Калина [Богуслав Когут] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Калина

ДВЕ ПОВЕСТИ БОГУСЛАВА КОГУТА

Имя этого писателя, пожалуй, не так уж много говорит пока советскому читателю. Две его повести, столь несхожие, столь отличные и по замыслу, и по проблематике, и по манере, и даже по самой своей тональности, будут, по сути дела, первым серьезным знакомством с его творчеством. Они, естественно, не могут дать полного представления о самобытном и многогранном таланте Богуслава Когута, за плечами которого без малого четверть века писательского труда. Десять повестей, четыре сборника новелл, пять поэтических книг, очерки, публицистика — таков лишь сухой арифметический ее итог.

Конечно же, не одно только число изданных произведений или несколько высоких литературных премий, не солидная уже и в целом доброжелательная критика его творчества принесла этому познанскому писателю всепольскую известность. И хотя первый поэтический сборник Богуслава Когута вышел лишь в 1953 году, он по праву может быть причислен к тем, кто стал зачинателем послевоенной литературы социалистической Польши.

Разумеется, как недавно заметил известный польский писатель Ярослав Ивашкевич, «литература сегодняшнего дня корнями своими уходит в день вчерашний и позавчерашний, а литература дня позавчерашнего таит, безусловно, элементы, которые являются предчувствием дня сегодняшнего и на этот сегодняшний день накладывают свой отпечаток». Но важнейшее, что отличает ее, — это пристрастное, активное отношение к жизни страны, к судьбе народа, ее «способность непосредственно реагировать на философские, эстетические, общественные или политические факты» («Твурчость», № 7, 1969, стр. 149).

Слова эти в полной мере могли бы быть отнесены к творчеству Богуслава Когута — яркого и, несомненно, весьма типичного представителя того «среднего» поколения писателей, которое, в сущности, определяет лицо и характер современной польской литературы.

Жизненный, да и творческий, путь этого поколения, нашедший свое художественное выражение в десятках книг, многие из которых хорошо известны и в нашей стране, был необычайно труден и тернист. Он пролег через войну, ставшую для Богуслава Когута и его сверстников не только тяжелейшим трагическим испытанием, но и подлинной школой гражданственности.

На второй день войны, 2 сентября 1939 года, будущему писателю, сыну крестьянина-бедняка, исполнилось 14 лет. Так оборвалось его трудное, суровое отрочество. Вместе с ним уходила и старая Польша, та его родина, где «горячие слезы обидой орошали бесплодные поля», как напишет потом в одном из стихотворений Богуслав Когут.

Он окончил среднюю школу лишь спустя несколько лет после войны, в 1947 году поступил в Познанский университет. Еще школьником Богуслав Когут опубликовал свои первые стихи. Они не были, однако, как это нередко случается, обычным юношеским увлечением, а его путь в литературе не стал «дорогой от поэзии к прозе». Последний стихотворный сборник Богуслава Когута вышел менее двух лет назад.

Может быть, именно потому так поэтичны многие страницы его прозы, особенно те, где Богуслав Когут, завзятый охотник, рассказывает о природе, лесе, охоте, о повадках дикого зверя. Может быть, именно потому так драматична и публицистична — в лучшем смысле этого слова — его поэзия, о которой один польский критик писал, что она является «художественным свидетельством социальной и культурной эволюции, происходящей у нас на протяжении последних двадцати пяти лет». Сам Богуслав Когут в стихотворении, датированном еще 1953 годом, признавался: «Борьбу и любовь я пою единым дыханьем…»

Для Богуслава Когута, принадлежащего к первому поколению народной интеллигенции, которое вступило в общественную жизнь в годы становления социалистической Польши, активная, гражданская позиция была и остается единственно возможным критерием политической и нравственной оценки человека.

«Разумеется, — говорил он в интервью газете «Трибуна люду», — если писатель посвящает себя современности, то это должно вытекать из глубокого убеждения в правильности сделанного выбора».

Сам он сделал этот выбор в 1942 году, когда шестнадцатилетним пареньком вступил в ряды Сопротивления, в ряды тех, кто, сражаясь с гитлеровскими захватчиками, боролся в то же время за новую, свободную и счастливую Польшу. С тех пор понятия «литератор» и «политический, общественный деятель» стали для Богуслава Когута близкими, друг друга дополняющими. Он избирался в познанский городской совет, был депутатом сейма ПНР.

Свою главную задачу художника Богуслав Когут видит в том, чтобы не только раскрывать смысл и значение исторических преобразований, происходящих на его родине, но и в том, чтобы силой слова расчищать им путь. Одинаково важным и необходимым считает он правдиво, честно, резко говорить о проблемах, волнующих его современников и соотечественников, о «душевных и моральных издержках», которые, по выражению писателя, неизбежно связаны с самим процессом социальных перемен, и вместе с тем упорно, настойчиво напоминать об ответственности за судьбы Польши каждого ее гражданина. По-видимому, именно так можно было бы охарактеризовать генеральную тему, которой подчинено все творчество поэта, прозаика, публициста и критика Богуслава Когута.

По-разному решается она в составляющих эту книгу двух его повестях.

Более ранняя — «Калина» — первым изданием вышла в Познани в 1963 году. Эту повесть, наверное, было бы не столь уж безосновательно отнести к жанру бытовой психологической драмы. Действие ее, как принято говорить, происходит «в наши дни». Случай, сам по себе довольно несуразный, — дорожное происшествие — становится поводом, позволяющим писателю показать сложные, противоречивые характеры своих героев, их отношение к прошлому и настоящему, к собственной своей судьбе. И в этом смысле «Калина» — произведение во многом, бесспорно, весьма традиционное.

Однако Богуслава Когута прежде всего интересует, пожалуй, даже не сама драма нескольких близких друг другу людей, не картины провинциального быта, которые он выписывает с таким несомненным мастерством, не тюремные злоключения лесничего Матеуша, а нелегкая судьба Бориса Рутского. Крестьянский сын, юный конспиратор-подпольщик, каким-то чудом вырвавшийся из рук гестапо в годы оккупации, Борис становится в новой Польше известным и уважаемым художником. Признание, награды, достаток, наконец, первое место за проект памятника героям минувшей войны в родном городе — столице крупного воеводства. Но успех и внешнее благополучие словно мстят за себя, порождая в душе Бориса сначала апатию, неудовлетворенность самим собой, а затем и неверие в собственный талант, ощущение своей ненужности, даже непричастности к жизни народа. Тяжелая травма, полученная им в автомобильной катастрофе, служит как бы внешним толчком к переосмыслению пройденного пути, к беспощадному, горькому суду над собой.

Раздумья о таланте, об ответственности художника перед обществом, о цели и назначении искусства, которое только тогда и имеет смысл, когда служит народу, — таков круг проблем, волнующий и героя повести Бориса Рутского и ее автора Богуслава Когута. И хотя повесть не завершается «счастливой развязкой», она вовсе не пессимистична. Борис находит в себе силы, чтобы преодолеть мучительный кризис, к нему возвращается вера в себя, в свой талант. В последнем письме к жене он пишет:

«…когда человек видит, как должно быть, значит, он уже на правильном пути, я, кажется, уже на этом правильном пути, и это такое удивительное чувство».

«Калина» — повесть многоплановая, и, естественно, сказанным неверно было бы ограничивать не только ее содержание, но и проблематику. Хотелось бы отметить лишь еще одно. В «Калине» Богуслав Когут рисует сегодняшний день, размышляя о его заботах, о его проблемах, о его противоречиях. Но и в этой повести, как и в жизни современной Польши, минувшая война не только тяжелое воспоминание, не только история. Она как бы незримо присутствует в книге: и через два десятилетия не зажили еще в сердцах и душах людей, переживших, перестрадавших, вынесших на своих плечах войну, раны, нанесенные ею.

Война, по словам Богуслава Когута, «убивает не только на фронте, она убивает и потом». Эта война стала главным героем другой повести писателя — «Кому позволено жить», изданной в 1965 году.

Она рассказывает о событиях уже давних, о первых неделях 1947 года, предшествовавших первым выборам в первый послевоенный польский сейм. Действие повести развивается стремительно, как стремительны, жестоки и трагичны были те дни. Писатель скупо, почти в документальной манере, воссоздает атмосферу борьбы за социалистическую Польшу, не схематизируя, не упрощая, не приукрашивая прошедшего. Богуслав Когут стремится показать всю сложность, весь драматизм и вместе с тем неповторимое своеобразие тех дней, напомнить сегодняшним ровесникам своих героев, как непросто было тогда, почти четверть века назад, опустить в избирательную урну бюллетень с именем кандидата-коммуниста.

Именно в этом писатель видит смысл обращения к прошлому. Богуслав Когут работал над повестью «Кому позволено жить» в 1964 году. А незадолго до этого в Познани вышла небольшая книжечка «Трудные дни» — личный дневник партийного работника Феликса Семянковского, который в 1945—1948 годах был инструктором сельскохозяйственного отдела познанского воеводского комитета ППР[1]. Горячо рекомендуя эти бесхитростные, литературно «не обработанные» записи свидетеля и участника исторических событий, Когут писал в предисловии к ним:

«Рождение польского социализма, с точки зрения одного человека, одного поколения, — время уже весьма далекое. Люди, сегодня достигшие зрелости, не помнят тех лет или помнят их очень плохо; из литературы, из пропаганды, из истории они узнают, ч т о  тогда происходило и какой исторический вес имеют те годы и борьба, но они не знают, к а к  это выглядело в повседневной жизни, на отдельных участках фронта».

Эту задачу — поведать, к а к  это выглядело на небольшом участке фронта борьбы за социализм, — и поставил перед собой писатель в повести «Кому позволено жить». Стремясь рассказать о буднях переломного момента в истории своей страны, Богуслав Когут как бы продолжает этой книгой исследование, давно уже начатое послевоенной польской литературой. Исследование судеб людей, у которых, как отмечает писатель, никогда не было возможности выбирать, ибо они почти всегда оказывались в положении, им навязанном.

Таков центральный персонаж повести — Бартек Новак, герой войны, честный поляк. Но трагическая его жизнь стала «примером величайших, тяжелых издержек», как говорит о нем его брат, коммунист Кароль Новак. История Бартека как бы дополняет и углубляет характеристику поколения, встретившего войну, еще не успев вступить в самостоятельную жизнь. В польской литературе оно известно под именем «Колумбов» — так называется одна из лучших книг Романа Братного, о героическом и тернистом пути польской молодежи через войну в революцию.

Главные герои повести «Кому позволено жить» — Бартек и Кароль — каждый по-своему приходят к одному и тому же выводу, который разделяет и сам писатель. «Жизнь — это не просто присутствие в мире, — думает Кароль, — жизнь — это наше настоящее и прошлое, мысли и деяния, мечты, страсти, боль». И Кароль Новак, партийный секретарь в небольшом городке, живет этой полной тревог, напряженной, нужной людям жизнью. Его брат, Бартек, для которого жизнь также не имеет ничего общего с обывательским стремлением плыть по течению, оставаясь верным своей земле, народу, боевым товарищам, но не умея найти единственно верной дороги к ним, лишает себя права на жизнь. Так отвечает писатель на вопрос, давший название его небольшой, но емкой повести.

Вспоминая о своих сверстниках, тех, с кем он сидел за одной школьной партой, о мучительно трудном их пути к пониманию собственной ответственности за судьбы родины, Богуслав Когут раздумывает и о дне сегодняшнем. И потому его повесть — это не только история. Писатель призывает, памятуя о прошлом, мужественно и честно определить свою жизненную, гражданскую позицию в борьбе за социалистическую Польшу.

В 1968 году Центральный совет профессиональных союзов Польши свою ежегодную литературную премию присудил Богуславу Когуту за самое крупное его произведение — роман «Еще любовь». Отвечая на вопросы корреспондента газеты «Трибуна люду», писатель подчеркнул, что рассматривает эту высокую награду как «награду рабочего класса, тех людей, которые ищут в литературе то, что дает им возможность взвесить свою собственную жизнь, свои усилия и стремления».

Такое взыскательное отношение к литературному труду, понимание огромной ответственности писателя перед социалистическим обществом характеризует все творчество Богуслава Когута. Две его повести, включенные в данную книгу, думается, со всей очевидностью это подтверждают.


А. Ермонский

КАЛИНА

ПЕРЕВОД Э. ГЕССЕН

I

Двойной ряд стройных березок возвышался над молодым сосняком, защищая его от ветров, почти непрерывно, весь год напиравших с запада, где простиралась обширная вырубка, засаженная деревцами, едва заметными среди разросшегося бурьяна. С юга сияло солнце, лучи его падали на голову лежавшего на земле человека, а тело прикрывала зыбкая, колеблющаяся тень берез. Туланец лежал распластавшись, словно его бросили с высоты, на помятой траве чернели пятна крови, смешанной с землей, и совсем рядом — глубокие следы кабаньих копыт.

— С чего вы взяли, что это волки? — спросил Матеуш. — Кабан, громадный кабан, а вовсе не волки.

— Кабан не бросается на человека, — ответила Моника обиженным тоном. — Никогда такого не бывало.

— Раненый, говорят, бросается, — возразил ее отец. — Будь это волк, он перегрыз бы горло.

Матеуш догадывался, что произошло. Туланец и его сын Феликс охотились тайком, подстрелили кабана, и тот кинулся на них. Молодому удалось убежать, а старик не успел. Матеуш не раз уже предупреждал Феликса, говорил, что запретный промысел рано или поздно приведет к беде. Такой беды он, конечно, не ждал, просто думал, что Туланца поймают настоящие охотники, сдадут в милицию и его посадят за браконьерство и недозволенное хранение оружия. Но Феликс даже слушать не хотел — никакого, мол, оружия у него не было и нет, браконьерством он сроду не занимался, а на тех, кто болтает зря, он подаст в суд за клевету. Хвастливую самоуверенность Феликса и даже его неодолимую тягу к браконьерству еще можно было понять, но то, что Феликс бросил старика и вел себя как ни в чем не бывало, — это просто не умещалось в голове. А может, он действительно ничего не знал, может, старик охотился один, но тогда ружье было бы при нем. И если даже кто-то успел унести его, то в карманах остался бы хоть какой-нибудь патрон, какой-нибудь след. Значит, в тот момент, когда кабан кинулся на старика, Феликса не было рядом, и пока он подбежал, все было кончено. И тогда Феликс смылся, не оставляя следов: отцу уже все равно не помочь, а зачем к одному несчастью добавлять другое и садиться в тюрьму за хранение оружия? Матеуш был совершенно уверен, что все именно так и произошло. Он не стал спорить с лесником Гловацким и Моникой и молча смотрел на серое, сморщенное еще сильнее, чем при жизни, лицо покойного с седыми торчащими усами. Ему вспомнился отец, ровесник Туланца и его соратник по первой мировой войне — они вместе сражались на итальянском фронте в рядах армии императора Франца-Иосифа. Матеуш в детстве любил слушать рассказы о боевом прошлом, за которыми два воина Австро-Венгерской империи коротали долгие зимние вечера. Матеуш даже слегка завидовал этим воспоминаниям и никак не мог представить себе, как выглядели отец и Туланец в мундирах прежней, чужой армии. В то время Туланец был в их семье своим человеком, Матеуш звал его крестным, но потом, уже после смерти отца, он изменился, стал каким-то чужим, жадным, его никто не любил. К тому же он был неисправимым браконьером, что тоже было немаловажно с тех пор, как Матеуш поступил на службу в лесничество, на казенные хлеба, как презрительно говорили Туланцы. Отец, умерший пятнадцать с лишним лет назад, остался в памяти Матеуша молчаливым, грустным, вечно озабоченным, но сын не забыл, что его доброго старика роднили с Туланцом не только общие фронтовые воспоминания, но и общие вкусы и привычки; они не раз вместе охотились в барском лесу, это Матеуш очень хорошо помнил, но тогда в этом не было ничего дурного, это было не браконьерство, а настоящее мужское занятие, в котором преуспевали далеко не все; в ту пору Матеуш не только не осуждал отца и Туланца за их страсть к браконьерству, но, напротив, от души желал им удачи, мысленно сопровождал их во всех походах и потом с наслаждением лакомился мясом косули, которое жарили тайком в большой кастрюле, засунутой в печку прямо на раскаленные угли. Это было довольно крупным событием, и Матеуш, как и остальные члены семьи, знал, что об этом не следует болтать и хвастаться. Матеуш не раз думал о том, кем стал бы его отец, будь он жив: таким же вечным браконьером, как Туланец, или настоящим охотником? Он не мог ответить на этот вопрос и, быть может, именно поэтому никогда до конца не осуждал Туланца и, вопреки здравому смыслу, вопреки своим служебным обязанностям, относился к нему с известной долей понимания и снисхождения.

Всякий раз, думая об отце, Матеуш вспоминал зимнее февральское утро, резкий ветер с поземкой, наметавший сугробы у порога бревенчатой избы. Старший брат Борис, в серой куртке и сапогах, с заплечным мешком, в котором больше всего места занимали бутыли с самогоном, стоял на пороге; отец — чуть ниже его ростом и немного сутулый, с лицом более озабоченным, чем когда-либо, — говорил таким тоном, каким он беседовал с Туланцом, обсуждая очередной поход, то есть вполголоса, веско и значительно:

— Если другого не дадут, то пусть хоть Боргардтово.

Тут надо объяснить, что Боргардтом звали их бывшего соседа, немца, который сразу же после прихода гитлеровцев захватил дом родителей Матеуша вместе со всем инвентарем и хозяйственными постройками, — их самих выселили в генерал-губернаторство, откуда они только недавно вернулись. Все пять лет нужды и скитаний они мечтали о том, что ведь немцев в конце концов прогонят и тогда их хозяйства перейдут к выселенцам. И когда зимой 45-го года фронт стал стремительно передвигаться на запад, Борис вместе с группой других выселенцев пошел следом. Расчет был прост: кто придет первым, тому и достанется лучшее немецкое хозяйство. Ну а в крайнем случае пусть Борис берет хозяйство Боргардта, на которое они ведь имеют полное право.


Матеуш завидовал тогда Борису и потому, что отец говорил с ним, как с равным, и потому, что мать лила слезы. Завидным казалось и само путешествие по следам наступающей армии, по неизведанным дорогам. Брат Виктор, старше Бориса на год, ушел осенью на фронт добровольцем. Бориса родители не отпустили — должен же кто-то дома остаться. Как ни странно, уход Виктора в армию не имел в глазах Матеуша той загадочной привлекательности, что путешествие Бориса. Мать, правда, плакала одинаково, но отец придавал больше значения заданию Бориса, быть может, потому, что на войне он и сам был когда-то и ничего необычного в этом не видел; к тому же поход Бориса сулил большие надежды всей семье.

— Ну вот, Борис, значит, тебе все ясно, — сказал отец и потом долго смотрел ему вслед, заслонив руками лицо от ветра. Ему не довелось больше увидеть сына, три дня спустя он умер от неизвестной, внезапной болезни, так и не вернувшись с выселения ни на Боргардтово, ни на собственное хозяйство. Для него, быть может, и лучше, что так случилось, ему не пришлось пережить крушения надежд на получение оставшегося после немцев богатства, не пришлось увидеть пустырь на месте собственного дома, от которого даже фундамента не осталось: Боргардт, присоединяя их землю к своей, как видно, крепко верил в незыблемость Третьего рейха. Вся мера разочарования выпала на долю матери. Но это уже другой разговор.

Борис не любил вспоминать о своем походе. Лишь изредка, за рюмкой вина, ему случалось разговориться; в этих его рассказах, отделенных друг от друга длительными промежутками времени, было весьма много несоответствий, которых не замечал Борис, но которые очень бросались в глаза Матеушу. Вообще Борис был немного чудаковат, особенно с тех пор, как стало известно, что Виктор не вернется — погиб где-то в Чехии в последние дни войны.

Хотя обстоятельства гибели Туланца не вызывали сомнений, на третий день в «Курьере» появилась заметка о том, что в Северной пуще волки растерзали человека. Матеуш поначалу рассердился, но потом подумал, что ни к чему не обязывающий вариант с волками действительно звучит куда романтичнее сообщения о раненом кабане и гибели браконьера. Можно было не сомневаться, что теперь уж Борис, если только позволит время, нагрянет в Демболенку. Сколько раз он собирался поехать в Бещады поохотиться на волков, но всегда в последний момент возникали какие-нибудь препятствия. И, конечно же, узнав, что здесь появились волки, приедет.

Матеуш не ошибся в своих предположениях. В воскресенье, в полдень, у ворот, спрятанных в высокой, давно не стриженной живой изгороди, остановился вечно грязный, недомытый «вартбург» Бориса. За рулем сидела серебристоволосая Здися, и вывод здесь напрашивался двоякий: или супруги после очередной продолжительной размолвки помирились и переживали период страстной нежности, или же Борис был навеселе. Из машины выскочили две девочки, такие же светленькие, как мать, но менее серебристые, и побежали в сад, где буйно цвела черешня. Борис часто повторял: хорошо, что девочки похожи на мать, а не на него, а то не видать бы им счастья с такой внешностью. Матеуш знал, что, говоря так, брат думал не о своей внешности, ведь он был довольно хорош собой — в его облике было что-то юношеское, почти мальчишеское, и за это он, слава богу, на судьбу не обижался. Но он был убежден в том, что невезуч, что у него несчастливая рука, приносящая вред всему, к чему прикоснется. Непонятно, откуда возник у Бориса этот комплекс, жилось ему неплохо, чему был свидетельством хотя бы вот этот недомытый «вартбург», у него бывали периоды известности, даже славы, он считался талантливым живописцем и еще более талантливым скульптором. Правда, это было довольно давно, и чем больше времени проходило с тех пор, тем сильнее Борис верил в свое невезение. Он все чаще упрекал себя, что не окончил высшего архитектурного или художественного учебного заведения. Напрасно Матеуш утешал его, что он ведь все равно много сделал, ни от кого не получая помощи и работая, закончил прерванную во время войны учебу в гимназии, изучил живопись и скульптуру и вообще вышел в люди, вопреки предсказаниям покойной матери, которая считала его легкомысленным ветрогоном. Борис молча выслушивал эти утешения и затем мрачно, не проронив ни слова, без улыбки напивался. Иногда, уже порядком подвыпив, он начинал петь и часами распевал какие-то странные, большей частью украинские песни, полузабытые и дополняемые словами и мотивами собственного сочинения. Здися презрительно пожимала плечами и шипела: «Артис-с-ст», это звучало как оскорбление, и Матеуш именно за это невзлюбил золовку, ему казалось, что в этих пьяных песнях Борис пытается высказать, выразить что-то очень существенное и важное, хотя и никому непонятное.

— Как дела, Матеуш? — спросила Здися своим особым голосом, напоминающим голоса телефонисток или дикторов радиовещания. — Что слышно в Демболенке? Волки тебя еще не съели?

— Меня не так-то легко съесть.

— Боже, какая здесь красота. Эта черешня в цвету!

— Вот именно. Как насчет волков? Я привез крупную дробь. И картечь.

— Ну, волков я тебе, пожалуй, не наколдую. Я не журналист.

— Не понимаю.

— Туланца убил кабан. А все остальное — выдумка журналистов.

— Вот как, — расстроился Борис. — Я чувствовал, что тут что-то не так. Значит, кабан. А почему? Его кто-нибудь ранил? Не наши ли охотники?

— Не знаю, я не святой дух. — Матеуш мельком взглянул на Здисю, и Борис догадался, что брат не хочет говорить при ней.

— Посмотри, милая, не побежали ли девочки к пруду. Там теперь глубоко.

— У вас уже секреты. И я тут лишняя. Прекрасно.

— С чего ты взяла? — смутился Матеуш. — Ничего подобного. Оставайся, если хочешь, ты никому не мешаешь.

Она демонстративно закурила и ушла. Братья остались одни под сенью густых елей, образующих естественную беседку. В середине стоял белый стол, сколоченный когда-то Борисом из березовых кругляшей; это было, в общем, красиво, но неудобно, и Матеуш сидел здесь, только когда приезжал брат. На кривой поверхности стола даже бутылка не хотела стоять прямо и напоминала, по словам Бориса, падающую башню в Пизе.

— Что же произошло с Туланцом?

— Что? Не знаю. Я при этом не был, не видел. Но у волка клыков нету, а у Туланца живот распорот клыками, и вокруг кабаньи следы.

— Кабан был ранен, должно быть.

— Конечно.

— Ты его подстрелил?

— Ну знаешь!..

Борис вздохнул с облегчением:

— А я подумал…

— Напрасно. Я вот думаю, что Туланцы, отец с сыном, собрались на запрещенную охоту. И подстрелили кабана. Но я там не был, не видел и поэтому молчу.

— Вот как. — Борис был явно огорчен. — А я тут размечтался о матером волке.

— Фантазер.

Вернулась расстроенная Здися. В ее больших серых глазах стояли слезы.

— Эва уже порвала брюки. Новые.

— Съезжу за Калиной, — сказал Матеуш.

— Не торопись, — возразила Здися, — мы совсем не голодны, пообедали дорогой, в Гродеце. Там столовая хуже стала, раньше у них кормили вкуснее. Правда, Борис?

— Я не заметил.

— Конечно. Тебе все равно что есть, лишь бы не сырое.

— Я собирался в Слотынь, — сказал Матеуш, — но ничего, поеду завтра с утра.

— Зачем?

— За краденым. Пропали жерди, и похоже, что это Гловацкий руку приложил.

— Лесник?

— Да.

— А почему ты не передашь дело в милицию?

— Увы, — вздохнул Матеуш, — кражи в пределах до пяти тысяч мы расследуем сами. Я знаю, где эти жерди, но нужно наложить на них арест и допросить людей.

— Преследуешь воров, — улыбнулся Борис.

— Приходится.

— А помнишь, как мы с тобой вывозили сухостой?

— В Галиции? — вмешалась Здися. — На выселении?

— Там было другое, — сказал Матеуш. — Другая обстановка.

— Подумать только, бывший лесной вор стал стражем закона, — смеялся Борис. — Здорово, а?

— Не говори ерунду, Борис. Я поехал за Калиной. Простите. Скоро вернусь.

Во дворе зашумел мотоцикл, на звук мгновенно прибежали Эва с Магдой и кинулись к Матеушу.

— Дядя, прокати нас, дядечка, милый!

Матеуш посадил Магду впереди на бак, старшая, Эва, пристроилась сзади на седле.

— Боже, как бы чего не случилось!

— Оставь, ничего не случится.

— Борис!

— Ну?

— Ты только не сердись…

— Ладно, ладно, знаю.

— Не пей, Борис. Не напивайся. Очень тебя прошу.

Здися хотела обнять мужа, но он отстранился, и она только погладила его руку, смуглую и волосатую, огрубевшую, словно рука лесоруба или каменщика. Борис сморщился, как от чего-то крайне неприятного, карие глаза затуманились и потемнели, лицо стало сразу резким, неприветливым.

— Я не хотела тебя обидеть.

— Будет дождь. — Он медленно поднялся, освобождая руку.

— Почему? Ведь погода просто сказочная.

— Вот увидишь, — сказал Борис угрожающим тоном. — В погоде тоже надо уметь разбираться.

— Ты куда, Борис?

— В лес. Погуляю немного.

— Можно мне с тобой?

— Зачем?

— Чтобы быть с тобой.

— Не надо. Я ведь не пить иду. В лесу кабаков нету.

— Значит, я так и буду сидеть здесь одна?

— Наши сейчас вернутся.

Борис не успел выйти на дорогу к лесу, как подъехал Матеуш.

— Ты куда?

— Никуда. А вы как в цирке — вчетвером на одном мотоцикле.

— Вот видишь.

Калина, здороваясь с Борисом, не позволила поцеловать руку.

— Не надо, Борис. — Увидев Здисю, она смутилась и не сумела этого скрыть. — Ой, сегодня воскресенье, а я так одета.

— Ну и что же? — возразила Здися. — Все равно вид у вас отличный. И, как всегда, юный.

— Не смейтесь надо мной.

Калина была похожа на молодую цыганку, пряди черных волос, выбившись из-под платка, спадали на лоб и щеки. Она держалась чрезвычайно церемонно, изображая не то гостью, не то хозяйку.

— Не угодно ли пройти в дом?

— Не угодно, — рассмеялся Борис, снова повеселев. — Нам и здесь хорошо, на свежем воздухе.

— Тогда я вас пока оставлю. — Калина пошла, или вернее побежала, к крыльцу. Она была легкая, изящная и своими грациозными, плавными движениями напоминала балерину.

— Породистая девка, — сказала Здися, когда Матеуш пошел колоть дрова и они остались одни, — что-то в ней есть такое…

— Породистая, — согласился Борис.

— Ты писал ее портрет раз тридцать.

— Причем не с натуры, а по памяти.

— Ты ее помнишь нагую?

Он молчал, глядя куда-то в пространство; сейчас скажет, что будет дождь.

— Тебе обязательно все надо опошлить.

— Но, Борис, я не думала ничего дурного.

Он не слушал и не отвечал. Знал, что сейчас начнутся расспросы, вроде бы бесхитростные и безобидные, а в самом деле полные злорадства и, возможно, зависти. За ее сочувствием к Калине кроется осуждение, а в самой глубине всего этого — страстное любопытство: что же в действительности было у Бориса с Калиной? А в действительности, когда Борис жил в Демболенке и только собирался уехать в город, Калина была еще девчонкой, на которую он не обращал никакого внимания, не замечал, что нравится ей. Когда ему случалось с ней танцевать, Калина краснела, дрожала, как осина на рассвете, быть может, мечтала о какой-то близости, но Борис даже ни разу не поцеловал ее, считая ребенком. И лишь приехав на похороны матери, он провел с ней вечер. Но это был вечер не нежностей, а задушевных разговоров. Калина сказала тогда: «Ты мне очень нравился, Борис, но я понимаю, что ты не для меня, я тебе не пара!» И добавила, что Матеуш очень добр к ней, думает жениться.

Борис не знает, как случилось, что Калину потом выдали замуж за старика Колодзея, а Матеуш в двадцать лет женился на совершенно незнакомой Борису девушке, с которой совсем не «гулял». Он никогда не спрашивал ни у Матеуша, ни тем более у Калины, в чем дело, догадываясь, что между ними произошло что-то обидное и немаловажное, и не желая лезть, вмешиваться в чужую жизнь — ему было чуждо назойливое любопытство, скрываемое обычно под видом сочувствия и дружелюбия. Борис не был на свадьбе брата, и, прежде чем он собрался навестить молодоженов, Матеуш овдовел. Жена его умерла родами, а младенца взяли на воспитание супруги Колодзей. Говорят, Калина настаивала и старик, наконец, согласился, поскольку сам не мог наградить жену сыном. Но потом Калина все же родила сына, поразительно похожего на сироту, взятого у Матеуша. Люди говорили, что Калина на него заглядывалась, старик Колодзей говорил то же самое и не запрещал Калине ходить к Матеушу присматривать за хозяйством. Борис восхищался мудростью старика, который примирился с фактом, не скандалил, не жаловался на неверную жену. И что самое удивительное — это его отношение передалось окружающим, никто не судачил, не возмущался, как обычно в подобных случаях, ксендз, правда, пробовал вмешаться, но Колодзей посоветовал ему следить за костелом, а не за его детьми, и этим дело кончилось. Никто в Демболенке и окрестностях не осуждал связь Калины с Матеушем — одна только Здися всегда относилась к этому крайне неодобрительно. Она к тому же не сомневалась, хотя никогда не говорила об этом вслух, что и у Бориса было прежде что-то с Калиной — не зря он столько раз писал ее портрет, видно, крепко засела в его мозгу память о ней.

— Вот ты уже сердишься, Борис. Стоит только о ней заговорить, как ты сразу начинаешь сердиться.

— Будет дождь. К вечеру будет дождь.

— По каким признакам ты угадываешь?

— По твоему настроению.

К вечеру действительно начало моросить, и девочки, недовольные вынужденным пребыванием на террасе, без конца капризничали. Калина сварила обед, подоила корову и ушла домой, обещав вечером прийти с сыновьями. Не пришла, очевидно, испугалась дождя. Матеуш и Борис заперлись в конторе с бутылкой водки. Здися осталась одна с дочерьми. Окно конторы было отворено, и до террасы доносились обрывки беседы. Братья говорили громко, постороннему могло показаться, что они ссорятся.

— Помнишь, как ты меня поколачивал? — спрашивал Матеуш не то с укором, не то с нежностью. — Сейчас бы ты со мной не справился, самому бы досталось!

Это не было пустым бахвальством. Матеуш, хотя ростом не намного выше Бориса, был мускулист и широкоплеч и походил на культуриста, демонстрирующего свои мышцы перед кинокамерой. Он двигался медленно, словно подкрадываясь, готовый в любую минуту отразить нападение.

— Еще неизвестно, кому бы досталось. — Борис говорит вызывающе, он был уже явно навеселе, похоже, что братья вот-вот начнут меряться силами, и Борис — в лучшем случае — разорвет рубашку. Но нет, к счастью, они переменили тему.

— Давай поедем в Слотынь на моей машине, — предложил Борис. — Я охотно прокачусь, ну и тебя издали не узнают.

— Узнают, не узнают — не все ли равно? Жерди в карман не спрячешь. Но если хочешь, давай поедем.

Только этого не хватало, чтобы они спьяну сели за руль и выехали на шоссе.

— Эвочка, постучи в контору и скажи папе, что мама его зовет.

Борис вышел нахохлившись, готовый к ссоре, это чувствовалось в каждом его жесте.

— Послушай, Борис. Если вы не перестанете пить, то я беру машину и еду домой.

— Пожалуйста.

— Уеду, вот увидишь.

— Пожалуйста. Но все документы у меня в кармане.

— Зачем я сюда приехала? Я знала, что так будет.

— Чем ты недовольна?

— Вы там хлещете водку, а я сижу с детьми и скучаю.

— Бог мой, разве я виноват, что здесь нет для тебя компании, что Матеуш не женат?

Вышел Матеуш, раскрасневшийся, улыбающийся.

— Ты скучаешь? Выпей с нами, я сейчас соберу закусить.

— Нет, спасибо. Должен же быть в доме хоть кто-то трезвый, кроме детей.

— Есть еще корова, — шутил Борис. — Есть куры и поросята.

Погода немного разгулялась, и Здися пошла с девочками в лес, но вскоре сумерки сгустились, потянуло сыростью, с деревьев стекала вода. В лесу было неуютно.

— Мамочка, мы заночуем у дяди? — спросила Эва, и Магда тут же подхватила:

— Да, да, заночуем!

— Придется, — вздохнула Здися. — Вы же видите, что папа… — Она замолкла, сдерживая слезы.

Всегда, почти всегда так получалось, когда они сюда приезжали. Борис с Матеушем или уходили с ружьями в лес и не возвращались допоздна, или же пили водку, боролись и вспоминали все время одни и те же скучные истории из прошлого, казавшиеся им яркими и интересными. Здися никак не могла этого понять. У нее у самой не было братьев и сестер и, следовательно, не было общих воспоминаний. Иногда она завидовала Борису, что у него брат, который любит его и понимает, но чаще всего эти встречу не вызывали у нее никаких других чувств, кроме досады. Здися не раз уже давала себе слово не ездить сюда больше, но потом все же уступала не столько уговорам Бориса, сколько просьбам девочек, обожавшим поездки к дяде в Демболенку. И она ехала, хотя знала заранее, что ничего приятного ее здесь не ждет, что возвращаться будут поздно и ей вдобавок придется вести машину, поскольку Борис наверняка напьется.

Лесную тишину нарушил звук выстрела и прокатился таким широким эхом, что трудно было понять, в какой стороне стреляли.

— Папа стреляет.

— А может быть, дядя?

— Ведь это, девочки, в лесу, а не дома, — успокоила их мать, сама не очень веря своим словам. Кто знает, не исключено, что Борис или Матеуш вздумали пострелять. За десять лет жизни с Борисом Здися так и не сумела привыкнуть к оружию и всегда опасалась несчастья, особенно когда муж был под хмельком. Она невольно прибавила шагу. Когда они вышли на дорогу, до них донеслась протяжная песня Бориса:

Гей! Там любили-и-и, да-а-а.
Гей! Там любили-и-и, да-а-а.
Там любили молодого казака-а!
— Ну, девочки, кто поет? — спросила Здися. — Папа или дядя?

— Артис-с-ст! — прошипела Эва и громко рассмеялась, довольная собственной остротой, а Здися неожиданно почувствовала досаду и смущение.

— Конешно, артишт, — сказала Магда, — худошник, — забавно прошепелявила она.

Матеуш приготовил ужин, но Борис есть отказался, вышел во двор и продолжал петь, правда, уже не так громко. Здися тоже не притрагивалась к еде, песни расстроили ее вконец; почему-то всегда, когда Борис заводил свои странные песни, ее охватывала какая-то непонятная тревога, дурные предчувствия, хотелось плакать, кричать, ругаться. Девочкам же пение не мешало нисколько, они весело шутили с дядей, смеялись. Наконец все поужинали, Здися увела дочерей наверх, в маленькую комнатку для гостей, уложила спать. Пение прекратилось, и сама Здися тоже мгновенно заснула.

Едва забрезжил рассвет, Борис с Матеушем сели в «вартбург». Чем раньше они приедут в Слотынь, тем лучше, застигнут вора врасплох и тот уже не сможет отвертеться.

— Ты пил меньше, — сказал брату Борис. — Садись за руль.

Они уже подъезжали к Гродецу, как вдруг из ворот дачи, вихляя, выехал велосипедист; неожиданно крутанув руль, он выскочил на самую середину шоссе.

— Тормоз! — крикнул Борис — Тормоз!

II

Луна, круглая и чистая, висела на середине неба, и вырубка была залита странным белым светом, придававшим всему торжественность и величие, превращавшим пни, кусты и бурелом в чудища, похожие то на допотопных тварей, то на замысловатые статуи. В березах легко шумел ветерок, дальше, за темной опушкой леса, у Желтого пруда страстно квакали лягушки, иногда смолкая, чтобы через минуту снова затянуть свою назойливую, однообразную песню. Этот лягушачий крик, вроде бы всегда одинаковый, все-таки бывал разным, звучал то дружелюбно и поощрительно, то грозно и предостерегающе, то равнодушно, сонно, нехотя. Покойный отец послушает, бывало, лягушек и поворачивает обратно домой, не углубляясь в лес. Феликс никогда не верил этим предрассудкам, а недавно и вовсе подтвердилось, что грош им цена: лягушки не предостерегли отца, не уберегли от несчастья. Или, может, отец плохо, невнимательно слушал, может, лягушки говорили, а он не разобрал? Смешно даже думать такое!

— Сюда, Рыжий, — окликнул Феликс слишком отдалившуюся таксу, — сюда, к ноге!

Собака прибежала, но беспокойно металась, принюхивалась, поднималась на задних лапах, будто пробуя заглянуть в глубь леса. «Что такое, черт возьми?» — буркнул Феликс и долго озирался кругом, прислушивался, но все было спокойно, только, как обычно в лунную ночь, слегка трещали сучья старых сосен, словно старческие суставы. Феликс знал наперечет все ночные звуки леса, безошибочно отличал, даже издали, треск ветвей под ногами зверя или человека от ночного стона старых деревьев, от метания сов в высоких кронах. Он медленно пошел между двумя рядами берез, растущих вдоль дороги, но не успел пройти и десятка шагов, как лягушачий митинг на Желтом пруду внезапно замолк — неужели кто-то там ночью болтается? Феликс снова притаился, напряг слух, Рыжий последовал его примеру, но смотрел не в сторону пруда, а на просеку, явно рвался туда и ждал лишь приказа или разрешения, поглядывая с мольбой на Феликса и вставая на задние лапы, что было признаком крайнего любопытства. Лягушки запели снова, но Рыжего этого не интересовало, он по-прежнему рвался в темный туннель просеки, и Феликс решился:

— Давай, ищи!

Собака сначала бросилась бегом, потом, нюхая землю, пошла зигзагами от канавы, вырытой вдоль вырубки, к белой стене берез и там наконец остановилась, тихо, жалобно скуля. Феликс еще издали узнал место, где кабан убил отца. Вот, значит, какой след взволновал Рыжего! Как это он раньше не догадался. Феликс присел на траве, рассматривая землю, еще израненную, но с заживающими уже следами схватки старого кабана со старым человеком; Рыжий улегся рядом, положив голову на вытянутые передние лапы, а это значило, что его ничто не прельщает, никакая охота, — собака тоже имеет право глубоко задуматься и не обращать внимания на хозяина, на его повелительные жесты; или, может, Рыжий хотел сказать, что, будь он тогда с ними, несчастья не случилось бы, что собаку нужно брать с собой всегда. Возможно, Рыжий и прав, будь он тогда здесь, он бросился бы на этого проклятого кабана, отвлек бы его, задержал, и отцу удалось бы убежать. Если б можно было вернуть последнюю неделю, вернуть ту ночь, если б тогда их треклятый обрез дал осечку, как это не раз бывало. «Иди, сынок, мне уже конец, точка, иди, оставь меня, чтобы на тебя не свалили, иди, никто ничего не узнает», — этих слов отца, произнесенных с усилием, но со спокойным достоинством, без отчаяния, ему никогда не забыть. Феликс не послушался, хотел взять отца на руки, нести домой, спасать, но не успел поднять его, как все было кончено, старик даже не крикнул, вздохнул только, кажется, попробовал молиться и сразу обмяк. В первый момент Феликс подумал, что это лишь обморок, но вскоре понял, встал на колени, перекрестился и стал читать молитву об усопших, но не докончил, поднялся, выругался во весь голос, так что эхо покатилось далеко по лесу, и разревелся, глупо, по-детски. «Никто ничего не узнает», — такова была воля отца, и верно, зачем к одному несчастью добавлять другое? Феликс ушел, но ноги отказывались повиноваться, он возвращался еще и еще, потом снова уходил, пока не начало светать и тогда он почти бегом кинулся домой. «Никто ничего не узнает», — и Феликс даже жене ничего не сказал, прикинулся спящим, делая вид, что ночью никуда не отлучался, и ждал, что будет, моментами ему казалось, что он поторопился уйти, что отец совсем не умер, очнется и придет сюда, приползет весь в крови и спросит: «Как же это ты меня бросил, сынок?»

Когда лесник Гловацкий прибежал со страшной вестью, что отца в лесу растерзали волки, Феликс не знал, куда девать глаза, что делать и говорить, чтобы люди не догадались, не поняли правды.«Что вы говорите, где? — спрашивал он. — Покажите дорогу». Ему казалось, что все угадывают его мысли, может быть, лучше сразу признаться. Наконец он взял себя в руки, вздыхал и повторял: «Какое несчастье», а Гловацкий кивал: да, мол, ужасное несчастье.

После похорон Феликс стал приходить сюда каждую ночь. Брал с собой ружье, старый немецкий маузер со срезанным прикладом, говорил сам себе, что идет на кабана, что будет теперь уничтожать кабанов безжалостно, самка, не самка — все равно; на самом деле он шел не в засаду, а на раздумья — это была не то внутренняя исповедь, не то своеобразная переоценка ценностей; но как бы то ни было, она не приносила никакого облегчения. Феликс никогда раньше в лесу не испытывал страха, теперь же страх одолевал его, смутный и нелепый, не страх перед кабаном, ведь в маузере было пять патронов, достаточно лишь отвести курок; и все же он чего-то боялся, хотя эти моменты длились недолго.

Внезапно Рыжий вскочил и беспокойно забегал, глядя на открытую, светлую вырубку. Феликс посмотрел в ту сторону и увидел мощную черную глыбу, продвигающуюся шаг за шагом, словно в глубоком раздумье. «Может, это тот самый, — промелькнуло у него в голове, — погоди, мерзавец!» Феликс схватил обрез, прицелился — в ярком свете луны мишень была прекрасно видна — и… не выстрелил. Он не испугался, что ранит зверя, и тот, разъяренный, накинется на него, об этом он не думал совсем, и вообще ни о чем, пожалуй, не думал, медленно опуская ружье и кладя его обратно на землю.

— Проходи, мерзавец, — шепнул Феликс и встал на ноги.

Рыжий взвизгнул от удивления: где это видано, так себя вести с этим черным, вонючим зверем. Кабан поднял голову, фыркнул раз-другой, но не убегал, не заметил в тени деревьев человека — у кабана не слишком развито обоняние, а ветер дул в противоположную сторону, и угрюмый зверь ничего не знал, не догадывался, что происходит в ста шагах от него, двигался медленно, нехотя, пока не исчез наконец в молодой дубраве. «Проходи, мерзавец», — про себя повторил Феликс и снова уселся на прохладную землю. Рыжий, вне себя от изумления, злобно сверкал глазами, скреб лапами землю, но с места не тронулся — он знал свое дело и подчинялся, даже когда хозяин был явно неправ.

Дав кабану уйти, Феликс почувствовал усталость, его клонило ко сну; надо было идти домой, но вставать не хотелось, сырая прохлада сковывала, расслабляла, Феликс свернулся в комочек, плотнее укутался тонкой брезентовой курткой. «Здесь посплю», — подумал и тут же очутился в лодке на Желтом пруду; в камышах щебечут птицы, попискивают нырки, в воде отражается утренняя заря. Отец с берега делает знаки, показывает на небо: должно быть, гроза собирается, надо грести к берегу.

Его разбудил громкий отчаянный лай; прежде чем окончательно проснуться, Феликс крикнул или, может, только хотел крикнуть: «Папа-а-а!» Старый козел, пришедший на вырубку пощипать траву, трубил упрямо и хрипло, близился рассвет, блеск луны, ушедшей теперь далеко в глубь неба, сливался со светом зари, было холодно и росисто, не мешало бы попрыгать и размяться. Тут Рыжий совсем уж вышел из себя, завыл тихо, но так настойчиво, что Феликс поневоле остановился, глянул туда, куда указывала собака, и снова увидел черную тушу кабана; на этот раз зверь был ближе, шагах в семидесяти, и двигался в обратном направлении, ковыряя землю. Кабан словно издевался, и этого уж Феликс не мог стерпеть. Он медленно потянулся к ружью, встал на колени, прицелился, подождал, пока зверь остановится, и выстрелил. Хлопнуло, будто кто-то камень бросил в болото, сзади беспокойно засвистели молодые сосны, кабан споткнулся, но тут же вскочил и, шатаясь, кинулся в старый лес за вырубкой.

— Беги, Рыжий! — скомандовал Феликс, и такса бешеными прыжками бросилась наперерез зверю. Феликс выкинул пустую гильзу, снова зарядил ружье и двинулся потихоньку вперед по просеке, когда внезапно в глубине зеленого тоннеля мелькнула тень, причем не зверя и не птицы — тень человека. Феликс остановился, прислушиваясь, но кругом было тихо, и он решил, что ему просто померещилось. Тут залаял Рыжий, негромко, но так, чтобы хозяин догадался, что он догнал раненого кабана. Рыжий был умным псом и никогда не поднимал лишнего шума. Меж старых сосен снова что-то мелькнуло, и теперь Феликс испугался: неужели Гловацкий? Он решил позвать Рыжего обратно, свистнул раз, другой, но собака ответила лаем, значит, кабан жив, еще держится на ногах, значит, Феликс выстрелил неточно уже второй раз, чем же это кончится сегодня? Ему послышались сзади шаги, он оглянулся и замер. Шагах в двухстах стоял мужчина в тирольской шляпе и целился в него из охотничьего ружья.

— Туланец, я вас узнал, — заорал тот издали, — сдавайтесь!

— Пошел ты к… — выругался Феликс, мгновенным движением направил дуло своего обреза на преследователя и начал медленно пятиться назад, следя, чтобы не споткнуться. Густой ельник, примыкающий к вырубке с юго-запада, был недалеко, и Феликс направлялся туда. Он был совершенно спокоен, зная, что охотник не решится открыть огонь, не так-то легко стрелять в лесу в человека, даже если человек этот — браконьер. А что тот узнал его — не беда. Этого потом никто не сумеет доказать.

Уже почти совсем рассвело, что не было на руку Феликсу. Выйдя из леса, он будет виден издалека. Нет, лучше отсидеться в зарослях у Желтого пруда.

Добравшись до ельника, Феликс заметил под березами второго охотника; это его немного смутило: облаву они, что ли, устроили? Но, преодолев тревогу, он углубился в лес, свистнул, призывая Рыжего, и тот, словно угадав, что происходит, бросил кабана и примчался, запыхавшийся и расстроенный. Они вдвоем плутали по им одним только известным тропинкам и очутились наконец в сыром ольшаннике. Туман, окутавший Желтый пруд, добрался даже сюда и был теперь их союзником: господа охотники не увидят их ни в какой бинокль.

Густой запах прели, голые и скользкие корни ольхи, коварная трясина, сверху поросшая травой, — все это обычно заставляло Феликса обходить эту часть леса стороной. Теперь он тоже шел медленно и осторожно, чувствуя себя в безопасности. Так он вышел на опушку, туман редел на глазах, убегая ввысь, занималось погожее, солнечное утро. Феликс внимательно огляделся кругом, не обнаружил ни души и уже ступил было на низкий луг, отделявший ольшаник от Желтого пруда, как слева, из белой дымки, вынырнула фигура охотника. Он крался, пытаясь не производить шума, но его резиновые сапоги, увязая в болоте, громко хлюпали. Феликс отступил за ствол ольхи, не отпуская Рыжего от себя, охотник, шлепая сапогами, прошагал метрах в десяти от них, не подозревая, что противник так близко. Феликс всмотрелся внимательно: нет, этот тип был ему незнаком. Очевидно, кто-то новый. Многих старых членов охотничьего общества он знал еще по тем временам, когда устраивал для них облавы, получая за это по пятьдесят злотых в день; дело было, конечно, не в деньгах, а в удовольствии участвовать в подлинной охоте. «Это уже третий, — отметил про себя Феликс, — настоящая травля». Он выждал, пока тот прошел и исчез за выступом леса, и заколебался: отступить в глубь ольшаника или идти к болоту. После минутного раздумья выбрал второе, быстро пересек сырой луг и нырнул в заросли тальника и высоких камышей. Отсюда, прыгая с кочки на кочку, можно подойти вплотную к Желтому пруду. Из камышей с шумом вылетела утка, и Феликс рассвирепел: ведь этакая глупая птица может запросто выдать его. Но не успел он потихоньку выругаться, как совсем рядом грянул выстрел, и утка сырым комочком свалилась на землю. Значит, тут где-то у воды четвертый стрелок. Феликс опять подумал, не вернуться ли в ольшаник и оттуда — в лес, но ему показалось, что на лугу, позади, снова раздается шлепанье сапог по болоту. И он медленно, обходя опасную трясину, побрел вперед. Идти становилось все труднее. Этой весной было больше воды, чем обычно, и почва угрожающе прогибалась под ногами. Хорошо собаке — та везде пробежит на своих четырех лапах. Потный и запыхавшийся, он вышел наконец к воде. Стайка поганок с писком метнулась ввысь, и сразу же по камышам пронесся тревожный щебет, словно предупреждая об опасности. Феликс внимательно озирался кругом, на пруду было пусто и спокойно, и он ощутил себя в безопасности — преследователям нелегко будет сюда проникнуть, кто не знает как следует переходов, может застрять навсегда. Ноги у него промокли совсем, он снял кеды и сунул их в карман куртки. Сесть было негде, кругом ни клочка сухой земли, ни единого пенька; Феликс просто присел на корточки, держа обрез на коленях, вскоре, однако, у него от неудобной позы затекли ноги, и он понял, что долго тут не выдержит. Неподалеку, метрах в полутораста от камышей, зеленел на пруду небольшой островок, поросший ольхой. Феликс хорошо знал его, когда-то там гнездились седые цапли. Он решил поплыть туда и отсидеться до вечера.

— Рыжий, домой. Пошел домой, ну!

Рыжий медлил, очевидно, опасаясь, что без него снова может случиться несчастье. Но Феликс настойчиво повторил приказание, и такса нехотя двинулась в обратный путь. Феликс с минуту прислушивался, не наскочит ли Рыжий на кого-нибудь из охотников, но было тихо, собака не подавала голоса и не возвращалась, значит, все в порядке. Он снял куртку, завернул в нее обрез и с узелком в левой руке окунулся в ледяную воду. От холода у него перехватило дыхание, но он поплыл, держа обрез над водой. На полпути к острову Феликс внезапно почувствовал, что ноги у него завязли в чем-то густом и тяжелом, это притаились под водой невидимые издали водоросли. На какую-то долю секунды его охватил панический страх, но он тут же овладел собой, выпустил из рук ружье, мгновенно погрузившееся в воду вместе с курткой. «Нет, нет, я достану тебя, достану», — думал Феликс, обеими руками распутывая скользкие щупальца водорослей. Это длилось довольно долго, и, пока ноги наконец избавились от жуткой тяжести, он совсем выбился из сил, сердце колотилось как бешеное, в висках стучало, и он, не раздумывая, поплыл обратно.

Приблизившись почти вплотную к камышам, он увидел на том месте, откуда отплыл недавно, двоих с ружьями, нацеленными на него.

— Стой!

Идиоты! Пусть бы кто-нибудь из них попробовал здесь встать. Еще десяток взмахов руками — и он очутился у берега. Те двое попятились, перешли на другую кочку.

Феликс вылез из воды, сел, в глазах у него был туман, зубы отучали, его бил озноб.

— Струхнули, господин браконьер?

Феликс не ответил. Он старался поглубже дышать, но мешал озноб, тогда он, не вставая, снял рубашку, отжал ее и отхлестал себя по плечам и спине. Откуда ни возьмись прибежал Рыжий, почуяв, должно быть, что хозяин в опасности.

— А вот и песик, помощничек, — сказал один из охотников и тут же навел на него ружье, а Рыжий не верил, не мог поверить, что человек будет в него стрелять, и не убегал.

— Оставь собаку, сволочь, чем она-то виновата?! — заорал Феликс, но в тот же миг грянул выстрел. Рыжий метнулся, пробежал пару шагов и упал. Феликс кинулся к нему, взял его на руки, перепачкав кровью всю грудь и живот и мокрые брюки. Рыжий смотрел изумленно и так выразительно, как умеют смотреть только собаки, но он уже ничего не видел: ни слез Феликса Туланца, браконьера, ни хохочущего стрелка в тирольской шляпе.

— Мерзавец, — тихо проговорил Феликс, — да разве ты охотник? Г… ты, а не охотник. Кабана встретишь — небось полные штаны накладешь, а против собаки — ты герой. Эх ты, гнида городская!

— Ну, ну, потише, пан Туланец, а то придется отвечать за оскорбление личности.

— А г… разве личность?

— Ну погоди, я с тобой рассчитаюсь.

— Конечно, это вы можете. Двое на одного, к тому же безоружного.

— А где ж твое ружьишко?

— Нырни поди, может, достанешь.

— Значит так, пан Туланец, — вмешался в разговор второй охотник, — папашу волки растерзали, не так ли?

— Не трожь покойного. Лучше помолись за него!

— Ладно, ладно. А теперь давайте пройдемся.

— Куда это? Я с вами гулять не договаривался.

— В отделение милиции.

— Никуда я не пойду. Стрелять будете? Давайте.

Из камышей вынырнул неожиданно третий стрелок, крупный мужичище с бычьей шеей и руками, как кувалды. Он передал ружье товарищу, снял пиджак, засучил рукава рубашки.

— Ну, котик, пошли, что ли?

Феликс понял, что сопротивляться бесполезно. Эти типы изобьют его и скажут, что действовали с целью самозащиты. И им поверят. Он осторожно положил холодеющего Рыжего на землю.

— Ладно, — сказал он, — но за собаку ты мне, гнида, ответишь. Клянусь!

— Не клянись, успеешь.

Они двинулись гуськом: Феликс впереди, охотники следом. Из-за ольшаника как раз выглянуло солнце.

III

— Фамилия?

— Рутский. Через «те», а не «де». От слова «рута», а не «руда».

— Имя?

— Матеуш.

— Профессия?

— Техник-лесовод.

— Точнее: техник или лесовод?

— Техник-лесовод. Работаю лесничим в государственных лесах.

— Оно и видно. Значит, как все произошло? Рассказывайте по порядку.

— Мы с моим братом Борисом ехали на его машине в Слотынь в связи с кражей леса. Я сидел за рулем. Борис, когда приезжает, часто дает мне вести машину, права ведь у меня есть…

— Давайте без беллетристики. Покороче.

— Значит, около Гродеца, гляжу, какой-то тип на велосипеде, явно пьяный, выскакивает из ворот и прямо под колеса. Борис кричит: «Тормоз!» Но это было не так просто. Я свернул вправо, чтобы не задавить дурака, и врезался в липу. У меня не было другого выхода.

— А раньше?

— Что раньше?

— Перед поездкой в Слотынь.

— Спали.

— Долго?

— Часа два.

— А еще раньше?

— Пили.

— Вот именно. А дальше что?

— У меня не было выхода: или на велосипедиста, или на дерево.

— Кто-нибудь видел этого велосипедиста?

— Было еще очень рано.

— Часов шесть?

— Примерно.

— И велосипедиста никто не видел?

— Мне некогда было за ним гнаться, пришлось срочно вызывать Скорую помощь, я не пострадал совсем, но Борису, брату значит, здорово досталось, я даже точно не знаю, что с ним. Когда его вытаскивали из кабины, он ужасно стонал.

— В Скорую помощь вы звонили из милиции?

— Из милиции. И меня тут же задержали.

— А вы что хотели? Орден получить?

— Я же ничего не говорю.

— А брат, как его, Борис Рутский, потерял сознание?

— Нет, нет, что вы!

— Что же он говорил?

— Не помню.

— А вы вспомните.

— Ну говорил, что я его покалечил.

— Покалечили? А кровь была? У него на лице, например?

— Была.

— Что же он говорил еще?

— Не помню.

— А он не сказал: «Если б ты умел хорошо водить машину, мог бы проскочить»?

— Возможно.

— Да, да, он именно так и сказал.

— Я не отрицаю.

— А вы утверждаете, что не было другого выхода — только или на человека, или на дерево. Оказывается, выход был.

— Говорить легко.

— Легко. Многое делать легко. Например, спьяна сесть за руль и покалечить человека. Верно? Мне очень жаль, но придется вас здесь задержать до решения прокурора.

— Прокурора?

— А вы думали ксендза? Исповедаться еще успеете.

Вначале Матеуша испугало слово «прокурор», но затем он подумал, что все равно больше сорока восьми часов его держать не будут. Прокурор ведь не подпишет ордер на арест. Зачем? Матеуш не пытался бежать после аварии, сам пошел в милицию, вызвал Скорую помощь и рассказал о случившемся. Его должны отпустить домой до суда. Двое суток можно выдержать где угодно, а потом он наймет адвоката, хорошего адвоката, и все уладится. В конце концов, это не бог весть какое преступление. Несчастный случай. А с Борисом ничего страшного не случилось, в дерево они врезались не так уж сильно, скорость была небольшая, и ведь он, Матеуш, нажал на тормоз. Или, может быть, на газ? Уж очень легко поддался этот тормоз. Нет, нет, не на газ. А Борис стонал, потому что был пьян.


Камера, в которой единственным предметом обстановки были большие деревянные нары, была пуста, и Матеуш очень обрадовался: не будет расспросов — когда, за что и почему. Он вытянулся на нарах и вскоре уснул. Когда уже совсем стемнело, его разбудили голод и тупая головная боль. Матеуш не сразу сообразил, где он, сознавал лишь, что случилось что-то очень плохое. Вспомнив наконец, в чем дело, он облегченно вздохнул и попытался уснуть снова, но не смог: перед глазами стоял «вартбург», беспомощно прижатый к стволу липы, окровавленное лицо Бориса, затем он представил себе, что творилось в лесничестве, когда Здися узнала, что Борис в больнице, Матеуш за решеткой, а машина на дереве. Он не сомневался, что люди сообщили обо всем Здисе, да и Калине тоже, она хоть займется домом или, вернее, коровой и поросятами, а может быть, старик Колодзей не разрешит ей, все возможно. А что скажут в управлении лесничеств? Уж конечно, не обрадуются, работы до черта, а лесничий в тюрьме. И как управится Здися, оставит машину на дереве и поедет поездом? Ей же нужно к Борису, с ним, надо думать, ничего серьезного не случилось, он даже не потерял сознания, ну рассек висок, потерял много крови, испугался, но почему не смог сам вылезти из кабины, ведь не притворялся же он, это на Бориса непохоже, он любит иной раз поломаться, но не при таких обстоятельствах, что-нибудь он себе повредил, может быть, сломал ребро; нет, он что-то говорил про ногу, наверное, ушибся или, не дай бог, сломал кость, но, в конце концов, от перелома не умирают и даже калеками не остаются, незачем раньше времени расстраиваться, придумывать бог весть что…

Дверь внезапно открылась, на серую стену легла полоса желтого света. Матеуш вскочил, пошел к двери, уверенный, что пришли за ним вести на допрос или сообщить, что он свободен.

— Здравствуйте, коллега! Вы что, испугались?

Дверь тихо закрылась, снова стало темно, и Матеуш осторожно начал пятиться, рукой нащупывая нары.

— Здравствуйте.

— Здесь что, нет лампы?

— Должно быть, нет.

— Ну и обстановочка, черт возьми!

Вновь прибывший ощупью нашел нары и лег.

— Даже кровати нет! Голые доски.

— Доски.

— Вы здесь одни?

— Увы, это не семейная камера, — хохотнул Матеуш, но тут же умолк, вспомнив Бориса: брат, должно быть, не лежит на досках, но все равно завидовать ему нечего. Ему расхотелось шутить, и он громко выругался.

— Вы здесь давно?

— С утра.

— Есть давали?

— Не знаю. Я проспал весь день. Может быть, не захотели меня будить.

— Вы сюда после пьянки попали?

Матеуш промолчал. У него не было ни малейшего желания какому-то чужому человеку снова рассказывать всю историю. И вообще, охотнее всего он прогнал бы непрошеного гостя на все четыре стороны и остался бы один со своими мыслями, со своей обидой и смущением. Он впервые в жизни попал под арест, впервые не мог ничего предпринимать, ничего решать, только думать и думать без конца. Другое дело Борис, тот еще мальчишкой, во время оккупации, был задержан уголовной полицией и бежал, когда его везли на допрос. Матеуш тогда завидовал старшему брату и лишь теперь понял, сколь нелепой была его наивная зависть.

Сосед поерзал на нарах, покряхтел и заснул, громко храпя. Матеуш был рад: спящий человек не мешает, он вроде как отсутствует совсем. Матеуш попытался вспомнить путь в камеру, сообразить, где она расположена — в подвале или наверху, — его вели сюда по каким-то лестницам, то вверх, то вниз, по чистым, пустым и угрюмым коридорам, просто удивительно, до чего все перепуталось в памяти, ведь он был не так уж пьян, только думал о другом, а теперь жалел, словно знакомство с расположением камеры могло хоть что-нибудь изменить; он поймал себя на том, что обдумывает побег из тюрьмы. Из тюрьмы! Какая же это тюрьма? Камера для задержанных в отделении милиции; несколько часов за плохо запертой дверью, все равно как в школе оставляют после уроков за подсказку, главное, надо поменьше думать, не строить нелепых предположений и терпеливо ждать завтрашнего дня — завтра он вернется домой; нет, сперва надо разыскать Бориса в больнице, может, ему нужна помощь, ну и лучше все же договориться, чтобы их показания совпадали, хотя, в сущности, скрывать тут нечего и прибавлять или убавлять тоже, дело ясное; если верить газетам, таких случаев теперь много и с каждым днем становится все больше. Завтра, разумеется, появится в «Курьере» сообщение с язвительным комментарием, может быть, не назовут фамилии полностью, а только инициалы, они часто так делают, все равно народ догадается, о ком речь. Что за нелепая привычка описывать в газете любой случай, любую человеческую беду; хорошо бы закурить, но нечего, все отобрали, в том числе сигареты и спички, а ведь если бы Матеуш помнил об этом, он мог бы без труда припрятать и пронести в камеру хоть пару сигарет; а еще лучше было бы заснуть, как вон этот, не считать часы и минуты, не терзаться мыслями, не рыться в пустых карманах, ища хоть крошку табаку.

Сосед пошевелился, вздохнул, пробормотав что-то.

— Эй, вы спите или притворяетесь?

Тот покряхтел еще с минуту и захрапел снова.

— Ну и тип, дрыхнет, как дома у мамы. — Матеуш злился, словно сосед был виновником его бессонницы и невеселых мыслей. «Сколько же времени?» — Он приложил часы к уху, но те, незаведенные, молчали; странно, что у него не отобрали часы; Матеуш тут же заключил, что он не настоящий арестант, у настоящих отбирают все, даже брючный ремень, чтобы нельзя было повеситься. От голода упорно сосало под ложечкой, во рту накапливалась слюна, тело ныло от лежания на жестком; Матеуш медленно поднялся, огляделся, но кругом была тьма кромешная, и он подумал, что в этой норе совсем нет окна, придя сюда, он вроде бы никакого окна не заметил, но все же было светлее, пожалуй, даже совсем светло, стало быть, в стене есть какое-нибудь отверстие. Матеуш, сам не зная зачем, начал ощупывать стену в поисках окна, продвигался шаг за шагом, шаря руками по штукатурке, и вдруг споткнулся, упал, больно стукнувшись головой о дверь, громко выругался — теперь, надо думать, сосед наконец проснется. Но тот не проснулся, и Матеуш ощупал невидимое препятствие — это была параша. Он плюнул с отвращением, вытер руки о суконные штаны и на четвереньках вполз на нары. «Дурак ты, дурак, — ругал он себя мысленно, — возьми себя в руки, ты ведешь себя как сопливый мальчишка». Ему почему-то вспомнился покойный Туланец, убитый кабаном; бывают, значит, несчастья хуже того, что случилось с ним, и действительно, нет ничего глупее, чем всю ночь терзаться мыслями о том, что было бы, если бы… Матеуш тер шишку, вскочившую над ухом, и радовался, что сосед не проснулся и не видел, как он смешон.

В камере становилось светлее, но сосед продолжал спать. Матеуш поднялся на цыпочках к окошку, расположенному почти у самого потолка, оно даже не было зарешечено, а за окном, метрах в полутора, чернела высокая, словно закопченная, стена. Вот почему в камере так темно; у Матеуша было ощущение, словно он находится на дне колодца, он уже видел нечто подобное, но не в действительности, должно быть, в кино.

— С добрым утром. Ищете, как выпорхнуть отсюда?

— Просто смотрю.

— Как спалось?

— Я не мог уснуть. Выспался днем.

Сосед соскочил с нар на пол, начал размахивать руками, прыгать, приседать, и Матеуш в ужасе подумал, что к нему в камеру посадили сумасшедшего.

