«Третья война» подполковника Твардовского [Вячеслав Недошивин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Вячеслав НЕДОШИВИН


«ТРЕТЬЯ ВОЙНА» ПОДПОЛКОВНИКА ТВАРДОВСКОГО


«Я, как историк, утверждаю: «"Новый мир" Твардовского играл роль и "Современника" Некрасова и "Колокола" Герцена», - сказал мне Рой Медведев. Мне захотелось, было, спросить: а сам Твардовский стал для нас Некрасовым или Герценым? Но потом я подумал: а ведь это уже загадка - поэт и редактор. И страшная загадка - что же стоило жизни поэту: его стихи, или - его журнал?

Он умер на даче в Пахре. Умер, когда понял, что он, подполковник Твардовский, прошедший две войны: Финскую и Великую Отечественную, свою третью «войну», войну за правду, кажется, проиграл.

«У меня, - говорил, - будет гармоничная старость». Не угадал. Дожил до дней, когда сначала не смог выходить из дома, потом на крыльцо, а позже - не смог даже сидеть - отнялась правая сторона. Инсульт. А следом - короткий рак. Скончался на зеленом диване под репродукцией картины «Отдых после боя». Может последнее, что видел в жизни. Но власти убоялись его даже мертвого. К Дому литераторов, где стоял гроб, все подходы для тысяч читателей перекрыла милиция, вход по спецпропускам. А к Новодевичьему даже подтянули войска: оцепление, команды в морозном воздухе, давка толпы. Сквозь кордоны прорвался нобелиат Солженицын, тот, кто не был бы лауреатом без Твардовского. Ему и пикнуть не дали. Но спустя 9 дней, поминая поэта, он «пустит» в самиздат письмо. «Есть много способов убить поэта, - напишет. - Для Твардовского было избрано: отнять его детище - его страсть - его журнал... В почетном карауле - те самые мертво-обрюзгшие, кто с улюлюканьем травил его. Это давно у нас так, это - с Пушкина. Обстали гроб каменной группой и думают - отгородили. Безумные!.. Вам впору будет землю руками разгребать, чтобы Трифоныча вернуть. Да поздно...»


НАЗАД... В БУДУЩЕЕ!


Мы снимали о нем фильм. Курение до одури, подсъемки, разговоры «под камеру» с дочерью поэта, с тем же Медведевым, с поэтом Ваншенкиным, с критиком Турковым, с Карагановой, той, что заведовала отделом поэзии в «Новом мире».

«Более крупной личности в литературном мире я не встречал», - признался Медведев. Турков назвал его «совестью поэзии». А Ваншенкин, он знал его 20 лет, сказал, что он еще при жизни стал классиком: «Меня словно отбрасывало куда-то в XIX век, в центр русской литературы. Вот в чем дело-то...»

А в чем для меня было дело? А я всё сопротивлялся. Всё наскакивал с двумя простыми и глупыми вопросами. Почему, например, у поэта почти нет стихов о любви? Он сорок лет был женат на первой любви, на Машеньке Гореловой, смоляночке с синими глазами, но неужто ни разу не влюблялся, не терял головы? И второй, совсем уж дурацкий вопрос: отчего он был таким «правильным»? Пушкин был картежником, бретером, Лермонтов почти садистом в любви, Некрасов - прелюбодеем. Это ведь даже не недостатки - это норма для поэтов. А у него либо вся жизнь - «святцы», либо - мы что-то не знаем про него.

Словом, я слышал высочайшие оценки, но сам всё больше погружался в сомнения. С одной стороны - народный поэт, но выхвати ныне кого из толпы и попроси что-либо прочесть «из него» - вряд ли услышишь больше строфы или двух из «Теркина». С другой стороны, он и по сей день - кумир высоколобых «обломков» из тех еще 60-х годов. Но ведь и они не за стихи его ценили - за журнал, который создал. Поэт, но не кумир в поэзии. Редактор, но по нынешним временам не такой уж и смелый. Коммунист, но настолько «правоверный», что даже начальники-коммунисты, всякие там секретари, как-то не спешили принимать его в свою уже сильно подгнившую «компанию». Но ведь и «либералы» тогдашние тоже не особо принимали - он был для них лауреатом Сталинских премий, орденоносцем и даже кандидатом в ЦК КПСС. Номенклатурой, короче. Словом, не жил он в моем сценарии, не «осуществлялся». Пока однажды дочь его не процитировала письмо его жены. Я знал предысторию письма: его друга Адриана Македонова в 37-м арестовали и «взяли», представьте - за поддержку «кулацких тенденций» у Твардовского. И больше года в газетах, на собраниях требовали от поэта отречься от друга - осудить, смешать его с дерьмом. Обычное дело тогда - «опустить» человека, окунуть в общую помойку. Иначе ведь «стенка». И вот дочь, сказав, что «упорство» отца могло кончиться «только расстрелом», вдруг добавила: «Маме он написал: может быть, я чего-то не знаю про Македонова, может, он от меня что-то скрыл. И мама пишет ему гневно: "Это же твой друг ближайший, как ты можешь усомниться". И он, это фантастика, он — устоял...» Вот, собственно, и вся история. Но всё встало на места. И любовь - такую женщину, да не любить?! И такое понятное колебание на краю гибели. И будущее «дон-кихотство». И подспудная, глубинная вера его не в коммунизм даже - в идеальное общество. Вот за него и «воевал» всю жизнь подполковник. Он только не знал, что проиграет. А вместе с ним - и мы.


ПОЭТ ИЗ-ПОД ЁЛКИ


Он всю жизнь любил яичницу с салом, в которую можно макать хлеб. В семье «блюдо» так и звали: «Саша-иди-макай». И неожиданно любил - изысканные пионы. Хотя должен был любить ромашки, да васильки. Он ведь родился в поле, под елкой. Да, да, натурально, не иносказательно! Мать его, кстати, из «оскудевшей» дворянской семьи, как раз вязала копнушки. Родила, да еще явившись в избу с ребенком, пошла доить корову: уж больно та мычала. Он напишет потом: «И не были эти в обиду мне слухи, / Что я из-под елки. Ну что ж, из-под елки. / Зато, как тогда утверждали старухи, / Таких, из-под елки, не трогают волки...»

