Циркач [Герард Реве] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Герард Реве ЦИРКАЧ

Перевод с нидерландского Светланы Захаровой


Gerard Reve

EEN CIRCUSJONGEN


Редакторы: Ольга Гришина, Дмитрий Волчек

Оригинал-макет и верстка: Сергей Фёдоров

Обложка: Алексей Кропин

Руководство изданием: Дмитрий Боченков


© Gerard Reve, 1975

© Светлана Захарова, 2009

© Митин Журнал, 2009

ISBN 978–98144–125–7

Гимн М.

Ты, всезнающая и всепонимающая,

даже когда у Сына Твоего не хватает времени

и терпения,

Тебе, милая Матерь, я пою эту песнь:

выйдя из Тебя, возвращаюсь к Тебе.

Уповаю на скорую встречу с Тобой.

I РОЖДЕНИЕ

…ради нас, людей, воплотившегося и вочеловечившегося

Глава первая

В которой писатель рассуждает о том, каким неслыханным грешником он рожден; в которой он пытается объяснить, почему у него такой мрачный взгляд на земное существование.

Нет никаких сомнений в том, что я очень грешный человек.

(То, что человек грешен и, может быть, вообще не способен творить добро, общеизвестно и, к счастью, никем, кроме некоторых одержимых и сумасшедших, уже не оспаривается. Но остается вопрос: полностью виновен человек в своей греховности или частично.

Я верю, что он наполовину греховен по своей природе и по факту рождения, а другая половина определяется свободной волей и выбором, которые ведут его к беде и погибели. Если существование человеческое хоть в какой-то мере обоснованно и приводит к Спасению в Вечности, то это лишь благодаря неизмеримому и непостижимому милосердию Божьему, которое есть первая, последняя и единственная надежда смертного. Но это в сторону.)

Как некогда каждому существу, так и мне — на примере обстоятельств моего появления на свет — была показана и объяснена моя греховность и то, что я этой жизни не заслуживаю.

Рождался я неслыханно тяжело: схватки длились почти тридцать четыре часа и медленно душили меня, точно в жестокой прелюдии стародавней испанской казни. Я появился на свет синий и бездыханный. Было почти шесть часов вечера, за окном царила тьма, и суровый, колючий холодный ветер разносил повсюду первые мокрые хлопья завывшей вьюги.

При моем рождении не присутствовал ни один мужчина: старый бородатый доктор Монтесинос — заботливый и всеми любимый никогда не пьянеющий алкоголик — в один из коротких промежутков между схватками отправился к бывшему однокурснику, обитавшему недалеко от дома моих родителей, чтобы быстренько употребить там несколько ломтей обжаренного свиного студня. Вернувшись в родильную комнату, он едва успел вырвать мое жалкое холодное тельце из рук повитухи, колотившей меня по спине и по груди. Как и ей, поначалу доктору не удалось извлечь из меня ни единого звука. По методу, изобретенному им самим, он мял волосатыми и уже тронутыми артритом кривыми лапами мою грудную клетку, навсегда превратив ее в подобие куриной грудки. Но тут я, наконец, сперва заворковал, потом пискнул и напоследок издал желанный звук — крик. Я родился и, к счастью или нет, дышал и был обречен сначала жить и лишь гораздо позже умереть.

— Крик — это всегда хорошо, — сказал старый доктор Монтесинос, — с него все начинается и от него многое зависит.

Он был нетрезв — но никогда не напивался так, чтобы это было заметно — и испортил воздух в нашей комнатенке на втором этаже дома номер 68 на Ван Халстраат, отрыгнув только что употребленным студнем, микроскопические частички которого застряли у него в бороде.

Кроме повитухи, доктора Монтесиноса, роженицы и меня, в комнате была еще соседка с верхнего этажа, покинутая мужем, чахоточным корзинщиком, и живущая на исключительно скромные суммы, которые время от времени совершенно непоследовательно присылала ей то ли мать, то ли тетка из деревни; соседка умела лечить наложением рук, гадать на картах и обладала прочим тайным знанием, но никогда не применяла его для заработка. Она пощупала мое влажное, едва избежавшее Смерти темечко и пробормотала что-то вроде: «Вот видишь? Нет, все-таки нет». Из-за того, что голова моя была шероховата, она сначала подумала, что я родился в шлеме[1]. «На него будет светить много света. Очень много света. Разные лампы. И все смотрят. Куча народу». Она вздохнула и привычно погрузилась в транс.

Едва доктор смылся, оставив запах своей отрыжки в доме и на лестничной площадке еще на несколько часов, как обнаружилось очередное несчастье: у моей матери не оказалось молока. То, что ее груди были напряжены и набухли, было ошибочно принято за наличие пищи для ребенка. Я не хотел сосать, и это всех озадачило. Может, соски закупорены? Поднаторевшая в избиении младенцев повитуха с немыслимой силой сжимала и тискала груди моей матери. Они были полны, однако обильно брызгавшая из них жидкость была не желанным сливочно-бледным жизненным соком, но практически не содержащей питательных веществ, чуть забродившей прозрачной влагой.

Долгие месяцы борьба между настойчивостью взрослых и детским отвращением к жизни проходила вничью, меня попеременно кормили пахтой, разбавленным коровьим молоком, разведенным сахаром, морковным соком и теплым рисовым отваром, и все это сопровождалось постоянным осквернением постельного белья, занавесок, обоев, мебели и пола. Взрослые выиграли бой, я опять остался в живых и обрел силы, чтобы пройти через многочисленные детские болезни и выжить.

Как мне рассказывали, первые годы моей жизни я почти все время болел. Очень смутно — в памяти не осталось ни мест, ни обстоятельств — помню какие-то относящиеся к тому времени образы: маленькие комнаты, наполненные шепотом, слабый или приглушенный свет лампы; тихие звуки помешивания или разбалтывания таблеток, сиропов и порошков; кто-то придерживает мою голову и пытается влить мне в рот нечто слишком горячее, слишком холодное, слишком сладкое или горькое.

В более поздних воспоминаниях образы становятся четче; голоса — громче, и я уже понимаю слова; я так же примерно знаю название того, что должен выпить или принять. И я знаю, что болен и останусь больным на всю жизнь.

В одном из этих воспоминаний я неподвижно сижу в кресле, в комнате у окна. Снаружи над серо-синими уродливыми крышами уродливых домов низко висит тусклое зимнее солнце. И мне больно, потому что я нездоров, мне три или четыре года. Пульсирующая боль спряталась глубоко, где-то за ушами, с обеих сторон челюсти, обернутой платком, будто я — застывающий мертвец. Если я дышу носом, кажется, что боль от ушей расползается вперед и вверх, до глазниц. Если дышу ртом, боль проникает глубже внутрь и распространяется практически на весь рот и горло. Я дышу то носом, то ртом, чтобы боль не смогла подняться из глубин, стараюсь почти не двигаться, потому что при движении появляется сквозняк, от сквозняка — прохлада, а малейшее дуновение на лицо увеличивает боль.

Может быть, именно тогда возникло главное и все затмевающее осознание, поселившееся во мне навсегда: жить и действовать или жить и не действовать — все одно боль, страх и лишения, и нет большего и рокового несчастья, чем родиться и жить.

Глава вторая

В которой писатель обменивается со своим другом Шакалом[2] соображениями о человеческой судьбе и современных средствах коммуникации; в которой он устно признается Шакалу в великой безумной плотской любви.

Когда родители Шакала впервые купили телевизор, аппарат доставил не обычный торговец, а механик из кинотеатра. Покупка была приурочена к приобретению большого комода, хотя телевизор не был в него вмонтирован. Комод отличался такой примечательной формой и наружностью, что пришлось вызвать столяра, чтобы тот подогнал под него остальную мебель: наклеил на подлокотники и ножки резные накладки, подделку под дерево.

Где-то пять недель, до конца осени, телевизор показывал четко, потом перешел на трансляцию снегопада, а через месяц с лишним ослеп, оглох и умолк навсегда. Киномеханик тем временем переехал в другой город. Телевизор и комод — хоть и купленные вместе — не были парой, но, оказалось, что и самому телевизору не доставало цельности: он был собран из двух аппаратов разных марок, так что ни о гарантии, ни о возмещении убытков речи не шло.

Отец Шакала, имеющий большой опыт в подобного рода сделках, не упускал возможности за несколько гульденов приобрести на рынке огромный старый радиоприемник, разобрать его и вытащить все большие допотопные трубки, зачастую покрытые слоем металла золотого или серебряного цвета — в начале развития беспроволочного телеграфа их еще называли лампами: они действительно походят на электролампы. Он очень сосредоточенно изучал каждую лампу, особенно те, что формой и размером слегка отличались от остальных и у которых сверху была еще маленькая вторая лампочка. Именно эти составные лампы удостаивались пристального внимания: он вглядывался в трещины металлического покрытия и прижимал лампу к уху, очень осторожно, задумчиво ее потряхивал и прислушивался к пустому воркованью проволочек в лампе с напылением, будто внутри еще звучали стародавние и далекие радиостанции чужих стран и народов. Все лампы, в конце концов, он стоймя упаковывал в непрочные коробки из гофрированного картона и складывал на чердаке. Стоило такую коробку поднять неосторожно, дно раскрывалось, и, угрожая разбиться вдребезги, лампы вываливались прямо на голый чердачный пол.

— Эти аппараты никогда не работали, — с горечью сказал Шакал. — Ни один из этих аппаратов больше не работал. — Он потряс головой.

— И большие аппараты, наверное? — спросил я.

— Громадные махины. Исполинские шкафы.

— Да. Но ты должен учитывать, что рабочие аппараты вполне могут стоить, например, 250 гульденов, — рассуждал я. — И это еще не большой аппарат, а, можно сказать, скорее маленький. То есть такой огромный аппарат в нерабочем состоянии, к примеру, за два с половиной гульдена — это не так уж и дорого. Может, твой отец еще вязал шерстяные ковры на такой вязальной машинке «сделай сам» за четыреста двадцать девять с половиной гульденов, или же купленной в рассрочку с выплатой по 99,75 в течение шести недель — и у вас есть коврик перед камином 85 на 111 см, большие размеры по заказу?

— Нет, не вязал, — глухо пробормотал Шакал.

— Вот это детство, — констатировал я. — И наверняка все время шел дождь?

— А по воскресеньям после обеда — не помню, рассказывал я уже или нет, — начал Шакал, — отец с матерью уходили наверх, в спальню. Дверь закрывали на ключ. На полчаса или на час, не помню. Не знаю, что там происходило, но потом, когда они спускались вниз, в доме повисало ощущение чего-то рокового, какое-то присутствие несчастья, невозможно описать. Не помню точно, когда это было, но, по-моему, я как-то целый год проплакал, просто день за днем.

— Ему никогда ничего не позволяли, — убежденно заметил я, очень довольный собственной догадливостью.

— Можешь себе представить, — насмешливо ответил Шакал. — Да, я помню, что как-то раз — но не помню кому и когда — мать сказала: «Он к тому же еще и по утрам хочет».

— Со мной можно все, Шакал. Я хочу быть твоей матерью, которая разрешает все. Я имею в виду, всегда, когда бы ты ни захотел. Я — твоя невеста, твой раб, ты можешь, оседлав меня и овладев мной, листать книжку с картинками, можешь делать все, что хочешь. Мы можем смастерить маленький кофейный столик и ставить его мне на плечи, чтобы тебе не приходилось страдать от голода или жажды во время прекрасной поездки по стране любви. Шакал, я не знаю, что нужно сказать и нужно ли, но я совершенно без ума от тебя. Я мужчина, не так ли, но когда ты стоишь передо мной, я не знаю, как так получается, что я хочу отдаться тебе, словно женщина, всем телом и душой, честное слово.

Шакал молчал. Я, в общем-то, и не знал уже, что еще сказать, но ведомый силой, имя которой — рок, вымолвил:

— Не сомневаюсь, Шакал, что много твоих детских игрушек уничтожили.

— А? Мне подарили электрическую железную дорогу, — начал Шакал. — Я тебе никогда не рассказывал? Родители умудрились, видимо, где-то купить подержанную.

— От пары, у которой недавно умер ребенок, — сказал я. Шакал не обратил внимания на мои слова, и на какой-то миг мне показалось, что он, к счастью, даже не услышал, что я сказал.

— Но там не было трансформатора, — продолжил он.

— Ясно, — сказал я. — И поэтому ее подключили неправильно, без переходника, она недолго работала, а потом мотор перегорел.

— Откуда ты знаешь? — вскинулся Шакал. — Я все-таки уже рассказывал?

— Нет. Ах, Шакал. Я так сильно люблю тебя. Не рассказывай мне таких историй. Мне это не по силам. Я начинаю сходить с ума. Когда это произошло? Сколько тебе было лет? Семь, восемь?

— Восемь, кажется. Одновременно с книжкой про Пиноккио. И кукольным домиком, который отец подарил сестренке.

— А тебе, значит, кукольный домик не подарили? — спросил я.

Я произнес это и тут же расхотел жить, но и умирать мне было безумно страшно. Какую причину или лазейку еще может придумать Бог, чтобы сжалиться надо мной? «Да, хорошо, Ты отвергаешь меня, — говорил я неслышно, — но разве не Ты создал меня таким, какой я есть? Как можешь Ты меня отвергнуть, если я в точности такой, каким Ты сам меня создал, предусмотрев, каким я стану?» Я не мог отделаться от предчувствия, что есть всего два варианта: или Шакал, или Бог ввергнут меня в нескончаемую Ночь — всецело, безвозвратно и навечно. «Если Тебе все равно, так отвергни меня, — бормотал я, — но пусть Шакал останется со мною навсегда».

— Мне подарили книжку про Пиноккио, — продолжал Шакал. — Это была моя первая собственная книжка. А для сестрички Маргариты отец смастерил кукольный домик. На домик он был не очень похож, но все равно приятно. Внутри даже висели картинки. Картинки он вырезал из моей книжки про Пиноккио.

— Жизнь, в сущности, невыносима, Шакал, ее не пережить, — ответил я мягко.

Я произнес это, не подумав, но сказал и тут же понял, что это сказано всерьез, со всей глубиной и страданием, всем моим сердцем, а не со скуки или для смеха и не для того, чтобы поиздеваться над Шакалом. Он стоял теперь у окна. Дождя еще не было. Над городом нависло свинцовое небо. «В постель, прижаться друг к другу, и никуда ни ногой», — подумал я.

Я видел, как вневременной свет осеннего вечера освещал бедра Шакала, а изгиб его спины не тонул в тени, но вырисовывался довольно четко. Может быть, он одет так же, как и на фотографии, которую он показал мне в один благодатный день: ему там 17 или 18 лет, он, шутки ради, на Рождество уселся на колени к Деду Морозу на фоне елочных веток, увешанных блестящим мертвенным снегом, серебряными мертвенными фонариками, стеклянными мертвенными колокольчиками и золотыми выпавшими волосами Ангела Смерти. Это, конечно, невозможно, столько лет спустя, но мне хотелось, чтобы было так, пусть так и будет: темные бархатные брючки, что были на нем сейчас — те же, что и на снимке, когда он, разгоряченный и напряженный, отдыхал на коленях недостойного маскарадного существа; и пусть серая рубашка в полоску будет та же; и — ах, если угодно Господу — чудный вязаный жилетик в серый и черный квадратик, рисунок вечного и загадочного лабиринта любви, — жилетик этот сейчас чуть задрался вверх, на пол-ладони над ремнем брюк, потому что Шакал стоял, облокотившись о подоконник. Я люблю Шакала и обречен любить его все больше и больше, всю свою жизнь, но никогда не смогу сказать ему об этом, не смогу дать ему понять, какова сила этой всепожирающей любви.

— Я — прах и пепел, — произнес я словно под наркозом.

Я встал и подошел к нему на пару шагов. В фигуре Шакала безусловно было нечто властное, почти королевское: несмотря на его юность, по нему можно было наверняка сказать, что его отец когда-то был одним из Самых Известных людей в стране.[3]

— Позволь раздеть тебя, — прошептал я. — Можно мне увидеть тебя обнаженным? Я все сложу очень аккуратно.

Теперь я подступил к нему очень близко. Его великолепный, казавшийся жадным рот с пухлыми мальчишескими губами, которые, тем не менее, были мужскими, слегка приоткрылся, и губы его дернулись, будто готовые уничтожить меня издевкой, но он ничего не сказал.

Дрожащими пальцами — и якобы задумавшись и уставившись в окно, чтобы скрыть пожирающее желание созерцать его тело — я начал расстегивать его рубашку под жилетом. Шакал не возражал и приподнял руки, позволяя мне снимать с него рубашку и жилет, после чего я разложил их — как горностаевую мантию молодого короля — на спинке кресла, которое, в сущности, было троном. Как так получалось, что Шакал обретал власть, раздеваясь, в то время как всех остальных смертных нагота делала беспомощными? Будто пока я раздевал его, он становился все более сильным, безжалостным и жестоким.

Я снял с него туфли и носки и теперь потихоньку — как часть бесшумного обряда — стягивал с бедер и с икр темные, обтягивающие школьные брюки, а потом, опустившись на колени, с рабским почтением бедного, как церковная мышь, портного из сказки, благоговейно поддерживал его ноги, пока он освобождался от штанов. Я положил брюки на подлокотник кресла так, что нежные выпуклости на месте седалища, где материи было дозволено охватывать ягодицы Шакала и защищать их от грязных и грубых взглядов мужчин, лелеющих неестественные желания, ясно были видны в сохранившей тепло ткани.

Шакал стоял теперь совершенно голый, если не считать голубых, очень маленьких трусиков из искусственного шелка, которые с предельной точностью очерчивали его невероятные мужские формы. Я смотрел на его Любовь, которая, можно так сказать, была прикрыта, но, благодаря размерам, скрыта быть не могла и которую я — всем своим сердцем, навечно порабощенного Шакалом — хотел увидеть поднимающейся и возвышающейся, подобно красивому, потревоженному во сне хищнику. Положив его бархатные брюки на кресло, я опять подошел к Шакалу вплотную и протянулся к эластичной тесемке последнего лоскутка ткани, который еще прикрывал правду, но Шакал опередил меня и несколькими плавными движениями освободился от нежного лазоревого отблеска, скрывающей Тайну тайн последней завесы, обтягивавшей его светлый Уд. Его нагота была почти столь же головокружительна, как и год назад, в нашу первую встречу, когда я с такой же робостью начал раздевать его, практически не решаясь что-либо сказать или спросить, ведь может ли такой Мальчик, как он, полюбить такого, как я?

Как и в тот раз, дрожа от неуверенности, я стал трогать и ласкать Шакала; как и тогда, я не сразу осмелился прикоснуться к нему внизу, так что мял и ласкал сначала только его мальчишескую шею, но, желая того или нет, я смотрел на бедра этого всадника и на темный, громадный половой орган.

— Шакал, если я найду какого-нибудь мальчика и отдам тебе, — с трудом проговорил я охрипшим голосом, потому что никогда не угадаешь, как оно пойдет, — то это будет мальчик с узенькой, неглубокой юношеской щелкой и маленькой норкой, но с большим ртом: тогда он сможет громко кричать и визжать от боли и плакать, пока ты медленно прокладываешь свой путь внизу.

Тут я с гордой почтительностью провел по нижней части его спины, кончиками пальцев углубившись сначала в нежную впадинку, где начинались ягодицы, а потом тыльной стороной ладони, почти не касаясь его кожи, поочередно погладил обе дугообразные впадины на внешней стороне его неподвижной напряженной мальчишеской попки и при этом, не дыша, наблюдал за его темным пахом.

Чувствуя мои прикосновения, Шакал еще сильнее сжал ягодицы. Его дыхание стало глубже и тяжелей. Я смотрел, как его пушка поднимается небольшими рывками, и восторг поборол мою робость. Я преклонил колени, чтобы поцеловать орудие, под которым я готов служить вечно; я осторожно подул на этот гигантский любовный рог изобилия и почувствовал, как меня поднимает и уносит неслышная музыка сфер, наполняющая мироздание.

Глава третья

В которой писатель начинает чудесный рассказ о покупке для Шакала раба — молодого Метиса, находящегося во владении одного иностранного Принца; в которой он далее делится опытом проживания в туристическом лагере.

Через некоторое время мы с Шакалом лежали обнаженные, обнявшись и затаив дыхание. Мы расположились на диване из кедрового дерева, украшенном изящной резьбой и персидской позолотой: когда-то его в плачевном состоянии и разломанный пополам (затем он был аккуратнейшим образом восстановлен) я купил во время одной из необдуманных поездок в Помпеи — вероятно, даже почти наверняка, он принадлежал молодому любовнику римского цезаря Тита.

Мы находились в моем замке Ла Г., в долине Р.[4], где пребывать осенью, в хорошо отапливаемой башенной комнате, из окна которой открывается вид на соседний городок, очень приятно.

Сперва, чувствуя прикосновение прохладной, мягкой, пахнущей свежим сеном и юфтью мальчишеской кожи Шакала к моему дрожащему в любовной лихорадке, убогому телу, я не мог произнести ни слова от умиления. Это счастье ужасало меня: как могла снизойти такая Милость на меня, не вовремя рожденного, который, несмотря на все попытки искупления, набожность и паломничества, вел такую грешную, более того, в моральном отношении отталкивающую жизнь? Путешествуя, я много грешил, предаваясь неестественной похоти, и вспоминаю теперь об этом с глубоким сожалением и скорбью. Ведь тем самым я бесчестил свое тело, а через него — Создателя! Если я что-то и заслужил, так вечную адскую пытку по Приговору, не подлежащему отмене, а уж точно не восторг на этом любовном ложе. Я страстно желал, чтобы меня теперь же по делам и словам моим приговорили и выпороли. Не мог бы Всевышний, если мне в этой жизни предуготовлена порка, поручить исполнение Шакалу?

— Когда ты хорошенько высечешь меня, Шакал? — прошептал я. — Ты ведь мужчина, а не какой-нибудь педик? Когда ты снова отхлещешь меня от души, изо всех сил?

Шакал улыбнулся.

— Помнишь, Шакал, как ты развлекался с тем неверным Метисом, которого я купил для тебя в чужой стране? Если бы ты отхлестал меня, как того неверного зверька… О, Шакал, я был без ума от тебя в тот миг. Именно тогда я полюбил тебя. Помнишь?

— Нет, точно не помню, — тихо ответил Шакал.

Расслабившись всем своим сильным, утомленным телом, он откинулся назад, сцепив руки за шеей, как обычно лежат в летних лагерях Мальчики, нарубив дров, после поисков бесполезных следов или тщетного розыска непонятных зверей, которых давно уже не существует в природе: возле его палатки лежал такой мальчик, откинувшись на низкую, нестриженную, от жары превратившуюся в сено траву, и его еще порядком неопытное Юношество довольно четко вырисовывалось в тонких хлопковых брюках, замаранных лишайником. Проклятое, но неизгладимое воспоминание налетело и захватило меня: однажды, когда я был юным, мальчик лежал так же, на земле, откинувшись, в своем неопытном бесстыдстве, в летнем лагере, наполовину скрытый палаткой… как я следил за ним, каждый раз, когда он так лежал, из-за завесы другой палатки, мне было, кажется, десять или одиннадцать лет; мальчику, скорее всего, было столько же, у него было странное имя — Винанд. Проводя долгие дни в пустоте и одиночестве, я мечтал — безнадежно, мрачно и жестоко — о его теле и голосе, желая лишь одного: чтобы каким угодно образом случилось нечто такое, что привело бы к его унижению и наказанию и он потонул в сильной боли. И этому желанию суждено было исполниться — действительно единственный раз в жизни, когда одна из моих грешных страстей была напрямую удовлетворена. Я хотел тут же рассказать об этом Шакалу, чтобы давнее и жестокое происшествие, о котором я еще ни с кем до сих пор не говорил, привело его в тот же мрачный, тягучий, подчинивший всю мою последующую жизнь восторг, что я испытал в тот день много-много лет назад.

— Кто такие вообще Метисы? — поинтересовался Шакал.

— Это зачастую небывало красивые мальчики, — начал я. — Метис рождается от индейской матери, но зачат он белым мужчиной. Считать они не умеют, но очень трудолюбивы. Потому я купил его для тебя, я был восхищен до глубины души красотой его наготы, хотя сперва хозяин не хотел расставаться с ним даже за самую высокую цену. У меня с собой была книга… Но позволь начать сначала…

— Ты сказал, что он изменил. Кому? — спросил Шакал.

— С похотливой, прелюбодейной храбростью он однажды изменил тебе, Шакал, с тем блядовитым молодым светленьким медвежонком-почтальоном в В., но тогда об этом еще никто не мог знать. Его даже в стране еще не было! Он был еще далеко, на чужбине. И принадлежал совершенно другому человеку. Он еще не был твоим, и ты его еще ни разу не видел! Но я заметил его при дворе молодого Принца, у которого был в гостях и который осыпал меня благодеяниями в своем роскошном дворце. Там еще танцевали мальчики, переодетые девочками, с блестящими сережками и колечками в ушках.

Я положил руку на темный Ствол Шакала и нежно его обхватил. Когда я проговаривал последнюю фразу, дыхание Шакала слегка участилось, и хотя речи не могло быть о боевой готовности или малейшей тревоге, было ясно, что его Штука увеличилась.

Мне казалось странным и в то же время восхитительным, что ясно и без прикрас я мог говорить ему о том, что мы вместе пережили, хотя все, о чем я мог рассказать, он уже знал наперед.

— Когда-нибудь, Шакал, я все запишу. И получится книга, в которой будет все, все о нашей Любви: я опишу это так красиво, что богачи в своих распутных шале будут приказывать рабам читать ее вслух ранним утром, сидя у камина, под звуки струнных инструментов: переливы, и не основная мелодия, а фон, темная лютня или глубокая, сладкозвучная флейта из мягкого инжирного дерева. Опускается ночь, но богач, жажду наслаждений которого невозможно насытить, не может остановиться и не слушать, и раба, охрипшего и уставшего читать вслух, с неслыханной щедростью напаивают великолепными бодрящими напитками, чтобы он продолжал читать мой рассказ и голос его не сорвался.

Шакал снова улыбнулся и кивнул. В тихом, благодарном восхищении, сперва нерешительным тоном, который становился смелее и влек за собой, я начал любимый рассказ Шакала, который должен был вновь пробудить в нем страсть, жажду любви и безграничную жестокую похоть.

— Ну, слушай, Шакал. Я уехал далеко, один, я был в чужих краях, где наслаждался гостеприимством баснословно богатого Принца, который владел в стране почти всем и управлял ею. Это был очень странный народ. Вечером, сидя у камина, Принц расспрашивал о моей родине, о том, как люди там любят друг друга, и мы беседовали до глубокой ночи. Принц был еще молод, и красив, и могуч, и богат, и также очень Одинок. Но он никогда об этом не говорил.

На ночь мне отвели комнату в гостевом крыле дворца, и еще какое-то время я лежал без сна, переполненный мыслями о чудесах, которые поведал мне Принц о своей вере и о любви, слушал чудесную далекую музыку и голоса танцоров.

Я спал крепко и долго, день уже давно начался, когда я проснулся и услышал с улицы слабые звуки, характер которых не мог определить. Я встал с роскошной, позлащенной кровати в форме лилии, которую Принц еще прошлым вечером, сразу после моего приезда приказал немедленно доставить в мою комнату, и подошел к открытому окну. Ах, Шакал, от того, что я увидел, у меня перехватило дыхание. Перед флигелем был небольшой круглый пруд, в который, мягко журча, лилась из родника кристально чистая вода. У родника на корточках сидел мальчик и набирал воду в два изящных ведерка из красной меди, сделанных, казалось, из золота — так блестели они. Шакал, он был почти голый, этот мальчик. На нем были только сандалии на босу ногу и стянутый тонкими веревочками, крошечный треугольный лоскуток тонкой, мягкой, почти прозрачной кожи, прикрывающий пах. Я видел его вполоборота, но его лицо было чуть повернуто в мою сторону, так что по большей части я мог рассмотреть черты. Я понял две вещи, Шакал. Я понял, что сделаю все, приложу все силы, чтобы взять его с собой для тебя. Но я также понял, что видел лицо этого мальчика когда-то, давным-давно. Это не мог быть тот же самый мальчик, ведь то воспоминание слишком давнее, Шакал. Но это было лицо мальчика, которого я… Когда-то я позволил… одного мальчика… Это было в… Ты спишь?

— Нет.

— И я взял с собой этого молодого, почти голого Метиса, которого увидел у родника, — для тебя, Шакал. Но он был так похож на другого мальчика, на мальчика из давнего прошлого. Знаешь, что я сделал с тем мальчиком, жестокий любимый мой зверь? Рассказать тебе сначала об этом?..

Шакал что-то проворчал, и этот звук породил в моей душе крик радости, ведь я понял, что он жадно и страстно желал услышать историю, которую я никому никогда не рассказывал прежде и носил в глубине души годами, но сейчас открою ему одному.

— То, что я сделал тогда, я сделал бы сейчас снова, Шакал, неисчислимое количество раз, для тебя, всегда, каждый раз заново…

Я вздохнул и посмотрел на Шакала: он вновь заулыбался, и я стал ласкать его могучую дубинку любви, которая с легким рывком приподнималась от каждого прикосновения, чтобы потом опять медленно опуститься. Шакал, не стесняясь, улыбался мне, и стыд, который так долго заставлял молчать о моем секрете, отступил, и я смог рассказать ему о происшествии, которое столько лет хранил в тайне.

Сколько же прошло с тех пор, как это случилось? Мне было, кажется, лет десять или одиннадцать, я был в каком-то летнем лагере. Уже не помню, был это школьный лагерь или лагерь, организованный каким-то сообществом, пытавшимся сблизить юношество и природу. Мне кажется, в сущности, что я, как всегда, туда не вписывался — я имею в виду, что мое пребывание и участие были нерегулярными: я не ходил в ту же школу, что и остальные мальчики из лагеря, и уж точно не был членом юношеского сообщества, которое что-то там организовывало. Наверное, какой-нибудь хороший знакомый подруги соседки в последний момент, за несколько дней до начала летних каникул записал меня в детский летний лагерь. Нужно было ехать на три недели, но мне предстояло пробыть там всего девять или десять дней: на это время было свободно место, видимо, отсутствующего или заболевшего мальчика.

(Палаточный лагерь в долине, а потом ураган или прорвавшаяся дамба, и семьи 81-го мальчика и одиннадцати вожатых, объятые скорбью — не знаю, почему, но я всегда читал такие сообщения почти бесстрастно, в крайнем случае, у меня учащалось дыхание: крыса, собака или кошка, задавленные машиной, вызывали в тысячу раз большую скорбь.)

В лагере проводили спевки. Вожатые некрасивые: у всех были маленькие рты, а у некоторых еще и слюнявые.

Часто ходили гулять, большими группами, причем шли парами, и вожатые пытались превратить прогулку в марш, подавая пример: при ходьбе они усиленно махали руками в такт шагам.

Вечером нам читали вслух из книг, в которых рассказывалось, какими глупыми люди были раньше: верили в разных божков и даже в Бога, пока наконец не стали чуть умнее и не начали измерять температуру газов.

Лагерь был только частично палаточный: еще как минимум два деревянных барака — в них не всегда можно было заходить, обычно они использовались в случае плохой погоды.

Однажды после обеда я в одиночестве сидел в одном из этих бараков с высокими, пыльными окнами, через которые нельзя было выглянуть на улицу. Погоду только с натяжкой можно было назвать хорошей: облачно, но безветренно, время от времени едва заметно моросило. Почти все ушли из лагеря на одну из бесчисленных принудительных прогулок. Сколько всего человек было в лагере, уже не помню. В памяти обычно всплывает какое-то несусветное количество, но, скорее всего, включая вожатых, там было человек тридцать пять, не больше.

