с удовольствием представляю жену, Нину Андреевну Пальченко.

Чего угодно мог ждать Емченко, но не такого…

Он встал и церемонно поцеловал руку Нине, почувствовав, как дрожат ее пальцы.

— Вы очень убедительно играли, Нина Андреевна.

Полковник сиял.

— Знаете, Василий Егорович, кажется, вам вскоре будут представлять нового начальника училища.

Емченко сделал вид, что удивлен.

— Вас переводят? Или отставка?

— Упаси Боже, — полковник еще немного и перекрестился бы. — Переводят в министерство.

— Значит, повышение? Поздравляю.

— Спасибо. Придется Нине некоторое время подождать, пока устроится вопрос с квартирой. Вы, Александр Иванович, загружайте ее, чтобы не скучала.

«Господи, за что это ей», — думал Емченко, раз за разом переводя взгляд на бледное лицо Нины.

— У вас прекрасная жена, — сказал Александр Иванович. — И прекрасная актриса. Жаль, что вы ее заберете из театра.

— Не торопитесь, Александр Иванович. Я еще послужу Мельпомене вместе с вами. Когда еще тот переезд… Да и что я буду делать в столице, кто знает… Там…

Емченко молчал и молился неизвестно кому, чтобы этот полковник дал ему возможность сказать Нине хотя бы несколько слов. Неизвестно кто словно услышал его: полковник попросил подождать его несколько минут и направился к выходу.

Александр Иванович тоже извинился и пошел навстречу Анненкову и Стасу, который поддерживал явно подвыпившего метра.

— Неужели мы прощаемся? — спросила Нина.

— Нет. Только не это.

— Обстоятельства сильнее нас.

— Ошибаешься. Обстоятельства в нашу пользу.

— Как долго это будет продолжаться?

— Долго.

— Знаешь, я тут думала, думала. Вспомнила Чехова. «Даму с собачкой». Помнишь?

— Когда-то видел фильм.

— Фильм прекрасный. А повесть — что-то другое. Я перечитывала недавно. Мне показалось, что ты Гуров Дмитрий Дмитриевич, а я фон Дидериц Анна Сергеевна. У него трое детей и жена, а она за этим фон Дидерицем, несчастная в жизни и своей любви. И нет им выхода, и Гуров думает, как все изменить, чтобы быть с Анной, и не может найти — как? Как и тут?

К ним шел полковник — видимо, посещавший туалет — и Емченко успел сказать:

— Мы не литературные персонажи…

Он не сказал ей о возможных переменах в карьере не потому, что был суеверен — не сглазить бы, просто знал, как легко и неожиданно возникают и исчезают такого рода решения в ближайшем окружении президента.

Единственное, чего ему хотелось больше всего, чтобы куда-то исчез, провалился сквозь землю этот твердолицый полковник и дал им возможность побыть вдвоем.

Между тем банкет входил в финальную фазу, которая могла длиться сколь угодно долго.

Емченко попрощался и уехал.

Олег Гардеман вызвал такси для Степана Степановича и Марии и, окончательно убедившись, что Нина не обращает на него никакого внимания не потому, что рядом муж, а по совершенно другой неизвестной ему причине, дождался, когда Пальченко уедут и подошел к администраторше с вполне решительными и очевидными для обоих намерениями.

17

Старые люди наслаждались длительным осенним теплом. Как бы извиняясь за холодные весенние месяцы, год надолго остановил антициклон над Слобожанщиной, да и, считай, почти над всей Украиной.

«Король Лир» весной прошел премьерным спектаклем трижды — каждый раз с аншлагом. Олег Гардеман уговорил Петриченко-Черного отпустить его на пробы. Олега утвердили — правда, не на главную, но все же значительную роль. Он не очень переживал, потому что главная — по сценарию — казалась настолько прямолинейной, что актеру делать в ней было нечего. Олегу достался персонаж тоже не первой киношной свежести — антипод героя, интриган, связанный с криминалитетом, но негодяи всегда ярче.