В «Автобиографии» напишет: «Родился я в Смоленщине на "хуторе пустоши Столпово"». Хутор деревни Загорье. Землю, 12 десятин, купил его отец Трифон. Купил, кстати, у потомков Нахимова, адмирала. В 1943-м поэт, а тогда - военкор, прихватив фотографа Васю Аркашева, с частями 33-й кавдивизии будет рваться к родному гнезду. Но добравшись до Загорья, вместо дома увидит именно что «пустошь». «Ни деревца, ни кирпичика». Вот тогда Аркашев и сделает тот снимок: поэт в шинели у высокого обрубка их яблони.

Стихи сочинял с семи лет. И первый был, вообразите, о разорителях гнезд. Стих пророческий. «Первое мое стихотворение, обличающее моих сверстников - разорителей гнезд, я пытался записать, еще не зная всех букв алфавита». Писать начал может оттого, что дед Гордей, который звал его «Шурилка-Мурилка», бомбардир, забритый когда-то в армию на 25 лет, не только обладал красивым почерком, но умел «красиво» сочинять письма солдатам. А от отца, кузнеца деревенского, унаследовал голос: тот так пел, что его звали даже на свадьбы. Кузнецом, кстати, был редким, имел «свой фасон изделий», будь то топор или подкова. Может потому в хозяйстве имелись две коровы, две лошади. Аукнутся ему еще и эти коровы, и эта кузница в 1930-м.

Рос тяжко. «И никакого плюшевого детства», - вздохнет по другому поводу Ахматова. Какое там «плюшевое» - конопляное. В конопляных лаптях, а не лыковых, которые сам и вязал, «шкандыбал» каждый день по 9 километров в школу. В 11 прочел «Братьев Карамазовых», а за «Трех мушкетеров» взялся, вообразите, только в 40 лет, уже трижды лауреатом и четырежды орденоносцем. В 12 хотел стать священником, а уже в 13 стал отчаянным атеистом. Пас скот, косил, плотничал (всю жизнь гордился, что мог с четырех ударов топором заострить кол). «Нас отец, за ухватку любя, / Называл не детьми, а сынами. / Он сажал нас обапол себя / И о жизни беседовал с нами. / - Ну, сыны? / Что сыны? / Как сыны? - / И сидели мы, выпятив груди, - / Я с одной стороны, / Брат с другой стороны, / Как большие женатые люди». Но в 14-ть из дома вдруг ушел.

- Ну, уж, конечно, я вам все наши семейные тайны не раскрою, это вы даже не надейтесь, - усмехнулась нам «под камеру» дочь поэта. Но добавила: - Почему ушел? Отец его ударил, не больно, но так, что унизил...

Какие там «тайны», Валентина Александровна? Ну, какие тайны, если он сам в дневнике написал про отца: «Мне тяжело его видеть, невыносимо с ним разговаривать»? Если его коробил, оскорблял сам уклад дома, и он, подросток, уже тогда видел что-то поверх головы отца? «На что только я не согласен, - писал, - чтобы выйти из проклятого семейства, в котором природа заставила меня подняться».

«Отцы и дети» - скажете? Да, дети всегда «идут» против отцов. Но тут схватка была идейной. Ибо ушел - в комсомол, в атеизм, в новую жизнь, когда в «красный угол» вместо иконы - Ленина да Маркса. Ну как тут не схлопотать подзатыльника, а то и вожжей?! Через пять лет, когда семью «раскулачат» и вышлют, он, твердолобый, задохнется от жалости и тогда же поймет, это уже - «непоправимое несчастье». Даже хуже - ссора семейная (типичная для эпохи) станет для него двойной виной - и перед Родиной, с ее тогдашними целями, и перед семьей, родом, землей. С нее начнутся две «биографии» его: одна в его книжках для народа, другая, тайная - в учетной партийной книжке - «сын кулака». Ведь не через 5, через 30 лет, при обмене партдокументов он будет писать самому Хрущеву, встречаться с Фурцевой, только чтоб изменить это «клеймо» - сын кулака. И - не сможет, не изменит, несмотря на сухую партийную переписку под грифом «секретно». Так и умрет с «двумя биографиями»: по парткнижке, и - по книжкам стихов. Не отсюда ли «правильность» его: ведь ему не простили бы и малости?..

Известно, в 14 лет он был уже делегатом ячейки комсомола, селькором (заметки о школах, избах-читальнях, о перевыборах в кооперации), а в 15 - секретарем сельсовета, и к нему, как к «значительному лицу», шли мужики с жалобами. В Смоленск приедет в кожушке с воротником из чалой шкурки и в стоптанных валенках. Бедным, но гордым. Когда увидит, что один поэт намазывает на булку масло, удивится: зачем же масло, она и так вкусная! Но с другом, юным писателем, засыпая под одной шубой в «приюте голытьбы», будет играть в игру, которую сам и придумает - называть по очереди 100 самых знаменитых людей. И нагло добавлять - 100 нам было не нужно, достаточно было 98, ибо два последних были мы сами. Верил себе да Некрасову, поэту, чей портрет в записной книжке носил с собой. Он, и возглавив журнал, будет встречать любого строкой как раз из Некрасова: «Сходится к хате моей больше и больше народу, ну, расскажи поскорей, что ты слыхал про свободу?» Верил в слова: в свободу, равенство, братство. Думаю, до тех пор, пока не случилась та «история» - с Македоновым. И пока та самая «смоляночка» не «спасла» его.


