Поморские были и сказания [Борис Викторович Шергин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Б. В. Шергин Поморские были и сказания
Милому внуку, МИШЕНЬКЕ БАРЫКИНУ, посвящает автор эту книгу.
О книге Б. В. Шергина
С давних времен из Новгорода на Говор нашей страны, к Белому морю, переселились предки нынешних поморов. Они стали ходить за рыбой сначала по Двине и у морских берегов, а потом — все дальше в море на промысел за тюленями и моржами. Все шире расселялись новые пришельцы по морскому берегу; их так и назвали поморами. Борьба с суровой природой выковала у поморов крепкий характер, уменье не теряться в трудных обстоятельствах, решительность и твердость духа. В бурном, изменчивом морс одному человеку несдобровать, и поморы шли на промысел артелью, дружиной. Крепкая дружба, взаимная помощь связывали дружину. Помор всегда был готов выручить в беде товарищей: на промысел выйдешь — опирайся на товарища, но и сам помогай ему, береги, как себя, — это закон для помора. Народ на Севере не знал унизительного гнета крепостного права, был грамотен и самостоятелен. Когда с берегов Белого моря Россия начала торговать с иностранными купцами, поморы первыми стали ходить с товарами на своих судах в Норвегию, Швецию, Англию, всюду заслуживая уважение за свою отвагу и честное отношение к делу. На широкой Северной Двине, при самом впадении ее в Белое море, издавна возник город Архангельск. Это было удобное место для города: вниз по реке везли все, что давали русским густые северные леса, по морю приходили за нашим сырьем иноземные суда. Шумная, кипучая жизнь шла в Архангельске, у причалов, где слышалась и русская речь, и речь иностранцев, пришедших на своих судах. Прекрасная природа Севера привлекала сердце тончайшими своими красками; суровая, она была родной, любимой матерью помору. Над широкими просторами Северного края летом стоит в небе «незакатимое» солнце, и в светлое летнее время, когда затихают над морем ветры, человек ищет поэтических слов, чтобы запомнить и передать людям свое понимание родной северной природы. Помор, ушедший в море на промысел, любит вдали от берега послушать и сам рассказать о виденном — он тонкий ценитель искусства слова. Испокон веку у поморов были свои талантливые певцы, сказители. Люди большой поэтической одаренности и удивительной памяти, они не только могли спеть десятки давних, услышанных от старших, песен и старин (так поморы называют былины), рассказать множество сказок, но и сложить свои, новые песни, старины и сказки. В них отражались и исторические события, и труд помора на зверобойных и рыбных промыслах, а главное, тот высокий подъем духа, который веками выковывался у поморов в борьбе с суровой природой ледовитого моря, куда они первые прокладывали путь следующим поколениям. Много наблюдений, примет, сведений о направлении морских течений, о льдах, ветрах, погоде, сохраненных памятью рассказчиков, оказались полезными, важными и в наши дни освоения Арктики. Когда в наше, советское время герои-полярники развертывают научно-исследовательские станции на льдинах, изучают природу Северного Ледовитого океана, то не раз, конечно, вспоминают они славных мореходцев прошлого, первых исследователей, заходивших на далекие острова и берега родного Севера. Немало таких смелых людей погибло в море, оставив по себе добрую память в поморских былинах и сказаниях. Автор этой книги Борис Викторович Шергин вырос в Архангельске, среди трудовых людей: отец его, коренной помор, был корабельным мастером — строил морские парусные суда. С детства Борис Викторович постоянно видел работавших с отцом старых мореходцев и слышал их рассказы. Нельзя было надивиться, как искусно сплетались их замысловатые сюжеты, нельзя было наслушаться чистой, высокой речи рассказчиков. Воспитанный на сокровищах словесного творчества северных людей, будущий писатель навсегда сохранил в памяти и самих творцов этого сокровища. Незабываемым наставником своим писатель называет Пафнутия Осиповича Анкудинова, замечательного мастера слова. Его рассказы Борис Викторович запомнил на всю жизнь и поэтическую основу их впоследствии донес до нашего времени. Он ярко, талантливо, по-своему написал эти старинные поморские былины, предания, сказки. Он рассказал нам о любимом своем Севере, о добрых, честных людях, мастерах своего дела, которых знал в детстве и юности. Героический образ человека, которому честь дороже жизни, встает из старых преданий и былей, передававшихся от отцов к детям, от дедов — внукам. И герои произведений Шергина — самоотверженные, справедливые и умелые люди; из рук их никакая работа не выпадает, им можно доверить руководство любым промыслом, постройку и вождение морских судов. Они знают, что такое честное слово человека, с честью выполняют порученное им дело. Эти умные и талантливые люди стремятся не к собственному обогащению и почету, а к славе своей родины, для этого и сил и жизни не жалеют. В рассказах Шергина и в переданных им старинных сказаниях с большой поэтической силой показана глубокая, крепкая связь поморов со своим «отеческим морем». «Уж ты кормишь, поишь, море синее, обуваешь, одеваешь, море соленое…» — поют поморы. Это та великая связь человека с природой, которую он устанавливает вековечным своим трудом и которая порождает горячую любовь к своему краю, к своей родине. Особенно ярко, своеобразно эта связь показана в сказаниях «Братанна» и «Гнев». В сказании «Гнев» повествуется о том, как два брата жили в двинском устье, ходили на промысел к Новой Земле и «неубыточно правили торг у себя на Двине». Старший брат, Лихослав, нарушил «товарищество» — обязательное в морских походах правило справедливого и честного отношения кормщика к своей дружине: собственного брата Гореслава он бросил вместе с другими охотниками на необитаемом тогда берегу Новой Земли. Наказывает Лихослава за нечестный, коварный поступок сам «батюшко океан, Студеное море». В этом сказании честный труд человека прославлен с большой поэтической силой. А несчастную, немую Братанну, которая «в лютый день» просит защиты от несправедливости людской у синего моря, «батюшко море, кормилец» спасает от гибели и болезни. В произведениях Шергина сильно звучит поэтическое его слово. Великолепный, красочный северный язык украшает и картины природы, и диалоги действующих лиц; все его герои говорят кратко и сильно, выражая короткой, как пословица, фразой свое отношение к событию и черты собственного характера. «Остер топор, да и сук зубаст! Турью гору сворочу, а полечу в океан на своих крыльях!»— говорит Матюша Корелянин в рассказе «Матвеева радость». Этот Матюша Корелянин с шести лет остался круглым сиротой, а с двенадцати лет уже начал тяжелую трудовую жизнь — отправился зуйком на Мурманские промыслы. Рано понял он, что помору «море — поилец, кормилец. Но море даст, что возьмешь. А чтобы взять, надо суденышко. Без своей посудины, хоть самой утлой, помор не добытчик, а раб богачу». Чуть не с детских лет мечтал Матюша Корелянин о своем суденышке; брался за всякую работу, «не отдыхивал ни в праздник, ни в будни, ни зимой, ни летом», чтобы скопить на судно, вырваться из хозяйской кабалы, выбиться из бедности. Но только после Октябрьской революции, которая, по образному выражению автора, «подвела купеческие суда к бедняцкому берегу», исполнилась мечта Матвея Корельского. Его, известного всем своей честной трудовой жизнью, избирают председателем местного рыбопромышленного товарищества, и он получает в свое распоряжение отнятую у него когда-то шхуну купца Зубова. С какою любовью взялся Матвей, уже пожилой человек, за ремонт запущенной Зубовым посудины и назвал обновленный корабль «Радостью»… О том новом, что появилось на Севере в наше время, о новых героях, о людях настоящего Б. В. Шергин пишет и в рассказе «В относе морском». Сам автор блестяще умеет рассказывать свои произведения. В его исполнении оживают и кормщики, и купцы, и жены поморов, и строители кораблей, выплывают зеленые острова на светлой поде, под незакатимым солнцем. У Б. В. Шергина с детства были большие способности к рисованию. Еще мальчиком он рисовал многие возникавшие в памяти картины родной природы и после окончания архангельской Ломоносовской гимназии перешел в московское художественное Строгановское училище. Первые свои книги Б. В. Шергин иллюстрировал сам. Печатать свои рассказы Борис Викторович начал с 1916 года. Им написано около десятка книг: «У Архангельского города, у корабельного пристанища», сборник сказок «Шиш Московский», «Архангельские новеллы», «Поморщина-корабельщина» и др. В книге «Поморские были и сказания» юный читатель найдет рассказы о Двинской земле, о Северном море, о жизни людей Севера — моряков, охотников на морского зверя, рыбаков. Прочитает интересные дедовы сказания, старины и сказки, созданные автором на основе устного народного творчества поморов. Услышит красивую, яркую речь поморов, увидит природу нашего Севера. Многие нарисованные Б. В. Шергиным образы поморов старого времени перекликаются с теми строителями нового, которые после революции пришли на Север, работают там, водят океанские пароходы в далекие рейсы и пересекают по океану Великий Северный морской путь.И. Емельянова.
Моя юность
Двинская земля
Родную мою страну обходит с полуночи великое Студеное море — седой океан. От Студеного океана на полдень развеличилось Белое море, наш светлый Гандвик. В Белое море пала Архангельская Двина. Широка и державна, тихославная та река идет с юга на полночь и под архангельской горой встречается с морем. Тут островами обильно: пески лежат и леса стоят Где берег возвыше, там люди наставились хоромами. А кругом вода. Куда сдумал ехать, везде лодку, а то и караблик надо. В летнюю пору, когда солнце светит в полночь и в полдень, жить у моря светло и любо. На островах расцветают прекрасные цветы, веет тонкий и душистый ветерок и как бы дымок серебристый реет над травами и лугами. Приедем из города в карбасе* [1]. Крутом шиповник цветет, благоухает. Надышаться, наглядеться не можем. У воды на белых песках чайки ребят петь учат, а взводеньком* выполаскивает на песок раковицы-разиньки. Летят от цветка к цветку медуницы, мотыльки. Осенью на островах малина и смородина, а где мох, там обилие ягод красных и синих. Морошку, бруснику, голубель, чернику собираем натодельными* грабельками: руками — долго, и корзинами носим в карбаса. Ягод столько — не упомнишь земли под собой. От ягод тундры как коврами кумачными покрыты. Где лес, тут и комара — в две руки не отмашешься. В летние месяцы, как время придет на полночь, солнце сядет на море, точно утка, а но закатится, только снимет с себя венец, и небо загорится жемчужными облаками. И вся красота отобразится в водах. Тогда ветры перестанут и вода задумается. Настанет в море великая тишина. А солнце, смежив на минуту глаза, снова пойдет своим путем, которым ходит беспрестанно, без перемены. Этого светлого летнего времени любим и хотим, как праздника ждем. С конца апреля и лампы не надо. В солнечные ночи и спим мало. С августа месяца белые ночи меркнут. Вечерами сидим с огнем. От месяца сентября возьмутся с моря озябные ветры. Ходит дождь утром рано и вечером поздно. В эти дни летят над городом, над островами гуси и лебеди, гагары и утки, всякая птица. Летят в полуденные края, где нет зимы, но всегда лето. Тут охотники не спят и не едят. Отец, бывало, лодку птицы битой домой приплавит. Нищим птицей подавали. По мелким островам и песчаным кошкам*, что подле моря, набегают туманы. Белая мара* морская стоит с ночи до полудня. Около тебя только по конец ружья видно; но в городе, за островами, туманов не живет. Тогда звери находят норы и рыба идет по тихим губам*. Холодные ветры приходят из силы в силу. Не то что в море, а на реке Двине такой разгуляется взводень, что карбаса с людьми пружит* и суда морские у пристаней с якоря рвет. Помню, на моих было глазах: такая у города погодушка расходилась, ажно пристани деревянные по островам разбросало и лесу от заводов многие тысячи бревен в море унесло. Дальше заведется ветер-полуночник, он дождь переменит на снег. Так постоит немного, да и пойдет снег велик днем и ночью. Если сразу приморозит, то и реки, станут, и саням путь. А упал снег на талую землю, тогда распута протяжная, по рекам тонколедица, между городом и деревнями сообщения нету. Только вести ходят, что там люди на льду обломились, а в другом; месте коней обронили. Тоже и по вешнему льду коней роняют. Так и зима придет. К ноябрю дни станут кратки и мрачны. Кто поздно встает — и дня не видит. В школах, только на часок лампы гасят. В училище, бывало, утром бежишь — фонари на улицах горят, и домой в третьем часу дня ползешь — фонари зажигают. В декабре крепко ударят морозы. Любили мы это время — декабрь, январь, — время резвое и гульливое. Воздух — как хрусталь. В полдень займется в синеве небесной пылающая золотом, и розами, и изумрудами заря. И день простоит часа два. Дома, заборы, деревья в прозрачной синеве, как сахарные: заиндевели, закуржавели. Дух захватывает мороз-то. Дрова колоть ловко. Только тюкнешь топором — береги ноги: чурки, как сахар, летят. На ночь звезды, как свечи, загорят. Большая Медведица— во все небо. Слушайте, какое диво расскажу. В замороз к полночи начнет в синем бархате небесном пояском серебряным продергивать с запада до востока, а с севера заподымается как бы утренняя заря.. И вдруг все погаснет. Опять из-за моря протянутся пальцы долги без меры и заходят по небу. Да заря займется ужасная, как бы пожарная. И опять все потухнет, и звезды видать… Сиянье же обновится. Временем встанет как стена, по сторонам столбы, и столбы начнут падать, а стена поклонится. А то будто голубая река протечет, постоит да свернется, как свиток. Бывало, спишь — услышишь собачий вой, откроешь глаза. По стенам бегают светлые тени, а за окнами небо и снег переливают несказанными огнями. Мама или отец будили нас, маленьких, яркие-то сполохи-сияния смотреть. Обидимся, если проспим, а соседские ребята хвалятся, что видели. У зимы ноги долги, а и зиме приходит извод. В начале февраля еще морозы трещат, звенят. В марте на солнышке пригреет, сосули с крыш. В апреле обвеют двинское понизовье верховые теплые ветры. Загремят ручьи, опадут снега, ополнятся реки водою. Наступят большие воды — разливная весна. В которые годы вешнее тепло вдруг, тогда Двина и младшие реки кряду оживут и распленятся ото льда. Мимо города идет лед стенами-торосами. Великое дело у нас ледоход. Иной год после суровой зимы долго ждем не дождемся. Вскроется река, и жизнь закипит. Пароходы придут заграничные и от Вологды. Весело будет… Горожане — чуть свободно — на угор*, на берег идут. Двина лежит еще скована, но лед посинел, вода проступила всюду… В школе — чуть перемена — сразу летим лед караулить. По дворам лодки заготовляют, конопатят, смолят. И вот топот по всему городу. Народ табунами на берег валит. Значит, река пошла. Гулянья по берегам откроются. Не до ученья, не до работы. На городовых башнях все время выкидывают разноцветные флаги и шары; по ним горожане, как по книге, читают, каким устьем лед в море идет, где затор, где затопило. Пригород Соломбала на низменных островах стоит, и редкий год их не топит. Улицы ямами вывертит, печи размокнут в низких домах. В городе как услышат— из пушек палят, так и знают, что Соломбала поплыла. Соломбальцы в ус не дуют, у них гулянье, гостьба откроется, ездят по улицам в лодках с гармонями, с песнями, с самоварами. А прежде — вечерами с цветными фонарями и в масках. Лед идет в море торосами, стенами. Меж островов у моря льду горами наворотит, всё льдом заложит, не видно деревень. Конец апреля льдина уйдет, а вода желтее теста, мутновата; потом и мутница и пенница сойдет, и река опадет, лето пойдет. Город мой, родина моя, ты дверь, ты ворота в неведомые полярные страны. В Архангельск съезжаются, в Архангельске снаряжаются ученые испытывать и узнавать глубины и дали Северного океана. От архангельских пристаней беспрестанно отплывают корабли во все стороны света. На запад — в Норвегию, Швецию, Данию, Германию, Англию и Америку, на север — к Новой Земле, на Шпицберген, на Землю Франца-Иосифа. В наши дни народная власть распахнула ворота и на восток, указала Великий Северный путь. Власть Советов оснастила воздушные корабли — самолеты. Власть Советов пытливым оком посмотрела и твердой ногой ступила на Северный полюс, куда прежде чаица не залетывала, палтус-рыба не захаживала. «Архангельский город всему морю ворот». Архангельск стоит на высоком наволоке*, смотрит лицом на морские острова. Двина под городом широка и глубока — океанские трехтрубные пароходы ходят взад и вперед, поворачиваются и причаливают к пристаням без всякой кручины. С восточной стороны легли до города великие мхи. Там у города речки: Юрос, Уйма, Курья, Кузнечиха. В подосень, да и во всякое время, у города парусных судов и пароходов не сосчитать. Одни к пристаням идут, другие стоят, якоря бросив на фарватере, третьи, отворив паруса, побежали на широкое студеное раздолье. У рынков, у торговых пристаней рядами покачиваются шхуны с рыбой. Безостановочно снуют между городом и деревнями пассажирские пароходики. Степенно, на парусах или на веслах, летят острогрудые двинские карбаса. Архангельское мореходство и судостроение похваляет и северная былина:
Детство в Архангельске
Мама была родом из Соломбалы. У деда Ивана Михайловича шили паруса на корабельные верфи. В мастерскую захаживали моряки. Здесь увидал молоденькую Анну Ивановну бравый мурманский штурман, будущий мой отец. Поговорить, даже познакомиться было трудно. Молоденькая Ивановна не любила ни в гости, ни на гулянья. В будни посиживала за работой, в праздники — с толстой рукописной поморской книгой у того же окна.
Насколько Аннушка была домоседлива скромна, настолько замужняя ее сестра и модница и любительница ходить по гостям. Возвратясь однажды с вечера, рассказывает: — Лансье сегодня танцевала с некоторым мурманским штурманом. Борода русая, круговая, волосы на прямой пробор. Такой щеголь… — Машка, ты это к чему? — К тому, что он каждое слово Анной Ивановной закроет. — Я вот скажу отцу, посадит он тебя парусину дратвой штопать. В другой раз не придешь ко мне с такими разговорами. Вскорости деда навестил знакомый капитан, зашел проститься к дочери хозяина и подал ей конверт. — Дозвольте по секрету, Анна Ивановна: изображенное в конверте лицо, приятель мой, мурманский штурман, уходит на днях в опасное плавание и… Молоденькая Ивановна вспыхнула и бросила конверт на пол. — Никакими секретами, никакими конвертами не интересуюсь! Капитан сконфузился и убежал. Разгневанная Ивановна швырнула было пакет ему вслед, потом вынула фотографию, поставила перед собою на стол и до вечера смотрела и шила, смотрела и думала. Прошло лето, кончилась навигация. По случаю праздника дедушка с дочкой сидели за чтением. В палисаднике под окном скрипнула калитка, кто-то вошел. Молоденькая Ивановна взглянула, да и замерла. И вошедший — тот самый мурманский штурман — приподнял фуражку и очей с девицы не сводит. Но и дед не слепой, приоткрыл раму: — Что ходите тут? — Малину беру. А уж о Покрове. Снег идет. Старик к дочери: — Аннушка, что плачешь? — Ох, зачем я посмотрела! — Аннушка, люди-то говорят, ты ему надобна. Вот дед с мурманским штурманом домами познакомились. Штурман стал с визитами ходить. Однажды застал Анну Ивановну одну. Поглядели разноцветные рисунки «Винограда российского»*, писанного некогда в Выгореции… Помолчали; гость вздохнул: — Вы все с книгой, Анна Ивановна… Вероятно, замуж не собираетесь… — Ни за царя, ни за князя не пойду. Гость упавшим голосом: — Аннушка, а за меня пошли бы? Она шепотом: — За тебя нельзя отказаться… В Архангельском городе был у отца домишко подле Немецкой слободы, близко реки. Комнатки в доме были маленькие, низенькие, будто каютки; окошечки коротенькие, полы желтенькие, столы, двери расписаны травами. По наблюдникам* синяя норвежская посуда. По стенам на полочках корабельные модели оснащены. С потолков птички растопорщились деревянные — отцово же мастерство. … Первые годы замужества мама от отца не оставалась, с ним в море ходила. Потом хозяйство стало дома задерживать и дети. У нас в Архангельске до году ребят на карточку не снимали, даже срисовывать не давали, и пуще всего зеркала младенцу не показывали. Потому, верно, я себя до году и не помню. А годовалого меня увековечили. Такое чудышко толстоголовое в альбоме сидит, вроде гири на прилавке. Я у матери на коленях любил засыпать. Она поет:
Рождение корабля
Именитые скандинавские судостроители прошлого века Хейнц Шифмейстер и Оле Альвик, рассмотрев и сравнив кораблестроение разных морей, много дивились искусству архангельских мастеров и сказали: — Равных негде взять и не сыскать, и по всей России нет. Вот какую себе наши плотники доспели честь, своей северной родине славу. А строили, бывало, без чертежей, без планов, единственно руководствуясь врожденным архитектурным чутьем и навыком. Но и в нашем Поморье не каждая деревня рождала славных мастеров. Как солнце и месяц перед звездами, гордились у нас перед другими деревнями Подужемье и Сума, Кемь и Уна, Лодьма, Емецк и Соломбала. Если у мастера рука легкая и он строит корабли, какие море любит, походливые и поворотливые, такого строителя заказчики боем отбивали, отымом отымали; ежели занят, то, словом заручившись, по три года ждали. Дождавшись, мастеру досадить боялись — криво ли, право ли хозяйской мошной трясет. Суда у нас строили: шкуны*, боты*, лихтеры*, кутера*, ёлы* мурманские, шнёки*, карбаса морские и речные. Прежде были лодьи, бригантины*, кочи*, барки всё большие корабли; на них давно мода отошла. На шнеке, древнем беспалубном судне, еще мои отец плавал в Датску — Норвегию. Рассказывал, как придем в Стокгольм или Копенгаген на шнеках, профессора студентов приведут обмерять и рисовать наши суда — то-де корабли древних мурманов (норманнов). Строили из сосны. На самой дешевой еловой посудине мачта, бушприт, стеньги— непременно сосновые. Ну, остальной рангоут* из ели. Ель на воде слабее сосны. У Белого моря берега: Зимний, Летний, Кемский, Терский. И на каждом берегу те же суда строили своим манером. Кому это дело в примету, тот, и в морекой дали шкуну усмотрев, не только какого она берега, но и каким мастером сработана назовет.