Режиссер и хозяйка студи Крапивина, эффектная сорокалетняя женщина, дама солидного веса и крутого нрава, ставила актеров в жесткие контрактные условия — не могло быть и речи об опоздании на смену, а об отсутствии на площадке вообще речи не было — штрафы сводили гонорар практически к нулю.

Гардеману повезло: театр в этом году не уезжал на гастроли, а съемки фильма укладывались в рамки отпуска.

Вне съемок Олег посетил чуть ли не все столичные театры с надеждой где-то зацепиться. Похождения эти кончались ничем — так, туманные обещания подумать, иметь в виду, ну и подобные формулы мягкого отказа.

В театре, с которого после института началась его актерская карьера, Олег встретил Ольгу. Она немного располнела, но была свежая и привлекательная, словно не прошло столько лет с тех пор, как жизнь их соединила и вскоре развела на разные пути.

Они посидели в кафе на Крещатике, Ольга запретила ему заказывать что-то существенное — только мороженое и кофе: «Здесь цены как в театральном буфете, не дай им заработать». Ольга пообещала узнать, есть ли какая-то щель в штатном кондуите, но в голосе ее оптимизма не ощущалось.

Она спросила о гонораре за работу в кино. Олег назвал сумму, которая не вызывала у него энтузиазма. Ольга покачала головой: «Боже, какие скряги! Ты бы хоть расспросил нашу братию подписывать ли такое соглашение. Недаром у этой матроны репутация стервы. Смотри, чтобы тебя вокруг пальца не обвели при расчете».

Настроение у Гардемана после этой встречи было не из лучших. Хорошо, что съемки заканчивались, и при выплате гонорара неожиданностей не произошло.

Он вернулся в город, ожидая премьеры фильма, но производственный процесс длился дольше, чем планировалось, кассеты с ним тиражировались долго, а показ на телевидении должен был состояться только под Новый год.

— Наверное, я уже не увижу тебя на экране, — сказал Степан Степанович после того, как Олег рассказал о своей столичной Одиссее.

— Чтобы я этого не слышала, Степа! — голос Марии был решительным, но Олегу послышались все же нотки неуверенности.

Степан Степанович очень сдал, подолгу сидел во дворе с глазами, устремленными в землю, ходил медленно, тяжело ступая.

Как-то среди бела дня Бобыря посетил Салунский — он никуда не поехал на отдых, изредка рыбачил со Шлыком, и решил пригласить на рыбалку старого знакомого. Как водится, пришел с бутылочкой, Мария накрыла стол, сидели по-домашнему уютно.

— Что это ты, Степан, чаркой гнушаешься? — спросил Салунский, когда Бобырь закрыл ладонью рюмку. — Еще по третьей не выпили!

Степан Степанович вздохнул.

— Без меня, Кононович, пейте на здоровье. Вот Олег тебе в помощь. А я… отпил свое. Будете скоро, видимо, поминать старика.

Как ни старался Салунский, сбить Бобыря с минора не удалось.

На следующий день Степан Степанович взялся копать за домом — хотел под осень малину сажать, копнул несколько раз, осел и упал рядом с лопатой.

Хоронили старика как положено, некоторым из его сверстников из совета ветеранов, которые заставили власть отдать должное их поколению, иногда казалось, что вернулись старые времена и советские ритуалы: на похороны приехал новый губернатор, депутаты облсовета, городской голова и куча чиновников, которые и понятия не имели, кто такой Степан Степанович Бобырь, и удивлялись, что герои соцтруда еще не перевелись.

Олег Гардеман отвез вдову домой, где соседки готовили поминки.


Василий Егорович Емченко получил новое назначение через три дня после премьеры «Лира». Он брал телефон, чтобы набрать номер Нины, но коробочка жгла ему руку, он клал ее на место, думая, словно в лихорадке, как встретиться с ней.

Нина позвонила сама — услышала новость по радио.

— Ты где? — спросил Емченко.

— Дома. Сама.

— Я пришлю Николаевича. Выходи через пятнадцать минут.