СЕМАФОРЫ СУДЬБЫ


Она сама нашла это место, «Танцовую рощу» - холм у железнодорожной станции Колодня, в четырех километрах от Смоленска. «Танцовая», ибо сосны здесь, словно приплясывая, «взбирались» к самой вершине. Городская девица, она любила приходить сюда за первыми подснежниками. «Несешь букетик через слободу, - вспоминала, - и то и дело слышишь: "Смотри, уже подснежники!.."» А еще под шатром из сосен любила до сумерек смотреть как внизу, на безлюдной станции, перемигивались семафоры. «Непричастность их к нашей жизни была столь определенна, словно они посылались на другую планету. Хотелось иной жизни, работы, прочности... Но красный или зеленый глаз был устремлен в пространство, печаль не слабела: красный не разрешал ехать, зеленый разрешал». Так пишет в воспоминаниях Мария Твардовская, а тогда, в 1930-м, просто Маша, будущий филолог, библиотекарь в педагогическом, где они и познакомились, та, которая на 40 лет, до смерти поэта, станет ему женой, читателем, критиком. Любила петь и, кажется, пела лучше, чем он. И писала стихи, да так, что Караганова, которая заведовала отделом поэзии в «Новом мире», уговаривала напечатать подборку, да она отмахнулась: «Неудобно». «Как она верила в него, - скажет нам дочь поэта. - Верила, когда называли «кулацким подголоском», когда травили, когда уже были арестованы его друзья, и был ордер на его арест». Был. Это правда. Он, как это ни странно, так и будет жить: либо ордер, либо - орден. Либо красный, либо зеленый семафор. А иногда и тот и другой - разом...

«Началось все, - вспоминал брат его, - с весны 30 года. Наше хозяйство было обложено тяжким налогом, таким, что терялся смысл его выплачивать». Через год гнездо поэта разорят - родителей с детьми вышлют на 5 лет на Урал. Он был уже женат, жил отдельно, но, пытаясь защитить их, добился приема у секретаря обкома партии. Тот скажет: «в жизни бывают моменты, когда нужно выбирать "между папой и мамой и - революцией"». Он выберет, увы, революцию. Будет писать стихи как раз про колхозы, и даже - страшный грех! - покажет отцу и брату на дверь, когда они, убежав с Урала, явятся к нему - помоги. Потом одумается, вставит в поэму «Страна Муравия» про новую жизнь села, две строфы: «Их не били, не вязали, / Не пытали пытками, - / Их везли, везли возами / С детьми и пожитками. / А кто сам не шел из хаты, / Кто кидался в обмороки, - / Милицейские ребята / Выводили под руки». Это вычеркнут в 36-м, но ведь «волки», по его словам «вурдалачья стая», стали окружать его еще раньше. Смотрите: в 34-м в газете «Большевистский молодняк» идет статья «Кулацкий подголосок». О его стихах. Газету поддержал даже Рыленков, поэт и друг Твардовского: публично обвинил его в «утверждении кулачества в жизни». В Москве поэты Светлов, Асеев будут «Муравию» превозносить: «Эта как "Мертвые души" или "Кому на Руси"», а в Смоленске писатели будут два года урчать: «Автор протаскивает бухаринско-кулацкий тезис - "коллективизация - результат административного нажима"» и предлагать «вскрыть кулацкое ядро этого произведения». Думаете, шутки, споры литературные?! Споры, но - с пулей в затылок. Ведь именно в 30-х расстреляли Павла Васильева, Ивана Приблудного, Сергея Клычкова, Николая Клюева, Василия Наседкина, Петра Орешина - всю крестьянскую поэзию вырвали с корнем. Того же Орешина взяли ночью в московской «коммуналке», где с женой как раз снимал комнату Твардовский. Она скупо вспомнит: и обыск, и арест произвели на мужа «сильное и гнетущее впечатление». Слова больше не скажет, но можно представить, что творилось в их душах, о чем они шептались по ночам. Ведь в Смоленске в эти дни «волки» как раз громили «контрреволюцию» среди местных писателей. Петля сузилась, когда в полночь 21 августа 37 года пришли за Македоновым. Поэт как раз был в Смоленске и - вот судьба, вот случай-то! - ушел из дома друга за полчаса до прихода чекистов. К счастью, сразу уехал в Москву. И только потом узнал: писатели Смоленска простым поднятием руки «рекомендовали» властям передать в НКВД и его дело. «Рыленков дал такие показания на отца, - подтвердит ныне дочь поэта, - что в 37-м это могло кончиться только расстрелом»...

Что «спасло» его - неизвестно. Да, за него заступились в Москве поэты Жаров и Алтаузен, оговариваясь, что «проверить» его все-таки надо. Даже Фадеев сказал какое-то слово. Возможно: «отрекись» - откажись от друга. Он и сам, как мы знаем уже, колебнулся. Но лишь Маша твердила - не предавай! И он, уже обложенный «семафорами», кинулся не добивать, спасать друга. Лишь недавно «открыли» два документа: письмо его смоленскому прокурору «об облегчении участи Македонова» и - протокол показаний поэта на Лубянке. Побывал в аду, но и там - защитил приятеля. А ведь и его, и самого поэта спасла, по сути, Маша - какие-то совсем уж нехитрые истины её...

О ней известно немного. По крестьянской стыдливости ни он, ни дети его о ней особо не распространялись. Известно, что до преклонных лет поэт в день рождения жены как-то исхитрялся зимой добывать неизменный куст белой сирени. Что именно она, на вершине его «теркинской» славы, отговорила его «сделать» солдата Теркина - офицером (вот была бы глупость). И что лишь однажды он взял ее, годами сидевшую дома, сначала на трибуну на Красной площади, а потом - на прием в Кремле по случаю какого-то праздника. Как мимоходом усмехнется: «надеть свои платьишки, немного покрасоваться». Ваншенкин сравнит ее с женой Достоевского: «Жены есть, которые не интересуются тем, что делают их мужья. Мерят по материальному уровню. И если хорошо зарабатывает, значит - хороший писатель». А Маша, когда поэта за год до смерти отлучили от журнала и, прикрывая «позор», предложили спецбольницу и кремлевский паек, как раз одна и выступила против его «пайков». Ну, кто бы ее понял ныне?..