Изначально бараки не были предназначены для жилья, это были сараи для птиц, потому что лагерь располагался на территории бывшей птицеводческой фермы. В одном из бараков совершенно ничего не было, он пустовал, но в другом, где я в тот день после обеда и находился, на одной стороне было наспех оборудовано нечто вроде зала ожидания, скорее всего, для собраний местного кружка следопытов: столами служили деревянная бочка и поставленная на попа, как гриб, пустая деревянная бобина, на которой раньше были намотаны подземные электрические кабели; какие-то ящики и сундуки использовались в качестве стульев, здесь даже было нечто вроде прилавка или стойки, сделанной из ящиков из-под апельсинов и покрытой фанерой. На стойке и на примитивной мебели стояло несколько безобразных пепельниц из эмалированного металла и фарфора с рекламой табачной фабрики, а на полу — пустые бутылки и банки из-под варенья без этикеток, — видимо, те, что нельзя было сдать за деньги. На стойке же, около стены барака, стояла какая-то статуэтка из камня или фарфора, высотой где-то в четверть метра, а, может, и гораздо меньше.

Я находился в бараке один, у меня в руках был тонкий, гибкий ивовый прут; я где-то срезал его и теперь бездумно помахивал им, время от времени попадая по деревянной стене и подвернувшимся под руку предметам.

Тем днем в лагере — в этом я теперь почти уверен — остались лишь один мальчик и один вожатый. Во всем лагере не было ни одного красивого или хотя бы казавшегося милым или шаловливым мальчика, кроме того, который как раз в этот день не ушел с другими, но, как и один из вожатых, остался в лагере. Этот мальчик — с примечательным именем Винанд — обычно не принимал участия в активных играх или длительных прогулках, так как был чем-то болен — астмой, диабетом, или у него были слабые легкие, или попискивающий сердечный клапан, точно не помню; может, он уже давно умер, но мне до сих пор кажется, непонятно почему, что на самом деле с ним все было в порядке.

Этот Винанд был неслыханно красив, во всяком случае, по стандартам обожания, которым я следовал в том возрасте, в десять или одиннадцать лет, и поэтому я так и не решился с ним заговорить. Он решительно отличался от остальных мальчиков, то есть, как и я, не вписывался в коллектив, хоть и по иной причине: кажется, у него, — по крайней мере, по сравнению с другими босяками, включая меня, — были богатые родители, и они, скорее всего, каким-то образом влияли на организационные вопросы, касающиеся лагеря, или, может быть, даже его спонсировали, потому что все и вся оберегали и щадили мальчика, постоянно окружая его вниманием.

Его облик — который и после стольких лет я все еще могу вспомнить с фотографической четкостью — действовал на меня безотказно, безысходно меня притягивал и ужасно смущал. Несмотря на его довольно хрупкое, трогательно ранимое тело и явно хитроватое лицо, я приписывал ему грубую, непредсказуемую звериную силу и в темной палатке, лежа на раскладушке и изнемогая от желания, я дрочил, про себя называя его Братцем Лисом. По-моему, он был похож на эдакую сильную лису, а лис я чтил. У него было узкое лицо с глубоко посаженными серыми глазами, и его темные гладкие волосы, чуть выгоревшие на солнце, на затылке и на макушке были подстрижены коротко, но спереди он носил довольно длинную челку, которая прелестным образом иногда падала на лоб. Нос у него был острый и крупный, а рот — четко очерченный и слишком большой для его тонкого лица, порой приоткрытый так, что виднелись зубы: редкие, острые, как бритва, клыки. Мне казалось, что он старше и сильнее, но сейчас я думаю, что он был мой одногодка, и мысль о том, что он крепче меня, основывалась исключительно и полностью на безнадежном почитании. (Лишь много, много лет спустя — я понял, что это Винанд искал общения со мной, и его, видимо, тянуло ко мне, но тогда я не мог в это поверить и, сдыхая от страсти, сторонился и избегал его.)

Он одевался чуть лучше, чем все мы — обычно носил тонкие рубашки в полоску, которые тогда были в моде и стоили немало, и шорты из черного хлопка, купленные точно по размеру или, может быть, сшитые на заказ; туфли у него были из дорогой, мягкой, неокрашенной кожи, эдакая шиковатая разновидность походных ботинок, как их обычно представляют себе горожане. Я обожал его недешевые гольфы цвета мха, которые мальчики тогда носили, натягивая почти до колен, иногда с украшением в виде шерстяных кисточек; а он временами — с потрясающим меня равнодушием — ходил со сползшими гольфами.

В тот день, как я уже говорил, он остался в лагере, но я не знал, где именно. По меньшей мере один из вожатых тоже должен был остаться, но где находился он — в другом бараке, в одной из палаток — я тоже не знал. Сам я остался под каким-то предлогом: якобы у меня болела нога, которую я подвернул, или что-то в этом роде.

Я был один в бараке. Царила тишина: было почти не слышно, как капает на крышу из гофрированного железа мелкий дождь. Я нарезал круги по утоптанной сухой глине и с силой хлестал ивовым прутом по деревянным стенам, так что зеленая кора на конце ветки содралась. Подойдя к площадке в другом конце барака, я остановился у шаткой, сколоченной из досок стойки и стегнул по матово-черной, выкрашенной в чернильный цвет, фанерной столешнице. От удара поднялась тонкая пыль, пепельницы и статуэтка пустились в пляс. Пепельницы остались на месте, а статуэтка сдвинулась в моем направлении, к краю стойки. Я снова ударил прутом по непрочной, тонкой фанере, и статуэтка, подпрыгнув и прокрутившись вокруг оси, опять сместилась ближе к краю, в то время как пепельницы остались неподвижны. Я врезал по громко трещащему дереву еще и еще. На четвертый раз статуэтка была уже у края и даже чуть подвисла над пустотой, но, слегка покачавшись, устояла. Я ударил по столу в пятый раз — сильнее прежнего. Статуэтка задрожала, съехала дальше, закачалась и упала. Пол в бараке был глиняный, гладкий и утоптанный, но вокруг стойки, наподобие примитивной мостовой, были выложены битые кирпичи — видимо, оставшиеся от снесенного дома. Статуэтка упала на эту мостовую и разбилась на три большие части. Я поднял их и составил вместе. У меня получилось не только собрать ее, но и — в непрочном, шатком равновесии — поставить так, чтобы она держалась и казалась целой. В этот миг с громким скрипом отворилась дверь барака. Я стоял неподвижно, затаив дыхание: в проеме возник Винанд; привыкая к полутьме, он с любопытством осматривался. Видимо, какое-то время он пробыл под дождем — волосы были влажные и покрыты маленькими капельками. Он зашел внутрь, закрыл дверь и медленно направился ко мне. Я застыл, глядя в никуда пустым взглядом; в безмерной глубине внезапного озарения уже возникла мысль, что в моей жизни сейчас произойдет нечто определяющее, чего я уже не в силах изменить, неотвратимое, некогда запланированное в вечности.

— Что ты делаешь? — спросил Винанд, остановившись неподалеку.

Я, казалось, сначала увидел, как двигаются его губы, и лишь намного позже услышал голос и разобрал слова.

— Так, смотрю, — ответил я хриплым голосом. — Странная статуэтка, правда?

Винанд подошел к стойке и протянул руку к статуэтке. В этот миг я услышал, что кто-то подошел к двери барака. И снова я знал: все, что сейчас произойдет, нерушимо и было предназначено и заложено еще до сотворения мира.

Дверь открылась. В проеме стоял единственный вожатый, оставшийся в лагере. Он был некрасив, я помню, что считал его старым: так подростки обычно воспринимают всех, кто старше их лет на десять. Ему было где-то под тридцать, не больше, но в своей мешковатой одежде он казался уже несколько иссохшим и побитым жизнью, а черный берет, туго обтягивающий башку, завершал невыразимую безликость.

— Ну? И что мы тут делаем? — спросил он в свою очередь.

Видно было, как в уголках его рта слегка пенилась слюна. Он подошел ближе и остановился. В этот миг битые и заново собранные осколки статуэтки развалились у Винанда в руках и, позвякивая, упали на стойку и на пол.

— Он тут красивые статуэтки на пол швыряет, — сказал я. — Скучно ему, наверное.

Казалось, стены повторили мои слова, придав им еще большую, неотвратимую четкость. Винанд повернулся и стоял перед нами, беспомощно разведя руки. Его звериный, большой мальчишеский рот дрожал: он что-то хотел сказать, но сперва ему нужно было сглотнуть. Быстрыми движениями, над которыми мне даже не пришлось раздумывать, поскольку они были указаны мне еще до сотворения мира, я схватил его, притянул к себе, заставил нагнуться, зажал его шею между ног и быстро протянул вожатому прут, который, пока шла эта схватка, зажал в зубах. Я знал: все, что я делал, было яснее ясного и не требовало объяснений, потому что вожатый, как и я, с самого начала испытывал то же неотвратимое желание насилия и страсти. Без малейших колебаний он взял у меня прут. Дверь барака, которая стояла открытой, стало засасывать сквозняком сперва медленно, потом быстрее, и — так и должно было быть, я знал — в конце концов, она с сильным ударом захлопнулась.

— Зачем ты это сделал? — спросил вожатый, но этот вопрос не требовал ответа.

Винанд — звук его голоса сквозь черепные кости с дрожью побирался к моему паху — что-то залепетал, запинаясь, но прут уже просвистел в воздухе, и вожатый грубо, стараясь причинить как можно больше боли, хлестнул веткой по напряженному, облеченному в черные шорты седалищу Братца Лиса. Полукрик-полустон, переходящий в бурные всхлипывания, вырвался из его горла, но тут же последовал еще один удар. Теперь я вдыхал головокружительный запах мальчишеского пота Винанда и внутренней стороной бедер ощущал тепло его хрупкого, и в то же время мускулистого, извивающегося тела. Обеими руками я дернул за ремень на шортах, чтобы тонкий хлопок посильнее обтянул его маленькую, но крепкую вздернутую попку.

Вожатый снова ударил с почти атлетической силой, и крики Винанда перешли в хриплое рычание, прокатившееся по моим бедрам вниз. Теперь он, кажется, впервые набрался сил и попытался вырваться. Мне пришлось собрать все силы, чтобы удержать его, но я знал: нельзя отпускать, прежде чем я…

Вожатый ударил теперь чуть пониже, прямо над краем штанин Винандовых шорт, все еще натянутых, как кожа барабана. Дрожащий крик мальчика стал еще сильнее и выше. Винанд пытался, дергая шеей и плечами, вырваться из моей хватки, одновременно прикрывая ладонями зад.

— Вообще-то надо надавать ему по голой заднице, — медленно и громко произнес я, не глядя на вожатого.

Тот ударил еще раз, расчетливо направив и с небывалой жестокостью опустив ободранный конец прута вновь чуть пониже, на голые бедра. Я почувствовал, как тело Винанда поднялось на волне боли, он издал резкий, от хрипоты почти свистящий всхлип. Он бешено тряс головой, ударяясь о мои колени, и капельки с его мокрых, теплых волос забрызгали мои голыеноги.

— Я любил его, Шакал. Я любил его… наконец, наконец, я знал…. и в голове у меня была одна мысль: «Песня Лис»[5]… «песня лис»… вот, о чем я все время думал, Шакал… «Песня Лис»… и тогда… я излил свой любовный сок прямо себе в штаны, Шакал, понимаешь?.. Тебе нравится мой рассказ?

— Да…

Я трогал член Шакала, применяя все навыки, чтобы пробудить любовь.

— Послушай, Шакал… Этот мальчик, тогда… Я дал избить его, но ради кого?.. Ради кого я позволил его тогда выпороть?.. У меня… никого не было… Я был совсем один в этом мире… Я еще не знал тебя, Шакал. Но теперь… и теперь я знаю таких мальчиков, как Винанд… Знаю, где они живут, что они делают друг с другом, Шакал… Знаю, в какую школу они ходят, эти маленькие шлюшки из техникума с блядскими попками… Мы будем брать их с собой по одному или двух сразу, двух дружков, чтобы один смотрел, как мы пытаем другого, самого красивого. Шакал, я спущу с него бархатные брючки, свяжу ему руки за спиной и отхлещу для тебя, для тебя, Шакал… На тебе будет одежда из темной, обтягивающей кожи и кожаные перчатки… Ты раздвинешь его попку для меня, для моей плетки… тонкого хлыста… и я отхлещу его, там… между, промеж… эту маленькую шлюшку… точно там… по щелочке, по маленькой заднице, по маленькому мальчишескому светленькому мешочку внизу, его блядскому мешочку… тонким хлыстом… чтобы он…

Шакал задрожал всем телом и тут же выстрелил из бесшумного любовного орудия: два, три, четыре раза; в результате первая пуля пролетела над нашими головами и приземлилась где-то позади, в книжном шкафу. Его потрясающее тело некоторое время вздрагивало, но потом успокоилось. Он прикрыл глаза и чуть склонил голову набок, лицом ко мне. Казалось, он уже спит. Я ощупал нити чудесной любовной паутины, которые он только что сплел из своей белой крови: она превратилась в сеть вокруг его паха, и я надеялся, молился и желал навсегда остаться пленником Любви в этих тенетах.

Сперва я просто разглядывал лицо Шакала. Я мог бы попросить его в свою очередь подрочить мне и рассказать что-нибудь, что хотя бы на несколько секунд сможет подлечить мою смертельную рану, но я решил не тревожить святую дрему. Я поласкал себя сам, очень тихо, почти неслышно, проговаривая осторожные слова обожания, иногда останавливаясь и прислушиваясь к его медленному, глубокому, удовлетворенному дыханию. Снаружи опускался вечер. В сумерках мой взгляд задержался на его губах. Я не мог примириться с мыслью, что он когда-нибудь умрет.

II СМЕРТЬ

…страдавшего, умершего и погребенного

Глава четвертая

В которой Шакал еще некоторое время спит, благодаря чему у писателя появляется возможность рассказать читателям правдивую историю об астрономии и плотской любви.

Шакал все еще спал, и тишина, окружавшая меня, будто перестала дышать. Ни в старой комнате с высокими потолками, ни снаружи не было слышно ни единого звука. Было безветренно, и кроны деревьев вдали — в быстро сгущающихся сумерках их еще можно было различить через нижнюю часть старого стекла в свинцовой раме — были неподвижны, как на картинке или на гравюре. И все же казалось, что я окружен голосами, желающими говорить.

— Сон — это близнец смерти.

Глядя на спящего Шакала, я думал о том, что за свою жизнь уже несметное количество раз встречался со Смертью: в далекой Индии, где я сражался под знаменами Ее Величества[6] и выносил смертельно раненных за линию огня, скорее в поисках собственной смерти, а не ради спасения ближних; в Лондоне, где я ухаживал за сотнями умирающих в больнице[7]; или когда выкупил старый фамильный замок на севере родины, который с течением веков оказался окружен кладбищем; и в этом замке, где мы с Шакалом находились сейчас — парк частично был разбит на фундаменте большой гробницы, а оставшуюся часть парка занимали давно заброшенные монастырские могилы. Может, есть какая-то связь с тем фактом, что мой фамильный герб — родом из XIII века — представлял собой увенчанное черным крестом сердце цвета лазури, с серебряным черепом посередине?

Размышляя, я поглядывал то на дремлющего Шакала, то на последние стрелы вечернего света, падающие через маленькие окошки и растворяющиеся в пустоте, и думал о чем-то, но не мог понять, о чем именно: это было нечто замкнутое и прямоугольное, как эта комната, но меньше и темнее, окно в котором… нет, окна там не было: скорее, люк или что-то вроде тяжелого, непрозрачного колпака. И внезапно понял, что это было.

Воспоминания семилетней давности: я жил тогда в провинции Ф., в продуваемом всеми зимними ветрами маленьком Доме «Трава» в Г.[8]; там я то и дело что-нибудь мастерил и перестраивал, не находя покоя. Мое существование в течение нескольких лет сводится к тому, что я разобрал и заново положил полы, отделал деревом старые стены, установил отопление на мазуте, заменил рамы на двойные, благодаря чему завывания ветра стали слышны меньше, но все равно были слышны, и пытался — обычно впустую — приступать к выпивке только с наступлением темноты; еще я смотрел из окна на серый горизонт на западе за домиком соседа Л. и пешеходным мостиком; я ждал, я все время ждал Тигру[9], который сначала учился в Утрехте на фармацевта, затем в Амстердаме на медицинском, а потом на факультете биологии и, в конце концов, уже ничему больше не учился, и которого я любил и все еще люблю, и буду любить, пока я жив, и за которого буду просить Покровителя, когда настанет время; если в этом есть какой-то толк: я имею в виду, что ни в чем нет никакого толку.

Вечерами в Дом «Трава» частенько заходил Юрген с женой Габи: они жили в соседней деревушке В., Юрген пытался одновременно разводить лошадей, переводить книги и доучиться на факультете нидерландистики в Амстердаме. Разговор постоянно сводился к Смерти, то ли сам собой, или, может, виной тому были очки Юргена — в металлической оправе и с дорогими линзами, которые под ярким светом — путем перемещения кристаллов — затемнялись. Я пытался что-то им обоим разъяснить. Обычно мы сразу же начинали пить, и я говорил до тех пор, пока не срывал голос и не умолкал.

В тот вечер — о котором я вспомнил сейчас, лет семь спустя — я, как обычно, думал не о том, что говорил или утверждал, а о совершенно других вещах. Я рассказывал про похороны, но на самом деле думал о Тигре, который должен был приехать из Амстердама на Север только через четыре дня: я беспокоился, хорошо ли он питается; достаточно ли он неустрашим и уверен в ухаживаниях за встреченными и желанными Мальчиками, зажимает ли их между светлыми ляжками всадника и держит ли в плену до абсолютного удовлетворения своей беспощадной страсти. Тема разговора, который я в то же время вел с Юргеном и Габи, оставалась такой же странной, менялся разве что предмет обсуждения: мы начали со склепов, поговорили о ценах на различные способы погребения в общем и дошли до предполагаемой стоимости гроба в частности.

— Я полностью одобряю твою идею купить себе гроб, — сказал Юрген.

Кажется, уже в четвертый или пятый раз я выразил твердое намерение купить или где-нибудь заказать себе гроб. Мы собирались поехать вместе, и в тот вечер, о котором я сейчас вспомнил, Юрген захотел, чтобы мы, в конце концов, сразу же наверняка и окончательно договорились, куда и когда. Мы поискали в телефонном справочнике большого города А., но так и не смогли выбрать из множества адресов гробовщиков. Более того, подумав, мы решили, что город А. слишком далеко. Юрген назвал соседний городок С. «Желтые страницы» сообщили, что там только одна мастерская по производству гробов, которая одновременно занимается «различными погребальными услугами, сдачей в аренду траурных залов и катафалков».

— Ну, это уже похоже на фабрику, — решил я. — Вряд ли он делает гробы сам.

— Да, нужен настоящий специалист, — согласился Юрген. — Кто-нибудь из деревни, например, перенявший дело отца.

Листая, он наткнулся на имя и адрес в чуть более отдаленном, чем С., городке X. и показал его мне: X. Зварт[10], ул. Речная, д. 8, гробовщик.

— Давай завтра? — предложил Юрген. — Я заеду за тобой утром, в половину десятого, чтобы к десяти быть там.

Я вдруг почувствовал себя ужасно неуютно: какой-то всепроникающий холод пронзил все мое тело, необъяснимый ужас овладел мной. Мне расхотелось о чем-то договариваться, да и весь план, о котором я столько недель подряд разглагольствовал и шутил или, потягивая что-нибудь спиртное, витийствовал, мне больше не нравился. Но назад дороги не было. Я сглотнул, чтобы меня не выдала хрипота, и заговорил — при первых словах мой голос еще дрожал, но потом обрел уверенность:

— Десять часов — самое подходящее время, — согласился я как можно более непринужденно. — Не слишком рано, чтобы стоять там как дураки, и не слишком поздно, еще до утреннего кофе.

После этого я притих и помалкивал. Юрген с Габи поехали домой, а я пошел наверх спать. Шел час за часом, а я все не мог уснуть.

И теперь, пока Шакал лежал рядом и, судя по всему, спал, я думал о той ночи и вспоминал, что я тогда снова встал и спустился посидеть в Большой Гостиной. Как и сегодня, тогда было почти безветренно: если сидеть неподвижно и затаив дыхание, можно было уловить чуть слышный свист на улице.

Я вспомнил, что включил тогда только одну лампу. Вокруг керосиновой печки, которая работала всю ночь, сидели четверо наших кошачьих: Панда, Кинки, Мария и Братик. Мария тогда была еще жива и лишь потом, в Страстную Пятницу, ее задерет специально на то натасканный пес деревенщины Галемы, а Братик к тому времени уже ослеп на левый глаз — по словам ветеринара О., «из-за удара или пинка» и возникшего потом воспаления.

Когда я уселся напротив печки, на диване, все четверо глянули на меня, будто ждали важного сообщения. Братик встал, подошел и прыгнул мне на колени. Приглушенным голосом я прочитал ему главу из Писания, лежащего на столе, и, поглаживая его, сказал:

— Любовь и страдания делают мироздание непостижимым, Брат. В невинности ловящий птиц, живущий в сене шерстяной зверь. Посмотрим.

И в ту ночь снова, как это уже часто случалось, мне пришлось признаться себе в том, что, покинув родительский дом, я достиг немногого. Если бы мне вновь потребовалось лаконично пересказать свою юность, картинка была бы такая: скупой, рыжеватый солнечный свет, изрядно за полдень, я стою на каком-то каменном мосту, а вокруг безостановочно воет ветер, сильный и холодный — может, там и началась настоящая история моей жизни.

Я поглаживал Братика, пропуская через сомкнутые пальцы его ушки, и думал о неполноценности человеческой любви. Вечно ведь что-то не так. Если мне когда-нибудь чего-то и хотелось, то было нельзя, потому что он не мог, потому что слишком больно, или он утверждал, что у него какая-нибудь зараза, или только одна почка, или вовсе не приходил, как договаривались, потому что это было в среду после обеда и он как раз «обещал смастерить стул для мамы». А если, в конце концов, удавалось заполучить кого-нибудь к себе домой с ночевкой, то в последний момент к нему обязательно присоединялся бородатый дружок в чернильно-черных солнцезащитных очках или подружка по имени Течье, которая делала «фантастических» куколок из лоскутков. И если хоть раз, хоть раз все, казалось, получалось по-человечески, то приходилось часами выслушивать всяческий вздор, о котором ты совсем не просил: бездонные рассказы про болезни, издевательства, проблемы в школе, проблемы дома, проблемы на каникулах, сплошные проблемы, ни в чем не виноват, но все равно наказали, все отобрали, был сильно избит завучем, вонявшим кислятиной, выставили из съемной комнаты, изменил немецкий мальчик, который ударился во все тяжкие, форс-мажор, в поездке воспалилась слепая кишка, потерялся дорогой фотоаппарат, наследственная и неизбежная глухота.

Да и сам ты многое пережил. Маясь в ту бессонную ночь, я вспомнил о простой любовной истории из собственной жизни, из безразмерной груды безумного прошлого — такой ничтожный, наверное, рассказ, но на самом деле полный только что перечисленных непрошеных прибавок. Это произошло в годы моей молодости, когда я еще блядовал как бешеный. У нас с Вими[11] было два знакомых мальчика, которые по соседству с нами, в старой развалине где-то в центре большого города А. содержали грязный отель и были помешаны на кожаных шмотках и мотоциклах. Я вспомнил о том, как мы в назначенное время приходили к ним в гости, чтобы на цокольном этаже в комнате без окон — которая также служила чем-то вроде вестибюля отеля и незаконной рюмочной — под шепелявой трубочной лампой, за столом с круглыми ножками играть в канасту; тогда это меня ужасно возбуждало, но все правила я уже позабыл.

Насколько им позволял их оживленный промысел, эти два мальчика — которые оставались вместе, хотя давно уже не занимались друг с другом плотской любовью — постоянно искали третьего, связь с которым никогда не выдерживала проверки временем, или оттого, что интерес последнего к кожаной одежде оказывался слишком скудным или притворным, или — в случае, если этот интерес присутствовал в достаточной степени — оттого, что парень не западал на мотоциклы, или наоборот. Рядом с кухней, в чулане, превращенном в подобие храма, в сиянии беспрестанно натираемого хрома и незапятнанного черного лака, точно по диагонали на квадратной подделке под персидский ковер стоял отвратительный мотоцикл, который они постоянно разбирали и собирали, совершая бензиозный обряд.

Эти двое все время связывались с мальчиками, у которых или не было денег на покупку кожаной одежды, или храбрости, чтобы кататься на заднем сиденье мотоцикла, и которые продолжали приходить и липнуть, так что от них приходилось избавляться. С разнообразными рекомендациями, большинство которых были выдумкой, наша парочка отелевладельцев пыталась спихнуть эти огрызки кому попало; однажды они, например, отправили к нам с Вими мальчишечку, заверив по телефону, — видимо, вспомнив, что Вими играет на скрипке — что это «музыкант»: мальчика с настолько уродливо подстриженным затылком, что мы даже не удивились, когда выяснилось, что он — настройщик.

Как бы то ни было: однажды вечером после игры в канасту мы с Вими — по причинам, навсегда оставшимися неясными — взяли с собой из отеля той парочки молодого человека лет двадцати пяти, которого звали, кажется, Харри. Скорее всего, Вими, разгоряченный, как и я, выпивкой и весь вечер потакавший своим непредсказуемым капризам, из скуки распалил его, да и дружеская пара без сомнения сделала все, чтобы всучить его нам; в любом случае, факт в том, что вечер подошел к концу, и он поплелся за нами.

«Харри» был не просто некрасив, он был уродлив. Тело его было не слишком искалечено: это если попытаться описать его с наиболее положительной стороны. При всем уродстве его глупого лица, оно отличалось еще и грубыми, раздражающе неровными чертами. И, утверждая, что живет где-то недалеко от отеля парочки, он, сгибаясь от тяжести, таскал с собой разное барахло: у него был такой неглубокий, продолговатый, закрывающийся наподобие огромного кошеля и оборудованный задвижным замком кожаный саквояж, в каких раньше футболисты носили свое снаряжение, а врачи — инструменты.

Только зайдя домой, мы с Вими поняли, что нам подсунули ужасное фуфло. С присущей ему грубостью, настолько же раздраженным, сколь и трусливым тоном Вими громко объявил, что «представление окончено» и «магазин скоро закрывается» и т. д., но истинное значение слов до мальчика не дошло, тот и не собирался уходить, а, поставив сумку на пол, искал что-то на самом дне. Пока он копался в сумке, я разглядел большую бежевую дамскую расческу, светло-зеленую пластмассовую мыльницу и красное с белым клетчатое полотенце. Он стоял так, наклонившись, все еще роясь в сумке, а вокруг него распространялся легкий кисловатый запах, который я унюхал еще в безоконной комнате отеля: по дороге домой он исчез, но теперь было ясно, что источником мог служить только лишь приведенный мальчик. Пока я, стоя рядом, рассматривал его полностью лишенную грации фигуру в сильно отвисших коричневых шерстяных брюках и слишком широком выцветшем зеленом свитере, я понял, что мне ужасным способом придется расплатиться за неисчислимые грехи, настолько отвратительные, что одно упоминание их всуе может стоить мне жизни.

— Откуда этот странный запах? — веселым голосом спросил Вими сквозь пузырьки пены — он чистил зубы над кухонной раковиной.

Громко прополоскав рот, Вими вернулся в комнату и выключил несколько светильников, так что комната слабо освещалась только одной угловой лампочкой и мерцающей трубочной лампой из кухни.

— Ну все, на сегодня магазин закрывается, — сказал он громко, опять не обращаясь к мальчику напрямую. — По лесенке топ, дверцей хлоп.

Отпустив очередное замечание по поводу запаха в комнате, он прошел через кухню в спальню-конурку и с силой захлопнул за собой дверь.

Тем временем мальчик нашел в сумке то, что искал. Он выпрямился и протянул мне полупустой тюбик. После этого он тотчас, несколькими движениями сорвал с себя одежду и в следующее мгновение, уже совершенно голый, склонился над сколоченным мной собственноручно обеденным столом и уперся в него руками.

В скудном освещении я разглядывал розовый в белую полоску тюбик, липкий и сладко пахнущий: надпись в рамочке, сделанную малюсенькими буковками, я расшифровать не смог, но слова для идеальной женщины, напечатанные по дуге сразу под крышкой жирными заглавными буквами, прочитать было легко.

Не решаясь больше смотреть на обнаженного мальчика, я сделал несколько шагов к окну. Так как у нас не было соседей, способных заглянуть в окно — вокруг нашего дома находились только мастерские и склады, которые ночью пустовали — мы, как обычно, оставили шторы открытыми. Была ясная ночь. Я смотрел на звезды и впервые за много лет вспомнил, как однажды вечером шел с мамой по улице и держал ее за руку — я был еще маленьким мальчиком — и невообразимо испугался, что навсегда упаду ввысь, в слабо освещенный небосвод, который хотел засосать меня; как я подумал, что мне одному во всем мире могла прийти в голову такая мысль, поэтому маме ничего не рассказал. И лишь гораздо позже, в книгах из публичной библиотеки и статьях из субботних газет я нашел подтверждение моему страху, потому что они и в самом деле были ужасно далеко, эти звезды, и они пищали: это были хриплые, из такого далёка почти неслышные, посвистывающие причитания, которые можно было поймать в огромные тарелки, собранные из конструктора, вертящиеся на башнях высотой с дом; смысла в этом не было, потому что звезды были слишком далеко, чтобы туда можно было добраться и чем-то помочь, а в тех книгах и статьях даже писали, что эти отголоски уже и не существуют, ведь к тому времени звезды давным-давно снова отдалились, прям как тот — предположительно бельгийский — мальчик с таким грустным взглядом, который разбил палатку в кемпинге за дюнами всего на одну ночь, а на следующее утро, очень рано, уже исчез; но они все равно продолжали собирать эти железные тарелки из конструктора, размещали их на бронированных башнях которые вырастали все выше, тратили все больше денег, и статьи в субботних газетах становились все длиннее, целые страницы, полные восторженных криков, с лихвой перекрывающих любой писк и причитания.

Я отвернулся от окна. Мальчик все еще стоял, наклонившись над столом. И как ни милостив был тусклый свет, невозможно было отрицать, что и сзади он был уродлив, у него были толстые ноги и рыжие волосатые жировые складки под ягодицами. Он следил за мной и стал тотчас двигаться рывками, так что стол время от времени ударял о стену. Мальчик хрипло дышал и — в такт движениям — сначала бормотал почти беззвучно, но лепетанье это постепенно усиливалось — так что можно было разобрать слова — а потом перешло в крик:

— Ебаться! Ебаться! Ебаться!

И опять жизнь доказала, сколь малому тебя научили в школе. «Образование — это только красная нить», — вспомнил я слова из какой-то слабоумной речи на школьном празднике.

При взгляде на голое тело «Харри» я ни на секунду не мог удержать в голове образ хоть одного из красивых мальчиков, которого видел, знал, хотел или которым обладал — чтобы возбудиться. Я даже взвесил все за и против вышвыривания «Харри» за дверь, но ведь тогда мне пришлось бы дотронуться до него неисчислимое количество раз.

Я закрыл глаза.

— Восемь мальчиков в палатке, под пытками, — шептал я. — Восемь мальчиков в палатке, под пытками.

Моя ствол приподнялся, и я расстегнул ширинку. Я подошел к «Харри» так близко, что, не прикасаясь к нему, все же чувствовал тепло его тела. Он вытянул руку назад и внезапно коснулся моих голых бедер мясистыми, потными кончиками пальцев.

Я опять крепко зажмурился.

— У них у всех разные брюки, — шептал я, — на этих мальчиках разные брюки. Им приказывают затянуть ремни. У одного из них брюки из той же материи, из которой сшита палатка. Его начнут пытать первым.

Я бросился вперед и проник в «Харри» сзади. (Когда я столько лет спустя глубокой ночью — после абсурдного разговора с Юргеном, результатом которого стала такая же абсурдная договоренность о встрече следующим утром — в полуосвещенной Большой Гостиной Дома «Трава» вспоминал картины прошлого, в памяти потихоньку начали всплывать и другие подробности. Я наполовину раздвинул шторы и смотрел на скудный палисадник перед домом. В этот раз ночь тоже была ясной, и звездное небо было хорошо видно. «Вообще-то, мне не с кем поговорить». Лучше было бы вернуться в постель и попытаться еще поспать, но вместо этого я, присев на край сундука с одеялами, уставился в окно и стал опять вспоминать все, что произошло тогда ночью с мальчиком с кислым запахом и сумкой газовщика. Я снова припомнил, что у «Харри» была непонятная, несокращаемая фамилия, такое слово во множественном числе, у которого не было единственного: Херден, Террен, Бенген, что-то вроде этого, Бог его знает.)

