Память до востребования (Фантастические рассказы и повесть) [Сергей Анатольевич Смирнов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сергей Смирнов ПАМЯТЬ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ Фантастические рассказы и повесть

ЛЕСНИК Рассказ

Нельзя идти в лес в плохом настроении.

Эту истину Троишин усвоил давно, лет пятнадцать назад, когда еще был «профессиональным» горожанином.

Лес — сложнейшая система живых энергий — чутко следит за каждым шагом пришельца. Если тот в бодром расположении духа, все в порядке: пришел друг, с миром, добротой, сочувствием. И лес встретит его как своего. Конечно, он не сделает гостя счастливым на всю жизнь, но зато еще долго после прогулки тот не станет злиться и волноваться по всяким досадным пустякам, как случилось бы, не пойди он по грибы или просто подышать свежим воздухом. Но если гость в плохом настроении — лесу будет больно. Он отпрянет поначалу, но затем, чтобы защититься, начнет осторожно обхаживать человека, вытянет из него, как промокашка чернила, все недовольство и неприветливость, наверняка успокоит, но сам поплатится: где-то не прорастет желудь, не выведется птенец в гнезде, засохнет ветка…

Быстрые шаги пронеслись вверх по крыльцу. Кто-то решительно толкнул запертую дверь, на миг замер, соскочил вниз…

И вот, обежав террасу, взволнованно застучал по стеклу ладонью.

— Геннадий Андреевич! Проснитесь, пожалуйста!

Троишин отбросил одеяло, босиком подскочил к занавескам. Утренний избяной холод сразу разбудил его и взбудоражил сильнее, чем перепуганный голос за окном.

— Геннадий Андреевич! Скорее поедемте! — Варя дышала с надрывом — видно, бежала бегом. — Такая беда! Они всех убили… Скорее, пожалуйста…

Холод от половиц вдруг разом поднялся по ногам и колко прокатился по спине, как порыв зимнего сквозняка.

Троишин кинулся одеваться.

За стеной слышались громкие всхлипывания — Варя, дожидаясь его, плакала.

…После трехдневного обложного дождя, притихшего за ночь, в воздухе клубилась сыпкая морось. Дорогу развезло, грязь блестела гладкими водянистыми комками, в колеях стояла мутная вода.

Машину мотало по сторонам, и удерживали ее на дороге только глубоко разбитые колеи; березовые стволы у обочин при каждом рывке колес обдавало слякотью.

Троишин вспомнил про время, глянул на часы: еще семь утра, а показалось, что дело к вечеру, что уже целый день прожит в тягостном ожидании беды.

Варя от резкой качки немного успокоилась, только держала пальцы у губ и покусывала краешек платка. Троишин ни о чем не говорил, не спрашивал ее, чтобы опять не расплакалась. Однако на подъезде к лосиной ферме Варя вновь стала всхлипывать.

Уже издали ферма напоминала опустошенное чумою селение — потемневшие от сырости деревянные строения и ограды стояли в зыбкой тяжелой дымке.

Выскочив с затопленной дороги, «газик» остановился у ворот, распахнутых, даже раскиданных, настежь. Придерживаясь за дверцу, чтобы не поскользнуться при выходе, Троишин ступил на землю. Первое, что бросилось ему в глаза, — свежие, вызывающе угловатые следы покрышек тяжелого грузовика: они вели по прямой от ворот через смятый кустарник, по просеке, к болоту. А сразу за воротами, у бревенчатой ограды, на земле лежали два мертвых лося, оба с пробитыми шеями. Огромные туши казались странно плоскими, усохшими, словно частью погрузились во влажную мягкую землю.

— Двух старых бросили… А остальных увезли… Чуть меня не застрелили… Заперли в избе и сказали, если высунусь, убьют… А потом я через окно вылезла — и к вам… Еле добежала… Господи, они же к людям привыкли… Морды тянули, думали, угостят… А эти сволочи в упор били… Геннадий Андреевич, слышите?

— Варя, Варя… — Троишин обнял девушку за голову. — Я понимаю, Варя.

И вдруг сам себе стал противен — тряпка, муха сонная.

— Варя! — крикнул он так, что в горле резануло. — Ты вызвала милицию? Где рация?

Девушка сразу притихла, подняла опухшее, испуганное лицо:

— Они ее разбили…

— Идиот! — со стоном обругал себя Троишин. — Какая у них машина?

— Большая… Самосвал, кажется… Ой, Геннадий Андреевич! Их же трое. С ружьями. — Глаза Вари засветились новой тревогой — за него.

— Номер запомнила?

— Что вы, Геннадий Андреевич… Какой там номер…


«Газик» выскочил на край болота и замер.

Здесь они повернули направо, к развилке… Можно было бы сразу по просеке, но побоялись… Сделать крюк вокруг болота, чтобы выйти на шоссе, — три часа. Значит, можно догнать еще в лесу, если махнуть прямо по болоту. Пять километров топи, где и зайцу не пробраться — не то что машине!

Остается одна надежда — лес. Выручить может только он…

Троишин бросил руль, прикрыл глаза — в темноте стала разгораться многоцветная искра. Начало жечь в затылке.

Троишин рывком встряхнулся, отогнал машину метров на двадцать назад и с разгону бросил ее прямо в топь. «Газик» копнул бампером вязкое месиво болота — полетели в стороны брызги и травяное гнилье. Тут же под колесами забурлило, и глубже бамперов машина не увязла — ее приподняло и вытолкнуло на поверхность, как бревно, упавшее в воду.

Троишин смахнул с бровей пот и прибавил газу. Машину понесло вперед, точно самолет на поплавках, только с хрустом подламывались стебли жесткой и высокой болотной травы.

…Через полчаса «газик» пристроился в хвост тяжелому КрАЗу — тот грузно катил по дороге, разделявшей участки двух лесничеств, и поднимал в воздух фонтаны грязи, так что следом за ним путь оставался укатанным и незатопленным.

Троишина быстро заметили — КрАЗ прибавил ходу, даже стал задевать краями бортов стволы деревьев, срывая кору и ветви. Перед Троишиным сыпались на дорогу листья и древесные обломки. Троишин держался позади метрах в сорока, чтобы не забрызгали грязью ветровое стекло и чтобы не оказаться застигнутым врасплох, если КрАЗ неожиданно тормознет.

Минут двадцать колесили по лесу, потом выехали на шоссе. Троишин вновь разозлился на себя: по сути, он ничего не сможет с браконьерами сделать. У них и КрАЗ и ружья. Варя была права… Что придумать? Скоро лес кончится, и сил не будет даже затормозить…

За этими мыслями Троишин едва не прозевал опасность: КрАЗ слегка сбавил ход, на правую подножку осторожно вылез один из браконьеров, с густыми пшеничными усами, и, ухватившись за угол борта, с левой руки прицелился в Троишина из карабина.

— А, скотина! — Троишин вильнул влево и, тут же увеличив скорость, попытался обогнать КрАЗ. Но шофер разгадал уловку и сам перекрыл путь: самосвал понесся зигзагами. Шоссе поднималось на холм, перевалить его — и лес скроется позади, за пригорком… Глупо… Ничего не смог…

Троишин стиснул руль так, что пальцы побелели. Страшная злость закипела в душе. Он приноровился к вилянию КрАЗа, подстроился к нему — и вдруг резко сорвался с ритма, выскочил сбоку от грузовика и нырнул передом «газика» прямо под кузов.

Грузная туша КрАЗа начала сминать крыло и бампер, по ветровому стеклу рассыпалась паутина трещин. Самосвал стало разворачивать боком, потянуло в кювет, он натужно застонал, затрясся кузовом… Загремела по земле решетка радиатора… КрАЗ все наезжал на «газик» и никак не мог наехать, заламывал ему капот, тащил за собой под откос.

Последнее, что видел Троишин, — как странно медленно переворачивался КрАЗ кверху брюхом, отчаянно вертя толстыми грязными колесами, а из кузова вываливались, судорожно дергая ногами, большие лосиные туши.

Хирург глубоко затянулся и тут же брезгливо отбросил в сторону окурок папиросы, сгоревшей до гильзы.

— Плохо… Плохи у него дела… Сильные повреждения позвоночника… Это паралич, Василий Николаевич… Полный паралич… Он вряд ли даже сможет говорить.

Участковый снял фуражку, достал платок, вытер лоб. Постоял, помолчал, глядя перед собой в пол.

— Гады… Такого человека покалечили…

Хирург тяжело вздохнул.

— Да, не каждый на такое решится… Даже на войне. Этим тоже досталось. До черта переломов… А усатый умер. Ночью. Весь череп был разбит.

Участковый крякнул.

— Веселая получилась охота.

— И вот еще что. Я ведь главного не сказал, Василий Николаевич. Самое странное, что выходит, будто лесник сломал себе позвоночник давно, не менее десяти лет назад… Рентген показывает. И паралич — от этого… Тоже вроде как десять лет должен он параличом страдать… А ведь он за рулем сидел… Кроме этого, всего-то несколько ссадин, ушибов… И у него на руке, на правой, этот вот браслет был надет… С надписью.

Хирург достал из кармана халата браслет с пластинкой, какие носят гонщики.

Участковый надел очки.

— «А. С. Кузнецов. Москва. Кутузовский проспект…» Адрес… и телефон… Подожди, Миша… Мне Троишин когда-то говорил: если с ним что-то случится, сразу вызывать… кажется, вот этого самого Кузнецова.


Кузнецов прибыл наутро.

— Все-таки попал ты в историю. Эх, Генка, Генка. — Он улыбался, но чувствовалось, что улыбка эта дорого ему стоит. — Ну ничего. Сейчас мы тебя поднимем.

— Кроме позвоночника, ничего не повреждено? Вы уверены? — обратился Кузнецов к хирургу.

— Уверен, — немного растерянно ответил тот, пытаясь сообразить, что же дальше произойдет.

— Прекрасно, — обрадовался Кузнецов. — Тогда доставайте носилки — грузим его в «скорую» и везем в лес… Тут у вас до леса километров шесть будет?

— Семь… Но ведь… Я не понимаю…

— Это трудно объяснить. Нужно увидеть… Делайте, пожалуйста, что я прошу. Раз уж вызвали.

Хирург пожал плечами.

«Скорая» остановилась на опушке, Троишина вынесли из машины. Прикрыли плащом — снова моросил дождь.

— Сейчас попрошу вас в сторонку… Сядьте в машину, что ли… Не нужно, чтобы рядом было много народу… Так ему труднее.

Кузнецов умоляюще посмотрел на хирурга, медбратьев и участкового, понимая их подозрительное недоумение.

Они подчинились. Кузнецов присел перед носилками на корточках и стал ждать.

Минуты через три лицо Троишина покраснело, на лбу выступили крупные капли пота. Потом он тяжело приподнял одну руку, другую… Наконец сел — словно медленно, с трудом просыпался от тяжелого сна.

— Ну и отлично! — облегченно выдохнул Кузнецов и осторожно тронул плечо друга.

— Спасибо, Саша, — Троишин дотянулся до его руки, слабо пожал ее. — Я пока тут посижу, а ты пойди объясни.

Зрители смотрели на Троишина во все глаза и, казалось, потеряли дар речи.

— Ну как? — сказал Кузнецов громко, чтобы они немного опомнились. — Вы молодцы. Когда я впервые это увидел, чуть в обморок не упал.

Хирург, участковый и медбратья ошеломленно глядели на Троишина.

— Он ведь физик, у нас в институте работал, — продолжал Кузнецов. — Его группа занималась биоэнергетикой растительных сообществ. Ведь лес — это сложнейшая система биополей. В нем все взаимосвязано. А Гена сумел настроить свое… биополе в резонанс с энергоритмом леса. Лес как бы принял его за… часть самого себя. Гена никогда не был атлетом, но в лесу он смог бы побить любой мировой рекорд. Я видел кое-что такое… Помню, были вместе на охоте. У лесозаготовителей трактор застрял. Так Гена взял и вытащил его вместе с грузом. Шесть толстенных бревен! Просто руками… А потом случилось несчастье. В бане поскользнулся — перелом позвоночника. А я вспомнил про его способности, или свойства… Ну что значит — вспомнил: дошло до меня… Дай, думаю, попробую. Получил разрешение. Отвез его из больницы в лес. После неделю в себя прийти не мог… Такие вот дела. Без леса ему нельзя. Без леса он — конченый инвалид.

Троишин встал, потянулся. Сложил носилки и понес к машине.


— Все в порядке. — Теперь лицо его порозовело, выглядел он совсем здоровым. — Можете забирать… инструмент.

Участковый вдруг обнял Троишина, даже фуражку уронил на землю.

— Ну черт! С ума старика свел.

Сквозь лица людей Троишин вдруг снова увидел отчаянно вертящиеся толстые колеса перевернутого КрАЗа и туши, вываливающиеся в грязь.

— Ты что, Гена? — насторожился Кузнецов, заметив перемену в Троишине.

— Лоси… Они ведь в лесу не сживают… Странно. Ведь это их лес. Почему так, Саша?

— Не знаю, Гена… Откуда нам это знать?

— Странно, — угрюмо повторил Троишин.


ПАМЯТЬ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ, или ОХОТНИК НА ЗЕРКАЛА Рассказ

…Он сидел в «Жигуленке» цвета кофе с молоком. Холеный такой «Жигуленок», весь в наклейках и с колпаками от «мерседеса». Знаете, когда-то я очень любил кофе с молоком, но теперь меня от него тошнит… от одного только запаха… Извините, я отвлекся. Сначала я стоял на переходе и ждал зеленого света. Хотя мне уже было все равно, что там, на этом светофоре, мелькает. В голове гудело. Я таращился на решетку водостока. Под ней было темно — и жутко. Я силился что-то разглядеть в этой дыре… Пару «зеленых» я, наверно, пропустил.

Скверно мне стало. Только что хлопнул дверью. Ума хватило. Разругался с любимой женщиной. Вы когда-нибудь падали лицом об лед? Холодно, очень твердо и очень больно… Вот так мы с ней и поговорили — ссоры никакой, в сущности, и не было.

В те времена… эх… в те самые времена я был весьма уверен в себе. Пять лет подряд заколачивал деньгу по курортным эстрадам, где пустые бутылки катаются по углам. Добрые дяди с толстыми мягкими пальцами, с массивными печатками заказывали меня к ужину, на десерт. И платили по прейскуранту. Хорошо платили. Я был уверен в себе. Я знал себе цену. Точную. В рублях. Как матерые головорезы прошлых веков, когда объявляли по всему царству-государству, сколько стоят их головы. Я гордился своей ценой. Я стоял вровень с бандитами, достойными салона мадам Тюссо. Потом, когда я правдами и неправдами пробился на Всесоюзный конкурс и выскочил в «звезды», моя цена разродилась новым ноликом и я задрал нос еще выше. Про родные курортные пенаты не забыл, а добрых дядей вокруг прибавилось. Они постоянно напоминали мне, чего я стою. А мои дружки дурачились — они играли со мной в аукцион. Однажды — в каком-то сочинском кабаке — мы шутя подсчитали на салфетке цену всей нашей честной компании. Получилась веселенькая сумма.

Кто-то ухмыльнулся тогда:

— Этот капиталец да на благие цели: выстроили бы дюжину яслей.

— Три больницы, — добавил другой.

— Четыреста пивных, — кто-то пробормотал спросонок, и все заржали — хмельно, во всю глотку.

Женщины, наши женщины, таращились на меня, как на золотую статую Шивы: «…Ах, как это обалденно модно! И фантастически дорого!»

Ирина появлялась среди нас редко. Нашим был ее старший брат Алик, директор бара. Она жила в Москве и училась тогда в медицинском. К брату приезжала на летние каникулы и нашу компанию на дух не переносила. Бродила одна по горам, а по вечерам книжки читала. Брат любил ее по-своему… «по-барски», гордился ею и хвастался своим родством с «будущим министром здравоохранения». На вечеринках у Алика она тем не менее не пряталась — наоборот: лихо вправляла мозги самым «дорогостоящим» мальчикам, танцевала лучше всех и вообще держалась великолепно… Дело должно было кончиться раздором — так и случилось: наша компания раскололась на две группы. Одна, более многочисленная, потому что к ней сразу примкнули наши девочки, тихо возненавидела Ирину. Тихо — из боязни перед Аликом: он такого отношения к своей сестре не потерпел бы и устроил бы всем недоброжелателям баню. Скор был на всякие расправы. Во второй фракции оказались мальчики, безнадежно влюбленные в Ирину. Я дольше всех продержался равнодушным центристом. Потом некоторое время переметывался то к одним, то к другим — и наконец к ужасу наших девочек и своему собственному недоумению осел на дне, в рядах безнадежно потерянных для дела и общества.

Впрочем, стоит ли удивляться: она была среди нас, точнее как бы около нас, одна такая — неприступная, непонятная, не ставившая меня ни в грош…

Этот чертов переход. Я все стою, будто к месту прирос. Кругом грохот невыносимый. Все суетятся, толкаются. А мне вдруг совсем невмоготу стало — того и гляди стошнит. И понять никак не могу, отчего же так паршиво. Но догадываюсь наконец — от музыки. Дешевенькая, знаете ли, такая мелодия. Шлягерок какой-то модный, знакомый, осточертевший… а голосок слащавый, дебильный. Поднимаю глаза — и вижу этого типа. Его «Жигуленок» стоит перед «зебровой дорожкой», в первом ряду. Он только что подъехал и теперь тоже ждет «зеленый».

У меня в мозгу эта картина отпечаталась как фотография. Мне все еще снится иногда страшный сон: чудится, будто вся моя память превратилась в одну-единственную фотокарточку.

У типа совершенно восковое, бесчувственное лицо. Лицо валютчика, матерого торгаша. Я эту публику узнаю сразу, насмотрелся когда-то… Его глаз я не увидел. Он прятал их под модными «спектрами». Модная прическа, только что из-под «фена», проборчик стрункой. Спортивные скулы. На пальце печаточка с золотой монограммкой. А пальцы на руле так… нежно лежат. Ноготки пилкой обточены. От таких типов всегда зверски воняет французской туалетной водой, по четвертаку флакон. Я чувствовал этот запах, стоя в трех метрах от машины.

Я таращился на него и пытался понять, за что же его так невзлюбил. Ведь повидал этого сброда по кабакам да по курортам ого-го сколько. Иммунитет выработал на эту братию. А тут меня всего выворачивало — я был готов ему в горло вцепиться.

И вдруг дошло до меня, как ледяной водой окатило: тошнотворный шлягерок доносился из его машины — хозяин завел кассетку, поразвлечься в дороге. А шлягерок-то — мой, родненький. Я пою. Жизнерадостным, дебильным голоском. Как бездарный трактирный паяц, как холоп служил я сейчас этому сытому типу, ублажал его надушенную французским коньячком печенку. Я и существовал для него — только в виде бездарного шлягерка, как последний штрих фирменного автомобильного комфорта.

Я стоял рядом, ненавидел его, а он и в ус не дул. Он невозмутимо дождался своего зеленого света, мягко газанул — и исчез…

Я ненавидел себя. Я возненавидел в себе жалкого клоуна, всегда готового слащавым голоском ублажать сытенькую, гуляющую публику. Я впервые представил себе в лицах очередь за моими модными дисками и кассетками, и она вдруг напомнила мне скопище брейгелевских уродцев. Кому из них я бы спел от души? Упаси бог.