— Зарядка — вот что самое главное, — заявил сосед. — А вы не заряжаетесь по утрам?

Матеуш смотрел на него с любопытством и каким-то непонятным отвращением. Яйцеобразное, совершенно невыразительное лицо, скрипучий голос и как бы развинченные, смотрящие в разные стороны глаза не внушали симпатии.

— Моя фамилия Кренжель. — Сосед внезапно протянул руку таким жестом, словно собирался не обменяться рукопожатием, а стукнуть Матеуша в живот. — Рад познакомиться.

— Рутский.

— Что это вы не в духе? Серьезные неприятности? Непохоже.

Матеуш не совсем понял, что непохоже, но поспешил заверить:

— Нет, нет, ничего особенного! — И, удивляясь собственной болтливости, рассказал Кренжелю о событиях минувшего утра. Тот сосредоточенно слушал, покашливал, потирал руки.

— Если братец пролежит в больнице больше трех недель, будет худо, — заявил он. — Это называется нанести тяжелое увечье.

— Вы, видать, юрист.

— Нет, но кое-что знаю. Влипли вы, что и говорить. За езду в пьяном виде — раз, за нанесение увечья — два. А тут еще братец в суд подаст.

— Не подаст, не бойтесь.

— Как знать, ничего неизвестно.

— Вот уж это точно известно, — засмеялся Матеуш. — Мы с ним поладим. И вообще не пугайте меня, пожалуйста. Я еще сегодня вернусь домой и до суда буду на воле.

— Вы, однако, оптимист.

— Почему? Просто не люблю расстраиваться раньше времени.

И в самом деле, когда в камеру просочился дневной свет, Матеуш повеселел, все прежние страхи и опасения казались ему сильно преувеличенными, даже параша — круглый сосуд с толстой крышкой — была менее отвратительна, чем он ожидал после ночного столкновения с ней. Завтрак, черный ячменный кофе с сухим хлебом, Матеуш проглотил с истинным наслаждением, Кренжель, напротив, не прикоснулся к еде, и Матеуш с большой готовностью предложил уничтожить также и его порцию, но сосед не согласился.

— Пусть знают, что я не ел. Пусть знают.

«Сумасшедший, — подумал Матеуш вторично и с жалостью наблюдал за Кренжелем, который с руками в карманах шагал по камере, время от времени останавливаясь и сосредоточенно глядя на грязный, закопченный потолок. — Может быть, он молится. Не буду мешать».

В полдень Матеуша вызвали. Уходя, он пожал Кренжелю руку:

— Прощайте, больше не увидимся.

Волнуясь, он шел за милиционером, и ему казалось, что тот нарочно ползет, как стреноженный, — коридор был ужасающе длинен, в самом конце его виднелось окно и внизу, на паркете, квадрат солнечного света; но туда они не дошли, свернули раньше, в нишу с беленькой дверью в глубине. Офицер, тот самый, что допрашивал его вчера, стоял у окна, видимо дожидаясь Матеуша. Сейчас он скажет: «Вот ваши вещи, пан Рутский. До свидания».

— Вот, гражданин, ордер на ваш арест.

Матеушу на мгновенье показалось, что он ослышался, но нет, ошибки не было. «Борис, — подумал он в отчаянии, — с Борисом, должно быть, очень плохо». Он чувствовал, как у него вспотели руки, и стоял молча, не зная, как себя вести. «С работы, конечно, выгонят», — пронеслось в голове.

— Вы не знаете, что с Борисом? С моим братом?

— Мы не даем справок заключенным, неужели это вам неясно? Уведите!

Кренжель, увидев Матеуша, покатился со смеху.

— Что случилось, опоздали на автобус?

— А ну, отстань! — в ярости гаркнул Матеуш.

— Тише, пожалуйста. Тут вам не казенный лес. Тут казенная тюрьма.

IV

Пахло лизолом и медикаментами, и эта смесь запахов была тошнотворной, невыносимой — просто удивительно, как удается вони проникнуть сквозь опухший, весь заложенный кровью нос. Репродуктор у двери скрипел и трещал, некому было его выключить или наладить. Среди трех соседей Бориса по палате был только один ходячий, но у него, в свою очередь, обе руки были запрятаны внутрь какой-то сюрреалистической конструкции, замаскированной грязным бинтом. Он шел, неся это сооружение впереди себя, как лунатик. «Этот даже нужду справить не может без посторонней помощи», — подумал Борис, глядя на него, и, словно желая удостовериться в своем превосходстве, пошевелил левой рукой, подправив одеяло, а потом осторожненько — уже в который раз — ощупал свое правое плечо, неестественно мягкое и громадное. Лежа неподвижно на спине, он совсем не ощущал боли и моментами забывал даже, что находится в больнице, ему начинало казаться, что он просто поздно проснулся после пьянки, но вот сейчас встанет, примет душ и пойдет в мастерскую, дорогой выпив для бодрости кружку пива в ларьке; или, может, вместо мастерской пойдет в гараж, захватит ружьишко и вырвется на лоно природы, то есть в лес, плотным кольцом замыкающий цепь небольших озер, где с утра до вечера прогуливаются цапли и нырки, а в маленьких заводях среди камышей играют черные вертлявые лысухи и писклявые поганки. Но малейшее движение любой из правых конечностей мгновенно возвращало его к реальности, боль была настолько сильной и резкой, что у Бориса поневоле вырывался стон, и тогда больной на соседней койке поворачивал к нему старческое, невообразимо худое лицо, с такими впалыми глазами, что казалось, они расположены ближе к затылку, чем ко лбу. Борису был невыносим этот взгляд, выражающий какое-то бешеное злорадство, он прикрывал глаза и прикидывался спящим. До него доносилось жужжание мух, ползающих по оконному стеклу, прерывистое дыхание мужчины с усталым крестьянским лицом. Этот больной лежал на спине, а нога его была подвешена на сооружении, слегка напоминающем виселицу.

Борис никогда до этого не лежал в больнице, в отличие от Матеуша, тому несколько лет назад удалили аппендикс, и он рассказывал о жутком, животном страхе, охватившем его перед наркозом: «Я ведь знал, что это пустяковая, почти косметическая операция, но ужасно боялся, что засну под наркозом и больше не проснусь».

Борис помнил этот рассказ Матеуша и, очутившись в машине Скорой помощи, думал только об одном: как бы его не стали оперировать под наркозом. Он боялся страха перед наркозом, который, говорят, испытывают все, за исключением полных кретинов, — это какой-то атавизм.

Парень с неподвижными руками привел няню, и та наладила репродуктор. Как раз недавно началась трансляция футбольного матча. Играла «Полония», за которую Борис давно уже страстно болел и которой в этом году угрожало исключение из класса «А». Радиопередача была подлинным даром судьбы, дело было даже не в исходе матча, а в возможности отвлечься, позабыть на полтора часа о больничной вони и тоске. Из репродуктора грянули знакомые окрики, шум, свисток судьи и: «Да, да, граждане, жаль, что вы не могли этого видеть, итак на . . .ой минуте первого тайма счет стал один — ноль в пользу «Полонии»! Борис уже открыл рот, чтобы крикнуть: «Я же говорил!» — но в этот момент скрипнула дверь и на пороге появилась Здися с девочками. Она поискала мужа глазами, увидела и быстро подошла к нему, задев ногой стул у постели больного старика.

— Простите. Борис, ну что? У тебя такой радостный вид.

— Один — ноль в пользу «Полонии».

— Ты все шутишь? Еще не протрезвился?

— Ну что ты!

Эва с Магдой, испуганные, со слезами на глазах, смотрели на его лицо, имевшее, должно быть, довольно плачевный вид. Борису стало жаль девочек и неловко, что они видят его таким.

— Ну, не надо плакать. Ведь я жив.

— Что с тобой, Борис? Только это? — Здися показала глазами на его лицо.

— Правая рука и нога.

— Перелом?

— Не знаю. Не могу пошевелить. А плечо вздулось, как пузырь.

— Тебе сделали что-нибудь?

— Рентгеновский снимок. И укол. Наверное, противостолбнячный. Даже не спросили, сделана ли у меня прививка против столбняка.

— Тебе наложат гипс? Да и лоб они могли бы привести в порядок.

— Не знаю. Они тут с человеком обращаются, как с вещью. Лопочут так, чтобы ничего не было понятно. Но я уловил что-то насчет операции.

— Не знаю, что делать с машиной, — сказала Здися. — Придется ее как-то выручать оттуда.

Борису стало обидно. Получалось, что во всей этой истории важнее всего машина. Но он тут же подумал, что ведь Здисе нужно позаботиться обо всем, а лично ему она мало чем может помочь.

— Матеуш не пришел? — спросил он.

— Матеуш сидит.

В сущности, этого следовало ожидать, но Борис был потрясен.

— Ну и удружил я парню.

— Или он тебе.

— Мы, наверное, оба одинаково виноваты, но я же старше.

— Ты говоришь глупости, Борис.

— Разумеется. Ты всегда была умнее.

— Я в первый момент тебя не узнала, — Здися переменила тему, — смотрела на тебя и думала, что это кто-то другой. Только по волосам потом догадалась.

— Неужели я так ужасно выгляжу? — удивился Борис и, не дожидаясь ответа, добавил: — Послушай, забери меня отсюда. Под расписку. Я чувствую, что они меня здесь покалечат.

— Тебе всегда все рисуется в мрачных красках.

Борис понял внезапно, что теперь от Здиси, только от нее, зависит, останется ли он в этой заштатной повятовой[2] больнице или попадет в академическую клинику, где работают лучшие специалисты, где им займется профессор. Собственная беспомощность показалась ему чудовищной. «Уж лучше бы я попал в тюрьму, как Матеуш», — подумал он, а вслух сказал:

— Право же, ты могла бы это устроить.

— Конечно, устрою.

— Видишь ли, насколько я мог понять, тут какое-то сложное повреждение плечевого сустава, и они наверняка захотят экспериментировать…

— Не оправдывайся. Вполне понятно, что тебе страшно. Сейчас пойду поговорю с врачом.

— Тебе очень больно, папа? — спросила Эва, когда мать вышла.

— Совсем не больно, доченька.

— А я думала… — Она вздохнула. — Знаешь, Магда совсем не переживает.

— А вот и переживаю. — Магда разревелась, размазывая руками слезы по щекам.

— Нельзя садиться на постель. — Няня, стоя в дверях, погрозила пальцем.

— Простите, — пролепетала Эва и тоже заплакала.

— Не плачьте. Ведь со мной ничего страшного не случилось.

В репродукторе снова раздался рев, счет стал два — ноль в пользу «Полонии», парень с неподвижными руками начал восторженно топать, вероятно, это были аплодисменты, за неимением рук можно аплодировать ногами.

— Папа!

— Да?

— У тебя тоже так будет, как у этого дяди?

— Ну что ты! Смотри, у меня левая рука здорова.

Борис описал левой рукой широкий круг.

— А вторая?

— Вторая болит немного. Но ничего страшного.

— Тебе придется есть левой рукой, — расстроилась Магда, — и ты прольешь суп.

— Не пролью, — засмеялся Борис. — Я немного левша. Правда, правда.

— А что такое левша?

Вернулась Здися с расстроенным видом. Села на кровать.

— Нельзя сидеть на постели. Тетя нас ругала.

— Представь себе, — сказала Здися, — придется ждать, пока дежурный врач кончит обход. А без него не дают санитарную машину. Везите, говорят, поездом. Совсем с ума спятили. Бог мой, неужели нельзя сделать радио потише?

— Потише будете делать у себя дома, — огрызнулся парень с неподвижными руками, — а здесь нечего командовать.

— Научитесь вежливо разговаривать, молодой человек, — вспылила в свою очередь Здися. Назревала ссора, и Борис поспешил вмешаться:

— Оставь, пойми, для больных здесь, в палате такой матч — большое развлечение.

Когда Здися пошла искать дежурного врача, Борис обратился к юноше:

— Вы уж простите мою жену, она, знаете, очень нервничает.

— Ладно, все ясно, — ответил парень, — я был груб, конечно, но терпеть не могу, когда важничают.

Борис промолчал и подумал, что ему было бы тяжело долго оставаться в таком окружении. Надо обязательно выбраться отсюда.

Здися добилась санитарной машины, Бориса положили на носилки и понесли в машину. Санитары попались не слишком ловкие и осторожные, и Борис изо всех сил сжимал зубы, чтобы не кричать от боли.

Езда была кошмарной. Здися с девочками сидела рядом с ним на корточках, машину бросало на ухабах, и Борис едва не терял сознания от боли в плече, если б не присутствие дочерей — он мог бы, по крайней мере, кричать или крепко ругаться, чтобы отвести душу.

В клинике Бориса сразу же внесли в большую комнату с огромной, подвешенной к самому потолку лампой, которая сверкала как зеркало. Врач осмотрел опухшее плечо, и на его лицо отразилось смятение.

— Сестра, приготовьте все для пункции.

При слове «пункция» Бориса охватил ужас. Ему никогда не делали пункции, но сама механика этой процедуры казалась ему бесчеловечной. Ковырять внутри тела пустым гвоздем еще хуже, пожалуй, чем сверлить зуб бормашиной. «Только бы мне не завыть», — думал он с отчаянием, наблюдая за таинственными и зловещими движениями врача. Но тут неожиданно появился разысканный Здисей профессор.

— Что изволили натворить, пан Рутский? — спросил он, протягивая руку, и не удивился, когда Борис поздоровался с ним левой рукой. — Сейчас поедем на рентген.

Сделав снимки плеча и ноги, врачи оставили Бориса одного. Он был рад, что избежал пункции, очевидно, дела не так уж плохи. Мучительно захотелось пить, мечта о кружке пива вытеснила все остальное, Борис забыл свои опасения, ни о чем не думал и лишь упорно облизывал опухшие, высохшие губы.

— Ничего страшного нет, — объяснил профессор не то Борису, не то Здисе, вошедшей вместе с ним. — Недели через три поедете на охоту.

— Я так и думал, — обрадовался Борис — Три недели — это пустяки.

— А теперь займемся вашей физиономией. Придется наложить шов, чтобы не осталось шрама.

Его снова повезли в зал с огромной зеркальной лампой, и профессор принялся накладывать шов. Борис крепко зажмурил глаза — не хотелось ничего видеть. Вся процедура, впрочем, была не слишком болезненной, но тянулась до бесконечности.

— Вот и все, — сказал профессор. — Вы держитесь молодцом. А теперь еще наколем плечо.

— Пункция? — испугался Борис.

— Немножечко наколем.

Это тоже тянулось безумно долго, пока наконец Бориса не начало рвать, и тогда профессор прекратил.

— Ладно, хватит, — сказал он. — Коллега, завтра давайте ногу в гипс, а сюда компрессы из уксусной кислоты. Вам придется, — тут он обратился к Борису, — полежать немного на каталке в коридоре. В палатах все койки заняты.

— Ничего, я подожду, — бодрясь, ответил Борис. — Спасибо вам большое и извините за беспокойство.

Его поразило заплаканное лицо жены.

— В чем дело?

— Я не могла слушать твои стоны.

— Ведь я не кричал.

— Как не кричал?

— Очень просто. Меня только тошнило. В конце. Что тебе сказал профессор?

— У тебя сломана лодыжка, но это ерунда. А вот плечевой сустав придется оперировать.

— Все-таки?..

— Но все будет хорошо.

— Где девочки?

— Ждут в саду, сюда не пускают.

— Поцелуй их крепко.

— Ты, Борис, не волнуйся. — А у самой слезы стояли в глазах. Она хотела сдержать их, но не смогла, что это — бабья слабость или, может, дела намного хуже, чем ему сказал профессор? Таков уж извечный обычай у врачей — обманывать больного.

— Иди, дети проголодались.

— Да, да, иду.

Тот день запомнился Борису до мельчайших подробностей, а вместе с тем казался каким-то нереальным, будто воспоминание о страшном фильме или сне; один этот день с вереницей событий, резкой сменой настроений, от полной апатии до животного страха, день, напряженный до крайнего предела, отделял настоящую действительность от тех часов, когда все еще было в порядке, когда Матеуш не сидел за решеткой, а он, Борис, не являл собою мешок мяса и раздробленных костей, целиком зависящий от чьего-то расположения или неприязни, улыбки или пренебрежительной гримасы, весь во власти обманчивых и капризных надежд. В этом контрасте между настоящим и тем, что так резко и внезапно оборвалось тогда утром, было что-то невероятное, как в путешествии на другую планету или в глубоком, тяжелом опьянении, когда действительность вдруг встает на дыбы и обнаруживает свое странное, неведомое доселе, непредполагаемое даже лицо.

Каждое утро, просыпаясь очень рано от громкого лязга тазов, возвещающих, что санитарка пришла обмывать неподвижные манекены, он заново привыкал к самому себе, к смешной неловкости своей левой руки, из которой коварно выскакивала стеклянная утка, а зубная щетка попадала в нос, к своему лицу в ссадинах и кровоподтеках, которое было видно в зеркале над умывальником, когда Борис отрывал голову от подушки и приподнимался, к невозможности лежать на правом боку и смотреть в окно. А тут еще появился милиционер для допроса. К другим больным приходили жены, друзья, нежные, заботливые, а к нему милиционер, личность угрюмая, грубая, несносная не в силу своего характера или поведения, а из-за своей исключительности здесь, в больничной палате. Когда Борис расписался под своими показаниями левой рукой, милиционер дружелюбно спросил:

— Вы что, полный левша?

Оба соседа, тот, у окна, которого непрерывно рвало желчью, и тот, со средней койки, которому все время делали капельные вливания, неожиданно громко расхохотались.

— Что тут смешного? — Милиционер был задет за живое. — Я сюда не развлекаться пришел.

— Больных нужно понимать, — объяснял Борис. — Больной, тяжело больной человек, это, видите ли, совершенно особое животное.

— Не учите меня.

— Прошу прощения. Я не хотел вас обидеть.

Обещанная профессором поездка на охоту через три недели отодвигалась все дальше. Гипсовый сапог по колено надели немедленно, но с операцией плечевого сустава не спешили. Профессор считал, нужно подождать пока спадет опухоль, а Борис был рад отсрочке, потому что боялся операции, а вернее, наркоза. Сестра говорила, что после эвипана засыпают с улыбкой, но Борис уже не верил, это такая же правда, как и охота через три недели, обещание, данное для утешения, для поддержания духа. Поэтому он не торопил профессора, ждал терпеливо, молча. Но когда профессор наконец объявил: «Завтра операция», Борис обрадовался. После операции он сможет вставать, в гипсовом сапоге люди отлично ходят, не придется больше пользоваться скользкими и вечно мокрыми утками и тому подобными устройствами, вконец принижающими человека.

— Не говорите, пожалуйста, жене. Завтра к ее приходу все будет кончено.

Ночь он проспал отлично, но с утра его охватила тревога: может быть, все-таки предупредить Здисю? Ему было не совсем ясно, чем Здися может помочь, но он все же попросил сестру позвонить домой.

— Ваша жена только что звонила сама.

— И вы ей сказали?

— Сказала.

— Я же просил не говорить! — рассвирепел Борис и очень удивился, когда сестра пожала плечами и взглянула на него с недоумением. Только потом он сообразил, что был смешон: ведь сам просил позвонить домой и, уж конечно, не для того, чтобы сказать Здисе: «Привет от мужа».

— Все боятся операции, — утешал его сосед у окна. — Это естественно.

— Я совсем не боюсь, — процедил Борис и с удивлением отметил про себя, что сказал правду. Он не испытывал того страха, которого ждал под влиянием рассказов Матеуша; когда сестра пришла к нему с морфием, он отказался. Сестра снова выразительно пожала плечами.

— Не знаю, разрешит ли профессор без морфия.

— Вам должно быть известно, что на алкоголиков такая доза морфия совершенно не действует.

— Ну и фрукт же вы, — возмутилась она. — Впервые вижу такого больного.

Однако сестра не вернулась, должно быть, профессор не настаивал на морфии. Бориса повезли в кабинет анестезии, ион снова приготовился к приступу страха, но ощутил лишь любопытство и нетерпение. За белой ширмой кого-то усыпляли, анестезиолог подбадривал больного. «Чего ж тут бояться, — промелькнуло в голове у Бориса. — Что может быть лучше, чем уснуть и больше не проснуться».

— Эвипан лучше, — жаловался больной за ширмой, — неужели нельзя…

— Вы же знаете, у вас спайки. Ну, дышите спокойно, считайте: раз, два, три…

Борис с растущим интересом прислушивался к происходившему за ширмой. «У меня, наверное, нет никаких спаек, — думал он. — Профессор сказал бы». Больной уснул очень быстро, затем за ширмой раздались шаги, скрипнула каталка и наступила тишина. Борис думал, что ему придется ждать, пока тому сделают операцию, и от нечего делать начал рассматривать висевшую на стене таблицу. Там были начерчены какие-то кривые, а в правом нижнем углу, над жирной чертой чернели слова «летальный исход». Он не успел изучить этот график смерти, так как из-за ширмы появился анестезиолог, мужчина с прекрасным лицом, ему бы быть актером, а не коновалом, анестезиолог слегка прихрамывал на одну ногу, и немного танцевальная походка в сочетании с необычайно красивым лицом делала его похожим на шамана, совершающего таинственный, но нелепый обряд.

— Позвольте вашу правую руку. Безболезненное внутривенное вливание.

— С правой не выйдет, — улыбнулся Борис.

— Ах да, я забыл. Придется вас отодвинуть от стенки.

Когда шаман вводил иглу в вену, Борис попытался смотреть, как это делается, но тут у него помутилось в глазах, он ощутил дикий страх, отчаяние, желание защищаться. Но услышал лишь начало собственного крика.

V

Да, это была уже настоящая тюрьма, хотя именовалась следственной. Нары, неизвестно почему так названные, поскольку это были обычные железные койки с соломенными тюфяками и одеялами; в дверях глазок, сквозь который можно заглянуть в камеру, не открывая двери; столик на железных, причудливо изогнутых ножках; идеально квадратное окно с подоконником полуметровой ширины, из чего можно было заключить, что стены здесь толстые, как в костеле. На окне решетка, а снаружи еще и проволочная сетка. Чисто, на полу ни пылинки, параша запрятана в шкафчик с алюминиевыми ручками, открывающийся сверху и сбоку.

Новым соседом Матеуша был молодой человек, похожий на студента или семинариста, с умным, серьезным, сосредоточенным лицом, по фамилии Манусь. Эта немного смешная, как бы детская, фамилия настолько не подходила к угрюмой личности соседа, что казалась скорее остроумным прозвищем.

Манусь не рассказывал о себе, о причинах, приведших его в этот «санаторий», вообще говорил мало и неохотно, словно не желал отрываться от своих напряженных мыслей. Вначале Матеуш был заинтригован его поведением и даже немного сердит, потому что третья койка в камере пока пустовала и Манусь был для него единственным живым существом, даже пауки или какие-либо другие насекомые здесь не водились. О чем размышлял Манусь, какие грехи вспоминал, что у него на совести — угадать было трудно, он никогда не молился, во всяком случае открыто, Матеуш не видел его ни коленопреклоненным, ни совершавшим, допустим, какие-нибудь религиозные обряды, но Матеушу все время казалось, что он размышляет о божественном, неземном. Даже пищу Манусь принимал сосредоточенно, благоговейно, как делают монахи и вообще набожные люди. Матеуш, не дожидаясь расспросов, рассказал о своем происшествии. Ему было интересно, что скажет Манусь, явно умный и образованный парень, возможно, он изучал юриспруденцию и знает тайны правосудия. Манусь выслушал его рассказ внимательно, но равнодушно.

— Бывает, — сказал он. — За бедой в лес ходить не надо, сама придет.

Дался ему, сопляку, лес. Матеушу не нужны его замечания и дурацкие изречения, он хотел просто поговорить, как человек с человеком, не обязательно даже о своем деле, раз это Манусю неинтересно, раз он эгоист, целиком поглощенный собой; поговорить о чем угодно, например, о спутниках или о войне в Алжире, лишь бы не молчать, в таких условиях молчание рождает мрачные мысли, а раздражение и сознание собственного бессилия действуют расслабляюще, как скрытая болезнь. Но Манусь, видно, плохой собеседник, возможно, он всегда был таким, не только здесь, в тюрьме. Люди бывают разные, и каждый имеет право оставаться таким, какой он есть, не только в нормальной жизни, но и в тюремных стенах.

— Ну и молчун же ты, — не выдержал наконец Матеуш, — не думай, что с такими барскими манерами тебе здесь будет хорошо.

— Почему вы ко мне придираетесь? — спросил Манусь с каким-то наивным изумлением и горечью.

Матеуш смутился, но просить прощения не стал. В конце концов здесь тюрьма, а не Версаль и не институт благородных девиц. «Пошел ты к черту, — подумал он сердито. — Тебе еще надоест играть в молчанку».

Это предсказание сбылось в следующий же вечер. Манусь вдруг обратился к нему:

— Знаете что, по-моему, вы можете отлично защищаться даже без адвоката.

— Почему? — полюбопытствовал Матеуш, хотя перед этим решил, что, если Манусь заговорит с ним, он ответит ему молчанием. Но Манусь затронул больное место и таким образом избежал наказания.

— А потому, — Манусь медленно цедил слова, как бы взвешивая каждое в отдельности, — что статья, по которой вы привлекаетесь, являет собой вершину демагогии и непоследовательности одновременно.

— Вы так думаете?

— Более того. — Манусь начал волноваться и потерял свой замедленный ритм, что было для Матеуша полной неожиданностью. — Более того, эта удивительная статья закона весьма смахивает на беззаконие. Вы только подумайте: государство продает водку за большие деньги, зарабатывая на этом миллионы, а потом наказывает людей за то, что они пьют. Если пить водку — преступление, то надо ввести сухой закон и наказывать за производство и продажу запрещенного товара. А так у вас сначала вытаскивают деньги из кармана, а потом вас же сажают за решетку, чтобы вы не слишком наслаждались жизнью. Где здесь логика? И самое главное — где справедливость? Вы меня понимаете?

Матеуш слушал Мануся с растущим разочарованием: после его фразы о том, что можно отлично защищаться без адвоката, он ждал совсем другого. А Манусь вот вздумал законы менять.

— Вот видите, вы молчите.

Матеуш хотел ответить, что его не интересуют дурацкие рассуждения, но сдержался, а то, чего доброго, Манусь опять обидится.

— Видите ли, может быть, вы и правы, но все это слишком отвлеченно.

— Почему? Ведь это очень просто.

— Нет, пан Манусь, не очень. Возможно, у закона и есть недостатки, я в этом мало понимаю, у меня другая специальность, в логике законов, о которой вы говорили, я не разбираюсь, не могут все разбираться во всем, так как это бы значило, что никто ни в чем не разбирается как следует. Но я полагаю, что раз существует закон, причем не навязанный насильно, оккупантом например, а просто нормальный закон, и раз я гражданин данной страны…

— А вы знаете, что такое инстинкт справедливости? — перебил его Манусь.

Матеуш на мгновение опешил, но не сдался.

— Инстинкты у животных, а у человека — разум.

— Это все слова. В вас полностью отсутствует инстинкт справедливости, и вы примиритесь с любым насилием, лишь бы оно выступало под личиной закона, пойдете, как баран, на бойню. Впрочем, все правильно. Именно такие люди всегда нужны.

— Не увлекайтесь, Манусь. И не оскорбляйте меня.

— Простите, я вовсе не хотел.

— Когда вы заговорили о моей защите, я думал, что вы мне что-нибудь подскажете в рамках существующего закона. А вы говорите — надо отменить закон, потому что он демагогичен! Нет, я в такие чудеса не верю. Не буду с вами спорить, я не теоретик, но не верю — и все тут.

— Вы начисто лишены воображения.

— Возможно.

— Вместо того чтобы бунтовать, хотите приспособиться.

— А вы все время говорите газетными фразами. И вообще с вами нельзя беседовать всерьез.

— Ну знаете!

Матеуш был зол и немного даже смущен, что разрешил Манусю вовлечь себя в этот разговор. Удивительно, до чего странные люди живут на свете.

— Я всех презираю, — говорил Манусь дрожащим голосом, — и этих палачей в мундирах и вас, беспрекословно подчиняющихся им.

Матеуш громко расхохотался, но это не смутило Мануся.

— Я вас ненавижу. Вы это полностью заслужили.

Матеуш подумал о том, что вот уже второй сумасшедший встретился ему с тех пор, как он попал за решетку. Ведь тот, Кренжель, тоже был похож на сумасшедшего. Любопытно, что в нормальной жизни не встречаешь стольких чокнутых. Потом он вспомнил, что заключенные, особенно те, которым угрожают большие сроки, часто симулируют безумие. Этот вдохновенный семинарист, несомненно, симулянт. При этой мысли он ощутил, с одной стороны, беспокойство и досаду, что придется все время быть начеку, а с другой — любопытство, надежду, что вокруг будут твориться интересные вещи.

Назавтра во время прогулки его внезапно окликнули:

— Матеуш, Матеуш!

Голос был знакомый, но Матеуш никак не мог вспомнить, кому он принадлежит. Он всматривался в окна камер, но никого не увидел.

— Рутский, да оглянись же ты!

— Молчать, черт возьми!

Голос доносился с противоположного конца двора, где прогуливалась другая группа заключенных. Кто-то махал высоко поднятой рукой, и Матеуш узнал наконец Феликса Туланца. Матеуш не удивился, увидев его здесь, он сам не раз предупреждал, что Феликсу не миновать тюрьмы. Он попытался подойти ближе к Феликсу, но его группу уже уводили с прогулки. Феликс еще что-то кричал, надзиратель строго одернул его, и Феликс, замолкнув, исчез в воротах. То ли встреча со страстным охотником-браконьером Феликсом Туланцом так подействовала на Матеуша, то ли яркое солнце, подчеркивающее контраст между серыми стенами и свежей зеленью нескольких тополей, растущих на тюремном дворе, но вдруг запахло лесом, простором, в ушах зазвенел лягушачий крик на Желтом пруду, зашумели камыши и вербы. Матеуш ощутил как бы сильный голод, судорогой сжавший горло, он прикрыл глаза и будто воочию увидел зеленоватую водную гладь, от которой веяло свежестью и прохладой, сейчас он кинется и поплывет к острову, там, в высокой, по пояс траве стоит Калина; вот ведь не приехала, даже не хлопотала о свидании, может быть, старик не пустил…

— Что стоишь, как на именинах?

Матеуш зашагал, подумав: «Я тоже, должно быть, похож на сумасшедшего», — а вслух сказал:

— Мне сделалось дурно.

— Знаем, знаем.

Матеуш не сразу понял, что знает толстощекий надзиратель, а когда догадался, что его приняли за симулянта, вскипел от ярости. И снова пахло мхом, еловыми шишками, грибами, но теперь запах леса уже не трогал, не волновал Матеуша, он лишь снова ощутил тот странный, давящий голод.

К счастью, время прогулки кончилось, в камере все же лучше, толстые стены и обшитая железом дверь исключают подобные миражи.

В полдень в камере неожиданно появился не кто иной, как Кренжель. Несколько мгновений он стоял неподвижно, делая странные гримасы, затем бросился Матеушу на шею.

— Привет, коллега, вот так встреча!

Матеуш стряхнул его с себя, и Кренжель сделал обиженное лицо.

— Я вижу, ты мне не рад.

Затем он молниеносно и неожиданно протянул руку Манусю, который шарахнулся от него, как от прокаженного.

— Моя фамилия Кренжель, очень приятно. С паном Рутским мы уже знакомы, а с вами не довелось встречаться.

«Двух сумасшедших черт принес, — думал Матеуш в отчаянии. — Так я, чего доброго, и сам рехнусь».

Но Кренжель вел себя смирно; после безуспешных попыток завязать разговор с Манусем он устроился на своих нарах, как курица на насесте, и не слезал до вечера. Утром он сделал свою обычную зарядку и, очевидно, наверстывая упущенное, даже по дороге в умывальню размахивал руками, как ветряная мельница крыльями, а полотенце нес в зубах; надзиратель хотел было прикрикнуть на него, но не выдержал и расхохотался — Кренжель был похож на припадочного эксцентрика. Манусь молчал и смотрел на него с брезгливостью и презрением, но Матеушу казалось, что эти двое ненормальных быстро найдут общий язык и отмежуются от него или, что еще хуже, будут вместе над ним издеваться. Он решил следить за ними и не допускать никаких дурачеств. Физически он был значительно сильнее их обоих, и это давало ему некоторое преимущество.

После прогулки Матеуша вызвали и повели на свидание. Он шел с бьющимся сердцем. Калина, конечно, Калина приехала наконец. Но оказалось, что в комнате свиданий его ждало начальство — старший лесничий.

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, ничего.

Старик был смущен, он барабанил пальцами по столу, как всегда, когда собирался сообщить что-нибудь важное.

— Я хотел сказать вам, коллега, что на то время, пока вы будете здесь, на вашем участке будет работать по совместительству кто-нибудь из лесничих, мы еще не решили, кто. И мы будем вас ждать. Нам очень вас не хватает.

— Я не знаю, сколько времени это продлится.

— Думаю, что недолго. Может быть, вас приговорят условно. Во всяком случае, желательно, чтобы суд состоялся как можно скорее.

— Вы не знаете, что с Борисом, моим братом?

— Увы, этого я не знаю. Но я хотел вам сказать: мы уже договорились в управлении, в отделе кадров, что сколько бы вам ни пришлось сидеть, мы не применим, как говорится, никаких санкций, место останется за вами. Ваш проступок, то есть, простите, ваш случай, не имеет никакого отношения к исполняемой вами работе. Мы ценим специалистов и людей, преданных делу, а несчастье может случиться с каждым.

Матеушу следовало бы поблагодарить старика и радоваться его словам, но он думал о другом, о том, что никто не потрудился сообщить ему, что с Борисом. Ведь старик мог хотя бы позвонить Здисе перед тем, как ехать сюда.

— Меня очень волнует брат, я ничего не знаю о его состоянии, возможно, его дела плохи.

— От души вам сочувствую, но вы не унывайте, каждый настоящий мужчина должен побывать за решеткой, я сам в царское время, в Полесье…

— Простите, вы не могли бы позвонить жене моего брата?

— Ради бога, конечно, а что я должен передать?

Старший лесничий записал номер телефона и попрощался, и только после его ухода Матеуш понял, что вел себя по меньшей мере нелюбезно, ни сердечности, ни радушия не выказал старику, который хлопотал о нем в управлении и потом тащился на поезде сюда, чтобы лично сообщить ему об этом, — удивительно, до чего быстро люди грубеют в тюремной обстановке.

В камеру он вернулся к обеду. Его миска стояла, наполненная супом.

— Я взял для вас, — похвастался Кренжель, — старые знакомые должны заботиться друг о друге. Отличный суп, пальчики оближешь.

Он стоял над миской Матеуша, причмокивая, затем внезапно плюнул в суп и заорал:

— Дерьмо, а не суп!

Матеуш не поверил своим глазам. Он ожидал чего угодно, но не такой грубой шутки.

— Ты что, обалдел, гадина! Сейчас как двину…

— Но, но, попробуй тронь.

— Да, да, — подтвердил Манусь. — Вам мало одного дела, будет два.

«Уже столковались, — с отчаянием подумал Матеуш, — как теперь быть?» Жуя сухой хлеб, он лихорадочно искал выход из положения, но ничего дельного не приходило в голову. Жаловаться надзирателю — нелепо. Между тем Кренжель преспокойно съел его суп и ударил ложкой об дно миски.

— Я вымою вам миску, — сказал он.

Матеуш, с трудом сдерживая ярость, промолчал в надежде, что эта выходка Кренжеля будет первой и последней. Но назавтра, едва Матеуш взялся за еду, Кренжель снова плюнул ему в миску. Матеуш вскочил и изо всех сил наотмашь ударил его в лицо. Кренжель пошатнулся, закричал, но Матеуш с размаху ударил его еще раз.

— Замолчи, не то убью!

Манусь кинулся к двери, громко стуча в нее кулаками, но Матеуш схватил его за волосы и отшвырнул в угол.

— Ни слова. А то и тебя двину так, что искры из глаз посыплются!

В глазах Мануся было столько злобы и ненависти, что Матеуш невольно содрогнулся: «Такой на все способен, убьет тайком, отравит, что угодно».

— Вот что, ребята, вы меня не знаете, со мной шутки плохи. Я могу любого из вас пристукнуть — ахнуть не успеете. Не советую задираться, некоторые уже пытались и горько сожалели потом.

— Хам! — проворчал Манусь. — Какой хам!

— Ты что сказал? А ну-ка повтори! — Матеуш снова подскочил к Манусю, готовый избить до полусмерти самонадеянного труса.

— Простите, — бормотал Манусь, — я не хотел вас обидеть. Я не вас имел в виду, а его. Это хамство — так поступать.

— Больше он так не поступит, ручаюсь. — Матеуш тяжело дышал. — А теперь выливай суп в парашу, есть я тебе его не дам, не надейся!

Кренжель выливал в парашу содержимое миски Матеуша, а из глаз его капали крупные слезы.

— Свой суп тоже вылей, да поживее! Посидишь денек без обеда, увидишь, как это приятно.

Кренжель медлил, и Матеуш засучил рукава.

— Сейчас я тебе помогу!

— Нет, нет, не надо, я уже. — Кренжель, продолжая плакать, долго и медленно выливал свой суп, а потом сунул свое заплаканное лицо в миску и облизал ее. Вид у него был настолько жалкий, что Матеуш на какое-то мгновение почувствовал укоры совести — быть может, бедолага и впрямь сумасшедший, — но тут же ожесточился снова.

— Жри теперь из параши, если голоден, — сказал он.

— Верно, пусть жрет из параши, — обрадовался Манусь и подмигнул Матеушу, а тот почувствовал такое отвращение, какого ему никто еще никогда не внушал. Захотелось окунуть Мануся головой в эту же парашу, но Матеуш сдержался и лишь сказал грозно:

— Молчи, теоретик, тебя не спрашивают.

Ночью Кренжель кричал во сне, вскакивал, звал кого-то странным ласкательным женским именем, бился и стонал, и Матеуш всю ночь не спал, опасаясь, как бы Кренжель не сделал над собой чего-нибудь; Матеуш теперь был уверен, что Кренжель не симулянт, недоумевал, почему такого душевнобольного человека держат в тюрьме, а не в больнице, и решил обратиться к тюремным властям.

Надзиратель, выслушав все, показал кукиш.

— Мы эти штучки знаем.

Но тут Кренжель внезапно пнул надзирателя ногой в живот, выскочил из камеры и заперся в умывальне, навалившись на дверь изнутри. Пришлось позвать на подмогу второго надзирателя, вдвоем они выволокли Кренжеля, присмиревшего и покорно следовавшего за ними.

Когда Матеуш с Манусем вернулись с прогулки, Кренжель был уже в камере. Он сидел на полу в каком-то странном жилете, спрятав руки за спину. Оказалось, что на нем смирительная рубашка, при которой невозможно шевелить руками. Ладони были засунуты в укрепленные сзади на поясе капканчики, похожие на кандалы.

— Остроумное приспособление, — сказал Манусь, и Матеушу снова смертельно захотелось окунуть его напомаженную голову в парашу.

— Тебя били? — Матеуш наклонился над Кренжелем, но тот, словно его ударило током, подпрыгнул вверх, упал и начал сидя кружиться волчком, болтая ногами в воздухе, изо рта у него текли слюни, из глаз слезы, но он не кричал, продолжая кружиться, приблизился к стене и теперь бил в нее каблуками с неслыханной скоростью, как заведенный, туфли у него свалились с ног, но он продолжал бить голыми пятками, на стене показалась кровь. Матеуш кинулся к двери и начал колотить в нее кулаками и сапогами.

— Стража! Сюда! Стража! — кричал он, и ему казалось, что Манусь за его спиной хихикает и потирает руки.

Наконец пришли надзиратели и взяли Кренжеля, он не сопротивлялся, перестал плакать и вроде даже был доволен, что за ним пришли.

— Его надо положить в больницу, черт возьми, — сказал Матеуш.

— Я же говорил, что это палачи.

— Заткнись, Манусь, не с тобой разговаривают.

Кренжель вернулся к вечеру без смирительной рубашки, странно кроткий и гибкий, ноги ставил так, словно шагал по раскаленным углям, и сразу же свалился на койку. Он был весь мокрый, так вспотеть невозможно.

— Тебя били? — спросил Матеуш.

Кренжель отрицательно покачал головой и попробовал улыбнуться.

— А это? — Матеуш дотронулся до его мокрой одежды.

— Меня окатили водой. Из шланга. — Кренжель снова начал смеяться, пока не поперхнулся. Потом лежал тихо, к ужину не притронулся.

— Съешь ты, — говорил он Матеушу. — Я ведь один раз съел твой суп.

Но Матеуш есть не стал; ночью он несколько раз подходил к Кренжелю. Тот лежал спокойно, но не спал, открытые глаза его блестели в темноте.

— Не можешь уснуть?

— Я иногда не сплю целыми неделями, — шепнул Кренжель, и в его шепоте сквозил ужас.

Утром Кренжель не встал, не ходил умываться, но надзиратель, к счастью, не заметил и только перед прогулкой поднял крик, что камера — не лазарет и в час прогулки в пой никому нельзя оставаться. Матеуш взял Кренжеля на спину, вынес во двор и поставил на дорожку, но тот сразу согнулся, будто сломанный, и сел. Матеушу велели нести его обратно.

— Матеуш! Матеуш! — услышал он, уже входя в ворота, голос молодого Туланца.

Матеуш каждый день высматривал его на прогулке, но Феликса не было, должно быть, проштрафился и вместо прогулки моет уборные или лестницу, и вот теперь, в самый неподходящий момент, появился. Матеуш не откликнулся, ему почему-то казалось, что Кренжеля нужно доставить в камеру как можно скорее. Он хотел остаться с больным, но надзиратель велел ему вернуться во двор на прогулку.

Феликса Туланца там уже не было.

Сразу по возвращении Матеуша вызвали на свидание; он был удивлен и обеспокоен, свидания давались не часто, а у него всего пару дней назад был старший лесничий, значит, что-то очень важное, может быть, боже, упаси, умер Борис или пришел адвокат, нанятый Калиной.

— Следи тут за ним, — сказал Матеуш Манусю и отправился в комнату свиданий. Он был почти уверен, что пришел адвокат, и дорогой обдумывал предполагаемые вопросы и свои ответы. Но он и на этот раз ошибся, в комнате свиданий его ждала Здися.

— Как тебя впустили? У меня только на днях было свидание.

— Меня куда хочешь впустят, — ответила она не без хвастливости. Действительно, она казалась воплощением энергии, ловкости и упорства.

— Послушай, как Борис?

Большие светлые глаза Здиси сузились, и Матеуша охватило дурное предчувствие.

— Почему ты молчишь?

— Не хочется тебя расстраивать, Матеуш.

— Говори, ради всего святого.

— С рукой еще ничего неизвестно.

— Надеюсь, не будут ампутировать?

— Нет, нет, но сустав, должно быть, останется неподвижным. Ты ведь знаешь, что для него…

Зачем она говорит это «ты ведь знаешь…»? Конечно, он знает, прекрасно знает, что значит писать картину, лепить глину или гипс левой рукой. И машину нельзя вести, и из ружья стрелять. Зачем же она говорит, только для того разве, чтобы сделать ему больно?

— Он ничего не знает, — продолжала Здися, — верит, что когда снимут повязку, все будет хорошо. Вот этого я и боюсь, этого я боюсь больше всего. А что у тебя, ты вроде бы не в себе?..

— Ничего особенного. Просто я сижу в камере с двумя сумасшедшими. Но ты Борису не говори, скажи, что у меня все в порядке.

— А какое у него лицо, если б ты видел. Все цвета радуги — черный, желтый, фиолетовый.

Матеуш никак не мог представить себе это разноцветное лицо Бориса. У него перед глазами стояло обычное лицо брата, худощавое и смуглое, с черной пышной шевелюрой. Кровавая полоса от правого виска через щеку к подбородку, потемневшие, удивленные глаза — таким он видел его в последний раз. «Борис будет калекой, я его сделал калекой», — эта мысль назойливо вертелась у него в мозгу, когда он возвращался в камеру. Только сейчас, на обратном пути, он сообразил, что не попросил Здисю нанять защитника или хотя бы напомнить об этом Калине. Ведь если на суде не будет защитника, ему, как пить дать, вкатят солидный, показательный срок — другим в назидание. Почему же ни старший лесничий, ни Здися не подумали об этом?

В камере его ждал новый сюрприз. Кренжель лежал на носилках с открытыми, остекленевшими глазами и странно вздернутым подбородком. Рядом с испуганным надзирателем суетился какой-то старший тюремный чин, быть может, сам начальник тюрьмы.

— Подследственные заключенные Манусь и Рутский могут быть свидетелями. Они здесь были все время.

— Но его били, — сказал Манусь.

— Что? Что такое? — спросил тюремный чин тихо и доверительно.

— Его бил Рутский. Вот он.

— Ладно, ладно, — вмешался надзиратель. — Вас пока не спрашивают. — И, обращаясь: к Матеушу, добавил: — Советую все вспомнить хорошенько.

Дверь захлопнулась. Матеуш выждал, пока в коридоре не смолкли голоса и звуки шагов, и подошел к койке, на которой сидел Манусь.

— Как это произошло?

— Он ужасно хрипел, я постучал в дверь, чтобы попросить для него воды, тем временем он упал, и все было копчено.

— Ладно. Значит, я бил Кренжеля?

— Ты.

Одновременно с ответом раздался резкий удар, затем второй. Матеуш наотмашь бил Мануся по физиономии с обеих сторон.

— Я бил Кренжеля?

Манусь молчал. Теперь Матеуш стукнул его кулаком в грудь. Манусь вздохнул, широко раскрыл рот, ловя воздух, вытаращил глаза.

— Я бил Кренжеля?

— Нет, не бил.

— Вот это разговор, философ. Поклянись, что я его не бил.

— Клянусь.

Матеуш отряхнул руки, подбоченился.

— Послушай, ты, дрянь собачья. Мы здесь одни, свидетелей никаких. В случае чего скажу, что ты на меня накинулся, и я вынужден был защищаться, или что ты сам разбился об стенку, как тот. Ты, надо думать, не племянник министра юстиции или начальника тюрьмы, никто за тебя заступаться не будет, моя возьмет.

Манусь метал яростные взгляды, ритмически двигая желваками.

— Не жуй, жевать тут нечего. Сейчас я тебе все растолкую, философ, теоретик и садист! У тебя передачи, хлеб с маслом. У меня только здешний паек — сухой хлеб, кофе, суп. Вот я и дерусь за этот суп. У тебя будет защитник, у меня нет, о тебе хлопочут, обо мне не хлопочет никто. Я один. И вынужден сам защищаться. От статьи закона и от разных гнид, вроде тебя. Я могу рассчитывать только на собственные силы. Но они у меня есть. Я могу выбить тебе все зубы и сделаю это, если понадобится. Могу пороть тебя каждый божий день и буду пороть, если ты не станешь умнее. Не жуй и не гляди так, глядеть тут совершенно не на что, можешь только заработать пару лишних тумаков, а ведь ты, кажется, тумаки получать не любишь, ты трус и слизняк, который всегда норовит исподтишка, внезапно ударить, выстрелить или бросить камень, это по тебе сразу видно. Я тебе не желаю ни добра, ни зла, мне плевать на тебя, своих забот хватает, но я буду защищаться, даже если для этого придется тебя запороть насмерть. Ясно? Говори! Ясно тебе?

Матеуш даже устал от столь длинной речи, но она не заглушила внутреннего беспокойства и укоров совести. «Ведь не от моего же удара он умер», — успокаивал он себя, но перед глазами у него стоял плачущий Кренжель, и он знал, что не следовало обращаться с ним так грубо и жестоко. Не следовало? Будь он провидцем, он бы и в дерево не врезался.

VI

Время. У меня его теперь много, безжалостно много, время донимает меня днем и ночью, потому что стоит мне только заснуть, как я тотчас же просыпаюсь от собственных стенаний, так давит и жмет гипс. Никогда не знаешь, какой дефект может тебе в жизни пригодиться, когда меня в школе дразнили левшой, я обижался и переживал, зато теперь, хоть и коряво, могу писать в этой тетрадке, другой — не левша — даже так не сумел бы.

Излишек времени убивает, а ведь человеку его отмерено так мало, каждому человеку, значит, и мне тоже. Этому старику, рядом со мной, — не такой уж он, впрочем, старик, ему нет и шестидесяти — осталось всего три месяца, три месяца таких мучений, какие ему и во сне не снились, бедолаге, но он ничего не знает, лежит спокойно и чинит всему отделению звонки. Я сразу понял, что это рак, он говорит: была опухоль в животе, около пупа, сделали операцию, и рана заживает отлично, лучше, чем у кого-либо из больных. Я сразу понял, что рак, но все-таки потихоньку спросил у профессора, тот подтвердил по большому секрету, только чтоб больной случайно не узнал. К нему приходит жена, замкнутая и угрюмая, носит ему цветы, у нее постоянный пропуск, но она ходит не каждый день, я ее понимаю, она уходит отсюда, ежась и прячась, как преступница, ведь она знает все и должна врать ему, возможно, она не врала ему никогда в жизни, в течение тридцати лет их супружества не врала ни в чем — ни в большом, ни в малом, а теперь, когда дело касается самого главного, единственного подлинно важного вопроса — смерти, теперь она врет. И говорит, например: «Леон, милый, этот протезист, что обещал сделать тебе зубы, спрашивал о тебе, как только выйдешь из больницы, надо будет этим заняться, а то у тебя проваливаются губы и ты шепелявишь». Или: «Звонили с работы, спрашивали, нужна ли тебе путевка, конечно, нужна, как выйдешь отсюда, поедешь в санаторий отдохнуть». Она говорит все это, а сама знает, что зубы ему вставят на том свете, что отдохнуть он поедет на кладбище, — знает все это и врет, а я не могу решить, возмущаться мне или восхищаться, это вроде бы правильно, гуманно, но, с другой стороны, это так мрачно, и как подумаю, что и я мог бы очутиться в подобном положении, эта гуманная ложь кажется мне отвратительной, я бы ни за что не хотел, чтобы мне так врали, из жалости, другое дело, что меня не так легко было бы обмануть, впрочем, он тоже, возможно, догадывается, но слушает эти басни о зубах и санатории, чтобы не нарушать гармонию, не расстраивать свою старую, верную и добрую жену, не уличать ее во лжи; если это так, то я не хотел бы знать, что он думает и чувствует, предпочитаю даже не строить никаких догадок.

Двое суток в коридоре, у двери нашей палаты, — тогда я еще не вставал, теперь встаю, хотя неловко и неуклюже, что мне самому смешно, — двое суток умирала женщина, тоже от рака; как она призывала смерть, как выла и молилась, этого нельзя передать словами, я слушал и твердил про себя: «Ну умри же, умри наконец» — и не сомневаюсь, что о том же мечтали все кругом; когда она наконец замолчала и стало тихо, я подумал, что, быть может, она еще жива, поправится, выздоровеет, но она умерла. И еще я подумал, что, доведись мне так мучиться, я бы принял яд или перерезал себе вены.

Леон смотрит на меня с этакой благожелательной завистью, говорит, что тридцать восемь лет — наилучшее время, наилучший возраст, я в эти годы, говорит, был о-го-го! Не знаю, что он совершил в те годы, наверное, ничего выдающегося, знаю только, что он не очень представляет себе, какое время, какой возраст для кого хороши. Мне вот тридцать восемь лет, а у меня все уже позади, теперь я только существую — то хуже, то лучше, существую как глава семьи, которую надо содержать, как отец детей, которых надо воспитать, вывести в люди, как говорит мать Здиси и как говорила моя покойная мать. Я делаю скульптуру на конкурс, и, пока я в мастерской, мною движут высокие побуждения, мне хочется в избранной теме выразить себя, это называется собственным мироощущением и подходом к теме, эта глина должна волновать, — какая буффонада! — задевать за живое, словом, должна быть произведением искусства, а это зависит от того, будет ли нужная часть пространства заполненной, а остальная — пустой, словом — зависит от случая, и ты весь отдаешься борьбе с этим случаем, это и есть творчество, за которым забываешь обо всем на свете. Но когда я наконец еду домой, то мне уже ясно, что я проигрываю, ибо такую игру по-настоящему выиграть нельзя, и тогда я думаю о другом: об утках на озере, о лодке, которая дала течь, о Магде, которая с осени пойдет в школу, о войне в Алжире, а когда я уже дома и Здися ворчит, что ей снова приходится разогревать обед и ни на минуту нельзя оторваться от плиты, то я уже знаю, что делаю эту скульптуру ради денег, которые необходимы для того, чтобы Здися спокойно хлопотала у плиты; чтобы Эва и Магда не выглядели как дети безработных (любимое выражение мамы, то есть тещи), следовательно, только ради денег, которые должны быть обязательно, но в данном конкретном случае неизвестно, будут ли. Проект я закончу в срок, насчет этого я всегда спокоен, даже если запью дня на три, буду потом работать ночами и сделаю, но неизвестно, совпадет ли моя трактовка темы, а вернее, мое мироощущение с мироощущением жюри, хотя бы в общих чертах, будет ли судьба за или против меня; и все же не только ради этих денег, которые мне необходимо получить, но неизвестно, получу ли, я делаю этот проект, еще и ради сообщения в газете о том, что такую-то премию получил Борис Рутский. И фамилия будет набрана жирным шрифтом. Это будет на предпоследней полосе, а на первой напечатают длиннущую телеграмму, выдержанную в торжественно-патриотических тонах и сообщающую, что доктор Грынец стал победителем конкурса в Багдаде и будет строить висячие сады, но не для царицы Семирамиды, а для служителей Меркурия. Меркурий в Багдаде! Висячие торговые павильоны! Вот это фантазия!

Я не завидую Грынцу, этот человек отлично совмещает размах с мелочной, педантичной утилитарностью. Мне больше по душе Камлей, хотя круглый универмаг он немного подпортил именно с утилитарной точки зрения. Но все же в этом есть смелость, вызов, поиск и все такое. Мы могли сделать Камлея главным архитектором города. Достаточно иметь хоть немножко воображения, чтобы представить себе, как мог бы выглядеть этот нелепый город через сколько-то лет. Могли! Но не сделали. А некий живописец, скульптор и вместе с тем деятель на ниве искусства по фамилии Рутский набил себе шишек, пытаясь осуществить эту возможность, оскорбил сильных мира сего, а вернее, сего города разными открытыми письмами и устными выступлениями повсюду, где только возможно — и на серьезном форуме и у стойки бара в кабаке «Под красной мельницей». «Товарищ Рутский, не выступайте от имени всей партии». Все, я уже не выступаю, просто существую, немного в стороне, но существую: содержу семью, воспитываю молодое поколение, воспитываю, как положено, в костел не вожу, хотя это и портит отношения с ребятами в школе, с соседями по дому, с тещей. Существую, можно сказать, все правильнее и правильнее, проектирую рисунки тканей, попадающих потом на столы и окна снобов, которые гонятся за современностью, но, в сущности, не ощущают никакой разницы между этими тканями и кружевной скатертью, одинаково чревоугодничают за столом, от современной скатерти им ни холодно, ни жарко, но все же она помогает им ощущать себя современными и они покупают этих «пикассов», иногда даже бордюры на стенах заменяют «пикассами» и развешивают на них керамику, подражая вкусу коровы, разбрасывающей по лугу навозные лепешки. Город заболел дальтонизмом, у него дизентерия цвета, старые доходные дома красят клеевой краской, которую потом размывает дождь, придавая ей классический цвет поноса. А когда приходит время большой ярмарки, город, словно сыпью, покрывается всякими украшеньицами. Приходится либо надевать темные очки, либо смотреть только под ноги, слава богу, тротуары пока что не раскрашивают. «Товарищ Рутский, критикуя, не берите на себя слишком много, людям свойственно ошибаться». Поистине, людям свойственно ошибаться, наш город подтверждает эту истину ярко, наглядно, убедительно.

Я, конечно, увлекся, так бывает всегда, когда времени в избытке и лень думать чересчур логично. Вот профессор, этот скромный работяга с железной волей и невероятной логикой, утверждает, что ничего не изменилось со времен Гиппократа. И он, пожалуй, прав. Спекулятивное мышление Эмпедокла и эмпирическая мудрость Гиппократа восходят к одному источнику, дело было и всегда будет в том, чтобы отдалить человека от последнего мгновения его жизни, то есть дело во времени. Время протекает сквозь нас, мы совершаем чудеса ради того, чтобы накопить как можно больше этого времени для каждой отдельной личности. Нас мучают загадки бытия и небытия, а в лучшем случае задача состоит в том, чтобы оставить или, вернее, спасти своей след, как говорил один поэт, пьяница и лунатик, воспевавший кошек на крышах и бегонию на подоконниках. В сущности, лучший кусок достается тем, кто не думает о своих следах, живет для того, чтобы прожить жизнь и умереть в страхе. Они и есть самые мудрые, полезные для других и для себя. Пожалуй, больша́я часть человеческих несчастий и страданий вызвана тем, что слишком многие стремятся использовать свой лимит времени как можно полнее, превратить его в другие ценности, менее преходящие, более стабильные. Но, право же, трудно сказать со всей определенностью, кто в этом больше преуспел и преуспевает: Рафаэль или Гагарин, Корбюзье или Герострат, или, наконец, Туланец, которого убил кабан. В сущности, разница между ними — лишь видимость, а время даже эту видимость сводит на нет; когда мы разделим судьбу динозавров, разница исчезнет. А пока что вон тот бухгалтер, на койке у окна, боится только и исключительно рака, не потому что болен раком его сосед по палате — о чем бухгалтер, кажется, не знает, — а потому, что от рака умерли его отец, и сестра, и старший брат, и он боится, его рвет желчью, а он думает о раке, говорит о погоде и думает о раке, представляет себе, как он будет выть в коридоре за ширмой; он не завидует космонавтам, созерцавшим матушку-землю из космоса, не завидует человеку, выигравшему миллион на тотализаторе, он завидует каждому, чей отец, сестра и брат не умерли от рака. «Я не курю, — рассказывает он, — никогда не курил, потому что от никотина бывает рак; не ем помидоры: когда-то писали, что они канцерогенны; не пью водку, потому что от этого утолщается желудочная ткань и часто образуются опухоли». Я слушаю эти его речи и думаю, если у него и нет рака, это уже не имеет никакого значения, с него хватит сознания этой возможности, этой угрозы, в которой виноваты его отец, брат и сестра, виноваты газеты, печатающие от нечего делать массу статей о раке; бухгалтер умрет от склероза, но он пройдет полный цикл раковых страданий, никто ему ничем не сможет помочь, и сколько на свете таких, как он, боюсь, что очень, очень много. Покажите ему самую лучшую картину, исполните для него квартет Мендельсона, приведите Софи Лорен и пусть она ему покажет стриптиз — его ничто не взволнует, не развеселит, разве только последнее достижение терапии. А мы, неисправимые Фидии и Матиссы, украшаем мир, выражаем его и так далее — для чего? Для того, чтобы оставить след, то есть удовлетворить собственное тщеславие! Но перед лицом смерти, перед лицом истекающего лимита времени мы так же жалки, беспомощны и одиноки, как этот бухгалтер, который знает о раке, хотя рака у него нет, и как Леон, который о раке не знает, хотя он у него есть. Мы внушаем себе, что хоть что-то от нас останется, говорим об этом больше, чем о чем-либо, но когда приходит время, мы хотели бы продолжать существовать сами, живые, а не оставлять следы — пусть даже самые прекрасные. Предположим даже, что иллюзии, которыми мы тешим себя, имеют ценность также и вне нашего сознания, что эти следы действительно для кого-нибудь важны, — все равно их глубина и прочность зависят от случая, удачи, счастливой и несчастливой карты. Что же тогда имеет значение? Сознание, что ты сделал все возможное? Спокойная совесть? Благородные поступки или упорная борьба с неподдающимся материалом, с равнодушием и тупостью окружающих? Смелость или изворотливость? Матеуш сказал бы, что все это проблемы не от мира сего. Матеуш прав, но только отчасти, если принять, что под определением «не от мира сего» подразумевается нечто чересчур отвлеченное. Целесообразность действий, — говорит Матеуш, — согласен, но в каком смысле? Как требование конкретных результатов каждого отдельного поступка или как общая целесообразность множества поступков, их совокупности, как общее направление, цель, не обязательно конечная, но учитывающая перспективу времени. Эта дилемма лишь кажется наивной, она очень важна, особенно для людей, лишенных таланта и других качеств, которые позволяют всесторонне изучить мир и себя, но зато наделенных воображением и склонностью к нравственному беспокойству, то есть вечно терзаемых сомнениями, неуверенностью. Должен ли я стремиться лишь к тому, чтобы не причинять людям зла, по возможности ловко продвигаться на своем участке шахматной доски, стараться, чтобы побольше людей относилось ко мне хорошо и поменьше — плохо, всегда помнить о расстоянии между тем, что я могу, и тем, чего не могу, словом — существовать? Или же я должен свое убеждение в правоте той или иной концепции, той или иной оценки собственных и чужих действий ставить выше чувств, потребностей и представлений других людей? Меня, в сущности, эти вопросы не касаются, я уже определился, не могу быть не тем, что я есть, и заниматься не тем, чем занимаюсь. Но было время, когда все было возможно, и всегда кто-нибудь находится в таком положении, когда от одного движения, одного шага зависит, какое лицо у него будет в жизни и будет ли у него лицо вообще.

…Инженер из соседней палаты, мой ровесник, с виду цветущий мужчина, загорелый, широкоплечий, сегодня исчерпал свой лимит времени. Ему должны были оперировать пищевод, но операцию почему-то все откладывали, затем произошло прободение (кажется, он выпил вина), ночью его срочно оперировали, кто — не знаю. Я уже видел многих после операции пищевода, но никто так не мучился, как этот инженер. Он весь трясся и непрерывно стонал: «Хол-л-лодно, хол-л-лодно», жена с детьми плакали в коридоре, не знаю, зачем их впустили, потом его увезли на повторную операцию, которую на этот раз делал профессор. После нее инженер ненадолго успокоился, жена и дети рассыпались в благодарностях; но их радость была преждевременной; больной снова начал выть, это длилось почти сутки, пока он наконец не смолк насовсем. Слушая, как он умирает, и еще раньше, когда умирала та старуха, я думал об евтаназии. Раньше я до глубины души возмущался любыми высказываниями в защиту евтаназии, не только потому, что ее легализация создала бы широкие возможности преступлений, убийств под предлогом сокращения мук, но прежде всего из-за самой идеи неприкосновенности человеческой жизни. Сторонников евтаназии я считал или помешанными, или потенциальными преступниками.

Теперь я не то чтобы пересмотрел свое отношение к этому вопросу, но я начал понимать (что отнюдь не значит поддерживать) тех немногих, кто ратует за евтаназию. Пожалуй, если мне придется здесь пробыть долго (а похоже, что этого не избежать), то я организую союз евтаназистов (вот и придумал новое слово!). Оказывается, что мы думаем, говорим, пишем и рассуждаем о смерти, как о границе нашего времени, имея, так сказать, слишком отвлеченное представление о смерти как о физиологическом акте. Самоубийцы, выбирающие мгновенную смерть, — люди с исключительным чутьем.

Говорят, что, проснувшись после наркоза, я былнамного веселее и разговорчивее, чем это обычно бывает; говорят, что эвипан не только усыпляет, но и развязывает язык. Какой-то преступник, прикидывавшийся глухонемым, после укола эвипана или чего-то в этом роде разговорился и сознался во всем. Не знаю, приговорили ли его на основании этих показаний под наркозом, но знаю, что нашлись люди, развернувшие целую кампанию в пользу такого метода следствия. Наконец, мол, торжествует наука, человек раскалывается без пыток, без прижигания пяток, выдирания ногтей и тому подобных трюков. Здися говорит, что я пессимист по натуре, того же мнения придерживается Матеуш, не говоря уже об остальных, так называемых близких. Не знаю, так ли это, но, размышляя об эвипане, я впал в мрачнейшее настроение. Я не пророк, но я совершенно уверен, что метод допроса при помощи наркоза будет когда-нибудь где-нибудь (где и когда, мне теперь безразлично) введен если не де-юре, то де-факто. Многие будут рады: вот, мол, найден способ, самый что ни на есть гуманный. А между тем любые пытки, начиная со средневековых и кончая сверхсовременными, придуманными гестапо, — детские игрушки по сравнению с наркотическим допросом. Самые изощренные, самые кошмарные пытки всегда оставляют тебе возможность решить, сделать выбор. Если ты выдержишь, то можешь молчать. Ценою страшных мучений, ценою жизни ты можешь остаться хозяином своих тайн, своих мыслей и поступков. Если ты достаточно силен, достаточно фанатичен, достаточно глуп, достаточно героичен — все равно, — словом, если ты по-настоящему захочешь, ты свободен. У тебя свобода выбора. От тебя зависит — молчать и умереть или расколоться, давать показания, унижаться. При наркозе ты не можешь ничего. Тебя лишают воли, и ты больше не хозяин своих мыслей, чувств, сознания.

Предположим даже — правда, лично я не в состоянии этому поверить, но я ведь могу ошибаться, — предположим, что нигде и никогда не станут применять наркоз при ведении следствия. Все равно возможность лишить человека воли и самоконтроля, способности принимать решения — словом, возможность «обесчеловечить» человека — сама по себе достаточно мрачна и страшна. Что стоит человек, в чем его ценность, сила, все то, чем мы так кичимся друг перед другом и перед животным миром, раз одна доза какого-то снадобья полностью обезличивает нас?


Подозреваю, что все это я написал под влиянием эвипана, хотя трудно поверить, чтобы его действие длилось так долго.


А на улице жара, воздух становится неподвижным и приобретает ту застывшую окраску, которую так трудно воспроизвести на холсте. Мой гипсовый панцирь жжет, вызывает зуд, я боюсь спуститься по лестнице и сесть на траву, которая в полдень ежится и морщится, а вечером гордо распрямляется. Утки на Желтом пруду вывели уже утят, в ольшанике прячутся олени с нестертыми отростками рогов, подходят к опушке, уповая на свою защитную окраску, они, конечно, правы, но все же любопытно, откуда им известно, что девяносто девять процентов охотников страдают дальтонизмом. Правда, вера животных в защитную окраску восходит к тем временам, когда им приходилось остерегаться не людей, а более сильных зверей. Мое разрешение на отстрел косули дремлет в ящике тумбочки, недавно оно искупалось в лимонном соке и сморщилось, как плохая гравюра, сделанная под пьяную лавочку. Мне безумно хочется пива, этот янтарный напиток все-таки хорош, но профессор не разрешает. Янтарный напиток будто бы содержит алкоголь, который мешает образованию костной ткани…


На этом кончается первая тонкая тетрадка с больничными записками Бориса Рутского. Мы их привели с некоторыми необходимыми купюрами.