Красен в месяцах месяц май. Славен в корабельщиках Конон Иванович Тектон[2]. Он родился у Белого моря, на Кемском берегу, в бедной рыбацкой семье. Пройдя наше поморское судостроительство, уехал в Норвегию и Данию. Здесь изучал языки: английский, немецкий, норвежский, математику, навигацкие науки, морскую астрономию, рисование. Не покидая наук, работал на верфях. Вернулся на родину уже в зрелом возрасте. Рано овдовел, рано сыновей потерял: утонули зуйками на Мурмане. В дни моего детства слава Тектона еще трубила на берегах Белого моря. Конону Ивановичу было уже полсотни годов. Он обходил берега Ледовитого океана, строя шкуны, боты, бриги, гальоты и ёлы сшивая. Норвежане и датчане не раз пожалели, что отпустили из рук строителя, и не однажды докупались до Конона, манили деньгами, но он не покорыстовался и не поехал. А ведь сам во всю жизнь не имел ни кола ни двора. Что заработает, всё раздаст в долг — без отдачи.
Кому Конон дело делает, тот в его воле ходит. Строил однажды Конон океанское судно богатому купцу. Была весна, и дело приходило к концу. И у купца гостил брат, важный петербургский чиновник. Этот господин повадился кутить на постройке со своими приятелями. И мастер того не залюбил. Однажды срядился Конон с подмастерьями, с Олафом да с Василем, в город. В городе они разошлись. Вечером мастер первый воротился на карбас и сел дожидаться ребят. Тут — не ждан, не зван — подкатил к карбасу на трех извозчиках хозяйский брат с веселой компанией; все пьяны и с песнями. Да начали нахально приказывать: — Вези к новопостроенному судну! Нам угодно, там гулять будем. И Конон отказал: — А нам не угодно. И гулять там не будете. Они не послушались, только пуще закуражились и полезли в карбас самосильно. А один, толстый, прискочил и сбил с Конона шапку, не зная его плотной силы. Тогда Конон Иванович, губу закусив, поднял толстого за шиворот и огрузил в воду, чтобы его благородие прохладилось. И, опять тряхнув, бросил в карбас, так что и поддон* заговорил. Гуляки — на Конона с кулаками: — Утром мы тебя, хама, в тюрьму бросим, а теперь вези, куда приказываем! И который с ружьем, учал палить и одному приятелю обжег ухо. И Конон, бояся головщины*, открыл парус и сел за румпель. До судна бы ходу четверть часа, а уж карбас бежит и все три четверти. А те поют да играют — не понимают, что кормщик правит к дальнему пустому острову. Да и тот накрыло туманом. Как на широком месте качнуло, хозяйский брат забранился: — Ты пьян, мужик! Куда ты правишь? Почему долго едем? И Конон ответ держит: — К ночи вода кротка — мелка, а карбас от народа грузен. У постройки на мель сядем. Обойдем подальше, где берег глубже… — И тут, рулем покосив, Конон причалил к берегу: — Приехали! Те выкарабкались на незнакомое место и опять взялись грозить и лаять, зачем стройки не видно. И охотник опять палит, как дикий! А Конон выкинул им корзины с вином и закусками, веслом отпихнулся — да и был таков… Целую ночь бродили господа-те по песку в тумане. Судна наискались, перевозу накричались, куда попали, не понимают. Ну, коньяков с собою было на залишке — небось не озябли. А утром туман снялся, и они увидели себя на голой песчаной кошке. И судно новопостроенное видать не так далеко: стоит на другом острову за рекою. Ах да руками мах, а на том не переедешь… Вскоре подобрали их устьянские бабы-молочницы: плыли в город с молоком. А кто прав остался? А Конон. Хозяин, бояся, как бы мастер на гневе работы не покинул, тот же день прибежал на стройку, по палубе за Кононом ходит. Брата с компанией всех приругал: — Сами себе они, страдники*, страм доспели. Как ты их, дорогой мастер, выучил… Хы, хы!.. А у нас с тобой нету обиды. Нету! Однако по жалобе петербургского чиновника губернатор хотел было выкинуть Конона Ивановича из города, да раздумал: кончилась Японская война, начались забастовки 1905 года.
В те дни и годы отобралось маленькое стадышко низовских моряков в артель, чтоб не кланяться хозяевам, не глядеть из чужих рук, а самим осилить постройку большого судна для океанского плавания. Моего отца выбрали артельным старостой и казначеем. И отец загодя припас лес, и приплавил к городу на остров, и распилил, и кокоры обтесал. Товарищи матерьял осмотрели, благодарили и спросили: — Каким думаешь мастером строить? А отец и говорит: — У меня один свет в очах — Конон Второушин, да он сейгод в Кеми завяз… Было, подумали на Пигина, кронштадтского мастера, он давно насватывался, но помянули, что Пигин человек зависимый, ему Немецкая слобода* только палец покажет — он артельное дело бросит… Нет уж, без Конона Ивановича нам не сняться. И, надеясь на прежнюю дружбу, что он прежде к нам хаживал, хлеба едал, квасу пивал, послался отец к Конону Ивановичу с письмецом: «Любезный мастер и друг! Охота видеть твоего честного лица и сладких речей слушать. А мы тебе в Архангельском городе делов наприпасали. Воля ваша, а большина наша!» Старая любовь не ржавеет. Мастер дела в Кеми довершил и на олешках через Онегу приехал в Архангельск. Стал на постой в Соломбале и дал знать отцу. Как мы обрадовались! Долго ждав, думали — не в Норвегу ли мастер убрался. Тот же вечер отец собрал артельных: — Как рассудите? Деды наши с осени строили, чтобы, зимой закончив, на вешнюю большую воду спускать. А тут мастер прибыл при конце зимы. Все зашумели: — Радоваться надо, что прибыл, и всё тут! Отцу давно хорошо. Утром он засряжался в Соломбалу, запряг самолучшие санки. Взял и меня с собой. Я говорю: — Что бы мастеру-то самому к нам приехать! — Так не водится. Он художник, он строитель. В Соломбале едем по Бессмертной улице, не знаем, который дом. А мастер сам нас укараулил, в окно сбарабанил. Как зашли в комнату, справили Конону Ивановичу челобитье. И он равным образом, выйдя из-за стола, бил челом. Потом поздоровались в охапочку. И которые с Кононом Ивановичем сидели два сличные* молодца, тоже встали и поклонились. Один быстрый, темноглазый, другой светловолосый, конфузливый. Тогда прошли за стол, стали беседовать и друг на друга, смотреть. А Олаф да Василь — подмастерья — опять сели красить на листах разным цветом: синим, зеленым, красным. Нарисованы корабли, как их погодой треплет. Я сам рисовать до страсти любил и уж тут все глаза растерял. Невдолги отец домой сторонился, и я с дива пропал, что о деле ни слова не сказано. Дорогой я не утерпел: — Про кораблик-то уж нисколько не поговорили… — Что ты, глупой! Ведь мы с визитом. — Неужели они, папа, троима* трехмачтовый корабль поставить могут? Подмастерья-то вовсе молоды. Годы молодые, да руки золотые. А Конон! Нет таких дел человеческих, чтобы ему не под силу. Конечно, станут и артельные время от времени помогать. Рекой едучи, отец всё свою думу думал, а я свою, только как стали к дому подыматься, я еще спросил: — Папа, тебе любо ли? — Как не любо! Пускай-ко наши толстосумы* поскачут. Они Кононка-то, никак, четвертый год добывают… А второе мне любо, что ты его художества насмотришься и золотых наслушаешься словес.
На масленице Конон Иванович у нас гостил. Его ждали — по крыльцу, по сеням половики стлали новотканые, по столам скатерти с кистями. Я заметил, он ел малёхонько, редёхонько и пил — только прилик принимал. Потом ушли в отцову горницу. Там сразу поставили разговор на копыльяrel="nofollow noopener noreferrer">*. Мастер начал спрашивать, кто да кто в артели, очень ли купечество косится, на какой реке и давно ли лес для стройки ронили, и какая судну мера, на сколько тысяч груза. И отец ему учал сказывать: — Лес сосновый, рубили на Лае-реке, зимой, два года назад. Дерева — ни кривулины, ни свили*, ни заболони*, — настоящая корабельщина. Ноне все пилено и тесано, мастера дожидается. На полу мелом накинули план, и по этому чертежу мастер повел умом. Пошла беседа на долгой час. Наконец дело отолковали, и порядились, и руку друг другу дали. Значит, надежно с обеих сторон. Я тут же в сторонке сидел, помалкивал. Охота была спросить, почему художники Олаф да Василь не пришли, да не посмел. На следующей неделе отец с Кононом многажды ездили на место стройки. Вечерами говорил матери: — Ты, моя хозяюшка, мастера наблюдай, пироги ему пеки да колобы. Мне его моряки поручили… А вы, робятки, будьте до Конона Ивановича ласковы, чтобы вас полюбил. Того же месяца за Соломбальским островом начал строиться наш корабль «Трифон». На острове на песке лежали дерева золотые, прямотелые, дельные. И мне дивно было, как из этого лесу, кокорья и тесин, судно родится. Вот как дело обначаловал Конон Иванович Тектон. На гладком, плотном песке тростью вычертил план судну, вымеряя отношение частей. Ширину корабля клал равной трети длины. А половина ширины — высота трюма. На жерди нарезал рубежки и такой меркой рассчитал шпангоуты. Чертил на песке прямые углы и окружности все без циркуля, на глаз, и все без единой ошибки. По этому плану сколотили лекалы*. Тогда приступили к постройке. Выбрав дерево самое долгое, гладкое, крепкое, ровное, положили матицу, или колоду, то есть основание корабля — киль. На киль легла спина корабля, поддон. Продолжение киля — упруги или штевни; к носу — форштевень, к корме — ахтерштевень. Как у тела человеческого на хребте утверждены ребра, так в колоду, в хребет вростили ребра корабель-ные — шпангоуты. Они в ряд, как бараны, рогами вверх уставились. Как на кости у нас наведены жилы и кожа, так остов корабельный обшивали изнутри и снаружи широкими сосновыми досками. Чтобы обшивка льнула к шпангоутам, доски парили. Была сделана печь с водяным котлом. Пар валил в длинную протянутую у земли деревянную трубу. В трубе и держали тес до гибкости. Как кожу дратвой, прошивали корпус вересовым* корнем и железом и утверждали дубовыми гвоздями — нагелями. Концы у нагелей расклинили и расконопатили, и железные наружные болты внутрь загнали и внутри расклепали. Потом всё проконопатили и просмолили. Не на час, не на неделю — на век строил мастер Конон Тектон! В то время распута прошла и ожили реки. С борта на борт перекинул Конон Иванович перешвы— бимсы, на них постлал палубу. А в трюм, в утробу, на поддон намостили подтоварье — ставни из тонких досок, чтобы груз не подмокал. Шла работа — только топор посвечивал. С утра, со всхожего и до закатимого стукоток стоит под Кононову песню. Далеко слышно по воде-то. А пошло время к лету — и три мачты кондового лесу поднялись над островом. Три мачты ставят, когда судно на дальнее, океанское плаванье; если на ближнее, в своем море, то две. Передняя — фок — мачта, средняя — грот — мачта и задняя бизань. С носа от форштевня уставился бушприт. И как скрипичный мастер струны настраивает, а они гудят и звенят, так Тектонова искусная рука протянула снасти к мачтам и реям, к штевням и бортам. И оснастке весь стоячий такелаж* завели по-богатому — из четырехпрядной чесаной пеньки, только такелаж бегучий — из обыкновенной, трехпрядной. Да в ту же оснастку корабельную блоков одношкивных и двушкивных с железной оковкой не меньше полусотни штук. От скул к носу, где хлюсты — ноздри корабельные, навернули цепи и якоря. Якорь в семнадцать пудов да якорь в пятнадцать пудов. Цепь в шестьдесят пять сажен да цепь в пятьдесят сажен. И белыми полотняными парусами нарядили грот-мачту и фок-мачту с реями; и на бизань — косые паруса. Много было дела у корабля, и редкий день у мастеров не работали добровольные помощники из артели. По бортам, по мачтам у рангоута все ковано железом, и дверцы, и ободверины* покованы медью. И оконцами посветить «Трифону» не забыл Конон Иванович. И печку сложили. И помпы в трюме — воду откачивать. Потом судно до ватерлинии* окрасили красно, а побочины* — ярью зеленою и белилами. А у носа и по корме золотыми литерами — имя «Трифон». Кратко сказать, все было крепко и прочно, дельно и хитро. Кораблик как сам собою из воды родился. Кто посмотрит, глаз отвести не может. А медь сияет на солнце!.. Осенью, когда начал лист на лесу подмирать, и судно было готово. Последний день августа завелась у нас стряпня, и первого сентября утром, когда обрадовалась ночь зоре, а заря — солнцу, поплыли артельные к острову, где «Трифон» строился. И увидели: стоит корабль к востоку, высоко на городках, у вод глубоких, у песков рудожелтых, украшен как жених, а река под ним как невеста. …Мастер Конон сошел по сходням, стал на степени* и поклонился большим обычаем*. У него топор за поясом, как месяц, светит. И мы на ответ кланялись равным образом. Артельного старосту, отца моего, мастер взял за правую руку и повел вокруг судна и обойдя, поднялся на палубу. Следом шли все. В то время вода за прибыла, стала на мерную степень, да пал ветерок береговой. Тогда Конон с Олафом сходят на землю и берут в топоры два бревна, держащие судно на городках, над водами. В то время у старосты пуще всех сердце замерло… И внизу треснуло, и судно дрогнуло да прянуло с городков в воду. И я носом о палубу стегнулся, да и все худо устояли. А отец смеется: — Что ты, воронье перо, вострепещился? Мастер, поднявшись на палубу и став на степень, говорил: — В чем не уноровил и не по вашему обычаю сделал, на том простите. Все к нему стали подходить и поздравляться в охапочку. А «Трифон» покачивался на волнах — видно, и ему любо было. Тогда отдали тросы и отворили паруса. В паруса дохнул ветер. И пошел наш корабль, как сокол ширяся на ветрах. Все песню запели:
до вечера. Таково напировались, ажно в карбас вечером погрузились не без кручины. Егор Осипович с Иван Петровичем, старые капитаны, в воду пали, мало не потонули. Куда и хмель девался. Домой плыли, — только мама да Конон, да еще трое — четверо гребли. Остальные вовсе в дело не годились. А к берегу причалили и на гору взойти наши гости не могут, заходили по взъезду на коровушках. Вот сколь светлы были! Конец сентября отец отвел «Трифона» в деревню Уйму, города выше десять верст, на зимовку. А придет весна красна, и побежит наше суденышко на Новую Землю по моржа и тюленя, пойдет на Терский берег за семгой, в Корелу за сельдями. Повезет в Норвегу пеньку и доски, сало и кожу. Воротится в Архангельск с трескою и палтусом. Годы судов называются у нас водами. Шкуна, прожившая три года, плавающая четвертую навигацию, называется «шкуна трех вод», или «шкуна на четвертой воде».
Мурманские зуйки
Зуек, или зуй, — наша северная птичка вроде чайки. Где рыбная ловля, где чистят рыбу, там кружатся зуйки. Зуйками называют в Поморье и мальчиков, идущих на Мурман в услужение— обед готовить, посуду мыть, рыболовные снасти сушить. Работы много, работа тяжелая, и больше всего в зуйки шли сироты, у кого отца нет. В Поморье мурманские тресковые промыслы — самое главное. И вот у бедной матери была одна забота: чтобы сынишка в семье помог и к работе привык. Хорошего, опытного промышленника мать со слезами просит взять сына поучиться тяжелому делу мурманскому. Плата бывала зуйку за лето, кроме содержания — еды и одежды, — пятьдесят рублей деньгами, десять пудов рыбы соленой, пять пудов сушеных тресковых голов. Хорошо, если распоряжается на судне дядя или иной кто, близкий мальчику, а у чужих людей трудно. Лет с девяти, с десяти повезут в море работать навыкать. Ходили зуйки и у отца и брата на корабле. Таким полдела. Корабли поморские в море идут, когда оно очистится от льда. Перед походом, дома, — отвальный стол, проводинный обед. Накануне зуек бегает, зазывает гостей. Зайдет в избу, поклонится и скажет: — Хозяин с хозяюшкой, пожалуйте к нам на обед. Милости просим! Милости просим! Во время пированья зуйки стольничают и чашничают с шитыми полотенцами через плечо. Стольники режут хлеб и угощают, чашники разносят братыни с квасом и брагой. Обедает зуек с хозяйкой после гостей. Во время стола кто-нибудь в котелок, в дно, постучит, скажет: — Батюшко, припади! Это просят ветра посильнее припасть, дунуть. Перед последней переменой мать, в первый раз провожающая сына в море, прощается с ним. Не знает, как назвать, как пожалеть. Тихонько гладит мальчика по голове шелковым платочком п плачет и поет:
Миша Ласкин
Это было давно, когда я учился в школе. Тороплюсь домой обедать, а из чужого, дома незнакомый мальчик кричит мне: — Эй, ученик! Зайди на минутку! Захожу и спрашиваю: Тебя как зовут? Миша Ласкин. — Ты один живешь? — Нет, я приехал к тетке. Она убежала на службу, велела мне обедать. Я не могу один обедать. Я привык. на корабле с товарищами. Садись скорее, ешь со мной из одной чашки! Я дома рассказал, что был в гостях у Миши Ласкина. Мне говорят: — В добрый час. Ты зови его к себе. Слышно, что его отец ушел в дальнее плавание. Так я подружился с Мишей. Против нашего города река такая широкая, что другой берег едва видно. При ветре по реке катятся волны с белыми гребнями, будто серые кони бегут с белыми гривами. Однажды мы с Мишей сидели на берегу. Спокойная река отражала красный облачный закат. С полдесятка ребят укладывали в лодку весла. Старший из ребят кричал: — Слушать мою команду! Через час всем быть здесь. Теперь отправляйтесь за хлебом. И они все ушли. Миша говорит: — Это они собрались за реку на ночь. Утром будут рыбу промышлять. А домой не скоро попадут. Глупый ихний капитан не понимает, что если небо красно с вечера, то утром будет сильный ветер. Если говорить, они не послушают. Надо спрятать у них весла. Мы взяли из лодки весла и запихали их под пристань, в дальний угол, так, что мышам не найти. Миша верно угадал погоду. С утра дул морской ветер. Кричали чайки. Волны с шумом налетали на берег. Вчерашние ребята бродили по песку, искали весла. Миша сказал старшему мальчику: — Забрались бы вы с ночи на тот берег и ревели бы там до завтра. Мальчик говорит: — Мы весла потеряли. Миша засмеялся: — Весла я спрятал. Как-то раз мы пошли удить рыбу. После дождя спускаться с глиняного берега было трудно. Миша сел разуться, я побежал к реке. А навстречу Вася Ершов. Тащит на плече мачту от лодки. Я не дружил с ним и кричу: — Вася Ёрш, куда ползешь? Он зачерпнул свободною рукой глины и ляпнул в меня. А с горы бежит Миша. Вася думает: «Этот будет драться» — и соскочил с тропинки в грязь. А Миша ухватил конец Васиной мачты и кричит: — Зачем ты в грязь залез, дружище? Дай я помогу тебе. Он до самого верху, до ровной дороги, нес Васину мачту. Я ждал его и думал: «Миша только и глядит как бы чем-нибудь кому-нибудь помочь». Утром взял деревянную парусную лодочку своей работы и пошел к Ершовым. Сел на крыльцо. Вышел Вася, загляделся на лодочку. Я говорю: — Это тебе. Он улыбнулся и покраснел. А мне так стало весело, будто в праздник. Мой отец был корабельный мастер. Однажды он строил корабль недалеко от города, и мы с Мишей ходили глядеть на его работу. В обеденный час отец угощал нас пирогами с рыбой. Он гладил Мишу по голове и говорил: — Ешь, мой голубчик. Потом нальет квасу в ковшик и первому подаст Мише: — Пей, мой желанный. Я всегда ходил на стройку вместе с Мишей. Но однажды я подумал: «Не возьму сегодня Мишку. Умею с кем поговорить не хуже его». И не сказал товарищу, один убежал. Корабль уже был спущен на воду. Без лодки не добраться. Я с берега кричу, чтобы послали лодку. Отец поглядывает на меня, а сам с помощниками крепит мачту. А меня будто и не узнает. Целый час орал я понапрасну. Собрался уходить домой. И вдруг идет Миша. Спрашивает меня: — Почему ты не зашел за мной? Я еще ничего не успел соврать, а уж с корабля плывет лодочка. Отец увидел, что я стою с Мишей, и послал за нами. На корабле отец сказал мне строго и печально: — Ты убежал от Миши потихоньку. Ты обидел верного товарища. Проси у него прощенья и люби его без хитрости. Миша захотел украсить место, где строят корабли. Мы начали выкапывать в лесу кусты шиповника и садить на корабельном берегу. На другое лето садик стал цвести. Миша Ласкин любил читать и то, что нравилось, переписывал в тетради. На свободных страницах я рисовал картинки, и у нас получалась книга. Книжное художество увлекло и Васю: он писал, будто печатал. Нам дивно было, какие альбомы получаются у Миши из наших расписных листов. Книги, и письмо, и рисование — дело зимнее. Летом наши думы устремлялись к рыбной ловле. Чуть зашепчутся весенние капели, у нас тут и разговор: как поплывем на острова, как будем рыбку промышлять и уток добывать. Мечтали мы о легкой лодочке. И вот такая лодка объявилась в дальней деревушке, у Мишиных знакомцев. Миша сам туда ходил, еще по зимнему пути. Лодка стоила не дешево, но мастеру понравился Мишин разговор, Мишино желание и старание, и он не только сбавил цену, но и сделал льготу: половину денег сейчас, половину к началу навигации. Отцы наши считали эту затею дорогой забавой, однако, доверяясь Мише, дали денег на задаток. Мы с Васей ликовали, величали Мишу кормщиком и шкипером, клялись, что до смерти будем ему послушны и подручны. Перед самой распутой зашли мы трое в Рыбопро- мышленный музей. Любуемся моделями судов, и Вася говорит: — Скоро и у нас будет красовитое суденышко! Миша помолчал и говорит: — Одно не красовито: снова править деньги на отцах. Вздохнул и я: — Ох, если бы нашим письмом да рисованием можно было заработать!.. Мы не заметили, что разговор слышит основатель музея Варпаховский. Он к нам подходит и говорит: — Покажите мне ваше письмо и рисование. Через час он уж разглядывал наши самодельные издания. — Великолепно! Я как раз искал таких умельцев. В морском собрании сейчас находится редкостная книга. Ее надобно спешно списать и срисовать. За добрый труд получите добрую цену. И вот мы получили для переписывания книгу стогодовалую, премудрую, под названием «морское знание и умение». В книге было триста страниц. Сроку нам дано две недели. Мы рассудили, что каждый из нас спишет в день десять страниц. Трое спишут тридцать страниц. Значит, переписку можно кончить в десять дней. Сегодня, скажем, мы распределили часы работ для каждого, а назавтра с Мишей Ласкиным стряслась оказия. Он для спешных дел побежал к отцу на судно. У отца заночевал, а ночью вешняя вода сломала лед, и началась великая распута. Сообщения с городом не стало. Люди — думать, а мы с Васей — делать. — Давай, — говорим, — сделаем нашему шкиперу сюрприз, спишем книгу без него. Так работали — недосуг носа утереть. Старая книга была замысловатая, рукописная, но вздумаем о Мише, и на уме станет светло и явится понятие. Эту поморскую премудрость втроем бы в две недели не понять, а мы двое списали, срисовали в девять дней. Варпаховский похвалил работу и сказал: — Завтра в морском собрании будут заседать степенные*, я покажу вашу работу. И вы туда придете в полдень. На другой день мы бежим в собрание, а нам навстречу Миша: — Ребята, я книгу разорил? — Миша, ты не разоритель — ты строитель. Пойдем с нами. В морском собрании сидят степенные, и перед ними наша новенькая книга. Миша понял, что работа сделана, и так-то весело взглянул на нас. Степенный Воробьев, старичище с грозной бородищей, сказал: — Молодцы, ребята! Возьмите и от нас хоть малые подарочки. Старик берет со стола три костяные узорные коробочки, подает Мише, мне и Васе. В каждой коробочке поблескивает золотой червонец. Миша побледнел и положил коробочку на стол. — Господин степенный, — сказал Миша, — эта кни- га — труд моих товарищей. Не дико ли мне будет взять награду за чужой труд? Этими словами Миша нас как кнутом стегнул. Вася скривил рот, будто проглотил что-то горькое-перегорькое, А я взвопил со слезами: — Миша! Давно ли мы стали тебе чужие? Миша, отнял ты у нас нашу радость! Все молчат, глядят на Мишу. Он стоит прям как изваяние. Но вот из-под опущенных ресниц у него блеснули две слезы и медленно покатились по щекам. Старичище Воробьев взял Мишину коробочку, положил ему в руку, поцеловал всех нас троих и сказал: — На дворе ненастье, дождик, холод, а здесь у нас благоуханная весна. С тех пор прошло много лет. Я давно уехал из родного города. Но недавно получил письмо от Михаила Ласкина. В письме засушенные лепестки шиповника. Старый друг мне пишет: «Наш шиповник широко разросся, и, когда цветет, весь берег пахнет розами».