Меня аж озноб пробрал. В душе — полная пустота. На ум пришло вычурное сравнение — перегоревшая лампочка с темным вакуумом внутри.

Подошел постовой. Узнал — заулыбался участливо, забеспокоился… И я наконец побрел на другую сторону. До дому уж не знаю как добрался. Еле дотерпел до вечера — и помчался к Максу.

Макс был моим лучшим другом. Это — единственный человек, с которым я мог откровенно поговорить. В детстве друзей было много, а потом как-то порастерялись. Чем больше горланил на эстрадках, тем меньше их становилось. С моей-то тиражированной физиономией — какие друзья! Весь мир раскололся надвое: одни смотрели на меня со снисходительным презрением: для них я — модный, но дешевенький «шансонье», другие — подобострастно, готовые разорвать в клочья — на сувениры.

Макс — единственный, кто меня понимал и притом не сочувствовал. Он наблюдал за мной, как наблюдают за мотыльком, бьющимся о лампочку: с равнодушным любопытством, обгорит или нет… Мне с Максом было легко.

Когда становилось плохо, я шел к нему. Он — пижон и циник. Он тоже с утра до ночи ходит в модных «спектрах», его глаза можно увидеть, только когда он набычивается и смотрит на вас поверх оправы. Так он может сделать, когда вы соберетесь с ним поспорить, — и вы сразу будете сбиты с толку: глаза у Макса будто вырезаны из жести. Он — звукорежиссер вокально-инструментального ансамбля, с которым я проработал пять лет. Себя он любит называть «бывшим». «Бывший инженер-радиоэлектронщик», «бывший красный диплом», «бывший отличник в школе», «бывший вундеркинд» и так далее…

Я прилетел к нему сломя голову. И даже не поздоровался. Забился на кухне в угол, закурил. Меня трясло… Другой бы сердобольно засуетился, состроил заботливую мину, плеснул коньячку — тогда уж хоть волком вой. А Макс молодец: ему хоть бы хны, только ухмыльнулся и молча принялся тереть кофе в кофемолке.

Я выложил ему все как на духу. Та же ухмылка. Даже не взглянул на меня.

— Ты зажрался, — равнодушно сказал он, кончив трещать кофемолкой. — У тебя синдром Мартина Идена. — У Макса в запасе полно всяких экзотических словечек и фраз; друзья зовут его за это «кунсткамерой-одиночкой».

— Это из области психиатрии, — продолжил он. — Есть «умники», то бишь дебилы, которые, достигнув в жизни всего, теряют цель существования и кончают с собой… Тебя еще не тянет утопиться?

Я отвернулся и не ответил. Я не знал, на что меня может потянуть.

Макс хмыкнул и сказал примирительно:

— Выпьем кофе… А потом можешь топиться… Леннон ты наш недострелянный.

Я сорвался и зверски его обругал. Он заваривал кофе и сделал вид, что не расслышал.

— Ты уже придумал, куда уходить? — спросил он, чуть кривя губы, но не от боли, нет — просто у него такая привычка: он кривит губы, когда разговор начинает его мало-мальски интересовать. — В управдомы? В монастырь? Куда? — допытывался он.

И тут я расчувствовался и забормотал всякую муру: хочу, мол, остаться самим собой. Вот только бы мои записи, диски — сгинули бы все разом, и пел бы я, мол, как древний бард какой-нибудь: только кому хотел и когда хотел.

— Разом не получится, — сказал Макс очень спокойно и уверенно. — Но устроить это можно.

Я перепугался до смерти. Даже дышать перестал. На минуту. Но ведь вы меня, наверно, легко поймете. Мы же современные люди. Старики Хоттабычи нам перестают сниться с первого класса. А тут вы… в шутку, в общем-то… заявляете, что продали бы душу черту за… дачу под Гурзуфом, к примеру. И вдруг — хлоп! — ваш лучший друг кривит губы и говорит тихо и вежливо:

— Пожалуйста! — И договорчик из кармана достает… на пергаменте, а кстати — скальпелек и гусиное перышко… ну и ватку со спиртом — как в процедурных — для дезинфекции пореза… А ведь с Максом-то у меня так и случилось!

— Успокойся, — сказал он, разливая кофе. — Будет тебе и белка, будет и свисток. Мы с ребятами все устроим. Но смотри не прогадай… Да не таращись на меня так испуганно. Душа мне твоя и задаром не нужна. Что у тебя за душой? Что ты есть без своих концертиков, оваций, дисков? Что-нибудь ты помнишь в жизни, кроме этого? С душой ты, мужик, продешевил. Тебя надули. Давным-давно… А я тут ни при чем.

Так серьезно со мною Макс еще не говорил. Хотя внешне он оставался таким же спокойным и равнодушным, как всегда, — закуривал медленно, сыр резал очень тонко и аккуратно, кофе прихлебывал с ложечки.

Я знал, что когда-то Макс тоже был влюблен в Ирину, но своими кривыми губами и «спектрами» быстро ей опротивел. На меня же Макс в обиде не был. Обижаться он, по-моему, вообще не умеет — слишком рационален для таких бесполезных чувств. И все же Ирину он, кажется, жалел… честно.

Я связал его философское настроение и мою с Ириной ссору и не ошибся. Макс, устраивая покрасивее кусочек сыра на бутерброде с маслом, обозвал меня последней скотиной и объяснил, что души во мне нет, раз я мучаю Ирину, которой и ногтя не стою, своей дешевенькой гордостью, а сам тщусь не замарать свой талантик о какого-то холуя на «Жигулях». Не замарать! Вот потеха-то! Это после того, как в течение шести лет продавал себя по самым занюханным эстрадкам, где пустые бутылки по углам катаются… Да, кстати, про бутылки — это Макс придумал.

Он еще много чего сказал, но у меня в одно ухо влетало, а в другое вылетало. Я привык относиться к увещеваниям Макса, как… к вентилятору: включил — расслабился — выключил… Ему я тоже служил какой-то занятной игрушкой. Мы друг друга стоили.

Про его предложение я уже успел забыть, а он кончил тем, что снова пообещал мне помочь избавиться от всех моих записей и дисков — только чтобы доказать мне, какое я ничтожество и что за душой… точнее, вместо души — у меня ничего, кроме этого хлама, и нет. «Валютчик» с «Жигулями» и золотой печаткой не выходил у меня из головы, и мы ударили по рукам.

Через неделю Макс явился ко мне со своими дьявольскими изобретениями. Он показал мне блестящую штучку, величиной с абрикос, и железную штуковину побольше, напоминающую «фен».

— Тебе все равно не понять, как оно работает, — сказал Макс. — Объясняю популярно. Это — глушители. Они настроены на спектр твоего голоса. Вот этот маленький — автоматический, для теле- и радиотрансляций и для любых магнитных записей. Мои друзья установят его на телебашне. Работает универсально: напрямую, через спутники, через ретрансляторы. Стоит кому-нибудь сунуть кассетку с твоими записями в магнитофон и включить — сразу возникнет эффект стирания. Ну, с телевидением и радио — совсем просто… А вот это, — Макс протянул мне «фен», — для дисков. Дальнобойность — двести километров. Это — весьма хитрый виброизлучатель, избирательного действия. Он уничтожает диски с твоими записями. С ним тебе придется покататься по Союзу… Неплохо бы — и по загранице. Тебя ведь, кажется, куда-то экспортировали?

Я верил и не верил. Согласитесь: фантастика, да и только! Максу бы патент взять — на весь мир прогремел бы. А он вот безделушку смастерил, а насчет авторских прав — отмахнулся:

— Не твое дело.

Я вытащил из конверта свой последний диск-гигант. По спине пробежал холодок.

— Ты под него на стол газетку подложи, — посоветовал Макс. — А то придется пылесос доставать.

Газетку так газетку… Взял Максов «фен» — прямо как «маузер» какой-нибудь или «смит-вессон». Навел его на диск. Сердце запрыгало, в коленках — дрожь. Стою не дышу.

— Валяй — нажимай курок, — весело скомандовал Макс.

Я и нажал… Ничего как будто не случилось. Я, честно говоря, что-нибудь вроде выстрела ожидал. А звука никакого — от тишины даже в ушах зазвенело. И диск будто бы так и остался лежать на газетке. Но вот Макс начал складывать ее, и он вдруг стал сужаться и весь ссыпался в складку мелкой крошкой.

— Вуаля! — объявил Макс, комкая газету. — Вот тебе и «русская рулетка».

А я потом облился. И сразу будто легче мне стало дышать, словно вышел утром, зимой, на морозец. Достал другой диск. Сборник. Там мой шлягерок — в серединке. Щелкнул в него — и кольцо моей песенки превратилось в порошок. Из диска-гиганта получился бублик и маленький диск.

— Только к виску не приставляй, — деловито сострил Макс.

Я навел «фен» на соседний дом.

— Захватит всю стену, — сообщил Макс.

Что я чувствовал в эту минуту? Наслаждение охотника, выследившего наконец добычу? Не знаю. Что-то вроде этого.

Я снова спустил курок… Я с наслаждением представил себе удивление владельцев моих дисков — скоро они обнаружат в цветастых конвертах кучки черного порошка. То-то же! Как я от вас удрал! И от бабушки ушел, и от дедушки ушел… Веселился до ночи — щелкал на все стороны света.

Через три дня показал свою силу «адский абрикос». По телеку шла «Утренняя почта», а мы с дружками скучали перед экраном и соображали, как поднять себе настроение после вчерашнего. Вадик подоспел вовремя… Только наше настроение поднялось, как объявили мой выход. Дружки важно перемигнулись и полезли ко мне — поздравлять. Я же был рассеян, отвечал невпопад: ждал дьявольский фокус. Весь подобрался, напрягся и чувствую: холод внутри поднимается, как бывало со мной перед самыми первыми выступлениями. Дружки уставились в телевизор, как карпы, — ухмыляются. Я сижу не дышу…

И вот появляюсь на экране — весь из себя, улыбочка дебильная тут как тут. Только раскрываю рот — хлоп! — звука нет. Ну, хохма! Разевает рыба рот, а не слышно, что поет…

Там спохватились быстро — дали заставку. Тишина стоит мертвая, только дружки сопят — недоумевают. Потом с экрана посыпались извинения за «технические причины». Дружки рассердились, заклеймили позором телевизионщиков. А я ничего с собой поделать не могу: улыбаюсь хитро и со значением. И тянет захохотать — жутко так, как из колодца, и чтобы с громом и молниями. Дружки запоглядывали на меня подозрительно: улыбочка моя им не понравилась. Засиживаться не стали, разошлись…

Потом начались гастроли. Я рвался на них с одной целью — поскорее изъездить весь свет. Я вошел во вкус. Я был обладателем секрета, можно сказать, мирового значения — эдакого гиперболоида инженера Гарина, только сугубо мирного. Я запирался в купе и прочесывал из «фена» просеку в двести километров. Мои диски исчезали сотнями, тысячами в день. В дороге я не спал ночами. Меня била лихорадка… На обратном пути я расширял просеку вдвое — «бил» по другую сторону полотна…

Я возил с собой карту страны. И аккуратно заштриховывал «разминированные» области. Карту я прятал глубоко в чемодан и наконец даже смастерил для нее «двойное дно». Я играл в конспирацию с удовольствием. К хитрой и тонкой улыбочке со значением так привык, что перед зеркалами иногда пугался сам себя. А Макс тем временем улыбался мне снисходительно, как мальчишке, который потерял голову из-за новой чудо-игрушки.

Однажды после концерта — это случилось в Хабаровске… или в Иркутске… впрочем, неважно — ко мне пробилась за автографом девчонка и протянула конверт с диском.

Макс в тот момент оказался рядом со мной, за спиною. И когда я взял конверт, чтобы расписаться на нем, голос Макса раздался прямо над головой — Макс выше меня, — голос совершенно равнодушный и в то же время вкрадчивый:

— Это — последний

Я оторопел.

— Чего-чего? — спрашиваю и оборачиваюсь к нему.

— Это — последний твой диск, — говорит мне Макс тихо-тихо, на ухо. — Больше их в природе нету. Вообще. Понял?

Тут у меня душа в пятки ушла.

— Откуда ты знаешь? — спрашиваю.

Девочка растерялась, глядит на нас во все глаза — ничего не понимает.

— Знаю, — сказал Макс так уверенно и так… жестко, что никаких сомнений в его таинственной осведомленности у меня не осталось.

Минут десять я упрашивал девчонку отдать мне диск — из сил выбился. Стрелять ей вдогонку из «фена» не хотелось — совсем уж как-то подло. Это я даже тогда понимал.

Наконец за дело взялся Макс и предложил ей обменять диск на один из моих новых галстуков… ну, чтобы с автографом и пожеланиями и любой дарственной надписью, какую она только захочет. Девочка уж и так была сбита с толку, а тут совсем обмерла и согласилась, кажется, только чтобы поскорей ноги от нас унести.

Я оттягивал торжественный момент до самого утра… Никакой боязни я не чувствовал. Было только холодящее душу, приятное волнение… В пятнадцать лет я прыгнул с парашютной вышки. Перед прыжком я тянул время и волновался — точно так же.

Когда стало светать, мы с Максом вышли на балкон. Я вытащил диск из конверта, а Макс приготовился стрельнуть пробкой и потряс бутылку шампанского. Проводы последнего диска ожидались помпезные: с тостом и битьем бокалов.

Сердце вдруг стукнуло нехорошо — с твердым и пустым звуком. И я тут же размахнулся и запустил диск ребром вниз, на асфальт. Однако он вывернулся, вышел на бреющий полет, спланировал через улицу и воткнулся в угол дома.

…Хрустнуло так, будто все небо раскололось. Только черные осколки по сторонам разлетелись.

Потом хлопнуло… Не помню — то ли это Макс стрельнут пробкой, то ли что-то лопнуло у меня в голове…

Да, доктор, я думаю, это был звук лопнувшей памяти… Нет, вы только, пожалуйста, не считайте, что я так всерьез думаю. Это просто красивый образ, фантазия.

На самом деле, вероятно, это был удар от падения. Ведь там, на балконе в гостинице, я вдруг потерял сознание, верно?

На этом кончилась история той моей жизни, и началась история болезни.

Я думаю, Макс был сам поражен таким сногсшибательным эффектом. Шутка ли: потеря сознания на целую неделю и выпадение из памяти последних семи лет жизни, как раз начиная с того дня, когда я впервые вышел на эстраду. И наконец, психбольница… Да уж. Кончились шутки.

Ну, о своем беспамятстве я рассказывать не буду. Противно. Да вы сами все знаете лучше меня — «кататонии», «амнезии», мало ли у вас там всяких умных словечек понаписано.

Помните про перегоревшую лампочку? Которая с темным вакуумом? Это когда я на переходе топтался, перед «Жигулями». Но тогда я придумал сравнение, а здесь, у вас, я именно так себя и ощущал. Я не хочу больше об этом говорить, доктор.

Главное, что теперь я здоров и пригожусь, наверно, для вашей диссертации. Я помню про себя все… почти все. Можете проверить.

Только поверьте, ваши таблетки и уколы, и всякие гипнозы тут ни при чем. Знаете, что нужно для лечения нашего беспамятного брата? Совсем немного… Шерше ля фам…

Она появилась здесь впервые два месяца назад. Как бы это сказать покрасивее? Как мимолетное виденье… и так далее. Старо, правда, но лучше все равно не скажешь.

Я ее не узнал. Вид у меня, наверно, был жалкий… Она присела на краешек стула, вся вытянулась в струнку: чуть вспугни — и упорхнет. И долго смотрела на меня, смотрела и молчала. А в глазах у нее стояли слезы… Я к тому времени уже научился очень виновато улыбаться — перед всеми своими знакомыми, которых повыдуло у меня из памяти… Вот так мы и сидели друг перед другом с четверть часа — тихо-тихо.

Потом мы познакомились, и она принялась кормить меня апельсинами. Апельсины мне нравились, и я силился вообразить, в каких отношениях мог я быть с этой девушкой в моей пропавшей жизни… Когда, спустя полчаса, я уже совсем приручился и начал брать дольки прямо из ее пальцев, я наконец не выдержал и спросил ее об этом прямо.

Она замерла и вдруг крепко-крепко сжала мою руку и потянула ее к себе… к губам…

Должно быть, я на секунду потерял сознание. Вспышка была такой ослепительной… Я вздрогнул, и она испугалась. И мне стало очень жаль ее и захотелось скорее успокоить. Поверьте, здесь это было мое первое живое чувство — во всей этой пустой, холодной темноте. И тут же я ощутил в себе нечто совсем странное. Моя пустая память вдруг начала приобретать некий цвет. Нет, доктор, вы только, пожалуйста, не настораживайтесь. Пусть это будет только сравнением. Представьте себе небо, когда только-только начинает светать. Оно приобретает тонкий белесый оттенок, который кажется светящейся пленочкой, пенкой, затянувшей ночную тьму. Это будто бы еще и не свет, а лишь — предвестие света, печать света, яви… Такое свечение вдруг затянуло семилетний провал в моей памяти.

И в этом озарении проступило неуловимой тенью, неясным отголоском какое-то событие, в котором я и участвовал, и в то же время как бы наблюдал со стороны… Это была ссора с женщиной. Ни лиц, ни слов, ни места действия невозможно было различить. Но по мелодике интонаций, ритму жестов ясно определялась ссора с женщиной. Да, это был театр теней — они скользили по предрассветному туману…

Воспоминание рождалось мучительно. Наверно, у меня лицо перекосилось, как от зубной боли, потому что… Ирина испуганно встрепенулась и поспешила уйти.

Через два дня она вернулась. Я увидел ее издалека, в дверях рекреации, — и остолбенел. Доктор, я вспомнил ее! Я вспомнил, как ее зовут! Я вспомнил — до мелочей — нашу первую встречу! Я чуть было не разревелся, ей-богу.

Помните ведь, как встречал я тут своих дружков и подружек. Всех родных и знакомых, всех, кого знал до начала моей «роскошной» семилетней карьеры, я не забыл и страшно радовался, когда они навещали меня. Моя память начала прилежно запоминать и все события нового времени — после провала сознания, моих новых здешних знакомцев… вас вот… в белых халатах. Но мои приятели и подружки «веселого» времени, канувшего во тьму… Странное дело. Что такое с ними стряслось? Гляжу, и вашей науке эта загадочна не по зубам. Все они превратились в призраков, в бесплотные тени.

…Сколько их тут всяких перебывало. Валом валили — поглазеть на диковинку. Я у них теперь — в «суперстарах» хожу, Очень знаете ли, модно и современно попадать нашему брату в психушку. Девочки ахают и закатывают глазки: «Ах, Жоржик-то — шизанулся!..» Фирма…

Навещали… Ахали восторженна. Дружки руку пожимали — опасливо, со значением — и уходили. И выпадали из памяти напрочь. Как закрывались за ними двери — так вылетали они из моего сознания, будто и не бывало их. Макс, оказывается, чуть ли не каждый день ко мне наведывался. Ирина говорит, каялся ей, что виноват, мол, затеял дурацкий розыгрыш, а все вон какой бедой кончилось. Да… приходил едва не ежедневно. И каждый раз я знакомился с ним заново.