...В Колодне, у ее «Танцовой рощи», будет стоять в 43-м военный поезд ее мужа - редакция «Красноармейской правды», где он воевал. Отсюда на Запад просигналят ему зеленые семафоры. А может их и не было в войну. Но Маша воспоминания о муже назовет одним этим словом: «Колодня». «Наверное он не видел в военные ночи глаза семафоров, наводящие такую грусть, - напишет. - Но и без них было ему чем помянуть Колодню. Это о ней сложил он строки: "О какой-нибудь Колодне, / Нынче спаленной дотла; / О гулянке средь села; / О реке, что там текла; / О судьбе, что в гору шла; / О той жизни, что была, / За которую сегодня / Жизнь отдай, хоть как мила..."» Это, кстати, из «Теркина», но эти строки он вычеркнул уже сам. Жена и объяснит почему: «То, что казалось ему только личным, что составляло глубинную жизнь души, не выносилось наружу. Это закон народной жизни...»

Вот так. Закон жизни. Против него не попрешь. Может потому у него и нет особой «любовной лирики», да и в дневниках не говорится о женщинах.


«Я В СВОЮ ХОДИЛ АТАКУ...»


7 февраля 39 года ему вручили первый орден. Лично Калинин - в Кремле. Орден Ленина, высшая награда тогда. И за что? За стишки. И - кому? Мальчишке. Ведь ему было 28... Без Сталина тут не обошлось - нет.

Вообще, у него было много наград. За первую - Финскую еще войну - получит орден Красной Звезды. Когда с двумя этими орденами на гимнастерке, он уже в Великую Отечественную появится на фронте, ахнут и командармы. А за третью, «тихую» свою войну ради «Нового мира», будет напротив - лишен звания Героя Труда. Звезду должны были вручить к 60-летию, за год до смерти. Но как раз тогда его и «вышвырнут» из журнала. Пишут, что министр культуры Демичев вроде бы сказал первому поэту: «Мы, конечно, должны были дать вам звание Героя, но вы так себя ведете...» На что «наказанный» ответил: «А я не знал, что Героя у нас дают за трусость!..»

Первый орден получил, представьте, за «Страну Муравию», за которую едва не был арестован. В то время он, бросив Смоленский педагогический, как раз заканчивал ИФЛИ, институт истории, философии и литературы. Молодой, красивый, знаменитый, он возник в коридорах ИФЛИ в светло-сером костюме и голубой рубашке. Держался отдельно, больше курил в коридоре у окна. Еще бы, те, кого «литфаковцы» лишь мечтали хотя бы увидеть, для «Трифоныча» были почти ровней. С Жаровым, Уткиным, Алтаузеном познакомился еще 7 лет назад, после совместного распития пива на пляже в Филях. Багрицкий - тот рекомендовал к печати его поэму «Путь к социализму». Луговской, Светлов, да и сам Асеев, еще два года назад хвалили его, когда он впервые читал свою «Муравию», а «великий Маршак», встретив его в каком-то вестибюле, не только сказал, что давно ждал такого поэта, но и взяв его голову в ладони («как кувшин», - смеялся он), крепко расцеловал. Но даже зная всё это, сокурсники рухнули, когда «Муравию», как классику, ввели в обязательный курс обучения. Ведь на выпускных экзаменах Трифоныч вполне мог вытянуть билет «про себя». Случай небывалый в литературе.

Диплом получит с отличием. А через четыре месяца грянет война с Финляндией, та самая «незнаменитая», как назовет ее, и он станет военкором. Был на передовой, по-крестьянски сокрушался, что леса после артобстрелов превращались «в стерню», держал фонарь над столом, где вскрывали животы, плакал в землянке, когда сообщал чужой матери об убитом сыне. Но тогда же написал: «Красную Армию я полюбил так, как до сих пор любил только деревню, колхозы... Мне кажется, что Армия будет второй моей темой на всю жизнь». Не написал лишь, что еще на Финской впервые напечатал стих «Вася Теркин». Не знал еще, что из всего этого выйдет. Только через год, в Москве, задумываясь о большой вещи, посвященной войне, занесет в дневник: «Я все думал, что же я буду писать о походе всерьез. Мне уже представляется путь героя. Вчера вечером герой нашелся. Только он мне и нужен, Теркин! Необходимо только поднять его, поднять незаметно». Увы, «незаметно» не получилось. Началась «вторая война» его - Великая Отечественная.

24 июня 41 года под часами на башне Киевского вокзала встретились три поэта: Долматовский, Алтаузен и Твардовский. Шел лишь третий день войны, а они, штатские, были уже в скрипучих ремнях, с вещмешками и предписаниями. Писатели еще ораторствовали (лишь 11 июля уйдет на фронт их ополчение), трясли кулаками на митингах, а один литератор, смутив даже Фадеева, крикнет с трибуны: «Мы будем бить врага как карточного шулера. Мы будем его бить канделябрами...» А эти трое, словно ваньки-встаньки, уже курили, посмеиваясь посреди вокзальных слез, объятий и ревущих паровозов. Уезжать договорились по-мужски: без провожатых, без жен. У Долматовского и Алтаузена по одной шпале в петлицах, у Твардовского - две. «Требую подчинения, - пошутил он, - вы - низшие чины. Один - за водкой, другой - за селедкой... И ограничимся этой рифмой»... Опять был старшим! По званию - бригадный комиссар. По должности - «писатель при газете Киевского округа».

В Москве окажется через год, весной 42-го. Вот тогда, заглянув в мирные еще тетрадки, вдруг вспомнит о поэме, о «Теркине». Немцы были уже под Сталинградом, уже был приказ Сталина №227 - «Ни шагу назад», и даже поэты кляли солдат за поражения. Симонов писал: «Опять проиграли мы бой, кровавое солнце позора восходит у нас за спиной». И в это время выходят первые главы «Теркина», где об этом «позорном бойце», говорилось не «суконно-кразнознаменно», а с любовью, состраданием и болью. Посыпались письма с фронтов. Один умолял назвать Теркина «Виктором» и объяснял, что Василий - это его отец, которому уже 62 года, «а я сын его - Виктор, артиллерист». Другой сообщал что в окружении газету с «Теркиным» они так и «не пустили» на самокрутки. А третий, танкист, выпив с поэтом «сто граммов», вдруг сказал, прощаясь: «У нас у танкистов, есть поговорка - жизнь одна и смерть одна!» Поэт рассмеялся, но не сказал, что фраза из «Теркина»...