Морское знание
Отец мой всю жизнь плавал на судах по Северному океану. Товарищи у него были тоже моряки, опытные и знающие. Особенно хорошо помню я Пафнутия Осиповича Анкудинова. Он был уже стар. Когда собирался в гости, концы своей длинной седой бороды прятал за жилет. Бывало, я спрошу его: — Дедушка Пафнутий, вам сколько лет? Он неизменно отвечал: — Сто лет в субботу. Отца моего Пафнутий Осипович иногда называл «Витька», или «Викторко». Я и пеняю отцу: — Батя, у тебя у самого борода с проседью, какой же ты «Витька»? Отец засмеется: — Глупая ты рыба! Он мой учитель. Я в лодье Анкудинова курс морской науки начал проходить. — Батя, как же он тебя учил? — Мы, дитя, тогда без книг учились. Морское знание брали с практики. Я расскажу тебе о первом моем плавании с Пафнутием Анкудиновым. Ты поймешь, как мы учились… — Пафнутий Анкудинов превосходно знал берега Новой Земли, где были промыслы на белого медведя, на песца. В эти дальние берега Анкудинов ходил на лодье — большом парусном трехмачтовом судне. На таком судне Анкудинов был кормщиком. Кормщику была «послушна и подручна» вся команда лодьи. Самым молодым подручным был я. Спутницей нашей лодьи всегда бывала лодья другого архангельского кормщика Ивана Узкого. Однажды, возвращаясь с промысла, обе лодьи шли вдоль западного берега Новой Земли. Ветер с берега развел лихую непогоду. Наш кормщик успел укрыться в губу Пособную. Лодью Узкого стало отдирать от берега, и она потерялась из виду. Через четыре дня береговой восточный ветер сменился южным, «русским» ветром. Этот ветер держал нас в Пособной еще четыре дня. Русский ветер сменился ветром с севера. Тотчас Анкудинов подымает якоря, открывает паруса и отправляется искать Ивана Узкого. Продолжая прерванный курс, Анкудинов опять шел вдоль берега. Поветерь была неровная. Временем накатывал туман. Мы убавляли паруса, шли тихо, по течению. Я знал, что Анкудинов не пойдет домой, на Русь, без Ивана Узкого, и думал, что пойдем обыскивать все попутные заливы. Но кормщик наш подряд два дня и две ночи шел вперед, не обращая никакого внимания на берег, чуть видный сквозь туман. Я удивился еще больше, когда кормщик круто управил лодью в залив, ничем не отличный от пройденных. Не я один, и другие из команды говорили: «Будто тебя, кормщик, кто за руку взял и повел в эту маловидную лахту»*. Но, действительно, здесь, в этой лахте, Иван Узкий ждал Анкудинова. Я удивился в третий раз, когда увидел, что нас ждали именно сегодня и Узкий с раннего утра велел готовить обед на тридцать человек, по числу команды двух лодей. За обедом ученики Ивана Узкого говорят: «Ты, Виктор, дивился на своего кормщика, а мы на своего. Как только мы забежали в эту лахту, Иван Узкий стал говорить, как по книге читать: „Мы сидим без дела здесь, Анкудинов тоскует там“. Дня через три кормщик говорит: „Сегодня Анкудинов выскочил из заключения и устремился к нам. То летит на крыльях, то ползунком ползет“. А вчера, в канун вашего прихода, высказал: „Завтра, в час большой воды*, можно ждать гостей“. Прямо как колдун читал по тайной книге». Старшие обедали в молчании, и наш разговор был слышен. Иван Узкий рассмеялся и сказал: «Кормщик Анкудинов, объясни моим ребятам наше колдовство». Анкудинов стал объяснять: «Как известно, мы в разлуке были десять дней. Первые четыре дня восточный ветер меня держал под берегом, а вас гонил открытым морем. В следующие четыре дня дул русский ветер. Он опять держал меня на месте, но вам позволил справить к берегу. Как я, оставшись далеко, в Пособной, мог предугадать, где кинет якорь лодья Узкого? Я знал, сколько верст в сутки могла проходить ваша лодья. За четыре дня, при ваших многотрудных обстоятельствах, вы сделали в направлении юго-запада четыреста верст. Этот счет мой сразу прекратился, когда ударил противный вам ветер с юго-запада. Немедленно, на всех парусах, вы устремились в берег. Как мог я в точности определить место вашей стоянки? Зная, что вы ушли на юго-запад и находитесь от Пособной на расстоянии четырехсот верст, я сообразил, какие бухты и заливы там имеются. А так как у меня и у Ивана Узкого один и тот же опыт, одни и те же мысли, я знал, что он выберет эту лахту. Точно так же кормщик Узкий знал, что я в четыре дня берегового ветра, не двинусь из Пособной. Он знал, что и в следующие четыре дня дует ветер, не попутный для меня. В тот день, когда взялся северный ветер, Иван Узкий сказал вам: «Сегодня Анкудинов выскочил из заключения». Расстояние в четыреста верст, при попутном ровном ветре, можно одолеть за тридцать два часа. Иван Узкий учел, что за туманами мы шли без парусов, учел неровность ветра и для этих трудностей прибавил к нашему походу еще часиков двенадцать. Его расчет был точен. День встречи и место встречи мы определили знанием ветра, знанием моря, знанием берегов, а не гаданьем и не колдовством… На рассвете следующего дня лодьи Анкудинова и Узкого оставили Новоземельский берег и добрым порядком пришли домой, в Архангельск.
Новая Земля
Веку мне — «сто лет в субботу». Песнями да баснями, гудками* да волынками, присказками-сказками, радостью-весельем от старости отманиваюсь и людей от смерти-тоски отымаю. Архангельска страна, Двинская земля богатеет от моря. Угрюмо Студеное море — седой океан. И поморы, идучи на дальние промыслы, брали с собой на корабль песню и сказку. Таковым-то побытом в молодые, давние годы подрядился я в двинскую артель идти на Новую Землю бить зверя и сказывать сказку в мрачные дни. Из-за нас, мастеров-посказателей, артельные старосты плахами березовыми бились, дрались, боем отбивали, отымом отымали нас друг у друга. Дула праматерь морская — пособная поветерь. Наша лодья от Двины до Новой Земли добежала в пятеры сутки. Зверя в тот год выстала несосветимая сила. Целое лето били тюленя, моржа, стреляли оленя. Такой задор одолел — гусли мои паутиной заткало, без них весело! Осень пошла. Старики говорят: «Время обратно. На добычу задоримся, да кабы беды не дождаться!» Здесь у ветров обычаи. Весной заведется ветер с юга — полудник. Очистит море от льда, угонит льдину на север, вдаль, в неведомый край, и держит льдину у полночи, в задвенной* стране. А осенью приходит день и час — полуденный ветер умолкнет. Волю возьмет ветер-полуночник. Погонит льдину обратно к Новой Земле. Смены летнего ветра на зимний не жди! Вот этак с вечера спать завалимся: «Ребята, завтра домой непременно». А утро настанет — ветер вчерашний. Опять тебя так и подмывает: «Коли зверя-то, стреляй! Вей золото в клубок. Жёнок, невест с экой добычи в шелк и в бархат оденем!» До бортов корабль нагрузили. Староста назначил час отхода. Тогда артель раскололась надвое. Одиннадцать зашли на лодью. Мы, одиннадцать, толкуем свое: «Плывите, доставьте добычу домой. А за нами сюда другой кораблик немедля пошлите. Мы будем ждать, новый груз припасать. Сей год зима не торопится». Староста нас и клял, и ругал. В последнюю минуту с нами остался: — Я клятву давал вас, дураков, охранять! Слово дадено — как пуля стрелена. Твори, бог, волю свою. Вы с меня волю сняли. Те убежали, мы опять промышляем, барыши считаем. Прошла неделя, другая. Время бы за нами и судну быть. Тайно-то, про себя-то, тревожиться стали. На здвиженье* птица улетела. Лебеди, гуси, гагары — все потерялось. Полетели белые мухи; будто саван белый спустился. Тихо припало… Заболели сердца-ти у нас. Защемило туже да туже. Как-то спросил я: — Староста, почто ты с лодьи книги снес — Четьи-минеи*, зимние месяцы? Он бороду погладил. — Вдруг да кому, баюнок*, на Новой Земле зимовать доведется… Они нам за книги спасибо скажут. — Староста, даль небесная над морем побелела. Это от снегов? — Нет, дитя, от льдины… — И ласково так и печально поглядел мне в глаза. — А ты ладь, ладь гусли-ти. Ежели не на корабле, дак на песне твоей поедем. Ночевали мы в избушке за горой. Впятую неделю ожиданья на заре пошел я к морю глядеть корабля. Иду и чувствую, что холодно, что ветер не вчерашний. Шапчонку сорвал, щеку подставил, а ветер-то норд-ост. полуночник… Ноги будто подрезал кто-то, присел даже. Однако усилился, вылез на глядень*. И море увидел: белое такое… Лед, сколько глазом достать, — все лед. Льдины — что гробы белые. И лезут они на берег, и стонут, и гремят. Жмет их полуночник-от… Воротился, сказываю. Только ахнули: месяц ждавши, с тоски порвались, а, каково будет девять месяцев ждать! Помолились мы крепко, с рыданием, и зазимовали. Староста говорит: — Не тужи, ребята! Ни радость вечна, ни печаль бесконечна. Давайте избу на зиму налаживать. Собрали по берегам остатки разбитых кораблей. Избу заштопали-зашили. Тут и снегом нас завалило до трубы. Сутки отгребались. Стало тепло, а темно. И на дворе день потерялся: ночь накрыла землю и море. И в полдень и в полночь горят звездные силы, как паникадила. Староста научил по созвездьям время читать, часы узнавать. В избе на матице* календарь на год нарезали: кресты, кружки, рубежи — праздники, будни, посты. Заместо свечи жирник горел денно-нощно… Тут повадились гости незваные — белые медведи: рыбный, мясной запас проверить. В сени зашли, в дверь колотили; когтищами, будто ножами, свои письмена, по стенам навели. Мы десять медведей убили; семь-то матёрых. Перестали гостить. Они, еретики, пуще всего свистом своим донимали. В когти свистит столь пронзительно, ажно мы за сердце хватались. Тут и всток-ветерок из-за гор приударил. По ветру льдина с камнем летела. По две недели мы за порог не ступали — как мыши в подполье, сидели. Счет дням по жирнику вели: приметили, сколько сала сгорит от полдня до полдня. Староста дышит мне: «Пуще всего, чтобы люди в скуку не упали. Всякими манами ихние мысли уводи». С утра мужики шить сядут, приказывают мне: — Пост теперь, книгу читай. Да чтобы страх был! Слушают, вздыхают… А оконце вдруг осветится странным, невременным светом. Горят в небе сполохи, северное сияние. С запада оли* до востока будто река вся жемчужная, изумрудная свернется да развернется; то как бы руки златые по небу пойдут, перебирают серебряны струны… Вечером ребята песню запросят. Староста строго: — В песнях все смехи да хи-хи. Заводи, баюнок, лучше старину. Сказываю Соловья Будимировича:
Матвеева радость
На новой беломорской верфи расхвастались старые поморы, кто в жизни больше работы унес. Матвей Иванов Корельской сказывал: — Родился я в Корельском посаде, на морском бережку. Отец был корелянин, мать русская. Род наш на Мурмане, у Семи островов, промышлял. Отец там и утонул. Матка стала поденщичать в людях. Года за два до смерти робить не замогла, по миру пошла и меня с собой повела. Шести лет начал я скитаться по чужим дворам один-одинешенек. Лохмотья с плеч валятся, колени, в дыры выглядывают. О, горе сиротам! Каждому в глаза гляди, каждого надо бояться… В такой маяте, в такой позоре и вырос. О празднике молодежь на улицу пойдет петь, гулять, играть, а я в лес побежу, чтобы моих трепков да грязи не увидели. Весь я пристыдился. Так уж и привык, что мое счастье — дождь да ненастье. Двенадцати годов ушел я на Мурман в зуйки. Ведь я не на смех родился. Работы я не боялся. Три лета в зуйках ходил. Ушел па Мурман бос и наг, в три навигации стал на человека похож и голову поднял. Может, думаю, и я не хуже других. И загорела у меня, у сиротины, душа в люди выбиться. Зачал я у вывозки, у выгрузки работу ломить. У меня такой ум-от обозначился — нать* свое нажить. Сверстные ребята наряжаются, а я убогой лопарской малицы не сменяю. Копейки, значит, выколачиваю. Молодой, а задорной стал; давно ли с сумой бегал, а, теперь задумал карбас, свою промысловую посудину, строить. Нам, поморам, море- поилец, кормилец. Но море даст, что возьмешь. А чтобы взять, надо суденышко. Без своей посудины, хоть самой утлой, помор не добытчик, а раб богачу. Смала я это понял и терпеть не мог. Редкую ночь суденышко мое мне не снилось: вижу, будто промышляю на нем и рыбы- выше бортов. Год за годом, двенадцать лет, медными копейками собирал Матюшка Корелянин, сколько нужно на карбас. До тонкости у меня было все сосчитано, что возьмут за доски, за гвозди, за снасти, за работу. Насчет матерьяла с лонью* договорился, мастера в Коле нашел. Люди строят к весне, а я, как деньжонки собрались, осенью построился. Карбас недолго сошить. Карбас работали, как именинницу сряжали. Я на работу как в гости ходил. Время было к снегу, а молодой «хозяин» новым-то суденком подрядился триста пудов жита в Норвегу доставить. Моря бойся пуще осенью, а молодецкое сердце зарывчиво. Веку мне тогда стукнуло двадцать пять годов. Так бы карбас-то взял в охапку да пешком по водам бежал… Погрузились. Поплыли океан-морем. Не доходя Тана-губы, пала несосветима, погодушка. Парус оборвало, мачту сломало, руль не послушался. Положило карбас вдоль волны, бортом воды зачерпнуло. Не поспели мешков выкидать, опружило кверху дном. Было народу пять человек, трое поспели за киль ухватиться, двоих отхватило прочь. Сутки океан-батюшка нашим карбасом играл, как мячиком. Наигрался, в камни положил. Мы трое на гору выползли, а суденышко мое погибло. Я ноги и живот ознобил, идти не замог, послал товарищей объявить жителям, а сам еще двои сутки на этой горе волосы драл да рот открывал. Для чего я двенадцать лет силу складывал, недопивал, недоедал?! Прости, моя свобода.. Добры люди доставили меня на родину, в Корелу. От морской горькой погибели постигла меня болезнь. Ползимы день и ночь трясло, кабыть от морозу от большого, хотя на печке лежал. Одна вдова с молоденькой дочкой жалели меня, водились, как с родным. У них в избе я зиму огоревал. Тут весна подошла. Лед из губы вынесло, дни заблестели. Как-то хозяйка ушла карбас смолить. И вижу, на подоконник чайка села и закричала на меня по-своему: долго ли-де, мужик, бока править будешь? Меня ровно кто на ноги поставил. Вылез я на улицу, забрался на глядень и охнул: волны морские играют, шумят; стада лебединые под север летят, и облака небесные туда же плывут, и корабли белопарусные в ту же океанскую сторонушку… А свету! А солнца! А ветру! И Матюшка Корелянин от болезни, как от сна, пробудился. Топнул ногой о камень да кричу: — Остер топор, да и сук зубаст! Турью гору сворочу, а полечу в океан на своих крыльях! Да не на шнеке, а на шкуне! Так я выздоровел. Опять, значит, работу, как бешеный, хватаю. Часов шестнадцать подряд отработаю, сунусь отдохнуть, да как сдумаю, будто я на своем суденышке плыву и паруса, что снег, и я вольной промышленник, — дак и окутки в сторону, и постели прочь… И ночь не сплю, работу ворочаю. Люди надо мной посмеиваются. «Пока, — говорят, — Матюша, твое солнце взойдет, роса очи выест». Пожалуй, эта пословица не мимо дела. Работал я, в кабале у богатея. Главная-то отчего у нас кабала учинялась? Своего суденка нет — в ложке за море не поедешь. А у богача судно — да еще океанское, трехмачтовое. У него снасти из Норвегии да из Англин, у него все возможности… Поморская земля нехлебородима; зима нас прижмет, вот и явимся к благодетелю: дай муки, дай хлеба, дай круп, дай денег, дай того-другого. Он добр, он даст в долг, чтобы летом у него на судах да на промысле отрабатывали. Что же выходит? Товар-то свой по самой бессовестной цене поставит, а работу нашу оценит грошами. В одну навигацию зимнего долгу не отработаем, а другая зима подходит — в новые долги заберемся у того же хозяина. Одно остается петь:
В относе морском
Про нашу жизнь промысловую послушаешь, так удивишься, удивишься и устрашишься. Расскажу про себя, про сынишку моего и про брата, как мы на промысел пошли и в какую беду попали.[3] Беды терпеть да погибнуть помору не диво. Море — измена лютая. Спроси того-другого робенка в Поморье: «Где тата?» Скажет: «Вода взяла».