Все эти посещения в конце концов стали меня тяготить. Приходят, в глаза заглядывают, осторожно так… Я прикидывался, будто ждал их — дождаться не мог, но всякий раз попадал впросак: мое беспамятство открывалось. Дружки таращили глаза и терялись. Текли мучительные минуты неловкого разговора, с участливыми интонациями в голосах — и у меня едва хватало сил дотерпеть, пока опять они сгинут бесследно из моих странных снов наяву.

Только она одна — единственный персонаж моего семилетнего «шансоньетства», — она одна и сумела сломать заклятие. Я вспомнил ее. Я вцепился сознанием в свое первое кровное воспоминание как в спасательный круг… Я собрался с духом и сказал ей тихо, затаив дыхание, — будто настроившись взять высокую ноту:

— Здравствуй, Ира…

Она замерла и побледнела. Наверно, ее предупредили, что всякий раз ей придется знакомиться со мной заново и начинать отвлеченные разговоры, не упоминая о прошлой встрече: чтобы не вышло конфуза.

— Здравствуй, Ира, — повторил я уже уверенно. Я чувствовал, как моя память набирает силу, как яростно пробивается росток сквозь холодный асфальт.

— Ира, я очень соскучился по тебе, — сказал я ей и понял, что смертельно соскучился по жизни. — Я помню тебя… А этих я просто дурачил. Они все мне ужасно надоели… Я буду помнить только тебя

Пропавшие семь лет жизни начали возвращаться ко мне. В ту нашу, вторую, встречу, я наконец довспомнил эту ссору и понял, что был тогда последней скотиной… Макс был прав. Его я теперь знать бы не знал, если бы Ирина не рассказала мне о нем. Все мои бывшие дружки и подружки вернулись в мою память только с ее позволения, из ее рассказов. Но, по правде говоря, мне уже было все равно: помнить их или нет…

За неделю весь семилетний провал заполнился событиями в их законном порядке. Перед дружками я хотел-таки прикинуться непомнящим, но, как ни странно, посовестился… Однако многие события, которые я теперь мог восстановить в полной их ясности, стали казаться мне… как бы поточнее определить… эпизодами из каких-то дрянных книжек, прочитанных кое-как, на ходу, где-нибудь в метро. Напротив, мне было очень странно вспоминать другие сцены, в которых себя то я толком и не помнил, но как раз они начинали вдруг всерьез волновать душу.

Например: в горы меня никогда не тянуло. Пару раз дружки затаскивали меня туда на пикники.

И вдруг здесь, в больнице, целые дни напролет вспоминаются мне горы, одни только горы. Утренние горы, полуденные, закатные, горы после дождя — сиреневые, в тонкой, едва заметной дымке… Будто всю свою сознательную жизнь я прогулял по горам. В одиночестве.

Я ломал голову, откуда это могло взяться. А вы, доктор, догадаетесь — откуда?

…Угадали. Конечно, это пришло ко мне из ее памяти. Она делилась со мной самым дорогим своим достоянием. А события моей прошлой жизни вернулись ко мне из моих же давних хвастливых рассказов о них, пройдя через ее восприятие этих моих россказней. По такой вот сложной цепи… Потому мои воспоминания о бывшей жизни и вернулись ко мне такими серыми и скучными.

…А я вот без подсказки догадаться не смог. В субботу мы гуляли с Ириной по аллейке, у самого забора. Вокруг ни души. Было пасмурно и тихо… И вдруг меня потянуло немного попеть, Впервые после возвращения из могильной тьмы. Мы брели молча. Нам было хорошо. И не вытерпел и затянул почти про себя:

Утро туманное, утро седое
Я удивился своему голосу. Это был — не мой голос! Мне показалось, что такой голос должен принадлежать человеку, который мог бы теперь стать моим лучшим другом…

Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые…
Я дотянул до конца и понял, что никогда раньше этот романс не пел и вообще не знал его наизусть.

Я остановился. Ирина смотрела на меня во все глаза — будто я только что показал ей какой-то невероятный фокус. Она шевелила губами — кажется, повторяла слова романса. И наконец проговорила тихо:

— Я всегда мечтала, чтобы у тебя был такой голос… Это — мой любимый романс. Я никогда не слышала, как ты его поешь.

И я прозрел. Я понял, что она любила меня всегда.

Целую вечность тому назад, гораздо раньше того вечера, когда Алик познакомил нас, она увидела меня перед одним из моих первых выступлений. Я сидел на оградке, позади эстрады, укрывшись от фонарей — под акациями и… мерз от волнения. Меня тянуло забиться куда-нибудь в темноту, чтобы никто меня не нашел… И как только она меня там разглядела…

И я опять удивился — своей новой памяти. Тому, как же это мне удалось разглядеть самого себя в этой тьме времен: жалкого, беспомощного — в сумраке под акациями. Себя, которого всегда так упорно старался забыть. Того себя, которого еще не попутал бес торгашества, себя, еще не отвернувшегося от друзей и от собственного детства. Того сопливого карапуза, который спас меня на переходе через улицу: он не вытерпел вдруг и заревел, перепугавшись злого дяденьки на холеной «бибике» цвета кофе с молоком…

Доктор, я выздоровел. Честное слово, выздоровел. Навсегда. У меня есть тому доказательство.

У Ирины чудом сохранился один из моих дисков. Конечно, чудом, ведь Москву я «разминировал» раз десять. Остальные диски, хранившиеся у нее на даче, километрах в пятидесяти от города, давным-давно все рассыпались. Обветшали и рассыпались.

Я уговорил ее принести мне этот, должно быть, и вправду последний.

Позавчера ночью я не спал. Собирался с духом. Я боялся одного: снова потерять Ирину. К утру я все-таки пересилил себя: мне необходимо убедиться, что я смогу наконец жить как живой обыкновенный человек, а не Кащей какой-нибудь, у которого смерть в иголке, а иголка в яйце… ну и так далее.

Я вышел утром на нашу аллейку, достал из-за пазухи диск —и треснул его об асфальт.

И ничего не случилось. Ничего, доктор.

Меня навестила Ирина, и мы пошли гулять. Как ни в чем не бывало.

Я выздоровел. Я знаю: никогда больше моя память не расколется, как старая заезженная пластинка.

Никогда…


ЗАПИСКИ О БЕЛОЗЕРОВЕ Рассказ

Все мы — камни, упавшие в воду: от нас идут круги. Это любимое присловье Белозерова. Он часто повторял его, особенно в последние месяцы перед гибелью. Как задумается о чем, так потом наверняка улыбнется — и скажет. Впрочем, в самые последние наши встречи он вел себя странно. У него появились не замечаемые ранее навязчивые жесты. Взгляд его подолгу цеплялся за самые, казалось бы, незначительные предметы, он почти не разговаривал и только изредка, как бы извиняясь перед нами за свое поведение, грустно вздыхал. Он производил впечатление человека с расстроенной психикой, понимал, что тревожит друзей, и очень от этого страдал. Глядеть на него было больно, но в одном все мы ему завидовали: каждый из нас, его друзей, понимал, что груз необычного знания, который обрушился на Белозерова, другого бы раздавил. Выдержка Белозерова казалась нам чудом психической выносливости. Бывало, я полушутя спрашивал его, как это он справляется со всеми своими ежедневными открытиями. Он хмыкал недоуменно и пожимал плечами. И только однажды вдруг нахмурился, взглянул на меня пристально и сказал:

— Привык… Иногда, правда, тяжко. Будто попал в коридор между зеркал. Вроде трюмо. Прикрываешь створки так, чтобы только голова пролезала, и двигаешь глазами туда-сюда. Жуткое зрелище — с ума можно сойти. Там дебри зеркальных краев, как бритвенных лезвий, а в этих дебрях — твои двойники. Ближайших видно, а за ними только макушки выглядывают или краешки ушей. И так бесконечными рядами. — Он словно рассказывал навязчивый, неприятный сон.

Проговорился Белозеров три года назад, в день, когда мы отмечали выход его первой книжки — путевых заметок журналиста. А началось это — годом раньше. Трудно бывает человеку сохранить в тайне от других событие, которое полностью изменило течение его жизни. Он будет невольно искать повод проговориться и сделает это как бы ненароком, незаметно для себя самого. Впрочем, я вполне допускаю, что раскрытие секрета «механической жизни» входило в роковые расчеты Белозерова.

Началось с того, что на встречу я опоздал на час. Белозеров, открыв дверь, заулыбался, потом, не поздоровавшись, попытался сосредоточиться. Он тщательно оглядел меня и на секунду взгрустнул:

— Нда… Жаль, — проговорил тихо. — Завтра утром дождь совсем ни к чему.

— Привет! — Я бодро взмахнул пакетом.

— Привет! — как эхо, откликнулся Белозеров, и тут во взгляде его мелькнуло недоумение, следом — испуг, и вдруг он вновь расплылся в улыбке.

Это я сейчас додумываю многое, а тогда, помнится, просто растерялся.

— Привет! — повторил он уже виновато и засуетился, пропуская меня в прихожую. — Извини… извини, пожалуйста. Что-то вроде задумался… Так, пакет вот сюда пока… А, черт, падает… Нет, уроню. Держи сам.

Он бормотал вполголоса, словно стараясь запутать меня, заставить забыть о только что произнесенных странных словах, смешать их с пустой болтовней. Но подспудно готовился к новому фокусу. Стоило мне сесть за стол, как он изобразил на лице трагическую мину и горестно охнул:

— Ну вот, сел — теперь еще и похолодает к ночи! — И, не дав публике толком удивиться, сдался окончательно: — Мужики, мы все так здорово тут расселись… Потому что… потому что сейчас засверкает на небе, загрохочет, загремит… Здорово. Соскучился по грозе. Сейчас будет первая, майская. Весеннее чистилище. Здорово.

Переварить услышанное мы не успели — вся наша компания вдруг разом превратилась в скульптурную группу из музея восковых фигур: вместе с последним словом Белозерова ярко блеснуло за окнами, и крыши загудели гулким раскатом.


…Мир полон примет.


Оказывается, человеческие глаза — это своеобразная карта, два маленьких полушария, на меридианах и параллелях которых лежат точные контуры всех человеческих болезней. Все органы отражаются на радужных оболочках вокруг зрачков. Древние китайцы открыли, что, прослушивая пульс, можно обнаружить сотни недугов. Знаток подписей способен по какой-нибудь небрежной закорючке довольно точно оценить характер ее автора. В истории известен оригинал, который во время суда по положению ног подсудимого верно определял степень его виновности.

Мир полон привычных примет, за которыми скрываются великие тайны, целые миры и жизни. В капле росы отражается Вселенная — вот изречение, ставшее банальным. Но согласиться с ним еще не значит понять его. Главное — надо почувствовать, осознать, что вся правда этого бесхитростного афоризма откроется только в том случае, если воспринять его — в буквальном смысле.


Белозеров пошел дальше всяких графологов, мастеров глазной диагностики, китайских лекарей, различавших полтысячи видов пульса. Он добрался до капли, вместившей в себя Вселенную.

А началось все с одного неожиданного открытия. По утрам на автобусной остановке около его дома всегда скапливалась толпа спешащих на работу людей. Привычная примета городской окраины. Белозеров выходил из дома в половине девятого и обычно заставал под бетонным козырьком одних и тех же попутчиков. Однажды вечером он отметил, что каким-то образом точно угадывает дневную погоду. Он удивился, потому что народными приметами никогда не интересовался. От подъезда до остановки метров тридцать, и, спеша к ней, он всегда глядел себе под ноги, лавируя по доскам среди вечной грязи новостроек. Тут уж не до метеорологических наблюдений… Однако, покопавшись в своих ощущениях, он определил, что окончательно прогноз вызревает во время поездки в автобусе и, всегда сбываясь, невольно порождает к концу дня эдакий фон самоуверенности и приятного легкого успокоения. Этот фон очень помогал расслабиться после суеты и неприятностей на работе, а потому неосознанный дар наблюдательности продолжал расти и совершенствоваться, как проверенное житейской практикой средство психологической самозащиты.

Первая догадка о механизме прогноза, конечно, вызвала усмешку. Но через пару дней ирония уступила место тревоге, а потом — даже страшно стало. По расположению людей на остановке в восемь тридцать утра и цветовой мозаике их одежды точно угадывалась погода на весь день! Испугаешься тут!..

Полгода Белозеров не верил себе, даже тетрадку наблюдений завел. Двести прогнозов — и все в яблочко!

А потом на Белозерова обрушилась лавина примет, с которой он так и не сладил до конца. У него появилась рассеянность, а следом — мигрени, бессонница, невроз. Талант наблюдателя обернулся для него дьявольской одержимостью. И наше удивление тем, что Белозерову все-таки удается держать себя в руках, было отчасти показным — надо же было его как-то подбадривать. Но зато и предсказывал он — любой сказочный оракул позавидовал бы.

Беглого взгляда на толпящихся у остановки ему хватало для ювелирного прогноза погоды на сутки в пределах города. С минуту понаблюдав движение машин на проспекте, он выдавал точную информацию о зарождении очередного тихоокеанского тайфуна, а мозаика светящихся окон соседнего квартала указывала ему за полночь на близкую эпидемию холеры в Африке.

Приметы громоздились одна на другую. От них невозможно было отвлечься. Они всплывали в сознании, как пузыри в кипящей воде. И, наверно, если бы Белозеров остановился на машинальной расшифровке связи явлений, то жить бы ему вскоре стало совсем невмоготу. Но он, видно, понял, что остановиться — значит мгновенно оказаться погребенным под обвалом знаков и предзнаменований. И он пошел дальше — а талант и выдержка позволяли — и постиг наконец смысл всего грандиозного калейдоскопа примет.


Солнце, садясь в тучи, не знает, что облачный закат — к плохой погоде. Комары-толкунцы, мельтеша по вечерам густыми роями, не подозревают, что предвещают своей пляской тепло. Муравьи, скрываясь в глубине своего жилища за пару часов до начала дождя, понятия не имеют о приближающемся ненастье — чисто инстинктивные ощущения, сливаясь в растущий позыв, гонят насекомых в укрытие. Ласточки, промышляющие мошкарой низко над лугом, никак не разумеют, что своим полетом предвещают вёдро.

Человек по своей природе не так уж далек от ласточки или муравья. Да, он разумен, способен осознавать свое место в мире, и многое может понять и рассчитать. Но и он не замечает, что на нем самом клином сошлись миллионы примет миллионов явлений, что он и есть та самая капля, в которой отражена Вселенная. Нервно дожидаясь на остановке автобуса, он уверен, что стоит тому опоздать на пять минут — и последует опоздание на работу, пустяковая, но чреватая скверным настроением на весь день стычка с шефом, потом — вечером — перебранка с женой, подзатыльник сыну за плохое поведение на уроках и, наконец, головная боль и поиски вечно прячущейся пачки анальгина. Но ему невдомек, что с толпой таких же насупившихся друзей по несчастью он составляет мозаику-примету какого-нибудь удивительного явления, например, грядущего к вечеру извержения вулкана Килауза или нашествия саранчи в Иране. А вот если девушка, сонно привалившаяся к левой стойке автобусной будки, переместится в пространство между человеком в шляпе и худым подростком-акселератом, то значит, час назад на Марсе началась пыльная буря, а в соседней галактике взорвалась сверхновая звезда… И так до бесконечности.

Но ни ласточка, ни муравей не способны открыть и осознать законы вселенского коловращения примет. А человеку это дано. И как только он осознает свою силу — тут же возникнет обратная связь. Она может оказаться очень слабой, вовсе не заметной. Круги от камня, брошенного с берега в океан, не достигнут побережья другого материка. Но когда-нибудь, в роковой миг, такой камень поколеблет дно — и окажется, что этого ничтожного движения как раз и не доставало для первого толчка… для оседания земной коры… Камень брошен в воду — и вздрогнул океан, и прокатился по нему чудовищный вал цунами… Порою жестокая гроза в горах проносится бесследно, а потом один-единственный неосторожный окрик или дальний выстрел срывают лавину с вершин. Вспомните сказку о репке: там всех выручило крохотное существо. В этой сказке скрыта великая мудрость.

Однажды я столкнулся с Белозеровым в библиотеке. Я глянул на его стол: он был завален кипами европейских довоенных газет.

— Я тут пытаюсь разобраться, сколько народу участвовало в антивоенном движении в тридцатые годы, — объяснил он. — Пытаюсь понять толком, почему война оказалась неизбежной. Ну, причины-то мы все знаем, а вот вычислить бы точно, сколько сил не хватило, чтобы остановить катастрофу. Хотя, конечно, по одним газетам всего не раскопаешь… Знаешь, вот сидишь перед телевизором, смотришь: ходят ребята с транспарантами, шумят, протестуют, а толку-то вроде чуть. Потерпят их, потом, глядишь, дубинками разгонят — и всего хлопот. А заводы как работали, так и работают. Ракет меньше не делается, наоборот — больше, как назло… Так вот раньше и думал. И вдруг теперь дошло. Нет, не зря ходят. Главное, чтобы все сошлось… определенным образом — и тогда будет достаточно одного незаметного, случайного жеста или возгласа в толпе: и все… то ли танки начнут вдруг разваливаться, то ли какой-нибудь сверхкризис энергетический глянет. Неважно что. Главное — результат. Если убедить два миллиарда человек в один и тот же день, час и минуту отвлечься от всех дел и забот и провести эту условленную, урочную минуту в осознанной ненависти к оружию… ей-богу, все оно начнет мгновенно ржаветь. Но необходим стройный хор двух миллиардов голосов…

Свою жизнь он называл «механической», сравнивая себя с крохотной шестеренкой в скопище бесчисленных вращающих друг друга колес. Мне лично это сравнение не по душе. Взаимосвязь явлений видится мне в образе круговорота воды, морских течений или движения ветров. Однако Белозеров по складу ума был «технарем», а потому предпочитал механические модели и упрекать его в таком взгляде на вещи просто глупо.

И все-таки мне кажется, что именно рассудочная потребность в окончательной, геометрически строгой упорядоченности примет и связей привела Белозерова к хронической неуравновешенности и болезненному напряжению… Да, тяжело, наверно, жить шестеренке, разобравшейся в движении колесиков часового механизма.

Погиб Белозеров во время прошлогоднего землетрясения в Туркмении. Он вычислил его двумя месяцами раньше, потом выпросил у шефа командировку на строительство канала, совпадающую по срокам с подземными толчками, и укатил спецкором прямо в будущий эпицентр. Думаю, у него и в мыслях не было удивлять кого-нибудь из местных властей своими прогнозами. Кто бы поверил? Но перед самым отъездом, уже на платформе вокзала, он бросил странную фразу. Тогда я пропустил ее мимо ушей и ни о чем расспрашивать не стал. Теперь, конечно, я жалею об этом…

Он сказал:

— Достаточно того, что я туда просто поеду.

Достаточно для чего? Чтобы ослабить землетрясение на несколько баллов? Чтобы спасти несколько человек? А может, сотню? А может быть, весь город, оказавшийся как раз в эпицентре стихии? Увы, это осталось загадкой.

