О войне и о мире [Алесь Адамович] (rtf) читать онлайн
Книга в формате rtf! Изображения и текст могут не отображаться!
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
О войне и о мире
Публицистика
Адамович А.М. Хатынская повесть. О войне и о мире: Повесть, публицистика. М.: Воениздат, 1982
ДВАЖДЫ ПЕРЕЖИТОЕ
Интервью журналу «Литературное обозрение», 1975, № 4.
— Что сделало вас писателем преимущественно военной, точнее, партизанской темы? Как возникла потребность написать дилогию «Партизаны»: «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой», — с которой вы пришли в литературу? И чем было вызвано возвращение к военной теме в «Хатынской повести»?
— Возникло, началось, кажется, в снах.
С них и начну. Вы заметили, что сновидения, самые абсурдные по ситуации, по положению, всегда чрезвычайно правдивы по чувству? Если страх, то уж полный и даже сверх. Если радость — тоже. Если любовь, если ненависть... Просыпаешься и вдруг понимаешь: а ведь я его очень не люблю! Не знал, не понимал этого, пока не почувствовал во сне.
После войны преследовал меня — в двадцатый, в тридцатый раз! — один и тот же сон.
Будто уже снова война — то ли та еще не кончилась, то ли новая — и надо идти в лес, в партизаны. Сдвоенное, как бывает в снах, ощущение: ты уже партизан, они знают, а потому надо уходить в партизаны... И не хочется, тоска в душе. А когда-то, в реальное время войны, оккупации, рвался туда, как в 15, в 16 лет рвутся в легенду, которую творят взрослые, храбрые, настоящие.
А тут, в снах, такое правдивое, реальное тоскливое чувство: убьют же обязательно на этот раз, не минет, не обойдешь, как тогда обошел, а ты ведь не успел... Не успел написать. О той, о первой твоей войне. Убьют — и вроде ничего, никого и не было: и тебя не было, и всего пережитого, и хлопцев во второй раз убьют, о которых ты должен был рассказать, а теперь не расскажешь. Они ведь там остались, а тебя послали жить — для этого...
Вон какая вера, что должен, что можешь, смог бы! И никакого на то основания. Малейшего не было. Ну, пописывал стишки, так ведь все пишут стихи в 14, в 17 лет.
«Материал», пережитое — вот что понуждало, вело, звало, гнало. Видите, даже в снах.
Писал долго, фактически с 1948-го по 1960-й, пока не осмелился напечатать «Войну под крышами», а затем и вторую часть дилогии — уже в 1964 году.
Сны те пропали и больше не возвращались.
Книга пошла, хвалили, но было и осталось чувство, что не за написанное, сделанное теперь хвалят, а за когда-то пережитое.
Потому что сам считал (в критиках уже ходил — на себя развернулся, за себя взялся критик), что я не столько писал, сколько записывал. Что помнил, что врезалось в душу, записал и назвал это романом, дилогией.
Впрочем, нелегко давалось. Более десяти лет не мог закончить.
(Когда перечитывал написанное мною выше, сомневаясь, что удалось выразить то, что хотел, попались мне на глаза письма Ф. Скотта Фицджеральда, адресованные дочери. Вот они, очень точные его слова, относящиеся, кажется, и к моему случаю:
«Отдавать приходится особенно много, когда ты только начинаешь писать и еще не научилась тем приемам, которые помогают поддерживать интерес к тобой написанному, когда у тебя еще нет техники; а чтобы приобрести ее, требуется время. Короче говоря, продавать тебе приходится одни лишь свои чувства».)
Следующие свои вещи писал уже более «профессионально». И вот тут начались все муки — уже наяву.
Ощутил я вдруг какую-то «аллергию», что ли, к словам. Состояние вроде бы противоестественное для пишущего (чем же еще писать — словами!), но так это и было: всякое написанное мной или висящее на кончике пера слово интересовало лишь с точки зрения — а нельзя ли обойтись и без него?
Кажется, повлияли тут самым неожиданным образом и те сотни кинофильмов, которые проглочены были за два года учебы, пребывания (1963—1964) на Высших сценарных курсах. Но и в самом времени нашем есть что-то влияющее таким вот образом на художественную прозу. Когда у людей и мысли и чувства так настроены на общую волну глобальных проблем и тревог (не у всех, конечно, но, когда пишешь, невольно выделяешь своя «ряд», туда смотришь), начинает казаться, что и «образные», и «сочные», и всякие другие «художественные» слова — что-то лишнее, вроде расписывания наличников и возведения розных «петушков» на доме-планете, которую — самое время — спасать от пожара. Достаточно слова-«знака» — предельно точного, но и предельно лаконичного, — которое заставит читателя повернуться в нужную, в твою сторону, и вы, встретившись взглядом {как из зрительного зала — с глазами на экране), помолчите содержательно о том, что и без слов всем ведомо, всеми чувствуемо. Зачем расписывать подробности, если пишешь о том, что в каждом живет: одно слово-«знак» уже срывает с защелки всю цепь ассоциаций, подробностей в сознании другого человека!
Да и лучшие киноленты тут влияли, действовали на мою прежнюю «традиционность», расшатывая литературные каноны, — кино, с его «языком монтажа», безмолвного столкновения кадров, лаконизмом, с немо, в самую душу смотрящими с экрана человеческими глазами...
Но кино есть кино, а прозаику с аллергией к словам что делать в литературе? Написал «Викторию»
Первоначальный вариант повести «Асия»., и получился, как выразился Г. Бакланов, концентрат, не разведенный водичкой, — попробуй проглоти! Мало утешало, что на людей, судьбой похожих на мою героиню, это действовало. Избирательно.
Но проза, как и всякое искусство, не вправе искать лишь «своего» читателя, она имеет дело с человеком любым, озабоченным, занятым и повседневностью, а вовсе не обязательно твоими «вопросами»; задача же автора сделать его своим читателем, сопереживателем, и тут без полновесного слова не обойтись. Нужно все слово, а не лишь слово-«знак».
Но что-то, кажется, и отыскалось через эту болезнь лаконизма и через приобщение к киноязыку. Вернулся вкус к полновесному слову, но не к прежнему, излишке компанейскому, окруженному шумной, живописной и необязательной ватагой друзей-слов, а к слову-поступку, слову-действию (пусть лишь психологическому), которому не до лоботрясов-друзей. У напряженно работающего и друзья и близкие — тоже работающие.
Вот так, таким языком писались «Последний отпуск» и особенно «Хатынская повесть».
На каком-то этапе работы над «Хатынской повестью» ощутил, осознал, что стремлюсь (и может быть, сумею) соединить ту энергию, ту радость полного знания материала, которую испытывал, когда писал свои первые, «партизанские» романы, с энергией найденного в «Последнем отпуске» лаконизма стиля.
А вообще «Хатынская повесть» родилась из кинокадра. Нет, были и другие истоки у «Хатынской повести», жизненно-биографические, а еще вот такой первотолчок: как-то в разговоре (с Ионом Друцэ) обсуждали случай, как во время фашистской блокады партизаны добыли корову на мясо, и вдруг командир заволновался, послал узнать, догадались ли подоить — для раненых, для детишек...
И детишки эти блокадные, и беспомощные раненые, корова с ее последним теплым молоком — так вдруг вернули в пережитое, в стылое военное время!..
Начал писать повесть, но очень скоро понял, что это будет самоповторение — всего лишь дополнение к собственной дилогии. «Стройка» оказалась замороженной.
Пока не снял своей любительской кинокамерой лицо женщины.
В 1968 году оказался я в деревне Ковчицы, недалеко от Березины, где в конце 1943 года отряд наш целый день держал бой с фронтовыми немецкими частями. Приехали мы открывать памятник 82 своим погибшим товарищам. Я снимал любительской кинокамерой знакомые, постаревшие лица бывших партизан. И в одной такой группе снял женщину, которая как раз рассказывала, что было потом — когда нас танками немцы вытеснили из деревни. Ее с детьми повели к канаве, где фашисты уже расстреляли жителей, всех ее соседей, кого захватили в деревне или в лесу, —102 человека. Всех: и семьи фронтовиков, и партизанские, и даже семьи полицейских (прежде в деревне был гарнизон). Просила-молила солдата, и он вдруг отпустил ее. Но все же сообщил на прощание, что теряет на ее семье 75 марок. По 25 на каждой душе.
Такие рассказы, страшные истории хоть и не новость для тех, кто жил в оккупированной Белоруссии, но потрясают всякий раз заново.
Когда проявил пленку и посмотрел кадры эти — лицо, глаза женщины, — вдруг понял, о чем должна рассказать повесть, которую давно начал, но продолжения которой не видел. Кто-то должен поведать о «белорусских Лидице»! («Хатынь» тогда еще не звучала нарицательно.) Предложил белорусской киностудии сценарий документального фильма «Двести Лидице». (И цифра тогда еще была условной.) Лица, лица, голоса, рассказы и глаза, глаза выживших...
Ездил вместе с киногруппой, думая о повести, смотрел, слушал, старался понять то, что я и в 16 лет видел, но о чем тогда не очень задумывался. И записывал в блокноты рассказы людей, которым в глаза — изнутри! — бьет нестерпимый свет невыносимой памяти.
Они-то, рассказы эти, и дали «Хатынской повести» и тон, и меру правды, боли, остроты...
Готов утверждать, что это было больше, нежели только литературное возвращение.
Я как бы заново переживал войну. Изо дня в день.
«Подняла старшенькую свою, так оно такое молодое, мя-яккое!..» «Если детей оставляешь в церкви, бросаешь, пущали! Пущали! Женщин, матерок тоже, но не каждая мати так может сделать... А моя не захотела, осталась с малым. Немцы церковь подпалили... люди там летают...»
Да, можно, оказывается, дважды пережить одну и ту же войну! Первый раз (мне кажется), я даже не столь остро, не так близко ее пережил: что ни говори, а в 14— 17 лет все окрашивается определенным юношеским легкомыслием — по отношению к своим, а заодно и чужим бедам.
Теперь ты слушаешь память народную, беспощадно возвращающую тебя в тридцатилетнюю даль. Изо дня в день видишь войну глазами матерей, убиваемых, сжигаемых вместе с детьми.
И тебе уже не 16, а за 40...
И сегодня ты менее защищен психологически (время-то мирное!) от человеческих трагедий, тем более таких!
Время мирное. Но, с другой стороны, шла — который уже год — истребительная война во Вьетнаме, эхо от любого зверства, как дрожь, сразу пробегало по всей планете — ознобно помнящей, знающей, что такое фашизм.
Слушаешь страшные хатынские истории, а зловещие отблески костров из живых человеческих тел и криков бегут, ложатся вперед, впереди: то, что творили фашисты в Белоруссии, пожалуй, более, нежели другое что-либо, смыкается с нашими сегодняшними тревогами. Хатыни — сотни и сотни их! — это «Хиросима старыми средствами...».
Из боли тех материнских рассказов, из заново пережитой войны, из мыслей сегодняшних о вчерашнем и завтрашнем и возникла «Хатынская повесть».
— Чем объясняете вы свой отход от повествовательной формы дилогии «Партизаны» с ее последовательным развитием характеров и событий и переход в «Хатынской повести» к сложному повествованию, соединяющему в одном сюжете войну и нашу современность? Не допускаете ли вы, что в этом переходе от одного типа повествования к другому сказалась прежде всего общая закономерность движения военной прозы, все более тяготеющей ныне не просто к изложению материала, войны, но к выражению философии времени, к соединению дня нынешнего и минувшего, к масштабным обобщениям судьбы человеческой и народной, к масштабному взгляду на события войны и человека на войне?
— Возможно, все так и есть: сказалась общая закономерность. Но когда пишешь, об этом не думаешь. Более того, существует и, видимо, должна быть уверенность, убежденность, что закономерности, тенденции (по крайней мере, явственной) как раз-то и нет, а потому нужна вот эта твоя работа, что-то заполняющая, что-то открывающая.
Лев Толстой называл это «энергией самозаблуждения», и со знаком плюс называл так. Он писал А. А. : «Мне кажется, мир погибнет, если я остановлюсь».
Да, но это Толстой с его гением!
Да, но это же и Толстой с его скромностью (даже временами презрением к своей литературной деятельности).
Критика писала о жестокости правды, которая в «Хатынской повести». Жестокость эта не была сознательной целью автора, она лишь эхо того крика неуходящей боли, которой сама земля наша воспалена.
Вон недавно в Западной Германии оправдали одного из главных палачей Освенцима. (Как его там? Уже и не запомнишь имена всех, кого оправдывают.) Долго, издевательски недоверчиво допрашивали свидетелей — «установили», что жертвы «не вполне точно» помнят спустя 30 лет, кое в чем расходятся их припоминания. И пустили палача к его детям, внукам — «очищенным».
Ну, да что об этих, судимых, судивших. У них прямой расчет: чтобы забыли. Сами-то они помнят и рассчитывают, что их память, их опыт еще пригодятся.
Не к ним нам обращаться. А к нормальной совести, памяти нормальных людей.
Нормально, в конце концов, и то, что люди постепенно ищут успокоения, равновесия душевного. И это было бы хорошо, вполне нормально, если бы прошлое не выглядывало из настоящего, не протягивалось в будущее.
И если бы человек имел право забыть такое. А то ведь не имеет, если хочет в этом мире остаться человеком.
В этом, таком мире. Но другого нет пока.
— Как возник замысел, как делалась книга «Я из огненной деревни», созданная вами совместно с Я. Брылем и В. Колесником?
— Замысел возник как продолжение тех же впечатлений, мыслей, чувств, которые пылились в «Хатынскую повесть».
Написал это сейчас и засомневался: так ли?
В 1970 году, когда работа над «Хатынской повестью» уже шла к концу, автор вынужден был признать, написать в «Вопросах литературы» (1970, № 6): «Я слишком убежден, что никакая литература даже приблизиться не в состоянии к той правде, которая в глазах, голосе, в словах тех людей. Они сами, чувствуется, боятся всей своей памяти: вся не позволила бы жить...»
Видимо, мысль о документальной книге была и «продолжением» все той же «Хатынской повести», но и признанием поражения, литературного.
Правда, пресса о «Хатынской повести» была неплохая. Но я говорю о собственном ощущении — с каким дописывалась повесть.
Выразил, поднял, показал одну лишь крупицу правды, каплю того, что увидел, узнал, а бездонный океан народной, огненной, хатынской памяти остался там же, неслышимый, невидимый миру. И самое страшное — он иссякает. Чудо, что он не иссяк до сих пор. Уходят люди, уходит с ними память. Не зная того, что помнят эти люди, мир, человечество не все о себе знают. И не обо всем предупреждены.
Да, пожалуй, верно: мысль о документальной книге пришла как результат поражения — литературного. Есть, оказывается, правда, необходимая, большая, которую литература, однако, не в силах не только выразить вполне, но и просто вобрать, удержать. (Во всяком случае, не сразу это может.) Самые что ни есть современные материалы не могут вон удержать ядерную плазму — испаряются. Так и формы литературные в пар превращаются от соприкосновения с огненной памятью Хатыней.
Пока строил планы, как подступиться к такой работе, много всяких вариантов перебрал. (Даже с одним физиком, который часто ездит по Белоруссии на своей машине, повел переговоры.)
Но когда пришла пора решать практически, тут подумал о Брыле.
Зная, что его долго уговаривать не придется.
Зная, что с ним будет интересно работать.
А увлекшись, он будет и тебя уже тащить, не давая спуску ни себе, ни другим.
Подумали мы сразу (уже вдвоем) и о Владимире Колеснике. Он и писать, что необходимо, будет наравне с нами. А еще и фотоаппарат у него в руках — где надо, поэтический, где надо — жестоко правдивый...
Дружба дружбой, пусть самая наипартизанская, а практическая цель, работа сразу стали на первое место.
В 1970 году, летом, начали: поездки по районам, записи на магнитофон, споры до ругани... Затем 1971, 1972, 1973 годы — все новые области, районы, деревни, и после каждой поездки сложная процедура переноса текста на бумагу со всей точностью. И все время боязнь подступиться к рассказам, но они словно сами ищут друг дружку — как искали случайно выжившие тех, кто тоже уцелел, — находят, рождается контекст голосов, самых разных, но об одном, все об одном. И голоса эти, уже «хор» — из трагедии, народной трагедии, — ведут за собой все остальное...
Вот так книга и писалась — как бы сама себя писала.
Но об этом подробно рассказало в журнальных публикациях глав из книги в «Октябре» №№ 9, 10 за 1974 год, в «Немане» №№ 11, 12 за 1974 год.
Композиция книги в публикациях, естественно, не сохранилась, пропала, а с нею и многое, что нами мыслилось, имелось в виду. Книгу можно будет читать, рассматривать (десятки фотографий), слушать (две пластинки с голосами).
Это не книга для обычного последовательного чтения — мы это сознаем. Кто сколько сможет, кому сколько необходимо. А книга такая должна быть — этим чувтвом мы руководствовались.
— Война, партизаны — в ваших дальнейших планах, книгах?
— После всего нами услышанного, записанного, собранного в книге «Я из огненной деревни» вроде бы ничего не стоит написать еще одну повесть, роман написать. Об этом, о войне.
Только зачем? После таких-то рассказов, такой правды!
Не скоро решишься.
Но то же самое, что закрывает путь, также и открывает его — только совсем в другом направлении.
Соперничать в реальной правде с женщинами, помнящими такое, так помнящими, — на это не решишься. Но и уйти от этого невозможно. Потребность понять столь же сильна, как и потребность узнать...
1975
А ЕСЛИ ПРАКТИЧЕСКИ…
Давно известно: если литератор-практик, если прозаик, поэт, драматург о чем-то «теоретическом» высказывается категорически-односторонне, поинтересуйтесь, что он сейчас пишет или что закончил недавно. И все станет понятно. Вполне естественно: не может работа, которая сейчас для тебя самая главная в жизни (а всякая последняя вещь, на какое-то время, главная!), не может такая работа не окрашивать и все твои оценки, суждения...
Зная это — по другим и по себе, — пойду напрямую от работы, которой недавно был поглощен, и от той новой, которую сейчас делаю.
В дискуссии, что начали «Вопросы литературы» статьей Е. Сидорова, все больше открывается, как риф из-под волн, проблема так называемого «синтеза».
Всякое истинное произведение — обязательно синтез, художественный. Так же, как любой живой организм — биологический синтез. Но спорящие ведут разговор, по-видимому, о другом: о вбирании в произведение, в литературу новых сфер действительности, о широком философском освоении действительности.
Одним словом, синтез как расширение.
Мой спор — скорее с самим собой, спор-преодоление (собственных практических затруднений).
Каковы в каждый данный момент границы, пределы эстетического в литературе? Где он — эстетический горизонт? Без ощущения этого как же, куда же расширять, расширяться?
Соблазнительно звучит: все, без исключения, может стать предметом, объектом искусства. Но это опять-таки теоретически. На практике мы знаем и другое: писание — всегда самоограничение, диктуемое нравственным чувством и чувством эстетического.
Ни критическая регламентация, ни принципиальная вседозволенность, ни то, ни другое — не ответ на вопрос, не решение проблемы. Ибо возможность или невозможность чего-то в искусстве определяется, неопровержимо доказывается лишь практически. Это именно с горизонтом можно сравнить: пока не движешься, кажется — там предел, граница. И лишь при движении оказывается, что там был горизонт, то есть видимая граница, с определенной точки видимая.
Когда я начинал писать, долго писал, а затем долго испытывал на друзьях повесть про то, как живьем сжигают женщин, детей, я не мог не мучиться сомнением: не насилую ли душу, психику человеческую, ставя перед читателем, да еще крупным планом, то, от чего так хочется, так естественно — отвернуться, отойти подальше?.. Когда критика писала потом о непривычной жестокости «Хатынской повести», было в этом что-то от желания «подготовить» читателя...
Еще сложнее было нам троим (Я. Брылю, В. Колеснику и мне), авторам книги «Я из огненной деревни», когда мы ее собирали и отдельными главами, пробно, печатали. Десятки и десятки рассказов женщин, которых вместе с детьми поглотил огонь, братские могилы, а они пришли оттуда и вот рассказывают... «Репортажи с того света» — назвал это В. Быков. «Страшнее книги я не знаю», — так начал свою статью в «Комсомольской правде» М. Кузнецов.
И мы это понимали сами — трудно представить что-либо страшнее. Но не пугать читателя была цель наша, а вооружить его народной мерой правды о войне, испепеляющей народной памятью о все еще живущем фашизме.
Нет, не простым авторским хотением и не критической регламентацией раздвигаются, расширяются горизонты эстетического в литературе, искусстве. А именно практически, таким вот преодолением: появились — как живые голоса из тридцатилетней дали — воспоминания участников войны, вышел на экран фильм «Шел солдат», прочитана повесть Д. Гранина «Эта странная жизнь» — и сразу просторнее стало и нам, соседям этих талантов, доступно и достигаемо стало то, что вчера еще, возможно, не виделось...
Но это все случаи, когда новая эстетическая мера кем- то найдена уже.
А эту ты еще ищешь: именно тебе она нужна! И все кажется, что уж это-то «за пределами» эстетического, в «мертвой зоне». Нелегко было рассказывать (самому и свидетельскими голосами) о жертвах зверского геноцида. Но каково это: заставить себя и других пристально вглядываться теперь уже в нутро самих палачей, убийц сотен и сотен белорусских деревень. (Новую повесть я назвал напрямую: «Каратели».) Таких, как убийца Хатыни Оскар Дирлевангер, тысячи ему подобных. Или их подручных, которых вдруг находят и привозят в Белоруссию — судить. А следом идут положительные характеристики от предприятия, колхоза, даже от школ и техникумов (были и такие случаи!), где они работали и даже «зарекомендовали себя». Следом едут, тоже ничего не знавшие и еще не понимающие ничего, жены, дети... Представляете: дети, школьники, студенты вдруг узнают, что их отец — палач и убийца сотен женщин и детей!.. Дочка прибежала из университета (действительный случай!), спрашивает у матери: «Что такое с папой, как, почему?» — «Не знаю, какую-то Хатынь, сказали, жег с немцами». Девушка потеряла сознание, а вечером пыталась отравиться...
Вот каким ужасным бумерангом вчерашние преступления тех палачей бьют по нашим детям. Потому что это наши дети. И на работе и в семье те выродки занимали не свое место. (Кстати, этот самый каратель женился (после войны) на женщине, мужа которой (первого) убили они же, каратели...)
Не писать о дирлевангерах, о таком — всерьез, «крупным планом» — значит делать вид, что не было ничего. А ведь было: заглянуло человечество в бездну, видело, увидело не десятки и не сотни, а десятки и сотни тысяч своих палачей, истязателей немыслимых — «откуда-то» «внезапно», вместе с фашизмом, появившихся на «планете людей».
Откуда? Не имеем мы права отворачиваться и от этой черной бездны. Необходимо спрашивать, искать ответа: откуда?!
Но как об этом рассказать, чтобы была вся правда и в то же время она не отнимала бы надежду. Потому что в наше время да еще и надежду потерять — это потерять все.
Довелось мне слышать сотни людей, помнящих фашизм, войну в их жесточайших проявлениях. Это — люди, лично пережившие трагедию белорусских Хатыней. И еще — блокадники, ленинградцы. Вдвоем с Даниилом Граниным мы опросили, записали сотни их, «старых ленинградцев». По эмоциональной силе многие из ленинградских воспоминаний ничуть не уступают тем, что собраны в книге «Я из огненной деревни».
Вообще, в судьбе огромного города, в который фашисты «заслали смерть» (О. Бергольц), голод заслали, и в военной судьбе белорусских деревень есть что-то их связывающее — нечто зловеще новое, особенно типичное для тотальных войн XX столетия!
Здесь нет возможности сколько-нибудь подробно рассказывать о величии духа и бездне страданий, рисуемых рассказами-воспоминаниями ленинградцев. Но чтобы можно было представить неожиданную силу и боль правды живых этих воспоминаний, приведу такой пример — один из сотен. Начальнику противопожарной группы, который послал бойцов обезвредить попавший в барак и неразорвавшийся снаряд, звонят, кричат, что «женщина снаряд не отдает».
На всякое насмотрелись, а тут и слов не нашли — объяснить. Приехал. Действительно не отдает. Женщина завернула его, теплый, круглый, в шаль, как ребенка...
Какие же за этим муки голода и сколько умерших, перебитых обстрелами и бомбежкой ленинградских детишек!..
Так вот, все бессчетные рассказы людей, действительно знающих войну, помнящих ее, для меня сами собой делятся на две категории. Одни рассказчики, немногие, все-таки сочинительствуют, память свою, вольно или невольно, подменяют готовыми клише, в меру своей начитанности. Другие (подавляющее большинство, а женщины, так почти все) и помнят и рассказывают с такой болью, так сразу переносятся в ту обстановку, что им не до сочинительства.
Невольно, непроизвольно, но и литературу современную о войне начинаешь соотносить с этими двумя типами рассказов, рассказчиков.
Правда, писателю и бог велел — сочинительствовать. Но с каким чувством — вот вопрос.
Когда-то Ремарк в «Черном обелиске» дал такую схему постепенного превращения фронтовика-«реалиста» в «романтика». Сразу, как только он вышел из окопов, всякое напоминание о войне вызывает в нем острую боль, почти тошноту. Но постепенно вся грязь войны отступает, а красный цвет крови выцветает в памяти и становится розоватым...
Получается, что сами «законы памяти» нашей за такую вот «романтику». Памяти индивидуальной.
Но есть, оказывается, феномен, чудо памяти народной («хатынской», «блокадной»), почти совершенно не подчиняющейся этому «закону».
На нее бы, на память народную, больше ориентироваться и нашей писательской памяти и самой литературе военной! А так что происходит, получается: ненавидя войну, начинаем вдруг любить и лелеять свою память о войне. Ласкать ее, свою память, «лейтенантскую», «партизанскую», — и вот уже розовое сочинительство сочится из произведений вчерашних жестоких реалистов.
Я это знаю лучше всех на свете —
Живых и мертвых, — знаю только я...
Кажется, никто лучше Александра Твардовского и не выразил психологическое и нравственное состояние пишущего. Ведь после Шекспира, Пушкина, Толстого приходится писать!..
В строчках поэта и понимание, сознание истинных «масштабов», и радость, радость творчества выражена.
Я уже говорил, что в одной из рецензий я прочел про «Хатынскую повесть», что, мол, чувствуется в ней «радость знания материала». А ведь это о Хатынях повесть! Помню, как резанули меня эти (мои же!) слова: точно уличили.
С каким же «материалом» столкнула минувшая война литературу, если извечные законы психологии творчества начинают звучать вот так двусмысленно! И какая высокая (не суетная) должна быть цель творчества, какая нужна степень сопереживания, способность разделить боль человеческую, принять хотя бы часть ее на себя, чтобы такой «материал» приобрел качество эстетическое, поэтическое. Чтобы была искуплена и оправдана «радость знания», радость творчества. Говоря иначе: чтобы, расширяя сферу эстетического, не переступить нравственный порог. За которым нет эстетического.
А переступить легко: если не выверять и не контролировать себя чем-то большим. Ну хотя бы народной памятью о войне. Настоящая мера правды и боли все-таки там.
Нет, не так просто это — новый синтез в литературе, искусстве. Мало соединить штабную «панорамносгь» с «окопной правдой» и считать, что найдено, достигнуто. (Трубная радость по этому поводу несколько лет назад прозвучала в статьях, выступлениях.) Иллюстративная широта и полнота — это всего лишь «нездоровый вес», «неправильный обмен». Эстетические горизонты раздвигаются нравственной работой — постоянной, безжалостной (к себе), а не механическим накоплением и расширением «материала», даже если он помещается в соответствующий «философский» (напрокат взятый) контейнер.
Мыслью этой, адресованной самому себе прежде всего, и закончу.
1976
ПАМЯТЬ НАРОДА — ПАМЯТЬ ПИСАТЕЛЯ
Поводом к написанию этой статьи послужили мне читательские письма, поступившие в «Литературную газету» после выхода нашей совместной с Янкой Брылем и Владимиром Колесником книги «Я из огненной деревни». Не буду останавливаться на всех письмах, которые мне довелось прочитать, возьму только одно — читателя А. Лучицкого. Он пишет: «Не утрачивает ли сегодняшняя наша литература о войне то ощущение жестокости обстоятельств, горя и страданий человеческих, гнева и ярости, которые оставили неизгладимый след в душах людей? Не смягчают ли некоторые писатели, работающие в этой теме, трагизм военной действительности?»
Вопросы поставлены серьезные, и двумя словами на них не ответишь, хотя, скажу сразу же, они прозвучали для меня скорее утверждением, чем сомнением.
Обратимся к классике. Искусство (по Толстому) — это всегда и обязательно воспоминание. Человек плачет или смеется — это еще сама жизнь. Вспоминая, как мы плакали или смеялись, воспроизводя состояние горя или радости, мы вступаем уже в сферу искусства. Если литература — это обязательно «воспоминание» (о состояниях, мыслях, чувствах), то законы человеческой памяти будут как-то влиять и на эстетическом уровне.
Применительно к военной теме, откровенно говоря, у меня тоже появилось такое чувство, что сносит нашу память в сторону «выцветания», когда кровавое начинает выглядеть все более розовым. Так что читатель выражает вполне обоснованную тревогу. Между тем память наша — писательская — сможет зацепиться, удержаться на некой черте правды лишь в том случае, когда она приблизится и по возможности сомкнется с народной памятью. Да, с вполне реальной, конкретной, длящейся памятью народа о Великой Отечественной войне. Нам ведь лишь кажется, что память эта — абстракция, поэтический троп. На самом же деле она есть, она существует — надо лишь услышать ее голос, помочь ему стать звучащей или печатной реальностью.
Это так говорится — «память народная», слагается же она из индивидуальных воспоминаний, на которые, видимо, тоже действует та же закономерность «выцветания» и «сползания».
Как бы там ни было, феномен памяти народной — нестираемой и невыцветающей — существует вопреки всем «закономерностям» памяти индивидуальной. Я в этом убедился, когда мы с Я. Брылем и В. Колесником записывали, собирали упомянутую книгу «Я из огненной деревни». А сейчас еще раз убеждаюсь, работая над записями «блокадной памяти», которые мы готовим с Даниилом Граниным к печати.
Законы или закономерности памяти человеческой... Военную память, ее эволюцию Ремарк, например, рисовал так: выбравшийся, выползший из четырехлетних окопов солдат питает почти физическое отвращение к своей окопной памяти — он реалист беспощаднейший, тот солдат. Но проходят годы, и под мирным небом (да к тому же новые тяготы, пусть даже «мирные»!) солдатская память бледнеет, кровавое выцветает до розового. Солдат уже созрел для «военной романтики», готов морочить ею головы будущим жертвам будущей бойни...
Так «по Ремарку».
Ну, а не по Ремарку? Разве мы, пережившие бесконечно долгую войну, не ловим себя на том, что в 1977 году помним ее все же не такой, какой знали в 46-м? Я, например, в 1946 году фильмы о войне смотреть не мог: ни хорошие, ни плохие. А потом отпустило. Все серии «Семнадцати мгновений» могу высидеть — себе на удивление.
Разница между нами, «профессионалами памяти» (так можно определить нашу писательскую специальность), и носителями «народной памяти», видимо, в том, что мы свою перелопачиваем и провеиваем беспрестанно, а их лежит на глубине, сохраняя, сберегая всю «влагу» и «тяжесть», как целина.