Море нас поит, кормит, море и погребает… А мы вот от морской напасти спаслись, и таким ли дивом спаслись, так всю жизнь на другую сторону повернуло. Мы — Белого моря, зимнего берега народ. Коренные зверобои-промышленники, тюленью породу бьем. В тридцатом году от государства предложили промышлять коллективами. Предоставят-де и ледокольный пароход, и с самолетом. Условия народу были подходящи. Зашли кто в артель, а кто на ледокол. А я да брат старший Егор Иванович не то что на ледокол, а из своей артели убежали. Сынишко мой Олександр в колхоз бы любил, да отчишку с дядей перечить не посмел. Стретьева дня дождались: стали флюгера полунощник-ветер сказывать, норд-ост. Зачали наши деревни на промысел снаряжаться. Тюленьи женки в эту пору детей народят, стада звериные на отдых повалятся, и это богатство полунощник к нашему берегу на льдинах притянет. Мы, значит, втроем срядились. Лодочку доспели на креньях*, погрузили дровец, хлеба, котелок, пики, обулись, оделись по-промысловому, с племенем простились и поволоклись. Сутки берегом шли, други сутки принаем береговым. На льду и огонек разведем, поедим и выспимся, лодочкой накрывшись. Путь вороны казали: на зверя же летели. На третий день береговой лед кончился, пошла раздельная льдина. Беда беду родит — встречу полу-нощнику из-за горы побережник-ветер выскочил. Зачали друг другу в лицо мокрым снегом плевать. Опасен в ату пору побережник, он лед от берега отдирает, нашего брата в море уносит… Остановились, глядим на своего юровщика*: — Егор Иванович, что велишь? Он шапку снял, ветер пытает, то ту, то другую щеку подставит. А ветер явно с горы, в спину. И Егор командует: — Заворачивай обратно! Сей день напромышлялись. А Олексишко забежал на торос на высокой и вопит: — Дядя! Татка! Юрово! О, коль велико! Мы охотники природны. Петухом сердца-ти запели. Выстали на льдину, а в полуверсте зверя-то — как дров! И любо на них глядеть: посередине матки лежат с робятами. Как бабы в бане, гладят их, моют, плавать учат. Ежели ребенок капризит, мамка его и круто на, море роет. Кругом, как стена нерушима, ограда крепка самцы-лысуны… — Егор Иванович, что велишь? — Играть давайте! Значит, надо нам зверины ухватки принять, зверем притвориться. Он нас видит, пущай на своих думает. Лезем на юрово, по душу его морскую, рукавицами гребем, задом подхватываем, головами покачиваем — как есть тюлени! Спину ломит, колени отпали, а любо это и весело!.. Вот мы приехали. Душина от них! Глядят, говорят меж собой, что-де ихнего полку прибыло… Тут мы прянули на зверя, как волки. Пика свистнула, да кровь пробрызнула. Песню поморским обычаем запели:
Дедовы сказания
Любовь сильнее смерти
У Студеного моря, в богатой Двинской земле, жили два друга юных, два брата названых, Кирик да Олеша. И была у них дружба милая и любовьзаединая. Столь крепко братья крестовые друг друга любили — секли стрелою руку, кровь точили в землю и в море. Мать сыру землю и синее море призывали во свидетели. Кирик да Олеша — они одной водою умывались, одним полотенцем утирались, с одного блюда хлебы кушали, одну думу думали, один совет советали — очи в очи, уста в уста. Отцы их по любови морскою лодьею владели и детям то же заповедали. Кирик, старший, стал покрут обряжать, на промысел ходить, а Олеша прилежал корабельному строению. Пришло время, и обоим пала на ум одна и та же дева Моряшка. И дева Моряшка с обоими играет, от обоих гостинцы берет. Перестали крестовые друг другу в очи глядеть. В месяце феврале промышленники в море уходят, на звериные ловы. Срядился Кирик с покрутом, а сам думает: «Останется дома Олеша, его Моряшка опутает». Он говорит брату: — Олешенька, у нас клятва положена друг друга слушати: сряжайся на промысел! Олеша поперек слова не молвил, живо справился. Якоря выкатали, паруса открыли… Праматерь морская — попутная поветерь была до Кирика милостива. День да ночь — и Звериный остров в глазах. Круг острова лед. На льдинах тюленьи полежки. Соступились мужи-двиняне со зверем, учали бить. Богато зверя упромыслили. Освежевали, стали сальное шкурье в гору волочить. На море уж отемнело, и снег пошел. А Олеша далеко от берега забежал. Со льдины на льдину прядает; знай копье звенит, головы зверины долу клонятся. Задор овладел. Старый кормщик и обеспокоился: — Олеша далеко порато ушел. Море на часу вздохнет, вечерняя вода тороса от берега понесет… Побежал по Олешу Кирик. Бежит по Олешу, ладит его окликать, да и вздумал в своей-то голове: «Олешу море возьмет, девка Моряшка моя будет». И снова крикнуть хочет и опять молчит: окаменила сердце женская любовь. И тут ветер с горы ударил. Льдина зашевелилась, заворотилась, уладилась шествовать в море, час ее пробил. И слышит Кирик вопль Олешин: — Кирик, погибаю! Вспомни дружбу-ту милую и любовь заединую!.. Дрогнул Кирик, прибежал в стан: — Мужи-двиняне! Олеша в относ попал! Выбежали мужики… Просторно море. Только взводень рыдает… Унесла Олешу вечерняя вода… Того же лета женился Кирик, Моряшка в бабах как лодья соловецкая под парусом: расписана, разрисована. А у мужа радость потерялась: Олешу зажалел. Заказал Кирик бабам править по брате плачную причеть, а все места не может прибрать. В темную осеннюю ночь вышел Кирик на гору, на глядень морской, пал на песок, простонала — Ах, Олеша, Олешенька!.. И тотчас ему с моря голос Олешин донесло: — Кирик! Вспомни дружбу-то милую и любовь заединую! В тоске лютой, неутолимой прянул Крик с вершины вниз, на острые камни, сам горько взопил: — Мать земля, меня упокой! И буде кто его на ноги поставил. А земля провещилась: — Живи, сыне! Взыщи брата: вы клятву творили, кровь точили, меня, сыру землю, зарудили! По исходе зимы, вместе с птицами, облетела Поморье весть, что варяги-разбойники идут кораблем на Двину, а тулятся за льдиной, ожидают ухода поморов на промысел. Таков у них был собацкий обычай: нападать на деревню, когда дома одни жены и дети. И по этим вестям двиняне медлили с промыслом. Идет разливная весна, а лодейки пустуют. Тогда отобралась дружина удалой молодежи: — Не станем сидеть, как гнус в подполье! Варяги придут или нет, а время терять непригоже! Старики рассудили: — Нам наших сынов, ушкуйных голов, не уговорить и не постановить. Пущай разгуляются. А мы, бородатые, здесь ополчимся навстречу незваным гостям. Тогда невесты и матери припадают к Кирику с воплем: — Господине, ты поведи молодых на звериные ловы! Тебе за обычай. Кирик тому делу рад: сидячи на берегу, изнемог в тосках по Олеше. Жена на него зубами скрипит: — Чужих ребят печалуешь, а о своем доме нету печали!.. Мужская сряда недолгая. На рассвете кричала гагара, плакали женки. Дружина взошла на корабль. У каждого лук со стрелами, копье и оскорд — булатный топор. Кирик благословил путь. Отворили парусы, и Пособная поветерь, праматерь морская, скорополучно направила путь… Не доведя до Звериного острова, прабаба-поветерь заспорила с внуками — встречными ветерками. Зашумела волна. А молодая дружина доверчиво спит. Кирик сам у руля. И была назавтра Олеше година. Студеное море на волнах стоит, по крутому взводню корабль летит. И Кирик запел:
Гнев
В двинском устье, на острове Кег, стоял некогда двор Лихослава и брата его Гореслава. На Лихослава пал гнев Студеного моря. По той памяти место, где был «двор Лихославль», до сих пор называется Гневашево. Лихослав был старший брат, Гореслав младший. Под рукою батьки своего, мореходца, оба возросли в добром промысле. Остарев, отец надежно отпускал сыновей к Новой Земле. Также неубыточно правили они торгу себя на Двине. Лихослава и Гореслава одна матерь спородила, да не одной участью-таланом наградила. Гореслав скажет: — В морском ходу любо, а в мирском торгу люто! Лихослав зубы ощерит: Нет! В торгу любо, а в море люто. Отец нахмурится и скажет Лихославу: — Хотя ты голова делу, но блюдись морскому гневу. По смерти отца Лихослав отпихнул брата от лодейного кормила. Перешерстил* всю лодейную службу, ни в чем не стал с дружиною спрашиваться: — Я-де на ваше горланство добыл приказ! И лодейная дружина не любила Лихослава, но боялась его. Люди ближние и дальние говорили Гореславу: — Что ты молчишь брату? Зачем ты знание свое морское кинул ему под ногу? Разделись с братом. Батько дом оставил на двоих. Эти речи Лихослав знает и зубами скрипит: — Ай, братец! Костью ты мне в горле встал. Таким побытом братья опять пришли на Новую Землю. Добыли и ошкуя* и песца. Ждали попутных ветров, чтобы подняться на Русь. А Гореслав с товарищем еще побежал, на остатках, по медвежьему следу. И в этот час с горы пала поветерь, пособная ходу в русскую сторону. Закружились белые мухи: снег лепит глаза. Гореслав и дружинник кинулись к берегу — берег потерялся из виду. И бежать грубо: в камне одну ногу сломишь, другую выставишь: и мешкать нельзя: знают, что в лодье их ждут и клянут. А старший брат видит, что в берегах непогода, и скаредного своего веселья скрыть не может: «Я с тобой сегодня, братец, учиню раздел! Ты сам за своей погибелью пошел». И Лихослав начал взывать к дружине: — Сами видите, друзья, какое лихорадство учинил мой братец. Нароком он гулять отправился, чтобы меня здесь удержать да уморить. А что вы домой торопитесь, на это он плюет и сморкает. Дружина смутилась. Некоторые сдались на эти речи. Но которые бывали в здешних берегах, те говорят: — Непогода пала вдруг. Это здесь в обычай. Заблудиться может всякий. Надо в рог трубить и ждать. А не выйдут, надобно идти искать. Кормщик затрубил в рог. Лихослав освирепел: — Ребята, у них затеяно с Гореславом против нас! Не поддадимся нашим супостатам! Доброчестные дружинники говорят: — Господине, это ты затеял что-то. А мы без хитрости. По уставу надобно искать потерянных до последнего изможения. Лихослав кричит: — Не слушайте, ребята! Они хотят вас под зимовку подвести. По уставу я ответчик за дружину. Не дам вас погубить. Они и в рог-то трубят — свои воровские знаки подают… Эй, выбирайте якоря! Эй, вздымайте паруса! Бежим на Русь! В лодье вопль, мятеж. А погода унялась. Над землей, над морем выяснило. Гореслав с товарищем выбежали на берег и смотрят это буйство в лодье… Лихослав управил лодью к морю, кормщик отымает управленье и воротит к берегу. Одни вздымают паруса, другие не дают. Гореслав и закричал: — Братцы, не оставьте нас! Доброхоты, не покиньте! Лихослава этот крик будто с ног срезал: чаял, потеряется да околеет там, а он стоит как милый. В злобе Лихослав забыл всю смуту в лодье. Он хватает лук и пускает в брата одну за другой три стрелы. Первая стрела, пущенная Лихославом в брата, утонула в море. Вторая жогнула Гореслава в голенище у бахил*. Третья стрела прошила рукавицу и ладонь, когда Гореслав в ужасе прикрыл глаза рукою. Сказанье говорит, что, видя это злодеянье, оцепенели море и земля, окаменели люди в лодье. А Гореслав, добрый, кроткий, стал престрашен. Он грозно простер окровавленные руки к морю и закричал с воплем крепким: — Батюшко Океан, Студеное море! Сам и ныне рассуди меня с братом! Будто гром, сгремел Океан в ответ Гореславу. Гнев учинил в море. Седой непомерный вал взвился над лодьей, подхватил Лихослава и унес его в бездну. Утолился гнев Студеного моря. Лодья опрямилась, и люди опамятовались. Дивно было дружине, что все они живы и целы. Гореслав ждал их, сидя на камне, с перевязанной рукой. Дружинники, от мала до велика, сошли на берег, поклонились Гореславу в землю и сказали: — Господине, ты видел суд праведного Моря. Теперь суди нас. Гореслав встал, поклонился дружине тем же обычаем и сказал: — Господо дружина! Все суды прошли, все суды кончились. А у меня с вами нету обиды. С этой дружиной Гореслав и промышлял до старости. Дружина держала его в чести, а он их — в братстве.
Братанна
Гандвик — Студеное море, Светлое, печальное раздолье, Солнышко в море уходит. Вечерняя заря догорает. Маменька помирает, Сына и дочь благословляет: Ухожу к заре подвосточной, Ухожу к звезде полуночной. Се тебе, милому сыну. Промысел морской оставляю, Отецкой лодьей благословляю. Где руки отцовы трудились. Туда и тебе, сыну, ходити. Сестра тебе в материно место, Братанна в доме хозяйка. Мир тебе, доченька родная, Речь у тебя не людская, Да велика кротость-терпенье. Велико по дому раденье. Поживите, деточки, в совете. А кто совет ваш нарушит, Кляну того морем и землею! Земля на того и море! Услышь меня, синее море! Поблюди моего милого сына. Подроди* немую Братанну!
И солнышко закатилось, Вечерняя звезда восходила, Маткины очи затворила. И днем поют попы-дьяки, Ночью брат с сестрой плачут. После этого быванья Брат с сестрой зажили в совете. Он в море пойдет — простится, С промысла придет — доложится. И брата Братанна хвалит, По головушке его гладит. Только речь у ней не постатейно. Говоря* у Братанны непонятна. А брата, как мать, жалеет, День и ночь по дому радеет. После этого быванья Возрастные годы приходят. Тут брат сестру не спросился, Молодой женой оженился. Глаза у ней с поволокой, Роток у ней с позевотой.
Молодая жена Горожанка Немую золовку невзлюбила, Остуду в семье заводила, Гарчит*, что лихая собака: — Ахти, безголосая рыба, Ахти, камбала криворота, Оборотень деревенский, За что тебе ключи и пояс? Я тебя, дуры, не меньше! Тебе надо мной не смеяться!
В зимнюю безвременную пору Грубость Горожанка согрубила: Лодейные паруса сгноила, Амбарному гнусу стравила, Подвела на немую Братанну. И брат на сестру в кручине, А жену от брани унимает: — Не твое дело, жена Горожанка, Парусы — материны статки*, Не твои, не мои нажитки! Лютая зима окротеет, Перед красным летечком смирится, А людской-то злобе краю нету. Злая жена Горожанка В погодливо время, в распуту. В глухую, безлюдную ночку У Братанны ключи отвязала, К лодейному прибегищу сходила, Причальные цепи отомкнула. Тут великая невзгода учинилась: Лодью водой. повернуло, Заторными льдами зажало, Якори рвало самосильно. Беда на Братанну упала — Подвела на нее Горожанка Воровским своим поклёпом и подмётом. И брат на сестру опалился, Тяжко на Братанну оскорбился. Перестал с сестрой говорити, К столу сестры не стал звати. Не так-то жили при матке, За одним столом, в одном хлебе…
После этого быванья Горожанка на Братанну, как пес, гарчит, А Братанна, как стена, молчит. Знай горькие слезы проливает, Их правой ногою заступает, Чтобы не было брату укоризны. И в ту пору, в то время Горожанка младеня породила, А злобы своей не отложила. Коль матери любы дети! Горожанка и о том не умилилась, Пуще на злобу устремилась.
О празднике было о вешнем, Недельный день осветился, С промыслу хозяин воротился. Дома у ворот поколотился. Брата сестра услыхала, Поскорёшеньку отворяла, На шею желанному напала, Птичкой воронкой кричала, Кукушицей куковала. И брат на сестру умилился, Что камень от сердца откатился.
Недолга немая беседа. Горожанка в окно усмотрела, Пуще лютой змеи освирепела, Что ровня она бешеной собаке: Душегубное дело учинила: Младеня из зыбки схватила, Золовкиным ножом заколола, Шибла золовке на постелю. Выбежала к мужу космата, В ногах закаталась безобразно: — Увы тебе! Люто, люто! Сестра твоя лиходейка, Убила нашего младеня!
И отец видит страшное дело. Затрясся, кабыть от морозу, Пришла на него озноба люта. Сгорстал сестру за руки, Ей руки отсек по запястья. Повисли ручки, как рукавички. Этого страху мало, Этой смерти недостало. Своего убитого младеня Брат сестре навязал на локти. Выгонил сестру за ворота.
И почто с кручины смерть не придет, С печали душу не вынет! Боса, кровава, космата, Без памяти Братанна ступает. Светлого деничка не видит. Не путем бредет, не дорогой Черным лесом дремучим. Белым мохом зыбучим. Уж некуда Братанне деваться. Ей бы заживо в землю закопаться! Кабы мать-то земля расступилась, Она живая бы в землю схоронилась. И тут как свет осветило, Как на волю двери отворило: Развеличилось отеческое море От запада до востока! Тут волны, как белые кони, Тут шум, как конское ржанье. К камню Братанна припадает, К морю кричит и рыдает: — Батюшко море, кормилец. Матка у нас помирала, Морю нас поручала! Батюшко синее море, О тобою живу, помираю, В лютый день припадаю! Услышь меня, синее море: Нет на земле упокоя, Некуда деться от злобы! — В камень немая припадает, В море младеня простирает.
Море убогую слышит, Море убогую видит. Страшно стало у моря: Гром, и облак, и сумрак, Трубные звуки, и буря! В бурях гора затряслася, В море Братанна урвалася. И море Братанну подхватило, В бездонных пучинах огрузило. Еще речью море говорило: — Кто с морем в любви и совете. Кому на земле управы нету. Тому от моря управа. Пригожается сердце морское Ко всякой человеческой скорби!
И в ту пору, во то время Диво славно и ужасно: Пала Братанна в море. Рученьки мертвы висели, - Пала с мертвым младенем. Пала нема, полумертва, Встала цела и здрава. Волнами ее подхватило, В сердце морском переновило. С костью кость сошлася, С жилой жила свилася. Дивны у моря угодья! Руки целы и здравы. Живой воды немая поглотила. Запела и заговорила. Выговаривает светло и внятно. Поет постатейно* и красно: — Мир тебе, синее море! Слава морю до веку! — А море, как лев, рыкает, С младенем, как мать, играет. И ожил дитя, засмеялся, По-ребячьи в волнах заплескался. Вышла Братанна из моря, Как ново на свет родилась. Она славу морю припевает, На руках-то младенец играет. Слава синему морю, Мир тебе, сердце морское!
После этого быванья Брата сестра вспомянула: — Птичка бы я была, воронка. Домой бы я полетела, На окошечке бы посидела, Брата бы я поглядела! Дойду я до братнева дома, Покажусь вдовой-побирухой, По речам меня не признати, По рукам на меня не подумать: Я ушла безъязыка, безрука.
По-вдовьи Братанна повязалась. Опоясалась по-старушьи, Младенца в пазуху склала. Сажей лицо замарала. Солнце пришло на запад, Белый день на закате. К дому Братанна подходит. В доме песня и плясня. Говорит Братанна кухарке: — Здравствуешь, тетенька-голубка! Всё ли у вас по-здорову? Что у вас за пир, за веселье? Статны и внятны вопросы, Сладки и светлы разговоры, И кухарка Братанну не узнала. — Здравствуй и ты, сиротинка! А пляшет и поет Горожанка, Этому дому лиходейка. Брата с сестрой разлучила. Нашу хозяюшку сгубила. Ишь, собака, скачет да смеется, А ей золовкина слеза отольется! Уж Братанна ей не внимает. Она в горницу гостину доступает. Гости сидят за столами, За яствами, за питьями. Горожанка перед ними дробно ходит. Золотым перстнем прищелкнет. Серебряным каблуком притопнет. А хозяин выше всех посажен. Пуще всех хозяин печален. Без сестры у него пиру нету. А сестра стоит, поклоны правит: — Здравствуйте, хозяин с хозяйкой! Горожанка Братанну не признала: — Уваливай, нищая коробка! Здесь не монастырь, не поминки: Господские песни да пляски!
Отвечает странница хозяйке: — Тут-то меня и надо! Я песни петь разумею. Былинами душу питаю. — Не туча с дождем прошумела, Хозяин в углу отозвался: — Садись-ка, тетка, на лавку, Сказывай старину-былину, Разгони мою тоску-кручину! - В горнице говоря замолчала, Странница младеня закачала, Запела сама, заговорила: — Маменька помирала, Сына да дочь благословляла: «Живите, деточки, в совете, Сестра, обихаживай брата, Будь ему в материно место. Брателко, не обидь сестрицы. К морю пойдешь — простися, С моря придешь — доложися. Клятвою вас заклинаю, Во свидетели море призываю». Тут вечерняя звезда восходила, Маткины очи затворила. И брат с сестрой зажили советно, Однодумно они, однолично. А сестра говорить не умела. А горазда на всякое дело.
После этого быванья Брат сестры не спросился. Молодой женой оженился. Молода жена Горожанка Немую золовку невзлюбила, Что дом приказан золовке, А молодка у ней под началом. Стало все не в честь да не в радость. Все не в доброе слово. Лихорадство Горожанка учинила: Лодейные парусы сгноила, Подвела под немую золовку…
Горожанка сделалась в лице переменна: — Врака, врака, врака всё! А брат слушает, дивится, а сам на сестру не подумал, что ушла нема и увечна: эта цела и здрава, в речах с ладка и успешна. А странница сидит, как свеча горит. Слово говорит, что рублем дарит: — … Да… парусы в зиму сгноила. И этой напасти мало, Этой беды недостало. Молодая жена Горожанка Мужневых трудов не пощадила. Промысловую лодью погубила. Подвела на немую золовку Ябедой, поклёпом и подмётом…
Горожанка опять зубы явило: — Враки, враки, враки! Ябеду сказывает и врет! А муж говорит: — Не сбивай, со врак пошлин не берут.
Странница эта опять поет:
— …Да… промыслову лодью погубила. И этой кручины мало, Этого горя недостало. Коль матери любы дети! Горожанка дитя не пожалела: Дитя свое заколола, Золовкино сголовье зарудила, Душегубством золовку уличила. И брат сестре казнь придумал: Без суда, без сыску, без управы Руки сестре изувечил, Навязал на локти младеня И выгонил сестру за ворота…
Горожанка схватила со стены ловецкое копье да шибла в певицу. Муж копье перехватил на лету, бросил в угол, а сам заплакал: — Правда, правда! И у нас то! И опять стала тишина, только странница поет: — …Да… выгонил сестру за ворота. Побрела кровава, космата. Шла, пришла на край моря И к морю немая возопила. Смерти себе запросила. На море волны встали. Как лист, земля затряслася В море немая урвалася. Как сноп, ее море носило И в сердце морском переновило: Была нема и увечна, Стала цела и здрава, Запели уста, заговорили, Руки младеня подхватили. В живой воде дитя заплавал. По-ребячьи дитятко заплакал… Дивны у моря угодья! И бабой-старухой срядилась, К брату на праздник явилась.
Братанна платок-то сдернула да сажу стерла. Больше слов не надо. Брат сестру узнал, тут радость неудержимая. Упал сестре в ноги, целует ей руки, уста и очи, к сердцу жмет свое детище. А Горожанка заскакала собакой да прянула в окно, только пыль свилась в след. Больше Горожанку здесь никто не видал. Да и кто ее рад видеть! И после этого быванья Брат с сестрой зажили в совете. Он в море пойдет — простится. С моря придет — доложится. А Братанна племянника хвалит. По головушке его гладит. Дивны у моря угодья! Слава сердцу морскому!
О кормщике Устьяне Бородатом
Чудские боги
Шел Устьян Бородатый на кочмаре с Двины к Печоре и за встречным ветром остался у Канской речки. Рядовые спросились сходить по морошку и вовремя вернулись. Весельщик Ладошка не пришел и к паужне. Устьян повелел струбить в рог. По рогу Ладошка вышел к судну. С палой водой кочмара уноровила взойти в море. Еще берег не закрылся, от переднего корга проплакало по-гагачьи: — Кык-куим! Я к бабушке хочу! И от заднего корга отвылось — как бы гагара: — Баба, нингад няна! Отыми у Ладошки!.. К ряду несхожий ветер погонил кочмару в береговую сторону. Устьян выговорил: — Чудской кудес! Весельщик, за что тебя назвали? Ладошка пал дружине в ноги: — Государи! Я занес на судно двух болванцев идольских. Бравши ягоды, я заблудился, набрел на халмеры, на погребенье. Тут кол одет в бабью малицу. Старуха сделана. В пазухе у ней болванцы, дети или внуки. Я их взял, принес на судно и запрятал в коргах. По той вере, что морскому ходу будет спех. Ладошка плачется, а черная сила кочмару в берег тянет. Якорь кинули, и Устьян кричит: — Давай сюда болванов! Ладошка сползал в судно и вынес две деревянные образины. Устьян их излучинил топором и зажег на медном листе. Из черного дыму вылетели с воем две гагары и пропали в тундре. Тогда снялись с якорей, открыли паруса. Паруса надунул добрый ветер, и кочмара пошла своим путем.