Странно то, что только один Белозеров и оказался жертвой землетрясения, да еще был ранен шофер «газика», в котором они возвращались со стройки в город. В момент семибалльного толчка полукилометровый участок старого горного шоссе сдвинулся с оползнем и накренился. Водитель не успел погасить скорость — видно, не сразу сообразил, что происходит, — и машина покатилась кувырком по склону…


Может статься, и гибель свою Белозеров представлял заранее. Были точно выверены срок и место… Последние два месяца его жизни прошли в виртуозном жонглировании приметами, он выткал тончайшую сеть связей, обозрел целый океан явлений, он, наконец, тщательно подготовил себя к роли камня, круги от которого должны разойтись по всему океану…

Но это уже — только наши домыслы.


ГНИЛОЙ ХУТОР Повесть

Шутка ли, пропал институт!

Без году десятилетие стоял на окраине города крепкий железобетонный корпус, обнесенный столь же крепкой железобетонной оградой — и вдруг в одночасье не стало: ни корпуса, ни ограды… Остался только вахтерский стол и сам дежурный вахтер, в испуге долго озиравший заросли густого бурьяна, что раскинулись на месте только что процветавшей научной организации. Множество комиссий разгадывали тайну исчезновения, но одна за другой терпели фиаско.

Институт был обыкновенный: научно-исследовательский. Название у него было тоже вполне обычное: НИИФЗЕП, — научно-исследовательский институт физиологии земноводных и пресмыкающихся. Почему бы это в самом деле не заняться ученым физиологией пресмыкающихся? Ведь знание — сила… Особенно удивляет, как мог исчезнуть институт в разгар своих успехов: в последний год своего существования он выпустил работ вдвое больше, чем за все предшествующие годы.

Научные сотрудники НИИФЗЕПа — старшие, младшие, лаборанты, завлабы — тоже казались вполне обычными людьми. Они ставили опыты над бессловесными тварями, земноводными и пресмыкающимися, устраивали чаепития и сдавали разные отчеты. В последний год были деятельны, как никогда: защиты диссертаций происходили в институте едва ли не еженедельно.

Место, где стоял НИИФЗЕП, не отличалось аномальной активностью: в небе над ним никогда не исчезали самолеты, смерчей и землетрясений здесь не случалось. Однако факт остается фактом: здание НИИФЗЕПа пропало на глазах у двух сотен сотрудников, оставшихся целыми и невредимыми.

Несколько лет спустя двое очевидцев, знавших истинную подоплеку событий, открылись автору этих строк.

— Наверно, кроме нас, еще кто-нибудь знает правду, — предположила бывшая лаборантка института Марина Ермакова. — Но рассказать… разве поверят?

— Все началось с того, — начал свои «показания» бывший аспирант НИИФЗЕПа Николай Окурошев, — что старший научный сотрудник нашей лаборатории Хоружий, придя утром на работу, обнаружил на своем столе готовый отчет. Он давно уже должен был написать его и сдать, но все тянул…

I
Борис Матвеевич Хоружий, старший научный сотрудник пятидесяти трех лет от роду, был рьяным садоводом. Настраиваясь на трудовой лад, он начинал свой рабочий день с подшивки журнала «Приусадебное хозяйство».

Однажды, придя поутру в институт, он увидел на своем столе, рядом с подшивкой, готовый отчет. Он так растерялся, что сунул в зубы не тот палец и нечаянно отгрыз холеный ноготь на мизинце. Испугавшись, не подсматривают ли за ним, он судорожно обернулся на плотно закрытую дверь и, почувствовав слабость в ногах, боком опустился в кресло.

Несколько минут он просидел в полном недоумении и, наконец опомнившись, нервно и протяжно зевнул.

Кто-то из сослуживцев сыграл с ним странную шутку: втихую подбросил готовый отчет — с умыслом, подло, как в спину плюнул!

Отчет был отпечатан великолепно: на шестнадцати листах прекрасной финской бумаги — ни помарки, ни подмазки, ни подтирки. Стиль отчета был образцов до неправдоподобия.

Борис Матвеевич скосил взгляд на пол и прикрыл отчет папочкой.

Лаборантка Оля так печатать не способна — разве что под гипнозом. Впрочем, если очень попросить… Примерно так потекли мысли Бориса Матвеевича по руслу расследования, и спустя минуту сеть новых лабораторных интриг разрослась в его голове до масштабов просто глобальных.

Главные подозрения пали на Ирму Михайловну Пырееву, маленькую, нервно курящую женщину, которую мужчины института злобно и уважительно называли между собой «противотанковым ружьем». Полмесяца назад Пыреева получила новую японскую аппаратуру, однако сама теперь своему приобретению была не рада: держать заморские чудо-игрушки было негде. Потолок в комнате, которой владела Пыреева, протекал, и сырость угрожала прихотливым приборам, как болото — туберкулезнику. Единственным заповедным местом в лаборатории, годным для обитания дорогого оборудования, была комната Хоружего.

Лет пять назад, верно оценив обстановку, Борис Матвеевич всеми правдами и неправдами завладел этой комнатой. С тех пор вся лаборатория, да что лаборатория — весь отдел побывал у него с поклоном: уникальное помещение, не ведавшее протеканий, вымораживаний и прочих стихийных бедствий — плодов недомыслия проектировщиков и строителей, — виделось во сне любому сотруднику отдела, когда подходил срок браться за отчет. Владея столь замечательной комнатой, Борис Матвеевич приобрел непоколебимый научный авторитет, внушительное число печатных работ и право на далеко не эпизодические роли в некоторых серьезных монографиях. Про себя Хоружий называл свою комнату «скатертью-самобранкой»… Только Ирма Михайловна держалась на удивление стойко, ни разу не потревожив Бориса Матвеевича просьбами и предложениями. За это в отделе уважали ее по-особому и даже прощали ей презрительные взгляды на просителей Бориса Матвеевича. И вдруг отчетная гроза застала Пырееву врасплох. Заведующая лабораторией Ираида Климовна Верходеева, готовясь к завершению пятилетней темы, потребовала немедля провести на новой аппаратуре ряд экспериментов. Для этого понадобился Пыреевой аспирант Николай Окурошев и комната Бориса Матвеевича.

Именно Ирме Михайловне, как никому иному, выгодно, чтобы отчет Хоружего был сдан в срок, ведь завлаб пообещала ей временные права на комнату того сразу после завершения его экспериментов. С другой стороны, представлять отчет на этой неделе никак не входило в планы Бориса Матвеевича: прилежность грозила ему недельной командировкой в самый разгар весенних работ на дачном участке.

Итак, неприятельский выпад исходил скорее всего от Пыреевой. Подчиненные Хоружему мэнээс Мясницкий, инженер Гулянии и лаборантка Оля вряд ли додумались бы сыграть с ним столь недобрую шутку. Впрочем, необыкновенность события так ошеломила Бориса Матвеевича, что он подозревал всех подряд: и инженера, и младших научных, и Олю, и шефиню сбою, затеявшую, быть может, столь оригинальную проверку дисциплины труда; и даже третьего старшего, Елену Яковлевну Твертынину, он тоже стал подозревать, хотя уж она-то никогда не была сильна в канцелярской грамоте, а Хоружего недолюбливала просто так, без всяких козней, за его худенькую и чересчур робкую жену.

И вовсе бы утонул Борис Матвеевич в топи безнадежных размышлений, не раздайся стук в дверь.

Хоружий вздрогнул. Дверь раскрылась. На Бориса Матвеевича медленно накатилась куполообразная фигура Твертыниной и замерла, нависнув над ним. Хоружий склонил голову к плечу и, приподняв веки, вопросительно развел брови в стороны.

— Звонила Климовна, — лавиной загудел сверху голос Твертыниной. — Через час приедет.

— А я как раз сегодня хорошую заварку принес, — удовлетворенно сообщил Борис Матвеевич; шея его заныла в неестественном изгибе, и он подпер голову ладонью.

— Боря, а как насчет отчета? Если он у тебя готов, я бы по нему… кое-что… — Твертынина, конечно, замялась: никому в лаборатории и в голову бы не пришло, что у Бориса Матвеевича может вдруг сам собой появиться отчет. — У нас ведь из той работы с болотными черепахами в целом…

— Ах, отчет… Тут он, сейчас найду. — Хоружий небрежно поширял по столу всякие бумаги и наконец отодвинул в сторону маскировочную папку. — Вот. На прокат до приезда Климовны.

Твертынина подержала отчет за скрепочку и с любопытством заглянула в листы, переворачивая их, как страницы художественного альбома.

— А кто печатал? — поинтересовалась она с легким изумлением. — Уж не ты ли?

— Хм… А вот я… А что? — И Борис Матвеевич стал весь внимание.

Ни единой тени не промелькнуло на широком лице Твертыниной, только правый уголок тонких сухих губ вдруг затрепыхался, словно крылышко комара, увязшего в паутине, и спустя мгновение замер.

«Не ее работа», — решил Борис Матвеевич и равнодушно отвернулся.

В эту самую минуту Ирма Михайловна Пыреева пребывала в состоянии, которое можно оценить как тяжелая оторопь. Чуть сгорбившись, она застыла над своим столом. Дым сигареты, тлевшей под самым подбородком в плотно сжатых пальцах, окутывал лицо ее и клубился в мелко завитых волосах. Она тяжело, до бледности вокруг век, щурилась, острые, угловатые брови ее редко вздрагивали.

На столе перед ней лежала запись биотоков мозга шишкохвостого геккона, — запись, которой попросту не могло существовать!

Накануне Ирма Михайловна и младший научный сотрудник Люся Артыкова безуспешно пытались наладить новую «методику энцефалографии шишкохвостых гекконов в свободном поведении». На запись постоянно лезла необъяснимая наводка, электроды не желали надежно крепиться на плоской головенке безмолвного существа; да и сам геккон в этот неудачный вечер отказывался вести себя «свободно» — лишь уныло приваливался боком к стенке террариума и безучастно созерцал чужой, застекленный мир… Решили отложить все до завтра.

И вот утром следующего дня Ирма Михайловна обнаружила эту необходимую для отчета запись на своем рабочем столе. Качество энцефалограммы пугало своей безупречностью. Невольно Ирма Михайловна подумала о подделке, однако погнала эту мысль прочь: подделать столь мастерски все показатели биотоков человеку не под силу. Такого «чистого» результата Ирма Михайловна не встречала даже в работах классиков: прямо сейчас режь ленту на любое количество отрывков и клей хоть в статью, хоть в докторскую диссертацию — куда душе угодно. Более всего настораживала одна странная особенность записи: все указующие пометки были сделаны не от руки — по почерку легко было бы узнать самозваного автора, — а отпечатаны на машинке, вырезаны в виде аккуратных квадратиков и наклеены в нужных местах. Ни Люся Артыкова, ни аспирант Окурошев никогда не отличались столь изысканной опрятностью.

Ирме Михайловне стало не по себе. Она скрупулезно, с дотошностью криминалиста обследовала всю комнату сантиметр за сантиметром. Сомнений не осталось, кто-то здесь вечером серьезно поработал, прочистил забитые перья энцефалографа, сделал запись, прилежно прибрал за собой, развесил электроды на планочке, покормил гекконов — и скрылся…

Ирма Михайловна давила ногтями сигаретный фильтр и, замерев у стола, дожидалась очной ставки с Люсей.


Тем временем Борис Матвеевич начал проверять следующего подозреваемого. Когда в комнату впорхнула лаборантка Оля Пашенская, он с нею поздоровался первым. Будь Оля чуть пособраннее, она сразу насторожилась бы: Хоружий не отличался светскостью. Однако Оля, даже не взглянув на Бориса Матвеевича, машинально ответила ему каким-то неопределенным птичьим возгласом, швырнула на свой стол маленькую заплечную сумочку и подсела к телефону.

— Оля, — ласково повысил голос Борис Матвеевич, пытаясь перехватить внимание лаборантки до того, как та наберет номер, — ты вот тут… вчера… Черновик отчета я вроде оставлял. Не попадался он тебе, а?

— Что? Отчет? — дернулась Оля, не отнимая трубки от уха. — Нет… Какой отчет?

— Черновик я оставлял, — вежливо повторил Борис Матвеевич.

Оля подумала что-то плохое и угрожающе выставила на Хоружего острую коленку. Это был проверенный прием: взгляд Бориса Матвеевича растекся по коленке, как медуза, брошенная на камень.

— Нет, не видела, — отрезала Оля и отвернулась. — Элька, ты? Что так долго не подходишь? Разбудила?..

— А заявки? — донесся до нее чуть севший, какой-то жалобный и совсем примирительный голос Бориса Матвеевича. — Ты их подготовила?

— …Ну да, вчера у Генки… — Оля, словно отмахнувшись от мухи, указала Хоружему на свой стол. — Там гляньте, я не помню… Нет, Эль, это не тебе… И чтó Алик?

Борис Матвеевич глянул на Олин стол и едва не хлопнул себя ладонью по лбу: заявки были готовы и отпечатаны столь же образцово, сколь и таинственный отчет.

— Ты печатала? — как можно ласковее спросил Борис Матвеевич.

— Ну, конечно, на «манке». А какого цвета? — Оля бросила косой взгляд на бумаги, которые Борис Матвеевич держал на весу, протянув к ней руки, и, по близорукости не вникнув толком в суть дела, неопределенно дернула плечиком. — Ну, это же сумасшедшие деньги!

Борис Матвеевич был удовлетворен.

«Печатала она… Стерва… Теперь узнать бы: с чьей подачи», — подытожил он свои наблюдения и, вспомнив ненароком острую коленку, машинально расстегнул ворот рубашки и тяжело вздохнул.

Пыреева стояла недвижно и напоминала жрицу, окутанную благовониями. Взгляд ее внушал дрожь.

— Здравствуйте, Ирма Михайловна, — сказал аспирант Окурошев; голова его медленно просунулась в комнату, в то время как тело оставалось в коридоре.

— Здравствуй, Коля, — разогнав сизое облако, деловито ответила Ирма Михайловна. — Заходи, пожалуйста.

Аспирант Окурошев проник в комнату весь.

— Ты перья на приборе проверял? Там как будто есть забитые…

— Проверял некоторые… — ускользая от взгляда Пыреевой, ответил Окурошев.

Ирма Михайловна усмехнулась и тронула запись:

— Это вот интересные результаты. — Она сумела не сделать ударения ни на одном слове, искусно учитывая любую степень причастности аспиранта к появлению записи, притом выставляя себя лицом, во всем прекрасно осведомленным.

— Можно взглянуть? — Взор Окурошева выражал подчеркнутую заинтересованность, но за нею Пыреева сумела разглядеть нечто очень важное.

«Его вечером тут не было, — уверенно подумала она. — Ну, Люська! Вот уж не ожидала».

Окурошев был послан по разным делам, а Люся появилась двумя минутами позже. Не желая спугнуть ее, Ирма Михайловна позволила ей спокойно подготовиться к новому рабочему дню и о записи поначалу не проронила ни слова.

Люся устало переобулась в босоножки, задвинула подальше под стол сумку с утренними покупками, положила в верхний ящик стола раскрытую книгу, поправила перед зеркальцем прическу.

Все это время Ирма Михайловна словно сквозь оптический прицел разглядывала Люсин затылок. Сигаретный фильтр в ее ногтях превратился в бесформенный ворсистый комочек.

— Люся, — сказала Ирма Михайловна.

Та тотчас обернулась.

— Ты еще долго оставалась здесь вечером?

— Да-а-а, — помолчав, негромко протянула Люся.

Расставшись накануне с Пыреевой, в лаборатории она уже не появлялась и солгала Ирме Михайловне неспроста, успев стремительно перебрать в уме все возможные причины вопроса.

Люся была племянницей институтской подруги Пыреевой. Когда-то преподавала Люся биологию, попав по распределению из областного пединститута в далекий рыбацкий поселок. Ирма Михайловна обеспечила девушке счастливую судьбу: она проложила ей дорогу в солидный научно-исследовательский институт, сделала ее младшим научным в лаборатории Верходеевой, немалого авторитета для тех, кого занимали проблемы высшей нервной деятельности пресмыкающихся. Люся была обязана своей покровительнице, как говорится, по гроб жизни. Была она девушкой статной, задумчивой и спокойной. Широкие ее ладони внушали уважение. На крутых извивах лабораторной дипломатии она умела ориентироваться по одному жесту бровей или наклону головы Ирмы Михайловны. Их вдвоем называли за глаза «дуплетом».

Вопрос о вчерашнем дне Люсю, признаться, смутил. Однако немногих секунд ей хватило, чтобы оценить точно, какой ответ вызовет если не полное, то хотя бы важное для выигрыша времени удовлетворение начальства. Поэтому Люся ответила так, как требовала того сиюминутная обстановка, а не истинное положение вещей.

Ирма Михайловна удовлетворенно осклабилась и уронила в пепельницу измятый фильтр от давно докуренной сигареты.

— Посмотри, пожалуйста, — поманила она Люсю указательным пальцем к столу. — Здесь хорошая запись.

Боком, как сидела, Люся придвинулась, привстав со стула, к Ирме Михайловне и с видом человека, давно знакомого с материалом, небрежно пролистала гармошку кривых.

У Ирмы Михайловны и в мыслях не было прямо спросить свою сотрудницу, она ли сделала накануне эту замечательную запись. Во-первых, Ирма Михайловна уже не сомневалась: автором записи могла быть только Люся, хотя и странным показался этот сюрприз. Во-вторых, прямой вопрос непременно ущемил бы право руководителя пользоваться плодами своей ценной и своевременной помощи молодому специалисту, право на чуткое и взаимовыгодное наставничество, на соавторство наконец, — ущемил бы право старшего на лучший кусок пирога.

Люся же подумала об аспиранте Окурошеве и из слов Ирмы Михайловны сделала вывод, что та приглашает ее к справедливому дележу.

В итоге между Люсей и Пыреевой состоялся такой вот изящный диалог.

Люся. Да, это очень хорошая запись, Ирма Михайловна.

Пыреева. И пометки образцово сделаны.

Люся. Да, и пометки хорошие.

Пыреева. Можно считать, что эксперимент проведен блестяще.

Люся. Конечно.

Пыреева. Запись можно сразу показать Ираиде.

Люся. Да, ей должно понравиться.

Обе остались очень довольны друг другом.

Пришло известие, что Ираида Климовна Верходеева «у себя». Несколько минут лаборатория напоминала всполошенный муравейник. В кабинет же начальницы входили тихо, гуськом, без суеты. Собрались все, кроме аспиранта Окурошева и Люси. Николай со срочным заданием был послан к Свете Коноваловой, материально ответственной лаборатории, а Люсю Ирма Михайловна, не без умысла, спешно отправила в местную командировку. Люся вновь осталась довольной, решив заодно заскочить в парикмахерскую.

Верходеева говорила с обыкновенным своим выражением на лице: с улыбкою тибетского ламы и змеиной неподвижностью во взоре. Она отдала несколько распоряжений по текущим делам, а на десерт по привычке готовила профилактическую порку.

К ее приятному изумлению и мимолетному в то же время невольному неудовольствию порка на этот раз не удалась.

Спросила она, к примеру, Бориса Матвеевича, как поживает его отчет, а тот вдруг на тебе — выдернул отчет жестом фокусника из своей папочки и подал. При этом он живо осмотрелся по сторонам и остановил боковой взор на Ирме Михайловне.

Верходеева дважды пролистала отчет и пристально посмотрела на Хоружева.

— А кто вам так красиво печатал? — на ее губах медленно возникала приветливая улыбка.

— А что… да хоть и жена… Почему бы и нет.

