Христос рождается (Рождественские рассказы) [Лидия Алексеевна Авилова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лидия Авилова ХРИСТОС РОЖДАЕТСЯ Рождественские рассказы

ХРИСТОС РОЖДАЕТСЯ


Няня и горничная Саша сидели на няниной кровати и шептались. Дети только что улеглись. В детской потушили висячую лампу, заправили ночник с голубым колпачком, и комната приняла мирный, успокаивающий вид. Кроватки с белыми положками, горка с игрушками, длинная белая постель няни, — все это словно вытянулось, выросло, вздохнуло глубоким, облегчающим вздохом, отдыхая от длинного, шумного дня. Из темного угла около печки задумчиво выглядывали головы картонных лошадей, рядом с ними на игрушечной кроватке лежала кукла, и глаза ее, полузакрытые, казалось, говорили о сладости отдыха и тишины. На полках горки, расставленные в беспорядке дремали мелкие игрушки: замер медведь, стоя на задних лапах со сломанной барабанной палкой, поднятой вверх, грустно поникла коза с вывернутой передней ногой, задумался велосипедист без головы, с обнаженным металлическим стержнем вместо шеи, на конец которого, для некоторой иллюзии, накололи какой-то несоразмерно большой и лохматый парик. На стульях около кроваток лежали приготовленные праздничные наряды: топорщилась белая шитая юбочка, расстилалась широкая пестрая лента, стояли две пары маленьких, светлых туфель. Под положками было тихо. Няня и Саша сидели близко друг к другу и шептались.

Няня — маленькая, сухенькая, вся в темном, с белым старушечьим чепцом на голове, Саша в светлом ситцевом платье и в широком фартуке с кружевами.

— Ну, хорошо… — шептала Саша, вытягивая шею и пристально вглядываясь в носок своего башмака. — Хорошо… Тут же отписала я им, что, так, мол, и так, дошли до меня слухи и чтобы вперед этого не было. Девчонку чтобы мою не обижать, а я их за это никогда не забуду. Ну, хорошо… Случилась тут оказия, земляк один уезжал, так я с ним всего-то, всего наспосылала: денег три рубля, платьишка там кое-какого, девчонке полусапожки, шапочку вязаную, два французских хлеба, сахару фунт, бубликов фунт.

— Что добра-то! — вздохнула няня, покачивая головой. — Шутка!

— Ну, хорошо, — продолжала Саша, — и опять наказала я с земляком, чтобы девчонку мою не обижали, а я, как заживу, еще денег пришлю и всего. Только с самой этой поры хоть бы мне словечко одно прислали! Нет письма и нет. Если бы я мужика не знала, а то знаю — верный он человек, на чужое добро не позарится. Сколько разного добра наспосылала и хоть бы тебе что!

— Ох, грехи, грехи! — участливо вздохнула няня.

Саша зашептала опять:

— Вы тó, Анисья Сергеевна, подумайте, что у меня пуще всего за мою девчонку сердце болит. Долго ли ребенка обидеть? Ни заступиться за нее, ни приголубить, посудите сами, некому: люди чужие… И опять же нужда. Всякому своя болячка больней. Уж плачу я, плачу… — дрогнувшим шепотом докончила Саша и стала вытирать лицо кончиком своего фартука.

Няня молчала.

— Сколько, я говорю, Анисья Сергеевна, этого самого бабьего горя на земле, страсть! А уж что нашего брата гибнет да мучается!.. Которой и замуж выйти посчастливится, да что толку? Одна маята. Еще муж бить будет. Да и по местам охотнее берут, как незамужняя. Девчонку-то мне свою жаль! Говорили, извелась она вовсе.

— Своя кровь, как не жаль! — завздыхала няня. — Своих детей у меня не было, век свой с чужими, а уж жалки они мне, жалки! Вот как Гришенька хворал, сколько я ночей не спала! А тут прилегла и только он шелохнется — я уж слышу.

— Думаю теперь, жива ли? — все тем же дрожащим шепотом продолжала Саша. — Праздник у людей, радость, а у меня сердце-то… сердце-то… — Она всхлипнула и опять утерла лицо фартуком, а няня глядела на нее и тихо качала головой.

— Уж если долго не пишут, то скорее всего, что умерла, — наконец решила она. — Конечно, они теперь рассчитывают так, что ты на ребенка к празднику пришлешь и не отписывают. А как ребенку не умереть, если ему жить худо? Вон Гришенька хворал, я так и думала, что он Богу душеньку отдаст, а разве ему что худо? Сама не допьешь, не доешь, а уж он ухожен.

— Хочу опять лавочника просить, пусть письмо напишет построже. И так-то мне тошно, Анисья Сергеевна, так-то тошно! — Саша махнула рукой и молча пристально уставилась на носок своего башмака.

— Ишь ты! — спохватилась она вдруг. — Заболталась я тут, а самовар-то у меня как бы не ушел. — Она нехотя поднялась.

— Вот, Анисья Сергеевна, горе-то у меня… Такое горе, такое горе!.. Идите чай-то пить, сейчас залью.

Саша ушла. Няня подошла к положкам кроватей, прислушалась и, убедившись, что дети спят, достала из ящика комода небольшую банку с вареньем и пошла в кухню. Дверь за ней тихо стукнула, и в детской водворилась полная тишина.

Но дети не спали. Гриша, трехлетний шалун, нянин любимец и баловень, лежал на спине и, щуря глаза, разводил руками. Он услыхал, как вышла нянька, вскочил и распахнул положек.

— Зюлька, — позвал он шепотом, — Зюлька!

Сестра не слыхала, или притворилась, что не слышит. Гриша позвал еще раз, потом осторожно оглянулся и перелез из кровати на стул; крепкие, полные ножонки его засеменили по плетенке стула, ловко прыгнули на ковер и быстро зашлепали через комнату.

— Не спишь! А-а! — шумно обрадовался мальчик, заглядывая в кровать сестры.

Зюлька быстрым движением зажала ему рот.

— Глупый! Чего кричишь! — зашептала она. — Няня услышит… придет…

Гриша сразу присмирел, съежился, и в больших темных глазах его показалось робкое и виноватое выражение.

— Глупый! — повторила еще раз Зюлька.

Гриша вздохнул, быстро заморгал, как бы собираясь обидеться, но вдруг опять оживился и повеселел.

— А я теперь знаю, что нам завтра на елку подарят, знаю! — быстро заговорил он, заинтриговывая и задорно пригибая голову к плечу. Девочка встрепенулась.

— Врешь! Ничего не знаешь! — одумалась она сейчас же и снисходительно улыбнулась гримасам меньшего брата.

— Знаю, знаю… — повторял Гриша, дразня и прищелкивая языком.

— Ну, что? — с любопытством и недоверием спросила сестра.

— А вот… — Он забрался в ее кровать и уселся в уголок, натягивая рубашку на свои поднятые коленки. — А вот мне лошадь!

— У тебя много, — заметила Зюлька.

Он возмутился.

— Ну, что! Какие это лошади! Все без хвостов. Мне хорошую, настоящую… такую! — Он порывисто развел руки, растопырил пальцы, и глаза его блеснули восторгом и гордостью.



Зюлька молчала. Она уверилась теперь, что брат сочинил, будто бы знает, что им приготовили на елку, и оживление ее пропало. Она думала, и мысль ее отражалась на ее подвижном личике шестилетнего ребенка.

— Ты слышал, Саша плакала? — тихо спросила она.

— Я завтра Саше подарю пряник, — заявил Гриша. — Ты мне расскажи, Зюлька, я не знаю… какая такая бывает елка?

Он лукавил, он отлично знал, какая у них будет елка, и он не мог удержать счастливой улыбки. Зюлька возмутилась.

— Глупый какой! Тебе не жалко Сашу? У нее девочка есть больная… Ты слышал?

— И я болен был, — весело заметил Гриша.

— Ей жить худо. Отчего это худо? Отчего ее никто не ласкает? У этой девочки не будет елки?

Гриша с недоумением глядел на сестру и моргал. Он хотел ответить что-то, но вдруг забыл, о чем спрашивала Зюлька, забыл, что хотел сказать сам, и вернулся к своим мечтам.