С режиссером Элемом Климовым, который начинает работу над фильмом о белорусских Хатынях, прилетели мы в поселок Октябрь — на многострадальную и героическую землю партизанского Полесья, чтобы он мог встретиться с женщиной, с Феклой Кругловой, которая весной 1942 года дважды за один день горела в хатынском огне. Тысяча ее земляков сгорела в том страшном, мучительном пламени, а она чудом уцелела и живет сегодня в том же городском поселке. Я уже и его, Климова, глазами смотрел на женщину, рассказ которой когда-то записывал на магнитную ленту, и заново поразился, какое же доброе, светлое, ласковое у нее лицо. Словно у выспавшегося ребенка — мы как раз и потревожили ее дневной старушечий, одинокий в пустой хате сон. Какое оно, только здешнее, только сегодняшнее (ничего вчерашнего!) лицо, выражение ясных глаз у женщины, видевшей, помнящей, знающей то, что записано в книге «Я из огненной деревни»!
Но когда такой человек, потревоженный, возвратится туда, когда откроется, обнажится его память, — вот тут уж не останется ничего сегодняшнего, здешнего. Только то, без всяких «помех» и «поправок». Слушаешь, и уже хочется, чтобы ее было чуть поменьше, невыносимой правды пережитого нашим народом и все еще длящегося в памяти людей...
В семье пятеро детей — в новой, в послевоенной семье. Но у «него» — еще и там, в прошлом, — двое или трое. И у «нее» столько же. Живут, продолжают жить их убитые дети — рядом с этими, с «новыми» детьми. Невидимо для нас, для посторонних, незримо.
Когда видишь эту жадную радость людей с «новыми» детьми, казалось бы, всю возможную полноту ее, хочется вслед за Достоевским сказать (и поверить): «Да как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы? Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость...»
И радость (новая), счастье (новое) действительно возможны, они есть. Но рядом с этим, наряду и под этим — вся, какая лишь возможна для человека, мука, боль памяти за тех, которые были. Вот и начинаешь думать, что народная память потому так сберегла, сохранила всю «температуру» боли, правды, что она — на глубине, что над ней — плотный слой сегодняшних дел и забот.
У молодого писателя, не несущего в себе «собственной» военной памяти и тем не менее пишущего о тех днях, событиях, людях, свои, не менее сложные проблемы. Прежде всего — литературщина. Но есть и примеры очень обнадеживающие. Говорящие о том, что не разрывается, не распадается «цепь времен» в нашей военной литературе.
Возьмите белоруса Ивана Чигринова («Плач перепелки», «Оправдание крови») — откуда это точное знание самого духа времени, его жестокой повседневности? Трудно поверить, что тогда ему было всего лишь 8 лет! В себе, в таланте своем зачерпнул? В хорошей литературе? Может быть. Но и другое ощущается явственно: произведения его пропитаны народной памятью, набрякли ею, как дуб мореный.
Кажется, о деревне военных лет белорусская литература рассказала неплохо: «из первых уст» очевидцы, участники войны писали и пишут. Что осталось на долю «молодого»? Поучившись у них, добавить какой-то психологический или лирический штрих. Но Чигринов осмелился на большее и достиг гораздо большего. Он пишет «свою войну», подробно, день за днем, час за часом. Притом на плацдарме совсем не детской памяти, а масштабной, эпической.
Вы читаете, как собрались бабы, — даже не собрались, а подняло их что-то извечно бабье и понесло — искать, спасать, «ратовать» попавших в плен мужей, и вас самих поднимает и несет радостное чувство приобщения к народной правде, к правде жизни, искусства. А это лишь одна из многих сцен дилогии И. Чигринова. Вот она, оплодотворяющая и питающая сила памяти народной.
Что касается поколения, которое «постарше», то здесь, мне кажется, особенно поучительным может быть пример К. Симонова с его постоянной «самопроверкой», художественной, гражданской, посредством обращения к памяти народной, к документу. Интересен и пример Г. Бакланова, писателя, очень чуткого к моральной стороне литературной профессии. Думается, что он поступает очень верно, время от времени уходя от «военной темы», чтобы таким путем прийти к ней, но прийти по зову совести, сердца, а не всего лишь «по обязанности», профессии «военного писателя».
Всегда радостно открывать для себя совершенно новые примеры. С чувством и радости, и вины (за то, что «открыл» для себя совсем не новичка, а уже зрелого писателя) читал я в журнале «Север» (1976, №№ 7, 8, 9) роман-хронику Дм. Гусарова «За чертой милосердия». Держит она ваше внимание и чувство суровой правдой документа, который ощущаешь все время, как твердый, холодный гранит под нежирной карельской северной почвой...
Что же касается «уравновешивающего» воздействия на писателя самого жанра эпопеи, то сегодня все не так хрестоматийно. Когда Толстой писал «Войну и мир» — спустя полвека после 1812 года, — он мог еще довольно «эпически» смотреть и рассуждать по поводу этого странного занятия людей — войн. Не висели они еще над человечеством — после каждой только что схлынувшей — ожиданием, кошмаром новой, еще более самоистребительной бойни. У Толстого уже все было: и бескомпромиссный антимилитаризм, и тревожное ожидание мировой войны с невиданными техническими усовершенствованиями уничтожения людей (в начале XX века он об этом прямо предупреждал). С Толстого и началась истинная правда о человеке на войне. Все было у Толстого. Кроме одного: реального знания, что придет время, когда в результате мировой войны может прекратиться сама история человечества. Нетрудно представить, с какой остротой и беспощадным обнажением причин иследствий войны писал бы Лев Толстой в нашей ситуации.
Возможно, и было это свойственно традиционной эпопее — стирать остроту и боль «данного момента», растворять во временной перспективе. Мол, то, что конечно для индивидуума, это для народа и человечества всего лишь страничка книги исторического бессмертия! Если это и было характерно для «военной» эпопеи прежде, то сегодня одно из двух: или она действительно анахронизм, потому что нравственно не обеспечена, или должна от чего-то отказаться и приобрести что-то новое.
От «эпопейного», широкого повествования о войне можно и должно ждать ныне «пропорционально» большей остроты и чувств, и мыслей, и трагизма. Как раз в силу более широкого захвата ею фактов и глобальных проблем. Ведь мировая война в атомный век на место одного человека подставила бы уже все человечество. Так какое может быть «приглушение» трагизма в современной «военной» эпопее? Наоборот! Она тогда только и пойдет в силу, когда появятся произведения, в которых острота, боль и трагизм индивидуальной военной судьбы будут неразрывно связаны с жгучими проблемами современности.
Да, эпопея сегодня невозможна без расширения исторического обзора, без углубленного философского взгляда на проблемы «войны и мира». Но с одновременным безжалостным заострением военной памяти нашей литературы в сторону той суровой правды, которую помнит народ. И тут, я думаю, невозможно не говорить о необходимости более глубоко разрабатывать тему фашизма. В этом смысле большой удачей представляется мне роман В. Семина «Нагрудный знак «ОСТ».
Что это произведение 70-х годов — чувствуется сразу. Вся глубина, перспектива, пройденная нашей военной литературой, учтена автором очень умно и тактично. Из 70-х годов В. Семин смотрит туда, но не смазывает грани времени. Благодаря этому семидесятые ему позволяют лучше, острее рассмотреть правду давно ушедших дней, часов, минут.
Например, удивиться заново — из наших мирных и сытых дней — факту, который и тогда поражал пятнадцатилетнего мальчика, привезенного на работу в фашистскую Германию, но сегодня кажется невероятным, невозможным. Но он был, факт этот, и нельзя просто сделать вид, что лишь примерещилось такое. Не обдумав, кажется, что уже и жить нельзя. Но сколько ни обдумывай, нельзя понять. Так пусть хотя бы перед глазами стоит, раз он был, раз такое возможно среди людей...
Привезенный зачем-то и откуда-то мальчик-подросток таскает металлические болванки. (За одну смену они, тяжеленные, сорвали с него одежду.) Жил где-то с матерью, на своей земле, его схватили, приволокли в Германию и тут ненавидят, презирают зато, что он не имеет свой «бутер-брот» и только смотрит издали на жующего в «положенное», обеденное время человека, с которым изо дня в день работает. За все долгие месяцы, лицо в лицо, глаза в глаза проработанные, взрослый человек ни разу не дал ему ни кусочка от своего «бутер-брота».
Сколько же нужно не иметь (самого элементарного человеческого не иметь), чтобы в этой ситуации всегда съедать свой «бутер» до последней крошки.
Вот из такой правды — «необратимой» — состоит ткань романа В. Семина.
Что ж, всякая правда нелегка, и стесняться ее не надо. А то ведь порой что получается? Пока мы свои документы, свою память народную откладываем «на потом», бросают на весы истории 20 (!) томов «документов» (еще Геббельс начал их «собирать») о том, как «зверствовали» противники гитлеризма в Германии. Вот так!
Кстати говоря, народная память — справедливейший исторический документ, если ее зафиксировать! — дает примеры того, как надо видеть всю правду. Даже когда боль, гнев переполняют сердце. Собирая рассказы людей, испытавших трагедии Хатыней, мы записали и про то, как плакал, бился о землю немец, когда его соплеменники деловито убивали деревню Борки в Брестской области. Этого «чудного немца» видели, запомнили несколько человек.
Память победившего советского народа не мстит, а правдиво удерживает все — и того плачущего солдата. Но только и всего другого она не растеряет, как теряет порой литература.
И наконец, кино — если подходить к нему с той же меркой правдивости и гражданственности, с какой мы подходим к литературе. Впрочем, иначе и быть не может.
Косяком пошли фильмы «по произведению». От них писательскому авторитету, пожалуй, не поздоровится. Кино такая штука: или добавит, приплюсует талант создателей фильма к тому, что заключено в экранизируемой прозе, или отнимет, и тоже на величину, равную теперь уже их бесталанности. Конечно, талант — прежде всего. Но важно и еще нечто: таланта или бесталанности ждет, требует сегодняшнее кино от режиссера, от создателей фильмов — в какую сторону работает сама обстановка кино?
Литератора, приходящего в кино, поражает, как здесь всё и все знают больше самого писателя: что надо и чего не надо нашему зрителю, сколько правды о войне — «в самый раз», а сколько — «зритель не выдержит».
Я тоже зритель, но никак не подозревал, что я такой слабонервный и так мало правды способен унести, переварить. Нравственный заряд в жестоком фильме о войне таков, что зритель уходит если не с готовыми мыслями, то с готовностью мыслить, раздумывать над тайной, которая всегда мучила и мучит художника, — над человеческой сущностью.
Литература о Великой Отечественной войне — одна из главных «опор», на которых держится в общем высокий уровень современного искусства. Потому так интересно и важно все, что в ней происходит — копится, меняется, набухает, заново ищет само себя...
1977
ЕГО ПРИСУТСТВИЕ
«Литературное обозрение», 1977, № 10.
1. Конечно же литература — для читателя. Ты пишешь, а общественный смысл твоей работы в том, что где-то кто-то, тебе неизвестный, возьмет в рука твою книгу и его воображение отзовется на тобой сказанное. То есть от брошенного тобой камня пойдут круги. «Литературное обозрение» предлагает нам заняться делом — «считать круги», попробовать «выяснить» свои писательские отношения с читателем.
Что ж, зависимость — психологическая — пишущего от читающего действительно огромная. Самоказнящие слова Андрея Болконского, гордого, независимого, про его жестокую зависимость от мнения людей, которых он не знает и никогда не узнает, — ради их любви готов пожертвовать и жизнью своей и счастьем близких, — разве это не приложимо и к литературе, тоже гордой и независимой?..
Все это так. И все же, и все же...
Есть вещь, называемая психологией творчества, и в этой области ничто не просто, все сложно. Когда пишешь, предупреждал Хемингуэй, ты остаешься один, и никто тебе не поможет, и в этом твое счастье...
Счастье знать, что никто тебе не поможет, — не оно ли умножает силы и способности пишущего!
Для меня пугающей загадкой остается профессия и работа кинорежиссера — насколько я наблюдал ее. Представляете: вы пишете, а из-за плеча вашего смотрит критическое око (и не одно — «ред», «худ» и прочие советы), которому заранее ведомо все, над чем вы бьетесь в отчаянии. Не успел отложить «страничку», а ее уже читают и обсуждают...
Если это тоже «специфика кинопроизводства», тогда в ней, пожалуй, и разгадка, почему так много фильмов сделанных и так мало рожденных.
Ну, а с кем все-таки остается пишущий, когда остается наедине? Ведь писание — это все-таки беседа. Должен быть какой-то Собеседник! Кто он — «редактор», читатель?.. Лично у меня такое ощущение, что из-за плеча твоего на бумагу смотрит Литература. Это она спрашивает (голосом Толстого): «Ну, и что ты за человек, что у тебя за душой есть?» Или как наш Янна Брыль в Ясной Поляне пугался на каждом шагу: вдруг появится на аллее Он, быстрый, с палочкой, взглянет: «И вы, молодой человек, тоже писатель?»...
Суд Литературы для меня — это суд кого-то, перед кем особенно стыдно. Но который почему-то оставляет надежду. Даже если основана надежда всего лишь на твоей любви. За нее держишься, боишься потерять...
В 1957 или в 1958 году Дементьев Александр Григорьевич, прочитав «Войну под крышами», сказал мне, что передаст машинопись Александру Трифоновичу. Почему-то считал, что «это ему может понравиться». Я переспросил оглушенно: «Твардовскому?!» И трусливо попросил дать мне роман назад: «Еще посмотрю там кое-что». Схватил и унес. И не вернул. Отдал в другой журнал.
Незримым, но главным для меня было его присутствие, когда жив был он, а умер — все так же выверял его присутствием в литературе и «Хатынскую повесть» и замысел книги «Я из огненной деревни»...
Говоря о его определяющем присутствии в нашей литературе, имею в виду не только написанное им. Его поэзия, проза вошли в понимание литературы, которое он утверждал самой жизнью своей, которое слито с его именем. Александр Твардовский — это литература, где все, до последней запятой, обусловлено, определено реальной судьбой реальных людей, народной судьбой, но именно поэтому такая литература равна самой жизни — как ее часть и главнейшее, может быть, подтверждение. В этом смысле он — наш Пушкин. С Пушкина началось такое отношение к литературному делу, занятию. И никто последовательнее и осознаннее, чем Твардовский, не возвращал литературе (воспитывая это и в нас) чувство строгого и требовательного самоуважения, без которого литература никому не нужна.
К читателю выходишь поток...
2. А затем ты выходишь и к читателю — реальному, а не воображаемому Собеседнику и Судье. Который берет сделанное тобой в руки и... Тут уже не выхватишь, не утащишь — к другому, которого не так стыдно. Сам напросился в руки к нему, когда издавался. (Не когда писал, а когда печатался, издавался.) Первое чувство — любопытство. И тревога. Неужели что-то вылепливается из слов твоих, когда по ним пробегают чужие глаза? А что, если как у того безумца живописца в «Неведомом шедевре» Бальзака: намалевал картину, сам видит сцены, лица, а со стороны не видно ничего!..
Вещь напечатана — наступает время читателя. Ты перед ним со своей книжицей, а у него, за ним — вся литература, какая только была. Теперь уже с ним она, Литература, и против тебя. «Я это знаю лучше всех на свете, живых и мертвых, — знаю только я!..» Даже слова Твардовского звучат в тебе беспомощным, виноватым самооправданием, лепетом...
Был случай. Рассказала о нем Любовь Демьяновна Домановская — работник Книжной палаты БССР. Так вот, умирал парень лет двадцати пяти. Пришли к нему проститься, а он, поговорив, попросил: теперь уходите, я хочу дочитать книгу.
И что бы вы почувствовали, если бы это была ваша книга? Я это почувствовал. Так скучилось, что книга та была моя. Помню, что, оставшись один, я схватил свои роман — так преступника хватают! — стал листать страницы, ловить слова, фразы, которые могли читать глаза умирающего. Вот эти, эти — в конце романа, — эти страницы, мысли, слова!..
И ты с этим пошел к человеку в последние часы и минуты его? Когда ему необходимо было понять главное: зачем он? зачем все? какой во всем смысл? «Осмелился» быть тем, чем у миллионов людей были великие Книги, великие Слова!
Всякую свою вещь писать так, словно она у тебя последняя и больше не представится случая «сказать все», — это великий завет великой литературы. Но можно вообразить и такое — как в рассказанном, — а вдруг читать тебя будет человек, для которого твои слова — последние! Осмелишься войти к такому читателю со своей книгой?
3. Пишущий — тоже читатель. Через себя легче познавать «механизм воздействия». Специально же изучать, «обобщать» уроки читательского восприятия не приходило на ум. Хотя умное исследование, проделанное другими, прочел бы с удовольствием.
4. В кино, в театре с этим проще — определять успех или неуспех вашего творения. Нет, не аплодисменты и не «слезы на глазах», а то, что делается с тобой самим. Если у соседей на глазах слезы, а ты свои глаза не знаешь, куда девать, это не успех, а пытка. Так что и перед зрителем (читателем) ты сам себе судья. Это действительно так.
«Хатынская повесть», например, получила свою долю успеха. А у меня было и осталось чувство поражения. Которое пытался исправить коллективной книгой «Я из огненной деревни». И продолжаю пытаться, работая над новой повестью. Правда, Фолкнер утверждал, что это нормальное и даже обязательное для писателя чувство — чувство поражения. Потому что ты обязан ставить всякий раз художественную задачу, цель, заведомо для тебя недостижимую. Без этого не будет предельного напряжения мысли, чувства, духа — не раскроются все «соты».
Чтобы переплыть бурную реку, говорил Лев Толстой, всегда надо «брать выше»...
Получается, что всякий пишущий обречен на это — на чувство поражения. Потому-то он снова и снова (почти как маньяк!) начинает сначала — пытается выразить себя до конца. И никакой «успех» не отменит главного чувства — постоянного чувства поражения.
1977
В СОАВТОРСТВЕ С НАРОДОМ
Из выступления за «круглым столом» писателей-документалистов, Минск, февраль 1978 г.
Возникла идея: создать, напечатать книгу, в которой наше обещание погибшим «Никто не забыт...» было бы понято и реализовано буквально. Во всех городах и селах Белоруссии собрать сведения о павших за Родину в минувшей войне и записать всех без исключения. В военных архивах — имена тех, кто пал в Белоруссии. Такую работу проделать можно только всем миром, «толокой», вовлекая тысячи и тысячи людей. И прежде всего — школьников, молодежь. Что касается наших писателей, то они уже расписаны — каждый за своим (где когда-то жил или родился) районом. Не мертвым, а живым нужна такая Книга. Пройдут десятилетия, и люди свой род-племя будут знать, будут «начинать» со строки, записанной в ней — в этом свитке Памяти.
Да осуществится — с нашим не скудным участием — это дело!
Идея такой книги бросает неожиданный свет и на «обычную» работу документалистов. Многие и давно, каждый на избранном участке, «радиусе», делают свое дело, выясняя судьбы и имена, устанавливая правду, спасая от забвения то, чего действительно нельзя забывать.
Создана, существует огромная по количеству книг мемуарная литература о Великой Отечественной войне. У нас в Белоруссии в годы войны действовало более 200 партизанских бригад. Они и сейчас действуют — на литературном, на мемуарном фронте. Не все, конечно, но многие. Одни активнее, другие поотстали... Наши писатели и журналисты — А. Кулаковский, Р. Нехай, В. Жиженко, А. Миронов, Н. Тимошек, А. Петух, В. Хлеманов и другие — помогли в этой работе многим бывшим партизанским и армейским командирам.
Поучительно: воинский подвиг защитников Брестской крепости, известен стал целому миру благодаря гражданскому подвигу писателя. В нашей благодарной памяти они где-то рядом: солдаты Бреста и писатель Сергей Смирнов.
Любопытно, но и закономерно расширение рамок нашей документалистики, все больший выход ее к теме интернационального братства в борьбе с фашизмом.
Что лежит в основе современной документалистики, если иметь в виду психологию самих авторов — участников войны? По-моему, то, что с наивной непосредственностью выразила одна ленинградка:
«Я осталась, я не знаю, почему я, такая, осталась. Я не знаю почему. Я малограмотная. Ну почему я осталась? Может быть, для того осталась, чтобы рассказать...»
Чувство обязанности, долга перед теми, кто не вернулся, кто из войны, смотрит вослед нам, живым, — не «то ли чувство питает нашу документалистику нравственно? Всякие другие чувства, соображения тоже могут присутствовать, но они проигрывают перед этим и должны проигрывать...
Нет, это не отменяет ту истину, что и документалистика участников войны, рожденная по велению памяти, обращена в день сегодняшний и завтрашний. Сдвигается с места лавина памяти толчками и звуками сегодняшней жизни.
«Военную» прозу пишут и «неучастники», психологические истоки и побуждения их работы — целиком из дня сегодняшнего. Со временем «неучастники» станут главными летописцами минувшей войны. Кто знает, может быть, как раз они скажут особенно нужную правду о «нашей» войне. Всё может быть. Но, даже если и так, думается, что прав Виктор Коваленко, когда пишет: «В каком бы направлении ни развивалось художественное творчество, правда документа навсегда останется тем каналом связи, который постоянно будет соединять литературу будущего с поколением, на долю которого выпала война» («Звявда», 5.2.1978). И пока живы они, на долю которых выпала самая тяжелая война, надо, чтобы как можно больше появилось этих самых документов.
В Белоруссии господствует партизанская мемуаристика. То же самое, кажется, и на Украине. В Ленинграде, естественно, такое же место занимает память о тех, кто голодал и боролся в городе и преграждал путь врагу на подступах к Ленинграду.
В московских и ленинградских издательствах вышли наиболее значительные произведения крупных наших военачальников — Жукова, Рокоссовского, Мерецкова и других. В этом же ряду и яркие мемуары наших авиаконструкторов (А. Яковлев, «Цель жизни»), летчиков (М. Галлай, «Первый бой мы выиграли»).
Мы уже привыкли к нарастающему потоку документальной литературы, который вырвался на простор в 50-е и 60-е годы.
Все это ко благу, но ведь возрастает и требовательность современного читателя к качеству мемуаристики. Все больше обнаруживается такая истина, закономерность: книги, адресованные безлико-среднему читателю, а не реальному нашему современнику, живущему чувствами и мыслями конца XX века, разделяют судьбу тех ведомственных изданий, которые читаются лишь людьми, чьи фамилии и деяния упоминаются...
Но ведь не для однополчан пишется и издается, в конце концов, мемуаристика. Тем более что их все меньше остается — однополчан.
Тут-то и встает самая сложная задача: как наладить контакт нашей памяти с молодыми душами, у которых предостаточно своих интересов и дел.
Для мемуарного, «воспоминательного» разговора с новым современником нужна, видимо, и современная мера правдивости, откровенности, доверительности. К этому, кстати сказать, достаточно приучала современного читателя настоящая военная литература (в том числе и документальная). Молодому читателю есть с чем сравнивать новые книги.
Многое, например, написано и пишется о Ленинграде. Небольшую книгу «О тех, кто выстоял» написал и белорусский академик, ленинградец Николай Павлович Еругин. Не знаю, какое упрямство ему помогло — математика, который точность ставит превыше всего, или чисто человеческое, но он не принял многочисленные «профессиональные» советы, не стал делать «как у других» и оставил все так, как сам помнит. Его книга стала фактом не издательской лишь, а литературной жизни. Благодаря очень малому, но и самому главному в таком деле: чувство долга автором понимается как неотвратимый наказ рассказать правду, за которую не стыдно. Ни перед живыми, ни перед мертвыми.
Есть и другие, масштабные книги о военных событиях, с достоинствами другого порядка — профессиональным знанием, освещением военных и политических решений и событий второй мировой войны, где плюс ко всему есть еще и человек — во многих измерениях, доступных лишь литературе.
Что и говорить, не всем было дано это — выбирать свою судьбу на войне, как дано было военным корреспондентам крупных газет. Лейтенанты или солдаты, будущие писатели-баталисты Григорий Бакланов, Юрий Бондарев. Даниил Гранин, Анатолий Ананьев, Владимир Богомолов, Василий Субботин, Василь Быков, Иван Мележ накрепко, можно сказать, намертво привязаны были к судьбе батальона, полка, роты, взвода, где они служили. Корреспондент, если он честный или хотя бы самолюбивый человек, считал невозможным уехать с позиции, когда началось дело, заварилась каша. Это — одна психология, одна передовая. И другая у человека, которому выбирать не дано. У этих, других, не было личного видения широкого фронта, но есть в их книгах особенная глубина сращения с окопной солдатской судьбой...
Солдатская добросовестность военного корреспондента, которая проявлялась не в том лишь, что ты не уезжаешь от надвигающегося боя, опасности, смерти, хотя и можешь, но и в том, что снова и снова едешь этому навстречу — из спокойного тыла. Добровольцев в армии было много. Корреспондент — доброволец многократный. И всякий раз все та же психологическая задача. Не будем утверждать, что все и всегда решали ее одинаково.
Я невольно вспомнил зычное выступление в ЦДЛ одного поэта. Человек совершенно серьезно рассказывал, что он — представьте себе! — слышал гром орудий, поехав к фронту, в Можайск. Дальнего звука этого вполне хватило ему на всю жизнь — на поэтические сборники, на военную поэму и еще на то самое выступление на вечере, посвященном годовщине обороны Москвы.
Писательские книги-воспоминания о минувшей войне и книги-дневники значительны в меру их нравственной обеспеченности. В фактах можно соврать, невозможно соврать в чувстве — никакой профессионализм не выручит. Для меня такими нравственно наиболее «обеспеченными» и значительными видятся «Дневные звезды» Ольги Берггольц, «Ленинград действует» Павла Лукницкого, «В осажденном Ленинграде» Георгия Алексеевича Князева, «Первая книга» Ивана Мележа.
Мы внаем и другие случаи, примеры: человек фактически сбежал со своего писательского, корреспондентского поста, на который ставила его Отечественная война. А 25 лет спустя появляются и его военные мемуары. Все есть — факты, даты, имена, всесокрушающая наглость. А чувство — лжет. И спрятать это невозможно...
Я столько говорю о личностном и нравственном начале в документалистике не ради комплиментов. А идя вот от какой мысли, убеждения, многократно подтверждаемых жизнью: для литературы иногда хорошо даже то, что для писателя-человека плохо и даже очень плохо.
Плохо, когда тебя поставили в шеренгу расстреливаемых, и приговор уже звучит неотвратимо («...посредством расстреляния!») над Семеновским плацем, и ты, видя нечто последнее в своей жизни — плавящееся золото церковного купола, отчаянно считаешь оставшиеся секунды, а дни, а месяцы, годы жизни, которых не будет, кажутся невозможным счастьем бессмертия... Плохо, когда тебя травят, травят, травят — гонит по всей Италии родная Флоренция... Или когда полжизни гноит в тюрьме инквизиция... Для человека — Достоевского, Данте, Кампанеллы... Но они еще и писатели. Где другие теряют все, они нашли: «Записки из Мертвого дома», «Преступление и наказание», «Божественную комедию», «Город Солнца»... В этом парадоксе главное, может быть, преимущество писательской профессии: находить там, где теряешь, казалось бы, все. Именно там, где теряешь, находить самое ценное для литературы: правду чувств, переживаний и сопереживаний. Ведь в конце концов главным назначением литературы всегда было и остается — выражать в переживании драматическую сложность человеческого существования.
Прямой расчет выбирать дороги трудные. Нести тяжесть, которую твои современники несут. Не ради книг будущих, а по человеческой совести. Житейские чувства сильнее профессиональных — тем более на такой войне, какую мы пережили.
Многое и многое «художественное» о минувшей войне состарится и умрет, а непосредственное чувство событий, человеческих судеб, зафиксированное в книгах-документах, будет трогать сердца и души неведомых нам людей. Литература наша, критика вот уже скоро сорок лет зовет, кличет новую «Войну и мир». Быть ей или не быть — распорядится время, одно можно утверждать: все попытки напрямую повторить гениальный план толстовской эпопеи ничуть не приблизили нас к желанному горизонту. Он отступает ровно на столько, сколько шагов делают к нему авторы военных эпопей. Таково уж свойство классики: оставаться недосягаемым образцом. Единственный способ для литературы приблизиться к ней — создать свою классику, заново. Не задаваясь при этом целью: а напишу-ка что-то толстовское!
* * *
Наш «круглый стол» нацелен на профессиональный разговор документалистов. И здесь, думается, уместно и интересно будет всем нам порассуждать и о своем опыте работы. Поговорю и я, тем более что это не мой лично, а целой группы соавторов опыт. И Брыля, и Колесника, и Гранина. Они меня не уполномочивали высказывать такие-то и такие мысли о жанре наших книг (а я об этом собираюсь поговорить), но многое, о чем я скажу, искали мы вместе, находили или не находили, удавалось или нет — всем.
А вдруг и наш опыт кому-то пригодится. А вообще-то у докладчика установка откровенная: совратить профессионалов-романистов, завлечь, заманить их в «чистую документалистику». Документализм в романах, повестях — это хорошо, конечно, но и в «чистой документалистике» им есть что делать — самым что ни есть художникам из художников. В памяти народной — в этом все еще главном, хотя и не бессрочном (и надо торопиться!) документе Великой Отечественной войны — столько всего заключено, такая в ней глубина — нравственная, психологическая, гуманистическая... Это я и хочу продемонстрировать на конкретных примерах, рассказах людских.
Первотолчком и к нашей работе было ощущение, что народная память об этом (Хатыни, ленинградская блокада) существует рядом с нами, прорываясь, как обжигающие гейзеры, и уходит, уйдет насовсем, если ее не записать.
Вначале было чувство.
Мысли, как это сделать, во что это оформится, приходили, пришли после. Жанр потом родился. Удачный он или нет — это другое дело. Но похоже, что это жанр, то есть что-то способное к повторению и в то же время развитию, что должна доказывать и «Блокадная книга» (если она, конечно, доказывает). Самим заглавием «Блокадная книга» мы сформулировали ощущение, что это не роман, не повесть, не мемуары... Тогда что же? Можно назвать это и репортажем с места исторического события, репортажем-воспоминанием. Подчеркивая — «исторического». Потому что не место, а время здесь важнее. Из прошлого, давно ушедшего времени репортаж: это происходит у вас на глазах — 35 лет назад!..
Возможно ли вести рассказ о том, что происходит сейчас, в эту вот минуту, из тридцатилетней дали? Художественная литература это делает давно и запросто, как бы моделируя ту самую фантастическую «машину времени». Писатель заселяет прошлое вымышленными или историческими персонажами и зазывает, заманивает туда читателя, переселяя и его из современности в прошлое. Любой роман в конце концов превращается в такую «машину времени» — даже если он о современности написан. (Время уходит вперед, и современность делается прошлым.)
Это романы, повести. А репортаж? Пригодна, возможна подобная «машина времени» здесь? Репортаж предполагает сиюминутные события и время сиюминутное.
Но ведь для хатынской, для блокадной, для подобной памяти бега времени как бы не существует. Нет, люди эти живут сегодняшними интересами, как все. Но та память, если ее потревожило что-то, оживает как сиюминутное переживание, ощущение, почти действие. Даже как физическая реальность. Бывший блокадник говорит: «Есть не хочется, но зубы все время горят...» Вам рассказывает женщина из убитой деревни о том, что происходило 30 лет назад, но ощущение такое, что женщина только что вырвалась оттуда и вы первый человек из живого, из неубитого мира, кому она рассказывает, веря и не веря сама, что было, что такое с ними сделали... А вот еще блокадник: «Теперь сразу все не вспомнишь. Стараешься обычно и забывать, когда вспомнишь. Потому что и теперь силы подкашиваются, делается плохо, когда вспомнишь то время» (Масленников А. П.).
Но любое событие, даже если оно действительно (а не газетно лишь) историческое, способно создать подобную память, а значит, и этот жанр — жанр репортажа из прошлого времени. Нужно, чтобы действительно (и у многих) душу перевернуло — на всю жизнь.