Борис Матвеевич стрелял глазами сразу по двум целям: по Пыреевой и по Оле. Нужно было заметить реакцию обеих. Оля, щурясь, подпиливала под столом ногти и на слова Бориса Матвеевича даже бровью не повела. Ирма Михайловна снисходительно улыбалась.

«Черт их, баб, поймет, — досадливо подумал Борис Матвеевич. — Все равно подбросили они. Кому еще? Сами признаются».

Поинтересовалась Ираида Климовна, как обстоят дела у Пыреевой. Дела у нее обстояли как нельзя лучше. Качество записи биотоков мозга шишкохвостого геккона превосходило все мыслимые стандарты.

— Долго вчера с Люсей возились, — рассказывала Ирма Михайловна. — С наводкой никак справиться не могли… Но ничего, вывернулись. Хорошая запись, хоть на конгресс в Швейцарию вези.

Ираида Климовна недоверчиво кивнула.

Дошла очередь до Елены Яковлевны Твертыниной, и она тоже смогла похвастаться успехами. К ней поступил новый террариум с двумя парами варанчиков, была отпечатана программа работ. Об одном лишь Елена Яковлевна умолчала, но вовсе не из какого-либо расчета, напротив — в силу совершенной своей непосредственности. Дело в том, что и новый террариум, и готовые бумаги появились утром в комнате Твертыниной как бы сами собой, словно их подбросил некий доброжелатель-инкогнито. Не только с программой экспериментов, но и вообще с их замыслом Твертынина познакомилась сегодня впервые. По правде говоря, варанчики были заказаны давным-давно, больше года тому назад, и Елена Яковлевна успела о них позабыть. Тем не менее утренний сюрприз не вызвал у нее никаких особых чувств — ни удивления, ни радости. Лаборантка Твертыниной Марина Ермакова, дочка подруги детства, была девушкой очень прилежной и деловой. Елена Яковлевна доверяла ей как себе самой и за все старания Марины привыкла даже не благодарить ее, считая свои хлопоты в равной степени и Мариниными. К тому же девушка интересовалась наукой, училась на вечернем отделении педагогического института, и любая работа, по верному мнению Елены Яковлевны, шла ей на пользу. Сейчас Марина была в отпуске, однако ничто ведь не мешало ей незаметно помочь Елене Яковлевне, особенно в отчетную пору.

Инженер Гулянин также не отстал от коллектива. Вся требовавшая осмотра или ремонта аппаратура, собранная за квартал на стеллажах его комнаты, сегодня утром вдруг оказалась исправной… Изредка приборы, особенно отечественные, приятно удивляли чудесными самоисцелениями, а потому инженер Гулянин никакой мистики в событии не усмотрел и был только рад возможности выполнить свою главную функцию — доложить начальству об исправности оборудования.

Посланный по срочному делу аспирант Окурошев забежал сначала в буфет перекусить, а затем явился по назначению.

…Накануне, под конец прошлого рабочего дня, инженер Гулянин по просьбе Светы Коноваловой вывез энцефалограф фирмы «Альвар» в сарай для списанной аппаратуры. Теперь дело стало за молодым и сильным аспирантом: энцефалограф требовалось разбить.

Света, зайдя в свой кабинет чуть раньше Окурошева, ужаснулась: в комнате густо клубилась пыль, дышать было нечем. За окном ковырял почву и песок ржавенький экскаватор, там велась работа по плановому благоустройству территории института. Света кинулась к окну и прокричала, перекрывая грохот бездушного механизма:

— Эй, вы там! Сколько ж можно! Вчера вы эту кучу туда навалили! Сегодня — сюда! Вы что, издеваетесь?!

Экскаваторщик расплылся в добродушной довольной улыбке. Потом парень опустил ковш и заглушил мотор.

— Зря шумите, девушка, — примирительно обратился он к Свете. — Мне велено, я копаю. Нам тут делать нечего, вот прораб и ищет, чем бы озадачить… На чаек пригласили бы, что ли. На лягушек ваших глянуть…

Света захлопнула окно и отвернулась.

— Меня вот послали, — сообщил аспирант Окурошев, морщась и покашливая.

Света указала на дверь и сердито подтолкнула Окурошева к выходу. Оказавшись в коридоре, оба с минуту переводили дыхание.

— Нахал, — сказала Света по адресу экскаваторщика. В голосе ее слышалось запоздалое кокетство. — Ну ладно… Спортом занимаешься?

Николай пожал плечами:

— Бегал раньше.

— Вот тебе ключ от сарая. Там в правом углу кувалду найдешь. Возьми и расколоти быстренько энцефалограф… наш который, «альваровский», списанный. Хорошенько разбей. Потом отдашь ключ. Я буду в двести восьмой.

Окурошев, выпучив глаза, смотрел на Свету.

— Ничего себе, он же совсем новый! На нем же почти не работали.

— Ну, мало ли. — Света дернула плечиком. — Списан — и дело с концом. На той неделе еще новее привезут.

— Ломать-то зачем? — недоумевал Окурошев.

— Как это «зачем»? — уже начала сердиться Света. — Списан ведь. Надо расколотить, чтоб не растащили. Казенное же добро. Что ж непонятного?

— Так зачем нам еще один, новый? — не отставал аспирант. — Этот только-только разработался. Я же с ним возился — отлично «пашет».

— Ну зануда! — охнула Света. — Мало ли, что «пашет». У нас ведь дотация. Не представим полной сметы — в следующем году средства срежут, да еще и заклюют. С Ираидой потом скандала не оберешься. Опять не понятно?

— Но ведь можно его кому-нибудь передать. Больнице… куда-нибудь в область, например. Зачем ломать?

— А кто этой передачей заниматься будет? Одних бумаг… Нет таких инстанций… Коль, не мучай меня. Давай действуй, все равно больше некому.

Энцефалограф стоял посреди сарая. Жалкий, словно верный пес, брошенный бессердечными хозяевами. Окурошеву стало стыдно и противно заниматься грешным делом, будто его и впрямь попросили пристрелить обреченную собаку. Минут пять он страдал и злился на весь мир, на организацию науки в их институте, на свое начальство, наконец, на Свету и только на нее одну, потом снова на весь мир. Он даже решил пойти прямо с кувалдой в руках к Верходеевой и заявить ей все, что он думает по поводу такого вандализма. Сам собой возник красивый обличительный монолог, который наверняка бы восстановил справедливость. Теперь Окурошев глядел на аппарат с любовью отважного защитника. Он воодушевился было, но, трезво оценив силу противника и масштабы бюрократической топи, вновь приуныл. Железная ручка кувалды холодила пальцы, и словно бы с этим холодком проникла в голову жутковатая мысль: а ведь какое варварское, пакостное и пьянящее наслаждение можно испытать, если размахнуться с плеча да со всей силы… чтобы брызнули из-под тяжелой болванки всякие стеклышки, кнопочки… Окурошев ощутил на себе чей-то холодный, колючий взор и судорожно огляделся… Никого.

Вернувшись взглядом к прибору, он едва не уронил кувалду на ногу: энцефалограф оказался разбитым. Он был так изуродован, как будто побывал под бульдозером. Учинить такое Окурошев был не способен, колоти он по несчастному прибору хоть неделю кряду.

Ладонь у Окурошева вспотела, и кувалда все-таки выскользнула, однако упала не на ногу, а рядом.

Очухался молодой аспирант лишь в двести восьмой комнате. К действительности вернул его нежный голосок Светы:

— Как, уже? Вот и молодец. А еще философию тут разводил. Дела-то раз плюнуть, на пять минут. Ладно, сейчас отрежем тебе тортика и чайку нальем. За работу… Кувалду-то зачем принес? Отнеси обратно. И красочку с нее сбей.

Окурошев едва понимал, о чем так ласково говорит Света, но, услышав про краску, вздрогнул и поднес кувалду к глазам: било ее облепили кусочки краски, еще совсем недавно покрывавшей корпус импортного прибора.

На следующее утро Бориса Матвеевича ждал новый сюрприз: машинописные экземпляры двух статей, одной — для «Физиологического журнала», другой — для «Журнала высшей нервной деятельности». Казалось, покровитель-инкогнито обладает недюжинным талантом чтения мыслей на расстоянии: ужиная накануне, Борис Матвеевич мимолетно вспомнил о своих творческих замыслах и помечтал о паре публикаций — давненько их не было у него. Поужинав, Борис Матвеевич отложил свои мечтания на утро и включил телевизор: начинался мировой чемпионат по футболу.

Ночь миновала — и мечта Бориса Матвеевича втихомолку стала явью. Готовые к публикации статьи объявились к приходу автора посреди его рабочего стола. Борис Матвеевич принял новый подарок безо всякого испуга, почти не удивившись: так находят в почтовом ящике чужое письмо, попавшее туда по ошибке почтальона. Борис Матвеевич удобно устроился в кресле и за пять минут перебрал все возможные решения загадки.

Это явление, а именно спокойная реакция на чудеса, зачастившие в институт, требует особого разговора. Все свидетели этих чудес, с которыми удалось встретиться и поговорить, искренне изумлялись своей тогдашней невозмутимости. Поначалу случались и удивление, и недоумение, и бессонные ночи, а подчас и едва не обмороки… Но однажды наступало утро, когда всякое удивление разом пропадало и больше не возникало. До самой развязки. Иногда дома — на несколько минут — или по дороге на работу возвращалась легкая растерянность, но стоило шагнуть на порог института, как душевное равновесие мгновенно восстанавливалось. По крайней мере до окончания рабочего дня… Всех охватило прямо-таки болезненное легкомыслие. Любому случаю сразу находилось какое-нибудь оправдание, а многие события просто игнорировались. Даже самые невероятные случаи не удостаивались мало-мальски серьезного отношения, будто происходили не наяву, а во сне. Что было причиной этого всеобщего настроения: некая защитная психологическая реакция или таинственное гипнотическое влияние? Опрошенные пожимали плечами, разводили руками, улыбались — недоуменно, а то и виновато. Гипноз признавать отказывались — по всему видно, опасались за свой рассудок, — а с гипотезой о защитной реакции соглашались тотчас, даже чересчур ретиво, не задумываясь, и при этом облегченно вздыхали…

Итак, Борис Матвеевич уселся в кресло и спокойно обдумал свое положение. Воглаву угла, конечно же, была поставлена версия насчет происков Ирмы Михайловны Пыреевой. Однако об этом Хоружий долго не размышлял. «Свои люди — сочтемся», — решил он. Другой вариант заставил Бориса Матвеевича нахмуриться. Он подумал вдруг о хитроумной затее иностранной разведки. Однако рассуждения о том, зачем ЦРУ мог понадобиться заурядный советский специалист по обонянию черепах, ни разу не выезжавший за границу, скоро зашли в тупик. Борис Матвеевич слегка усмехнулся и принялся за третью версию: проведение в их институте некоего официального, но негласного психологического эксперимента. Борис Матвеевич допустил, что такая разгадка также возможна — и на этом свои размышления прервал. «Семь бед — один ответ, — решил он. — Рассуждать нечего. Только запутаешься. Будь что будет… Напечатаю в журналах — кто докажет, что не мое? Пыреева — ахнет… Тоже мне — шутки шутить». Словом, странный недуг легкомыслия схватил Хоружего Бориса Матвеевича, а следом за ним и многих других, казалось бы, вполне рассудительных и культурных людей неумолимо затянуло в водоворот необычайных событий.

С того памятного дня Борис Матвеевич встал на полное довольствие своего покровителя. Только однажды, полмесяца спустя, поговорив с Мариной Ермаковой, вздумал он «набросать» в своей отчетной тетради кое-какие идеи. Но в его перьевой ручке вдруг кончились чернила, а взятый взамен ее карандаш тут же сломался. Борис Матвеевич в сердцах смахнул тетрадь в ящик стола, а когда в конце недели вспомнил о ней, необходимость писать отпала: страничка была заполнена почерком самого Бориса Матвеевича. Но не будем забегать вперед.

Статьи пришлись ему по душе. В подробности он, конечно, не вникал: пробежал глазами резюме, глянул, сколько приведено в конце источников и все ли указаны его собственные. Замечаний не возникло. Борис Матвеевич разложил статьи рядком на столе и несколько минут ими любовался.

Ирма Михайловна в это самое время сидела за своим столом и курила. Сигаретный дым привычной струйкой поднимался перед ее глазами. Подарок ей достался такой же, как и Хоружему: две готовые статьи. И мысли по поводу этого таинственного подношения пришли ей в голову похожие. Был, правда, один особенный оттенок в ее размышлениях — женское, более суеверное, сердце тревожил-таки неосознанный страх, похожий на почти забытый с далекого детства страх темноты.

Чтобы хоть как-то отвлечься от сумрачных мыслей, Ирма Михайловна решила навестить Окурошева.

Затихнув в своем уголке, ее аспирант занимался, говоря по-научному, «статистической обработкой результатов последних экспериментов». Спиной ощутив появление Ирмы Михайловны, он еще ниже пригнулся к столу, а локти выставил в стороны.

— Коля, как твои дела? — Ирма Михайловна подошла к аспиранту вплотную и уперлась взглядом в его затылок.

— Ничего, двигаются, — не отворачиваясь от калькулятора, медленно ответил Окурошев.

— Главу о методиках ты подготовил? Мы же договаривались на сегодня, — почти вкрадчиво сказала Ирма Михайловна.

«Как „договаривались?! — испуганно встрепенулся Окурошев. — Еще чего! И разговора же не было!“ А вслух начал повторять какие-то цифры, всем своим видом показывая, что боится сбиться со счета.

Ирма Михайловна, впрочем, не стала дожидаться ответа и сама принялась ворошить бумаги Окурошева, сложенные на краю стола. Вскоре попалась ей стопочка листов, схваченных скрепкой.

— А, вот она и есть! — в бесчувственном голосе Пыреевой все же проскользнуло легкое изумление. — Та-ак… Все сделано прекрасно. Молодец. Сам печатал?

Аспирант Окурошев машинально кивал, рассеянно слушая монотонный голос Ирмы Михайловны, и только прямой вопрос заставил его опомниться и похолодеть. „Что печатал? Какая глава? Где? — лихорадочно запрыгали мысли. — Откуда она ее выкопала?“ Сгоряча он хотел было заявить о своей непричастности к появлению таинственной главки, но вспомнил: ведь он только что утвердительно кивал и даже на последний вопрос Ирмы Михайловны вроде бы успел по инерции кивнуть. Окурошев сник, пробормотал невнятно что-то насчет помощи сестры и совсем потерялся.

— Можно считать, что глава готова. Беловой экземпляр, — все тем же отрешенным тоном сообщила Ирма Михайловна.

Окурошев забыл о своих вычислениях. Он ума не мог приложить, откуда эта глава взялась. Кое-какие черновики, конечно, имелись, но о готовом материале он еще и не мечтал: то писал статью, то обрабатывал данные…

„Что за чертовщина! — волновался, не показывая вида, Окурошев. — Склероз, что ли… Когда я успел ее сделать? Ну вот, допрыгался. Пора в психушку“.

Ему отчаянно не терпелось прочесть таинственную главу. Он стал пристально разглядывать снизу тыльную сторону листов и едва удерживался от того, чтобы не потрогать их. Ирма Михайловна же, как нарочно, все листала стопку бумаги, и не ясно было, то ли она в самом деле интересуется содержанием главы, то ли уже отвлеклась от нее и размышляет о чем-то своем.

Внезапно она выглянула из-за бумаг и поймала нетерпеливый взгляд аспиранта. Тот затаил дыхание.

— Давно ты подготовил главу? — спросила Ирма Михайловна с тонкою улыбкой.

Мышеловка захлопнулась. Мурашки пробежали по спине Окурошева.

— Вчера… вечером, — пролепетал он, опуская глаза.

— Хорошо. К понедельнику, пожалуйста, напиши „Обсуждение“… Не буду тебе больше мешать. Работай. — Она бережно положила главу о методиках на стол перед Окурошевым и вышла, беззвучно закрыв за собой дверь.

Поспешно пробежав глазами несколько абзацев, Окурошев откинулся на спинку стула и несколько минут сидел как пришибленный. Первая же страница убеждала, что глава и отменно написана, и безупречно отпечатана. О том, что кто-то другой мог написать ее и подбросить, аспирант даже не подумал: устроить такой розыгрыш было некому. Разве что сама Пыреева? Но это уж ни в какие ворота не лезло!

Пришел на ум разбитый энцефалограф. Тогда Окурошев успокоил-таки себя более или менее сносным объяснением, без мистики и всякого гипноза: прибор-де успели распотрошить всякие радиолюбители и прочие умельцы, а он в полутьме сарая заметил поломку не сразу. О шаткости своей версии Окурошев старался не думать.

Теперь таинственное появление главы вдруг связалось в памяти с тем странным случаем, и Окурошев снова ощутил тревогу, какую можно почувствовать, попав в незнакомое темное помещение с шорохами по углам. Появилось назойливое стремление обернуться, а вместе с ним — боязнь это сделать. Вновь показалось, что сзади на него кто-то смотрит — жестким, колючим взглядом. Наконец Окурошев пересилил себя и оглянулся: позади никого не оказалось, а дверь была плотно закрыта.

II
На следующей неделе невероятные события обрушились лавиной.

В понедельник утром Борис Матвеевич обнаружил на своем рабочем столе толстый том, еще отдававший резким типографским запахом. Сверкающими золотистыми буквами по синему переплету было вытеснено:

ОЧЕРКИ ОБ АНАЛИЗАТОРЕ ОБОНЯНИЯ ЧЕРЕПАХ

А выше, чуть мельче:

Б. М. Хоружий

И никаких соавторов!

Название издательства, цена, фамилии рецензентов — все занимало свои законные места. Борис Матвеевич любовно погладил приятный на ощупь переплет и, глянув на тираж, досадливо цокнул языком: количество не удовлетворяло.

Распахнулась дверь, и на пороге появилась Ираида Климовна Верходеева. Она долго, почти по-приятельски, поздравляла Хоружего, потом мягко пожурила его за недостатки монографии, о которых уже имела полное представление.

Замечено, что с начала необыкновенной недели и до самой развязки ничего, кроме поздравлений, от Ираиды Климовны не слыхали. Часто она первой сообщала очередному счастливцу какое-либо приятное известие. Ее приходы стали и неожиданными, и в то же время радостно ожидаемыми, как появление Деда Мороза на детском новогоднем празднике.

Утром в среду стал кандидатом наук Николай Окурошев, в четверг — Люся Артыкова, а в пятницу Ирме Михайловне Пыреевой присвоили звание профессора. Никто свалившимся с неба титулам не удивился, да и не обрадовался особо. Все происходившее казалось в порядке вещей. Подобное случалось когда-то давным-давно в наспех собранных дворах новоиспеченных монархов: князья, графы, маршалы и ордена плодились, будто грибы на сыром пне, и никто этому не удивлялся…

Инженер Гулянин ходил в передовиках и попал на Доску почета, которая разрослась в холле института до размеров крепостной стены.

Елена Яковлевна Твертынина превратилась в блестящего экспериментатора, и о ней заговорили в толстых научных журналах.

Младшие научные сотрудники Клебанов и Мясницкий также „защитились“, и отныне лаборатория Верходеевой, первой в институте достигшая столь блестящих успехов, получила прозвище „офицерского полка“.