— А я завтра голубой костюм надену и с карманом! — с глубоким вздохом удовольствия заметил он. — Мама сказала.

Зюлька молчала и думала. Гриша зевнул.

— Скоро теперь завтра, Зюлька? — спросил он.

Она ответила рассеянно:

— Теперь еще сегодня. Няня только чай пить пошла.

— Как долго! — жалобно протянул Гриша.

— А потом еще день… Это какой день, Зюлинька? Сперва одеваться, потом чай пить, потом обедать и потом уж… вот и елка!

Он так обрадовался, когда дошел до желанного заключения, что совсем нечаянно громко вскрикнул.

— Дурак! Все кричит! Уходи ты! — рассердилась Зюля. — Сам кричит, а няня на меня ворчать будет.

Гриша чувствовал свою вину; он крепко зажал рот обеими ручонками и тихо зашептал что-то в ладони. Сестру он не понимал. Она думала о чем-то, спрашивала что-то совсем ненужное и неинтересное и сердилась на него, Гришу. Что стало с Зюлькой? Глаза мальчика сперва исполнились недоумения, потом они начали смыкаться. Гриша зевнул протяжно и сладко и прислонился головой к спинке кровати. Мимо него медленно прошла лошадь с большим хвостом и настоящими двигающимися ногами, потом тут же в детской загорелась елка, замелькали огни, засверкали звезды. С потолка с мягким шорохом посыпался золотой дождь… Ласково засмеялась где-то мама, а какой-то большой пестрый паяц сорвался с дерева и начал плясать…

— Гриша! — услыхал он чей-то жалобный голос. — Гриша! нельзя здесь спать, уходи.

Чья-то рука потрясла его за плечо, но паяц плясал удивительно, Гриша не мог оторвать от него глаз, он засмеялся и… вдруг что-то оборвалось, и он полетел вниз.

Зюля сидела в своей постельке и с беспомощным отчаянием глядела на брата; он крепко спал, прижавшись в уголок в ногах ее кровати.

— Ну, вот какой! — чуть не плакала она. — Гриша, уйди… Няня будет сердиться.

Гриша не слыхал; тогда девочка опять легла на свою подушку и мало-помалу глаза ее приняли прежнее выражение упорного и неразрешимого вопроса.

— Отчего ей жить худо? Отчего она умирает, эта девочка? А разве не наденет она завтра новое платьице? Не будет у нее елки? Отчего у нее, у Зюльки, завтра будет и платье, и елка, и подарок к елке, а Сашина девочка умирает, потому что ей жить худо? Как это худо? Ручки и ножки у нее такие худые, кривенькие, как у прачкиного Ванюшки? Животик болит, как у Гриши, когда он был болен? Чужие люди не любят Сашину девочку, не дают ей конфет и варенья?.. А Саша любит и плачет…

Незаметным образом неразрешимые вопросы Зюли перешли в мечты; она уже не спрашивала «как и отчего?» она видела… Она видела Сашину девочку, худенькую, крошечную, как прачкин Ванюшка; девочка сидела в углу и умирала. Что такое умирать, Зюлька не знала, но она представляла себе что-то очень страшное, самое страшное, что могла выдумать. Девочка умирала, а Зюлька побежала к маме, упросила ее отдать бедняжке и елку и платье с пестрым кушаком. В мыслях Зюльки что-то путалось: выходило так, что она все только хотела отдать девочке платье и елку; она хотела и вместе с тем знала, что все это еще ее, что завтра будет хорошо и весело, а девочка сидела и умирала в углу.

— Не умирай, я отдам тебе, все отдам! — шептала Зюлька. Впервые детская душа ее открывалась добру и состраданию; привычное бессознательное счастье ее уступало неведомому еще чувству, отступало, бледнело…

— Все отдам, все! — повторяла она все более горячо и убежденно. И вдруг новое чувство охватило ее всю, сжало ей горло. Глаза ее широко и удивленно раскрылись; минуту она словно прислушивалась к себе, к биению своего сердца, и потом невыразимая радость переполнила ее детскую душу, и радость, и грусть, и любовь к кому-то… Зюлька быстро повернулась лицом в подушку, плечи ее задрожали, и она заплакала.

Она не знала еще, как жаль в пустых слезах давать исход своему дивному, новому чувству.

Когда няня вернулась в детскую и убрала в комод свое варенье, она увидала открытый положек Гришиной кроватки и подошла посмотреть на своего любимца.

— Да где же это он? С нами сила Господня! — чуть не вскрикнула старушка. Она прошла к кроватке Зюльки и всплеснула руками: на подушке, вся разметавшись, крепко спала Зюля, а у ног ее, скорчившись и натянув рубашонку на поднятые коленки, сидел ее любимец и тихо улыбался во сне. Няня осторожно подняла его, обхватила руками и, прижимая к себе его теплое, плотное тельце, быстро перенесла его через комнату и уложила в кровать.

— У, баловник! — ласково ворчала она, прикрывая мальчика одеялом. — Неймется ему! За день-то деньской не нашалился досыта.

Она вернулась к Зюльке; поправляя ей волосы, она провела рукой по ее мокрому еще от слез личику, и на лице ее выразились испуг и тревога.

«С чего бы? — подумала она. — Во сне приснилось что-нибудь».

Зюля дышала тихо и ровно. Старушка скоро успокоилась. Она обвела детскую заботливым взором, потом обернулась лицом к образу.

— Христос рождается… — громким, явственным шепотом произнесла она и с трудом коснулась пола вытянутыми пальцами руки.




ОТЧЕГО НЕ ПОЮТ АНГЕЛЫ


В просторной детской, освещенной висячей лампой, был большой беспорядок: по столу и по полу валялись книги и игрушки, стулья стояли кверху ножками, а хозяин комнаты, семилетний Боря, стоял у окна и смотрел на небо.

— Спать пора, Боря, — сказала няня, — ложись, милый, а я приберусь. Праздник завтра, а у нас с тобой, гляди, словно Мамай воевал.

Старушка подошла к мальчику и ласково обняла его за плечи.

— Сейчас, — сказал Боря, — подожди…

— Да чего подождать-то? Пора… Ложись, касатик. Завтра с утра уедем к бабушке. Сам просил, чтобы елку тебе убирать позволили… То-то будет тебе забавы! Ложись, родимый!

— Няня, — задумчиво спросил мальчик, — а ведь Христос ночью родился?

— В ночь, батюшка, в ночь. Так она и зовется Рождественская ночь.

— И тогда, правда, ангелы пели? И всегда в эту ночь ангелы поют?

— Как им не петь, милый: этакая радость, этакий праздник великий.

— Да какая же радость-то, няня? — спросил мальчик. — Ведь Христос только на землю родился, а с ними-то, с ангелами, он и прежде был всегда, всегда.

Старушка задумалась.

— Ах, милый, — наконец умиленно заговорила она: — ангелы-то разве за себя? Ангелы за людей радовались: что вот, мол, пришел к ним их Спаситель и поселился среди них, и будет Он их учить, и избавит от грехов.

— От каких грехов, няня?

— От всяких, батюшка. Люди-то грешные были, язычники.

— Так ангелы радовались, что люди будут безгрешными?

Нянька опять умильно улыбнулась.

— Так как же им не радоваться, батюшка? Ангелы-то добрые…

— А что же, люди теперь безгрешны?

— И-и! Безгрешны! Бог с тобой, что сказал! Где же безгрешным людям быть? Силен грех, Боренька, а человек слаб… Ну, раздевайся-ка, да молись. Знаешь, как сегодня молиться надо! Сегодня всякая молитва скорее доходит.

— Я хочу послушать, — упрямо сказал мальчик. — Может быть, теперь рано, а потом запоют.

— Не услышим мы с тобой, батюшка.

— Отчего не услышим, — упрямился Боря. — Я завернусь в платок, а ты открой форточку и давай ждать.

— Ах, Борюшка, поют-то они высоко, далеко… Давай-ка, разденемся да ляжем спать.

Мальчик неохотно повиновался. Он отошел от окна и лениво стал расстегивать свою курточку.

— Нет, няня, — мечтательно сказал он, — если бы теперь не в городе быть, а в поле где-нибудь, вот там, пожалуй, услышишь.