Емченко сел в машину в тихом переулке, взял Нину за руку.

— Ты знал, что так будет? Там, на банкете? Знал?

— Информация была неофициальная.

— Боже, знал, не сказал. Убегаешь?

— Не говори такого. Это такая же неожиданность для меня, как и для тебя.

— Недаром я тогда говорила о Чехове. Гуров — в Москве, Анна в провинции… Кто к кому будет ездить?

— Да брось ты литературу. Скоро будешь в столице.

— А там?

— У тебя будет театр. Обещаю.

— Что еще у меня будет? Твоя сановная тень?

— Как там у Чехова? «Мы увидим все небо в алмазах».

— «Дядя Ваня». Я играла Соню… Никогда бы не подумала…

— О чем? Я не безнадежный, Нина. Никогда тебе не говорил…

— Чего?

— Я тебя люблю. Мы что-нибудь придумаем.

Нина вдруг заплакала — беззвучно и безнадежно, так продолжалось с полминуты. Николаевич выехал за город и кружил объездной трассой.

— Успокойся, — наконец сказал Емченко.

— Я спокойна, — ответила Нина.

Он поцеловал ее ладонь, потом достал из кармана пиджака синюю коробочку.

— Только не вздумай бросать мне в лицо. Это не подарок. Это клятва.

С коробочки засветился красный камень в розетке кольца.

— Возьми. Твой камень.

Нина взяла коробочку, вынула кольцо. На пальце камень светился, как крошечный огонек.

— Что я скажу, Василий?

— От коллектива театра. На день рождения.

— Он прошел.

— У них раньше не было денег.

— А если расспросит?

— Когда?

— Действительно, он завтра уезжает.

— Я тоже.

Нина вышла в центре города, измученная поездкой, как горем.

Пальченко, заняв пост в министерстве, несколько месяцев ждал решения квартирного вопроса. Емченко дважды смог вырваться к Нине, их свидания, строго законспирированные, оставляли у обоих нежность и горечь.

Наконец муж получил жилье — не очень роскошное, но и не на киевских выселках, и Нина начала собираться в столицу.


Московский метр Анненков выполнил свое обещание — в самом хвостике лета в журнале была напечатана его статья, иллюстрированная, убедительная и высоколобая, как все, что выходило из-под его пера.

Экземпляр он направил в адрес Ирины Соломахи, та, только просмотрев, помчалась на квартиру Петриченко.

Ночью, когда Тамара уснула, Александр Иванович пошел на кухню и еще раз перечитал статью. Не верилось, что наконец к нему пришло настоящее признание. Он вспомнил разговор со Стасом Петровским, иронические рассуждения приятеля о маршальском жезле, он наконец держит его в руках, этот иллюзорный символ несбывшихся надежд. Ощущение это было приятным, и одновременно Петриченко понимал: статья Анненкова мало что изменит в его судьбе — и житейской, и художественной, даже если постараться и положить московский журнал на стол министра культуры. Что уж говорить о столичных коллегах, режиссерах с более или менее известными именами: они либо пожимают плечами — ич, выскочка, каким это образом сумел сделать себе паблисити, что это за театр такой, Богом забытый, или найдут способ подложить какую-нибудь свинью, а хотя бы и поросенка.

Однако событие неожиданно перечеркнуло скептические предсказания Александра Ивановича. Через некоторое время — как раз перед началом нового сезона, когда съехались и сошлись актеры после отпуска и нужно было восстановить в их — да и в своей — памяти сыгранный раз тридцать за прошлый сезон компактный и кассовый спектакль по пьесе столичного драматурга, из министерства раздался звонок, в реальность которого трудно было поверить. В министерство обратилось посольство Украины в Великобритании с просьбой прислать видеоматериалы спектакля «Король Лир», если таковые имеются. Оказалось, что Шекспировском обществу стала известна статья Анненкова, и это общество проявило «живой интерес», как сказал из Лондона атташе по вопросам культуры, к работе украинского театра.