Я уже глубоко проник в «Харри», когда заметил — не из-за его крика, а потому что он резко дернулся — что мой Уд причинял ему сильную боль. Тогда я вошел в него со всей силой, чтобы заставить его хотя бы застонать, но он только пыхтел.

— Ты у меня закричишь, — пробормотал я.

До этого я прикасался к его телу только пахом: руками я крепко держался за край столешницы, а мои почти полностью сжатые бедра не касались его слегка разведенных ног. Мне хотелось стиснуть его так, чтобы он не сумел вырваться, но я не мог заставить себя обхватить его за талию или плечи, ведь тогда я должен буду прикоснуться к его пятнистой, сальной и потливой коже. Вместо этого я одним резким движением ухватил его за рыжеватые, жесткие, как проволока, волосы и, зажав пряди в обеих руках и потянув, обрушился на него со всей силой. Стол громко стукнул о стену. Я уперся ступнями в ножки стола, но тот продолжал сражаться со стеной. На несколько мгновений я перехватил волосы «Харри» в одну руку, а другой передвинул стол назад, но это помогло ненадолго: с каждым движением ветхие ножки стола, скрипя, съезжали вперед по отшлифованному временем деревянному полу.

Вдруг я остановился, потому что где-то в кухне послышались звуки. В дверном проеме комнаты появился Вими, в одних трусах, военных, цвета хаки. Он остановился на пороге. Несколько мгновений было тихо. Волна страха накрыла меня: вдруг он что-то скажет, но он молчал. И хотя у него было каменное, перекошенное лицо, нельзя было точно угадать, что он чувствует. В тишине я отчетливо слышал его дыхание. В меня вселилось нечто, чего я никогда не чувствовал к нему раньше — нет, не стыд, скорее, смутная ненависть: было невыносимо, что он видит мое унижение. И вдруг мне в голову пришла одна неизбежная мысль, которую я раньше не осмеливался даже допустить: что я на самом деле больше не люблю его. Я понял, что остался один в этой комнате, в этом доме, в этом городе, да что там! — на всей земле — один под засасывающим и манящим бездонным сводом.

Вими что-то неразборчиво пробормотал, повернулся и ушел.

— Твоему другу это не нравится? — спросил Харри. — А я подумал, что все в порядке. Я так и подумал, честное слово.

Мой тайный уд быстро терял в размерах.

— Слушай, — болтал Харри дальше скрипучим, хриплым голосом. — Если твоему другу тоже захочется меня поебать, мне-то все равно. Честное слово.

— А ты вроде шлюшка, да? — пробормотал я. — А ну рассказывай быстро, под кого ты уже ложился. За деньги, да?

Мой уд снова поднялся, и я вернулся к делу. Я наклонился, ухватил стол и повернул его на 180 градусов, так, чтобы мы стояли спиной к стене. Мы теперь находились напротив самого дальнего от кухни угла комнаты, где — на комоде треугольной формы, подделке под старину — стояли часы под стеклянным колпаком, которые шли четыреста дней подряд и — судя по инструкции на немецком — если отец семейства будет заводить их раз в год, в ночь перед Новым Годом, это может стать «ежегодной семейной традицией».

— Шлюха, — пробормотал я. — За пару монет ты подставляешь задницу старым мужикам, а, грязный пидор собачий? В порту развлекаешься, а? И за копейки разрешаешь себя пощупать где-нибудь в сортире, скажешь, нет?

Я старался двигаться резко, чтобы сохранить слабую эрекцию; как ни странно, мои собственные слова меня не возбуждали — может, из-за их неправдоподобности. Стол теперь уже ни обо что не ударял, но при каждом рывке передвигался вперед по комнате.

— Восемь мальчиков в палатке. Они лежат связанные, — прошептал я.

Я еще раз закрыл глаза и попытался вызвать образ, способный распалить слепую страсть, но тот не появлялся. Вместо него возникла совсем другая картинка, которую я точно не призывал и не желал: я увидел отца, с красным от напряжения лицом, рядом с поставленным на попа велосипедом, во время очередной смехотворной попытки снять проколотую шину с колеса или поставить ее обратно; во всяком случае, камеру он протыкал, поскольку не умел пользоваться шинными лопатками: он вставлял их не две или три, а штук семь, да еще и три старые кухонные вилки: согнутые и засунутые зубцами в спицы колеса, они в любой момент могли выпрыгнуть, превратившись в опасных для жизни железных насекомых, жужжащих в воздухе.

Двигаясь вместе со столом, мы пересекли середину комнаты и приближались к углу, где под часами, поблескивая в слабом свете, маленький маятник из трех медных шариков слегка подрагивал и каждый раз издавал щелчок перед тем, как остановиться и качнуться в обратную сторону. Я уже не верил, что смогу вызвать желанный образ прежде, чем мы доберемся до часов, но все же попытался — последним невероятным усилием воли. Велосипед и темная фигура моего отца померкли, и сквозь них появился смутный образ внутреннего помещения палатки. Миг спустя я смог разглядеть парусиновую ткань, ее изменчивый, прозрачный цвет. «Они лежат связанные веревками, — проговорил я про себя, — пол в палатке травяной».

Теперь новый образ стал ясным и неслыханно подробным. На полу в палатке, на выкошенной траве лежали худенькие мальчики. Они были в обтягивающих, ярких, светящихся разноцветных одеждах. Их запястья и лодыжки были крепко связаны — у одних веревками, у других — ремнями; и вдруг я увидел, что один из них в куртке и брюках из такой же ткани цвета хаки, что и палатка, а не в переливающемся всеми цветами облачении. Практически тут же я заметил, что он не связан. Он поднялся. Я увидел, что, в отличие от других, босоногих мальчиков, на этом были темно-фиолетовые кожаные полусапожки. В руке он держал маленький, темно-красный хлыст. Хозяин и властитель семерых связанных мальчиков, он собирался начать медленную и старательную пытку одного из них, но кого именно, еще оставалось тайной, хотя и было предопределено.

— Ты должен начать с самого темненького мальчика, — прошептал я, — на нем черные бархатные брюки. Он пытается уползти. Ты должен схватить его. Я помогу тебе.

Мое тело встряхнуло еще несколько раз, и по нему прокатилась дрожь. Я уже не чувствовал запаха кислятины, нечистым туманным облаком окружавшего «Харри», но явно вдыхал святой запах пота Мальчика в фиолетовых сапогах.

— Ты должен быть жестоким, — шептал я. — Красивый зверь. Умоляю.

Я простонал сквозь стиснутые зубы. В следующую секунду я выпрямился и отодвинулся как можно дальше, испытывая такое отвращение, что даже не мог вдохнуть полной грудью.

Глава пятая

В которой писатель продолжает свою правдивую любовную историю и упоминает о получении диковинных сластей.

В комнате замка начало по-настоящему темнеть; казалось, оттого, что предметы вокруг меня растворялись, воспоминания становились яснее, приобретали беспощадную, режущую глаз четкость.

Той бесконечной ночью в Доме «Трава», когда я дожидался безумной и злосчастной встречи, назначенной на утро, хотел я этого или нет, меня преследовали воспоминания об истории с Харри и его отвратительной наготе. Слишком уж хорошо я помнил, что было дальше.

После того, как Харри оделся, а я, дрожа, обмылся над кухонной раковиной и вновь прикрыл обнаженную часть тела, он не ушел. Я возился в кухне как можно дольше, в глупой надежде, что он просто исчезнет, но услышал, как он где-то присел. Я подождал еще чуть-чуть, но он не уходил, и я, в конце концов, опять вернулся в комнату. Харри сидел на стуле возле окна, поставив сумку на пол между ног. Я медленно обошел комнату, шагая так осторожно, будто я хромой. Отвратительный кисловатый запах, казалось, навсегда поселился в комнате. Харри молчал. Я начал говорить, и голос мой был сперва хриплым, словно я читал вслух то, что все равно никто не понял бы.

— Ты часто навещаешь родителей? — спросил я наугад.

— Мама, значит, до сих пор живет в Зееланде, — сказал он таким тоном, будто только по какой-то оплошности она не была перевезена и устроена в большом городе А. за счет правительства.

У меня появилось четкое ощущение, что я опять на верном пути к сумасшествию.

— Матерей начинают ценить только когда их уже нет, — заметил я. — Король Радбод из Карингии приказал поместить сердце своей матери в мраморную раку. Он семь лет был в трауре. Рака — это что-то вроде шкатулки.

Какая разница? Все равно все только дорожает. Я кудахтал дальше. Каждый раз, когда возникала пауза, мой страх, что у Харри вообще нет ни постоянного места жительства, ни работы, становился безразмерным. Внезапно он начал короткими, рублеными фразами рассказывать про свои заботы. По его словам, он работал кондитером в отеле по соседству. «Если все, что он готовит, ненадолго ставить в духовку, прежде чем отведать, подумал я, то ничего страшного: огонь очищает все». Оставалось неясным, жил он там же, в отеле, или нет, но я и не спрашивал из опасений, что он тотчас поселится у нас.

И как ему работа? Работа сама по себе — нравится, честное слово, но с другой стороны, ему там приходилось очень нелегко, потому что и шеф-повар, и управляющий, и заведующий, даже сам владелец отеля боролись за его внимание, постоянно преследовали его похотливыми предложениями и развратными приставаниями и угрожали применить силу, если он не пойдет навстречу их желаниям. Ну, это уже не жизнь, решил я: лучше как можно быстрее присмотреть себе другое место. В том-то и дело: он уже много раз хотел сбежать, но всякий раз им удавалось ему помешать.

Но ведь сама профессия интересная? Мне кажется, быть кондитером — это потрясающе: можно, так сказать, испечь что хочешь, и все такое.

— А тебе разрешают готовить что-нибудь просто так, по своему рецепту? Я хотел сказать…

Лучше бы я умер.

Да, конечно. Харри мог испечь что пожелает. Больше того: оплатив все необходимые по рецепту продукты, он может испечь что-нибудь для себя. Торт со взбитыми сливками, например, обычный французский торт со взбитыми сливками. Любим ли мы с Вими такие торты? Какое совпадение: мы бы душу продали за «обычный французский торт со взбитыми сливками». Ну, тогда Харри скоро навестит нас и принесет торт, он испечет его специально для нас. Он встал, защелкнул свой саквояж и без малейшего промедления с грохотом помчался по лестнице.

Тяжело топая и матерясь, я нарезал круги по комнате: Боже, Боже мой, в первый и последний раз и т. д. Постепенно, тщательно взвесив факты, я понял, что абсурдный и нелепый характер утверждений Харри должен, скорее, успокоить меня, чем встревожить: он больше никогда не придет.

Человек предполагает, Бог располагает. Через неделю, в субботу ближе к вечеру, когда мы с Вими были дома, Харри к нам заглянул. На улице моросило, и, поднимаясь и приближаясь, он распространял вокруг себя несвежий кисловатый запах. Под плащом, прижав к животу, он нес огромную картонную коробку, в которой, когда ее поставили на стол и открыли, оказался большой круглый торт со взбитыми сливками.

Торт должен был быть свежим — по словам Харри, он только что остыл, — но удивительным образом не пах выпечкой: из картонной коробки поднимались лишь слабые испарения без запаха. Я нарезал торт ломтиками, и мы с Вими, довольным ворчанием символизируя любовь к сластям, взяли по порции и откусили.

Что сливки, что тесто по вкусу не напоминали ни то, ни другое, а, скорее, картон; выпечка превращалась во рту в нечто клейкое и крошащееся, это трудно было пережевать. Из всех необходимых ингредиентов была использована, видимо, исключительно или практически одна только мука и дрожжи. Сам Харри не попробовал ни кусочка, потому что «он уже столько раз его ел». Сославшись на то, что мы только что пообедали, мы с Вими отвертелись от второй порции — в то время, как Харри уже стоял с ножом наготове.

И снова меня охватил ужас, что Харри никогда не уйдет, и что он теперь все время будет спать в моей кроватке, есть из моей тарелочки и пить из моей чашки. Искоса поглядывая на влажную, как у лягушек, кожу на тыльной стороне его ладони, я пропищал какую-то ложь: что мы ужасно спешим, нам обязательно нужно быть вовремя, но в этом даже не было необходимости: Харри сам торопился, в шесть часов ему нужно быть в отеле, в строю.

Как только он ушел, я закрыл коробку, подошел к окну, выходящему на улицу, и с третьего этажа бросил ее в канал. Харри исчез, и его торт тоже, но после этих событий мы как-то занервничали и больше не чувствовали себя в безопасности.

Ровно через неделю, примерно в то же время, Харри снова пришел с точно таким же тортом. Осторожничая и под еще более лживым предлогом, в этот раз мы угостились порцией поменьше, но, казалось, что пресная, как трава, выпечка разбухает во рту, бесконечно увеличиваясь в размерах.

И в этот раз Харри ушел довольно быстро, и второй торт ушел на глубину канала, но мы стали сомневаться во всем: в существовании Бога, Млечного Пути, во всем. Выбросить что-то легко, не в этом дело: дело в том, что мы просто не могли больше этого выносить. У нас был только один выход — перейти к испытанной системе: не открывать никому, кроме тех, кто звонит определенное количество раз, как мы втайне договорились.

И все же Харри приходил в третий, последний раз и даже поднимался наверх, на лестничную площадку: то ли он воспользовался отмычкой, то ли входная дверь была открыта, то ли он позвонил к соседям. В тот субботний вечер я был дома один, и что-то подсказало мне, что это он стучит в дверь; он потом еще довольно долго топтался и шуршал на площадке, как большой, шумный грызун. Лишь несколько часов спустя я осмелился выйти наружу. На лестнице и на площадке никого уже не было, не оказалось ни записки, ни торта. Уверенности быть не могло.

Так я — в почти полностью погрузившейся в темноту башенной комнате моего замка, пока рядом со мной лежал едва слышно дышащий Шакал — вспоминал ночь перед той злосчастной утренней встречей с Юргеном, ночь в Доме «Трава», шесть или семь лет назад, когда, страдая от бессонницы, я дожидался утра и был вынужден вспоминать нечто, приключившееся, в свою очередь, шесть–семь лет тому назад. Почему? Теперь уже невозможно понять, почему именно в ту ночь я вспоминал Харри и его бесконечные «обычные французские торты со взбитыми сливками». Первый торт был безвкусный, второй торт был безвкусный, и третий, если бы Харри его когда-нибудь принес, тоже был бы безвкусный: можно быть уверенным, хоть никто и никогда не мог бы этого доказать.

— Ты спишь? — прошептал я.

Шакал не ответил. Я придвинулся к нему вплотную и потрогал его ушко, легонько, кончиками пальцев погладил его ушную раковину и волосы возле уха. Он не проснулся, но все равно почувствовал, потому что его дыхание стало чуть глубже, похоже на вздох.

Я размышлял дальше. Мои мысли перенеслись теперь в Дом «Трава», к наступившему утру. Я тогда понадеялся, что Юрген отменит нашу встречу или забудет о ней, но не тут-то было.

Глава шестая

В которой писатель наносит визит гробовщику, где он в силу чужих семейных обстоятельств вынужден принести свои извинения; в которой писатель произносит нечто вроде молитвы.

Юрген не забыл о том, что мы условились встретиться. Под утро я снова прилег, но практически не смог спать, и еще за несколько часов до того, как Юрген приехал, чтобы забрать меня, и до того, как начало светать, я опять встал и бродил по Дому «Трава», дрожа, несмотря на то, что отопление работало на полную мощь: казалось, весь дом изнутри наполнен жидким льдом, и я хожу, погрузившись в него по пояс. Выпил большую чашку кофе: меня затошнило, закружилась голова, но теплее не стало. Некоторое время я раздумывал, не употребить ли чего из бара, чтобы согреться, но после некоторых сомнений все же отказался от этой мысли.

День начался медленной моросью и слабым ветром, который потихоньку усиливался. И дождь постепенно лил все сильнее, так что из-за капель, стучавших по крыше и желобам, я даже не услышал, как подъехал и остановился у палисадника черный «мерседес» Юргена. Была почти половина десятого, когда я заметил автомобиль: Юрген не сигналил, потому что знал, что я терпеть этого не могу, но несколько раз мигнул фарами сквозь дождевую завесу.

Если бы он вышел из машины и заглянул в дом, я, может быть, попытался бы отговорить его от поездки, но так как он остался за рулем и просигналил фарами еще раз, пути назад не было.

Я сел рядом с ним, и мне показалось, что автомобиль, как и дом, из которого я только что вышел, наполовину залит жидким льдом.

— Печка работает?

— На всю.

Когда мы отъехали, казалось, что автомобиль гораздо тяжелее, чем обычно.

По дороге в город X. я как минимум три раза просил Юргена притормозить, чтобы отлить на обочине. Ветер налетал рывками и со свистом поднимал полы пальто, так что соленые брызги собственной, мгновенно остывавшей, воды попадали мне налицо.

— Я когда замерзну, все время бегаю по-маленькому, — объяснил я Юргену.

Я втихаря надеялся, что он забыл адрес в городе X., но тут он открыл бардачок, чтобы достать тряпку и вытереть запотевшее стекло, и я увидел листок в клетку, на котором перьевой ручкой, ярко-синими чернилами жирными буквами был выведен адрес. Но, может быть, адрес из справочника неверный, или мы не сможем его найти.

В городе X., где мы ни разу не были, мы сначала поехали на вокзал. На большой привокзальной площади царило удивительное опустошение. Мы объехали площадь по кругу и увидели женщину, которая стояла и ждала вдалеке от входа. Юрген остановился, и я помахал ей, но как только она подошла к машине, я — непонятно почему — тут же пожалел, что не подождал, пока мы повстречаем кого-нибудь еще. К приоткрытому окошку наклонилась дама неопределенного возраста, одетая скромно, так что потом и не вспомнишь, как именно, но самое интересное, что у нее были абсолютно белые волосы, но цвет этот был нарочитый, будто она — крайне вызывающим образом — решила состариться на двадцать лет. Она не была блондинкой, волосы у нее были не седые и не осветленные перекисью, но все равно — белые, как недавно побеленная стена.

— Мы ищем Ривьирстраат, — сказал я.

Тут я заметил, что поверх ее, видимо, только что тщательно уложенной прически натянут тонкий, абсолютно прозрачный, идеальной цилиндрической формы чехол, в какие упаковывают дорогие букеты или коробки конфет; присмотревшись, я увидел, что от середины лица чехол расширялся почти под прямым углом, так что на миг — случайно или нет, скорее всего, из-за ветра, придавшего чехлу такую форму — он стал похож на бесцветный и прозрачный цилиндр.

— Ривьирстраат 8, — сказал Юрген, как дебил считывая адрес с листка.

— Ривьирстраат 8, да, — повторила дама.

У меня возникло впечатление — столь же необоснованное, сколь и неприятное — что дама знала, где это. Это было недалеко, на окраине старого города.

— Просто поезжайте прямо, и вы заедете на эту улицу с Брюхлаан. Восьмой номер — это четвертый дом по левой стороне.

Я дрожал. Дама смотрела, как мы отъезжаем, но, скорее, задумчиво, чем с любопытством.

Мы отправились в указанном направлении и заехали в жилой район, про который говорила дама: тут стояли небогатые приземистые домики, и я сразу вспомнил улицы своего детства в Пригороде Ватерграафсмеер. Скорее всего, эти здания были построены несколько позже — или незадолго до Второй мировой войны, а если и сразу после, то по довоенным чертежам — и казались еще более безотрадными и жалкими: невысокие двухэтажные дома с плоскими крышами и бетонными зернистыми отштукатуренными стенами, выкрашенными серо-зеленой краской. Внешнее сходство с местами, где я жил в детстве, было на самом деле небольшим, но в основе лежала та единственная, неизбежная, безнадежная мысль: что все неизмеримо ужасно, но самое страшное еще впереди. Я вспомнил мальчиков из клуба любителей игры на губной гармошке, их облегающие, чарующе белые фланелевые мундиры и как летними вечерами их оркестр маршировал по нашей деревне, музицируя — недостижимое счастье, заключающее также безразмерные любовные горести, было начерчено на их знамени; вспомнил любимого кота, погибшего под машиной; вспомнил сурка, которого, скорее всего, до смерти закусала крыса; вспомнил самого красивого из тех гармонистов, наивного, но уже тогда приговоренного молодого блондина-Орфея с нежной фамилией Зутелиф[12], который семь лет спустя умер под пытками в немецком концлагере как герой сопротивления. И вновь я припомнил, что лет до девятидесяти верил, что пианино служит исключительно для того, чтобы играть на нем печальную музыку.

Как и говорила дама, нам нужно было только полностьюпроехать Брюхлаан, после чего мы попали на Ривьирстраат, где Юрген снизил скорость, а я, сквозь боковое окно, которое, несмотря ни на что, постоянно запотевало, высматривал номер дома.

Таблички с номерами были довольно маленькими, из дешевого металла, различить цифры было практически невозможно из-за облупившейся краски, но у четвертой двери я увидел на фасаде темную мраморную табличку с фамилией ЗВАРТ, высеченную четкими заглавными буквами.

Юрген собрался остановиться.

— Нет, поезжай дальше, — приказал я быстро.

Он удивился, но поддал газу.

— Припаркуйся где-нибудь за углом, на другой улице, — посоветовал я и пояснил — с деловой точки зрения невыгодно подъезжать туда на дорогой машине.

На первом перекрестке мы свернули направо, и Юрген поставил машину через несколько домов от угла, так что ее не было видно из того дома. Я знал, что мой отказ выйти у самой двери того дома не имел ничего общего с шикарным видом или стоимостью машины Юргена, но был последней попыткой отсрочить визит и, если возможно, — но как? — отказаться от него вовсе.

— Что за гнусная погода, — заметил я.

Теперь, когда мотор не работал, свист ветра и стук капель по крыше слышались еще яснее. Несколько мгновений я лелеял дурацкую надежду, что в такую плохую погоду Юргену не захочется шагать по улице и он предложит отложить все это дело на другой раз, но он тут же вышел из машины и, застегивая дождевик на все пуговицы, ждал меня. Ветер все еще был сильный и порывистый, но дождь вдруг пошел на убыль. Холод, еще дома и по дороге сковывавший всю нижнюю часть тела, чувствовался и когда я вышел из машины: казалось, он поднялся наверх к животу и вплоть до желудка.

— Кто будет говорить? Ты? — спросил Юрген.

— Да.

Вокруг, из темных окон, из-за приподнятых тюлевых шторок за нами наблюдали, и мне показалось, что все увидят, что я почти не могу идти от холода в низу живота и в ногах.

Мы опять свернули на Ривьирстраат и, против ветра, пошли обратно к дому в начале улицы. То, что до этого ощущалось как неудовольствие и смутный страх, превратилось в довлеющий надо всем ужас, угрожающий задушить меня.

Вдалеке, прямо у четвертого дома остановился фургон зеленщика. Из него вышел мужчина и по дорожке, выложенной плитками, прошел как раз к двери, возле которой висела мраморная табличка.

— Видишь овощного короля? — сказал я Юргену. — Если, когда мы подойдем, он еще будет пиздеть и отвешивать товар, мы шагаем дальше. Сделаем сначала кружок.

Я уже просчитал, что пока ему откроют дверь и примут заказ, пройдет достаточно времени, и зеленщик все еще будет стоять там, когда мы дойдем до нужного дома. Тогда мы пройдем мимо, я выиграю время и, может быть, пока мы будем ходить кругами, выдумаю какую-то причину отказаться от нашего плана и вернуться домой.

Я не сводил глаз с фургона зеленщика у двери дома на другом конце улицы, куда мы непременно должны были дойти, и у меня в голове, сквозь трусливые мысли, будто принесенная совершенно безразличным завывающим ветром, прозвенела песенка со школьных времен «Вот идет Яп-зеленщик», которую я, бог его знает почему, соглашался петь вместе со всеми только по субботам; две последние и самые сумасшедшие строчки куплета звучали так:

Загляни в мою корзину,
Ты найдешь там и малину.
Вспомнив слово корзина, я подумал не о каких-либо овощах, а вспомнил историю, которую рассказал один немецкий беженец у нас в гостях: он обязан был присутствовать при казни товарищей во дворе тюрьмы, после чего обезглавленное тело и голову бросали в корзину, я не решился спросить: в прямоугольную или в круглую. Вот зачем нужны такие истории? Да и по субботам, вспомнилось мне, я не подпевал, а просто беззвучно шевелил губами.

Дверь дома номер 8, где висела мраморная табличка, открылась. Кто-то что-то произнес, нам не было видно, кто именно, но зеленщик резко отшатнулся и помотал головой. Дверь опять закрылась. Зеленщик повернулся, опять помотал головой, будто совершил постыдную оплошность, сел в машину, отъехал и исчез за углом.

Я знал, что оказался теперь в ловушке или в западне: никаких вариантов, дороги назад нет.

Когда мы подошли к дому и по дорожке, выложенной плитками, прошли к двери, я понял, что меня пошатывает. Я позвонил и, услышав трель звонка, едва удержался, чтобы не закричать от ужаса.

Прошло довольно много времени, прежде чем нам открыли. Кто-то, судя по всему, вышел в коридор, затем вернулся в комнату, где был до этого, чтобы шепотом с кем-то посоветоваться. Лишь после этого дверь отворилась. В проеме показался молодой человек лет двадцати пяти, но старающийся выглядеть старше. У него были черные или очень темные, тщательно причесанные волосы, а гибкое тело было облачено в черный костюм, на первый взгляд — необычайно солидный, тонкой работы. До того, как я заговорил, в считанные секунды у меня промелькнула мысль, что, согласно блядской теории какого-то учителя средней школы, люди делаются похожими на свои профессии: торговец картошкой со временем станет походить на картофелину, у торговца битой птицей и дичью — голова будет как у курицы, и т. д. Первое, что бросилось мне в глаза — казалось, что передо мной очень изящный, блестящий ворон.

Я подумал, что молодой человек в черном, может быть, хотел казаться старше и солиднее, так как в его профессии это было выгодно. Под черным пиджаком была ослепительно белая рубашка с черным, тусклым галстуком. Из кармашка пиджака выглядывал уголок фиолетового шелкового платочка. До меня донесся сильный, но довольно приятный запах одеколона или лосьона после бритья, употребленного в чрезмерном количестве. Я хотел заговорить, но увидел, что дверь слева, через которую он, видимо, вышел в коридор и которая осталась открытой, из-за сквозняка стала закрываться, а железный фонарь с желтым матовым стеклом, висевший в прихожей на потолке, — позвякивая, раскачиваться. Я быстро показал на движущуюся дверь, и ворон повернулся, чтобы ее закрыть. Его приличная, сшитая на заказ и для официальных случаев одежда не превращала его в старика, скорее, придавала ему нечто мальчишеское, и, когда он обернулся, костюм не утаил, но подчеркнул необыкновенно красивое, гибкое тело почти атлетического сложения. Волей-неволей я представил его себе обнаженным: лицо у него довольно бледное, но все остальное — я знал это — должно быть с легким оливковым оттенком, кожа красивая, почти темная, бархатистая, а Тайный Уд — великолепной формы, очень волнующий, будучи безжалостным и беззащитным одновременно. «Можешь избить меня», вдруг ударило мне в голову. Я сглотнул.

— Я хотел бы заказать у вас гроб, — начал я, поздоровавшись.

Ворон быстрым взглядом смерил меня с головы до ног.

— Могу я узнать, кто вас к нам направил? — спросил он вежливо.

— Никто, я сам. Хотел заказать гроб, у вас, — попытался я объяснить и добавил, заискивая: — Но, может быть, нам нужно было поехать в мастерскую, а это ваш домашний адрес.

Я понял, что меня потряхивает и я говорю, слегка заикаясь.

Над ступеньками не было ни крыши, ни навеса, и иногда ветер порывами обрушивал дождь на нас с Юргеном.

— Проходите. Не стойте на улице, — произнес ворон вежливо и отступил, когда в ответ на его предложение мы прошли в коридор.

Он сделал шаг, и я — поверх шума дождя — отчетливо услышал, как, попискивая, шуршит ткань его штанин, соприкасаясь в паху и у коленей. Ворон закрыл входную дверь.

— Кто дал вам этот адрес? — спросил он.

Что-то здесь было не так, что-то не в порядке, я слышал это по голосу молодого ворона, который очень вежливо, почти даже извиняясь, продолжал задавать вопросы.

— Никто, — ответил я. — Мы нашли ваш адрес в справочнике. Я хотел бы купить у вас гроб. Или заказать, — добавил я по-дурацки.

— Это срочно? — спросил ворон.

Для меня вопрос оказался весьма неожиданным.

— Срочно?.. Это… нет, не думаю…

В коридоре было темно, потому что на входной двери было только одно, крохотное окошечко, а железный фонарик на потолке был выключен. Было тесновато, и я стоял рядом с молодым вороном, чей мальчишеский запах я, может быть, смог уловить, если бы не аромат только что вымытого тела, или мыла, или лосьона был не таким сильным.

— Ну хорошо, заходите, ничего страшного, — сказал ворон все так же вежливо, чуть ли не застенчиво.

Он толкнул боковую дверь, которую совсем недавно закрыл, чтобы не сквозило, и провел нас в гостиную.

Это была небольшая комната, окна выходили на улицу. Когда мы вошли, было мертвенно тихо, поэтому я не сразу заметил, что комната набита людьми — как я вспомнил потом, их было человек двадцать, может, даже две дюжины; они сидели на стульях, расставленных в форме подковы, полукругом, все лицом к большой черной керосиновой печке, в которой танцевал — вверх, вниз — голубой огонь. Было что-то очень странное в этих людях, потому что они были официально и прилично, с чрезмерной тщательностью одеты; и потому, что некоторые повесили свои пальто или шарфы на спинки стульев. Все были разного возраста: в основном, женщины. У камина сидела довольно пожилая дама с надменным лицом и красными, опухшими глазами, будто во время стирки надышалась едким паром от порошка или ей пришлось резать лук с чесноком. Слева от нее сидела другая дама, и меня вдруг будто ударило током: мне показалось, она была точной копией той дамы с вокзала, у которой мы спрашивали дорогу. У нее была точно такая же прическа и волосы того же нереального белого цвета, и, казалось, что вокруг макушки можно различить следы того прозрачного чехла, похожего на шляпу, который я, конечно, не мог разглядеть ни у нее на голове, ни поблизости.

Комнату наполнял слишком сильный запах чересчур дорогого и крепкого кофе, который бесконечно заваривают и наливают, щедрой рукой добавляя нежирные сливки. На нескольких переносных столиках стояли блюдечки с круглым песочным печеньем; у некоторых из присутствующих печенье на блюдечке было надкусанным, но у большинства — нетронутым.

Мы с Юргеном стояли примерно между «подковой» и дверью, которую молодой ворон только что закрыл за нами. Он прошел мимо нас и остановился у печки. Комната была хорошо меблирована, все еще не старое, но, скорее, устаревшего стиля: начиная с кремовых обоев и коричневого, прибитого к полу гвоздями, кокосового коврика, заканчивая плетеными креслами, круглыми переносными столиками с плетеными ножками и столешницами из гофрированного стекла и парой плетеных подставок под цветочные горшки с японскими фатсиями или другими вьющимися или ползучими растениями; сюда не очень вписывался тяжелый буфет с витражами и вечная шестирукая деревянная люстра, увенчанная шестью пергаментными абажурчиками над электрическими свечками из папье-маше, но неизвестно, стоило ли беспокоиться из-за этого контраста: за все, несомненно, была уплачена куча денег, но на аукционе за этот хлам дали бы не больше двухсот гульденов. Очень приличные люди, прикинул я, предельно честные, искренни в своем убеждении, что именно благодаря тяжелому труду и порядочности они добились этого неоспоримого достатка.

— Для кого заказ? — спросил ворон.

— Нет, э-э… Для меня, — без обиняков признался я.