Если сравнить наваждение, напавшее на НИИФЗЕП, с инфекционной болезнью, то срок, предшествовавший защитам диссертаций и выпуску монографий, можно определить как начальный, инкубационный, период заболевания, когда организм уже нашпигован вирусом, но явных, видимых, признаков недуга еще нет.

Именно со дня защиты кандидатской диссертации Окурошева началась новая фаза охватившей институт эпидемии, когда счастливым потребителям научных благ впервые открылся их источник.


Пока Николай Окурошев мямлил на трибуне, водя указкой по таблицам и графикам, развешанным вокруг нее, Борис Матвеевич Хоружий тихо вышел из конференц-зала: покурить на лестнице. Свои сигареты он забыл дома, и его угостил проходивший по коридору старший научный сотрудник Балкин.

Едва табак дотлел до фильтра и Борис Матвеевич, кинув окурок в урну, собрался вернуться в зал, как этажом выше раздались быстрые и гулкие шаги.

Спустя несколько секунд мимо Бориса Матвеевича с мягкой волною прохладного воздуха по-кошачьи легко прошмыгнул странно одетый незнакомец. Борис Матвеевич посмотрел ему вдогонку и необычность его одежды отметил почти машинально, не давая себе отчета, в чем же она состоит. Вероятно, он и вовсе не сумел бы уяснить этого, скройся незнакомец из виду. Однако на площадке между этажами тот вдруг остановился и, поворотясь к Борису Матвеевичу, спросил глубоким, слегка звенящим и каким-то необыкновенно чужим голосом.

— Старик, табачку не найдется?

Жесткий колючий взгляд незнакомца придавил Хоружего к стене.

— А?.. Да-а, — охнул Борис Матвеевич и стал судорожно шарить по карманам, а пока шарил, успел разглядеть незнакомца.

На вид ему было что-то около тридцати. Одет в серо-голубое длиннополое пальто… даже не пальто, а кафтан с подбоем из короткого темного меха. Широкие, синие без складок брюки заправлены в… сверкающие белые сапоги, которые более всего поразили Бориса Матвеевича. Незнакомец был высок, широк в плечах, хотя при этом довольно худощав. Лицо красивое и очень свежее, будто человек только что вошел с морозца; волосы черные и слегка курчавые. Чуть раскосые глаза и покатые скулы выдавали примесь азиатских кровей. Нос был прямой и тонкий, с узкими, чуть вывороченными в стороны ноздрями. А вот рот незнакомца Борис Матвеевич так и не сумел разглядеть, как ни всматривался, — и наконец вспомнил, что сигареты искать бессмысленно.

— А… — опять охнул он. — Забыл… Самого угостили…

Тонкие, как бы волнистые губы незнакомца мягко раздвинулись в улыбке, такой же ослепительной, как и его роскошные сапоги.

— Гляди, старик. Носи табак впредь. Не то навек останешься должничком. — Он вроде бы даже рассмеялся, но совершенно беззвучно, словно смех терялся где-то глубоко в груди, и, отвернувшись от Хоружего, скользнул вниз.

Борис Матвеевич был окончательно сбит с толку. „Кино, что ли, снимают? — пришло ему в голову. — Да какое ж у нас кино! Глупость какая-то…“

В растерянности он вернулся на свое место в последнем ряду и, уже не слушая выступлений, долго размышлял, кому же полагается носить столь необычную рабочую одежду…

Елена Яковлевна Твертынина, сидевшая на крайнем у стены кресле двумя рядами ближе к сцене, вздремнула, и приснился ей мерзостный сон.

Во сне она была не то княгиней, не то боярыней, сидела смирно, без дела в просторном рубленом помещении с маленькими оконцами и томилась, предчувствуя скорую роковую встречу. Ожидание длилось изнурительно долго.

Наконец откуда-то сбоку, из неприметного хода, выскользнул и остановился перед Еленой Яковлевной импозантный худощавый брюнет в серо-голубом кафтане и ярких белых сапогах. Следом за ним в сумрачном пространстве комнаты появился второй, но близко не подошел, остался поодаль, у стены, — здоровенный малый с покатыми плечами и широкой ухмылкой. Лениво привалившись к стене, он что-то бормотал себе в бороду.

Брюнет замер перед Еленой Яковлевной и пристально посмотрел ей в глаза. Лицо его как бы плыло — и только зрачки оставались на месте, словно шляпки вбитых гвоздей.

— Пойдешь сегодня со своими девками в монастырь, — сказал он. Голос его доносился будто издалека, но звучал отчетливо. — Останешься там на ночь. Ночью откроешь нам потайную дверцу. Покажу. Уйдешь по оврагу.

Верзила у стены тряс бородой, посмеивался.

— А зачем в монастырь? Не надо… — робко возразила — не то про себя, не то вслух — Елена Яковлевна.

— Не твое дело, — отрезал брюнет.

Елена Яковлевна как бы опомнилась и подумала о своих княжеских правах, о власти и гордости: кто, мол, такие и что вам тут надо.

Брюнет словно бы прочитал ее мысли. Лицо его вдруг застыло, строго очертилось в сонном видении и словно застекленело в своей неживой красоте: только губы все струились и скользили в глубокой, скрытой усмешке. Он поднял руку в черной перчатке, расшитой тонкой серебристой тесьмой, и медленно сжал тонкие пальцы в кулак прямо перед лицом Елены Яковлевны. Ей стало тяжело дышать.

— Коротка же твоя память, старая ведьма, — спокойно сказал он. — Скоро забыла благодетеля. Ну, вспоминай живо, кто тебя да всю твою дворовую сволочь из грязи выволок. Вспоминай, кем была ты зимой… Ты и твой холуй.

Он отбросил руку в сторону и ткнул пальцем в Бориса Матвеевича, вдруг объявившегося в хоромах: во сне он представился Елене Яковлевне ее законным мужем. Борис Матвеевич вмяк под грозным перстом в стену… Нагайка закачалась на руке брюнета, как висельная петля.

— Кем ты была? Побирушкой. Ну же, вспоминай. Мне ждать не время. Платить пора за стол да за службу нашу… Поедешь в монастырь и все, как велю, сделаешь. Не то к утру спалю и хоромы, и весь посад. Будут жилы трещать…

Брюнет говорил негромко и даже незло, но от неестественной отчетливости и отрывистости его голоса сыпалась сверху на голову мелкая щепа, трескалась и слоилась оконная слюда — и невыносимо хотелось проснуться.

— А может, не стоит монастырь-то… — опять осмелилась подать голос Елена Яковлевна. — Вон купцов сколько. Взяли бы у них…

— Не твоего ума дело, — отрезал брюнет. — Завтра, ежели захочу, займусь купцами. А нынче монастырь нужен.

И он выскользнул вон. Следом за ним вывалился с дурным смехом верзила, а на прощание гадко подмигнул, тряхнув космами.

— Напужал, напужал, — прокатился уж издалека, из-за стен, его веселый, гогочущий бас.

Только убрались недобрые гости — и закружилась перед Еленой Яковлевной карусель всяких лиц, шепотков, возгласов, смешков, советов, колкостей. Сон путался, мельтешил мутной неразберихой. Чаще других возникало перед Еленой Яковлевной лицо Ирмы Михайловны Пыреевой, выражавшее сочувствие и заботу. Во сне Пыреева оказалась… ее старшей дочерью — и соответственно не то боярышней, не то княжной.

— О выборе не может быть и речи, — деловито увещевала Пыреева свою „матушку“. — Ситуация совершенно ясна. Посад он спалит. Обещал, так сделает — ты же видела, каков он. Народу порешит вдоволь, нас не пожалеет, а то и первыми прикончит. А в монастыре кто с ним драться полезет? С девчонками развлекутся немного. Безделушек золотых прихватят с собой. Монашки и без них проживут… Иконостас, разумеется, разграбят: нынче иконы в цене. Ну так что же, мало ли всяких спекулянтов? Зато никакого существенного ущерба, посуди сама… И наверняка обойдется без крови. А главное, нас не тронут. Нечего выбирать, сейчас же и отправимся, я первая поеду.

Мелькали лица Клебанова, Мясницкого, Артыковой, Коноваловой — во сне они были ее роднёй или челядью; все кивали, поддакивали, соглашались. Выпучив глаза и точно омертвев от бешеной карусельной гонки, проносился мимо Борис Матвеевич; он, кажется, отчаянно порывался крикнуть что-то, но не успевал: карусель всякий раз увлекала его прочь, да и сама Елена Яковлевна будто бы подталкивала ее, потому как смотреть на Бориса Матвеевича было ей противно. Очень хотелось увидеть Марину, представившуюся во сне то ли внучкой, то ли внучатой племянницей, но та все никак не появлялась в этом невообразимом потоке. Наконец коловращение вызвало тошноту и на том резко оборвалось.

Тьма перемежалась со светлыми сполохами. Потом послышался треск, гул, а в нем — пронзительные крики и стоны… Елену Яковлевну охватил ужас. Снились ей ночь, сырой песчаный берег и огромное зарево, багровой широкой лентой отражавшееся в медленной реке. На холме пылал во все небо монастырь. С натужным ревом рвались вверх языки ярого пламени. Рассыпалась фейерверком дранка. Скелет колокольни зыбким угольным узором вырисовывался в огне. Раскаленным малиновым блеском наливались купола. Огонь стоял над стенами сплошной пирамидой; воздух в безветрии был невыносимо напряжен, колыхался тяжелым теплом и гарью. Как ни силилась, все никак не могла она отвернуться и бежать от жуткого зрелища, точно связали ее по рукам и ногам.

И вот уже почудился ей на месте монастыря ее родной институт физиологии пресмыкающихся. Пламя охватило корпуса, фонтанами било из окон, трескались и обваливались бетонные стены… Вспомнились вдруг несчастные варанчики, забытые в своих террариумах, оставленные в самом пекле. Смертельная жалость захлестнула сердце Елены Яковлевны, и она кинулась мимо заграждений и пожарных машин в ярое пламя…

Очнувшись, Елена Яковлевна долго не могла шелохнуться. Гул пожара еще стоял в ушах… Наконец она перевела дух. „Ну, и приснится же!“ — усмехнулась она через силу, с трудом приглядываясь к трибуне, где о чем-то робко и тихо рассказывал аспирант Окурошев.

Когда он добрался наконец до выводов, ниже этажом вышла из своего кабинета Света Коновалова. Едва она шагнула в коридор, как на нее надвинулась вдруг огромная тень, и натужный голос человека, несущего тяжелый груз, заставил ее вздрогнуть и отшатнуться:

— Девка! Посторонись! Зашибем!

Света прильнула к стене. Мимо нее широким напряженным шагом прошли двое крепких бородатых мужчин с большими тюками на плечах.

Света так растерялась, что даже толком не успела заметить, куда делись эти двое: то ли подались к выходу, то ли направо к лестнице. Однако остался в душе неприятный осадок: смутное, тревожное воспоминание о каком-то подвохе. В чем был подвох: в одежде ли незнакомцев, в интонации ли голоса, — никак не припоминалось.

Наконец Света вспомнила, что оба незнакомца звонко скрипели начищенными до вороненого блеска сапогами.

— Извините, вы тут двоих мужчин — таких… плечистых, с тюками, не видели? — спросила она у пожилой вахтерши.

— Да нет, не приметила чтой-то… Мало ли ходят, — безо всякого интереса ответила та.

— Но вы же, наверно, помните, хотя бы примерно, кого сегодня пропустили?

— А кто „фотку“ показал, — так вахтерша называла пропуск, — того и пропустила. Мне-то что? Я им в глаза не смотрю.

Сонное равнодушие вахтерши успокоило Свету Коновалову. Она и сама невольно зевнула. „И действительно, мало ли… — отмахнулась она от смутной тревоги. — Рабочие какие-нибудь. Пижоны. Что ж такого — ну, чистят сапоги… А что злые — так от тяжести, наверно“.

В эту минуту Николай Окурошев закончил свое выступление и слабо удивлялся тому, что совсем не волнуется и вообще ему наплевать, что с ним теперь будет. Стали задавать вопросы… Потом он сошел с трибуны и, сидя в первом ряду, выслушал речи оппонентов и своего руководителя. Что-то они ругали, что-то хвалили, но Николая потянуло на сон: он понял, что самое страшное уже позади и все происходящее вокруг уже не имеет особого значения.

Он едва вспомнил о последнем акте ритуала: надо опять подняться на трибуну и всех-всех по очереди поблагодарить. Он лихорадочно стал вспоминать имена-отчества и, когда председатель совета дал ему слово, рывком вскочил с места…

Видно, кровь от резкого движения отлила от головы — в глазах Окурошева потемнело, и он ощутил, что пол уходит из-под ног. Он невольно взмахнул рукой, пытаясь ухватиться за подлокотник.

Сцена с трибуной, развешанные на стене плакаты, члены ученого совета, плафоны над головой — все взвихрилось перед его глазами и пропало. На миг он потерял равновесие…

И вдруг в пустом кромешном пространстве пальцы наткнулись на какую-то узкую и скользкую, но устойчивую опору. Будто в полусне, Николай крепко ухватился за нее. А в плечо до боли вцепилась огромная ручища и поволокла Окурошева куда-то вверх. Николай сразу успокоился и обвис. Под ним тихо захрустело, и он опустился на что-то мягкое.

— Эк валится, — раздался сверху голос, будто пустые ведра загремели. — Чудной. Кажись, тверезый, а валится.

— Не ори, — стрельнул со стороны другой голос, негромкий, но жесткий.

Темень кругом стояла беспросветная. Николай сидел, привалившись боком к какому-то поручню, и бестолково крутил головой. В нос бил резкий, но приятный запах: тянуло ночной луговой сыростью. Невдалеке пофыркивали кони. Глаза начали привыкать к темноте, и вскоре в пяти шагах обозначились неясные силуэты лошадей, а возле них — две неподвижные мужские фигуры. Николай пристальней вгляделся в темноту. Показалось ему, что и вправду очутился он посреди широкого луга. С одной стороны луг окаймлялся черной полосой далекого леса, а с другой сливался с непогожим ночным небом. Скользкий поручень, за который уцепился Николай, оказался какой-то тележной перекладиной, а мягкая опора — постеленной на дно соломой.

— Щукин. Растолкуй, — снова лязгнул жесткий, повелительной отчетливости голос.

Возле Николая шумно зашуршала солома, задвигалась огромная туша; вместе с ней пошевелилась и телега, хрустнули раз-другой колеса.

— Глянь сюда, — тихо звякнуло почти над самой головой.

Николай робко повернулся на голос. Рядом еще немного повозились — и вдруг снизу поднялся желтоватый свет: под рогожей на дне телеги скрывался маленький мутный фонарь с чадящим язычком пламени внутри. Он прояснил тьму вокруг не более чем на три шага.

Николай искоса глянул на тех, что стояли подле коней. Оба почти по пояс скрывались в густой влажной траве. Один из них стоял в профиль к Николаю совершенно неподвижно, точно восковой, всматриваясь куда-то в сторону леса. Он был худощав, лицо же его скрывала тень. Во втором — Николай, не поверив себе, уловил знакомые черты инженера Гулянина.

— Будя ворон считать. — Огромная ручища подцепила Окурошева за подбородок.

Прямо перед его глазами, чуть ли не вплотную, возникла широченная заросшая волосами физиономия. Торчащие в стороны русые лохмы и лопата бороды светились над фонарем сквозным соломенным блеском. Глаза лешака глядели открыто и ясно, но как-то нехорошо, водянисто — корыстно высматривая что-то во взгляде Николая. Нос над усами сидел смешной картошкой, а под ним широко размахнулась примирительная ухмылка. Концы усов шевельнулись, расходясь в стороны, и Николай подался назад, ощутив дух старого перегара и огуречной закуски. Физиономия по-приятельски ухмылялась.

— Щукин, чего цацкаешься? — отрывисто, почти гортанно окрикнул худощавый.

Лохматый детина набросил на фонарь рогожку, и разом схлопнулся чернильный мрак.

— Ну, глаза попривыкли? Проморгайся, — заговорил детина, одыхивая Николая влажной тяжелой теплотой. — Гляди к лесу. Там сторожка стоит… Отсюда не видать ее. Мы щас схоронимся за речкой. — Он махнул рукой куда-то в луговую тьму, в сторону, противную лесу. — Тихо засядем. И ты не шуми. Как от сторожки поскачет кто к реке, так и вовсе затаись. Тебя не приметят. А только заслышишь скок, сразу дай нам знать. Вот так. — Одной рукой он приподнял рогожку, а другой — фонарь. — Да смотри, чтоб от лесу не видать было, как светишь: держи рогожку пошире, прикрывай. Посветил — и опускай сразу. А как мимо пропустишь, послушай, много ль их. Ежели не один поедет, а поболе, снова подними огонь и опускай сразу. Позади их останешься — опять же не должны приметить. Уразумел?

Николай рассеянно кивнул.

— А кто поедет? — спросил он машинально.

— Оченно хороший один человек, — легонько причмокивая и прихихикивая, сообщил детина. — Оченно ндравится он нам. Желаем потолковать с ним по душам.

— Ты горазд языком молоть, — осек его худощавый. — Хомка — грязь, продаст не за понюшку. Станет княжий сапог слюнявить… Откупимся сами.

— Ага-а, — протянул детина.

До Николая наконец дошло, что с кем-то хотят свести счеты.

— Холуй! — вскрикнул вдруг худощавый — будто топор о хрустом воткнулся в сухое полено. — Как коней держишь?!

Фигура человека, похожего на инженера Гулянина, будто бы наполовину вросла в землю.

— Пора. Тронули, — отчеканил худощавый и мягко, беззвучно вскочил в седло.

Что-то светлое мелькнуло в темноте. Николай пригляделся: на ногах худощавого едва поблескивали во мраке белые роскошные сапоги.

Он тронул коня, отъехал на несколько шагов и вновь, правда чуть мягче, прикрикнул:

— Не мешкай!

Теперь Николай уже не сомневался: перед ним беспомощно копошился у седла именно инженер Гулянин. То он все будто прятался от Николая за лошадьми, а сейчас неловко и смешно отворачивался, пригибался — видно, все еще надеялся, что Николай не признал его.

— Щукин. Пособи, — потребовал худощавый. — И сам не тяни.

Детина уже вылезал из телеги, покряхтывая, посмеиваясь. Телега трещала и раскачивалась под ним, будто лодка на волнах.

— Э-эх. Пигалица. — Щукин легко приподнял инженера Гулянина — за шиворот и за штаны — и пристроил, точно куклу, в седле. — Держись. Слетишь по дороге — до утра в траве не сыщем… Ух! — Он взгромоздился на своего коня, и тот, бедняга, даже припал на задние ноги.

— Дрянь — людишки, — тускло усмехнулся худощавый. — В седле не держатся. Трясутся, как… Ни на что не годны. Возиться с ними — один убыток. Не сунусь больше.

Он тронул было поводья, но что-то удержало его, конь замер — и Николай почувствовал на себе жесткий колющий взгляд. Лица худощавого в темноте не было видно, но каким-то чутьем Николай понял, что было написано на этом лице.