VII

Граждане судьи! Вынужден просить вас внимательно выслушать мои объяснения. Это не значит, что я хочу взять назад свои прежние показания, я в принципе не отрицаю своей вины, но должен опровергнуть данное в обвинительном заключении толкование фактов моей биографии и одновременно моего поступка. Будь у меня плохая память, я бы и сам испугался этого портрета, где я изображен человеком с дурными наклонностями, тягой к преступлению или чем-то в этом роде. В обвинительном акте сказано, что я, не желая честно трудиться, бросил отцовское хозяйство, показав тем самым отсутствие гражданской дисциплины и общественного сознания. Я не экономист, граждане судьи, но, по моему разумению, кусок голой земли, за которую к тому же нужно еще платить да платить, вряд ли можно назвать хозяйством. Правда, земля была не совсем голой, на ней оставался колодец, которого Боргардт не засыпал, очевидно, потому что ликвидировать колодец не так легко, как разобрать бревенчатую избу. Изба была, кстати сказать, неплохая, в наших краях можно такие увидеть и сейчас, зовут их «понятовками», поскольку их строил довоенный министр земледелия и аграрной реформы Понятовский. Мой отец приехал сюда, внес задаток за «понятовку» и из безземельного бедняка превратился в хозяина, владельца участка земли, который в течение сорока лет оставался собственностью министра Понятовского. Но не прошло и сорока месяцев, как началась война и выселение. Я не буду, граждане судьи, отнимать у вас времени рассказами о выселении и о жизни в генерал-губернаторстве. Каждый взрослый человек в Польше достаточно знает об этом. Война кончилась, и мой брат Борис, пострадавший в аварии, за которую я и привлечен к суду, двинулся вслед за фронтом, в сущности еще задолго до настоящего конца войны, то есть капитуляции Германии, искать это отцовское хозяйство. Он нашел колодец, а от дома даже фундамента не осталось. Немец Боргардт получил нашу «понятовку» в собственность, поскольку наша земля примыкала к его участку, разломал все, из бревен хаты построил себе курятники, он был мужик хозяйственный, свой старый насос заменил новым, нашим, у меня до сих пор хранятся бумаги на него. Немного досок и бревен лежало еще у Боргардта в сарае. Коров, лошадей он тоже забрал, одну корову покойная мать даже узнала, когда мы приехали к Борису в конце апреля. Борис добился в земском управлении, чтобы ему отдали хозяйство Боргардта в аренду. Мать надеялась, что так оно и останется, отца уже не было, он умер в последнюю зиму в генерал-губернаторстве. Но потом, летом, начали прибывать репатрианты с востока, и счастью бывших выселенцев пришел конец. Однажды Борис привел на ночлег репатрианта, который шел на запад в поисках подходящего хозяйства. Гость переночевал, поблагодарил и ушел, а через день вернулся с бумагой из Управления по репатриации, из которой следовало, что ему принадлежит занимаемое нами бывшее немецкое хозяйство. Мать умоляла Бориса протестовать, добиваться, ведь Виктор, старший брат, погиб на фронте, где же тут справедливость, но Борис понимал, да и я тоже, что никакие хлопоты не помогут. Мать хотела задержать хотя бы свою корову, но у коров, как вам известно, граждане судьи, нет метрических свидетельств. Она хотела забрать насос и курятники, сделанные из нашей «понятовки», но для этого нужно было судиться, а у нас не было денег. Вот и получилось, что остатки нашего хозяйства были признаны бывшим немецким имуществом и, как таковые, достались репатрианту, а нам не дали ничего, только выделили в бывшем немецком доме одну, самую плохую, сырую комнату. Мать горевала, проклинала несправедливых чиновников, Бориса, приведшего на ночлег этого оболтуса, который понятия не имел, как запрягают коня, а к сноповязалке искал машиниста. Но горевать ей пришлось недолго, осенью от нужды и отчаяния она скончалась.

Тут я должен добавить, что отец мог до войны получить «понятовку» на востоке, министр Понятовский там тоже проводил свою аграрную реформу. Отец ездил даже смотреть хозяйство в Иване Пусте близ Львова, я хорошо помню это название, хотя был тогда мальчишкой. Если б он тогда остановил свой выбор на Иване Пусте, то в сорок пятом году приехал бы в Польшу в качестве репатрианта. Вряд ли он бы попал именно в хозяйство Боргардта, но если да, то я думаю, что он не стал бы захватывать чужое добро все без остатка, а как-то поделился бы. Увы, отец выбрал запад, здесь ему нравилось больше.

Граждане судьи! Я рассказываю все это не для того, чтобы жаловаться на старые обиды, ясно, что после такой войны не могло обойтись без пострадавших, нам не повезло, вот и все. Я только хочу сказать, что, когда я остался один — потому что Борис сбежал в город, — у меня не было никакого хозяйства. Был кусок голой земли, ну и колодец. И мне хочется спросить у гражданина прокурора: неужели мне нужно было жить в колодце? И почему это я не люблю честно трудиться? Не надо быть специалистом по лесному хозяйству, чтобы знать, какая работа в лесу, на вырубке, на корчевке — тяжелая или легкая, честная или нечестная. Я пошел работать в лес, потому что люблю лес, но еще и потому, что мне невмоготу было глядеть на тот проклятый колодец, на наш насос, на курятник, который был когда-то нашим домом, на все это вместе.

Граждане судьи! Прокурор, который обвиняет меня в стремлении к легкой жизни, к легкому хлебу, человек молодой. В школе учился уже после войны, а институт закончил, должно быть, совсем недавно. В институте он получал, я полагаю, стипендию, пусть небольшую, но все же, жил в общежитии, питался в столовой. Я кончал школу, работая дровосеком, потом был переведен в лесники и пять лет учился заочно в техникуме. Если это называется легкой жизнью, легким хлебом, то гражданину прокурору я такого легкого хлеба не желаю, он бы не выдержал, ручаюсь. Покинутый мною участок не моей земли, который гражданин прокурор в порыве вдохновения изволил назвать хозяйством, не заброшен, он обрабатывается членами артели и дает неплохие урожаи. Предположим, что я бы поступил иначе, остался на той земле, сколотил какую-нибудь хибару и жил в ней вместе с курами — кому бы от этого была польза и какая? И, наконец, о том, как я работаю — честно или нечестно, следовало бы справиться в лесничестве, в окружном управлении. Работаю как умею, а ведь после стольких лет умею я не так мало, работу свою люблю, и вот я спрашиваю вторично: в чем тут моя вина?

Граждане судьи! Обвинительный акт или, вернее, его автор высказывает мнение, что, судя по многим данным, я смотрел сквозь пальцы на браконьеров, а возможно, даже действовал с ними заодно. Об этом свидетельствуют якобы дело Туланцов и некоторые соображения членов охотничьего общества. Я должен заявить, что мне ни разу не случилось поймать Туланцов с поличным, я подозревал, что они занимаются браконьерством, предостерегал, убеждал. Отделение охотничьего общества, прикрепленное к нашим лесам, ничего не делало для охраны охотничьих угодий, сваливая все на лесничего. А охотники приезжали и стреляли, главным образом, в собак, стерегущих скот, потому что собаку легче подстрелить, чем селезня на лету или кабана. У меня есть основания думать, что члены общества сами браконьерствуют вовсю, я ведь знаю лес, количество зверя, план отстрела. Если вместо двух кабанов, предусмотренных планом, убьют трех, лесничий не углядит, у него и без того дел хватает. Да, не исключено, что Туланец делил с членами общества радости охоты, но, увы, при нынешней структуре охотничьего хозяйства лесничий, в сущности, бессилен. И если прокурор настаивает на этом обвинении, то я требую провести тщательное расследование вопроса. Я согласен отвечать и понести наказание за то, что совершил на самом деле, но за проступки, являющиеся плодом чьего-нибудь не в меру пылкого воображения, отвечать не намерен, именно потому, что глубоко верю в наше правосудие.

Граждане судьи! Что касается самого происшествия, то я не выдумал сказку о велосипедисте, как утверждает прокурор. Я уверен, что мой брат Борис рассказал то же самое, а ведь у нас не было никакой возможности сговориться. Кто поверит, что сразу после аварии, когда брат, тяжело раненный, стонал от боли, мы занимались сочинением версии с велосипедистом. Неужели же вместо того, чтобы бежать в милицию, я должен был гнаться за велосипедистом? Гражданин прокурор считает, что именно так мне следовало поступить. Искать не помощь для пострадавшего, а алиби для себя. Простите, граждане судьи, но такая точка зрения представляется мне просто бесчеловечной!


Это была блистательная защитительная речь подсудимого Матеуша Рутского. Увы, он ее не произнес. Продуманная до мельчайших подробностей, фраза за фразой — у него было для этого достаточно времени после ознакомления с обвинительным заключением, — речь осталась в сфере неосуществленных замыслов. Не потому, что Матеуш оробел, очутившись на скамье подсудимых, увидев мрачные мантии судей и прокурора и всю вообще обстановку этого спектакля. Он был не из робкого десятка и, сев на деревянную скамью, повторял еще про себя, как выученный урок, текст своей речи. Но лишь только заговорил председатель и зал притих, Матеуш увидел, что его представление о предстоящем суде не имеет ничего общего с тем, что происходит в действительности. Заседатели тщетно пытаются принять строгий вид, прокурор похож на продавца из табачного киоска, который высматривает покупателей, все они равнодушны, более того, все они как бы отсутствуют, и его, Матеуша, волнение и страсть здесь совершенно неуместны — что бы он ни сказал, слова отскочат от этих лиц, как горох от стенки; на скамьях для публики — сборище голов, все похожи друг на друга, но каждая сморщена по-своему; взгляды и жесты выдают лень, скуку и жажду наблюдать чужое горе, все они против Матеуша и не возражали бы, если б его приговорили, допустим, к смертной казни и он бы у них на глазах заплакал. Среди них сидит Калина, Матеуш долго искал со взглядом, не очень надеялся, но вот, оказывается, она здесь, смотрит сейчас не на него, а на судей, наконец взглянула в его сторону, и Матеушу показалось, что она хочет подняться, выйти или просто помахать ему рукой. Калина попыталась улыбнуться, но улыбка застыла на полпути, очевидно, ей показалось неприличным улыбаться здесь, при таких обстоятельствах. Вот она опустила глаза, неужели заплачет? Прокурор взял слово, говорил в замедленном темпе, растягивая предложения и отдельные слова так, словно страдал каким-то дефектом речи и лишь с трудом преодолевал его. Матеуш начал было слушать, но никак не мог сосредоточиться, он знал все это, так же как свою предполагаемую речь, почти наизусть и наверное не забудет до конца дней. Матеуш смотрел на Калину и сквозь ряды скамей, сквозь ее синий, немодный костюм видел ее тело, загорелую шею, белые, крепкие руки, тугие груди, упругую возвышенность живота, бедра, видел ее всю, замечал даже, как она дрожит, и сам почувствовал дрожь, усилием воли заставил себя отвернуть голову, взглянул на большие окна, сквозь которые лился яркий свет, много, чересчур много света, но и в этом свете ему виделась Калина, она отдалялась, становилась все меньше и вот исчезла совсем. В голове ни одной мысли, только ее имя бьется и звучит: Калина, Калина, красные бусы, лесной ветер на острове, далекий плач чибисов, запах трав, ночное томление. «Я бы мог теперь убить человека — вон этого прокурора, например».

— Подсудимый, вы признаете свою вину?

Да, он признает, признает, он любит ее и имеет на это право, как каждый человек, не его вина, что ее выдали за старого Колодзея, но он признает, с радостью признает.

— Подсудимый Рутский, вас спрашивают. — Голос председателя звучит резко, но в нем сквозит затаенная тревога, судейский чинуша не хочет осложнений, боится: вдруг подсудимый заартачится, откажется отвечать или будет нести всякую чушь; а так хочется, чтобы все прошло гладко.

— Признаю, граждане судьи.

Судья глубоко, облегченно вздохнул. Калина плачет, зачем плакать, ведь его ждет не виселица и не пожизненное заключение.

— Подсудимый, вы хотите что-нибудь сказать?

Нет, ему решительно нечего рассказывать. Ведь судьи все знают, что было и что будет, каков будет приговор — они тоже знают, дело только в соблюдении ритуала, порядка, спектакль следует разыграть до конца без помех и нарушений, но все уже решено, все решилось тогда, в то утро, на шоссе близ Гродеца, где растет большая липа, одна среди многих лип. Теперь надо только ждать. Терпеливо ждать.

— Подсудимый, вы сожалеете о содеянном?

Это спросил тупица заседатель, которому от скуки, нездорового любопытства и зазнайства захотелось поиграть в судью. Он смотрит на Матеуша, как ему кажется, грозным, торжественным и серьезным взглядом. В самом же деле взгляд этот бесконечно глуп, и если он и выражает что-нибудь, то только жестокость и радость от сознания своей важности, своего превосходства над преступником, лесничим из Демболенки Матеушем Рутским.

— Сожалею, граждане судьи.

«Калина, не плачь, Калина, слышишь, не доставляй им этого удовольствия». Но Калина не слышит, плачет, председатель морщит лоб, но ниже, в углах губ он неумело прячет улыбку.

— Он слабоумный, — сказал кто-то вполголоса, но кто — Матеуш не разобрал. Возможно, один из заседателей или прокурор, а может быть, кто-нибудь из публики. Матеуша это не задело, пусть болтает заседатель, попади он вот так за решетку, к психопатам и симулянтам, внезапно и нелепо, как Матеуш, ему бы на всю жизнь расхотелось изображать из себя судью. Лица зевак из публики выражали разочарование. «Мне очень жаль, господа, что я не оправдал ваших ожиданий; сейчас сюда введут следующего, может, он сумеет вас развлечь». Где-то вдали или, быть может, совсем рядом, за большими окнами, звенел трамвай, но это не мог быть трамвай, в этом захолустном местечке вообще нет трамваев, должно быть, кто-то на улице играл со звонком; милиционер незаметно, сквозь синие брюки почесывал ляжку, на скамье для прессы очкастый парень с немыслимо растрепанной шевелюрой долго и не спеша рылся в зеленой папке, а Калина все плакала и не смотрела на Матеуша, и ему было обидно, ведь она должна смотреть, пожирать его взглядом так же, как он ее. Когда-нибудь придет время, он упрекнет ее, скажет: «Я так ждал тогда твоего взгляда».

Адвокат назвал имя Бориса, и Матеуш насторожился. Защитник пытался доказать, что главный виновник происшествия — Борис, который сначала организовал пьянку, а потом посадил брата за руль; Матеуш хотел возразить, не хватало еще, чтобы и Бориса привлекли к суду, достаточно того, что он, вероятно, останется инвалидом, а в его профессии это конец, нельзя быть художником без правой руки, говорят, жил где-то один парализованный, который писал картины, держа кисть в зубах, но вряд ли можно ваять зубами, надо выгородить Бориса во что бы то ни стало, но адвокат говорил слишком быстро и без остановок, Матеуш заметил, что за судейским столом его никто не слушает, только зеваки из публики смотрят на него с интересом, значит, и это выступление плешивого защитника, в сущности, — пустая формальность.

Позднее Матеуш переменил мнение относительно его роли и забыл также свои обиды на Калину.

— Суд удаляется на совещание.

Все вышли, осталась одна Калина. Швейцар пытался ее выпроводить, но она указала на журналиста, который не покидал своего поста и только вместо авторучки взял в руку бутерброд с сыром, указала на галерку, где осталось довольно много зевак, и швейцар оставил ее в покое; Матеуша тоже выводили медленно, милиционеры не спешили, не подталкивали его, и он умышленно споткнулся и поднимался еле-еле, чтобы как можно дольше оставаться близ Калины, которая перестала плакать, стояла выпрямившись и, казалось, вот-вот протянет к нему руки.

После объявления приговора, когда Матеуша вели к фургону, Калина подбежала и бросилась ему на шею, а милиционеры делали вид, что не замечают, смотрели в другую сторону. Калина вцепилась в него, словно хотела задушить.

— Я буду ждать, — шептала она лихорадочно, — буду ждать.

— Распутная бабенка, — пояснял зевакам кто-то осведомленный, — любовница. Свой мужик есть, а она, вишь, на этом виснет.

Но это не трогало Матеуша, хуже, что милиционеры вынуждены были наконец обратить на него внимание.

— Простите, — сказал один из них, — сожалею, но…

— Увы, — присоединился второй и добавил, что срок пролетит незаметно, Матеуш и оглянуться не успеет.

Калина шла за ними следом, милиционеры не возражали и только тот же осведомленный комментатор повторял:

— Любовница, любовница, тьфу!

Когда дверцы фургона захлопнулись, Матеушу показалось, что Калина громко закричала, и он испугался: вдруг ее ударили за то, что она распутная бабенка, любовница. Но нет, это не она кричала, скорее всего какой-то ребенок.

— Спасибо, — обратился Матеуш к конвоирам, — черт возьми, я вам очень, очень благодарен.

— Ладно, ладно, не за что.

Надо добавить, что Матеуш Рутский за управление автомашиной в нетрезвом виде был приговорен к году лишения свободы, с учетом времени, проведенного в следственной тюрьме. Адвокат просил условного наказания, но в этом суд отказал. И все же адвокат, нанятый Калиной Колодзей и в последний момент заменивший казенного защитника, добился многого. Суд отверг ту часть обвинения, где говорилось о нанесении тяжелого увечья, и виновником происшествия признал неопознанного велосипедиста. Это было заслугой защитника. Так, во всяком случае, полагал Матеуш. Кассационную жалобу он подавать не стал.

VIII

Второго наркоза я боялся ужасно, сам не пойму почему. Ты знаешь, что заснешь без всякой боли и проснешься без боли, веселый и бодрый, все будет как было, и все же такой искусственный, обманчивый сон, нужный для того, чтобы ты не знал, что над тобою творят, — нечто совершенно противоестественное. И отсюда этот страх, неописуемый, непередаваемый, его можно изобразить на полотне в виде ярко-красной магмы с черным ядром посредине, бесформенным, проникающим в глубь плоскости, но даже такая картина не передаст то неодолимое желание кричать, спасаться бегством; сколько я себя помню, страх всегда выражался у меня в желании кричать, убегать, он одолевал меня всегда в минуты опасности, и, что любопытно, меня при этом не считали трусом, напротив, после бегства из крипо[3] я прослыл смельчаком, а ведь бежал я именно от страха, что они меня передадут в гестапо, при мысли о предстоящих пытках у меня начиналась резь в животе и в мочевом пузыре, поэтому я и убежал, конечно, мне здорово повезло, что все сошло благополучно, в тот единственный раз в жизни мне действительно повезло. В подполье, когда случалось, что вместо занятий нас посылали на задание, у меня всегда от страха сводило живот и мочевой пузырь, но я шел вместе со всеми, потому что стыд был сильнее страха, а стыд этот тоже не что иное, как страх — боязнь опозориться. Пожалуй, меньше всего я боялся, когда действовал в одиночку, например тогда, когда мне поручили перебраться ночью через железную дорогу, охраняемую власовцами, которые стреляли без предупреждения, в тот раз я не так боялся, потому что был один и ничье присутствие не принуждало меня немедленно делать выбор между стыдом и страхом, то есть между двумя разными видами страха. Так и теперь, если я все же не завыл и не бросился бежать, то только от стыда, то есть от боязни осрамиться, оба страха одинаково сжимали мне горло: непонятный страх перед неизвестным и боязнь оскандалиться, оказаться дураком, оба эти страха превратили меня в инертную, бесформенную массу, распластанную на каталке. «Что с вами?» — допытывался профессор, должно быть, у меня был ужасный вид. Я отвечал, что все в порядке, а в душе надеялся, что вот-вот произойдет что-нибудь, профессор передумает, придет к выводу, что вторая операция не нужна, но ничего такого не произошло, меня продолжали везти, и под самый конец, уже в дверях операционной, я задумался над тем, может ли человек умереть от страха. Я спросил об этом профессора самым серьезным образом, но он и все остальные восприняли это как шутку, и им понравилось, что я шучу в такой момент, значит, я спокоен, не испытываю страха.

К нам в палату внесли еще одну койку и задвинули в угол между раковиной и вешалкой, койку занимает молодой ксендз, которого часто навещают верующие женщины, приносят цветы, подолгу беседуют шепотом. Ксендза это раздражает и утомляет, но он старается не подавать виду и правильно делает. Человек, даже если он болен, не должен расстраивать других, особенно когда дело касается религии, всех этих туманных, но чрезвычайно важных метафизических чувств, экстазов, откровений и желаний. Эти бабы уходят отсюда в каком-то приподнятом настроении, это видно по их сияющим и вместе с тем сосредоточенным рожам, чувствуется, что они выросли в собственных глазах и будут какое-то время не только довольны собою, но и приветливее с окружающими: с мужьями и детьми, если они у них есть, и мало ли с кем еще. И я тут разделяю мнение ксендза, хотя ни разу не говорил с ним на эту тему, а сужу лишь по его поведению. Он прав, считая, что не всегда назойливость есть просто назойливость, иногда за ней кроется потребность самоутверждения.

Ксендз говорит, что ему знакомо мое имя и творчество, он культурный человек, в полном смысле слова современный священник, далекий от позы посланца божьего. Эту позу, причем очень ловко и умело, он принимает тогда, когда его осаждают шепчущие бабы, сразу же после их ухода он берется за книги и газеты. Я с удивлением обнаружил, что ксендз изучает оккультные сочинения, главным образом на немецком языке, и спросил его, совместимо ли то, что он с таким интересом читает, с его взглядами и профессией, кажется, слово «профессия» его все же немного обидело; он ответил уклончиво, что есть много вещей, заслуживающих того, чтобы их изучать или, по крайней мере, иметь о них представление. Потом он гадал мне по руке, вернее, разгадывал мой характер и сказал, что у меня, должно быть железный характер, иначе я бы уже давно плохо кончил, ибо линии моей руки не сулят ничего хорошего, сплошные трудности, причем все гамлетовского масштаба. И еще он добавил, что я, как последовательный материалист, разумеется, не воспринимаю всерьез его хиромантию, так же, как и он сам, хотя по совершенно иным причинам. Пусть это глупо, но я получил удовлетворение от своего портрета, увиденного глазами хироманта. Трудности — еще бы! Я их называю перманентным невезением. За что бы я ни взялся, все кончается неудачей, начиная с похода за Боргардтовым золотым руном, выскользнувшим у меня из рук, к величайшему отчаянию моей бедной мамы. Я уверен, что, возьмись за это кто-нибудь другой, все обернулось бы иначе, ведь были случаи, когда бывшие выселенцы получали во владение хозяйства, оставшиеся от немцев. Но у меня, разумеется, ничего не вышло. Или теперь, я навлек беду не только на себя, но и на Матеуша, сделал его уголовным преступником, исковеркал ему жизнь и уж, во всяком случае, испортил карьеру — клеймо преступника пристанет к нему навсегда. А Камлей? Его бы несомненно назначили архитектором города, если бы я за него не хлопотал. Камлей от этого ничего не потерял — что такое для него должность главного архитектора в провинциальном городе, — потерял я, нажив себе врагов, которых мне и без того хватало. Нет, нельзя сказать, что я родился под счастливой звездой, а ведь даже последовательному материалисту, как называет меня ксендз, нужна в жизни крупица счастья. Конечно, могло быть еще хуже, мы могли оба погибнуть в этой аварии. Или я мог родиться с каким-нибудь половым извращением, как тот больной из девятой палаты, который без конца вызывает к себе медсестер и каждый раз, словно невзначай, оголяет что надо. Мне об этом рассказывала Ната, неумело целуя меня своим широко раскрытым ртом, и очень жалела его. Такие люди действительно заслуживают самого глубокого сочувствия, ведь они лишены того, что дано любому человеку, любому животному — лишены возможности полового удовлетворения и вынуждены платить за иллюзию величайшим унижением. Любопытно, что в деревнях не бывает случаев такого извращения. Я пробовал говорить об этом с профессором, но он ответил, что это вообще не проблема, не социальная проблема. Ната, целуя меня своим раскрытым ртом, в промежутках между поцелуями говорила, что это дьявольские шутки природы и тут ничего не поделаешь.

Недурно сказано — дьявольские шутки природы. И бесплодные, ни к чему не ведущие размышления на эту тему — явная нелепость, свидетельствующая лишь об отсутствии душевного равновесия. Здися считает, что у меня опасная склонность заниматься чем угодно, но только не тем, чем следует, и убеждена, что именно из-за этой склонности я так и не закончил институт. Это, конечно, ерунда, никому не удалось окончить архитектурный без отрыва от производства, я в этом смысле не исключение, и мне не в чем себя упрекнуть. Будь я гением — другое дело, но я себя таковым не считаю, хотя Здися и упрекает меня в излишнем самомнении, свойственном якобы всем дилетантам и недоучкам.

Берцовая кость срослась хорошо, должно быть, благодаря моему полному воздержанию от спиртного, нога не болит совсем, я мог бы даже ходить без палки, но уж очень к ней привык. Выхожу гулять в сад, раньше меня вывозили в коляске, но в саду тоже пахнет больницей, по аллеям снуют люди в халатах и пижамах, молчаливые и угрюмые, бледные и ушедшие в себя, сгорбленные, ковыляющие с палками, некоторые вымазаны какими-то мазями, с повязками на голове — это больные кожного отделения. Вряд ли я смогу когда-нибудь заниматься скульптурой. Три недели, после которых я должен был ехать на охоту, перерастают в три месяца, а возможно, в три года или еще больше. Здесь никто не скрывает и не стыдится того, что меня обманули, не желая травмировать. По поведению профессора и намекам Здиси, которая знает больше меня, я догадываюсь, что с моей верхней конечностью что-то неладно. Я не задаю вопросов — ведь правду мне все равно не скажут, но порою чувствую себя, как сосед по палате Леон, который собирается на курорт, хотя тает не по дням, а по часам, и по всему видно, что он при смерти. Рака у меня, положим, нет, но будет ли действовать рука, совершенно неизвестно, я ее чувствую как инородное тело, из разрезанного плеча сочится какая-то гадость, вначале врачи и профессор говорили, что это нормально, что скоро заживет, теперь не говорят ничего, а я не спрашиваю, делаю хорошую мину при плохой игре и уже научился довольно ловко орудовать левой рукой. Но иногда, особенно ночью, когда я не могу уснуть из-за духоты и спертого воздуха — бухгалтер у окна не разрешает открывать окно, боится сквозняков, — меня охватывает ужас при мысли, что если останусь калекой, то пропаду совсем; я не Маресьев и к его подвигам неспособен, возможно, я и левой рукой сумею что-нибудь делать, но когда вижу себя в мастерской с этой одной рукой — мне хочется выть и кусаться; сегодня я плакал ночью, когда все уже спали, а Ната, дежурившая в нашем отделении, пришла меня утешать, она очень сердобольная. Я увидел у нее на шее плохо припудренные синяки и сказал, что она мне изменяет. Ната прямо затряслась от смеха и спросила, не думаю ли я, что наши отношения ее к чему-нибудь обязывают. «Не думай, — сказала она, — что я в тебя влюбилась, тоже мне нашелся, покалеченный Отелло, он же Дон Жуан. Я к тебе прихожу из любопытства и от скуки. Мне вообще нравятся художники, но вовсе не лично ты, рахитик». Я ее резко оттолкнул от себя, тут проснулся ксендз, Ната говорит: «Я вам сейчас снотворного принесу», а ксендз: «Сестрица, и заодно уж мне утку, пожалуйста». Ничего себе «заодно», я чуть не сгорел от стыда.

Есть один сон, который мне снится время от времени уже много лет, сколько — не помню. Но теперь я стал видеть его особенно часто. Итак, мне спится, что самолеты летят и стреляют из пулеметов, я прячусь в изломах стен, а стены эти сделаны из фанеры, как декорации в опере, пули пробивают их насквозь, каждый раз совсем рядом со мной, а я бегу и бегу, иногда очень долго, и просыпаюсь счастливый, что нет этих самолетов, но мне тут же становится жалко сна, потому что во сне я был здоров, руки и ноги были целы, я еще не был калекой. Бабы, навещающие ксендза, считают иногда своим долгом выразить мне сочувствие, говоря «Вы так молоды» или еще что-нибудь в этом роде, должно быть, они знают от ксендза, что я останусь калекой, здесь все знают обо мне больше, чем я сам. Их сочувствие мне невыносимо, и чаще всего я делаю вид, что не слышу, или же улыбаюсь со страдальческим выражением лица. Я действительно не старый, а лишь по-настоящему взрослый и именно теперь мог бы что-нибудь совершить. Дело не в том, чтобы создать бессмертное творение, а просто пожить без детских иллюзий, без борьбы с ветряными мельницами, пожить нормально, без страсти и одержимости собою, своим проклятым замыслом, как это называют критики и лицемеры. Я только теперь стал взрослым, начинаю видеть свое место в жизни и обязанности — хотя бы по отношению к девочкам, единственная реальная цель из всех, какие я ставил перед собой, — это обеспечить им пусть не полное счастье, но наилучший старт; я для них как чужой, только теперь я это вижу и мог бы это изменить, я им так же чужд, как чужды были мне, моим горестям и тревогам, мои отец и мать, это можно было бы изменить, но теперь я стану для них еще более чужим, потому что я калека, а они здоровые; здоровому калека всегда чужд, как немного диковинное, неполноценное существо. Не в моих силах обеспечить, чтобы им не пришлось убегать от самолетов в жизни и потом во сне — сие от меня не зависит, но я мог способствовать тому, чтобы они даже перед такой альтернативой не были совершенно беспомощны; мне всегда казалось, что еще не время добиваться их дружбы, проникать в их тайны, и вот я опоздал, теперь буду уже не вместе с ними, а в стороне от них, потому что стал другим, непохожим, я замечаю в них эту перемену, они смотрят недоверчиво, словно спрашивая: неужели этот урод, с железной палкой и ни на что не пригодной рукой, — наш отец? Мне хочется обнять их, но в их глазах я замечаю страх и, пожалуй, даже некоторую брезгливость, которой они стыдятся, но не могут преодолеть, и поэтому так не любят приходить сюда, хотя и не признаются в этом. Здися держится молодцом, улыбается, но в ее улыбке сквозит тревога, неуверенность в завтрашнем дне; я словно читаю ее мысли: «Устроюсь на работу, машину придется продать, девочки в каникулы никуда не поедут, о себе я уже не говорю, но они…» Я читаю ее мысли и запоминаю, складываю одну к одной, она бы удивилась, покажи я ей весь этот склад, удивилась бы и, вероятно, отрицала, опять-таки из жалости или только из вежливости, что, в сущности, одно и то же; человек, которому все сочувствуют — безразлично, из любви к нему или из приличия, — перестает быть человеком. Но я не показываю Здисе этот свой склад, где собраны ее мысли, и молчу, потому что надеюсь таким образом сохранить хоть отчасти ее уважение, впрочем, что бы я ни говорил, ни думал и ни придумывал, это делу не поможет, поэтому я молчу и все чаще ловлю себя на том, что совсем не рвусь выйти отсюда, что этот переходный этап легче, чем возвращение к нормальной жизни, которая никогда уже не будет нормальной. Пожалуй, я начну с того, что продам ружье и охотничью снасть, ведь охотиться мне больше не придется, нельзя охотиться с одной рукой. Я ужасно завидую Матеушу, через год он выйдет, сможет начать все сначала, а я? Боюсь, что эта зависть скоро превратится в обиду, а потом и в ненависть, очень боюсь, тогда я буду еще более одинок.

Сегодня прочел в «Курьере» сообщение об итогах конкурса на проект памятника героям. Вначале я увидел заголовок и внутренне съежился, готовясь проглотить горькую пилюлю, но тут же заметил свою фамилию: я получил первую премию и не буду ее делить ни с кем, так как готовил проект один, без архитектора. Еще неизвестно, будут ли делать памятник по моему проекту, тут нужно не только завоевать первую премию, но иметь достаточно большие связи, и все же я надеюсь этого добиться. Пятьдесят тысяч на улице не валяются, ну и самый факт, самый факт! Борис Рутский еще не кончился, нет. Ната пришла меня поздравить, я поблагодарил, мне уже не стыдно за тот случай. На улице слякоть, обычно в такую погоду у меня поганое настроение, приступы хандры, но сегодня нет, сегодня для меня сияет солнце. Здися принесла обед, знает, думаю, или не знает, но она замоталась, забегалась, не успела просмотреть газеты. Домой, должно быть, пришло письмо из жюри. «Я уже несколько дней не вскрывала писем», — говорит она, и мне стало обидно, хотя обижаться на нее не за что, у нее действительно масса дел и забот. Я показал ей газету, она очень обрадовалась, но держалась как-то натянуто, может быть, чувствовала себя виноватой, что не она принесла это известие и не она первая поздравила меня. Мы молчали, и я испытывал какое-то смущение, сам не знаю почему. Потом говорю, что деньги свалились как с неба, не придется продавать машину и ей идти на работу, этого хватит до тех пор, пока я поправлюсь. «Да, да», — говорит она и начинает плакать. Наверное, узнала о моих поцелуях с Натой, проклятой жалельщицей. «Что ты плачешь? — спрашиваю. — Тут радоваться надо». А она говорит, что я больше не буду побеждать на конкурсах, потому что с моей рукой дело обстоит хуже, чем мне кажется. Я говорю, ничего подобного, знаю, что же, ампутация — это не так страшно, без руки тоже жить можно, я левша, буду ваять левой рукой. Она испугалась. «Неужели ампутируют, — спрашивает, — тебе сказали?» — «Не сказали, но я знаю». — «Ничего подобного, — говорит она, — у тебя только парез». Только парез, только. Утешение. Потом пришел профессор, поздравил и сам заговорил о руке. Я сказал, что знаю, готов ко всему, даже к ампутации, и не надо со мной играть в прятки. Я ломал комедию, изображал мужество, а ночью снова плакал. Но Ната не дежурила, не пришла меня утешать. Мне предстоит долгое, долгое лечение, санаторий, быть может, после этого я смогу владеть рукой частично, эдак процентов на шестьдесят. Не могу себе представить, как это выглядит — шестидесятипроцентное владение правой рукой. Вроде бы просто, но только вроде. Однако мне не хочется ехать ни в какой санаторий. Среди больных, среди жалостливых сестер я долго не выдержу. Облучение, ванны? Эти сказки не для меня. Впрочем, ванны я могу себе делать сам. Я думаю о своем проекте и убеждаюсь, что, вроде бы хорошо помня все детали, не представляю себе целого, очень хотелось бы его теперь увидеть; в мастерской есть два других, неоконченных варианта, их я помню лучше, впрочем, не знаю точно, какой проект попал на конкурс и какие остались, все перепуталось в голове, — в последнее время я совершенно не думал об этом, забыл даже, когда должны объявить результаты; надо радоваться, а меня гложет какая-то тревога, может быть, будет лучше, если решат делать памятник по другому проекту, боюсь, что, если выберут мой, мне не оставят времени на доработку, и потом я буду ходить, смотреть на него и выискивать недостатки, но нет, без меня его не сделают, придется ждать, пока я смогу им заняться. Вопрос о том, чей проект осуществлять, решают посетители выставки путем голосования, тоже мне идея, уж лучше вообще не думать об этом. Ната боится войны, говорит, что война может вот-вот разразиться, она знает войну только по фильмам и говорит, что в действительности это, вероятно, выглядит еще хуже. Словом, она боится того, как выглядит война, не знает, что война вообще не выглядит, война происходит. Итак, она боится, теперь каждый чего-нибудь боится: бухгалтер боится рака, я боюсь памятника героям, сделанного кое-как, спустя рукава, только для того, чтобы потом не упрекать себя, что упустил возможность победить в конкурсе. Есть ли у меня вообще талант, есть ли что сказать людям? То, что я делаю сам по себе, на собственную тему, а не по подсказке организаторов конкурсов, никуда не годится, мне даже не хотят устроить выставку, бедность замыслов — повторяют вслед за каким-то журналистом, придумавшим в своей заметке такое оригинальное определение; однообразие моделировки — повторяют вслед за другим знатоком из столицы, который когда-то, очень давно, проводил в клубе обсуждение и изволил выразиться обо мне именно так; повторение самого себя, своего рода солипсизм воображения — это уже, в свою очередь, золотые мысли уважаемого ректора академии, это деформация, говорят, суть которой заключается в искажении формы носов и ушей и в передаче аномалии нижней челюсти натурщика, это никакое не своеобразие ви́дения, говорят, это мания, не помню, кто первый придумал это; а потом, заседая в жюри конкурса, они называют мою халтуру произведением искусства, халтуру, созданную с единственной целью, с единственной мыслью: как совместить все стили и манеры, которыми они теперь увлекаются — в этом тоже надо разбираться, — как соединить наивный символизм с элементами экспрессии, данной хотя бы одним ярким штрихом; они называют произведением искусства шедевр конформистского эклектизма и не удивляются, даже вскрыв конверты, не удивляются, что не заметили мономании и бедности замысла, им и в голову не приходит, что, вероятно, в их оценках есть какое-то противоречие, а если им об этом напомнить — заговорят о противоречиях, раздирающих художника. Если б это была правда, я был бы весь полностью разодран, распят на двух крестах, один из которых вылеплен из аномалий нижних челюстей, а второй имеет форму цоколя, на котором можно установить любой памятник. Вот так-то. Не хочется думать об этом, но я вязну в этих мыслях, как в глине.

Сюда приходят ко мне с поздравлениями. И те — таких совсем мало, — кто радуется моему успеху, по крайней мере не меньше, чем я сам способен радоваться; и те, кто, пожимая мне руку, думает: эх, дрянь ты эдакая, поймал удачу, как слепой кобель суку; я смотрю на рожи этих последних, рожи без аномалий, которые прямо просятся, чтобы их ими наградить, и я каждому ставлю в своем паноптикуме отдельный маленький памятник, или вернее бюст, головку, отнюдь не символическую, вполне адекватную образу их мыслей и чувств, их ненависти, ужасной тем, что она, в сущности, почти бескорыстна. Не знаю, что им нужно в самом деле, я никому из них не сделал ничего плохого, и, напротив, каждый из них подложил или пытался подложить мне свинью, я знаю об этом, и многие из них тоже знают, что я знаю, и все же приходят, а у меня не хватает мужества, или вернее энергии, чтобы высказать им это прямо в лицо и выгнать к черту; я принимаю от них поздравления, после которых незамедлительно следуют упоминания о плебисците среди посетителей выставки, и я знаю, что каждый из них приобретет по нескольку десятков входных билетов, чтобы при голосовании все билеты опустить против моего проекта, я им и этого не высказываю, потому что они делают это совершенно бескорыстно, как истые любители, не преследуя никакой личной цели; их собственные гравюры, рисунки, картины, их собственное видение мира, лишенное черт мономании, эти их творения, которые они зачастую так же ненавидят, как я свои, но возвращаются к ним, как пьяница к жене, эти их ублюдки не станут от этого красивее, невыпорхнут из мастерских в Европу, в большой мир, и сами они не получат никакого особенного удовлетворения, если даже угробят мой проект, потому что вместо него пойдет другой, но только один, а не все, этот «сладкий пирог» нельзя разделить, в этой неделимости его огромное преимущество, равно как и в случайности, от которой зависит его судьба. Есть ли у меня вообще талант, есть ли что сказать людям — этот вопрос возникает и у них, внезапно, ночью в постели или в солнечный день на этюдах, они ищут ответа, подсчитывают все «за» и «против», сбиваются со счета, но одно знают точно: у Икса тоже нету. Чего нету? Таланта, воображения, идей. Может быть, именно ради того, чтобы убедиться в этом «тоже», они культивируют этот азарт, эту рулетку ненависти, разве это не порок?

На дворе поздние сумерки, акация сидит по ту сторону окна, словно черная пианистка в вуали за роялем, ее пальцы бегают по клавиатуре стекла, профиль пианистки резковат, ее фигура уходит в ночь или, вернее, неподвижно врастает в нее; бухгалтер говорит, что это проклятое дерево скребется в окно и он не может этого вынести, а Леон говорит: «Ничего, я завтра ухожу домой». И встает, упираясь худыми ногами в настланный на полу линолеум, качается, как кегля, штаны съезжают, оголяя зад, голое тело сверкает в темноте, и мне хочется зажечь свет — не для того, чтобы увидеть его мертвецкую наготу, это мне совершенно неинтересно, наоборот, чтобы выразить протест против безотрадности этого зрелища. Протест я, конечно же, не выражаю, лежу и шевелю пальцами правой руки — в чем заключается этот мой парез, если пальцы движутся нормально, я мог бы спустить курок и не промазать, но чесаться мне приходится левой рукой, потому что правая еще в гипсе, а не чесаться нельзя, у меня какая-то чертова сыпь, наверное, от антибиотиков. В туалете, дверь от которого вечно открыта, потому что сломан замок, без конца льется вода. Пытаюсь вспомнить аромат леса, но не могу, зато меня преследует запах бензина; луна уже заглядывает в окно, мокрая, простуженная, при такой луне олени рычат тихо, а буковые деревья кажутся коричневыми. Возможно, эта луна смотрит теперь в камеру Матеуша, и он тоже думает о том, что олени не рычат, а буковые деревья коричневые; что он делает теперь, Матеуш, если не смотрит на луну, если его окно выходит на другую сторону; возможно, он получает газеты, говорят, теперь в тюрьмах можно выписывать прессу, не помню, где я слышал об этом; возможно, он прочел об итогах конкурса, если прочел, если знает, то он именно тот человек, который обрадовался этой новости больше всех, его отношение к моей профессии немного наивно и чересчур восторженно, но он верит в мой талант и гордится им, как я замечал не раз, — все это мне как-то очень нужно. Матеуш, дружище, держись, ты парень твердый!

IX

Когда его ввели в зал суда, он, прежде чем сесть на скамью подсудимых, поискал глазами столик с вещественными доказательствами и сразу же увидел его; обреза на нем не было, только пружинный нож, которым он пользовался для свежевания дичи, такой нож может иметь каждый, это еще ничего не доказывает; две ржавые гильзы — где они могли их найти? Но это тоже ничего не доказывает, он не обязан бросать в пруд или нести в милицию какие-то дурацкие гильзы, валявшиеся еще с войны; обрез не достали с илистого дна Желтого пруда, это не так-то просто, даже водолаз запутается в водорослях, но он, Феликс, достанет его, найдет способ, лишь бы ржавчина не слишком проела. Феликс несколько раз спрашивал у адвоката, нашли ли обрез, но тот все твердил, что это не самое главное, что это и вовсе никакого значения не имеет. Однако для Феликса Туланца это было очень важно с точки зрения не только далекого будущего, но и сегодняшнего дня.

Он никогда еще не был в суде и не ожидал такого церемониала, ему показалось странным, что каждый, кто принимается судить чужие грехи именем бога или именем закона, надевает мантию или сутану, ксендз в исповедальне и представители гражданского правосудия тоже, разница лишь в том, что ксендз вершит суд втайне, люди могут смотреть, но ничего не слышат, не знают, в чем дело, и это, безусловно, разумнее — судить и назначать наказание без свидетелей. Свидетелей Феликс в зале суда не обнаружил: ни того, что ходил по лесу в тирольской шляпе, ни его товарищей, он удивился, не зная, что свидетелей вызывают по одному, по очереди, испугался, что из-за отсутствия свидетелей суд не состоится. Но суд начался, и Феликс слушал рассказ прокурора о своем преступном облике; по словам прокурора, он, вместо того чтобы заниматься хозяйством и добиваться высоких урожаев, что является первейшей обязанностью любого крестьянина, занимался браконьерством и наносил таким образом народному хозяйству двойной ущерб, во-первых, истребляя дичь и, во-вторых, запуская хозяйство. Действительно, скоро уборка, после смерти отца и его ареста жене приходится одной управляться, он бы не запустил хозяйство, если б его здесь не держали, пусть его выпустят — уж он им докажет. Надо бы перебить прокурора, прервать его проповедь и высказать им все это, но Феликс молчал, так как не принадлежал к людям, которые говорят, когда их не спрашивают, он ждал своей очереди, сначала спокойно, равнодушно, больше думая об уборке урожая, чем о словах прокурора, — ему за это платят, вот он и болтает, много и громко, рассказывает отчасти то, что было в действительности, а отчасти собственные выдумки, пусть с ним спорит адвокат, а не Феликс, ему тоже за это платят, но только не казенными деньгами. Адвокат заверил его, что если даже его приговорят к тюремному заключению, то суд удовлетворит просьбу об отсрочке и отпустит Феликса домой на время уборочной страды, государство ведь заинтересовано в том, чтобы урожай не пропал. Феликс верил адвокату и спокойно думал об уборке.

Ввели первого свидетеля, того, в тирольской шляпе, но здесь он выглядел совсем иначе, вырядился, словно орден получать пришел, галстук бабочкой, в нагрудном кармане белый платочек, манжеты белоснежные, профессия — журналист, судимостей нет, что, впрочем, видно сразу, обещает говорить только правду.

И говорит, что только собственная выдержка спасла его от смерти, подсудимый целился в него из боевой винтовки, но он крикнул, позвал товарищей и подсудимый испугался, передумал его убивать. Есть ли вопросы к свидетелю? Да, у Феликса есть вопрос:

— Почему свидетель застрелил мою собаку и ничего не говорит об этом?

— Вопрос снимается.

— То есть как снимается?..

— Подсудимый, я призываю вас к порядку.

— Гражданин судья, но я хочу что-то сказать.

— Говорите.

— Я не целился в него, в свидетеля то есть, это он в меня целился, а я отступал.

— Но с ружьем, наведенным на него? Не так ли?

Феликс Туланец посмотрел на стол, где лежали вещественные доказательства — пружинный нож и гильзы, наморщил лоб и, казалось, потерял дар речи.

— Ну, отвечайте.

— У меня не было никакого ружья. Неужели этот нож — по-вашему, оружие?

Теперь дар речи потерял судья, он взглянул вопросительно на прокурора, на заседателей, наконец, на защитника, но тот выглядел, словно чем-то подавился; в зале зашептались, все смотрели на Феликса с большим любопытством, и это придало ему храбрости.

— Как так, подсудимый? Значит, у вас не было винтовки типа «маузер» с обрезанным прикладом?

— Не было. — Он вызывающе глянул на свидетеля, который так хвастал своей выдержкой, а теперь был совершенно ошарашен, беспомощно пожимал плечами, словно давая всем понять, что ничего не понимает; вот дурак.

— У меня не было ружья, эти господа все выдумали, ведь если б у меня было ружье, я бы его не проглотил, оно бы лежало здесь на столе.

— Сейчас, сейчас. Во время следствия вы говорили другое.

— Говорил.

— Значит, вы говорили неправду?

— Неправду.

— Почему?

— Меня заставили.

— Кто?

— Следователь.

— Каким образом?

— Ну, он все твердил, что, если я не признаюсь, будет еще хуже. И адвокат то же самое повторял.

— И вы не подстрелили кабана?

— Нет.

— А кто подстрелил?

— Не знаю. Может быть, эти господа. У них не было разрешения на отстрел кабанов, сезон на кабанов еще не начинался, но они стреляли, а потом увидели свидетеля и придумали всю эту хреновину.

— Подсудимый, я вторично призываю вас к порядку.

— Я ничего особенного не сказал.

— Значит, то, что вы говорили раньше, было неправдой? Тогда вы, быть может, теперь расскажете, как было на самом деле?

— Ну, я пошел в лес.

— Зачем?

— Просто так. Люблю ходить в лес. Это никому не запрещается.

— Любите. Ну ладно. Дальше?

— Когда он, свидетель то есть, стал целиться в меня, а я уже раньше слышал выстрел и испугался, значит, когда свидетель стал целиться, я в кусты и — к Желтому пруду.

— Вы убежали. Почему?

— Потому что боялся. Всякий убежит, когда в него будут целиться из ружья.

— Бежали до самого острова, чуть не утонули. И вся эта паника оттого, что вы ни в чем не повинны и ваша совесть совершенно чиста?

— Да.

Кто-то в зале засмеялся, прокурор тоже с трудом сдержал улыбку, и Феликс поспешно добавил:

— Ну, я думал, что они, может быть, нашли мои силки, у меня их было в лесу несколько штук, этого я не отрицаю.

— Значит, вы занимались браконьерством не только с оружием в руках?

— Не только. То есть с оружием вовсе нет, а только силками.

— Ну а дальше что?

— Я хотел убежать на остров, но запутался в этой гадости и повернул назад. А эти типы меня арестовали и застрелили мою собаку, сначала застрелили Рыжего, а потом арестовали меня.

— И все для того, чтобы свалить на вас вину за незаконную охоту на кабана?

— Да, я так думаю.

— А вам не кажется, что, если б эти люди хотели избавиться от нежелательного свидетеля, они бы не стали за ним гнаться раз он сам убежал?

Феликс растерялся, крякнул, наморщил лоб.

— Чужая душа — потемки.

— Верно.

— Впрочем, возможно, они боялись, что я их узнал и донесу властям или приведу лесника, прежде чем они успеют убрать кабана.

Потом его попросили рассказать о гибели отца. Он сказал то же самое, что во время следствия: ничего не знал, спал дома, отец ушел куда-то, тоже был любитель гулять по лесу, а потом лесник Гловацкий прибежал с известием, что отец мертв, и это было большое горе.

— Значит, кабан, который кинулся на отца, был ранен ножом? — спросил председатель. — Что вы можете сказать по этому поводу?

— В газете писали, что отца растерзали волки.

— Но эксперты опровергли эту версию.

— Может, это была самка с кабанятами, они иногда кидаются на человека безо всякого повода.

— Вы хорошо знаете повадки зверей.

— Знаю. Это не преступление.

Во время перерыва защитник, багровый от ярости, бросился к Феликсу, словно хотел его задушить.

— Что вы наделали? Вы с ума сошли, что ли?

— Нет, не сошел. Я говорю, как было. Нету никаких доказательств.

Защитник постучал пальцем по лбу. Он явно был в отчаянии, это несколько смутило Феликса, но все же не побудило свернуть с избранного пути. После перерыва допрашивали свидетелей защиты, лесника Гловацкого и его дочь Монику, известную по всей округе своим редкостным для женщины пристрастием к водке. Оба они показали, что никогда не видели у Феликса Туланца оружия, никакого обреза, старик Гловацкий натыкался не раз в лесу на силки, но не может утверждать, что их ставил именно подсудимый. Потом взял слово защитник.

— Граждане судьи! Неожиданный поворот в позиции подсудимого очень осложняет защиту, но вместе с тем в известном смысле облегчает ее. Сегодняшняя отчаянная рокировка моего подопечного — свидетельство его наивности и низкого уровня развития. Этот человек так прост и примитивен, что это трогает и, я бы даже сказал, импонирует. Что за человек здесь, перед нами? Он не окончил никакой, даже начальной школы, но разве это его вина? Сотни, тысячи его сверстников не имели возможности учиться и остались невежественными и несознательными, а эта несознательность означает ограниченную способность оценивать собственные поступки. Прошу обратить внимание на то, что преступление, совершенное моим подзащитным, носит несколько своеобразный характер. Ведь еще не так давно браконьерство представляло собой хищение не общенародного, а господского имущества и было актом самозащиты эксплуатируемых, угнетаемых помещиком крестьян, актом мужества и какого-то стихийного, инстинктивного правосудия. Браконьер в глазах народа не был ни вором, ни грабителем, вообще не был преступником, его считали чуть ли не преемником Яносика и Ондрашека[4], не желавших мириться с тем, что единицам принадлежит все — пахотные земли и леса, урожаи полей и лесные звери, а у трудового народа нет ничего, кроме сознания своей горькой доли. К тому же браконьерство было не только самозащитой, но и единственным доступным бедному крестьянину романтическим приключением. Такое отношение к браконьерству свойственно и поныне очень многим, и нужно обладать высокой гражданской и юридической сознательностью, чтобы суметь противостоять этому в повседневной жизни. Можем ли мы требовать такой сознательности от человека темного и отсталого, не освободившегося от тяжелого наследия эпохи социальной несправедливости? Подсудимый любит природу, любит лес и охоту, он был для охотников отличным помощником, чего не могут отрицать даже свидетели обвинения. Туланец помогал охотиться другим счастливчикам и сам мечтал об охоте. Эти мечты он пытался осуществить честным, законным путем, хлопотал о приеме в охотничье общество и о разрешении на приобретение ружья. Хлопотал безуспешно, разрешения не получил, не сумел сдать необходимых экзаменов, никто ему не помог, многие предпочитали видеть его по-прежнему незаменимым помощником на охоте, загонщиком и лакеем, а не полноправным участником охотничьих пирушек, соперником, быть может. Но страсть к охоте была слишком сильной, чтобы от нее отказаться. Не удалось прямым путем — оставался путь извилистый и опасный, путь конфликта с законом, я повторяю, с буквой закона, а не с господствовавшими в окружении подсудимого, в его среде нравственными убеждениями. Генезис преступления Феликса Туланца очень поучителен, он открывает нам глаза на сложное взаимоотношение между писаными законами и взглядами людей, и за имеющиеся тут противоречия не должны отвечать отдельные личности. Я пытаюсь проникнуть в мир мыслей и чувств этого молодого еще человека и вижу там отчаяние существа, окруженного барьерами и препятствиями, преодолеть которые — свыше его сил, и на это, граждане судьи, я хочу обратить ваше особое внимание. Я полон надежды, надежды, надежды…

Это слово из речи защитника назойливо звучало у Феликса в ушах, надежда — нечто такое, что никогда или почти никогда не сбывается, вот все, что осталось от адвокатской премудрости, право немного, зачем же он учился, кончал университет и теперь берет такие деньги, раз от его ума и долгой болтовни остается одна лишь надежда, надеяться он, Феликс Туланец, и сам умеет. «Надежда — мать дураков», — говорят в народе, надежда, ожидание хорошего там, где надвигается плохое. Феликс надеялся, что ему удастся убежать на остров, отец надеялся, что не кабан его убьет, а он кабана, Моника надеялась, что учитель на ней женится, но не тут-то было, и Гловацкий напрасно мечтает о внучатах…

— У него, как у любого человека, — продолжал защитник, — были свои страсти и мечты, они есть у каждого и каждый стремится их осуществить, жажда радости — движущая сила человеческих поступков, единственной радостью для этого человека было общение с природой и охотничий азарт, ибо он не ради корысти занимался этим опасным промыслом. Как другие идут в кабак пить водку, так он шел в лес, на лоно природы, где предавался радостям, увы, для него запретным, хотя доступным для тех, кому больше повезло в жизни…

Феликсу уже не хотелось слушать эту болтовню — адвокат все равно закончит словами надежды, на большее он неспособен. Феликс Туланец знал уже, что не поедет на уборку, не для того все они сошлись сюда, переодевшись монахами, чтобы отпустить его домой. Он смиренно выслушал приговор, гласивший, что за незаконное хранение оружия и за браконьерство ему придется просидеть год, включая время, проведенное в следственной тюрьме. Просьбу защиты прервать тюремное заключение на время осенних полевых работ суд отклонил.

— Вы все испортили, — лихорадочно говорил защитник, — необходимо подать кассационную жалобу.

— Подавайте, если хотите, но не за мои деньги, — сказал Феликс Туланец и, помолчав, добавил: — Один год можно выдержать даже в сортире.

X

— Машину легче починить, чем человека, — сказал он Здисе и потом долго ходил вокруг машины, вроде бы проверяя, хорошо ли она покрашена, а на самом деле стремясь по возможности оттянуть время; факты и рассудок не оставляли никакой надежды, но он все же питал ее и не хотел расставаться с иллюзией, что вот-вот сядет за руль и поведет машину, повинующуюся его воле и мысли, передаваемым четкими движениями рук; если он о чем-нибудь тосковал в своей больничной клетке, то прежде всего о езде за рулем автомобиля и лишь потом о цели этой езды, об этюдах, охоте, преследовании зверя с ружьем в руках; езда была наслаждением сама по себе, доставляла ни с чем не сравнимое удовлетворение — машина бывает безрассудной и опасной, как бык на арене, но бывает и покорной, как инструмент в руках виртуоза, в общении с ней есть что-то очень личное, почти интимное; Борис закурил сигарету.

— Я спешу, — сказала Здися. — Надо Магду проводить в школу.

Он уже не в счет, Здися отвезет его домой, словно предмет обстановки, хотя и не очень нужный, но который все же пока жалко выбросить, а потом займется Магдой, Эвой, собой, ничего не поделаешь; Борис сел за руль, но не обнял его мягким движением обеих рук, правой рукой можно было пользоваться лишь тогда, когда локоть имел твердую точку опоры, а таким образом нельзя вести машину, невозможно переключать скорости. Он коленом подтолкнул руку кверху, сжал ладонь на баранке, посидел так с минуту — рука становилась все тяжелее — и отпустил руль.

— Не сумеешь, — сказала Здися, — быть может, потом, когда приведешь ее в порядок.

Он знал, что никогда уже не поведет машину, но ответил: «Да, нельзя так сразу», — и пересел.

Здися заняла место водителя, зашумел мотор; Ната махала рукой из окна, смотреть на нее не хотелось; Борис вспомнил, что видел как-то по телевидению парня без кистей обеих рук, он потерял их на войне и вел «Москвич» при помощи двух протезов; казалось бы, парез плеча — пустяк по сравнению с потерей обеих кистей, но все же тот мог подчинять себе машину; как говорил профессор, два дефекта сразу — неподвижность сустава после операции и нерв. Один дурацкий нерв; сустав можно со временем разработать, делая специальную гимнастику, искусственных нервов пока не существует, но что с этим нервом случилось, не повредили ли его во время операции, ему уже не раз приходила в голову эта мысль, но он гнал ее от себя, не может быть, чтобы профессор, хирург с мировым именем, мог что-то напортить, Борис всегда питал к этому человеку глубокое уважение, полнейшее доверие, не сомневался, что он способен сделать абсолютно все возможное для спасения здоровья и жизни, но люди не боги, даже гениям случается ошибаться, одна, быть может, единственная ошибка во всей карьере гениального хирурга могла выпасть как раз на долю Бориса Рутского, неудачника, которого раскусил даже ксендз-хиромант; никогда уже не будет полной уверенности относительно того, как действительно обстояло дело с этим нервом, были ли еще у него там, на шоссе, после аварии, шансы избежать увечья или уже не было; казалось бы, это не имеет никакого значения, поскольку в его увечье важны именно последствия, а не причины, и все же хотелось бы знать, кто виновник этих последствий.

Магда бросилась ему на шею.

— Папочка, родной, милый, ты уже здоров!

А потом она долго и недоверчиво, с явным огорчением смотрела на его беспомощно повисшую руку, следила за всеми его движениями и наконец сама стала подражать им, одной рукой положила другую на стол, садясь за уроки, и Борис не знал, забавляет ли это ее или печалит. Эва, старше Магды года на полтора, вела себя более дипломатично, но и для нее он был уже не только отцом, а диковинкой, образчиком аномалии.

— Бедняжка ты, папа, — говорила Эва, не догадываясь, как ему больно слушать это, и спрашивала: — Ты уже навсегда останешься таким, папочка?

— Почему это тебя интересует?

— Девочки все время спрашивают.

Борис знал: когда эти девочки захотят поиздеваться над Эвой, они будут кричать: «А у тебя папа однорукий!» — и передразнивать его, а Эва, обиженная, огорченная, прибежит домой и будет украдкой за ним наблюдать, неужели ее отец однорукий и скажет: «Бедняжка ты, папа», а невысказанными останутся ее собственные обиды, огорчения, боль и, возможно, упрек: «Сам виноват, мама всегда тебе говорила — не пей».

Здися говорила:

— Ты изменился, стал совсем другим, смотришь на меня с такой злобой, словно я во всем виновата.

Или:

— Не расстраивайся, Борис, люди живут без рук, без ног, без глаз, будь мужественным.

Или:

— У меня были дурные предчувствия, давно были предчувствия, если б ты меня слушался…

Однажды Борис вошел в комнату неслышно — в ванной шумела стиральная машина, заглушая звук шагов, — и застал ее в слезах, он быстро ретировался, вернулся в мастерскую. Почему она плакала тайком? Можно было подойти, положить руку ей на плечо, спросить: «О чем ты плачешь?» — но следовало ли ему спрашивать? Над ним она плакала или над собой, не имеет значения, впрочем, мало ли что здесь могло произойти за время его отсутствия, достаточно продолжительного для того, чтобы произошло все; она в том возрасте, когда с женщинами многое случается, когда они готовы зачеркнуть всю свою прежнюю жизнь, достижения и привязанности, эмоции и цели, когда ими овладевает тоска, желание, любопытство; быть может, она влюбилась и плачет, что наставила ему рога, мечтает о жизни совершенно иной, чем до сих пор, наполненной другим содержанием, и терзается угрызениями совести, не может решиться покинуть его именно сейчас; если это так, то надо помочь ей выйти из положения, ей, да и себе тоже. Десять с лишним лет их супружества — срок немалый, за это время произошло много такого, о чем трудно забыть, не было недостатка в случаях, которые приходилось обходить молчанием, делать вид, что не замечаешь, не видишь или не придаешь значения; если бы он вздумал расследовать эти случаи до конца, конфликт был бы неизбежен, пришлось бы решать: «ухожу» или «прощаю», ломать привычный уклад жизни, давать пищу сплетням, и он закрывал глаза, пил и убеждал сам себя, что не надо преувеличивать, что мимолетное увлечение не должно ломать всю жизнь четырех человек, двух взрослых, которым остались последние крохи молодости, и двоих детей, которые понятия не имеют о треволнениях родителей. Прожить жизнь, сохраняя до конца чувства Ромео и Джульетты, умереть, глядя в глаза друг другу, — осуществимо ли это, возможно ли и нужно ли, наконец? Джульетта, приближаясь к тридцати годам, становится любопытной и начинает замечать других мужчин, отнюдь не уступающих, по крайней мере на вид, ее Ромео, которого жизнь уже пришибла, связала путами обязанностей, повинностей, целей. Поэтому Здися плачет украдкой, а не у него на плече, тем более что к нему уже, пожалуй, неприменимо традиционное выражение «мужские плечи».

В мастерской слишком много света, это шокировало Бориса, как иногда шокирует на кладбище обилие солнца и цветов. Груды полотен, сваленных в кучу, пустые рамы, которые никогда уже не будут заполнены, незаконченные и только начатые скульптуры, кладбище неосуществленных или грубо, вчерне воплощенных замыслов, галерея голов с удлиненными ушами и выступающей челюстью, ряд глиняных физиономий, совершенно чуждых, не вызывающих никаких чувств, кроме изумления, что когда-то он целыми часами корпел над ними, пытался вложить в эти маски свои мысли, свою тревогу и сарказм, свою бессонницу; они не сохранили ничего и теперь стояли мертвые, случайные, безликие. Подготовительные этюды проекта памятника героям, смешные детские сооружения из песка на пляже; очень хорошо, что решили делать памятник по проекту, завоевавшему на конкурсе третью премию; Борис не знал того проекта, но уж наверное тот был разумнее, чем его, кто-то другой заполнит камнем одно из пустых мест в этом нелепом городе, оставит свой след, спасет себя от забвения, о чем так отчаянно мечтал поэт-лунатик; Борис не стремится уже спасать никаких следов, он бы еще хотел, очень хотел быть кому-нибудь полезным, но не иллюзорно, а по-настоящему полезным, нужным, необходимым, например Здисе, чтобы она не плакала тайком, Эве и Магде, чтобы им не приходилось стыдиться отца-калеки; или заниматься совсем другим делом, от которого даже чужим, незнакомым и безымянным была бы реальная польза — шить сапоги, рубашки, что-нибудь, без чего нельзя обойтись, без памятников люди обходятся прекрасно, не замечая их отсутствия, даже возможности их существования.

Борис проводил в мастерской почти целые дни, пытаясь сконструировать портативную подставку под ружье, которую он мог бы носить с собой и использовать при надобности, он знал, что на мелкую дичь, на зайцев и птицу ему больше охотиться не придется, там надо стрелять с ходу, мгновенно, но из засады на крупного зверя, с подставкой — это еще реально. Он обдумывал, как лучше всего носить ружье, разучивал приемы, целясь в собственное отражение в громадном зеркале, он отлично развлекался. Иногда забегала Здися, останавливалась на пороге, словно опасаясь войти в мастерскую, и говорила:

— Ты ничего не делаешь. Все еще ничего.

Он смотрел за ней потом из окна в боковой стене, Здися садилась в машину легко, изящно и немного торжественно, вызывающая и гордая, уезжала, не оглядываясь на его чердак, в каждом ее жесте сквозило чувство собственного достоинства, элегантная женщина, садясь в «вартбург», должна обладать чувством собственного достоинства и превосходства над другими; красота и молодость, пусть не первая, но умело подчеркнутая, автомобиль и свобода — что еще нужно женщине? Подъезжая к кафе «Капри» на сверкающем, покрытом новым лаком «вартбурге», она импонирует любому мужчине, импонирует также себе самой, а человек именно тогда полностью счастлив, когда он импонирует сам себе; молодые бездельники и стареющие эротоманы лезут из кожи вон, чтобы попасться на глаза блондинке с «вартбургом», но та делает вид, что не замечает их, ныряет в глубь кафе, бездельники осматривают машину, она свежевыкрашена, без каких-либо следов аварии, в кабине нет кровавых пятен, машина молчалива и равнодушна, это только на виске остался шрам, на виске того, кто прежде сидел за этим рулем, привлекая взгляды девиц и стареющих жен, взгляды, буквально шокирующие своей недвусмысленностью; у машины нет шрамов, в кафе не пахнет больницей, не пахнет красками и гипсом, пахнет кофе, и нет здесь угрюмого типа с парезом плеча, который целится в свое отражение в зеркале, есть лица довольных людей, ведущих себя так, словно они совершают магический обряд, — но это в глубине зала, а рядом холеная физиономия приятельницы или восхищенное, умильное лицо приятеля, предупредительного, не сводящего с нее похотливого взгляда, но она ничего этого не замечает, к чему — вот он, новый образ жизни Здиси, и ничего плохого в этом нет, никто не может сказать, что она отделалась от мужа, он сам от себя, так сказать, отделался, не ее вина, что так получилось…

— Ты убегаешь от меня, — сказала она один или несколько раз, но ему казалось, что в ее словах нет ни разочарования, ни упрека, а только констатация не слишком огорчительного факта.