Было такое впечатление, что на пол шмякнулся огромный, лишь слегка пропеченный блин. Женщина с опухшими глазами издала громкий, чавкающий, влажный звук.

— Дело в том, — произнес молодой ворон своим восхитительно неторопливым тоном, — что мой тесть Зварт умер, и мастерская закрывается. Похороны сегодня. Мы ждем процессию, которая прибудет с минуты на минуту.

Шакал проснулся. В угловой комнате башни замка было еще не совсем темно, я увидел слабое мерцание и понял, что он открыл глаза. Рассказать ему все, о чем я думал?

Я вспомнил, как, стоя в гостиной аккуратного маленького буржуазного дома номер 8 на Ривьирстраат в городе X., смог неожиданно собраться с духом, чтобы ответить на фразу молодого красивого сексуального ворона смерти:

— Это просто кошмар, что я заявился к вам при таких обстоятельствах.

— Но вы ведь не знали, — извинил меня своим ответом ворон, дружелюбно пожимая плечами и почти улыбаясь.

— Ничего не остается, как уйти, — пропел я с решимостью, удивившей меня самого, и добавил: — И пожелать вам сил и мужества, чтобы пережить все это.

Действительно, трудно поверить, что я без всякой подготовки смог выдать столь прекрасную фразу. Я сразу почувствовал, что в комнате стало необыкновенно тепло, а пока мы шли обратно к машине, погода показалась мне почти весенней.

— Слушай, Герард…

— Да, Шакал?

— Та статуэтка…

— Статуэтка?..

— Ну, в летнем лагере, в бараке, когда ты заставил мальчика нагнуться, чтобы тот вожатый выпорол его прутом…

— Да?

— Та статуэтка, которую ты сначала разбил, потому что хлестал по столу… И за которую наказали мальчика…

— Ах, да. И что с ней?

— Что… что это была за статуэтка? Как она выглядела?

— Я уже не помню. Да, странно, но я не помню точно.

Кажется… да, кажется, это была женщина… Резкие, яркие цвета. Может, крестьянка, а может и пастушка… Что-то вроде этого. Она что-то держала в руке или в обеих руках… Может, вязанье на спицах… Или корзину, может быть, на одном из запястий у нее висела корзина… Нет… Может быть и… Кажется… Кажется, она… — но тут я замолчал.

Внезапно я с точностью вспомнил, что именно было в руках у статуэтки, но я также знал, что по неким причинам никому об этом не скажу.

— Нет… — продолжил я безразличным тоном, — крестьянка в каком-нибудь народном костюме, вот и все. Ничего особенного, мне кажется.

Шакал молчал.

— Знаешь, что я вдруг вспомнил? — заговорил я. — Имя того мальчика. То есть его фамилию. Схун[13]. Его звали Схун. Он наверняка уже умер.

— Умер? Почему?

— Мне так кажется.

— Почему тебе так кажется?

— Да, просто. Его звали Схун. Винанд Схун.

Шакал вздохнул. В темноте я уже не различал мерцания: он или закрыл глаза, или отвел взгляд.

— Поспи еще немного.

— Да?

— Да, юный король. Молодым людям полезно спать.

«И ищут они смерти как самого драгоценного сокровища; и смерть ускользает от них», вспомнилось мне.

Я сидел сейчас в такой же темноте, как в день моего знаменательного визита по адресу Ривьирстраат 8 в большом городе X., когда, вернувшись в Дом «Трава», уселся в Большой Гостиной, потный от жара, с температурой, в то время как термометры показывали, что было не холоднее, чем утром; я сидел, глядел перед собой, глядел весь вечер и больше ничего не делал, даже не приготовил поесть, ничего.

Я вспоминал обо всем; даже о таких вещах, которые не имели отношения к этому дню. Вими ушел от меня после семи лет, прожитых вместе. Тигра — после почти девяти. А Шакал?.. Ничего нельзя предугадать, пока этого не случится. Я не знал или, может быть, не хотел знать того, что я вообще-то знал и мог знать.

Непонятно почему, но я опять вспомнил тот летний вечер во французском портовом городе Тулоне, когда мы с Вими подцепили в парке не матроса, но солдата — покоренные, скорее, его формой, чем довольно убогим телом — и даже протащили его в отель; его звали просто — Пьер Буржуа, и мы с Вими, уложив его между нами на проседающей кровати, изо всех сил пытались возбудить его и ласкали, но из-за каких-то предрассудков он ни под каким предлогом не соглашался снять довольно плотные, усеянные пуговками кальсоны, и нам пришлось самим искать и выуживать из широкой шерстяной ширинки его чертов розовый жезл; он утверждал, что мужская любовь, по его мнению — это «что-то вроде масонства» — да-да, уже тогда: язык любви был интернационален.

По какой-то причине я вспомнил и про свою Маму Я потряс головой. Одно было ясно, и тогда, и теперь: мне нельзя пить — нужно собраться с силами и бросить пить.

Я подумал об Утешении, которое снизойдет на нас однажды, и которое будет «все во всем», по всей земле. И подумал о Ней, Утешительнице и Коронованной Навечно.

— Приветствую тебя, — прошептал я. — Приветствую тебя, Спасающая и Восхитительная. Которая никогда не умрет. Помолись, пожалуйста, за нас. Помолись за нас, грешных, и теперь, и в час нашей Смерти. Аминь.

III НИСХОЖДЕНИЕ В АД

…сошедшего в ад

Глава седьмая

В которой писатель раскрывает давно хранимую тайну юности и рассказывает историю об изменившей всю его жизнь загадочной встрече, после которой он решает писать о любви.

Я не всегда был писателем. С довольно юного возраста мне пришлось самому зарабатывать на хлеб. Еще в детстве я играл с двигателями и паровыми машинами и катал маленькие подъемные краны, так что попал в ученики к пожилой даме, которая с возрастом все хуже видела и водила машину с большим трудом и очень медленно. Она научила меня всему. Во многом она была мне даже больше, чем мать, а когда она ослепла полностью, моя родная мать как раз умерла. После этого я совершенно самостоятельно возил пожилую даму, куда она пожелает. Она заказала мне элегантную шоферскую униформу, в которой так меня и не увидела, потому что, когда портной закончил работу, она уже совершенно ослепла.

Она часто спрашивала, чего я хочу больше всего на свете, но я был столь молод, что сам не знал.

— Ты действительно любишь водить? — спросила она однажды.

— Да, люблю. Я делаю это с удовольствием, — ответил я. — Ты когда-нибудь думал о том, чтобы иметь очень большой автомобиль, в котором перевозят грузы?

И она объяснила, что имела в виду. Она решила, что жить ей осталось недолго. А когда она умрет, мне больше некого будет возить.

— Верность должна быть вознаграждена, — сказала она, — хотя многие нередко думают, что это не так. Мы примем меры.

При этих словах, еще не осознавая их смысла, я почувствовал странное волнение.

В том же году пожилая дама, которую я так долго возил — порой на большие расстояния, — умерла. Когда огласили завещание, оказалось, что она была богата. Из ее наследства мне досталась довольно приличная сумма вкупе с инструкциями, в которых она описывала, как я должен использовать часть оставленного мне капитала в соответствии с ее последней волей. Она письменно — крупным, из-за слепоты ставшим неверным и потому не всегда понятным почерком — рекомендовала мне купить большой грузовик и начать свое дело по междугородним перевозкам товаров.

Нотариус огласил инструкцию: «Ты красив и обаятелен, но также очень доверчив. Если ты будешь останавливаться в ночлежных домах и других местах низкого сорта, тебя легко могут склонить к плохим поступкам и легкомысленному в моральном отношении поведению, которое идет вразрез с чистой природой твоей души». Вот почему в инструкциях она также советовала выбрать грузовик самой большой модели, где часть кузова можно отвести под маленькую комнату, обустроенную для отдыха и сна. Ко всему этому был приложен строительный проект, разработанный по ее заказу двумя андрагогами. Таким образом не будет никакой необходимости останавливаться в городских или деревенских ночлежках с плохой репутацией. Еще она пожелала, чтобы в жилом помещении грузовика была ниша для алтаря Матери Божьей, чью изящную статуэтку из португальского фарфора она также оставила мне в наследство, и чтобы перед алтарем всегда горела маленькая свечка, дабы ни со мной, ни с машиной не случилось несчастья и нам не были нанесены тяжкие повреждения.

Вскоре я выбрал и купил тяжелый, длинный, блестящий, новый грузовик, в котором можно было перевозить большое количество товаров. За высокой кабиной, сразу под крышей прицепа, уже был топчан, но я обустроил помещение под ним и — захватив еще несколько метров — под скромное, почти квадратной формы жилище, куда мог зайти не только напрямую из кабины, но и снаружи, потому что в прицепе была вмонтирована боковая дверь. Я переместил топчан на нормальную высоту, у боковой стены, напротив двери, так что он мог служить и диваном.

Обустраивая грузовик, я получил поддержку и советы — в основном, от близких подруг пожилой дамы, которые хотели как можно точнее воплотить в жизнь ее последнее желание. Интерьер получился приятный, даже веселенький, но при этом его нельзя было назвать цветастым или крикливым. Все говорили, что «как в доме, только на колесах», и, в общем-то, так и было: на стенах — светло-лиловые обои с нечастым изображением ирисов, висели шкафчики, выдвижные зеркала и аптечка, а в самом дальнем углу, возле двери, была даже небольшая, но очень практично устроенная кухонька, где я вмонтировал маленький дымоход, который выходил на крышу грузовика — чтобы можно было готовить разные вкусности, не загрязняя комнатку жирными испарениями. Там было уютно, как дома, особенно учитывая, что уродливый металл дымоходной трубы был облицован как камин — голубой плиткой, подделкой под дельфтский фарфор, и понизу украшен оборками с яркой брабантской вышивкой. В нише этого изящно отделанного камина я отвел место под алтарь, поставил португальскую фарфоровую статуэтку Мадонны, укрепив внизу, и днем и ночью там горел стройный, питаемый пахучим гарным маслом, огонек. Священник, хорошо знавший и мою мать, и пожилую даму, освятил кабину, мотор со всеми его узлами и проводами, кузов, комнатку и, наконец, побрызгал святой водой и окурил ладаном изящную, освещенную нежным светом масляной лампочки нишу Матери Божьей. Я чувствовал себя счастливым как никогда: разве горе может настигнуть меня здесь, разве зло способно пробраться сюда? Вот так думаешь, когда очень молод!

Я нашел заказчиков, которые доверили мне перевозку товаров в кузове моего большого автомобиля, и уже очень скоро зарабатывал достаточно, чтобы содержать себя. Вскоре стало известно, что я никогда не останавливаюсь без необходимости и товар в надежных руках, потому что я, например, никогда не присаживался на доверенный мне пакет и не швырял во время погрузки или выгрузки, так что ничего не ломалось.

Единственное, что меня временами мучило — это одиночество, когда бесконечная дорога расстилалась передо мной и появлялись образы, с которыми я не знал, что и делать.

С самого детства — с девяти лет — я отдавался пороку онанизма, в помощь себе сотворяя чувственные и сладострастные картины, и как раз эти картины мучили меня во время долгих поездок, так что мне часто приходилось останавливаться, парковать грузовик, заходить в маленькую комнатку, задергивать сафьяновые шторки и, задыхаясь от грешного желания, ложиться на топчан, обнажать пах и, выдумывая всякие распутные приключения, орошать себя самого предназначенным для размножения семенем.

Эти мои мысли, которые я временами, когда приближался момент исторжения мужской влаги, запинаясь, хриплым голосом проговаривал вслух, были очень дурными и неблагочестивыми. Уже не помню, с чего все началось еще в раннем детстве: мысли и образы возбуждали меня или наоборот — на самом деле именно зов крови вынуждал думать о неслыханных вещах, непостижимых, но в ту пору очаровавших и поработивших меня.

Когда я победил страх — или, по крайней мере, на время заставил его умолкнуть, — что эта похоть сведет меня с ума, парализует или ослепит, и полностью отдался своим одиноким мальчишеским страстям, я думал про братика с сестричкой, примерно того же возраста, что и я, или чуть старше; они оба познали свою красоту и телесную зрелость друг с другом и занимались любовью — днем на чердаке или в отдаленных, заброшенных складах, а ночью в тишине родительского дома. Их родители давно умерли, и дядя–пьянчуга, который унаследовал все добро и переехал к ним жить, не любил их, а избивал и порол с небывалой жестокостью за малейший или даже мнимый проступок, непременно наказывая одного ребенка в присутствии другого.

Я верил, что они существовали на самом деле и жили где-то, и что я, может быть, когда-нибудь с ними встречусь. Я любил их, и грешное мое тело желало их обоих, хоть я еще плохо представлял себе, как это — заниматься любовью.

Я считал, что и внешне они похожи на меня, разве что чуть младше или старше, и поэтому тоже очень походили друг на друга. Братик — он был самый настоящий Мальчик и даже уже мужчина, но его длинные русые волосы — сзади прямые, но спереди обрамлявшие лицо волнами — были нежными и прелестно женственными, а губы, хотя большие, грубовато очерченные и явно мужские, светились полнотой и теплом, жаждущим прикосновения любви, прямо как у девочки. Так и тела их явно были похожи, причем не только из-за семейного родства: гибкий и уже атлетически сложенный Братик от природы двигался с девичьей грациозностью.

В свою очередь, Сестричка была похожа на него, потому что ее шевелюра, порой прелестным образом приведенная ветром в очаровательный беспорядок, ее худое лицо и одежда — нарочито лихая, небрежная, то под моряка, то под молодого солдата, а иногда и под римско-католического морского бойскаута: все это придавало ей нечто мальчишеское и непослушное, а временами и вызывающее, так как она, например, любила лазить по деревьям. А иногда, если никто их не видел, они менялись одеждой, и так удачно, что на первый взгляд нельзя было различить, кто из них в действительности Братик, а кто — Сестричка.

Из всех страданий, через которые Братик и Сестричка прошли, выросла их любовь. Никогда они не бывали порознь, всегда вместе. Их скромные комнатки сообщались: Братик, мастер на все руки, в разделяющую их стену встроил невидимую дверь, которая открывалась и закрывалась беззвучно. Так они находили друг друга, когда опускалась ночь, и злой дядя впадал в долгий пьяный сон. Но обычно они познавали запретную любовь днем, поднявшись на большой чердак, где чувствовали себя в наибольшей безопасности, где им ничего не угрожало, потому что последняя лестница по дороге туда была слишком крутая и взбираться по ней было трудно, а жестокий Дядя Йоост — ведь его звали Йоост — был хромой и плохо держал равновесие из-за нарушения слуха. На этом большом чердаке, заставленном диковинной старой мебелью, чемоданами и сундуками из Индии, Братик и Сестричка отдавались друг другу. Иногда они открывали один из больших рундуков и задумчиво рассматривали содержимое. А если Сестричка вынимала фотографию или свадебное платье Мамы, они начинали плакать и, обнявшись и всхлипывая, ложились на большой зеленый диван с кисточками и странными колесиками, стоявший в углу. Тогда Сестричка вбирала Братика в себя: целуя, выпивала его соленые слезы, и обнажала его, и притягивала к себе, и направляла, дрожа от страсти, могучий Мальчишеский член в свою нежную, светленькую, для него и только для него созданную любовную щелку.

Вот об этом я и думал на одиноких нарах в маленькой, пристроенной за кабиной водителя комнатке грузовика, когда, задыхаясь, обесчещивал себя прикосновением к собственному Члену и, запинаясь, повторял вслух любовную историю Братика и Сестрички. Мысленно я иногда вживался в роль Братика, но чаще отождествлял себя с Сестричкой в ее желании навсегда подчиниться в любви ему, Братику. Я чувствовал все, что должна была чувствовать она, Сестричка, когда Братик, удовлетворив бурную мальчишескую страсть, уже без той нежности, даже почти равнодушно, так как после любовного акта мужчина больше не может скрывать свою низость и жестокость, отворачивается от нее и задремывает рядом, лежа на спине. И как она смотрит на него, сонного, и у нее болит сердце, когда она думает о том, чему суждено произойти, так и я мысленно смотрел на дремлющее мальчишеское лицо, полуоткрытый рот, на распахнутую, очень холодного, светло-голубого цвета рубашку с жемчужными пуговицами — я мог разглядеть светлый мальчишеский пушок на груди, которая едва заметно поднималась и опускалась с каждым вдохом и выдохом. Она, Сестричка, знала, что никогда в жизни не полюбит другого Мальчика или мужчину, никого, кроме Братика, но также знала — как только женщина может знать и чувствовать, — что однажды он оставит ее и разлюбит, и найдет другую, нет, даже других, чтобы утолить вероломную, животную свою страсть, кипящую в крови. Когда-нибудь он уйдет от нее, она видела это и знала, и хотела бы помолиться, но не могла найти нужные слова. Пусть он бьет меня, думала она, до и после того, как был с другими, только бы оставался со мной. Но это было невозможно. Здесь мои мысли обычно меняли направление, и душой я переселялся в тело Братика, и был им, и избивал Сестричку, и унижал ее, заставляя продаваться Солдатам и Матросам. И в тот момент, когда Матрос или Солдат, которому я помог раздеться, голый и задыхающийся от желания стоял перед ней и членом-насильником проникал в нее, а я поглаживал его светлую попку, чудо свершалось с такой силой, что одинокий любовный топчан громко скрипел и постукивал, и мне было ужасно стыдно перед Статуэткой в алтаре.

Однажды получилось так, что мне пришлось работать в воскресенье. Вообще-то я воздерживался от наемного труда в день, предназначенный Богу, но один-единственный раз сделал исключение, потому что дело было спешное и чрезвычайной важности, требующее определенного вида транспортировки; к тому же, ради такого случая, я испросил и получил позволение священника.

Это был великолепное, по-летнему жаркое весеннее воскресенье, и я рано отправился в путь. Груз, который я должен был доставить, состоял по большей части из суточных цыплят, которые, как известно, могут провести без еды и питья лишь несколько часов, к тому же очень чувствительны к перепадам температуры.

Я принял твердое решение избегать ненужных остановок и выполнить задание как можно раньше назначенного часа.

Когда я выезжал из дома, ничто не предвещало, что этот день может стать хоть сколько-нибудь необычным, кроме того, что задача моя казалась легче и проще, чем всегда: на дороге было тихо, и люди, находившиеся в пути, казались более довольными и отдохнувшими, никуда не спешили.

Мурлыча себе под нос, почти напевая, я выехал из города по широкому и высокому мосту. Мотор работал так тихо, что кроме чирикающего воркования груза — цыпляток в грузовике, через приоткрытое боковое стекло можно было ясно различить пение весенних птах в кустах по обеим сторонам шоссе. Дорога предстояла недлинная, и я был в радостном настроении.

Пешеходов практически нигде видно не было. Я был в пути где-то полчаса, когда заметил вдалеке, на краю небольшой парковки, юную фигурку: подняв руку, она голосовала.

В мои привычки не входило подвозить всех, кто голосует на дороге, кстати мне это было или нет. Если я вез ценный груз, то никогда не останавливался без надобности, а если нет, то нередко подбирал по пути молодых военных летчиков, Солдат или юношей, служащих в королевском военном флоте — я чувствовал к ним странную, порой тревожащую меня тягу: я готовил бы им еду, честное слово, стирал и гладил одежду — может быть, потому, что, как мне казалось, они лишены материнской заботы, раз часто находятся вдали от дома. Других я подбирал редко, практически никогда.

Фигура вдалеке не была облачена в форму, но все же, приближаясь к ней, я чувствовал это странное, возбуждающее и одновременно беспокойное волнение, как при виде стоящих на обочине военных мальчиков в форме, которые, время от времени одной рукой приглаживая длинные, светлые, растрепанные ветром волосы, другой делали знакомые жесты, прося взять их с собой.

Я стал тормозить и, приготовившись остановиться, уставился на молодую фигуру, машущую руками еще выразительней, чем раньше, и неотрывно глядевшую на меня с полным надежды лицом.

Мальчик это или девочка? В те дни уже преобладала мода очень свободно одеваться и стричься — прически тогдашних юношей и девушек уже не сильно различались по стилю, — иногда было очень трудно с первого взгляда или издалека определить пол молодых людей — подростков-школьников или рабочих. Вот и сейчас тоже; но, даже подъехав ближе и остановившись, через окно боковой дверцы я смотрел на стоявшую фигуру и все еще не был уверен, мальчик это или девочка.

Фигура была обмундирована так, что никаких подсказок в отношении пола не давала: серая вельветовая куртка, вдоль «молнии» и понизу украшенная неровными стежками шнуровки из цветастого кожзаменителя; под ней — тонкая розовая рубашка или блузка, застегнутая под горло. Так как куртка была довольно свободная, невозможно было угадать, таилась ли под нагрудными карманами девичья грудь. И вельветовые длинные брюки коричневого цвета не давали подсказки: первые годы, когда брюки для девушек вошли в моду, их шили иначе, чем для мальчиков или молодых людей — спереди не было ширинки на пуговицах или на «молнии», но теперь, что касается раскроя и шитья мальчишеских и девчоночьих брюк, разницы нет, и тот факт, что брюки молодого путешественника или путешественницы явно были из тех, что расстегивались и застегивались спереди при помощи ряда пуговиц, ничего не значил, как и то, что на ногах у него или у нее были серые, украшенные нашивкой в виде маленьких сердечек, сапожки. И что касается фигуры худенького автостопщика, то по очертаниям талии и бедер это мог быть мальчик или — с тем же успехом — очень юная девочка.

Я посмотрел на изящную, роскошную, немного растрепанную, но все же нежно-блестящую шевелюру этой юной, худой и, бесспорно, почти вызывающе привлекательной персоны, и сразу после этого наши взгляды пересеклись. По моему телу прошла дрожь, и у меня появилась некая судьбоносная уверенность — хотя в тот момент я ни за что не смог бы выразить это словами, — что это юное, излучающее красоту, жизнелюбие и молодость существо сейчас сядет в машину и поедет со мной, и что произойдет нечто, чего не мог знать ни я, ни один другой смертный, но что было предрешено до начала всех времен и с этого момента станет неотвратимым.

— Тебе куда? — спросил я через боковое окно, в тот момент даже не осознавая, что говорю, настолько я был зачарован видом молодого, такого близкого вдруг лица с бездонными серо-голубыми глазами и стеснительным, но одновременно жадным ртом, на который я сейчас смотрел: как он движется, открывается, говорит.

Чрезвычайным усилием воли я поборол нечто вроде парализующего головокружения и смог понять ответ. То, что я, будто сквозь туман, услышал, находилось примерно в том же направлении, куда я ехал, но и немного в стороне. Я знал названное место, по крайней мере, где оно располагается, и также знал, что неподалеку есть большая парковка в лесу, предназначенная как для грузовиков, так и для туристов, и на которой вне летнего сезона обычно почти никого не было.

— Да, залезай, — ответил я хриплым голосом.

Я открыл тяжелую дверцу и смотрел, как гибкая молодая фигура, зажав рюкзачок подмышкой, а другой рукой держась за металлический поручень, поднялась по ступенькам и забралась в кабину. Я все еще не знал — и голос, ответивший мне, тоже не дал никакой уверенности в этом вопросе, — кто занял сейчас пассажирское место: мальчик или девочка.

— Тебе придется пристегнуться, — сказал я, обернул широкий тяжелый ремень безопасности вокруг худого стана этого существа, почти ребенка, туго затянул его и застегнул самозащелкивакяцуюся пряжку. Проделывая это, я на считанные секунды очень близко наклонился к гибкой, чуть загорелой шее и спрятавшемуся в длинноватых волосах левому ушку моего молодого попутчика или попутчицы. Я почуял еще довольно свежий запах невинного, здорового и юного пота, но и этот дурманящий аромат не дал мне окончательного ответа. Нагнувшись, чтобы закрепить ремень, я украдкой попытался заглянуть в разрез блузки, но она была недостаточно распахнута, чтобы там можно было что-то разглядеть. Несмотря на неизвестность, во мне росло и поднималось одно единственное, мне самому непонятное чувство: непреодолимое, ошеломляющее желание, исключающее всякое понимание и разум, и соображения, и мысли; желание, чтобы это милое существо, которое я везу… захотело бы поговорить о чем-то неслыханном… на меня… взглянуло бы и продолжало смотреть и… осталось бы со мной… И я также знал, что сила, могущественней меня самого, заставит меня свернуть с маршрута на ту большую парковку, которая в это время года наверняка пустовала, и поехать туда вместе с этим чарующим, светлым, шаловливым и в то же время невинным и вызывающим существом, которое было пристегнуто ремнем, ставшим уже тюремной цепью, и было — да, кем же оно было?..

Готовясь отправиться дальше в путь, я переключил скорость на вторую и, управляясь с коробкой передач, бросал быстрые, но пронзительные взгляды на восхитительное, слегка загорелое мальчишеское лицо девочки или девичье лицо мальчика. До сих пор не было никакой уверенности в половой принадлежности этого существа, которое я втайне уже желал удержать как связанную и пойманную навечно любовную добычу; хотя у меня и были предположения, сейчас, наконец-то, я начал склоняться к определенному выводу.

Глава восьмая

В которой писатель со всей страстью предается воспоминаниям о тайных сношениях с братом Фрицем, что умер молодым; в которой непреодолимая, темная страсть принуждает его поехать с юным попутчиком в укромное место.

Пока грузовик, громко урча мотором, мчался дальше по, казалось, бесконечной дороге, я попытался привести в порядок необузданные мысли. Что я собирался сделать? Что овладело мной и против воли подчинило меня темным желаниям?

Мой юный светленький попутчик, казалось, почувствовал, что со мною что-то происходит, и, время от времени, искоса поглядывал на меня с любопытством, но тут же отворачивал изящное лицо, если я отвечал на его взгляд. Ни манера смотреть и двигаться, ни осанка юного, чарующе красивого светлого существа не помогали мне определить его половую принадлежность, но самое удивительное, что чем дальше, тем более второстепенным представлялся мне этот вопрос: с чудесным восторгом я понял, что мне, в принципе, было все равно, мальчик это или девочка, это существо, которое я — по воле Божьего провидения — или благодаря дьявольскому усердию Сатаны — вез в грузовике. Чего я хотел? Точно я и сам не знал, но был уверен, что хотел чего-то неслыханного, и ужасного, и неизбежного, если идти на поводу собственной страсти: я хотел найти уединенное место и остановиться, закрыть окна кабины и запереться вдвоем в комнатке с прелестными обоями и почти роскошной широкой кроватью, чтобы… увидеть раздетым это нежное, гибкое, по-звериному красивое молодое тело, сидящее рядом со мной сейчас в одежде… увидеть обнаженным, чтобы потом… Мысленно дойдя до этого момента, я уже не мог думать дальше, у меня кружилась голова и было трудно следить за дорогой. Изо всех сил я пытался размышлять о других, трезвых, как можно более реальных и отстраненных вещах: о потоке холодной воды, о водопаде с форелями из скучного рекламного ролика, но мои размышления о водопаде, рыбах и реках вели меня к более обширным водоемам и, в конце концов, вывели к морю: море я ненавидел, потому что оно забрало моего единственного брата Фрица, когда ему не было и шестнадцати; его утонувшее тело в обтягивающей, темно-синей форме ученика гарпунера так никогда и не выбросило на берег, его не нашли и не смогли вытащить.

Я, может быть, никогда и никого не любил так, как Фрица. Мне было лет тринадцать, когда я в первый раз испытал — понять я еще ничего не мог, — что такое Любовь в человеческой жизни, и как она умеет властвовать над сердцем рано созревшего подростка, школьника, жаждущего благосклонности и безопасности.

В течение тех восьми недель, что Фриц проводил в море, я влачил свое мальчишеское существование, каждый день просто ходил в школу, ел и спал, как любой другой, и делал домашние задания, но все это происходило в сумеречном сонном тумане, а я ждал и ждал того вечера пятницы или раннего субботнего утра, когда он вернется домой. Он обычно был очень уставший, и на следующий день ему разрешали выспаться; но очень ранним воскресным утром после возвращения мне можно было подняться к нему в чердачную комнатку, где стоял его чемодан, набитый странно пахнущими вещами из дальних земель, и где на кожаной спинке старого рабочего кресла висела его ошеломительная бело-синяя форма. И когда святое утро наступало вновь, там, рядом с этим креслом, я стоял в голубой, еще детской, со зверюшками пижаме, ожидая, что он улыбнется и раскроет объятия, и примет меня в постель. Обычно было сумрачно, и весь дом еще спал. Дрожа от ощущения пугающего и изменчивого, но всегда бесконечного счастья, я прислушивался к звукам на лестнице и к таинственным, непостижимым песням ветра или дождя, стучащего по гнилому козырьку над старым чердачным окном. Я уже не помню, о чем думал тогда и можно ли это выразить в словах; помню только, как бросался в его объятья, и был им, хотел быть им, и ничего больше в мире не существовало: казалось, его объятья уносили меня, как прилив.

Сперва я лежал неподвижно, как парализованный, прижавшись к его груди — уже слегка поросшей светлыми волосками, но все еще с тонкой и бархатной кожей, — подрагивавшей в такт тяжело стучащему моему сердцу. Он пах униформой, дешевым туалетным мылом из душевой — в нашем простом жилище под нее была приспособлена кладовка с газовой колонкой, но без водопровода, и мыться приходилось стоя в цинковом тазике, а воду потом выливать в унитаз, — и морем, куда я однажды уплыву с ним вместе, чтобы никогда не вернуться и служить ему вечно — матросом, юнгой, маленьким караульным, спящим на полу у его койки, его морским рабом. Я хотел что-то сказать ему, но не решался, да и не знал, как и с чего начать, и молчал, как Русалочка из сказки, прочитав которую много лет спустя я буду безутешно рыдать несколько часов подряд. По-моему, мне хотелось целовать его губы и глаза, но и на это я не решался и просто прижимался лицом к его груди или плечам и лежал так долго и неподвижно, до тех пор, пока он, прикрыв серые глаза, молча, не начинал поглаживать меня и раздевать.

Потом, повзрослев, я понял, что страсть, которую он испытывал и утоления которой искал путем сношений со мной, по существу была направлена совсем не на меня, но как мог тогда я, зачарованный лихорадкой повиновения, подозревать такое или осознать? Но созрел я рано, в детстве часто мучился чувственными желаниями, по сути ничего не зная о любви, а то малое, что удалось расшифровать в тайком прочитанном, крайне скудном старом немецком справочнике, дало мне очень ограниченное представление, так как я практически не понимал языка.

Морской брат Фриц пользовался моим мальчишеским телом, которое, в сущности, за мое и не признавал. Он гладил мои мальчишеские соски и мял холмики вокруг них, будто надеясь сотворить женские груди. Еще он гладил мой живот, при этом его рука опускалась все ниже, и он просил, чтобы я спряталсвои мальчишеские тайные части, зажав между ног, после чего он начинал что-то вроде фиктивного розыска в области появившегося бесполого треугольника, который, как я понял гораздо позже, в его воображении представлял девичье лоно; его дыхание учащалось, и, все еще в поисках, он мял там то кончиками или костяшками пальцев, то тыльной стороной ладони. Он никогда не целовал мое лицо, но, шумно сопя, как собака, водил губами по шее, груди, вокруг пупка и по животу. Сначала он молчал, но мало-помалу начинал бормотать какие-то обрывки фраз, которые я со временем, не понимая полностью, выучил наизусть. Это были облеченные в слова неприличные мысли, прилипшие к нему в каждодневном общении с наглыми, грубыми корабельными дружками: крайне вульгарное представление о совокуплении с девушкой. Он говорил как пьяный, едва ворочая языком, и выбранные им слова были без исключения настолько отвратительными, что отвергали любовное таинство, и я никогда и никому не осмелился их повторить.