— Что смотришь? Не нравится? Потерпишь. Некуда тебе теперь деваться. Продан уж. Раздумывать надо было раньше. А теперь молчи. — Худощавый говорил негромко, но в словах его слышалась холодная беспощадная власть, и от металлической отчетливости голоса на душе становилось жутко. — Нашу-то службу принимал? Пора платить. Да не вздумай предупредить этого, кого ждем. Он лютый. Только тебя заслышит — вякнуть не успеешь, порубит в капусту. Из наших он. Прежних. А не посветишь — пеняй на себя… Околеешь тут как кутенок. А у нас там, у дороги, еще один сидит — такой же… Он знак даст, коли ты скурвишься. А ежели оба скурвитесь — все равно наш будет. Не уйдет. Но гляди, береги шкуру. И помни: никуда ты не денешься.

Николая едва не мутило. Единственным желанием было зарыться с головой в солому.

— Ну, пуганул молодца, — похохатывая, проговорил дружелюбно детина. — Не бойся, барич. Сиди себе. Огоньком поиграешь — и все дела. А озябнешь — зипунком накройся. И хлебец там, под зипунком. И сиди себе тихохонько.

Рядом будто пролетела невидимая ночная птица — почти беззвучно, только свистнули крылья на взмахе. Николай похолодел: то не птица пронеслась мимо, а засмеялся худощавый:

— А почто баричем назвал его? Он же из холопов. У него прабабка — крепостная… Ну, тронули. — И пустил коня вскачь.

Следом потянулись остальные. Зашуршала, засвистела мокро луговая трава, но шум и свист ветра оборвались — и донесся гулкий перебор копыт: дорога оказалась близко, шагах в тридцати от оставленной на лугу телеги. Топот стал удаляться, потом послышался далекий плеск — кони пошли бродом. И наконец все стихло.

Николай остался один, совсем один в безмолвном и сумрачном мире.

Что ему тогда передумалось, ему — без пяти минут кандидату биологических наук Николаю Окурошеву? Об этом он потом и не вспоминал — забыл, как горячечный бред. И знобило его тогда, хоть и накрылся он с головой добротным просторным зипуном, и муторно ему было от сознания своей беспомощности. И когда услышал он приближающийся от леса топот, то ощутил даже какое-то болезненное облегчение.

Он сделал все, как велели: и притаился… и посветил, пытаясь уловить отблеск фонаря своего напарника по ту сторону дороги. Огня он не заметил, спрятал свой фонарь и свернулся калачиком на соломе. Совесть не мучила.

„А что же дальше?“ — заволновался он вдруг. Появилась мысль: отыскать напарника, брата по несчастью, если, конечно, тот существует в действительности, а не придуман худощавым, а уж вдвоем они что-нибудь да сообразят.

Покидать телегу ох как не хотелось. Как лодку посреди моря. Наконец Николай решился и стал было спускаться вниз, но поскользнулся и упал. Мрак взвихрился перед глазами, руки хватали пустоту…

В глаза ослепительно ударил яркий, неестественно белый свет» Кто-то подхватил Николая под локоть, помог сесть.

— Наш диссертант, кажется, переволновался, — раздался рядом чей-то нарочито веселый голос.

— Может, нашатырю принести?

Окурошев заставил себя открыть глаза.

Все — во главе с председателем ученого совета — улыбались.

— Спасибо, не нужно, — поспешил ответить Николай и вышел на сцену: благодарить.

Говорил он одно, а думал совершенно о другом: «Что это мне привиделось? Жуть какая-то… Доконала меня аспирантура».

В микрофоне что-то шипело и потрескивало. Этот звук напомнил Николаю хруст соломы, и его всего передернуло.


Защита кандидатской диссертации Окурошева прошла успешно. Черных шаров не было.

На следующее утро Николай, проснувшись, подумал о прожитом дне. Защита диссертации и странное видение слилось в одно смутное, тревожное воспоминание, от которого хотелось отмахнуться: «Пронесло — и ладно».

До конца недели новоиспеченный кандидат жил легко и радостно… Но в ночь с пятницы на субботу его подняло на ноги назойливое дребезжание телефона.

Растеряв по дороге тапочки, пересчитав стулья и косяки, Николай вывалился в коридор и едва не сшиб аппарат с фигурной подставки. Только взволнованный голос Марины Ермаковой разбудил его окончательно.

— Коля, я в институте… У меня суточный эксперимент. — Она старалась говорить медленно и отчетливо, понимая, что обращается к человеку едва проснувшемуся, но вскоре сбилась на испуганный лепет. — Здесь кто-то есть… Коля, приезжай… Извини, без тебя нельзя.

— Подожди, объясни толком. Не понимаю, — пробормотал Николай, спросонок опершись лбом о стену.

— Я только начала работать, как вдруг кто-то заперся в комнате и ходит там, — немного совладав с волнением, сообщила Марина. — И ворочает там все… Мне страшно. Я не знаю, кто это… Приезжай, Коля.

— Ты дежурного вызвала? — спросил Николай.

— Вызвала… — чуть помедлив, ответила Марина. — Но ты нужен. Извини, пожалуйста. Я бы не стала звонить…

— Хорошо. Еду, — перебил Николай: последние слова Марины вдруг рассердили его и обидели.

Он оделся, встревожил проснувшихся родителей, ничего им толком не объяснив — да и не хотел объяснять с досады, — и выбежал из квартиры.

Марина дожидалась его у дежурной проходной. Увидев Николая, страшно обрадовалась, схватила за руку и с силой потащила внутрь, словно боясь, что у самого порога Николай вдруг передумает и повернет обратно.

Стоило Окурошеву очутиться в пределах института, как его словно подменили. Удивительное спокойствие, почти полное равнодушие ко всему происходящему охватило его.

Марина, будто намеренно не оборачиваясь, тянула его за руку. Однако посреди холла, на первом этаже, она вдруг резко остановилась. Николай, до того едва поспевавший за своей провожатой, чуть не наткнулся на нее. То ли запыхавшись, то ли справляясь с растущим волнением, Марина с полминуты переводила дух.

Было тихо. Лишь из какого-то темного угла доносился прерывистый стрекот сверчка.

Марина пристально, с тревожной недоверчивостью разглядывала лицо Окурошева.

— Коля! — сказала она громко, будто окликая, хотя стояла почти вплотную. — Коля! Скажи честно! Только вот честно! Ты писал эту свою диссертацию?

— Ну да, конечно. А что? — ответил Николай, недоумевая.

— Ты ставил эксперименты, обрабатывал результаты, описывал их… Все это было?

Ничего подобного Николай не помнил. Сила, превратившая его в кандидата биологических наук, не вольна была заполнить пробелы в памяти. Впрочем, кто знает: может, дошло бы дело в конце концов и до ложных воспоминаний… Соврать Марине Окурошев не смог: наверно, ее вопрошающий взгляд имел свою, крепкую и живую силу.

— Было… наверно… Нет, не знаю… Не помню я, — замялся Николай и пожал плечами.

Тонкое, еще более заострившееся от волнения лицо Марины побледнело. Она отшатнулась от Окурошева, в испуге едва не кинулась прочь, но глухая безмолвная темнота пугала — и она замерла в двух шагах от Николая, настороженно приглядываясь к нему, будто к незнакомому прохожему, повстречавшемуся в пустом темном переулке.

— Коля! — голос ее дрожал. — Ты же спишь! Тебя же усыпили! Вы же все загипнотизированы! — Она была готова расплакаться. — Вы все — подопытные кролики!

Это «кролики» подействовало на Окурошева странно: душа его колыхнулась — Марина вдруг показалась ему такой маленькой, беспомощной… будто крольчонок. Жалость пробудилась в нем.

— Ты что? Ну, не бойся. Что с тобой? Объясни, — заговорил Николай ласково. — Извини, я, может, и впрямь еще не совсем проснулся… С этой защитой… да, ты права, нехорошо как-то вышло. Не могу понять…

Противоестественность своего кандидатского звания Николай только сейчас начал осознавать, но, как ни странно, это не встревожило.

— Вот видишь! Сам говоришь! — с жаром подхватила Марина. — Как так может быть, чтобы у всех вдруг диссертации… так вот за неделю, как грибы… Ведь не может быть?

— Наверно, не может…

Марина заговорила вдруг быстро-быстро, сбиваясь и путаясь, точно давно готовилась излить душу и, начав теперь, боялась, что Николай не захочет дослушать до конца, сочтя все за вздор.

— Что творится… Все только ходят, слоняются по комнатам и коридорам — и довольны жизнью. Никто ничего не делает. Вообще… Все за всех делается. Кем-то. Втихую… Как по щучьему велению. Пыреева только курит да биоритмы свои рассчитывает. Люська все книжку читает. Макулатурную. Хоружий чаи гоняет или дремлет. Клебанов со всей компанией у Коноваловой: глядишь, засядут в преферанс… И вдруг: сегодня один кандидат, завтра — другой, а послезавтра, глядишь, третий — доктор. Статьи откуда-то. Ну, статьи — ладно: может, дома, по вечерам пишут. Но книги! Ведь слова нигде не было сказано! Обычно как: раз книжку кто сел писать — целое событие. И отпуск, и разговоров будет, и в плане, и в отчетах всяких. А тут на тебе — уже готовенькие тома как с неба валятся… А Верходеева только ходит и поздравляет, ходит и поздравляет… Кошмар! Что это?

— А что… Наука, — робко и глуповато улыбнувшись, сказал Окурошев.

По лицу Марины вновь скользнула тень испуга.

— Нау-ука, — задумчиво протянула она. — И моя, — речь пошла о Елене Яковлевне Твертыниной, — она ведь тоже… Она, по-моему, даже думать перестала. Ей кажется, что все за нее делаю я. Понимаешь, Коля? А это же не я. Страшно…

— Успокойся, что ты. — Николай легонько взял Марину за руку.

Она не отстранилась, только отвела глаза в сторону.

— Это не я, — повторила. — Кто-то… Сначала я ни во что такое не верила. Только ругалась. Ну понимаешь, возьмусь за какое-нибудь дело — и все валится из рук. Машинку заклинивает, ручки ломаются, электроды не накладываются, приборы отказывают… а стоит на минутку выйти — вернусь, а уж все готово… И как я сразу не поняла? Только вот сегодня. Я нарочно осталась. От злости. Уж решила: сегодня — сама, кровь из носу. Только все наладила, подготовила, и вдруг — они… Заперлись, молчат… и не открывают.

— Да кто «они»? — удивился Окурошев.

— А я не знаю… — Марина осторожно заглянула ему в глаза. — Потому тебя и позвала.

В этот-то миг Николай впервые и ощутил тонкое холодное дуновение страха.

— А я ведь тоже ничего не знаю, — почти шепотом проговорил он.

— Да уж все знают, что они есть, — тяжело вздохнула Марина. — Но никто не признаётся, что видел сам… что кого-то встретил. А все ведь замечали. Какие-то люди — будто ряженые, бородатые… Они всем мерещились. А наши чай пьют и смотрят друг на друга с намеком. Но вслух никто… Ни слова. Потому что всех это устраивает. Все уже — доктора и кандидаты. Как тут признаться? Боязно — точно в той сказке: кто первый слово скажет, тому дверь закрывать… А ну как звания отнимут и работать заставят? Не известно, кто отнимет, но если проговоришься — обязательно отнимут. Нутром чуют. Не замечают, что уже спятили. Только моя до сих пор думает, что все за нее делаю я… Плохо это кончится, Коля. Я чувствую… Да что — чай. Теперь уж вместе и не пьют, по своим норам попрятались, в коридорах друг друга не замечают. Скоро начнется

— Что начнется? — прошептал Николай.

— Не знаю. — Марина встрепенулась. — Пойдем, Коля.

Она потянула его за собой. Окурошев не тронулся с места.

— Да ты сам-то не бойся, — усмехнулась Марина. — Тебя-то они не тронут.

— Ты охрану вызвала? — озираясь, опять спросил Николай.

— Нет, Коль. Не злись. Погляди сам.

Они поднялись на второй этаж.

Под дверью Марининой комнаты неярко желтела полоска света.

— На стук не реагируют? — шепотом спросил Окурошев.

Марина покачала головой:

— Постучи. Может, тебе ответят…

Николай несмело потянулся к двери, вежливо постучал костяшками пальцев. На стук никто не откликнулся.

— Кто там есть? Немедленно откройте! — вдруг расхрабрился Николай. — Сейчас вызовем милицию.

Ответа не последовало.

— Ты заметила, как туда вошли? — спросил Окурошев Марину.

— Нет, конечно. А ключ там, внутри, оказался.

— Хм… Как «внутри», когда он вот висит, — удивился Николай. Он вынул ключ из двери и рассмотрел бирку. — Все верно, от этой комнаты.

— Это пока я за тобой бегала… — растерянно проговорила Марина.

— Ну, была не была. — Николай повернул ключ в замке и, чуть помедлив, решительно толкнул дверь.

Она распахнулась… Окурошев остолбенел. Марина выглянула из-за его плеча и ахнула.

Перед ними лежал пустырь, заросший высокой, выше человеческого роста, крапивой. Ночи как не бывало — стоял пасмурный день. Кругом пустоши простирались луга, дальше виднелся лес, а по левую руку, невдалеке, — избы тихой деревеньки.

Место показалось Николаю знакомым. Набравшись храбрости, он сделал шаг вперед и оглянулся: Марина испуганно выглядывала из двери покосившегося сарая.

Ее растерянный вид вдруг рассмешил Окурошева, и он замахал ей рукой.

— Иди сюда… Видала, фокус какой.

Марина покачала головой, не решаясь выйти.

Николай еще раз внимательно посмотрел в сторону деревеньки и, никого не увидев на единственной ее улочке, повернулся в сторону пустоши. У края крапивных зарослей что-то поблескивало. Окурошев пригляделся и различил в траве топор. Любопытствуя, он протянул было руку, но тут же отдернул, испуганный внезапным негромким окликом:

— Не тронь!

Справа, шагах в десяти, на дороге стоял, опершись на посох, высокий старик. Казалось, он проходил мимо и остановился лишь затем, чтобы окликнуть Николая. Несмотря на суровый голос, глаза его светились доброй улыбкой. Одет он был, по определению Окурошева, «как крестьянин в старину», и нес за плечами котомку.

— Не тронь, — уже приветливо повторил старик. — Топор о Гнилого Хутора. Значит, в разбойном деле бывал. Гляди, и тебя затянет…

— С Гнилого Хутора? — переспросил Николай. — А где он?

— Да вот перед тобой и будет, — указал старик на заросли крапивы. — А вы, я погляжу, нездешние, аль не так?

— Нездешние, — подтвердил Окурошев. — Не поймем вот, куда попали.

— Старино это, — кивнул старик в сторону домов.

«Старино… Да ведь это же деревня, что неподалеку от института!» — вспомнил Николай.

Старик сошел с дороги, приблизился. Николай вновь замахал Марине, и она, помявшись, робко вышла из сарая.

Вот что поведал странник.

Рядом с деревней еще в пору татарских набегов появился хуторок. Пришли тогда к Старине чужие люди. Приняли их сердобольно, как беглецов от степняцкой неволи, как погорельцев. Они и осели здесь. Построились кое-как и зажили… на удивление коренным жителям: скотину держать не стали, сеяться и не собирались. Начали пробавляться милостыней, мелкой охотой да рыбалкой, а то и поворовывали. Деревенские поначалу головы ломали: то ли вправду ленятся чужаки на земле работать, то ли совсем ненадолго тут задержались и собираются податься куда-нибудь дальше. Подходили к хуторянам с вопросами: так, мол, и так, почему по-людски не селитесь, не работаете? Те посмеивались, отмахивались:

— А почто, — отвечали, — возиться? Один конец будет: татарин придет — все спалит. А что не спалит, так вытопчет аль пограбит.

Степняки впрямь наведывались — жгли, грабили, насиловали… Но мир все равно не по-доброму дивился на хуторян: не мог понять их жизни. Снова строились, снова сеяли, а хуторянам и забот было мало — только что похихикивали.

И десятка лет не продержался хутор. Недолюбливали пришлых, но до поры терпели. Однако кой-кому из подросших деревенских молодцов пришлась по вкусу бесшабашная жизнь. Тихою ржою пошел по деревне разлад. Поворовывать, хитро щурить глаз начали уже и свои. Нахмурились старики, запричитали бабы. В ночь на Ивана Купала лихо повеселились молодчики — захлопал по деревне крыльями красный петух. Лопнулотогда терпение мира. Со своих шкуры спустили, а на чужих и телег не пожалели — выпроводили всех вон.

Долго догнивал потом хутор… Вскоре после разгрома польских панов кое-кто из деревенских решил отделяться дворами. Вытоптали бурьян — и выросло здесь несколько срубов. А там и года не миновало, как принесло новую напасть. Появился в округе лихой человек, чужак без роду и племени по прозвищу Коляй. Никто не знал, где он живет, где ночует, у кого столуется. В деревнях замечали его не часто, однако и бродягу лесного он не напоминал: ходил осанисто, щеголем, в белом кафтане и непременно в белых же начищенных сапогах. Одно время даже поговаривали, что Коляй — не кто иной, как сам… «Тушинский вор», Лжедмитрий Второй, будто бы не убитый в Калуге, а скрывшийся, — и теперь вот рыскает по селам, втихомолку затевает на Руси новую смуту, новый кровавый раздор…

Встретиться с Коляем считалось самой дурной приметой, боялись его как грозы. Приступить бы к нему всем миром… да не решались. Чем только не оправдывались. Шептали, что шайка с ним ходит тайная и числом несметная: чуть что — ни старого, ни малого не помилует. Частенько будоражили округу слухи, будто в одной деревне непокорного мужика порешил он топором вместе с семьею, а в другой собственноручно утопил разом двоих, а в третьей будто бы дитя пропало — верно, его работа. И хотя ни тел изувеченных, ни утопленников тех никто никогда не видал, россказням страшным о Коляе верили охотно. «Да уж, — вздыхали мужики, разводя руками. — А куды денешься? Одно слово: нехристь». И разбредались по домам — дожидаться новых зловещих вестей… Уверяли друг друга, что Коляй — колдун, что у него дурной глаз, что наговоры он знает темные, а против наговора хоть топор, хоть багор — все без толку.

Пуще других заливали иные безусые молодцы, за которыми старики заметили странную причуду: как начнут расписывать истории про Коляя, так отводят глаза в сторону. Не скоро, однако, распознали тех молодцев: оказались они Коляевыми должниками. И вправду сказать, кого пугал Коляй до дрожи в коленках, так то своих должников. Нежданно-негаданно, хоть ясным днем, хоть темною ночью, хоть в лесу, хоть посреди улицы, вырастал он перед ними, будто из земли, и прибивал ледяным взором к месту. Бледнел молодец, дышать переставал, пальцем не мог шевельнуть… Коляй только молча усмехался и уходил прочь.

Шайка у Коляя была. Сколотил он ее из тех самых «добрых молодцев», своих должничков. Жили они по своим домам, и неведомо было сельчанам, что могут собраться по зову Коляя до полусотни парней и учинить где разбой, где пожар — одним словом, беду, а потом снова тихо разойтись.