Слово кормщика
Кормщик Устьян Бородатый стал на якорь в Нежилой губе. Дружина говорит: — Не худо бы сбродить на мох, добыть оленя. Приелась соленая-то рыба. Устьян говорит: — Ступайте. Только не стреляйте важенку — матку с детенышем не убейте. Вот дружинники стоят на мшистой горбовине с луками. Видят непуганых оленей стадо. Маточка оленья со своим теленком ходит ближе всех. Самолучший стрелец тянет лук крепко и стреляет метко, прямо в эту важенку. В тот же миг крепкий лук крякнул и переломился. Дружинник ударил этими обломками о землю и сказал: — Не сломался бы ты, мой гибкий, тугой лук, ежели бы не переступил я слово кормщика!Русское слово
Шел Устьян Бородатый на промысел в летних судах. Встречная вода наносила лед. Тогда Устьяновы кочи притулились у берега. Довелось ждать попутную воду у Оленницы. Здесь олений пастух бил Устьяну челом, жаловался, что матерый медведь пугает оленей. Устьян говорит: — Дитятко, некогда нам твоего медведя добывать: вода не ждет. Но иди к медведю сам и скажи ему русской речью: «Русский кормщик повелевает тебе отойти в твой удел. До оленьих участков тебе дела нет». В тот же час большая вода сменилась на убыль, и Устьяновы кочи тронулись в путь. А олений пастух пошел в прибрежные ропаки, где полеживал белый ошкуй. Ошкуй видит человека, встал на задние лапы. Пастух, мало не дойдя, выговорил Устьяново слово: — Русский кормщик велит тебе, зверю, отойти в твой удел. До оленьих участков тебе, зверю, дела нет. Медведь это слово отслушал с молчанием, повернулся и пошел к морю. Дождался попутной льдины, сел на нее и отплыл в повеленные места.Устьян и купец
Устьян стоял при море, у Двины, ждал попутных ветров сверху. К тому же острову пристало поврежденное погодами купеческое судно. Купец повыгрузил товар и с работными людьми отправил вверх, а Устьянова дружина стала поновлять бока купеческой лодье. Трудились за спасибо и за хлеб за соль. О деньгах разговору не было. Устьян готов был на отлет во всякий час, только бы сменился ветер. Дела у починки-поправки оставалось уж немного. Дружина конопатит да смолит… И ударил дождь. Устьян кричит: — Ребята, повремените с делом! Не делайте по мокрому! Работные скидали пеньковое прядево под лодью, а сами стали от дождя в укрытие. Купец это увидел и прискочил к дружине с бранью: — Вижу, только у питья да у еды вы мастера-то, а у дела только бы стоять да спать! Устьян говорит с гневом: — Ты на кого разъехался, купец? Мы тебя ничем: зовем и ни во что кладем: горланишь, а дела не смыслишь. Видишь, дождь валит! Судовой припас нельзя мочить: проку не будет. Купец свое: — Твоя дружина у меня вторые сутки по две выти в день пьет-ест! Велю работать, будь хоть потоп! Устьян говорит: — Хоть потоп? Ладно, будь потоп. Устьян твердым шагом зашел на свое судно, взял рог и заиграл грозно и жалобно. На ответ далеко в море будто шум сшумел. На берег накатился взводень и смыл купецкую лодью. Купец опамятовался от ужаса и забегал на коленках вкруг Устьяновой лодьи: — Господине, убавь воды! Господине, не сгуби мое суденко! Устьян говорит: — Это не от нас. А судно против ветра никуда не убежит. Гляди, волна несет его обратно. Устьянова дружина поставила купцово судно на отстой. А сами с поветерью ушли в море.Устьян и олени
Устьян шел берегом в становище, тянул промышленную снасть и чунку с хлебом. Увидел оленей-дикарей и скричал: — Подойдите которые-нибудь! Три оленя подошли. Устьян впряг их в чунку, и снасть положил, и сам сел. Куда повелел, туда побежали. Этот Устьян смолоду был знатлив. Промысел оставит несоблюдно. Медведь-ошкуй подойдет, песец — понюхают и уйдут. Устьян хоть через месяц взять придет — все цело, неврежоно.О кормщике Маркеле Ушакове
Русский Север долго хранил устную и письменную память о морской старине, замечательных людях Поморья. Сказания о морской старине бытовали в морском сословии Архангельска и передавались из поколения в поколение. Включенные в данный раздел рассказы являются художественным осмыслением слышанного и записанного мною в молодых годах, запечатленного в памяти от тех ушедших времен. Примечательными представителями «поморских отцов» были Маркел Ушаков, Иван Порядник (Рядник), Федор Вешняков. Маркел Иванович Ушаков (годы его жизни: 1621–1701) видится нам типичным представителем старого Поморья. Он имел чин кормщика и, кроме того, был судостроителем. С дружиной своей он жил «однодумно, односветно», поэтому и товарищи его были ему «послушны и подручны». Сведения об Ушакове и Ряднике взяты мною из сборника поморского письма XVIII века «Малый Виноградец». В начале двадцатых годов сборник этот принадлежал В. Ф. Кулакову, маляру и собирателю старины, проживавшему в ту пору в Архангельске. В рассказах я старался сохранить эпизодическую форму повествования и стиль речи поморского автора, избегая излишней витиеватости и славянизмов, сохраняя отблески живой разговорной речи того времени.
Мастер Молчан
На Соловецкой верфи юный Маркел Ушаков был под началом у мастера Молчана. Первое время Маркел не знал, как присвоиться к этому учителю, как его понять. Старик все делает сам. По всякую снасть идет сам. Не скажет: принеси, подай, убери. Маркел старался уловить взгляд мастера — по взгляду человека узнают. Но у старика брови, как медведи, бородища из-под глаз растет — поди улови взгляд. Маркел был живой парень, пробовал шутить. Молчан только в бороду фукнет, усы распушит. — Морж, сущий морж! — обижался Маркел. Однажды Маркел сунулся убрать щепу около мастера. Тот пробурчал: — Что, у меня своих рук нету? Маркела горе взяло: — Что ты, осударь, мне все грубишь? Тебе должно учить меня, крошку, а не прыскать в бороду, как козел! Тебе неугодно, что я тут, и ты скажи, когда не угодно… — Угодно, мое дитя. Угодно, милый мой помощник. Тяжелая рука мастера нежно гладила непокорные кудри Маркела, старик говорил: — Не от слов, а от дел и примера моего учись нашему художеству. Наш брат думает топором. Утри слезки, «крошка». Ты ведь художник. Твоего дела тесинку возьмешь, она как перо лебединое. Погладишь — рука как по бархату катится. Наконец-то уловил Маркел взгляд мастера: из-под нависших бровей старика сияли утренние зори.Рядниковы рукавицы
Между матерой землей и Соловецкими островами зимою ходят ледяные тороса. Ходят непрерывно, неустанно. Соловецкий трудник Ушаков водил суда меж лед бойко и гораздо. Братия спросили: — Чем тебя, Маркел, почествовать за экой труд? Маркел ответил: — Повелите выдать мне Рядниковы рукавицы. Все удивились: — Что за рукавицы? Кожаный старец объяснил: — Хаживал к игумену Филиппу некоторый Рядник— мореходец. Сказывал игумену морское знанье. И однажды забыл рукавицы. Филипп велел прибрать их: «Еще-де славный мореходец придет и спросит…» Сто годов лежат в казне. Не идет, не спрашивает Рядник рукавиц. — Сегодня пришел и стребовал! — раздался голос старого Молчана. — Хвалю тебя, Маркел, — продолжал Молчан. — Не золото, не серебро — Рядниковы рукавицы ты спросил, в которых Рядник за лодейное кормило брался на веках, в которых службу морю правил. Ты, Маркел, отцов наших морских почтил. Молод ты, а ум у тебя столетен. Маркел и стал хранить эти рукавицы возле книг. Надевал в особо важных случаях. Из-за Рядниковых рукавиц попали в плен свеи-находальники. Но расскажем дело по порядку. Однажды в соловецкой трапезной иноки «московской породы» сели выше «новгородцев». «Новгородская порода» возмутилась. Маркел втиснулся меж теми и теми и так двинул плечом в сторону московских, что сидящие с другого края лавки «московцы» посыпались на пол. Баталия случилась в праздник, при большом стечении богомольцев. Маркела в наказание за бесчинство и послали в Кандалакшу, к сельдяному караулу. В безлюдное время, в тумане, с моря послышался стук весел и нерусская речь. Маркел говорит подручному: — Каяне идут. За туманом сюда приворотят. Бежи в деревню! Нет ли мужиков… …К Маркелу в избу входят трое каянских грабежников. Двое захватили его за руки, третий стал снашивать в лодку хлебы, рыбу и одежду. Маркел стоит — его держат эти двое. Наконец третий, оглядев стены, снял с гвоздя заветные Рядниковы рукавицы. Маркел говорит: — Это нельзя! Повесь на место! Тот и ухом не ведет. Тогда Маркел тряхнул руками, и оба каянца полетели в разные углы. Вооружась скамьей, Маркел тремя взмахами «учинил без памяти» наскакивающих на него с ножами грабежников. Сам выскочил в сени, прижал двери колом. Те ломятся в двери, а он стоит в сенях и слушает: не трубит ли рог в деревне? И деревенские, как пали в карбас, сразу загремели в рог. А в лодке еще трое каянцев. Вопли запертых слышат и дальний рог слышат. Один выскочил из лодки и бежит к свеям на помощь. С ним Маркел затеял драку, чтобы не подпустить к избе. Но рог слышнее да слышнее. Показался русский карбас с народом. В свалке один грабежник утонул. Пятеро попали в плен. За такую выслугу Маркелу с честью воротили чин судостроителя.Кошелек
На Молчановой верфи пришвартовался к Маркелу молодой Анфим, к делу талантливый, но нравом неустойчивый. Сегодня он скажет: — Наш остров — рай земной. И люди — ангелы. А в миру молва, мятеж, вражда… Завтра поет другое: — Здесь ад кромешный, и люди — беси. А в миру веселье: свадьбы, колесницы, фараоны, всадники… Молчан наказывал Маркелу: — Ты поберегай этого Анфимку. Он тебе доверяется всем сердцем. И ты за него ответишь. Маркел удивился: — Значит, и ты, осударь, отвечаешь за меня? — Да. Как отец за сына. Как-то, за безветрием, стояло у Соловков заморское судно. Общительный Анфим забрался туда и всю ночь играл с корабельщиками в зернь и в кости. Днем на работе пел да веселился, вечером наедине сказал Маркелу: — Маркел, я деньги выиграл. Хватит убежать в Архангельск. Пойдем со мной, Маркел. В Архангельске делов найдется. Маркел говорит: — Значит, бросить наше дело и науку, оскорбить учителя Молчана и бежать, как воры? Анфим твердит свое: — Не запугивайся, друг! В кои веки выпало такое счастье. Попросимся на то же судно, где игра была, и уплывем. При ночных часах Анфим с Маркелом пришли к судну. С берега на борт перекинута долгая доска. На палубе храпел вахтенный. Маркел говорит: — давай, Анфимко, деньги. Я зайду на судно, разбужу кептена, заплачу за проезд и позову тебя. Сунув за пазуху кошелек, почему-то неуверенно перекладывая ноги, Маркел шел по доске… Тут оступился, тут бухнул в воду… Это бы не беда — Маркел через минуту выплыл, вылез на берег. Беда, что кошелек-то с деньгами утонул. — Обездолил я тебя, Анфимушко! — тужил Маркел, выжимая рубаху. — Я одного не понимаю, — горячился Анфим, — ты свободно ходишь по канату с берега на судно, а с трапника упал… Простодушному Анфиму было невдомек, что Маркел в воду пал нарочно и кошелек утопил намеренно. Иначе нельзя было удержать Анфима от безумного намерения.Ворон
Ходил Маркел по лопской тундре, брал ягоду-морошку. На руке корзина, у пояса серебряный рожок призывный. Ягоды берет и стих поет о тишине и о прекрасной Матери-Пустыне. А заместо тишины к нему бежит мальчик-лопин: — Господине, не видал оленя голубого? — Не видал, — говорит Маркел. — О, беда! — заплакал мальчик. — Я пас оленье стадышко и уснул. Прохватился — оленя голубого нет. — Веди меня к тому месту, где ты оленей пас, — говорит Маркел. Вот они идут по белой тундре край морского берега. А под горою свеи у костра сидят, в котле еду варят. — Они варят оленье мясо, — говорит Маркел. — Нет, господине, — спорит лопин. — Я видел, у них в котле кипит рыбешка. — Рыбешка для виду, для обману. Они кусок оленины варят, а туша спрятана где-нибудь поблизости. И Маркел, отворотясь от моря, зорко смотрит в тундру. А тундра распростерлась, сколько глаз хватает. И вот над белой мшистой сопкой вскружился черный ворон. Покружил и опустился в мох с призывным карканьем. — Там закопана твоя оленина, — сказал Маркел. К белому бугру пришли, ворона сгонили, мох, как одеяло, сняли: тут оленина. А свеи из-под берега следят за лопином и Маркелом. Как увидели, что воровство сыскалось, и они котел снимают, лодку в воду спихивают. А Маркел в ту пору приложил к устам серебряный рожок и заиграл. Свеи рог услышали, в лодку пали, гонят прочь от берега; только весла трещат — так гребут. Их корабль стоял за ближним островом. Так спешно удалились, что котел-медник на русском берегу покинули. Этот котел Маркел присудил оленьему пастуху. Пастух не в убытке: котел-медник дороже оленя.Художество
Маркел Ушаков насколько был именитый мореходец, настолько опытный судостроитель. В молодые свои годы он обходил морские берега, занимаясь выстройкой судов. Знал столярное и кузнечное дело; превосходно умел чертить и переписывать книги. Все свои знания Маркел объединял словом «художество». Спутник и ученик Маркела, Анфим Иняхин, спросил Маркела: — Когда же мы сядем на месте, дома заниматься художеством? Маркел отвечал: — Кто же теперь отнимет у нас наше художество? Художество места не ищет. Маркел говаривал: — Пчела куда ни полетит, делает мед. Так и художный мастер: куда ни придет, где ни живет, зиждет доброту (создает красоту). У работы Маркел любил петь песню. Скажет, бывало: — Сапожник ли, портной ли, столяр ли — поют за работой. Нам пример — путник с ношей. Песней он облегчает труд путешествия.Ничтожный срок
Корабельные мастера и работные люди от пяти берегов Двинской губы собрались в Соломбальской слободе выслушать отчет своих выборных людей и воочию увидеть Лисестровскую верфь — любимое детище всех пяти берегов. Собрались не в раз и не в час. Кого держала непогода, кто намелился, кого водило в лесах. Наконец скопились сполна. К началу собрания подоспел Пан-крат Падиногин, артельный стряпчий, отъезжавший в Поморье. Выборные люди стали докладываться, всяк по своей части. Каждый из них тут же получал оценку своей деятельности. Григорий Гневашев докладывал: — Я удоволил лисестровские анбары дорогим припасом, красным лесом. Хватит на два года при большом расходе. Собрание спрашивает: — За какое время ты управил это дело? Григорий отвечает: — Начал с осени, по первому снегу. Завершил с началом навигации. Собрание говорит: — Значит, девять месяцев. Срок немалый. Благодарим, но ничего выдающегося тут нет. Петр Сухой Лоб докладывал: — Я обеспечил Лисестровскую верфь столярским и плотницким струментом. Итого двести наборов. Вот что я доспел! Собрание спрашивает: — Сколько времени ты хлопотал? — Сколько Гневашев, столько и я. Всю зиму этим беспокоился. Итого девять месяцев. Собрание говорит: — Что же… Ты исполнил свою должность. Но ни чего восхитительного тут нет… «Девять ден, девять верст, как сокол летел». Докладчик Панкрат Падиногин спросил собрание: — Известен ли вам художественный мастер и мореходец Маркел Ушаков? Собрание отвечает: — Ты бы еще спросил, известны ли нам отцы наши и матери! Мореходные и судостроительные чертежи Маркела Ушакова друг у друга отымаем. — Я уговорил Маркела Ушакова принять во свое смотрительное руководство нашу Лисестровскую верфь. Придет сюда на постоянное житье. Но чтобы расположить Маркела, мне понадобился долгий срок… — Сколь долгий? — спрашивает собрание. — Девять лет… Собрание, триста человек, как один, всплеснули руками, встали, закричали: — Мало, совсем мало времени потратил ты, Панкрат Падиногин! Для столь полезного успеха девять лет — ничтожный срок.Видение
Как-то Маркел с Анфимом жили в Архангельске. У корабельной стройки взяли токарный подряд. Маркел и жил на корабле, Анфим — в городе. Редко видя учителя, Анфим соблазнился легкой наживой-торговлей. Запродал даже токарную снасть. Маркел этого ничего не знает. Но вот, рассказывают, пробует он маховое колесо у станка и видит будто, что заместо спиц в колесе вертится Анфимко Иняхин. Опамятовавшись от видения, Маркел прибежал к Анфиму: — Друг, с тобой все ли ладно? — А что же, Маркел Иванович? — удивился Анфим. — Ты сегодня в видении передо мной колесом ходил. — Ужели? — простонал Анфим и заплакал: — Ты меня, отец, правильно обличил.Торговлишка меня соблазнила. Я задумал художество наше бросить.Ушаков и Фома Кыркалов
Ушаково мастерство Маркелово было рассудительно и с любопытством, а не только по старым извычаям. Ушаковские суда заморские обдуманы по чертежу. Лодья уж на воду спущена — мастер еще примечает, смекает и на догадку берет. Заботился, чтобы шито было прочно; беспокоился, насколько будет красовито на ходу, под парусами. Ушаков был ученик не худых учителей. И не хотел уважить иноземным кораблям. Однако их рассматривал испытанно, чая пользы своему любезному художеству. Бывало, поручит Ушаков помощнику опробовать новопостроенную лодью, а сам выбежит на пристань, чтобы «из-под ручки посмотреть» на свое новорожденное. Этак однажды привелся на пристани Фома Кыркалов[5], поздоровался с Маркелом и говорит насмешливо: — Все ходишь, Маркел Иванович? Все любуешься на суда свои? Наглядеться, налюбоваться не можешь?… — Нет, нет, Фома Онаньевич, — горестно и гневно отвечал Маркел. — Досадовать хожу, горячиться сам на себя хожу. Гляжу, ошибки свои считаю. Косность ума своего обличаю. Кыркалов снял шапку и поклонился Ушакову в пояс: — Когда так, Маркел Иванович, — ты настоящий, истинный художник!Достояние вдов
Ушаков отлично умел делать модели кораблей. А приобучился этому в Соловецком монастыре. В монастыре не ужился: нрав имел строптивый и язык — как бритва. Изба Маркела в Архангельске вся была заставлена маленькими кораблями. В долгие зимние вечера мастер сидел обычно на низеньком сосновом чурбане и при свете сальницы оснащал игрушечный корабль. Около Маркела всегда множество детей. Он любил рассказывать о своих удивительных путеплаваниях. В праздники Маркел ходил ругаться со всякими начальниками. Приехавший с Петром Первым[6] знатный барин заказал Маркелу модель голландского корабля. Жена этого барина, увидев готовую модель, сказала: — Мастер, не бери у мужа денег за эту игрушку. Я возьму их в пользу вдов и сирот. Маркел отвечает: — Не твое, сударыня, дело о бедняках печалиться. — Ах ты пьяница! — вспыхнула барыня. — Я, слабая здоровьем, и то беспокою себя ради голодранцев… — Нет, ты не слабая, — перебил Маркел. — Ты богатырка. Ты, сударыня, носишь на плечах достояние бесчисленных вдов и сирот. И не чувствуешь этого. Плечи знатной барыни украшены были драгоценностями.Долг
Молодой промысловец занял у Маркела денег на перехватку. Отдавать явился, а Маркел в море ушел. Так и побежало время: то Маркела на берегу нет, то у должника денег нет. Оба встретились на Новой Земле. Хотя в разных избах, да в одном становище зимовали две артели. Маркел говорит: — Что уж, парень, ни разу меня не окликнул? Парень снял шапку: — Не смею и глядеть на тебя, осударь. Должен тебе. Маркел говорит: — Провались концом! Какие меж нас долги? — Хотя бы работой какой отработать дозволили, Маркел Иванович… Маркел говорит: — Ладно. Всякий вечер приходи в нашу избу. Дела найдутся. На зимовьях народ поужинают да повалятся. Должник пришел к Маркелу. Маркел не спит, живет у книги при огне. Книга — азбука, писана и рисована художной ушаковской рукой. Маркел стал показывать гостю буквы. Часа два учились. Во столько-то недель детина понял все «азы» и «буки». Когда полная тьма накрыла Новую Землю, ученик вытвердил титла. Время катится, дни торопятся, — сколько парень радуется науке, столько тревожится: «Когда же я начну долг отрабатывать?» Когда свет завременился над Новой Землей, паря читал по складам. При конце зимы читал по толкам. Наконец, стал с пением говорить по книгам четкого Маркелова письма. Маркел говорит: — Ну, друг, дошла промышленная пора. Но ты всякий день урви хоть малый час для книжного чтения. Ученик возопил: — Благодарствую, Маркел Иванович! Ты мне бесценное добро доспел — книгам выучил. Но когда я долг-то буду отрабатывать? Маркел говорит: — Сколько ты должен? — Без двух гривен пять рублей. Маркел говорит: — Пускай так. Теперь считай: буквы ты учил — трудился. Значит, из твоего долга сорок алтын долой. Титла изучил — другие сорок алтын долой. Склады-слоги складывал — еще сорок алтын из долга вон. По толкам ты читал усердно — остальных сорок алтын отработал. Ты за эту зиму, дитя, сполна твой долг отработал. И больше ты мне ни о каких долгах не смей поминать.Понятие об учтивости