Еще мне приходилось — заклиная, как во время религиозного обряда — ритуальным эхом повторять за ним эти фразы. Он называл тогда имя одной девушки, которая жила по соседству и с которой я был знаком, потому что в течение года мы учились в одном классе: если мне не изменяет память, она тогда осталась на второй год. Умственно отсталая, она рано созрела физически; и брат Фриц тоже учился когда-то с ней в одном классе, но я всегда испытывал к ней пугливое отвращение, а развитую мужественность Фрица, видимо, подхлестывала и возбуждала ее бесстыдная готовность. После многочисленных жалоб встревоженных родителей школьников, к которым она приставала, ее стали держать в строгости и запрещали покидать родительский дом без уважительных причин и после уроков болтаться с мальчишками в парках или на поросшем подлеском пустыре, который мы называли «джунглями»; к тому же еще до темноты она должна была возвращаться домой, иначе отец — одноглазый и потому прозванный нами «косой обезьяной» — мог изрядно ей всыпать.

Почему-то ее нечистая страсть была направлена в сторону братика Фрица; тот, в свою очередь, тоже возжелал ее, но теперь я сомневаюсь, происходило ли между ними что-то еще, кроме обмена многозначительными жестами и похотливыми словами, которые они выкрикивали друг другу в лицо: не думаю, что брат Фриц когда-нибудь видел ее голой или прикасался к ней. А вот лежа в постели со мной, держа меня в объятьях, брат начинал развратную игру, в которой она — по крайней мере в его воображении, возбуждаемом потоком чувственных слов, что он проговаривал, запинаясь — служила ему как послушная сучка.

— Я засовываю в нее… я беру ее, я вхожу в нее… я пихаю в ее похотливую… — лепетал он, лежа на мне, неуклюжими движениями пытаясь изобразить совокупляющегося мужчину.

Он научил меня держать внизу ладони лодочкой и обхватывать его мужской жезл так, что это напоминало влагалище, где он бесстыдно, как великолепный зверь, двигал туда-сюда своим неслыханным мальчишеским удом.

Он потел, и запах его пота пьянил меня, но, повинуясь ему до последнего, я обхватывал ладонями могучий мужской уд так, как он жаждал, пока не замечал, что его любовный сок горячими толчками прыскает в мои ладони; прежде я думал, что это что-то вроде слюны и не мог постигнуть ее назначения, но все равно: как только брат Фриц уходил мыться, я подносил ладони к лицу и сперва вдыхал головокружительный запах, чтобы — сначала осторожничая, а потом прихлебывая, как собака — вылизать их.

Но в первые минуты после того, как он со стоном достигал наслаждения и, тяжело дыша, затихал, я, лежа под ним на спине, глядел на его плечо и — вдоль линии шеи — на голое мужское тело, которое бессловесно боготворил. Сперва мой взгляд надолго задерживался на его заросшем затылке. В то время мальчики и мужчины носили короткие стрижки, но так как на борту не было парикмахера и не удавалось вовремя постричься, он зарастал гораздо сильнее, чем это предписывала мода; на первый или второй день отпуска он пострижется коротко, и затылок его будет выбрит, но сейчас, в первое любовное утро, один взгляд на то, как у него лежат волосы на затылке, превращал меня в его раба: внизу его тяжелые и пышные, но все же слегка льнущие к шее светлые мальчишеские волосы чуть завивались в сторону, слегка отходя от затылка, чтобы лечь в такой же легкий завиток и прильнуть к шее. Иногда, встречая на улице или в поезде кого-нибудь с таким завитком на затылке, я становился бессловесен и беззащитен.

Ниже на затылке волосы кончались, и шея переходила в мягко стелющийся пейзаж его спины, в слабом свете растворяющийся как бархатная мечта; за ним возвышался слегка поросший серебристым атласным пушком, раздвоенный мускулистый любовный холм с бесчисленными капельками пота во впадине, искрящимися и поблескивающими в блеклых, возвещающих наступление беспросветного дня, лучах. День занимался, значит брат Фриц скоро вытолкнет меня из кровати, чтобы выспаться и, в конце концов, подняться, помыться, одеться и не сказать мне ни слова, может быть, до самого последнего утра перед тем, как опять уйти в море. Он уже совсем равнодушен ко мне и дышит гораздо спокойнее, я чувствую его дыхание на предплечье и подмышкой; он лежит, не шевелясь, не удостаивая меня ни взглядом, ни словом, ни лаской. Я тоже не двигаюсь, но мне хочется обнять его и, обхватив, удержать силой моих мальчишеских рук, и ах, что-нибудь выпросить, а за это я бы навсегда и повсюду был с ним и служил бы ему, но это было невозможно, потому что он не любил меня; он, например, ни разу не привез мне сувенир из заморских странствий.

А потом он умер. Как-то осенью, под вечер вернувшись со школы, я увидел в гостиной очень много людей, половину из которых я даже не знал; в этом было что-то зловещее: скорее всего, уже несколько часов назад пришло известие о его смерти или о том, что он пропал в море — что, в сущности, то же самое. В комнате, где все предметы, казалось, стали ненужными в свете этого пылающего, но ледяного вечернего солнца, шелестел шепот, время от времени, как медленная волна, поднимающийся до уровня различимых слов, колышущийся между стенами, туда-сюда.

Кажется, я не сразу полностью понял, что произошло: сначала это были просто ничего не значащие слова, до тех пор, пока, произнося вслух, их не увязывали одно с другим. Я убежал на чердак, потом на улицу и мчался до полного изнеможения. Вдалеке я увидел поезд, который просто спешил по своим делам, будто этого известия вообще не существало. Только много часов спустя эта весть, в сущности, объяла меня и проникла в мое сердце: прошло несколько суток с тех пор, как он пропал, но я представил себе брата Фрица, безнадежно борющегося с ледяными серыми волнами, и стал громко рыдать. На следующее утро меня нашли в постели без сознания, в лихорадке: посчитав ее опасной для жизни, врач потребовал, чтобы меня сторожили день и ночь и лечили холодными компрессами; все это время маленькая лампадка у подножья кровати, подрагивая слабым светом, разбрызгивала тени и, несмотря на свою малость, все же причиняла боль глазам; в светлые моменты, когда жар спадал, я хотел одного: чтобы она погасла вместе со всем светом на целой земле, потому что в нем все равно уже не было смысла.

Во второй раз в своей жизни я проиграл битву и был вновь приговорен к жестокому дневному свету существования. О, брат мой, брат… Могли он, если бы остался жив, может быть, может все же… полюбить меня так, как я люблю его… когда-нибудь?.. Почему он умер? За что… из-за кого… по чьей вине? Вспыхнув глупой ненавистью, я искал в памяти имя той продажной девчонки, будто она в чем-то была виновата…: мне показалось, я вспомнил, ее звали Териа, что-то вроде этого… или Тера, или Тира?.. — что-то такое, но точно вспомнить я не мог. Когда-нибудь, когда-нибудь я наверняка найду виновного, и Фриц, о, брат мой Фриц… будет отомщен… тысячекратно, как только я вспомню имя… узнаю… когда-нибудь…

Довольно долго я сидел, задумавшись, и мы с моим попутчиком не обменялись ни словом. Мы проехали уже порядочно. Совершенно не отдавая себе отчета, я отклонился от проложенного маршрута: перед мной возник въезд на большую парковку, окруженный высокими деревьями, поблизости от названного мне города. Рядом с въездом стояло несколько машин, но чуть вдалеке вся огромная площадь была свободна и пустынна. Я пересек первый ряд парковочных мест, и второй, и третий, и последний, потом свернул на ряд, скрытый за густо посаженными елями, выбрал предназначенное только для одного автомобиля, укрытое от взглядов место, и заглушил мотор.

— Надо немного отдохнуть, — сказал я хриплым голосом. — Я уже несколько часов за рулем.

Некоторое время было тихо, как в гробу.

— Знаешь, у меня есть всякая еда и выпивка с собой, — продолжил я непринужденно.

И быстро, чтобы моя светленькая добыча не попыталась выйти из машины, я встал с водительского места и открыл дверь комнатки.

— Заходите, заходите. Чувствуйте себя как дома, — болтал я. — Трудно представить, что можно такое устроить в грузовике, а?

Другая дверь в комнатке, ведущая на улицу, была на замке, и ту дверь, что я сейчас открыл, мне нужно будет просто захлопнуть после того, как мы оба зайдем внутрь: замок сработает, и моя добыча уже не сможет ускользнуть, потому что ключи я прятал под рубашкой.

Милая дичь немного посомневалась, вышла обратно, чтобы захватить с собой рюкзак. В следующее мгновение мы оба были в комнатке, дверь которой я почти бесшумно запер.

Глава девятая

В которой писатель задает вопросы, переходящие в очень жестокий допрос, что побуждает его к совершению ужасного, неизбежного и непростительного акта смертного греха с юным пленником; как потом писатель мучается угрызениями совести, хотя уже поздно.

Несколько мгновений казалось, что все мироздание соткано из тишины. Мы застыли в маленькой комнатке, пока я незаметно поглядывал в овальное, похожее на иллюминатор окошко, занавешенное от посторонних взглядов вязаной фиолетовой шторкой, на огромную парковку, которая — судя по тому, что можно было разглядеть через прорехи в лесополосе — пустовала. Было яркое и сильное солнце, и только небольшие тени рассеянных по небу облачков изредка проплывали по асфальту.

Нечто неслыханное, готовое вот-вот случиться, стало уже неизбежным, хотя еще и не произошло: все двери в машине были заперты; в пределах слышимости не было ни одного человека. Напряжение, владевшее мной до сих пор, казалось, исчезло, уступив место триумфу или, скорее, жестокой, неподотчетной силе с приятной, похотливой дрожью и спазмами в пояснице и бедрах.

— Присаживайся, — сказал я как можно беззаботней.

Ответа не было. Я нерешительно приблизился и стал как-то даже до неловкости близко к стройному попутчику. Что я собирался сделать? Я не знал этого, и никто, кроме Вечного, не мог этого знать, но я уже понимал, что это приведет к осквернению и загрязнению самого святого, и к преступному, непоправимому и навечно непримиримому посягательству на самую нежную невинность.

Я протянул руку и потрогал — лишь слегка коснувшись — вьющиеся светлые пряди над загорелой шейкой.

— Как тебя зовут-то? — спросил я.

Мне ответил молодой, нежный голос, ясно и четко, но сначала я решил, что мой слух насмехался надо мною.

— Что ты сказала? — пробормотал я.

Рот юного пойманного звереныша открылся вновь, и в этот раз, кажется, слегка дрожащим голосом, два раза было повторено только что названное имя:

Сестричка. Сестричка.

Опять молчание. Почти полную тишину нарушало только легкое постукивание нагревающейся под солнцем крыши кузова и журчащее попискивание многих тысяч цыплят в наставленных друг на друга корзинах в грузовом отсеке: благодаря стенам с изолирующим покрытием, этот бессмысленный шум становился слабым и неясным, но все же был чуть слышен.

Я тряхнул головой и сглотнул. Еще ближе к застывшему в ожидании молодому существу — и моя рука коснулась светлого, юного лица, опустилась вдоль шеи, нашла дорожку в открытом вороте блузки и добралась до груди. Девушка, несмотря на мои движения, будто окаменела и только смотрела на меня беззащитно и робко. Теперь я трогал ее нагие, уже женственные, но еще очень свежие холмики, торчавшие вверх, остренькие и крепкие, как половинки сказочного, свежего лимона. Мне показалось, что по телу ее пробежала дрожь, но она по-прежнему не шевелилась.

— А где Братик? — спросил я.

Девушка схватила меня за запястье.

— Что вы имеете в виду? — прошептала она хрипло и вытащила мою руку из выреза.

— Сними-ка куртку, — сказал я. — Здесь становится жарко.

Она не сопротивлялась, и я снял с нее ветровку, аккуратно свернул и положил на пол, под койку. Миг спустя я вновь стоял рядом. В машине стало действительно теплее, хотя жара снаружи еще не полностью проникла сквозь хорошо изолированные стены комнатки.

— Я раздену тебя полностью, донага, — пробормотал я себе под нос, — всю одежду — прочь.

Я заметил, что дыхание мое участилось. Как долго все это будет продолжаться, я не знал, и будет ли моя светленькая испуганная маленькая пленница сопротивляться, я тоже не знал, но понял, что уже не отпущу ее на свободу, пока она, полностью обнаженная, в самой беззащитной и унизительной наготе, не подчинится моей жестокой власти и желаниям. Думая об этом, я чувствовал, как меня наполняет глубокое удовлетворение от мысли, что можно откладывать этот момент сколь угодно.

Я снова сунул руку ей под блузку и в этот раз теребил сисечки, отодвигая их вбок, чтобы потом опять поймать в ладонь.

— Где Братик? — спросил я, в этот раз приказным тоном, обхватывая левую грудь у самого соска и с силой ее сжимая.

— У меня нет брата, — хрипло прошептала она.

Ее серо-голубые, оттененные изящнейшими ресницами глаза метались: быстрым, безнадежным взглядом она искала возможность улизнуть.

— Не выдумывай, — произнес я медленно. — Поняла? Нечего тут выдумывать.

Я расстегнул ее блузку до пояса, потом схватил грудки, смял их в нечто продолговатое и, крепко держа оба прохладных, твердых, но на ощупь бархатных, как персик, плода, потянул изо всех сил так, что ее качнуло ко мне. Ясное ощущение, что этим я причиняю сильную боль беззащитному, безвинному шаловливому существу, в сущности, еще ребенку, — пьянило меня, и у меня закружилась голова.

Внезапно девушка высвободилась, со всей силой оттолкнувшись от меня, подбежала к двери, выходящей в грузовой отсек, потянула за ручку — тщетно; потом подскочила к другой двери, ведущей прямо на улицу, яростно дернула ту ручку и навалилась всем телом, но и эта дверь не поддалась.

Пока она отчаянно боролась с дверью, я смотрел на ее бедра и по-мальчишески мускулистую попку, на редкость красиво напрягшуюся под слегка поношенными вельветовыми брюками, и, наблюдая за ней, на миг почувствовал глубочайшую нежность, которая, однако, не ослабила меня, напротив, вызвала дикое желание мучить ее со все возрастающей жестокостью, оскорбить ее юное, светлое тело немыслимой грубостью.

— Иди сюда, — процедил я сквозь зубы, — скажешь правду, и тебе нечего будет бояться.

Я бросил быстрый взгляд наружу. Парковка, как и прежде, пустовала. Из кузова слышался нарастающий, глухой шорох, на который я решил не обращать внимания. Крыша, нагревшись, перестала постукивать, и тепло проникало в комнатку. Девушка забилась в угол, прижалась спиной к стене и начала потихоньку кричать, вернее, пищать. Я приблизился, чтобы схватить ее, но в последний момент она метнулась в сторону. Я промахнулся мимо плеч и вместо этого обеими руками ухватил ее за пышные, светлые кудри и вытянул из угла в середину комнатки. Увидев в пределах досягаемости прочное, прикрепленное к стене, откидное дубовое одноместное сиденье, я, не выпуская барахтавшуюся девушку, открыл его одним пинком. Присев, я перетащил ее к себе на колени, так что она лежала на животе, перегнувшись пополам, отпустил тонкие волосы, но стиснул накрепко, обхватив рукой вокруг поясницы.

— Если скажешь правду, отпущу тебя домой, — сказал я.

Но, глядя на юное тело, которое тщетно пыталось вырваться, я знал, что лгу: теперь, когда я чувствовал в паху и на бедрах нежную тяжесть ее груди и видел полоску голой, светлой, детской невинной кожи как раз над ремнем, где блузка задралась, выбившись из брюк, сильно обтянувших ее стройные бедра и слегка округлую, теплую — я провел по ней свободной рукой, — по-мальчишески худенькую попку, я знал: я ни за что не отпущу ее, но долго и изощренно, со все возрастающей жестокостью буду мучить; хочу, выбрав какую-нибудь часть тела, пытать ее так долго и сильно, пока от боли она уже не сможет больше сопротивляться или кричать, а только, задыхаясь, с мокрым от слез лицом и сисечками, признается во всем, в чем я ее обвиню.

Я увидел, что рядом, как раз под рукой, возле кухонного шкафчика висит тонкая, украшенная изящной хинделоопской[14] росписью половая щетка, подвешенная за очень длинную — и благодаря тому проникающая во все углы и дыры — рукоятку. В следующее мгновение щетка оказалась у меня в руках и светлыми, беспощадными нейлоновыми волосками я пощекотал тонкую голую полоску кожи моей милой жертвы.

— Где ты бросила Братика? — спросил я.

В ответ она глубоко вздохнула, будто хотела набрать в легкие воздуха, чтобы начать рассказывать какую-нибудь совершенно невероятную историю. Она опять попыталась вырваться. Я усилил хватку, другой рукой перехватил щетку, замахнулся и — пружинисто, с оттяжкой — два раза ударил деревянной рукояткой по нежным полушариям юной, девичьей, но в упругости своей напоминающей мальчишескую, попки. Она пронзительно, слезно вскрикнула, и я подождал, пока она вновь обретет дар речи.

— Нет!.. Нет! У меня… у меня нет никаких братьев!.. — выкрикнула она умоляющим голосом.

— Если у тебя нет братьев, почему тебя зовут Сестричкой? — резонно спросил я.

Не давая ей времени на очередную ложь, я опять нанес два–три сильных удара длинной рукояткой по извивающимся, обтянутым вельветом округлостям. Она вновь закричала, громко, жалобно. Я зажал рукоятку в зубах, освободившуюся руку просунул ей под живот и с бешенством потянул, расстегивая пряжку ремня и пуговицы, за верхнюю часть брюк, стащив их вместе с голубыми кружевными трусиками.

В процессе борьбы ей в какой-то момент удалось выпрямиться, и сейчас она стояла между моих ног; ее теплое, стройное тело, теперь полностью обнаженное от поясницы до колен, было беззащитно и в моей безжалостной власти. Опять заставив ее наклониться и поставив ногу на спущенные брюки с узкими штанинами, чтобы удержать в повиновении барахтающиеся ноги, я как заколдованный смотрел на тускло светящиеся, опушенные, затемненные изгибы ее изящного тела, на упругую кожу.

Я часто, хотя обычно весьма недолго, наблюдал тайную долину мальчишеского тела: на пляже, в раздевалке спортзала или бассейна, в душевой детского дома отдыха; порой с мучительным, мне самому еще непонятным, запретным желанием я восхищался и почитал обворожительные формы красиво сложенного мальчика, но я еще никогда не видел обнаженного девичьего срамного места, разве что на фотографиях или на столь же примитивных, сколь безнравственных рисунках всяких сорванцов. Каждый раз тайно благоговея перед обнаженным мальчиком, я думал, что во всем мире не может существовать ничего более великого, более достойного восхищения и более поразительного, так что я никогда не удостаивал вниманием вульгарные изображения голых девочек, которые мальчишки в школе показывали из-под парты друг другу и мне.

А вот сейчас, когда первый раз в жизни живое голое девичье тело находилось передо мной, на расстоянии вытянутой руки, все вдруг изменилось: в какой-то момент, на первый взгляд это светлое тело показалось мне похожим на мальчишеское, но оно было другим, более загадочным, нежным и ранимым и в то же время бесконечно более потрясающим, чем обнаженное тело мальчика. Это было нечто разительно непохожее на меня, но все же — или именно потому — принадлежало мне, должно мне принадлежать и быть захвачено мной. Мой уже возбудившийся во время пытки Жезл восстал, обретя полный размер и мощность, напрягшись под жмущими в паху шоферскими брюками чуть ли не до боли.

— Зачем ты все время врешь? — прошипел я сквозь зажатую в зубах рукоятку щетки. — Врунишки получают по гадким попкам.

Я раз шесть изо всей силы шлепнул ладонью по голой девичьей попке, на которой уже после ударов щеткой расплылись красные пятна. Во мне поднималось темное, дикое желание повернуть ее к себе лицом и посмотреть на обнаженную срамоту.

— Зачем ты врешь, Сестричка? — пробормотал я.

Она ненадолго перестала кричать и только всхлипывала, подрагивая.

— Просто меня называют Сестричкой, — сказала она хриплым, сиплым, плачущим голосом. — Но у меня другое имя.

— Так ты все-таки соврала, — прошептал я, мое дыхание постепенно учащалось.

Я повернул ее, не выпуская из рук: теперь она лежала на спине, у меня на коленях. В нежном весеннем свете я видел низ живота и юное лоно. Как презрительно и насмешливо я, вслед за своими школьными дружками, говорил о запретных девичьих местах, и как же сейчас был потрясен и растроган при взгляде на ее милую любовную пещерку, по краям чуть затененную бархатными, светленькими волосками. Привычное, боевитое и выпячивающееся вперед мальчишеское снаряжение отсутствовало, но чудесным образом я не воспринимал это отсутствие как потерю, скорее, это притягивало меня, возбуждало и призывало к поискам и победам.

— Как же тебя тогда зовут? — спросил я и угрожающим, и нежным голосом, протяжно и мягко.

Не совсем осознавая, что делаю и зачем, я поглаживал и щекотал лоно девушки упругими нейлоновыми волосками щетки. Прикосновение грубых острых щетинок к нежному девичьему паху, видимо, причиняло боль. С громким криком девушка попыталась, все также барахтаясь, перевернуться, но мне удалось ее удержать.

— Ты забыла, как тебя зовут? — спросил я с притворным дружелюбием, очень приторным голосом.

Я с силой вдавил щетку ей между ног и провел — против жестких нейлоновых волосков щетки — по ее беззащитной пушистой щелке. Девушка хрипло и громко закричала и забилась, тщетно пытаясь вырваться.

Я положил щетку на детский животик, дрогнувший от прикосновения, и ждал.

— Как же тебя зовут? — спросил я снова.

Рыдания затихли, и она прерывисто заговорила:

— Просто Тиция, — запинаясь, ответила она со слезами в голосе. — Тиция.

— Тиция, — повторил я, замечтавшись.

У меня закружилась голова. Через кузов жара уже проникла в маленькую комнатку. Я чувствовал ясный легкий цветочный запах тела, поднимающийся от мягкой, но все же скованной страхом кожи маленькой «Тиции». Я дышал тяжело, кровь стучала у меня в висках и перед глазами расплывались багровые пятна.

Я не понимал, что собираюсь сделать, но знал, что меня ничто не остановит. Я взял ее за плечи, приподнял и заставил прислониться к маленькому кухонному столу. Своим мускулистым телом водилы как можно сильнее прижимая хрупкую девичью фигурку к столу, я расстегнул ширинку и освободил свою мужественность, уже сильно натертую узкими брюками.

— Что ты сделала с Фрицем? — пробормотал я.

Коленями я развел ее ноги и начал бороться за возможность совершить то, что делают звери и люди — то, чего я никогда еще не пробовал, не видел со стороны, но только более-менее представлял себе по столь же скромным, сколь и смехотворным справочникам и извращенным пародиям товарищей.

Я почувствовал, как губки ее покрытой пушком любовной щелки щекочут мой уд, схватил ее еще крепче и с дикой силой вошел в нее. Она снова закричала, и ее плач перешел в крики смертельного испуга:

— Не надо… не надо, — умоляла она, — нет! Нет!

— Почему нет? — спросил я, задыхаясь.

Лицом я уткнулся ей в грудь и поочередно укусил напряженные соски налитых сисечек.

— Почему нет?

Своей мужественностью я проник в нее уже довольно глубоко и получал невероятное, беспредельное наслаждение, оттягивая удовольствие.

— Что ты вытворяла с Фрицем? — прошипел я.

— Я… я еще в школу хожу, — запиналась она.

Вместо того чтобы вызвать сострадание, этот ответ, наоборот, поднял во мне волну желания и жажды мучить ее.

— И чему вас там, в школе, учат? — спросил я.

Ртом я опять искал ее соски. Я сильно укусил каждый, потом, зажав зубами левый сосочек, стал вгрызаться в него сильнее и трепать грудь как пес, поймавший зайца, и процедил сквозь зубы:

— Где эта школа находится?

Я куснул сильнее, и она опять закричала. Я ослабил зажим, чтобы она смогла перевести дыхание и сказать правду.

— На… улице Платанов! — выкрикнула она.

— Опять вранье, — пробормотал я, сжимая зубы и снова выманивая громкий крик боли. — В нашей стране нет платанов. И нигде нет, платанов не существует.

Я куснул с такой неслыханной силой, что почувствовал сладкий вкус крови.

— Мамочка!.. Мамочка!.. — завизжала она, всем телом извиваясь от боли.

Я использовал ее рывки и корчи, чтобы проникнуть в нее еще глубже.

Тут мне показалось, что где-то в глубине ее теплой, юной, невинной и непорочной промежности я наткнулся на какую-то преграду, но сквозь или вдоль этого нечто я мог бы пробиться своим, в животной твердости восставшим, грубым удом водилы, если только направить усилия моих членов нужным образом и не обращать никакого внимания ни на перекошенный от боли, беззвучно молящий о пощаде или хрипло кричащий девичий рот, ни на содрогания безнадежно бьющегося подо мной прелестного, стройного тела.

Страх и боль довели ее уже до крайности, и, сопротивляясь, она попыталась меня укусить. Я поднял руки, локтями отводя от себя ее бьющиеся ладони, схватил сзади за пышные золотистые кудри и оттянул ее голову далеко назад.

— Куда ты кусала Фрица? — пробормотал я.

Удерживая ее тело в этой бессильной позе, когда она, прогнувшись над столом, уже почти лежала на спине, я изо всех сил еще раз ткнулся в нее. Мне показалось, что, достигнув желаемой глубины, я навсегда разгадаю тайну и даже узнаю и пойму, где именно в морской глубине находится мой любимый, навеки ушедший братик: он так и не растворился в воде и живет в тайном Дворце, обожаемый некоей Королевой, которая починила всю его одежду и уговорила больше не покидать моря.

— Братик, братик… — бормотал я.

Ногами я раздвинул ее бедра пошире, так что ее промежность оказалась ниже, потом опять сдвинул ноги и выпрямился с дикой силой. Я почувствовал, как глубоко внутри у нее что-то разорвалось, кажется, обтекая мой уд. Моя юная любовная добыча издавала пискливые, захлебывающиеся звуки.

— Фриц. Я хочу к тебе. Братик. Братик, — запинаясь, произнеся.

Я заворчал и потянул голову девушки еще сильнее и дальше назад.

— Братик, — бормотал я дальше, — я все сделаю. И одежду тебе починю. Все, все. Братик.

Толчки моих бедер перешли в уже неконтролируемую, дробную дрожь, и я почувствовал, как тайная влага моей любви и жестокости толчками вытекает из меня.

Потом, казалось, мне больше ничего не хочется; подумалось, что все и навсегда потеряло смысл: все дальнейшее существование, комнатка, в которой мы находились, автомобиль, мое собственное тело и тело девочки, с которым я только что совершил ужасный, позорный акт. Хватка моя ослабла, и с полным безразличием, безжизненный, я позволил ей освободить свое лоно от моего вторжения, после чего она в неистовой панической спешке стала одеваться. Несколько мгновений спустя она уже привела одежду в порядок и схватила свой рюкзачок.

— Я отвезу тебя домой, — промямлил я.

Но она, все еще потрясенно всхлипывая, начала дергать ручку дверцы, ведущей на улицу, и я, как оглушенный, привычным движением отомкнул ее.

— Я отвезу тебя в школу, — пробормотал я.

В тот же момент она открыла дверь, бросилась наружу, скорее выпала, чем вышла, и, несколько раз споткнувшись, побежала к шоссе.

В голове у меня прояснялось, и до меня стало более-менее доходить, что здесь произошло. В какой-то миг я чуть не бросился следом, чтобы догнать ее, и только тогда заметил, что до сих пор стою полуголый. Я закрыл дверь и подошел к овальному окошку. Я видел, как девушка бежала дальше и добралась до дороги, и, свернув направо, понеслась дальше по обочине, подавая знаки каждому проезжающему шоферу.

— Шлюшка, — пробормотал я.

Очень большой черный автомобиль затормозил, правая дверца открылась, и она села. Только когда машина отъехала, я с удивлением констатировал, что это, должно быть, катафалк.

— Смерть? — покачал я головой.

Я вдруг глянул вниз, на свой член, потому что почувствовал странную прохладу. Он был полностью покрыт каплями и разводами свежей, чистой красной крови, которая не могла быть моей, потому что на себе я не обнаружил ни одной царапины. Пошатываясь, я отошел от окна. И вдруг оказался перед алтарем Матери Божьей. Я попытался что-то пробормотать, но не смог произнести ни слова. Я не решался взглянуть и сквозь прикрытые веки чувствовал лишь мягкий свет. Быстро натянув брюки, я прикрыл срам.

— Что же делать? — пробормотал я.

Осторожно я открыл глаза и посмотрел в лицо белой каменной статуэтке.

— Приветствую Тебя… — попытался я привычно прошептать.

Однажды, молясь очень страстно, я увидел — кроме шуток — что статуэтка в какой-то миг улыбнулась. Теперь же неизмеримо далекое лицо глубочайшей Спасительницы и высочайшей Восславленной казалось совершенно неподвижным, безучастным к любой боли, и ужасу, и сомнениям, и вине любого человека. Я уставился на украшенные перламутром маленькие святцы у подножия фигурки. На них стояла дата: 25 марта, и под ней розовым мелким курсивом было написано: Благовещение. Все находилось в роковой и таинственной связи, но кто мог это постигнуть? Я знал лишь, что произошла беда. Мой поступок был не просто плохим, он был не просто отвратительным распутством, не просто обыденным преступлением по отношению к беззащитному ребенку: он должен был стать, и был, и останется навсегда горестью моей обреченной жизни.

В первый день Материнства вечно Коронованного, в день Девы всех дев и Невинности всех невинных, я — навсегда — замарал, затронул и запятнал Ее честь, оскорбив честь беззащитного ребенка. Один единственный раз, самый первый раз мне было дозволено дотронуться до девушки, и ужасным актом смертного греха я на всю оставшуюся жизнь обесчестил ту, что была доверена мне непорочной и невинной.

Это неизмеримое несчастье и беда, в которой я виноват больше всех и в которую сам себя втянул, определит всю мою жизнь. Я и не знал о том, что это был первый, он же последний раз во всей моей загубленной жизни, когда я прикоснулся к женщине. На протяжении всей жизни мои грешные желания всегда будут направлены на еще более развратный, еще более оскорбительный для Святого Духа грех: общение и противоестественное совокупление с мужчинами и Мальчиками.

Я не знал — еще не знал — что, рожденный в грехе, боли и низости, всю свою жизнь буду приговорен к совершению все более нечестивых грехов. Даруют ли мне перед смертью прощение? Никто и никогда не сможет простить и спасти меня, от Нее только должно исходить прощение и Милосердие, только от Нее, Рожденной в Невинности, которую своим ужасным проступком я так вероломно обесчестил в лице невинной девушки.

Только теперь я четко осознал происходящее. До меня дошло, что в машине невыносимо жарко. Я подбежал к двери, ведущей в кузов, отомкнул ее и распахнул: удушливая, влажная волна горячего воздуха хлынула мне в лицо. Я зашел в темный кузов. Было мертвенно тихо. Я открыл люк в крыше, еще один, и огляделся. Из тысяч малюсеньких пернатых — находившихся в похожих на клетки квадратных ящиках, поставленных друг на друга — не шевелился ни один: изобилующее жизнью поголовье превратилось в неподвижный груз бесполезной, жалкой, скученной падали.

IV ВОСКРЕШЕНИЕ

…воскресшего из мертвых

Глава десятая

В которой писатель наносит визит в Королевский Дворец, и Королева спрашивает его о самом волнующем событии его жизни; в которой он рассказывает Ее Милости о смерти двух братьев по оружию, но засомневавшись и струсив, не решается заговорить о непроизносимом.

Мальчики, да, всегда Мальчики… Всю последующую жизнь мной будет повелевать эта единственная неутолимая страсть: любовь мальчика или мужчины… В первые годы эта страсть порой доводила меня до мыслей, что я сумасшедший, ну или схожу сума… Мне приходилось скрывать свою любовь, и я, теряя дар речи, наблюдал за волшебными появлениями морских разведчиков, военных матросов, молодых каменщиков и — служа офицером под флагом Отечества — молодых рекрутов под моим командованием, которым я, под угрозой злословия и позора, мог доверить наименьшую долю моих чувств: нежности, божественного поклонения и сердечной страсти.