Хитер был Коляй. Должком охватывал как силком. Подлавливал умело, каждого в миг своей слабости, на своем душевном изъяне. Страдает один безусый удалец без новой рубахи алой или сапог новых. Вовремя, в минуту самой тяжкой зависти его к деревенским щеголям, поднесет Коляй подарочек… У другого — сердечная заноза. А девка и не глядит в его сторону, а то и соседу кудрявенькому улыбнется. Зло возьмет парня, в глазах у него потемнеет. И вдруг откуда ни возьмись Коляй, а с ним чужая, развеселая деваха, с виду и покраше зазнобы. Поведет плечами, надвинется грудью… И готов парень, хоть голыми руками бери… Третий жаден — золотишка ему подкинет Коляй, у того и вовсе разум замутится. А четвертый от рюмки оторваться не может, и ему в пору угодит Коляй — в смертное безденежное утро похмелья поднесет желанную сулейку. И все умел он тихо, неприметно так устроить.

Многие крепились — гнали от себя негодяя. От них Коляй уходил, так же усмехаясь тонкими своими губами, и пропадал, чтобы выждать, пока душевная смута вновь не опутает человека, — и тогда являлся опять. А иные сдавались. Ломались обычно сразу. Благодарили, руки целовали, порою и до сапог белых дотягивались. Молчал, усмехаясь, Коляй — и уходил, ускользал прочь. Счастливчик радовался день, другой, а вскоре обыкновенно и забывал про своего «благодетеля». Да Коляй помнил. И напоминал однажды про должок… Так и прибирал к рукам «добра молодца».

И что же — весь Гнилой Хутор ходил в должниках у Коляя. Сюда захаживал он чаще всего. Здесь, по амбарам да подвалам, стало скапливаться добро, добытое по ночам. Здесь же, в Гнилом Хуторе, нашелся Коляю и дружок его наивернейший. Здоровенный — косая сажень в плечах — детина, падкий на бесчинную жизнь, на дармовщинку. Не отставал он от вожака своего ни на шаг.

А звали детину Емелькой. Про того Емельку и сложили в деревне Старино побаску. Получил будто бы лодырь подарочек от нечистой силы, явившейся ему в образе щуки. Потом уж века миновали — забыли подлинного Емельку, приукрасили быль, превратили в развеселую сказку. И кто теперь, вспомнив ее, не охнет невольно, не потешит в себе лукавого: уж мне бы это щучье веление — зажил бы… Зажил бы — миру на беду, себе на погибель! Но правда эта не всякого и теперь осенит.

На чем поймал Коляй Емельку, то неведомо. Щуку эту самую придумали, слух про чертовщинку пустили уж потом. Но и впрямь владел Емелька всякими мошенническими фокусами и «показывал» их не иначе как с приговоркой «по щучьему велению — по моему хотению».

Много бед натворил Емелька у себя в деревне, да и в соседних порядочно набедокурил; одних девок перепортил… Невзлюбили Емельку, тыкали пальцем в его сторону, говорили, что продал душу черту. И называли его при этом «Щукиным сыном», вроде как «сукиным». «Щукин» да «щукин» — так и прилепилось к нему это прозвище. Даже Коляю пришлось оно по душе.

Но сколько веревочке ни виться, а конец будет… Как-то по пьяни проспорил Емелька свое «щучье веление» — Коляю и проспорил. Затих мужик на пару дней, а потом взвыл, в ногах у хозяина валялся. Так привык бездельничать, обманами да фокусами пробавляться, что шагу без приговора ступить не мог.

Посмеивался над ним Коляй.

— Экий здоровяк, — говорил он Емельке, кривя губы, — а совсем холуем стал. Ни на что не годен. Ведь оробеешь и на двор выйти. Как же отспоришь свое «веление»?

— Все, что велишь, сделаю, — клялся Щукин.

— А высоты боишься? — улыбался Коляй.

— Нет, — уверял Емелька.

— Врешь, боишься.

— Хоть на колокольню по стене влезу, вот те крест!

— На колокольню, говоришь? Ну что же… Будет торг — залезешь и свалишь крест. Понял?

— Ага, — кивнул Емелька, облившись потом. — А «веление»?

— Будет тебе «веление», Щукин, — сурово отчеканил Коляй. — Как спустишься — а спускаться можешь и по лестнице, — да с последней ступеньки на землю сойдешь, так и вернется оно к тебе.

Едва дождался Емелька осенней ярмарки. Поползнем вскарабкался на колокольню, поднатужился — и грохнул вниз тяжелый золоченый крест. Дух захватило у Емельки, рубаха к спине прилипла. Задыхаясь, поскакал он вниз по деревянной лестнице. Обомлел народ от невиданного святотатства, разгневался не на шутку. Припомнил Емельке все обиды. Опередили его мужики, не дали встать ногами на землю — вернуть волшебное свое «веление»: скрутили на лестнице, выволокли на площадь и так дубьем угостили, что из того и дух вон.

Опомнились мужики, испугались. Но, припомнив Коляевы делишки и недобрые слухи про Гнилой Хутор, снова разгорячились. Жестокий, решительный суд над Емелькой Щукиным раззадорил — в силу вошли мужики. Явились на Гнилой Хутор с топорами. Пошуровали славно — только щепки летели. Нашли-таки ворованное добро — и тут уж вовсе взъярились: дотла спалили хутор. Долго за Коляем охотились. Но тот как в воду канул.

Тревожно жила деревня: ждали Коляевой мести. К масленице же докатился до Старино слух, будто поймали разбойника в Москве и за многие злодейства колесовали принародно. Не один еще год снился он сельчанам, особенно тем, кто встречался с ним на узкой дорожке; а уж должничков своих Коляй пугал в ночных видениях до хриплого вскрика и ледяного пота. А матери долго стращали им своих шалунов — пока те не подросли и не стали насмешливо отмахиваться от стариковских россказней про лихого разбойника-колдуна…

И снова больше века росли на угольях Гнилого Хутора татарник и крапива, пока не объявился тут новый хозяин, владелец окрестных деревень Карл Фейнлиц, обрусевший немец, генерал. При Екатерине II впал он в немилость и жил в глуши, в своем имении. Двухэтажный с колоннами помещичий дом, пруд с лебедями и геометрический садик сменили татарник и крапиву Гнилого Хутора.

Зол был на судьбу генерал, бесился в имении, как в клетке.

Мимо пролегал тракт, по которому частенько везли набранных в солдаты парней. Выпросил генерал в столице позволение оставлять у себя мужиков на полгода для обучения солдатскому ремеслу. Рядом с имением выложил плац, построил учебный редут… Славно муштровал он рекрутов, трех-четырех из десяти запарывал насмерть. Зато однажды на столичном параде, уже в мундирах и при оружии, прошлись его мужички на удивление всему генералитету, даже сама матушка-императрица бровь приподняла.

Получил Карл Фейнлиц орден, выслужил милость императорскую. В столицу, ко двору, правда, не пустили его, но облагодетельствовали из казны. И рекрутов, на радость генеральской душе, прибавилось у старика втрое.

Терпения у крепостных мужиков Фейнлица хватило ненадолго. Прошел слух о явлении мужицкого царя. Ждали его со дня на день: росла сила Пугачева. Загудели, зароптали деревни: только искру кинь — вспыхнет бунт, как порох. Упала искра: запорол Фейнлиц двух деревенских мальчишек, полезших через ограду подивиться на лебедей. Заголосили бабы… Воспрянули мужики — навалились гуртом на имение. Помещика утопили в барском пруду, усадьбу сожгли — и разошлись по избам дожидаться избавителя. Да не дождались: сгинул Пугачев, рассеялось его войско. В деревню же нагрянул царский полк… Только через полвека ожила деревня, и снова наладилось в ней тихое житье-бытье. На Гнилом Хуторе никто больше не селился, лишь в человеческий рост вымахала крапива. Пруд зарос, превратился в болото…

— Дурное место, — закончил старик со вздохом. — Уходили бы вы отсюда.

На том и расстались. Странник побрел дальше…

Николай с Мариной вернулись в сарай… и очутились в коридоре института.

— Что это было, Коля? — растерянно пробормотала Марина.

— Связь времен… — глухо ответил Окурошев. — Если мы сейчас откроем соседнюю дверь…

Чутье не обмануло его: зайдя в комнату Хоружего, он оказался… на краю старого пожарища.

— …Лет полтораста не селился тут никто, — рассказывала женщина, повстречавшаяся Николаю у околицы. — Старики говорили: гнилое место. А перед самой империалистической пришли чужие…

И снова не захотели жить хуторяне крестьянским трудом. Первое время никто не знал, чем занимаются пришлые. Видели только, что время от времени подъезжали к хутору подводы и какие-то хмурые мужики сгружали в амбары наглухо запечатанные тюки… Наконец правда выплыла наружу. Нечистым ремеслом жили хуторяне: делали расписные коробки для «поддельных» сигар. На вид и вкус те сигары вовсе не казались поддельными. Где-то в другой деревне втайне искусно готовили капустный лист, крутили из него сигары и перевозили товар на Гнилой Хутор. Здесь клеили коробки, раскладывали по ним товар и переправляли дальше, в Москву, самым известным табачным торговцам, которые выдавали тайный российский продукт за привозной, заморский.

В Старино пришлых недолюбливали, но частенько наведывались к ним: хуторяне наладили у себя самогоноварение. Сивуху они гнали жестокую и дешевую, так что покупателей всегда хватало.

В восемнадцатом опустела деревня. Кто-то подался к Деникину, многих убедили в правоте новой власти красные комиссары, увели за собой драться с белыми. Гнилой Хутор и тут выказал шалопутный свой нрав: жители его примкнули к зеленым. Набрал тот мародерский, в сотню сабель, отряд заявившийся из столицы студент-анархист Сташинский. Недолго погуляло его воинство по губернии, сгинуло вскоре: не то порубили их белоказаки, не то покосили пулеметами с трех красных тачанок…

— Вот и вся история, — подвел итог Окурошев, пересказав Марине услышанное им от незнакомой женщины.

Он отпер кабинет Верходеевой и заглянул внутрь. Никаких чудес не произошло: стол начальницы с двумя телефонами и декоративной вазочкой стоял на месте, никуда не делись кресла, стенные шкафы, цветной телевизор. И тем не менее…

— Все сходится, — едва ли не с радостью в голосе воскликнул Николай. — Минуло еще полвека — и Гнилым Хутором стал наш НИИФЗЕП! Помнишь топор, который нельзя трогать; он как бы намагничен разбоем. Вот и земля… тоже намагнитилась. Понимаешь?

Марина хмуро посмотрела на Николая.

— Сотни лет сюда одних тунеядцев тянуло, что ж непонятного? Зарядилась земля… людскою нечистью.

— Выходит, не виноваты вы все: Хоружий, Твертынина, ты вот… — тихо проговорила Марина. — Раз гнилое место, раз намагнитилось тут все тунеядством и низостью, значит, что же, вы все — чистенькие? Затянуло в водоворот — ничего не поделаешь? Не устояли, бедные, против гипноза?

Николай оторопел:

— А я что, оправдываюсь? Кто не без греха… Нашлась слабина в душе — вот и поймали… А может, ты знаешь, как теперь справиться со «щучьим велением»?

— Не надо было подачки хватать.

— А вот вы, которые хоть и не хватали… но помалкивали, — вы-то о чем думали?

Помолчали, невесело глядя друг на друга.

— Того бы старика спросить, — посетовал Николай. — Глаза у него… будто все понимал. Может, он знает… противоядие? Только бы пустили нас…

Николай толкнул дверь в первую комнату и радостно вздохнул: древняя пустошь оказалась на месте.

Старик не успел уйти далеко. Оставив Марину в дверях сарая, Окурошев кинулся его догонять.

— Дедушка, что делать теперь? — спросил он, переведя дух. — Этот Гнилой Хутор еще триста лет стоять будет. Столько народу перепортит! Как с ним справиться? Может, знаете?

— Перепортит, говоришь, — усмехнулся старик. — Чистую душу не испортишь. Только хищную да пугливую… А что, Коляя боишься?

Окурошев опустил взгляд.

— Из должничков его? Поймал?

— Поймал, — кивнул Николай.

— Поздно спохватился?

— Поздно…

Старик помолчал.

— Распахать бы это место да хлеб посеять — вот и вышла бы вся нечистая сила.

— А что ж в ваше-то время не засеяли?

— Да поди догадайся… — махнул рукой старик. — Это уж ты мне глаза раскрыл. Эвон, триста лет — срок немалый. Надоть распахать. А кому нынче? Мор был в деревне… Да и на Гнилом Хуторе ям да кочек нечистая намесила, чтоб и не думали пахать. Куда ни кинь — все клин. Теперь вам распахивать надо.

— Распашешь тут, — развел руками Николай. — У нас на этом месте целый институт… ну, дом такой, величиной с крепость.

— Дела-а, — качнул головой старик. — Вот бы детишек малых в твоем доме поселить. У них души ясные, с ними нечистой силе не справиться. Пусть мастерят там что свое, играют: кто — в гончара, кто — в кузнеца. Надоумить бы их на такую игру — только непременно добрую, мирную…

III
Люди, пережившие несчастный случай, нередко совершенно забывают события, что предшествовали тяжелой травме. Иногда весь трагический день выскакивает из памяти, а порой — даже более длительный период жизни… Нечто подобное произошло с большинством сотрудников института, даже с теми, кто не оказался в числе свидетелей его исчезновения.

План Николая Окурошева, родившийся после разговора со стариком, удался на славу. Ему удалось подбросить начальству идею «семейного воскресника».

Директор института появился на воскреснике с внуками-первоклашками. Его детям перевалило за тридцать, и у них в тот день хватало своих забот. Ребятишки старшего дошкольного и младшего школьного возраста собрались почти полностью.

Весело было на Гнилом Хуторе в то воскресное утро. Пестро разодетая толпа скопилась у корпуса, недавно перенесшего тяжелый капитальный ремонт. Вокруг взрослых шумным роем клубилась детвора.

Дождались наконец инструмента. Разобрали его весьма решительно, однако на этом рабочий запал иссяк. И десяти минут не прошло, как грабли и лопаты поотскакивали от своих черенков, иные черенки и вовсе переломились пополам, а метлы порассыпались. Люди праздно слонялись вокруг строительной площадки, отороченной железобетонными кряжами. Курили, боязливо подступали к завалам металлолома, трогали их с краешку, но всерьез браться за них и не помышляли. Женщины присматривали за детьми.

А те только-только вошли во вкус: им так понравилась их новая, интересная игра — собирать в кучки листву. Осень выдалась ранняя, и растительного мусора по институтским аллейкам накопилось уже предостаточно. Малыши сопели, потели, старались изо всех сил. Дважды налетал ветер, и не ветер даже, а вихрь, разметывал уже собранные кучки листвы, но дети не унывали, принимались за дело снова, с необыкновенным упорством.

Директор института даже покраснел от удовольствия, гордясь своими внуками. Они разгорячились, перемазались до ушей и на самой длинной аллее не оставили ни листочка. Их облеченный властью дед застенчиво отошел в сторонку и трогательно косился на окружавших его подчиненных.

Никто не приметил, когда наступило странное, небывалое затишье… Даже терпкие осенние запахи вдруг словно бы растаяли в воздухе. Ни единого звука не доносилось со стороны — ни шума автомобилей, ни самолетного гула.

Весь мелкий сор был собран и свален в старый мусорный ящик. Воскресник закончился. Инструмент на скорую руку «починили»: метелки связали, грабли и лопаты нацепили на черенки — и сдали какому-то ответственному лицу.

Когда последний участник воскресника миновал проходную и пестрая вереница взрослых и детишек вытянулась по дорожке, что вела к автобусной остановке, в спины ударила теплая воздушная струя. Пронзительный женский крик заставил всех разом вздрогнуть и обернуться.

Института как не бывало. На месте здания остался лишь вахтенный стол, а за ним — сам вахтер, потерянно озиравшийся по сторонам. На вахтера, на стройплощадку, на заросли сухого бурьяна золотым дождем осыпались листья…

Взрослые остолбенели… Дети же прыгали от радости и хлопали в ладоши — такого чудесного фокуса им не показывали ни в каком цирке.

В то же самое мгновение исчезли со страниц многих научных журналов разнообразные статьи по физиологии земноводных и пресмыкающихся, оставив за собой загадочные белые пространства; выпали многие фамилии из ссылок, приводимых в конце научных публикаций; в библиотеках бесследно пропали целые монографии и диссертации — вместе со своими карточками в каталогах; среди документов ВАК обнаружилось множество пустых бланков и бумаг. Так развеялся призрак Гнилого Хутора…


Думается, излишне рассказывать о том, что пережили сотрудники института после его исчезновения. Были, конечно, и неврозы, и мигрени, и язвы двенадцатиперстной. Об инфарктах или там инсультах слышать не приходилось.

Как потерпевшие кораблекрушение недалеко от берега, все специалисты по физиологии земноводных и пресмыкающихся были в скором времени подобраны разными научными учреждениями города, а некоторым из пострадавших удалось даже без особого труда вернуть утраченные было звания и должности. Повезло, в частности, Борису Матвеевичу Хоружему; он сразу оказался старшим научным сотрудником одного из биологических институтов, а теперь уже метит в заведующие лабораторией… Николай Окурошев и Марина Ермакова работают пока старшими лаборантами.


В прошлом году бурьян распахали. Рожь на его месте взошла дружно.




Об авторе



Сергей Анатольевич СМИРНОВ родился в 1958 году в Москве. Окончил 2-й Московский государственный медицинский институт. Работает научным сотрудником в Институте медико-биологических проблем Минздрава СССР. Фантастические рассказы С. Смирнова опубликованы в журналах «Техника — молодежи», «Наука и техника», «Литературная учеба», в сборнике «Фантастика», в «Искателе»; ряд произведений переведены на иностранные языки. Сергей Смирнов — лауреат международного конкурса на лучший научно-фантастический рассказ 1981 года. «Память до востребования» — первая книга молодого писателя-фантаста.

Сергей Смирнов пишет «нефантастическую» фантастику. В ней нет космической экзотики, причудливых миров, невероятных изобретений. Напротив, автор словно бы взял зарок не выходить за пределы сегодняшней, самой обыденной реальности, ее примет и проблем. В чем же фантастика?.. Да, по сути дел, и нет ее, фантастики. Есть точность наблюдения, парадоксальность взгляда на привычные вещи, наконец, есть умение увидеть в самых простых приметах и деталях жизни их сокровенную, порой пугающе огромную, вселенскую значимость. «Когда трогаешь цветок, ты тревожишь звезду», — говорил Уильям Блейк. Напоминанием этой так часто забываемой нами истины пронизаны все произведения молодого автора, пишет ли он об отношениях человека с природой или — об отношениях с окружающими его людьми…

Сергей Смирнов молод. Ему двадцать восемь лет. По образованию он — врач. Будем надеяться, что растущий с годами опыт литературной и врачебной работы (как убеждает история литературы, это — весьма прочный «творческий сплав»!) позволит ему писать «фантастику» еще более реалистическую, всерьез заставляющую читателя взглянуть на свои поступки новыми глазами, глазами не только и не столько человека разумного, сколько — человека космического, уже не имеющего права совершать на своей крохотной планете ошибки, за которые придется расплачиваться всей, пока еще необъятной Вселенной.

Сергей АБРАМОВ




Сканирование — Беспалов, Николаева.

DjVu-кодирование — Беспалов.



Оглавление

  • ЛЕСНИК Рассказ
  • ПАМЯТЬ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ, или ОХОТНИК НА ЗЕРКАЛА Рассказ
  • ЗАПИСКИ О БЕЛОЗЕРОВЕ Рассказ
  • ГНИЛОЙ ХУТОР Повесть
  • Об авторе