Деревня Лодьма славна была изготовлением изящных корабельных моделей. Здесь подолгу живал Маркел Ушаков. …Царский чиновник едет мимо ряда лодемских крестьян, сидящих на бревнах. — Эй, борода! — кричит чиновник. — Все с бородами, — усмехнулись крестьяне. — Кто у вас тут мастер? — сердится чиновник. — Все мастера, кто у чего, — отвечают крестьяне. — Я желаю купить здешнюю игрушку — кораблик! — За худое понятие об учтивости ничего не купишь, — слышится спокойный ответ. Это сказал Маркел Ушаков, который по виду ничем не отличался от любого мужика-помора.Маркел Ушаков и Василий Кекин
Любомудрые годы неутомленной старости своей Маркел провожал в Койде. В это время молодой судостроитель в городе[7], Василий Кекин, добивался на учительный разряд. Городовые мастера сказали: — Домогаешься высокой степени. Но похвалит ли Маркел Иванович на Койде? Спросишь его. Мы ему писали о тебе. Кекин в Койду прибыл. Старый мастер его встретил с усмешкой: — Пишут о тебе: строишь карбасы, а корма-то розна. Еще не знаю, годишься ли в ученики. Возьми полено, сделай в образец лодейку. Кекин сделал образец художно, с вымыслом. Старый мастер поморщился: — Изукрашенье ни к чему. Отдай эту игрушку ребятишкам. Сделай проще. Кекин сделал просто. Старый мастер говорит: — Поживи да поучись на Койде года три. Хлебы мои, одежа твоя… Тебе любо ли, Василий Кекин? Кекин говорит: — Любо, Маркел Иванович! Хотя бы тридцать лет метлой стоять, только бы у ваших учительных дверей! Это все Маркел испытывал Василия. Вскоре Маркел послал в город грамотку, к городовым мастерам на верфи. А следом пустил и Кекина. В городе на верфях Кекина встречают честно; разрядные мастера сказали: — Пишет о тебе Маркел Иванович: умеешь-де ты повиноваться и учиться. Знатно, что сумеешь и начальствовать.Треух
Пристрастие Петра Первого к кораблям и к морю заставило Маркела Ушакова полюбить преобразователя России. По рекомендации Афанасия Холмогорского Маркел был вызван к корабельному строению на Неве и Ладоге. Тут душа старого помора начала рваться на куски. Сочувствуя Петру, Маркел негодовал на преклонение перед Западом без разбору. — Бывало, в северных морях иноземец русским в рот глядел, ждал слова. А теперь извольте стулом становиться под голландца или шведа! На заседании «приказных господ и членов» произошел скандал. Ушаков вылез вперед, вывернул свой лисий треух наизнанку, поставил тульей себе на голову и сидит так, помавая лисьими хвостами. Все вытаращили глаза. Председатель прервал речь. В публике раздался шум и хохот. Тогда Маркел Иванович стукнул кулаком о стол «и рек, аки гром грянул»: — Иноземец всех нас кверху дном поставил. Всех на обезьянин лик поворотил. И это вам не дико. А я только то и сделал, что шапку свою навыворот надел, и все смутились, все оскорблены. «Притворя себе болезнь», Маркел вернулся в Архангельск.Вера в ложке
Ушаков и товарищи пришли в Сумский посад. Был праздник, и сумляне пригласили их к столу. Маркелов подкормщик говорит: — Какой страх — со всеми есть и пить, а не знаем, кто какой веры! У меня и ложки с собой нет. Маркел говорит: — Какой страх людей обижать! В ложку ты свою веру собрал.Пиво
Трое молодых ребят на лодье повадились тайно пробовать пьяное пиво, которое хранилось в бочке на случай праздника. Маркел это заметил, позвал ребят к себе в казенку и говорит: — Ребята, что-то вы поблекли. Чем вас развеселить? Или пивком угостить? Ребята покраснели, как брусника, и старший выговорил: — Прости, дядюшка Маркел Иванович. Вперед таковы не будем.Ушаков и Яков Койденский
Маркел относился к делу своему и к людям страстно и пристрастно. Но людей тянуло к Маркелу, как железо на магнит. Где бы ни кидала якорь Маркелова лодья, везде являлись у него друзья и ученики. А потом оставалась незабытная память. Маркел искал и находил людей, призванием которых было мореходство. За таких людей он полагал свою душу. Когда Маркел пришел на Койду и срядился плыть на Новую Землю, в лодейную дружину вступил Яков Койдянин, подросток-сирота. В нем Маркел нашел ученика, потом и ревностного помощника в судостроении. Старый мастер веселился сердцем и умом: есть кому оставить наше знанье и уменье. Но хмель молодости начал разбирать верного Маркелова помощника. Яков стал одолевать Маркела неотступным разговором: — Уйду в российские города. Здесь тесно. — Яков, у Студеного ли моря тесно? Что ты будешь делать в городах? Не отпущу тебя. Погубишь мастерство, потеряешь и себя. Ты не вернешься сюда. Яков говорит: — Я вернусь сюда, если ты, мастер Маркел, пойдешь вместе со мной. С тобой и я вернусь. А не пойдешь со мной, останусь там. И старый Ушаков, тревожась и болезнуя о судьбе талантливого ученика, оставляет свой дом, свой промысел и идет за Яковом неведомо куда. Но скитались они недолго. Однажды Яков пал мастеру в ноги с воплем и со слезами: — Господин мой, доброхот мой! Непостижно велика печаль твоя обо мне. Не стою я тебя. Но если можешь ты простить меня, если в силах ты глядеть на меня, то вернемся в нашу Койду, к нашему светлому морю, к нашему доброчестному промыслу. Как-то при людях Маркел почествовал Якова, назвав его мастером… Люди подивились: — Столь молодого ты называешь мастером… Маркел отвечал: — Дела его говорят, что он мастер.Кондратий Тарара
Слышано от неложного человека, от старого Константина. У нас на городской верфи состоял мастер железных дел Кондрат Тарара. Он мог высказывать мечтательно о городах и пирамидах, будто сам бывал. Сообразно нрав имел непоседливый и обычай беспокойный. Смолоду скитался, бросал семью. Столь мечтательную легкокрылость Маркел ухитрился наконец сдержать на одном месте двадцать лет. Удивительнее то, что и память о Маркеле держала Тарару на месте другие двадцать лет. А хитрость Маркела Ивановича была детская. Весной не успеет снег сойти и вода сбежать, Кондрат является в приказ: — Прощай, Маркел Иванович. Ухожу. — Куда, Кондраша? — По летнему времени на Мурман или на Мезень. Может, к промыслам каким пристану. Маркел заговорит убедительно: — Кондраша, навигация открылась. В якорях, в цепях никто не понимает. Именно для летнего времени невозможно нам остаться без тебя. — Ладно, Маркел Иванович. До осени останусь. Значит, трудится на кузнице до снегов. Работает отменно. Только снег напал — кондратий в полном путешественном наряде опять предстает пред Маркелом: — Всех вам благ, Маркел Иванович. Ухожу бесповоротно. — Куда же, Кондратушко? — Думаю, на Вологду. А там на Устюг. Маркел руки к нему протянет: — Кондрат! В эту зиму велено уширить кузницу, поставить новых три горна. Не можем оторваться от тебя, как дитя от матери. — Это верно, — скажет Тарара. — Зиму проведу при вас. Весной Кондратьева жена бежит к Маркелу: — Пропали мы, Маркел Иванович! Тарара в поход собрался. Уговори, отец родной! Приходит Тарара: — Ухожу. Не уговаривайте. — Где тебя уговорить… Легче железо уварить. Прощай, Кондрат… Конечно, этим летом повелено ковать медных орлов на украшение государевой пристани… Ну, мы доверим это дело Терентию Никитичу. — Вы доверите, а я не доверю! Ваш Терентий Никитич еще в кузнице не бывал и клещей не видал… Вот так-то год за годом удерживал Маркел милого человека. В которые годы Маркела не было в Архангельске, Тарара все же сидел на месте: — Воротится Маркел Иванович из Койды, тогда спрошусь и уйду. Но Маркел Иванович из Койды отошел к новоземельским берегам и там, поболев, остался на вечный спокой. А Кондрат Тарара остался в Архангельске: — Мне теперь не у кого отпроситься, некому сказаться.Корабельные вожи
В устье Северной Двины много островов и отмелей. Сила вешних вод перемывает стреж-фарватер. Чтобы провести большое судно с моря к городу Архангельску или от города до моря, нужны опытные лоцманы. В старину эти водители судов назывались корабельными вожами. Когда Архангельский посад назвался городом, в горожане были вписаны корабельные вожи Никита Звягин и Гуляй Щеколдин. Звягин вел свой род от новгородцев, Щеколдин — от Москвы. Курс «Двинского знания» оба проходили вместе с юных лет. Всю жизнь делились опытом, дружбой украшали домашнее житье-бытье. Гостились домами: приглашали друг друга к пирогам, к блинам, к пиву. Но вот пришло время, дошло дело — два старинных приятеля поссорились как раз на пиру. Вожевая братчина сварила пиво к городскому празднику шестого сентября. Кроме братчиков в пир явились гости отовсюду. Обычно в таких пирах каждая «река» или «город» знали свое место: высокий стол занимала Новгородская Двина, середовый стол — Москва и Устюг, в низких столах сидели черные, или чернопахотные, реки. После званого питья у праздника в монастыре Звягин поспешил веселыми ногами к вожевому пиву. Здесь усмотрел бесчинство. Братчина и гости сидели без мест. Молодшие реки залезли в большой стол. Великая Двина безмятежно пировала в низком месте. — Прибавляйся к нам, Никита! — кричал Щеколдин из высокого стола. — Пинега, подвинь анбар, новгородец сядет. — Моя степень повыше, — отрезал Звягин. — Дак полезай на крышу, садись на князево бревно! — озорно кричал Щеколдин. Чернопахотные реки бесчинно загремели-засмеялись. Звягин осерчал: — Ты сам-то по какому праву в высокий стол залез, московская щеколда? — Я от царственного города щеколда, а вы мужичий род, крамольники новгородские! — Не величайся, таракан московский! — орал Звягин. — Твой дедушко был карбасник, носник. От Устюга до Колмогор всякую наброду перевозил. По копейке с плеши брал! — А твой дедко барабанщик был! Люди зверя промышляют — Звягин в бочку барабанит: «Пособите, кто чем может! По дворам ходил, снастей просил — не подали». Поругались корабельные вожи, разобиделись и рассоветились. Три года сердились. Который которого издали увидит, в сторону свернет. Звягин был мужик пожиточный, Щеколдин поскуднее: ребят полна изба. Звягин первый прираздумался и разгоревался: «Из-за чего наша вражда? За что я сердце на Щеколдина держу? Завидую ему? Нет, кораблей приходит много, живу в достатке». Задумал Звягин старого приятеля на прежнюю любовь склонить. Он так начал поступать: за ним прибегут из вожевой артели или лично придет мореходец, иноземец или русский: «Сведи судно к морю», — у Звягина теперь ответ один: — Я что-то занемог. Щеколдина зовите. Щеколдин первый между нами, корабельными вожами. Еще и так скажет: — Нынче Двина лукавит, в устьях глубина обманная. Корабли у вас садкие. Доверьтесь опыту Щеколдина. Корабельщики идут к Щеколдину. Он заработку и достатку рад. Одного понять не может: «За что меня судьба взыскала? Кто-нибудь в артели доброхотствует. Надобно сходить порасспросить». В урочный день Щеколдин приходит в артель платить вожевой оброк. Казначей и говорит: — Прибылей-то у тебя, Щеколдин, вдвое против многих. Недаром Звягин знание твое перед всеми превозносит. Мы думали, у вас остуда, но, видно, старая любовь не ржавеет. У Щеколдина точно пелена с глаз спала: «Конечно, он, старый друг, ко мне людей посылал!» Щеколдин прибежал к Никите Звягину, пал ему в ноги: — Прости, Никита, без ума на тебя гневался! Звягин обнял друга и торжественно сказал: — Велика Москва державная!
Ваня Датский
(Архангельская быль) У Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибегища, в досельные годы торговала булками честна вдова Аграфена Ивановна. В летнюю пору судов у пристани- воды не видно; народу по берегам — что ягоды морошки по белому мху; торговок-пирожниц, бражниц, квасниц — будто звезд на небе. И что тут у баб разговору, что балаболу! А честну вдову Аграфену всех слышней. Она со всем рынком зараз говорит и ругается. Аграфена и по-аглицки умела любого мистера похвалить и обложить. Горожане дивились на Аграфену: — Ты, Ивановна, спишь ли когда? Утром рано и вечером поздно одну тебя и слыхать. Будто ты колокол соборный. — Умрем, дак выспимся, — отвечала Аграфена. — Я тружусь, детище свое воспитываю! Был у Аграфены одинакий сын Иванушко. И его наравне с маткой все знали и все любили. Не только своя Русь, но и гости заморские. Не поспеет норвецкое суденышко кинуть якорь, Иванушка является с визитом, спросит: по-здорову ли шли? Его угощают солеными «бишками» — бисквитами, рассказывают про дальние страны. Иванушко рано запросился у матери в море. Четырнадцати лет приступил вплотную: — Мама, как хошь, благослови в море идти! Мама заревела, как медведица: — Я те благословлю поленом березовым! Мужа у меня море взяло, сына не отдам! — Ну, я без благословенья убежу. Ваня присмотрел себе датский корабль, покамест тот стоял у выгрузки-погрузки. Явился к капитану: — Кэптен, тэйк эброд! (Возьмите с собой!) У капитана не хватало матросов… Бойкий парень понравился. — Хайт ин зи трум! (Ступай в трюм!) Ваня и спрятался в трюме. Таможенные досмотрщики не приметили его. Так и уплыл Аграфенин сын за море. Аграфена не удивилась, что сын не пришел ночевать. Не очень беспокоилась и вторую ночь. «На озерах с ребятами рыбу ловит». Через неделю она выла на весь рынок: — Дитятко Иванушко! В Датску упорол, подлец! И не было об Аграфенином сыне слуху двадцать лет… Нету слез против матерних. Нет причитанья против вдовьего. По утренним лазорям Аграфена выходила на морской бережок и плакала:
Поморские старины
О Сухмане Непровиче
У кануна у праздника Угощает князь Сеславьевич Свою дружину хоробрую. Ходит чаша рядовная, Гости пьют, похваляются Кто могутною силою, Кто красой молодецкою. А Сухман-то Непровьевич Испивает по-малёхоньку, Говорит по-редёхоньку. Князь по гридне* похаживает, У Сухмана выспрашивает: — Что сидишь не улыбнешься? Али чара шла не по ряду? Али место не по отчине? — Ответ держит молодой Сухман: — Та и чаша чиновная, Я котору ко устам несу. То и место степенное, На котором я сижу.— Говорит князь Сеславьевич: — Не спесиво ли высловил, А не хвастливо ли вымолвил? Ты о чем ладишь хвастати? Богатырской ли силою Али красой молодецкою? — Ответ держит молодой Сухман: — Моя сила не вам чета, Моя красота не вам ровня. А похвастаю силою: Оснастишь ты, князь Сеславьевич, Боевые лодьи мерные, Зайдешь в лодьи с дружиною, Со конями, со сбруями, Я лодьи те повыздыму, Во сине море вынесу. А в мою-то во красоту Поглядит солнце красное, Полюбуются звезды частые. Говорит князь Сеславьевич: — Нам догадку высказываешь, Нам загадку загадываешь. То ведь кудесы* заветные, То волшба, хитромудрая, Вещим бабам показана, Старикам заповедана. А твои возрасты ранние, Твои степени молодшие. Дам тебе службу сверстную: Ты сгуляй ко Непре-реке, Настреляй гусей-лебедей, Серых малых утёнышей Во дворы-ти во княжие, Нам в потребы домовные. А и Сухман не ослышится. Он и едет Непрой-рекой, На реку-то дивуется, У реки-то выспрашивает: — Гой ли, мати Непра-река, Что течешь не по-старому? Что волной разгулялася, Во песках замутилася? — Отвечает Непра-река: — Мне ведь как не мутитися. Во песках не мешатися? К моему-то ко берегу, С полуденную сторону, Подошли злы татаровья, Семь полков, орда Синяя*. Они мосты-то вымащивают. Через меня-то, Непру-реку, Переходы выкладывают. Что они в день-то повымостят, Что во дни-то повыстроят, То я ночью повырою, То я ночью повымою. Я из сил-то повыбилась… А идут-то татаровья Ко княжому ко городу, Ладят город на дым пустить, Старых-малых повыгубить. А и тут молодой Сухман, Он и гонит добра коня В полудённую сторону. Красно солнце на закате, Красна солнца не видети, Что от духу татарского, Что от поту ордынского. А и тут молодой Сухман, Он хватал сыр матёрый дуб Со корнями из берегу. А не гроза-то накатится И не туча навалится, А ударил молодой Сухман На полки-то татарские. Он здымал сыр матёрый дуб. Выше плечи могучие, Он и жахнул ко-западу, Отмахнул на восточную. То-то писку татарского, То-то визгу Ордынского! А и бил молодой Сухман, Как косец-то траву косил. А и ложатся татаровья, Ложатся увалами, Лежат перевалами. А и мати Непра-река Со постели* повыстала, На орду-то опружилась. Она мыла татаровей, Уносила поганыих Во поддоны — желты пески. То-то ноченька грозная, То-то ноченька светлая. Заря-то вечерняя С зарею со утренней Как сестра с сестрой сойдутся. На заре той, на утренней, Заходил молодой Сухман На гору на Окатову, Он оглядывал к северу, Отслушивал к западу. А ни писку, ни голосу, А ни визгу, ни шороху. Лежит орда Синяя, Как*трава-то покошена. А- в живых-то осталися, Остались три татарина. Они под гору укрылися, В кусты схоронилися. А Сухман-то Непровьевич На горе постаивает, Сымает золотой шелом, Расстегнул латы булатные, Отирает кровавый пот По трудех-то великиих. А и три-то татарина Тянут туги луки, Пустили три стрелы. Ударили три стрелы Во крепку грудь Сухманову, Во сердце ретивое. То-то ноченька грозная, То-то ноченька светлая. Говорит Непра-река: — Родимое мое дитятко, Не вынимай каленой стрелы Из сердца ретивого! Дождись зари утренней, Простись со дружиною. А во ту пору времени Во своем-то во городе Не спит князь Сеславьевич, С дружиною советует: — Что без ветру река шумит? За рекой будто гром гремит. То не туча грозовая, Не гроза разгулялася, Тамо сеча кровавая, Тамо бой-драка великая! А и нет ли невзгодушки Над молодым-то Непровичем? А и князь со дружиною На добрых коней падают, А и гонят Непрой-рекой В полудённую сторону. А и тут становилися, А и тут острашилися: Круг горы-то Окатовы Лежит орда Синяя, Лежат злы татаровья, Как трава-то покошена. А и скачет князь с дружиною На гору Окатову. Стоит молодой Сухман, О коня ослоняется, Говорит таковы слова: — Здравствуй, князь со дружиною! Я служил службу раннюю По моим малым возрастам, По молодшим по степеням. Набил гусей-лебедей, Серых малых утёнышей.— Говорит князь Сеславьевич: — Уж ты гой еси, Непровьевич, Богатырь святорусский! Мне-ка чем тебя жаловать? В города ли воеводою Аль несчетной золотой казной? - Ответ держит молодой Сухман: — Уж воеводить мне некогда И казна стала ненадобна. А и тут молодой Сухман, Он правой-то рученькой Выхватывал калену стрелу Из своего-то сердечушка… И не белой снежочек пал — Непрович с ног упал. Он упал, упал; лежит. Белый снег на лицо бежит. Из груди-то Сухмановой Ударили три ключа. Три ключа, воды светлые Во потоки свивалися, Большой рекой разбежалися. Объявилась Сухман-река. От очей-то Сухмановых По той же Сухман-реке Объявились два озера, Воды синие, светлые. Налетели тут гуси-лебеди, Серы малы утёныши. От костей-то Сухмановых Поднялись круты береги. От кудрей-то Сухмановых По той ли Сухман-реке Верба раскудрявилась. А от уст-то румяныих Расцвели цветы алые. А в красу-то Сухманову, В воды чистые, светлые Днем глядит солнце красное, А в ночи — звезды частые. А дошла пора времени, Оснастил князь Сеславьевич Боевы лодьи мерные; На лодьи зашел с дружинами, Со конями, со сбруями. Подымала их Сухман-река, Понесла во синё море.
Емшан — Трава
Емшан-трава благоухает, Песню и уста мои влагает.
Деялось в стародавние годы: Князь Владимир — Грозные Очи[8] Дружил с половецкой ордою; В гости звал князей половецких, Братьев Отрока и Сырчана. И на пиру братьев обидел — Обнес круговою чашей: Почтил перво Юнду, чудина. И Сырчан на князя оскорбился: — У Владимира-князя правды нету, В гости звал, величал сыновьями, А чествовал ниже холопа. — И Отрок Сырчана унимает: — Не по делу крамолишься*, брате. Со всеми Володимир ровно грозен, С боярином грозен и со смердом. А мы не князю — мы Киеву дружим. С Киевом у нас нету обиды. — Сырчан на то рассмехнулся; — Ты и наймися Киев караулить. Повесь на бедро колотушку, Ходи по улицам, стукай! А моя голова не поклонна, Я надвое сердце разбиваю: Родимые степи покидаю, А с Владимиром-князем мне тесно! — И ушел Сырчан на чужбину, С родимою степью простился, С травами, со цветами… — Прости и ты, милый брате. У меня с тобой нету обиды! И после этого быванья Черкесские горы и долы Родиной Сырчан называет, Стоит за них честно и грозно, Мечом и щитом обороняет. И после этого быванья За годами проходят годы, И грозный Сырчан-воевода Царем на горах учинился, Надел золотую шапку, Принял серебряный посох, Сел на высоком троне. Позабыл родимые степи Со травами, со цветами, С вешними ручейками…
И после этого быванья За годами проходят годы. Умер в Киеве князь Володимир, Закрыл свои грозные очи… И Отрок гонца снаряжает: — Поспешай в Черкесские горы, Сказывай кончину Мономаха, Домой зови брата Сырчана, Пой ему половецкие песни. А если не послушает несен, Подай ему пучок травы емшана, Подай вот эту горсть травы душистой..
И гонец в дорогу напустился. Горные дороги протяжны, Емшан в пути завял и высох, Но живет его благоуханье, Сладкое степей воспоминанье. И после этого быванья Гонец доступает до Сырчана. Сырчан с дружиной пирует. На челе золотая шапка, В руках медвяная чаша. — Здравствуй, гонец половецкий! Сказывай вести от брата.