Он зевнул и потянулся всем своим длинным худеньким тельцем.

— А вот, кто уж наверно слышит — это мама. Правда, няня?

— Правда, милый, правда.

— Да где они там, мертвые-то, няня? Так все около Бога с ангелами? Мама, значит, тоже будет радоваться и петь?

— Упокой, Господи, ее душеньку! — с тихим вздохом сказала няня и вдруг всхлипнула и утерла лицо краем фартука.

— Все-то ты думаешь, все-то ты думаешь! — говорила она, укладывая мальчика в постель. — Все у тебя мысли… Спи, дорогой… А завтра у бабушки елку украшать будешь.

Она стала убирать комнату, а мальчик лежал, глядел на нее и думал. Большие синие глаза его были мечтательны, а личико выражало грусть и ожидание.

— Папа не вернулся еще? — тихо спросил он и зевнул.

— Если бы вернулся, пришел бы к тебе, — сказала няня.

Она потушила лампу и вышла, тихо стукнув за собою дверью.

«Светлый ангел явился пастухам и сказал им: „Не бойтесь! Я возвещаю вам великую радость: родился Спаситель, Который есть Христос Господь“. Пастухи обрадовались, потом явилось еще множество ангелов, и они пели всю ночь».

Боря припоминал рассказ о рождении Христа, и маленькая душа его исполнялась умиления и непонятной, смутной тоски.

— Как это, должно быть, было красиво и радостно, когда пели ангелы, а теперь они уже не поют, или их не слышно, потому что наверху, над головой, квартира присяжного поверенного, а на улице предпраздничная суматоха, и люди не прислушиваются, а все бегут куда-то или едут, и у всех свое спешное дело, своя личная забота. А как бы хорошо было послушать ангелов!

Боря мечтал, а глаза его невольно смыкались, и мысли становились все туманнее и сбивчивее.

Вдруг мягкий, ровный свет озарил комнату. Мальчик встрепенулся и приподнялся на постели. Ни свечи, ни лампы в детской не горело, а свет разливался — голубоватый, ласкающий.

— Что это? — спросил мальчик, удивленный и обрадованный.

— Это я! — сказал тихий, серебристый голос, и над кроватью ребенка склонилась легкая светлая тень и словно обвеяла мальчика нежной, но властной лаской.

— Мама! — задыхаясь от волнения, прошептал мальчик.

— Да, это я! — продолжал голос. — Милый! Я пришла за тобой. Ты тосковал… Ты хотел слышать, как поют ангелы.

— Здесь нельзя слышать, — сказал ребенок и протянул ручки.

— Я унесу тебя с собой… Ты поймешь, ты услышишь, — нежно говорил голос.

— Куда, мама? В поле? К пастухам?

— Ты поймешь, ты услышишь, — звенел голос.

И вдруг ласковые объятия сильнее охватили его, голова закружилась от незнакомого сильного ощущения и один миг ему показалось, что неведомая сила подняла его и помчала куда-то с невероятной быстротой.

Когда он очнулся, он стоял на полу.

Кругом, в тусклом освещении маленькой коптящей лампы чернели тесные стены избы; на скамье у стола сидела худая, бледная женщина и кормила ребенка грудью. Ребенок жадно сосал, но вдруг отворачивался, жалобно плакал и опять, с новой энергией, принимался теребить грудь. Мать глядела на него большими глазами, в которых как бы замерло отчаяние, и шептала что-то пересохшими губами. В углу, под образами, сидел муж женщины. Он горбился, упирался руками о колени, и из груди его вылетали странные, хрипящие звуки, похожие на беспрерывный кашель. На полу и на другой лавке лежали еще взрослые и дети и не то спали, не то томились каким-то непонятным страданием.



«Зачем я здесь? — думал мальчик. — Мама принесла меня сюда и оставила». Он пристально вгляделся в кормящую женщину и узнал ее.

— Да ведь это Дарья! — решил он. — Дарья, которая ходила к нам стирать, когда мы летом жили в Михайловке, и ее муж Антон. Вот он и горбится также и кашляет. Он прежде был у нас садовником, а потом заболел и ушел. Пожалуй, здесь и Миколка есть… Сын у них Миколка… Няня еще всегда гнала его, потому что он грязный ходил и ругаться меня учил.

Боря с любопытством оглянулся и узнал теперь избу. Он вспомнил, как не один раз забегал сюда с Миколкой и как няня и мама, которая тогда была еще жива, сердились на него, когда узнавали об этом.

Должно быть, Антон страдал, потому что кашель его перешел в стон, и он, сидя, раскачивался, как бы стараясь унять невыносимую боль. Ребенок плакал. Тогда Дарья поднялась, достала с полки соску, обтерла ее рукой и сунула в рот младенцу.

— Нет у меня молока! Нет ни капли, — глухо сказала она и стала укачивать плачущего ребенка на руках.

Боря услыхал ее жалобу и удивился.

«Ребенок голодный!» — с глубокой жалостью подумал он и сейчас же опять припомнил, что они очень бедны. Припомнил он также, что Иосиф и Мария были тоже бедны…

— Миколка! — прохрипел Антон. — Миколка! Подай мне испить!

Один из сидящих поднялся, ушел в угол и вернулся с ковшом воды.

— И Миколка есть, — обрадовался Боря.

Но он едва узнал своего товарища. Это был бледный, истощенный мальчик, и у него, казалось, едва хватало сил исполнить приказание отца. Он поставил ковш на стол и опять устало повалился на пол.

«Что же это? Отчего он такой?» — подумал мальчик.

И видя, что никто не обращает на него внимания, незаметно пробрался в тот угол, куда лег Миколка.

— Здравствуй! — сказал он тихо. — Ты узнаешь меня? Меня принесла сюда мама, чтоб слышать, как будут петь ангелы. Моя мама у Бога: она умерла.

— Здравствуй! — тихо ответил Миколка.

— Ты что же? Болен? — спросил Боря.

— Я голоден, — сказал Миколка, — у нас у всех нечего есть.

— А ты поешь хлеба, — посоветовал Боря.

— У нас нет хлеба, — сказал Миколка.

— Неприятно, когда хочется есть? — спросил Боря.

Товарищ не ответил и только поглядел на него глазами, полными страдания.

— Махоньких больше жалко, — наконец сказал он.

Боря задумался.

— Если у вас нет, надо взять у тех, у кого есть, — сказал он. — Как же так можно!

Миколка задумчиво уставился в потолок.

— Я просил, — сказал он. — Праздник теперь, кому до нас дело! Всякому до себя.

Боря сидел на полу, близко к изголовью приятеля и вертел в руках кончик своего шелкового галстука.

— Подожди! — сказал он вдруг, и его личико радостно вспыхнуло. — У меня есть в карманах леденцы! Хочешь? Ешь. А уж я не буду.

Миколка встрепенулся, глаза его блеснули радостью, и рука быстро протянулась к мальчику.

— На, бери! — радостно сказал Боря, выворачивая свои карманы. Леденцы посыпались на пол, а Миколка жадно подбирал их и зажимал в своей грязной, худой руке.

Вдруг лицо его выразило острое страдание.

— Нет, — глухо сказал он, — уж я как-нибудь. Пусть уж едят махонькие. Пуще всего их жалко. А уж я как-нибудь.

Он разжал руку, и на глазах его показались слезы.

— Миколка! — чуть не вскрикнул Боря, Миколка, не плачь! Ты отдай, а я принесу еще!.. Я и хлеба принесу и денег. У меня свои деньги есть. Я на часы себе копил. Да я уж не хочу часов… Я тебе отдам, чтобы ты не плакал. Подожди, Миколка, ты подожди…

Он вытянул ноги на полу и стал быстро, нервно шарить в карманах.

— Ты подожди, ты не плачь, — повторял он, напряженный и взволнованный. И вдруг, громко, радостно вскрикнул:

— Здесь деньги, здесь, со мной! Мне еще папа сегодня подарил. Я все часы просил. Не хочу часов! Бери себе все, все!

Миколка робко, недоверчиво глядел на маленький плюшевый кошелек.

— А ты-то? Как же? — спросил он чуть слышно.