(Иногда, очень недолго, я бывал счастлив или думал, что счастлив, когда, беззащитно доверив свой секрет, пытался посвятить себя любви к кому-то; но и это редкое счастье было преходящим.)

Так как моя семья со временем породнилась с Королевской, я бывал при Дворе и часто собирался рассказать Королеве о своем прошлом — вдруг, без обиняков или отговорок. (Немногим — прежде и сейчас — из моих сограждан известно, что во времена первых робких попыток записать то, что происходило со мной в жизни, именно Королева поддерживала меня до самого конца.)

Однажды в воскресенье, когда во дворце был довольно спокойно и Королева не ждала других посетителей, она вдруг спросила про самое волнующее событие моей жизни. Я тогда как раз начал работать над новой книгой, но предпочитал пока об этом не рассказывать. Мой секрет чуть не сорвался у меня с языка, но я промолчал, замешкавшись, лихорадочно перебирая все события моей жизни.

— Произошло так много всего, Сударыня, — засомневался я.

Когда-нибудь, да, когда-нибудь я все расскажу, даже самое ужасное, прекрасное и самое унизительное в моей жизни, но не сейчас, еще рано… Я искал нечто, по антуражу похожее на самое волнующее событие.

Да, так много… Снаружи вечернее солнце освещало дворцовый сад, уже усыпанный осенними листьями. Сад… да, уничтоженный во время войны сад, полный разрушения.

Королева ждала, не отводя взгляда, но скромно, ни к чему не принуждая. Что она знала и что могла подозревать? Ее мудрые голубые глаза, прикрытые треугольными, увядшими веками, были исполнены человечности, меланхолии и мягкости, но ничего не выдавали.

Глядя на улицу, на качающиеся, уже почти совсем голые ветки, освещенные скупыми осенними лучами, я пытался привести мысли в порядок и вспомнить: образ сада, далеко отсюда, сада, полного боли, давным-давно — или то, что любят называть давным-давно: половину человеческой жизни тому назад… Война уже почти закончилась, но враг, вообще-то проигравший решающее сражение еще летом — последним летом войны, — все же предпринял ряд бессмысленных с точки зрения военного искусства безнадежных атак, которые мы, чтобы сохранить солдат, отражали очень пассивно, потому что «все равно все кончено». Сад из моих воспоминаний — под низким осенним солнцем, под беспрерывным орудийным огнем — находился возле дома священника или, по крайней мере, нам так показалось: может, соседнее строение действительно когда-то было церковью, а теперь возвышалось над землей на метр, считая от «первого камня», заложенного, судя по надписи, одним сорванцом «четырех лет отроду», что, конечно, вранье: по моим прикидкам колосс из синего сланца весил, как минимум, килограммов сорок — как бы то ни было, утешало, что паренек, учитывая год основания, давно уже умер.

От деревьев в саду — вероятно, фруктовых — остались только расщепленные пеньки, а все остальное — ограда, вольер или курятник — лежало в руинах. Вскоре направление орудийного огня сменилось: стреляли теперь прямо над нашим садом, с утешительным диким визгом, поскольку солдат знает разницу между пронзительным свистом слишком далеко направленного снаряда — который сильно шумит, но совсем не опасен тому, кто это слышит — и жутким грохотом снаряда, приближающегося к цели, который, выдыхаясь по дороге, устало пыхтит и причмокивает.

И вот, в эти давние времена, мы сидели в саду втроем: Джонни, Матрос и я, и пытались испечь в костре картошку. Мы ожидали нападения вражеской пехоты, если она вообще была на подходе: пушечный огонь был не просто угрожающей показухой. Свист пролетающих снарядов заглушал шипение и потрескивание — привычные с детства звуки — поджаривающейся картошки: наше кулинарное искусство превратилось в нечто вроде немого фильма про войну.

Как я и предполагал, в самом начале рассказа мне пришлось давать Королеве утомительные разъяснения, потому что Ее Милость не понимала, как мы могли спокойно сидеть у костра, если над нами пролетали снаряды.

— Снаряд, который визжит и свистит, не опасен, — объяснил я Ее Милости. — То есть тот, кто слышит свист, находится в безопасности, потому что этот снаряд упадет гораздо дальше, в совершенно другом месте.

Как получилось, что я не погиб? Вот тут я почувствовал себя действительно неслыханно глупо — как такое объяснить?

— Опасным бывает снаряд, который уже потерял скорость и издает звуки вроде блюш флюп флуш, что значит: здесь я упаду осторожно бум, — тут меня прошиб пот.

— Война — это ужасное действо, — решила Королева.

— Если Вашей Милости кто-то рассказывал, что солдаты иногда хватают упавший снаряд и бросают обратно во врага, то он сильно исказил реальность, — бесстрастно ответил я.

В истории, которую я начал излагать, вообще-то совсем не было приключений, как, на самом деле, и в любом воспоминании о войнах, которые ведут люди. Там был сад, было позднее вечернее солнце и были снаряды, свист которых мы улавливали своим солдатским слухом, отслеживая, куда они падают: поднимая фонтан брызг, они плюхались в болото за несколько сот метров отсюда; мы находились посреди развалин, и наши мысли были далеко — о тех, кто погиб, мертв и похоронен, и о тех, кто погиб, мертв, но так и не погребен. Но приключений не было.

Мы даже не знали настоящего имени «Матроса»; по крайней мере, сейчас я не могу его вспомнить, да и тогда не помнил тоже. Кажется, ему было 22 или 23 года, и — по невыясненным причинам, но явно против воли — его перевели из морских войск в сухопутные. По-моему, ни смертельная опасность, которой он подвергался на войне, ни невзгоды, ни отъезд из дома — если у него был дом, если он у него вообще когда-то был — не волновали его так, как этот перевод, который он считал жестокой человеческой несправедливостью или, по меньшей мере, страшным безрассудством Господа. Никто никогда не мог разобраться в его мыслях и чувствах; единственное недвусмысленное изречение, раздавшееся из его уст, звучало так: «На берегу ничего хорошего нет».

— Слушай, лейтенант, может, я схожу посмотрю, нет ли чего в магазине? — спросил он.

Вопрос был — и это мне тоже пришлось подробно объяснять Королеве — задан с большой долей иронии. Матрос имел в виду развалины находившегося в нескольких десятках метров здания, нижняя часть которого, возможно, частично еще была доступна, потому что не походила на мешок с картошкой, усыпанный обломками; там еще можно было пройти. Если устланное ковром из битого кирпича пространство между руинами возле нашего сада и разрушенным зданием чуть подальше действительно было когда-то улицей или переулком, и если слова святого отца Фомы Аквинского о том, что напротив церкви всегда есть кабак, — правда, то по поводу прежнего назначения этого здания можно было не сомневаться.

— Да, хорошо, малыш, — ответил я. — Дать тебе денег?

Матрос, похохатывая, ушел, и я остался наедине с Джонни.

Что я мог рассказать Королеве о Джонни? Все пережитое и прочувствованное мне придется умалить и исказить, превратить в убогую историю про матерящихся, маскирующих смертельный страх крепким словцом солдатах; про отвоеванную у врага партию шампанского или походную кухню с жареной дичью: все, что почтенный обыватель может, сидя в кресле, прочитать о войне или увидеть по ящику в представлении кривляющегося и припевающего комика. Это было нечто, пережитое мною одним, то, что я хранил и носил в кровоточащем сердце и никогда не доверял никому из смертных. Ни одному человеку, даже Королеве, я не выдал то, что мне — правдами и неправдами — удалось узнать о нем: ни фамилию, ни день его рождения, ни профессию и происхождение, ни как он жил дома и были ли у него братья или сестры. Если здесь я запишу его сияющее и вечное имя, этого будет достаточно для Единого, Коему можно и должно знать.

Джонни служил под моим командованием девять месяцев, и с первого дня и первого часа, с того мгновения, когда я его увидел, его облик и черты преследовали меня в мечтах. «Как только кончится война, я…» О, неразумное сердце!..

Нет никакого смысла описывать его, но все же попытаюсь. Он был бравым и храбрым солдатом, но в сущности еще ребенком. У него были русые, здоровые, очень густые волосы, и я надеялся когда-нибудь — пускай он даже будет спать и этого не заметит — погладить его по голове, запустить пальцы в шевелюру. Он всегда был благодушен, но в его прекрасных, глубоких глазах на худом мальчишеском лице поселилась тоска и грусть, или, по крайней мере, смотрел он задумчиво. При взгляде на его губы — пухлые, ярко-красные и влажные — я часто опускал или отводил глаза, а при звуке его голоса у меня пересыхало горло и порой кружилась голова. Временами я, как заколдованный, стоял неподвижно позади него и смотрел на обтянутые гимнастеркой плечи, гибкую спину и нежные, мужественные, но все еще мальчишеские солдатские бедра, и бесцельно пытался подсчитать, сколько лет назад мама купала его в ванночке.

В тот предвечерний час я вдруг остался с ним наедине в перекопанном саду, у небольшого, почти бездымного костра, а вокруг нас не было ничего, кроме Смерти, и во мне — ничего, кроме тайных, запретных, священных слов, которых я ему никогда не скажу. В полуяви или полусне, в зловещей фронтовой ночи я столько раз видел его перед собой, что и не сосчитать: в слабом свечении, будто под лунной вуалью, иногда голым, иногда — полураздетым, а порой он пристально смотрел на меня и улыбался. Тогда мною овладевало неслыханное вожделение, столь же безразмерное, сколь и ужасное: страстное желание быть с ним, заключить его в свои объятья и ласкать, но я также хотел — и тут моей заветной мечте сопутствовали замешательство, страх и глубокое чувство вины, — чтобы Джонни ранило, чтобы его очень серьезно,да, смертельно ранило.

Матрос зашагал прочь, карабкаясь и прокладывая дорогу по неровной поверхности, чуть склонив голову набок, хотя и так казалось, что она сидит на плечах косо, потому что у него не было левого уха, которое он потерял в бою, при замечательных и знаменитых обстоятельствах. Рассказ об этой потере, несомненно, доставит удовольствие обывателю на тихом домашнем фронте, и, сообщая об этом Королеве, я держался на безопасном расстоянии от ужасного и непроизносимого, что хранил в сердце.

— Матрос потерял левое ухо, Сударыня. И как же так получилось, я имею в виду, как это произошло? — начал я объяснять. — Лежит он, значит, в своей ячейке с фаустпатроном в руках.

Королева непонимающе смотрела на меня:

— В своей… ячейке? — нерешительно спросила она.

— Нужно выкопать яму, там ты и стоишь, и оттуда отстреливаешься. Это еще называется одиночный окоп. А если прямое попадание, то могила уже готова, бесплатно, и копать больше не надо.

Королева вздохнула и опять еле заметно покачала головой.

— Матрос, значит, стоя в своей ячейке, облокачивается спиной и выглядывает, держа фаустпатрон наготове. Да, позвольте, я объясню Вашей Милости, что такое фаустпатрон: это ракета, скажем, такая большая ракета для фейерверка — какими стреляют в день рождения Вашей Милости — но военная: к наконечнику этой ракеты прикреплен динамит.

Королева опять с задумчивым выражением лица покачала головой.

— Сударыня, дело было так, — продолжал я. — Матрос увидел, что прямо на него идет большой немецкий танк «Пантера». Он вскидывает фаустпатрон, но из танка его тоже заметили, направляют на него пушку и стреляют. 88‑ми миллиметровую пушку, Госпожа, 88‑ми миллиметровую!

— Восьмидесятивосьмимиллиметровую… — задумчиво повторяет Королева, разводя большой и указательный палец. — Наверное, эти боевые машины ездили очень быстро. Такая пушка должна быть, конечно, очень маленькая: маленькая пушечка, значит.

Мне показалось, я задыхаюсь.

— Нет, Сударыня, это калибр. — Я понял, что еще одна королевская глупость, и я потеряю самообладание. — Калибр, — повторил я вяло. — Восемьдесят восемь миллиметров, то есть почти девять сантиметров — это диаметр дула, то есть диаметр снаряда.

Благодаря своей чувствительности и восприимчивости, Королева уже поняла, что открытое ее неведение довело меня до отчаяния.

— Тогда это неравная битва, должна я отметить, — проговорила она быстро, огорченным голосом, весьма подходящим случаю. — Целая пушка против одного солдата.

— Да, Сударыня, так и есть, — пришлось мне признать. — Но на войне не до таких мыслей. Матрос прицеливается, — продолжал я, — но недостаточно быстро. Стрелок в танке его опережает. Матрос видит огонь, вспышку, огромный горящий шар и тут же слышит где-то позади удар, будто весь мир проваливается. Он думает: ничего себе, мне голову снесло, а я еще все вижу! Фаустпатрон он до сих пор держит в руках. Он думает: никогда не знаешь. И наугад спускает курок. Ракета со свистом улетает и попадает как раз в дуло танка «Пантеры»: бронебашня взлетает на воздух. Знает ли Ваша Милость, что это был за удар, который Матрос почувствовал сбоку? Его только задело: Матроса царапнула восьмидесятивосьмимиллиметровая граната, и он еще мог об этом потом рассказать! Уха у него больше не было, кожи на щеке и виске тоже, но, благодаря жару от снаряда все тут же аккуратненько запеклось, да и на морозе он первое время ничего особенного не почувствовал и не заметил…

Королева невольно поднесла руку к лицу и ощупала его.

— Удивительно, — пробормотала она неуверенно.

Бессмысленное промедление, подумал я. Я приближался к самому важному в моем рассказе, но об этом я Королеве никогда не расскажу.

Я поведал ей о том, как мы провожали взглядами Матроса, исчезающего за горами развалин, как, оставшись вдвоем, ждали, пока вернется Матрос и испечется в костре картошка. Но я не рассказал, как долго, очень долго, я рассматривал заросший затылок Джонни, а он этого не замечал, сидя где-то в полуметре, как и я, на земле, как я незаметно ласкал взглядом его шею, следовал линии его профиля, очертаниям губ, смотрел на полуопущенные ресницы…

До этого я никогда никому не рассказывал: ни дома, ни в школе, и потом тоже не рассказывал, и это была только иллюзия, что война или повсеместно присутствующая смерть допускают или помогают передать словами то единственное…

Болтая без умолку, я преподносил Королеве одну чепуху из солдатской жизни за другой и вдруг вспомнил, что ни в казармах, ни в окопах ни разу не слышал ни слова о любви, о беззаветной любви к другому человеку, будто об этом опасались говорить вслух, как и о смерти…

— Должно быть, именно так вырастает настоящая дружба, когда люди зависят друг от друга, — решила Королева.

Матрос, наконец, вернулся, по пояс в пыли, но в руке держал нечто, что я издалека сначала принял за продолговатую ручную гранату. Могло, конечно, оказаться и так, что он свихнулся и хотел подорвать всех нас. Посмотрим, подумал я, даже не испугавшись. Нечто оказалось полной бутылкой.

— Пожалуйста, лейтенант.

Это была совершенно обыкновенная бутылка темного стекла на три четверти литра, наполненная некой жидкостью. Этикетки не было, горлышко — не запечатано, но заткнуто обычной пробкой, полностью ушедшей внутрь.

— Соляная кислота? Или что-нибудь от ревматизма? — ободряюще спросил Матрос.

Я повертел бутылку в руках и посмотрел сквозь нее на свет. Дно бутылки было вогнутое, с него поднимался легкий осадок, и, судя по форме бутылки, вряд ли внутри какое-нибудь химическое или моющее средство.

Джонни, достав перочинный ножик со штопором, принял у меня бутылку. И будто проявляя существенный интерес к содержимому бутылки, я смотрел, как он собирается ее открыть. Я мог теперь, не вызывая подозрений, следить за каждым его движением, и мои мысли, как заколдованные, были прикованы не к бутылке или ее содержимому, а к рукам Джонни — с крепкими, но в то же время трогательно тонкими запястьями, двигающимися споро и все же с мальчишеской неловкостью. Вкрутив штопор в пробку, он сел, устроился поудобней и, зажав бутылку между колен, потянул. Он сидел ко мне боком, и я смотрел на его идеальный, четко очерченный и приоткрытый рот: за темными, влажными губами были видны крепкие, чуть неровные, но хищно красивые мальчишеские зубы. Пока он с силой тащил штопор, я глядел, как у него на шее под матовой загорелой кожей напряглась вена или мышца.

— Крепко сидит, — отметил Матрос.

Перочинный ножик Джонни был простой и дешевый, со штопором без удобного упора.

У меня появилось какое-то странное, непонятное предчувствие. Пока Джонни, постепенно усиливая хватку, вытягивал пробку, мной овладела причудливая мысль, что лучше было бы не открывать бутылку, а оставить ее закупоренной, где-нибудь закопать или сделать что-то еще, лишь бы спрятать так, чтобы никто не нашел.

Пробка действительно сидела в горлышке на удивление крепко, и первые попытки Джонни были безрезультатными.

— Слушай, попробуй сначала чуть вдавить пробку, — посоветовал Матрос. — А потом опять потянуть. Тогда она расшатается.

Но Джонни продолжал тянуть все с большей силой.

Наблюдая за ним, я все яснее понимал, что будет лучше, если бутылка никогда не откроется, будто внутри — опасная жидкость или смертельный яд.

Шейные мышцы у Джонни напряглись, как канаты, и он что-то проворчал сквозь зубы. В этот момент, будто в короткой, неделимой временной вспышке, я увидел — или это была игра моего воображения, — как из его горла поднимается огромный красный фонтан или завеса, точно большая распускающаяся роза, закрывая его лицо от моего взгляда. Картинка исчезла столь же быстро, как и появилась. Неужели мне так сильно передалось напряжение Джонни, что у меня самого перед глазами пошли красные пятна?

Тем временем Джонни расшатал пробку. Верхняя ее часть, слегка грязная и заплесневелая, появилась над горлышком. Мое предчувствие, что эту бутылку по каким-то причинам лучше не открывать, превратилось в отчетливое беспокойство, но я заставил себя замолчать, когда стало ясно, что это неотвратимо.

Джонни вытянул пробку наполовину, схватил ее и выкрутил полностью из горлышка с безупречной ловкостью, очень осторожно, без малейшего хлопка. Он понюхал жидкость, пожал плечами и протянул мне и бутылку, и пробку. Рассмотрев вблизи влажную, фиолетовую нижнюю часть пробки, я тоже понюхал горлышко, от которого поднимался кисловатый, но знакомый бодрящий запах.

— У тебя стакан есть? — спросил я.

Джонни достал алюминиевую кружку, и я передал ему честь разлива. Судя по цвету и запаху, из бутылки полилось хорошо сохранившееся красное вино.

— Никогда не угадаешь, — сказал Матрос. — Это что, вино?

Я кивнул.

— Вино — это не для меня, — заявил он очень убежденно. — У нас была вечеринка, не помню уже, когда. И что? Кто-то принес бутылку вина. В общем, он ее принес. Попробуй, говорит. Прям как по роже дали, честное слово. Нет, это ерунда.

Немного подумав, он добавил:

— Если никто никуда не торопится, я пойду еще посмотрю. С виду не скажешь, но в глубине там много чего лежит, это точно. Квадратные бутылки тоже, я видел. Если только смогу достать.

Мне нужно было решить, можно ли ему сходить туда еще раз.

— Ты без прикрытия, — попытался я возразить, но по тону, каким это было сказано, Матрос уже понял, что я не хотел запрещать ему новую экспедицию.

Когда он неспешным шагом уходил, меня посетила смутная мысль, что именно сейчас произойдет нечто бесповоротное и безвозвратное. Захотелось позвать Матроса обратно, но, собственно, почему? Времени было навалом, море времени, вечность.

Джонни протянул мне на треть наполненную алюминиевую кружку. Я сделал маленький глоток, распробовал. Вино не прокисло и вроде бы осталось неплохим. Я отдал кружку Джонни.

— Выпей сначала ты.

Джонни, удивившись, слегка засомневался, а потом сделал несколько неспешных глотков. Мой взгляд, как заколдованный, был прикован к его почти неподвижному рту и к пульсирующему горлу, которое мне что-то напоминало, что-то невыразимо затаенное, и нежное, и тайное, но что?..

Джонни не допил до дна, снова наполнил кружку примерно на три четверти и протянул мне. У меня задрожали руки, когда я, неуклюже перенимая кружку, на миг прикоснулся к его ладоням.

— Спасибо, — хрипло прошептал я.

Я не торопился пить и обхватил кружку, словно согревая, но между тем незаметно вертел ее в руках, чтобы повернуть именно тем краем, которого касался рот Джонни, и следил за ним из-под осмотрительно прикрытых век: несколько капелек вина, почти прозрачных, как вода, подрагивали на светлом изгибе его мальчишеской, невинной верхней губы.

Я как раз прокрутил кружку достаточно, чтобы приложить ко рту тем самым краем, которого коснулись губы Джонни. Глядя на его рот, я воображал, что какая-то доля его тепла задержалась в металле кружки и сейчас перейдет на мои губы. И пока я пил, в голове у меня звучал чей-то голос, повторяющий или утверждающий какую-то ерунду: «Кружка, понимаешь. Кружка». Будто я сам этого не знал!

— По-моему, неплохое вино, — выдавил я из себя.

Джонни открыл рот — наверняка, чтобы произнести столь же бессмысленные слова, но в этот момент вдруг прозвучала череда хлестких и чавкающих звуков.

— В укрытие! — зарычал я и бросился бежать.

Я добежал до угловой стенки — скорее всего, это были руины кухни, — возвышающейся над землей всего на каких-то полметра, но все лучше, чем ничего, и перелетел через нее. Раздался хлопок, и очень сильной взрывной волной меня придавило к земле еще до того, как я упал бы сам. Совсем недалеко от меня обрушились три, четыре удара, после которых на меня низвергся дождь из комков земли и камней. Грохот взрыва утих так же быстро, как начался, и пули по-прежнему свистели над головой. Что там за идиот на пьяную голову присел передохнуть на пушечном Дуле?

Ранило ли меня? В операх и фильмах герой тут же замечает ранение, но на фронте все иначе: раненый зачастую не чувствует ничего особенного и понимает, что у него нет ноги, только собравшись встать.

Я поднялся и огляделся в поисках Джонни. Он лежал недалеко, но с другой стороны стенки и, казалось, полз в мою сторону; по крайней мере, движения, которые он, лежа на животе, совершал, походили на то. В тот же миг я оказался рядом и схватил его за плечи.

Он лежал лицом вниз. Движения его рук и ног не имели ничего общего с попыткой ползти, но были лишь зловещей дрожью, которую я узнал, но значение которой не хотел понять. Я перевернул его. Лицо Джонни было бесцветным. Глаза — закрыты, будто он спал. Я приподнял его, прижал к себе, будто чтобы потрясти и разбудить, и только тут заметил, что мое лицо, подбородок и шею заливает теплая волна — его кровь. Вряд ли он был еще жив: его горло и грудь были так глубоко вспороты, что невозможно было остановить кровь или определить размер раны, чтобы ее обработать. Он шевелился просто потому, что корчился в судорогах, понемногу утихавших. Я прижался лицом к его лицу, и кровь, пролившаяся на меня, когда я его поднимал, стекала по переносице и верхней губе прямо мне в рот, так что мне пришлось испробовать ее на вкус. Я не смог заплакать или закричать, просто сидел тихо некоторое время. Пришла мысль: «И это все?» Только после этого появились слезы. И — будто слезы натолкнули меня на эту мысль — я поцеловал Джонни в закрытые глаза, пропитывая его веки его же кровью.

Королеве я рассказал только о том, как мы пили найденное Матросом вино, и как Матрос опять ушел, и что Джонни лежал около меня мертвый, но я не рассказал о том, что испробовал его кровь и поцеловал в навечно закрытые глаза, и что еще долго после этого — сколько: несколько минут? или около часа? — гладил волосы, обрамлявшие его мертвое лицо.

— Нет, Сударыня, Матроса тоже никто после этого не видел.

Не было тут никаких приключений, никакой истории, и не было ни могилы, ни надгробного камня, по крайней мере, насколько мне известно. Да, люди считают… Но чего эти люди не знают, и о чем, вероятно, им никто никогда не говорил: машина, разгребающая развалины, не отличает дресву от земли или кусок кожаного ремня от остатков ботинка; где частью прогнивший, а частью высохший лоскут кожи черепа, а где обрезки фотографий или куски штукатурки с потолка, где дверные замки, а где разложившиеся обои, где осколки костей — лошадиные ли, человеческие или кошачьи, а где косточки из консервов воинского рациона.

Ну да, все по-честному: временами с какого-нибудь поля битвы действительно убирают трупы, собирают и хоронят, с почтением и по инструкции. Команда, которая этим занимается, от работы не отлынивает, но и все сделать не успевает, и не всеведуща: если находят перемешанные и разбросанные останки, скажем, трех покойников, то для полной уверенности из них делают четырех, чтобы никого случаем не обделить, — пожил и дай пожить другому — и раскладывают их по четырем могилам.

Может быть, нечто, бывшее телом Джонни на земле, не подчищено во время уборки руин, но лежат его кости в честной могиле и ожидают никому не известного, но предреченного на все времена и всему Сотворенному Дня: когда Слово написанное осуществится; когда павшие восстанут, и все смертное облачится в бессмертие.

Может быть, да, может быть, Джонни когда-то похоронили, и его тело покоится теперь — настолько же на виду, сколь и невидимо — под одним из бесчисленных крестов, на которых начертано:

Неизвестный солдат

Ведомый богу

Глава одиннадцатая

В которой Королева пытается выразить словами свою благодарность за работу писателя; в которой вышеупомянутый непосредственно от Королевы узнает, что она собирается вручить ему очень высокую награду; в которой принимается решение, что писатель отправится в ссылку в чужую страну.

Как чудесно все вышло! И вот сегодня наступил день, когда я снова должен был явиться ко Двору, но сколько всего за это время произошло, и как сильно все изменилось! Однако, наверное, лучше не забегать вперед в повествовании и вначале сообщить, чем закончился мой разговор с Королевой, после того, как я рассказал свою историю — которая историей и не была.

Ее Милость слушала меня, затаив дыхание, исключительно внимательно, и все же мне постоянно казалось, что она дожидалась подходящего момента, чтобы сообщить нечто важное и серьезное.

— А вы собираетесь когда-нибудь внести вот эту историю, которую только что мне рассказали, в одну из своих книг? — спросила она.

Мне показалось, что на самом деле мысленно Королева была где-то далеко и думала о других вещах, и задала этот вопрос просто для поддержания разговора, между тем подготавливая почву для того, чтобы завести речь о чем-то проблематичном.

— Может быть, Сударыня, — ответил я ровно.

Я был уверен, что никогда не запишу этот бессмысленный рассказ о якобы бессмысленной смерти, которая не привлечет ничьего внимания. И снова, как и много раз прежде, я задумался о смысле жизни и подлинности моего писательского дара.

— Мне кажется, — сказала Королева, — что нет почти никакой разницы между тем, что вы пишете, и тем, что рассказываете. Я имею в виду, — попыталась она разъяснить, — что вы и ваши книги — едины. Вы ни о чем не умалчиваете. Или это не так?

Я вздохнул и предпочел бы промолчать, но из вежливости должен был ответить Королеве. Так ли это? Разве я описывал в своих книгах все, даже самые тайные, в глубинную темноту сердца заключенные желания и поступки?

— В общем-то наверняка так и есть, как Ваша Милость говорит, — ответил я, — я пишу и, с Божьей помощью, буду писать о том, что мною движет, о своей жизни. В моих книгах нет ничего такого, что происходит не из меня, не является мною. Все, что я написал, написано моей кровью, — добавил я с преувеличенной храбростью, сразу же устыдившись своих излияний. — Но если Ваша Милость имеет в виду, в сущности, противоположное: все ли, что я считаю важным в своей жизни, записано в моих книгах, то я вынужден ответить на Ваш вопрос отрицательно. Есть вещи, которые я никогда не записывал, потому что слишком труслив, потому что мне не хватает смелости доверить их бумаге или рассказать о них кому-либо — все равно кому…

— Я должна задать вам еще один вопрос, — продолжала Королева, — на который, возможно, очень тяжело будет ответить. Но, уверяю вас, я не задавала бы его, если бы у меня не было на то убедительной, очень убедительной причины.

Я вздрогнул, хоть и сам не понял, почему.

— Вы когда-нибудь в жизни совершали очень плохой поступок?

— Да, Сударыня, — ответил я, — Я совершил в жизни нечто очень плохое.

— Я не имею в виду, — продолжала Королева, — какую-то оплошность, даже если она повлекла серьезные последствия, или неверность — как бы ужасно это не звучало, — какой-то отвратительный поступок или порочность на словах или в деле: в конце концов, мы все люди. Нет, я имею в виду некое действительно абсолютное зло. Скажем, к примеру, нечто роковое.

— Сударыня, я совершил в жизни один поступок, за который мне нет и не будет прощения, — проговорил я тихо, дрожащим голосом.

Королева замолчала надолго, видимо, задумавшись.

— Это известно кому-либо, кроме вас? — спросила она затем.

— Только тому, с кем это по моей вине произошло, — прошептал я.

Королева, казалось, опять погрузилась в раздумья.

— Я читала все ваши работы, — сказала она, — и это не значит, что я полностью понимаю, что там написано. Но я могу сказать, что чувствую глубокое удовлетворение при мысли о том, что после многих лет непонимания и непризнания, ваши книги и песни нашли отклик в народе, который узнаёт в них свою радость и страдания. Я вам очень благодарна.

— Если Ваша Милость позволит, я хотел бы сказать: это я должен быть благодарен, — отозвался я. — Именно Ваша Милость — и никто иной — поощряла меня и вознесла из сословия простых необразованных дальнобойщиков на место, которое я сейчас смею занимать посреди моего народа.

Королева улыбнулась:

— Если это действительно так, и я чем-то помогла, тем лучше. Но я хочу говорить не о прошлом, а о настоящем и будущем. Я приняла важное решение, но, претворяя его, встретила сильное сопротивление. Вы вскоре поймете, почему я задала тот вопрос.

Королева закрыла глаза и медленно произнесла:

— Ваше назначение уже подписано. Вы будете посвящены в Рыцари Ордена Вечного Креста.

Я онемел. Моя душа будто взыграла и воспарила на невидимых крыльях, но в то же время мне показалось, что я погружаюсь на неизмеримую глубину. Прошло несколько мгновений, прежде чем я снова смог осознать, что происходит вокруг. Королева продолжала говорить, и ее голос звучал сперва как-то глухо, будто издалека.

— Никто не умаляет великих заслуг ваших работ, которые всему нашему народу дарят счастье и неслыханное удовольствие от чтения, — говорила Королева, — но приказ о Вашем посвящении приостановлен. В правительстве возникли разногласия касательно вашего будущего назначения. Всякая глупость, всякие, по-моему, совершенно бессмысленные выдумки, но я в любом случае должна быть в состоянии их опровергнуть.

Вновь я задрожал. Неужели ужасная, судьбоносная тайна моей жизни все же тем или иным путем стала известна?

— Вам приписывают все, что угодно, сударь. Вас обвиняют в том, что ваша жизненная позиция порочна и совершенно неестественна, что ее следовало бы даже назвать противоестественной в том, что касается…

Ее Милость засомневалась, видимо, подыскивая подходящее слово.

— Касается?.. — осмелился я повторить неуверенным, дрожащим голосом.

— Касается… любви… — ответила Королева. Повисло долгое молчание. Мы оба сидели неподвижно и смотрели в окно.

— Любви… — тихо пробормотала Королева, будто в раздумьи.

— Это, может быть, единственное, во что я верю, — прошептал я.

Опять повисло молчание.

— Ваша Милость, как вы считаете, — начал я, — настоящая любовь, правдивая любовь когда-нибудь… может ли быть напрасной… будто ее и не было никогда…

— Любовь никогда не бывает напрасной, сударь…

— Вы верите в это, Ваша Милость?

— Ведь так записано, сударь… в вечности? Вы сомневаетесь в этом?