И звенят половецкие гусли, Под гусли гонец держит слово: — Вернись домой, господине! Умер грозный князь Володимир, Закрылись орлиные очи. Вернись домой, господине! Новый князь любителен и ласков. - Сырчан на то усмехнулся: — Что мне до княжеской ласки! Я царь над тремя городами, Над всею Черкес-горою! Я Киевского князя не меньше. — Но звенят половецкие гусли Перелетных птиц голосами, Весенними ручейками: — Вернись домой, господине! Помяни половецкие степи. У нас реки, озера разлилися, Лебеди и гуси — будто пена. И Сырчан хмурит грозные брови: — Добро, игрец половецкий! Мне мать певала эти песни. Вспомнил я голоса степные… Да мне домой не вернуться, С золотою клеткой не расстаться, Не сменить дворца на кибитки.
Тогда гонец половецкий Подает царю пучок емшана, Подает пучок травы душистой. И царь берет траву, дивяся, И к лицу пучок травы степной подносит. И стряслося дивное диво: Грозный царь прикрыл глаза рукою И, пучок степной травы целуя, плачет. Жмет к устам пучок травы душистой, И по грозной бороде струятся слезы… Нежное травы благоуханье, Сладкое степей воспоминанье…
И Сырчан не видит гор, теснин угрюмых. Степь перед ним бескрайная сияет, Половецкие кибитки вереницей, Мать поет, емшан-траву сбирает; Та трава печали отымает…
И молчит разгульная дружина, И дивит на слезы господина… А Сырчан встает тих и весел. С головы сложил царскую шапку, Царский посох в угол поставил; Надевает сукман* половецкий, Пастушью шапку баранью, Меч по бедре опоясал. Сел на коня и молвил: — Прощайте, живите, други! Зовет меня милая отчизна. Ухожу в половецкие степи, В родимую землю навеки!..
И после этого быванья Два всадника правят дорогу, Правят под северный ветер. Сырчан и гонец половецкий В милую едут отчизну,— Едут денно и ночно, Синие дали соглядают: Не блеснут ли реки степные, Не сбелеют ли шатры кочевые.
Ссора Ильи Муромца с князем Владимиром
Что во городе во Киеве, У князя Володимира, Заводился почестен пир. Тут все-то созваны Князья, и бояре, И могучие богатыри: Добрыня Никитич свет, Алеша Попович млад, И Дюк Степанович, И Василий Буслаевич. Только нету матерого старика. Только нету Ильи Муромца, Не позвали Ивановича. Илье то Муромцу Обидно палося. Он с полатей спрядывает, Шелковы портки подтягивает. На крылечко выхаживает. Тугой лук натягивает, Калену стрелу накладывает… Полетела калена стрела. Отшибала маковки У хором-то боярскиих, У домов-то купецкиих. Илья-то Иванович По улке похаживает, Кричит во всю голову: — Эй вы, голи кабацкие, Доброхоты царские! Собирайте золоты коньки, Хрустальные маковки, Волоките во царевы кабаки, Пропивайте на зеленом на вине, Поминайте Ильи Муромца Обиду великую! Эти голи кабацкие. Все горькие пьяницы, Собирали золоты коньки. Хрустальные маковки. Потащили во царевы кабаки. Пропивали на зеленом на вине. Эти голи кабацкие. Они будут во полупьяне. Илья-то Иванович По кабакам-то похаживает. Умильно выговаривает: — Вы, други любезные, Голи кабацкие, Не оставьте старого Старичонка убогого, Илейку-то Муромца На обиде великия[9]. Пойдем на княжий двор, Володимира повыгоним, Со княжа стола* повысадим! — Говорят голи кабацкие: — Илья Иванович, Твое пили-кушали, Тебя и слушаем! Эти голи кабацкие, Все горькие пьяницы, Они валят по городу, Идут по Киеву, Бежат на княжий двор. Володимир стольно-киевский Увидал, закручинился: — Охти, тошнёхонько! Илья-то Муромец Сосбирал голей кабацкиих. Идут меня выгонити, Со стола-то повысадити! Ты, Добрыня Никитич свет, С Ильей-то Муромцем Вы братья крестовые. Ты Илью поуговаривай, Не ходил бы на мой-то двор Со голями кабацкими*. И Добрыня Никитич свет Добывал Илью Муромца, С головы ронил шапоньку, Умильно выговаривал: — Илья Иванович, Крестовый брателко! Мы крестами менялися, Поясами поясалися, У нас клятва положена Друг друга слушати. Не ходи ты на княжий двор Со голями кабацкими.— Говорит Илья Муромец: — Я князя ничем зову, Я Владимира не слушаю, Но я слушаю Добрынюшку, Крестового брателка: Нейду на княжий двор, Не велю голям кабацкиим. Что со этой-то радости Володимир стольно-киевский Принадвинул белодубовых столов, Принабавил питей-кушаний. Говорит Добрынюшке: — Ступай, Никитич млад, Зови-тко Муромца Ко мне на княжий пир, Ко мне во княжий стол. И Добрыня Никитич свет Добывал Илью Муромца, С головы ронил шапочку, Умильно выговаривал: — Илья Иванович, Крестовый брателко! Мы крестами менялися, Поясами поясалися. У нас клятва положена Друг друга слушати: Пожалуй во княжий пир, Пожалуй во княжий стол.— Говорит Илья Муромец: — А я князя ничем зову, А я князя ни во что кладу, Но я слушаю Добрынюшку, Крестового брателка: Приду во княжий стол, Приду во княжий пир. Будет пир во полупире, Княжий стол во полустоле. А и тут песни поют, А и тут гудки гуднут, Тогда Илья пожаловал. И Владимир стольно-киевский. Он прядал со лавицы, Илье в пояс кланялся, Умильно выговаривал: — Что уж гость-от идет не по нам, Не по нашим достаточкам. Илью-то Ивановича, Гостенька самолучшего, Я чем буду потчевати, Я как буду чествовати? — Говорит Илья Муромец: — Ты хитёр, Володимир-князь, Догадался кого послать По Илейку-то Муромца. Кабы не Добрынюшка, Не его речи умильные, Тебе не быть бы во городе, Не сидеть на княжом столе. Старина стародавняя, Былина, быль досельная* Морю на утишенье, Добрым людям на услышанье.
Об Авдотье Рязаночке
Зачинается доброе слово Про Авдотью-женку, Рязанку. Дунули буйные ветры, Цветы на Руси увяли, Орлы на дубах закричали, Змеи на горах засвистали. Деялось в стародавние годы. Не от ветра плачет сине море, Русская земля застонала. Подымался царище татарский Со своею Синею ордою, С пожарами, со смертями. Города у нас на дым пускает, Пепел конским хвостом разметает, Мертвой головой по земле катит. И Русь с Ордой соступилась, И были великие сечи… Кровавые реки пролилися, Слезные ручьи протекали. Увы тебе, стольный Киев! Увы, Москва со Рязанью! В старой Рязани плач с рыданьем: Носятся страшные вести. И по тем вестям рязанцы успевают, Город Рязань оберегают: По стенам ставят крепкие караулы, В наугольные башни — дозоры.
Тут приходит пора-кошенина. Житье-то бытье править надо. Стрелецкий голова с женою толкует, Жену Авдотью по сено сряжает: — Охти мне, Дунюшка-голубка, Одной тебе косить приведется. Не съездить тебе в три недели, А мне нельзя от острога* отлучиться, Ни брата твоего пустить с тобою, Чтобы город Рязань не обезлюдить.
И Авдотья в путь собралася, В лодочку-ветлянку погрузилась. Прощается с мужем, с братом, Милого сына обнимает: — Миленький мой голубочек, Сизенький мой соколик, Нельзя мне взять тебя с собою: У меня работа будет денно-нощна, Я на дело еду скороспешно.
После этого быванья Уплыла Авдотья Рязанка За три леса темных, За три поля великих. Сказывать легко и скоро, Дело править трудно и долго. Сколько Авдотья сено ставит, Умом-то плавает дома: «Охти мне, мои светы, Всё ли у вас по-здорову?»
А дни, как гуси, пролетают, Темные ночи проходят. Было в грозную ночку — От сна Авдотья прохватилась, В родимую сторонку взглянула: Над стороной над Рязанской Трепещут пожарные зори… Тут Авдотья испугалась: — Охти мне, мои светы! Не наша ли улица сгорела? — А ведь сена бросить не посмела: Сухое-то кучами сгребала, Сучьем суковатым пригнетала, Чтобы ветры-погоды не задели. День да ночь работу хватала, Не спала, не пила, не ела. Тогда в лодчонку упала, День да ночь гребла, не отдыхала, Весла из рук не выпускала. Сама себе говорила: — Не дрожите, белые руки, Не спешите, горючие слезы! — Как рукам не трястися, Как слезам горючим не литься? Несет река головни горелы, Плывут человеческие трупы. На горах-то нет города Рязани* Нету улиц широких, Нету домовного порядка. Дымом горы повиты, Пеплом дороги покрыты. И на пеплышко Авдотья выбредала.
Среди городового пепелища Сидят три старые бабы, По мертвым кричат да воют, Клянут с горя небо и землю. Увидели старухи Авдотью: — Горе нам, женка Авдотья! Были немилые гости, Приходил царище татарский Со своею Синею ордою, Наливал нам горькую чашу. Страшен был день тот и грозен. Стрелы дождем шумели, Гремели долгомерные копья. Крепко бились рязанцы, А татар не могли отбити. Города Рязани отстояти. Убитых река уносила, Живых Орда уводила. Увы тебе, женка Авдотья, Увы, горегорькая кукуша! Твое теплое гнездышко погибло, Домишечко твое раскатилось, По камешку печь развалилась. Твоего-то мужа и брата, Твоего-то милого сына В полон увели татары! И в те поры Авдотья Рязанка Зачала лицо свое бити, Плачем лицо умывати, Она три дня по пеплышку ходила, Страшно, ужасно голосом водила, В ладони Авдотьюшка плескала. Мужа и брата кричала, О сыне рыдала неутешно. Выплакала все свои слезы, Высказала все причитанья. И после этого быванья Вздумала крепкую думу: — Я пойду вслед Орды, вслед татарской, Пойду по костям по горелым, По дорогам пойду разоренным. Дойду до Орды до проклятой, Найду и мужа и брата, Найду своего милого сына! Говорят Авдотье старухи: — Не дойти тебе Орды за три года. Пропадешь ты, женка, дорогой, Кости твои зверь растащит, Птицы разнесут по белу свету. Говорит Авдотья старухам: — То и хорошо, то и ладно! Дожди мои косточки умоют, Буйные ветры приобсушат, Красное солнце обогреет. — Говорят Авдотье старухи: — В Орде тебе голову отымут, Кнутом тебе перебьют спину. — Двум смертям не бывати, А одной никому не миновати! И пошла Авдотья с Рязани: Держанный на плечах зипунишко, На ногах поношены обутки. И поминок добыла своим светам: Пояса три да три рубахи. — Найду их живых или мертвых, В чистые рубахи приодену. Шла Авдотья с Рязани, Суковатой клюкой подпиралась. Шла она красное лето, Брела она в грязную осень, Подвигалась по снегу, по морозу. Дожди ее насекают, Зимние погоды заносят. Страшно дремучими лесами: В лесах ни пути, ни дороги. Тошно о лед убиваться, По голому льду подаваться. Шла Авдотья с Рязани, Шла к заре подвосточной, Шла в полуденные страны, Откуда солнце восходит, Смену несла своим светам: Три пояска да три рубахи. Шла, дитя называла, Мужа и брата поминала. Тогда только их забывала, Когда крепким сном засыпала. Шла Авдотья близко году, Ела гнилую колоду, Пила болотную воду. До песчаного моря доходила. Идут песчаные реки, Валится горючее каменье, Не видать ни зверя, ни птицы; Только лежат кости мертвых, Радуются вечному покою. В тлящих полуденных ветрах, В лютых ночных морозах Отнимаются руки и ноги, Уста запекаются кровью. И после этого быванья Веют тихие ветры. Весна красна благоухает, Земля цветами расцветает. Женочка Авдотья Рязанка На высокую гору восходит, Берега небывалые видит: Видит синее широкое море, А у моря Орда кочевала. За синими кудрявыми дымами Скачут кони табунами, Ходят мурзы-татаре, Ладят свои таборы-улусы. Тут-то Авдотью увидали, Врассыпную от нее побежали: — Алай-булай, яга-баба! — Алай-булай, привиденье! — Голосно Авдотья завопила: — Не бегайте, мурзы-татаре! Человек я русского роду. Иду в Орду больше году, Чтобы вашего царя видеть очи. — И в ту пору и в то время Авдотью к царищу подводят. Блестят шатры золотые, Стоят мурзы на карачках, Винькают в трубы и в набаты, Жалостно в роги играют, Своего царища потешают.
Сидит царище татарской На трех перинах пуховых, На трех подушках парчовых. Брови у царища совины, Глаза у него ястребины. Усмотрел Авдотью Рязанку, Заговорил царище, забаял: — Человек ты или привиденье? По обличью ты русского роду. Ты одна-то как сюда попала? Ты не рыбою ли реки проплывала, Не птицей ли горы пролетала? Какое тебе до меня дело? И женка Авдотья Рязанка Его страшного лица не убоялась: — Ты гой еси, царище татарский, Человек я русского роду, Шла к тебе больше году, Сквозь дремучие леса продиралась, О голые льды убивалась, Голод и жажду терпела, От великой нужды землю ела. Я шла к тебе своей волей, У меня к тебе обидное дело: Приходил ты на Русь со смертями, С пожарами, с грабежами, Ты разинул пасть от земли до неба, Ты Рязань обвел мертвою рукою. Катил по Рязани головнею, Теперь ты на радости пируешь…
Ей на то царище рассмехнулся: — Смело ты, женка, рассуждаешь, Всего меня заругала! Не слыхал я такого сроду. А не будем с тобою браниться, Давай, Рязанка, мириться. Какое тебе до меня дело? — Говорит Авдотья Рязанка: — Ты увел в полон моего мужа и брата, Унес моего милого сына. Я ночью и днем их жалею, Покажи их живых или мертвых. Я одену их в чистые рубахи, Поясами их опояшу, Покричу над ними, поплачу, Про запас на них нагляжуся.
И царь на Авдотью дивится: — Орда молодцов видала, Такого образца не бывало! Не князь, не посол, не воин — Женочка с Рязани, сиротинка, Перешла леса и пустыни. Толкучие горы перелезла, Бесстрашно в Орду явилась… Гой вы, мурзы-татаре, Приведите полонянников рязанских, Пущай Авдотья посмотрит, Жив ли муж ее с братом, Тут ли ее милое чадо!
И полон рязанский приводят, И Авдотья видит мужа и брата, Живого видит милого сына. И не стрела с тугого лука спрянула, Не волна о берег раскатилась, С семьей-то Авдотьюшка свидалась. Напали друг другу на шею, Глядят, и смеются, и плачут. Говорит царище татарский: — Жалую тебя, женка Авдотья, За твое годичное хожденье: Из троих тебя жалую единым, Одного с тобою на Русь отпущаю. Хочешь, бери своего мужа, Хочешь, бери себе сына, А хочешь, отдам тебе брата. Выбирай себе, Рязанка, любого. И в ту пору и в то время Бубны, набаты замолчали, Роги и жалейки перестали. А женка Авдотья Рязанка Горше чайцы морской возопила: — Тошно мне, мои светы! Тесно мне отовсюду! Как без камешка синее море, Как без кустышка чистое поле! Как я тут буду выбирати, Кого на смерть оставляти?! Мужа ли я покину? Дитя ли свое позабуду? Брата ли я отступлюся?..
Слушай мое рассужденье, Не гляди на мои горькие слезы: Я в другой раз могу замуж выйти, Значит, мужа другого добуду. Я в другой раз могу дитя родити. Значит, сына другого добуду. Только брата мне не добыти, Брата человеку негде взяти… Челом тебе бью, царь татарский, Отпусти на Русь со мною брата!
И в то время женка Рязанка Умильно перед царищем стояла, Рученьки к сердцу прижимала, Не мигаючи царю в очи глядела, Только слезы до пят протекали. Тут не на море волна прошумела, Авдотью Орда пожалела, Уму ее подивилась. И царище сидит тих и весел, Ласково на Авдотью смотрит, Говорит Авдотье умильно: — Не плачь, Авдотья, не бойся, Ладно ты сдумала думу, Умела ты слово молвить. Хвалю твое рассужденье, Славлю твое умышленье. Бери себе и брата, и мужа, Бери с собой и милого сына. Воротися на Русь да хвастай, Что в Орду не напрасно сходила. На веках про Авдотью песню сложат, Сказку про Рязанку расскажут…
А и мне, царищу, охота, Чтобы и меня с Рязанкой похвалили, Орду добром помянули. Гей, рязанские мужи и жены, Что стоите, тоскою покрыты? Что глядите на Авдотьину радость? Я вас всех на Русь отпущаю. Гей, женка Авдотья Рязанка! Всю Рязань веди из полону, И будь ты походу воевода.
И в те поры мурзы-татаре Своего царища похваляют, Виньгают в трубы и в роги, Гудят в набаты, в бубны. И тут полонянники-рязанцы Как от тяжкого сна разбудились, В пояс Орде поклонились, Молвили ровным гласом: — Мир тебе, ордынское сердце, Мир вашим детям и внукам! И не вешняя вода побежала, Пошла Рязань из полону. Понесли с собой невод и карбас Да сетей поплавных — перемётов, Чем, в дороге идучи, питаться. Впереди Авдотья Рязанка С мужем, с братом и с сыном, Наряжены в белые рубахи, Опоясаны поясами.
После этого быванья Воротилась Рязань из полону На старое свое пепелище, Житье свое управляют, Улицы ново поставляют.
Были люди, миновались, Званье, величанье забывалось. Про Авдотью память осталась, Что женка Авдотья Рязанка Соколом в Орду налетала, Под крылом Рязань уносила.
Об Иване Грозном и его сыне Федоре
Высоко, высоко небо синее, Широко, широко океан-море, А мхи-болота — конца им нет От нашей Двины, от Архангельской. Заволакивает небо в темны тучи. Остеклело широко океан-море, Надо мхами-болотами метель метет. Та ли осення непогодушка.
Заводилась немогода у синя моря, Доносило непогоду до Святой Руси. На Святой Руси, в каменной Москве. В каменной Москве, в Кремле-городе, У царя у Ивана у Васильевича Было пированье, почестен стол. Все на пиру пьяны-веселы, Все на пиру стали хвастати. Прирасхвастался Иван Грозный царь: — Я взял Казань, взял и Астрахань. Я повывел измену изо Пскова, Я повывел измену из Новагорода, Я повыведу измену из каменной Москвы!
Говорит же тут его молодший сын, Молодший сын Федор Иванович: — Вы слыхали ли, бояре, такову беду. Что сей ночи, со полуночи, Москва-река течет кровию, Той ли кровью княженецкою? А на крутых бережочках не камешки, А валяются головушки боярские… — А и гости-то царевичу перстом грозят, Поют-ревут, его унять хотят. А расслушал же Малюта Скуратов сын, Говорит Малюта царю Грозному: — Хоть ты взял Казань, взял и Астрахань, Хоть повывел измену изо Пскова, Хоть повывел измену из Новагорода, Тебе не вывести измену из каменной Москвы: С тобой измена за столом сидит, С одного с тобой блюда хлебы кушает, Из одной ендовы пива-меду пьет. Твой-то сын Федор Иванович Сказывает боярам таковы слова: «Москва-де река течет кровию, Той ли кровью неповинною. А на крутых берегах лежат не камешки - Валяются головушки християнские».
И Грозный царь распрогневался, Скачет царь на резвы ноги. От того поскоку ретивого Белодубовы столы пошаталися, В ендовах питья расплескалися, Хлебы ситны колесом покатилися, Браны скатерти в трубу завивалися. Кричит же царь зычным голосом: — Вы гой, палачи немилостивы, Имайте царевича за белы руки, Тащите его за Москва-реку, На то на Болото на Торговое, Кладите на плаху на липову, Секите ему буйну голову!
И все палачи приустрашились, И все палачи приужаснулись…. Один Малюта не ужаснулся, Один Скуратов не устрашился. Хватал царевича за белы руки, Поволок его за Москва-реку, На то на Болото на Торговое. Кладет его на плаху на дубовую, Ладит сечь буйну голову.
А и эта весточка престрашная, Что царь казнит своего сына, — Летит эта вестка по всей Москве, По той ли улице Никитския. Тут стоят хоромы высокие, Живет царевичев дядюшка, Боярин Никита Романович.
И дядюшка приужаснулся, Прядал с постели со мягкия, Сапожки насунул на босу ногу, Шубоньку на одно плечо, Шапоньку на одно ушко. Ему некогда седлать добра коня, Он падал на клячу водовозную. Он гонит клячу через всю Москву; Он застал Малюту на замахе. Схватил любезного племянника, Спрятал племянника за пазуху, Застегнул на пуговки серебряны, Кричит, зычит таковы слова: — Собака, вор ты, Скуратов сын, Мироед ты, съедник, переел весь мир!.- Сплыви, собака, за Москву-реку, Поймай в чистом поле татарина, Ссеки ему буйну голову, Снеси царю саблю кровавую, И царь тому делу поверует. — И дядюшка Никита Романович Увез племянника во свой во двор, Спрятал во покои во особые, Созвал скоморохов веселыих Утешати опального царевича, Поколь утолится отецкий гнев. А Малюта сплыл за Москву-реку, Поймал в чистом поле татарина, Срубил ему буйну голову, Принес к царю саблю кровавую. И Грозный царь зажалел сына. Снимал с головы золотой венец*, Заокутал лицо во черной клобук; Свои же он ризы царские Заокутал манатьёй чернеческой*. Засветил лампаду негасимую, Отворил книгу псалтырь великую И заплакал по сыне по Федоре:
— Белопарусной кораблик ушел за море, Улетела чаица за синее. Кудрявая елиночка посечена, Золота верба весенняя порублена. Нет у меня сына милого, Я казнил свое детище любимое… — И плачет царь ровно шесть недель. Шестинедельная панихида миновалася, Незатворна псалтырь затворялася, Негасима лампада погашалася. Поехал царь за потехами, За утками поехал, за лебедями. А и надо ехать через всю Москву. По той ли улице Никитския. А у дядюшки Никиты Романовича Песни поют и гудки гудут, Играют скоморохи удалые, Веселят опального царевича.