Работа и забота авторов подобных книг-репортажей заключается прежде всего в том, чтобы народную память, состоящую из множества безжалостно правдивых рассказов, свести в фокус. Подобно тому, как солнце ловят множеством зеркал. И тем создать общую температуру, намного большую, чем от каждого зеркала-рассказа. Некоторые читатели и первой и второй книги жалуются: понимаем, это нужно, но выдержать, прочесть это я не в состоянии! Ну что ж, не можете так не можете! Но задача, цель у авторов вполне определенная: сделать так, чтобы и через 30 и через 50 лет читающий ощущал и боль, и ожог, и холод, и голод других людей. Зачем? А хотя бы затем, что, забывая вчерашнее, человек рискует встретиться с тем же завтра...
Москвичка написала нам, что после чтения «Блокадной книги» она поймала себя на том, что в магазине стала смотреть: что бы такое купить — горох или еще что-либо, что может долго храниться. А другая женщина сказала, что всю ночь во сне спасала свою собаку — чтобы не съели, не съесть...
Вот так это действует, оказывается, на чувства. А уж сознание — на то оно и сознание! — должно выработать из первоначальных чувств что-то более осмысленное и разумное.
В свое время «Литературная газета» напечатала рассказ белорусской женщины Ольги Андреевны Минич. Газета получила и переслала нам письмо одной учительницы. В нем тоже ответ: нужно ли обжигать правдой нашего современника или не нужно?
«К вам обращается директор московской средней школы № 8 Черемушкинского района Нина Марковна Баранцева. Школа у нас большая — 1300 человек. Весь учительский коллектив делает все возможное, чтобы воспитать наших ребят нравственно чистыми, преданными Родине людьми. Конечно, материалы о Великой Отечественной войне — самая благодатная почва для такой работы. Но, к сожалению, не всегда написанное о войне доходит до сознания ребят. Мы, учителя, рассказываем о войне и плачем, а глаза ребят сухие и безразличные».
Если глаза у ребят бывают «сухие и безразличные» — вина в том наша, тех, кто устно или письменно разговаривает с ними. А может быть, кое в чем и учебников школьных... И сегодня, например, изучая «На дне» М. Горького, учителя вслед за критиками и авторами учебников с пафосом провозглашают сатинское: не жалеть — уважать надо человека! А почему, собственно, нужно противопоставлять одно другому — уважение жалости, да еще монолог персонажа подавать как важнейшее убеждение Горького? А может быть, он всего лишь наивный ницшеанец в этой фразе — Сатин? Было время, когда «смелая» ницшеанская фраза кого только не гипнотизировала — и Томаса Манна, и Альберта Швейцера. Не Сатину чета! Так стоит ли нам и сегодня с таким восторгом подавать подросткам как истину сатинское презрение к жалости, состраданию?..
Что касается самого Горького, то все знавшие Алексея Максимовича отмечали как раз, что жалость очень легко проникала в его сердце, вышибала слезы. И это человеческое качество его куда больше разъясняет и жизнь и творчество великого писателя, нежели тот монолог...
Помните, когда в Тонеже мы застали школьников, играющих в картишки в тени от памятника на братской могиле, где покоятся сгоревшие кости их бабушек и дедушек, их односельчан, долго потом мучил вопрос: кто они — выродки? Прошел первый гнев, и теперь, вспоминая тех, даже смутившихся, когда их застали за таким занятием, школьников, думаешь вот о чем: здание их души возведено на «воздусях», без прочного фундамента, без чего-то изначального. А ведь самое изначальное в человеке — чувства.
А что, если прав Достоевский, и главное человеческое начало как раз в способности к состраданию, жалости?..
Иду как-то по улице, впереди — одноногий инвалид. Высокий, все еще сильный мужик, а оттого и плечи, высоко взлетающие на костылях, и нога, осторожно опускающаяся на лед, — все такое беспомощное, немое... Его обгоняет мальчишка лет пятнадцати. На проезжей части как раз стояла машина, даже не машина — «Запорожец». Так и прошел паренек, развернувшись к машине, не взглянув на страдающего человека, не видя его. Ничего вроде не произошло, а помнится...
* * *
Множественность рассказов, рассказчиков в книгах, подобных «Огненной деревне» и «Блокадной», — важнейшее условие самого жанра. Формообразующее условие.
Записи отдельных рассказов, судеб людей из народа практиковались издавна. С сохранением всех особенностей живой речи, интонации. Выпущены были великолепные сборники подобных рассказов. Например, «Смоленский этнографический сборник» белорусского и русского фольклориста В. Н. Добровольского. Именно об этом материале Владимир Ильич Ленин говорил, что на нем «можно было бы написать прекрасное исследование о чаяниях и ожиданиях народных»
Бонч-Бруевич. Ленин о поэзия. «На литературном посту». Л., 1931, № 4, с. 4..
А художник В. В. Верещагин когда-то издал иллюстрированные автобиографии «нескольких незамечательных русских людей», где представители разных социальных групп своим языком рассказывали о «своей жисти».
«Ведь я, батюшка, родился в крестьянах Орловской губернии, в городе Волхове; родился после француза, — в 16, 17 году. Священник обещался дать выписочку из книг, да так болтнул — не дал...»
Институт языкознания АН БССР хранит записи, где встречаются и рассказы о Великой Отечественной войне, и даже сходные с хатынскими. Отдельные рассказы о трагедии белорусских деревень пересказывались, печатались (историком В. Ф. Романовским и др.).
Все дело во множественности — только из этого может родиться жанр книги. Притом нужна не просто сумма рассказов, а их активное взаимодействие, возникающее из заложенных в них же эмоциональных токов. Эти токи обнаружить, прояснить, сделать так, чтобы рассказы, эпизоды, детали расположились по внутренним силовым линиям, а не в качестве иллюстрации к вашим мыслям, — в этом сложность задачи.
Множественность рассказов, даже в чем-то повторяющихся, дает новое качество, выражающееся не только в эмоциональном заострении картины голода или хатынских ужасов. Из этой множественности рождается «круговой обзор», заход к «объекту» то с одной, то с другой стороны: читатель убеждается, что от него там ничего не прячут, что все отдано на его суд. Этим искупается даже первоначальное чувство повторяемости — так нам казалось.
Когда мы только начали ездить по Белоруссии, записали несколько десятков человек, мы сразу ощутили и силу эмоциональную и эту повторяемость рассказов. Возникли у нас сомнения, споры: а не достаточно ли? Есть ли смысл ездить по другим областям, ведь и в других местностях мы услышим все об этом? Разные ситуации гибели и спасения, другие люди, слова, переживания, но в общем — все об одном. В небольшой брошюре это не обнаружит себя, а в книге — возможна ли книга из этого, из такого материала?
В других областях и районах Белоруссии, куда мы поехали в следующем и еще в следующем году, мы уже не думали об этом. Знали, что это будет книга, но не о ней думаешь, когда слышишь такое, видишь этих людей, а о чем-то большем. Пронести магнитофон по земле, которая знает столько, помнит столько — о том, чего другие не познали или что уже забыли. Ведь человечество такой субъект: в одно ухо пуля влетает, а через другое вылетает!
Это сказано было, и зло сказано, австрийским писателем-гуманистом Карлом Краусом в начале века. Но одно дело пули и снаряды того времени: они могли влетать и вылетать. И совсем другое — атомные, термоядерные штучки. Тут влетит и взлетит!..
И в прежних войнах решались исторические судьбы народов, держав. Но никогда не стоял, не решался вопрос: быть или не быть человеку, человечеству на планете? В прямом, в физическом значении слова. Гремели и уходили в учебники истории и исторические романы войны. Народ всегда знал больше других, что оно такое — война. Но говорили, рассказывали о ней другие, а народ безмолвствовал. Разве что в песнях высказывался.
Никто и никогда его не расспрашивал всерьез, чтобы узнать всю правду о войне. Рассказывали за него. Хорошо, если — гении. Толстой, например. Они умели уловить, выразить мысль народную...
Не в том даже дело, что среди нас нет Толстых, а в том, что война и мир сегодня — воистину общечеловеческая проблема. Кто в наших условиях может заявить: я знаю о войне всю правду, я за вас всех ее выскажу! Если кто и думает, заявит так, значит, не сознает всей ответственности, проблемы всей, и слушать его тем более незачем.
За всех?.. Нет, необходимо, чтобы о подобных проблемах высказывались если не все (что невозможно практически), то хотя бы те, кто знает и помнит особенно остро, много. Самые болевые точки минувшей войны для нас — Хатыни (деревня в современной тотальной войне) и блокадный Ленинград (город)...
Рассказы из уст народных не заменяют и не заменят художественную литературу
Наряду с магнитофонными записями устных рассказов в «Блокадной книге» «говорят» еще и дневники. Их присутствие усложняет, но в принципе не изменяет жанр. В следующей книге о блокаде дневниковый материал будет вообще главенствовать. Во что это сложится, мы еще сами не знаем.. Но и для литературы, думается, рождение, существование таких документальных жанров необходимо. Григорий Бакланов так выразился: литературе будет с чем себя сравнивать.
Когда мы говорим о множественности голосов в подобных книгах, встает вопрос: а сколько это — много? В Белоруссии было ощущение, что можно услышать, записать почти всех, кто из Хатыней. Кто еще жив и живет в своей местности. Конечно, мы не всех записали, но записанные — из всех областей, наиболее типичных местностей. И главное — ощущение законченности общей картины. В Хатынях фашисты не просто убивали, жгли. Они еще и экспериментировали: готовили кадры, изучали методы еще большего убийства — во многих странах. Они, конечно, рассчитывали в своих планах и на всё новые Освенцимы, но главным методом зловещего «окончательного решения» славянского и других «вопросов» могли стать и, возможно, стали бы такие импровизированные крематории-сараи, крематории-церкви и избы, как во многих белорусских, русских, украинских, польских селах. Рассказывающие, когда их слышишь одного за другим, и почти в каждом рассказе — сообщение об особом случае и приеме убийства целой деревни — все в месте открывают завесу и над этой правдой второймировой войны.
Но как это ни важно само по себе, самое главное открывается в психологических глубинах этих рассказов. (Об этом будет ниже.)
В условиях города — другое разумение исчерпанности материала. Из шестисот с лишним тысяч блокадников, живших в Ленинграде ко времени полного разблокирования города (а потом еще вернулись те, что эвакуировались в 1942-м), так вот из этих сотен тысяч сегодня в живых остались — 100-150 тысяч. Немного, но для записывания — это океан неисчерпаемый. Сколько рассказов, воспоминаний нужно иметь, сколько дневников, писем, чтобы родилось ощущение полноты, необходимой множественности? В этих случаях действует все тот же закон перехода количества в качество. Один лишний градус — и вода преобразуется в пар или, наоборот, в лед. Такой наглядности здесь нет, но в чувстве, в ощущении именно это: сумма, множественность вдруг начинает жить как целое, «саморазогревается», как влажное зерно...
В деревнях было проще: пришел к человеку и просишь рассказать об одном, о том дне. И он знает, о чем надо. Особенно — женщина. Мужчина, а тем более если он «при должности», иногда начинал, как и горожанин: «Как известно, 22 июня 1941 года немецко-фашистские...» и т. д. Но и настоящего блокадника неизвестно, как направлять. Здесь это длилось 900 дней. А что это, каждый должен сам рассказать — у каждого совершенно свое. Правда, память большинства сдвинута к осени — зиме — весне 1941—1942 гг., к голоду, но и здесь не один день, а почти год. Рассказ длится и час, и три, а пригодится ли это и что пригодится, заранее знать не можешь. Это решат вместе с вами рассказы многих других людей: потом будет ясно, что выстраивается, а что отпадает...
По сознание ваше, слух, внутреннее зрение сразу выхватывают из потока рассказа то, что воздействует немедленно...
Зимний Ленинград. Человек, закутанный так, что не поймешь, кто это — женщина или мужчина, стоит перед витриной с объявлениями. От руки его к фанерному листу тянется веревка, на фанере — покойник. Блокадник шел по делу, заинтересовался, да и отдохнуть надо — остановился и читает...
Женщина рассказывает: «Мало кто знает, что в Ленинграде всю блокаду работали музыкальные школы и учителя ходили к наиболее талантливым ребятам на дом... Занимаются, а потом учительница обращает внимание на то, что на постели кто-то лежит. «А это моя сестра, — говорит ученица. — Она мертвая» (Ткачева М. А.).
Или: в доме, мерзлом, пустом, раздается крик живого существа: «Умираю!», «Умираю!». Чудом уцелевший попугай повторяет последнее слово хозяина, который уже заледенел...
Или: лето 1941-го, немцы в четырех километрах от Кировского завода, рабочим поспешно выдают зарплату за месяц вперед. Никогда такого не бывало, и люди плачут от зловещей щедрости бухгалтера...
Вслушайтесь, как говорят, рассказывают люди: каждый о себе, но — «нас били», «нас сожгли», «ловили нас по болоту», «вы не видели людей, которые падали от голода, вы не видели груды тел, которые лежали в наших прачечных, в наших дворах...». О себе рассказывает, но одновременно и обязательно: «мы», «нас»... Снова множественность, но уже исходящая из каждого рассказа в отдельности. Тем самым каждый рассказ уже ставит себя в ряд других, требует, зовет другие рассказы, другие судьбы — то есть диктует вашей книге жанр, композицию, взывает к множественности... Вот что мы имеем в виду, когда говорим, что такая книга сама себя выстраивает.
В иных рассказах причастность к общей судьбе односельчан или горожан перерастает во что-то совершенно глобальное. Полесские женщины, одна, вторая, третья, высказывая многими испытанное в тех условиях ощущение, восклицают: «Я думала, что это уже всех, везде убивают...», «Думала, что я одна осталась на земле...», «Я уже и жить не хотела, потому что только немцы одни остались да полицаи...».
Современная документалистика у нас на глазах рождает, создает свою образность. Об этом пишут, говорят (например, П. В. Полиевский в статье «Роль документа в организации художественного целого»
См.: Проблемы художественной формы социалистического реализма. Сборник статей, т. 1, М., «Наука», 1971, с. 385—421.). Но идейно-художественная целостность любого произведения — в том числе документального — создается единством нравственного климата, господствующего в нем.
Большинство рассказов, которые мы слышали, записывали, несут в себе народное чувство общей судьбы — и в горе, и в радости. Да, и в радости: стоит только, например, поставить рядом воспоминания о прорыве блокады. И увиденную трамвайным водителем огненную воду из Невы, которая будто поднялась и с гневным громом летит через головы туда, где 900 дней, закопавшись, сидели истязателя ленинградцев... (Это били стоявшие на Неве наши военные корабли.)
И счастливый, озорной крик девушки в госпитале: «Андреенко, прибавляй хлеба!» (И. А. Андреенко подписывал публикации о снижении или повышении норм выдачи продуктов.) И тот драгоценный сырок, который маленькая девочка — цветов у нее не оказалось — отдала солдату в день Победы...
Особой нравственной насыщенностью рассказов создается тот жанр, о котором идет речь. Без такой нравственной атмосферы слишком многое могло бы показаться ненужной жестокостью, даже патологией. И наоборот: благодаря изначальной нравственности народной памяти появляется возможность поведать и о том, о чем литература не рассказала.
Это не всегда лишь угадываемая нравственность, но и сознающая себя, свое право судить, судящая и приговаривающая. Как в том рассказе простой белорусской женщины, даже неграмотной, которая громко спрашивала нас, а через нас — целый мир: «Так что же это такое делается?.. Какая же это война?! Ну, взрослый, ну, он хоть был солдат... Но дети, дети!.. Ребенок!.. Оно же, как яблочко, катилось, а они бьют, разрывными, искры скачут... От зверя так хоть на дерево заберешься, спрячешься, а человек, он же человека найдет!..»
А другая женщина, в другом рассказе, как бы отвечает, кто же они, эти существа в образе человеческом... Загнали женщин в избу, а мужчин в сарай. Сначала, как обычно, первых убивали мужчин, и женщины из окон все видели: как их выводили, как один старик, «крепкий такой дед», «взял немца поперек и поставил на карачки», а другие немцы — «га-га-га, набежали, убили деда».
Женщины, дети из окон смотрели, видели (вот какой «телевизор» изобрели фашисты!), как вырывались их мужья, отцы, пытались бежать и все полегли в поле...
Затем взялись за избу — выволакивали под те же окна матерей с детьми и убивали. Те, кто был подальше от дверей, все еще смотрели в окна.
— А это дочку мою с внучкой... А это мамку мою повели...
Женщина, единственный уцелевший свидетель — жертва того дня, сказала нам:
— И хоть бы слезинка у кого!
Женщина не говорила, не спрашивала: как могут люди людей — вот так?! Не утверждала, как предыдущая: «Это не люди, это звери были!» Но фраза ее: «И хоть бы слезинка!» — сказала обо всем, выразила все.
В фильме Стэнли Крамера «На последнем берегу» есть сцена: огромные тихие очереди стоят за усыпляющими таблетками — за безболезненной смертью для себя и близких. Стоят матери с детьми, возлюбленные... Вспыхнула и закончилась атомная война, вся планета убита, отравлена, смертоносное радиоактивное облако надвигается и сюда — на последний оазис жизни... Признаюсь, тихая сцена Стэнли Крамера мне показалась искусственной, «стерильной», излишне красивой. Но как он угадал то, о чем знает, что наблюдала воочию женщина, пережившая трагедию одной из Хатыней! «И хоть бы слезинка!..»
Плачут, взывают, когда ты погибаешь, а мир остается, когда даже убийцы — люди и сознаешь, что они слышат, способны услышать. А если одно на всех радиоактивное облако?! Или убивают всех, всех без разбора людей какие-то инопланетные насекомые? Нечто из другой цивилизации, а точнее — антицивилизации. Удивительно передано это в Ленинградской симфонии Шостаковича — массоподобное движение, наползание обесчеловеченной силы... Тут скажешь, как та женщина: «Я уже не хотела жить, раз я одна остаюсь...» Фашизм, атомный гриб — это и есть проникшая в нашу цивилизацию, рожденная ею же антицивилизация...
И потому люди перед тем страшным «телевизором» не плакали.
* * *
В народной памяти о войне не только свой особенный нравственный климат. Но и глубочайшее понимание о человека, разумение, что он такое, что может он, и чего нет, чего можно, а чего нельзя требовать от него.
Прожив под обстрелами, бомбежкой почти три года, учительница К. В. Ползикова-Рубец в своем дневнике спорит «с самим Львом Толстым» — о психологии человеческой:
«Я иду пешком до вокзала Новой Деревни. Езжу и поликлинику через день... И никогда не приходит мысль — а может быть, я не дойду? Это не храбрость, а привычка. Лев Толстой неправ, когда говорит: «Прежде Ростов, идя в дело, боялся, теперь он не испытывал ни малейшего чувства страха. Не оттого он не боялся, что он привык к огню (к опасности нельзя привыкнуть), но оттого, что он выучился управлять своей душой перед опасностью...»
Мы именно привыкли. Мы ложимся спать под звуки сирены, под вой зениток, под звуки обстрелов, и мы засыпаем без усилия, от физической усталости, от привычки засыпать в эти часы, и будит нас только сила звука. Разумом мы знаем, что опасность нам угрожает, но чувство молчит. Я слыхала рассказ Зои об ее тетке, буквально разорванной на части снарядом при обстреле Балтзавода... Ее удерживали в помещении, но она со словами: «Меня никакая пуля не берет» — выбежала и сразу попала под снаряд...»
В любом случае я (наверное, так же, как и вы) взялся бы отстаивать абсолютный авторитет Толстого. А здесь промолчу: не я жил три года, спал три года под обстрелами...
После опубликования «Глав из блокадной книги» мы получаем письма. Многие — от бывших блокадников.
«Я блокадница и блокадная мать. Муж был в армии, вернее, флоте, в Кронштадте... Я родила 28 июня 42 г. девочку. В блокадном роддоме... И блокада сидит во мне и не выйдет никогда...»
Все письмо Юлии Владимировны Болотниковой об этом: как глубоко сидит блокада в них, переживших ее. В их памяти, в их болезнях, судьбе. И в особенном понимании самих себя и других людей — об этом она не пишет, это вычитываешь сам.
«Я читала, не помню в каком номере, Вы писали про двух матерей. Одна не стала кормить одного из детей, а другая накормила ребенка своей кровью. Я бы ни так и ни так не сделала…»
Юлия Владимировна имеет в виду статью «Возможности жанра» («Новый мир», 1976, № 9). Позволю себе привести из нее выдержки, чтобы ясно было, с чем спорит автор письма. В статье, в частности, рассказывалось:
«Женщина, которая в самые страшные дни декабря 1941 года лежала в морозном, темном, без воды, без канализации вымирающем доме и кормила ребенка буквально собственной кровью — материнского молока и никакой другой пищи не было, так она прорезала исхудавшую руку и давала сосать вместо груди, — женщина эта тоже спасала Ленинград, не давала ему умереть...
В том же доме и даже в квартире той поселилась другая женщина. «Такая вроде бы видная, рослая из себя», — рассказывают нам. И у нее тоже двое было детишек: мальчик и девочка десятимесячная. Когда снизилась норма хлебная до 125 граммов, стала «смертельной» (по словам рассказчицы), погибель, смерть неудержимо устремилась к детям и одной и другой женщины...
Первая собой их заслонила — «открыла жилы».
Вторая перехватила ее, смерть, рукой человека, ожесточившегося до крайности. Перехватила, чтобы отвести ее от мальчика, старшего. Но какой ценой отвести?! И куда направить?.. «Получу карточки на троих, а кормить буду только его. И ты сделай так», — советовала она соседке.
Нам адрес давали, той, несчастной. Не пошли мы с Даниилом Александровичем. Побоялись. Постыдились подсматривающе слушать человека. Не нам, не пережившим такое, лезть в судьи.
Пусть судят те, кто право имеют, — сами все это испытавшие».
И вот перед нами такой человек — действительно переживший все это, а потому судить право имеющий. И женщин тех и наше, авторов «Блокадной книги», отношение к факту.
В словах и фразах горячего письма бывшей блокадницы, порой бессвязных от боли, волнения, такая непосредственная связь с самой реальностью обстановки и переживаний блокадных дней, что тут уж только вслушиваться в глубины, трагически открывшиеся тысячам людей, — психологические и нравственные глубины.
«Я бы ни так, ни так не сделала, — пишет Юлия Владимировна Болотникова, — ни одного на смерть не могла бы осудить, а уж будь как будет: не смогла бы смотреть на того, кто остался бы жив. И он не смог бы жить ценой смерти другого. Не смог бы, я знаю. И кровь не дала бы пить. Не потому, что мне ее жалко ребенку. А потому, что даже самый крохотный ребенок все понимает. Я бы умерла (отдав кровь. — А. А.). А ребенок понимает, что он один, и я бы не смогла. Ему легче было бы умереть около матери, он все понимает, а то один».
У многих и многих, переживших ленинградскую блокаду, трагедию Хатыней и заглянувших куда-то за край (и в себя — на всю глубину), такое понимание природы человеческой и такой суд над добром и злом, что действительно в пору вспоминать великих гуманистов. Не знаю, как объяснить — возможно, жизнь так круто развернулась, — но то, что приходило на ум только «великим», что откровением звучало в книгах гениев, запросто звучит, живет в людях вроде бы малоприметных. Женщины полесские, которые нам рассказывали про детей своих — про убитых и про «новых», которыми счастливы сегодня, — конечно же не думали о том, что они вместе с Достоевским отгадывали тайну великую, человеческую: ложь или правда в библейской притче про старого Иова, у которого бог отнял счастье, а затем вернул — дав ему новых жен, новое богатство и новых детей? Взамен отнятых, утраченных.
Нет, я им поверил, этим женщинам, их глубоким, ничего не забывшим глазам, а не утешительным словам старца Зосимы. (Которому, кстати, куда как трудно оспаривать «бунт» Ивана Карамазова.) «Старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость». Не споря, они спорят, те женщины. С забвением: не хотят они его и не могут хотеть, хотя память для них — пытка, мучение.
Вначале, когда я слушал ленинградских блокадников, у меня, ей-богу же, появлялось чувство: будто читаю Достоевского! Даже ситуации часто совпадают. Как вот в этом рассказе — страшный, «блокадный» вариант Родиона Раскольникова:
«— Здесь у нее была сестра, она жила у сестры. И вот когда она меня узнала... Ну, уж я не буду все рассказывать?..
— Если можете, все рассказывайте, — просим мы.
— Мы ездили на остров Голодай — на склад за дровами. Помогли друг другу санки тащить. С этого момента она меня и узнала. Она узнала, где я работаю. Она стала следить за мной. Почему — я не знала. Однажды осталась я вечером в столовой дистрофиков. Я там работала кассиром. Клеишь на старые газеты талончики (ведь строгая же отчетность!) и в то же время считаешь. Крыс было — что-то невероятное! Вот сидишь, считаешь на счетах, они придут и сядут. На столе. Придут и сядут — пожалуйста! Они же есть хотят! А любят еще качаться на весах, ох как любят!
Так вот пришла та женщина и стучит. Старик у нас ночевал, грелся. И еще уборщица. Так они: «Вас вызывают». Я говорю, что если по имени и отчеству, тогда откройте. «Нет, — говорят, — спрашивают просто кассира».
Ну, она так стучала, что пришлось впустить.
Она говорит:
— Я есть хочу.
Я говорю:
— У нас ничего нету, и потом без карточек, и вообще повара все ушли.
Ну вот, она такими страшными глазами смотрела на меня, не моргая, и что-то она все время под пальто держала, чего она не вынимала.
— Вы ходите одна домой? Пойдемте вместе сегодня.
Я говорю:
— Я не пойду.
Она стала требовать, чтобы я пошла вместе. Конечно, мы ее силой выдворили из столовой.
Когда я утром шла домой, здесь я уже слышу, что якобы она заманила женщину под предлогом пилить дрова и стала ее бить, стала ее тащить и топор у нее был приготовлен. Хотела убить ее топором. Но женщина оказалась сильнее... И так она кричала, так кричала, что сломали дверь, отобрали топор. Потом ее забрали.
После десяти лет заключения, когда она вернулась, я видела ее...» (из рассказа Поповой Ульяны Тимофеевны).
Наслушавшись такого, заново, новыми глазами будешь перечитывать и Достоевского — «бунт» Ивана Карамазова, например. Молодой атеист Максим Танк когда-то озорно сформулировал этот «бунт» в двух строчках:
Якому дурню далi свет зрабiць,
Якi мы усё жыццё перарабляем?
(Прошу прощения за прозаический мой перевод: какому это дураку поручили создать такой мир, который приходится все время переделывать?)
Конечно же не в Достоевском, не в книжной культуре ленинградцев дело. Хотя эта культура и заявляет себя во многих случаях, в очень многих. Но то же самое знание пределов человеческих, понимание человека, его падений и взлетов, находишь и у самых простых деревенских женщин, порой неграмотных. Знание, понимание, которому человек ничуть не радуется: слишком дорогой ценой оно куплено, с очень горькой памятью оно связано. Такое всезнание и Достоевского мучило, терзало, так ему, писателю, оно хоть нужно было...
Но не знать человек уже не может. И не задумываться над вопросами, которые вроде бы по плечу только «великим», — над вечными из вечных. Если не в словах, то в чувствах их решает. Но иногда и прямо, сознавая свое право на это, выстраданное право. Слишком многие должны были решать эти вопросы практически. И решали. Познавая себя, других, человека в обстоятельствах, где обнаруживалось все, испытывалось все.
И прежние представления каждого о самом себе — также.
Вот записи в поразительном дневнике 16-летнего школьника Юры Рябинкина:
«Хорошо бы улететь... Выкупить все конфеты на новую декаду и улететь, грызя их. Пожалуй, тогда у меня даже воспоминания об этой жуткой голодовке как-то смягчатся. А ведь что со мной было? Ел кота, убитого самим, воровал ложкой из котелков Анфисы Николаевны, утаскивал лишнюю кроху у мамы и Иры, обманывал порой их, замерзал в бесконечных очередях, ругался и дрался у дверей магазинов за право войти получить 100 гр. масла... Я зарастал грязью, разводил кучу вшей, у меня не хватало энергии от истощения, чтобы встать со стула — это была для меня такая огромная тяжесть! Непрерывная бомбежка и обстрелы, дежурства на школьных чердаках, споры и сцены дома с дележом продуктов... Я осознал цену хлебной крошки, которые подбирал пальцем по столу, и я понял, хотя, быть может, и не до конца, свой грубый эгоистический характер. «Горбатого одна могила исправит» — говорит пословица. Неужели я не исправлю своего характера?»
Видите, не только выжить, выйти живым из блокады, но человеком выйти — вот о чем он, умирающий от истощения (и умерший через короткое время) шестнадцатилетний ленинградец!
А пока жив, он внушает, внушает себе:
«Только бы начать! Завтра, если все будет, как сегодня утром, я должен был бы принести все пряники домой, но ведь я не утерплю, и хоть бы четверть пряника да съем. Вот в чем проявляется мой эгоизм. Однако попробую принести все. Все! Все! Все!!! Все!!! Ладно, пусть уж, если и скачусь к голодной смерти, к опухолям, к водянке, но будет у меня мысль, что я поступил честно, что у меня есть воля. Завтра я должен показать себе эту волю. Не взять ни кусочка из того, что я куплю! Ни кусочка!»
Запись следующего дня — от 11 декабря 1941 года:
«У меня такое скверное настроение и вчера и сегодня. Сегодня на самую малость не сдержал своего честного слова — взял полконфетки из купленных, а также граммов 40 из 200 кураги. Но насчет кураги я честного слова не давал, а вот насчет полконфетки... Съел я ее и такую боль в душе почувствовал, что выплюнул бы съеденную крошку вон, да не выплюнешь...»
Вот интеллигентный человек, очень профессорского вида — таким смотрит с довоенной фотографии, таким кажется, хотя и сильно постаревший, сегодня. Но когда знаешь о нем то, что и он знает, помнит, начинаешь понимать не уходящую из его глаз грусть слабого человека, навсегда потерявшего веру в себя: помнит он, помнит, что в те страшные дни, уже не владея собой, хватал принесенные женой кусочки липкого хлеба, пытался съесть, а жена била его, отнимала и делила хлеб на четыре части — у них было двое умирающих детей.
И тут же рассказ о другом отце, который тайком от жены отдает маленькой дочери свой хлеб — свою жизнь и просит девочку не пугаться, если он замолчит и не будет больше с ней разговаривать...
А вот обычная ситуация, житейская, нравственная, которую испытали — на самих себе «проверили» — многие, очень многие блокадники. Человек потерял или у него украли карточки. Притом в начале месяца. Он и его семья обречены. Только случай, чудо могли спасти их — таковы были жестокие условия повседневного быта. Не люди жестокие, бессердечные — это подчеркивают блокадники, — а условия.
Строки из дневника (учительницы Ксении Владимировны Ползиковой-Рубец): «От Любы письмо. Мое она получила. Я так и думала. Она не поймет, что в смерти Богданова никто не виноват. Она пишет: «Неужели ни у кого не нашлось для него кусочка хлеба?» Как будто кусочек мог помочь. Может быть, прочтя этот дневник, она больше поймет».
Ученый-математик Е. С. Ляпин как бы обобщил для нас такие случаи:
«— Поделиться просто было нечем, и он не просил. Человек погибал в ужасной обстановке. Это страшно... Он сидит в углу и знает, что каждый день к нему приближается смерть. Она приближается ко всем, но к нему в десять раз быстрее, ибо он ничего не ест, у него уже организм подорван, а ты не протягиваешь ему руку с половиной своей карточки, ты чувствуешь себя преступником, но тем не менее ты ему половины своей карточки не отдаешь... Если вы скажете, что если бы взяли и дали? Я могу сказать, — увы, я скажу то, что, может быть, тяжело и, может быть, даже не следует говорить: назавтра другие, пятеро, пришли бы и сказали, что они потеряли свои карточки.