— Нет, Сударыня… Да, все-таки да, все-таки да, порой… Когда видишь, как все великое, все героическое и благородное оспаривается, и опошляется, и затаптывается; как сомнение во всем святом, которое в наши дни возводят на престол…

— Но чей это престол, сударь, чей?.. Это трон Зверя, Сопротивника, чье господство сродни дьявольским чарам, но чье царство развеется, как дым…

— Но бесчисленны его последователи, и они прислушиваются к его голосу, Сударыня!.. Люди зовут любовью то, что любовью не является; и к тому же люди запрещают любви называться любовью там, где есть именно она, и ничто другое…

— О какой любви вы говорите?..

— О своей любви, Сударыня, о своей любви, которую я хочу донести до самого вашего трона, но которую я решился донести и до трона другой великой Королевы: Спасенной и Превознесенной, Коронованной навечно, дабы судить… К Ней самой…

— Да, но что вы имеете в виду именно в этом случае?

— Если я люблю его, если я переполнен его ликом, голосом, глазами и ртом… Если хочу ласкать его, а потом опять мучить и избивать до полусмерти, потому что он мне, может быть, изменил, хоть я и хочу отдать ему все, и все разрешить, и подарить, и… и… хочу охранять его, защищать, служить ему щитом… всем своим телом, от всего мира… О, как это объяснить, Господи, помоги…

— Говорите же сердцем, сударь.

— Я хочу сказать, Сударыня, я хочу сказать: разве это чудовищно, разве я животное, разве этот мальчик-проститутка или, как принято говорить, мальчик по вызову… если я просто-напросто… люблю этого мальчика, и этот мальчик… любит меня…

— Какой именно мальчик, сударь?..

— Ваша Милость хочет сказать, что их довольно много?..

— Ну, если судить по тому, что вы пишете…

— У меня большое сердце, Сударыня… Нет, это не так, Сударыня, пошло говорить так о самом себе, потому что это неправда. У меня было множество, как сказать, ну, множество «связей» — так это обычно предпочитают называть…

В глазах Королевы засветилась мягкая ирония.

— Вам многое простится за то, что возлюбили много[15].

— Я никогда не искал ничего другого, хотя часто воспламенялся огнем сердца — но никогда, никогда, Сударыня, никогда не искал ничего, кроме любви, и только любви…

— … любви…

— Я вижу его: он лежит в раннем, пепельно-сером утреннем свете… от его сонного дыхания чуть подрагивает уголок простыни… и я смотрю на волосы над ушками… и я не хочу будить его, ведь еще слишком рано, но все-таки просовываю руку под одеяло и кладу ладонь на обе пышущие жаром… ну да… которые чуть напряжены, потому что он спит, свернувшись в клубок, как лисичка… и я все смотрю на него… и не могу смириться с тем, что он когда-то, когда-то… Вы понимаете, понимаете, Сударыня?..

— Понимаю.

— И если всего себя и все, что во мне есть хорошего, я хочу посвятить ему, такому же мужчине, как и я, если хочу сразу… да, тут уж ничего не поделаешь… хочу… овладеть и обладать им, и осуществить свои порочные, безудержные желания, и его… и его… Можно, я скажу, Сударыня, можно я произнесу это вслух… выскажу…

— Говорите смело, сударь… — Ее Милость смотрела на меня пронзительным взглядом, но не отрицая, нет, скорее — поощряя, если я, конечно, не ошибался…

— Разве для Бога и для людей это… разве это не любовь, Сударыня… Разве это… нечто скверное, потому что другое?.. Разве это тогда не любовь?

— Именно любовь, — медленно проговорила Королева, — Любовь есть любовь, сударь…

Опять повисло молчание, но это молчание было того рода, когда решающие слова уже произнесены. Я чувствовал теплейшую благодарность, на меня снизошел глубокий покой. Я хотел бы сказать об этом, но сперва не мог найти слов.

— Ваши слова значат для меня гораздо больше самой высокой награды, которую Ваша Милость может присудить, — мягко произнес я.

И опять тишина. В комнате уже почти стемнело, но Королева так и не приказала внести светильники.

— Решение принято, — сообщила она. — Какое бы сопротивление я не встретила, я не успокоюсь, пока ваше награждение не состоится.

— Я не хотел бы, чтобы имя Вашей Милости стало предметом пересудов, — попытался я урезонить ее, — если разногласия в правительстве как-то затронут и Вас, нет, со всем уважением прошу отменить Ваше решение и отказаться от него.

— Ни за что, — ответила Королева.

— Как Ваша Милость пожелает и прикажет… Но все же… ведь может произойти все, что угодно… Разногласия в правительстве по поводу моего назначения могут принять еще более резкие формы… могут просочиться какие-то подробности… пресса все это унюхает, разведает, где я живу, найдет меня, и я… Разве я смогу сослаться на то, что ни о чем не знаю? Разве устою перед соблазном и не наговорю каких-нибудь глупых, неразумных, опасных вещей, которые могут повредить Вашему авторитету и даже трону… — мой голос дрожал. — Даже если Ваша Милость не изменит своего решения, разве можно предусмотреть, что из-за собственной неопытности я могу нанести ущерб его исполнению.

— Но что же делать, сударь? Что же делать?

— Пусть Вашей Милости будет угодно отправить меня в ссылку в чужую страну до того дня, пока решение не принято окончательно и бесповоротно.

Королева улыбнулась и покачала головой:

— Времена, когда такое было возможно, прошли безвозвратно.

— Но тогда… — я почти умолял, — пусть Ваша Милость разрешит мне отправиться в ссылку добровольно…

Королева молчала, уставившись в пол, но по выражению ее лица я угадал, что на этот раз она удовлетворит мою просьбу.

Долгое время было совершенно тихо. Королева, все еще не поднимая взгляда, задумчиво кивнула, будто внутренняя борьба завершилась и ее сердце приняло решение. Затем, с неожиданной решимостью, она взяла с ближайшего низкого геридона тонкой работы португальский фарфоровый колокольчик и прозвонила три раза. Вошли слуги с притушенными светильниками и, расставив их в разных местах, увеличили яркость пламени. Придворная дама, поклонившись, поставила на геридон полуоткрытую шкатулку и ушла. Мне показалось, настало время спросить разрешения удалиться, но Королева наклонилась над только что внесенной шкатулкой, и мне пришлось подождать, пока она снова повернется ко мне. Между тем, мне становилось чисто по-человечески интересно, что таится в шкатулке. Королева вынула оттуда что-то мягкое, по крайней мере, я не услышал ни звука; в следующее мгновение, когда она выпрямилась в кресле, оказалось, что в руках у нее шерсть и вязание с двумя длинными, блестящими спицами. Чуть ли не фривольным движением она кинула на пол клубок цветной шерсти, связанный с поделкой общей нитью, и, бросив на вязанье несколько нежных, преданных взглядов, повернулась, наконец, ко мне. Я спросил разрешения оставить ее. Королева кивнула, машинально вывязала несколько петель, но потом вдруг движение спиц опять остановилось.

— Вы будете в пределах досягаемости, там, где мои курьеры смогут вас отыскать?

Я назвал свой недавно приобретенный замок в старинном княжестве Икс., и Королева снова позвонила в колокольчик, чтобы придворный писарь мог занести на табличку точный адрес. Все это время я смотрел на вязание в руках Королевы. Оно было еще не закончено, и трудно было определить, что это. Шерсть была пышная, чуть ли не пушистая, в одном клубке две нити одинакового цвета, но разных оттенков: одна нить очень светлая, бледно-розовая, другая — сочного и глубокого цвета английской розы. Даже я, так плохо разбирающийся в движениях женской души, понял, что Королева оценит некоторое внимание и, может быть, втайне даже надеется, что я расспрошу ее о вязании.

— Я не знал, что Ваша Милость вяжет, — начал я по-идиотски.

— То, что теперь производят, на мой вкус слишком однообразно, — сказала Королева. — Приходится выбирать один из узоров, придуманных на какой-нибудь фабрике, и там уж ничего не прибавишь и не убавишь.

— Делать что-то своими руками — неслыханное удовольствие, — сказал я, но мысленно был далеко от произносимых слов, потому что все смотрел на вязание, пытался различить в нем какую-то форму, но это мне не удавалось.

— Если вяжешь сама, можно всегда выбрать цвет, — продолжала Королева.

— Это очень симпатичный цвет, — признался я.

— Приятно, что вы тоже так думаете, — сказала Королева.

Судя по всему, она была очень тронута. И почти тут же с едва сдерживаемой нежностью и теплом в голосе продолжила:

— Я вяжу для внучки.

— Восхитительно, что есть люди, которые находят на это время, — сказал я и добавил: — Или хотят найти на этого время. Кто в наши дни вяжет сам?

Я старался, чтобы голос звучал бодро, но мои мысли вдруг улетели совсем далеко, в действительность, полную безутешных страданий, и на последней фразе мой голос дрогнул.

— И что это будет? — спросил я тихо.

— Шапочка, — сообщила Королева. — Шапочку можно вязать на четырех и ли на двух спицах, все равно. Но, — продолжала она, — шапочка будет с помпончиком. Надо найти в книжке, как их делают. Шерстяной помпончик на шерстяной веревочке. Мне кажется, это так задорно, когда гномик поворачивает головку, и помпончик болтается туда-сюда на веревочке.

Она помолчала.

— Когда появляется внучка, кажется, будто сама опять становишься матерью.

Я почувствовал, что мои глаза на миг заволокла влажная пелена.

Я вновь попросил разрешения уйти и наклонился, чтобы поцеловать свободную руку Королевы, но между тем тупо продолжал пялиться на вязанье в другой руке. Обе длинные спицы, торчащие почти параллельно друг другу, были направлены на меня, и я будто чувствовал их режущую остроту, как они проникают в мою грудь и протыкают мне сердце; и эта мысль, которая всегда со мной и от которой я не смогу отделаться: я знаю, что никогда мне не суждено заключить союз, из которого могла бы произойти новая жизнь, и что я никогда не смогу завести семью и детей.

Глава двенадцатая

Гусу ван Бладелу[16]


В которой писатель в одиночестве пребывает в своем заграничном Замке и раздумывает над тем, чтобы начать совершенно новую книгу и со всей ясностью выявить тщетность человеческого бытия; в которой получение регалии от Королевы по понятным причинам приводит его в замешательство; в которой писатель, совершенно неожиданно, волнующим образом оказывается лицом к лицу со своим греховным, отягощенным неоплатной виной прошлым.

Ну и знатная была толкотня! Повсюду флаги, и знамена, и яркие униформы, все было празднично и изящно украшено: настал день вручения отличительных знаков королевского Ордена Вечного Креста! Уже с раннего утра вокруг Дворца собралась толпа и — взбудораженная ожиданием праздника — начала употреблять бутерброды, холодную жареную дичь и другую консервированную вкуснятину, принесенную в различных корзинах и корзиночках.

На башне дворцовой часовни было поднято знамя королевской династии: почитаемый народом ярко лазурный стяг, на котором в середине серебряного креста, разделяющего тонкое полотно на четыре ровных квадрата, начертано чистое, горящее красное сердце, окруженное золотым сияющим венком. Ведь сколь счастлив народ, которым правят в справедливости и любви!

Читателю скоро будет открыто, где находился я сам, но все же — чтобы продолжение рассказа было понятным — сперва я должен подробно описать важные детали, касающиеся королевского Ордена и обстановки, в которой проходит вручение знаков отличия.

Так вот: в нашем продолговатом королевстве у Серого Моря есть определенное неизменное количество Рыцарей Ордена Вечного Креста. Точное их число — по понятным государственным соображениям — держится в строжайшем секрете. Говорят, что их около 1700, но в этом вопросе нет и не было никакой уверенности. Каждый год, в честь праздника урожая, некоторых граждан — которых по закону не должно быть больше двенадцати дюжин — за особые заслуги торжественным образом награждают, принимая в Орден. Не всем награда достается таким образом: как правило, избранные получают сообщение о представлении их к ордену через кабинет наместника, а сами украшения — из рук высокопоставленных чиновников. Но ежегодно двенадцать наград Королева соизволяет вручить лично в торжественно украшенной по этому случаю часовне королевского Дворца; к тому же по традиции Королева должна отличить одного из награжденных, обратившись к нему с речью.

В добровольной ссылке в своем заграничном Замке, куда я уехал, получив молчаливое согласие Королевы, я проводил дни в ожидании, обычно в большой башенной комнате, и собирался с духом, чтобы привести в порядок толстые пачки записок о событиях моей жизни; я надеялся затем переработать их и сделать из них одну большую книгу, в которой я с предельной честностью поведаю моему народу обо всем, что совершил и пережил, даже о самом унизительном и мерзком. В этой книге все должно быть очень серьезно, но не без эпизодов, над которыми люди смогут со вкусом похохотать во время каждодневной тяжелой и нудной работы. Жизнь будет отображена как в печальной, но уморительной комедии: рычащий зверинец, раскачивающиеся трапеции и глупо размалеванные лица. Да, в такой книге я смогу показать людям, что такое жизнь на самом деле: маскарад с хлыстом и обручем, над которым читатели, в конце концов, будут хохотать, несмотря на всю их печаль и несчастья, так что почувствуют себя освобожденными, можно сказать, заново родившимися…

Ах, пусть же мне будет даровано когда-нибудь написать такую книгу, чтобы она удостоилась королевской и народной милости!.. Мне потребуется много сил и мужества, и нужно будет откреститься и избавиться от греховного самомнения и эгоистичного тщеславия, принять себя таким, какой я есть: безвестный нищий комедиант из ярмарочного балагана… Может быть, мне придется надолго уединиться или даже отправиться в паломничество…

Вот в таких размышлениях и застало меня сообщение, доставленное королевским курьером, втайне добравшимся до меня за один день: вопрос о моем посвящении в королевский Орден Вечного Креста, наконец, был решен. Судя по всему, это стоило больших трудов, и решение было принято в последний момент, потому что мне пришлось отправиться на Родину немедленно, чтобы добраться вовремя. Пробыв в пути целые сутки без перерыва, смертельно уставший, я доехал до родной деревни, где в моем присутствии сельский старейшина торжественно вскрыл печати на королевском эдикте. И вдруг мне показалось, что я сплю, и я пошатнулся, когда услышал текст приказа: если незадолго до этого само назначение еще стояло под вопросом, то теперь оказалось, что я принадлежу к тем двенадцати избранным, которые получат свой знак отличия в королевской часовне из рук Ее Милости!

И тут — я понимаю, что читателю будет трудно это понять, но все же попробую объяснить — меня охватил гнетущий страх, который усиливался с приближением часа торжества. Мы все знаем, как это прекрасно, когда тебя ценят, восхваляют, награждают, да, мы неравнодушны к несколько даже преувеличенному почитанию, но перед такой церемонией — читатель уже наверняка понимает, о чем идет речь — я, к несчастью, очень сильно робел.

С этой робостью, с этим страхом в сердце я отправился к месту торжества значительно раньше указанного часа — чтобы как можно скорее найти кого-то из распорядителей и доверить ему причину моей боязни и беспокойства.

Мне невероятно повезло: к моей невыразимой радости, прямо на входе в комнату ожидания часовни, где следовало отметиться, я встретил старого придворного сановника Нобилитаса, которого мой отец хорошо знал еще до того, как тот стал сатрапом; он приветствовал меня от всего сердца, выразив при этом удивление по поводу озабоченного, да, почти отчаянного выражения моего лица.

— Глубоко уважаемый Нобилитас, — сказал я, — мы оба хорошо знаем Королеву и испытываем к ней сердечную приязнь. Я готов убить любого злодея, который осмелится говорить о Ее Милости без любви и уважения. Но я исполнен страха в том, что касается предстоящей церемонии. Помогите мне советом.

Мудрый старый аристократ посмотрел на меня с удивлением.

— Вы знаете, — сказал я, — что Королева питает к моей работе и ко мне лично почти безграничное почтение. И вы так же знаете, что Ее Милость в состоянии — да простит меня Господь, что произношу это вслух — подвигнуть себя принять решение, скажем, практически безрассудного и фантастического характера. Если — упаси Господь — из двенадцати приглашенных я должен стать тем, к кому Ее Милость обратится и произнесет речь, может быть, вы употребите свое влияние, чтобы этого не случилось? Любой другой рыцарь, лишь бы не я, недостойный, нет, во имя Господа, только бы она обратилась не ко мне!..

Старый придворный ободряюще улыбнулся:

— Оглянитесь-ка и посчитайте, сколько будущих рыцарей вы здесь видите.

Все время ошибаясь и начиная заново, я пересчитал, сколько персон, подобно мне увенчанных временной кокардой Ордена, находится в комнате ожидания часовни.

— Не забудьте посчитать самого себя. Ну что?

— Одиннадцать, — удивленно ответил я. — Но где?..

— Двенадцатый будущий рыцарь находится на аудиенции у Ее Милости, — прошептал старый Нобилитас. — Она и станет рыцарем, к которому обратится Королева. И она скоро прибудет с Королевой вместе.

— Она?.. — спросил я. — Она?.. Что Ваше благородие имеет в виду?

— Практически до самого последнего момента, — ответил Нобилитас, — это держалось в тайне и было известно лишь нескольким посвященным. Это наверняка стало бы лакомым кусочком для прессы, и та сотворила бы неслыханную, но и неподходящую и преждевременную сенсацию. — Нобилитас замолчал и огляделся, но в пределах слышимости никого не было. — Женщина… Первый раз в истории нашего отечества сегодня будет посвящена в рыцари женщина, — продолжил он дрожащим от волнения голосом.

Издалека очень слабо, но уже различимо слышались восторженные крики толпы, и по приказу офицера двойной ряд постовых на входе в средневековую часовню — которая была освещена более чем тысячью свечами — выстроился в образцовом порядке, подняв ружья со сверкающими штыками, чтобы потом по первому приказу вскинуть на плечо.

— Ну, мы скоро ее увидим, — быстро проговорил Нобилитас. — Между прочим, Народный Совет Аристократии, который, как вы знаете, состоит преимущественно из консерваторов, оказал некоторое сопротивление… Наградить женщину! Посвятить в рыцари женщину… Но кто не уступит, зная историю ее геройского поступка?.. Она… Эта женщина действительно… Она героиня, — шептал Нобилитас. — Иначе и не скажешь.

Восторженные крики толпы снаружи стали слышны еще яснее: королевский кортеж приближался и наверняка был уже недалеко.

— Я говорю только о том, что знаю сам, и рассказываю вам то, что было доверено мне лично, — продолжал благородный Нобилитас. — Я не знаю, как ее зовут. Она не старая, нет, она, должно быть, еще довольно молода… Она сестра, я имею в виду, медицинская сестра, в любом случае, сестра милосердия, да, в детском доме, в сиротском доме для девочек. Она, кажется, религиозна, я слышал, монахиня какого-то женского ордена…

Офицер постовых дал отряду знак быть наготове.

— В приюте возник пожар, и огонь распространялся так быстро, что можно было и не думать о том, чтобы его потушить, а две девочки оказались отрезанными огнем от выхода, — рассказывал Нобилитас быстро. — И эта сестра бросилась в огненное море ради девочек и, пройдя сквозь дым и пламя на ощупь, вынесла обеих из здания. Но сама получила при этом очень тяжелые, смертельно опасные ожоги.

— Ее Милость Королева! — услышали мы громкий, властный голос.

— Ружья… На плечо! — закричал в свою очередь офицер постовых.

Крики толпы на улице вдруг переросли в оглушающий рев; поверх него еще можно было различить слабое позвякивание ружей, которые постовые перекладывали на плечи.

С того места, где я стоял, было видно дорогу: да, так и есть: там наконец появился алмазный — в щедрых солнечных лучах камни сверкали тысячекратно — королевский паланкин, со всех сторон окруженный и сопровождаемый молодыми аристократами верхом, в пышных праздничных мундирах. В ритм шага носильщиков — атлетов-простолюдинов — поблескивали как драгоценности, которыми была покрыта карета, так и многочисленные алебарды. Двери и окна паланкина по углам были украшены огромными алмазами — бриллиантами и рубинами, — оправленнымив дорогие полудрагоценные камни, а стены — полностью отделаны фигурами из благороднейшего, подсвеченного нежными цветами, драгоценнейшего горного хрусталя. И у самого стороннего наблюдателя захватило бы дух от этого спектакля, а вот я не смог сдержать улыбку: насколько наша любимая Королева-повелительница была выше этой, с ее же точки зрения, тщеславной красоты! Сколько раз мы с Королевой говорили об этом; вот и совсем недавно она согласилась со мной и решила, наконец, смириться с красотой и блеском, в котором народ желал видеть своего монарха и на демонстрацию которого просто-напросто имел право.

Носильщики поставили паланкин у входа в часовню, и худой, облаченный в обтягивающий красный бархат паж опустил лесенку и открыл дверцу. Королева вышла, улыбаясь, но за этой улыбкой крылась усталая забота, будто она так никогда и не смогла привыкнуть к длинной церемонии, которую презирала с самого детства. И толпа, собравшаяся у входа в часовню, утопающего в море цветов, и приглашенные, которые находились внутри, все ликовали и кричали высокими, подбадривающими голосами, и Королева дружелюбно кивнула несколько раз в разные стороны. Ее Милость была одета исключительно изысканно и все же так скромно, что это трогало душу: тускло мерцающее, очень модное, но пристойным образом приталенное платье из золотой парчи, с которым хорошо гармонировала голубая лента Гроссмейстера Ордена Вечного Креста, повязанная через плечо и собранная в складки. Что касается обуви, то Королева была в изящных полусапожках, расширяющихся вверх, точно распустившиеся цветы, и унизанных бесчисленными жемчужинками. Видимо, в качестве компромисса между помпезной государственной короной и отсутствием головного убора, Королева выбрала диадему для аудиенций заграничных гостей, очень скромную модель, но все же украшенную множеством сапфирчиков цвета морской волны.

Я вдруг увидел, что еще кто-то собирается выйти из паланкина. Паж уже с готовностью подал руку, но Королева отклонила ее предупредительным и решительным жестом и сама подала руку той, что как раз выходила из паланкина. Это была женщина среднего роста, может быть, чуть ниже Королевы, в темно-синей монашеской рясе, так что я сразу понял, что она принадлежит к ордену Сестер Любви.

Крики вдруг утихли, поскольку обнаружилось то, чего никто в этой толпе не мог ожидать. Рука, протянутая из паланкина, была почти полностью забинтована, так что видны были только кончики пальцев — толстый слой бинта обвивал ладонь до запястья. Когда фигура, слегка наклонившись, задержалась в проеме двери бриллиантового паланкина кареты, оказалось, что с другой рукой дело обстоит также: и эта ладонь была до самого предплечья перевязана и забинтована.

Королева осторожно охватила правое запястье спутницы и помогла ей спуститься по лесенке. Тут женщина выпрямилась и подняла голову. Как по мановению волшебной палочки, притихшие крики смолки: лишь тут и там звучали еще иногда сдержанные крики радости, но почти сразу же под вековыми сводами часовни воцарилась почти полная тишина, прерываемая лишь воплями, выражающими печаль, отвращение и сочувствие. О, действительно как ужасно было то, что приходилось теперь созерцать!

Косынка монашеского ордена Сестер Любви почти не скрывала голову женщины, и ее лицо было видно полностью. У меня перехватило дыхание: черты этой худой и еще молодой женщины — ей наверняка было под сорок или чуть за сорок — были действительно ужасающе изуродованы огнем: по линии ото лба и почти до ключиц, и практически полностью на щеках, кожа была изувечена тяжелыми ожогами, оставившими отвратительные шрамы, или зажила только местами. Лицо было — из-за сильно изувеченных носа и ушей — похоже на лицо призрака, вид которого наверняка нагонял бы ужас, если бы среди этого устрашающего разорения не остались нетронутыми изящно очерченные губы, чуть заметно улыбавшиеся, и пара бесконечно нежных и ярко светящихся молодых глаз насыщенного серо-голубого цвета. На какую-то долю секунды, будто случайно, эти глаза заглянули в мои, и я, непонятно отчего, внезапно вздрогнул — не от отвращения, нет, от удивления, парализовавшего меня: неужели я где-то раньше видел эти глаза, эти губы? Но где же?.. На войне?.. На больничной койке?.. В госпитале?..

Но пока у меня не было времени на размышления, потому что в следующий момент Королева с дружелюбной улыбкой подала гостье руку, и вместе они прошествовали к обтянутому дорогой пурпурной тканью возвышению в форме лилии перед алтарем, где торжество вот-вот должно было достигнуть своего пика. Гофмаршал быстро помахал нам, остальным будущим рыцарям, чтобы мы последовали за Ее Милостью, и так получилось — случайно или нет? — что я шел сразу за этой первой парой. Непосредственная близость Королевы, шествующей всего в нескольких шагах впереди, согревала меня и наполняла чувством благодарности, но непонятная сила будто отводила мой взгляд, и я смотрел на ту, что шагала рядом с Ее Милостью: помимо своей воли я все время думал о том, как наши глаза встретились, и у меня закружилась голова, потому что мне показалось, что я ее где-то уже видел… Могла она… быть… много лет назад… учительницей в моем классе… когда-то?.. Нет, это невозможно, она была моложе меня…

Между тем, мы уже дошли до возвышения в другом конце часовни. Королева заняла место на троне — который был украшен бесподобной красоты бирюзой и обтянут сияющим зеленым бархатом, похожим на настоящий мох, слегка светящийся на темном дереве, — после чего будущие рыцари полукругом выстроились у трона. Только для женщины сделали исключение: она села на обтянутое дорогим голубым шелком дворцовое кресло, которое лакей по первому мановению гофмаршала быстро принес и поставил в середине полукруга, почти напротив королевского трона. Удивительно, что и теперь я оказался в непосредственной близости от женщины, которой предстояло стать рыцарем, ибо место, указанное мне, пришлось слева от кресла, прямо рядом с ней.

Началу торжества предшествовала короткая пауза, и женщина, будущий рыцарь, осторожно и скромно оглядывалась вокруг, причем, обернувшись влево и неожиданно подняв глаза, она во второй раз взглянула мне прямо в лицо, теперь совсем вблизи. И снова меня охватила дрожь, причину которой я пытался объяснить вначале тем, что пришлось смотреть на отвратительное уродство, на этот раз с очень близкого расстояния; однако, помимо отвращения, при взгляде на изуродованное навечно лицо этой отважной женщины, я почувствовал еще и глубокую печаль — почему, и сам не мог понять — оттого, что, казалось, тут таится какая-то связь с моей жизнью, моей судьбой.

Торжество продолжалось. Гофмаршал протянул Королеве золотые, щедро украшенные сверкающими аметистами ножны, из которых Ее Милость вынула прекрасный золотой меч с бриллиантовым крестом на конце острия. Стоя с пергаментным свитком в руках за троном Ее Милости, маршал одно за другим оглашал имена рыцарей. Произнеся имя, он опускал свиток и, не говоря ни слова, делал знак молодому красивому трубачу, затянутому в костюм из лиловой кожи, и тот подносил к губам серебряный горн и коротко трубил. По этому сигналу названный рыцарь подходил к трону и преклонял колено, после чего Королева опускала меч плашмя на каждое его плечо и затем прикалывала ему на грудь золотой знак отличия Ордена Вечного Креста, который подавал ей облаченный в красный бархат паж — тот же, что помогал ей выйти из кареты, — протягивая украшенную тяжелым мшистым агатом шкатулку эбенового дерева с дивной резьбой.

Я был предпоследним. Преклонив колено и опустив голову, я услышал, как Королева прошептала:

— Чудесный поэт… Не уезжайте, не предупредив — я хотела бы еще поговорить с вами…

Все рыцари мужского пола уже получили знаки отличия, и стало ясно, что Королева решила удостоить отдельной чести последнего из двенадцати, который одновременно станет первым в стране рыцарем-женщиной.

Гофмаршал взял из рук придворного писаря тяжелую позолоченную книгу, открыл ее, протянул Королеве, а паж подал ей в открытом футляре из черепаховой кожи очень мудрые очки с изящными дужками слоновой кости, украшенными дорогим жемчугом.

Можно сказать, что когда Королева открыла рот, чтобы прочитать свою речь из большой золотой книги, слышно было, как муха пролетит. Во мне росло ставшее уже почти невыносимым напряжение, причину которого я не мог объяснить. Неведомо откуда и почему я знал: то, что Ее Милость сейчас скажет, имеет отношение не только к новоиспеченному рыцарю, но и ко мне, к моей судьбе, к смыслу всей моей жизни… У меня закружилась голова, и первых произнесенных Королевой слов и фраз я не уловил, но, скорее всего, это было стандартное торжественное начало, которое предшествовало собственно речи, и я ничего не пропустил…

— Мы знаем, что в девичестве у вас был травмирующий опыт, и что страдания ваши были велики, — услышал я торжественный, но все же полный тепла голос Королевы. — Мы также знаем, что эти страдания подвигли вас отвернуться от грешного мира и в очень юном возрасте вступить в Орден, почетным членом которого вы сейчас являетесь, — продолжала Королева в мертвой тишине. — Но какими бы тяжелыми ни были эти страдания, они не сделали вас бесчувственной или равнодушной к нуждам других. Наоборот, это подвигло вас впредь видеть свое призвание в том, чтобы окружать обильной сердечной заботой девочек из детского дома и защищать их от страданий и опасностей в миру. Вы вступили в Орден, будучи очень молодой, и каким-то чудесным образом, вы, Сестра, остались молодой, потому что нам стало известно, что все и повсюду, как старшие по званию, так и ученицы, называют вас не сестрой, но уменьшительным производным этого слова, в котором чувствуется нежность.

По всему моему телу прокатилась дрожь, и я почувствовал присутствие невиданно большого горя, настолько же печального, сколь необратимого, и которому я… да, которому я был виной… Далекое воспоминание будто приблизилось и начало принимать очертания, но еще не сформировалось в узнаваемый образ.

— Неисповедимы и неведомы для нас, людей, пути Господни, — говорила Королева, — Никто, кроме Него, не знает, почему вам было назначено новое, по-настоящему тяжелое испытание, испытание, следам которого мы все сейчас скорбные свидетели.

Здесь голос Королевы задрожал, но она быстро взяла себя в руки.

— И вы можете гордиться, — продолжала Ее Милость, — что эти новые великие страдания, это новое испытание не было случайным несчастьем, которое произошло помимо вашей воли, но что вы сами пошли на него по велению своей героической души. Как скоро по всей стране на площадях, улицах и в публичных собраниях объявят всему нашему народу глашатаи и государственные провозвестники: вы, не дорожа собственной жизнью или телом, бросились прямо в огонь, чтобы спасти двух девочек, окруженных пламенем. Вы не знали заранее, сможете ли их вызволить. И не знали, выберетесь ли сами из огненного моря и как это сделать.

Все это время я смотрел в сторону, на будущего рыцаря. Она глядела прямо перед собой, ее глаза светились спокойствием и умиротворенностью, изящные, еще почти по-девичьи молодые губы, казалось, улыбались. Да, теперь я был уверен, что когда-то уже видел и знал эти глаза, эти губы, и что с этим воспоминанием связано какое-то событие из темного прошлого, нечто катастрофическое…

— Мы видели ваши портреты в молодости, — продолжала Ее Милость, — И женщина лучше других может понять, что это значит для женщины, когда вот так навсегда изуродовано ее лицо и внешность вообще. Как нам иногда тяжело продолжать верить в любовь Господа! И все же мы верим, что ваша судьба чудесным и величественным образом открывает нам дела Господни.

Голос Королевы вновь задрожал, но через несколько секунд она, пересилив свои чувства, продолжала.

— Мы решили наградить вас знаком отличия одного, с давних времен высокочтимого Ордена, но, в сущности, вам это человеческая награда не нужна, и вам не нужны знаки отличия этого нашего Ордена, потому что вы носите уже видимые всем знаки отличия — нами, людьми, в незнании воспринимаемые как безгранично жестокое Провидение, — которыми Бог захотел наградить вас. Да, действительно, мы можем сказать: «Ты Бог сокровенный… Истинно, о Господь, ты есть Огнь Поядающий…»

Я опять посмотрел в сторону и увидел, как из прикрытых глаз той, к кому обращена была эта речь, текли слезы, а ее губы, неповрежденные губы, трепетали. Ах, когда-нибудь будет нам утешение, искупление за все?..

— Я не хочу говорить лишнего, — продолжала Королева. — Попрана, да… Но в этом попрании бренного тела навсегда освящена ваша душа. И, где бы вы, милая Сестра, не были, не присутствовали, вы всегда сможете показывать свое лицо не стыдясь, с гордостью.