Петриненко-Черному сделали копию диска, он собственноручно привез ее в Киев и проследил, чтобы министерская почта сработала без задержек.

В министерстве на Александра Ивановича смотрели как на представителя внеземной цивилизации, его пригласил министр, поздравлял с международным успехом, и в интонации чиновника ощущались удивление и непонимание — как все это могло произойти без участия его ведомства?

Постепенно волна подъема улеглась, театр начал сезон, все пошло своим привычным порядком, и призрак маршальского жезла, который было снова возник в воображении Петриченко, начал растворяться в пространстве и медленно исчезать.

Однако ненадолго. Минуя министерство, посольство в Лондоне направило в адрес театра официальное приглашение Шекспировского общества режиссеру Петриченко-Черному с женой, если он женат, посетить Лондон и Стратфорд-апон-Эйвон для переговоров о возможном участии театра в ежегодном апрельском Шекспировском фестивале. В приглашении, кроме официального текста, были положительные, хотя и сдержанные, оценки увиденного видеоматериала и просьба сообщить, когда именно уважаемый режиссер планирует прибыть в Лондон. Расходы брала на себя английская сторона.

Событие, что ни говори, было экстраординарное. Петриченко только раз, и то давно, выезжал за границу на гастроли, тогда с паспортами и валютой ломали головы другие, а теперь ему пришлось самостоятельно пройти Крым и Рим чиновничьих дипломатических шлюзов, чтобы наконец получить паспорта, визы и билеты на самолет Киев — Лондон.

В Лондоне супругов встретили представитель Шекспировского общества и молодой клерк из нашего посольства, владеющий английским значительно лучше, чем украинским.

Два дня в Лондоне и два дня в Стрэтфорде прошли со скоростью короткого дневного сна, когда за полтора часа человеку может привидеться сногсшибательный калейдоскоп событий — то прозрачных и вполне объяснимых, то фантасмагорических, загадочных, отнюдь не связанных с реальностью.

Английский провинциальный городок, в пять раз меньше, чем тот, где они с Тамарой жили и работали, возможно, и не произвел бы на них особого впечатления, если бы не дом и убогая комната в нем, где родился Шекспир, если бы не церковь Святой Троицы, место его пожизненного покоя, раскрашенное надгробие с памятником, над которым скульптор уложил череп и двух ангелочков, Шекспировский театр-музей, перед которым благодарные сограждане построили памятник земляку спустя многие века после его смерти.

Если бы не вконец навязчивый переводчик, Александр Иванович мог бы считать эту поездку подарком судьбы. Тамара тоже не могла скрыть приподнятого настроения.

Английские коллеги приглашали театр на Шекспировский фестиваль — полное обеспечение, кроме билетов на берега туманного Альбиона с Украины. Возник даже компромиссный вариант: одно действие из «Лира», где актеров немного. Так, говорили они, в семнадцатом веке, во времена королевы Элизабет, показывали бродячие театры, не имея возможности представлять публике всю пьесу.

Обидно было Александру Ивановичу, он скрывался за приятной улыбкой, обещал после согласования всех деталей сообщить формат предстоящего визита, а сам видел постные лица министерских чиновников, заранее слышал ссылки на строгий бюджет.

Ночью в лондонском отеле, уже перед возвращением, Тамара сказала:

— Может, скажу что-то не то, но, Саша, может, обратишься к Емченко? Все-таки администрация президента. Престиж Украины… Или… Попроси Нину Пальченко.

— Нину? Почему?

— У нее, кажется, роман с нашим бывшим губернатором…

18

Шекспир стоял перед своим раскрашенным бюстом в церкви Святой Троицы. На нем была одежда обычного стратфордского мещанина двадцать первого века. Никто из толпы не обращал внимания на скромную фигуру какого-то человека, очевидно, приезжего. Еще один поклонник их прославленного земляка пришел на поклон.

Но Петриченко знал, не только знал — был абсолютно уверен, что видит именно Шекспира. Только почему он в современном костюме и перед своим надгробием?