А государство и эти самые организации ничего сделать не могли бы, опять-таки по этой самой причине. Потому что если бы так сделали, то завтра в таком бюро выстроились бы тысячи, десятки тысяч людей. Причем это не были бы какие-то отвратительные люди, это люди, которые сами и близкие которых уже стояли на краю смерти».
Вы спросите: неужели действительно у всех и везде так бывало, если человек терял карточки? Нет. Мы не случайно назвали фразой, услышанной от блокадницы, одну из глав нашей первой публикации: «У каждого был свой спаситель». Почти каждый выживший говорил нам про того, про тех, кто его спас. Часто отрывая от себя, от семьи своей последние крохи. Блокадница 3. Островская пишет, как соседка принесла им, потерявшим карточки, стакан драгоценного риса, который получила от моряков, из последнего помогавших огромной, голодной семье их погибшего товарища. Вот так выстраивались никому не видимые цепочки спасительной человеческой взаимопомощи...
Потому-то блокадники, такое испытавшие, в массе своей сохранили глубочайшую веру в человека, в человечность. Но память их удерживает всю правду обстоятельств, которые бывали порой сильнее конкретного человека. А потому редко какой блокадник скажет не с жалостью, а с пренебрежением о людях, испытавших моральное поражение. Даже о тех, кто у него выхватывал хлеб в магазине. Слишком жестокими были муки голода, и не каждый в силах был их выдержать. Особенно снисходительны женщины, и особенно к мужской части населения, которая вымирала в первую очередь.
Ну, а если даже над необоримыми обстоятельствами поднимается человек — тем большая заслуга его.
Вот та же ситуация — с утерянными карточками. Ольга Берггольц день, второй смотрела на невольного убийцу семьи — работника радио, потерявшего карточки, — не выдержала и отдала ему свою. Хотя сама уже страдала дистрофией. То есть человек взял и отдал другому, малознакомому и даже малоинтересному ему человеку, свою жизнь. Ольга Федоровна, зная жестокую реальность, никак не рассчитывала на то, что произошло потом: другие работники стали ей помогать продержаться до конца месяца. И помогли.
И это тоже правда блокады. Не отменяющая ничего другого, но всему придающая иное звучание — возвышенно трагическое. Человек способен на многое, на очень многое, но как это горько, что жизнь снова и снова требует от него немыслимых жертв.
Блокадники сами рассказывают о духовных проявлениях, потенциях человеческих — как это им открылось в те дни и месяцы. Это — и в письмах, которые нам и в «Новый мир» присылают после публикации «Блокадной книги». Вот некоторые выдержки.
«...Опубликована правда о невиданном эксперименте, когда при полном распаде всех нормальных функций цивилизованного общества, при жизни рядом со смертью во всех ее фантастических обличьях, были проявлены неслыханные «потенции человеческого духа» (Раппопорт Цецилия Петровна, Ленинград, ул. Швецова, 6, кв. 9).
А Людмила Николаевна Бокшицкая (Ленинград, ул. Кубинская, 26, кв. 54) в письме своем вспоминает:
«Я пережила блокаду в самом суровом смысле: без запасов, без помощи, но с верой, что скоро кончится. Но наступил момент, уже в декабре 1941 года, когда слало безразлично: не могли пойти выкупить хлеб, не вставали с кровати. Лежали трое: мама, сестра и я. Не реагировали на сигналы тревоги, не слышали, что летят бомбардировщики. И как вы пишете: «у каждого был свой спаситель»... В нашу комнату вошла соседка Надежда Сергеевна Куприянова. Она решила, что и мы уже мертвые, так как в квартире, где было много жильцов, живых уже не было... Увидев, что и мы уже «залегли», что мы уже безразличны к тому своему состоянию, Надежда Сергеевна со словами, что она не даст погибнуть семье такой замечательной женщины, ушла. Скоро она вернулась с дровами. Затопила печку, принесла воду. Сказав, что им в госпитале дали кролика, поставила в печку кастрюлю с кроликом. Варился суп, она нас мыла, отгородив одеялом от основного холода. За эти дни наша угловая комната первого этажа так промерзла, что тепло было только у печки в радиусе одного метра. Только после обеда мы узнали, что это кошка, наверное последняя, а не кролик. Этот обед и это внимание позволили продержаться до 10 января 1942 года.
8 и 9 января мы опять без ощущения, что с нами происходит, лежали с мамой две дочери во всей одежде, не выкупая хлеб, и уже не говорили о нем, как это было раньше. Мама начала шевелиться, что-то, как мне показалось, во сне сначала, тихо спрашивать. А потом мама, как бы с испугом, задала вопрос; какое сегодня число? И по тому, что мы два дня не выкупали хлеб, установили, что было 10 января 1942 года. И вдруг мама сказала, что «в этот счастливый для нее день мы не должны умереть, сегодня же день рождения Люсёны!» Т. е. мой день рождения. Мы должны сегодня встать и устроиться на снегоуборочную работу. Очевидно, услышали по радио, что требовались рабочие... И теперь эту дату я считаю своим вторым днем рождения, но и днем рождения общим для мамы и сестры.
Мы пошли на улицу Скороходова, где был пункт по трудоустройству... Сначала мы делали по три шага и останавливались, но ненадолго, затем по десять шагов... Я помню, как мы считали, чтобы не больше, боясь, что можем не справиться, как мы, останавливаясь, проявляли бдительность, чтобы не замерзнуть...»
В поезде Брест — Ленинград рассказывала бывшая блокадница Селезнева Зоя Петровна, как жили они возле Серафимовского кладбища и как дворник точно в такой же ситуации, когда семья «залегла умирать», принес мясо и объяснил, что «коня тут убили, люди все тащат», и как мать сварила, накормила, спасла детей. До сих пор мучит Зою Петровну мысль о мясе том («Какое-то крупчатое, знаете, какое-то такое!») и, главное, память про то, как мать долго рассматривала его, решала и решилась. И никогда потом об этом не говорила.
Вот и еще драма немыслимая — материнская, человеческая...
Все это рассказывается не для того, чтобы растрогать. Это все тот же разговор о жанре — «о репортаже-воспоминании с места исторического события», о его возможностях, о «диалектике души», заключенной в таких воспоминаниях, о нравственном и философском потенциале памяти народной. И о характерах рассказчиков, характерах, выступающих из рассказов.
Не за всеми рассказами, записанными на магнитофон, встают ярко очерченные характеры людские, а тем более крупные. Найти их было проще в деревне, нежели в городе, и среди женщин чаще попадались, чем среди мужчин. Правда, характеры в таких книгах и в «обычных» романах — понятия в чем-то различающиеся. Тут их нужно, в буквальном смысле отыскать, притом готовые, притом способные себя раскрыть через богатую на детали речь, через язык. Талант рассказчика, наблюдательность и «самонаблюдательность» — обязательное условие настоящего характера в нашем репортаже. Тут почти немыслим характер молчуна, который вполне «впишется» в роман, повесть. Правда, возможно и так поступить, как в «Огненной деревне», в главе «Не могу... Не умею», — обрисовать людей через их неумение рассказать о себе. Тем более что это «неумение» проистекает очень часто от боли, от боязни позвать из прошлого невыносимую память... И тут недопустима репортерская настырность, прыть: записал, что услышал, и иди с богом, ищи такого человека, для которого как раз выговориться означает облегчить боль. Мы даже открыли закономерность: истинный талант рассказчика (а точнее — рассказчицы) попадался в среднем через 10—12 человек. Это — в деревне. Город имеет свои «закономерности» и в этом отношении, но тоже — в пользу женщин. Память женщин безусловно эмоциональнее, а потому талантливее мужской, тем более что они острее все пережили, переживали, особенно матери. И в Хатынях и в блокадном Ленинграде. Ольга Андреевна Минич, Мария Ивановна Дмитриева и другие женщины-рассказчицы стягивают к себе все нити воспоминаний в первой и во второй книге... Самое сложное, трудное, но и самое важное и в этом жанре — человеческие характеры, к ним по возможности все должно восходить, через них выражаться...
Жанр — это «правила игры», о которых уславливаются автор и читатель. Если кратко сформулировать определяющее правило «репортажа-воспоминания» с места исторического события — вот они:
...это происходило много лет назад, не о тебе, о себе люди рассказывают, это с ними, не с тобой происходило, давно, очень давно, ты можешь оставаться спокойным, никакими специальными сюжетами, приемами, художествами тебя не собираются втягивать в чужие судьбы и переживания, никто не насилует твои чувства, можешь оставаться спокойным, это не с тобой происходит, это с ними происходило, давно, очень давно... Ты не можешь, не хочешь быть спокойным, ты ненавидишь это слово — «спокойный»? Это твое дело. Это уж как ты сам хочешь...
Современный серьезный читатель не терпит авторского насилия. Не надо его насиловать. Ни сюжетами ловкими, ни художествами заманчивыми. Не надо его никуда тащить. Пусть он остается там, где есть. Пусть правда сама придет к нему, простая и безыскусственная — из тридцатипяти-, из сорока-, из пятидесятилетней дали. От самой простой как раз и невозможно спрятаться.
* * *
И такое еще отступление...
Да, правдивейшие рассказы жертв фашистского геноцида — важный человеческий документ. Но и признания, психология, поведение, биографии, само «посюстороннее» существование бывших карателей — тоже документ. Документ бесчеловечности, «расчеловеченности». И мы снова могли (на недавнем процессе в Минске) наблюдать, как они встретились: документ человечности и документ бесчеловечности — не в книге, в жизни встретились. Входили в зал женщины и всматривались в старческое подобие тех, кто убивал, истязал их и детей их. Запомнилась немолодая женщина, которая смотреть на них не захотела, похоже, что ей неловко было в непривычной роли карающего рока. Он, в Бобруйске, 32 года назад вырывавший из рук ее дитя, чтобы фашисты выкачали из него кровь для своих раненых, теперь, в 1976-м, во все глаза смотрел на свидетельницу (придирчиво и покорно одновременно), она же глянула один раз и больше в его сторону не смотрела. Рассказывала про дела их: про вампиров, пособников вампиров, но смотреть ей было неловко — на жалких, лысых, седых, испуганных, раздавленных... И еще: в зале сидели другие бабы и дети — жены, сыновья, дочери бывших карателей, которые все эти годы даже не догадывались, что их мужья и отцы — убийцы детей!..
Женщина рассказывала, а весь облик ее, а тихий голос ее кричали-молили: господи, не хочу ничего, лучше бы ничего не знать — ни того, что в 44-м было, ни этой расплаты в 76-м!
Но все было. Было, и ни от чего не уйти ни памяти людской, ни литературе — и не мести ради, а потому, что, если трусливо оставить темные бездны позади, ничего не поняв, они снова окажутся у человека под ногами. Женщина рассказывала, не глядя на убийц-стариков, а за словами ее, тихими, неохотными, слышалось надрывное и гневное: «Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уж замучены...»
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений, т. 14 1976, с. 223.
Ситуация, которую и Достоевскому не нафантазировать. Хотя это слова из его романа. Там же Иван Карамазов прокричал самому господу богу в лицо: «Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему...»
Там же.
Когда еще война продолжалась, Константин Симонов первый написал о первом, проходившем в Ростове, процессе над фашистами и их пособниками.
Потом Лев Гинзбург умно и глубоко копнул — написал документальную «Бездну», а позже — «Посюсторонние встречи».
Сегодня мы читаем об этом же в новой повести нашего Виктора Козько «Судный день» — очень талантливой, как и все, что он о войне написал.
Да, если эту тему и возможно «закрыть», то лишь исчерпав, раскрыв ее хотя бы настолько, насколько мы в силах это сделать.
Мы знаем, мы пишем вслед за Юлиусом Фучиком: не было героев безымянных, жертв безликих! Высокий, святой долг литературы оживить их, силой любви, благодарности нашей вернуть им лицо, душу, существование.
Но фашизм, но зло, палачи тоже ходили на двух ногах, были о двух руках и с человеческой речью. Нет, не должны они спрятаться от гневного ока литературы, не должно быть так всегда: человечеству в одно ухо пуля влетает, а через другое вылетает! Чуму победили, когда рассмотрели бациллы, которые, поселяясь в человеческом организме, разрушают его. Фашистская чума тоже имеет свои бациллы, и если их выращивают в стальных сейфах, то поселяют не где-нибудь, а в душах живых, людских — там они множатся. При определенных условиях. Мы всё знаем про эти условия? Ой нет! Я вот смотрел на пятидесятилетних подсудимых, бывших карателей, и особенно не мог простить им, что тогда им было 18, 17, даже 16 лет. Да мы же вместе, в одинаковых школах изучали Пушкина, плакали над тургеневским «Му-му», над судьбой чеховского Ваньки Жукова и его мольбой: «Милый дедушка, сделай божескую милость, возьми меня отсюда домой...», и вдруг — каратели, убийцы детей, женщин!.. Говорят, одногодков легче понимаешь. Здесь же не понимаешь потому именно, что одногодки. Все протестует: нет, такое невозможно! Невозможно, но ведь было... И литература не имеет права не замечать, не показывать, не осмысливать и этот документ жизни...
* * *
«Нигде не философствуют так мало, как на войне; нигде так много не спорят о смысле жизни, как в книгах о войне»
П. Топер. Ради жизни на земле. М., «Советский писатель», .1971, с. 247..
Хорошо сказано! Хотя документальные вещи спорят с этим: философствовали и на войне! А уж в книгах о войне — действительно как нигде. Видимо, в самом этом занятии причина — в войне. Занятии для человека противоестественном, если иметь в виду главное дело войны — убийство.
«Как бы ни были высоки наши побуждения, война все равно оставалась... противоестественным состоянием для каждого человека, не потерявшего людской облик», — справедливо писал Константин Симонов в «Вопросах литературы»
«Вопросы литературы», 1965, № 5, с. 51.. А уж сколько об этом противоречии сказано, написано классиками, и больше всего — в «Войне и мире».
Вот отчего нигде так много не философствуют, как в книгах о войне. Или в связи с книгами о войне. Вот и мы сегодня собрались с той же целью — пофилософствовать. Тем более что в документалистике, о которой у нас разговор прежде всего, не все так очевидно сегодня, как казалось еще совсем недавно.
«Медовый месяц» документальной литературы (и документальности в художественной литературе), кажется, на исходе. Нет, «документ» все еще хватают-расхватывают читатели. Я сам видел, как в огромной очереди за очередным документально-художественным бестселлером двое мужчин лупили друг друга желтыми доцентскими портфелями...
Но недавно прочел статью, а точнее, несколько дискуссионных статей — одна защищает документалистику, документальность, а другая предает ее анафеме. Оказывается, правда документальная связывает крылья творческому вымыслу, а потому у нас нет Шекспиров, Толстых, Достоевских... Думаю, что статья эта — лишь первая ласточка. Довольно сильный отряд критиков давно уже точит перья против документальной правды и не сегодня завтра выступит в поход. Но не такие статьи — самый опасный противник. В конце концов, сильные противники полезны для любых жанров и талантов, если борьба, спор ведутся честно. Полемика — это самопроверка, а она всегда полезна.
Действительно опасный враг документалистики находится в ее собственном стане. Документальностью стали спекулировать в литературе, латать ею дыры в прореженной, слабенькой художественной ткани, одежке произведений. Моду этувеликолепно спародировал Владимир Богомолов в своем мастерски написанном «В августе сорок четвертого». Тончайшим образом имитируя «документы», он разыгрывает и увлеченную литературу и доверчивого читателя. Чего стоит один его документальный «изюм» вместо чего-то там…
Яркие документальные заплаты на реденькой и бесцветной «художественной ткани» в некоторых военных романах стали как бы и стилем и жанром, обязательной приметой сегодняшней «эпопеи».
И тут я готов согласиться с противниками документальности (если это тоже «документальность»!), когда они пишут:
«...в иных романах о войне видишь лишь факты, кое-какие щекотливые дворцовые подробности, некоторое обнародование архивных данных, которые сами по себе занимательны, но вот исторического чувства нет, а как уже переходишь от действительных лиц к вымышленным, становится просто скучно».
Видя, читая такие романы, один член уже нашего, белорусского, СП, видимо, решил: документировать, цитировать, так уж новаторски! И написал толстенную эпопею, и вот уже много лет издательство прячется от его напора за внутренними рецензиями. Просили и меня отрецензировать, и таким образом я познакомился с новаторской эпопеей. Есть там, кроме всего прочего, сцена, где тракторист на пепелище послевоенной деревни выясняет отношения с женой — семейная сцена.
Тема не новая, но за всю историю мировой литературы только в эру всепобеждающей документалистики могла возникнуть смелая идея: пусть колхозники выясняют семейные отношения с помощью документов второй мировой войны — цитируя Гитлера, Геринга, Муссолини, Гопкинса, Черчилля, Рузвельта, Сталина... Я не преувеличиваю, не утрирую: на добрых десяти страницах жена большущими цитатами отбивается от мужа-ревнивца. Не подумайте, что это авторский юмор: какое там! Все серьезно, эпически, публицистически!
Тракторист Миша попрекает жену немецким госпиталем, где она работала во время оккупации. Опасается, что любила оккупантов — и политически и по-женски. Чтобы не думал, не подозревал, жена рассказывает, кто и какие они, фашисты:
«— Мишенька, а ты знаешь, что Гитлер говорил? Я в их госпитале наслушалась... «Не моя задача устанавливать справедливость. Моя задача — убивать и истреблять...» (Цитаты на страницу-две я вынужден сокращать. — А. А.)
— Что ж ты хотела от собаки? — соглашается, поддается муж.
— Тридцать шестой год, Мишенька... Снова Геринг: «Битва, к которой мы приближаемся, потребует огромных промышленных мощностей... Единственной альтернативой является победа или гибель...» Вот каким духом были напичканы немцы, Мишенька.
— А Муссолини, может, скажешь, меньше гадил своему народу? (Доняла-таки, прорвало и мужа!)
— Итальянских офицеров в наш госпиталь не принимали, Мишенька! От немцев, правда, слышала о Муссолини. Смеялись с мясистого «дуче»... «Исторические цели Италии имеют два имени: Азия и Африка... Позиция Италии в Средиземном море делает решение этой задачи ее правом и обязанностью...» Снова тот же бред о мировом господстве, Мишенька!..»
Читая подобное, пока еще дозревающее в издательских портфелях, и похожее на это, но не столь пародийное на первый взгляд, уже напечатанное, не удивишься, если вдруг раздастся: хватит «романов-документов», надоело! Лучшая правда — вымысел!
Кое с чем даже соглашаясь, давайте все-таки уточним: чего хватит и что надоело? И действительно ли вымысел — самая лучшая правда, как я вычитал в той статье.
Когда пришла Советская Армия и партизаны вышли из лесов в деревни, города, можно было наблюдать такое: человек сидит за столом и ест соль больщой ложкой. Ели, пока организм не приходил в привычное солевое равновесие.
С литературой, которая по той или иной причине долго недобирала «солей» действительной жизни, происходит то же самое. Она хватает большую ложку документалистики и черпает, черпает факты, документы, живую жизнь. По-разному назывались это состояние и эти писатели в разные времена и в разных литературах: где «натуральной школой», где «выгребателями грязи»...
У Толстого Вронский бросает замечание по поводу искусства, живописи: французы столько лгали, что для них теперь «не-лганье» само по себе уже поэзия... Простое обращение к действительным фактам, к живым людям, документальной правде — уже поэзия. Уже радость искусства. Мы, литература наша, вполне испили эту радость, это счастливое сознание, что на столе соли сколько угодно, а в руке большая ложка. Это длилось всю вторую половину 50-х годов, все 60-е годы. Но может быть, потому, что в литературе присутствовал такой авторитетный для всех, такой требовательный мастер, как Твардовский, литература наша и на том этапе сразу начала стремиться к большему. Твардовский не терпел «езды со спущенными вожжами» и ни под каким предлогом не позволял делать себе и другим скидки за счет искусства, распускаться. «Сырого» было много и появляется много (иногда даже полезного «сырого»), но мерой было и остается искусство, настоящий профессионализм художника.
Да, очевидно, литература так и существует, живет — пульсируя: расширение, больший захват действительности, а за этим следует уплотнение в формы, все более мускулистые и самостоятельные, пока самостоятельность формы не начинает превращаться в изощренность, в самоцель... И тогда спасение в том, чтобы снова побольше захватить правды самой жизни, факта — снова нужна «большая ложка документальности»...
А может быть, сегодня мы как раз на том участке «пульсации», когда документализм уступает, должен уступить главную роль более мускулистой форме («вымыслу» — если использовать полемическое словцо критика)? И пора его гнать, изгонять — документализм, к чему критика начинает уже призывать. Пока еще одним голосом, но завтра, набрав воздуха, возможно, зашумит в десяток глоток.
Но, как уже говорилось, документальность и в 50-е, в 60-е годы, с самого начала, не противостояла «высокому искусству», «форме», наоборот, страстно и с немалыми успехами реализовала, претворяла себя в искусство. Не стану называть тут все имена и произведения, а если понадобилось бы это сделать, так оказалось бы, что самое заметное, то, что остается в литературе, возникло именно на этом направлении. Но хотя бы пунктирно обозначу: «Жестокость» и «Испытательный срок» Нилина, «Судьба человека» Шолохова, «Бремя нашей доброты» Друцэ, «Полесская хроника» Мележа, «На Иртыше» и «Комиссия» Залыгина, «Жизнь Федора Кузькина» Можаева, «Прощай, Гюльсары!» Айтматова, «деревенская» проза Абрамова, Шукшина, Белова, военные повести и романы Бондарева, Бакланова, Симонова, Богомолова, Быкова, Субботина, Ананьева, «Наш комбат» и «Эта странная жизнь» Гранина, «Последние две недели» Розена, «Лес богов» Сруоги, повести Трифонова, «Птицы и гнезда» и «Нижние Байдуны» Брыля, «Огонь и снег» Шамякина, «Сорок третий» Науменко, «Кровь людская — не водица» Стельмаха, «Потерянный кров» Авижюса, «За чертой милосердия» Гусарова, «Нагрудный знак «ОСТ» Семина... А если называть тех, кто помоложе и кто достойно продолжает эту линию, — Чигринов, Козько, Адамчик... Нет, пора остановиться, а то что-то слишком много братьев-белорусов оказалось в этом первом ряду.
Да и разве назовешь всех и всё, что именно потому стало искусством, что подержало в руках ту самую «большую ложку документальности»?..
И если кто-то сегодня или завтра решит, что пора ее гнать, документальность, так хоть бы спасибо сказали ей на прощание. Не навсегда расстаетесь, как бы послезавтра снова не призвали ее, не встретились. Так и бывает обычно в литературе — та самая «пульсация»...
Но вполне может статься, что на этот раз документальность уходить не собирается даже на время. В ближайшем или даже обозримом будущем не уйдет она, пожалуй, из литературы. «Пристяжная» документалистика не только не ленится, помогает тащить воз литературы, но на иных подъемах берет на себя основной груз. История XX века такое наваливает на литературу, что «художественная» порой уже и не знает, как к этому подступиться. Явно «негабаритные грузы». Вот тут-то и вытягивает ломовая документалистики... Так что есть, будет ей работа, даже если возникнут новые Шекспиры, Толстые, Достоевские. А что (чем черт не шутит!), если они возникнут, появятся, эти самые Шекспиры, в каком-нибудь документальном жанре? Они и здесь нужны — Шекспиры! Еще Достоевский вон что писал — о фактах, о «документах», предлагаемых жизнью:
«Действительно, проследите иной, даже и не такой яркий факт действительной жизни, — и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира»
Русские писатели о литературе, т. 2. Л., 1939, с, 200..
Даже вот так! Видите, по словам самого Достоевского, есть что делать Шекспиру и в документалистике. Если, конечно, «вы в силах и имеете глаз» — это уж обязательно, как и в любых иных жанрах.
Так-то надежнее: вместе с документалистикой, документальностью, опираясь на них, звать и дожидаться Шекспиров и Толстых, а не взывая, как критик делает: «Назад к вымыслу!» Где гарантия, что через этот завораживающий «высокий вымысел» литература продвинется к Шекспиру, Толстому, Достоевскому (как убеждает нас критик), а не — снова — к «Кавалеру Золотой Звезды»... Шекспир — эвона где! А это совсем близенько, и дорога накатана...
Поэтому именно за нашим «круглым столом» уместно бросать другие призывы: да не убоится документалистики любой профессиональный писатель, самый наипрофессиональный!
Как не убоялся ее Даниил Гранин и в итоге сделал, пожалуй, лучшую свою вещь — «Эту странную жизнь». Какой простор, разгон писательской фантазии, вымыслу давала судьба Клавдии Вилор — женщины, прошедшей «свою» войну, свою жизнь, как прошел когда-то Павел Корчагин. Писатель же увидел оптимальный путь, наилучшую точку приложения своего таланта, умения и на этот раз в документальности. И не ошибся — как свидетельствует художественный результат.
Документалистика с приходом в нее крупных писательских сил, талантов делается и будет делаться разнообразнее, богаче и по форме. И очень важно, чтобы документально-художественная форма не переводила «документ» в разряд беллетристики. На этом пути ей действительно не выжить рядом с полноценной художественной литературой.
У документалистики свои законы красоты и правды, свои преимущества, и их каждый должен отыскивать заново, а не брать напрокат у художественной литературы, а тем более у низкопробной беллетристики.
Я приводил уже примеры, прямо надо сказать, сердитые.
В заключение приведу пример обидный, воистину горький, потому что речь пойдет о честном литераторе, и тем более что это женщина, да еще судьбы трагической, подвижнической. Прежде чем прочесть ее книги, я слушал ее устные рассказы — война глазами женщины. На этой войне она много раз была буквально иссечена осколками и пулями. От неуходящей боли спасается знаете как — рассказывала и сама смеялась... Очень любит, как всякая женщина, хорошую посуду. Если болит так, что еще терпимо, берет тарелку похуже и бросает к ногам. Вторую... А когда невыносимо — самые любимые. Чтобы заглушить боль жалостью — такая тарелка, такая чашка была!..
Вы знаете, что такое санинструктор в танковой роте? Я не знал до ее рассказов. А узнал, стал еще сильнее испытывать чувство нашей «литературной вины» перед ними — перед женщинами, воевавшими наравне с мужчинами, а это — если учесть их психологию, их силы, их физиологию — означает, что они вынесли, испытали более тяжелую войну, чем даже мужчины. Говоря о литературной нашей вине, имею в виду то, как женщина-фронтовичка изображается в литературе. Нет, чаще всего с симпатией, со святым даже чувством благодарности мужской за то, что подарила ему лучик счастья во тьме адовой, но я не знаю повестей, романов, где бы не мужчина, а женщина была в центре авторского повествования. (Один лишь Евгений Воробьев, добрая душа, пытается это делать, защищая наше рыцарское звание.)
И когда я слушал ту женщину о «ее» войне, подумал: вот кто мог бы сделать то, что не сделала наша военная, преимущественно мужская литература! Рассказать, что такое война — глазами женщины. И чего заслуживает, какого отношения, какого поклонения она, прошедшая через войну. А то ведь мы знаем, помним и другое... Не эта, другая женщина-фронтовичка и через 20 лет плакала, когда рассказывала: вернулась с фронта к матери в деревню, все хорошо, все счастливы, пожила-погостила, мать и просит: «Уезжай, доченька, в город жить. А то младшим замуж выходить, а у них сестра — фронтовичка!..»
Ну да это — особая тема.
Так вот, оказывается, что оно такое, санинструктор танковой роты. Танки рванулись в атаку, и она, восемнадцатилетняя девочка, должна быть рядом, когда понадобится ее помощь. В машине место для санинструктора не предусмотрено: дай бог втиснуть всех стреляющих да ведущих танк. Вцепившись в железные скобы, распласталась поверх брони вчерашняя школьница, и одна в ней мысль — не о секущих осколках, пулях — о том, чтобы не затянуло ноги в гусеницы. И надо смотреть, не пропустить момент, если загорелся чей-то танк: добежать, доползти, взобраться и помочь раненым, обожженным танкистам выбраться наверх до того, как взорвутся боеприпасы... «Вам хотелось в танк спрятаться?» — «Нет, совсем нет, на открытом, на земле не так страшно!..»
Весь ее рассказ живой, непосредственный, без всякого сгущения красок, и без того густых, и с какой-то даже лирикой женской — она сирота, и танкисты были действительно и братьями и семьей родной! — да перенеси она на бумагу, как я это слышал, каждый сегодня знал бы, искал, читал ее книги. Но вы, я уверен, их не знаете, не читали. Потому что книги написаны — я прочел и с болью убедился — не по законам живого переживания, рассказа, а по беллетристическим канонам. Есть у нее и читатели, и однополчане довольны, и написано не хуже, чем в десятках других сочинений «на военную тематику». Но и затерялись они в безликом ряду документальной беллетристики — книги, которые могли стать событием, исправить «мужскую вину» всей литературы.
Случай довольно типичный. Но если иметь в виду автора, о котором я говорю, остается надежда, что здоровье позволит ей заново рассказать — на этот раз «документально» — свою жизнь и «свою» войну…
Да разве только они, женщины-фронтовички, дожидаются, что кто-то, отложив свои высокохудожественные вещи, кто-то неленивый и любопытный, придет к ним с магнитофоном? И не только о войне мог бы рассказать народ, если бы его всерьез расспросить.
Доклады принято завершать восклицательным знаком.
У народа нашего особое отношение к правде. Собственно говоря, любой народ боль от ран, наносимых историей, лечит правдой. Выражение: сыпать соль на раны — к этому случаю неприменимо. Правда снимает боль, зажатую, которая мучит и точит изнутри. Народ многое склонен простить, если ему вовремя сказать правду. Он и нам многое прощает, литераторам, — и наше не слишком заметное художественное разнообразие, и философскую немощь, робость, — если видит, замечает это — стремление говорить правду.
Этим, таким вот отношением к правде-матушке народ незримо воздействует на всю литературу, и в этом смысле он — соавтор всего значительного, по-настоящему правдивого, что было, есть, появляется в литературе.
Старозаветное: «Единожды солгавши, кто тебе поверит?» — документалисту следует помнить особенно крепко. Романист в одной главе может и погрешить против художественной правды, но, если в следующей поразит нас правдой, мы его почти простим за предыдущее: ну, не хватило силенок там, зато здесь!.. Совравший и уличенный документалист для читателя почти что лжесвидетель. Тут уже попробуй оправдаться!
Вот почему так непросто быть документалистом.
И вот почему так достойно для любого художника слыть документалистом.
1978
НЕОБХОДИМОСТЬ ТОЛСТОГО
Заметьте: никого столь охотно не называют своим наставником писатели любых масштабов (даже те, кто болезненно утверждает свою полную от всех «независимость»), как Толстого.
Потому что великий, что «Лев», и лестно? Пожалуй, не только поэтому. А и потому еще, что воздействие, влияние Толстого особенное, даже самые явные следы его необидны и для очень самолюбивого таланта.
Толстой (как и Пушкин) вошел в наше сознание памятью о нашем собственном детстве, отрочестве, юности и о том состоянии, когда мы начали видеть себя со стороны — то есть как часть нас самих, без которой нас просто нет.