— Я убегаю от самого себя.

— Меня очень тревожит твое настроение, Борис.

Это правда, ее не в чем было упрекнуть, она действительно тревожилась. Но не бросилась в его так называемые объятия, не говорила со слезами и с подлинным отчаянием ничего такого, как: «Я люблю тебя, Борис, ничего, что так случилось, лучше бы меня покалечило, ты ведь все равно мой, Борис», — ничего этого она не говорила, а плакать предпочитала тайком и ни разу не предложила: «Может быть, ты попробуешь еще раз, может, тебе удастся держать руль». Один или несколько раз она спросила:

— Не хочешь проехаться со мной?

Борис отказывался, и она не настаивала, ей вовсе не хотелось, чтобы он ехал, спрашивала для приличия и слишком уж быстро мирилась с отказом. И он оставался, включал кварцевую лампу, купленную, чтобы не просиживать в очередях в поликлинике, оголял плечо, покрытое послеоперационными синими рубцами и строго по часам облучал его; во время этой процедуры Борис смотрелся в зеркало, издали плечо ничем не отличалось от здорового, только шрам казался темнее; потом он делал гимнастику, левой рукой поворачивая правую в разные стороны, сгибая и разгибая ее; он был убежден, что все эти меры ни к чему не приведут, не оживет же его дурацкий нерв под влиянием кварца, но ему, как и Здисе по отношению к нему, хотелось сделать все возможное, чтобы потом не в чем было себя упрекать. После процедур он садился за небольшой, заляпанный красками столик, раскрывал тетрадь, писал письмо жене.

«Мы никогда не умели разговаривать друг с другом и по-настоящему находить общий язык, то, что происходило между нами, было моим большим монологом и твоим большим молчанием. Я пытаюсь решить, были ли мы счастливы, и вижу, что нет, мы жили рядом друг с другом, завязнув в общих обязанностях, взаимных обязательствах, к которым так и не сумели приспособиться. Должно быть, это прежде всего моя вина, я слишком легко примирился с таким положением вещей, поглощенный собою, своим, с позволения сказать, творчеством, с которым я теперь с божьей помощью расстаюсь; у меня не нашлось времени, чтобы беречь наши с тобой отношения (хотел написать «любовь», но это мне кажется претенциозным). За это время мы оба много страдали и каждый из нас не раз думал о том, чтобы покончить с этим положением, но мы боялись сделать решающий шаг. Мы говорили — дети, ответственность, но, в сущности, дело было в другом, мы боялись укоров совести, боялись возможного одиночества и того, что скажут люди и что подумают о нас те самые дети, которых мы так любим. Но будем же хоть раз настолько мужественны, что откажемся от всяких недомолвок и ширм. Ты любишь детей, и ради них, по-твоему, нужна эта наша жизнь рядом друг с другом и вопреки друг другу (слишком часто), но у тебя тут есть и доля страха. Отец, который будет появляться изредка с улыбкой и с подарком в руке, будет казаться детям воплощением доброты, а ты, живущая с ними постоянно, уставшая от работы, часто ворчливая, ругающая их, останешься плохой; эмигранты, изгнанники всегда кажутся лучше, и этого ты тоже боишься. А я? Я люблю Эву и Магду, но и в этом чувстве есть доля эгоизма, я боюсь, что без них мне будет плохо, хуже, чем им без меня, и так, когда мы говорим или, вернее, думаем о детях, мы заботимся также и о себе, о том, чтобы оставаться в собственных глазах порядочными людьми, способными жертвовать собою ради других, даже не надеясь на благодарность. Больше всего нам бы хотелось жертвовать собою таким образом, чтобы пользоваться при этом всеми прелестями независимого существования, жить, не мешая друг другу, не носить ярмо никому не нужных, подчас совершенно иррациональных обязательств. Что касается меня, то я решился. В создавшемся положении у меня особенно жалкая роль, и я хочу попытаться спасти остатки своего достоинства, или даже не так, хочу стать кем-нибудь еще, кроме как воплощением твоих обманутых надежд. Мое присутствие рядом с тобой налагает на тебя бремя обязательств, не давая взамен ничего, даже той видимости, которой можно было прежде защищаться от собственного смятения и чужого любопытства. Давай договоримся, что я устранюсь, уеду без драматических жестов, без немедленных окончательных решений, мне необходимо уехать из этого города, который я так ненавижу, что даже поражаюсь порой, как мог столько времени выдержать здесь, в этом крикливом улье, лишенном воздуха и простора, среди людей, толпящихся в трамваях, магазинах, костелах и ресторанах, мешающих друг другу, дерущихся за крохи пространства, воздуха и мглистого света, ненавидящих друг друга, но тем не менее лебезящих, руководимых во всех своих действиях одной мыслью, одним желанием — произвести впечатление, опередить, превзойти себе подобных; здесь нужно быть постоянно начеку, рассчитывать каждый жест, слово, движение; итак, мне надо уехать, но это не значит, что мы должны сейчас же идти в суд оформлять развод, обнажать наши отношения перед посторонними, я уеду, чтобы еще раз, так сказать, посмотреть на свое будущее, посмотреть из другого положения, другой обстановки, перестану мозолить глаза девочкам — они ведь стесняются отца-калеки, которого другие дети передразнивают, исчезну из твоего поля зрения, и тебе не придется заставлять себя забегать ко мне на чердак, полный хлама, который для тебя никогда не представлял никакой ценности и который действительно никакой ценности не представляет, и тебе не придется ничего делать для очистки совести; денег за тот проект, который не хотят осуществлять (а может, они еще одумаются?), хватит тебе надолго, во всяком случае — должно хватить, и если окажется, что мы друг другу нужны, что я тебе нужен, путь будет открыт, возможно, нам удастся таким образом спасти то, что между нами было хорошего и стоящего (я боюсь сказать: прекрасного)…»


— Значит, ты поедешь в этот санаторий? — обрадовалась Здися, и Борис не знал, радуется ли она его отъезду или тому, что он попадет в санаторий, где его рука может частично поправиться.

— Я поеду в Демболенку.

Он хотел добавить, что раненая птица возвращается в свое гнездо или что-нибудь в этом роде, но сдержался, ждал, что скажет Здися, в ней проснется ревность, она попрекнет его Калиной, которую он тридцать раз писал и к которой хочет теперь ехать. Может быть, она скажет: «Не уезжай, Борис, я буду скучать без тебя, буду волноваться», может быть, девочки кинутся ему на шею: «Папочка, останься!»

— И оборудование мастерской заберешь?

— Нет, ничего не заберу, хочу полностью отключиться. И машину тебе оставлю.

С машиной получилось глупо, теперь она скажет: «Оставишь, потому что у тебя нет другого выхода, не нанимать же тебе шофера, вынужденное великодушие».

— Если ты думаешь, что так будет лучше.

Вот и все. А что думает она? Это ведь она думает, что так будет лучше, она произнесла слово «лучше», ей действительно будет лучше, большей радости он не мог ей доставить.

— Мы будем к тебе приезжать, папа. — Это Эва.

— Ты будешь ходить по грибы, насушишь нам грибов. — Это Магда.

И никто не пытается задержать его, даже для видимости, для приличия, в самом деле, на что он им нужен, у них есть все: квартира, обстановка, деньги, здоровье, а удовольствие от всего этого омрачается его присутствием, его несчастьем, угрюмым видом, от которого улыбка застывает на губах, пропадает вкус любого мгновения, любой маленькой радости; как можно чувствовать себя счастливым рядом с человеком, который здоровается левой рукой? Он подумал, что и раньше был им не очень нужен, они могли бы отлично обходиться без него, им нужно было его положение, слава, все же сопутствовавшая ему временами, наконец, материальные плоды его работы; он сам был не в счет, важны были результаты его присутствия в семье, хорошие и плохие, успехи и скандалы, и деньги, деньги, деньги; а поскольку сейчас — и сегодня, и завтра, и послезавтра — результаты его присутствия могут быть только отрицательными, то никто не огорчен, не просит его остаться, нет слез, жестов, слов.

— Если ты думаешь, что так будет лучше.

— А ты как думаешь?

— Тебе виднее. Ты всегда сам решал, не спрашивал моего мнения.

Борис мог бы возразить: «Всегда, хоть это и не совсем так, всегда, но не сейчас, сейчас я другой, ты же видишь, вы все видите, это видит каждый». Но он промолчал.

Отвезти тебя? Поехать с тобой?

Нет, эти вопросы тоже не были заданы. Борис позвонил приятелю, тот приехал за ним на своей новой «сирене», и лишь тогда Здися сделала обиженное лицо, считала, вероятно, что он должен был попросить: «Отвези меня, милая, ладно?» Даже в этом она хотела подчеркнуть, что все зависит от нее, показать свое превосходство, Борис понял это именно так.

— Отдыхай, поправляйся, — говорила Здися. — Да, сколько тебе дать денег?

Не сколько тебе нужно, а сколько тебе дать. А ведь это деньги, полученные за его проект.

— Пока ничего. У меня еще осталось от тех, что ты мне дала раньше.

— Ты от нее убегаешь? — спросил приятель, когда они выехали на шоссе.

— Не от нее, а от себя. Я совершенно разбит, никак не оправлюсь.

— Да, тебе чертовски не повезло.

Прежде он не раз мечтал о том, чтобы так ехать мимо полей и деревень, рощ и лесов, ехать без необходимости возвращаться. Теперь вот он ехал, о возвращении не надо было думать, но это было не то, о чем он мечтал тогда, уставший от города, переутомленный работой или скучающий, нет, это было невеселое путешествие, расставание с городом не доставляло радости, ему казалось, что он едет куда-то в неведомое и очень слабо подготовлен к такому пути. Вот он возвращается в места, по которым так тосковал, которые снились ему по ночам, возвращается или убегает — оказывается, это не одно и то же, и хуже всего, что и то и другое неправда; этим возвращением он ничего себе не вернет, это бегство ни от чего его не спасет. И все это далось ему так легко, что почти полностью потеряло смысл; ему казалось, что он совершит мужественный, отважный поступок, но что за мужество — уйти, когда тебя почти выгоняют, а ты, уходя, оставляешь за собой открытым путь к возвращению. Глупо ли он поступил или умно́, как мужчина или, скорее, как неврастеник — он раздумывал об этом, пока не пришел к выводу, что бывают случаи, когда никак не удается быть мужественным и умным, как ни поступишь — все равно плохо, а потом все-таки заключил, что из двух глупых решений он выбрал менее глупое, и это позволило ему преодолеть критический момент, когда он вот-вот уже готов был попросить приятеля повернуть назад.

XI

Окно камеры выходило на улицу, а не во двор, и это обрадовало Матеуша; за окном открывались широкие дали, так как камера находилась на последнем, четвертом этаже. На первом плане виднелись крыши и мансарды, выглядевшие сверху совершенно иначе, чем тогда, когда Матеуш изредка заезжал сюда за бензином или водкой; дальше тянулась широкая лента реки, неспокойно поблескивавшей в солнечный день, а в пасмурный и в сумерки отливавшей металлом; через реку был перекинут неказистый, горбатый мостик, а дальше зеленые лесные просторы, огромная равнина с редкими невысокими холмиками; на одном из холмов — пожарная вышка, для Матеуша она была словно стрелка компаса; в нескольких километрах за вышкой лежал невидимый глазу Гродец, старое захолустье, которое скоро совсем зарастет бурьяном, а от него до Демболенки рукой подать. Матеушу и Феликсу Туланцу просто повезло, их не только поместили вместе, но еще и в камеру с видом на лес, скрывавший в своей чаще много деревень, в том числе и Демболенку. Из окна можно было точно определить местоположение их разбросанной, негусто застроенной деревеньки, так, по крайней мере, полагал Матеуш. Но Феликс Туланец был другого мнения, он утверждал, что в чужом месте человек всегда теряет ориентировку, а тюрьма как раз и есть чужое место, откуда человек все видит не так и неправильно.

— Думал ли ты, когда бывал здесь и глядел на эти стены, известные по всей Польше, что будешь смотреть из этого окна?

— Ты вот все меня предостерегал, Матеуш, а себя не предостерег.

— В буковой роще скоро начнется олений гон, а здесь, наверно, не услышим?

— Баба моя, поди, спать собирается, мается одна, бедняга.

Так они переговаривались, когда им надоедало разглядывать лесную ширь за пожарной вышкой и надо было сказать хоть слово, чтобы язык не присох к гортани. Постепенно появились и другие темы.

— Какого черта на работу не водят? После приговора обязаны ставить на работу.

— У них нет работы по нашей специальности. А обучать новому ремеслу нет смысла, у нас срок небольшой.

— Зачем же нас сюда привезли, ведь здесь сидят киты с солидными сроками?

— Может, в других тюрьмах мест нету? Народ валом валит в тюрьмы, как на пасхальную исповедь.

Однажды, когда они были в умывальной, туда заглянул кто-то из администрации и поинтересовался, нет ли среди заключенных часовщика. Матеуш решил, что это просто шутка, и предложил свои услуги.

— Во время оккупации я работал у часовщика, — соврал он, — у меня хорошо получалось, и мастер был что надо, только вот война кончилась.

Других часовщиков не нашлось, и администрация клюнула на выдумку Матеуша. Оказалось, что испортились часы на ратуше и ни один часовщик в городке не берется их ремонтировать, так как работа невыгодная, а между тем часы эти не какие-нибудь, они ровесники Коперника или, может, чуть моложе. Короче говоря, памятник старины. Если Матеуш починит часы, получит отпуск.

— А если нет?

— Месяц «вахты» за обман.

«Вахтой» в тюрьме называли лишение прогулок, так что риск был большой. Ну а если починит, вот будет забавно. Он уже представлял, как неожиданно, без предупреждения нагрянет в Демболенку, Калина с Борисом запрыгают от радости. Но откуда Борис? Возможно, он как раз приедет туда поохотиться. Пожалуй, лучше, получив разрешение на отпуск, дать телеграмму Борису, чтобы он немедленно приезжал. Феликс завидовал Матеушу:

— Тебе всегда везет.

— Еще не известно, починю ли.

— А чего там не починить. Такие допотопные часы, они вроде соломорезки: две шестеренки, два колесика — и готово.

Однако Матеуш не был таким оптимистом. В юности его всегда влекло к механизмам, как-то он даже разобрал и потом снова собрал часы с кукушкой, но заставить их ходить так и не смог. Может, пока не поздно, отказаться? Тогда Феликс предложит свои услуги, и если ему еще и удастся починить их, как же он будет издеваться над Матеушем. Нет, такой возможности упускать нельзя.

И у Матеуша началась новая жизнь. В то время как все заключенные после утреннего умывания, выноса параш и зарядки возвращались в свои камеры, он в сопровождении конвоира выходил из тюрьмы и направлялся в ратушу. Часы оказались такими огромными, что не могло быть и речи о их демонтаже и переносе в тюрьму, их можно было чинить толькона месте.

Матеуш внимательно все осмотрел и доложил конвоиру, что без помощника ему не справиться: шутка ли, разобрать и снова собрать такую махину.

— Помощник мне нужен послушный.

— Ну и хитер ты, смотри у меня, — пригрозил конвоир.

Но тюремная администрация разрешила Матеушу взять помощника, правильно рассудив, что раз власти хотят по дешевке произвести ремонт бесценных часов — гордости города, — то нужно мастеру идти навстречу. И уже на следующее утро Феликс Туланец в качестве помощника отправился в ратушу вместе с Матеушем. Они сидели на верхушке башни, как на голубятне, и отсюда видны были еще более дальние просторы, чем из окна их камеры на четвертом этаже. Конвоир оставлял их одних наверху и спускался вниз, не опасаясь, что они убегут, не так уж много возможностей представлялось для побега. Если бы они попытались как-то покинуть башню, минуя единственную чердачную дверь, их бы сразу же заметили; кроме того, любому конвоиру ясно, что заключенный, которому осталось сидеть немногим более десяти месяцев, не станет убегать, разве что он ненормальный, а часовых дел мастера такого впечатления не производили. Матеуш пришел к выводу, что лучше всего было бы возиться с часами до конца срока заключения. Этого, разумеется, сделать им не удастся, но и спешить они не будут, пока не убедятся, что эта уникальная рухлядь действительно может ходить.

Им привезли всевозможный инструмент: отвертки и гаечные ключи разных размеров, напильники и плоскогубцы, молотки и пилы по металлу, паяльную лампу, отвес, какие-то клещи, даже лупу, которая их невероятно рассмешила, так как была намного меньше любой самой «маленькой» детали часов.

В часах все детали были соединены с помощью маленьких медных заклепок — очевидно, когда делались часы, сварки еще не существовало; процесс расклепывания был очень трудоемким, приходилось каждую заклепку подпиливать и осторожно выбивать, чтобы резким толчком окончательно не поломать дряхлого механизма.

Постукивая молотком по заклепкам, Матеуш напевал любимые песенки Бориса:

И лед трещит, со стрехи вода льется,
Хозяина дома нет, хозяйка смеется…
или:

Гей, там лю-убили, да-а-а.
Там любили молодого казака-а-а…
Они без устали повторяли эти два куплета; время от времени конвоир начинал сердиться и приходил с выговором.

— Здесь ведь не тюрьма, шеф, — обезоруживающе смеялся Феликс, — это ратуша.

Конвоир сдавался, какое-то время следил за работой, тогда они делали вид, что спешат, затем он спускался вниз и скучал в одиночестве. Как-то раз, направляясь под его присмотром в тюрьму обедать, они услышали, как конвоир затянул в такт ходьбе:

Гей, там убили, да-а-а!
Матеуш с Феликсом тут же подхватили, и, прежде чем конвоир успел опомниться, их окружила стайка подростков, хлопая в ладоши в такт песне и отчаянно притопывая.

— Поют-то по-русски, — крикнул кто-то, и тут только конвоир вспомнил про устав.

— Песню отставить! Шире шаг!

Эти дни Матеуш чувствовал себя почти как на воле, как в служебной командировке, например. Два раза в день, утром и после обеда, он ходил на работу; помещение на верхушке башни, где сияло солнце и через открытые старые окна без решеток свободно врывался ветер, ничем не походило на тюрьму: Матеуш воображал, что он в лесу, выслеживает зверя или же в туристическом лагере на отдыхе; на ночь он возвращался в камеру, словно бы к себе в гостиницу; шагая по улицам городка, он совсем забывал про свою тюремную одежду и про сопровождающего его конвоира, которому, впрочем, эта обязанность порядком надоела; во всяком случае, служебного рвения он не проявлял; на улицах постоянно попадались одни и те же лица, уже знакомые, и они обменивались дружелюбными взглядами, как свободные люди, которые часто встречаются, торопясь по своим делам.

Новизна и необычность обстановки действовали как наркотик или как колдовство, и действие их не могло длиться долго. Вернулись тоскливые сумерки и бессонницы, ночные кошмары, мысли неотступно возвращались к тому худшему, что было в его жизни, перед глазами стоял Борис, его окровавленное лицо, глаза, смотрящие с упреком, пожалуй, даже с ненавистью: «Да, наградил ты меня», его неподвижная рука, похожая на плеть, а вдали, на втором плане, испуганный и злой взгляд Здиси: «Я говорила, что эти вылазки в Демболенку плохо кончатся, но ты летишь прямо как бабочка на огонь», и опять Калина, а над нею наклоняется старый Колодзей, хищно и грозно, она же тянет руки, обнимает старика и шепчет: «Матеуш, Матеуш», — эти мысли ни явь, ни сон, но от них нельзя освободиться даже там, на башне.

— Надо поторапливаться с этими часами, а, Феликс?

— Знаешь, когда мы там проходим, можно смотаться. Думаешь, он станет стрелять?

— Не валяй дурака.

— Да я только так говорю.

— Не надо болтать глупостей.

— А что надо? Терзаться как ты? Благодарю покорно. Уж лучше глупости болтать.

— А ты бы не терзался, если б ты брата, единственного брата…

И Матеуш не докончил, Феликс промолчал. Не брата, отца родного отправил он на тот свет, вот и молчит, что тут скажешь, он негодяй и прохвост, и как его только земля носит.

— На твоем месте я бы повесился, — заключил Матеуш.

— Но ты не на моем месте.

— Слава богу!

— Ты немногим лучше.

— Мой отец умер своей смертью.

— Заткнись.

Следовало бы встать и дать ему в зубы, как когда-то Кренжелю и Манусю, но Феликс вдруг запричитал:

— Ты, правда, думаешь, кретин, что я мог что-то сделать, что от меня что-то зависело? — И заплакал, словно малое дитя, слизняк, ему ведь всего год дали — вот справедливость чертова — за пятнадцать лет браконьерства, столько же, сколько Матеушу за одну лишнюю рюмку; пожалуй, лучше отказаться от такого помощничка, не связываться с этой падалью, пусть не думает о себе бог весть что.

Феликс встал, подошел к окну, вцепился в решетку.

— Черт, луны здесь никогда не увидишь, надо же было в такую камеру попасть.

Матеуш промолчал.

Гей, посадили, да-а-а.
Посадили красную калину…
Это Феликс своим козлиным тенорком пел последний куплет Борисовой песенки, он пел тихо, чтобы не нарушить тюремных порядков, но очень долго, пока не пересохло в горле.

Наконец-то они добрались до внутренностей часов, некоторые части действительно напоминали шестеренки соломорезки. Механизм они полностью разобрали, но никакого явного дефекта не обнаружили.

— Почему же они, черт побери, не ходили?

— Что же теперь?

— Получим «вахту».

— Славненький отпуск, ничего не скажешь.

— Разве я тебя уговаривал, Феликс, уговаривал?

— Я же ничего не говорю.

— Делать нечего — давай собирать.

Теперь им уже было не до песен. Начались пасмурные дни — унылые и дождливые, на башне стало холодно и сыро, за окнами — черные мокрые крыши, затянутый низкими тучами горизонт. Балочные перекрытия трещали и скрипели безо всякой причины, возможно, от старческого упрямства. Новый конвоир, который теперь сопровождал их, вместо прежнего, любившего петь, не оставлял их одних, во все вмешивался и командовал, ловко сплевывая сквозь зубы куда попало, и горевал, что у тестя пшеница сгниет на корню.

— А у меня разве не сгниет? — утешал его Феликс. — Баба одна, а я тут за часового мастера.

У Матеуша тоже был засеян пшеницей небольшой участок, но он не беспокоился, Калина управится, уберет, да и Гловацкий поможет ей, возможно, они успели убрать до дождей. Калина ничего не откладывает на завтра, впрочем, все это не так уж важно, главное, чтобы в лесу шла работа, чтобы ему по возвращении не пришлось за один год двухлетний план выполнять, а в том, что он вернется в свой дом в Демболенке, он не сомневался, старший лесничий обещал и сдержит слово. Матеуш часто в мыслях посещал Демболенку, не всегда свой дом, чаще избу Калины, старую запущенную усадьбу Колодзея, где жили два сына Матеуша, старший — Марек, третьеклассник, носящий его фамилию. Марек рос без матери, совсем не помнил ее, Калину называл тетей. И младший, Павел Колодзей, которого он когда-нибудь запишет на фамилию Рутский, причем чем скорее, тем лучше, пока пацаны слабо разбираются в своем положении, но при жизни Колодзея это нелегко сделать, а Колодзей из долгожителей, протянет, пожалуй, лет до ста. Когда Матеуш был на воле и с головой уходил в работу, он об этом как-то не думал, все откладывал, со временем, считал он, все само собой образуется; а вот здесь, в тюрьме, где он томился от безделья — ведь к затее с часами трудно было относиться всерьез, — вопрос о сыновьях занимал его все больше и больше. Все это выглядело даже смешно. Марек и Павел — два сводных брата — носили разные фамилии; такие случаи довольно часты, но тогда, когда у братьев разные отцы; здесь же наоборот: у Марека и Павла один отец — он, Матеуш, а фамилии у них разные.

— Действительно, смешно, — согласился Феликс Туланец. — Говорят, прежде у королей и кардиналов так бывало. Я бы и не менял. Дело не в фамилии, а в человеческих качествах.

«Все-то ты знаешь», — подумал Матеуш и закончил разговор. Говорить с Феликсом о серьезных делах — все равно что с шулером в карты играть.

Чаще, чем раньше, вспоминал теперь Матеуш Терезу, мать Марека. Образ всплывал в памяти расплывчатый, туманный, и ему делалось от этого не по себе, казалось, он виноват перед ней; он думал о ней и видел личико Марека, оно помогало хранить память о ней; ведь он ничем не обидел ее, она была счастлива с ним эти недолгие месяцы и, неожиданно умерев, унесла с собой это счастье, пусть немного наивное, одностороннее, но она не ушла из жизни с болью или обидой на него, она даже не догадывалась, что Матеуш часто, держа ее в объятиях, думал о Калине, она не знала об этом, была слишком наивна и доверчива и потому счастлива, стало быть, ему не в чем упрекать себя, вспоминая ее. Но Матеуш помнил также, что вскоре после похорон Терезы Калина сказала:

— Она всегда будет стоять между нами.

Раненный ревностью, задетый за живое, он крикнул тогда ей:

— А этот твой старый бизон не будет стоять? А? Тереза хоть…

— Что хоть?..

— Умерла.

Это прозвучало как похвала Терезе за то, что она вовремя умерла, и упрек Колодзею, который жив и проживет лет до ста, будет стоять между ними и мешать. Матеуш не был виноват в смерти Терезы, при жизни она была счастлива, как только может быть счастлива женщина, но он не мог без чувства стыда вспоминать о ней и поэтому очень хорошо запомнил и тот разговор с Калиной, и другие такие же разговоры. Время налагало свой отпечаток на те дела и на Терезу, отдаляло от Матеуша ее жизнь и смерть, но здесь, в тюрьме, он понял, что человек не может гордиться собой, если чья-то смерть ему на руку и если это к тому же смерть матери его сына, возлюбленной, жены, каковой она была ему согласно обычаю и закону. Матеуш был очень недоволен этими своими размышлениями и выводами, казалось, от нечего делать он ищет, к чему придраться в себе, почти как Борис, который именно в этих делах был непревзойденным мастером.

Как-то раз на прогулке в тюремном дворе Матеуш заметил знакомую фигуру и не сразу поверил собственным глазам. Но он не ошибся, это был Манусь собственной персоной. «Как тесен мир», — подумал Матеуш, не зная еще, радоваться или огорчаться этой встречей. Потом он сообразил, что мир людей, сидящих в заключении, мир преступников, несравненно меньше мира нормальных людей, и поэтому они неизбежно должны наступать друг другу на пятки. И вот Манусь уже наступает ему на пятки, а Матеуш при этом не испытывает никакого удовольствия. У Мануся тоже не было никаких оснований радоваться встрече с Матеушем, в сущности, не так уж и важно, какие чувства испытывает один преступник в отношении другого преступника. Но Матеуш сразу заметил, что не только не испытывает радостного волнения от встречи со своим старым знакомым, как это было, например, при встрече в камере с Феликсом Туланцом, браконьером, а совсем наоборот, он ощутил какое-то беспокойство; он не был трусом, да и вообще в его положении нелепо было бы бояться Мануся, но ведь даже смелый человек при виде того, кто имеет все основания считаться его врагом, не останется равнодушным и настораживается. Манусь тоже заметил Матеуша, подчеркнуто учтиво поклонился ему. В этом поклоне было отвратительное скоморошничанье, да и, пожалуй, что-то угрожающее, впрочем, возможно, это Матеушу показалось, ну что могло быть угрожающего в этом не слишком представительном мужчине, который в сравнении с Матеушем казался просто хилым и был лишен малейшей возможности что-либо предпринять.

Матеуша вызвал начальник тюрьмы:

— Как дела с часами?

— Скоро закончим.

— Скоро — это значит когда, через неделю или через год?

— Через неделю.

— Хорошо. Даю вам еще неделю. Я был там, видел. И мне очень любопытно, очень.

По-прежнему, с небольшими перерывами шли дожди. Наверху на башне было не только темно, но и холодно. Они спешили поскорее собрать часы. Помеченные для ускорения сборки детали кто-то перепутал, неизвестно кто. Матеуш склонен был думать, что это дело рук конвоира, хотя никак не мог взять в толк, какой смысл конвоиру осложнять им работу. Феликс нервничал и ругался:

— Давай бросим это к чертовой матери. Что они нам сделают?

— Тише, тише, — успокаивал Матеуш, а конвоир сплевывал и пожимал плечами.

Наконец Матеуш собрал часы, повесил на место маятник, напоминавший и размерами и формой меч крестоносца, нацепил гири, которые повисли неподвижно и вызывающе, всем своим видом словно говоря, что они вечно будут неподвижны. Матеуш осторожно подтянул их кверху, глубоко вздохнул и толкнул маятник. Тот задрожал, заскрипел, но тут же вошел в ритм, и часы, тихо позванивая, заработали, раздались мерные удары, похожие на чьи-то тяжелые шаги.

— Ну! Видишь? — спросил Матеуш.

Феликс бросился его обнимать, тряс изо всех сил, чуть не повалил.

— Что же с ними было? Отчего же они не ходили?

— От грязи.

— Вот здорово! Матеуш, едем домой!

Конвоир сплюнул сквозь зубы, набрав слюны больше, чем обычно:

— А это еще неизвестно.

— Как неизвестно?

— Умный обещает, а дурак верит. Знаете такую поговорку?

XII

Дождь. А должно быть бабье лето, золотая осень. Как в тридцать девятом. Когда он убегал. Тогда он был не один. Отец с матерью, перепуганные, Виктор, большой и гордый, почти мужчина, и маленький Матеуш, вихрастый и беззаботный, он один не боялся войны. Двадцать два года, всего лишь двадцать два года, а жизнь прошла. Милиционер, ровесник Бориса, этот лысый бугай, прячущий лысину под форменной фуражкой, в День милиции получил второе лычко, больше он уже ничего не получит, будет носить эти сержантские лычки, пока не выйдет на пенсию, но это ему не мешает быть довольным собой, не узнавать Бориса и не отвечать на его приветствие.

Деревня большая, застроенная беспорядочно; на одном ее конце, прижатая к лесу, стоит «понятовка» Туланца, в центре деревни старые солидные каменные дома, среди них затесалась трансформаторная будка — что-то вроде памятника или неудавшейся башни, а в другом конце, возле самого леса, подковой окружающего деревню, в купе елей прячется дом лесничего. Все знакомо, четко отпечаталось в памяти, ничего неожиданного быть не может, и все же Борис боялся сюрпризов: а вдруг дом будет заперт и тогда придется искать Калину, которая совсем не Калина, а Галина, но когда была маленькой, вместо «г» произносила «к»: «Как тебя звать?» — «Калинка», так и осталась она Калинкой, а когда выросла — Калиной, «расти, расти, красная калина»; быть может, там уже новый лесничий, ведь и такое возможно — зря Борис не предупредил о своем приезде, поехал наобум, в темноту и дождь, проливной дождь, в городе его не было, а здесь льет из обложенного кудлатыми тучами неба, хлещет по ветровому стеклу, мокрые с боку на бок переваливающиеся гуси лезут под колеса, так было всегда, когда он приезжал к брату на своем «вартбурге», с этих гусей нельзя было глаз спускать. Ни одного гуся он никогда не задавил и не убил, а себя самого бросил на эту липу, такова логика человеческой судьбы.

В конторе за письменным столом Матеуша сидел какой-то юнец в мундире помощника лесничего, обложенный формулярами о лесопоставках.

— Я вас где-то видел. По-моему, я не ошибаюсь?

— Моя фамилия Лель, — представился юнец.

— Да, да. Как это я сразу не сообразил. Вы очень похожи на отца.

Борис помнил Леля, кто же не помнил Леля, самого тощего на свете человека, с огненными волосами и с огненными же торчащими усами, подстриженными на английский манер, человека, который почти никогда не говорил и совсем никогда не улыбался. Только когда у него сгорела изба, он сказал: «Смотрите, ведь сгорела дотла» или что-то в этом роде, во всяком случае, он был определенно удивлен. Лель погиб на войне, а этому помощнику лесничего было тогда года два-три, а теперь у него обручальное кольцо на руке; женат, поторопился, эта торопливость ему еще боком выйдет.

— Я замещаю пана Рутского.

— И останетесь здесь?

— Не знаю, это не от меня зависит.

Если бы зависело от него, он, конечно, остался бы. Он только и думает, как бы сделать карьеру на чужом несчастье, получить хорошее лесничество, обосноваться.

— Слава богу.

— Что слава богу?

— Что это не от вас, уважаемый, зависит.

— Не понимаю ваших намеков.

— Тем лучше. У вас есть ключ от второго этажа?

— Он у пани Калины. Вас удивляет, что нет картины?

Он обратил внимание на светлый прямоугольник на стене. Много лет на этом месте висела картина, чудовищная мазня, изображающая похороны лесника: за гробом кабан нес крест, олень в виде ангела нес хоругвь, лиса тащила требник, а целый табун всякого зверья и птицы провожал в последний путь лесника, вся картина была выполнена гуталином, помидорами и ультрамарином. Итак, это была жуткая мазня, но и в таких полотнах бывает иногда что-то трогательное; и сейчас, когда картины не стало, она казалась здесь просто необходимой, и Борису было больно, что ее нет на стене. Это безошибочно почувствовал Лель.

— Пани Калина продала ее на адвоката. Кто-то из управления, кажется инспектор, облюбовал себе эту картину и, кажется, хорошо заплатил.

Значит, Калина продала картину, ей не хватило денег, вырученных за черешню, которую она, должно быть, продала, как это делал ежегодно Матеуш, адвокат не мог столько стоить, и она, наконец, могла продать что-нибудь другое. Глухарь на картине походил на святого духа в образе голубки, а кабан с крестом почти ничем не отличался от свиньи, только был сильно намазан гуталином, но картина в целом была феноменальна, без нее стена напоминает физиономию с выбитым глазом или однорукого человека…

— Вы ведь можете написать такую же, правда?

Какой милый этот Лель, помощник лесничего, выступающий в роли его заместителя, вот он уже делает заказ художнику и, наверное, представляет, как Борис размахивает кистью, а может, он прав, может, стоит попробовать восстановить эти похороны. Жаль, что все нужное для работы он оставил в городе; интересно, Матеуш поймет, что это другая картина, наверное, поймет, такую мазню воспроизвести — это вам не фунт изюму, да еще по памяти.

— А вот и пани Калина идет.

Мелькнула ее яркая полосатая юбка, и тут же в сенях послышались шаги, стук в дверь. Борис одернул левой рукой пиджак.

— Войдите, — сказал он.

— Это ты? — удивилась Калина. — Добрый день тебе. — Она всегда так говорила: «добрый день тебе, добрый вечер тебе». — Как поживаешь, Борис?

Он протянул левую руку и увидел, как передернулось ее лицо, только ли от удивления или от жалости, отвращения? Она ничего не сказала, неловко, смущаясь, пожала протянутую левую руку Бориса, а потом с любопытством посмотрела в глаза, в ее взгляде был вопрос, но он не ответил.

— Зачем ты продала эту картину?

— Ах, эту? На адвоката. Мне за нее хорошо заплатили. Я думала, ты напишешь такую же, не знала, что…

— Ничего, ничего. Я могу писать левой рукой. Я ведь левша. Ты забыла?

Она опять посмотрела ему в глаза, на этот раз недоверчиво, желая понять, шутит он или говорит серьезно, она приветливо улыбнулась, в ее улыбке была какая-то надежда или радость оттого, что с Борисом не так уж плохо; улыбка делала ее всегда привлекательной, сегодня же она была прекрасна, и в ее красоте не было и тени того классического высокомерия, отчужденности, которые присущи всему прекрасному; Калина была полна теплого блеска, живая, осязаемая всеми чувствами, приветливая, и Борис с удивлением всматривался в ее лицо, такое непохожее на то, которое он знал прежде, которое помнил и столько раз писал; в ней всегда было что-то соблазнительное и словно дикое, страстность и затаенность, легкая грусть, переменчивое выражение лица и динамичные движения, но все это было лишь его собственным восприятием ее, Калины, темой, объектом его фантазии, предметом интереса; сейчас он понял, и ему стало неловко, как всегда при осознании своей ошибки; молчание затянулось, нужно было что-то сказать.

— Ты мне нравишься, Калина, всегда нравишься.

Это было самое нелепое из всего, что он мог сказать; это была правда и неправда одновременно, это надо было выразить иначе; волнение, которое переполняло его минуту назад, облеченное в слова, превратилось в банальное ухаживание; и он только подумал, как трудно бывает словами выразить то, что тебе хочется.

— Я увидела машину, вот и пришла. Ты здесь долго пробудешь?

— Не знаю.

— Я принесла ключ от второго этажа.

— Правильно сделала, Калина.

Она перенесла его вещи с веранды в комнату наверху, он хотел помочь ей, но она не разрешила.

— Ты не работник, во всяком случае сейчас. Пока не поправишься. Я вижу, ты привез ружье, кабанов здесь теперь очень много.

— Посиди со мной, Калина.

— Да у меня дома дела.

Но все же присела на старый, продавленный диван, сложив на коленях смуглые руки с длинными пальцами. И уставилась в окно.

— У тебя уже нет машины, Борис?

— Машина есть, только мне управлять нечем.

— Надолго это?

— На всю жизнь.

Она не сказала ни «сочувствую тебе», ни «ах, какое несчастье», ни «черт, как обидно».

Она ничего не сказала, и за это молчание он был благодарен ей.

— Как твои девочки?

— Спасибо. А твои сыновья?

— Слава богу, ничего.

— Сколько тебе лет, Калина?

— Тридцать. Разве ты не знаешь?

— Скучаешь по Матеушу?

— Ты спрашиваешь как ребенок.

— Прости.

— Чего тут прощать. Жалко мне его. Больше, чем себя.

Неужели только жалко? Она то ли не может, то ли не хочет сказать иначе.

— Так ты говоришь, что много кабанов?

— Много.

— А мне разрешат отстрел?

— Ты должен получить разрешение у Леля. Сейчас он тут за егеря.

— Этот щенок?

— Ну да.

— Чувствую, не пострелять мне.

— Почему?

— Не разрешит он.

— Почему ты так думаешь?

— Не знаю. Молод еще.

— Мне надо идти, Борис. Может, пойдешь со мной? Ребят посмотришь…

Он шел за ней проселком, отгороженным с одной стороны зарослями боярышника. Дождь все еще моросил, и Калина в накинутом сзади на голову и спину мешке выглядела очень забавно; когда-то давным-давно Борис в ненастные дни пас корову в таком же одеянии; помнится, у него тогда ужасно мерзли икры; девчонки пасли коров с голыми ногами и не мерзли, это потому, что у баб в ногах больше крови, чем у мужиков, — это было его первое в жизни открытие о различии полов. Загорелые крепкие ноги Калины, казалось, подтверждали эту истину, ему захотелось в шутливом тоне спросить ее об этом, но ничего остроумного в голову не приходило.

— Не спеши так, Калинка!

Она остановилась, вопросительно глянув на него.

— У меня еще и нога была сломана.

— Я не заметила, что ты хромаешь. Прости, что так разогналась. Может, тебе помочь? — Она взяла его под руку.

— Ничего, ничего, справлюсь сам.

— Да не бойся меня, — фыркнула она.

Дом Колодзея стоял на пригорке, окруженный стройными тополями, овеваемый со всех сторон ветрами, одинокий и какой-то закопченный, с почерневшей от дождей деревянной обшивкой. Это была тоже «понятовка», Колодзей был здешним, а не поселенцем министра Понятовского; кто-то из выселенных немцами не вернулся после войны, отправился дальше на запад, и Колодзей получил дом вместе с долгами государству. Он был бездетным вдовцом, жил долгое время с сестрой, старой девой, в Слотыне в бараке. Когда получил во владение «понятовку», женился на Калине, в костеле во время венчания Калина, говорят, всплакнула.

Колодзей встретил Бориса приветливо. Это был высокий, чуть сутулый мужик с худым, покрытым седой щетиной лицом, внимательным взглядом и нарочито медленными движениями.

— А я подумал, что это Матеуш. Уж очень вы похожи.

— Как братья, — сказала Калина. — Марек в школе. А вот и Павел. Ну как он, вырос?

Павел скорее походил на мать, но Борису показалось, что сам он лет тридцать тому назад выглядел точно так же. «Похож на отца», — подумал он и чуть не произнес вслух, но вовремя спохватился, это было бы крайне бестактно по отношению к старику, который с необыкновенным достоинством терпел сына Матеуша, явное доказательство неверности Калины.

— Спасибо, — пролепетал Павел, пряча в карман пакетик с конфетами. — А что у этого пана с рукой? — обратился он к матери.

— Болит, — ответила Калина. — Это не пан, а дядя, Павелек, знаешь?

— Вот именно, — подтвердил Колодзей, неизвестно — с насмешкой или с отчаянием. — Я корову велел взять сюда, — объяснил он, — и кур тоже, а вот для свиньи нет места, и Калинке приходится бегать.

— Вы хлеб уже убрали? — спросил Борис.

— Слава богу. Успели до дождей. Спрятали и свое и Матеуша. Мучается он там, бедняга.

Его слова звучали искренне, он говорил о Матеуше, как о близком человеке, как, например, о зяте, совсем не как о сопернике, который наставил ему рога, завладел его молодой красивой женой. Что это: старость или чрезмерная доброжелательность, самокритичность и терпимость? А возможно, с годами его любовь к Калинке превратилась в отцовскую?

Странный, однако, этот старик-рогоносец, без боя уступающий молодому.

— Ты, наверное, у нас будешь столоваться, Борис, — сказала Калина.

— Конечно, как же иначе, — подтвердил Колодзей. — Не будет же он сам себе стряпать.

И старик, так же как и Калина, не расспрашивал о руке, не сетовал, просто не замечал ни опущенного плеча, ни того, что Борис приехал один, без жены, а ведь не каждый бы удержался от расспросов.

— Если ты не очень голоден, подожди до ужина, — сказала Калина. — Я должна еще навоз выгрести из хлева.

— Это теперь ее забота, — оправдывался Колодзей, — мне не под силу. Кое-что я еще делаю, картошку могу выкопать, а вот с навозом уже не справляюсь.

Калина босиком вошла в хлев, и Бориса всего передернуло.

— Уколешься вилами — столбняка не миновать. Неужели нельзя надеть резиновые сапоги?

— Да ты совсем барином стал. Столбняк ему мерещится. Ты сам разве не копался босиком в навозе?

— Ну да, но я не знал, не отдавал себе отчета, чем это грозит, — смущенно лепетал Борис.

И он вспомнил, что ему не раз случалось порезать ногу, а никакого столбняка не было, тогда вообще никто не слышал о столбняках, бывали другие болезни, о которых рассказывали старики: хворь Валентина, или ржаное помешательство, когда бедняки сходили с ума в пору цветения ржи; еще куриная слепота бывала, ну и мор, когда умерших не хоронили на кладбище, а в поле, там и сейчас лес стоит, в котором ни один заяц не спрячется; да, разные были болезни, а вот про столбняк никто не слышал, хотя все сгребали навоз босиком; быть может, этот столбняк — просто психоз, у страха глаза велики…

— Помнишь, как ты боялся, что навоз под дождем намокнет?

Он не помнил. Это Матеуш выдумал однажды, будто Борис, когда отец велел ему выгрести навоз из конюший, а в это время шел дождь, сказал, что навоз размокнет. Кажется, это было, когда Борис приезжал на каникулы, учась в гимназии, но Борис не помнил этого и был убежден, что Матеуш все придумал.

— Помню. Славное было время.

Терпкий запах навоза смешивался с коровьим запахом, получался довольно-таки противный букет, но Борису он напомнил «доброе славное время»; прошлое всегда «доброе», особенно тогда, когда ты перешагнул зенит своей жизни, — так говаривал кто-то из гимназических учителей, а может, из преподавателей института или академии; Борис не помнил, кто автор этого изречения, но теперь он твердо знал, что это не пустая болтовня.

— Калина, а ты помнишь, как мы танцевали? Где это было? Кажется, в школе, ты краснела от смущения и дрожала как осина.

— Помню. Славное было время.

— А ты была влюблена в меня?

— А кто в тебя тогда не был влюблен?

Она говорила это непринужденно, с улыбкой, как говорят о пустяках, но он воспринимал все это иначе, по-своему, как подтверждение чего-то очень важного, что он когда-то недооценил и потерял и вот сейчас может вернуть. Ведь она заботилась о нем: «Будешь столоваться у нас», а еще раньше сказала: «Прости, что я так разогналась, может, тебе помочь?» Почему тогда, после танцев, он не пошел с ней в поле, в лес, на чей-нибудь сеновал, почему даже не поцеловал ее; она была такая же красивая, как и сейчас, и ей было не тридцать лет, а только пятнадцать или, может, четырнадцать, она была румяна как калина и полна ожиданий, мечтала о чем-то, даже не зная о чем. Тогда он прошел мимо нее, свернул не в ту сторону.

Они побежали к колодцу.

— Хочешь, я тебе вымою ноги?

— Я боюсь щекотки, — засмеялась она, — ужасно боюсь. Не трогай меня, не надо.

Марек пришел из школы поздно, обиженный до слез, его оставили в классе после уроков.

— Не горюй, — утешал Борис, поглаживая черные жесткие волосы мальчика, — меня чуть ли не каждый день оставляли после уроков.

— Ну и что? Это вам не помогло.

— Ты прав. Не помогло. Но тебе поможет.

Марек не походил на Матеуша, значит на мать, но Борис никогда не видел ее, он только знал, что она была красивая. И Марек красивый, но в его красоте был какой-то изъян; Борис долго не мог додуматься, что же это такое, пока, наконец, не сообразил: на лице мальчика, а может быть, только в глазах, в отдельных жестах неуловимо отпечаталось сиротство, да, да, сиротство. Неужели Калина относилась к нему хуже, чем к своему родному сыну Павлу? А может быть, само сознание, что он здесь не совсем дома, наложило на его облик этот беспокойный, едва уловимый отпечаток. «Оба мы с тобой, Марек, сироты», — подумал Борис, но тут же отогнал эту мысль: «Какой же я старый дурак».

После ужина Калина сказала, что проводит Бориса, старик согласился, и они снова шли по дорожке, обсаженной боярышником; Калина теперь не спешила, шла молча, быть может, ждала, как тогда на танцах, наверное, ждала, Борис был уверен в этом; дождь все еще шел и было темно, она должна взять его под руку, спросить, не нужна ли ему помощь, а она ничего, она сейчас совсем другая, сейчас она женщина и только женщина, выжидает, но не выдаст себя ни единым жестом, ни словом, ему надо наступать, завоевывать ее, но ничего такого не произойдет, эти пятнадцать-шестнадцать лет лежат между ними, их нельзя зачеркнуть, нет и быть не может той ночи, чистой, ясной, юной; идет дождь и будет идти.

— Ты о чем задумался, Борис?

— О тебе.

— Не надо!..

— Почему?

— А почему идет дождь? Почему люди умирают? Почему воют собаки, слышишь?

Он слышал. И любил, когда воют собаки. По ночам, зимой. Но вот эта, которая сейчас воет, наверное, больна.

— Она от боли воет, Калина.

— Я немного замерзла, Борис.

— Поднимешься ко мне наверх?

— Поднимусь.

Она снова присела на старый развалившийся диван, сложив руки на коленях. При свете слабенькой лампочки, едва державшейся под потолком, при свете, который был скорее тьмой, чем светом, Калина едва угадывалась, напоминая незаконченную скульптуру, которой еще можно придать любую форму, но трудно предсказать, какой она получится.

— У тебя много моих портретов?

— Откуда ты знаешь?

— Матеуш мне говорил. Интересно…

— …какой я тебя вижу? Да?

— Да, мне интересно.

— Были портреты, но уже нет. Продал. Они всем очень нравились.

— Ты меня рисовал обнаженной?

— Зачем ты спрашиваешь об этом?

— Не знаю. Из любопытства. Ну, я пойду.

— Я тебя обязательно нарисую.

— Не надо. Не делай этого.

Она еще немного посидела, глядя на свои руки, лежавшие на коленях.

— Ты хочешь что-то сказать, Калина?

— Я пойду.

Она встала, не протянула ему руки, то ли не желая видеть, как он прощается левой рукой, то ли просто так, непроизвольно, это не имело значения, если тебя оплюют, невелико утешение, что сделали это неумышленно.

— Мне очень грустно, знаешь, Калина.

— Верю.

Она ушла, и даже запаха ее не осталось, она не душилась, как Здися, а навоз тщательно смыла у колодца, и ничего не осталось, лишь стук дождя за окном, медленный и неровный, а потом тишина. Долго звонил телефон внизу, в конторе, и Борис подумал, что, по всей вероятности, Здися хочет узнать, как он доехал и как чувствует себя, это успокоило его, и теперь он был убежден, что, конечно, звонила Здися, ведь здешние хорошо знают, что в конторе в это время никого не бывает. Он пожалел, что не попросил Леля оставить ему ключ от конторы, завтра он это сделает.

Телефон умолк, но потом снова зазвонил, и Борис представил, как Здися нервничает и объясняет телефонистке на станции, что надо звонить долго, потому что телефон внизу, возле Здиси стоят девочки, одна справа, вторая слева, и ждут соединения, они хотят спросить: «Как ты себя чувствуешь, папа?»

Он спустился вниз и был удивлен, что ключ торчит в дверях. «Какой нюх у меня», — похвалил он себя, повернул ключ, нажал выключатель, подошел к столу и протянул руку к трубке, рука немного дрожала, наверное от холода, было довольно прохладно.

— Ал-л-о-о-о!

Минута тишины, потом прорезался хриплый голос, надтреснутый, кажется, пьяный:

— Простите, нет там пана Леля? Алло, алло, ал…

XIII

Заключенные Рутский и Туланец совсем недолго радовались предстоящему отпуску, причем не потому, что тюремные власти не выполнили обещания. Им сказали, что этот обещанный и заслуженный ими отпуск должно утвердить министерство, и они ждали, с трудом сдерживая нетерпение. Однако еще до получения ответа из министерства в один из дней Матеуш внезапно заметил, что часы на ратуше молчат. Последние дни они со страхом и сомнением прислушивались к бою часов, мощный звон которых гудел над всем городом и доходил до тюрьмы уже приглушенным, притихшим.

— Не бьют, слышишь? — проговорил Матеуш. — Не бьют.

— Может, мы прозевали?

Они допоздна прислушивались, стоя у окна, но часы молчали, и было ясно, что это навсегда, и у них было такое ощущение, словно умолк кто-то живой, очень дорогой и близкий, умер или уехал не попрощавшись, обманул, сбежал.

— Вот сукин сын, ну и сукин сын, — повторял Матеуш. — Вот свинья, ну что за свинья!

— Может, их кто нарочно сломал? — вслух рассуждал Феликс. — Что с ними могло случиться? Уж если шли, так и должны идти.

— Человек тоже идет, а потом останавливается, — философски возразил Матеуш. — Ну, а эта свинья, если уж ходила сколько-то там сотен лет, могла бы протянуть еще немного.

— Да, подвели нас часики.

— Они уже никуда не годятся, рухлядь! Мы их почистили немного, вот они и поднатужились, а жизни в них нет. Лом.

— Теперь посмеются над нами.

Довольно много заключенных прислушивалось к бою часов и следило за успехами Матеуша и Феликса. Поэтому утром в умывальне их встретил дружный хор голосов:

— Сапожники, сапожники!

Это были беззлобные, пожалуй, даже сочувственные окрики, но и они раздражали, напоминали о поражении, о котором хотелось поскорее забыть.

На прогулке Манусь, увидев их издали, захлопал в ладоши, бурно выражая свою радость, и это было Матеушу обиднее всего, он пожалел, что Манусь далеко и нельзя съездить ему по физиономии, как тогда в следственной тюрьме.

— Здорово ты ему, видать, насолил тогда, — заметил Феликс.

— Это ничтожество, какой-то одержимый, ходячая зависть!

Их вызвали к начальнику; ничего хорошего это не сулило. Теперь, видно, вторая, оборотная часть обещания будет выполнена без визы министерства. Всегда так бывает: хорошее надо ждать, а плохое само приходит.

— Ну что ж, получим «вахту», авось выдержим, — храбрился Феликс.

— У меня нет никакого желания эту «вахту» отбывать. Все пойдут дышать воздухом, а мы, черт побери…

— Тоже мне воздух, дождь да дождь…

— Ну, так как, мастера? — Начальник был в хорошем настроении. — Не удалось?

Они молчали, поглядывая друг на друга.

— Отпуск я вам дать не могу, сами понимаете. Но пошлю на другую работу.

«Что это он задумал? — забеспокоился Матеуш. — Просто развлекается или свинью хочет подложить?»

— Работа хуже, чем ремонт часов, под открытым небом, а небо сейчас неласковое, но все же это работа. Хлеб убирать умеете?

— Конечно, — вырвался Феликс.

— Вот и хорошо. Такие нужны родине, а точнее, госхозам.

Матеуш вспомнил, что ему приходилось видеть на полях людей в серой потрепанной форме, работавших под охраной. Он сочувствовал тем людям, хотя немножко презирал их, а сейчас обрадовался, что будет на их месте, хотя этого в известной степени следовало бы стыдиться, тут был элемент неуважения к себе, но он даже мысли не допускал, чтобы отказаться от такого предложения, это было бы неразумно и к тому же бестактно по отношению к тюремным властям, которые не только не наложили на них взыскания, но еще и оказали доверие: это все же доверие, ведь если конвоир и будет их сопровождать, то все равно известно, что начальство не пошлет на работу вне тюрьмы потенциальных беглецов и всякую шушеру, с которой могут быть неприятности.

Шестеро заключенных в возрасте не старше сорока лет отправились за город к железнодорожному переезду, там их ждала подвода из госхоза; кучер, старый дед, поглядывал на заключенных исподлобья и все отодвигался на самый край, словно боясь подвергнуться нападению или заразиться. Заключенные взобрались на подводу, конвоир с автоматом сел с краю.

— Лицом ко мне, — приказал конвоир. И они, плотно прижатые друг к другу, послушно повернулись.

— Поехали.

Старик тронул вожжи, не переставая поглядывать на своих пассажиров. Ветер сорвал с него шляпу, старик пытался поймать ее и чуть сам не свалился в канаву.

— Тпру-у-у-у! — крикнул Матеуш.

Феликс хотел спрыгнуть за шляпой, но конвоир остановил его:

— Без тебя обойдется!

И старик заковылял к канаве, не переставая оглядываться. Кто-то из заключенных рассмеялся, старикан действительно был забавен.

— Чего смеетесь над стариком? — пробурчал Матеуш. — Нет ничего смешного.

— А тебе жалко, что ли? Нельзя же все время плакать, — огрызнулся Феликс.

Дождя еще не было, но чувствовалось, что он вот-вот пойдет, и лишь ненадолго, чтобы отдохнуть, повис в воздухе; в открытом поле резкий холодный ветер дул со всех сторон, заставляя торопиться. Надо было переставлять копны почерневшей пшеницы, поворачивая снопы мокрой стороной наружу; если в течение ближайших нескольких часов не пойдет дождь и продержится ветреная погода, колосья немного обсохнут и можно будет их обмолачивать, а зерно потом досушится в зернохранилище, правда, это уже не будет зерно высшего качества, эти госхозы никогда не успевают управиться вовремя.

— Тебе-то какая печаль, Матеуш, — болтал Феликс. — Если бы они успели, нам бы не было работы. Слава богу, что не успели.

Феликс, конечно, был прав, но смотреть, как пропадает зерно, тоже не ахти какая радость, даже если это зерно не твое, не тобою посеяно и ты не хозяин, а всего-навсего арестант, случайно попавший на поле, вроде как для передышки. Матеуш работал старательно и даже заботливо, растрепывал слипшиеся колосья, чтобы их лучше ветерком обдувало, поглядывал на небо, не хлынет ли дождь, радовался светлым полоскам неба среди туч, поправлял кое-как поставленные своими же братьями-заключенными стога, тронутые плесенью снопы откладывал и потом ставил отдельно. Феликс поначалу все пожимал плечами, глядя на эту чрезмерную старательность, но потом сам увлекся и последовал примеру Матеуша.

— Стараетесь, будто на своем поле. Стоит ли так работать? — сказал один из заключенных.

— Отставить разговоры, — одернул их конвоир. — А то заменят.

— Что он говорит?

— Кто будет бездельничать, — громко сказал Матеуш, — получит отставку. Так, комендант? Желающих много.

— Ну и подлиза, — сплюнул кто-то из арестантов. — Думаешь, выслужишься? Не получится, братец.

Обед съели прямо в поле, его привезли из усадьбы. И Матеуш подумал, что тюремное начальство погреет руки на их работе. Но и на сей раз он ошибся, свои обеденные порции они получили к ужину вместо кофе. Феликс сказал мечтательно:

— Эх, продлилась бы эта уборка до нового года!

На следующий день группа пополнилась еще двумя любителями сбора урожая; одним из них был Манусь. Матеуш подошел поздороваться, но Манусь вначале сделал вид, что не видит протянутой руки, а потом сказал:

— Кажется, здесь не очень соблюдают тюремный режим.

Конвоира эти слова задели за живое.

— Прошу иметь в виду, господин граф, что именно я наблюдаю за этим.

Целый день конвоир глаз не спускал с Мануся и все время поторапливал его, пугая, что если он не будет стараться, то сегодняшний день будет первым и последним днем его работы вне тюрьмы. Манусь, не привыкший к полевым работам, что было видно сразу, пыхтел, обливался потом, сморкался; а работа, действительно, была не из легких: они ворошили скошенный овес, как сено, без вил и даже граблей. На соседнем поле рабочие госхоза работали вилами, а заключенным орудий не дали, чему Матеуш совсем не удивлялся, ведь пошел же Бартош Гловацкий[5] с косой на пушки, кто поручится, что заключенные не пойдут с вилами на автомат конвоира? К вечеру Манусь едва волочил ноги, даже распрямиться не мог, так болела поясница, и Матеушу было его жаль. Когда они возвращались домой и возле железнодорожного переезда слезли с телеги, Манусь подошел к конвоиру и попросил разрешения идти в последней паре. Матеуш шел в первой. Просьба Мануся говорила о том, что он хочет быть подальше от Матеуша.

«Ну и дурак», — подумал Матеуш, чувствуя, что этот чокнутый тип действует ему на нервы. Он надеялся, что, может быть, Манусь большене пойдет на работу, но так не случилось. Манусь назавтра появился снова, а конвоир, как и накануне, приставал к нему, не спускал с него глаз, не давал ни минуты передышки, и это почему-то тоже раздражало Матеуша, а почему, он и сам не знал. Ведь мог же он, как другие, как Феликс, например, не обращать внимания на конвоира и на этого злополучного Мануся, но он все время поглядывал в ту сторону, где Манусь в конце шеренги, в нескольких десятках шагов от Матеуша безуспешно боролся с намокшими валками овса, а конвоир следил за каждым его шагом, будто должен был охранять только его одного.

Облака поднялись выше, поредели, начало проглядывать солнце, вначале робко и ненадолго, потом смелее и веселее. И наконец перед обедом засияло вовсю, начало даже пригревать склоненные спины. Кое-где асфальт на шоссе засверкал, словно огромное черное зеркало, парила земля. Матеуш на минуту выпрямился, глянул в конец шеренги и подумал, что ему померещилось: конвоир присел на корточки, пытаясь закурить сигарету. За его спиной Манусь, чуть пригнувшись, с руками на бедрах, притаился, как кот возле мышиной норы: вот-вот прыгнет на конвоира. Не успел Матеуш сообразить, что к чему, как Манусь стремглав бросился к конвоиру, и одновременно, не раздумывая, кинулся к конвоиру и Матеуш. Он бежал по скошенному овсу, слышал, как кто-то бежит сзади, но не оглядывался. Манусь уже был возле конвоира. Он не ударил его, как думал Матеуш, а потянулся к автомату, лежавшему у того на коленях; они боролись несколько секунд и конвоир завалился назад, вернее, шмякнулся задом о землю. Манусь держал в руках автомат и целил в голову конвоира, но не стрелял, то ли не зная, как обращаться с оружием, то ли задумавшись на мгновение. Тут подбежал Матеуш, но плохо рассчитал расстояние, замахнулся чуть раньше, поскользнулся на сырой земле и упал; падая, он попытался выхватить автомат, но не сумел, а только боднул Мануся головой в низ живота, и тот тяжело осел на землю, попытался было подняться, и это погубило его, ему надо было сразу же ударить Матеуша прикладом по голове или стрелять, этой доли секунды Матеушу хватило, чтобы еще раз двинуть Мануся в живот, на сей раз кулаком. Он бил лежа и удар не был сильным, но Манусь все никак не мог совладать с автоматом, и тут кто-то въехал ему довольно основательно под ребро. Матеуш увидел, как Манусь скрючился и выпустил автомат из рук. Чья-то рука в сером потянулась за автоматом, значит, это был не конвоир, тот еще не успел подняться, это был Феликс Туланец, он тянул автомат к себе, но Манусь судорожно вцепился в него, и Матеуш испугался, что автомат сейчас выстрелит, и отскочил в сторону, как оказалось, весьма своевременно, ибо тут же раздалась очередь, пули вошли в землю, выстрелы были глухие, будто стреляли в перину. Матеуш чуть приподнялся на коленях и схватил Мануся за горло. «Сейчас я его придушу, негодяя», — подумал и сжимал все крепче пальцы на шее Мануся, сплевывая землю, набившуюся в рот, и все удивлялся, почему это так долго длится, пока не услышал голос Феликса:

— Отпусти его, Матеуш.

Он встал, огляделся вокруг. Конвоир взял у Феликса автомат и внимательно разглядывал его, что-то бормоча под нос. Остальные заключенные стояли неподвижно на своих местах, никто не сбежал, но и никто к ним не подошел, и это больше всего поразило Матеуша. Он смотрел непонимающими глазами на этих людей, которые видели и одновременно не видели происшедшего, на Мануся, сидевшего на земле. Тот ощупывал свою шею с таким видом, будто только что выскользнул из петли. Наконец Манусь встал, и Матеуш думал только о том, что ему делать, если тот бросится бежать; теперь Матеуш не станет догонять, пусть конвоир сам позаботится об этом; но Манусь не убегал, а стоял, тяжело дыша, и Матеушу показалось, что он притворяется.

— Чего это ты надумал, дурак? Кого хотел подстрелить? Меня или его? — Матеуш показал рукой на конвоира.

— Никого. Попугать хотел.

Матеуш подошел к нему и наотмашь ударил по лицу. Манусь качнулся, но не упал, и это удивило Матеуша, откуда в такой дохлятине столько силы, он решил было подправить с другой стороны, но конвоир схватил его за руку, ничего не сказал, но посмотрел на Матеуша, то ли прося, то ли приказывая, что в конец разъярило Матеуша.

— Ты, парень, свою пушку стереги. А то в следующий раз помощников может не оказаться. А эту крысу оставь мне.

Все заключенные теперь сгрудились возле них, окружив плотным кольцом.

— Успокойся ты, часовщик, оставь, — проговорил один. — Слышишь? Шеф деньги получает, пусть шеф и занимается им. — И он кивнул на Мануся.

— Не подлизывайся, — добавил второй. — Все равно тебе ничего не перепадет.

Они смотрели мрачно и свирепо, будто грозили. Угроза их носила чисто абстрактный характер, что они могли сделать Матеушу или Феликсу? Да ничего, они только выражали свою солидарность с Манусем, но делали это лишь теперь, когда Манусь был обезврежен. «Возможно, они и правы, — подумал Матеуш. — Неприятное дело».

— Ничего тебе не перепадет, — повторил тот, второй, но тут заговорил конвоир:

— А вот и да.

— Что «да»?

— Бунт. А эти двое подавили бунт.

«Спятил, — решил Матеуш, — несет какую-то чушь». Конвоир, будто китая его мысли, принял боевую позу.

— Кругом! — скомандовал он. — По два становись! Ты пойдешь последним, — ткнул он Мануся.

Сбежались люди с соседнего поля, с любопытством и сочувствием, чуть страшась, рассматривали Мануся.

— Разойдитесь! Давайте работайте!

Но никто не слушал, глазели во все глаза, как конвоир гнал свое стадо к шоссе, шагая в самом конце, уткнув дуло автомата в спину Мануся.

— Стой! — остановил он их на краю шоссе, и было видно, что он не знает, как быть дальше, оглядывался по сторонам, ища подмоги. Судьба была милостива к конвоиру, со стороны города по шоссе ехали на велосипедах два милиционера, и конвоир остановил их.

— Товарищ сержант, — обратился он к старшему, — помогите мне. Заключенные взбунтовались, вон этот бросился на меня.

Милиционеры тут же взяли Мануся в середину и двинулись вперед. Он шел высоко задрав голову, будто хотел сказать: «Стольких вас сопровождает один, а одного меня — двое».

Матеуш ничего не мог поделать с нарастающим чувством досады, вся эта история оборачивалась мрачным фарсом, все тут было несерьезно и глупо: неожиданная выходка Мануся, его, Матеуша, вмешательство, поведение заключенных, которое конвоир изобразил как бунт, и сам конвоир, комическая фигурка с автоматом; если бы произошел настоящий бунт, он бы уже давно грыз землю, а взбунтовавшиеся преступники гуляли бы на свободе; все это походило на дурной спектакль, плохой фильм с нелепым запугиванием зрителя; конвоиру и Матеушу какое-то мгновение угрожала опасность, но и она теперь потеряла всякие черты реальности; герои фильма были не на своем месте, на грани условности и реальных событий. Матеуш чувствовал, что, если бы на конвоира набросился не Манусь, а любой другой, он не двинулся бы с места, делая вид, что слишком поздно заметил случившееся или не заметил совсем; он не был полностью уверен, что поступил бы именно так, но и в обратном не был уверен, никак не мог постичь истинные мотивы своего поведения. Если бы кто-нибудь спросил его об этих мотивах, ну, например, начальник тюрьмы, он сказал бы: «Заметил, что конвоиру грозит опасность, и бросился на помощь, я давно следил за этим типом»; но только вторая половина ответа соответствовала истине, хотя никто бы не усомнился в том, что именно все так и было, что опасность, грозившая конвоиру, руководила поступками Матеуша, а не неприязнь к этому ничтожеству — Манусю.

А вообще человек не всегда точно знает, почему он поступает так, а не иначе.

Матеуш до сих пор никогда не задумывался над такими вещами и сейчас был несколько обескуражен. «Если я спас жизнь конвоиру, — думал он, — то я поступил правильно, но если Манусь не собирался стрелять в конвоира и вообще ни в кого, то мое вмешательство было верхом идиотизма и что хуже всего — истину знает только Манусь, только он может решить это дело».