Разные мысли роились у меня в голове, вначале я не мог привести их в порядок. «Попрана?.. тело?..» Не значат ли эти слова нечто большее, чем то, о чем говорила Ее Милость?.. Да, теперь я вдруг вспомнил… Да, будто меня поразила молния, теперь я вспомнил, кто это… чьи это глаза и губы… и какое необратимое прошлое вернулось ко мне, навечно осужденному… Ах, Матерь милостивая, пусть она в сердце простит меня… бедная сестричка…

Королева все продолжала говорить:

— И это наша воля, чтобы вы не преклоняли колена, но были посвящены в рыцари стоя, и чтобы не вы подходили к нашему трону, но мы подошли к вам.

И тут Ее Милость поднялась с трона и подошла, сопровождаемая гофмаршалом, к фигуре напротив, которая теперь встала с кресла.

Затем Королева вновь подала руку будущему рыцарю, и они прошествовали — впереди шел гофмаршал, а позади паж с трубачом, — к большой белой мраморной лестнице, ведущей вверх к большому двойному балкону, выходящему как наружу со стороны фронтовой стены, так и вовнутрь, — оттуда их будет видно и приглашенным, находящимися в часовне, и неисчислимой уличной толпе. Пока Королева с самым молодым рыцарем поднимались по лестнице, лакеи распахнули большие стеклянные двери балкона.

Толпа разразилась восторженными криками, увидев Королеву с новым рыцарем. Ее Милость со спутницей повернулись к восторженному народу, и гофмаршал знаком потребовал полной тишины, что было даже излишним, потому что в тот же миг тысячеголовую толпу сковала немота.

В течение нескольких минут свершилась церемония, за которой следили в бездыханной тишине: Королева посвятила последнего рыцаря и приколола на скромную рясу ярко сверкающую в лучах солнца золотую медаль. Еще секундой позже Ее Милость взяла нового рыцаря за плечи, заглянула ей в глаза и — тут дрожь умиления охватила толпу — без малейших колебаний поцеловала в изувеченные и лишь частично зажившие щеки этого непоправимо изуродованного лица. Не успела толпа опомниться от восторга, как Королева повернулась, обняла посвященную в рыцари и подошла вместе с ней к балконной балюстраде. По знаку гофмаршала трубач трижды протрубил в горн, сверкающий на солнце, точно величественный драгоценный камень, после чего Королева подняла руку, показывая, что собирается что-то сказать.

— Да здравствует наша сестричка и новый рыцарь! — услышал я громкий голос Королевы. — Да здравствует Сестричка Тиция!

Орган в часовне заиграл медленно нарастающую прелюдию. Я пошатнулся и упал бы, если бы не старый Нобилитас, который по счастливой случайности стоял рядом и заметил, что мне сильно не по себе. Миг спустя он уже оказался сбоку, помогая мне держаться на ногах.

— Наверняка не только для вас это стало слишком волнующим переживанием, — прошептал он мне на ухо, — пойдите наружу, подышите свежим воздухом.

Спотыкаясь, я позволил старому аристократу проводить меня на улицу, под беспощадный дневной свет.

— Вы дрожите, — сказал Нобилитас.

Где-то за спиной самый мощный орган в часовне заиграл гимн отечества, который вдруг подхватили и те, кто стоял под высоким потолком часовни, и десять тысяч глоток на большой площади перед нею:

Чудесная страна, мой вечный рай,
Страдания и грех тебя не тронут,
Отчизна милая, блаженный край:
Всю жизнь готов служить я трону.
На последней строке толпа взорвалась веселыми криками, неудержимой силой прорвалась через ограждения; мы с Нобилитасом попали в водоворот тел, были подхвачены, унесены и разделены его течением. Я барахтался, как потерявший надежду утопающий, и мне удалось вырваться из человеческих когтей. Я побежал куда-то, лишь бы скрыться… спрятаться от людей, спрятаться подальше от всего… Как безумец, я все бежал вперед, прячась от каждого, кто встречался на моем пути. Я скрылся в парке при часовне, выбежал из него на противоположной стороне и все спешил вперед, через густой кустарник, по свежевспаханным полям, через канавы… Я перебирался через ограждения и колючую проволоку, не обращая внимания на появляющиеся раны, бежал все дальше, дальше… пока не лишился сил. Исцарапанный, в разорванной на клочки одежде, я, в конце концов выдохшись, упал в густых зарослях черники. — Сестричка, — всхлипывал я, — сестричка…

Глава тринадцатая

В которой Королева, сама того не подозревая, утешает писателя искренними словами, подарившими ему вновь надежду на жизнь; в которой Ее Милость просит писателя, чтобы в своем новом романе о человеческой комедии он также нашел место рассказу о великой и героической жизни людской; в которой писатель объявляет, что собирается в паломничество и готов посильно выполнить просьбу Королевы; в которой, в конце концов, он открывает сердце, и Королева обнаруживает, кто он и что собой представляет.

Как только я снова приобрел более-менее приличный вид и отчасти пришел в себя после всех треволнений — когда мне, в сущности, пришлось заглянуть в зеркало, отражающее мое темное прошлое, — я решил нанести визит Королеве. Это было в один из таких прекрасных, безветренных дней, когда лето уже прощается, погоды стоят тихие и благотворные, но осень первыми знаками возвещает свой приход.

Мне, наверное, даже не стоит объяснять здесь, как тяжело было у меня на сердце, как неспокойно и боязно мне было, когда пробил час, и я поехал во Дворец. О чем хотела поговорить со мной Ее Милость и почему назвала меня «чудесным поэтом»? Я пытался думать о разных дурацких побочных причинах, которые могли подвигнуть Королеву вызвать меня: разговор о существе писательства или об истинности веры, все чаще бесстыдно атакуемой… Ее Милость очень ценила подобные разговоры, которые порой затягивались до глубокой ночи.

…Но нет, мне не стоило водить самого себя за нос: беседа, которую Ее Милость намеревалась провести со мной на этот раз, должно быть напрямую связана с волнующим событием в дворцовой часовне…

Королева приняла меня, как обычно, в личных покоях, где проходила и предыдущая беседа и где всегда царила приятная, настраивающая на доверительный обмен мыслями, атмосфера, в тоже время туда не проникали отвлекающие звуки извне.

— Отчего вы так озабочены? — было первое, что спросила Ее Милость после того, как я поцеловал ей руку и, вздыхая, присел — по ее приглашению — на стул, который вообще-то был предназначен только для членов королевской династии. — И как вы нарядились сегодня!

Я действительно чувствовал себя сегодня — более чем обычно — неуютно в чересчур чинном платье, выбранном в соответствии с дворцовым этикетом. Ироничное замечание Королевы меня на самом деле не задело, но и не успокоило. Я видел, что Ее Милость внимательно изучала шрамы, порезы и следы от заноз и колючек на моем лице и руках.

— Вы с кем-то сражались? — спросила она, чуть ли не забавляясь.

— Я могу рассказать все, если Ваша Милость пожелает, — ответил я.

Мое сердце сильно билось, и я почувствовал, будто теряю равновесие на краю угрожающей бездны.

— Мне не нужно знать все, — с улыбкой ответила Королева.

Это показалось мне странным. Чего мне тогда ожидать, что же это такое могло быть, зачем Ее Милость вызвала меня?

— Я ведь вижу, что вы были вовлечены в нечто, о чем предпочитаете не говорить, — успокаивая, произнесла Королева. — Не волнуйтесь, на этот раз я хотела бы в первую очередь говорить не о вас, но о ком-то и чем-то совершенно другом. Да, это может иметь какое-то отношение к вам, но не напрямую.

У меня заныло под ложечкой. Почему Ее Милость оставляет меня в этой почти сводящей с ума неизвестности?

— Со всех сторон я слышу, что торжество в часовне прошло очень трогательно, — продолжала Королева. — И знаете, что, может быть, я сама была тронута больше всех? Какая героическая история! Какая судьба!.. Видно ведь сразу, что это готовая книга. Но вы не знаете предыстории, вы не знаете, что там произошло…

Королева пристально посмотрела на меня:

— Ваши работы и ваши книги очень автобиографичны — по крайней мере, можно сказать, что действие в основном сосредоточено вокруг вашей собственной персоны. Или я ошибаюсь?..

— Нет, так и есть, — ответил я, хрипловатым от боязливого ожидания голосом.

— Не могли бы вы, — продолжала Королева, — когда соберетесь писать новую книгу, ввести персонажа, который, в сущности, никакого отношения к вам не имеет и не имел, и с которым вы даже не знакомы лично?.. Которого вы, в сущности, совсем не знаете… Исходя, разумеется, из того, что вы получите всю информацию об этом человеке? Как думаете, у вас получится?

— Я… Ну да… я не могу… сказать так сразу… — ответил я дрожащим голосом.

Куда же Ее Милость клонит?

— Но вы готовы хотя бы подумать об этом, попробовать? — расспрашивала Королева. — Если бы я попросила? — добавила она.

— Вашей Милости я бы никогда ни в чем не отказал, — произнес я, почти заикаясь, — но…

Дальше я уже не мог говорить.

— Я хочу, чтобы великий художник, то есть художник с именем, тем или иным образом отразил жизнь и героизм той женщины, которую я произвела в рыцари, — объясняла Королева. — Обычная безымянная жизнь, в которой до нынешнего момента, казалось, не произошло ничего, заслуживающего внимания; но так часто видимость обманчива…

Я старался, чтобы мое тяжелое дыхание оставалось незаметным, а дрожащие руки зажал между коленями.

— В моей речи, обращенной к посвящаемой в рыцари, я намекнула на великие страдания, которые ей довелось испытать, когда она была еще девушкой, — продолжала Королева, — но именно тогда и в тот момент я не могла назвать все своими именами.

Я сглотнул, опустил голову и уставился на бессмысленный — или, по крайней мере, в данную секунду мне непонятный — мозаичный рисунок на мраморном полу.

— Я вижу, вы догадываетесь?..

Я застонал и помотал головой.

— Может быть, в ее незатейливой истории нет ничего необычного, — продолжала Королева, — и ее рассказ, если сравнить с несчастьями и насилием на войне, казалось бы, ничего собой не представляет.

Королева задумчиво покачала головой.

— Этот рассказ, может быть, некоторым образом заинтересует вас лично, — продолжала Королева. — Вот ее история: девочкой, практически еще школьницей, она — без каких-либо недостойных намерений — добиралась домой после ночевки у подруги, и ее подобрал приветливый молодой шофер на грузовике. В отдаленном месте он остановился, заперся вместе с ней в кузове и… совершенно безобразным образом… напал на нее… Вы понимаете, что я имею в виду?..

— Понимаю, — запинался я.

— Грубая сила его… его нападение было такого рода, — быстро продолжала Ее Милость, — что он навсегда лишил ее при этом надежды на материнство… Вы понимаете, что я хочу сказать?

— Боже Всемогущий, — прошептал я.

— И… слушая этот ужасный рассказ… я почему-то сразу подумала о вас, — сказала Королева.

— Обо мне… — я издал хриплый невероятный звук.

— О вас, — повторила Королева, — вы ведь можете, в сущности, представить себе ситуацию лучше, чем кто-либо… потому что давным-давно… вы сами были водителем… и наверняка слышали о таких случаях… Это мог быть, так сказать… один из ваших приятелей… неизвестно, может быть, кто-то, с кем вы были знакомы или каждодневно общались, даже не подозревая…

Я боялся, что учащенное дыхание и дрожь, сотрясающая мое тело, привлекут внимание Королевы, но Ее Милость, не отрывая взгляда, смотрела куда-то вдаль, будто говорила сама с собой.

— Его так никогда не нашли и не поймали, нет, никогда… — закончила Королева. — Этот изверг избежал человеческого суда… — Ее Милость повысила голос. — Да настигнет его кара Господня.

Она ненадолго замолчала, и гнев, проступивший на ее обычно столь нежном лице, опять сменился мягкостью.

— Нет, мы не вправе судить, — тихо сказала она, — кто бы это ни был и где бы он не был сейчас, если он все еще жив: Господь да помилуй его.

Я испугался, что в наступившей мертвой тишине Ее Милость услышит, как у меня стучит сердце. Может, все же это было ужасной шуткой… жесточайшей насмешкой?..

— Прощение… — проговорил я тихо, — неужели Ваша Милость думает, что за такое действительно… можно простить?..

— Вы смотрите на меня так, будто я всеведуща, — ответила Королева с улыбкой. — Царство человеческое не есть царство Божье. Но разве не можем мы верить в Слово, произнесенное устами Пророка: «Если будут грехи ваши как багряное — как снег убелю…»[17]

— Но разве не может человек… подобным поступком… сам себя… лишить Божьей милости… и стать потерянным… навсегда… и быть отринутым Богом навечно?..

Королева некоторое время раздумывала над моими словами, прежде чем ответить.

— Нет… этого не может быть… — ответила она медленно, но очень решительно.

Казалось, от ее лица исходит нежное сияние.

— Это и есть вера, которой я держусь, которой живу и надеюсь в ней же умереть: что ни одно создание, каким бы низким или даже отвратительным оно нам ни казалось, не будет отринуто Богом.

Я глядел на лик Ее Милости, и у меня на глазах вдруг появились слезы, и я чуть отвернулся от света, чтобы она ничего не заметила. Чувство бесконечной благодарности переполняло меня… Может, стоит сейчас наконец заговорить и все рассказать… выговориться?.. Как иначе я мог выразить… свою благодарность…

— Мы, кажется, отвлеклись, — сказала Королева. — Мы обсуждаем не богословские вопросы, а рассказ в будущей книге. Давайте вернемся к предмету нашего разговора: не могли бы вы какую-то часть книги — главу или, может быть, несколько глав, я не знаю, большая ли получится книга — посвятить этой смелой и много пережившей женщине, этой удивительной героине, чтобы она навсегда осталась в сердце нашего народа?

— Обещаю… Я так и сделаю… — прошептал я. — Ваша Милость, я клянусь.

— Благодарю вас, — Королева явно обрадовалась. — Мы можем предоставить все данные, которые могут понадобиться для написания книги.

Ее Милость вдруг нахмурилась:

— Но ведь вы… напишите о ней сдержанно?.. Ну, я хочу сказать: можно описывать некоторые события так детально, что покажется, что через написанное в книге ее будто бы снова обесчестили… как делают некоторые безнравственные современные писатели, употребляя очень грубые слова, производящие отталкивающее впечатление… Но нет, в сущности, совершенно лишне и неуместно говорить вам такое… Для этого я слишком хорошо знаю вашу работу…

Ее Милость ненадолго замолчала.

— Вы меня осчастливили, — заключила она, — я желаю вам хорошо поработать, желаю вам вдохновения.

— Это я должен благодарить Вашу Милость, — произнес я в ответ.

У меня опять чуть не навернулись слезы на глаза.

— Когда вы начнете книгу? — спросила Королева. — И знаете ли уже, о чем она будет? Говорят, писатель до самого последнего момента не знает, о чем будет писать и какие персонажи появятся в книге.

— Я надеюсь начать очень скоро, — ответил я. — Ваша Милость спрашивает, о чем будет книга. Как же объяснить в нескольких словах?.. Я назвал бы это жизнеописанием…

— Значит, о вашей жизни… О вашей собственной жизни… обо всем, что довелось пережить?

Я кивнул.

— Ну, это, должно быть, немало.

— Я многое пережил, Сударыня, — ответил я, — но также о многом я еще не писал, ни разу не доверил бумаге, ни в одной из книг.

Я глубоко вздохнул. Снаружи уже начинало темнеть, и от легкого дуновения поднимающегося, но еще слабого вечернего ветра в саду упали на землю несколько преждевременно пожелтевших листьев.

— Я сделал в своей жизни мало хорошего, — продолжал я, — и очень много плохого. И в этой книге я хотел бы написать о совершенном зле и грехе… Если мне хватит на это сил и мужества…

— Это будет, должно быть, очень толстая книга, — сказала Королева, и в ее глазах появились шутливые искорки. — Вы опять спрячетесь от нас надолго? И куда вы направите стопы? Поедете в свое одинокое далекое поместье, вдали от наших границ?

— Да, Сударыня. Но прежде чем я начну работать над книгой в моем Замке, в тишине и покое, я хочу отправиться в паломничество. Хочу сначала все объяснить той… той…

Я засомневался и вздохнул. Странный стыд или совестливость, непонятная мне самому, охватила меня.

— …объяснить кому? — спросила Королева.

Робость не давала мне открыть рта, но мне все же пришлось ответить:

— Я хочу пойти к Ней, к Надежде Мира и Надежде Для Всех, — тихо произнес я и, полный загадочного стыда, отвел взгляд и посмотрел за окно. — Я хочу открыть сердце Матери Божьей. Я собираюсь… в Лурд.

— В Лурд?.. — задумчиво повторила Королева. — А вы бывали там раньше?

Я кивнул.

— Там должно быть очень красиво.

— Красиво?.. — Переспросил я. — Там… как в сказке…

Но если там не был, не поймешь… Грот, и вечный свет, и вечно заснеженные верхушки гор, Источник, который открыла маленькая Бернадетт, вырыв собственными руками… Ваша Милость ведь знает эту легенду?..

Королева кивнула.

— Может, это глупость, — продолжал я, преодолевая стыдливость, — или дурная ересь, что всю сердечную тяжесть я хочу принести Ей… Что я, в сущности… в глубине души… почитаю и люблю Ее больше… чем Ее Сына… Может быть, непозволительно обращаться к Ней и только к Ней со всеми своими грехами и страданиями и болью?..

— Разве не Ее называют Всемилостивой Владычицей? — сказала Королева. — И мы ведь знаем, что Ее заступничество не может не подействовать?..

— А Ваша Милость бывали когда-нибудь в Лурде?..

— Нет… В молодости так и не получилось, а теперь… государственные дела… Но я знаю это место по песням, музыке и прекрасным картинам… и я знаю, что это великое место паломничества… Да, я часто испытывала непреодолимое желание отправиться туда, попросить утешения… Столько страданий…

Теперь Ее Милость в свою очередь отвела глаза и застенчиво произнесла.

— Я однажды подумала… — тихо продолжала она, — я думала… может ли кто-то… за другого…

— Наверняка может, Сударыня…

— Я имею в виду: захотел бы кто-нибудь… кто-нибудь… пойти в паломничество… за меня?..

— Конечно, Сударыня.

— Думаете… такое возможно… чтобы кто-то пошел вместо меня, за меня?..

— Я пойду… за вас, Сударыня.

— Думаете, так можно?..

— Если Ваша Милость так пожелает и прикажет… то я совершу это паломничество… для вас, с вашими намерениями… и пройду за вас до самой статуи Восхваленной и Венценосной… и… возложу цветы?..

— Цветы… Да, замечательно… Да, цветы…

— Какие цветы, Сударыня?

— Их столько разных на свете, сударь…

— А если, Сударыня, я возьму с собой в простом горшочке прелестное растение… Капскую фиалку?..

— Капскую фиалку, говорите?..

— Одно из самых прелестных и смиренных растений, которые украшают земное царство, Сударыня… Это невысокое, сочное растеньице, оно постоянно в цвету и пускает корни всюду, где есть вода… Нужно просто оторвать листик, положить его на влажную землю, и прямо из стебелька оторванного листика появляются корни, и вырастает совершенно новое растение… Оно бессмертно повсюду, где тепло, Сударыня… И цветы у него такие красивые, слегка светящиеся…

— Какого цвета, сударь?

— О… синие, темно-синие: как и одеяние Спасителя, чудесной красоты цвет на темной, сочной, зеленой листве… Но с недавних пор уже начали скрещивать, и теперь появились растения с цветками не синими, а фиолетовыми: темно-светящийся лиловый цвет, как страдание, которое познал Благословленный во всем прискорбии; и фиолетовые, светящиеся как Утешение, которое Она смогла обрести и которое так щедро преподносит и дарит всем, кто приходит к Ней…

— Да… Отнесите Ей эти цветы, сударь…

— И что я должен сказать… когда поставлю у Ее статуи это самое милое растение с фиолетовыми цветами… и преклоню колени и склоню голову, Сударыня… что я должен сказать?..

— Вы должны… поприветствовать Ее… от моего имени… почтительно поприветствовать… Найдутся ли слова для такого почтительного приветствия?.. Что вы должны будете сказать?.. То, что подскажет вам сердце, сударь: своими словами… которые будут также и моими…

— Может быть, я скажу: «Королева далекой маленькой приморской страны, где ветер гоняет облака над низкими, беззащитными полями и пашнями, где всегда слышен угрожающий рык и шум воды, посылает эти цветы королеве Человечества и целой Земли, Королеве Небес?..

— Да, так и скажите, сударь…

— …Матерь маленького народа, живущая в поиске Бога и в страхе Божьем, посылает эти цветы Матери всего сотворенного и несотворенного, всего, что живет и дышит; Матери Сына, Что страдал и утешен, и Которая теперь дарит утешение всем, кто страдает и приходит к Ней… Матери всех нас…» Но… что такое, что с вами, Сударыня?..

Ее Милость отвернулась и стала торопливо рыться в сумочке, которую сначала не могла открыть, потом опять захлопнула и, в конце концов, выронила из рук. Я поднял ее и хотел, отдавая сумочку, взглянуть Ее Милости в лицо, но она быстро отвернулась, громко шмыгнув носом. Я успел увидеть, что она несколько раз промокнула глаза розовым платочком. Королева встала и, так и не повернувшись ко мне, неловкой поступью вышла из комнаты. Я слышал, как она прошла через несколько комнат, после чего зашумела вода. Она вернулась через некоторое время, вновь села напротив меня и посмотрела мне в глаза. Мне показалось, что Ее Милость совсем недавно слегка припудрила лицо.

— Да… Как вы умеете говорить и рассказывать о некоторых вещах, — сказала она задумчиво. — И в книгах тоже… И все же… и все же люди сомневаются, и, в сущности, забавляются, и спрашивают: неужели он думает так, как говорит и пишет?.. Он умеет увлечь других, но разве тем самым не ставит себя выше всех этих чувств, которые призывает и описывает?..

— Как умелый акробат, вы хотите сказать?

— Ну да… действительно, что-то в этом духе…

— …который в вышине над публикой умело сохраняет великолепное равновесие, каждый раз мгновенно меняя позу?..

— Вы, сударь, сами определяете это лучше, чем кто-либо другой…

— Да, в вышине над публикой парю я, Сударыня, в пугливом равновесии, которое приходится завоевывать каждую секунду… Люди смотрят, как я танцую, пою, выделываю трюки и усмиряю диких, опасных зверей… И люди видят, как я потом забираюсь наверх по веревочной лестнице, прямо под купол цирка, чтобы исполнить великий, смертельный номер… Сколько их, тех, кто тайно и, может быть, не ведая того, жаждут моего падения?..

Внимательно слушая, королева задумчиво кивнула. Снаружи, в саду дворца, сгущались сумерки; нежная тень обволокла все в комнате, и мягкие, спокойные черты лица Ее Милости были уже плохо различимы. Казалось, опускающаяся темнота, делая меня невидимым, давала свободу говорить из глубины сердца, без стыда… Как же объяснить, изложить мою жизнь Ее Милости… Акробат, да… это правда… акробат на трапеции и сорвиголова, которым бесконечно восхищаются и которого боготворят, но еще сильнее зависть и ненависть… многих…

— Так и есть, Сударыня, — продолжал я. — В темноте многие мной восхищаются, многие чувствуют ко мне необъяснимую нежность, и многие желают меня, ощупывая горящими глазами мое тело, когда я двигаюсь и отдаюсь их взглядам, сверкая под дешевым разноцветным светом рамп в обтягивающем костюме из серебра с блестками… Но все молчат об этом, и никто не встанет и не крикнет о своей любви, ни один из этих мужчин и одиноких Мальчиков, которые — полные отчаяния и дрожащие в своих курточках — смотрят на меня, приоткрыв влажные мальчишеские ротики… И представление заканчивается, и свет над манежем опять смешивается с загорающимися над трибунами лампами, которые разрушают волшебство… И публика, поднявшись с мест, еще аплодирует, но уже начинается видимое лишь посвященным: уборка и разборка… И все расходятся по домам, Сударыня… И веревки травят, спускают мачты и штурмбалки, шатер цирка убирают, сворачивают и, приготовив к отправке, складывают в огромной машине каравана… И наступает утро… Город еще спит… И несколько ранних прохожих — доктор, или сторож, или полицейский, или изможденный заводской рабочий ночного легиона — прошагают мимо, даже не остановившись посмотреть, заглянуть, не замечая меня в темном свитере под горло, как у моряков, в поношенных и рваных рабочих саржевых брюках… Никто не смотрит на меня, на мое холодное застывшее мальчишеское лицо, слабо отражающееся в мокром от мороси асфальте, никто не заглядывает в мои усталые глаза, которые печет от усталости… Никто не видит и не узнает меня, Мальчика с прошедшего вечера в цирке, уже забытого, хотя еще несколько часов назад он придавал блеск запрещенным, но жарким фантазиям в ночных спальнях, полных грешных любовных желаний… И еще до рассвета нового дня, после вязкого кофе и куска влажного хлеба, он поднимется в вибрирующую, холодную кабину большого грузовика циркового каравана, чтобы продолжить путь в следующий город, в другую страну, на следующее представление, где свет рамп снова окунет его в тот же самый тщетный блеск; он никого не сможет найти, никого даже не увидит в бесконечно глубокой темноте цирка, недоступный для всех, кто его желает, так же, как никто из них — будь он сколь угодно прекрасен, и мил, и доступен — не будет доступен для него…

Королева повернулась и посмотрела на меня. Ее лицо уже почти растворилось в темноте, но нежные, мудрые глаза еще поблескивали в последних дневных лучах.

— Неужели все так… как вы описываете, сударь? — прошептала она. — Вы чувствуете себя так… будто вы… мальчик… из цирка?..

Я глубоко вздохнул.

— Да, Сударыня, — проговорил я. — так и есть… Я — мальчик из цирка… Я всегда им был, Сударыня… И останусь навсегда, до конца жизни: циркачом…


Конец

Жизненный путь писателя

Народный поэт и романист Герард Реве родился в 1923 году в Амстердаме, в русско-балтийской семье. Во время войны вся семья отличилась активным участием в деятельности подпольного движения сопротивления немецким захватчикам и после Освобождения получила нидерландское гражданство.

По семейной традиции Герарду Реве предстояло начать военную карьеру, и в 1946 году в звании офицера он отбывает в Нидерландскую Ост-Индию для борьбы с красными партизанскими бандами, которые грабили и убивали всех подряд. Его мужественное участие в боевых действиях два раза отмечается главнокомандующим в приказе по войскам.

Несмотря на самоотверженную храбрость, его постепенно наполняет отвращение к военным делам. Его, в основном, беспокоит тяжелая судьба индонезийских военнопленных, причем к одному из них — молодому яванскому принцу — он начинает чувствовать скорее судьбоносную, чем каждодневную симпатию. Ослепленный этой любовью, он втайне дарует молодому аристократу свободу, но когда яванский принц возвращается в индонезийский лагерь, его подозревают в предательстве и вынуждают покончить с собой. Реве, который между тем был повышен в звании до лейтенанта, пробирается через вражеские позиции, чтобы отдать смуглому другу последние почести и доказать враждебно настроенным придворным его невиновность. По возвращении в нидерландский лагерь Герарда Реве в свою очередь обвиняют в предательстве и приговаривают к семи годам заключения в крепости.

Как раз в заключении он пишет свою первую книгу «Вечера», и ему удается, прихватив манускрипт, сбежать за границу и найти надежное пристанище в Аббатстве Горестных Братьев в Л., где его бывший товарищ по оружию стал настоятелем. Манускрипт «Вечеров» публикуется в Нидерландах и вызывает бурю негодования и протеста.

В 1950 году Верховная Власть дарует ему помилование; он может вернуться в Отечество, но выбирает многолетние скитания и изгнание в иных землях и среди чужих людей. Ночью он пишет, днем, для того, чтобы прокормить себя, работает то рабочим в порту, то дровосеком, то дальнобойщиком, то каменщиком.

Впервые он возвращается в Нидерланды через 12 лет странствий и после настойчивых уговоров Почтенной Персоны, которая нешуточно заинтересовалась его работами. В 1966 году из-за выхода в свет любовного романа «Ближе к Тебе», который был назван развращающим, бесстыдным и подрывающим моральные устои, против писателя был начат процесс, где его обвиняли в Богохульстве; впрочем, после нелегкой защиты оправдали. В том же году, отправившись в паломничество в Лурд, он частично излечивается от двух тяжелых болезней: алкоголизма и наследственной меланхолии, после чего, хотя и критикует определенные действия римских чиновников, все же вступает в лоно Римско-католической церкви. Через девять лет он собирается покинуть церковь, но соглашается на уговоры папского нунция не совершать решительных действий; более того, ему предлагают написать на имя Папы секретный рапорт с изложением своей критики действий Церкви.

В 1969 году кажется, что его честь полностью восстановлена, а талант признан: он получает высшую государственную награду для работников искусства — премию П. К. Хоофта.

В 1974 году в Нидерландах горят желанием забыть, что писателя когда-то недооценивали, насмехались над ним и преследовали: благодарное Отечество Королевским Указом награждает Герарда Реве посвящением в Рыцари Ордена Оранье-Нассау.

Из-за свойственных писателю парадоксальных высказываний и вызывающих выступлений Герарда Реве выставляют попеременно то безбожным насмешником, то правым расистом, то шовинистским роялистом, то суеверным оккультистом; но многие видят в нем мученика и святого, а также апостола новой и правдивой морали.

Примечания

1

Нидерландское выражение «родиться в шлеме» соответствует русскому «родиться в сорочке».

(обратно)

2

Шакалом Реве называл Йозефа Калса (Joseph Cals, р. 1949), художника и скульптора, с которым онпрожил некоторое время во Франции.

(обратно)

3

Отец Йозефа Калса был государственным секретарем, в 1951 году он отменил выдачу Герарду Реве субсидии на работу или учебу за границей, мотивируя это аморальностью пассажей о мастурбации в повести «Меланхолия», после чего писатель на несколько лет уехал в Англию.

(обратно)

4

Имеется в виду дом Реве во Франции (Le-Poët‑Laval), под названием La grâce.

(обратно)

5

Песня на диалекте г. Хулста (Бельгия), исполняемая во время карнавальных торжеств.

(обратно)

6

Имеется в виду война в Индонезии в 1945–1950 гг. На самом деле Герард Реве никогда не служил в армии.

(обратно)

7

В 1952–1957 гг. Герард Реве работал медбратом в лондонской психиатрической больнице (National Hospital for Nervous Diseases).

(обратно)

8

В 1964 г. Реве купил дом во фризской деревне Греонтерп и назвал его домом «Алгры», позже переименовав в дом «Трава». Реве жил в Греонтерпе до 1971 г.

(обратно)

9

Прозвище Виллема Бруно ван Альбада. См. романы Герарда Реве «Язык любви», «Милые мальчики», «По дороге к концу».

(обратно)

10

Черный (нид.).

(обратно)

11

Виллем Бруно ван Альбада. См. романы Герарда Реве «Мать и сын» и «По дороге к концу».

(обратно)

12

Миляга (нид.).

(обратно)

13

Ботинок (нид.).

(обратно)

14

Хинделоопен (Hindeloopen) — город на севере Нидерландов, известный своими народными костюмами и вышивкой.

(обратно)

15

См. Евангелие от Луки, 7:47: «А потому сказываю тебе: прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много, а кому мало прощается, тот мало любит».

(обратно)

16

Гус ван Владел (1931) — друг и почитатель Герарда Реве. Реве жил у ван Владела в Веерте с 1972 по 1976, как раз в то время, когда был написан этот роман.

(обратно)

17

Исайя 1:18.

(обратно)

Оглавление

  • Гимн М.
  • I РОЖДЕНИЕ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  • II СМЕРТЬ
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  • III НИСХОЖДЕНИЕ В АД
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  • IV ВОСКРЕШЕНИЕ
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  • Жизненный путь писателя
  • *** Примечания ***