Александр Иванович не осознавал, что это только сон — все было выпукло, физически ощутимо, так же, как плечо Тамары, поцелованное на ночь.

Он видел лицо Шекспира в профиль, оно было не таким, как то, портретное, в старом забытом сне, когда с драматургом разговаривал вождь мирового пролетариата.

Шекспир стоял неподвижно, стоял и Петриченко, и ему казалось, что он понимает английский, которым вполголоса — потому что церковь — говорили люди.

Когда-то, сто лет назад, когда Александр Иванович — тогда не часто к нему обращались по отчеству — искал места под солнцем в Москве и репетировал пьесу, персонажи которой жили как бы во сне, консультантом был приглашен доктор наук, психолог, исследователь подсознания, автор книг о сновидениях и их природе. Доктор был интересным человеком, прекрасным рассказчиком, от него Петриченко узнал много полезного для работы над спектаклем. Тогда рискованно было объяснять что угодно, не опираясь на всесильный материализм, а еще на известное учение, единственно правильное, единственно истинное, однако ученый не склонен был валять дурака и говорил о таинственных и необъяснимых составляющих, причинах и следствиях сновидений с очевидным уважением к выдающимся психологам и психоневрологам зарубежья, древних и современных, а еще предполагал вмешательство в высшую нервную деятельность человека сил, не подвластных материалистическому толкованию.

— Вы верите в Бога? — спросил тогдашний Александр.

— Я допускаю его существование, — ответил доктор наук.


— Вы верите в Бога? — спросил Шекспир, вдруг повернув лицо в сторону Александра Ивановича.

— In God, I trust, — ответил по-английски Петриченко. — Но почему вы…

Он совсем не удивился, что свободно разговаривает на чужом языке, да еще вспомнил слова, написанные на долларовой бумажке.

— Почему я смотрю на свою могилу? Во сне все возможно, не так ли?

Петриченко наклонил голову в знак согласия, потому что не имел слов для хотя бы какого-то ответа.

— Знаете, несколько странно. Чего только не наслушался в Лондоне в свое время — и такой я, и сякой. Перешивал чужое старье на приличное платье. То есть перелицовывал старые пьесы на новый лад. И вот тебе — памятник, мемориальный театр в родном Стрэтфорде.

— Вы гений, милорд. Это признал мир. Вы маршал среди драматургов. У вас маршальский жезл.

— Бросьте, какой из меня милорд. Сын своего отца. Обычного гражданина. Маршал? Не смешите. Гений? Что это еще такое?

— Это тот, кому ставят памятники. Кто живет и после смерти.

— После смерти? Никто после нее не живет.

— Живут его дела, произведения, люди их не забывают.

— Значит, я, по-вашему, до сих пор жив?

— Мы же с вами беседуем.

Шекспир улыбнулся.

— О, эти сны… Сны в летнюю ночь…

— Сейчас осень, господин Шекспир.

— Неважно. Мне все равно. Пойдемте, сударь.

Они пошли по улице города. Никто из прохожих не обращал внимания ни на Шекспира, ни на Александра Ивановича.

— Кстати, — сказал драматург, — с кем имею честь?

— Я работаю в театре.

— О, рад слышать, коллега. В каком? «Глобус» сгорел. В «Лебеди»? «Блекфрайерси»? Или в «Красном быке» или «Фортуне»?

— Я не лондонец, — уклончиво ответил Александр Иванович.

Мимо проезжали автомобили, но Шекспир не замечал их или делал вид, что не видит.

— Так откуда вы?

— Боюсь, вам ничего не известно ни о моем театре, ни о городе, где он работает.

— Пусть так. А вы актер, хозяин, — кто?

Александру Ивановичу показалась лучшим ответом самый простой.

— Считайте, хозяин.

— Сборы приличные?

— Как когда.

— Что ставите?

— Шекспира. «Короля Лира».

Шекспир остановился.

— «Глобус» вам позволил?

— Господин Шекспир, хочу вам сказать… Многое изменилось в мире за почти четыре сотни лет… Ставить ваши пьесы можно без разрешения.