— Он бы его продырявил, — сказал Феликс, когда они уже были в камере, — ты подоспел вовремя. Я и не заметил, что происходит.

— А если бы не ты, он бы меня продырявил.

— Черт побери! Никогда не знаешь, где нарвешься. Конвоир должен озолотить тебя.

— Я не ради этого рисковал собой. Может, и ты скажешь, что я выслуживался?

— Совсем неплохо бы было, если б нам теперь дали отпуск. Ты слышал, что конвоир говорил…

Феликс был прав, но Матеушу не хотелось в этом признаться.

— А тебя, Феликс, что толкнуло?

— Я за тобой. Гляжу, ты летишь, ну и я следом. А потом смотрю, дела твои плохи. Знаешь что, может, нам не только отпуск дадут, но и вовсе досрочно выпустят? Он говорил — бунт. И только мы двое…

— Ерунду болтаешь.

— Почему? Я не раз слышал и читал в газетах, что за такое до срока выпускали.

— Думаешь, мы заслужили?

— Ну а тюрьму разве заслужили?

Феликс опять был прав. Тысячи точно таких же преступников ходят на свободе, и в тюрьму их не сажают, тысячи браконьеров, тысячи шоферов или мотоциклистов, в пьяном виде сидевших за рулем, не только ходят на свободе, но и окружены почетом и уважением; если бы слепую случайность заменить какой-нибудь эффективной системой, фиксирующей все нарушения закона, вот тогда бы восторжествовала справедливость. Чистейшая нелепость.

— Ты неправ, Феликс.

— Нет, прав.

— Кто попался, тот и должен таскать парашу. Иначе никакого порядка не будет.

— А так — есть?

— Надо иметь немного везения. А уж если его нет, то ничего не попишешь. Больше я выпивши за руль не сяду.

— А я вот достану свой обрез из пруда, клянусь, достану.

— Ну, это одни разговоры. Кто обжегся на молоке, тот дует на холодную воду.

— Нет, не разговоры. Только теперь я буду вести себя умнее.

«Как именно?» — хотел было спросить Матеуш, но почему-то сдержался и тут же понял, что боится, как бы Феликс не разоткровенничался, он не хотел знать о его намерениях. Он понимал, что его дружба с Феликсом, возникшая здесь, в тюрьме, не настоящая дружба, не родство душ, а всего лишь временный союз, что Феликс, который спас ему жизнь в этой нелепой и случайной драке, живет с ним в одной камере и вместе с ним рисковал заработать «вахту» при ремонте часов, как только их выпустят, станет ему совершенно чужим и далеким, более того, враждебным, будет избегать встреч с ним, ну, и Матеуш тоже будет избегать встреч; и каждый из них, обнаружив следы другого, почувствовав, что тот, другой, где-то рядом, повернется и уйдет в противоположном направлении; а если они и встретятся случайно, то вспомнят часы, Мануся, но все это их будет мало занимать, это будет лишь предлог, чтобы не говорить о другом; а возможно, все будет совсем не так, Матеуш будет последователен, будет выслеживать Феликса, а когда накроет его, передаст в руки прокуратуры; Феликс решит, что это подлость, а разве не будет подлостью избегать Феликса, закрывать глаза на его браконьерство; нет, Феликс не достанет свой обрез, это не так просто, человек всегда больше болтает, чем делает…

— Что задумался, Матеуш?

— Да я уже вижу наши фотографии в «Курьере»: герои, подавившие бунт уголовников. Может, медали какие получим?

— Ты не смейся.

— Я и не смеюсь. Получишь медальку, Феликс, купишь ружье, пойдешь на охоту…

Феликс громко расхохотался, что-то сказал об обращении грешников и еще что-то хотел добавить, но в коридоре послышались шаги и затихли возле их камеры, лязгнул ключ в замке.

XIV

На крыльце было довольно прохладно, и Борис спустился в сад, но и в саду маловато было солнца, ели отбрасывали длинную густую тень, кончик березовой скамейки только чуть-чуть высовывался за ее предел. Скамейку сделал Матеуш, по образцу мебели, которой Борис в свое время обставил еловую беседку. После долгих дождей, смывших все краски и запахи, воздух казался пустым и как бы не задерживал солнечных лучей, которые пронзительно и резко падали на землю; скамейка стояла в тиши, защищенная от ветра стеной дома, над ней раскинул ветки куст розы, последние кроваво-красные цветы, которые Калина не успела срезать и отвезти на базар в Гродец. Борис обнажил правое плечо, солнце набросилось на него, отчаянно припекая, ему приходилось время от времени прикрывать руку, чтобы не обгореть, он был убежден, что солнце лучше всякого кварца; как только засверкало солнце, кварцевая лампа, которую он привез было с собой, отправилась на заслуженный отдых. Он не очень верил в полезность этих процедур, но неукоснительно выполнял их, принимал солевые ванны, делал гимнастику и прогревания, чтобы в будущем ему не в чем было себя упрекнуть и, главное, чтобы лишить Здисю возможности произносить сакраментальную фразу: «Если бы ты меня слушался…» Он старался не думать о ней, но вечерами бросался на каждый телефонный звонок, а там неизменно спрашивали пана Леля. Иногда Борису казалось, что плечевой сустав работает лучше, чуть ли не на шестьдесят процентов восстановилась подвижность, а порой он снова приходил к выводу, что нет никаких улучшений, что он только обманывает себя и надеется.

— Здравствуйте! Леля здесь нет?

— Здравствуйте. Вы меня испугали, мадам.

— Никакая я не мадам, да и ты не такой большой барин, как тебе кажется, — ответила Моника. — Леля здесь нет?

— Его нет, но есть я.

— Ты меня не интересуешь.

Это была молодая женщина, довольно пышнотелая, но пропорционально сложенная, в ее фигуре было какое-то благородство и степенность, чего нельзя было сказать о лице, лишенном какого бы то ни было выражения, каких бы то ни было мыслей: лень, безразличие, пустота. Ее можно было бы назвать красивой, если бы не это начисто лишенное жизни лицо.

— Садись, Моника, поговори со мной. Что-то мне тоскливо.

— А Лель когда придет?

— Скоро.

Она села возле него, вытянула стройные ноги, опершись босыми пятками о землю, черные длинные волосы на ногах у нее как бы шевелились, и это показалось Борису смешным.

— Ты чего смеешься?

— Я тебе улыбаюсь, Моника.

— Обойдусь без этого.

— Ты что такая сердитая, кто тебя обидел?

— Лель обязательно придет? Не обманываешь меня? Чего ты так смотришь, бутылки не видел?

Из кармана жакета у нее торчало запечатанное сургучом горлышко бутылки.

— Это ты Лелю принесла?

— Могу дать и тебе.

— Я не пью.

— Господи, так я и поверила.

— Клянусь тебе, Моника, не пью. С тех пор как попал в эту переделку, капли в рот не брал.

— Капли — нет, стакан — да.

— Я тебе серьезно говорю, Моника.

Ладонью она ловко выбила пробку, закинула голову и, не касаясь губами горлышка, влила половину содержимого бутылки прямо в рот, остальное молча протянула Борису.

— Из бутылки я не пью.

— Можешь перелить.

— Пойдем ко мне наверх, Моника.

Борис нашел стакан, вылил содержимое бутылки.

— Твое здоровье, Моника.

— Я на здоровье не жалуюсь.

Он выпил, и в первый момент ему показалось, что Моника обманула его, что это вода, а не водка. Лишь немного погодя по всему телу разлилось знакомое тепло, на душе стало легко, пружина ослабла и блаженство захлестнуло его, хотелось смеяться.

— Садись, Моника, почему ты стоишь?

Она присела на тахту, вытянув волосатые ноги.

— Ну, когда же этот Лель придет?

— Придет. Куда ты спешишь?

— Ты что уставился на меня? Не нравлюсь?

— Вовсе я не уставился.

Ему хотелось сказать ей что-нибудь приятное, страшно хотелось, но ничего подходящего не приходило в голову. Он думал о ее жизни, которая ему вдруг показалась загадочной. Ведь Моника была когда-то неглупой девчонкой, окончила педагогический лицей, и ее отец, старый Гловацкий, гордился этим невероятно, потом она работала в детском саду в Гродеце, потом у нее родился ребенок, теперь все зовут ее «спиртная Моника»; молодая женщина, а так опустилась. Впрочем, кто знает, возможно, ей-то самой хорошо, совсем ведь неважно, кто что думает о нашей жизни, о нашем несчастье, важно, как мы сами это ощущаем.

— Чего молчишь, ты ведь сам меня пригласил.

— Ты сегодня не работаешь? — спросил Борис, лишь бы что-нибудь сказать.

— Мне не для кого работать.

— Пожалуй, верно. Почему ты замуж не выходишь, Моника? — Она пожала плечами.

— А почему ты не министр?

— Потому что не хочу.

— Вот видишь.

— Быть может, у тебя нет всего, что нужно?

— Небось хочешь проверить?

Из второго кармана она вытащила еще бутылку.

— Сколько их у тебя?

— Хватит.

Она отказалась от стакана, вылила водку прямо в горло, по-своему. Потом вытянулась поперек тахты, упершись плечами и головой о стену, довольно соблазнительно выделялась ее высокая грудь, и Бориса бросило в жар, он смотрел на нее, и ему почему-то показалось, что вся ее массивная женственность какая-то поддельная, лишенная смысла, и не нужная ни ей самой, ни другим; водка придала Борису энергии, захотелось двигаться — так всегда бывает после пятой-шестой рюмки, это самое приятное состояние, вот только жаль, что не удается его сохранить, вместе со следующими рюмками наплывает хаос, Борис становится вспыльчивым, резким, потом наступает тоска, какой не бывает в трезвом состоянии; интересно, а у Моники тоже так, и выпивает она для того, чтобы вызвать эту бездонную тоску и жалость к себе самой и вспомнить все свои обиды? Женщины с волосатыми ногами, говорят, страстные, а она — как колода, может, она исключение, подтверждающее правило, а может, и не исключение вовсе.

Он прикоснулся к ее упругой груди, она не прореагировала, он попытался поцеловать ее, она отвернула лицо, но не оттолкнула его, он принялся гладить ее все сильнее и сильнее.

Она нехотя поднялась, не то чтобы рассердившись, а просто равнодушно.

— Отстань!

— Почему ты такая…

— Катись-ка ты к черту, боров. Чего пристаешь!

— Не будь грубой, Моника.

— Иди к своей крашеной бабе, при чем тут я? Очень ты мне нужен.

— Прости, Моника.

— Воображаешь о себе бог весть что, а ты просто глупый боров.

— Моника! Прекрати, пожалуйста!

— А меня ты спросил, хочу ли я?

— Вот я и говорю, прости.

— Утрись своими извинениями.

Послышался рокот мотора.

— Лель приехал.

— Слышу.

— У тебя ведь к нему дело.

— Успеется.

— Моника, правда, прости меня.

Она ничего не сказала, какое-то время лежала, прикрыв веки. На лице появился пятнистый румянец, несколько крупных пятен от фиолетового до кирпичного, ноздри у нее дрогнули и на щеку скатилась слеза, словно капля ртути из разбитого термометра.

— Моника!

— Ничего. Я, когда выпью, бывает, плачу. Но не всегда.

Она небрежно вытерла лицо, даже не посмотрев в зеркало, висящее на дверях, и вышла, шлепая босыми ногами по лестнице. Борис слышал стук в дверь конторы, скрип петель, приглушенные голоса. Он уже протрезвел, мысль работала предельно четко: конечно, он вел себя глупо, по-свински, но почему она смотрела на него как на чужого, он, пожалуй, даже сказал бы, как на человека, с которым нельзя быть искренним, с которым нельзя ни о чем договориться, откровенно побеседовать; это, видимо, потому, что он уже нездешний, чужой, так же как и там, в городе, среди людей, которые всегда позируют, играют, никогда не бывают собой.

Внизу кто-то громко засмеялся, Борис не разобрал, кто, Моника или Лель; что их так рассмешило? Конечно, перед Лелем Моника не прячется за броней неприступности, показной грубости, они смотрят друг на друга открытыми глазами и разговаривают, не смущаясь. Надо поглядеть, как это они делают.

— Простите, я не помешал?

— Да нет, что вы. — Лель был предельно вежлив.

— У вас так весело, а мне тоскливо одному наверху.

— Ну, я пошла, пан лесничий, — сказала Моника, — пожалуйста, пан лесничий, а то отец не даст мне покоя. До свидания.

— У меня к вам просьба, — начал Борис, когда Моника ушла. — Я думаю, что мы сможем договориться.

— Слушаю вас.

— Понимаете, я хотел бы поохотиться. С такой рукой много не настреляешь…

— Да, конечно.

— …но мне хотелось бы хотя бы пойти в лес с ружьем. Кабанов здесь много.

— Да, много.

— Может, вы мне дадите разрешение на отстрел одного кабана.

— Я? У вас же свой округ рядом.

— Туда все же далековато. Особенно сейчас, когда у меня нет машины. Собственно, машина есть, но я ее оставил в городе, с такой рукой не могу управлять.

— Гм! Да, конечно. Но мне необходимо поговорить с председателем, с товарищами из правления. Я ведь егерь. — Он так произнес слово «егерь», будто был по меньшей мере генералом. — У нас есть правление.

— От вас многое зависит.

— Не всегда. Понимаете, еще у вас это дело, с вашей рукой…

— Возможно, я и не попаду вовсе, но хотелось бы попробовать.

— Вы ведь со своей рукой можете не столько промахнуться, сколько ранить зверя. Вам это понятно, ведь вы опытный охотник. Лично я не возражаю, но не знаю, как посмотрит правление.

Борис понимал, как на это посмотрит правление. Лель придет и скажет что-нибудь вроде: я бы не советовал, — и Лель будет прав, ведь он не только охотник и егерь, но еще и лесничий с приставкой «пом», то есть куда больше, чем обычный сельский охотник.

— Я могу вам помочь с бумагами разобраться, — попробовал зайти Борис с другой стороны. — Я не раз брату помогал.

— Спасибо большое. Как-нибудь управлюсь. Работы я не боюсь, готов даже спать с ней, — снизошел до шутки Лель.

«Надо было пол-литра прихватить с собой», — сообразил Борис, поднявшись к себе наверх.

Пришла Калина покормить поросят, но вначале зашла к Борису.

— Ты пил? Один пьешь?

— Моника здесь была.

— Время зря не теряешь.

— Сердишься?

— Пей сколько хочешь. Да и Монике не помешает.

— Зачем ты так говоришь о ней?

— Я о ней? А что она мне?

— Оскорбляешь ее такими разговорами.

— Я тебе говорю, а не ей.

— Она ждала Леля, принесла с собой водку. Мы выпили и больше ничего.

— Зачем ты оправдываешься, Борис? Не бойся, я Здисе не расскажу.

— Калина, ну что ты несешь?

— Ладно, ладно. Приходи обедать.

Обедать он не пошел. И не только потому, что после водки, как всегда, есть не хотелось, и он только курил сигареты, одну за другой, не пошел он главным образом из-за глупой болтовни Калины. То, что от Моники он получил по носу — в переносном, конечном, смысле — да сопляк Лель обошелся с ним пренебрежительно, это еще можно было перенести, но почему Калина так к нему отнеслась? Шутила? К черту ее с такими шуточками!

Получалось, что он здесь вроде попрошайки, бедного родственника или, быть может, блудного сына, но настолько хуже, чем блудный сын из библейского сказания, что у людей, некогда таких близких, не хватило для него не только отеческих, но даже обычных человеческих дружеских чувств, хотя он к ним эти чувства сохранил; возможно, даже не в людях дело, привязанность и нежность он питал не только к людям, но и к пейзажу, к воспоминаниям о времени, здесь проведенном.

В лесу, радующемся хорошей погоде, искрящемся и рвущемся к солнцу, Борис почувствовал себя опять опьяненным выпитой водкой и пожалел, что Моника мало принесла; он шел напрямик по делянкам по пояс в траве, перепрыгивая через поваленные пни, не чувствуя усталости, хотя пот стекал по лицу и шее. Споткнулся о камень, но не упал, заболела нога, давала о себе знать сломанная лодыжка, он пошел медленнее, внимательно оглядываясь по сторонам, и понял, что никогда здесь не бывал; он шел под гору, между высокими старыми соснами белели березы, тоже старые, покрытые толстой сероватой корой; лес поредел, и глазам открылась большая треугольная поляна, с одного конца залитая солнцем, трава, растущая буйными островками, в солнечном блеске напоминала застывший ледник, и только там, где была тень, захватившая уже большую часть поляны, трава приобретала живые краски и готова была колыхаться под порывами несуществующего ветра. Борис опустился на траву, опершись плечами о трухлявый пенек, и почувствовал усталость, его клонило ко сну, но он не будет здесь спать днем, чтобы потом ночью ворочаться с боку на бок и пугать тишину в опустевшем лесничестве. Низко под ветвями берез мелькнул ястреб, Борис, забыв о больном плече, непроизвольно вскинул ружье, целясь в птицу, и был поражен и обрадован — больная рука поднялась, впервые с того рокового дня он смог оторвать локоть от туловища. Не веря, он попробовал еще раз и опять получилось, даже какое-то время, какие-то несколько секунд, а может и больше, он держал руку поднятой; потом она опустилась, несмотря на усилия удержать ее, заболело плечо, сигнализируя, что не надо сразу требовать слишком многого; Борис громко рассмеялся, осмотрелся по сторонам, словно ища кого-то, с кем можно было бы поделиться радостью, но кругом было пусто и тихо, где-то неподалеку стучал дятел, исступленно бил клювом в глухой ствол березы, да издалека долетел протяжный свист паровоза, продленный лесным эхом; Борису раньше никогда не случалось, будучи в лесу, не радоваться одиночеству, жаждать общества, сегодня он впервые ощутил отсутствие рядом другого человека, почувствовал, как давит молчание, когда хочется обязательно говорить, даже не словами, а жестами, показать, как рука поднимается немного, но заметно; наверное, такое чувство испытывает мать при виде первого осмысленного движения грудного младенца, она бежит за мужем, бросается к соседям, ей необходимо похвалиться, поделиться своей радостью; но здесь, в лесу, не было никаких соседей, назойливых соседей, от которых обычно бежишь в лес. Он встал, собираясь идти, но куда — к Лелю, к Монике, к Калине? Кому из них небезразлично, что происходит с ним? Возможно, Здисю следует взять в расчет, если бы она была ближе, возможно и даже наверное Эва и Магда и еще Матеуш, четыре человека, это немного, так немного, что эта тишина леса не слишком большое преувеличение; он снова присел возле пня и даже не жалел, что взрыв радости был так краток, в сущности, он всегда был одинок, в плохом и хорошем, и только в серой обыденности рядом с ним были люди, вернее около него, при нем, но не с ним, быть может, это его собственная вина, а возможно, по-другому и не бывает, каждый человек живет всегда только возле других.

«Эй, там убили, да-а-а!» — услышал он свою песню, а может, только подумал о ней, она жила где-то в памяти, как заведенная музыкальная шкатулка, всегда готовая, ожидающая сигнала, толчка; а может, он действительно ее напевал, он не помнил этого, не только сейчас, но и потом, когда вспоминал эти минуты возрождения надежды, а в течение нескольких следующих дней он часто их вспоминал, но воспроизвести не смог.

Тень накрыла всю поляну, и нарастала звенящая, осязаемая тишина, она поднималась ввысь над кронами деревьев, теперь уже гудок далекого паровоза не дошел сюда, а застрял где-то поблизости; но вот что-то захрустело в лесу, Борис повернулся: меж серо-белых стволов скользил бледно-рыжий зверь, утопая по брюхо в траве. «Олень», — подумал Борис и поднес бинокль к глазам, но олень был какой-то необыкновенный, не очень большой и рога у него такие, будто зверь был помесью оленя с лосем; конечно, это лань, но Борис догадался не сразу, откуда здесь лани, никто в здешних лесах их не встречал, значит, он сделал открытие. А вот он никому не скажет о ланях, разве что Матеушу, когда тот вернется. Рогач какое-то время стоял не двигаясь и казался почти нереальным, затем повернулся и исчез в лесу. Борис напряженно всматривался в то место, где он стоял, однако животное больше не показалось, опять воцарилась тишина, и начали сгущаться сумерки, но все еще было тепло, сильнее стали запахи леса, терпкий запах брожения, сухого сена, лес всегда так пахнет в ласковый летний вечер, когда начинают отзываться олени, изредка и нехотя, будто готовя свои голосовые связки к гону, который вскоре должен начаться.

— Пан Рутский! Пан Рутский!

Он вскочил, непроизвольно схватился за ружье.

— Не очень-то полезно здесь спать.

Лель улыбался, понимающе поглядывая на трехстволку. Борис переломил ружье, показывая пустые стволы. — Видите?

— Вижу, — смутился Лель, — да я ведь и не спрашивал. И не думал даже.

— Это хорошо, что вы не думали.

— Мировая трехстволка. Немецкая?

— Немецкая.

— Они хорошо делают.

— Хорошо.

— Видели кого-нибудь? Здесь много оленей.

— Во сне не увидишь.

— До свидания, пан Рутский.

— До свидания, пан Лель.

Лель пошел прямиком через поляну, и Борису хотелось окликнуть его, вернуть под любым предлогом назад, чтобы он не наткнулся на лань, не открыл Борисовой тайны. Но он так и не придумал предлога, и Лель скрылся в чаще за поляной. Какое-то время Борис прислушивался, но ничего не было слышно, видно, Лель не встретил экзотических пришельцев. «А может, мне эта лань приснилась?» — и тут же решил проверить: пошевелил плечом, приподнял руку, значит, это был не сон.

На опушке леса он встретил Калину со штуцером: она притаилась за огромным дубом и, заметив его, вышла на дорогу. Было уже темно, и Борис не сразу узнал ее, а узнав, удивился, но ничего не спросил, не сказал ни слова.

— Служебное ружье забрали, а штуцер, не знаю почему, оставили, — объясняла Калина, — вот я и взяла его себе.

— Ага.

— Я немного беспокоилась о тебе. Если б ты со своей рукой пошел на кабана… С тех пор как умер Туланец, я боюсь.

— Напрасно.

— Что с тобой?

— Ничего, ничего.

— Ты сердишься на меня? За то, что я говорила днем? Ну и обидчив же ты. Извини, раз такое дело.

«Утрись-ка своими извинениями», — подумал Борис, а вслух сказал:

— Можешь не извиняться.

Когда они подошли к дому, враждебно поблескивающему темными окнами, Калина предложила Борису пойти ночевать к ним.

— Зачем?

— Ты не ужинал.

— Я не голоден.

— Я боюсь за тебя, Борис. Вдруг ты запьешь?

— Спокойной ночи, Калина.

На какую-то долю секунды ему захотелось протянуть правую руку, но он сдержался. И правильно. Она могла даже не заметить этого. Борис вошел в контору, заказал телефонный разговор со Здисей; она, наверное, обрадуется, когда он ей скажет, что рука начинает действовать. Он долго ждал, не соединяли. Потом телефонистка сказала, что номер не отвечает.

XV

С самого рассвета где-то поблизости тарахтел трактор; когда на повороте он поддавал газу, начинали дребезжать стекла. Борис встал раньше обычного, выглянул в окно и увидел, как за садом, на участке Матеуша, надрывался тягач с плугом. Он узнал даже тракториста из сельскохозяйственного кооператива в Подгродеце; председатель кооператива, друживший с Матеушем и каждый год помогавший ему обрабатывать участок, не забыл об этом и сейчас, когда Матеуш попал в тюрьму, возможно, Калина напомнила ему, а возможно, и нет, это не имело значения, самый факт, что Матеуша не забыли в беде, доставил Борису большое удовлетворение, пожалуй, подлинную радость. Борис почувствовал прилив энергии, бодрости, захотелось и самому что-то сделать, не отставать от других, и он принялся готовить месиво для свиней. Картофель был уже сварен, надо было только подсыпать сечки, перемешать и развести водой, ничего тут мудреного не было, со всем этим Борис был хорошо знаком, но в его состоянии это требовало определенных усилий. Он торопился успеть до прихода Калины, тогда он ей скажет: «Можешь не приходить кормить свиней, сам управлюсь», так он ей скажет, пусть не думает, что она тут незаменима, что на ней все держится.

Но Калина не пришла, она прислала Павла.

— Мама велела сказать, чтобы вы попробовали дать корм свиньям, она на молотьбу пошла.

— Я уже дал, — буркнул Борис. — Можешь передать, чтобы она не беспокоилась.

— Мама пошла на молотьбу помогать, потом нам придут помогать, — объяснял Павел, — и еще она сказала, чтобы я с вами побыл, а то вам будет скучно, и помог, когда будете свиньям давать.

— Тебе не страшно было идти одному так далеко?

— В школу еще дальше.

— Ах да, ты уже тоже в школу ходишь.

— Сегодня не пойду.

— Почему?

— Мне надо быть с вами.

Павелек держал под мышкой картонную папку, на которой неуклюжими печатными буквами сверху было написано: «Храбрые солдатики Павла».

— Это ты написал, Павелек?

— Нет, Марек. Только давно.

— И у тебя там солдатики?

— Да, но с вами я не буду в них играть, у меня есть еще карты, и я умею играть в очко.

— Магда не умеет играть в карты. И Эва тоже, хотя они старше тебя.

— Меня папа научил.

«Папа — это кто? Матеуш или Колодзей?» — подумал Борис, но не стал искать ответа на этот вопрос, он уже не видел Павла, видел Магду и Эву, то одну, то другую, видел себя, высунувшегося из окна; Магда, а может быть, Эва выбежала к киоску, и ее нет, что с ней могло случиться, может, она попала под трамвай или под машину? Ей уже давно пора вернуться, даже если в киоске была очередь. Он идет искать Магду, а может быть, Эва пошла к киоску и надо ее искать, определенно что-то случилось, кто-то бежит по улице вдоль парка в красной куртке, у Магды точно такая же куртка, а может, это Эва, нет, это не она, а совсем другая, незнакомая девочка, Магда лежит за мостом, откуда неожиданно выскакивает трамвай, она кричит, а может, уже не кричит, прохожие удивленно смотрят — куда это он несется, сломя голову, а Магда в парке сбивает каштаны и никуда не спешит, а может быть, это Эва. «Доченька, я так волновался». — «Ты, всегда, папка, зря волнуешься, посмотри, какой красивый каштан». За мостом громко звенит трамвай, колючий каштан колется, как маленький ежик. «Пап, привези ежа, ты говорил, что на охоте они есть». — «Обязательно привезу тебе ежа, детка». Конечно, на балконе возится еж, пугает лягушек, которых девочки ловят на лугу за Цитаделью, они их приносят ежу, а еж их съест только ночью, чтобы никто не видел. «Еж стесняется, что ест сырых жаб, правда, пап?»

— Не хотите сыграть в карты?

— Давай. Только ты меня обыграешь.

— Мне всегда в карты везет.

— Ты любишь ежей, Павелек?

— Нет, не люблю.

— Почему?

— Не знаю.

— А что ты любишь?

— Мятные конфеты.

— А из зверей кого любишь?

— Из зверей? А голуби — это звери?

— Птицы. Но в общем-то звери.

— Я люблю голубей. Снимите карту. Туз сверху лежит, еще раз; отец говорит, туза надо жалеть.

— Ты, наверно, здорово разбираешься в картах?

— Конечно, разбираюсь. Лучше, чем Марек.

— Тебе, наверное, хочется поскорее стать взрослым.

— Конечно.

— Ну и кем же ты будешь?

— Лесничим и охотником. Однажды я проспал целую ночь под лабазом и не замерз. А Марек струсил.

В картонной папке лежали солдатики, почти все хромые или безрукие, ободранные, и все из разных эпох и, пожалуй, даже с других планет. Туда забрался крошечный прозрачный паучок, он бегал между нескладными фигурками, которые казались ему, должно быть, великанами, останавливался, задумывался и снова полз, будто загипнотизированный.

— Плохая примета паук с утра, — серьезно проговорил Павел.

— Ты веришь, что паук — это плохая примета?

— Все верят.

— Все притворяются, что верят, Павелек. Человек любит верить в разные вещи, он хоть и не верит, а притворяется, что верит.

— Я не притворяюсь.

— Подрастешь, будешь притворяться.

— Не буду никогда, — вспыхнул Павел. — Терпеть не могу притворяться. Когда у меня болит живот, мама говорит, что я притворяюсь, чтобы не идти в школу. А я вовсе не притворяюсь.

— Молодец, что не притворяешься.

— Правда, что вы рисуете картины?

— Рисовал.

— А теперь уже нет?

— Нет.

— Почему?

— Да потому, что это было такое притворство, ясно?

Павел пожал плечами, посмотрел исподлобья, наверное, хотел сказать, что врать нехорошо, а может быть, подумал, что взрослые всегда говорят так, чтоб было непонятно.

— Тебе не понять, ты еще мал для этого.

— Знаю, знаю. Снимайте колоду.

В обед он отправился с Павлом к Колодзею. Калины еще не было, старик сам сварил обед, солянка была кислющая, как уксус, но Борис хвалил ее, Павелек пожал плечами и глянул на него исподлобья.

— Вы читали сегодня газету? — спросил Колодзей после обеда.

— Газет я не читаю, даже не заглядываю в них с тех пор, как сюда приехал, и ничего не хочу знать. А что, война будет?

— Посмотрите эту заметку.

— «Обезврежен опасный преступник», — прочел Борис заголовок и добавил: — Уголовная хроника меня тоже не интересует.

— Но вы все же прочтите, не пожалеете.

— «Исключительный случай» — для прессы любая глупость исключительная, — «заключенный бросился на конвоира, пытаясь убить его», — надеюсь, не Матеуш, не сошел же он с ума, — «и только благодаря вмешательству двух других заключенных Матеуша Р. и Феликса Т., которые с риском для жизни обезвредили преступника…»

— Ведь это про наших, а? — сказал Колодзей.

— Вроде про них.

— Может быть, в благодарность их досрочно выпустят?

— Не знаю. Я в этом не разбираюсь.

Борис пытался представить себе этот случай: Матеуш, обезоруживающий такого же заключенного, как он сам; растяпа конвоир, позволивший напасть на себя; но почему Матеуш и Феликс, именно они? Вдруг это очередная репортерская утка; сегодня крупный заголовок, а завтра или послезавтра опровержение мелким шрифтом где-нибудь в неприметном уголке.

— Матеуш всегда был ловкий и сильный, — рассуждал Колодзей. — Ну и Феликс тоже парень не промах.

Рискуя жизнью, защищать того, кто стережет тебя с винтовкой, что это — геройство или глупость? Трудно разобраться, когда ничего не известно, кроме этих нескольких фраз, состряпанных для сенсации. Все это неубедительно, возможно, была просто драка, потасовка, под чьим-то пером превратившаяся в событие с Матеушем в главной роли.

— Не верю я в это, — сказал Борис.

— Разве газета станет врать?

— Всегда можно из мухи сделать слона.

— Съездили бы вы туда, в тюрьму, вдвоем с Калиной?

Он не нашелся, что ответить.

— За примерное поведение дают свидание, — продолжал Колодзей. — Всегда так было. А такой поступок должен считаться примерным поведением. Вас, наверное, пустят к нему.

Он говорил «вас», но имел в виду Бориса, это он должен проявить инициативу, не дожидаясь Калины, у него нет никаких дел, и ему легче будет уговорить кого надо, добиться свидания, ему это проще, чем Калине, которая нигде не бывала; старик говорил «вдвоем с Калиной», но обратился прежде всего к нему, он прямо не решался сказать, что это его обязанность, но это было так, да и Борис сам очень хотел повидаться с Матеушем, интересно, как он сейчас выглядит, что переживает, о чем думает, да и в каком он там положении. Борис предельно ясно видел себя самого в том положении, в какое попал Матеуш, но Матеуша не мог себе представить; но он знал также, что он не способен на такое усилие и если даже поедет туда, то при первом же препятствии отступит, уйдет несолоно хлебавши; у него не хватит ни энергии, ни смелости, чтобы стучать во все двери, всегда с ним так получалось; в каком-нибудь учреждении, если он уж собрался туда, то долго простаивал у порога, прежде чем решался постучаться и войти; в очередях на почте или в магазине его всегда отталкивали, он всем уступал, хотя внутренне возмущался и злился, он был робок из боязни обидеть кого-то, вызвать ссору, скандал; ему всегда казалось, что все на него смотрят свысока и неприязненно; всегда — то есть с тех пор, как он попал в город; раньше было не так, он прекрасно помнит; он дружил с людьми старше себя, так как превосходил своих сверстников развитием и знаниями, был уверен в себе, почти самонадеян, но все изменилось, как только он попал в город, поступил в институт и на работу в горпроект; там ему пришлось равняться на людей, превосходивших его, пришлось следить за каждым своим жестом, словом; подбирая слова, он начинал запинаться, рассчитывая жесты — уподобляться манекену, сам замечал это, ясно видел, но не мог остановиться, и только первые творческие успехи, теперь кажущиеся ему до смешного незначительными и совершенно пустячными, а тогда очень для него важные, помогли ему обрести бойкость речи и известную непринужденность движений, но он так и не смог побороть застенчивости и скованности; его влекла организаторская и общественная работа, он находился на важных участках этой работы, председательствовал, спорил, выступал, но перед каждым выступлением безумно волновался, с огромным трудом преодолевал смущение; со временем появилась привычка, но и она не смогла вернуть ему прежнюю непринужденность, уверенность в себе, навсегда оставленные в деревне. Но всего этого Борис не мог объяснить Колодзею, и он сказал:

— Я в это не верю.

— Вам лучше знать. Вы ведь образованный.

Под тем предлогом, что ему надо греть плечо, Борис раскланялся, взял трехстволку и ушел в лес. В лесу было душно, парило, Борис быстро устал; он высматривал на поляне лань, но лань не появилась, не показывался и Лель, было пусто, где-то попискивали сойки. К вечеру Борис решил, что, пожалуй, стоит поехать к Матеушу, только сначала он поговорит с Калиной.

— Я тоже в это не верю, — сказала Калина, вертя в руках штуцер Матеуша. — Почему именно они герои? Можем пойти на кабана, скоро луна взойдет.

— Тебе не лень после целого дня молотьбы? — удивился Борис.

— Подумаешь!

— У меня нет разрешения на отстрел.

— Подумаешь! Кабаны ведь не нумерованы.

Он ничего не сказал. Смотрел на ее руки, нежно, почти ласково держащие ружье, вспомнилась Здися, никогда не державшая в руках огнестрельного оружия; как-то раз она поспорила, что выстрелит, и проиграла, так и не решилась нажать на спуск; все тогда смеялись, а Борис, защищая ее, сказал, что это очень женственно.

— Ты думаешь, у Леля нет больше забот, как ходить за тобой по лесу? — спросила Калина. — Разве ты через месяц после женитьбы убегал на ночь в лес?

— Дело не в этом.

— В случае чего, если вдруг кто объявится, можно сказать, что ты подстрелил кабана в своем округе, а он прибежал сюда.

— Да не в этом дело.

— А в чем?

— Ты ведь знаешь, за что сидит Феликс Туланец?

— Это не одно и то же. Там совсем другое.

«Плохое дело я задумал», — решил Борис, когда они уже шли с Калиной по лесу, а вслух сказал:

— Не забудь, что ты меня подбила на преступление.

— Не забуду, — рассмеялась она.

Луна долго не всходила, а когда наконец взошла, не могла пробиться сквозь облака, затянувшие горизонт на востоке. Они сидели на краю просеки, в тиши густого перелеска, время будто бы потеряло плотность, лишилось измерения, и Борису показалось, что остановились все часы на свете и люди перестали дышать, наступила пауза в беге времени, такое он ощущал когда-то в детстве, когда, забравшись на стропила сарая, прыгал вниз напахучее сено; это было давно, и воспоминание удивило его своей четкостью.

— Борис…

— Да, Калина?

— Тебе говорил мой старик о костеле?

— О каком костеле?

— Значит, не говорил.

— Ты о чем?

— Хотят просить тебя костел в Подгродеце расписать.

— Меня — костел?

— Чего ты удивляешься. Ищут настоящего художника. Хорошо заплатят.

Для того чтобы сообщить ему о костеле, совсем не надо было устраивать эту ночную вылазку в лес. Поговорить ей хотелось, а не охотиться, вот так амазонка.

— Ты ведь хороший художник. Занял первое место на конкурсе, они узнали об этом и о том, что ты здесь. Хотят идти к тебе.

— Это ты подсказала им?

— Не совсем.

— Скажи, чтобы не приходили.

— Скажу. А почему?

— Я больше никогда ничего не буду рисовать.

— А что будешь делать?

— Не знаю, может, стану лесничим.

— Глупости ты говоришь. Я немного знаю тебя.

— Честное слово, живописью больше заниматься не буду. Никакой я не художник. Я просто человек, который ничего не умеет.

— Борис!

— Да?

— Ты меня своими разговорами не проведешь.

— Ты этого не-понимаешь.

— Возможно, не понимаю; тогда объясни так, чтобы я поняла. Чего ты зазнаешься?

— Я зазнаюсь? Я? Впрочем, ты попала в точку. Каждый такой, как ты говоришь, художник оттуда и берется. От предрасположения к исключительности, от самой что ни на есть заурядной мании величия. А если говорить точнее, от желания показать себя, доказать, что ты не тот, кто ты есть, не серый человечек, каких в данное время живет на земле три миллиарда, три миллиарда! А если взять прошлое и будущее вместе, то этих миллиардов есть, а вернее, будут миллиарды. Миллиарды миллиардов. Ну, так вот, такой человечек решает, что среди этих миллиардов, среди этого множества он должен как-то выделиться, иначе жизнь, эта пошлая жизнь, о которой он так хлопочет, за которую так боится, и так ее ценит, иначе эта жизнь не будет иметь никакого смысла. Кто ты такая? Одной меньше, одной больше на земле, разве это имеет какое-нибудь значение? Не имеет. Была ты или тебя не было — совершенно все равно. Но когда ты начинаешь делать то, чего не делают остальные, то ты уже становишься одной из немногих, так тебе кажется. А если ты делаешь это лучше, чем ряд тебе подобных, то ты начинаешь мнить, что твоя персона, твоя жизнь, твоя никчемная жизнь приобретает значимость, смысл. А уж если каким-то образом ты становишься Ван-Гогом, то тогда — да-да! — ты уже не пылинка во вселенной, тебя уже видно и слышно вширь и вдаль, в пространстве и во времени. И тогда ты можешь сказать себе: как много я сделала, как я была нужна миру, как хорошо, что я не умерла в грудном возрасте, не спилась, как Моника Гловацкая или Борис Рутский, как хорошо, что мои проклятые муки не заставили меня сменить профессию и так далее, как хорошо! И это будет правдой, потому что то, что останется или осталось после тебя, одного заставит прослезиться, другому откроет глаза на то, чего он никогда не видел, а многим другим даст хлеб, хлеб насущный, честно заработанный болтовней о Ван-Гоге, книгами о Ван-Гоге, торговлей Ван-Гогом, поделками под Ван-Гога, оплевыванием Ван-Гога. Но в то же время это будет неправдой, обманом, потому что никто не знает, сколько Ван-Гогов погибло в войнах или вообще не родилось, или стало лотошниками, и если бы с этим единственным тоже случилось такое, то никто бы о нем тоже не знал, значит, в сущности, все равно, был он или его не было, мучился или посвистывал, рисовал сумасшедшие подсолнухи или ловил рыбу.

— Ты ведь так не думаешь, Борис. Я вижу.

— Ты права. Можно это сказать по-другому. Каждый отдельный человек: ты, я — кем бы он ни был, открывателем, завоевателем, вождем, художником, — он безымянный, он нуль. Есть на свете именно эта человеческая единица или ее нет, для человечества это не имеет никакого значения. Три миллиарда людей множатся без Наполеона и без Ван-Гога, дело в том, что человек имеет значение только в коллективе и сквозь призму коллектива, любое произведение любого художника — велик он или мал, никчемен или гениален — является абсолютным концентратом индивидуальности, противоположностью коллектива, массы. Вождь, все равно какой — Александр Великий или Наполеон, — выражает желания, чувства, стремления масс; художник выражает нечто прямо противоположное, выражает антимассу. Выражает! Хочет выразить, ему кажется, что выражает. Отсюда эпохи, богатые вождями, бедны, как правило, гениальными художниками. Сам же художник бьется над своей антимассой независимо от того, гениален он или совершенно бездарен, он за это платит всегда одной ценой, это цена чудачества, донкихотства, одиночества, цена противостояния. Теперь ты понимаешь, почему это бессмысленно, почему быть художником абсурдно, если ты не гений.

— Просто у тебя мрачное настроение, чему я не удивляюсь.

— Если хочешь знать, вся жизнь художника — мрачное настроение, и только немногие получают талисман в виде бессмертия. Другие выкладываются, не получая ничего взамен. Самоубийство из любви к искусству. А выглядит это так: импресарио на глазах зрителей подстрекает тебя, подзуживает, ведь он этим живет, и он говорит так, чтобы все зрители слышали, он говорит: настоящий творец, художник — тот, кто, даже терзаясь сомнениями, не надеясь на успех, творит, а ты, поскольку на тебя смотрят, обязательно хочешь, более того — должен быть истинным художником, поэтому ты не можешь отступить, уйти, оставив поле боя гениям; а импресарио говорит, что творчество всегда было и есть геройство, и ты даешь подстрекать себя и, терзаясь сомнениями, не надеясь на успех, надеваешь на себя этот свой хомут; это происходит по двум причинам: во-первых, импресарио, или там эксперт, или критик должны жить, а во-вторых, что было бы, если бы все бездарности сошли с арены! Тогда не было бы и гениев, так как не было бы сравнительной шкалы. И вот я считаю, что при таких условиях нет ничего героического в этом маниакальном упорстве, в этом творчестве без надежд; более достойно человека уйти, заняться чем-нибудь полезным или же просто ничего не делать.

— Не верю я этому, Борис.

— Чему?

— Не для этого люди рождаются художниками.

— Ты права. Есть еще и другие мотивы. Желание отыграться. Компенсировать что-то. Ты неудачник, тебе изменяет жена, детям на тебя наплевать, ты никогда ничего не умел доводить до конца, но у тебя есть способности к рисованию, ну такие, как у каждого второго. Ты хватаешься за эти свои способности, за возможность, которую они перед тобой открывают, и говоришь себе: в жизни я неудачник, но я художник; это тебя спасает, ты обольщаешься видимостью, питаешься иллюзиями, а потом уж некуда отступать, потому как у неудачников действительно шансов немного. Конечно, все это можно формулировать несколько иначе, менее вульгарно. Ты раз в жизни обманулся, память зафиксировала это, потом еще раз, и так далее. И накопилось этого столько, что память только этим забита, ты возвращаешься к тому, что было, но представляешь себе это несколько иначе, глаже и приятнее или, наоборот, хуже и трагичнее, чем было на самом деле, и иногда сам уже не знаешь, что было действительно, а что ты придумал теперь; комплексы становятся главной движущей силой всех твоих поступков. Ты перестаешь отличать факты от вымысла, и здесь также нет выхода, остается только творчество, то есть заполнение мира вымыслом, в который либо поверят, либо нет; если поверят, то тебе перепадет какой-нибудь амулет, если нет — останется один только самообман…

— Как твоя жена к этому относится?

— Не понимаю?

— Ну что она тебе говорит? Ведь она же знает об этом.

— Она?

— Ты же разговариваешь с ней, вот как сейчас со мной?

— Нет. Ну как тебе объяснить, она все это, в сущности, презирает. Впрочем, она права.

— Я не завидую твоей жене, Борис.

— Что ты сказала?

— Луна уже высоко.

XVI

Луна взошла высоко.

— Тише. Смотри, кабан.

Это было через два дня после того вечера, когда Калина выразила сочувствие Здисе; Борис страшно на нее разозлился, но виду не подал.

Луна сияла, как и тогда, а Борис один сидел на краю просеки, Калина пришла поздно, когда луна поднялась высоко. И в этот момент Борис увидел кабана, вынырнувшего из мрака на залитую лунным светом поляну.

— Может, это тот, что погубил Туланца, — прошептала Калина. — Я пойду вправо.

Он хотел было удержать ее, но решил, что она подумает, будто он из страха не хочет ее отпускать, и промолчал. Калина бесшумно удалилась, шагая вдоль кромки леса. Борис поставил подпорку для ружья, напоминающую штатив, уложил трехстволку на вращающихся втулках, направив прицел на кабана, а тот все еще стоял, отдыхая и лениво принюхиваясь, затем фыркнул и двинулся прямо на Бориса. Шел он очень медленно, не останавливаясь, не рылся в земле, шел, глядя прямо перед собой, словно загипнотизированный, и Борис испытал странное чувство, его нельзя было назвать страхом, но и по-другому назвать было довольно трудно. Ему казалось, что черный зверь видит его и осмысленно идет в его сторону, зная, что, хотя у человека имеется трехствольное ружье и уникальная подставка, он почти безоружен, потому что у него рука висит как плеть, он не владеет ею, но тем не менее не потерял вкуса к убийству: кабан знает об этом и намерен взять реванш за все звериные смерти, принесенные этим ружьем с помощью этой руки; пока он идет не спеша, но в нужный момент побежит, возьмет разгон, надо помешать ему в этом. Борис не любил стрелять прямо, «в лоб», когда весь зверь как бы прячется в собственной тени, и сейчас, если бы кабан остановился, Борис не стал бы стрелять, он подождал бы, пока зверь повернется боком или хотя бы в полупрофиль, но тот не собирался ни останавливаться, ни менять позу, как хотелось Борису, и поэтому он спустил предохранитель, выждал минуту, когда крестик в прицеле лег на широкую грудь зверя, под мощной головой с торчащими по бокам белыми клыками, напоминающими серпы; он выстрелил, и в этот же момент кабан бросился прямо на него; рука, та, висящая как плеть, запуталась в ремне, он уже не успеет выстрелить, теперь остается только ждать, к счастью, недолго, старый Туланец, возможно, дольше ждал своей смерти, а быть может, на него кабан напал внезапно, неизвестно, что хуже, видеть и быть беззащитным или же получить удар неожиданно. «Калина, стреляй!» — где-то смутно промелькнуло у него в голове, и тут раздался выстрел, поразительно тихий, словно откуда-то издалека, кабан чуть качнулся, метнул свое огромное тело вбок, но не упал; он был уже рядом, совсем рядом. В это время раздался второй выстрел, и Борис в сверкании лунного света, будто в серебристой морозной мгле, увидел, как зверь сел, не свалился, не зарылся в землю, только смиренно со вздохом «оим-ох» сел; значит, пуля перебила позвоночник, и теперь кабан будет долго стонать. Прибежала Калина.

— Еще раз выстрелить? Как думаешь?

Он кивнул.

С нескольких шагов она выстрелила в ухо, зверь умолк, осел, будто сильно подтаявшая снежная баба.

— Ты спасла меня.

— Что ты городишь?

— Он шел на меня.

— Он убегал. Ты ловко промахнулся. Взял слишком высоко. Он убегал и прошел бы мимо тебя в нескольких шагах.

— Ты думаешь, я испугался?

— Я впервые убила кабана. — И она бросилась Борису на шею. — Поздравь меня!

— Я очень рад, Калинка. Поздравляю.

— Даже Матеуш не добывал такие клыки.

— А у меня есть лучше. Ты не видала моих трофеев?

— Ты еще эти не рассмотрел, а говоришь, что у тебя лучше.

Действительно, в его коллекции клыки были лучше, но вот эти, даже если б они были совсем жалкие, как же, в сущности, важны для него. Он не знал, завидует ли он Калине или только стыдится своего промаха и испуга, своей беспомощности.

— Никуда я не гожусь, Калина, — сказал он.

— Как художник или как охотник?

— Ну что ты смеешься? Почему?

— Боже, уж и порадоваться нельзя.

— Что будем с ним делать?

— Надо его выпотрошить.

— Этой рукой я не смогу.

— Ты же здесь не один.

Она взяла его охотничий нож, завернула рукава выше локтя.

— Помоги перевернуть его.

Из вспоротого брюха ударила жаркая вонь, Борис не выносил этого запаха и никогда не потрошил крупного зверя, не выпив предварительно четвертинки, делавшей его нечувствительным к запахам; сейчас его мутило, того и гляди начнет рвать, только этого ему не хватало для полного позора. Он старался глубоко дышать, хватая воздух ртом, и не смотреть на внутренности. Но не выдержал.

— Ну и неженкой ты стал, — заметила Калина, не то сочувствуя, не то удивляясь. — Отойди. Как-нибудь сама справлюсь.

От кишок поднимался пар, пахло хлевом. Борис закурил. Калина вытирала руки о траву, была довольна.

— Посторожи его, я сбегаю за тачкой.

Борис сидел на кабаньей туше, рядом лежала его трехстволка и штуцер Матеуша, Калина побежала без ружья, так легче идти. Здися ни за что бы не пошла ночью по лесу даже с автоматом. «Если вдруг появится Лель или Гловацкий, или еще кто-нибудь, я скажу, что стрелял за Желтым прудом, на самой границе и здесь прикончил его». И это будет двойная ложь: не за Желтым прудом на границе, а здесь, в чужом округе, без разрешения; и не он убил, а Калина, спасая ему жизнь. Если бы Калина догадалась прихватить пол-литра — в таком дурацком положении необходимо выпить. Человек впервые, наверное, напился не перед лицом опасности и не от чрезмерной радости, а тогда, когда оказался в нелепом положении, в которое он попал невольно, случайно. Наверное, Матеуш так же вот случайно спас конвоира, если он вообще его спас, потому что могло быть так, как с этим кабаном, который совсем и не набросился на него, а просто убегал в неверном направлении; возможно, тот опасный преступник из газеты тоже был неверно понят; лучше всего, если бы Калина с этой тележкой не пришла совсем, если бы никто никогда не пришел сюда, разве что Моника; холодно, уже за полночь.

Калина водки не прихватила. Луна скрылась за дырявыми облаками, тележка громко стучала, стук ее доносился, казалось, до Подгродеца, или еще дальше, до самого Гродеца. Из кабана, убитого тайком, Калина запечет окорока, и Борис будет лакомиться. Марек сходит за пивом, и Колодзей скажет: «Пивал я пиво прежде, может, вы съездите к Матеушу?» Вечером Борис закажет телефонный разговор с женой, но спустя какое-то время позвонит еще раз и отменит заказ, потому что у него нет времени ждать, сколько раз так было. Калина опять скажет, что не завидует его жене. Когда же это кончится, когда?

— Устала я.

— А я совсем не устал, Калина.

Они стояли, прислонившись к поленнице из березовых кругляшей, Калина откинула голову назад и опять она была прекрасна, чуждой далекой красотой, хотелось сказать — лунной, доступной только лунатикам.

— Мне хочется тебя поцеловать, Калина.

— За этого зверя? Мне за него причитается.

— Но я не смею этого сделать.

— Ты о чем, Борис?

— Я не могу поцеловать тебя. Это подло по отношению к Матеушу и к самому себе.

— Ты хочешь меня так целовать?

— Я хочу целовать тебя.

— Не за кабана?

— И не могу этого сделать. Я все же не такая свинья, чтобы, пользуясь чьим-то отсутствием…

— Борис!

— Да?

— Ты так говоришь, будто меня здесь нет. Ты разговариваешь сам с собой.

— Да.

— Если бы я могла тебе помочь.

— Ты могла бы. Но я не хочу никакой помощи, никакой жалости, никакой милостыни. Не хочу!

— Распиши костел, Борис.

— О чем ты говоришь? Ты меня совсем не понимаешь.

— Я тебя хорошо понимаю. Возьмись расписать костел, тебе хорошо заплатят, дадут помощников, ты сможешь работать левой рукой. Это будет лучше всего, и тебе это необходимо. Боже, если бы Матеуш был здесь. Ну почему я не могу убедить тебя? Почему ты смотришь на меня, как на глупую куклу, неужели ты не понимаешь, что никто тебе так не желает добра, как я?

— Почему идет дождь? Впрочем, сейчас он не идет. Почему умирают люди? Почему воют собаки? Впрочем, сейчас они не воют.

— Не целуй меня, Борис.

— Не буду. Я закрою глаза и все это представлю…

— Не закрывай, Борис, так можно легко ошибиться. Убери руки, Борис, эту руку убери. Ты — старик, ты почти такой же старик, как Колодзей, когда я за него выходила замуж, ты не калека, ты просто старик, я ведь знаю, о чем ты думаешь: она любила меня, когда я был молод, и сейчас я протяну левую руку, но это также ничего тебе не даст, Борис, тогда тебе уже не о чем будет жалеть, а пока тебе еще есть о чем жалеть, а мне не о чем. Я ни о чем не жалею, потому что люблю Матеуша, а ты не любишь свою жену, и я не завидую ей; но тебе я завидую, Борис, тебе еще хочется меня целовать, я не хочу этого, для меня это все равно что выпотрошить этого кабана; Борис, убери руку! Сейчас получишь от меня по физиономии! Наверное, тебе еще от женщин не попадало по физиономии.

— Прости меня.

— Ничего.

— Понимаешь, я приехал сюда, потому что в течение пятнадцати лет я протягивал руку, не вовремя протягивал и всегда получал по физиономии, не в буквальном смысле, конечно; я разговаривал сам с собой, со своими уродцами из глины или красок, приехал сюда и получаю то же самое, я ни о чем не жалею, во мне нет ни злости, ни обиды, но все же любопытно, что когда тебе где-нибудь плохо и неуютно, ты думаешь: там мне было хорошо, туда я вернусь, но отказывается, что и там тебе неуютно. Жаль, что ты не прихватила водки. Ты права, я не люблю свою жену, тебя я тоже не люблю, хотя очень хотел бы. Не буду я расписывать костелы и тебя не буду больше писать. Я даже не скажу, что думаю о тебе, а то ты испугаешься.

— Ты опять за свое. Поехали. Нет, не помогай мне.

Издали они увидели, что возле лесничества, где длинные тени от сосен ложились на дорогу, кто-то, прикрытый этой тенью, стоит неподвижно как столб.

— Кто это, Калина?

— Бог мой! Да это Матеуш!

XVII

О чем думал Матеуш, спрашивая: «Вы, значит, так с раннего вечера в лесу?» И объяснял им, что «шел пешком, не стал ждать поезда до утра». Калина ни с того ни с сего спросила: «А Феликс Туланец тоже вернулся?» О чем думал Матеуш, когда напомнил о разнице между охотой и браконьерством и когда спрашивал, давно ли здесь Борис, и когда говорил, что надеялся застать его здесь? Думал ли он так же, как Здися, так, как думают буквально все в подобных случаях, то есть подозревают роман, тайные встречи, прелюбодеяние?

Матеуш смотрел на Бориса, на его руку, о здоровье не спрашивал.

— Начинаю шевелить ею понемногу, — рассказывал Борис, — как я с ней намучился. А знаешь, здесь есть лани. Клянусь тебе.

— Как хорошо, что мы подстрелили кабана к твоему приезду! — воскликнула Калина.

— Я чертовски устал, — сказал Матеуш.

Волосы у него чуть отросли ежиком, он был прозрачно бледен и напоминал перегоревшую лампочку, улыбался извиняюще и зевал.

— Я пошел спать, — заявил Борис.

Ответное молчание Матеуша говорило: «Иди спать». Взгляд Калины говорил: «Иди спать». Он пошел наверх, в свою комнату, стараясь ступать осторожно, будто боялся разбудить кого-то или испугать. Внизу стояла тишина. Не скрипели половицы, не доносились голоса, словно там никого и не было. Борис стоял у окна, за которым виднелся совсем близкий лес, небо над лесом все время меняло краски, то приближалось, то вновь отдалялось, наконец заиграла зорька, наступило утро. И тогда скрипнула калитка, вышла во двор Калина, поправляя волосы, побежала тропинкой между кустами боярышника.

— Я запишу этого зверя на себя, — говорил ему потом Матеуш. — Не ожидал я такого, Борис.

— Ты должен знать, что это не я его застрелил.

— Думаешь, она пошла бы без тебя?

— Думаю, что пошла бы.

— Мне надо в главное лесничество съездить.

— Поезжай, не обращай на меня внимания.

И Матеуш, старательно очистив мотоцикл от пыли, насевшей за время его отсутствия, уехал.

«Он уже дома, — думал Борис — А я?» Он следил за удаляющимся Матеушем, потом какое-то время слышал треск мотора в лесу. Разве им нечего было сказать друг другу? Неужели они даже не могли сердечно поздороваться? «Я ведь ничего плохого ему не сделал, абсолютно ничего, скорее наоборот, это он должен угрызаться».

Борису не хотелось думать об этом, но мысли помимо воли лезли в голову. Значит так: как только Матеуш вернется, он подойдет к нему и скажет: «Брат, побойся бога, давай поздороваемся как полагается. Ну расскажи, как там было… Мне здорово досталось, но это ничего, рука уже начинает действовать, я не верил, но это так, скоро сам смогу бриться. Я решил, что левой рукой бриться не буду. Возможно, глупо это, но человеку необходимо время от времени принимать какие-то решения…»

Приехал Лель вроде под хмельком.

— Вернулся мой брат, — этими словами встретил его Борис — Я страшно рад. А вы нет?

— Что нет?

— Вы не рады?

— Совсем вернулся?

— Совсем. Еще медаль получит за смелость. Вы, наверное, читали в газете.

— Читал, но решил, что это выдумка. Естественно, я рад за него.

— Да, конечно.

— Но медали вы не получите. Вашему брату дешево обошлась вся эта ваша история, не так ли?

Чего надо этому сопляку, похожему на грызуна? Чего он добивается? Жалеет, что не удалось обосноваться в Демболенке, это можно понять, но почему задирает его, Бориса, человека, который никак не влияет на его карьеру и будущее в Демболенке? По глупости? По щенячьей глупости?

— Вы еще очень молоды, Лель, — сказал Борис.

— Весьма рад слышать это.

— Это иллюзорная радость.

— Знаете, мне хочется смеяться над вами, — набросился Лель, дохнув на него водкой.

— Пожалуйста, смейтесь!

— Вы сами уже дерьмо, и поэтому вам доставляет удовольствие обзывать меня щенком. Разве не так?

— Ну, ну, что вы еще скажете?

— Да, вам есть чем гордиться, есть. Посмотрите на этот лес, что вы из него сделали. Сплошные вырубки! Сколько лет вы рубите и рубите на внутренний рынок и на экспорт. Вырубки в два раза превышают прирост! Вот как вы, старшие, хозяйство вели. А мы теперь должны восстанавливать. Если бы этот лес по-прежнему оставался в ваших руках, то к старости вам пришлось бы гулять по пустыне. Старшее поколение!

— Знаете, а теперь мне хочется смеяться над вами, дорогой Лель. Разве это я вырубал лес? Лично я?

— Нет. Но такие же умники, как и вы, мудрецы, которые все знают. Вы нас хотите учить. К счастью, нас, молодых, много.

— Вы прямо, как на молодежном митинге речь произносите!

— А вы — как на собрании учителей-пенсионеров. Да что с вами говорить! — махнул он рукой. — Могу дать вам разрешение на отстрел кабана. Дать?

— Вы очень любезны, я охотно воспользуюсь. Хоть и не собираюсь здесь долго задерживаться.

— А костел в Подгродеце вы не будете расписывать?

Значит, и он уже знает об этом. Все знают и все рассуждают примерно так: приехал сюда Борис Рутский, художник из нашего прихода, может нам пригодиться, пусть распишет костел. Посмотрим, что он за художник, на что способен. Может, он сделает роспись под Пикассо, вкривь и вкось, одно поперек другого.

Борис помнил костел в стиле доморощенной готики, созданном под сильным влиянием печников и кафельщиков, которые на все, что выходило из их рук, наляпывали глазурованные карнизы и канты; ну как расписать интерьер, в котором есть только окна да обычная костельная мебель, алтари напоминают кафельные печи, амвон, исповедальня, купель — шедевры мастеров-колесников, плафон состоит из продырявленных зонтов, а из дыр свисают разномастные подвески…

— Значит, вы не будете расписывать костел?

— Нет, не буду.

— Я сразу сказал. Даже пари заключил.

— Значит, выиграли.

— Вот именно. Я же сразу сказал.

— Что сказали?

— Что вы не возьметесь, даже если хорошо заплатят. Потому что у вас есть эти самые принципы.

Борис так и не понял, что имел в виду Лель, то ли он смеялся, то ли говорил серьезно, уважал принципы или же, наоборот, презирал их.

— А вы как думаете, должен я расписывать этот костел?

— Я не думаю за других. Возьмете разрешение на отстрел? У меня бланки со штампом, только вписать.

— Буду вам признателен.

— Лесничий не передавал, ждать мне его?

— Нет, не передавал.

— Тогда я вечером зайду. До свидания.

Борис после ухода Леля почувствовал усталость, хотелось спать, он прилег в конторе на старой длинной кушетке и тут же перенесся в Подгродецкий свежерасписанный костел. У всех богородиц были лица Калины Колодзей, и почти все они были без одежд. Матеуш стоял на амвоне и кричал: «Люди, что вы с ней сделали?!» В костеле были узкие зарешеченные окна, и под окнами клубился кадильный дым, кто-то громко пел «Veni Creator»[6] на мотив любимой песни «Эй, там убили, да-а-а». Звенели звонки прислужников, прислужники были в мундирах, потом послышался гудок мотоцикла. Над Борисом стоял Матеуш.

— Я уж думал, что ты умер.

— И я так думал.

— Ты что, пьян?

— Я спал, мне снились какие-то кошмары.

— Едва тебя растолкал.

Борис сел, левой рукой протер глаза, сплюнул.

— Изжога мучит.

— Ты ничего не ел?

— Да, знаешь, у меня есть разрешение на отстрел кабана, которого мы тайком подстрелили с Калиной, поставим в бланке сегодняшнее число. Лель все никак не хотел дать мне разрешения на отстрел, а сегодня сам предложил, может, потому что ты приехал?

— Идем есть.

В мрачноватой комнате, окна которой заслоняли кусты роз, на столе стояли три рюмки, графин с водкой, голубоватой от плавающего в ней тоненького стебелька дрока, кабанье жаркое на блюде, красная печень в отдельной глиняной миске, а посередине прозрачная ваза с алыми гвоздиками — натюрморт в горячем виде, прямо со сковороды.

— Здравствуй, Калина, — сказал Борис.

— Здравствуй. — Она не взглянула на него, поглощенная расстановкой тарелок.

— Красивые цветы. Матеуш, по случаю приезда ты получил красивые цветы. Меня, наверное, уже никто так не встретит. Хотя, когда я вернулся из больницы…

— Возможно, эти цветы тебе, — перебил его Матеуш. — Ты научил ее охотиться.

Борис не смотрел на Матеуша, он смотрел на Калину, а у нее в глазах стояли слезы. Он не помнил, чтобы когда-нибудь видел слезы в глазах Калины, оказывается, даже самые красивые глаза дурнеют от слез.

— Простите, я, кажется, здесь лишний, — сказал Борис.

— Сиди, — сказала Калина. — Сиди, Борис, прошу тебя.

Матеуш наполнил рюмки.

— За твое возвращение, — предложил Борис.

— За мое возвращение.

— За твое возвращение, — сказала Калина, отодвинула рюмку, села и, закрыв лицо руками, заплакала.

— Что здесь происходит? — спросил Борис. — Пощадите меня. Если я мешаю…

— Нет, нет, — говорила Калина, вытирая лицо передником. — Я сама не знаю, почему плачу. Матеуш, за твое возвращение. Не смотрите на меня, собой занимайтесь.

Она выпила водку, закашлялась. Матеуш и Борис выпили тоже, стоя, посмотрели молча друг на друга, наконец Борис протянул левую руку, обнял Матеуша. Матеуш тоже обнял его, но как-то осторожно, словно боясь слишком крепким объятием причинить ему боль. Они расцеловались.

— Ну вот, снова мы вместе, — сказал Борис.

— Да.

— Ешьте, голодные ведь. — Калина уже не плакала.

После еды, когда Калина в третий раз наполнила графинчик и зажгла свет, Матеуш заговорил о костеле.

— Будешь расписывать костел?

— Это так важно?

— Мне просто интересно.

— Нет, не буду.

— Не сможешь? Из-за руки?

— Не поэтому.

— А почему?

— Странно, что ты спрашиваешь об этом.

— Спрашиваю, потому что не знаю.

— Не хватало, чтобы атеист расписывал костел.

— Господь бог противиться не будет.

— Не в нем дело. Дело в принципах. Я не могу своим искусством, как бы мало оно ни стоило, принимать участие в одурманивании людей.

— По-моему, ты чересчур принципиален.

— Я не узнаю тебя, Матеуш.

— Ну не распишешь ты, распишет кто-нибудь другой. Одурманивать все равно будут, используя для этого каких-нибудь халтурщиков. Если костел хорошо расписать, если ты это сделаешь, так хоть какая-то польза будет, верующие столкнутся с настоящей живописью, возможно, первый и единственный раз в жизни. И если ты так поступишь, то сделаешь больше для излечения человека от дурмана, чем тогда, когда во имя своих принципов откажешься и отдашь костел ярмарочным малярам. Согласен?

— Матеуш, прости, но я тебя не узнаю. Ты о чем?

— Я хочу тебя убедить, что с принципами всяко бывает. Вот ты, браконьерствуя, подстрелил кабана, наплевав на принципы?

— Подожди, Матеуш, — вмешалась Калина. — Ты не прав.

— Возможно. В конце концов это мелочь. Но в вопросе о костеле я, пожалуй, прав. Отказавшись, ты соблюдаешь принципы. Свои, личные. Костел распишет кто-то другой, и ты никак не сможешь помешать одурманиванию там людей. И при этом упустишь возможность протащить контрабандой немного подлинного искусства…

— Я не контрабандист.

— Подожди. Я считаю, что если в твоем распоряжении нет максимальных средств, то ты должен воспользоваться минимальными. Уменьшить зло хоть на малую толику.

— Послушай, Матеуш. Ты говоришь, что и без меня это сделают, значит могу и я… Так?

— Да, так.

— В Освенциме каждый капо так рассуждал. Не я, так кто-то другой. Ничего не изменится, а я упущу возможность. Разве они были правы, эти освенцимские капо?

— Это совсем другое.

— Вовсе нет, мой дорогой, вовсе нет.

— Я думаю, что Борис прав, — сказала Калина. — Он хоть последователен.

— Он просто упрям и влюблен в себя. В свои принципы, в свою принципиальность. Только и всего.

— Ты обижаешь его, Матеуш.

— Не защищай его, Калина.