В начале войны, еще в августе 41-го, он тиснул в «Известиях» письмо: «Вношу через посредство вашей газеты в фонд обороны родины Сталинскую премию в размере 50 000 рублей». Премию за «Муравию». А в январе 46-го ему присудят вторую Сталинскую. Уже за Теркина. Сам Сталин, говорят, внес поэму в список, хотя - невиданная по тем временам вещь! - имя вождя в самой поэме не упоминалось ни разу! Даже витиеватый Пастернак, когда его спросят, какая лучшая вещь написана о войне, сразу скажет: «Теркин». А когда в зале кто-то хихикнет, взорвется: «Я тут не шутки шутить пришел». Впрочем, Твардовского больше обрадует Бунин. «Это поистине редкая книга, - напишет тот о «Теркине», - какая свобода, чудесная удаль, какая меткость и какой необыкновенный солдатский язык - ни сучка, ни задоринки». Потом, в частном разговоре, добавит: «Эти стихи останутся. Меня обмануть нельзя...»

Войну поэт закончит на Балтике, под Кенигсбергом. Свинцовые волны гнали на берег какие-то обломки, ящики, остатки разбитых судов. Поэт в тот вечер стоял на взгорке, сняв фуражку. Солдаты плакали, кругом взлетали ракеты, трассирующие пули. Палил в небо и он. Но, опустошив барабан, ушел к себе и заперся... Именно в то утро, говорят, с 9 на 10 мая, он и написал последние строки «Теркина». Что ж, так, наверное, и должны заканчиваться великие книги. Если говорить - пафосно!


НАЙТИ СВОЙ СЛОЙ


«Птицы ловчие заклевали птиц певчих», скажет незадолго до смерти. Про себя скажет, ибо «третья война» его началась, когда не стихли еще залпы салютов. Он опять жил как над пропастью: либо орден, либо опала. Смотрите, в 47-м его выдвигают в депутаты Верховного Совета РСФСР, через месяц вводят в редколлегию «Литературки», и в том же году - присуждают третью Сталинскую премию за поэму «Дом у дороги». Даже картину «Отдых после боя» с его «Теркиным» в центре вешают в Кремле по личному распоряжению Сталина. Но одновременно, в 47 и 48-м, в газетах и на собраниях идет ярая «проработка» его за книгу очерков «Родина и чужбина». Та же «Литературка», где он член редколлегии, публикует о нем ругательную статью «Фальшивая проза», а «Комсомолка» выходит с заголовком «"Малый мир" Александра Твардовского». Приручали и угрожали, награждали и тут же обвиняли в безыдейности, в извращении правды и «идеологическом вывихе». «То повесят орден - давай дальше говори правду, - сказал нам Константин Кедров, поэт, - а то возмутятся: ах, ты на самом деле правду?!» Не канделябрами били, конечно - наушничеством. Хотя на деле, думаю, было хуже. Просто власть, давно не верящая ни во что, научилась эксплуатировать как раз тех, может лучших, кто еще верил в какие-то идеалы. А он верил. И из этой веры его, из ломовой прямоты, и уж конечно, из поэтического авторитета еще можно было сшить какую-никакую «шубу». Именно потому в 1950-м его и назначили «на "Новый мир"». Не учли лишь, что истинная поэзия, по словам Пастернака, это - «дымящаяся совесть». Вот с совестью его и промахнулись...

Это здание, Малая Дмитровка, дом 1/7, еще сохранилось. Именно здесь был журнал «Новый мир», куда он дважды придет главным редактором и дважды будет снят. На долгие 16 лет этот журнал станет его главной войной, где будут атаки с ходу, разведки боем, долговременная оборона, осады, засады и наступления по всему фронту. В этом доме из-под его крыла вылетят в свет Троепольский, Залыгин, Абрамов, Айтматов, Искандер, Можаев, Трифонов, Астафьев, Войнович, Домбровский, Шукшин. И, конечно, Солженицын, из чьей зэковской «стеженьки», как скажет, все они и вышли.

У него было любимое выражение - «найти слой». Так говорят плотники, когда, работая топором, находят в дереве слой, который легко снимается. «Слой, - говорил, - это естественное развитие мысли, когда все оказывается уместным и нужным». Деревня, война, а теперь вот журнал - это и было для него таким «слоем». Любил приходить в журнал, обвешенный связками только что купленных, теплых еще баранок: «Будем чай пить». А выпив с членами редколлегии «не чай», любил умильно петь (смеялся: «я их и в редколлегию подбирал по голосам»). Стеснялся ездить на служебной «Волге», и каждый раз платил шоферу за поездку, что дико раздражало секретарей Союза писателей и редакторов. Когда появлялась вещь талантливая, говорил: «Сегодня у нас в гостях Литература». А плохих писателей звал «четырехглазками». «Рыба такая, - объяснял. - Обитает на большой глубине и пользуется там одной парой глаз. Но кормится в верхних слоях... А там пользуется уже другой глазной парой»...

Нападки на журнал начались в 53-м году со статьи Померанцева «Об искренности в литературе». Тогда и записал: «Решаю: давать статью - и будь что будет. Скорее всего - придется уходить...» После этого была погромная статья в «Правде» Суркова. И тогда же его впервые вызвали к Поспелову, секретарю ЦК. «Ну, вы с вашими взглядами вряд ли будет редактором журнала», - якобы скажет тот. На что он не постесняется выдать: «А вы с вашими - вряд ли будете иметь настоящую литературу». Безумство! Как иначе сказать. Какой после этого журнал, воздух творчества, атмосфера свободы? Да о чем вы? Вы - свободны! Свободны - от журнала!..