Не станем говорить за всех. Но для тех, для кого русский был языком раннего чтения, произведения Толстого (для очень и очень многих) связаны с новым узнаванием самого себя. Связаны с чудом из чудес, которое каждый обнаруживает, открывает на каком-то году жизни, которое нас радует и мучит, которое от нас не отстает и которое мы не оставляем в покое, как полученную в подарок новенькую трубку калейдоскопа или чудесную машинку, которую не устаем снова и снова запускать, — я имею в виду рефлексию. Да, ту самую, не раз нами и не нами атакованную, существующую и в положительном и в отрицательном значении, проявлениях, но для человека обязательную. С нее ведь и начинается современный человек — то есть осознавшая себя, свое существование природа, материя. Отнимите от нас способность видеть себя со стороны, мысль свою «видеть», чувство свое «видеть», и мы уже не мы. Разбуженная рукой (трудом) и речью (общением с себе подобными) способность эта переливается в новые и новые поколения человека разумного и все дальше и дальше влечет, увлекает человека, человечество, увлекаемая собственным непрерывным, лишь смертью прерываемым действием. Куда влечет? Да туда, куда мы уже вышли, и дальше.
Говорят, что особь взрослением своим повторяет весь путь рода или вида. А для рода человеческого и для особи это важнейший этап: обнаружившаяся способность видеть себя, свои мысли, чувства как бы со стороны... О чем я сейчас думаю? О том, что мы — осознавшая свое бытие материя. А сейчас? Думаю о мысли: мы — осознавшая и т. д. А сейчас: думаю о мысли, в которой заключена мысль о той мысли, что... Помните, как поражался, играл этой вдруг обнаружившейся в нем многослойной «матрешкой» мальчик в «Отрочестве» Толстого? А не помните, как подобные места из его произведений заставляли нас мысленно ахать: как это верно — я тоже! И во мне и со мной такое происходит! И мне тоже кажется, что вот это уже было в моей жизни, хотя и не могу сказать когда: я уже стоял вот здесь и видел это и говорил. Вроде бы я уже когда-то был, жил!..
Что, без Толстого «машинка» эта сама не запустилась бы, не заработала бы? Конечно, запустилась бы, но, может быть, чуть позже и не на таких оборотах. А главное, нам-то кажется, помнится, что именно в его произведениях мы вычитали себя вот таких, осознали эту свою способность, что все и началось с того внутреннего аханья: так и во мне же это есть, бывает! Как в Николеньке Иртеньеве, в Володе Козельцеве, в Пете Ростове, в Николае Ростове, в Безухове, в Наташе!.. Да, и с Наташи «это» начиналось, с удивления перед тем, как чудесно Толстой подсмотрел за нами, за людьми. Переполненная собой, любовью, тревогой, тоской, всем, что в ней происходит, Наташа взад и вперед расхаживает по зале в своем старом платье, «которое ей было особенно известно за доставляемую им по утрам веселость», прислушивается к своим шагам по звучному паркету и посматривает на себя в зеркало: «Вот она я!.. Хороша, молода и никому она не мешает, оставьте только ее в покое...» Видит и слышит себя в гулком пространстве комнаты, а в ней самой такое же гулкое, эхом отзывающееся пространство, уходящее в радостную и тревожную даль и глубь...
Память уходит в юность, в отрочество и отыскивает там Толстого, и кажется, что даже в детстве — там, где Толстой не был еще прочитан, даже там он присутствует: его «детство», «отрочество», «юность» накладываются на наши... А затем мы были на войне, но и ее воспринимали так, а не иначе потому, что уже побывали на его войне (и Крымской, и 1812 года), уже врезалось в наше сознание (и глубже) так много. Вот это, такое, им впервые подмеченное, названное, проясненное — о человеке на войне:
«Между эскадроном и неприятелями уже никого не было, кроме мелких разъездов... Один шаг за эту черту, напоминающую черту, отделяющую живых от мертвых, и — неизвестность, страдания и смерть... и страшно перейти эту черту, и хочется перейти ее; и знаешь, что рано или поздно придется перейти ее и узнать, что там, по ту сторону смерти...»
«...И на всех лицах узнавал он то чувство оживления, которое было в его сердце. «Началось! Вот оно! Страшно и весело!» — говорило лицо каждого солдата и офицера».
«Как бы со всего размаха крепкою палкой кто-то из ближайших солдат, как ему показалось, ударил его в голову. Немного это больно было, а главное, неприятно, потому что боль эта развлекала его и мешала ему видеть то, на что он смотрел.
«Что это? я падаю? у меня ноги подкашиваются», — подумал он и упал на спину».
«Едва он вбежал в окоп, как худощавый, желтый, с потным лицом человек в синем мундире, со шпагой в руке, набежал на него, крича что-то. Пьер, инстинктивно обороняясь от толчка, так как они, не видав, разбежались друг против друга, выставил руки и схватил этого человека (то был французский офицер) одной рукой за плечо, другой за горло. Офицер, выпустив шпагу, схватил Пьера за шиворот.
Несколько секунд они оба испуганными глазами смотрели на чуждые друг другу лица, и оба были в недоумении о том, что они сделали и что им делать. «Я ли взят в плен или он взят в плен мною?» — думал каждый из них».
«— Наташу, Наташу... — кричала графиня. — Неправда, неправда... Он лжет... Наташу! — кричала она, отталкивая от себя окружающих. — Подите прочь все, неправда! Убили!.. ха-ха-ха-ха!.. неправда!
Наташа стала коленом на кресло, нагнулась над матерью, обняла ее, с неожиданной силой подняла, повернула к себе ее лицо и прижалась к ней.
— Маменька!.. голубчик!.. Я тут, друг мой. Маменька, — шептала она ей, не замолкая ни на секунду... — Друг мой, маменька, — повторяла она, напрягая все силы своей любви на то, чтобы как-нибудь снять с нее на себя излишек давившего ее горя.
И опять в бессильной борьбе с действительностью мать, отказываясь верить в то, что она могла жить, когда был убит цветущий жизнью ее любимый мальчик, спасалась от действительности в мире безумия».
Многое из того, что мы встретили на нашей войне, и еще больше — что обнаружили там в себе, мы с удивлением не просто познавали, а как бы узнавали. Впервые испытываемое мы воспринимали как что-то нам уже известное. Казалось бы, хватало собственных переживаний, впечатлений, мук и радостей на этой, на самой тяжелой из всех войн — и без Толстого хватало. Но ведь и тем, кто в Европе, в Америке до наполеоновских войн и после них воевали, тем тоже своего опыта хватало. Но хлынул он освобожденно в литературу, открываясь всем, лишь после романов и повестей Толстого. Не будь и у нас за спиной Толстого и всего, что потом и вслед за ним наработано было литературой, не один пожаловался бы (только кому?), как в свое время американский майор Джон У. де Форест в письме к автору «Войны и мира»:
«Если у вас найдется время и желание прочесть его (роман Джона У. де Фореста «Мисс Равенел». — А. А.), вы заметите один большой недостаток: мне не хватило вашей смелости и честности в разоблачении всего ужаса войны. Я не посмел сказать миру, каковы истинные чувства человека, даже и храброго, на поле битвы. Я боялся, что люди скажут: «О, в глубине души ты трус. Герой любит сражения».
Теперь, прочитав «Войну и мир», я горько сожалею, что был так ничтожен и не смог достичь той правды, которая возможна лишь при полной искренности. Правда величественна и прекрасна, но трудно достижима, и иногда ей страшно смотреть в глаза»
Л. Н. Толстой и зарубежный мир. «Литературное наследство», т. 75, кн. 1, с. 344..
К нам толстовская правда войны пришла, в нас проникла задолго до наших собственных военных переживаний. Мы уже знали, понимали, что хотя трусить и в первом бою стыдно, но это и с другими, не только с нами случается, а потому не надо спешить забывать неприятное, что с тобой случалось, а тем более — 10—20 лет спустя, за письменным столом. Мы уже знали, что к мысли о смерти и о страдании «привыкнуть нельзя», а можно лишь научиться управлять собой, несмотря на страх и вопреки ему... Находили этому и еще многому подтверждение (а иногда и опровержение), но мы уже о многом знали. А главное, мы знали, что не следует бояться всей правды, какая бы она жестокая или обидная ни была, ни казалась: не с нами одними такое происходит! Не будь в нас этого знания, сколько бы мы постарались забыть начисто (человек это умеет). А сколько всего наше сознание не зафиксировало бы, не побывай мы до того на войне Толстого: не казалось бы таким значительным, стоящим внимания, а, наоборот, чем-то случайным и даже невозможным. Помните «Путешествие на «Кон-Тики» Тура Хейердала: поймал член экипажа небывалую рыбу и быстренько плюхнул ее в воду: «Нет, такие не бывают!..»
Интересная была бы арифметика: «подсчитать», от скольких фальшивых военных сцен, воспоминаний, книг избавило мировую литературу одно лишь то место в «Войне и мире», где обнажена Толстым молодая, гусарская ложь Николая Ростова о первой атаке — для него простительная, а для литературы смертельно опасная.
«Они ждали рассказа о том, как горел он весь в огне, сам себя не помня, как бурею налетел на каре; как врубился в него, рубил направо и налево; как сабля отведала мяса и как он падал в изнеможении, и тому подобное. И он рассказал им все это...»
Если бы Толстой лишь доказывал, что лгать стыдно, нехорошо, вряд ли это так воздействовало бы на всю литературу. Но дело в том, что своими романами, повестями он доказал и убедил, насколько интереснее «не-ложь» о войне, насколько она богаче, даже занимательнее всей этой гусарской чепухи о «сабле, отведавшей мяса». Он показал, сколько в правде неожиданностей и «поворотов». Особенно в психологии человеческой. А тут уж литература устоять не могла, как женщина перед возможностью сразу, одним усилием стать интереснее.
Вот она, не рассказанная Николаем Ростовым, первая атака, врезавшаяся в его (и в наше) сознание на всю жизнь:
«Ур-р-а-а-а!» — загудели голоса.
«Ну, попадись теперь кто бы ни был», — думал Ростов, вдавливая шпоры Грачику, и, перегоняя других, выпустил его во весь карьер...»
А затем что-то, «как широким веником», стегнуло по эскадрону.
«Что же это? я не подвигаюсь? — Я упал, я убит...» — в одно мгновение спросил и ответил Ростов. Он был уже один посреди поля».
А затем почувствовал, что что-то лишнее висит на его левой онемевшей руке... «Ну, вот и люди, — подумал он радостно, увидав несколько человек, бежавших к нему. — Они мне помогут!.. Что это за люди? — все думал Ростов, не веря своим глазам. — Неужели французы?.. Неужели ко мне они бегут? И зачем? Убить меня? Меня, кого так любят все?» Ему вспомнилась любовь к нему матери, семьи, друзей, и намерение неприятелей убить его показалось невозможно. «А может — и убить!» Он более десяти секунд стоял, не двигаясь с места и не понимая своего положения... Он схватил пистолет и, вместо того чтобы стрелять из него, бросил им в француза и побежал к кустам что было силы».
Но, конечно же, не одна лишь волнующая, занимательная неожиданность психологической правды — толстовской правды — решила все. Но еще и новая, толстовская нравственная сила, мера в показе войны и человека на войне. И то и другое, общим движением, давлением, развернули, по-новому направили всю литературу — как сильное течение огромный айсберг разворачивает...
Утверждать, что до Толстого вся литература лгала, когда писала о войне, будет несправедливо. И дело не в исключениях, таких, как «Валерик» Лермонтова. Просто не доросла литература до такого уровня правды, реализма. До толстовской меры. Но после Толстого оставаться на том уровне, будто и не было его, — вот тут, вот это уж действительно лгать. То, что простительно молодому и бескорыстному Ростову, что в нем даже трогательно, то отвратительно в Берге, холодном, расчетливом, который из красивой лжи старается извлечь для себя пользу...
Особенное, сдвоенное чувство, когда перечитываешь «Войну и мир» после, когда уже побывал на «своей» войне: вот это было с Николаем Ростовым, а это со мной, но когда со мной это происходило, во мне происходило, я уже знал, как это бывает, и все равно пережил все заново, во всю силу, потому что впервые безжалостно рванули из рук моих жизнь — не его, мою жизнь...
Прежде всего неожиданность происходящего и несоответствие тому, о чем намечталось по-юношески, а потому — какая-то нелепость поступков, поведения. Неожиданно все: и первый, самый громкий, оглушительный выстрел прямо в тебя, и то, что вдруг и с людьми происходит и с тобой творится, в тебе... Разность времени вне и в тебе. Все так быстро и опасно меняется вокруг: «Кто эти люди, первый в кожанке, задние в зеленом, почему идут ко мне, нет, это не немцы, они уже в 30-ти шагах, если немцы — тогда конец, смерть, а разве это возможно го мной! и с первого раза?!»
А в тебе все такое заторможенное, опасно замедленное (даже после испуганной и оглушительной немецкой очереди по тебе, выглянувшему из-за куста): «Я упал в какую-то яму, далеко от них, автоматы еле слышны, тут меня не найдут...»
Когда обо всем об этом и о том, что происходило дальше, писал в 1950-м для своего будущего романа «Сыновья уходят в бой», думаю, что не помнил, как Николай Ростов, недавно гордый своим молодым гусарством, метался «с чувством зайца, убегающего от собак». Да и вообще о Толстом не думал. Но помню, как хотелось чуть-чуть подправить память и репутацию своего партизана Толи: пусть хотя бы выстрелит, ну хотя бы разок! Не думал ни о Ростове, ни о Толстом, но если не уступал ни себе, ни литературным требованиям тех лет, написал, «как было», а не «как должен себя вести партизан», то именно потому, что самым интересным и нужным в литературе уже приучен был считать сложность и непридуманность чувства. А к этому никто нас так не приучал, как Толстой.
Сейчас вот подумал: почему, когда нас, после тяжелого боя с фронтовыми частями, вытеснили танками из догорающей деревни Ковчицы и, бегущих, уверенно, мстительно низали на длинные, до самого леса, огненные трассы нуль, почему я острее всего запомнил внезапные черные пятнышки на лбу Лазарева Андрея — моего командира взвода? Он командовал: «Ложись!», когда крупнокалиберные танковые пулеметы начинали прицельно бить по нашей группе, поднимал снова по какому-то своему чутью — только собрался это сделать, как все замерло, остановилось (для меня, так оно в памяти). Я смотрел на внезапно побелевший лоб, видел остановившийся, прислушивающийся взгляд и эти черные пятнышки на лбу сбоку... Не сразу и он и я, лежащий рядом, не сразу поняли, что произошло — что он нажал поднятый кверху автомат и очередь его же гильз ударила в лоб. Полгода я знал его, смелее не видел и не воображал партизана, влюблен был по-мальчишески в его ироничное, порой злое хладнокровие, и вот внезапное открытие, что и он «не привык» окончательно к мысли о смерти, остановило для меня на секунды и бой, и пальбу, и мысль о собственной гибели.
Не знаю, поразило бы это меня так, не знай я через Толстого о человеке на войне больше, чем говорил мне мой собственный опыт? Я не то что обрадовался (не до того было), что на шажок могу приблизиться к своему кумиру: и в нем бывает то, что и во мне! Но помню, как вцепился в него глазами, когда понял, что произошло на самом деле: не уверен, что была бы эта жадность, цепкость взгляда, памяти без той довоенной внутренней работы, которую так подтолкнул Толстой. Уже знал цену таким «деталям».
Теперь, издалека, готов и не относящееся отнести к Толстому, его «урокам», хотя был, конечно, и Пушкин, в которого был влюблен, «как в живого», были Лермонтов, Байрон, Горький, Чехов, Достоевский, Колас... Кроме того, была жизнь, 16 лет жизни, да еще вздыбленной под конец двумя годами войны.
Когда для этой статьи выписывал из «Войны и мира» про то, как Болконскому почудилось, что его «со всего размаха крепкою палкой» кто-то ударил по голове, я вспомнил, что и меня в 1943-м вот так же ударило «палкой» (очень удивился: «Палкой, кто мог ударить меня палкой?») и что я отдал эту нелепую мысль своему персонажу. Совершенно ясно, что в тот миг удара я не об аналогии с Толстым подумал, а само так подумалось, почудилось: ошеломивший удар и высек эту нелепую (и как оказалось — художественную) мысль из головы. Начинает казаться, что не только литература, но и сама жизнь берет, заимствует у Толстого! Не случайно вырвалось у одного голландца, что, если бы сам господь бог решил написать роман, он не смог бы обойти опыт «Войны и мира».
Вот еще и, будем считать, последний пример.
Отделением идем через открытое поле, из-за горки появляются и нам навстречу идут тоже человек десять — некоторые в полунемецком, как и мы, оружие «со всей Европы», как и у нас. Партизаны? Полицаи? Ни красных ленточек, ни белых повязок. Послать вперед двоих в дозор, как делали обычно, — поздно и, главное, смешно, не хочется на глазах, может быть (скорее всего), у партизан демонстрировать такую осторожность, испуг. Сойдемся, и будут издеваться. Тем более что они идут, и ничего. Конечно же партизаны, а кто еще! Разве шли бы так и они и мы, разве так спокойно было бы, так светило с голубого неба солнце и звенели жаворонки? Человек умеет не поверить в происходящее, когда ему чего-то смертельно не хочется. То, что мы сближались, не сделав того, что должны бы, — не послали вперед дозорных, — и это странно успокаивает, хотя, казалось бы, — почему?! Уже лица видим, и как у переднего руки лежат на автомате, и как идущий по другой стороне дороги дернул плечом — спустил ниже ствол висящего поперек груди пулемета (теперь ему только повернуться боком, и можно лупить!). Все замечаем. А они, наверное, тоже. Что мы сломали строй, чтобы не стрелять в спину другому, что и наш Вася Герчиков невинно передернул ремень пулемета. А отделенный Миша Коваленко, тот незаметно и для нас (по щелчок услышали) осторожным пальцем взвел автомат. Боится и нас спугнуть: он тоже «точно знает», что это наши там, а проделывает свои штучки потому, что уже «искра» проскакивать начала. И в нас этот его щелчок отдался электричеством...
Помните: «Какой-то свет глаз с быстротою электрической искры перебежал из глаз Теленина в глаза Ростова и обратно, обратно и обратно, все в одно мгновение».
Искра страшной догадки, узнавание страшной истины, и тоскливое желание оттянуть неизбежное, и боязнь опоздать, и ошибиться боязнь!..
Поскольку он действительно вошел в нас вместе с проясняющейся нашей способностью, склонностью к рефлексии, взгляду со стороны, самоанализу, есть тут опасность свою внутреннюю жизнь не очень скромно «поднимать к Толстому». Но что поделаешь, если он так врос в нас (или мы в него)! Хорошо и точно помню, что то, что стало романами «Война под крышами» и «Сыновья уходят и бой» и было напечатано «Дружбой народов», вначале имело характер бесцельных записей всего, что поразило меня на войне — в людях и во мне открывшееся. А это все гораздо больше напоминало происходившее с Петей и Николаем Ростовыми и с Володей Козельцевым, чем с героями книг, написанных непосредственно о наших партизанах. Верил Толстому привычно, как в детстве, а он поощрял верить тобой пережитому, испытанному в реальной жизни, независимо от того, соответствует ли оно другим книгам.
А вот замысел и характер записей народной памяти я никак не соотносил с Толстым, просто об этом не задумывался, пока не получил письмо, адресованное Василю Быкову, но которое он переслал мне, поскольку оно о нашей коллективной книге «Я из огненной деревни». Есть там фраза: «Толстой не прибавил бы ни строчки», и дальше в таком же роде о правдивости и точности народных рассказов о войне. И тут прояснилось ощущение, что современная документалистика о войне (сам принцип документалистики) восходит не к кому-нибудь, а к Толстому. В лучших своих образцах. И дело не только в дневниковом наследии Толстого, которое давно и непосредственно воздействует на литературу и ее жанры (достаточно назвать миниатюры Михаила Пришвина, Янки Брыля и др.). А в той открытости «документу» художественных произведений Толстого, какой до него просто не существовало. Документы, вводимые Толстым в «Войну и мир» или в «Хаджи Мурата», не оставляют даже «шва», настолько документально убедительна вся остальная ткань произведений. (Совсем не те «заплаты», которых столько на прореженной ткани некоторых наших эпопей.)
Мысль о книге народной памяти о войне (такой стала потом «Я из огненной деревни») возникла из поразивших, в 1967 и в 1968 годах услышанных рассказов женщин из убитых деревень: «Подняла старшенькую, так оно такое молодое, мя-яккое!..», «А когда поднялась я из трупов, посмотрела на всех, то думаю: «Это все будут подниматься, вставать или это я одна?».
Или наша с Граниным ленинградская работа. И здесь в начале всего слово было — несколько случайно услышанных рассказов о блокадных днях.
...Мать «хранит» я шкафу, прячет трупик замерзшего ребенка, чтобы его хлебной карточкой, хоть бы до конца месяца, поддерживать еще теплящуюся жизнь в другом ребенке. (За таким поведением матери — бездна страданий и ужаса, которые лишь смутно вставали из всего, что я о блокаде читал.)
Или: врач детского приемника поцеловала расплакавшегося голодного мальчика («вместо» хлеба, которого нет у нее). Что такое?.. Целая очередь детишек, таких же, выстроилась унее за спиной. Серьезных, ждущих, чтобы и их тоже... Как мама когда-то целовала.
Поверить, что из таких подробностей, пусть самых пронзительных, можно составить целую книгу какого-то неиспытанного жанра и что она будет необходима, чтобы в это поверить, нужно было и мне, и Брылю, и Колеснику, и Гранину пройти сначала через литературу, для которой самое главное и самое прекрасное — обжигающая правда и искренность, никем так не утверждавшаяся и не утвержденная, как Толстым.
В заключение вернусь к тому, с чего начал.
В ожидании ночи, когда из-под носа немцев и полицаев должны были уходить большой группой в лес, в партизаны, сидел над сундучком, в котором прятал книги, и решал, что унесу с собой. Сидел здесь, а видел себя там, уже видел себя восхищенными глазами, какими и сам смотрел на партизан: завтра поселок проснется и узнает, где мы и кто мы, мои одногодки узнают, которые и не подозревали... Тревожное (а не сорвется ли?) и счастливое ожидание, но еще и тоскливая догадка, что, уходя от себя теперешнего, что бы ни ждало тебя впереди, уходишь навсегда — вот и этот момент, когда ты сидел, еще не партизан, потом будет лишь воспоминанием... Одним словом, купался в тон самой «рефлексии», как только в 15, в 16 лет мы купаемся, и, прикидывая, решал: «Пушкин» и «Толстой» тоже пойдут в партизаны.
Однотомник стихов и «Войну и мир» первое время прятал в соломе в нашей землянке, а однажды глянул: вырваны страницы! Пожаловался вслух, партизаны зашумели сердито и весело: «Дымари проклятые!» А те и не отрицали: где им бумагу найти, в деревнях уже Библии, у кого была, докуривают! Договорились (ничего не оставалось): я читаю вслух, а вырывают «сзади», то, что уже прозвучало для всех... Но тут случилось то самое нападение немцев на наш лагерь, тот самый «первый бой» — книги пропали. Да и не до книг нам стало.
Но вот вернулись, кто с фронта, кто из партизан, и, когда потянуло нас к столу, писать, обнаружили, что Толстой нам особенно необходим, даже для того, чтобы спрашивать, уточнять, словно и он оттуда, с нашей войны вернулся: «А ведь правда, вот это с нами происходило?..»
1978
ОТ ЖИЗНИ К КНИГЕ
Ответ на анкету издательства «Книга», 1978 г.
Отвечу на ваши два обобщенно сформулированных вопроса: а) от жизни к книге, б) жизнь книги.
Вы спрашиваете: «Кем встретил войну?»
В 1941-м мне было 14 лет, и конечно же я «встретил войну» вооруженный школьным оптимизмом и всезнайством: да у нас, да мы их!.. А на шестой день наша Глуша уже увидела их: совсем как в недоумевающей песенке Высоцкого, которую он сочинил для фильма «Война под крышами»: «Мы их не ждали, а они уже пришли...» До старой границы 100, до новой все 300 километров было от нашего рабочего поселка. До Москвы — прямо по «варшавке», заасфальтированной перед самой войной, — оставалось менее 700... Для живущих вдоль «варшавского шоссе» цифры эти, чернеющие на круглых километровых столбах, — такие привычные с самого детства. Теперь они ошеломляли, пугали.
На Березине фронт не удержался, зато на Днепре стоял месяц, но затем снова непонятно и страшно покатился на восток. За себя, за свою Глушу даже испугаться не успели. Зато страх, тревога за Москву не покидали ни на минуту, все нарастали. Это был страх потерять все — не просто жизнь, а именно все. Расхожее, стертое выражение: «враг замахнулся на само будущее» — тогда было чувством, самым непосредственным, тоскливо реальным, щемящим. Почти незаметно для самих себя стали делать то, за что в немецких приказах обещали только одно: «расстрел». Не было городка, поселка, да, пожалуй, и улицы в Белоруссии, где не было бы своего подполья и «молодых гвардий». Хотя далеко не все себя называли так: просто подкармливали, с риском для собственной жизни, военнопленных, и не могли не делать этого, когда увидели невообразимую лютость голода и непонятную даже в «чужинцах» человеческую жестокость. Собирали оружие — а как его не собирать, если валяется на каждом шагу! С радостной, даже счастливой готовностью отзывались на «голоса из леса», где застряли «окруженцы», которых как-то незаметно стали называть партизанами. Вот так и наша мать занесла в лес первую корзинку медикаментов. Это был сентябрь — октябрь 41-го. Распираемая колоннами машин, предательски устремленная к Москве, наша «асфальтка» гудела не переставая днем и ночью и все удлинялась с «немецкой стороны». Но, вопреки всякой очевидности и даже «наглядности», само существо твое ждало, требовало, чтобы это наконец кончилось и все переменилось. И когда свершилось под Москвой, было ликование, самое великое за нею войну. Чего не было, так это удивления: можно было подумать, что под стенами столицы всего лишь осуществили план, отлично разработанный в Глуше. Убежденность, что немцам быть битыми, настолько распирала, что, помню, я поделился ею с немецким офицером, которого вселили в наш пришоссейный дом. Он но карте объяснял нам, как все у них точно распланировано и хорошо идет: «Москау капут... Япония вступает в войну...» Всех нас опередил глухой дедушка. Глухой-глухой, а про Москву расслышал и громко откомментировал: «Зарано пташечка запела, гляди, чтоб кошечка не съела!» Вот тут и я выпалил свое — про Наполеона, — конечно, как ему далеко и неудобно убегать было...
Офицер хоть и помрачнел сердито от такой наглой уверенности старых и малых «в своей победе», по повел себя не как эсэсовец, а по-интеллигентски: больно постучал согнутым пальцем в мой лоб, как в деревянное что-то, и не то предупредил, не то пообещал: повесят, повесим...
Впрочем, я уже «Войну под крышами» пересказываю, но это потому, что роман довольно подробно «пересказывает» мою и Глуши моей память. «Записал» я себя в своей наивно объемистой дилогии столь же дословно и тщательно, как потом мы записывали рассказы белорусских и ленинградских женщин.
«Хатынская повесть» писалась несколько по-иному. С большим использованием чужого опыта и впечатлений других людей. Но память эта особенная — людей из Хатыней. Она и твою поднимает, во сто крат обостряет — будто заново возвращаешься прямо туда, в войну. Такую память Даниил Гранин сравнил в новомирской статье с документальной кинолентой. В «Хатынской повести» меньше лично испытанного, чем в дилогии «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой». Но иллюзия такова (судя по критическим статьям), что как раз больше. Просто сила народной, хатынской памяти оказалась столь взрывной, что от нее «сдетонировала» заново и собственная, личная память. А следом — и воображение.
Литература давно зафиксировала и утвердила взгляд на военный быт именно как быт — и это было открытием необходимейшей правды о человеке на войне. Правда эта не отменяет и не ограничивает другую, а именно ту, что на войне быт и бытие, забота о насущном и мысль о «вечном», как нигде, сходятся, сближаются. Живя военным бытом на самом рубеже жизни и смерти, человек вынужден решать — в чувстве, в мыслях, в поведении — самые что ни есть проклятые, вечные вопросы. Даже если не хочет, не привык, не умеет, не способен.
Умный, испытавший войну сполна писатель утверждает; человек, хотя бы единожды убивший, — уже не прежний, уже другой человек. Даже если на войне, на справедливейшей из войн убивал. Так, видимо, и есть — в принципе. И если я тут же все-таки выражу с этим несогласие — как с истиной всеобщей, — то лишь потому, может быть, что из себя себя не видишь. Сам не видишь, каким ты стал.
И все же хочется сказать, что не так абсолютно всё. И даже не так все трагично, хотя чего-чего, а трагизма хватает там, где война. Когда я писал дилогию о Толе Корзуне, я почти стенографически пытался восстановить свою намять о чувствах и мыслях подростка, юноши, которого убивают и который убивает. Когда это занятие, состояние — убивать, умирать — было, стало, по сути дела, самой формой существования миллионов людей. Мой Толя, пережив многое и даже убивая, тем не менее не утратил юношески-лирического взгляда на мир. Все еще влюбленное отношение к жизни вынес он из всех испытаний. И он, по моим наблюдениям, никакое не исключение. Я с понятным любопытством, как дети детей или собаки собак, сразу замечал «своих», то есть одногодков, и наблюдал многих. И даже не возраст тут главное, а вообще таящийся в человеке запас прочности. Защитный механизм психики — чудо живой природы, которое сохраняет (и сохранило!) человеку его лицо. Лицо в переносном, но и в прямом значении: да если бы все «знаки» от пережитого и увиденного за сотни тысяч лет на человеческом лице отпечатались, какая это была бы маска жестокости и боли!
Я очень люблю «Ивана» В. Богомолова, так же как и до времени повзрослевших детей из рассказов А. Платонова, которых сделала такими война. Гюго, Достоевский, Кузьма Чорный — сколько было их, великих художников-гуманистов, до глубины сердца потрясенных и нас потрясающих образами детей, у которых отнято детство, которых жизнь превратила в невыносимо мудрых старичков. А дети блокадного Ленинграда, которым приходилось заново учиться смеяться и даже плакать учиться! Как страшно сама жизнь подтверждает правду искусства, которая могла казаться (и некоторым критикам казалась) лишь заострением художественным. Но, написав это, я снова хочу оспаривать любую претензию (если бы она прозвучала) эту правду абсолютизировать. Хотя бы потому, что знаю про пятнадцатилетнего, которого война и немецкие зверства ожесточили до такой степени, что когда пуля раздробила ему голову, взрослые с виноватым чувством, но признавались, что испытали что-то вроде... (хотел сказать: «облегчения», но не решаюсь). Все как будто бы выход в этом увидели. Страшно было представлять, как бы он жил, этот паренек, для которого возможность убить стала не то что необходимым, но даже сладостным занятием...
Так вот, даже при этой, при такой крайности ожесточения (почти болезни) паренек оставался веселым, живым, озорным — мальчишкой оставался. В «обычные» дни. Озорничал, смеялся громко и беззаботно, надоедал всем детскими выходками. Когда после войны я увидел «Иваново детство» Андрея Тарковского, вспомнил я этого паренька. Реальных подростков, своих одногодков вспомнил. Они не мешали мне оцепить фильм: ведь это и о них с таким уважением рассказывалось. Но знающе посмеивались где-то там, в памяти: и они и я сам, мы знали, что не удержалась бы долго на их живых лицах такая, как на Иване, трагическая, постоянно трагическая маска. И смеялись, и дурачились они там — на войне, в партизанах, — как и положено им по возрасту, а может быть, даже чаще и безудержнее, чем когда-либо. А ведь убивали — и они, и их.