— Да не ссорьтесь, вы же братья, не ссорьтесь! Пойду принесу еще водки. — Калина немного опьянела. — Матеуш, я тебя прошу, если моя просьба что-то значит для тебя.

— Ты пьяна, Калина. Займись своим делом.

— Хорошо, Матеуш.

Она вышла и долго закрывала дверь за собой, словно выжидая чего-то.

— Слушай, Борис, — продолжал разговор Матеуш, — ведь ты все время терзаешься или возражаешь, или сомневаешься, или восстаешь.

— А ты все понимаешь чересчур буквально и не отличаешь главного от второстепенного, любой мысли, любому слову ты придаешь окончательный смысл. А я… да, согласен, что я неуравновешен. Но это вещи совсем иного порядка. Что получается: одни меня считают лицемером, другие — пьяницей, третьи — пижоном, который губит свой талант. Что бы я ни делал, я не могу слить воедино все эти истины, впрочем, это и не обязательно…

— Философствуешь…

— Ты меня вынудил.

— Слушай, я, кажется, хлебнул лишнего.

— Не видно.

— Слышишь?

— Что?

— Олени ревут. Открой окно.

— Ты приехал к самому гону. Что с тобой? У тебя такой кислый вид. Пойдем в лес?

Борис смотрел на лицо брата, бледное как полотно, на его лихорадочно блестевшие глаза, сжатые челюсти, ему казалось, что Матеуш что-то хочет сказать, но не находит нужных слов.

— Что с тобой, Матеуш?

— Ничего. Ты не сердись на меня.

— За что?

— Что я так набросился на тебя. С этими принципами. Да и вообще. Сам не знаю, что со мной. Вон она тоже говорит, что сама не знает, почему плачет. Скажи мне, Борис, брат, искренне.

— Что тебе сказать?

Матеуш встал, чуть качнулся, оперся двумя руками о стол; Борис никогда еще не видел, чтобы Матеуш, выпив водки, нетвердо стоял на ногах, определенно это тюрьма высосала из него его твердость; Матеуш, найдя равновесие, подошел к окну.

— Ревут, — сказал он и добавил: — Нет, не могу я смотреть на эту твою руку. Выколоть себе глаза, что ли?

XVIII

Пахло грибами, которые сушились в комнате. Запах этот к утру усиливался. На рассвете стены комнаты становились мягче, приобретали светло-зеленый оттенок. Натянутые через всю комнату веревки с нанизанными на них белыми грибами, подберезовиками поглощали брезжущий рассвет, ежились от него и морщились, выделяя горьковатый аромат, раскачивались от любого дуновения и просто так, без причины, конвульсивно, напоминая умирающих бабочек, которые еще шевелят крылышками, но уже не живут, прильнув намертво к стебельку или листочку. И была в них также зима, еще бесснежная, но уже морозная, поскрипывающая; а когда косые лучи солнца проскальзывали в комнату, все становилось плоским, как оконное стекло, и тогда необходимо было прикрыть глаза, чтобы в памяти отыскать третье измерение вещей; тогда можно было осматривать комнату как бы снаружи, вернее, сразу со всех сторон, стены проецировались одна на другую, и тогда Борис какое-то мгновение жалел, что не взял с собой краски или хотя бы мелки. Но это быстро проходило, он вставал и уходил по грибы. Первый образ леса, запечатлевшийся в его памяти, — это был лес грибов, они мелькали всюду, деревья убегали ввысь, были чересчур шершавы и бесцветны. Но грибы! Похожие друг на друга, но каждый со своей формой и цветом, удивленные и гордые, притаившиеся и равнодушные, они отдыхали, не врастали в землю, а именно отдыхали. Позже он лепил грибы из глины и раскрашивал красками своего брата Виктора, ах, какие это были великолепные грибы, хотя мать утверждала, что таких нет в нашем лесу, что это грибы для незрячих.

Леса Демболенки не считались грибными, но Борис в этом безгрибье знал участки с благородными сортами грибов — белыми и подберезовиками всех мастей и никогда не возвращался из лесу с пустой корзинкой; нанизывая грибы на веревку, он всегда вспоминал Магду: «Папка, насушишь грибов?»

— Почему ты их не привезла?

Здися пожала плечами.

— Они остались у бабушки.

— Не захотели ехать?

— Нет.

Интересно, почему именно в вопросе о детях она лжет. Эта чуждая ему женщина, когда-то любимая и любящая, всегда скупая на слова, красивая самка, циничная в своей наивности и наивная в своем цинизме, никогда не позволяющая себе ни в чем проявлять свои чувства, всегда пассивная и ожидающая, часовой механизм, а не женщина, в сущности, совершенно ему незнакомое существо, да, наверное, и самой себе незнакомое.

— Они всегда так любили сюда приезжать.

— А теперь нет.

— Это что, месть? Не понимаю.

— Я решила, что сюда я их больше никогда не привезу.

Он встал, сорвал все веревки о грибами, хотел выбросить в окно, но не сделал этого, положил грибы на стол.

— Передашь это Магде, скажешь, что папка насушил грибов.

Она молчала.

— Зачем ты приехала?

Теперь Здися коснется своей всегда прохладной ладонью его руки, потом положит голову к нему на колени и ничего не скажет, но это будет означать: я приехала к тебе, не могу без тебя. Возможно, она даже скажет это вслух, хотя всегда была немногословна, во всяком случае с ним. Борис ждал, но Здися, видимо, не замечала этого и ожесточенно рылась в своей сумочке.

— Я, наверное, забыла. Оставила на письменном столе.

— Что?

— Письмо. Из отделения. Тебе.

— Ты могла послать по почте. Что в письме?

— По поводу памятника. Они приняли твой проект.

— Как это могло произойти?

— Я не знаю. Тарнович говорил…

Он не хотел знать, что говорил Тарнович. Тарнович сделал это для нее. Ну и в какой-то степени для него. Он не был настолько свиньей, чтобы не испытывать угрызений совести и не стараться вознаградить его. Когда-то он даже подсовывал ему свою жену: ну, подсовывал — это слишком сильно сказано, но так обставлял дело, чтобы из этого что-нибудь получилось. Хотел отблагодарить. Но не получилось. Жена Тарновича, должно быть, была деревянная, хотя частенько плакала. Она была холодна как лягушка, но от чахотки ее все время лихорадило. И вот теперь Тарнович отблагодарил его иначе, то есть пытается отблагодарить; он был свиньей, но старомодной, с приступами совестливости. Но и это его предложение останется без ответа, Борис окажется неблагодарным, а Тарнович будет говорить — не Здисе, конечно, а друзьям: «Этот человек сам не знает, чего хочет, его сжирает ненависть. Скажите, разве не так?» Будет искать подтверждения и найдет его, и ему будет легче, ибо Тарнович хоть и старомоден, но свинья и у него бывают приступы совестливости, но не слишком продолжительные и не такие, из которых нужно делать выводы.

— Соскучился без меня?

— Кто?

— Тарнович.

— Не знаю. Но кажется, это весьма серьезное дело, Борис.

— Еще бы. Речь идет о новых десятках тысяч.

— Я знала, что ты так скажешь.

— Зачем же ты приехала?

— Я все же надеялась.

— А я уже ни на что не надеюсь.

— Мне не хотелось отказаться от попытки помешать тебе совершить очередную глупость. Я думаю, что очень неразумно отказываться от этого предложения, но думаю также, что мне не удастся тебя переубедить.

— Ты права в своем заключении, но ошибаешься относительно причин. Я не буду делать этот памятник не потому, что это устроил Тарнович. В общем-то я груб и примитивен, но все же не настолько глуп, чтобы из-за постельных историй жертвовать самым существенным. Я не буду делать этот памятник, потому что не хочу, чтобы он потом резал мне глаза. Этот памятник ничего не стоит, и я это знаю лучше, чем кто бы то ни было. И я не хочу, чтобы какому-нибудь вандалу выпала честь разрушить его. Я не хочу выставлять его на обозрение, ведь не все люди слепы.

— Подумай о детях.

— Именно о них я и думаю. И не хочу, чтобы им было стыдно за меня. Или еще хуже: чтобы они презирали меня. Качали головой и говорили: «Неужели наш отец соорудил такое чудовище?»

— Ну и лицемер же ты, Борис. Я надеялась, что ты за это время изменился, то есть что-то передумал, отдохнул, осмелел. Ты просто жалкий трус.

Если бы она сказала не это, он ответил бы, вероятно: «Подумаю, посмотрю, сразу не могу решить». А завтра, послезавтра поехал бы в город. Если бы она положила голову ему на колени и спросила: «Ты меня уже совсем не любишь?» — он еще сегодня, сразу поехал бы вместе с ней и всю дорогу смотрел бы со сжатым горлом на ее профиль, положил бы руку на ее колено и был бы счастлив несколько часов.

— Я должен дать тебе пощечину. И дам вот этой левой рукой.

И словно бы желая убедиться, что сможет сделать это, он замахнулся, но Здися успела уклониться, как опытный боксер, какое-то мгновение он смотрел в ее широко раскрытые, недоумевающие глаза, смутился и опустил веки, и тут раздался звук пощечины.

— Вот тебе, хам!

У него потемнело в глазах, затылок пронзила резкая боль. «Я убью ее», — мелькнуло у него в голове, и он очень испугался этой мысли, сжал кулаки, тяжело дыша, потом встал и, шатаясь как пьяный, подошел к окну, оперся локтями о подоконник, ему казалось, что сейчас он потеряет сознание. Он боялся этого, переступал с ноги на ногу и почувствовал, что правое плечо, потом вся рука деревенеют, с этого начинается инфаркт, болезнь пьяниц и художников. «Возможно, я умру, это было бы лучше всего».

Но он не умер.

— Ты меня первый хотел ударить.

«Холодно, чертовски холодно…»

— Скажи, что ты пошутил.

«Магда, Эва, хоть бы вы были счастливее меня. Или умерли, прежде чем начнете что-то понимать».

— Теперь ты скажешь, что я бросилась на тебя, калеку.

«Я не калека, я просто старик, как Колодзей, когда женился на Калине».

— Борис, ну скажи что-нибудь, любимый мой, сжалься, ведь я приехала не за тем, чтобы бить тебя по лицу. Борис, ну будем же людьми. Мы такие несчастливые, такие молодые и что, что…

Она всегда была немногословна, а сейчас говорила куда больше, чем следовало. Все эти годы он говорил, кричал, она молчала. Сейчас они поменялись ролями, и это казалось неестественным, не огорчало, но и не радовало; он слушал ее и понимал, что она говорит, но не мог реагировать, ответить словом или жестом, чувствовал глубокую усталость и дрожал от холода, но боялся отойти от окна. Наконец он сказал:

— Прости меня.

Но Здиси уже не было, на дороге затарахтел мотор «вартбурга», он хотел было бежать вниз, но остановился у двери, понимая, что не успеет; он подумал — возьму мотоцикл Матеуша, догоню ее, но и от этого пришлось отказаться, он всегда не очень уверенно чувствовал себя на мотоцикле, не то что в машине, тем более сейчас, с одной рукой. Он представил себе злую и расстроенную Здисю, как она мчится, не помня себя, за окнами мелькают деревья, одно из них может оказаться поперек дороги, и он, Борис, будет убийцей, хотя ни один прокурор не сможет обвинить его; какой-нибудь писака напишет в «Курьере»: «Еще одна жертва собственного легкомыслия»; умерших легко оскорблять, будут похороны, похороны всегда ужасны, но эти будут невыносимо ужасны; стрелки на часах почти не движутся, быть может, она уже мертва, надо спуститься вниз, в контору, заказать междугородный разговор.

Он несколько раз напоминал о своем заказе, но все безрезультатно: номер не отвечал. Когда он окончательно потерял надежду, телефон зазвонил.

— Алло, говорите, говорите.

— Я слушаю. — И голос Здиси, далекий, запыхавшийся, возможно, она плакала.

— Это я, Борис.

— Да, да. Вот прекрасно. С тобой хочет поговорить Збышек Тарнович.

Борис повесил трубку и громко расхохотался.

Телефон снова зазвонил, он поднял трубку, еще липкую от его влажной ладони.

— Ну говорите же! Вы так добивались соединения, а теперь? Говорите!

— Спасибо, я не буду говорить.

Вошел Матеуш, хорошо, что не раньше.

— Что с тобой? Почему ты такой бледный?

— Плохо себя чувствую, давно не пил.

— Приезжала Здися?

— Откуда ты знаешь?

— Следы на дороге.

— Угу. Да, приезжала.

— Ну и как?

— В порядке, брат. Все в порядке.

Борис попытался восстановить в памяти недавние события, еще раз прочувствовать все, а вернее, посмотреть на себя со стороны; он никак не мог уяснить себе суть скандала, причину гнева, охватившего его, когда Здися сказала, что он «жалкий трус», и своего страха, беспокойства о ней, и своего надуманного отчаяния; уже не первый раз он отмечал несоответствие своих представлений фактическому положению вещей; частенько его охватывал гнев, которому трудно было потом найти оправдание, иногда им овладевали беспокойство и страх, когда Эва и Магда убегали в киоск или магазинчик и возвращались не сразу, ему мерещились их окровавленные тела под колесами трамвая, он выбегал их встречать, запыхавшийся, несчастный и смешной; или когда Здися после какой-нибудь ссоры, нарочно спровоцированной ею же самой, уходила и не возвращалась допоздна, он уже видел ее утонувшей в реке, но не отправлялся на поиски, потому что неизбежно пошел бы не к реке, а в мастерскую Тарновича; и потом он посмеивался над самим собой, но в следующий раз делал точно так же. Вот и сегодня. «Сжалься, Борис», — сказала она, это он хорошо помнил, она говорила о любви, это так на нее непохоже, что-то в ней изменилось, наверное, к худшему, потому что она начала разыгрывать пошлые комедии, раньше онаэтого не делала, в крайнем случае, когда ей надо было смыться в неподходящий момент, а предлога не находилось, она умышленно начинала ссору, чтобы иметь основание считать себя обиженной. Сегодня все протекало нормально, обыденно, и только его реакция была неправильной. Она приехала, в этом не было ничего удивительного, приехала, чтобы сообщить ему приятную новость, уговорить его работать над памятником; девочек не привезла, так как понимала, что в их присутствии ей труднее будет поговорить с ним, он убежит с ними в лес и разговор не состоится; возможно, она надеялась, что тоска по девочкам заставит его вернуться в город, а следовательно, взяться за памятник; ничего необычного не было в том, что она приехала, только он, как обычно, держался неестественно, вопреки всем своим намерениям; в результате из пустяка выросла трагедия, а по существу жалкий фарс: он места себе не находит, беспокоясь за нее, и этот финал: «Вот прекрасно, с тобой хочет поговорить Збышек». Увы, это было не смешно, а бесконечно глупо и постыдно, хорошо, что Матеуш не пришел раньше.

— Что-нибудь серьезное? — поинтересовался Матеуш.

— Как всегда у нас, ты знаешь.

Матеуш толком не знал, только догадывался, он никогда не расспрашивал, сочувствовал брату, но не лез со своим сочувствием, понимая, что все несчастье Бориса в нем самом; когда-то давно он пробовал говорить с ним об этом, но безуспешно, позже уже не пытался, между ними был молчаливый уговор: не затрагивать сокровенных тайн души. Как-то Борис сказал: «Не заглядывать друг другу в карты», и Матеуш понял: каждый самостоятельно разыгрывает свою партию; даже самый благожелательный болельщик нежелателен.

— Они хотят соорудить памятник по моему проекту, — объяснил Борис. — Что скажешь?

— А ты?

— Не знаю, как быть.

— Какие же у тебя сомнения?

— Просто я боюсь. Боюсь столкновения с самим собой.

— Только это?

Борис не ответил, и Матеуш сразу понял, что не только это, но и дальнейшие расспросы были бы заглядыванием в карты.

— Если дело только в твоих опасениях, — сказал он, — мне кажется, я их очень хорошо понимаю, но все же я советовал бы тебе взяться. Ты уже не юноша, чтобы это откладывать, потом может не хватить времени.

— Ты прав, — согласился Борис, — ты совершенно прав. Всю жизнь я мечтал о том, чтобы вылезти из мастерской не на пару недель в выставочный зал, а на улицу, всерьез, надолго. Но это меня застало врасплох, быть может, пришло с опозданием. Еще несколько лет назад…

— Ты бы не задумывался…

— Ни минуты. Но позже, например вот сейчас, возможно, уже жалел бы.

— Ты не способен рискнуть?

— Не знаю. Ничего я не знаю, Матеуш. Я должен эту мысль продумать во сне, но вначале надо выпить. Да, знаешь, к тому же это куча денег.

— Знаю.

— У меня ведь обязанности.

— Да, это важно. Это даже очень важно.

— Я понимаю. И поэтому должен все взвесить.

Матеуш подумал, что, как бы Борис ни решил, он потом обязательно будет упрекать себя, но этого он уже не сказал. Борис поднялся наверх, упаковал в небольшую картонную коробку сушеные грибы и вывел каллиграфическим почерком адрес: «Ясновельможной панне Магде Рутской…»

— Я пошел на почту, — сказал он Матеушу в открытые двери конторы.

— Погоди, я тебя подвезу. Мне надо съездить в Подгродец, в артель. Опять исчезли жерди, не понимаю, что здесь делал этот Лель. Звонил председатель, просил приехать, он что-то знает, не успел выбраться из кутузки, а уже должен преследовать воров. — Матеуш улыбнулся. — Подожди, сейчас поедем.

— Знаешь, мне хочется пройтись пешком. Успею до закрытия почты?

— Если поспешишь — успеешь.

Всегда, когда человек спешит, то успевает, но Борис совсем не торопился, не спеша шел по осеннему лесу, потом напрямик, через голые поля с паутинками бабьего лета.

«К тому же это куча денег»… Автомобиль, его ремонт тоже стоил кучу денег. Матеуш даже не спросил, сколько. А мог бы для видимости сказать: «Когда у меня будут, я тебе верну, хотя бы половину». Борис никогда бы не взял этих денег, но все же брат, так он считал, должен был спросить.

Вернулся из тюрьмы здоровый как бык, отдохнувший, медаль получит. Вышел целым и невредимым, без потерь. А Борис потерял все. «Не могу смотреть на эту твою руку, глаза мне выколоть, что ли?» Легче всего говорить, труднее смотреть на такую руку, если она принадлежит не кому-нибудь, пусть даже единственному брату, а тебе самому. Надо было сказать ему: «Давай поменяемся местами?» Если бы это только было возможно, Матеуш поменялся бы. Но, пожалуй, нет, он рад, что сам легко отделался, остальное его не касается.

Борис ругал себя за эти мысли, но никак не мог избавиться от них.

На почте он встретил Монику, она пришла платить за телевизор.

— Матеуш вернулся, — сказала она вместо приветствия.

— Вернулся.

— Я видела твой памятник в кинохронике.

— Ага.

— Матеуш хорошо себя чувствует?

— Слава богу.

— А ты?

— Какая тебе разница?

— Хочешь выпить?

— Не с тобой.

— Жену ты быстро спровадил.

— Углядела. Ну и что?

— Значит, мы можем выпить.

Они купили по пол-литра и килограмм колбасы, через поле отправились в лес. Было холодно. Но они быстро забыли про холод. Когда стемнело, начали реветь олени.

— Ты только смотри, ребенка мне не сделай.

— А то что?

— Сломаю тебе вторую лапу.

Потом они пели украинские песни. Моника не знала слов, но это ей не мешало.

XIX

Над Желтым прудом клубился туман, похожий на вспоротую перину, ветерок, налетая время от времени, поднимал клубы пуха. Нырки уже не пищат, улетели. Тишина. Изредка только плеснет щука. Ольха пахнет торфяником, резкий холодок бодрит. На лугу копны сена второго покоса, серые, растрепанные. Где-то здесь в камыше покоятся останки его собаки, их надо найти и предать земле.

Феликс был без ружья, и ему нечего было таиться, да и намерения у него были совершенно невинные, в согласии с законом, он хотел предать земле останки Рыжего, если найдет их, посмотреть место, где затонул его обрез, и ничего больше; но по привычке, ставшей уже его второй натурой, он шел осторожно и тихо, не подымая лишнего шума. Пробираясь к воде извилистой тропкой среди камышей и лозняка, по кочкам, торчащим из трясины, уже издали он заметил, что кто-то стоит в кустарнике; с еще большей осторожностью, не спеша, он продолжал двигаться вперед на полусогнутых ногах; когда он совсем приблизился к неподвижной фигуре у воды, он даже присвистнул от удовольствия. На мысу, против острова, стоял человек в тирольской шляпе с ружьем под мышкой, видимо, приехал на уток, он может так стоять до обалдения, нету уже никаких уток, улетели неизвестно куда.

Феликс с минуту постоял, прислушиваясь, не залает ли собака: ведь этот «тиролец» мог приехать с легавой, ему это по средствам, журналисту, редактору, собакоубийце, мог также приехать с друзьями, но это было бы уже нежелательно. Феликс, однако, уже давно бродит здесь и что-то никого не заметил, да и сейчас все вокруг спокойно, значит «тиролец», слава богу, приехал один. Феликс медленно крался к нему, еще точно не зная, что предпримет, когда окажется с ним лицом к лицу, лучше всего застать его врасплох, насладиться его испугом, столкнуть в воду, пусть поплавает, а если не умеет плавать, пусть идет ко дну, это ему за Рыжего. Охотник переступал с ноги на ногу, видно, у него от долгого стояния затекли конечности, затем он отстегнул от пояса маленький складной стульчик и долго пристраивал его, ища удобное место, наконец сел, положив ружье на колени. Теперь можно прыгнуть, с разбегу пнуть его, и он нырнет в воду, не успев даже вскрикнуть, пусть только чуть стемнеет. Вот здорово получится.

Охотник встал, положил ружье на стульчик, расстегнул брюки и стал мочиться прямо в воду; Феликс одним прыжком очутился рядом с ним, схватил ружье.

— Руки вверх!

Охотник едва не свалился в воду, в последний момент схватился за ветлу и удержался.

— Застегни портки.

— Что, что это такое?

— Разве мы незнакомы?

— А-а, это вы. Как вы сюда попали?

— Попал. И на вас напал. Как раз там, где надо.

Охотник трясся от страху и смотрел, будто загипнотизированный, на дуло собственного ружья.

— Вы поаккуратнее, я снял с предохранителя.

— Очень хорошо. В таком случае не шевелитесь.

— Пожалуйста, отдайте мне ружье.

— А то вы заплачете? Давай, реви!

— Что вам от меня нужно?

— Вы очень хорошо знаете. Клянусь, паскуда, здесь, на этом месте, что ты мне заплатишь за Рыжего. Я свое слово держу, а клятву и подавно.

— Сколько вы хотите за эту собаку, пожалуйста, я заплачу, разумеется, заплачу.

— Да я не о деньгах. Собака где-то здесь сгнила, я еще костей не нашел. И с тобой будет то же. И костей никто не найдет. Суну по камню в карманы, и рыбам будет чем полакомиться.

— Вы не сделаете этого.

— Сделаю, клянусь богом, сделаю. Ничего здесь трудного нет. Это куда легче, чем застрелить собаку, хорошую собаку. Ну, прощайся, читай молитву, хотя, может быть, ты неверующий…

— Вы изволите шутить.

— Нет, не изволю. Я не из тех, кто шутит. Ну, готов?

— Э-э-эй! — заорал охотник. — Спасите! Спасите!

Феликс громко расхохотался.

— Бесполезно, дорогуша. Здесь нет ни одной живой души. Я проверил. Да не ори ты, небось полные штаны наложил, жена тебя, беднягу, домой не пустит. Будешь знать, герой, как убивать чужих собак, поди еще в суд на меня подашь за оскорбление личности. Сам видишь, что мне необходимо убрать тебя.

— Не буду я в суд подавать, с чего вы взяли?

— Даешь слово?

— Даю.

— Вот видишь. Твое слово ничего не стоит, но с меня хватит твоего страху. Ты не пожалел Рыжего, а я тебя пожалею, хотя ты не стоишь моей собаки. Не таращи так глаза, хочу дать тебе добрый совет, может пригодится. Ты еще не стар, не строй рожи, мне тошно на тебя глядеть. Так вот, слушай, тебе кажется, что ты важная персона, что за те деньги, которые ты уплатил за ружье и за эту шляпу и за все, что там у тебя есть, ты купил все, весь мир, а остальные, ну, например, я — просто букашки, которые должны забиться в угол, как только ваша персона здесь появится. А я тебе скажу, что я сюда пришел первым и здесь останусь, и меня не запугаешь ни ученостью, ни судом, ни тюрьмой; всех не осудишь, не засадишь в тюрьму. Ходишь ты здесь как господин и создатель, без дубинки к тебе не подступись, и кажется тебе, что все здесь твое, ты ходишь павлином и не знаешь, как смотрят на тебя люди. Ни за что упрятал человека на год в тюрьму, — так говорят люди и плюют тебе вслед, плюют, а ты думаешь, что это дождь. Смотри! Я сейчас уйду, но приду сюда еще не раз, меня ты теперь будешь остерегаться, но остерегайся и других, они, может быть, злее меня. Нечего людям наступать на пятки, если они тебе не наступают, нечего им силки расставлять, если они тебя обходят стороной, нечего им желать зла, если они тебе зла не желают. Ружье будет на первой копне сена, всего хорошего, пан охотник, а впрочем, возьми свое ружье, я не боюсь тебя, ты не станешь в меня стрелять, не так уж ты глуп, не то что этот Манусь, впрочем, ты его не знаешь; и незачем тебе рассказывать. Собаку мне жалко, но ее уже не вернешь…

Он зашагал, посвистывая, в направлении луга и ольшаника, не пошел вдоль озера, откуда пришел, он направился по Демболенскому участку в деревню, решил навестить Матеуша. Но случилось так, что он его встретил на лесной просеке; Матеуш ехал на мотоцикле и чуть не проскочил мимо, не узнав его, так как было темно. Феликс окликнул его во весь голос, и Матеуш остановился.

— Это ты?

— Я.

— Счастье ищешь?

— А ты ищешь жерди?

— Откуда ты знаешь?

— Я все знаю. Был на Желтом пруду…

— Свой обрез искал?

— Я встретил этого, знаешь, который Рыжего убил и потом меня схватил, с ним, наверное, Борис знаком, они из одного охотничьего общества. Я думаю, что он в штаны наложил, как меня увидел.

— Не связывайся с ними. Прошу тебя! Нашел свое ружье?

— Думаешь, я тебе скажу: нашел и спрятал там-то и там-то, или скажу, что у меня дома еще одно. Не лезь не в свое дело, Матеуш, здесь не тюрьма, ты лучше за своими подчиненными смотри, чтобы жерди не таскали.

— Ты про жерди знаешь?

— Знаю.

— Гловацкий?

— Телевизор он купил, когда Лель работал. Ты-то лучше за ним присматривал.

— Говори, раз начал. Где жерди-то?

— Где им быть? В Слотыни.

— Я туда и еду.

— Подбрось меня в деревню.

Когда Матеуш проезжал мимо своего дома, ему показалось, что тропинкой вдоль шиповника шла Калина, но не остановился, не хотелось терять времени, до Слотыни было довольно далеко. И Калине показалось, что проехал Матеуш, это его мотоцикл так трещит, а возможно, она и ошиблась; хотела было выбежать на дорогу попасть в свет фары, но не успела, сноп света опередил ее и стало опять темно. В тени живой изгороди стоял Борис.

— Удрал от тебя?

— Как ты меня напугал, Борис.

Когда-то было так же, но «когда» это могло быть, наверное, очень давно, она не была еще женщиной, но голос у нее был такой же, в нем больше смеха, чем робости; а было так: она сидела на копне сена и перебирала бусы, он тихонько подкрался сзади и прикрыл ей осторожно глаза; она тотчас заслонила рукой довольно глубокий вырез на голубой кофточке, заслонила груди, которые проглядывали сквозь легкую ткань, так как она еще не носила лифчика, еще не была женщиной, и сказала: «Борис, как ты испугал меня». Она сползла с копны, придерживая руками юбку, вся порозовевшая, светящаяся, и, смеясь, сказала: «Жених уже, а балуешься как школьник». Кажется, это было воскресенье, а может быть троица, Калина пахла аиром, а может быть, это пахли луга; он долгие годы не вспоминал об этом, и только сейчас картины прошлого ожили, но они были уже печальны и молчаливы, как мыльник. Мыльник растет на межах и вдоль заросших проселков, склонив стебелек, покачивает прозрачными коробочками, а в них маленькие, плоские и твердые зернышки цвета сухой зелени; кузнечик по ошибке прыгнет на коробочку мыльника и молчит, не стрекочет, лапки почистит и удирает; мыльник, когда созреет и высохнет, от легкого дуновения ветерка бренчит своими коробочками, а если шмель его заденет или стрекоза, он отряхнется и бренчит; давно не встречался Борису мыльник, здесь, в низине, он не растет, а может быть, растет только для детей, во время войны на возвышенностях он тоже не встречал мыльник, а может, и не искал, забыл о нем, не подумал, что его не будет, заранее никогда не знаешь, что следует запомнить или захватить с собой на память, в каких местах сохранять за собой возможность возвращения, а какие бросать навсегда.

— Ты молчишь, Борис.

— А что я тебе скажу?

— Ты прав. Нам не о чем говорить.

— Подожди, не уходи.

— Холодно…

Вечерами всегда холодно, особенно осенью, стемнеет — и холодно, ты этого не чувствуешь лишь тогда, когда у тебя есть что сказать, что-то важное, важнее холода и мрака и всего, что вне тебя.

— Почему ты тогда плакала?

— Не спрашивай об этом.

— Из-за Матеуша? Я понимаю. Он думает, что у нас с тобой тут что-то было, и ревнует, он, видно, подозревает, что мы уже давно любим друг друга. Разве не странно? Моя жена, — тут он осекся на мгновение, словно нечаянно допустил бестактность, — она тоже думает, что мы любили и, наверное, еще и сейчас любим друг друга; Здися думает, что мы с тобой любовники, Матеуш тоже, я полагаю, что многие, менее заинтересованные, тоже так думают, только мы знаем, что мы не любовники; когда я размышляю об этом, мне начинает казаться, что мы с тобой кого-то обманываем, скорее всего самих себя, что в этом есть какая-то фальшь, и неизвестно, что делать, чтобы этой фальши не было. Я уеду, ну скажем, убегу, но это останется, разве ты этого не замечаешь, тебя это не тревожит?

— Не надо об этом.

— Как хочешь.

Они немного помолчали.

— Холодно становится, — проговорила Калина.

Он обнял ее, она не отстранилась и не противилась, когда он целовал ее, только не противилась, не больше.

— Теперь уже все, Борис. Действительно все.

— О чем ты?

— Ты знаешь. Не будь несправедлив ко мне. Я не умею высказать, что чувствую, о чем думаю, я тебе желаю только добра, о детях столько не думаю, сколько о тебе; когда ты ездил в Италию и в Испанию, я ездила с тобой, а ты даже и не знал, не думал обо мне, впрочем, может быть, и думал, каждый думает по-своему, но теперь все, Борис; я хочу остаться со своими мыслями и больше ничего не хочу, выразить я это не умею, но ты должен понять, ведь ты… ведь ты…

— Что я?

— Ты все понимаешь.

— Понимаю, — солгал он, — понимаю.

— Не раз мне хотелось спросить тебя, как там в других странах, но…

— Всюду одинаково.

— Я тебе не верю.

— Люди везде одинаковы. Только ландшафт другой. И архитектура. Земля звучит по другому, окна смотрят по-другому, другой свет и другая тень, другой дождь и туман, а люди такие же — любят, страдают, забывают друг друга, неожиданно встречаются, не умеют разговаривать друг с другом, бьют по лицу, сплетаются телами для счастья или же для удовольствия, пьют и убегают в безлюдные места, хотят вернуться, не понимая, что никогда и никуда вернуться нельзя…

— Вот именно.

— Что?

— Что вернуться нельзя.

— Люди везде одинаковы. Ищут друг друга и отгораживаются, бегут и стоят на месте, размахивая руками, плачут и смеются, любят детей и собак, праздники и развлечения, скучают и боятся смерти, такие же не только везде, но и всегда, тысячу лет назад были и через тысячу лет будут. Только ландшафты существенно отличаются один от другого, только они неповторимы. Архитектура — облик, лицо ландшафта. Самонадеянные люди говорят, что человек создает это лицо ландшафта, но это не так, именно ландшафт создает свою архитектуру, или диктует ее, человек тут лишь посредник, он улавливает замысел ландшафта, угадывает его умолчания и недомолвки, и поэтому архитектура — единственное из искусств, достойное страданий, мучительных поисков, отчаяния и риска; я мог стать архитектором, но не стал им, а раз не стал, то, вероятно, не мог. Люди всюду и всегда такие: хотят быть тем, кем быть не могут, обладать тем, чем обладать нельзя, видеть то, чего нигде нет, слышать то, чего никогда не было; хорошо, что никто из людей не располагает бесконечным количеством времени, если бы так было, жизнь стала бы фикцией, шедевром, от которого нет спасения, потому что шедевр — это абсолютная сытость. Прости, что я несу чушь…

— Нет, что ты…

— Матеуш вот-вот вернется.

— Как бы мне хотелось знать, как все это на самом деле…

— Что?

— То, о чем ты говорил. Как бы мне хотелось знать.

— Никто не знает.

— Ты все же много знаешь.

— Это тебе только так кажется.

Из дома донесся настойчивый телефонный звонок.

— Кто это так звонит? — теряя терпение, проговорила Калина.

«Может, Здися», — подумал Борис, а вслух сказал:

— Поцелуй меня еще раз, Калина.

— Хорошо.

Потом она вырвалась и побежала, сыпучий песок скрипел под ее ногами, неприятно резал слух. Борис быстрыми шагами направился в контору, телефон продолжал звонить. Он поднял трубку.

— Да, да! Лесничество Демболенка.

— Алло! Можно пана Леля?

— Идите к черту с вашим паном Лелем! Он здесь уже не работает.

— Что случилось?

— Рутский вернулся.

Собственные слова удивили Бориса. «Рутский вернулся». Если он поедет в город, примется за памятник, в газете появится заметка: «Известный и всеми ценимый в нашем городе скульптор Борис Рутский после длительной болезни вернулся к своей работе». А следующая фраза будет звучать так: «Победитель конкурса на памятник героев чувствует себя прекрасно, он полон творческих сил». Известные и всеми ценимые художники всегда полны творческих сил и других аналогичных достоинств, которые ничего не значат, но без которых не может существовать известный и всеми ценимый художник, человек, которого мало кто знает и которого никто не ценит, вся его известность — это время от времени маленькая заметка в газете, занимающая столько же места, сколько объявление о браке или сообщение о том, что кто-то оставил включенным утюг, в результате чего пришлось вызывать пожарную команду.

Борис сидел у себя наверху в темноте, слышал, как подъехал Матеуш на мотоцикле, прошел в контору, громко щелкнул выключателем, заскрипел пол, стукнул задетый стул, немного спустя послышалось пение. Матеуш пел довольно редко; мелодия показалась Борису знакомой, да это «Монте Кассино». Почему Матеуш запел песню польских солдат, проливших кровь в далекой Италии под Монте Кассино в эту войну? «Монте Кассино» давно никто не поет, а Матеуш вообще никогда не пел; Борис тихонько спустился вниз, остановился у дверей конторы.

И настанет светлый день свободы.
Я вернусь, мне знак судьба подаст,
Жди меня, как ты ждала все годы…
И дальше:

А в тюрьме никто не пожалеет,
Но покуда петь могу — пою
Да грущу по дому все сильнее…
Борис почувствовал, как у него сжалось горло; он никогда не был особенно сентиментален, но вот оказалось, что Матеуш только в тюрьме научился петь; там, в конторе, находился сейчас уголовный преступник Матеуш Рутский, в порядке исключения досрочно и условно освобожденный; заключенный, который банальными словами на чужой мотив рассказывает о своей небанальной тоске, о ней он никогда не говорил, не вспоминал, когда спрашивали, отвечал, что жить везде можно и в тюрьме тоже, жить-то можно, но вот «никто не пожалеет», а ведь он не жаловался, не хныкал, рассказывал о тюремной жизни, как рассказывают о любом деле, интересующем того, кто спрашивает, но для рассказчика несущественном. Борис был этим даже несколько разочарован, думал: «С него как с гуся вода, а я?» Но сейчас Борис понял, что ошибался, не поют с таким чувством песен, которые ничего не значат.

— Прости, я не помешаю тебе?

— Нет, что ты. У меня еще полно работы.

— Вам там разрешали петь?

— У нас даже был хор.

— Тяжело тебе там было?

— Да что там. Было и прошло. — И он взглянул осторожно, почти украдкой на правую руку Бориса.

Борис хотел было сказать что-нибудь такое, что освободило бы Матеуша от этих осторожных взглядов, ну например, что и с рукой тоже все пройдет, но он не сразу нашелся, что сказать, и молчание затянулось; наконец он придумал нужную фразу.

— Матеуш, я совсем не в обиде на тебя.

— Спасибо, что ты это говоришь, если б это к тому же было правдой.

— Это правда.

— Ты, может, в обиде, а может, и нет. Но у меня есть глаза. И совесть. Хочешь, возьми мои руки. Если бы я мог тебе их отдать! — Он резко повернулся к окну, пряча глаза, быть может, в них стояли слезы и он стыдился их.

— Давай я помогу тебе, Матеуш. Все равно мне делать нечего. Я люблю возиться с этими ведомостями.

XX

Было совсем темно, но Борис хорошо их видел, если напрячь мысли, то всегда можно увидеть невидимое.

— Ты все время думаешь о нем, — это Матеуш, — может, так надо, я не знаю, но мне это тем более обидно.

И Калина:

— Не много таких, как он. Ты думаешь, он хорошо поступает или плохо? Как тебе кажется, ведь это твой брат?

— Не знаю.

— Надо быть добрым к нему. Ты бы тоже многое сделал для него, правда?

— Почему «тоже»? Ты что-нибудь сделала для него?

— Ох, да я просто так сказала. Не думай плохого.

В этом месте Борис перестал стыдиться, что подслушивает, подсматривает за ними сквозь темень. Часто о самых важных вещах человек узнает, подслушивая и подсматривая. Значит, ее поцелуи тогда были тем, что она «тоже» сделала для него. Впрочем, она ясно сказала: «Я тебе желаю только добра». И сделала это для него, хотя любит Матеуша. Колодзей, законный муж, не противится тому, что она любит Матеуша, его протест был бы более чем смешон. «Было и прошло», — Матеуш тысячу раз прав. Необходимо только найти нужную дистанцию.

— Ты спрашивал у него, сколько стоил ремонт машины? — Это Калина.

— Нет. Я знаю, он не возьмет.

— Все равно нужно спросить.

— Руку я ему не верну. Что я могу дать? Тебя? Ты и так не моя.

Он должен сделать несколько шагов, зажечь свет и сказать: «Мои дорогие, вы так добры. Калина, ты очень добрая женщина, ты добра и прекрасна, но это так мало, так мало, если бы у тебя было больше смелости…»

Калина:

— Твоя или не твоя, но что я в его жизни?

— Для меня ты вся жизнь. — Это Матеуш.

«Самое главное найти нужную дистанцию, — думал Борис, — какие же они откровенные, теперь я понимаю, почему они не верят в бога и не боятся греха».

И еще Матеуш:

— Что, он останется здесь навсегда?

Нет, не останется, теперь он знает это твердо. Человек должен добывать себе место, а не клянчить его. А если надо убегать, то не старыми, проторенными дорогами, которые вовсе не такие уж и проторенные, всегда, в любом положении нужно мужество или хотя бы смелость, решительность, чтобы не путаться в ногах у других, не лезть в их жизнь, не напоминать беспрестанно о своей персоне, которая всегда будет третьей лишней, не демонстрировать своих сомнений и отчаяния, которые со стороны всегда выглядят омерзительными, отталкивающими. Посторонним ты всегда кажешься немного комедиантом; ведь каждый только к самому себе относится с полной серьезностью, все остальные, даже некогда близкие люди, теперь лишь фон, скорее обременительный, чем необходимый; чувства давней дружбы и привязанности существуют ровно столько, сколько живут в памяти, тогда они даже прекрасны и возвышенны, и человеку с ними хорошо, но как только они перестают радовать в воспоминаниях, когда события начинают требовать от них активности, все старые чувства теряют первоначальный смысл, теряют всякий смысл, становятся балластом, с которым не знаешь что делать, за который надо платить пошлину в виде сочувствия и доброжелательности.

Буковые деревья порыжели. На вырубках роса держится до полудня, олени ревут реже, по ночам клубятся туманы, лето кончилось; летом можно медлить, еще есть время, осень заставляет поторапливаться, каждый сталкивается с этим, хотя не каждый замечает эту очевидность.

— Он, наверное, очень несчастен. — Это Калина.

Нет, она ошибается. Он несчастен не меньше и не больше, чем они, только он — это можно скорее отнести к прошлому — устал, засмотрелся немного, главным образом на себя, у каждого бывают периоды, когда ему хочется полюбоваться самим собой, поправиться себе чем-то, ну хотя бы своей способностью страдать, мнимой силой переживаний.

Матеуш:

— Я иногда думаю, что он таким родился, что такова судьба его поколения.

Калина:

— Ты ведь не намного младше его. Матеуш:

— Но я не калека. А он был калекой задолго до того, как я его покалечил.

— Хочешь успокоить совесть?

— Ты много о нем думаешь. Не нравится мне это.

Так говорят о человеке, еще не презираемом открыто, но уже заслужившем презрение; так бывает всегда, когда хочется идти наперекор времени, вернуться туда, куда еще никто никогда не возвращался, в свое прошлое, которое в памяти становится все лучше и лучше; поэтому стоит только найти нужную дистанцию, пристойное расстояние, которое отделяет человека от того, кем он был, кем мог быть еще вчера, позавчера, перед войной; иногда полезно посмеяться над собой, а это-то не так уж и просто.

— Ничем мы ему не поможем. — Это Матеуш.

— Ничем, — вздохнула Калина, будто потеряла небольшую сумму денег и не знает, где ее искать.

XXI

А второго разговора Борис не слышал. Старый Колодзей сидел на скамеечке, вытянув длинные ноги до середины комнаты, руками опираясь о пол. Калина стояла у окна.

— Ты всегда смотришь в ту сторону, оттуда придет моя смерть, но она что-то запаздывает, а с этим ничего не поделаешь, Калина, ну что я могу сделать?

— Не надо об этом.

— Может, нам развестись? Я бы дал тебе развод. Мальцы растут, а я живу да живу, всем хочется подольше пожить. Нас разведут, в газетах пишут, что многие разводятся. Переедешь к нему в лесничество, дети будут жить с отцом, надо что-то делать, Калина…

— А ты бога не боишься?

— Он будет только рад.

— А людей?

— С ними можно не считаться…

— Нельзя. И тебя одного нельзя оставить.

— Я могу быть с вами.

— А люди?

— Ну и что? Поджечь хату, что ли?

— О чем ты говоришь?

— Если лесничий приютит погорельцев, никто худого слова не скажет.

— Страшно мне от твоей болтовни.

— Надо что-то делать, коли смерть не идет.

— Не говори так.

— Не плачь, Калина. Я знаю, ты не ждешь моей смерти, кому приятно ждать чью-то смерть, разве что выродку какому-нибудь, но ты вынуждена, поскольку все так складывается, и поэтому я обязан что-то сделать, чтобы тебе не надо было ждать мужниной смерти и терзаться из-за этого. Ничего нельзя вернуть, но изменить кое-что можно. Неужели ты веришь, что такова воля божья? Я уже в нее не верю, я не по воле божьей связал тебя, просто я был глуп, стар, но глуп, сейчас бы я был умнее…

— Ничего не получится, дорогой мой, мы ведь не в городе, где модно разводиться, где можно просто затеряться в толпе, поэтому ничего не удастся сделать, вернуть ничего нельзя, ты сам сказал. Но и изменить нельзя, важно то, что человек сделал, даже если потом он будет думать по-другому, поэтому лучше ничего не говори.

Она подошла к нему, погладила по лицу, по голове.

— Ты добрый, — говорила она, — никому зла не желаешь, и это самое главное, не борись против того, что есть, будь только добрым, как ты умеешь, ты не бил меня тогда, когда я тебя еще боялась, не называл сукой, а ведь были такие, которые называли, и больше ничего не надо…

Он схватил ее руку и припал к ней дряблыми, липкими губами, она не убрала руку.

— Не надо ни о чем говорить, — повторила она несколько раз, и в этот момент вошел возбужденный Матеуш, он даже не заметил выражения на лице Колодзея, который, казалось, только что плакал, ничего не заметил, и Калина сразу поняла, что случилось что-то плохое; она почему-то тут же подумала о Борисе, будто ни с кем другим не могло случиться несчастье.

— Манусь убежал из тюрьмы! — сказал Матеуш.

— Ах, вот что… — облегченно вздохнула Калина. — Не может этого быть!

— И все же сбежал! — И Матеуш показал клочок газеты с объявлением о розыске; на фотографии Манусь выглядел весьма грозно, и это оправдывало призыв к населению не прятать опасного бандита, который по пути в больницу убил конвоира и сбежал; Калина рассматривала фотографию с любопытством и недоверием; она никак не могла понять, почему Матеуш так взволнован; сбежал Манусь, ну и пусть его ищут, делают облаву, для этого есть власти, то, что Матеуш уже раз помог справиться с Манусем, сейчас не имело никакого значения.

— Смотря для кого, — сказал Матеуш. — Для Мануся это имеет значение. Он сумасшедший, фанатик.

— Ты его боишься? — удивилась Калина.

— Нет, что ты, просто так говорю.

«А Борис боялся бы Мануся», — где-то мелькнуло у Калины, и она улыбнулась своим мыслям.

— Почему ты смеешься?

— Да нет, я совсем не смеюсь.

— Ничего смешного нет. Феликс говорит, что этот Манусь приедет сюда, не простит нам, и Феликс считает, что именно я должен быть начеку, я первый бросился на него, а до этого в следственной тюрьме избил его.

— У тебя ведь есть ружье.

— Есть, конечно.

— Значит, нечего и бояться.

— Я не боюсь.

— И у Бориса есть ружье.

— Ты все о Борисе.

— Нет, вовсе нет. Я о том, что нечего бояться.

Она смеялась над ним, про себя, но определенно смеялась. Она имела право, так как не знала Мануся, о человеке никогда нельзя рассказать всего. Но над Матеушем смеялся также и Борис, смеялся откровенно.

— Чудак ты, — говорил он, — неужели Манусь, если ему удалось сбежать, именно у тебя будет искать убежища! Если его еще не сцапали, то он взял направление туда, куда Макар телят не гонял, прячется в тихих местах, далеко не уйдет, холодно уже, зима на носу, только круглый идиот решится бежать в такую пору…

— Вот именно. Он ведь невменяем.

И Матеуш, уходя в лес, брал с собой ружье.

Раньше он никогда этого не делал, значит, боится Мануся. «В конце концов, у каждого есть свой Манусь», — заключил Борис и перестал удивляться поведению брата.

Вечером Матеуш подолгу не возвращался, и это было на руку Борису; он сидел и писал очередное письмо жене, отличавшееся от всех предыдущих тем, что оно обязательно будет отправлено, так решил Борис.

«Моя дорогая.

Ты надеялась, что я, живя здесь, изменился, продумал кое-что. Так оно и есть. Я думал очень много и в первую очередь о нас с тобой и о том, что я должен делать дальше. Сегодня я сбрил бороду, теперь я могу правой рукой не только причесываться, но даже бриться. Выгляжу я совсем по-другому, можно сказать, что выгляжу совершенно нормальным человеком. Думаю, что мне следует поехать в тот санаторий, там моя рука окончательно придет в норму, теперь я верю в это, а ведь я было думал, что профессор покалечил мне нерв; не убедившись, никогда не следует подозревать человека ни в плохом, ни в хорошем. Я должен закончить свой памятник и даже радуюсь, что удостоен этой чести, ведь это большая удача. Если я примусь за дело, а я уже представляю, как, получится совсем неплохо. Такую возможность упускать нельзя, я чувствую прилив сил, какого у меня давно уже не было.

Прихожу к выводу, что взрослый человек тем и отличается от детей и незрелых юнцов, что способен определить дистанцию не только по отношению к другим, но и к себе, способен смотреть на все дела и события спокойно, рассудительно, не раздирая одежды, увидеть вещи в должном масштабе, отказаться от своего «я» как основного критерия всюду и всегда, того «я», которое очень часто бывает химерой, деформацией реальной личности — даже Гамлет был бы нормальным человеком, если бы не был молокососом, нет гамлетовских проблем, имеется лишь его точка зрения. Огромное большинство всяких Гамлетов — просто-напросто заурядные актеры, которые свой солиптический опыт считают реальным и объективным образом мира, в то время как он часто бывает довольно жалким мирком.

Но я хотел говорить с тобой не об этом. Должен тебе сказать, что мои раздумья привели меня к пересмотру многих вещей, мне не хочется делать банальных заявлений вроде «очень сожалею, прости» и т. д., но при воспоминании о последнем нашем разговоре (если его можно назвать разговором) я сгораю от стыда и очень надеюсь на твою снисходительность и уменье прощать глупые выходки, на твою интуицию и, наконец, на знание моего скверного характера. Поэтому я надеюсь, что мы сможем разговаривать с тобой как взрослые, разумные люди, пожалуй, я даже не надеюсь, а уверен, все, что от меня зависит, я сделаю.

Я привезу много сушеных грибов и должен еще тебе сказать, ты повтори девочкам, что мне их очень не хватает, жить вдали от них — это все равно что ходить с завязанными глазами; плоская метафора, но, по-моему, она передает одиночество человека, обреченного жить только памятью и воображением, снами и молчанием; не представляешь, как мне интересно знать, что они обо мне думают, каким помнят меня и каким знают; они ведь в том возрасте, когда все и вся проверяется; трудно определить то чувство, которое охватывает меня при мысли, что они плохо думают обо мне, что они во мне обманулись, разочаровались, сейчас я еще не знаю, как этому помешать, но вместе мы что-нибудь придумаем, ты поможешь мне, я уверен в этом!

Ты, верно, удивлена, почему я не звоню тебе, а пишу, но по телефону так мало можно сказать. Есть и другие причины, которые я тебе как-нибудь объясню, этот телефон здесь не очень доброжелателен ко мне, слишком часто он ставил меня в положение, по отношению к которому трудно найти нужную дистанцию и которое проще всего понимать вульгарно и буквально. Я не раз упрекал Матеуша в буквализме, но это было как в поговорке о котле и горшке, сам я был чересчур буквален, я прекрасно это вижу теперь, а когда человек видит, как должно быть, значит, он уже на правильном пути. Я, кажется, уже на этом правильном пути, и это тоже удивительное чувство».


Борису показалось, что вдоль изгороди слышны чьи-то шаги, стук в калитку, он прислушался, стук повторился. Борис решил, что, наверное, Моника хватила лишнего и не может найти дорогу; он спустился вниз, повернул выключатель, хотел зажечь лампу над воротами, но она перегорела, тогда Борис вышел на крыльцо как был, в одной рубашке, его обдало ветром и холодом.

— Кто там?

Никто не откликнулся, Борис направился к калитке, открыл ее.

— Моника! Где ты там?

Удар в голову, он даже не понял, с какой стороны, и повалился на забор. «За что?» — подумал он и снова почувствовал удар, последний. Борис не успел ни подумать, ни сказать ничего, было только одно удивление, но и оно внезапно оборвалось.

XXII

Почему Борис сбрил бороду? Манусь увидел бы бороду… Тысячи «почему» теснились в голове Матеуша, но все они ничего не могли изменить. Борис был мертв.

В ту же ночь милиция начала облаву в Демболенском лесу. Утром приехала Здися.

— Что вы с ним сделали?

— Мы?

— Вы!

— Это Манусь.

— Вы его убили, вы двое!

— Не плачь, — уговаривала Здисю Калина, хотя сама плакала, — слезами не поможешь.

— Не «тыкай». Я не пасла с тобой свиней! Девка! Он из-за тебя здесь сидел! — И долго причитала над Борисом: — Борис, мой Борис! Магда, Эва, нет больше папочки, ах, как мне жить без тебя?! Не сберегла я тебя, мой милый, почему я не смогла тебя сберечь, где ты теперь, Борис? Отзовись, Борис! Ох, на что мне жизнь! Почему вы ничего не говорите?

— Послушайте, — заговорила Калина, — вы ошибаетесь, я не была его любовницей, мне вы можете не верить, но поверьте покойному.

— Это ты, — Здися набросилась на Матеуша, — это все ты! Сначала искалечил…

— Ты ведь знаешь, что это не я… а ты…

— Матеуш! — крикнула Калина. — Замолчи!

— Оставь меня. Ты его выгнала на смерть, Здися. Сколько раз он от тебя убегал? Теперь убежал навсегда. Не ори.

— Что вы знаете о нем? — Здися перестала плакать. — Что вы знаете? Ничего! Пили с ним водку и не сказали ему ни разу доброго, мудрого слова. Я одна осталась с ним, одна-одинешенька. Вас вообще не было. Вы смотрели на него как на привидение и как на сумасшедшего. Вас вообще не было, это только он все время о вас думал, бежал к вам, тосковал о вас, а вы… вы… вы…

И потом:

— Борис, что они сделали с тобой, тебе было очень больно? Ты ничего мне не скажешь, не ответишь, я сразу поняла, что ты никогда ничего мне не скажешь. Ты всегда говорил мне не то, что хотел сказать, и сейчас тоже… тоже…

Здися была в отчаянии. Она любила Бориса, и никто в этом не сомневался.

I ЭПИЛОГ

Вечером сильно подморозило и дул восточный ветер. Вначале запахло гарью, потом показалось робкое зарево.

— Это не у вас горит? — забеспокоился Матеуш.

— У нас.

Он смотрел, ничего не соображая.

— Объяснить тебе, как ребенку? Старик все вынес из дому, не бойся, дети, мальчишки, — поправилась Калина, — в безопасности. Погорельцы поселятся у тебя, никто худого слова не скажет. Ты думаешь, что Борис лучше поступил?

Он ничего не думал. Ему показалось, что он слышит песню Бориса. Но это не Борис пел. Моника Гловацкая запомнила первую и последнюю строфу:

Гей, там любили-и-и, да-а-а.
Там любили молодого казака-а-а.
И потом:

Гей! Расти, расти, да-а-а!
Расти, красная калина-а-а!

II ЭПИЛОГ

В известном нам городе стоит памятник героям, сделанный по проекту скульптора Бориса Рутского. Работа велась под руководством Збигнева Тарновича. Согласно «Краткому словарю современного искусства», Збигнев Тарнович ничего не изменил в замысле Бориса Рутского, следил, чтобы он был точно выполнен. Но это уже интересует лишь любителей искусства.

КОМУ ПОЗВОЛЕНО ЖИТЬ

ПЕРЕВОД М. ИГНАТОВА (гл. 1—8) и Н. СОКОЛОВСКОЙ (гл. 9—12)

1

Снег под ногами скрипел пронзительно, словно о чем-то предостерегая. Ветер стих, вечер превращался в ночь, огни окраины гасли наперегонки, и Кароль машинально, не думая об этом, зашагал быстрее; ему хотелось выбраться отсюда прежде, чем ослепнут последние окна — в центре городка, на рыночной площади и прилегающих к ней улочках вечер не отступает столь поспешно, он, собственно, тянется почти до рассвета, если на электростанции не происходит аварии. Кароль невольно оглянулся, хоть и знал, что свет в его доме будет гореть долго — придет Петер, может, уже пришел, беседа затянется допоздна, перемежаемая большими паузами, во время которых Петер, если он будет в соответствующей форме, успеет подремать; Кароль знал, о чем будут говорить и каким образом; Петер, если он в надлежащей форме, прежде чем подняться по лестнице, постоит возле угла дома, поправит пустой рукав, напыжится и вяло отдаст честь алебастровой мемориальной доске с едва различимой надписью; а если будет трезв — тогда лишь мимоходом глянет на эту доску, совершенно невидимую вечерней порой; но он не будет трезв, значит, честь отдаст вяло и неуверенно и лишь потом ступит на лестницу. Пани Ксаверия, которая живет в мезонине, а точнее на чердаке, но заглядывает туда только для того, чтобы проверить контрольные работы или домашние задания, хрупкая и большеглазая пани Ксаверия несколько чопорно поздоровается, хлопнет в ладоши и радостно воскликнет:

— О, пан Петер!

— Гражданин Петр Волошин, старший сержант, к вашим услугам.

— Выпивши. — Мать произнесет это со вздохом. — Но сегодня даже не слишком.

Магда, на миловидном лице которой прибавляется пятен по мере того, как округляется и делается все более заметным ее живот, взглянет на Петера с укоризной, даже скорее примирительно, чем с укором, произнесет:

— Ой, Петер.

— Ой, Петер, донерветтер, — улыбнется Волошин, — ты кончишь на виселице. Так мне всегда предсказывал капитан. Капитан Бартек. А вот и не кончил.

— Еще успеешь, — скажет мать, а пани Ксаверия подсядет к Петеру, ее огромные глаза сделаются еще больше — так бывает всякий раз, едва Петер упомянет о Бартеке, а под хмельком он постоянно его вспоминает, трезвый же сидит и смотрит в окно, точно поджидает кого-то.

— Пан Петер, пан Волошин, — поправится Ксаверия, — расскажите о капитане, скажите, какой он был, походил ли на пана Кароля.

— Товарища Кароля, — буркнет Петер, а матьскажет:

— Походил, очень походил, верно, Магда, правильно я говорю?

— Как две капли воды, смелый был как черт. — Петер махнет пустым рукавом, и тогда Магда, чуть робея и как бы про себя, заметит:

— Кароль тоже смелый. Теперь там очень опасно. Ему приходится носить оружие, пистолет…

Тут Кароль вдруг обернулся, но света в окнах уже не было видно, нет, он наверняка не погас, просто его заслонили дома и сады предместья — он был уже далеко, но порою издали отчетливее, чем вблизи, видны иные вещи и иные люди; Кароль видел Магду, смотрел на нее с любовью и тревогой, он тоже знал о ней все, знал, что она очень любит его и хочет родить ему сына, похожего на него, такой сын походил бы и на Бартека; Магда исповедовала культ Бартека, как и остальные, и сопротивлялась этому, она одна сопротивлялась, была чиста перед Каролем и любила его, но Бартек был всюду, на мемориальной доске, врезанной в стену дома, на фотографии возле маминой постели, в огромных глазах Ксаверии; Бартек заполнял все вечера собою, отсутствующим, и за это можно было бы его возненавидеть, Кароль предчувствовал, что это произойдет, что он возненавидит брата, он боялся этого и стыдился, но знал, что это произойдет, все идет именно к тому…

— Кароль тоже смелый, — скажет Магда в его защиту, но больше чтобы убедить самое себя, — теперь там очень опасно, ему приходится носить с собой оружие, пистолет.

— Подумаешь, пистолет! — фыркнет Петер. — Поглядела бы ты на шмайсер!

— Он был такой добрый, — тихо скажет мать, — но никогда его не было дома, почти никогда, я все молилась за него.

— Отсутствующие всегда лучше, — скажет Магда в защиту Кароля, чтобы убедить себя, а мать поглядит на нее с грустью.

— Ведь ты любила его.

— Кто ж его не любил, — торопливо вмешается Петер, — такой парень, краса и гордость полка.

Тут Ксаверия подсядет еще ближе к Волошину, и глаза ее сделаются еще больше.

— Говорите, рассказывайте, я обожаю слушать, поведайте, как он сражался, как вел вас на битву… мой блаженной памяти нареченный, поручик уланского полка… впрочем, это не я должна рассказывать, так говорите же, лучше всего о том, как он пал смертью храбрых.

— В последний раз? — спросит Петер.

— Разве он умирал неоднократно? — переспросит Ксаверия.

— Последний раз было так. Попали мы в окружение, навалилось на нас несколько сотен бендеровцев, видно, думали, что с нами штаб дивизии, а то и сам Спыхальский или Вальтер-Сверчевский, они иногда приезжали инспектировать. Спыхальский — красавец, вылитый князь Юзеф Понятовский, а Вальтер лысый, как Рыдз-Смиглый. Окружили нас, а мы, понятно, решили пробиться. Я был при капитане, ведь он без меня — ни шагу. Мы хотели выйти оврагом, до него было рукой подать, а они вдруг прекратили огонь. И тут капитан говорит: «Пора! Пора!» Форсировал этот овраг весь батальон, ну, конечно, не совсем весь, его же потрепали, а они все не стреляют, похоже, что перегруппировываются. Только мы с капитаном выдвинулись на край обрыва, чтобы руководить операцией, а они как дадут с тыла из станкачей. Капитана сразу же шарахнуло, и покатился он в эту пропасть, в бездну…

— А в первый раз? — Ксаверия сложит ручки на коленях. — А в первый раз?

— Ну, тогда было совсем другое дело. В партизанском отряде, под самый конец. Мы день и ночь дрались с немцами…

Тут Магда встанет, подойдет к этой паре — Петеру и Ксаверии, взглянет на них своими серыми, ласковыми глазами, взглянет немного диковато, то ли со злостью, то ли испуганно.

— «…и тут капитана шарахнуло, — начнет она передразнивать, — прямо в плечо шарахнуло, и упал он мне на руки…»

— Так было, в точности так было, — замашет Петер пустым рукавом.

— «…он был уже мертв, — Магда не даст сбить себя с толку, — глаза затуманились, не дышал, но в русском госпитале очнулся. Я-то знал, что это еще не конец».

— Конечно, знал, — Петер махнет рукавом, словно желая ударить себя в грудь ладонью, которой нет, — прекрасно знал. А как его повезли, еще бездыханного, ведь он только у русских очнулся, панна Магда прибежала, прилепилась к подводе и плакала, плакала, а я знал, что это еще не конец.

— Я его тогда не повидала, — мать посмотрит так, словно перед глазами у нее вместо стены пустота, — не успела.

— Но потом свиделись, — скажет сочувственно Ксаверия, — когда он вылечился и ушел осенью в армию.

— Даже в звании не повысили, — мрачно припомнит Петер, — а ему полагались майорские лычки.

— Разве майору легче умирать, чем капитану? — спросит Магда разгневанно, со слезами на глазах.

Тогда мать подойдет к ней, притронется к ее пышным светлым волосам, которые, словно ореол, обрамляют побледневшее лицо.

— Всем трудно умирать, особенно молодому, такому молодому, будь он хоть генералом. А если у него есть девушка, любимая девушка, ибо о матери, пусть и любимой, думают меньше, и вдруг приходит смертный час, то очень ему жаль расставаться с этой девушкой…

Где-то в отдалении прозвучал одиночный выстрел. Кароль сунул руку в карман, нащупал рукоятку пистолета, постоял у забора какого-то незастроенного участка, прислушался, но было тихо, только телефонные провода монотонно гудели на той стороне улицы, и спустя несколько секунд звук выстрела показался чем-то нереальным, почти наваждением. Кароль двинулся в сторону рынка, и когда был уже на Рыночной улице, вымощенной булыжником и освещенной редко расставленными фонарями, снова раздался один, потом второй выстрел, но по-прежнему трудно было определить, откуда обманчивое эхо приносит эти звуки. Подумал о Чеславе; всякий раз когда Кароль в отсутствие Чеслава, уехавшего на задание в глубинку, слышал отголоски выстрелов, невольно возникал страх за младшего брата, в его подсознании всегда таилось нечто связанное с Чеславом, оно появлялось само, непрошеное, и на минуту овладевало им; вот и сейчас — мать не докончила монолога о том, как трудно умирать молодым, Ксаверия перестала пожирать огромными глазами Петера; дольше всех оставалась с Каролем Магда, но и она потерялась по дороге, пока он почти бежал вдоль Рыночной улицы, не слыша предостерегающего скрипа снега под ногами; потерялась как раз возле маслобойни, на огромных дверях которой красовались тоже огромные буквы: ЗВМ[7]; в один прекрасный день оказалось, что ЗВМ означает: «За Вами Москва», под каждой буквой было подписано соответствующее слово: под З — за, под В — вами, и так далее, черной краской; закрасили надпись известкой, ночью опять: «За Вами Москва», решили проверить, чьих рук дело; солдаты поймали мальчишку из класса Ксаверии, которая при этом известии как будто всплакнула, может и искренне, но ее большие глаза оставались сухими, по крайней мере тогда. «Ведь не вы ему велели», — сказал в тот раз Кароль, а потом у него мелькнула мысль, что за это трудно было бы поручиться. К счастью, никто не требовал такого ручательства; на заборе у маслобойни белел другой лозунг: «Да здравствует блок демократических партий» и далее: «Голосуем за 3»; Чеслав делал эти надписи, а потом шутил, что они призывают голосовать за тройку; выше — следы торопливой мазни, которую еще можно разобрать: «75 % мандатов — ПСЛ»[8], тут художника не поймали, впрочем, ученик пани Ксаверии вряд ли добрался бы так высоко без табурета или лестницы; были еще крикливые плакатики, написанные аккуратным, каллиграфическим почерком, приколотые кнопками, они особенно бесили Кароля. Эта легальная оппозиция, за спиной которой стоит «Блеск» со своей лесной армией, «Блеск», заставляющий схваченных коммунистов есть партбилеты и клясться, что они не будут голосовать за «3»; кто не поклянется — пуля в лоб, а кто поклянется, тоже пуля в лоб, на всякий случай, чтобы не сделался клятвопреступником, — именно эта легальная оппозиция требует семьдесят пять процентов мандатов, в соответствии, как она утверждает, с настроениями народа. «Настроение народа» — великолепный аргумент, великолепный трюк, его выдумал недюжинный людовец, так обычно назывались деятели крестьянской партии. Чеслав смеялся: можно, мол, на заборе да на бумаге подсчитывать мандаты, и Кароль ему поддакивал, но, в сущности, не был вполне уверен, что эти выборы пройдут так же, как июньский референдум; теперь к людским раздумьям примешался страх перед последователями «Блеска» и пожарами, которые они после себя оставляли, теперь размежевание было совершенно четким, появился термин «оппозиция» с определением, словно в насмешку, «легальная», и эта оппозиция обосновалась на Рыночной площади, в конторе адвоката, который внезапно заделался активным людовцем; в окне адвокатского кабинета висел огромный зеленый флаг, ветер хлопал им по обитому железом подоконнику и по стеклу, и казалось, что полотнище рвется в тепло адвокатских покоев.

— Ты спал? — спросил Кароль часового, покрасневшие глаза которого слезились при свете лампы. — Спал, что ли?

— Не спал, товарищ секретарь.

— Откуда стреляли?