— Не хочу! — крикнул Боря. — Зачем мне часы?

Он закрыл лицо руками и заплакал, заплакал от стыда, от жалости, от радости, которая в эту минуту причиняла ему невыносимую боль.

Миколка поднялся.

— Послушай, — возбужденно сказал он. — Может быть, где-нибудь еще и не спят. Я пойду и попрошу за деньги хлеба и молока, а ты останься, и если тятька или мамка позовут — послужи им.

— Как ты пойдешь! — ужаснулся Боря. — На дворе снег, а у тебя нет сапог.

— Я духом, — улыбнулся Миколка.

— Нет, нельзя. Мои сапоги тебе впору, надень их и иди.

— Рассерчает на меня твоя нянька! — улыбаясь, сказал мальчик. — Но он взял сапоги, надел их и незаметно проскользнул к двери.

— Господи! — молился Боря, — Господи! Только бы ему удалось найти хлеба и молока!

— Миколка! — послышался слабый женский голос. — Покачай, родимый, зыбку. Смерть моя, моченьки нет!

Боря вскочил и бросился на зов. Ребенок жалобно плакал в люльке, а Дарья уронила голову на стол и лежала неподвижная, точно нашла, наконец, то положение, в котором сердце ее не ныло от горя, а тело не чувствовало ни болезни ни голода.

Боря, стоя на полу босыми ногами, качал зыбку и пел, но он уже не думал о том, где он и зачем. Он старался угадать, где теперь Миколка, удастся ли ему раздобыть в предпраздничную ночь хлеба и молока для тех, кто умирал от голода и истощения.

— Господи! Господи! — молился Боря и качал зыбку и пел тихим, неверным голоском.

Наконец дверь отворилась и вошел Миколка. Лицо его светилось от радости и счастья, в руках он нес большую кринку молока, прикрытую краюхой хлеба.

— Мамка! — позвал он и поставил свою ношу на стол…

Боря смотрел и плакал. Он смотрел, как ели голодные, измученные люди, он смотрел, как прояснялись их страдальческие лица, он видел, как улыбка загоралась в их глазах, и он плакал. Он плакал легкими, теплыми, ласкающими слезами, и радость разрасталась в его сердце и теснила ему грудь.

Когда мать, накормив ребенка, опять уложила его в люльку и отошла, Боря робко прокрался к младенцу, который теперь уже не плакал, и ему захотелось взглянуть на его личико и убедиться в том, что он спит. Осторожно нагнулся он над зыбкой и… замер: прямо в лицо ему глядели светлые, любовные, разумные очи Младенца, а ротик, который так недавно кривился от плача, улыбался теперь такой лучезарной улыбкой, от которой, как от сильного света, у Бори закрылись глаза. И тогда он услыхал кругом себя легкий, воздушный шелест невидимых крыльев… Шелест увеличивался, делался все сильнее и сильнее, он колебал воздух и наполнял его.

И тогда послышалось что-то… Какие-то звуки, тихие, нежные, стройные… Какая-то мелодия, которую нельзя было ни уловить, ни запомнить. Мелодия, которую робко ловила душа мальчика и которая казалась ему блаженством. И Боре представлялось, что он не слушал, а пил это блаженство, и сколько он ни пил, жажда его все еще была велика и никогда не должна была утолиться.

— А я не знал! — шептал он. — Я не знал, что тут Христос. Мне просто жалко и больно… Я пожалел, я полюбил… И я теперь знаю, как поют ангелы.

— Милый! — сказал близко к нему родной, любимый голос. — Ты плакал, милый. Ты много, много плакал.

— Мама! — восторженно вскрикнул Боря, — никогда, мама, никогда я не был так счастлив!

— Так не бойся же слез, мой мальчик! — ласково шепнул голос, и опять нежная, властная ласка охватила его и подняла. Голова Бори приятно закружилась от быстрого движения, в ушах сильнее зазвучала мелодия.

— Не бойся слез, не бойся страданий, — ласково нашептывал голос. — Я, твоя мать, я говорю тебе: ищи слез, иди на страдания!

Слова ее стали отлетать, точно сильный ветер подхватывал их и уносил.

— Если бы я жила… я бы жалела… я б устраняла. Но меня нет с тобой… Я дух… И я могу радоваться твоим слезам… я умею… я все… поняла… Пора… Пора…

— Пора, батюшка, — говорила няня, наклоняясь над Борей и лаская его головку. — Что это заспался как, Господи светы! Я уж всю раннюю обедню отстояла и чаю напилась, да уж и соскучилась по тебе. Аль ночью плохо спал?

— Я спал? — спросил мальчик и глубоко задумался.

— Няня! — зашептал он и обвил шею старушки своими худенькими ручонками. — Няня, я знаю, почему у нас не слышно, как поют ангелы!




ТЕЛЕФОН


Был канун Рождества, а было так скучно! Папа оставил Митю у бабушки, в Москве, а сам уехал к маме, в Петербург. Когда уезжал, сказал Мите: «Не забывай молиться за маму».

— Хорошо, — серьезно пообещал Митя тоном взрослого, которому дают важное поручение.

Папа хотел еще что-то сказать, но закашлялся и отвернулся, а бабушка почему-то рассердилась и закричала ему, что она требует, чтобы не было сцен, что это глупо и неуместно. Папа уехал, как виноватый, и ничего не сказал ни про елку, ни про то, что привезет ли он пожарную команду из Петербурга, или Митя сам может пойти с фрейлейн в магазин и выбрать ту, которая ему больше понравится.

Бабушка очень важная и строгая. Фрейлейн ее боится и с тех пор, как они в Москве, никогда не поет, не бегает с Митей по комнатам и даже не говорит громко, а шепчет и оглядывается. Живет бабушка в своем доме, и этот дом очень большой, и тоже важный и строгий. Для Мити он полон чудес. Даже немного страшно оттого, что кругом так много удивительного и необъяснимого, и иногда, в особенности по ночам, Мите начинает казаться, что бабушка не просто бабушка, а какая-нибудь волшебница, и поэтому и дом у нее волшебный. В каждой комнате, — на стенах, — вертушки, от которых вдруг зажигаются огни. Из других вертушек, над умывальниками, бежит вода, которую никогда никто не наливает; откуда-то снизу прямо в буфетную поднимается блюдо с кушаньем… Говорят, что внизу кухня, но Митя не особенно верит этому. Какая уж там кухня! Просто старый лакей Петр — колдун. Когда нужно завтракать или обедать, он берет какую-то трубку, кричит туда «подавай!», и сейчас же является скатерть-самобранка, и все готово. Это совсем так, как в няниной сказке. Но ночью думать об этом страшно.

— Эммочка! Эмма! — звал Митя, поднимаясь в своей постельке и чувствуя, как напряженно и больно бьется его сердце.

Если фрейлейн не просыпалась, он вылезал из своей кроватки и, дрожа от холода и страха, перебегал комнату босыми ножками.

— Эммочка, проснись! Мне страшно!

Фрейлейн в испуге вскакивала и сейчас же начинала оглядываться и шептать:

— Что такое? Что ты, Митенька? Ах, не разбуди бабушку. Она ведь здесь, она близко.

— Эммочка, мне страшно! — повторял Митя и лег на ее постель.

— Но, Митенька, бабушка очень рассердится, если придет и увидит, что ты не в своей кроватке. Она даже не позволяет мне сидеть около тебя ночью. Ты ведь знаешь?

Митя начинал плакать.

— О, mein Gott! Молчи, молчи! — умоляла немка и укладывала ребенка рядом с собой. — Ну, вот так.

Митя успокаивался, облегченно вздыхал и обводил полутемную комнату пытливым и внимательным взглядом.

— Как в стенах огонь и вода? — спрашивал он.

— Огня нет, Митя. А вода в трубах — из речки. Здесь — водопровод.

— Нет, есть огонь, — спорил Митя. — Поверни вертушку, и он сейчас выскочит.

— Это электричество, — объяснила немка. — Понимаешь, электричество? И оно не в стенах, а в шнурках. Разве ты не заметил шнурки?

— Нет, я видел, как из стены огонь. Там есть такие две дырочки.