И грозный царь распрогневался, Позвал дядю на красно крыльцо, Ему ткнул копье во праву ногу, А сам говорит таковы слова: — Ты старая курва, седатой пес! Что у тебя за пир такой? Что у тебя за весельице? Не знаешь ли ты, не ведаешь, Что померкло у нас солнце красное, Погасла звезда раноутренняя? Ведь казнил я своего сына милого, Ведь нет в живых твоего племянника! Так всегда в каменной Москве: По всяком по воре по боярине, По всяком князе-изменнике Много на Москве плачу-жалобы. По моем только по милом но детище Никого в Москве нету жалобного.
В те поры Никита Романович Бежит во покои во особые. Он выводит к царю сына Федора Жива, здрава, невредимого.
И грозный царь Иван Васильевич Падал дяде в праву ножечку: — Ты от смерти спас мое детище, Ты от муки спас мою душу грешную! Я как тебя, дядя, буду чествовать? Я чем тебе буду благодарствовать? — Говорит Никита Романович: — Садись-ко, царь, на ременчат стул, Пиши-ко ярлык скорописчатый, Даруй льготу нерушимую Для нашей улицы Никитския: «Кто-де на улицу Никитскую От царского гнева укроется, Не тронуть того царским приставам, Не задеть того лютым опричникам».
Поморские сказки
Дивный гудочек
У отца, у матери был сынок Романушко и дочка — девка Восьмуха. Романушко — желанное дитятко, его хоть в воду пошли. А у Восьмухи руки загребущие, глаза завидущие. У отца, у матери был сынок Романушко и дочка — девка Восьмуха. Романушко — желанное дитятко, его хоть в воду пошли. А у Восьмухи руки загребущие, глаза завидущие. Пришло красное лето. Кругом деревни лежат белые оленьи мхи. родятся ягодки красные и синие. Стали брат с сестрой на мох ходить, ягодки брать. Матка им говорит однажды: — Тятенька из-за моря поясок привез атласный лазорева цвету. Кто сегодня больше ягод принесет, тому и пояс. Пришли ребята на мох, берут ягоду-морошку. Брателко все в коробок да в коробок, а сеструха все в рот да в рот. В полдни стало жарко, солнечно. У Романушки ягод класть некуда, а у Восьмухи две морошины в коробу катаются и те мелки и зелены. Она и сдумала думку и говорит: — Братец, солнце уж на обеднике! Ляг ко мне на колени, я тебе головушку частым гребешком буду учесывать. Романушко привалился к сестре в колени. И только у него глазки сошлись, она нанесла нож да и ткнула ему в белое горлышко… И не пуховую постелю постилает, не атласным одеялом одевает, — положила брателка в болотную жемь, укутала, укрыла белым мохом. Братневы ягодки себе высыпала. Домой пришла, ягоды явила: — Без расклонки брала, выдать мне-ка атласный пояс! — Романушко где-ка? — Заблудился. Его лесной царь увел. Люди в лес побежали, Романушку заискали, в колокол зазвонили… Романушко не услышал, на звон колокольный не вышел. Только стала над ним на болотце расти кудрявая рябина. Ходят по Руси веселые люди — скоморохи, народ утешают песнями да гуслями. Поводырь у скоморохов свет Вавило. И пришли они на белые оленьи мхи, где Романушко лежит. Видит Вавило рябинку, высек тесинку, сделал гудок с погудалом. Не успел погудальце на гудок наложить, запел из гудочка голосок жалобно, печально:
Пойга и Лиса
Жил юный Пойга Корелянин. Жил житьем у вершины реки. Наехала на него шведка Кулимана[10], дом и оленей схватила. Пойга и пошел вниз по реке. У Лисьей горы изготовил ловушку и пошел умыться. Видит — на воде карбас, в нем спят. На берегу девица, не спит. Ночь летняя, сияющая. Пойга испугался красоты этой девицы: — Ты не звезда ли утренница? Она засмеялась: — Если я звезда, ты, должно быть, месяц молодой. По сказкам, он гоняется за утренней звездой. — Чья же ты? — Я дочь вдовы Устьянки. В карбасе моя дружина, пять уверенных старух. Плавали по ягоды по мамкину указу. Пойга взмолился к ней: — Девица, подожди здесь! Я тебе гостинец принесу, лисичку. Он к ловушкам поспешил к своим — туда залезли Лисьи дети. Он обрадовался: «Не худой будет подарок для девицы». И тут прибежала Лисья мать. Стала бить челом и плакаться: — Пойга, милый, отдай мне моих детей! Он говорит: — На что много плачешь, Лиса? Мне твое горе внятно. Меня самого шведская Кулимана обидела. Возьми детей. Пока Лиса да Пойга разговаривали, старух на карбасе заели комары. Устьянкина дочь и уплыла домой… Пойга опять идет вниз по реке. На новый месяц догоняет его Лисья мать. Пойга удивился: — Ты на кого детей-то бросила? Лисица говорит: — Есть у меня родни-то. Это ты один, как месяц в небе. Я тебя женю на дочери вдовы Устьянки. За твое добро тебе добро доспею. Вот они дошли до Устья. Тут сделали шатер из белого моху. Лисица говорит: — Пойга, нет ли у тебя хоть медной денежки? — У меня серебряных копеек пять. Лисица прибежала в дом к Устьянке и говорит: — Государыня Устьянка, Пойга, мой сынок, просит мерку-четверик: хочет жито мерить. — Возьми. Лисина принесла мерку в шатер, запихала в заклеп две серебряные денежки и несет мерку обратно: — Государыня Устьянка, дай меру побольше — четвериком мерить долго. Вдова дала Лисе полмеру и говорит дочери: — Гляди, в четверике-то серебро застряло. Вот какое «жито» меряют, хитряги! Лиса опять там в полмеру за обруч влепила три серебряных копейцы и несет обратно. Устьянка опять приметила серебро, однако виду не подала, спрашивает: — Для какого случая зерно-то меряли? — Жениться собирается. — Пожиточному человеку что собираться? Посватался — и все. — Государыня Устьянка, я ведь и пришла твою дочку сватать. Вдова говорит: — Надобно жениха-то в лицо поглядеть. Ведет Лисица Пойгу на смотрины и думает: «Не гораздо ты, жених, одет. В чем зверя промышляем, в том и свататься идем». А идут они через болото, по жерди ступают. Лиса и подвернулась Пойге под ноги, он и слетел в болото. На сухое место выбрался, заплакал: — Испугается меня теперь невеста. Скажет, черт из болота вылез… А Лиса над ним впокаточку хохочет: — Сохни тут, тетеря косолапая! Я хорошую одежу принесу. Лисица к Устьянке прилетела: — Как быть, государыня? С женихом-то смех и горе! К вам на смотрины торопился, на болоте подопнулся и ляпнул в грязь. Обиделся, назад пошел. Вдова зашумела на Лису: — Как это назад пошел?! Глупая ты сватья! Возьми вот мужа моего одежу. Пусть переоденется да к нам, к горячим пирогам. Вот Пойга в дом заходит. Невеста шепнула ему украдкой в сенях: — Ты виду не показывай, что мы встречались. Пойга за столом сидит, ни на кого не глядит, только на себя: глянется ему кафтан василькового сукна, с серебряными пуговками. Вдова и шепчет Лисе: — Что это жених-то только на себя и смотрит? Лисица отвечает: — Он в соболях, в куницах ведь привык ходить. Ему неловко в смирном-то кафтанчике. Вдова и говорит Пойге: — Ну, добрый молодец, сидишь ты — как свеча горишь. Не слышно от тебя ни вздора, ни пустого разговора. Ты и мне и дочке по уму, по сердцу, Однако, по обычаю, надо съездить посмотреть твой дом, твое житье— бытье. Пойга смутился: как быть? Ведь дом-то шведка схватила. А Лиса ему глазком мигает, чтобы помалкивал, и говорит: — Обряжай, Устьянка, карбас. Возьми в товарищи уверенных людей, и поплывем смотреть житье женихово. Не забудь взять в карбас корабельный рог. Вот плывет дружина в карбасе: Устьянка с дочкой, Пойга, да Лиса, да пять уверенных старух. Подвигались мешкотно: по реке пороги каменные; однако до вершины добрались. На заре на утренней Лисица говорит: — Теперь до нашего житья рукой подать. Я побегу по берегу, встречу приготовлю. А вы, как только солнышко взойдет, что есть силы в рог трубите. Гребите к нашему двору и в рог трубите неумолчно. Лисица добежала до Пойгина двора и залезла в дом. Шведка Кулимана еще спит-храпит. По стенам висит и по углам лежит Пойгино добро: шкуры лисьи, куньи, беличьи, оленьи. В эту пору из-за лесу выглянуло солнце. И по речке будто гром сгремел — затрубили в рог. Кулимана с постели ссыпалась, ничего понять не может. А Лисица верещит: — Дождалась беды, кикимора? Это Русь трубит! Кулимана по избе бегает, из угла в угол суется, лисиц, куниц под печку прячет: — Ох, беда! Я-то куда? Я-то куда? Лиса говорит: — Твои слуги-кнехты где? Кулимана вопит: — Кнехты мне не оборона! У стада были, у оленей, а теперь, как русский звук учуяли, побежали в запад. Так летят, что пуля не догонит. Лиса говорит: — Тебе, чертовка, надо спрятаться. Я при дороге бочку видела. Лезь в эту бочку. Кулимана толста была, еле запихалась в бочку. Лисица сверху крышку вбила: — Хранись тут, Кулимана, в бочку поймана. Не пыши и не дыши. Я потом велю тебя в сторонку откатить. А Пойга с гостями уж по берегу идет и невесту свою за руку ведет. Лиса к нему бежит: — Гостей ведешь почетных, а на дороге бочка брошена. Ну— ка, гостьюшки-голубушки, спихнем эту бочку в воду, чтоб не рассохлась. Пять уверенных старух мигом подкатили бочку к берегу и бухнули с обрыва. Кулимана ко дну пошла. Больше никого пугать не будет. Устьянка с Пойгой по дому ходит, дом хвалит: — Дом у тебя как город! И стоит на месте на прекрасном. Моя дочка будет здесь хозяюшка и тебе помощница. Вот сколько добра доспела Пойге Лисья мать за то, что он ее детей помиловал.
Умная Дуня
Были Саня и Дуня, брат и сестра. Саня в городе работал, Дуня дома хозяйничала, в деревне. Вот она от брата записку получила: «Завтра приеду домой на побывку». Дунюшка обрадовалась: «Чем буду братца угощать?.. Ах, братец котлеты любит!» Котлету большую замесила, с тарелку, поставила жарить. «Ох, забыла: братец уксус любит!» В подпол спустилась, стала из бочки уксус цедить* «Ох, котлета сгорит!» В избу полетела, котлету на окно поставила студить. «Ох, забыла кран завернуть, уксус выбежит!» А уж уксус выбежал: во весь пол лужа. «Ах, меня братец забранит: сырость развела!» В углу мешок муки стоял. Дунюшка мешок в охапку взяла, давай эту лужу мукой посыпать. По полу ходит, грязь месит. «Вот теперь сухо, хорошо… Ох, кошка котлету съест!» Бежит в избу, а уж кот давно котлету съел. Нет ни муки, ни уксусу, ни котлеты. А брат приехал веселый, не стал браниться: — Дуня, я поеду на завод насчет железа, крышу крыть. А деньги вот, в сундук кладу. Дуня говорит: — Деньги бывают золотые и серебряные, а тут бумажки пестрые. — Ладно, не толкуй. Брат ушел, Дуня села у окна покрасоваться. Мимо горшечник едет: — Эй, красавица, горшков не надо ли? — Надо, только денег настоящих нет, а всё бумажки пестрые. — Покажи. Она деньги из сундука вынула, показывает. Деньги как деньги: рублевки, трешницы, пятишницы. Горшечник видит — девка глупая. — Ладно, деньги мои, посуда твоя. Дунюшка посуду в избу носит, всю избу заставила. На окнах кринки, на лавках кринки, на столах, на полках… Брат приходит, глаза вытаращил: — Дуня, это что? — Посуда. — Где взяла? — Купила. — Где деньги взяла? — Я не деньги, я твои бумажки пестрые отдала. — Авдотья, ты меня разорила! Опять надо в город на заработки идти. И ты со мной пойдешь. Собирайся. Саня и видит: Дуня дверь с петель снимает, тяжелую, дубовую. — Куда ты с дверью-то? — А может, в чистом поле будем ночевать. Я без двери боюсь. Брат идет, и Дунюшка за ним пыхтит, дверь прёт. Вечер. Темень. На перекрестке сосна матёрая. Саня говорит: — Залезем на эту сосну, ночь пересидим на сучьях. Безопасно будет. Брат на сосну лезет, и Дунюшка за ним с дверью мостится. Расположила дверь на сучьях и легла. А давишний горшечник домой едет мимо этой сосны. «Эх, я неладно сделал, глупую девку обманул. Надо ее деньги сосчитать». С телеги слез, под сосну сел, стал считать Дунины деньги: рубль… три рубля… девять… двенадцать… Дунюшка сквозь сон слышит этот счет. На край двери привалилась, чтобы поглядеть. Дверь перекувырнулась, Дунюшка и полетела, загремела с дверью вниз. Горшечник рявкнул со страху, пал в телегу, лошадь настегал да домой без оглядки. Брат с сосны слез, видит — деньги лежат. — Дуня! Мои деньги! Сосчитал — все до копеечки целы. — Ну, Дуня, пойдем домой хозяйствовать. Нет нужды в город идти.
Судное дело Ерша с Лещом
Зачинается-починается сказка долгая, повесть добрая. Ходило Ершишко, ходило хвастунишко с малыми ребятишками на худых санишках о трех копылишках по быстрым рекам, по глубоким водам. Прожился Ерш, проскудался. Ни постлать у Ерша, ни окутаться, и в рот положить нечего. Приволокся Ерш во славное озеро Онего. Володеет озером рыба Лещ. Тут лещи — старожилы, тут Лещова вотчина и дедина со всем родом-племенем. Закланялось Ершишко рыбе Лещу. Ерш кланяться горазд: он челом бьет, затылком в пол колотит: — Ой еси, сударь рыба Лещ! Пусти меня, странного человека, на подворье ночь переночевать. За то тебя бог не оставит, родителям твоим царство небесное… Пустил Лещ Ерша ночь обночевать. А Ерш ночь ночевал, и две ночевал… Год жил, и два жил!.. И наплодилось в озере Онеге ершей втрое, впятеро против лещей. А рыба ерш ростом мала, да щетина у ей, как рогатины. Почали ерши по озеру похаживати, почали лещей под ребра подкалывати. Три года лещи белого свету не видали, три года лещи чистой воды не пивали. С этой напасти заводилась в озере Онеге бой-драка великая. Бились-дрались лещи с ершами от Петрова до покрова. И по этой лещовой правде взяли лещи Ерша в полон, рот завязали, к судье привели. Судья — рыба Сом с большим усом — сидит нога на ногу. Говорит Лещ: — Вот, господин судья… Жили мы, лещи, в озере Онежском, ниоткуда не изобижены. Озеро Онего век было Лещова вотчина и дедина. Есть у меня на это письма, и грамоты, и судные записи. Откуль взялся в озере Онеге Ершишко Щетинников, не ждан, не зван? Лисий хвост подвесил, выпросился у меня в Онеге ночь перележать. И я за его сиротство, ради малых ребят на одну ночь пустил. А он, вор, ночь ночевал, и две ночевал. Год жил, и два жил… И теперь ершей в озере впятеро больше против нас, лещей. Да та худа рыба ерши ростом мала, а щетина у их, что лютые рогатины. И они по озеру нахвально похаживают, лещей под ребра подкалывают. Наши деушки-лещихи постатно себя ведут, постатно по улочке идут, а ерши наших девок худыми словами лают. С этой беды заводилась у нас с ершами драка немилостива, и по моей Лещовой таланести взяли мы Ершишко Щетинникова в полон и к тебе привели: сидите вы, судьи, на кривде, судите по правде! Говорит судья — рыба Сом: — Каки у тя, Леща, есть свидетели, что озеро ваше, лещово? Лещ говорит: — Нас, лещей, каждый знает. Спроси рыбу Семгу да рыбу Сига. Живут в озере Ладожском. Спрашивает судья Ерша: — Ты, ответчик Ерш, шлесся ли на таковых Лещовых свидетелей, Семгу да Сига? Ерш отвечает: — Слаться нам, бедным людям, на таковых самосильных людей, Семгу и Сига, не мочно. Рыба Семга да рыба Сиг люди богатые. Вместе с лещами пьют и едят. И хотят они нас, малых людей, изгубить. Судья говорит: — Слышишь, истец Лещ. Ерш отвод делает… Еще какие у тебя есть свидетели-посредственники? Лещ говорит: — Еще знают мою правду честна вдова Щука да батюшко Налим. Живут в Неве-реке, под городом Питером. Спрашивает судья Сом: — Честна вдова Щука да батюшко Налим тебе, Ершу, годны ли в свидетели? Ерш в уме водит: «Рыба Налим — у его глаза малы, губища толсты, брюхо большо, ходить тяжело, грамотой не доволен. Он не пойдет на суд. А Щука — она пестра, грамотой востра, вся в меня, в Ерша. Она меня не выдаст». И Ерш говорит: — Честна вдова Щука да батюшко Налим-то общая правда, на тех шлюся. Посылает судья — рыба Сом — Ельца-стрельца, пристава Карася, понятого Судака по честну вдову Щуку, по батюшку Налима. Побежали Елец-стрелец, пристав Карась, понятой Судак из Онега-озера на Ладогу, с Ладоги на матушку Неву-реку. Стали щупать, нашли Щуку. Учали батюшку Налима искать. День искали и два искали, не пили не ели и спать не валились. На третьи сутки — день к вечеру, солнце к западу — увидали под островом Васильевским колодину. Колодину отворотили — под колодиной батюшко Налим сидит. Елец— стрелец, пристав Карась, понятой Судак челом ударили: — Здравствуешь, сударь-батюшко Налим! Зовет тебя судья — рыба Сом с большим усом — во славное озеро Онего во свидетели. — О-о, робята! Я человек старой, у меня брюхо большо, мне идтить тяжело, язык толстой, непромятой, глаза малы — далеко не вижу, перед судьями не стаивал, у меня речь не умильна… Нате вам по гривенке. Не иду на суд! Привели на суд Щуку. Суд завелся. Вот судья — рыба Сом — сгремел на Ерша: — Сказывай, ответчик Ерш, каки у тя на Онежское озеро есть письма и крепости, памяти и грамоты? И Ерш ответ держит: — У моего-то папеньки была в озере Онежском избишка, в избишке были сенишки, в сенишках была клетишка, а в клетишке сундучишко под замчишком. В этом сундучишке под замчишком были у меня, доброго человека, книги, и грамоты, и судные записи, что озеро Онего — наша, ершова вотчина. А когда, грех наших ради, наше славное Онего горело, тогда и тятенькина избишка, и сенишки, и клетишка, и сундучишко под замчишком, и книги, и грамоты, и судные записи — все сгорело, ничего вытащить не могли. В те поры Леща, и Щуку, и всех добрых людей, которые рыбы из озера Онега, горе взяло: — Врешь ты, страхиля! Нища ты коробка, кисла ты шерсть! Наше славное озеро Онего на веку не гарывало, а у тебя, у бродяги, там избы не бывало! А Ерша стыд не имет. Он заржал не по-хорошему да опять свое звонит: — Был у моего тятеньки дворец на семи верстах, на семи столбах. На полатях бобры, под полатями ковры — и то все пригорело… А нас, ершей, знают в Питере, и в Москве, и в Соломбальской слободе, и покупают нас, ершей, дорогою ценою. И варят нас с перцем и с шафраном, и великие господа, с похмелья кушавши, поздравляют… И честна вдова Щука не стерпела: — Нищая ты копейка! На овчине сидишь, про соболи сказываешь! Тридцать ты лет под порогом стоял, куски просил. А кто тебя, Ерша, знает да ведает, тот без хлеба обедает. Останется у голи кабацкой от пропою копейка, дак на эту копейку вас, ершей, сотню купят. А и уху сварят — не столько наедят, сколько расплюют. И Ерш к Щуке подскочил и ей плюху дал: — Вот тебе раз! Другой бабушка даст! И Щука запастила во весь двор: — Караул, убивают! А озеро Онего век было Лещово, а не Ершово! Лещово, а не Ершово! Судья возгласил: — Быть по сему! Получай, Ерш, приказ от суда: уваливай из озера Онега. Ерш в ответ: — На ваши суды плюю и сморкаю! И Ерш хвостом вернул, головой тряхнул, плюнул в глаза всей честной братии, только его и видели. Пошел Ершишко, пошел хвастунишко на худых санишках о трех копылишках с малыми ребятишками по быстрым рекам, по глубоким водам. По пути у Леща в дому все окончательно выхвостал… Из Онега-озера Ерш на Белоозеро, с Белаозера в Волгу-реку. Река Волга широка и долга. Стоит в Волге-реке Осетер. Тут Осетрова вотчина и дедина. Закланялось Ершишко рыбе Осетру, челом бьет, затылком в пол колотит: — Ой еси, рыба Осетер! Пусти меня в Волге-реке одну ночь перележать. За то тебя бог не оставит. Родителям вашим царство небесное… А рыба Осетер хитра и мудра. Она знает Ерша. — Не пущу! Ерш на него с кулаками. Ерша схватили, с крыльца спустили. Ерш придумывает: «Рыба Осетер хитра-мудра, а если будет вода мутна, Осетер в гости пойдет и невода не минует». Начал Ерш Волгу-матушку со дна воротить, с берегов рыть. Волга-река замутилась, со желтым песком смешалась. Стали люди поговаривать: — О, сколько рыбы поднялось! Воду замутили… Люди невод сшили, стали рыбу промышлять. А рыба Осетер хитра-мудра: видит, вода мутна — и она дома сидит, в гости не ходит. Это Ершу хуже ножа. Он мимо Осетровых хором свищет, рад оконцы выстегать. — Эй ты, Осетрина, старая корзина! Отпирай окна и двери, будем драться четыре недели. И я тебе голову оторву. Схожу сейчас пообедаю и приду тебя, Осетра, убивать. Пошел Ершишко обедать да и попал в невод. Из невода в медный котел. Уху из Ерша сварили, хлебать стали. Не столько съели, сколько расплевали. А хоть рыба костлива, да уха хороша… Сказка вся, больше врать нельзя.
Последние комментарии
3 минут 24 секунд назад
4 часов 11 минут назад
4 часов 28 минут назад
4 часов 49 минут назад
7 часов 30 минут назад
14 часов 54 минут назад