— Стреляли?

— Спал, вот и не слышал.

— Замерз бы во сне. Тут не было слышно.

— Что нового?

— С Познанью нет связи.

Кароль подошел к телефону, покрутил ручку, услышал хриплый голос:

— С Познанью связь прервана, я уже говорил, когда будет — позвоню.

Кароль подошел к окну, подышал на заиндевевшее стекло, словно сквозь волчок в дверях камеры увидал Рыночную площадь под снегом, ограниченную краями неровного круга, протаявшего в инее, зеленый флаг напротив все еще ломился в окно адвоката, тишина. Потом подсел к столу, отодвинул чернильницу, в ней хрустнул лед.

— Можешь вздремнуть, я присмотрю, — сказал он часовому, который, предупредив разрешение, уже спал сидя, запрокинув голову и разинув рот. Кароль вынул папку с надписью «Винцентий Новак, «Модест». Ксаверия утверждала: Модест — такое благочестивое имя. Дура. Модест был так благочестив, что порядочный палач побрезговал бы им…

Ксаверия сказала:

— Снова стреляют. Не случилось бы чего с паном Каролем.

— Скоро два года, как война кончилась, а все еще стреляют, — сказала мать, глядя так, словно у нее перед глазами была не стена, а пустое, безграничное пространство, — стреляют и стреляют.

— Вас ничто не тревожит, — сказала Ксаверия, пододвигаясь еще ближе к Петеру, — ничего не боитесь.

— Чего бояться? — хмыкнул Петер. — Стрельбы?

— Мама думает, — тихо произнесла Магда, — раз еще стреляют, то, может, вернется Бартек.

— Вернется? Возможно, ты права. Этот Модест…

— Модест лгун и шарлатан, он хотел нас запугать. Шантажист.

— Вернется, — хмыкнул Петер, — как же! Если второй раз родится. Но пани Новак уже не способна рожать.

— Помолчи, пьянчуга, — сказала мать без гнева, — ему вовсе незачем второй раз рождаться.

— Вернется, — не унимался Петер, — вздор! Когда его шарахнуло, я понял, что это в последний раз. Покатился он в эту расщелину, в пропасть бездонную покатился, а на траве, вернее на вереске, цветущем вереске, остались только клочки легких.

— Перестаньте, — попросила Магда, — я не могу этого слышать.

Но мать словно бы вовсе ничего не слыхала:

— Может, он очнулся в той пропасти? Может, там очнулся?

Тут Петер призадумался, словно усомнившись, но ненадолго, и хлопнул рукавом о колено.

— Все равно бандиты бы кожу с него содрали. Они всегда добивают раненых. А с тех, кто поважнее, с офицеров, сдирают кожу и разрубают на куски.

— Ты это видел, Петер?

— Видал. И не однажды.

— Но не его.

— Перестаньте, — попросила Магда, — я не могу этого слушать.

— Я ничего не понимаю, — надулась Ксаверия. — Модест такое благочестивое имя, а пани Магда говорит — шантаж. Какой шантаж? Из-за чего шантаж? Ничего не понимаю.

— Это политика! — рявкнул Петер. — Борьба не на жизнь, а на смерть. Так всегда говорил капитан. Так говорил Бартек, не на жизнь, а на смерть.

— Они хотят запугать Кароля, — робко пояснила Магда, она немного робела перед Ксаверией и была в претензии на Кароля за то, что он поселил ее здесь, точно в целом городе не нашлось жилья для учительницы, — хотят оторвать его от партии, скомпрометировать.

— Кто они? Модест?

— Модест и другие. Легальная оппозиция.

Вдруг стало темно.

— Электростанция, — сказала мать. — Снова-здорово.

— Я не понимаю, — дулась в темноте Ксаверия, — я решительно ничего не понимаю…

Кароль закрыл папку, впрочем, света ему не требовалось, он знал наизусть бредни Модеста. Где тот встретил Бартоломея Новака, кличка «Бартек», кузеном которого назвался, хотя отнюдь не состоял с ним в родстве, — тут каждый третий — Новак. Встретил в Щецине, а потом в банде Блеска. Что делал в банде Блеска сам Модест? Хотел уговорить Блеска выйти из леса. А что там делал Бартек? Был правой рукой Блеска и чуть ли не его наставником. Что говорил Бартек? Говорил, что сочтется с Каролем, но на это еще есть время. Из-за чего сочтется? Это все знают. Все? Пожалуй, нет. Управление госбезопасности, например, не знает, а желало бы знать, что известно людям и Модесту. То, что Кароль отнял у него девушку, женщину, Магду Новак, которая была невестой Бартека…

Невеста Бартека, Магда. Она вцепилась в телегу и плакала, плакала, а на телеге лежал Бартек, убитый, но еще не в последний раз, как говорил Петер. Невеста Бартека, Магда, просила, да, просила: «Возьмите меня с собой, в ваши края, что мне тут делать одной, сироте, отца у меня убили, за Бартека его убили — не застали Бартека, не нашли. Возьмите меня, мама, пани Новак, возьмите меня». Невеста Бартека, Магда, которая послушно ответила: «Да». «Да, я выйду за тебя, Кароль, сейчас же выйду за тебя, я всегда о тебе думала и ты мне нравился еще когда с Бартеком… Выйду за тебя, только я не девушка (тут она заплакала, как возле той телеги), я не девушка, потому что с Бартеком, с ним…» Невеста Бартека, Магда, его жена, которая так любила его и хотела родить ему сына, похожего на него, ибо тогда бы он походил и на Бартека, Магда, которая действительно защищалась от этого воскрешения Бартека, от этого чуда, состряпанного Модестом на потребу легальной оппозиции, Модест воскресил Бартека и шантажирует им секретаря повятового комитета ППР Кароля Новака, ибо речь идет об определенном проценте мандатов для легальной оппозиции, терзает Модест этим воскресшим, ожившим Бартеком Магду, жену секретаря повятового комитета ППР, терзает его старую мать призрачной надеждой, ибо речь идет об этих мандатах для легальной оппозиции. Кошмар, подлость, низость. А они выпустили этого Модеста, Смоляк его выпустил. Зачем хочет идти Модест к Блеску? Чтобы привести Бартека. Ведь Блеска нет в живых. Но Бартек оказался ему достойной заменой. Не смеется ли Модест? Дает слово офицера, майора Войска Польского. Бартек предостерегал насчет этого Модеста. Тогда Кароль заподозрил, что у брата уязвлено самолюбие. Модест стал майором, а Бартек майора не получил. «Это змея, имей в виду», — говорил Бартек, а Кароль пожимал плечами. Его заботило другое. Еще шла война, но уже надо было брать власть. Тогда Магда сказала: «Ты отсиживался, не шел в лес, ссылаясь на какое-то другое дело, которое не менее важно, все ради того, чтобы теперь — к власти. А он, хоть и моложе тебя, — на фронт, с еще не зажившей раной». Так сказала тогда Магда, невеста Бартека. Так она сказала и была тогда в чем-то по-своему права, ибо любила Бартека, не его. Потом просила: «Возьмите меня», и была права, отца ее убили за то, что прятал Бартека; потом говорила: «Выйду за тебя», и была по-своему права, хотела полюбить его, может, Бартека хотела любить в нем, может, его самого, никто этого наверняка не дознается, она сама толком не знает, не знала тогда и теперь не знает; и он не знал, любит ли ее, разбираться в таких вещах трудно; не знал, любит ли ее, когда предлагал руку и сердце, знал только, что мать очень обрадуется, будет ему благодарна. «Ну, конечно, — сказала она, Кароль помнил это отлично, — ты первый на нее заглядывался, еще до Бартека, бывает так, что брат женится на вдове брата, а она почти вдова», — сказала мать; Кароль это отлично помнил, и как заглядывался, помнил, еще тогда не были в подполье ни он, ни Бартек, тот ревновал Магду, уж такой у него была натура: любовь — так не на жизнь, а на смерть, борьба — тоже не на жизнь, а на смерть. «Ты как огонь», — говорила мать Бартеку. А он отвечал: «А вы как водица, комнатная водица». Значит, Кароль не знал тогда, любит ли Магду, но теперь любит ее, может, за то, что была лояльна, и она одна, если не считать Чеслава, не верила в бредни Модеста; может, потому не верила, что они были для нее слишком страшны, может, она представляла себе воскресшего, возвращающегося Бартека и положение, в которое попадала, может, боялась своей неверности; впрочем, безразлично, по каким причинам не верила в бредни Модеста, из-за которых даже Петер иногда терял самоуверенность и, казалось, сомневался, даже Смоляк из Управления госбезопасности малость верил, иначе не выпустил бы Модеста; удивительно, как иные люди бывают склонны верить всевозможным бредням; провокация Модеста была так грубо сработана, что даже слепой определил бы это на ощупь, а поручик Смоляк отпускает Модеста под честное слово офицера, Модест уходит и, конечно, не возвращается, ни с Бартеком, которого воскресил, ни собственной персоной; Смоляк избегает разговора на эту тему, есть дела поважнее, говорит он, бандиты пугают людей заревами, сколько этих зарев будет накануне выборов, сколько еще людей погибнет… Смоляк избегает разговора, а Каролю не хватает духу, чтобы сказать ему, что Модест тоже из банды, было бы меньше одним главарем поджигателей, если бы Смоляк проявил больше сметки и бдительности; выпустить такую пташку за месяц до выборов — это, пожалуй, ошибкой не назовешь, ошибаться может каждый, но это больше, чем ошибка, это невыполнение партийного долга, обязывающего быть бдительным и беспощадным к врагу, особенно к такому, который не останавливается перед клеветой, оплевывает погибших, шантажирует; но Кароль не сказал этого Смоляку и не скажет, не хочет докучать ему, напоминать; надо обеспечивать безопасность митингов, собраний, охранять важные объекты, людей маловато, люди переутомлены, недосыпают, Кароль хорошо это знает; он знает также, что стоит ему собраться в глубинку, как эти безотказные ребята Смоляка, молокососы вроде Чеслава и постарше — тут как тут, обеспечат порядок на любом собрании, любом мероприятии, даже не покажут виду, что устали, только потом будут валиться с ног, спать, стоя на морозе; действительно, сейчас не время упрекать, выговаривать, проявлять недоверие к Смоляку, который тоже, как и все, ест и спит стоя. За окном зима, в темноте чуть искрится снег, зеленый флаг в окне адвоката угомонился, глаза слезятся, холод взбирается все выше по ногам, Кароль не думает о нем, он привык к холоду так же, как к своим мыслям о Модесте; Бартек не вернется, мертвые не возвращаются, это лишь складки зеленого флага напоминают человеческое лицо, весьма расплывчатое, лицо человека, который вынужден молчать; это лицо Бартека, погибшего в глубоком овраге и ожившего в бреднях Модеста; Модест — якобы кузен, змея, как говорил Бартек, Модест — майор, который живенько улизнул из армии и примкнул к легальной оппозиции, Модест — тварь. Магда, не бойся Модеста, не бойся Бартека, мертвые не возвращаются, это борьба не на жизнь, а на смерть, враг, не брезгающий никакими средствами, готов призвать на помощь покойников, Магда, мы не будем бояться Бартека, но и не станем лишать надежды маму…

Зазвонил телефон, дежурный вскочил, машинально вскинул автомат, конфедератка слетела и глухо шлепнулась на пол.

— Ну, что там?

— Есть связь с Познанью, товарищ секретарь. — В хриплом голосе явная радость. — С кем соединять, товарищ секретарь?

— Не надо.

— Так чего же так добивались?

— Алло, дайте сто семнадцатый, местный. Магда? Это ты? Я не разбудил тебя? Ничего особенного. Чеслав еще не вернулся, они не вернулись, боюсь за него, но маме ничего не говори, спокойной ночи. Подожду еще. Чеслава. Их подожду. Спокойной ночи. Спи спокойно.

2

Мать плакала долго и безутешно, точно стряслось неведомо какое несчастье. А рана была неопасной, пуля прошла сквозь мышцы, не повредив кости, Чеслав даже не поморщился, когда хирург ковырял блестящей железкой в ране.

— Могло быть хуже, мама, — утешал он, улыбаясь, — могло быть гораздо хуже.

Но мать ничего не желала слушать и, обхватив голову руками, тихо и печально твердила с упреком:

— Сами лезете в пекло. Сперва Бартек, пусть земля ему будет пухом, если его кто-нибудь похоронил, сперва Бартек, мало ему было одного раза, так во второй сгинул. И тебе будет мало, достукаешься и ты, оба достукаетесь, и ты, и Кароль, совсем осиротею, такая моя судьба; неужели останешься в больнице?

— Останется, — сказал врач, — может быть заражение.

— Может, разрешите ему уйти домой? — просила мать. — Может, разрешите, пан доктор, буду возле него денно и нощно, телефон у нас есть.

— Нельзя, — сказал врач, — ни в коем случае. Вы же не ребенок.

Сгорбилась, поплелась к двери, но вернулась, подошла к изголовью, постояла с минуту, ничего не говоря, потом протянула руку, медленно, почти украдкой, словно стыдилась, погладила Чеслава по волосам, по лбу, по щекам, еще нежным, мальчишеским.

— Сынок, сынок, — шептала она, и слезы дрожали на ее поблекшем лице, стекали по морщинкам, точно капли дождя по древесной коре, и Кароль не мог смотреть на это, на дерзкую мину Чеслава, который таким образом прикрывал собственную мальчишескую растроганность, на лицо матери, в котором было столько страха и беспомощности.

— Идем, мама, — сказал Кароль, — ничего с ним тут не случится.

— Здесь — нет, — согласилась мать, еще раз жадно прикоснулась кончиками пальцев ко лбу Чеслава, и они вышли.

— Могло быть хуже, — утешал Кароль.

— Будет. Еще будет.

— Не каркайте, мама.

— Будет хуже. И с тобой тоже. Кто лезет куда не просят…

— Родиться тоже никого не просят. И тех, кто на печи отсиживается, смерть также не минует.

— Знаю, знаю. Я же ничего не говорю, все равно не послушаете, раз идете на все это, значит, нельзя иначе. Так уж я не говорю, дескать, брось это, бросьте то, все равно не послушаете. Только душа всегда болит. У тебя тоже будут дети, хоть ты и не будешь их рожать.

— Ночевать буду дома, — примирительно произнес Кароль, — хоть раз не одни останетесь.

— И обедать придешь? — обрадовалась мать.

— И обедать.

— Это хорошо. — Она торопливо семенила рядом с ним, точно не поспевая; Кароль замедлил шаг, взял ее под руку, ему пришлось немного наклониться, такая она была маленькая. — Это хорошо, Кароль, — приговаривала она. — Магда научилась делать картофельные клецки, в Малопольше не знают картофельных клецок, помнишь, но она уже научилась; Магда славная женщина, очень тебя любит и очень о тебе беспокоится; это хорошо, что переночуешь, ты должен отдохнуть, глаза сделались красные, как у зайца, как у кролика, не сердись, я оговорилась, человек — не кролик, но глаза у тебя красные, всегда красные оттого, что вечно недосыпаешь, не сердись, сынок.

— Я не сержусь, мама. Действительно, мне необходимо отдохнуть.

— Да, да. Необходимо отдохнуть. И Чеславу тоже. Теперь он отдохнет, отоспится в больнице, нет худа без добра, с его рукой ничего не случится, верно, сынок? И надо ж, чтобы именно в него попали, именно в него; никогда вас нет дома, ни одного, как прежде Бартека, так теперь вас обоих, а Чеслав еще дитя, вечно где-то пропадаете, вечно я одна, не с кем словом перемолвиться, Магда хорошая женщина, очень хорошая, но это не дочь.. Я так одинока.

— А Ксаверия, Петер?

— Этот пьянчуга — славный парень, с покойным Бартеком пошел бы в огонь и воду… — Мать говорила быстро, все быстрее, словно желая наговориться впрок, словно не верила тому, что Кароль останется дома после обеда и заночует; зазвонит телефон, и Кароль скажет: «Да, да, сейчас иду», а она снова останется одна; пригревало солнце, снег подтаивал сверху, по мостовой растекались серые лужи.

— Дотянуть бы до весны, — сказал Кароль. — Эх, если бы уже была весна.

— А что будет весной? Что-нибудь изменится?

— Все будет позади. Выборы, все.

С минуту она раздумывала, потом спросила:

— Ты боишься этих выборов?

— Нет, бояться не боюсь. Только…

— Что только?

Он не знал, как ответить, ощутил усталость, солнце слепило и размагничивало, лишало сил.

— Тяжко будет, — вздохнул он.

— Везде так?

— По-разному. В нашем воеводстве в целом спокойно, только здесь, именно здесь…

— Хотели перевести тебя на запад, — вспомнила мать. — Там спокойнее? Там не так тяжко?

Кароль не ответил. Где-то на западных рубежах воеводства, в Гожове, Свебодине, Зеленой Гуре, в городах и повятах, известных ему только по названию, тоже, вероятно, было тяжко. Но наверняка не было там стольких «Блесков», «Рысей», и «Модестов», наверняка было там меньше стрельбы, зарев и похорон. Жалел ли он, что не поехал в какой-то Свебодин, — трудно было ответить самому себе. Он не жалел, не упрекал себя, хоть порой казалось, что там, может быть, интересней, иначе, чем тут, в Кольске, который географически принадлежал к Великопольше, а экономически — если можно проводить такое разграничение — был связан с прежним Королевством Польским. Нет, не жалел, но порой охватывала какая-то тоска, какая-то беспочвенная убежденность, что там можно сделать больше, там все делается почти заново, а подымать целину куда благодарнее, чем латать старые прорехи. Не двинуть ли после выборов на запад? Он не поделился с матерью этой мыслью, этой робкой мечтой; спустя минуту она показалась ему постыдным ребячеством, уставший человек всегда мысленно подыскивает себе какое-то пристанище, а Кароль дьявольски устал; солнце все пригревало, пальто делалось невыносимо тяжелым, рубашка липла к спине.

— Жаль, что я отдал машину старосте, а то подвез бы вас, мама.

— Я люблю ходить пешком.

Магда не ждала Кароля в эту пору, обрадовалась, подставила бледную щеку для поцелуя.

— Наверно, голоден, а что с Чеславом?

— Пустяки, ничего особенного, а это что за зверь?

Под столом стоял взъерошенный и сердитый, а может, только испуганный кот, пятнистый, с забавным треугольником на носу.

— Пани Ксаверия его притащила, говорит, что звать Филиппом, на это имя отзывается, на другие — нет.

— Филиппом людей нарекают, а не кошек, — сказала мать.

— Только кошек тут недоставало, — вспылил Кароль.

— Пусть живет, раз уж принесла, — мягко возразила Магда, — кот всегда в доме пригодится.

Но Каролю было не до кошек, он прошел во вторую, маленькую комнату с завешенным окном, спальню матери, вытянулся, не раздеваясь, на старой кушетке и, прежде чем жена успела приготовить соус и картофельные клецки, уснул непробудным сном и не слышал дребезжанья телефона, а Магда лгала в трубку, что его нет дома. Спал он, по всей вероятности, очень долго, ибо, когда проснулся, было уже совсем темно, на живот давила какая-то тяжесть, он с минуту не двигался, не понимая, в чем дело, потом нащупал рукой что-то пушистое, это был Филипп, свернувшийся клубком, теплый и округлый.

— Стережешь меня, — умилился Кароль и поежился от холода, — тебе тепло, котище, в твоей шубке. — С котом на руках он вышел в другую комнату.

— Не звонили мне, Магда? Как дела, Петер?

— Не звонили, — солгала Магда, но потом спохватилась: «Завтра узнает, будет недоволен». — Был звонок, — она потупилась, — да пожалела тебя, даже обедать не разбудила, сказала, что нет дома. Плохо я сделала?

— Из комитета звонили?

— От старосты.

— Что им понадобилось? — пробормотал Кароль. — Ну и отоспался же я — за все времена.

— Без тебя управятся. Теперь поешь.

Заглянула Ксаверия.

— Приятного аппетита, — сказала она, — извините, вероятно, помешала. Я только к пану Петеру.

— Гражданин Петр Волошин, старший сержант, к вашим услугам, — выпятил грудь Петер.

— Для Петера у меня есть задание, — произнес Кароль с ноткой раздражения, и Ксаверия ретировалась, рассыпаясь в извинениях и ласково маня кота:

— Кис, кис, Филиппчик.

— Ты мог бы держаться с ней повежливее, — мягко сказала мать. — Она хорошая. И такая одинокая.

— Какое задание, начальник? — Петер был обрадован.

— Пропусти стаканчик и иди спать. Сегодня можешь не стеречь, я остаюсь дома.

— Ладно, могу уйти, — поморщился Петер. — Могу уйти.

— Ты какой-то сердитый, случилось что-нибудь? — заботливо осведомилась Магда.

Он не ответил, смотрел в окно — за садами, словно скорчившись от мороза, вздымалась арка моста на Варте; он любил смотреть на этот мост, особенно в сумерках или ночью, тогда мост отчетливее выделялся вереницей фонарей, напоминающих крупные жемчужины, это было давно, до войны; теперь на мосту было темно, только резкая, черная полоса виднелась на воде, скованной матовым льдом у берегов и поблескивавшей на середине реки.

— Все высматриваешь, рвешься куда-то. Разок без тебя обойдутся, сам говорил: «Незаменимых нет».

— Что верно, то верно, — поддакнула мать.

— Конечно, обойдутся. Мне надо отдохнуть. К завтрашнему дню.

— А что у тебя завтра, сынок?

— Ничего особенного, как обычно. Но мне надо отдохнуть.

— Ложись спать, от сна больше всего сил прибывает.

— Не хочется мне спать, мама.

— Видно, я вам мешаю.

— Нет, мама, что вы.

Она немного медлила, поглядывала то на Кароля, то на Магду, не умея скрыть, что рада видеть их вместе.

— Спокойной ночи, дети.

Не скрипели пружины старой кушетки, мать разделась и легла очень тихо, а может, совсем не ложилась, может бодрствовала, все еще оставаясь с ними, только отделенная стеной и дверью; это как-то обескураживало Кароля, он ходил на цыпочках, говорил полушепотом, затем присел рядом с Магдой, которая тщетно боролась с сонливостью. Губы у нее были запекшиеся, шершавые, грудь горячая.

— У тебя температура?

— Ничего у меня нет, Кароль, просто в таком положении с женщинами всякое творится.

— Но ведь температура — это не нормально.

— У меня нет температуры, тебе чудится, Кароль.

— Ты сонная.

— Немножко. Но спать мне не хочется. Мы так мало с тобой разговариваем.

— Так поговорим.

— Знаешь, — она говорила неторопливо, с паузами, словно чуточку смущаясь, — я все чаще думаю о том, что если бы вас не выселили отсюда туда, к нам, то мы бы вообще не встретились, я бы о тебе понятия не имела. Можешь ли ты себе это представить?

— Да.

— Наверно, я жила бы там, в Вильковицах, ходила бы на Совиную гору за орехами, помнишь, сколько их там было, помнишь?

— Да, Магда.

— Я прекрасно помню. И мне часто снится эта гора, за ней всегда садилось солнце, из-за этой горы день у нас был короче, с конца укорачивался, а не с начала, солнце заходило раньше, помнишь? Наверно, не помнишь, ты был там в изгнании.

— Тоскуешь?

Магда не ответила.

— Тебе не нравится в Кольске?

— Ах, нравится, Кароль, река красивая, у нас не было такой реки, у нас только узкий ручей, с шестом перепрыгнешь; нравится мне здесь, только очень помню нашу деревню и часто вижу во сне, или наш костел мне снится, и как я иду к первому причастию в белом платьице со свечой.

— Подвенечное платье у тебя тоже было белое.

— О да, Кароль, и прекрасные розы, твой подарок, они еще лежат в шкафу, уже совсем сухие, но… — Она умолкла, словно спохватившись, что допустила оплошность.

— Что — но?

— Ничего, ничего. Только после свадьбы я еще ни разу не танцевала, мы больше никогда не танцевали, думаешь ты когда-нибудь об этом?

— Да, Магда.

— Мне кажется, что я старуха, старше Ксаверии.

Кароль промолчал.

— Она играет с кошкой. Как девочка. А мне не хочется играть с кошкой, мне кажется, что здесь — зал ожидания.

— Зал ожидания? Что ты говоришь? — сказал Кароль и подумал: «Она ждет Бартека, немыслимо, чтобы она ждала Бартека, только мать может дожидаться его возвращения». Он машинально гладил ее по лбу, пока она не отодвинулась от его руки.

— Ты не слушаешь меня, Кароль, ты думаешь о чем-то другом.

— Завтра я еду в Ступольню, — сказал он и тут же пожалел, не следовало ей говорить, что именно в Ступольню, эту несостоявшуюся столицу лесной республики «Блеска», у которого были свои люди даже в армии, и поначалу это просто не укладывалось у Кароля в голове; он помнил, как военный трибунал судил одного из самых опасных «факельщиков» президента Блеска, так себя именовал Блеск — президент лесной республики; суд состоялся в кино, бывшем трактирном зале — завтра там предвыборный митинг демократического блока, подсудимый держался нагло и самоуверенно, словно ни в грош не ставил свою жизнь, которая оборвется через несколько часов по приговору военного трибунала; стрелковый взвод, отряженный для исполнения приговора, дожидался в полной боевой готовности; «факельщику» было двадцать два года, он производил впечатление развитого парня и наверняка не принадлежал к тем, кто не способен осознавать опасность и ценить жизнь, тогда Кароль восхищался смелостью этого человека, до конца убежденного в правоте дела, которому он служит под началом Блеска. Кароль был близок к какому-то сочувствию, уважению к его мужеству, настоящему мужеству, которое направлено в дурное русло. «Такие люди должны быть на нашей стороне, — думал тогда Кароль. — Обман самых мужественных людей, сталкивание их на путь кровавой оппозиции — это еще одно преступление отечественной реакции». Так думал Кароль в то время, пока парень, вскинув голову, становился перед стрелковым взводом. Было очень тихо, и слова военного прокурора, оглашающего приговор, звучали удивительно веско, но, когда раздалась команда: «Взвод, пли!», солдаты принялись судачить между собой, как на привале, и Кароль едва верил своим глазам, наблюдая эту сцену; мужественный ниспровергатель одним прыжком очутился на заборе, и тогда прозвучал одиночный выстрел, негромкий выстрел, это был выстрел из прокурорского пистолета, он один не растерялся, этот с виду канцелярист, случайно нацепивший знаки различия майора, оказался совсем другим, человеком со стальными нервами и поразительной реакцией; но особенно Каролю было стыдно за того, кто висел на заборе, а вернее, за свое о нем представление было стыдно ему, за то, что поверил в его героизм перед лицом неминуемой смерти; герой был всего лишь прохвостом, уверенным в своих сообщниках из стрелкового взвода, это было жульническое мужество, и разочарование Кароля превращалось в презрение. «Хорошенькое дело, — подумал он, — разочаровываться во враге». К счастью, прокурор не восторгался «факельщиком», изрыгавшим клевету, выстрелил вовремя и метко, руки у него дрожали только потом, в машине, руки у него дрожали и потели, он вытирал их о колени, угрюмо молчал, и Кароль знал наверняка, о чем он думает, майор безусловно думал о солдатах из того взвода, которые после команды принялись болтать, словно на привале, майор был обязан о них думать, это по его части, очень хорошо, что в этой игре распределены роли…

— В Ступольню, — сказала Магда, и это был даже не вопрос, а протест, низведенный до грани отчаяния.

— Там теперь спокойно, — сказал Кароль. — Блеска нет в живых.

— Спокойно. А Чеслав?

— Это было не в Ступольне.

— Ага, — произнесла она, примирившись.

— Спи, Магда, ты устала, а я выспался после обеда.

— Буду спать.

Кароль прислушивался к ее дыханию с нежностью и одновременно с чувством облегчения, ибо трудно думалось в присутствии жены, чья настороженность и тревога сковывали мысли, нарушали их ясность; только когда она засыпала, уходила в забытье, он избавлялся от этой раздвоенности мышления, и, хоть не видел ее лица, угадывал вблизи контур, набросок ее улыбки, улыбки сквозь сон — самая откровенная и первозданная; наверно, Магда в этом сне бродит по Совиной горе в поисках лесных орехов или по дороге, ведущей к костелу, которая в июне устлана тополиным пухом, а в январе, сейчас, укатана полозьями саней; она убегала в сон из этого зала ожидания — вот откуда взялась ее улыбка, которую совсем не видно; впрочем, улыбка вовсе не должна быть видна, благие чувства не должны быть видны или ощутимы, благие чувства и благие мысли, так же как и благой сон, где прошлое имеет все преимущества перед сегодняшним днем, где время не властно; благой сон уже пришел к Магде, его, Кароля — миновал, не следовало спать днем с приблудным котом на животе, бессонной ночью благие воспоминания редеют, черные мысли сгущаются, тут безраздельно властвует время; Бартек не румяный сорванец в гимназической курточке с голубым кантом, лицо Бартека слеплено из алебастра, кое-как, это не лицо, а мемориальная доска, прикрепленная к стене дома, на ней резкие черты лица смертельно усталого человека, можно ли отождествлять мемориальную доску с лицом убитого человека, молодого офицера, опытного партизана, который умер, но должен жить в памяти; фотография в каморке у матери гладкая и блестящая, только с боков наползают желтые подтеки, доска на стене дома серая и шероховатая, она даже по замыслу несовершенна; лицо Бартека, подлинное его лицо, где-то между фотографией, с которой мать сдувает пыль, нежно дыша на толстое стекло, и этой мемориальной доской, которой отдает честь пьяный Петер; надо выспаться перед завтрашним днем, в Ступольне нельзя быть невыспавшимся, раздвоенным, когда мозг работает на замедленных оборотах и путаются правая и левая рука, словно у левши, — древний, давно забытый навык оживает в минуты крайнего утомления; скрипят сани на дороге к костелу, который так запомнился Магде, это, скорее, бренчит телефон, робко, неторопливо и неритмично, как бубенчик на хомуте.

Кароль потянулся к трубке, осторожно, чтобы не разбудить Магду.

— Не стоит, секретарь, провод перерезан.

Кароль резко сунул руку под подушку.

— Не стоит, секретарь, не успеете, я выстрелю первым, на любой выстрел, мой или ваш, сюда явится тот, кому следует, я не один, я не посещаю семейные спальни в одиночку.

— Погасите фонарик, не будите жену, она в положении.

С минуту он ничего не видел, только вихрились ослепительные блестки в зажмуренных глазах, пытался представить себе непрошеного гостя, его фигуру, выражение лица. «Только бы она не проснулась», — думал он.

— Я не собираюсь тревожить пани Магду, — говорил тот приглушенным, словно нереальным голосом, — невесту полковника Бартека, но отложите хлопушку, секретарь, не будем разговаривать, наставив друг на друга дула, как гангстеры.

«Как вы открыли ставни?» Этот вопрос промелькнул лишь в сознании Кароля, ни к чему было узнавать, как открываются закрытые ставни.

— Вас прислал Модест?

— Я не мальчик на побегушках, секретарь, я пришел по поручению полковника Бартека, некогда вашего брата…

— Опять эта гнусность! Оставьте мертвого в покое!

— Вы ошибаетесь.

Кинуться, выбить револьвер и за горло. Душить, пока глаза не вылезут из орбит. В беловатом сумраке непрошеный гость выглядит невзрачно, заморыш. Или швырнуть ему в морду подушку и душить, душить, пока зенки не выскочат. В редеющей тьме пришелец съеживается, он стар, лет пятидесяти или более, мускулы его вялы, кости хрупки. Или прыгнуть за шкаф — он выстрелит в стену и получит табуреткой по башке, старая дохлятина с твердыми голенищами, граф-ротмистр, не выползет из-под табуретки.

— Я не один, секретарь.

— Что вы намереваетесь сказать?

— У полковника Бартека, некогда вашего брата… два желания.

«…душить, душить, пока зенки не выскочат, пока не наложит в штаны, гадина с твердыми голенищами, свинья, подлая свинья, оставь Бартека, оставь брата в покое…»

— Вы ошибаетесь.

— Посмотрим, кто ошибается в своих дальнейших расчетах. Говорите, я слушаю.

— Во-первых, отмените завтрашний митинг в Ступольне…

— И вместо него состоится митинг легальной оппозиции, не так ли, ротмистр?

— Вы ошибаетесь, ротмистром я был в ваши годы; во-вторых, снимите с этого дома безобразное надгробье, ибо полковник Бартек не является покойником, он полковник, а не капитан, как гласит надпись на этом вашем семейном, красном надгробье, полковник не желает…

— Чего?

— Чтобы вы продолжали деятельность в ППР и использовали его заслуги и славу для большевистской пропаганды.

«…душить, душить, пока не испустит последнего мерзкого вздоха, Бартек, эти гады делают из тебя пугало, зачем я отослал Петера, зачем…»

— Ошибаетесь, вы не должны отвечать, давать письменное обязательство, у вас есть время до завтра, если не хотите, чтобы ваша эскапада в Ступольню оказалась последней…

— Это вы ошибаетесь… вы… вы… впрочем, неважно, как вас зовут, вы ошибаетесь. Скажите Модесту…

— Я вам не слуга, подумайте, хорошенько подумайте, мы даем вам возможность спастись ради полковника, он вам доверяет, он вам еще доверяет, что меня весьма удивляет, я не доверял бы человеку, который способен вероломно отнять женщину…

«Хорошенькое дело, разочароваться во враге; если бы рука была на метр длиннее, пригвоздить бы эту морду к стене, лишь бы не проснулась Магда, спи, спи сладко, блуждай по Совиной горе…»

Непрошеный гость перемахнул подоконник ловко, точно садился на коня, Кароль с пистолетом в руке двинулся к окну, Магда припала к нему:

— Не ходи туда.

— Ты не спишь?

— Я все слышала, но совсем не боялась.

Он ощутил невыносимый стыд, обнаженный внезапно до последней мысли и чувства.

— Что с тобой, Кароль?

— Я, видишь ли, не мог иначе, он бы выстрелил в тебя, их было много…

— Зачем ты оправдываешься, Кароль, я удивлялась, что ты можешь так говорить с ним, даже голос не дрогнул…

— Магда…

— Что, Кароль?

— Ты, ведь, не веришь в этот вздор о Бартеке…

— Нет, — ответила она тихо, с усилием, — нет, нет, Кароль, что ты. Умершие не возвращаются. Правда? — И она повторила: — Умершие не возвращаются. Никогда.

Он смотрел ей в глаза, но видел лицо Бартека, то, о фотографии, и другое — с мемориальной доски, а также едва запомнившееся, не запечатленное нигде, кроме памяти, лицо парня из леса, с офицерскими знаками различия.

— А если бы…

— Нет, нет, — усердно твердила Магда, — нет, не может быть никаких «если бы».

Если бы ее спросить, боится ли она Бартека, любит ли его, она не смогла бы ответить. Поэтому он не спрашивал.

Ее тонкие руки с длинными пальцами были покрыты голубоватыми жилками, которые, казалось, пульсировали в ускоренном темпе, — она держала эти руки на его плечах, лбом опираясь о его грудь, покачивалась, колеблясь в такт собственному дыханию; он взял ее на руки, отнес в постель, теперь она лежала навзничь,уставившись в потолок, молча, он хотел заговорить с ней, но не смел прикоснуться к ее мыслям, которые наверняка были истерзаны, болезненны, истощены внутренней борьбой; с тревогой и страхом говорила Магда о зале ожидания, а это означало, что она одинока и чужая здесь, когда-нибудь она скажет, определенно скажет, может, уже сейчас, через минуту: «Зачем я сюда приехала?» — и будет права; она закрыла глаза, вздохнула.

— Хорошо, что мама не проснулась, верно, Кароль?

3

Тучи висели низко, было ветрено и холодно, то и дело принимался падать реденький, мелкий снежок, потом останавливался где-то на полпути, вьюга не торопилась; пасмурная погода притормаживает мысли, человек внутренне размякает, неохота ему спешить и вообще нет желания двигаться, так говорил Смоляк, который сам себя называл чертовым ипохондриком; теперь он рассуждал вслух, должен ли Кароль непременно ехать в Ступольню, если его жена скверно себя чувствует, а Чеслав в больнице, ведь нигде категорически не сказано, что секретарь повятового комитета обязан присутствовать на любом мероприятии; Смоляк сразу же догадался, что Кароль получил очередной ультиматум, только не ожидал, что на сей раз вместо листка бумаги с оскорблениями и угрозами явится живой посланник лесной республики; с огромным интересом слушал Смоляк рассказ Кароля и высказал свои соображения: прежде всего Кароль не должен действовать очертя голову, отпускать Петера, оставлять незапертыми ставни, отказываться от охраны, а потом — разве обязательно ему ехать в Ступольню, ведь нигде категорически не сказано… Кароль не смог докопаться до подоплеки этого доброго совета и вспылил, уязвленный — не хватало только внять предостережениям, разок ретироваться, только один раз — и пиши пропало, начнут шантажировать вовсю; Смоляк выпустил Модеста, под честное слово выпустил, а теперь советует Каролю хорошенько подумать; Смоляк, чертов ипохондрик, вероятно, допускает возможность, что в упорных слухах о Бартеке есть доля правды, может, и его, Кароля, подозревают.

— А ты! — Кароль стучит кулаком по столу. — До чего ты додумался?

— Только не шуми, Кароль, ладно? Не шуми. Я подумал: если неохота, то не надо ехать, все идет вкривь и вкось, когда нет охоты; если бы ты заболел или тебя подстрелили, а не Чеслава, ты думаешь, митинг в Ступольне не состоялся бы?

— Это совсем другое дело.

— Знаю, знаю. Ты человек с амбицией и тому подобное. Это хорошо, я вовсе не вмешиваюсь, не ссорься со мной. Потолкуем, мне надо поговорить с тобой, когда вернемся — потолкуем, только ты на меня-то не сердись.

По дороге в Ступольню Кароль пришел к выводу, что в упоминании о предстоящем разговоре, возможно, кроется что-то важное и зловещее, какая-то неожиданность, теперь время чревато неожиданностями, и одна хуже другой; то ранят Чеслава, то Ксаверия приволакивает домой кота, то ночью является «форточник» с наяренными голенищами и ставит условия, а Магда подслушивает; где-то в укромных уголках неба таится непогода, а Смоляк подъезжает с капитулянтскими советами; во всем этом нет ничего удивительного, если каждое явление, каждую проблему брать в отдельности, но в целом получается какой-то хаос, сбивающая с толку свистопляска, и трудно воспротивиться предчувствию, что через минуту что-то случится, необязательно какое-либо событие, просто вспомнится то, что забылось, и окажется очень важным, решающим. Смоляк мог бы не темнить, сказать ясно, не петлять вокруг да около, но Смоляк любит создавать атмосферу таинственности, он все делает только в этой атмосфере; собственно, кто такой, этот Смоляк, поручик Смоляк, начальник повятового управления госбезопасности, холостяк, нездешний, офицер-политработник из 1-й армии Войска Польского, чертов ипохондрик — только так он говорит о себе, ходячая недоверчивость, сама бдительность, Кароль тоже должен удвоить свою бдительность, только решительно не представляет по отношению к чему и в каком направлении; он упорно доискивается в памяти того, о чем смог забыть и что может оказаться чрезвычайно важным, ищет до головной боли; наконец остается лишь одна мысль, пароль и заклинание: только бы провести выборы, после выборов реакционеры притихнут, прижмут уши, обмякнут, любопытно только, что Смоляк сделает с Модестом, где будет его искать и как, Смоляк, сама бдительность, такую пташку выпустил под честное, благородное слово; истинный рыцарь — этот Смоляк, мчится теперь на грузовике в Ступольню, ночной гость назвал это эскападой, последней для Кароля, болван, должно быть, действительно верил, что Кароля можно взять на испуг, Кароль уже успел освоиться с угрозами и приговорами, если бы собрать все это, получилась бы внушительная коллекция; впрочем, Смоляк скрупулезно коллекционирует все эти послания из преисподней, собралось их порядочно, но никто не знает, какая из этих угроз сбудется; Кароль свыкся, отлично свыкся, он способен не раздумывать слишком долго о содержании подметных писем, но на сей раз было не письмо, а слова, устное заявление — у ночного гостя наглое и однозначное, у Смоляка загадочное, обильно приправленное вопросительными знаками; дорога кажется убийственно бесконечной, словно Ступольню кто-то переместил на карте.

Наконец повалил густой снег, из кино не видно противоположного края площади, которая пуста, как ночью, зал набит до отказа, балкон как будто трещит, надо надеяться не рухнет, если бы кто-то подпилил столбы, кто-то из людей покойного президента Блеска, то это был бы вполне остроумный способ сорвать митинг. Кароль с минуту верил даже в такую возможность и дольше, чем следовало, присматривался к трещавшему балкону; ему почудилось, что в давке мелькнуло чье-то знакомое лицо, высунулось из-за чьей-то спины и снова спряталось; Кароль смотрел на то место, дожидался нового появления этого лица, но больше оно не показалось, теперь он уже знал, что это не хороший знакомый и не забытый друг или какой-то давнишний случайный попутчик, с которым приятно встретиться, та неопознанная физиономия принадлежала человеку, который непременно хотел укрыться от его взгляда, вынужден был от него прятаться, — и тут Кароль напряг всю свою память, чтобы разгадать таинственное лицо, но из этого ничего не получилось, пришлось сдерживать дрожь в руках на обвитом кумачом пюпитре; когда услышал собственный голос, отдающийся эхом под высокими сводами, он был совершенно спокоен; говорил короткими фразами, подчеркивая сказанное правой рукой, сжимая ее в кулак, выставляя вперед указательный палец; Кароль был хорошим оратором, Смоляк поздравлял его после каждого выступления, и он любил ораторствовать, стыдно признаться, но в далеком детстве тайком мечтал стать ксендзом и произносить проповеди, во время которых плачут коленопреклоненные женщины; сейчас, в зале ступольненского кино, он не пытался растрогать до слез своих слушателей, но разошелся, как прирожденный трибун, модулировал голосом и с удовлетворением замечал, что люди слушают с растущим вниманием, он перестал поглядывать на балкон, забыл о том, что балкон может рухнуть; когда дошел до предательской роли реакционного подполья и, словно бы ища контраста для содержания слова «подполье», поднял взгляд, опять мелькнуло якобы знакомое лицо, но Кароль не дал себя сбить с толку, понизил голос и оперся локтями о красный пюпитр; тут грохнул выстрел, вместе с грохотом Кароль расслышал, как у него за спиной осыпалась штукатурка. «Это он, — вдруг осенило его, — ночной ротмистр». Кароль отскочил за деревянную колонну, но второго выстрела не последовало, только у входа поднялся крик, гомон, люди бросились бежать, перегоняя друг друга, и тогда Кароль закричал, до предела напрягая голос:

— Граждане, не бойтесь, не устраивайте панику!

Но никто его не слушал, поблизости мелькнуло потное лицо Смоляка, Кароль крикнул ему:

— Балкон, блокируйте балкон!

Но Смоляк утверждал, что стреляли из партера, хотел перекрыть все выходы, выпускать по одному человеку. «В городе никого нет, — говорил он, — это хищник-одиночка», но Кароль не уступал: «Нет, говорят тебе, только балкон, сейчас убедишься», — и Смоляк согласился, двери зала открыли. Участники митинга повалили на заснеженную площадь, разбегались во все стороны, некоторые, главным образом молодежь, любопытства ради не уходили, собирались кучками; на балконе суматоха, крики, топот, теперь этот небольшой деревянный балкон действительно того и гляди рухнет; прежде чем успели проверить документы у первой пятерки, с балкона через барьер ловко перемахнул худощавый мужчина.; Кароль, не раздумывая, бросился к нему, но беглец, удачно приземлившийся возле груды стульев, был уже в дверях; Кароль запомнил его одежду: синяя куртка в обтяжку, коричневые широкие штаны; сбежав по ступеням, напоминающим приставную лестницу, и не слыша яростных криков Смоляка, который не сразу смекнул, в чем дело, беглец смешался с кучкой зевак, которые при виде Кароля с пистолетом в руке торопливо расступались, давая ему дорогу, но убегавшего никто не останавливал, никто не внимал призывам Кароля: «Граждане, это бандит, держите его!»; беглец с невероятной быстротой мчался по площади, словно был спринтером и стремился установить олимпийский рекорд, еще секунда — и исчезнет за углом. Кароль остановился, крикнул:

— Стой! Стой! Стрелять буду.

И выстрелил, прищурившись и закусив губы, беглец споткнулся, упал. Кароль был уже возле него, за спиной послышался топот, это люди Смоляка, он сделал им знак: «Стоп, спокойно»; беглец попробовал встать, но смог лишь перевернуться навзничь и впился глазами в Кароля, он не был так стар, как показалось ночью, походил не на ротмистра, а скорее на монаха, у него было высохшее, аскетическое лицо и огромный кадык, который ритмично подрагивал; Кароль сплюнул в снег, он пытался отыскать в себе тот вчерашний гнев, когда не мог добраться до этого лица, тогда грозного и ненавистного, а теперь почти гротескной маски, кое-как прицепленной к дергающемуся кадыку, — стиснуть бы этот кадык и душить, душить, пока глаза не вылезут из орбит, пока не наложит в штаны, гад в твердых голенищах, но сегодня он не в сапогах, успел переобуться.

— Кто же ошибся? — сказал Кароль, наклоняясь над лежащим. — Кто ошибся, не потребовалось долго выяснять. Теперь потолкуем, обстоятельно потолкуем, верно?

— Черта с два, — сказал Смоляк, — не потолкуете, он уже дух испустил, здорово ты ему влепил. Кто он такой?

У Кароля потемнело в глазах, он сплевывал на снег, который начинал розоветь от крови убитого. Розовое пятнышко на снегу — и каюк, всему конец, этот мерзавец все-таки ухитрился сбежать, ускользнул, он уже ничего не скажет, не набрешет гнусных небылиц о Бартеке, ничего не выяснится, все останется так, как было.

— Кто он такой? — не унимался Смоляк.

— Это тот, ночной парламентер, — с усилием произнес Кароль. — Как досадно, что я ухлопал его с первого же выстрела.

— И так бы он ничего не сказал, не огорчайся.

— А митинг все-таки сорвали.

— Не последний. Не тужи.

Убитый не имел при себе ничего, кроме нагана, из которого так бездарно выстрелил, попав вместо головы секретаря повятового комитета в портрет на сцене; тут же выяснилось, почему не отстреливался на площади: заклинило барабан.

— Сомневаюсь, что нам удастся его опознать, — ворчал Смоляк. — А ты, случайно, не ошибся?

— Нет, дорогой мой, не ошибся.

Смоляк опрашивал зевак на площади, тех, наиболее любопытных, которые оставались до конца, но никто не знал убитого. Взяли нескольких человек из тех, что были на балконе, они шли в отделение милиции неохотно, полные недоверия, насупившись: «Заложниками будем, как при немцах?» Мяли шапки в руках, глядели под ноги; не видали, кто стрелял, никому не глядели на руки, смотрели на секретаря, он хорошо говорил и правду говорил, этот диверсант, безусловно, чужак, нездешний, все были такого мнения, и Кароля отнюдь не удивляло подобное единодушие, люди старались держаться подальше от таких дел, от допросов, судебных разбирательств, милиции; если даже кто-то видел где-нибудь того типа, если обратил на него внимание во время митинга, предпочитал помалкивать, не лезть на рожон, так уж повелось в несостоявшейся столице президента Блеска, люди были любопытны, но осторожны, запуганы и терпеливы, выборы рассматривали отчасти как испытание, ниспосланное богом, которое надо выдержать, не ссорясь ни с одной из воюющих сторон, к урнам они пойдут для того, чтобы их не заподозрили в бойкоте, пассивном сопротивлении, голосовать будут кое-как, решая в последнюю минуту, какой опустить бюллетень, — относительно этого Кароль не питал иллюзий, ведь «факельщики» Блеска делали свое, и в этих условиях выжидательная позиция, ставка на то, чтобы продержаться, не проявляя излишней активности, казалась свидетельством мудрости и благоразумия; сначала пусть установятся спокойствие и порядок, пусть наконец будет порядок — так говорили и думали измученные войной люди; Кароля порой бесила эта извечная, крестьянская осторожность, и тогда Смоляк успокаивал его: «Лишь бы не мешали, сами не заметят, как построят социализм». Построят! Словно речь шла о халупе из пустотелого кирпича и черепицы.

— Заберем убитого, — сказал Смоляк, — может, кто-нибудь из тех, кто сидит у нас, припомнит его.

Кароль знал, что никто этого типа не припомнит, схваченные «факельщики» обычно ничего не помнят, короткая память — их последнее оружие, своеобразное оружие, которое не очень-то помогает им самим, зато осложняет работу органов госбезопасности, но не возразил, неохота было предаваться бесплодным рассуждениям и домыслам; все-таки сорвали митинг в Ступольне, ночной гость сдержал слово, насколько смог, только с той разницей, что эта эскапада оказалась последней для него, а не для Кароля, как грозился тот, — разница весьма существенная; Кароль должен радоваться, праздновать победу, однако он не испытывал ни малейшего удовлетворения; этот удачный выстрел из нагана был не совсем удачным, Кароль понимал это прекрасно; он зайдет в больницу, к Чеславу, скажет: «В меня стреляли, промазали», и Чеслав обрадуется. «Повезло тебе», — скажет. «Я уложил этого мазилу», — похвалится Кароль, и Чеслав будет поздравлять, но под конец спросит, как прошел митинг в столице президента Блеска, так, может, лучше не ходить в больницу, Чеслав не сегодня-завтра вернется домой, мать ежедневно его навещает, хватит с него. Магде он тоже ничего не скажет, она вообразит бог знает что, а ей нужен покой, абсолютный покой, она должна родить сына, здорового и крепкого, чтобы он походил — на кого? — на Кароля, значит и на Бартека; опять Бартек, как долго будут им пугать, может, до самого конца, всегда; трудно удивляться тому, что люди жаждут спокойствия, каждому хочется тишины для своей Магды, для своего сына, который должен родиться, каждому положена эта тишина. Каждому, за исключением таких, как Смоляк, как Чеслав, как он сам…

— Чего ты задумался? — спрашивает Смоляк.

— Бабьи думы. Совсем бабьи, грезится мне внучек и пенсия, — Кароль протирает стекло кабины, глядит на лавину снега, убегающую вспять, на ухабах что-то постукивает о дно кузова, вероятно, голова убитого; Кароль притопывает ногами, словно бы от холода, но скорее для того, чтобы заглушить этот стук головы о дощатый настил, зевает, и глаза его слезятся.

— Ты хотел потолковать со мной.

— Может, в другой раз. Пожалуй, на сегодня с тебя достаточно.

— О чем речь?

— Об очной ставке. Один тип выдает себя за твоего брата, препровожден из Познани, задержан с оружием в руках, шрам под ключицей, большой шрам, у твоего брата Бартека, так его звали, был такой шрам…

Кароль не узнает Смоляка, это тот убитый встал, подсел к Каролю, дергает кадыком, он не мальчик на побегушках, а представитель полковника Бартека, у полковника два пожелания, Смоляк слишком легко поменялся с ним местом и ролями, Смоляк, чертов ипохондрик; Кароль отворачивается от него, от этого двойного лица, так иногда в кино одно лицо накладывается на другое, в кино или во сне; Кароль долго протирает стекло, метель убегает вспять, на ухабах что-то глухо стучит о днище кузова.

— Почему не сказал сразу?

— Торопиться некуда, замки у нас надежные.

— Ты веришь в эти бредни.

— Не верю. Но я не знал твоего брата.

Не обязательно надо знать Бартека, чтобы не верить в его воскрешение, в газете была фотография, та самая, что стоит под зеркалом на столике матери; Смоляк уже был здесь, когда в «Воле люду» появилась эта фотография — человек в парадном мундире выглядит иначе, нежели бандит, схваченный с оружием в руках, должен выглядеть иначе; Смоляк ни во что не верит до конца, вечно приберегает про запас какой-то процент предположительного правдоподобия, теперь он жует сигарету и щурит глаза, серые как испепеленная земля, стрижет этими глазами, ибо все представляется ему таинственным; Кароль сильнее притоптывает ногами, чтобы заглушить слова Смоляка: «Я не знал твоего брата»; Кароль уверен, совершенно уверен, что человек, домогающийся очной ставки, не Бартек, но одного не может понять Кароль — чего ради они ломают эту бессмысленную комедию; как выглядит этот мнимый брат, как будет вести себя, он же сразу будет разоблачен, Кароль не заговорит первым, впрочем, может быть, тот откуда-нибудь его знает; вообще невозможно себе представить этой очной ставки, это будет довольно мрачный фарс, клоунада; нет, Кароля не страшит очная ставка, опасаться и бояться нечего, он ощущает только отвращение, которое как бы облепило все его мысли, чувства, отвращение, бремя которого он сбросит спустя минуту; у Смоляка нет ни на грош фантазии, он все воспринимает прямо и дословно, не догадывается даже, что, говоря: «Я не знал твоего брата», уже ставит под сомнение доброе имя Бартека, не надо говорить об этом ни Магде, ни матери…

— Чего задумался? — Смоляк не любил слишком долго молчать.

— Я думаю о моем брате, о Бартеке, том, настоящем, что лежит в могиле, и о том, с которым вы носитесь; даже очень любопытно будет поглядеть на этого нового брата, которого ты мне представишь.

— Не я, Кароль, — Смоляк не заметил иронии или прикидывался, что не замечает, — не хотелось бы мне придумывать для тебя братьев.

В управлении Смоляк сразу же как-то размагнитился, отяжелел, стал медлительным, долго, очень долго не приводили мнимого брата; Каролю хотелось выглядеть не просто успокоившимся, я равнодушным, даже скучающим, он пытался зевнуть, но не мог оторвать взгляда от дверей; когда за этими дверями затопали шаги, а двери на разболтанных петлях отозвались, точно сами стремились преждевременно отвориться, Кароль стиснул пальцами подлокотники кресла, в горле вдруг пересохло; он чувствовал на себе взгляд Смоляка, но все еще был не в силах оторваться от вздрагивающих дверей, которые наконец распахнулись, и на пороге предстал в сопровождении автоматчика человек с лицом, испещренным синими крапинками, щуря слезящиеся глазки, которые боялись света.

— Он притворяется полуслепым, — сказал Смоляк.

— Кароль, братишка, — взвыл арестованный, — спасай меня, погляди, что они со мной сделали!

— Я не знаю тебя.

— От родного брата отказываешься. Кароль, смилуйся! — И арестованный упал на колени, принялся всхлипывать, но это был бездарный плач, самый последний комедиант заплакал бы естественней по требованию публики.

— Это какой-то псих, — сказал Кароль, обращаясь неизвестно к кому, и почувствовал себя так, словно его окунули по шею в вонючую лужу, полную конских пиявок и всякой нечисти, и вдруг осознал, что нет никаких доказательств, что этот тип не является его братом; может быть, позвать Чеслава, мать, Магду, других людей из Кольска, которые знали Бартека, ведь никто этой небылице не поверит; но эта рожа со слезящимися глазками откуда-то ему знакома, только синие крапинки ни с чем не связываются; Смоляк молчит, не торопится с объяснениями, долго он молчать не любит, а теперь вот молчит, попал в свою стихию таинственности, загадочности; но тут никакой загадки нет, сейчас Смоляк в этом удостоверится.

— Встань, дурень, — резко выкрикнул Кароль, и арестованный поднялся, продолжая всхлипывать.

— Как фамилия?

— Такая же, как и у тебя.

— Твоя фамилия… сейчас тебе скажу… Сфа… Сфа… да, Сворновский.

Мистификатор не смог скрыть своей обескураженности, Кароль хлопнул в ладоши.

— Ему надо спустить штаны, — сказал он.

— Это немцы заглядывали в штаны евреям, — запротестовал арестованный, — разве я в гестапо?

— Заткнись, дурень, заткнись, Сворновский; говорю тебе, ему надо спустить штаны, у него татуировка на ягодице, мышь, убегающая в дыру, в задний проход.

Солдат с трудом удерживался от смеха, вопросительно поглядывая на Смоляка, арестованный тараторил:

— Ох, как вы интересуетесь моей задницей, ох, как интересуетесь!

Смоляк кивнул вопросительно глядящему солдату, тот повернул мазурика лицом к стене, рванул неподпоясанные штаны, и тут Смоляк разразился таким хохотом, что у него даже дух захватило:

— Что за выдумка рисовать мышь на заднице! Увести!

Лжебрат секретаря повятового комитета исчез за дверью, Каролю очень хотелось плюнуть ему вслед, раздражал его и совершенно неуместный хохот Смоляка, он бросил шапку на подоконник, лоб покрылся испариной.

— Вот тебе и очная ставка.

Смоляк попытался закурить сигарету, но спички гасли, ибо он продолжал смеяться, отдуваясь и охая.

— Мне вовсе не до смеха.

— Почему?

— Потому что мне это не нравится. Понадобилась мышь на заднице этого болвана, чтобы вы поверили, ты и твое начальство в Познани, что у меня нет брата в банде.

— Не я выдумал очные ставки.

— Не мог опросить людей. Есть люди, которые знали Бартека.

— Какой умник. Я должен был за твоей спиной выспрашивать, является ли один из бандюг братом секретаря повятового комитета партии.

Кароль не нашелся что сказать.

— А ты откуда его знаешь?

— Откуда? Я его впервые вижу.

— Настоящий Шерлок Холмс.

— Есть у меня дома такая фотография: несколько харцеров[9], среди них Бартек, а рядом этот Сворновский, где-то в гимназическом лагере. Бартек мне рассказывал об этой мыши, и я запомнил физиономию Сворновского, как не запомнить типа с мышью на заднице.

— Да-да, — буркнул Смоляк, который уже крутил ручку телефона, вызывая Познань. Потом докладывал о Ступольне; конечно, он постарается опознать террориста, но на это мало надежды, тот Новак, не Новак, а Сворновский, Кароль Новак здесь, можно с ним поговорить…

Поздравления. Кароль кое-как проглотил их. Повезло вам в этой Ступольне. Хорошенькое везение — сорванный митинг. Впрочем, и подполье скомпрометировано. Оказывается, Новак — отличный стрелок. Не надо напоминать ему, что он застрелил человека с близкого расстояния, шагов тридцать, возможно, в этой похвале заключалась какая-то ирония, упрек, стрелять скорее входит в обязанности других. Какие настроения? Настроения хорошие. Люди в основном по горло сыты беспорядками, хотят спокойствия. Это следует использовать, спокойствие и порядок явятся поддержкой народной власти. Люди все лучше понимают это.

Кароль отказался от машины, пошел домой пешком, повернул к больнице. Все это произошло так быстро. Не смог покарать бандюгу в собственном доме, покарал немного позже, в Ступольне. Когда стрелял, вспомнил военного прокурора, который выручил взбунтовавшийся взвод, отряженный для приведения приговора. Так надо, иначе нельзя. Но лучше, чтобы этого неизвестного шлепнул кто-нибудь другой. Чужой. Или, например, Чеслав. Чеслав уже спит, окна светятся только в родильном отделении. В июне придет сюда Магда, чтобы родить сына. Сына секретаря повятового комитета, который метко стреляет. Кусты жасмина за железной оградой больницы теперь белы от снега, для Магды они будут белы от цветов. И будут одуряюще пахнуть, как в танго. Танго для Магды, жасминное танго. Мы не плясали с самой свадьбы. В Ступольне тоже была свистопляска. Только неизвестно, как ее назвать. Люди жаждут спокойствия. Чтобы рожать и танцевать. Сами не заметят, как построят социализм. Для Смоляка социализм — это сооружение из пустотелого кирпича и черепицы. Хорошо обладать такой упрощенной фантазией. На окне у адвоката зеленый флаг, фальсифицированный символ. Человек не обходится без символов. Иногда, умирая, он сам становится символом. Как Бартек, в масштабах Кольска. Как Варынский[10], в масштабах всей революции. Революцию не делают в белых перчатках. Ленин. Социализм — это советская власть плюс электрификация всей страны. Весь народ голосует за «3». «За тройку», — как говорит Чеслав. Голосует за социализм. В двухстах шагах от жалкой рыночной площади. Зимой — сугробы, весной и осенью — лужи, летом — пыль. «Пан секретарь, станет ли Кольск при социализме настоящим городом? Я не из черных реакционеров, я просто спрашиваю». Смех. Гомерический хохот. Смеется тот, кто смеется последним.

Из калитки выходит Петер, машет пустым рукавом, не дождался сегодня Кароля, может, что стряслось. Но Кароль спрячется в тени, переждет, ему неохота толковать с Петером, ибо первый вопрос будет касаться Ступольни. Небо разъясняется, проглядывают звезды, когда стоишь, то смотришь главным образом на небо, когда идешь — смотришь под ноги. Только Петер ходит по памяти, словно кошка.

— Поешь? — спрашивает Магда нежно и тихо, спрашивает с надеждой, ей бы хотелось, чтобы он поел, чтобы не был дома как чужой, по обязанности.

— Я перекусил в столовой, не голоден.

Кароль шарит в ящиках стола, достает сигареты.

— Опять куришь. Ты ведь бросил.

— Не докучай ему, Магда, — вступается мать. — Знаешь, Кароль, завтра возвращается домой Чеслав…

— Да, на поправку.

Большеглазая Ксаверия — возле дверей, с котом на руках, «ну и растолстел этот кот, наконец-то Ксаверии будет с кем спать». Но уйти не торопится.

— Я устал, — говорит Кароль с явным намеком.

— Спокойной ночи, — говорит Ксаверия и удаляется как можно медленнее.

Еще десять минут, еще четверть часа. Мать стоит у печки, сложив руки на груди, и следит за Каролем, за каждым его движением, радуется, что Кароль вернулся, радуется, что Чеслав придет домой на поправку, ей хотелось бы высказать свою радость, Кароль понимает это, но не знает, что ей сказать, он устал, от табачного дыма кружится голова, им овладевает приятное ощущение праздности, сонливость, очень хочется сказать матери нечто такое, чтобы ее нынешняя радость сделалась богаче, но Ступольня не в счет, Сворновский не в счет, Сворновский с мышью на ягодице.

— Чему ты смеешься, Кароль?

— Мне вспомнился забавный случай. — Кароль немного смешался; к счастью, Магда не настаивает, ее не слишком интересуют забавные воспоминания, через десять минут, через четверть часа мать уйдет к себе, понесет свою радость по поводу Чеслава стоящему за стеклом Бартеку, обязательно надо уговорить ее куда-нибудь съездить летом, в Закопане или к морю.

— Мама, не хотели бы вы отдохнуть летом? Например, у моря?

— Одна?

— Я возьму отпуск, — сказал Кароль, а мать вздохнула с сомнением.

— Я уж никуда не поеду.

Миновали эти десять минут, может, четверть часа. Магда в халате подошла к окну, закрыла ставни, проверила задвижку.

— Не бойся, он больше не придет.

Магда не ответила.

— Если бы ты могла, ты убила бы его? Когда он сидел здесь и плевал мне в лицо.

— Конечно. Боже мой, убила бы, не раздумывая.

— Я его убил.

Магда недоверчиво поглядела, потом тяжело опустилась на кровать.

— Что ты говоришь?

— Он промазал, я не промазал. Собственно, случайность.

— В тебя стреляли?

— Не будем говорить об этом. Зря я сказал тебе.

Она долго молчала, вероятно, вернулась в свой зал ожидания, где он был лишь случайным попутчиком, из тех, что не все говорят о себе. Молчала, пока не уснула или только притворялась спящей, этого он не мог определить.

— Спишь? — спросил он шепотом, она не шелохнулась; за стеной заскрипели шаги — не встрепенулась, значит, действительно спала; послышался легкий стук в дверь, Кароль осторожно встал, вышел в сени и только тут зажег свет.

— Кто там?

— Свой.

Этот голос обрушился на него как удар камнем. Кароль не повторил вопроса, не желая снова услышать звук этого голоса, дрожащими пальцами отодвинул засов и отпрянул, словно намереваясь бежать; на фоне светлого прямоугольника стоял человек в длинном тулупе и лыжной шапочке, из лохматого воротника выпросталось лицо, заросшее рыжей, не бритой несколько недель щетиной, и глаза, в которых нездоровый, лихорадочный блеск, страх, может, безумие. «Значит, все-таки, — подумал Кароль, — все-таки…»

— Ну, — сказал Бартек, — ну?

Однако не переступил порога, стоял не как живой человек, а как призрак, выдуманный Модестом.

— Войди, — сказал Кароль и погасил свет.

4

Солнце жгло лицо, глаза, сквозь закрытые веки раскаленная лава просачивалась в мозг; он попытался перевернуться на живот, чтобы выцедить ее из-под век, но это оказалось не под силу, удалось лишь чуточку подогнуть ноги, тело не сдвинулось с места, словно приклеенное к земле, боли он не ощущал нигде, кроме головы, налитой солнечной лавой, губы, словно в них накачали какого-то газа, разбухли, плотно прилегали друг к другу и затрудняли дыхание, по запекшемуся лицу и просвечивающим векам ползали мухи, а может, другая пакость, и не было сил согнать. «Неужели у меня нет рук? — думал он. — Я бы умер, если бы оторвало обе руки». И не мог припомнить, что произошло до того, как очнулся от этого жара, расплавляющего мозг. «Может, я в аду, — подумал он и испугался. — Ведь это никогда не кончится, никогда, вечный огонь, только бы мать не узнала, потеряет покой до смертного часа». В запекшееся лицо робко повеяло холодком, и сделалось темнее, тогда он осмелился открыть глаза, над ним было небо, как-то странно вытянувшееся поперек его тела, сочное облако отбрасывало почти осязаемую тень, и стало понятно, что это вовсе не ад. «Не пристрелили меня, это странно, они всегда добивают раненых, может, приняли за покойника, а может, им пришлось удирать, только вот кто их преследовал? Хорошо бы из этого облака хлынул дождь, мелкий дождичек, чуточку дождя, может, удалось бы раздвинуть набрякшие губы»; но облако поредело и поблекло, потом отодвинулось на край вытянутого неба, солнце снова обрушилось на лицо, и воздух замер, зазвенел, как лопнувший рельс, время остановилось. «Не доживу до вечера, — подумал он отрешенно, — разве что Петер придет, именно Петер, никто другой не придет сюда, только Петер, если, конечно, сам не лежит где-нибудь поблизости, лицом к солнцу». Вот снова подползло благодатное облако, пухлое и развесистое. Теперь Бартек явственно распознал кромку глубокого яра, поросшую цветущим вереском; Магда любит вереск, любит этот нежный цвет, у нее есть платье, словно сотканное из цветущего вереска, и она очень мило выглядит в этом платье, это она сидит там, в вышине, в этом вересковом платье, только лицо ее скрыто в тени, прячется она от него, хоронится, играючи, не знает, что он на грани двух миров, что был уже в аду, что не дотянет до вечера, знала бы — спустилась сюда, отогнала мух, которые уже принимают его за покойника; теперь надо поискать руки, удалось, вот правая, только отчаянно болит в плече, а левая, что с левой? Невозможно, немыслимо, чтобы совсем не было левой руки, и все-таки ее нет нигде; тучи громоздятся над яром, небо провисает, и наконец редкие, крупные капли дождя бьют по земле, по лбу, обмывают пылающее, запекшееся лицо.