Он вертелся головой по подушке, рассыпая по ней светлые шелковистые локоны, дышал в лицо немки теплым дыханием и брыкал ногами под одеялом.

— Если бы огонь был в стене, она бы загорелась, — сказала Эмма, отодвигаясь к самому краю постели.

— Нет, он заколдованный, — важно заявил Митя и широко раскрыл темные, синие глаза. — Знаешь, кто заколдовал? Я знаю.

— Митя! Электричество это… это… Я не умею тебе объяснить, я не очень образована, но я знаю, что электричество всегда в самых лучших домах. Я раньше жила в одной фамилии, где тоже было электричество и телефон.

— Мама говорила с мной в телефон из Петербурга! — вдруг вскрикнул Митя, но Эмма быстро зажала ему рот.

— Митя, bei Gott! Как ты кричишь. А если ты разбудишь бабушку?

Митя весь сжался в комочек и юркнул под одеяло.

— Да, я слышал, как она сказала: «Мой сыночек! Мой ангелочек!» — зашептал он опять, осторожно высовывая голову. — А я что сказал, Эмма? Я не помню, Эмма?

— Ты ничего не хотел сказать, как маленький упрямец.

— Нет, я сказал! Нет, я сказал!

— Что же ты сказал?

— Я сказал: «Мамочка, это ты?»

Эмма тяжело вздохнула.

— Ты должен очень запомнить, что тебе тогда сказала мама, — многозначительно посоветовала она.

— Я буду скоро опять с ней говорить, — хвастливо заявил Митя. — Тогда я был маленький и не умел, а теперь… Знаешь, как я скажу! Алло! кто говорит?

— А теперь, — грустно повторила Эмма и опять вздохнула, — а теперь, Митенька… кто знает, что теперь?

Когда Митя засыпал, Эмма переносила его назад в его кроватку, а сама еще долго не спала и иногда тихо, осторожно сморкалась.

«Я ничего больше, как бедная девушка, — думала она, — но мое глупое сердце уже полюбило эту фамилию и сделать я ничего не могу. Фрау Орлицки умрет, потому что операция не удалась, герр Орлицки отдает Митеньку бабушке, а старая фрау Орлицки выгоняет меня, потому что я только бедная девушка и так и боюсь, что при ней делаюсь совсем глупая и смешная».

Теперь прошло уже больше недели с тех пор, как уехал папа. Был канун Рождества, и было так скучно! Никто не говорил об елке, о подарках, о пожарной команде, а у всех почему-то были заплаканные глаза, грустные, серьезные лица, и даже бабушка почему-то стала менее похожа на волшебницу с тех пор, как вместо пышного шелкового капота надела какое-то некрасивое, черное платье. Эмма целый день вытирала глаза, а иногда закрывала лицо платком и вся тряслась.

— Тебя бабушка обидела? — допрашивал ее Митя. — Что же с тобой случилось? Может быть, потеряла что-нибудь?

Она качала головой и отмалчивалась.

Перед вечером Петр пришел сказать Мите, что бабушка требует его к себе.

— Команда? — живо спросил он и вскочил. — Ведь сегодня сочельник, Петр? Папа обещал, что в сочельник…

— Нет, не команда, сударь, — печально сказал Петр. — С командой придется обождать.

— Опять ждать! Всегда ждать! Уж ждал, ждал, — заворчал Митя и пошел неохотно, выдумывая себе развлечения по дороге, чтобы хотя немного отсрочить неинтересный и, вероятно, неприятный разговор.

Когда бабушка звала его к себе, оказывалось, что он или очень шумел утром, когда одевался, и разбудил ее, или шалил и испортил, а то и разбил какую-нибудь вещь. Бабушка читала ему нотацию, а он должен был смирно стоять и слушать. Это было очень скучно.

— Подожди, Петр, я пройду так, — сказал он и вместо того, чтобы обойти стол, подлез под него и пополз на четвереньках.

Когда встретился на дороге диван, он разбежался, вскарабкался сзади на его спинку и свалился на сиденье.

— Ух! Это гора, — сказал он. — Подожди, я еще раз. К его удивлению, Петр не останавливал его и не торопил. Он глядел на него каким-то странным взглядом, ласковым и суровым, в одно и то же время, не улыбался, но и не сердился.

Проходя мимо комнаты, где находился телефон, Митя в одно мгновение взобрался на кресло, на котором сидела бабушка, когда желала говорить с кем-нибудь, схватил трубку и приложил ее к уху.

— Алло! Кто говорит? Мамочка! это ты? Да, хорошо, я скоро к тебе приеду.

— Извольте оставить это, сударь! — вдруг почему-то испуганно и строго сказал Петр. — Это так не годится.

— Я хочу поговорить с мамой! — смеясь закричал Митя, прижимая трубку к груди, изгибаясь и топоча ножками по сиденью кресла.

— Извольте оставить, сударь! — еще строже повторил Петр, положил трубку на место и снял Митю с кресла.

Бабушка сидела на своем обычном месте у камина и, кажется, дремала, потому что вздрогнула, когда вошел Митя, и быстро подняла низко опущенную голову. В комнате было почти темно, и только красные угли камина ярко освещали бабушкину фигуру в черном платье и несколько склянок с рецептами рядом с ней на столе.

— Подойди, Митя, — спокойно сказала бабушка, — а ты, Петр, останься, не уходи.

Митя сразу притих, и ему вдруг показалось, что ему очень хочется спать. Он зевнул и подошел. Его ловкая, тоненькая фигурка с длинными локонами на плечах в громадной полутемной комнате казалась дорогой, изящной игрушкой, и бабушка сперва долго, как бы с удивлением, глядела на него, потом протянула руку и бережно поправила один локон.

— Митя! Завтра приедет отец, — наконец сказала она своим обычно строгим и холодным тоном.

— Папа! — радостно взвизгнул Митя и запрыгал и закружился так стремительно, что едва не упал.

— Подожди… Слушай меня, — продолжала бабушка и придержала его за плечи. — Радоваться тебе нечего… Разве ты забыл, что твоя мать очень больна?

— Нет, я не забыл, — сказал Митя и как будто немного обиделся. — Я ведь рад папе. Какая ты смешная, бабушка!

— Нельзя говорить старшим: «Какая ты смешная», — строго заметила старуха. — И я не смешная. Я понимаю, что ты рад видеть отца, но отец приедет очень усталый, очень… грустный.

— Грустный? Отчего?

Синие глаза широко раскрылись, но в них не было беспокойства, а только удивление и вопрос.

— Потому что у него большое горе. И если ты любишь отца, ты должен стараться утешить его.

Митя еще несколько мгновений глядел в лицо бабушки, потом весь съежился, точно озяб, вырвался из ее рук и обернулся лицом к огню.

— Бабушка! А отчего у нас угли маленькие, а у тебя большие, большие?

— Какие угли? — рассеянно спросила старуха и вздохнула.

— У нас, в печке. Няня берет на лопаточку, и ставит самовар. А Эмма делает порошок и чистит зубы.

— Все это прекрасно… Но Митя, разве ты не хочешь знать, какое горе у отца?

Мальчик опять поднял плечики и сгорбился, точно инстинктивно уклонялся от удара.

— Петр! Ты еще здесь? — вдруг радостно вскрикнул он, услыхав, что старик сдержанно кашляет у дверей.

— Бабушка, можно мне теперь идти с Петром?

— А ты совсем бессердечный мальчик, — сухо сказала старуха. — Удивительный эгоист! Так слушай же: не смей завтра ничего спрашивать у отца про маму. О ней больше спрашивать нельзя. Понял? Если спросишь, то папе будет больно, очень больно. Запомнишь?

Митя присел на корточки и, не отрываясь, глядел на огонь.

— А я спрошу! — вдруг упрямо сказал он.

— Спросишь? Нарочно? Чтобы сделать папе больно?

— Я хочу… Я спрошу… Я тебя не послушаюсь! — уже с гневом продолжал ребенок. — Мама мне пришлет елку.

— Ах, вот в чем дело! Ты боишься лишиться подарка. Но мама ничего не пришлет. Она совсем уехала, твоя мама. Далеко, очень далеко.

— Не хочу! — закричал Митя и бросился на ковер. — Не хочу далеко! Ты не правду. Ты злая! Не хочу!