Но вернемся к мысли, утверждению, что единожды убивший не может остаться прежним — в лице, в глазах, в «натуре» его что-то резко сдвинется. Мысль в высшей степени гуманная и даже нужная. И все-таки вся правда не менее нужна и важна, а она, мне кажется, не укладывается, не вмещается в формулу эту. То, что я расскажу, всего лишь «мой случай», возможно ничего не опровергающий и ничего не доказывающий. Но я и хлопочу здесь о том лишь, что вот такой случай, например, не вмещается, не помещается... Ведь мне предлагают проследить путь от вполне конкретной «жизни» к вполне конкретным «книгам» — тут важна прежде всего точность и конкретность.
Всю жизнь болезненно помню, мучит меня факт биографии: я убил слепых котят! Известно, как просто когда-то решался вопрос с «лишними» котятами (не знаю, как сейчас его решают) — в воду или зарывали в землю. И я однажды согласился это сделать, и сидит во мне ноющее воспоминание, как нес я их, с какой внезапной злостью все проделал (на них же озлился — за то, что они такие беспомощные и что их так жалко!).
И еще знаю, помню, что я убил (или, по крайней мере, тяжело ранил) двух человек — немца-жандарма и власовца, но присутствует это воспоминание глухо, ничего во мне не задевая, — как-то изолированно от моего существа. Если бы точнее звучало и не так громко, можно было бы сравнить это с тем, как организм изолирует засевший в тканях осколок — заключая его в капсулу из солей. В романе «Сыновья уходят в бой» я подробно, из собственной памяти записал чувства паренька, который целится в идущих через поле двух власовцев — то в одного, то в другого, по очереди. Выбирая, которому умереть — высокому или тому, который пониже. Ничего больше о них он не знает. Если не считать, что знает главное для того времени: это враги, такие же, как и немцы!.. (А в деревнях наших вам сегодня скажут, что многие были и похуже некоторых немцев.) Или вот эти, с большими медными бляхами на груди, — тоже двое, сидят на передней повозке (через три дня после власовцев), — в кого бы ни выстрелил, убьешь врага, который пришел, чтобы убивать тебя, всех твоих, всех наших...
Котята нет-нет да и царапнут живую память; а что ты убил человека — нет, не осталось такого чувства. Не люди они были для нас, не вернулись к человеческому образу и десятилетия спустя. Для точности отмечу, что я не рассмотрел тогда, в торопливом ознобе, ни глаз, ни лиц человеческих — лишь цвет, лишь форма мундира... Максим Царик, наш зычный командир роты, после той засады на обоз жандармов требовательно спрашивал: «Нет, говорите: сто убили?» Нам тоже хотелось, чтобы побольше, но «сто» — это было заведомое очковтирательство (говоря сегодняшним языком), и мы скромно, но с удовольствием, что это тоже не мало, называли «человек 20—25». По слово это — «человек» — по отношению к фашистам употребляли чисто механически. Не человека — фашиста убил ты, а потому мало что сдвигалось в тебе, мало что менялось в человеке убившем. (Конечно, нам повезло в том смысле, что и тридцать пять лет спустя мы знаем, видим, что мы стояли на стороне жизни, справедливости — против самых жестоких врагов жизни и человека. Слишком часто бывало в истории, что тот же механизм «военной психики» — умение не видеть человека в противнике — использовался силами зла. На это ставку делал и фашизм, когда внушал немцам, что все другие народы — «термитоподобные», «недочеловеки».)
Когда я писал «Хатынскую повесть», когда собственную память, военные переживания, хотя и жестокие, но в то же время и юношески легкомысленные, когда все это безжалостно протаскивал сквозь ад хатынской памяти белорусских деревень (мы снимали, записывали для документального кино рассказы выживших женщин, мужчин), я уже не мог оставить своего Флеру Гайшуна столь же наивно-лирическим, каким был в партизанской дилогии Толя Корзун. В «Хатынской повести» и судьба другая, и интонация. Но и растворять в глобальном трагизме или «замораживать» юную душу мне тоже не хотелось. Наоборот, даже получилось (непроизвольно), что «вымороженным» Косачем оттенил «душу живу» Флеры. «Защитный механизм» психики во всю силу работает в юном Флере. И это не мое художественное своеволие, а как раз сгусток живых впечатлений, полученных на войне. На Флеру столько всего обрушилось, что в пору с ума сойти, но он держится, и потому держится, что человек умеет не все впускать в себя...
«Документ, память, воображение... Делались ли на войне какие-то записи?» — интересуется «Анкета».
Пришел в лес, в партизаны с «Пушкиным» и «Толстым» (тайком вынул из чемоданчика, который мне поручено было нести, буханку хлеба и втиснул книги, самые нужные, как мне казалось, партизанам). Тетрадки же со своими стихами не прихватил, — значит, не думал, что стану там писать. Но самопишущую ручку взял, даже заправил синими чернилами. (Помню, как окрасили они полу моего пиджака, когда в первом же бою с напавшей на партизанский лагерь эсэсовской «ягдкомандой» отбился от своих и уже ждал, что обнаружат меня в кустиках близко перекликающиеся немцы и убьют: я запомнил эти чернильные пятна на кармане пиджака потому, что подумал, что, когда «все произойдет», на пиджаке появятся еще и красные пятна.) Праздную ручку эту я потом легко и радостно обменял на две обоймы патронов.
И все-таки потянуло записывать, но это уже через полгода: к тому времени всласть настрелялся, находился, набылся в партизанах и партизаном и захотелось, очевидно, «остановить мгновение», хотя прекрасным оно едва ли представлялось. Сидя возле постреливающей на загнетке смоляной лучины, дневаля, пробую писать карандашным огрызком на каких-то случайных листках: день, час, деревня (Крюковщина Глусского района), возвращаемся от «варшавки», хлопцы спят на голом полу, бормочут, яростно чешутся, вчера было то-то, а месяц назад... Начал, но скоро бросил это занятие с чувством человека, который барахтается среди моря, не зная, где берег и выплывет ли, а сам хочет запомнить цвета моря, неба, себя в эти минуты и пр. и пр. Выживешь, тогда и будет все, а теперь... Помню ведь, что в эти именно дни, в той же Крюковщине проверял себя на мысли (и запомнил ее и действительно записал — но уже после войны), на такой вот мысли: а что, если бы пришел кто-то и спросил: «Хочешь, согласишься неделю-две прожить, гарантированные 10 — 15 дней, как до войны, но потом умрешь?» И я соглашался. Всматривался в себя и видел: согласен! Но тут же выторговал себе деньков десять лишних и считал, что здорово выиграл бы, потому что без такого «уговора» и десяти дней не проживешь: скольких ребят, которые позже тебя пришли в отряд, уже убили!..
Господи, как мы бесились, студентами будучи, в сорок пятом, в сорок шестом от постоянно длящегося чувства, что живы, и теперь надолго! Полуголодные постоянно, на шестерых жильцов нашей комнаты недоставало трех рук и одной ноги, но таких неутомимых жизнелюбцев-буянов, не злых, симпатичных, мне видеть больше не доводилось.
Когда встречаемся сегодня: кто завкафедрой, кто литератор, а один даже президент Академии наук, — всегда смешно и чуть-чуть грустно знать, что это мы и есть...
Записывать начал где-то в 1948-м. Но сразу же стали мучить сны, что не смогу, что-то не успею, что-то мешает (не то новая, не то старая, возвратившаяся война). Отзывалась во мне эта работа, эти первые записи военной памяти каким-то сдвоенным чувством: острота воспоминания, еще свежего, и острота радости, что я «пишу». Нет, не думал, что роман сочиняю, но что «пишу» — уже это переполняло. И до того это было всерьез (не по результату — по чувству), что даже организм как-то странно отреагировал. Долго не могли врачи определить: не то туберкулез, не то «вегетативный невроз» — отчего так потеет этот румяный студент, просто купается в поту? А что бывают и такие симптомы начинающегося заболевания литературой— этого не знали. (Зато потом, когда мы документально записывали чужую память, намного острее моей, болезненнее, я уже знал, как с этим надо обходиться осторожно — если это память военная. А тем более хатынская или блокадная.)
Так что писать начинал с искренним, даже наивным переживанием самого занятия этого, но, когда тайна моего писания обнаруживалась, вел себя, прямо надо сказать, предательски по отношению к своей «литературе». Бывало, что друзья-аспиранты находили очередную мою тетрадь, и как им было удержаться, не присочинить что-либо от себя? Дописывали к моим описаниям и диалогам свои, да такие, что ржание неслось из нашей комнаты. И слышнее всего, говорят, было ржание Адамовича. Но не изображать же всерьез из себя обиженного писателя! Встречает хлопцев профессор, мой научный руководитель, интересуется своим аспирантом. «Да он все романы пишет!» — отвечают. «Неужели? А казалось — не глупый парень».
Как писать — об этом не задумывался. Не писал — записывал. Хотя почему-то все в третьем (в «романном») лице: он, Толя... Но о «романах» всерьез не помышлял. Просто для себя, чтобы не было так, будто ничего и не было: ни переживаний, таких неожиданных, открывших ранее незнакомые закутки твоего существа, ни погибших хлопцев, которых, думалось прежде, так будет недоставать живым, но оказалось, что их отсутствия счастливцы просто не замечают. А в моих записях они есть, они вроде бы продолжают быть...
Литературу, писателей — настоящих, то есть не таких, как я, уважал страшно. Но только не там, где они рассказывали о партизанах. Несогласие промелькнуло еще в войну, когда к нам прилетел «живой писатель» и засел в деревне, по нашим понятиям «тыловой», шагу не сделал, чтобы самому что-то увидеть, испытать. Конечно, так думать было несправедливо: человек сделал «шаг», и немалый, — сотни километров пролетел навстречу опасности, таинственному и тревожному миру оккупации, и его ли вина, что он просто не догадывался, что из тыла попал в тыл, что в наших условиях 10, 5, 3 километра — уже глубокий тыл, откуда «самую правду» так же сложно разглядеть и оценить, как и за 500, 300 километров. На войне достоверно лишь то, что испытал сам: Хемингуэй не зря говорил, что личный опыт для пишущего о войне ничем не восполним. Нет, я трепетно думал о рядом появившемся «живом писателе». Но обидно было, что ходят к нему самые что ни есть трепачи, побасенки, будто из газет вычитанные, рассказывают, а он слушает и радуется. А потом они, и Вася, и Петя, уже нам рассказывали, как «заливали писателю», зарабатывая «казбечину» и право причаститься рюмочкой «московской».
И вот стали в нашей послевоенной литературе появляться все новые рассказы, повести и даже романы о партизанах, а меня преследовала мысль, что это все «он» тогда записал, написал — со слов дурашливо-серьезного «Васи» или «Пети», которым всерьез поверил. Были и другие книги, появлялись, они так не оскорбляли чувства правды скучно-розовым сочинительством. Но таких было гораздо меньше. А те, те не только сами не помнили, как оно было на самом деле, но и от других, от тебя как бы требовали — забыть. И вроде бы действительно твое не настоящее, а то настоящее, потому что оно существует — вот она, книга! Но и твое хочет существовать, хотя бы в записях, никому не ведомых. Вот и писали мы — не я один, конечно. Потом был XX съезд и то, что ему предшествовало. Многое сдвинулось, перевернулось, стало смотреться и оцениваться по-иному — и в жизни, и в литературе. А у тебя что-то есть, лежит. Но что, чего стоит это — ты не знаешь.
— Что ты все там пишешь, прячешь? — однажды поинтересовался товарищ мой, поэт начинающий. Ладно, покажу, все равно он пьян, завтра и не вспомнит. Послушал несколько страниц и даже сказал: «Посоливши, есть можно». С этого начал смелеть, на других испытывать стал, пока не попала машинопись в редакцию журнала «Дружба народов»...
Писал я свою дилогию о партизанах 15 лет, сначала страницы, которые потом вошли во второй роман, потом — для первого романа, пока не понял на каком-то (седьмом или восьмом году), что же я пишу. А тем временем чем только не занимался: диссертацией, критикой и даже киносценариями. Только в свое главное никак не осмеливался поверить.
Эти пятнадцать лет записывания, собирания своей памяти в большущий роман имели потом значение и для «Хатынской повести». Ведь перебрал день за днем, а где и по мгновениям, оценил стилистически (что серьезно, а что и с иронией) всю войну — как я сам ее пережил. И тем самым освободился от неодолимой потребности рассказать сразу все (по принципу: этого, об этом никто еще не писал). После романов «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» я уже мог не тащить в «Хатынскую повесть» все, что знаю и «о чем не писали». Тем более что к этому времени (после «Асии» и «Последнего отпуска») ощутил удовольствие писать лаконично, прессуя слова мыслью.
Недавно нашел первый черновик «Хатынской повести», помеченный 1965 годом, называлась она еще «Власть власти». Хатынь вообще не присутствовала: просто едут люди в свои края на партизанскую встречу. В автобусе том и бывший командир — не самый приятный для бывших партизан и даже не самый уважаемый человек. Хотя ведь помнят, что слово его, одобрение или неодобрение на лице, в глазах могли заставить пойти и на смерть. Да, это будущий Косач, но писался этот образ «разоблачительно». Косачевской трагедии я еще не видел, не ощущал. Но вот возникла, появилась рядом (в том же автобусе) еще одна фигура — Столетова, и будто промокашка сняла, забрала на себя все лишнее, всю черноту с Косача. А Косач стал проясняться совсем в другой образ — трагедийный. (И так вот случается при писании, а почему — сам не знаешь.) Тем более что к этому времени прототип появился, нашелся (вот так — не сразу, а после) и наложился на вымышленного командира. Это когда уже ездил в 1968 году с киногруппой по «бывшим деревням» и там пришлось разговаривать с председателем колхоза, брат которого партизанил, командирствовал в той же местности.
В деревне этой (Брицаловичи Осиповичского района) стараниями председателя поставлен памятник сожженным людям, пожалуй после Хатыни самый значительный из всех, которые довелось видеть. Но я понял, что брат председателя, партизанский командир, так и не приезжал сюда ни разу после войны. Я ничего о нем не знал, кроме того, что воевал он крепко, зло, хотя защитить Брицадовичи или спасти брицаловичевцев не сумел (или не смог). Не о нем — о себе подумалось. А ты на его месте приехал бы, приезжал бы сюда?..
Словом, прежний командир и публицистически разоблачительный пафос постепенно стали неинтересны самому автору — как только возникла тема «бывших», «убитых» деревень. Тема эта такое вовлекала в орбиту повести, такие вечные проблемы, вопросы, что уже никак невозможно претендовать на «исчерпывающие» ответы. Потому что и человека, если всерьез о нем говорить, «исчерпать» невозможно. Человек — тайна, написал осужденный на каторгу молодой гений Достоевский, и задача в том, чтобы разгадывать ее всю жизнь...
К «Хатынской повести» шел и пришел под действием разных толчков — изнутри и извне. О всех помнить и даже знать, по-видимому, невозможно, назову лишь некоторые.
Была поездка в деревню Ковчицы — в места, где недалеко от Березины отряд наш когда-то вел бой с немецкими фронтовыми частями. Засев в дзоты, окопы, которые отбили у полицаев, партизаны продержались с утра до вечера — с двумя ПТР против танков. Некуда было отступать; родная стихия — лес «отгорожен» был от нас двухкилометровым чистым полем. Но вечером выстроившиеся в ряд танки уже низали нас, отступающих к лесу, на огненные трассы пуль... И вот в 1966 году приехали мы открывать памятник 80 партизанам, здесь погибшим. Участвовали в открытии, конечно, и жители деревни, среди них всего лишь несколько было женщин, которые в тот декабрьский день 1943 года находились в Ковчицах. Потому что жителей немцы, ворвавшись в деревню, перебили. Уже не смотрели, чья семья партизанская, чья полицейская, — всех. Одна из уцелевших женщин стала рассказывать, как их гнали к канаве, где уже лежали расстрелянные, как ее с сынком и других, кого поймали, всех уложили, будто поленья, на убитых, «и тоже убили из автоматов». И начали наваливать солому, чтобы сжечь трупы, а она все слышит: «Думаю, это ж я мертвая, а все понимаю...» Поискала рукой своего мальчика под соломой, а он теплый, живой: «Это ж он угрелся на крови и заснул!» (Потом нам многие рассказывали, что «спать хотелось»... Все тот же «защитный механизм», спасающий от безумия.) Разбудила сынка (все это под соломой, которую уже подожгли с краев) осторожненько, чтобы только не испугался, не выдал себя: «Сынок, ползи, за мной ползи». И как-то выползли, за дымом до леса добрались...
У меня была любительская кинокамера, снял я и рассказывающих женщин из Ковчиц, а когда увидел их лица, глаза на домашнем экране, понял, как я буду писать свой «Автобус» (одно из первоначальных названий «Хатынской повести»), О чем и как.
Для начала сочинил и подал на белорусскую киностудию сценарий документального фильма, назван его по статье, как раз появившейся в «Правде» (Фролова, кажется, статья). Назвал «Двести Лидице». Двести их, белорусских Лидице, или сколько — не знали точно ни автор статьи, ни я. Да и вряд ли знал кто-либо в те 1966—1967 годы. Хотя, казалось бы, сколько лет уже минуло после окончания войны. Даже мемориал Хатынь закладывали вначале под 119 деревень — «уничтоженных с людьми и невосстановленных». (Только о «невосстановленных» собрали сведения по районам, но «восстановленных» и тем не менее все равно убитых — было во много раз больше!) Сегодня и тех и других в Хатыни значится 627. Но и это лишь самые массовые трагедии. За этой цифрой — еще более 4000 (тысяч!) белорусских деревень, испытавших карательные акции фашистов, сожженных деревень, большинство жителей которых сумели спастись (или их выручили партизаны). Во всех местностях Белоруссии это творилось, и везде немцы свои «акции», «экспедиции» старались изобразить как ответ на действия партизан, как «борьбу с бандами». Убьют, сожгут в церквях, амбарах, сараях тысячу, две, три тысячи женщин с детьми, а в донесениях «наверх» (согласно инструкциям, полученным оттуда же, «сверху») сообщают о потерях «партизанских банд». Геноцид, заранее распланированный, прятали за ложью и лицемерием: истребляли мирное население, чтобы «снизить биологический потенциал славян» и других народов, но проделывали это с обиженной миной: как же, «незаконные действия партизан» мешают им налаживать «мирный быт населения». Не желают люди ни на западе, ни на востоке — вот и в этой Белоруссии, расположенной к тому же на стратегических путях к сердцу Советской России, — не согласны «мирно» дожидаться, когда придет пора «окончательного урегулирования». То есть когда, разгромив армии главных противников и вызволив необходимые силы и средства, фашистская Германия займется «дальними целями»: окончательно «разгромит русских как народ». «Разгромит» белорусский, украинский, польский и другие народы — все тем же способом: массовым истреблением мирного населения, голодом, онемечиванием.
И не только восток ждала такая судьба — согласно нацистским планам. Первые зондеркоманды, айнзатцкоманды, убивавшие белорусские деревни, переместились сюда с берегов Ла-Манша. Сначала нацелились было на Англию, и конечно же рассчитывали попасть туда рано или поздно — поднабравшись кровавого опыта на востоке. Для оккупированных стран востока существовало два «плана Ост»: «Большой» и «Малый». «Большой» — когда придет время «окончательного урегулирования». Но в Белоруссии «выведенные из терпения» заправилы третьего рейха уже в 1942 году фактически запустили в действие «Большой план»: перешли к поголовному уничтожению населения в целых районах, в десятках деревень подряд. Ну и, конечно, действовал «конвейер» многочисленных концлагерей.
Народ наш не собирался сдаваться: партизанские армии выросли в огромную силу, истребившую полумиллионную армию фашистских убийц, партизаны беспощадно громили немецкие тылы, парализуя коммуникации врага.
Но об этом литература наша писать, рассказывать стала сразу же. Звучала и тема «убитых деревень», но не напрямую, а как сопутствующая (в романах К. Чорного и И. Шемякина, в рассказах, повестях Я. Брыля и др.). Память о самых трагических, невыносимо жутких событиях жила, продолжала жить в народе, она, как электричество, копилась и в литературе. Да и наша личная память тревожила, подсказывала, требовала. В дилогии своей я тоже пытался заговорить об этом, но все еще с недостаточной мерой боли и понимания. А ведь помнил и я. И даже кое-что сам пережил.
Тяжелого, трагического в войне хватало на каждом шагу. Но и сейчас помнится то чувство, с каким, слышал, говорилось: «Немцы выбили Парщаху», «Сожгли Белые, с людьми», «В Каменке немцы всех выбили». Это «всех», это «выбили» холодило кровь и душу. Что-то запредельное, тайно нацеленное угадывалось в этих акциях, что уже никак не диктовалось конкретной обстановкой, хотя немцы и их «бобики» — полицаи конечно же старательно сваливали всю вину на партизан.
Дошла было очередь и до нашего рабочего поселка, до нашей Глуши. Никаких особо заметных диверсий против немцев в эти летние дни и недели 1942 года в Глуше не случилось: просто дошла очередь и до нас — в чьих-то «местных» планах и расчетах. Согласно фашистским «законам», такое решение принять мог и командир роты, капитан («гауптшарфюрер», если это эсэсовец). Из Бобруйска приехала большая колонна крытых машин, остановилась на шоссе напротив комендатуры, немцы (мы сразу настороженно отметили, что приехали эсэсовцы) пососкакивали и мирно расположились под соснами. Эти здесь, а другие тем временем, не доехав до поселка, слезли и уже окружали Глушу, «растягивали сеть». Словом, делали то, что до этого сотни раз отработанно проделывали в других местностях, с другими деревнями и поселками. Мы жили совсем на виду у комендатуры, но и она была у нас на виду. Мать тут же приказала: «Уходите на хутор к Лещуну, они что-то задумали». В этих случаях раньше всего думалось: будут хватать молодежь! И мы со старшим братом (и еще шурин, а также оказавшийся в доме соседский парень) ушли тут же, как уходили не раз. Топоры и пилу прихватили — будто по дрова. Всех, кто «пригоден» был для отправки в Германию, Глуша — как потом обнаружилось — попрятала, матери, нас быстренько спровадили: кого в лес, кого в погреба или в «каналы», которых много было под неработающим стеклозаводом. Нас отправили, а сами остались — наши матери, потому что оставались еще малые, старые. На возможную расправу оставались — и так бывало не у одного Флеры Гайшуна, и не его одного потом мучило безысходное чувство вины перед ними, принявшими мученическую смерть.
Когда согнали, собрали всю Глушу к огромному больничному сараю — в огороженный колючей проволокой двор комендатуры, каратели увидели, что тут один женщины, дети, старики. В других случаях, не обнаружив молодежи в своей «сети», они с тем большей яростью расправлялись с захваченными. Всех, кто попался, — в огонь, в ямы! То же самое проделали бы и с нашими родными, близкими, уже и приготовились, загнали всех в крытый соломой сарай. «Вначале плакали, кричали люди, — рассказывала назавтра наша мама, — а потом какое-то безразличие пришло. Лежали все кучей, столько нас затолкали в сарай, и молчали». Что в этот раз спасло людей, наших матерей от огня и страшных мук (а нас — от пожизненного казнящего чувства невольной вины), даже не знаем. Возможно, соображение, что сотня убежавших молодых парней, если сжечь Глушу, — это уже партизаны. Или то, что Глуша расположена на шоссе и дома ее еще понадобятся для постоя. Говорили, что переводчик Бартель (он из местных немцев) все бегал, все отговаривал немецкое начальство. И, наверное, приводил те самые доводы. Одним словом, случайность сработала против «плана» — на этот раз, — но обычно побеждал «план». Так что и наша Глуша, и наши матери — с детьми, со стариками — побывали в «хатынском сарае». Вышли из него живые, хотя и почерневшие от пережитого (мы с трудом узнавали их лица, глаза, когда вернулись назавтра из леса), — вышли, так и не понявшие до конца, что это было, что готовилось, происходило. Как не понимали, не могли, не в состоянии были понять и поверить многие, даже опаленные хатынским огнем. (В этом мы многократно убеждались, записывая потом людей для книги «Я из огненной деревни».) Люди как бы отталкивали, отталкивают от себя такую правду — слишком тяжелую, мучительную. Вот и я, совсем непонятно почему и зачем, но и я в первом романе хотя и писал об этом (и в одном, и в другом месте романа), но все как бы спеша проскочить это место, побыстрее от него уйти... Да что я или даже Брыль, Быков, когда и вся наша литература если и затрагивала это, то лишь «по касательной». Кажется порой, что сама память нашей республики-партизанки долгие годы на этом боялась остановиться, задержаться — на самом болезненном и тяжелом. В белорусском календаре значился, отмеченный красным, «день трагедии чешской деревни Лидице». Свои Лидице мы не обозначали в календарях. Пожалуй, пришлось бы все дни года пометить красным. Но было в этом, сказывалось, возможно, звучало и такое: незачем о трагедиях, если такой массовый героизм проявили советские люди, белорусский народ! Как будто можно понять, показать, оценить героизм республики-партизанки, не зная, не показывая, какую цену платил, заплатил народ за свою готовность умирать, но не склонить головы. С этим и мы столкнулись, авторы книги «Я из огненной деревни», даже в середине 70-х, когда начали публикацию глав из книги. Редактору «Маладосцi» нашему поэту Геннадию Буравкину и авторам книги пришлось выслушать и преодолеть немало опасливо-строгих и возмущенных претензии, и главная претензия: в книге жертвенность, а не героизм! Один так даже наших рассказчиц упрекнул в недостаточном «героизме поведения»: «Кто хотел найти путь к борьбе — находил!» Так и сказанул, блестя золотом очков, как сталью. Бог ему судья, дураку! Но ведь человек этот даже не понимал, куда он сам забрел — в своей уверенности, что ему все виднее. Ведь как старались каратели «обработать» каждую деревню «чисто»: чтобы ни одного свидетеля не осталось! По три раза в хату, в сарай возвращались: слушали за стеной: «не дышат ли», и снова приходили добивать. Так им не хотелось, чтобы кто-то потом рассказал. И вот нашли, записали более трехсот таких свидетелей (к стыду нашему — лишь тридцать лет спустя), они заговорили, да как заговорили! («Не боролись? Да они и сейчас борются — словом, памятью своей!» — сказал один наш писатель.) Не дать им говорить, свидетельствовать — да это же для «тех», за «тех»стараться!..
Но были, нашлись люди, которые понимали, что память «убитых деревень» должна быть собрана и сохранена такой, какой ее сберег народ. Что она «не могла не быть собрана в книгу». И книга появилась, сейчас она заинтересованно переводится в других странах.
Но вернусь, согласно вопросу «Анкеты», к «Хатынской повести», которая предшествовала документальной книге «Я из огненной деревни».
У повести было несколько названий: после публицистического «Власть власти», «бытового» «Автобус» и «Автобус идет через Хатынь» появилось «философское» — «Время камней» («Время собирать камни»). Но все эти названия обязывали, вынуждали определять еще и жанр: «роман», «повесть», а на это у меня «перо не поворачивалось». Рассказать, даже не рассказать, а дать выкричаться жестокой памяти Хатыней и холодно написать, что это «роман», «повесть»?..
«Повествование», «быль», «Хатыни, о себе повествующие» — такой смысл в названии «Хатынская повесть». Логика заглавия, хотя и говорили мне, что слишком оно публицистическое, диктовалась тем не менее чувством. Чувством жестокой правды, с которой нельзя «играть в литературу». О «жестокости» повести говорилось (с пониманием) во всех без исключения откликах на ее публикацию (в рецензиях А. Бочарова, Г. Березкина, Д. Гранина, Г. Бакланова, И. Козлова, Д. Лазарева, М. Кузнецова и других). Потому что такая степень «жестокости» нуждалась и в объяснении и в оправдании. Еще нуждалась.
А уж про книгу «Я из огненной деревни» и говорить нечего. Свою рецензию в «Комсомольской правде» М. М. Кузнецов начал так: «Страшнее книги я не знаю...» Так что, если и были завихрения и трудности с публикацией этих произведений, многое (хотя и не все) из временной дали видится почти закономерным, потому что в самой психологии нашей есть свои пороги. Автор или авторы через работу, например, с хатынским (или блокадным, ленинградским) материалом пороги эти преодолевают тоже не сразу, но все же раньше других, а затем туда же тащат издателей, читателей, а тех, естественно, ошарашивает, поначалу даже пугает непривычно жестокая правда, с которой авторы уже «сжились». И необходимо время, душевные усилия, желание и способность сопережить, не щадя своей чувствительности, чтобы такую литературу принять. Хоти бы «по частям». Так и говорили, писали нам многие: «Не мог не читать, но и прочесть сразу не смог. Откладывал и снова возвращался».
И тут нужна своя практика — читательская, наряду с писательской. Только она в конечном счете покажет: что допустимо, а что нет, что нравственно оправданно, эстетически возможно...
Помню давний наш, во время поездки по Грузии, разговор с Даниилом Граниным: как показывать и нужно ли вообще раскрывать все пределы жестокости, с которыми мы столкнулись в годы войны? Я начал уже писать «Карателей», и мне было важно услышать мнение автора одной из самых жестоко правдивых наших повестей о войне. А несколько лет спустя мы вместе стали делать «Блокадную книгу» и уже на практике столкнулись с вопросом о нравственно допустимых пределах в раскрытии (или «сокрытии») всей правды, которую отдавали в наши руки блокадники, — правды порой невыносимой и даже обидной для человека. Ведь не случайно люди так мало оставили писаной правды о трагедиях массового голода, непропорционально мало, если учесть, что значили такие трагедии и сколько их было за историю хотя бы нашей цивилизации. Человеку и человечеству свойственно не только помнить, но и стараться забыть. Пытка, унижение голодом не из тех событий, состояний, которые хочется сохранять в себе. Ведь бывает, что память такая смерти подобна, хуже смерти. И это не громкие слова, а вполне реальные ситуации. Вот как эта. Муж и жена (врачи) в голодном безумии... Словом, их расстреляли за трупоедство (если не хуже). Мы все же не могли не спросить: «Ведь они невменяемы были? Значит, неповинны». — «Да, но их пожалели и потому расстреляли. Представляете: вернулась бы к ним память, сознание, что они сделали с ребенком своим!..»
Человеческое сознание — наше, сегодняшнее, — сталкиваясь с такой правдой, не может не пережить состояние, подобное шоковому. И вот решай: в пределах или «за» — такая правда, нужна, необходима она людям, даже если она и правда? И решают не только авторы таких книг, но и читатели, каждый в отдельности и все сообща, — это мы ощутили по сотням писем, которые на дом (и через «Новый мир») получаем от блокадников и от «неблокадников». Большинство писем блокадников начинаются почти криком. Криком облегчения, даже какого-то освобождения...
«Я верила, я чувствовала, что такая книга, именно такая, когда-нибудь будет. Каждая строчка, каждое слово — все-все правда. Читала и плакала. Я многое помню, хотя мне и не верят» (Ковалева Ольга Демьяновна).
«Да, это страшная правда. Даже себе не веришь, что все это было с тобой» (Александрова Елена Николаевна. Ленинград, ул. Л. Чайкиной, д. 4/12, кв. 12).
«И даже уверенности не было, что это когда-нибудь найдет выражение, и вот теперь это произошло. Тяжело читать, тяжело вспоминать (я лишилась сна), но радует, что это обнародовано, и то, что люди представляли абстрактно, теперь узнают — истинно» (Блюхер 3. В. Ленинград, проспект Металлистов, д. 83, кв. 99).
«Воспоминания и обиды ожили под влиянием опубликованных Вами блокадных материалов огромной впечатляющей силы. Таково мое мнение. Думаю, иного и быть не может. Ибо блокадники-ополченцы могут твердо сказать: все правда, все, до последней буквы» (подполковник в отставке Кузнецов М. Г. Баку, проспект Строителей, д. 42, кв. 20).