Задумавшись, Шекспир шагнул на мостовую, чтобы перейти на противоположную сторону улицы. Сквозь него проехало авто, не нанеся драматургу никакого вреда.

Петриченко задержался, чтобы пропустить транспорт, и должен был догонять призрак. Он начинал понимать во сне, что вся эта фантасмагория — ночная работа бодрствующего мозга, так бывало иногда и раньше, но освободиться от физически ощутимых реалий нереальной ситуации не мог — или не хотел.

Шекспир остановился у продолговатого двухэтажного здания с плотно закрытыми окнами. Полосатые черно-белые стены внушали не слишком оптимистичные мысли.

— Нет, это не сумасшедший дом, — прочитал мысли Александра Ивановича Шекспир. — Это школа, где я учился. Латинский, греческий. Странно, я до сих пор не забыл эти языки. Вы тоже учили латынь?

Александр Иванович даже во сне покраснел.

— Знаете, милорд, у нас немного другая система образования…

— Опять милорд. Не надо. Итак, за мои пьесы никто никому ничего не платит?

— Да, они — достояние всего мира.

— Жаль. Хотя… Какое это теперь имеет значение… жены нет, детей нет, родители давно в могиле, и мне, собственно, ничего не надо, и меня нет… Пойду.

— Подождите, господин Шекспир! — Петриченко растерялся, цепляясь за любую возможность продолжить разговор. — У меня к вам много вопросов.

— Я знаю, — спокойно ответил Шекспир. — Вы хотели расспросить меня, любил я кого-нибудь так, как Ромео, изменял ли жене, пропивал ли все до нитки в пивной?

Призрак снова прочитал не совсем очерченные мысли своего собеседника.

— Все это не имеет никакого значения. Одно скажу: настоящей жизнью я жил здесь, в Стрэтфорде, когда совсем оставил Лондон и бросил эту проклятую работу. Рукописи мои сгорели, и они не были моими — это собственность театра, актерского общества. Несколько изданий пьес, которые держал в руках, и еще сонеты — вот и все. Боже, я писал еще и сонеты…

— Ваши сонеты — украшение мировой литературы, поверьте!

— Ну что ж, хотя бы во сне буду чувствовать себя поэтом. Не обижайтесь, не верю я в абсолютное совершенство созданного людьми. Все только приближение к действительно чего-то стоящему, потом, когда-то. Сколько, говорите, прошло лет? Четыреста? И вы до сих пор ставите мои пьесы? Никогда не поверил бы, если бы мне что-то такое сказал Бьорбедок.

— Признание современников — редкая вещь.

— Это справедливо. Нельзя работать, зная, что ты гений.

Шекспир второй раз в течение их иррационального разговора улыбнулся.

— Извините, сударь, коллега, я должен идти. Загляну к своим. Вот только найду их последнее пристанище…

Он поклонился и ушел по стретфорской улочке, теряя четкие контуры, тая, растворяясь в мглистом британском дне.

Александру Ивановичу показалось, что и сам он становится бесплотным, неким фантомом, не способным ни поднять руку, ни шевельнуть шеей. Это его испугало, полог сна разорвался, так что несколько секунд назад виденное и слышанное им со всей возможной убедительностью исчезло, оставив по себе страх и тревогу.

Крик, с которым он проснулся, услышала Тамара, открыла глаза.

— Что? Что случилось? Тебе больно?

— Нет, спи, спи. Это сон…

Петриченко еще долго лежал, то закрывая, то открывая глаза. Вот уже второй раз ему приснился Шекспир. Перегрузки. Надо лечить нервы. Надо поехать на могилы родителей. Надо выбить в министерстве поездку в Британию. Надо просто работать. Маршальский жезл… Ну и дурачком ты был во сне…

Александр Иванович взглянул на состарившееся лица жены, тихонько сполз с кровати и пошел на кухню варить кофе.

Примечания

1

Стрий — родной брат отца, или дядя по отцу.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • *** Примечания ***