— Петр, унеси его, — приказала старуха и поднесла руку к вискам. — Я не знаю, что будет завтра… При таком воспитании… Пусть его как-нибудь урезонит эта немка. Можно пообещать игрушек, хотя… хотя…

Петр бесшумно подошел, ловко и ласково взял мальчика на руки и, прижимая его к себе, вышел из комнаты.

— Сударь, извольте успокоиться, — говорил он, закрывая за собой дверь. — Вам теперь за маменьку молиться нужно и папу, барина нашего, пожалеть. Я папу-то вот как вас сейчас на руках носил…

— Мама никуда не уехала? — всхлипывая, спросил Митя.

Петр только крепче прижал его к себе.

— Мамина душа у Бога, — дрожащим голосом сказал он. — Стоит ее светлая душенька и молит за папу и за вас. Если вы плачете, и она тоскует и плачет. А вы, сударь, извольте рассудить: зачем же вы теперь и ее и папу еще больше огорчить захотите? Теперь только вы и можете быть папе утешением и радостью, и мама на вас надеется. Ведь это мы ее не видим, а она все видит и, может быть, теперь на вас смотрит и тоже слезами заливается.

Но Митя уже не плакал, а слушал и напряженно старался что-то понять.

— А папа никуда не уедет? — спросил он.

— Куда же теперь? больше никуда. Будет теперь жить с своим сыночком, значит, с сударем нашим, Дмитрием Александровичем…

Когда Петр донес Митю до его детской, ребенок уже казался утешенным или рассеявшимся от своего горя. Он прямо бросился к столу, на котором он расставлял солдатиков, и спокойно продолжал играть. Петр ушел, а Эмма долго молча глядела на него, потом заплакала и, мешая ему играть, прижала его к своей груди.

— Бог знал, зачем Он это сделал, — сказала она. — Я тоже была маленькая, когда умерла моя бедная мать.

Митя слегка нахмурился и с нетерпением высвободился из ее объятий.

— Эммочка! — звонко крикнул он, — я хочу… я хочу, чтобы мои солдатики все… Эммочка, я хочу…

— Чего ты хочешь? Я не знаю.

— Я таких не хочу! Я таких не люблю! — внезапно переходя в капризный тон, продолжал кричать Митя и вдруг смел рукой со стола все игрушки на пол, соскочил со стула и уткнулся лицом в колени Эммы.

Весь вечер он переходил от самого радостного и беззаботного настроения к внезапным капризам и горьким беспричинным слезам, и когда, наконец, Эмма уложила его, он ни за что не хотел молиться и уснул в слезах, всхлипывая и вздрагивая.

Митя крепко спал, когда в комнате вдруг случилось что-то, от чего он внезапно проснулся. Что случилось — он не знал, но его сердечко сильно билось и глаза открылись так широко, как открывались только тогда, когда няня рассказывала страшные сказки. Кругом было тихо, и от маленького электрического ночника разливался мягкий зеленоватый свет. Митя хотел позвать Эмму или вскочить и бежать к ней, но почему-то только подумал, как сейчас же и забыл об Эмме, а все его внимание напряженно обратилось на то, что делалось в комнате, но чего он не видел и не понимал. Все громадное пространство между раздвинувшимися, далеко ушедшими стенами было полно едва слышных шорохов, легких вздохов, шуршавших прикосновений. То здесь, то там вспыхивали и мгновенно угасали острые, разноцветные искорки, похожие то на блестящую снежинку, то на маленькую падающую звезду.

— Это волшебный дом, — вдруг вспомнил Митя. — Здесь все, как в няниной сказке… А няни нет. И мама у Бога. Зачем у Бога? Лучше бы просто в Петербурге.

Вдруг где-то глухо, но длинно и отчетливо затрещал звонок. Митя прислушался, но сейчас же опять замелькали искорки и звезды, кто-то тихо засмеялся, и через комнату потянуло свежим, душистым воздухом, как часто бывало летом, когда няня оставляла открытым на ночь окно.

«Это огоньки, которые живут в стенах, — подумал Митя. — Они волшебные и они веселенькие. Их не надо бояться. Я не боюсь».

Опять затрещал звонок, но уже гораздо ближе и звучнее, на минуту замолчал и зазвенел уже так близко, что Митя вздрогнул и сел.

— Да это телефон звонит! — вдруг понял он. — Это мама звонит! Мама, мама!

Он заметался, хотел бежать, но с удивлением увидел, что телефон стоит на столике около его кроватки и что ему стоит только протянуть руку, чтобы взять трубку.

— Алло! Кто говорит? Мамочка, это ты? Мамочка, ты где? Ты у Бога?

Он сел на подушку, поджал коленки и натянул на них рубашонку и крепко держал трубку обеими руками, прижимал ее к розовому, запутавшемуся в светлых завитках волос, уху. Сперва где-то далеко и нежно прозвучал рожок, и все стихло. Митя подождал, и вдруг ему стало очень грустно и немного страшно.

— Мамочка, отчего ты не говоришь? Это я. Твой Митя. Я у себя в кроватке. Я знаю, что ты умерла, мамочка, и я за это не хотел вчера молиться Богу. Ты Ему скажи, чтобы Он на меня за это не сердился. Я просто покапризничал, потому что зачем ты у Него, а не со мной? Понимаешь?

Опять нежно и далеко прозвучал рожок, и Митя услышал, прекрасно, но так далеко, что ни одного слова разобрать нельзя.

— Это кто поет, мама? — спросил он шепотом. — Это где поют? Это там, у Бога, елка для маленьких ангелочков?

Он заслушался изамолчал, но хор постепенно удалялся и слабел, и когда его уже едва было слышно, неожиданно близко запел только один голос, и этот голос и то, что он пел, было так знакомо Мите, так ласково и понятно, что он радостно засмеялся и, нежась, закинул головку. Когда мама пела, он всегда слушал ее так. Но еще никогда она не пела так хорошо! Никогда не было у нее такого сильного и звучного голоса! Митя слышал каждое слово и понял, что она молилась за него и за папу, что она очень любила их, что ее душа еще так низко, низко над землей, потому, что она еще не может расстаться с теми, кто так скучает и плачет о ней на земле. Она просила Бога, чтобы в эту ночь, когда родился маленький Христос, ее Митя был тоже счастлив, как счастливы ангелы на небесах, чтобы он не плакал в своей постельке и чтобы он знал, что люди, мертвые и живые, все так близки к Богу, что если бы только не забывали этого, то никогда не чувствовали бы разлуки.

— А я не забуду, мамочка! — крикнул Митя. И тогда только он увидал, что уже вся комната полна огоньками, что огоньки бегают и смеются и собираются в дальнем углу в одну кучу.

— Для Мити елку, — прозвенел один огонек.

— Для Мити елку, — засмеялся другой.

— У Мити мамочка умерла! — вздохнул кто-то.

— Да она здесь, мамочка! Она здесь, здесь, здесь! — радостно зазвенело со всех сторон.

Поднялся столик со скатертью-самобранкой, и на нем грудой лежали конфеты, фрукты и игрушки.

Огоньки взяли их и повесили рядом с собой на елку.

— Где же мама? — спросил Митя.

— Здесь, здесь, здесь, — опять зазвенели огоньки, как колокольчики.

Теперь елка была готова. Она вся сияла огнями, и Митя видел, как между огней, по веткам порхали маленькие ангелочки с блестящими крылышками и светлыми кудрявыми головками. Они заигрывали с огоньками и тоже смеялись тихим, нежным звенящим смехом.

— Митя, Митя, Митя! — звали они со всех сторон.

— Иду! — радостно крикнул Митя и вскочил, но папа удержал его, притянул к себе и стал целовать его розовые, теплые щечки и удивленные заспанные глаза.

— Разве ты приехал, папа? — спросил Митя.

— Ну, да, мальчик. Только что, сейчас. А ты заспался. А теперь я пойду к бабушке, а ты одевайся, да поскорей: я тебя буду там ждать.

— Эммочка, Эммочка! — закричал Митя. — Эммочка, скорей же! Меня папа ждет!

Он уже был почти готов, когда вошел Петр и принес целый ворох игрушек.