«Я жил, я был - за все на свете я отвечаю головой», - напишет в стихах. И именно так, отвечая головой, воспримет ХХ съезд партии, разоблачивший «культ личности». Через 3 месяца застрелится Фадеев - тоже ответил головой. А в октябре 56-го раздастся вдруг звонок от помощника Хрущева, от Лебедева: «Никита Сергеевич спрашивал, как живете, как здоровье, над чем работаете»? Оказывается, его прямота, талант, авторитет опять понадобились. Поэт честно ответит: надо публиковать «Теркина на том свете», злую поэму его, уже давно «гулявшую» в рукописи. «Да, да, - скажут ему, - конечно». И встреча с главой государства состоится. Это и сыграет роль во втором назначении его на «Новый мир»... И так начнется последняя атака его. Считайте - в одиночку. Юрий Карякин ведь не зря скажет: «Эх, было бы у нас 10 таких, Россия была бы другой!» 10 не нашлось, его, как и раньше, предавали даже близкие друзья.

Когда, например, в 47-м его «раскатывали» за очерки «Родина и чужбина», против него выступил и Овечкин, закадычный друг. «После этих записок, - сказал на собрании, - я Твардовского разлюбил». Но когда сам напишет свои «Районные будни» и все отвергнут их, притащит свою рукопись в «Новый мир». Сунет ее, стыдясь, чуть ли не уборщице журнала. И через три дня получит телеграмму от Твардовского. Тот, как рассказывал нам Турков, начал читать ее в редакции, потом взял в машину, потом, на ходу, расплакался и хотел вернуться, но вместо этого дал телеграмму с дороги: будем печатать. «И счастлив был, - закончил Турков, - совершенно...»

Да, по очеркам Овечкина о разграбленной деревне, в тот же год пленум ЦК принял решение о помощи селу. Черное стало вдруг черным, а не белым. Ведь люди к тому времени настолько привыкли к вранью, что любой самый очевидный факт становился шоком, если был обнародован - сказан вслух, или напечатан в журнале. Но сколько, сколько правды было сжевано цензурой?! «Вот цензура по номерам, - записывал поэт в дневнике. - Сняты: Каверин "Белые пятна", Марина Цветаева. Снят роман Камю "Чума". Повесть Тендрякова "Находка". Снят "Театральный роман" Булгакова. Сняты стихи Евтушенко». И - запись: «Цензор говорит, что у него от "Нового Мира" инфаркт будет». Конечно, инфаркт! По четыре раза сдавали в набор и рассыпали из-за запретов набранные вещи. Но и Камю, и Булгакова он все равно пробьет. Правда, тогда же и запишет: «Храбрость, это не когда ничего не боишься и уверен в результатах, а когда знаешь, что дело наверняка безнадежно... и все-таки идешь, не отступаясь...»

Удивительно, он, десятилетиями живя в Москве, по-деревенски боялся переходить улицы, пропускал машины до последней. Но не побоялся, образно говоря, не раз и не два вставать поперек несущейся на него всесокрушающей партийно-государственной машины, ломавшей кости и хребты любому. Ведь именно «поперек» и напечатал Солженицына. «Учти, Саша! - сказал ему его заместитель по журналу Дементьев. - Нам этого не простят. Журнал мы потеряем. А ты ведь понимаешь, что такое наш журнал. Не только для нас. Для всей России?» - «Понимаю, - ответил Твардовский. - Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?..»

Рукопись повести «Щ-854» некоего А.Рязанского, «машинопись» без полей и пробелов, ему передала сотрудница журнала Анна Берзер. «Лагерь глазами мужика, - сказала тихо, - очень народная вещь». Точнее нельзя было «попасть» в сердце Твардовского. Он взял рукопись домой и, укладываясь на ночь, взялся читать. Однако после двух-трех страниц понял - лежа не почитаешь. Встал, оделся. И всю ночь, заваривая чай на кухне, читал повесть про «Денисовича» - и раз, и два. А утром бросился с рукописью по друзьям и требовал выставлять бутылку в честь появления писателя.

«Рязанским» оказался Солженицын, учитель из Рязани. И в ноябре 1961, вызванный телеграммой, он сидел уже в набитом людьми кабинете поэта и мрачно думал: «Да не сошел ли я с ума? Неужели редакция серьезно верит, что это можно напечатать?» В публикацию не верил, радовался уже тому, что ее в КГБ не передали! И правильно - ее опубликуют только через 11 месяцев. Благодаря «саперной», по словам Ваншенкина, хитрости поэта. За это время было всё: и письмо Твардовского Хрущеву («Имя этого автора завтра может стать одним из замечательных имен нашей литературы»). И встреча его с Хрущевым в ЦК «голова к голове», когда поэт прямо сказал «хозяину» страны, что без него эту вещь «зарежут» («зарежут», - тупо кивнул тот). А поэт, пошутив, что «от поцелуев дети не рождаются», расширяя плацдарм свободы дерзко предложил властителю: «Отмените цензуру на литературу», и даже утверждал потом, что «шарокатный мужик» этот согласился с ним! Всё было. Даже обсуждение повести на Политбюро (ее в 23 экземплярах для партвождей отпечатали за одну ночь), когда Хрущев покрикивал на соратников: «Чего молчите?» Зато потом, когда цензор, получив экземпляр этой «идеологической диверсии», грозно орал в телефон: «кто прислал это? кто персонально одобрил?», зав. редакцией Н.Бианки невинно ворковала в ответ: «да мы тут! да всем нам понравилось!» «Цензура» угрожающе шваркнула трубку. А через полчаса вновь позвонила: «Пришлите-ка еще пару экземпляров». Почитать... Зато, наконец, потом, Солженицын, вычитывая в гостинице повесть в последний раз, в голос разрыдается: представит «как всплывет к миллионам несведущих крокодилье чудище нашей лагерной жизни», и как важно это тем, кто «не доцарапал, не дошептал, не дохрипел». И дома у Твардовских будет ждать сигнального номера, а когда курьер доставит его, смеясь, будет смотреть, как суровый, седой уже главный редактор, словно мальчик будет порхать по комнате: «Птичка вылетела! Теперь уж вряд ли задержат!..»