«Тяжело было читать, два дня трясло, как в лихорадке, но я должна была ее прочитать... Мне даже легче стало на душе: наконец-то о блокаде, а значит, и моих родных и близких рассказана эта потрясающая правда, осмысленная и обобщенная» (Вовчар Екатерина Васильевна. Ленинград, ул. Литераторов, д. 15, кв. 21).
«Прочитав «Главы из блокадной книги», я буквально была выбита из колеи жизни. Волной захлестнуло меня то страшное далекое прошлое. Все опубликованные Вами рассказы блокадников правдивы. Да, так было. Выло и хуже, всяко было... В свидетельстве о смерти моего отца написано: «Умер от физической и моральной дистрофии» (Каткова Галина Николаевна. Челябинск, ул. Студенческая, д. 20, к в, 4).
«В записанных Адамовичем и Граниным рассказах бывших блокадников немало неточностей, ошибок памяти, случайных оговорок (например: «Пять углов — это угол Разъездной и Марата», вместо «Разъездной и Загородного», что известно каждому ленинградцу), но ни одной строки, ни одного слова лжи, никаких преувеличений...» (Рисс Олег Вадимович. Ленинград, ул. Фрунзе, д. 25, кв. 41).
«Не пишу о впечатлениях (их все равно не описать), а хочу только посоветовать две вещи: 1. Издать «Главы» отдельной книгой и обязательно с фотографиями... 2. Провести работу над книгой (или книгами?) о Великой Отечественной войне в той же, исключительно удачно найденной Вами форме. Дело это спешное — ведь через 15—20 лет участников войны просто не будет в живых» (доктор технических наук Раков Михаил Аркадьевич. Львов, ул. Ломоносова, д. 31, кв. 11).
Вот заодно ответил и на вопрос «Анкеты»: «Как складываются Ваши отношения с читателями?.. Какие читательские отклики Вы получаете, их характер?»
Читатель видит, получает итог, результат. Но был еще и путь — порой сложный, неровный, с потерями.
В 1977 году, начав работу над фильмом «Убейте Гитлера» (экранизация «Хатынской повести»), мы с режиссером Элемом Климовым стали просматривать документальные ленты о Хатынях, в том числе и первую по времени — «Хатынь, 5 км», которую в 1968 году режиссер Игорь Коловский делал по моей заявке. Я удивился, а Элем Германович просто в ярость пришел: самое главное, ценное в фильме — голоса, рассказы людей из убитых деревень были приглушены, замазаны зудящим «кинематографическим» звуком. Откуда он, как появился? Удивился и я. Хотя сам участвовал в делании фильма — на всех этапах. И должен бы помнить, что он не «появился», он был, но прежде я его не слышал, а если и слышал, значит, соглашался, что он, по крайней мере, не мешает, а вроде бы даже «усиливает» — намекает на мысль о чем-то роевом, пчелином, потревоженном... В заявке, в сценарии этого не было, а потом родилось, возникло — из чего? И ради чего?
Да, что-то шло, исходило от самих авторов фильма. Но что-то и вошло в них, в авторов, — извне. В процессе работы и трудного прохождения столь непривычного «материала». За фильмом этим еще не стояла такая работа, как «Я из огненной деревни», как это было позже, когда о Хатынях делал документальные киноленты Виктор Дашук.
Первая реакция (очень многих) на наш с Коловским фильм (и даже не фильм, а «материал») была: исчезло время! Будто и не было послевоенных двадцати пяти лет. Сидит на скамеечке немой и «рассказывает» (руками!), как все было: как гнали, поджигали, стреляли из пулемета... Показывает на пальцах, что шестерых детей у него убили... Крик нутряной, глаза, лицо человека, который сам оттуда — из огня, только что, чудом вырвался!
Или женщина: зарывает или раскапывает что-то, в земле ищет или прячет (сняли мы ее прямо на огороде, картошку копала, в хату отказалась идти), руки, лицо, рассказ — и все о том дне, который для нее никогда не кончится...
Вопрос: «Где 25 послевоенных лет?» — звучал над Игорем Коловским не единожды. И тогда, видимо, появился зудящий «кинематографический» звук, который должен был приглушить первую реакцию на фильм. Не приглушил. Судьба фильма Игоря Коловского «Хатынь, 5 км» сложилась не очень счастливо: несмотря на авторитетное одобрение Ромма, Кармена, Льва Гинзбурга и на диплом Оберхаузенского кинофестиваля, фильм старился в архиве.
А потом появились четыре киноленты Виктора Дашука (по книге «Я из огненной деревни»), и они, подчеркнув значение именно простоты, которой первому фильму все-таки не хватало, еще глубже похоронили его. А мне его все жалко, наш первый фильм о Хатыни, — ведь через него я шел и к «Хатынской повести».
Киногруппа снимала рассказывающих женщин в Брицаловичах, в Великих Прусах, в Борках Кировских, а сценарист смотрел, слушал и тоже записывал их рассказы — в блокнот, думая о повести. Сам же это дело заварил, но не очень полагался на кинопленку, которая где-то, у кого-то, в чьем-то ведении. Бумага — не такой дефицит, и, главное, она на твоем столе, в полном твоем распоряжении. Я благодарен и Коловскому, и его фильму, и тому времени, когда мы с ним ездили, записывали, снимали, соглашаясь и споря. Но в благодарности этой заключено и чувство невольной вины: у повести судьба другая. Получилось, что сценарист «подстраховался», а у режиссера такой возможности не было. Хотя повесть не мягче, а как раз жестче фильма, но тут уже сработали преимущества бумаги перед кинопленкой. Что они, эти преимущества, не придумка моя, подтвердила и наша с Элемом Климовым попытка экранизировать уже «Хатынскую повесть». Оказалось, что даже при таком первоклассном варианте, как режиссура Элема Климова — автора «Агонии», кинопленка не терпит того, что вполне терпимо на бумаге. Фильм уже не делается...
Но это если брать в сравнении. Потому что и на бумаге Хатыни — это не совсем привычная мера жестокости, боли.
Написал, закончил (как мне казалось) свою повесть и раздал (как делаю обычно) тем людям, мнение которых мне было необходимо для проверки собственного ощущения: Брылю, Бакланову, Березкину, Друцэ, Лазареву, Коваленко, ну, и конечно же работникам «Дружбы народов». Наиболее определенно объективную ситуацию сформулировал в одном письме Григорий Бакланов: мол, долг вы свой исполнили, но напечатать это никто, видимо, не напечатает! Прошел год, второй — карантинный срок «привыкания», — и повесть напечатали: одновременно «Маладосць» (на белорусском языке) и «Дружба народов». Чем освободили меня для работы, в которую мы уже вошли, — с Брылем и Колесником начали мы ездить по Белоруссии, собирать, делать записи для книги, которую назвали потом «Я из огненной деревни».
Работал над «Хатынской повестью» довольно долго — с 1965-го по 1971-й. Переписывал раз двенадцать, а повесть все более и как бы изнутри — от рассказов белорусских женщин, услышанных, записанных, живущих в сознании, в чувстве, — раскалялась. Они и сейчас, те рассказы людей из убитых деревень, присутствуют в повести: как бы выжгли «нишу» в повести и остались в ней. Рассказы эти — «прообраз» тех, что составили потом книгу «Я из огненной деревни», — жгли, выжигали, раскаляли «Хатынскую повесть», давая всему, что вошло в нее, меру правды и боли. А годы, когда повесть писалась, — ведь это время Вьетнама: мир содрогнулся ознобно, услышав, узнав о Сонгми, напоминавшем и предупреждающем. А другие каратели, португальские, играли в «футбол» черными головами жертв африканских Хатыней, Сонгми — об этом тоже писали газеты... Все как бы повторялось, но уже под тенью зловещих ракет с атомными боезарядами. Так что само наше время было гулким резонатором для рассказов женщин из убитых белорусских деревень. Тут в пору было кликать на подмогу великих: помогайте, без вас не одолеть, они уже прошли по нашей земле — и, чтобы их загнать назад, мы заплатили двадцатью, а человечество — пятьюдесятью миллионами жизней! Но они и сегодня присутствуют в мире, действуют — те, кто готов за свой «прогресс» потребовать не то что «сто миллионов голов» (как предрекал, сам боясь верить, Достоевский), а уже миллиарды!
«Присутствуя» в мире, империализм, милитаризм, фашизм в новейших обличьях и облачениях, вооруженные сверхбомбой, способны исказить самосознание человека и человечества — всей современной цивилизации. Об этом и говорил один из великих гуманистов нашего времени — Альберт Швейцер, голос которого, наряду с голосами Толстого, Достоевского и многих других великих, автор «Хатынской повести» собирался включить в текст повести — в контекст с голосами женщин из деревни Борки, Великие Прусы, Рудня...
В статье «Доверие и взаимопонимание» Альберт Швейцер говорит: «Атомное оружие должно быть отвергнуто, однако не только по соображениям разума, но и по более глубоким соображениям, внушаемым нам нравственными принципами культуры. По вине атомного оружия мы, не отдавая себе отчета, сошли с пути, ведущего к созданию нравственной культуры. Наша готовность применить это чудовищное, нечеловеческое оружие, хотя мы и не признаемся себе в этом, сделала бы нас бесчеловечными. Под его властью мы перестали бы быть цивилизованными людьми. Пора окончить эту ужасную главу в истории человечества». В кн.: Альберт Швейцер — великий гуманист XX века. Воспоминания и статьи. М., «Наука», 1970, с. 235.
Когда зал суда в Нюрнберге, весь встав и повернувшись весь, долго, как бы не веря, не понимая, смотрел на себе подобных — после просмотра документальных фильмов об Освенцимах и Хатынях, — на главных убийц смотрел, на этих «человекоподобных», да разве думали люди, что мысль об убийстве — уже атомной бомбой — 100, 200, 300 миллионов перестанет поражать, вызывать крик ужаса и протеста, сможет стать «привычной» (о чем предупреждал Швейцер)?! Что уже заговорят о «половине человечества», которая трупами «ляжет» в «фундамент будущего счастья»...
Тут уж действительно самое время звать, взывать к великим, которые и на одну «слезинку» одного ребенка не хотели дать согласия...
В более ранних вариантах «Хатынской повести» Толстой, Достоевский, авторы Старого и Нового заветов, Ганди, Альберт Швейцер и другие великие присутствуют, говорят, пророчествуют, объясняют, предупреждают... Но мои «собственные рецензенты» все восстали против — и Брыль, и Бакланов, и Друцэ, и Лазарев. Автор какое-то время еще держался за цитаты из великих — как за «леса», а потом все же снял их. Когда поверил, что «стены» достаточно поднялись и не завалятся.
Конечно, они, мои рецензенты, были правы. Я слишком рисковал. Я и без того пошел на риск, когда после авторской сцены сожжения деревни Переходы решился дать живые рассказы реальных людей — о таких же событиях. Рассказы эти могли полностью уничтожить одну из главных сцен повести.
А тут хотел, наряду со своей собственной публицистикой (споры Флориана Петровича с Бокием), дать еще слово Толстому и Достоевскому. Так и прихлопнул бы все свои умные мысли.
Советовали убрать и сами споры, всю публицистику, но тут я заупрямился. И не потому, что поверил, будто удалось мне (или моим персонажам) понять и объяснить «расчеловеченного человека». (Что это не так, свидетельствует следующая моя, семилетняя уже, похоже, что бесконечная работа над повестью «Карателя», где об этом же — напрямую.)
И все-таки я не выбросил, оставил споры Флориана Петровича с Бокием, всю эту «философскую публицистику», — отчасти, кажется, из соображений психологических, Обожженному телу нужен холод: вон как Флера хватается вспухшей ладонью за приклад винтовки, за холодные кирпичи, за землю!..
Мне казалось, что и воспаленному сознанию читателя — после хатынских сцен понадобится «холод». Человек, увидев, услышав такое, не может не спрашивать: да что же это, да как это могло быть? Как люди могли?
И не заговорить с читателем об этом напрямую, не увести его глаза на время от огня и боли — значит рисковать, что он или начнет «привыкать» и уже перестанет воспринимать, или — что еще хуже — заподозрит автора в каком-то художественном садизме.
Товарищ позвонил из Москвы и вместо «здравствуй» — «Сволочь ты!» — «Откуда ты узнал, что сволочь?» — «Жена из-за твоей повести не спала ночь, и я всю ночь мучился, отпаивал ее. И уж извини, надо было что-то говорить, я и говорил: «Врет он все, и все они, белорусы, врут!»
Так вот, «публицистика» — как бы вместо воды холодной...
Но если до конца честно — все эти объяснения родились, пришли на ум потом, а писалась вся «публицистика» не ради чего-то, а потому что и самому автору кричать хотелось...
Об авторах, много раз переписывающих свои произведения, говорят обычно как о добросовестных тружениках. Но сами-то они знают, что они гурманы: без устали мечтают не столько о последней, сколько о первой (снова и снова первой) странице, без конца стремятся, спешат, рвутся к наслаждению первой, чистой страницей. Дорвался, выводишь заново первые строки, абзац, и такое чувство, какое, помню, бывало в младших классах: устал от старой, нескончаемой тетрадки с каракулями и кляксами, спрячешь, «потеряешь» ее и берешь новую и радостно веришь, что даже почерк в новой будет красивый.
В этом смысле одно мучение с большим романом: пока доберешься до первой страницы! То ли дело повесть: каждые полгода переворачивай новые варианты — как блин на сковородке. Потому, кажется, и задержался на этом жанре. И уже посматриваешь на рассказ, новеллу: там с первой страницы можешь и не уходить.
А если серьезно об этом говорить, то и серьезно будет то же самое: повесть привлекает относительно легкой обозримостью ее площади. Ведь в произведении все связано со всем, и если брать чувство пишущего, то очень важно сознавать, что все подконтрольно твоему взору и слуху, ничто не ускользает. И потому действительно с облегчением и новой надеждой возвращаешься к первой странице, к новому варианту: любое изменение в середине, в конце, любое добавление что-то смещает, меняет во всем корпусе повести, должно отозваться и отзывается и на первых страницах. А измененные первые требуют уточнения и дальше...
Постоянную вибрацию, колебания всего корпуса повести от малейшего толчка на любой странице, от «упавшего» слова, фразы — так и хочется это сравнить с «эффектом Луны» (которую даже заподозрили в пустотелости!).
Снова и снова переписываешь, и конца, кажется, этому не будет...
Кто граблями сдвигал валки сена, знает, помнит радостное, «эпическое» ощущение, когда узенькие грабли превращаются в широкозахватный, гонящий огромную копну агрегат. Сначала гребешь и движешься в любую сторону, но лишь до тех пор, пока не скопилась перед тобой гора, а дальше она как бы сама себя направляет — только по прямой, и чем труднее толкать, тем хочется быстрее двигаться, набрать разгон, чтобы было скольжение. Вот так, всей массой, и повесть к концу движется и тебя направлять начинает — когда уже достаточно наработано, скопилось. Свернуть в сторону уже не так легко. Не то что в первых вариантах. И совершается как бы обязательная эпизация повести — к финалу. Скапливаясь, вырастая, материал захватывает перед собой все шире...
Конечно, все это лишь про собственные ощущения: у других по-другому. Но и у других тем не менее ищешь и находишь свое. Помню, с каким предвкушением и беспокойством смотрел «Рим» Феллини, ждал финала: как же все это можно завершить, в узел свести — весь этот фейерверк памяти и фантазии? Но «беспокоился» напрасно: не был бы то Феллини! В конце понеслись по опустевшим улицам и площадям ночного Рима орды новых варваров на грохочущих мотоциклах — и все обрело законченный смысл. Эпический финал — это второе дыхание повести, он подобен горизонту, который и хочет быть частью земного пространства и стремится оторваться от него, быть где-то там, чтобы все к нему дотягивалось и не могло дотянуться...
Финал «Хатынской повести» найден много случайно. И всякий раз пугает эта случайность самого необходимого: а что, если бы не попалась она на дороге? Ведь без «кольцевого боя» уже сам не мыслишь «Хатынскую повесть». Кажется, что ради него она и писалась. Ну, а не приедь я тогда в Бобруйск, не разговорись с бывшим партизаном Раменчиком Степаном Иосифовичем и не расскажи он мне про такой бой... Да, рассказ его был лишь толчком, который вынес наверх то, что в моей памяти тоже хранилось, толчком, от которого заработало и воображение — в определенном направлении. Но ведь именно этот толчок понадобился, а другой мог направить воображение по-другому. И как бы я заканчивал повесть? Как-то закончил бы, и тоже, наверное, «эпически». Но в это уже не веришь. Как не хочет верить отец любимой дочери, что у него «вместо нее» мог быть сын. Хотя сам когда-то, может быть, ждал сына.
Да, случайность, и всегда удивляешься, как чуду, что она подоспевает кстати и вовремя. Но чтобы ее настичь, нужную тебе случайность, для этого и превращаешься в нечто вроде «локатора», который без устали ощупывает все вокруг (и внутри тоже!). И днем и во сне даже. (И даже если совсем не до повести тебе: ведь я поехал в Бобруйск по печальному поводу: тяжело заболел близкий человек.)
Люди по-разному пишут, и, очевидно, нет хороших или плохих способов, важен результат. Я, например, не умею писать вещь по частям, не всю сразу. Она постепенно выступает, вся — как на фотобумаге в проявителе. Помню, в детстве рисовал я, как все самоучки: сначала глаз или нос — до полной видимости, затем ухо, волосы навешивал на человека. Будто из «конструктора» собирал. А когда студент-художник Виктор Сущеня (в «Войне под крышами» — Виктор Петреня) пытался показать, как надо делать, чтобы человеческий образ, пейзаж и т. п. равномерно выступали из бумаги, из мягкой, а затем все более густой и твердой штриховки, я еще сопротивлялся: мой способ казался мне вернее, интереснее. Сначала глаз, потом нос... Но вот прозу пишу его способом: «заштриховывая» площадь повести сразу всю, от начала до конца. То, что уже в первых вариантах найдено, в следующих проступает яснее, четче, а что не найдено, отыскиваешь при следующем переписывании, не задерживаясь, если даже текст не удовлетворяет. Расчет на разгон мысли, чувства, настроения, на то, что при новом переписывании наконец «проступит» и на том месте, где была пустота или слишком общо, невыразительно. Что-то появляется на страницах, что-то, не удержавшись, пропадает, сваливается, к каждой детали идешь через всю повесть, добиваясь, чтобы все было связано со всем не только «сюжетно» или мыслью, но и настроением. А настроение вещь капризная, на нем, как на велосипеде, легче удержаться, непрерывно, стремительно двигаясь... Конечно, и это очень субъективно. Я, например, боюсь машинки: она создает ложное чувство «окончательности», «ясности», когда этого еще нет. Другим машинка не мешает, а помогает, мне же надо, чтобы до самого последнего варианта, до полной опустошенности все, что в тебе есть, стекало с руки. И только когда появилось наконец ощущение, что страницы, фразы, слова и как бы даже буквы твои наполнены, напряглись изнутри, пульсируют, и уже не хочется вернуться на первую страницу — тут можно и на машинку. Теперь можно и даже нужно: лучше увидишь, яснее, как бы со стороны, текст, пропорции, что получается, а что лишнее...
В какой шкаф ни сунешься — громадное что-то, чужое, не твое. Рукописи, А ведь когда-то жил на этих страницах, годами в них жил. Теперь же папки с твоим почерком — будто покинутые коконы, высохшие, мертвые. Жизнь переместилась в печатный текст, в книгу. Началась «жизнь книги» — то, о чем есть вопрос в «Анкете».
Вопреки ожиданиям жизнь «Хатынской повести» сложилась благополучно. Но когда повесть вышла в свет, автор уже весь был в другой работе — делалась книга «Я из огненной деревни». Из всех рецензий на «Хатынскую повесть» «отрицательной» была одна, и эта единственная принадлежала автору повести. В интервью «Литературному обозрению» я высказался в том смысле, что «Хатынская повесть» — «литературное поражение». На что редактор журнала иронично заметил: нужно быть очень самокритичным автором или же очень самонадеянным, чтобы такое сказать. Но дело все же не в качествах автора, а в особенности материала, с которым он столкнулся. Я говорил и сейчас считаю, что, если бы раньше прослушал все рассказы, которые составили книгу «Я из огненной деревни», то есть до написания «Хатынской повести», делать «литературу» об этом не смог бы, не осмелился. Смог, осмелился, успел лишь потому, что только прикоснулся к обжигающей хатынской правде (в тех первых поездках с киногруппой), и оставался еще простор для домысливания, воображения, творчества. А потом, объездив всю Белоруссию, мы такую правду на себя обрушили, что не до литературы стало. В пору вообще было усомниться в ее возможностях — в способности литературы это поднять, такое вместить, выразить.
Впрочем, не я один так подумал, почувствовал, Василь Быков переслал мне письмо писателя Александра Бахвалова, автора известного романа «Нежность к ревущему зверю». В письме этом острее и продуманнее, чем у меня, говорилось обо всем об этом. С разрешения Александра Александровича Бахвалова привожу некоторые его мысли:
«И я хорошо понимаю Адамовича, когда он говорит: «После всего нами услышанного, записанного, собранного в книге «Я из огненной деревни» вроде бы ничего не стоит написать еще одну повесть, роман написать... Только зачем? После таких рассказов, такой правды!.. Но то же самое, что закрывает путь, так же и открывает его — только совсем в другом направлении». Очень верно! Дальше идти некуда. Нужно возвращаться. В этом направлении ничего равного сказать невозможно. Толстой не прибавил бы ни строчки. Более того: гений Толстого отступил бы перед тем, что являет собой эта книга. Но она-то как раз и напоминает о толстовском, т. е. человеческом, не опосредствованном теориями видении, понимании и отображении правды. «Другое направление» — попытаться дать равнозначную по искренности, а значит, и силе воздействия картину мира, сотворившего народ без милосердия — немцев сороковых годов, нас с вами той же поры — от руководящих теориями, командующих фигур до простого крестьянина, нашу подлинную (не официальную) сущность. «Другое направление» — это в конечном счете истинное отображение человека из Европы, этой «огненной деревни» первой половины XX века. Чтобы сравниться с Толстым, нужна не только «правда войны» (гнойник, как известно, заключительная фаза воспалительного процесса), а прежде всего правда мира».
Очень угадал автор письма настроение, направление мыслей, под влиянием которых я, задним числом, заговорил о «литературном поражении».
«Не обижайте «Хатынскую повесть», я ее люблю», — написал мне Владимир Огнев. А повесть, как бы и впрямь обидевшись на автора, в укор ему, стала получать премии, переводиться...
Важным и полезным для меня результатом этой истории (внутренней) было то, что я укрепился в убеждении, что чувство «литературного поражения» после всякой написанной вещи — почти нормальное состояние и, пожалуй, самое плодотворное. Ведь пишешь не потому, что тебе все ясно и хочется этой ясностью поделиться с другими, а наоборот — чтобы «мысль разрешить», от которой житья нет. Которую и сама жизнь никак не разрешит. Тут возможна лишь какая-то степень приближения, а не исчерпанность. Всегда ставишь цель, которая явно выше твоих возможностей, сил, и через работу (отсюда бесконечные варианты) пытаешься к ней дотянуться.
В нашем деле не поражение опасно, а боязнь его, страх перед ним. Ничего нет опаснее, чем нацеливать себя на обязательный успех и — еще хуже — «шедевр». Сколько воль и талантов сломилось о первый успех, от страха, что вторая, третья вещь окажутся совсем не шедеврами. Тут-то и начинается эксплуатация уже найденного, открытого, работа наверняка, с оглядкой и фактически вполсилы, даже если человек весь извелся в работе.
Очень близки мне и понятны Гранин, Залыгин, которые всегда делают не то, чему уже научились, что им дается, удавалось, а всякий раз роют на новом месте и новым способом, совершенно по-другому. Чтобы Залыгину выйти к мудрой и ясной, при всей ее сложности, «Комиссии», ему необходимо было (теперь это видно) после «Иртыша» пройти-пробиться и через «Южноамериканский вариант», и сквозь «Соленую Падь»...
Вот уж действительно: бояться поражений — в литературу не ходить!
Без такого настроения, пожалуй, не осмелился бы на еще одну повесть о войне, которую я назвал: «Каратели»...
1979
МЫСЛЬ РАЗРЕШИТЬ
Ответы на вопросы «Литературной газеты» (июль 1979 г.).
— Александр Михайлович, в одном из своих выступлений вы высказали сомнение, что после книги «Я из огненной деревни» когда-либо вернетесь, осмелитесь писать о войне что-либо «художественное». И тем не менее написали, как нам известно, готовитесь публиковать. Какая это повесть, о чем и что заставило написать ее?
— Война ушибла нашу память на всю жизнь, и мы в своих писаниях к теме войны возвращаемся снова и снова, сколько бы ни зарекались... Но после работы над документальной книгой о белорусских Хатынях действительно было такое чувство: что может значить твой ручеек перед этим морем и бездонностью народной трагедии, правды, памяти? Что ты еще можешь поведать миру о войне после них — женщин из Хатыней или блокадного Ленинграда?!
Один русский критик выразил это так, когда прочитал опубликованные «Октябрем» хатынские истории: «Мне сейчас смешно читать воспоминания про то (назвал автора), как тридцать лет назад недалеко от его особы разорвалась бомба!»
Хотя новая моя повесть «все о том же», но тут я не соперничал с народной памятью. Взял то, что за ее горизонтом, перед чем и она тоже останавливалась в недоумении, с растерянностью, мучительным вопросом: «Как могли они и кто они, эти люди, если они это делали?» Повесть, тему долгое время обозначал для себя напрямую: «Каратели». В «Хатынской повести» и в нашей коллективной книге «Я из огненной деревни» рассказано о тех и те рассказывают, кого убивали. А здесь — о тех, кто убивал. Об этом берешься писать не потому, что именно тебе известны ответы на «проклятые вопросы» и ты спешишь их огласить, а как раз потому, что мучают и не даются и эти вопросы и ответы на них. Нелегко «мысль разрешить»: кто же они — нелюди среди людей, как из человека делают это и что с ним при этом делается?.. Почти девять лет, пока работал над повестью, смотрел в прошлое сквозь эту тему, проблему, а прошлое с годами не удалялось, а как бы приближалось. Укрупняясь, настигало. Пока не обрушилось на сознание и совесть землян кампучийским кошмаром!..
Да что же за явление такое — эти массовые, организованные преступления, совершаемые людьми (как бы их ни называли мы), и постижимо ли это в художественном произведении, то есть психологически, через психологию? И надо ли это постигать, ради чего?
То, что совершалось, например, в Белоруссии в годы фашистской оккупации, можно определить как «атомную войну обычными средствами». По кровавому итогу, результату: убит каждый четвертый житель (а в некоторых местностях — каждый третий), десятки городов уничтожены, сожжено более девяти тысяч деревень и шестьсот из них — вместе с людьми!.. И везде работали они — каратели. Сколько же должно было их быть, убийц-исполнителей! А за ними стояли убийцы-теоретики, вдохновители, распоряжавшиеся жизнями, судьбами миллионов людей из столицы «тысячелетнего рейха»! Куда уйти от этого вопроса, от правды, когда уже заявил о себе и азиатский вариант того же явления? Орудия убийства самые допотопные — мотыги, а результат еще более «атомный» — будто нейтронные бомбы лопались! И направляли этот «мотыжный фашизм» тоже «теоретики» и тоже из далекой, из чужой столицы.
На какой-то стадии работы название вещи изменилось и даже жанр: «Гипербореи. Документально-фантастическая повесть» (сам я к этому уже привык и собираюсь такое предложить).
Она действительно документальная, эта повесть, в своей основе: были, жили на Могилевщине Борки — деревня из семи поселков (1830 жителей), и был, действовал «спецбатальон» Оскара Дирлевангера, убивший эту, самую большую, страшную из белорусских Хатыней, и еще около двухсот деревень...
За всем за этим — документы. Ну, а «фантастика» — в том лишь смысле, что наше сознание даже «документ» не готово признать, принять, когда он свидетельствует о такой правде. И чем реальнее, тем фантастичнее...
Но и название повести требует пояснения. Был, существовал, утверждают историки, такой народ — гипербореи, гиперборейцы, жили то ли на севере от светлого, теплого античного мира («брр, бореи!»), то ли в далекой Азии — никто точно не знает. За словом этим — историческая пустота. Потому-то и появляется соблазн заполнить ее своим собственным содержанием, заново. До революции даже журнал издавался с таким названием: «Гиперборей». А у Фридриха Ницше «гипербореи» — предтеча сверхчеловека («Здесь быть врачом, здесь быть неумолимым, здесь действовать ножом, — это надлежит нам, это наш род любви к человеку, с которым живем мы — философы, мы — гипербореи...»).
«Штурмбатальон» Дирлевангера фигурировал и на Нюрнбергском процессе. Там прозвучало и слово: «экспериментальный» — при допросе одного из приближенных Гиммлера, начальника штаба «по борьбе с партизанами» Бах-3елевски. Дескать, для работы по сокращению славянского населения начали формировать такие вот «спецкоманды» — из уголовников, убийц, подонков самых различных национальностей. Не обходя и местных фашистов в тех странах, где предстояло работать. Своих уже не хватало: слишком широкозахватные были планы и много работы.
Фашизм всегда пытался (и ныне пытается) «интернационализироваться». Хотя, казалось бы, как это возможно, если все фашисты «свою» нацию объявляют единственно достойной уважения и даже существования? Но классовый эгоизм, международная ненависть этих подонков (так их называл Томас Манн) к революционным силам оказываются сильнее и их логики, и даже национального эгоизма. «Спецбатальон» Дирлевангера — реально существовавший и тот, что в повести, — и есть такой вот экспериментальный, коричневый «интернационал» убийц в действии. Когда фашизм уйдет (будет уничтожен), говорил Хемингуэй, окажется, что его история — это история убийств, убийц, и только. Да, это история. Но ее пытаются творить заново на самых неожиданных континентах. Чтобы быть гипербореем, не обязательно жить в 30—40-е годы в Европе или в 70-е — в Азии. Достаточно им быть!..
Так что же происходит с теми, кто становится или кого делают «гипербореем»? Что в них рушится, а что в них внедряют? Как это совершалось — какова механика и процесс расчеловечивания человека? Что «срабатывало» в нем самом и как его затягивало в страшную машину, которую непрерывно совершенствовали и налаживали «теоретики»? Об этом прежде всего повесть «Гипербореи»
В окончательном варианте — «Каратели. Радость ножа, или Жизнеописания гипербореев»..
Не знаю более точных слов об этом явлении и, может быть, самых нужных сегодня, чем вот эти — толстовские:
«Если можно признать, что что бы то ни было важнее чувства человеколюбия, хоть на один час и хоть в каком-нибудь одном, исключительном случае, то нет преступления, которое нельзя было бы совершить над людьми, не считая себя виноватым...»
По книге «Я из огненной деревни» мы сделали пять документальных фильмов: четыре — кинорассказы жертв геноцида, один — он называется «Последнее слово» — об убийцах, которые прошли «школу» сродни дирлевангеровской (режиссер фильмов Виктор Дашук).