— Извольте принять, — торжественно сказал он, — вся пожарная команда московской части, броненосец «Мишурный» и собственный телефон в ваше распоряжение.



— Телефон? — спросил Митя, и по его радостному личику, как легкое облачко, прошла какая-то тревожная и печальная тень. — Это мама прислала? Он стоял у меня здесь на столе. Я знаю.

— Да, они еще сами об всем распорядились для вас, — тихо сказал Петр, — а папа привезли. На столе, сударь, его не было.

Митя тряхнул локонами и недоверчиво улыбнулся. Он-то знал, что телефон уже был здесь всю ночь и звонил.

— А теперь пожалуйте к бабушке, — пригласил Петр, — там для вас тоже достаточно приготовлено.

— Сейчас! Сию минуту! — с озабоченным и деловым видом сказал Митя и взял трубочку телефона.

— Алло! Кто говорит? Мамочка, это ты? Мамочка, я все получил, благодарю тебя. Теперь я больше не плачу и не капризничаю. Я в новом костюме. Папа приехал. Я ему скажу, мамочка, чтобы он не скучал. У бабушки еще игрушки, Я потом тебе расскажу…

Он хотел положить трубку, но вдруг еще что-то вспомнил и спеша поднес ее обратно к уху.

— А сегодня за обедом мой любимый компот…

Петр слушал, и лицо его было строго и хмуро.

Разве он знал и помнил, что все люди, и живые и мертвые, так близки к Богу, что они не должны чувствовать разлуки?..




ДИТЯ


Везли елки. Мужики шли около лошадей, помахивая веревочными вожжами, а сзади, на возах покачивали и поскрипывали ветвями молодые, пышные, только что срубленные деревца. Те, которые лежали снизу, тащились прямо по снежной дороге, и все как будто вздрагивали, как будто старались еще приподняться. Уже заметно вечерело, и в воздухе все гуще и гуще перепархивал снежок. Мужики были мрачны и молчаливы. Им было досадно, что они запоздали, что начинается непогода, что лошади слабы и еле передвигают усталыми ногами. Все они были сердиты и друг на друга, и на лошадей и, среди молчания, изредка слышались только грубые окрики и хлесткие удары.

Обоз тащился, а кругом становилось все темнее и темнее. Как будто мелькнули где-то вдали огоньки города, как будто даже донесся до слуха протяжный звон соборного колокола, но сейчас же опять все исчезло; откуда-то со свистом и хохотом налетел ветер, закрутил в воздухе снегом, нагнал черные тучи и заиграл и запел, точно вырвался откуда-то на волю, мощный и яростный. Сразу ни стало ни неба, ни земли, ни свободного пространства между ними. Все смешалось. Всюду был только снег и снег. Падал ли он с неба, или поднимался с земли, или несся ветром по воздуху — разобрать уже было невозможно. Лошадь переднего возчика остановилась.

— Но-о! — свирепо крикнул он, и начал бить ее как и чем попало. И среди ночи глухо раздавались те же крики, голоса без слов, озлобленные и негодующие. На возах топорщились, колыхались и как будто жалобно стонали срубленные елки.

Вдруг впереди переднего воза, на самой дороге, завилась и взметнулась к небу гигантская воронка. Все поле ахнуло и не то захохотало, не то взвыло от ужаса. Возчику залепило глаза, а он опять стал видеть, ему показалось, что впереди, в нескольких шагах, будто идет кто-то или бежит; и не то это — зверь, не то — человек.

— Но! — опять свирепо закричал он.

По его расчету город уже должен был быть близко. С дороги они не сбились, они чувствовали это по твердой почве, которая у них была под ногами. Только немного сбейся, — сейчас же уйдешь в снег по колено. Но кто бы это мог идти впереди? Уж раза два он ясно различал, что кто-то, действительно, идет, и хотя в этом не было ничего странного, а тем более невероятного, одно сознание, что кто-то идет впереди, почему-то нагоняло на него непонятную ему жуть. Он остановил лошадь и стал ждать, чтобы задние воза нагнали его. Со вторым возом шел его родственник, Степан. Еще не видя его, он услыхал отрывочные, сердитые звуки его голоса. Увидал он его в двух шагах от себя.

— Чего стал? — свирепо кричал тот, размахивая руками, чтобы согреть их.

Он кричал, а слова относило ветром, и разобрать можно было только немногие. Ефим тоже стал кричать, не отдавая себе отчета, за что и почему он ругается, и, накричавшись, оба мужика опять подошли к своим лошадям и стали бить их. Обоз опять пополз, а впереди шел кто-то, кто-то странный и необычайный, и каждый раз, как Ефим видел его, ему становилось все более и более не по себе. Он знал теперь, что это человек, но очень маленький человек. Он знал, что это ребенок. И этот ребенок шел в метель и вьюгу в одной длинной, светлой распоясанной рубашке, с голыми, тоненькими, как жердочки, ногами, с непокрытой белобрысой головой…

И только когда обоз въехал в город, потянулся по освещенной улице, странный ребенок вдруг неизвестно куда исчез.

Ефим так иззяб и устал, что в этот же вечер сильно напился. Пьяный, он шел по улице, пошатывался и толкал прохожих. Так как это был вечер сочельника, то на улице было особенно людно: шли из церквей, спешили за последними закупками к празднику, глазели в окна магазинов… То и дело тащили на руках и везли на извозчиках большие и маленькие елки.

— А куда пошло дитя? — спрашивал себя Ефим. — Я видел, как шло дитя в метель и вьюгу. Где оно теперь деревенское, голодное, холодное дитя?

Что дитя было деревенское — он знал это наверное: у него самого дома, в деревне, были такие дети. Он сам еще недавно получил письмо от жены:

«И сообщаю я вам, Ефим Савельич, что и детей прокормить и самой мне прокормиться стало невозможно. Потому лавочник больше в долг не дает и все я теперь, что могла, заложила, так что стали милостыню просить, выйти нам не в чем. И сама и дети разуты и раздеты»…

Вспомнилось Ефиму это письмо жены, и он остановился и махнул рукой так, что чуть не потерял равновесия.

— Эх! — громко заговорил он. — А ведь я, что же?.. Я, вот как перед Богом… Скажи мне теперь: «Ефим! работай до пота-крови!» Я готов. А ежели теперь ни работы, ни местов? Откуда же и мне?.. Господи!

Он ударил себя кулаком в грудь и пошел дальше.

— А зачем пришло дитя в город? — спросил он и с недоумением остановился. Кругом него шла суетливая предпраздничная толкотня: люди шли, бежали и ехали. Столько людей, что от их движения рябило в глазах и кружилась голова. Чей-то грозный нечеловеческий голос крикнул над самым его ухом. Что-то блеснуло как два громадных глаза, что-то толкнуло его, обожгло, отшвырнуло в сторону… Огни улицы потухли…

…И опять тащился обоз по дороге, и Ефим шел рядом с передним возом, на котором топорщились, колыхались и вздрагивали срубленные елки. Те, которые лежали внизу, волочились ветвями прямо по снегу.

— Но-о! — кричал Ефим и колотил, чем попало усталую лошадь.

И спереди, и сзади, и кругом расстилалось белое снежное поле, низко над ним нависло серое небо и все молчало, все было тихо и почему-то жутко.

— А ведь, кажись, была метель? — припоминал Ефим. — Когда же это было? И куда запропастился город? Давно бы ему надо показаться, а его все нет и нет.

Он начал всматриваться вдаль, и вдруг увидал, что всего в нескольких шагах впереди, по дороге, идет ребенок в длинной распоясанной светлой рубашке, с голыми, тоненькими, как жердочки, ногами, с непокрытой белобрысой головой. Он шел так, как ходят дети, когда спешат: быстро-быстро перебирая ножками и слегка задевая одной за другую. Спина его была немного сгорблена, как будто он устал или нес в руках что-нибудь тяжелое.



«А ведь замерзнет дитя», подумал Ефим и стал настегивать лошадь, чтобы нагнать его. Но оно все шло впереди, на том же расстоянии, и босые ножки семенили и мелькали.