«Птичку», если продолжать его сравнение, собьют «в лёт» почти сразу. Поликарпов, зав отделом ЦК, уже через три месяца скажет в «своем кругу»: «Солженицын и Твардовский - это позор советской литературы». Потом, уже прилюдно, «провалят» выдвижение Солженицына на Ленинскую премию. Потом лишат поэта депутатства, не выберут в ЦК КПСС, даже делегатом съездов партии он не будет выбираться никогда. И, наконец, когда он попробует напечатать «В круге первом» и отдаст роман помощнику Хрущева Лебедеву, тому, кто горячо помог ему напечатать «Один день», тот, назвав книгу «клеветой на советский строй», вернет ему рукопись. «Спрячьте роман подальше, чтобы никто не видел, - скажет, и добавит: - Я жалею, что способствовал появлению в свет "Ивана Денисовича"». «Напрасно жалеете, - ответит Твардовский, - под старость это вам пригодится». Через два года после снятия Хрущева Лебедев, выгнанный отовсюду, умрет, и на похороны всесильного когда-то помощника никто от партии и литературы не придет. Ни один! Кроме - Твардовского. За литературу всё готов был простить.


«ЕСЛИ НЕ Я, ТО - КТО?..»


Его погубили «пенистые люди». Тоже его слова. «Пенистый человек» - тот, кто лезет на трибуну по любому поводу. И еще, думаю, погубили те две «биографии», располовинившие его жизнь, тот раскол в душе между верой и реальностью, с которым жил и писал.

Когда-то, когда редколлегия журнала битых три часа обсуждала печатать ли «Матренин двор» Солженицына, когда все были «ужасно против» рассказа, Твардовскому блеснул вдруг «сноп света», мелькнуло в его глазах прозрение. «Художник истинный, он не мог упрекнуть меня, что здесь неправда, - напишет про это обсуждение Солженицын. - Но признать, что это и есть правда в полноте, - подрывало его партийные, общественные убеждения... Направлять... русскую литературу он не мог бы без партийного билета. А партийный билет не мог носить неискренне. И как воздух нужно было ему, чтобы эти две правды не раздваивались, а сливались».

Поэт, вспоминал Солженицын, вскакивал, ходил по кабинету, а потом сказав, что Сталин, возражая Троцкому, обещал построить социализм «не за счет ограбления деревни», остановился вдруг, как вкопанный: «А за счет же чего он построен?..» И с «раскаянным стоном» спросил нечаянно: «Ну да нельзя же сказать, чтоб революция была сделана зря!.. А кем бы был я, если б не революция?..» Он словно забыл, пишет Солженицын, что и Есенин, и Клюев, и Клычков тоже не состоялись бы без революции, но что получили от нее?..

Этот разговор случился почти за 10 лет до смерти поэта, но логического продолжения его я не нашел ни в письмах поэта, ни даже в дневниках. Глухо! Не доверял ни людям, ни бумаге, или - боялся даже думать об этом. Не знаю. Видимо, талант ничего не мог поделать с «идейностью», а она, в свою очередь, не могла совладать с талантом. Тоже - пропасть, в которую и ныне страшно заглядывать! Он догадывался, что за ним следят, что его «прослушивают», но тот же Рой Медведев упорно твердил нам: поэт до гроба верил в социализм. В социализм, добавил, «с человеческим лицом». Он уже написал в «Теркине на том свете»: «Там, рядами по годам, / Шли за ним незримо / Колыма и Магадан, / Воркута с Нарымом. / За черту, из-за черты, / Много или мало, / В область вечной мерзлоты / Вечность их списала...» Написал и уже не позволил никому вычеркнуть это. И, тем не менее, верил в утопию - в социализм с «человеческим лицом». Хотя видел, не мог не видеть, что у тех, кто этот «социализм» осуществлял - человеческих лиц и не было. Были «семафоры», вернее, один - красный: ждать, стоять, молчать! Они и погубят его, люди семафоры: по словам Туркова - Грибачев, Кочетов и Софронов. И те 11 литераторов, которые в «Огоньке» напечатали письмо: «Против чего выступает “Новый мир”?» Их имена стоит назвать: Михаил Алексеев, Викулов, Воронин, Закруткин, Иванов, Малашкин, Прокофьев, Проскурин, Сергей Смирнов, Чивилихин и Шундик. Правда, стоит сказать и другое: письмо за них писали - народ должен знать своих «героев»! - Олег Михайлов, Лобанов, Чалмаев, Сергованцев и Петелин, - так пишут ныне дочери поэта. Именно эти, с «благословения» Суслова, главного идеолога травли, скопом, «с улюлюканьем» и разорят его журнал. Кстати, среди критикующих оказались и артист Чирков, и космонавт Титов, и скульптор Вучетич, и партийный «ученый» Овчаренко - «лягавый хваткий волк» по словам Солженицына, и - страшно сказать! - зам. зав. отделом ЦК Яковлев, будущий «прораб перестройки»...

«Катастрофа! Землетрясение, - услышав об отлучении его от журнала, запишет Федор Абрамов, тогда - преподаватель на филфаке. - Сволочь и обыватели ликуют. На филфаке - радость. "Наконец-то!" А если провести референдум... 97% наверняка одобрят закрытие "Нового мира". Вот что ужасно. Акция эта по существу - выражение воли народа...» Как это ни грустно, но это тоже - правда: «народного поэта» теперь предавали уже не только поэты - сам народ. Это у нас тоже - с Пушкина. Ведь накануне ему пришло письмо от учителя Борадзова: «Хрущевскому трубодуру Твардовскому (орфография подлинная. - В.Н.)! Вы жаждали услышать суд народа. Что ж, по сравнению с Лениным и Сталиным, Троцкий и Хрущев - ничтожные мухи!!! По сравнению с Маяковским и Исаковским (прославившим один - Ленина, другой - Сталина) - вы жалкий попугай!!! Хрущевы и твари-довские вымрут как мухи, а Ленин-Сталин будут жить вечно!..» Он, этот учитель из низов, как и «учителя» с самого верха, опять не учел главного - совести, которая старше, древнее всех формаций и «измов», и уж конечно - любой верховной власти...