Жутко наблюдать, как и сейчас, тридцать с лишним лет спустя, срабатывает все тот же внутренний «механизм»: любой ценой длить существование, даже когда жизнь потеряла человеческий смысл! На этом многое строилось в батальоне Дирлевангера. Отнимали у человека все: Родину, родню, прошлое, будущее, само имя. Тем, что принуждали (а он соглашался!)убить ребенка, женщину. А ему оставляли одно лишь существование. Но чтобы оно длилось, надо было все время платить — чужими жизнями. И он платил, а за свою цеплялся с тем большей жадностью, чем страшнее было жить... И вот теперь, через три десятилетия, окончательно рушится не по праву прожитая среди обыкновенных людей жизнь вчерашнего «сверхчеловека». (О, как это бесконечно много, оказывается, — быть обыкновенным, быть просто человеком!) Уже и дети его, рожденные и выросшие за эти годы, узнали, кто и что он — их отец. От их знания и оцепенения надо бы под землю лезть, а он, гиперборей, мучим не этим, а все тем же: как продлить существование!.. Чужими жизнями платить за свою было и легче и привычнее. А теперь своей — за чужие! Не готов. И какая изощренность в самооправдании, даже когда вроде бы казнят себя словами. Не эта ли «механика» давала возможность, позволяла им жить как ни в чем не бывало среди людей и даже растить детей? («Которых я, — стыдливо выдавливает из себя признание, — вот таких, когда-то расстреливал».)
Среди них — даже женщины попадались! Помните, в «Правде» о такой особи рассказывалось. Но, оказывается, батальон формируется, можно сформировать из таких особей. Про это мы тоже читали: «В 20 километрах от Лаокая расположен вьетнамский городок Батшат. Захватив его, собрали всех детей города на рыночную площадь. Ножами, саблями им отрубали головы, руки, ноги. Невероятно, но это совершили... женщины. Китайский женский батальон вырезал всех детей в Батшате!»
Один из путей такого «прогресса» по-гиперборейски всемерное укорачивание «идей». Орудие поскорострельнее, идеи покороче! А самая испытанная и коротенькая из них: мы всегда, во всем и перед всеми правы, потому что это мы! Мы — белые, мы — желтые, мы, мы, мы, у нас — самый-самый!.. И мы призваны всем «преподать урок»!
У того же Ницше: «Мы открыли счастье, мы знаем путь, мы нашли выход из целых тысячелетий лабиринта... Нет ничего более нездорового среди нашей нездоровой современности, как... сострадание...»
На место системы ценностей, выстраданной человечеством за него его историю, — демагогия и властолюбие очередного фюрера и его коротенькие «идеи», всеми способами внедряемые. А способов все больше.
И вот из человека начинает выступать существо, которое неизвестно как и назвать, а потому назовем хотя бы так — гиперборей! У них своя «шкала ценностей», взаимооценок: «Когда возвращались из Борок домой, кто-то рассказал, что Русецкий Андрей расстрелял по приказу Иванова Афанасия целую семью. Тогда же все смеялись, что, когда Русецкий расстреливал, у него тряслись руки» (из показаний бывшего карателя).
Чтобы опустить человека в бездну палачества, сооружалась длинная лестница фюрерства: от ротэн — шар — обершар — гауптшар и пр. и пр. фюреров — вплоть до «просто фюрера» Адольфа Гитлера. Он в поести тоже «самоисповедуется» по-гиперборейски — в главе «Чем выше обезьяна взбирается по дереву, тем лучше виден ее зад». Есть у людей такая поговорка.
— Вы ссылаетесь, Александр Михайлович, на мысли и авторитет Толстого, и это, конечно, понятно: литература, в том числе и белорусская, когда встает вопрос о психологической сложности жизни, снова и снова обращается к опыту великого Толстого. В чем, на ваш взгляд, заключается верность современных писателей толстовской традиции в изображении человека на войне?
— Мне кажется, что наше время все больше ставит вопрос о совмещенном воздействии Толстого — Достоевского на литературу вообще, а «военную» — в особенности. «Параллельные» пути сверхгениев если не сошлись, то значительно сблизились во времени. И главное, что их сближает в нашем восприятии, — сопряжение человека и человечества в единой тревожной, огромной мысли: как человеку жить с людьми, по каким законам добра и зла, что обещает гибель, а что — спасение? Слишком многое обострилось (и многое прояснилось) из того, что и Толстой и Достоевский — каждый своим путем — обнаружили в мире и в человеке. Обнаружилось и сошлось в нашем времени столько и такое, что нам уже мало одного Толстого или одного Достоевского.
Это если о сегодняшнем их воздействии на литературу. Но конечно же современные военные писатели не одинаково «расположены» по отношению к двуглавому Эльбрусу: один «со стороны» Толстого, другие «со стороны» Достоевского. И, разумеется, способны перемещаться все ближе к опыту и проблемам именно Достоевского.
В произведениях Толстого и Достоевского — на вершине мировой литературы — совершился гениальный «взрыв», с которого началось то ускорение в самопознании человека, которое сравнить можно разве что с ускорением естественнонаучного познания в XX веке.
А началось — если иметь в виду все-таки Толстого — с неожиданной, казалось, непереносимой искренности всего лишь одного человека перед самим собой и перед людьми.
Махатма Ганди сказал: «Он был самым правдивым человеком своего времени».
Да, гений! Но, может быть, как раз искренности гений. «Ненормально» было количество его ежедневных записей о своих мыслях, о чувствах и поступках, «ненормально» было и качество их (в смысле правдивости, откровенности)»
И. Бунин. Освобождение Толстого. Собрание сочинений, т. 9. М., «Художественная литература», 1967, с. 120..
Не его ли пример безусловной искренности и жажды истины, даже если правда, истина для нас, людей, и обидная и больно ранит (но зато и исцеляет!), — не это ли сегодня особенно важно в толстовской традиции?
Да что мы, писатели, или литература! Этого же, все большей искренности и ответственности перед собой и миром, человечеством, требует наше кризисное время и от политики государств, и от исторической памяти самих народов. Без такой ответственности и искренности как распутать сложнейший клубок вселенских проблем и противоречий, с которыми человечество до сего времени жило и выжило, но в атомную эпоху с которыми лучше бы расстаться?..
Среди неизжитых и опаснейших противоречий и проблем века — все тот же старый шовинизм и агрессивный национализм, сегодня маскирующиеся, охотно рядящиеся в «социалистические» одежды. (Чем не пренебрегал, кстати, даже германский нацизм.) Не кто иной, как Толстой, назвал национализм и шовинизм, прикрываемые «патриотизмом», — «последним прибежищем негодяев». Не из-за этого ли укрытия выскакивают и набрасываются — снова и снова! — на людей те самые «каратели-гипербореи»? А стены укрытия, убежища, за которыми прячутся бывшие и копятся будущие «гипербореи», — из чего они сложены, возводятся? Не из предрассудков ли и честных людей, их беспамятства и неспособности хотя бы иногда посмотреть на самих себя глазами соседей, со стороны? Все перед всеми всегда правы! А кто же обидчики? Только не мы! Как-то пришлось беседовать с одним турецким журналистом, и он очень недоумевал, что «немцы могли такое творить, о чем вы написали». (Он прочел опубликованные «Октябрем» документальные рассказы о зверствах нацистов в Белоруссии.) Человек недоумевал, расспрашивал, а меня мучило другое: ведь он совершенно искренне не помнит, забыл ту страницу истории, которая миру известна как «армянская трагедия»! А забыл, не помнит потому, что память эта неприятна ему...
Осенью 1978 года мы, небольшая группа литераторов, «связанных с кино», побывали в ФРГ — по приглашению писательской организации «Коге». Встречались с читательской и зрительской аудиторией, с писателями и студентами, бывали дома у добрых и гостеприимных людей — в Миндене, Ерлангене, Нюрнберге, Мюнхене. В общем и впечатления от людей, нас принимавших, самые хорошие, а беседы, даже споры — потому что и мы не стеснялись говорить, рассказывать, например, о наших Хатынях, — все проходило без предвзятости, с желанием услышать друг друга. И та застольная историйка, о которой я хочу рассказать, не была каким-то вызовом или желанием оскорбить чьи-то чувства — ничего подобного! Она тем и поучительна, что люди, вполне доброжелательные, продемонстрировали и обнаружили, как это непросто, нелегко порой бывает — друг друга услышать и понять. Валентин Ежов заговорил о том, что в ГДР будет ставиться немецко-советский фильм, где рассказывается о берлинском мальчике: его глазами — агония столицы фашистского рейха и т. д. И — о удача! Один из наших гостеприимных хозяев — как раз такой бывший берлинский мальчик!.. Что, как вы помните? — нам, конечно, любопытно. С братиками и сестричками, с матерью сидели в подвале, а все рушилось, дым, пламя... И вдруг дверь распахнулась: на пороге солдат с автоматом и в ушанке! (Бог его знает, может, и был в ушанке? А может, потому, что в ужасе ждали такого: по плакатам!) Вошел, ничего, и вдруг вскинул автомат и застрочил.
— По вас?!
— По портрету. Отца портрет.
Сказал об отце, и на глазах — слезы, голос пресекся. Неушедшая детская или уже взрослая обида... За отца, за портрет? Или за пережитый испуг?
Я не выдержал, все-таки белорус!
— Не по детям, а по портрету!
— Да...
— В мундире был? Отец ваш.
— Да, конечно...
— А вы не подумали, не тогда, сейчас, что где-то в Белоруссии или на Украине такой вот в мундире тоже прострочил — но не по фотографиям, а по живым детям? И это могли быть дети того солдата в ушанке.
— Мой отец?!
Было, конечно, но чтобы «мой отец»!.. А чьи же отцы и руки это натворили?
Как это нелегко, непросто человеку — выйти за границы своего и своего народа опыта, чтобы совместно с другими искать выхода из «лабиринта тысячелетий», но не по-ницшеански, не с ножом в зубах искать, не по-гиперборейски, а по-человечески... Само время вынуждает, и человек, человечество выход найти обязаны.
1979
С ЧЕГО ПОШЛА, НАЧИНАЛАСЬ «БЛОКАДНАЯ КНИГА»
Интервью белорусскому альманаху «Братэрства», 1982 г.
Алесъ Михайлович! В выступлениях по телевидению, в интервью Даниил Гранин, когда разговор о Вашей с ним книге, не раз отмечал, что «идея «Блокадной книги» принадлежит белорусскому писателю». Выглядит это несколько парадоксально, если не знать, что за этим стоит, как оно начиналось, с чего. Не расскажете ли про это...
Получилось как-то само собой. Хотя теперь, когда работа сделана, начинаешь думать, что были, были какие-то невидимые, но сильные токи — от Хатыней к блокадным ленинградским трагедиям и что токи эти, импульсы как раз и направляли мысли и намерения одного из авторов книги о Хатынях — направляли на Ленинград.
На Даниила Гранина вышел, когда решил этим заняться сам. Потому что сначала об этом не думал, лишь хотелось поджечь той работой, что проделана была в Белоруссии, чей-то энтузиазм в Ленинграде. А ты тут причем и кто тебя просил, просит? Понимаю, что это так, сам над собой издевался, однако что-то заставляло. И не что-то, а именно то, что война была на всех одна — Отечественная: что в Белоруссии, что в Ленинграде. Кроме того, внутренний гул от долгой работы над книгой «Я из огненной деревни» все еще продолжался и, может быть, тоже подталкивал, требовал какого-то продолжения... Тем более, что во мне уже жило несколько ленинградских историй, таких же пронзительных и мучительных, как наши хатынские. И услышал я их, кстати, от Галины Максимовны Горецкой, дочери классика нашей литературы Максима Горецкого, когда ездил в Ленинград к семье писателя — писал книгу о его трагической судьбе и замечательных произведениях. Вон сколько случайностей и как тем не менее все выглядит закономерно связанным с «Блокадной книгой»: трагедии наши вели, привели поиск к ленинградским, потому, очевидно, что они, трагедии века, как подземные реки, связаны, сливаются. Хотя бы вот эти истории, разве не стоят они в одном ряду с памятью, болью «огненных деревень»?
...Женщина-мать, чтобы спасти остальных детей от близкой смерти, не заявляет до конца месяца об умершем ребенке (хлебные карточки!), прячет замерзший трупик в шкафу.
...Пункт приема детей-сирот, которых собирали в жутко тихих домах «бытовые отряды»: принесли девочку, санитарка, добрая душа, целует голодного плачущего ребенка. Оглянулась: все дети выстроились в рядочек, чтобы и их поцеловала...
Я много читал о ленинградской блокаде, но сердцем понял, как себя чувствовал там человек, лишь после этих простеньких историй, услышанных, как я уже говорил, от Галины Максимовны Горецкой.
И я их пересказал аудитории — после таких же, хатынских — на одном из заседаний, собранном в Москве тогдашним председателем бюро по публицистике и очерку Константином Михайловичем Симоновым. (Кажется, в 1971 или в 1972 году). Пересказал, чтобы сообщить о книге «Я из огненной деревни», которую мы, белорусы, делаем, и одновременно узнать, делают ли что-либо похожее ленинградцы. Ведь это рядом стоит: трагедия деревень и города в современной тотальной войне. Кто-то из ленинградцев подходил, говорили об этом, обсуждали.
Но не слышно было, чтобы кто-то взялся, и, когда мне пришлось (уже в 1974 г.) быть у Федора Абрамова, я сделал попытку ему навязать эту работу.
— Там у меня крестьянский сундук стоит — вот кто хозяин моего времени! — пожаловался Федор Александрович. — Пока не доберусь до дна...
Но тут же сообщил, что заполняется сундук быстрее, нежели опорожняется. Каждое лето писатель сидит, живет в своей Верколе, в Пинежском районе — рядом с «Пряслиными» и другими героями будущих книг о судьбах русской деревни...
Только после этого я осмелился подумать, что, видимо, сам буду делать книгу о ленинградской блокаде, подобную нашей «Огненной деревне». Конечно, в соавторстве с кем-либо из ленинградцев. Кроме Федора Абрамова, с которым знаком еще с 1950 г., ближе других ленинградцев знал Даниила Гранина, но больше заочно — по произведениям его, превосходным эссе и через короткую переписку (как раз по поводу его эссе о Пушкине и Булгарине).
Написал ему о нашей белорусской книге, о том, как вижу ленинградскую. Даниил Александрович сразу отозвался: да, все верно, но где найти время на такую работу? Время — с этой категорией бытия у Гранина отношения самые строгие. (Не случайно он автор удивительной книги «Эта странная жизнь», в которой, при всей Гранинской сдержанности, звучит гимн человеку, который за свою сознательную жизнь не потерял, не упустил из-под своего контроля ни одной минуты времени. Ни одной — в буквальном смысле). Нужно было убеждать занятого больше, чем ты сам, человека, что эта работа — для него лично и вообще — самая важная, главная. Тем более, что он вправе спросить: «Почему за такую работу должен браться писатель? Она скорее журналистская»...
— Но хотите, я найду вам толковых соавторов?
И мы собрались на квартире Даниила Александровича: кроме нас — еще трое. Хозяин, как бы подчеркивая важность «исторического момента», щелкнул клавишей магнитофона, включил:
— Ну, выкладывайте, Александр Михайлович, свои идеи.
Я — все с начала: о нашей белорусской книге, которая уже частично опубликована в журналах «Октябрь» и «Неман», о том, что блокада ждет...
— А вы читали книги о блокаде? — строго и недоверчиво спросили меня. — Или хотя бы знаете, сколько их уже написано? И документальных — не десятки, сотни!
И я увидел себя со стороны — глазами тех двух ленинградских журналистов. (О третьем — особый разговор). Чудак (если не хуже), забежал в чужой двор, где люди с пеленок живут, и хочет, пытается хозяевам показать, где и что у них есть, зарыто, лежит, стоит...
Столько книг — и хороших — сделано, написано, а он хочет что-то заново открыть, будто нога писательская там не ступала!..
Они были по-своему правы, видимо, не сумел, не удалось мне убедить, что книга — хотя и действительно много уже написано — не будет лишь повторением или даже дополнением, а чем-то совершенно иным. И не благодаря нашей гениальности, а потому лишь, что начнем с самого простого и сделаем самое простое: дадим, позволим наконец выговориться самой блокаде, собственным голосом выговориться, выкричаться, выплакаться...
Из троих лишь Дмитрий Терентьевич Хренков понял, о чем речь, но и он вынужден был отказаться:
— Я взялся бы, но ведь это такое трудоемкое дело, а на мне целое издательство!..
Когда гости ушли, хозяин, на глазах у которого я столь сокрушительно провалился со своими «идеями», видимо, пожалел меня. (Тем более, что и его миссия — сосватать мне соавторов — тоже потерпела крах).
— Ну раз так, возьмусь я!..
Назавтра мы поехали записывать первого блокадника. 5 апреля 1975 года — это я хорошо помню. Куда-то на улицу Шелгунова, по адресу, который мне дала все она же, Галина Максимовна Горецкая. Блокадную историю ее знакомой я уже знал в пересказе и рассчитывал, во всяком случае хотел, чтобы и Даниила Александровича сразу «зацепило и потащило». Хотя и знал (по прежнему опыту), что нужно набраться терпения и тогда из 10—12 рассказов-воспоминаний одно получите потрясающее. Но здесь мне хотелось, чтобы сразу же услышать, записать именно такое...
Чуда, к сожалению, не произошло. И, действительно, лишь десятая или одиннадцатая ленинградка нам рассказала такое и так, что сразу открылся нам уровень правды, безоглядной искренности, трагизма, который «сделает книгу». Это — рассказ бывшего командира «группы самообороны», жактовского коменданта «жилых объектов» — Дмитриевой. Той самой, о которой в первой части «Блокадной книги» мы не могли не написать: «Эта бессмертная, эта вечная Мария Ивановна».
Не буду подробно рассказывать, как мы — вдвоем или каждый из нас самостоятельно — искали адреса блокадников, телефоны, ездили, ходили, знакомились, расспрашивали, записывали. От человека к человеку, от квартиры на одном конце огромного города к дому, квартире — на другом. Всякое бывало. На какой-нибудь бесконечной улице Бассейном, где и дома не нашел и того блокадника не повидал, вдруг посмотришь на самого себя со стороны — да так ясно увидишь себя с чемоданчиком-магнитофоном в том вечернем «петербургском» тумане! — и какой-то смех дурацкий: «Зачем ты здесь? Почему ты — ты? И кому это надо?»
А конца дела не видно, и будет ли какой-либо результат? Все больше нам открывалась и пугала невозможность что-то целостное выстроить из того, что у нас на магнитных лентах и что наша стенографистка-машинистка Софья Сергеевна Локшина переносила на бумагу. (Она, наша самоотверженная помощница, которая и сама прошла через блокаду, так и не увидела работу и печати— мы ее потеряли на полпути).
Чем больше записано воспоминаний, чем больше и руках у нас дневников, тем сильнее ощущение, что мы от своей цели дальше, чем в тот апрельский день 1975 года, когда затевали работу. Воспоминания по 50 и по 100 страниц каждое — сотни таких рассказов-воспоминаний, записей, дневников — целая гора, но как с этим выйти к читателю, как сделать то, что можно взять в руки и читать. Мучительно хотелось сделать работу, чтобы освободиться быстрее, вырваться. Вот где я, кажется, был готов согласиться с ненавистным мне краснобаем Заратустрой: если ты смотришь в пропасть, то и она смотрит тебе в душу!..
А нам уже открылась пропасть — массовый голод во всей его блокадной беспощадной реальности, правде.
Я все ездил в Ленинград, квартира Даниила Александровича и Риммы Михайловны на улице Братьев Васильевых — наш «штаб», куда все больше нитей стягивается, сходится. Столько, что уже и запутаться можно. Хорошо, что и здесь у нас есть женские руки и аккуратность женская — Риммы Михайловны. О нашей работе уже прослышали, уже звонят, пишут нам, сами ищут нас, и тут уже не отступишься, даже если бы захотел. Он ничего так не просил, ленинградец-блокадник, не требовал, не хотел для себя — хотя нужда была в помощи и не раз в послевоенные годы — как здесь вдруг прорвалось. Не просьба что-то дать ему, а взять, взять, взять у него — всю правду!
«Горько и обидно иногда слышать: «Ха, блокадники. Хорошо, значит, жили, если до сих пор живы. Настоящие блокадники давным-давно на Пискаревке лежат».
И еще один деятель в юридической консультации мне сказал: «Что такое блокадники? Такого слова теперь нет. Есть словосочетание — «люди, пережившие блокаду».
«...Спасибо тем людям, которые рассказали Вам о блокаде, спасибо, что Вы хотите помнить о блокадниках». (Из письма Ковалевой Ольги Демьяновны).
Когда ухо, когда сознание настроено все время на одну волну, блокадника услышишь, разгадаешь и далеко от Ленинграда. Сколько я их нашел в поезде Минск — Ленинград, который изрядно обжил за годы с 1975 по 1981.
Или вот такой случай: старая женщина-минчанка все время занята тем, что находит, собирает и кормит на улице, во дворе бездомных котов, собак (или хотя бы голубей) — сцена не такая уж редкая или удивительная. Но неожиданные слова ее меня заставили внутренне сжаться: «Я не могу видеть голодных. Я была в Ленинграде»...
Была в блокадном Ленинграде, это на всю жизнь.
Я все ездил в Ленинград, изучил его улицы и кварталы, возможно, как редко кто из коренных жителей: не всякому ленинградцу необходимо знать, где там эта улица Солдата Корзуна или Бассейная. Найдешь улицу, дом и, если ты один и не объяснил по телефону, спешишь сказать: «Вот мы с Граниным... Вы же Гранина знаете?..» Это — чтобы не объяснять долго, кто ты я зачем, почему здесь оказался, чтобы долго не выпрашивать доверие к себе. «Даниил Гранин... Мы с Граниным...» — срабатывало как пароль. (Только в некоторых республиках Средней Азии, где тысячелетнее уважение к книге и «ученому человеку», я замечал что-то подобное).
Так что если иногда и один ходил по Ленинграду, то тоже, как видите, с Граниным.
А с материалом — чем больше его набиралось, копилось, тем больше не хватало. Слишком много — чтобы напечатать, как есть, и слишком мало — чтобы нам главное открылось, самим стала ведома общая нашего произведения идея.
Чего ради, зачем мы потревожили, собираем блокадную намять, кажется, знаем. Чтобы не упустить, не потерять навсегда народную правду о трагических и героических 900 днях Ленинграда, всю правду о войне. Чтобы дать выговориться, выкричаться памяти о невыносимом блокадном голоде, о муках, потерях и героизме людей, спасавших цивилизацию от фашистского варварства.
И чтобы еще раз проклясть войну — этого «железного зверя», говоря словами белорусского классика Кузьмы Чорного, от которого столько веков, тысячелетий людям покоя нет...
Все это так, но и жанр наш, как и всякое произведение, требует сверхидеи, сверхцели. Не той, которую навязывают материалу или привязывают к нему, а которая открывается в самом материале и через него, если долго всматриваться.
Мы всматривались, искали — пока, действительно, не открылось: а, вот мы о чем!
Это не сразу пришло. Спорили: что удерживало и удержало рядового ленинградца на такой гордой и трудной высоте солдатского и человеческого поведения? Ленинградцы умирали, но умирали с каким-то особенным достоинством, не оценит которое лишь тот, кто не прочувствовал всю меру, бездну испытаний, выпавших на их долю.
Фашистские фюреры рассчитывали, что «Ленинград выжрет самого себя» — так и кричали, и писали, потому что танкам их не удалось, но голод уже ворвался в Ленинград. А вместе с голодом и то, что по их расчетам должно было ленинградца превратить в безвольное, ко всему равнодушное существо. «Голод — наш союзник!» — радовались и мстительно ждали момента, когда в городе все поползет по швам, потому что не выдержит сам человек, «расползется»...
Да, дисциплина, организованность дали почву, опору даже слабым, а сильных еще больше укрепляли на борьбу до победы—это важно помнить. Однако только это увидели, оценили те, кто хотели задушить Ленинград блокадой, — оценили потом; когда им самим пришлось спасаться от расплаты в собственной столице.
И пошли инструкции, наказы берлинцам: как организоваться, чтобы «тоже выстоять» — циркуляр Гитлера и Гиммлера №40/10. Старательно вспоминают «опыт ленинградцев» и перечисляют все необходимые мероприятия по мобилизации населения на борьбу до последнего дыхания.
И вот это не забыли, вспомнили: «Ненависть населения (в Ленинграде) создавала важнейшую силу обороны». Да, о ненависти к себе фашисты сами хорошо позаботились — чего-чего, а этого хватало во всей Европе и во всем мире! Только не ею единой вскормлен был и держался «дух ленинградцев».
Чем больше мы слушали самих ленинградцев, изучали документы, читали дневники, тем ясней нам открывалась одна из главных опор того самого «духа ленинградцев».
Что Ленинград — один из самых культурных городов в мире, кто об этом не знает. Что это город-интеллигент и по культурным традициям и по насыщенности музеями, библиотеками, научными учреждениями, а главное — по культуре, облику самих горожан, по их взаимоотношениям и отношению к тем, кто приезжает в Ленинград, — также давно считается общепризнанным. Рабочий класс в городе Ленина всегда славился не только технической, но и общей культурой.
Все это так, и все, оказывается, имеет не только прямое, непосредственное отношение к легендарной стойкости ленинградцев во время блокады, но и может объяснить многочисленные конкретные ситуации и судьбы, с которыми мы сталкивались во время работы над «Блокадной книгой». Например, те же «подневные записки» блокадника Г. А. Князева или дневник Юры Рябинкина: как точно они документируют движение человека к состоянию, когда голод уже способен отобрать, действительно «сожрать» и силы, и волю, и совесть, и саму способность сопротивляться погибели. Физических, биологических калорий недостаточно, чтобы не умереть, а тем более остаться прежним человеком — кем ты был всегда. Но нечто все равно человека держит, поддерживает, не позволяет переступить «за черту», где распад всего, «моральная дистрофия». И это нечто, — может быть, как раз и есть то, что не было учтено фашистами, хотя они все остальное (достаточно точно) подсчитали и высчитали: сколько может продержаться в лютые морозы четырехмиллионное население, если в городе нет значительных запасов продовольствия, топлива, не действует канализация, нет воды...
Ленинград блокадный о многом поведал миру: и о нечеловеческом облике фашизма, который голод избрал своим союзником, средством террора против мирного населения, и о том, что способен перенести и перед чем смог устоять народ, когда решался вопрос жизни и смерти Родины, сражающейся за человеческое будущее.
То, что нам, авторам «Блокадной книги», открылось через долгую работу, что нам Ленинград открыл и что мы хотели своей книгой тоже сказать, — это мысль, убежденность, что интеллигентность, внутренняя культура — сила, а не слабость человека. Что работа разума, духа, например, спасла Г. А. Князева, а сила, работа любви помогла Лидии Охапкиной (и не одной ей) выжить и спасти детей — когда уже ничто другое помочь им не могло. Одну из глав второй части «Блокадной книги» мы сначала назвали условно «Мальчик-интеллигент». Очевидно, догадываетесь, что мы имели в виду Юру Рябинкина.
Так вот, сверхцель книги, которая необходима, чтобы был не просто памятник прошлому, пережитому, но и живой контакт с современностью — сверхидея «Блокадной книги» открылась нам и для нас сформулировалась именно в этих словах: внутренняя культура, интеллигентность — сила, а не слабость человека. А поэтому, возможно, в этом направлении более последовательно и настойчиво следует искать пути и средства разрешения многих узлов и проблем, которые никакими иными средствами развязать не удается. (Кстати, на это сориентирована и разрядка, которую мы отстаиваем, и как раз против этого снова и снова набрасываются сторонники «голой силы»).
...Помню тот день... Я все приезжал в Ленинград — летом и зимой, осенью и весной — мы уже знакомы были с сотнями жителей города, которые никогда не видели друг друга. Даниил Александрович «свел» меня, познакомил с уголками и местами города, связанными не только с жизнью Достоевского, Пушкина, Лермонтова и др., но и с судьбой их героев (стоял возле него, знаю даже тот камень, под который Родион Раскольников спрятал деньги, вещи убитой им старухи). У меня уже были свои воспоминания о собственной жизни в этом городе. Но все еще не было ощущения, что город принял меня — вместе с теми миллионами, которые его по-особенному любят. Любят как что-то единственное и неповторимое на земле и в то же время знают, что и сами принадлежат городу.
Мои к нему — Петербургу, Петрограду, Ленинграду — чувства начало берут не из дня сегодняшнего или вчерашнего, возникли они где-то на десятом году жизни — с первыми, не строчками даже, а как бы аккордами Пушкина: «На берегу пустынных волн...»
И вот тот момент, когда все переменилось. (Конечно, во мне самом это произошло, но показалось, что город глянул и вдруг меня обнаружил, и я даже голос услышал — радостным эхом во мне прозвучал). Был уже 1978 год. Мы уже напечатали первые главы «Блокадной книги», сотни писем блокадников, которых мы не разыскали, теперь через «Новый мир» разыскивали нас. Чтобы добавить что-то, свое сказать или просто добрым словом поблагодарить Даниила Александровича и его «соавтора из Белоруссии». Я снова приехал в Ленинград ранней весной, побыл на Краспопутиловской, на очередной своей квартире, и, как обычно, к метро пошел мимо памятника блокадному Ленинграду. В этот день и памятник был не такой, каким виделся прежде, вдруг как бы заколыхалось, ожило в весеннем воздухе: нереально вытянутые тонкие фигуры женщин, солдат, рабочих, детей — будто сквозь колеблющееся сознание не твое, а блокадника... Доехал до Невского и вдоль напряженно изогнутой Мойки, а потом через горбатый мостик возле дома Пушкина вышел к Зимнему — Эрмитажу, через Дворцовый мост перешел на другой берег Невы, где университет, архив Академии наук — отсюда начал считать шаги. Какое приблизительно расстояние от архива до дома, обвешенного черными мемориальными досками, в котором жил, куда и откуда ездил на своем инвалидном «самокате» Георгий Алексеевич Князев?..
У нас был уже его дневник, и мы уже начинали работу над второй частью «Блокадной книги». А вот и сфинксы над самой Невой, которые в дневнике директора академического архива все более оживают, делаются едва ли не главными его собеседниками — по мере того как жизнь вокруг не просто замирает, а вымирает. За широкой Невой огромный купол Сената. Князеву отсюда, из-под коротких дорических колонн его дома, после обстрела показалось, что это расколотый череп!..
Когда я возвращался по Дворцовому мосту, солнце уже было над Финским заливом и, как положено в Ленинграде, садилось в тучи, на непогоду. Из-за разорванных, с синью и краснотой по краям, облаков вырвались последние лучи и залили растопленным стеклом, зажгли окна вдоль всего берега реки. Людей возле Эрмитажа непривычно мало, мост пустынен, хотя еще и не вечер. Вот здесь я и услышал (или ощутил) тот миг... И понял, что не чужой в этом городе. Не совсем чужой ему. Будто глянул он в мою сторону и даже сказал: «Ну что ж, если так...»
Закончу словами из «Блокадной книги»:
«Москва держится, Ленинград не сдается!» — как это важно было слышать, знать в лесах Белоруссии... Для нас важно было, что Ленинград не просто стоял несокрушимо, а то, что он как бы обесценивал силы и самоуверенность врага. Мы тогда не могли знать, какой ценой, какими усилиями это дается. Важно было, что он держался — после того как мы собственными глазами видели ошеломительное начало немецкого марша на восток. Ленинград остановил этот марш и указал на предел немецкой силы. Он был очерчен, этот предел, разгромом немецкой армии под Москвой. Город на Неве демонстрировал бессилие врага, оно тянулось годами, это кошмарное для Гитлера бессилие сделать хотя бы шаг вперед.
Тогда мы не знали, кому поклониться за эту, издали, из Белоруссии, казавшуюся нам железной, стойкость ленинградцев. Участие в работе над «Блокадной книгой» автора-белоруса пусть тоже будет таким поклоном, хотя и запоздалым...»
Последние комментарии
15 часов 12 минут назад
1 день 7 часов назад
1 день 16 часов назад
1 день 16 часов назад
3 дней 22 часов назад
4 дней 2 часов назад