«Голодают в деревне и идут, — думал Ефим. — Вот равно и мои теперь: разумши, раздемши. Только моим до города не дойти, тем далеко. А в деревнях теперь кто поможет? Бывало, сосед соседа выручал, а теперь и соседи такие же нищие; все нищие, всех Бог поровнял. А моим до города не дойти…»

Он думал и рассуждал спокойно, равнодушно, точно никогда и не было той боли и тоски, которые заставляли его напиваться допьяна на те жалкие гроши, которые ему удавалось заработать. Не посылать же было этих грошей в деревню! Кого бы они там спасли? Здесь они его спасали от отчаяния. Не сыт, да пьян. Все будто от мыслей легче. Трезвому-то эти мысли сверлили сердце как буравом.

«Жена! Дети! Что у них там? Как? Уже не померли ли все с голоду? Неужели и мальчик его, Андрюшка? Экий малый-то был! Всего семи годков, а ты малый!.. Эх! Нет, моим не дойти! — думал он. — Куда, далеко! А ведь ровно мой Андрюша идет, только разве похудше, потоньше. А и рубаха его и голова белобрысая».

— Эй! — крикнул он, — эй! — и сам удивился, как громко, звучно и свободно пронесся по полю его зов. — Стой, малец, подвезу! В город ты, что ли?

— В город! — отозвался чистый, высокий голосок.

— Вот я тебя и намедни видал, как ты в метель шел. Этакая вьюга-метель, а ты в одной рубахе. Из голодных мест, что ли?

— Из голодных.

— А что больно далеко идешь-то? Разве ближе людей нет!

— Мы всюду идем: кто ближе, кто дальше.

— Значит, на всех вас хватит? Так, так!

Ефим засмеялся и опять ему стало странно, как необычно гулко прозвучал его смех.

— Аль несешь что?

— Несу!

— Гостинцу от голодных?

— Гостинцу от голодных! — точно эхо ответил высокий, чистый голосок.

«Видно, еще не устало дитя, — подумал Ефим, глядя, как семенят впереди по дороге тоненькие босые ножки. — Пусть идет, пока не притомится. Ему на ходу теплей».

— Ноша-то не тяжела? — смеясь, крикнул он.

— Ишь, тяжела! — ответило дитя.

— Так давай ее сюда, на воз. Вот, елки везу. Их убирать будут. И чем-чем ни разукрасят! А потом свечки на них зажгут и вот такие же мальцы, как ты, кругом плясать пойдут. Вот бы им твой гостинец от голодных! То-то бы радости прибыло! Давай его сюда! Свезу!

— Кому сам отдам — тому тяжело будет, — сказало дитя, — кто возьмет волей, хотя часть одну, тому легкости прибавится и радости.

— Так вот станем торговать вместе, — захохотал Ефим. — Ты своим гостинцем, я — елками.

И вдруг исчезли и белое поле, и серое низкое небо, и дорога, по которой шло босое деревенское дитя. Опять был город, сутолока, теснота, светлые улицы, освещенные, богатые магазины, нарядные, сытые люди. Ефим стоял среди рощи из срубленных елок и зазывал к себе посетителей:

— Вот елки! Лучше нигде не найдете! Уж заслужу благодарность! Не дерево, а пукет!

Он был весел и возбужден, и только никак не мог вспомнить, где и когда он успел выпить. Если бы он не выпил, у него не могло бы быть так легко и спокойно на душе: его сердце буравом сверлила бы мысль о том, что где-то далеко в деревне… О, как хорошо, что почему-то эта мысль не мучит его больше!

— Вот елки, так елки! Пожалуйте! Не проходите мимо!

Он говорил те слова, которые прежде говорил его хозяин, тот, который посылал его в лес рубить деревья. Он сознательно подражал ему во всем, и ему было весело и смешно. А его елки стояли точь-в-точь как в лесу, пышные, молодые, стройные и такие высокие, что ему нельзя было видеть их верхушек. Покупатели давали ему деньги, и тогда деревенское дитя в распоясанной белой рубахе брало дерево на свое плечико и несло его туда, куда ему приказывали. И почему-то никому не было странно, что такое маленькое, худенькое дитя несет такую большую, непомерную тяжесть.

Никто как будто не видел его и, так как не видел, то и не мог жалеть. Ефим все торговал, а еловый лес все больше и выше разрастался кругом него и, наконец, стал такой темный и глухой, что ему в нем сделалось страшно. Он остался в нем один, а город с покупателями шумел уже где-то в стороне, и шумели елки вверху и согнали на его голову холодный, мокрый снег с своих высоких, могучих ветвей.

«Надо послать деньги в деревню, — думал Ефим. — Теперь есть у меня деньги. Надо бы и теплой одежды и гостинцев к празднику. Андрюшка-то обрадуется! Важный парень! Скажет: „тятька прислал!“»

Он вспомнил, что деревенское дитя, которое пришло с ним в город, тоже принесло свой гостинец сытым от голодных. В одной рубахе идет, а гостинец несет. Да еще тяжелый. И что бы это могло быть? Что может прислать нищета богатству?

Он не успел задуматься, как вдруг неожиданное, прекрасное зрелище поразило его. Он глядел и не верил своим глазам: деревья расступились, и весь лес озарился мягким волшебным светом, а прямо на него шло уже знакомое белое дитя. Еще в первый раз видел он его лицо, и это лицо было так близко и дорого ему, и так прекрасно, что у него от радости захолонуло на сердце. Он хотел крикнуть, хотел заговорить и не мог.

— Чему ты удивляешься? — ласково спросило дитя. — Разве ты забыл, что сегодня Рождество? Христос любил нас. И мы жалкие, страдающие, слабые дети, мы сегодня сильны и радостны.

Он засмеялся, и его смех прозвучал, как мягкий звон колокольчика.

Ефим уже ничего не видел и только слышал над собой ясный, высокий голосок.

— Я отнес свою ношу и пришел за тобой. Ты хотел знать, что я нес? Свое горе, свою нужду, свои слезы. Как это было тяжело! Я должен был это снести людям и раздать; и вот одни из жалости брали у меня столько, сколько могли, чтобы облегчить меня. Эти брали мою тягость, мое горе, а получали себе облегчение и радость. Другим я должен был отдавать силой, потому что они ничего не хотели взять на себя. И у тех моя тягость стала их тягостью, мои слезы — их собственными слезами. О, если бы люди знали, что стоит только любить и жалеть, чтобы на земле совсем не осталось страдания! Если бы они знали, что горе не уменьшится до тех пор, пока они сами не устранят его, потому что умирают люди, а их горе, страдание остается. Остается для тех, кто не хотел их разделить и облегчить.

— Так надо же сказать им это! — крикнул Ефим. — Надо сказать! Надо их пожалеть!

Он метнулся, как бы для того, чтобы бежать, но нестерпимо яркий свет ослепил его, и небывалое, торжественное, радостное до боли чувство хлынуло в его грудь.

— Я пришел за тобой… — еще прозвенел и оборвался ясный знакомый голосок.

Он увидал себя в большой, светлой комнате, с высоким белым потолком, с белыми стенами; хотел пошевельнуться и почувствовал невыносимую физическую боль. Чужое лицо в белом платочке склонилось над ним и внимательно глядело на него. Сразу он все вспомнил, все понял.

— Умираю? — спросил он беззвучным хриплым шепотом. — Задавило меня пьяного?

— Не волнуйтесь. Не говорите! — ответил ему тихий, жалостливый голос.

Но он и не волновался. Торжественное, радостное чувство все прибывало и прибывало в его груди.

— Сегодня… Рождество?..

Он не слыхал ответа. Его сознание терялось, заволакивалось густым, светлым туманом.

Где-то звонко и ласково засмеялся его мальчик… Чьи-то нежные руки сняли с его плеч тяжелое бремя, которое всю жизнь давило их, и ему стало так легко и странно. Никогда он не знал, что может быть так легко.

— Господи! — прошептал он. — Не дай Ты опять… нести это… одному. Тяжело… Прости их. Не знают…




Оглавление

  • ХРИСТОС РОЖДАЕТСЯ
  • ОТЧЕГО НЕ ПОЮТ АНГЕЛЫ
  • ТЕЛЕФОН
  • ДИТЯ