Снимали поэта за всё сразу. За поэму «По праву памяти», которую без его ведома напечатали на Западе (у нас она будет опубликована через 17 лет). За отказ подписать письмо, осуждавшее Синявского и Даниэля («Пусть знают, что есть хоть кто-то, кто отказался»). За нежелание публично осудить советское вторжение в Чехословакию. За того же «Теркина на том свете», которого вздумает вдруг поставить театр Сатиры. На спектакль набросится «Советская культура» и редактор газеты, бывший секретарь ЦК комсомола Белоруссии Д.Большов. «Мы имеем дело с произведением антисоветским и античекистским, - напишет он донос в ЦК. - Считаю, что такому спектаклю не место на советской сцене». И спектакль снимут. И полгода не пройдет. А когда именно этого Большова вдруг назначат к нему замом в «Новый мир», тогда Твардовский и напишет заявление об уходе. Выжили, затравили, забили.

«Чистили столы, - опишет разгром редакции Солженицын. - Рукописи рвались в корзины, в бумажках рваных были полы. Это походило на массовый арест редакции или на высылку, эвакуацию. Там и здесь приносили водку, и авторы с редакторами распивали поминальные». После погрома из журнала ушла почти вся редакция. Но большинство авторов журнала, его учеников - не ушло. «Мы не ждали, конечно, митингов и демонстраций, как было это, когда громили канал НТВ, - скажет дочь поэта, - но отец надеялся, что его авторы погодят хотя бы первое время печататься в журнале, что не переметнутся они». Куда там? Не предали поэта лишь Ваншенкин, Каверин и Исаковский. И еще Симонов с Наровчатовым, кто прямо отказался занять его кресло...

«Пережили лето горячее, переживем и дерьмо собачье», - гордо скажет поэт одному секретарю ЦК КПСС. А в дневнике напишет: «Собственно говоря, нечего мне бога гневить, у меня еще есть здоровье (с малыми изъянами - зубы, жопа); отличный дом, возможности милых моей душе утех на участке (посадки, пересадки)... Приходит в шутку и не в шутку мысль: а может, я и никакой не писатель, а просто мужик хуторской школы...»

Он будет по-прежнему вставать на заре. В сапогах и в выгоревшем плаще гулять с Фомкой, ньюфаундлендом. Потом работать на участке, потом возиться с внуком. И вспоминать минувшее. Чарлза Сноу, английского писателя, с которым подружится в Англии, и которому, показывая свои руки, скажет: "Посмотри на них. Они в четыре раза больше твоих. Крестьянские руки. Они - мое удостоверение личности». И как один из русских пилотов, когда Сноу подлетал к Москве и уже снижался над аэропортом, сказал ему, тыкая в иллюминатор: «Товарищ Твардовский ждет вас на гудронном шоссе». «Пилот, - вспоминал Сноу, - был взволнован: там внизу стоял великий человек. Впервые в жизни мне являлся человек, обладающий такой литературной славой, какую знал, наверное, Диккенс»...

Много о чем вспоминал. Как плакал, когда умер Сталин, как передал свою четвертую, уже Ленинскую премию, на «культурное строительство» родной Смоленщины. Как смеялся, когда помощник Суслова, оглянувшись на дверь своего начальника, вдруг шепнул ему: «Я скажу Вам, не как помощник, а как читатель: я считаю ваш журнал лучшим». Как, уже уйдя из журнала, поехал в Калугу в психушку выручать попавшего туда ученого Жореса Медведева («если не я, то кто же?»). Вспоминал, как Катаев позвал его однажды в ресторан, в «Националь», а он сказал: «А может, в чайную за Крестьянскую заставу? Там густые щи и ароматная гречневая каша...», и как в Новосибирске, когда у него закончились его «Ароматные», которые только и курил, ему натащили из буфета блоки и болгарских, и американских сигарет, а он так и не смог их курить - маялся до Москвы. Вспоминал, как однажды попал в вытрезвитель! Как напившись у Солженицына все твердил, что и его посадят, и пьяно хвастал: сам маршал Конев предлагал сделать его генерал-майором, да он - отказался. Как дочь в институте сдала историю на пять, «выехав» на пересказе «ошибок его журнала», за что в семье все, кроме него, осудили ее. Вспоминал, как к каждому празднику раздавал деньги лифтершам, дворникам, да и вообще - как помогал людям - вдове Пастернака, дочери Цветаевой, старому уже Соколову-Микитову, писателю, чьей покойной дочери лично установил памятник пока был в Ялте. Вот с ним, со стариком, был раскован и прост, ему мог написать, что на даче, из-за развешенных пеленок внука не пройти по комнате:«Роту солдат обуть (в смысле портянок) - столько этих пеленок. Научное воспитание. Я только думаю, - добавлял, - что я в свое время не посмел бы с... в такую хорошую материю, - терпел бы!..»

Нет, не проиграл подполковник. Как последний орден станет ему фраза артиллериста Бакланова, писателя, также открытого им: «Твардовского нет, и многое многим стало не стыдно». А Турков, биограф его, скажет про жизнь поэта: «Это какая-то таинственная победа». «Это не война, - словно возразит ему Кедров, - это была оборона. Он защищал нас от ГУЛАГА грядущего, от ужаса неосталинистов, которые до сих пор не могут угомониться, защищал души грядущих поколений». Да и сам он, когда лежал уже обреченный, когда не мог даже говорить, узнав вдруг, что Солженицыну дали нобелевку, неожиданно для окружающих крикнул: «Браво! Победа! Так "им" и надо!» Увы, не дожил, когда все хулители его вмиг полюбили его свободу. Тоже победа!..

Когда-то Симонов, когда его спросили про «высочайшие вершины» в военной литературе, сказал: их только две - «Война и мир» Толстого, это вне конкуренции. И - «Теркин» Твардовского. Так вот, это невероятно, но после смерти поэта в дневниках как раз Льва Толстого, лежавших у его кровати, нашли закладку и отмеченные им слова: «Думал о славе людской... Насколько ложно, преступно желание похвалы, любви людей при жизни, настолько хорошо, добро, законно желание продолжения своей жизни в душах других людей после своей смерти»...

И в этом победил - уже за гробом. Уже - при нас.