Бартек двигает головой, подставляет под дождь то одну, то другую щеку, а дождь все сильнее и больнее сечет по набрякшим губам, вода просачивается сквозь зубы и выливается из уголков рта — Бартек неспособен ее проглотить. «Магда промокнет под таким ливнем». — Эта мысль ясна, отчетлива. «Сентиментальный осел», я всегда был сентиментален, так говорил еще Сворновский, сорвиголова с мышью на ягодице; сентиментальный — значит как бы малость недотепа, только Кароль не сентиментален, у него такое энергичное лицо — кто это сказал? Кто-то именно так выразился; теперь он видит лицо Кароля с затаенным гневом в живых, искрящихся голубых глазах, седые виски на двадцать пятом году жизни, в этом лице нет ничего сентиментального, и Бартек отмечает это без малейшего сожаления, без тени зависти, которая портит настроение, зависть всегда портит настроение, как слабость к женскому полу портит партизана, как водка портит дисциплинированного солдата. Капитан Новак, вы точно недосоленная похлебка, вроде бы пища, а есть противно; домой захотелось, навоевался, полюбуйтесь на него — пацифист с прошлым лесного атамана; только не атамана, уважаемый гражданин майор; как увижу морализирующего майора — тошно делается, все умные слова Модеста, все его трусливые поступки стоят у меня поперек горла, и от них с души воротит, уважаемый майор; ты пьян, Новак; надо говорить «капитан Новак» или «капитан Бартек»; сначала протрезвись, Новак; я уже не протрезвлюсь, не протрезвлюсь под этим дождем, никогда не протрезвлюсь, вдребезги пьяный доложу о своем прибытии боженьке или ошибусь адресом, попаду в ад, я уже был в аду; чего надо, Петер, чего надо, теперь уже поздно, не тормоши меня, Петер, оторвешь последнюю руку, больно, больно, собственно это уже ночь, почти ночь, ночью я умру, ты не вынесешь меня из этой пропасти; зачем прилепил себе эту стариковскую бороду, думаешь, что не узнаю тебя, оставь, больно…

Он услыхал только слог «бо…», и лишь на какую-то долю секунды разверзлось перехваченное спазмой горло, и кубарем покатился во тьму, уверенный, абсолютно уверенный, что навсегда, навечно, и эта уверенность почти обрадовала; он долго был уверен, что канул в вечность, очень долго, ибо, когда уши снова обрели мучительную способность слышать, решил, что достиг уже половины вечности; совсем недурно в этом мире, о котором живые говорят: «мир иной», тут совсем недурно, можно даже подвигать левой рукой, которой не было, отняла ее смерть, не болит эта оторванная рука; тусклый огонек не сияние небесное, о нет, и коптит этот огонек, и рядом Петер со своей приставной бородой…

— Петер?

— Какой я тебе Петер, милок, Матусом кличут с рождения.

— А у меня обе руки?

— Обе, только одна никудышная, но я гангрену хлебом да паутинкой насытил.

— Что ты городишь, человече?

— Я уж не человек, я гиена, а говорю дело, обложил тебе руку мякишем и паутиной, они вытягивают гангрену, трупный яд, вот ты и подал голос. Петер этот кем тебе, милок, приходится?

— Петера уже нет. Накрылся в вереске.

— Многих там накрыло. И многих сразило.

— Давно я лежу в этой землянке?

— Календаря у меня нет, костел на Мурае спалили, не звонит, по моим расчетам — деньков шесть, может, неделю; я думал, что ты околеешь с голоду.

— У меня не было левой руки, — заупрямился Бартек, — когда там я малость очухался, поискал ее и не нашел.

— Может, она онемела, ведь ты лежал на ней.

— Черт побери, что же будет?

— Головорезы сюда не придут.

— Не придут?

— Они меня боятся. Во мне дьявол сидит.

Снова вернулся страх. Это помешанный, надо же, один-единственный человек на том-этом свете, и у того не все дома, мрачный тип и слишком разговорчив, видно, не с кем ему тут разговаривать.

— Ты пустынник?

— Я гиена.

— Что это значит?

— Хожу по кладбищам, по свежим кладбищам, где подерутся, наубивают, прежде чем другое войско придет хоронить, хожу среди трупов, каждому в лицо заглядываю, если голова осталась, гляжу, может, который еще жив, может, сын мой жив…

— Твоего сына убили?

— Убили. Хожу, может, который еще жив, но нет ни одного живого, они всех добивают, а то, что тебя не заметили, — милость божья.

— Давно твоего сына убили?

— Одного недавно. А другого немного раньше, тебя подстрелили и не прикончили, бог к тебе милостив, а ко мне нет, во мне дьявол сидит.

Новый приступ страха, по удивительно сухой спине побежали мурашки, надо остановить этот поток дьявольски нелепой болтовни, обязательно надо.

— А почему его убили?

— Другого за что убили, спрашиваешь?

— Ну.

— Из-за третьего, которого убили еще раньше.

— А четвертого? — спросил Бартек, удивляясь своей злости и одновременно стыдясь ее, его пугало, что этот Матус, пустынник, гиена, может оказаться отцом доброй дюжины убитых сыновей, а его, Бартека, вынес из ада лишь для того, чтобы замучить теперь болтовней о двенадцати убитых сыновьях. Но Матус нахохлился, ушел в себя, в трепетном свете коптилки черты лица его сделались выразительнее, резче, утратили все признаки подлинного или мнимого безумия.

— Четвертого-то у меня не было, — произнес он таким тоном, словно выносил себе самый тягчайший из всех возможных приговоров.

— Вот и хорошо, — вздохнул Бартек, — его бы тоже убили.

— Чего бы его стали убивать, милок, если уже троих убили?

— Не убили бы четвертого?

— Нет, — сказал Матус с огромной уверенностью и силой.

— Почему?

— Ну, не знаю почему. — Матус помолчал, слегка кивая головой, всклокоченной, как пук соломы, потом шепнул: — Был бы маленький. Он был бы слишком маленький, чтобы его убивать.

«Не бывает слишком маленьких для убийц, нет таких в роду человеческом, а вот, например, кролики…» — Но этого Бартек уже не сказал вслух, ему хотелось вытянуть левую руку, которая не болела, сделать какой-то жест, положить ее на плечо Матусу, пожать его руку. Но рукой многого не выразишь, особенно левой, особенно здесь и в такое время. «Не будь сентиментален, пацифист с лесным прошлым»; сделалось как-то темнее, потом Бартек заподозрил, что это потемнело у него в глазах.

— Пить хочется.

— Вот целебный отвар, испей.

Во рту, в глотке обожгло, точно самогоном, но Бартек пил жадно, пока Матус не сказал:

— Хватит, ты бы поел.

— Посплю.

— Уснешь голодный — не проснешься, уснешь у меня на веки вечные, ты уже с неделю не ел и кровью изошел; есть у меня бульон, бульон из птицы, как для детишек, не из голубя, где тут голуби, — из вороненка, это я специально для тебя, сейчас разогрею…

Но Бартек не слушал, вернее слушал, не слыша; бульон из вороненка, как в нелепом сне, Матус куда-то выходит, шаги его слышны долго и все поблизости; так Петер петлял вокруг землянки, долго и настороженно, это было очень давно и было прекрасно, Петер не обшаривал полей недавних сражений, не искал живых среди убитых и убитых среди живых; через минуту Матус, возможно, принесет на плече, на спине, притащит, словно колоду, какой-нибудь новый трофей в облике человека, солдата или офицера, который уже побывал в аду, на том свете, откуда Матус выволок его за ноги, за полу мундира, нет, Матус сначала тормошит за руку; дрожь, бьющая изнутри, какой-то озноб, надо получше укрыться, Бартек нащупал левой рукой обтрепанное одеяло, может, это и шинель, попытался подтянуть к подбородку, тщетно, с краю эту тряпку придавило чем-то тяжелым, видимо, стулом — столом из пня, ощупал еще правую руку, прикрученную тряпками к груди и ключице, под тряпками что-то мягкое, опухоль, а может, снадобье Матуса — паутина с хлебом; хлеб с паутиной, какая-то дикость, надо бы его расспросить, в этом что-то есть, особенно в паутине, хлеб и паутина, некий символ; опять сонливость — так уж и будет теперь: сон, полный видений, искаженных мыслей и воспоминаний, и короткие, внезапные пробуждения, когда память перестает куролесить и работает как отлично вышколенный разведчик; хлеб и паутина, это уже было где-то, только где? Кто-то говорил об этом, кто-то морочил этим символом, может Сворновский, он был малость ушибленный; нет, в Вилковицах, у Совиной горы, в изгнании кто-то говорил об этом; во время оно, что в тех местах означало — очень давно, к ранам прикладывали хлебный мякиш с паутиной, теперь Бартека немного удивил собственный смех, который звучал здесь чужеродно, не вязался с этим местом, и Бартек перестал смеяться над своим открытием, мысленно похвалил Матуса, который не так уж глуп, может, вовсе не сумасшедший, потом прискакал на маленькой мохнатой и взмыленной лошадке Петер, чтобы сообщить раненому, что уже идут русские; долго стоял Петер и глядел куда-то мимо лица Бартека — это был уже сон.

На фронте его никогда не будили отголоски выстрелов; если уснул — хоть разбивай о голову артиллерийские снаряды, утверждал Петер; на фронте каждому сон гораздо дороже жизни, но никто не был во сне так глух, как капитан Новак; здесь, в пещере Матуса, стрельба была еле слышна, однако Бартек очнулся ото сна.

— Слушай, как будто стреляют?

— Стреляют.

— Далеко?

— На Мурае.

— Я думал, что ближе.

— По оврагу доносится.

— Там наши.

Матус молчал, словно чем-то обескураженный, коптилка не мерцала на своем обычном месте, из круглого лаза робко сочился отблеск дня, в причудливой игре света и мрака фигура Матуса приобретала странные, нереальные очертания.

— Сходил бы туда, поискал бы наших.

— Это далеко, да еще как.

Надежда угасла, Бартек почувствовал себя жертвой кораблекрушения, которую обходит стороной спасательный корабль; он ясно себе представил: Матус выберется на Мурай лишь после битвы, искать живых среди убитых и убитых среди живых.

— Я голоден, — сказал он скорее самому себе, чем Матусу, которого готов был теперь возненавидеть.

— Вот теперь ты дело говоришь.

Он ел неторопливо, долго, пока Матус не сказал:

— Хватит. Еще повредит тебе.

— Брюхо у меня здоровое, — попытался возражать Бартек.

— Нельзя сразу наедаться.

Бартек уступил с сожалением, тотчас снова забылся, и так пошло: просыпался, ел, пил и засыпал. Когда Матус менял ему повязку, не чувствовал боли, с любопытством разглядывал распаренную рану, зиявшую совсем рядом с первым шрамом, лесным шрамом годичной давности. «Меткий стрелок всегда попадает в одно и то же место, — подумал он с горькой усмешкой. — Сколько еще раз угодит сюда, цыганка предсказывала: «Будете умирать дважды», оба раза уже были, значит, баста; цыганка была пьяна, ребята напоили ее, когда непогода выгнала их из леса в деревню, напоили, привели к Бартеку: «Она здорово гадает…»

— Ты не вставай, — говорил Матус, когда Бартек, уже совершенно потеряв счет дням, пробовал свои силы, — не вставай до срока, иначе смерть воротится.

Поэтому он пробовал силы в отсутствие Матуса.

Когда впервые выполз из пещеры, день был пасмурный, но, несмотря на это, Бартек почувствовал себя как слепец, который вдруг прозрел и не может вынести яркого света — перед глазами плясали огромные красные круги; он ухватился за столб, который некогда был молодойберезой, может, обрубило ее снарядом, а может, Матус укоротил для каких-то своих целей, которые трудно разгадать, надо спросить его об этом; он стоял, обхватив этот обрубок дерева, и глядел на мир, складывающийся из опаленного летним зноем леса с небольшой полянкой на переднем плане и безграничного неба; лес спускался куда-то вниз, небо вздымалось ввысь, можно было бы все это переместить, и ничего бы не изменилось; тут застал его Матус, он был явно зол, а вернее печален, и Бартек понял, что этот отшельник боится нового одиночества, которое наступит, когда он наберется сил и уйдет.

— Ты мог бы пойти со мной. Ты должен пойти со мной.

Матус раздумывал, может, боролся с соблазном покинуть пещеру и вернуться к людям, может, только ждал нужных слов, которыми сумел бы выразить свое решение.

— Я не могу никуда идти.

Как-то в другой раз:

— Матус, ты должен пойти со мной, может, где-нибудь найдешь сыновей, хотя бы одного.

— А ты найдешь смерть.

— Каждый найдет свою смерть.

— Ты попадешь к головорезам.

— Я попаду к своим.

Несколько раз Бартек решался и в последнюю минуту пасовал: «Матус прав, далеко не уйду, слаб еще»; пока не настал тот день, казавшийся воскресным или праздничным; дул легкий, ободряющий ветерок, на полянке остановилась молодая косуля, долго не сводила глаз с обрубка, торчавшего перед пещерой, потом неторопливо углубилась в чащу; облачка лежали на небе, словно праздничные салфетки на огромном столе, ручеек рядом с пещерой точно притих, и серые камешки на дне сделались отчетливее.

— Я вернусь сюда когда-нибудь.

— А зачем?

Матус был прав, Матус не был маньяком или сумасшедшим, мохнатое лицо Матуса было прекрасно. Бартек знал, что лицо это запомнит крепче многих значительных лиц, чтобы унести с собой. «Не будь сентиментален, не будь сентиментален, не будь…»

Он шел по тропе, косо спускающейся вниз по склону, в глубокой тишине шаги его казались ему слишком громкими, хорошо вышколенный разведчик, тем более командир спецбатальона должен ходить тише, наконец Бартеку показалось, что это не только эхо, а кто-то крадется за ним следом, обернулся — шагах в пятнадцати стоял Матус, огромный, настороженный, во всей его фигуре было что-то хищное и вместе с тем безысходное; они постояли друг против друга, и Бартек знал, что не двинется первым, наконец Матус перекрестился, повернул и медленно побрел вверх.

5

Чеслав дожидался справки о выписке из больницы, она уже была подготовлена, но кто-то еще должен был ее подписать, он не очень-то представлял, к кому за этой подписью обращаться, и поэтому не мог проявить личной инициативы; медсестра в белом халате сказала ему, что столь важный пациент не может покинуть больницу без соблюдения формальностей, и Чеслав не знал, содержалась ли в упоминании о важном пациенте какая-либо ирония или это было просто брюзжание; он махнул рукой, торчавшей на перевязи, и продолжал ждать, стараясь скоротать время тем, что разглядывал собственное отражение в оконном стекле; Чеславу казалось, что белая косынка, поддерживающая предплечье, придает ему солидность; он высок и строен, выражение лица мягкое, почти наивное, светлый чуб над крутым лбом, серые глаза смотрят словно бы удивленно, втайне он радовался, что походил на Бартека, а не на Кароля, брюнета с преждевременной сединой; наконец Чеслав вышел из больницы, оставив позади неприятный запах лекарств и дезинфекции, и сообразил, что ему, в сущности, некуда особенно спешить; он шагал по слегка подтаявшему снегу, который прикрывал выбоины немощеной улицы, прохожие почтительно кланялись ему, даже незнакомые.

— Привет. — Кто-то хлопнул его сзади по плечу; с тех пор как Чеслав пустил в оборот шутку с голосованием «За тройку», ребята в комитете ЗВМ прозвали его педагогом; потом Чеслав перешел к Смоляку, в охрану, но прозвище Педагог так и осталось за ним, что ему отчасти льстило.

— Ну, Педагог, на побывку из больницы?

— Насовсем.

Товарищ из комитета был взмыленный, куда-то торопился.

— Что-нибудь случилось?

— Окно нам разбили среди бела дня. А к камню записка привязана с адресом.

— Так ты с этим мчишься к Смоляку?

— Нет, к стекольщику. Нельзя же, чтобы эта пробоина страх нагоняла.

Чеславу, истомившемуся в больнице, хотелось поболтать, но товарища уже след простыл. Проходя мимо Управления госбезопасности, решил заглянуть, не надеялся, что застанет Смоляка, но показаться следовало.

Однако Смоляка застал у телефона кричащим в трубку.

— Что? Мостиск? Разве в правлении гмины[11] никого нет? Как, как ваша фамилия? Ведь там же рядом отделение милиции! — С минуту он стучал по рычагу, потом сказал не то самому себе, не то Чеславу: — Оборвалась связь, присаживайся.

— Докладываю о своем выбытии из числа больных.

— А рука на перевязи. Что слышно?

— В больнице в уборных и в ванной зеленые листовки ПСЛ. Агитируют.

— Персонал?

— Думаю, что пациенты.

— Ты уверен? А впрочем, агитация в нужнике!

— Я бы не стал недооценивать этого факта.

Снова зазвонил телефон, Смоляк раскипятился, выведенный из терпения, опять кричал с минуту о гмине, об отделении милиции в двух шагах, потом в сердцах швырнул трубку, хлопнул себя по коленям.

— Черт их разберет, черт их разберет!

Чеслав не осмелился расспрашивать, только дипломатично осведомился:

— Снова барахлит связь?

— Черт их разберет. Звонят из Мостиска, якобы из правления гмины, что бандиты, мол, напали, спасите, где милиция, где, это мне не нравится, тут может быть какой-то подвох, черт-те что, какой-то дурацкий розыгрыш, третий, нет, четвертый раз звонят, просят помощи, что ж, надо ехать, надо, придется, ведь если на самом деле, а Смоляк не поверил…

— Я поеду с вами.

Смоляк прищурился:

— Спятил? С такой лапой.

— Правая в порядке. Стреляют правой.

— Чего ты так горячишься?

— Просто любопытно, что там стряслось, дьявольски любопытно.

— Кароль мне голову оторвет. — Это уже было согласие.

Подтаявший снег затруднял езду по узкому, еще при царе вымощенному шоссе в Мостиск, но шофер Смоляка умел гнать и по такой дороге. Чеслав не знал, заслуживает ли водитель восхищения или упрека, если грузовик врежется в дерево или опрокинется в канаву, может быть девять трупов с начальником управления включительно. Но слишком долго об этом не раздумывал, его интересовала цель, финал поездки, собственно, он подозревал, что кто-то, воспользовавшись телефоном, разыграл Смоляка, да не только Смоляка, может, начальнику следовало бы действовать иначе, сначала проверить, впрочем, если бандиты уже орудуют, медлить нельзя; либо дело обстоит так: выманили Смоляка с последней горсткой сотрудников, такие вещи не делаются без умысла; можно разгуляться в городе, выполняя завещание президента Блеска, пока Смоляк мчит сломя голову, поверив какому-то бестолковому трепу по телефону; интересно, как бы в подобном положении поступил Кароль; снежная кашица разлетается из-под основательно стертых покрышек, хлещет за обочину, в поле, въезжая в деревню, шофер нажимает клаксон, который ревет без передышки, при такой езде невозможно разговаривать, невозможно даже толком думать, надо только держаться за стойки и поглядывать в заднее стекло над кабиной…

Прежде чем въехать в лес, догнали серый пикап, знакомый Чеславу. Это была больничная машина, которую использовали двояко: по хозяйственной надобности и как карету Скорой помощи; трудно было обогнать пикап на узком, ненадежном шоссе, больничный шофер, возможно, не слышал клаксона машины Смоляка, не уступал дорогу, поэтому пришлось уменьшить скорость, и тотчас сделалось тише в ушах и в голове, пикап въехал в лес, вскоре исчез за поворотом, и почти одновременно загремели выстрелы, короткие, злобные очереди, в реальность которых трудно было поверить сразу.

С внезапно затормозившего грузовика Чеслав выскочил последним, солдаты, и среди них Смоляк в гражданской одежде, бежали точно наперегонки, Чеслав старался их догнать, поскользнулся, едва не упал, увидал пикап, опрокинутый поперек дороги. «Убили шофера», — эта мысль совпала с треском автоматов людей Смоляка, Чеслав видел, как двое из бандитов, обступивших машину, нырнули в лес, с яростью пожалел о том, что гордился перевязью, — если бы у него были здоровые руки и автомат, он мог бы срезать тех двоих, хотя бы одного; остальные лежали на дороге, один все привставал и снова ложился, как «Ванька-встанька», но Чеслав не смотрел на него, не расслышал слов Смоляка: «Это была ловушка для нас!» — подбежал к кабине опрокинувшегося пикапа и громко выругался.

— Он меня еще сегодня перевязывал, — объяснял он Смоляку, а может, шоферу, руки которого превратились в кровоточащие ошметки, нашпигованные битым стеклом, — он меня еще сегодня…

— К больному ехали? — допытывался Смоляк.

— Нет, нет. Нет, нет, — повторял шофер, глядя на свои руки.

— Успокойтесь, успокойтесь, с вами ничего страшного не случилось. Так куда же вы ехали?

— За картошкой для больницы. — Шофер смотрел, как один из солдат забинтовывает ему руки. — За картошкой.

— А он? — показал Смоляк на врача, лицо которого было белее затоптанного снега на дороге, а шея в кровавых лохмотьях.

— Завхоз заболел, — заговорил шофер, не сводя глаз с бинта, обматывающего его руки, — словно предчувствовал, а доктор говорит, мол, выручу, у него невеста в Мостиске, не женится оттого, что в Кольске жить негде, навещу ее, говорит, и поехал; вот как ее навестил, вот как нас отделали…

Чеслав слушал и чувствовал, как что-то горит в груди и в горле, и кровь стучит в висках, взглянул на «Ваньку-встаньку», а тот все вставал да укладывался, только в замедленном темпе, Чеслав не видел его лица, не мог его себе представить, потянулся к заднему карману за «вальтером», но тут Смоляк стиснул его запястье.

— Что ты делаешь? Пусть поживет.

— Он не имеет права жить.

— Пусть поживет, может, расколется.

«Ванька-встанька» повернулся к ним, лицо у него было как с витрины рыночного фотографа: усики, короткие баки, он открыл рот, прохрипел:

— Долой большевиков! Да здравствует свободная Польша! Да здравствует народ! — И, опустившись на снег, вытянулся, как в гробу.

— Вот и высказал, что знал, — заметил Чеслав, но Смоляк притворился, что не слышит.

Короткий январский день иссяк, словно и вовсе его не было, этого дня, и гонки прямо в засаду, предназначенную для Смоляка — не для врача, который хотел навестить невесту и выручил завхоза. Перед глазами Чеслава все еще маячило бескровное лицо врача, бродит этот врач по больнице в белом халате, с фонендоскопом на шее, только лицо безжизненное, мертвое, а шея в кровавых лохмотьях, неотступное видение, Чеслав не знал, как от него избавиться, а Смоляк не говорил ни слова, упорно молчал, может, раздумывал о своей ошибке, которая, по сути, не была ошибкой; если бы не внял фальшивой тревоге, бандиты уцелели бы, к тому же, наверняка бы еще шлепнули больничного шофера; знал ли что-нибудь завхоз, немыслимо, чтобы этот добряк, волочащий ноги, инвалид первой мировой войны, был в сговоре с охвостьем из банды президента Блеска; Смоляк, конечно, поинтересуется завхозом, надо заговорить с начальником.

— Ну вот вам и пропаганда в нужнике.

Смоляк не отозвался.

— Знаете, сегодня, еще в больнице, приснился мне Бартек. Он всегда мне снится накануне, если должно произойти какое-нибудь несчастье, — врал Чеслав, чтобы вызвать Смоляка на разговор и избавиться от маячившего перед глазами мертвого лица врача. — Странно, я не верю в сны, но так уж получается.

— Я не знал его, — отозвался неохотно Смоляк и немного погодя добавил: — Скажи Каролю, вы ведь раньше увидитесь, что он был прав, Модест сфабриковал Сворновского.

— Ага, — сказал Чеслав, хотел еще спросить, понадобится ли он при допросе «Ваньки-встаньки» на месте, однако пришел к заключению, что «Ваньку» предварительно отправят в больницу, только кто его там будет лечить, если единственный врач бродит по больнице с мертвым лицом, с фонендоскопом на продырявленной пулями шее, фельдшер будет лечить его, сукиного сына, — тут Чеслав снова почувствовал ненависть, сжимавшую горло, стучащую в висках. — «Я бы сжигал их живьем всех, всех, без исключения».

6

Поручик чувствовал себя маршалом, он подымал очки на лысеющий лоб, окидывал Бартека неопределенным и каким-то липким взглядом, но избегал встречаться с ним глазами, оглядывал рваный мундир с остатками знаков различия, словно проверяя, хорошо ли сидит на нем обмундирование, подходит ли ему, не принадлежит ли кому-либо другому; у него был скучающий вид, но на самом деле он был наэлектризован подозрительностью.

— Долго ли были, капитан, — слово «капитан» он произносил как бы с иронией, по крайней мере с сомнением, — у этого, как его звать, Матуса, долго ли?

— Не в отпуску…

Поручик снова с минуту манипулировал очками, потом спросил:

— Вы были в спецбатальоне? Были, — ответил самому себе. — Следовательно, знаете, хорошо знаете, что они, уповцы[12], добивают раненых, особенно офицеров, знаете?

«Был ли ты хоть час на фронте, поручик? Или в лесу. Черта с два был, черта с два видел, и уповцев видел из-за чужой спины. Ты не знаешь, что значит гнить в канаве, когда вся твоя одежда точно загаженная пеленка, не знаешь, что такое голод и понос, после того как набросишься с пустым брюхом на простывший суп, что значит спать стоя и на ходу, плясать под огнем минометов, когда нет такого места, куда бы не попала мина, должно быть, ты видал это в хронике, отснятой военными кинооператорами, а бывал ли у тебя, поручик, полон рот грязи и закладывало ли тебе уши на неделю от грохота канонады? У тебя полон рот вопросов, ты только и можешь задавать вопросы, любознательный товарищ…»

— Может, слыхали, и такие нам попадаются, что и нашим и вашим, слыхали, не так ли?

— Могу показать место на карте.

— Какое место?

— Где живет Матус.

— Не слишком ли это много, искать какого-то там, как его звать, Матуса? — «Опять он только спрашивает, спрашивает, спрашивает…»

— Как хотите.

— Может, вас кто-нибудь знает в корпусе?

Любознательный поручик, разумеется, не верит ему. Может, он на то и поставлен, чтобы не верить. Но Бартек чувствовал себя так, словно попал сюда не впервые. Уже было нечто такое или похожее, кто-то ему не верил, а он ничего не мог с этим поделать. Ага, это было в лесные времена, собирались прорываться через линию фронта, чтобы выйти навстречу русским. Модест говорил Бартеку: «Больно ты торопишься на восток, это старая шляхетская традиция, может подождать или на запад податься? Зачем? Чтобы отвоевать пястовские земли, ведь это же записано в программе Союза польских патриотов». Бартек прекрасно понимал, что упоминание о пястовских землях — наглая издевка; Богун шел на запад известно зачем, Модест подбивал известно на что — чтобы отступить с немцами; как он мог верить в успех своей миссии, этого Бартек никогда не понимал; говорил о предложении Модеста с политруком, тот побывал в плену у Богуна, был мужик крепкий, а Бартеку ответил так: «Вы с Модестом вечно грызетесь, видно, такая у вас традиция». — «У вас, это значит у кого?» — «В БХ[13]», — ответил Глухой — такая у него была кличка. — «Я организовал этот отряд, я за него отвечаю». — «Не организовал, — сказал Глухой, — а увел у аковцев, но не бойся, никто у тебя не отнимет командования, ни Модест, ни я, только успокойся, ты еще малость зеленый». — «Это к тому, что флаг зеленый?» — «Нет, — сказал Глухой, — молод ты, это я имею в виду, а с Модестом прекратите вздорить, это разлагает людей». Пошли тогда на восток, и Модест пошел тоже, и получилось удачно, потому что шли через Вилковицы, и когда Бартек очнулся после ранения, пришла Магда и плакала, как над покойником; Магда, где она теперь, минувшее время так разрослось, растянулось, словно Магда уже не существовала нигде, кроме его памяти, хранилась там, как целебное снадобье, впрочем, нет, лекарства горьки, а с Магдой все обстоит совершенно иначе, трудно все это отчетливо, точно определить, и гнездится в памяти недоверчивость, неверие Глухого, и нет в нем ничего целебного, хоть горько оно, и остается в памяти Модест, который не получил у Совиной горы пулю под ключицу, получил потом майора; этот любознательный поручик тоже мог бы стать майором, это гораздо больше пошло бы ему, и он имел бы большее преимущество перед Бартеком; у него и так больше преимуществ перед предполагаемым дезертиром или шпионом, преимуществ человека, задающего вопросы, а Бартек должен ждать, пока найдется кто-нибудь знающий его, должен ждать, может, под замком…

— Я хотел бы выйти в туалет, надеюсь, я не арестован?

Поручик был обескуражен:

— О каком аресте вы говорите, капитан?

Он пересекал учебный плац, направляясь к редкому кустарнику, где торчала наспех сколоченная времянка характерной конфигурации, больше дыр, чем досок, шел и уже не испытывал ни малейших сомнений, все уже знал заранее.

Солдатик, заступивший в наряд, лихо отдал честь.

Бартек улыбнулся, многозначительно показал левой рукой на правое плечо, солдатик понял, еще раз козырнул. Бартек обошел его, шага за два до уборной потянулся к прорехе, обошел дырявое, вонючее сооружение, постоял с минуту, прислушиваясь, потом углубился в заросли, сначала крался осторожно, потом все быстрее, не наткнулся ни на одну изгородь, это его удивило. «Даже фамилии моей не записал «любознательный», — подумал с каким-то злорадством, — если и запомнил, Новаков в Польше что коров, еще поживу, мне, значит, судьбой позволено малость пожить, позволено, позволено…»

В сумерках Бартек вышел из леса с ноющими ступнями, которые в «пансионе» Матуса отвыкли касаться земли, голодный и измотанный, давала о себе знать тупая боль в правом плече, плохой признак, сразу же почувствовал холод, которым тянуло с полей, подернутых легкой дымкой; обширная долина, замыкавшаяся вдали грядой невысоких холмов, едва различимых в сумраке, внушала какую-то тревогу, даже страх; может, повернуть назад, лучше вернуться, только куда? Любознательный поручик теперь наверняка упрячет его под замок, может, даже не отправит в штаб, будет расследовать на месте, покажет класс в своем деле; так, может, к Матусу, к Матусу, это была мысль, словно приснившаяся, вздорная, он не вернется, не станет выпрашивать права на жизнь, которую должен был закончить там, в овраге, в пяти километрах к востоку от Мурая, права на самого себя; может, за ним погонятся, наверняка погонятся, но он дойдет до Вилковиц, должен дойти, всегда доходил, если принимал решение, и на этот раз дойдет. Магда не станет спрашивать, конечно, тоже скажет: «Ты так долго там был», но не будет искать доказательств, свидетелей, Магда, которая живет в памяти, однако как-то трудно представить себе ее нынешней, такой, какая она сейчас, она ждет, а такое ожидание подобно болезни, оно изнуряет человека, ослабляет, она ждет, и он доберется туда, вопреки погоне.

Не добрался.

У него не проверяли документов, даже кондуктор жешовской дороги не спрашивал служебного предписания, это было время преклонения перед польским военным мундиром, особенно носящим следы битв, и Бартек знал об этом: за Крачевом на дороге в Вилковицы догнал его мужик на одноконной таратайке, лошадь в хомуте, а не в легкой упряжи, тут была такая мода на хомуты, и остановил свою тележку.

— Подсаживайтесь, пан офицер.

Бартек сел, и сразу же захотелось спать, но мужик попался разговорчивый.

— Хороша осень. Как в первый год войны.

— Хороша.

— Вы инвалид?

— Инвалид.

— Может, чего хорошего закурить найдется?

— Не курю.

— Вы к кому в Вилковицы?

Хотел сказать: к Слотам, но припомнил, что отца Магды нет в живых, она одна.

— К Магде Слоте, — сказал неохотно.

Мужик сплюнул сквозь зубы.

— Тогда выбрались не вовремя.

Бартек не понял, подумал, что тот намекает на послеобеденную пору, ее может не быть дома, работает в поле, у них был надел.

— Подожду.

— Не дождетесь. Нет ее здесь.

— Как это?

— Да так. Уехала летом с Новаками, которых сюда выселяли.

— У-е-ха-ла?

— А что ж ей было делать, одна-одинешенька, ее Новак, партизан, может, приходилось слышать, о нем много писали, сложил голову в горах, вот и поехала с другими Новаками.

Бартек смотрел в лицо мужику и видел всклокоченную физиономию Матуса: «Своих не найдешь, смерть найдешь», может, дать этому мужику по морде? «Ты пьян, старый хрыч, пустое болтаешь». — Небо пасмурное, осеннее, вдруг пахнуло жаром, как тогда в овраге, неподалеку от Мурая, только бы не потерять сознание…

— Вознагради вас господь, добрый человек. — И спрыгнул с таратайки, двинулся назад в Крачев, в городишко деревянный, как пасека, за ним лес, тот самый, не вообще лес, а тот самый, где впервые получил пулю под ключицу и Магда пришла его оплакивать. В Крачеве нет военной комендатуры, зато есть кабак в доме с деревянной галереей, пережил кабачок войну, только сменился владелец питейного заведения, Бартек был голоден и не стал изучать меню, выписанное старательным каллиграфическим почерком, точно в школьной тетрадке, он ел торопливо, не подымая глаз от тарелки, ибо ему пришло в голову, что кто-нибудь из присутствующих может его узнать. «Деньги, вероятно, за это время не обменивали», — подумал он, доставая из кармана розовые банкноты, на одном виднелись ржавые пятна от крови, и Бартек долго к нему приглядывался, этот банкнот походил на плохо сохранившуюся трехверстку; кто-то тронул его за плечо, и Бартек вздрогнул, словно пораженный током; стоящий перед ним мужчина не был знакомым, просто желал выпить с польским офицером, он еще не выпивал с польскими офицерами, с русскими доводилось, а вот с польскими — нет, приволок бутылку водки, мутной, как и его осоловелые глаза, Бартек выпил, понюхал кусок хлеба, собутыльник скреб небритую физиономию, смахивающую на раздавленного ежа, и болтал, подливал и болтал: «Обрели мы Польшу, уже год, больше года, как обрели нашу любимую Польшу, ведь Польша всегда любимая, верно? А самогон гнать запрещено, разве он Польше помеха, без самогона народ не пережил бы немца, не так ли? Точно; неправда, говоришь, дружище? До Кольска, говоришь, не то, что до Америки, не знаю, где это, но, пожалуй, ближе, чем Америка, пароходом ехать не надо, билета не потребуется, тебе пора, дружище, жаль, так хорошо шла водка…» Большие ходики стучат на стене, отбивают со скрипом часы, остановить бы блестящий желтый маятник, и тогда не надо было бы уходить отсюда, но часы висят высоко, трактирщик зажигает массивную керосиновую лампу, благоговейно вешает ее туда, где на голубоватой стене чернеет пятно сажи; нельзя остановить желтый маятник, Кольск — это не Америка, Магда в Кольске уже не ждет Бартека, дожидается ли она чего-нибудь, возможно, уже ничего, будет протирать глаза, щипать себя за руку, когда его увидит, хотя бы ради этого надо туда идти, ехать, плыть, надо добраться туда как можно быстрее, странно, как просто умираешь, перестаешь существовать в чужой жизни, в чужих реестрах, как легко убедить людей, что ты не существуешь, в штабе его сочли убитым, поспешно, не раздумывая, не сомневаясь, и этого оказалось достаточно, он умер для всех — для жителей Вилковиц, для Магды, для семьи, матери и братьев, надо побыстрее опровергнуть эту ошибку, там, у матери, братьев его личность не вызовет сомнений, как у любознательного поручика, надо добраться туда, побыстрее, первое решение — самое верное…

Он пил при любом удобном случае, а случаи подворачивались на каждом шагу. Но когда очутился на мосту в Кольске, откуда днем виден его дом, он не был пьян, был трезв до ужаса. Луна едва проглядывала сквозь щели в тучах, было холодно. Бартек подгонял себя, однако ноги отказывались повиноваться, словно на них висели тяготы пройденных дорог, и той — от Мурая до Вилковиц, и той — от Вилковиц до Кольска, и тяготы всех других дорог, лесных и фронтовых, окольных, редко пересекающих друг друга, сковывали ступни, в крови пульсировал стук колес, стальных и деревянных, ревели моторы и гудели мосты, все прошлое нагромождалось в нем, сплетаясь в мучительный хаос; и все-таки он жил, мертвый для писарей из штаба корпуса, мертвый для всех, жил, существовал странным отражением в зеркале, ему еще позволено жить, он еще имеет право на жизнь, хотя… хотя что?

Знакомая улица, тихая, уснувшая глубоким сном, пустая. Знакомый тихий перекресток, заросший жалким бурьяном. Решетка проржавела, только дом такой же, как четыре года назад, когда он покидал его, изгнанник, сдерживая слезы, сентиментальный недотепа, дома не стареют так быстро. Он не испытывал волнения, и это тревожило, усиливало усталость. Остановился, пригляделся к стенам, окнам, покатой крыше, ко всему облику дома с некоторого расстояния, точно боясь обнаружить нежелательное, трещину или иной зловещий след. Луна засветила ярче, выхватив на серой стене какой-то прямоугольник. Прежде его тут не было. Бартек подошел ближе, запрокинул голову, навел на стену, точно подзорную трубу, неплотно сжатый кулак.

В ЭТОМ ДОМЕ СКРЫВАЛСЯ ОТ ГИТЛЕРОВСКИХ ПАЛАЧЕЙ МИКОЛАЙ НОВАК, БОРЕЦ КПП И ППР, ЗАМУЧЕННЫЙ В ОСВЕНЦИМЕ.

Дядя Миколай. Бартек почти не знал его. Но когда-то его недолюбливал. До войны у Бартека были неприятности в гимназии из-за дяди Миколая. Мальчика надолго исключили из третьего класса. Потом он уже не успел наверстать упущенное. Бедный дядя Миколай.

В ЭТОМ ДОМЕ РОДИЛСЯ И ЖИЛ БАРТОЛОМЕЙ НОВАК, ГЕРОИЧЕСКИЙ КОМАНДИР ПАРТИЗАНСКИХ ОТРЯДОВ БХ И АЛ, КАПИТАН ВОЙСКА ПОЛЬСКОГО, ПАВШИЙ В БОРЬБЕ С ФАШИСТСКИМИ БАНДАМИ.

Бартек протер глаза, ущипнул себя за обе щеки. Кароль не воздвиг бы такого надгробья. Ведь это настоящее надгробье. Патетическое. Кому это понадобилось? Может, Петеру? Наверняка Петеру. Но не только ему. Им тоже. Им всем. Подойти, постучать в окно, сказать: «А вот и я, герой, собственной персоной!» Пойти выругать их. Надо их высмеять. Но кого? Магда тоже здесь. Живет под его надгробьем. Живет с Каролем. Ведь он первый начал заглядываться на нее. Надо испортить им идиллию. Надо обязательно туда пойти, иначе… иначе…

Между тем шел он в противоположную сторону, к огромному мосту через реку. Будил их мысленно, ругал всех, кроме матери, о которой сейчас хотелось забыть. Но шел он в противоположную сторону.

7

— Да, теперь здесь обосновался Чеслав. Помнишь? Мы тут занимались.

— Помню.

— Говори тише. Магда может проснуться.

— Спокойно, не волнуйся, Кароль, я Магды не боюсь. К делу. Ты думаешь, от чего я тогда бежал? Чего пуще всего испугался? Страшно было попасть в смешное положение. Прежде всего, пожалуй, исключительно боялся, что подымут на смех. Тогда я еще не осознавал этого во всех подробностях. Это пришло потом. Разве не смешно: герой, причисленный к лику героев лишь потому, что пал на поле брани, вдруг приходит и заявляет: «Вовсе я не пал». Разве не смешно снимать такое великолепное надгробье со стены, снимать, очевидно, тайком либо откалывать половину, ту, нижнюю, не смехотворно ли это само по себе? Поразмысли, попытайся представить себя на моем месте, нет, не сейчас, не хочу тебя обижать, а тогда — как бы ты поступил, набрался бы смелости выставить на посмешище не столько себя, сколько вас, то есть всю семью да не только ее, а, пожалуй, и нечто большее, ведь эта великолепная дощечка должна была символизировать нечто большее, смог бы ты все это переварить?

— Не знаю. Каковы твои намерения?

— Ты удивительно традиционен, Кароль, вы все удивительно традиционны. Сами культивируете какие-то намерения, носитесь с ними и поэтому требуете их от меня, ладно, не буду говорить во множественном числе, скажу: ты, Кароль, поэтому тебе даже невдомек, что кто-либо другой бывает вынужден обходиться без такой роскоши, как намерения, что всю жизнь зачастую не придавал им значения…

— Ну, не так уж часто.

— Именно так, Кароль, и, пожалуйста, спокойно, не волнуйся. Я пришел не для того, чтобы кого-либо подкузьмить. Но, видишь ли, я вовсе не собирался стать идолом в часовенке, монументиком, рекламной вывеской, а намеревался отдать все, на что способен, делу, известному тебе делу; после войны, думал я, мне не обязательно тянуть солдатскую лямку, пусть повоюют другие, я пригожусь и без мундира, может, это было отступничеством, может, ты именно так назовешь это, но если хорошенько подумаешь, то придешь к заключению, что тут не было никакого отступничества или чего-нибудь подобного, только уже тогда мне говорили: «Самые лучшие люди нужны теперь в армии, самые лучшие»; я уже в то время был «самым лучшим», не отбояривался, делал, что полагалось, как можно лучше, как умел, но суть была совсем не в этом, теперь я это вижу доподлинно…

— Не слишком ли много ты философствуешь?

— Конечно, я еще пофилософствую перед прокурором, перед судом, перед стрелковым взводом, взявшим на изготовку, впрочем, нет, таких скорее вешают, как по-твоему? Конечно, уготовили мне одну смерть, великолепную, образцово-показательную, достойную подражания, можете уготовить мне другую, тоже примерную, для острастки, обе будут фальшивые, я останусь где-то посередине, и ничего тут не удастся исправить, Кароль…

— Минуточку. Это мы уготовили тебе смерть, я и кто еще? Не перепутал ли ты чего-нибудь?

— Не перепутал, Кароль. Разве не вы ставили цветочки под этой мемориальной доской, под этим почетным надгробьем? Когда я пришел сюда в первый раз, там торчали какие-то дурацкие астры, разве это не вам грезилось, что эта улица должна носить ваше имя? Но суть даже не в этом, вы — это нечто большее, нежели ты и твои собственные мечты; кому-то были и чему-то были необходимы этот пример, символ, легенда, — когда легенда необходима, а для этой легенды требуется смерть героя, то легенда создается во что бы то ни стало, герой умерщвляется, как в романе, — не ради истины, а для поучения; я хорошо понимаю, слишком хорошо понимаю необходимость вывесок и легенд, которые могут служить благому делу, прекрасному и правому делу, но, с твоего разрешения, я все-таки попытаюсь среди всего этого найти местечко для своего бренного существования…

— Минутку. Ты хочешь примоститься, но где, в каком месте? Разве дела, назовем это так, не зашли слишком далеко, разве, рассматривая объективно…

— Да, объективно я враг, даже бандит, если кому-то нравятся такие определения. Объективно я оказался по ту сторону, это верно, но это влечет за собой определенные последствия, хотя бы то, что я отнюдь не обязан мыслить объективными категориями…

— Надеюсь, ты понимаешь, что означает твое присутствие здесь.

— Понимаю, только, пожалуйста, не волнуйся, Кароль. Мое присутствие означает ни больше, ни меньше — только то, что я не околел в овраге под Мураем, отнюдь не назло легенде, а самым обыкновенным образом уцелел, следовательно, существую. Означает только это и не более того. Есть еще некоторые нюансы, например такие: секретарю повятового комитета ППР придется либо прятать врага, либо выдавать брата. То и другое будет, пожалуй, достаточно гнусно, может оказаться также дьявольски трудным. Но не мне решать, за меня уже решили, решил сержант, ведающий учетом личного состава, кто-то там еще, не знаю толком кто, мои намерения не были тут существенны. Сам говоришь, что приходили к тебе эмиссары, которых я вовсе не посылал, которых в глаза не видывал, что ж тут толковать о моих намерениях; я попросту существую, существую, и точка, хотя, согласно договору, заключенному без моего участия, меня не должно быть; я существую и хотел бы еще существовать, не наперекор кому-либо, существую, и точка, и если меня не должно быть, если заключенный без моего участия договор должен остаться в силе, то меня необходимо ликвидировать.

— Не провоцируй, Бартек, не провоцируй.

— Ты удивительно традиционен, брат, может, не следует называть тебя так, неужели если кто-то думает иначе, чем ты, то это непременно провокация? А это просто ситуация. Мы зависим от ситуации, в зависимости от нее оказываемся то героями, то провокаторами.

— Ты циничен и нагл. До чего ты дошел…

— Циничен? Возможно. Только в данном положении, нашем положении, это ничего не означает и ничего не объясняет. Я циничен и нагл, когда-то был сентиментален, бывал даже как огонь, помнишь, что говорила мать…

— Мать не трогай…

— Ого, уже заговорило чувство превосходства. Это ничего. Можешь называть меня не только циником. Можешь, например, назвать выродком, предателем. Можешь мне не верить, что это не я подослал эмиссара в сапогах с твердыми голенищами, который так напугал Магду; бедняжка, сочувствую ей; можешь прибегать к разным словам и понятиям. Но я, видишь ли, никого не предал, никому не продавал никакой идеи; не так просто свершается предательство, как мнят судьи и прокуроры; если хорошенько вдумаешься, то не возразишь; умирать не так просто, продавать не так просто…

— Невинное дитя. Сейчас начнешь рассказывать о судьбе, которой обижен. Ты ничего не мог с ней поделать, ничего. Умертвили тебя, отняли право на жизнь, всего лишили, отняли девушку…

— Магду не трогай.

— Заговорило чувство превосходства? Дорогой мой, в данном случае твое превосходство мнимо, и если подумаешь хорошенько, не станешь отрицать. А философией, сочувствием никого не проведешь. В одном, дорогой мой, ошибаешься — вовсе не так уж трудно сделать то, что ты сказал, ну, выдать брата. Вовсе не трудно воздать врагу по справедливости, когда знаешь, что речь идет не об игре в карты, а о том, что ты так громко именуешь  д е л о м, не так трудно, когда самому приходилось подставлять себя под пули, когда знаешь, на что способен враг и чего добивается, когда приходилось видеть сожженных заживо…

— Я их повидал больше. Но не в этом суть. Можешь сейчас же позвонить в госбезопасность, я не стану оказывать сопротивления, мне надоело сопротивляться. Ты понимаешь  э т о?

— Как это ты себе представляешь?

— Не думай, что я пришел, чтобы сыграть на твоем сочувствии, на жалости. Пусть тебя не вводит в заблуждение моя борода. Не заедают меня вши, а борода потому, что тот, кто меня спас и так подвел легенду, был с бородой, такой же косматой. Говоришь о сожженных заживо и тому подобных вещах, говоришь это так, Кароль, точно ксендзу напоминаешь «Отче наш» или дьяволу — ад. Мой спаситель, по-твоему, был не в себе. Но это было не такое уж обычное помешательство. У него убили сперва одного сына, потом второго, потом третьего, больше сыновей не было. Жена его слегла и все повторяла Матусу, что если он приведет к ней кого-либо из сыновей, то она выздоровеет. Но это не был ни шантаж, ни провокация. Матус ходил по полям сражений и искал сыновей; не нашел, и поэтому жена его умерла. А он все искал их, пока не нашел меня. Матус оказался своего рода пророком, я хотел взять его с собой, но он сказал: «Никуда не пойду, а ты своих не найдешь, смерть найдешь». Его предсказание сбылось наполовину, своих я не нашел, а тех, кого нашел, были уже не свои, того прокурора, что выручал стрелковый взвод в Ступольне — удивляешься, откуда мне известно, ведь та история наделала много шума не только у вас, — знаю я этого прокурора, он очень быстро выдвинулся, он повстречался мне первым, такой лысоватый, в очках, типичный канцелярист, видишь, это он, он повстречался мне первым после моей смерти, он первый мне не поверил, усомнился, что живу, существую, — я на него не в претензии, это смелый парень, но сюда я также пришел не затем, чтобы разжалобить кого-либо, добиваться права на самого себя, на свою жизнь, которую ни у кого не похищал, я пришел потому, что выдохся.

— Жаль, что так поздно.

— Разве не лучше поздно, чем никогда? Впрочем, раньше меня тоже никто здесь не ждал, не нуждался во мне живом, я был необходим как покойник. Я хотел сохранить вам вашу веру в то, что не существую, не хотел обращать в прах вашего траура, но, как видишь, мои намерения… В тот день, когда я предстал перед этими астрами, перед этим надгробием, меня обуревала тысяча намерений, вплоть до того, чтобы поубивать вас, вам воздвигнуть надгробия, не липовые, взаправдашние, собирался я также и с моста в Варту, но с приличным камнем за пазухой, чтобы никто меня не нашел, чтобы подтвердить легенду бесповоротно. Увы, я не сделал этого. Это было бы великолепно, ох, как великолепно, пожертвовать собой без остатка. Ради собственной посмертной славы, ради вашего спокойствия, омраченного на несколько месяцев трауром, который затем сменится гордостью, ну и для того, чтобы стать виньеткой на какой-то страничке нашей истории, козырем для пропаганды, красноречивой вывеской, я должен был тогда уничтожить себя, но не сделал этого и не знаю, мог ли какой-либо разумный человек поступить иначе.

— Ты должен был войти, и все. И ничего больше. Магда жила тогда в мансарде, там, где теперь поселилась Ксаверия, кошкина мама. Магда говорила, что ночью кто-то ходил возле дома, мы ей не верили. Потом боялась там спать одна. Ты должен был войти, сделать один этот шаг.

— У тебя нет ни на грош фантазии. Приходит покойник. Самый обыкновенный покойник, это полбеды: всеобщий переполох, все крестятся, мол, призрак, а потом радуются. А покойник-герой, покойник-легенда? Это было бы убийственно смешно, на всю жизнь было бы смешно, мою, вашу и вообще: «Они, красные-то, даже воскресают!» — можешь себе это представить? Задумывался ли ты над тем, что смехотворное куда убийственнее, чем самая неподдельная смерть?

— Слова, слова. Все хочешь утопить в словах.

— Мы так давно не толковали с тобой, Кароль. Поэтому надо говорить, надо сказать как можно больше.

— Тебя в основном интересует Магда. Ты любил ее. Любишь ее.

— Я не сентиментален, Кароль. Я уже не сентиментален. То, что мы называем любовью, не всегда означает одно и то же. Может ли любить тот, кого нет? И можно ли любить кого-нибудь такого? Память — это не любовь, любовь очень быстро иссякает при определенных обстоятельствах, в известных условиях она превращается в эрзац, может, она вообще эрзац…

— Эрзац. На меня намекаешь? Гм, возможно, тут ты прав, кажется, у меня не нашлось времени для собственной любви, на ее поиски, возможно где-то тут я допустил ошибку…

— Не оправдывайся. Ты поступил благородно, взяв под свою опеку Магду. Ты поступаешь благородно, разговаривая со мной, вместо того чтобы с ходу отправить меня в госбезопасность, мне нечем отплатить тебе, воздать добром за добро.

— Это звучит как угроза.

— Враги всегда грозят друг другу, а мы с тобой — враги.

— Трудно мне понять, над чем ты смеешься, что хочешь усыпить этой иронией. Совесть? Видно, руки-то у тебя достаточно обагрены кровью…

— У каждого из нас чья-либо кровь на руках. Ты стрелял на рынке в Ступольне в этого якобы моего посланника.

— Он промахнулся, я не промахнулся.

— А если бы это был я?

— Было бы то же самое. Только ты стрелял бы метче.

— Поздравляю, Кароль. Я опасался, что ты будешь недоговаривать, деликатничать. Ты мне нравишься, Кароль, я все еще люблю играть в открытую.

— Благодарю за признание. Обычно ты не бывал для меня таким щедрым. А Магда о тебе…

— Не можешь не говорить о ней. Это характерно.

— Она мне говорила так, примерно так: «Лезешь на рожон, хочешь наверстать упущенное, медлил, когда еще шла война, не скажу, что отсиживался, но тогда, когда немцы были в силе, важнее было идти в лес». Нет, вы не щедры.

— Не думал, что тебя заботит признание, карьера. Сделаешь ее, не бойся. Ведь у вас не применяется коллективная, семейная ответственность, ты не будешь за меня отвечать.

— Не о том речь.

— Так о чем же?

— Я не знаю о тебе всего. Модест умел великолепно темнить, выкручиваться.

— Ах, этот ничтожный трус, червяк!

— Я не знаю о тебе всего, что означает отчасти, что не знаю и о себе, да, да, не знаю — чей я брат и что тебе должен на самом деле. А рассчитаться надо, тут ничего не попишешь, тебе это вполне ясно. Ты был у Блеска.

— Он, кажется, стоил сотни Модестов. Пожалуй, действительно к чему-то стремился. Только малость не от мира сего. Был с идеями, но без чувства реальности.

— Меня не касается Блеск. Его идеи мне весьма хорошо знакомы. Мне важен ты. Твоя идея была иного рода, безусловно иного. А ты оказался у него. Стрелял в наших…

— О, я немало в жизни пострелял.

— Не выкручивайся, вынь руку из кармана, не захватишь меня врасплох.

— Я безоружен, Кароль. Можешь меня обыскать.

Скрипнула дверь на другом конце сеней, и Бартек вскочил со стула. Кароль остановил его жестом.

— Не бойся.

Вошла Магда в расстегнутом халате, длинная рубашка подчеркивала округлость ее живота. Сощурившись, она приглядывалась к Бартеку все более испуганно, а руками делала какие-то жесты, словно звала кого-то или отмахивалась от мух.

— О боже, боже, — простонала она, снова повернулась к дверям, словно желая обратиться в бегство, но у порога согнулась, скорчилась, точно срезанная плеть хмеля, Бартек подбежал, схватил ее за плечи.

— Ты не говорил, что она беременна.

— Ты не ответил мне, Бартек.

8

Картинки, картинки… Последний этап складывается из картинок, вырезанных из всевозможных газет, книжек и атласов, слепленных кое-как воедино рукой ребенка или пьяного.

Город размозжен, как сапер, которого придавило понтоном, выжжен, закопчен. Только громоздкий замок маячат над водой, почти не тронутый пожаром войны. В городе есть порт, но нет моря, море севернее, в пятидесяти километрах. Странно выглядит этот порт, когда маленькие суденышки, собственно лодки, снуют среди могучих остовов затопленных кораблей, останавливаются тут и там, обстукивают, обнюхивают эти громадины. А сверху на все это — дождь, главным образом дождь. Бартек уже знает, что не уедет отсюда в Америку. С билетом или без такового. В Крачеве, в пивнушке у него возникла эта мысль: Кольск или Америка. И несколько дней удавалось верить, что если не Кольск, то Америка. Но теперь уже известно, что Америка — это скорее какая-то плоская, беззубая и устаревшая поговорка.

В Государственном управлении по репатриации сотрудники, вместо того чтобы сидеть за столами, в непрерывном движении, все бегают, словно наперегонки, и не могут догнать друг друга. Убранство внушительное, герб, портреты, кроме того, лозунг о древних землях на Одере и Балтике. Царящая тут беготня не вяжется с чинным убранством, но никто об этом не думает, как и никого особенно не волнует репатриант без документов. Болеслав Новак возвращается из Германии. Как имя? Бо-ле-слав. Тут необходимонемного напористости. Почему нет документов? Едва живой вырвался от вервольфовцев. Может, сам из вервольфа? Эти шрамы вряд ли от выведенной эсэсовской татуировки, хорошо известно, где, на какой части тела эсэсовцам делали татуировку. Как быть с таким репатриантом? Посадить, советует Бартек, то есть Болеслав, посадить до выяснения, если имеется достаточно сторожей, посадить, он сидел четыре года у немцев, пока бомба союзников не тяпнула, может посидеть еще и здесь. Или выписать удостоверение? Как угодно, лишь бы дали есть, репатриант голоден. Куда он направляется? Родных нет, может и здесь остаться. А знает ли он, где паспортный стол? И столовка для репатриантов? Все знает, лишь бы это не тянулось так долго, чинное убранство подавляет Болеслава Новака.

Удостоверение аккуратно отпечатано на машинке, скреплено треугольной фиолетовой печатью, с таким удостоверением можно обосноваться за столиком в уютном заведении, называемом «Портовая»; водка скверная, смешанная с самогоном или даже денатуратом, но это пустяки, у Болеслава Новака закаленная глотка.

Он живет на площади Клятвы, один в огромной квартире, полной странных запахов, может, тут прежде обитал аптекарь или кто-нибудь в этом роде, удивительно, что запахи так долго держатся в квартире. Живет на четвертом, самом верхнем этаже, в окна стучатся голые ветки каштанов, внизу днем изредка проходят гражданские и солдаты, по ночам — тишина. Только этажом ниже иногда вопит младенец, эдакий шпингалет с писклявым голосом, отдаленно напоминающим человеческий. Болеслав Новак спит плохо, то и дело просыпается. Порой, даже довольно часто приходит мать и говорит: «Болек, Болек, вставай». «Меня зовут Бартек, для тебя я всегда буду Бартеком, только временно мне приходится быть Болеком». — «Временно? На какое время?» — «Всегда, всегда, может, уеду в Америку. Или пойду в советскую зону, а оттуда дальше. Тогда напишу». Приходит и Магда. «Болек, — говорит она, — Болек, не узнаешь меня, это я, в самом деле я». — «Меня зовут Бартек, для тебя я всегда Бартек, не забывай меня, а я должен тебя забыть, но ты помни обо мне. Я тут живу, хоть и не существую, это очень интересно, было бы даже забавно, если бы не бояться неизвестно чего, скрипа ступенек, каждого лица, появляющегося в дверях трамвая, трудно все же привыкнуть к загробной жизни, очень кстати поселилось тут это семейство; откуда? Из Литвы, к счастью, сначала я подумал, что, может, из Кольска, собственно, это осколки семьи — старая бабка, высокая, грузная, и ее маленький внучек, заика, отец его погиб в партизанском отряде; она такая говорливая, только и ждет пана Болеслава и сразу же обрушивает на него поток слов, рассказывает, рассказывает, а потом принимается задавать вопросы, и тогда рассказывает он, как там было в Германии, как работал у бауэра, а затем на фабрике, он рассказывает, рассказывает и в конце концов сам начинает верить в подлинность этого бауэра, фабрики и бомбы, которая свалилась, оставив глубокие шрамы на правом плече и ниже ключицы. Он признан негодным к военной службе, но трамвайным кондуктором работать может, для этого не требуется совершенно здоровых рук; в трамвай входит парень, лет двадцати, в мундире, без пояса и со звездочками подпоручика, сгорбленный, опирается на палку, кто-то уступает ему место, парню ехать недалеко, «помогли бы сойти инвалиду», это обращаются к нему, кондуктору Болеславу Новаку. «Я сам инвалид», — ворчит он с ненавистью, ненавидя подпоручика огромной и неизбывной ненавистью, а говорливая соседка тревожится, не захворал ли пан Болеслав; он болен, разумеется, но это такая болезнь, которой не поможешь ни лекарствами, ни бабьей премудростью, он сидит дома над тетрадкой, в которую будет заносить мысли, не только мысли, ему необходимо хотя бы таким образом вернуться к самому себе, чтобы не стать полностью кем-то другим; он сидит над тетрадкой, но не осмеливается писать, машинально рисует, самозабвенно марает бумагу, в результате получается лицо бородача, смахивающего на Матуса; заикающийся внучек соседки, сын павшего в бою партизана, удивляется, что это за страшный старик, и спрашивает, неужели тут никогда не бывает зимы, только осень до самой весны, а может, тут всегда осень; пану Болеславу тоже недостает зимы, он чувствует себя каким-то вечно грязным, по его словам, а говорливая соседка смеется как удачной шутке; раз, может, два раза выпадал снег и за ночь исчезал, потом соседка устроила рождество, хвалилась облаткой, а пан Болеслав похваливал водку, потом дни стали все длиннее, каштаны под окнами начали оживать робко и неторопливо, внизу проходило все больше народа и среди них девушка, может уже женщина, стройная и интересная, так по крайней мере казалось сверху, шла красиво, слегка покачивая бедрами, у нее были тяжелые темные волосы, и она всегда носила зонтик; он не видал вблизи ее лица, но в трамвае сразу узнал, улыбнулся и кивнул ей, она ответила улыбкой, несколько многозначительной, и тогда ему пришло в голову, что она, возможно, знает Бартека Новака, потом чувствовал себя немного стесненным своей ролью кондуктора, присматривался к ее рукам, они были выхоленные, может, работала на почте; когда она вышла, улыбаясь, ему показалось, что он что-то теряет, какую-то возможность, которой дожидался очень давно; эта зима, которую сменяла нерасторопная весна, тянулась бесконечно долго, как вся война, возможно — дольше, можно ли долго жить вот так, рядом с самим собой, вне самого себя, нельзя долго жить таким образом, надо не только переменить имя, надо окончательно самому перемениться, намерение написать письмо и отправить его в Кольск — нелепая затея; туда уже невозможно вернуться, если он даже напишет, не узнают его почерка, подумают, что кто-то их гнусно разыгрывает. Девушка очень высокая, почти выше его, поглядывает свысока и все улыбается. «Болеслав Новак, — учтиво представился он, — если вы не против и располагаете временем, пройдемся немножко», она не любит прогулки, еще не привыкла к этому городу, наполовину пустому, он, пожалуй, всегда был таким пустым, есть что-то такое в самом его замысле; «надо бы вам знать Вильно, а особенно Анто́коль, тогда бы вы поняли, что я имею в виду»; он не знал Вильно, но понимал ее, она чувствовала себя здесь чужой, не в своей тарелке. «Моя мама, — говорила девушка, — совсем не выходит из дома, нет, она не больна, только сердита на этот город, провонявший войной и немецким духом»; он позавидовал тому, что у нее есть мать, даже такая, что из-за чудачества не выходит из дома, сам-то он был сиротой, ибо утратил права на мать Бартека Новака; уже оплакавшую гибель своего сына, поэтому говорил немного, предпочитал слушать ее грудной голос, который ничего не напоминал, сама она не походила ни на Магду, ни на кого-либо из прошлого, была совсем другая, даже не была красивой, кто-либо разборчивый сказал бы, что она дурнушка со своей почти мужской внешностью, орлиным носом и большим ртом, но он не искал у нее ни красоты, ни иных атрибутов женственности, необходимых для украшения чувства; впрочем, она незаметно хорошела вместе с набирающей силы весной, вносила с собой легкий запах парикмахерской и леденцов, была ребячлива, верила в любовь, и всякий раз, когда они оставались вдвоем в его комнате на четвертом этаже, спрашивала, любит ли он ее, он заверял, что да, и не лгал. «Что это значит: «люблю тебя», — думал Бартек, — это значит: «ты мне очень нужна». Если бы он сказал ей: «Я не кондуктор, я стал им по ошибке, временно», если бы сказал ей все о Бартеке Новаке, интересно, поверила бы она, а если бы поверила, то непременно нашла бы соответствующие слова: «Ты дезертир, ничтожный предатель». — «Я не сделал ничего дурного, — отвечал он ей мысленно, — воевал, да еще как воевал, теперь честно работаю»; он потянулся за рюмкой, а она: «Ты слишком много пьешь, определенно слишком много и меня спаиваешь, мама сердится, когда я возвращаюсь под хмельком»; а он: «Я должен перейти на другую работу». — «Почему?» — «Ты пошла бы замуж за кондуктора?» — а думал при этом совсем о другом, о том, что в городе все больше приезжих, кто приезжает, тот пользуется трамваем, кондуктор у всех на виду, кондуктора легко узнать, значит, надо переменить профессию, покончить с этим выставлением напоказ собственной физиономии. А она: «Ты говоришь серьезно? О женитьбе? Любимый, я должна сказать маме, должна представить тебя ей, ты ей понравишься, наверняка понравишься, ты меня любишь, любишь?»

Стук в дверь.

— Здесь проживает Бартоломей Новак?

— Пан Болеслав Новак, — поправляет болтливая соседка, а маленький заика поддакивает.

— Бо-лес-лав? Все равно, разрешите войти.

Это был Модест во всем своем великолепии, высокий и плечистый, похожий на помещика или ксендза, с обманчивой улыбкой, словно приклеенной к бесцветному лицу.

— Привет, родственничек, сколько лет, сколько зим!

— Такая же ты мне родня, как дьявол господу богу.

— Не плохо сказано. Но ведь прежде чем взбунтоваться, дьявол состоял в родстве с господом богом. Не так ли?

— Зачем пришел?

— Выпить с тобой. Водки.

И Бартек послушно выставил бутылку.

— Живешь как у Христа за пазухой.

— Живу.

— Разлагаешься.

— Вовсе нет, напротив. Женюсь.

— Вот здорово. Покойник женится.

— Глупая шутка.

— Возможно.

— Так не шути глупо.

— Не буду. Я пришел не шутить. Родина зовет тебя.

— Какое дело родине до покойника?

— Глупая шутка.

— Я достаточно сделал для родины. Больше, чем ты. Отвяжись. Оставь меня в покое.

— Хочешь переждать, пока коммунистов божий гнев покарает. Так, что ли? Это тебе не к лицу.

— На что ты рассчитываешь, на что?

— На твое участие в борьбе.

— На своих руки не подыму. Не старайся, такого патриота из меня не сделаешь. Уже однажды пытался, уговаривал меня стакнуться с Богуном.

— Это не совсем так.

— Дело не в деталях. Послушай. Ты глубоко ошибаешься, полагая, что я изменился…

— Ты изменил имя.

— Могу и фамилию. Но не изменю тому, за что сражался.

— Доблестный дезертир.

— Заткнись, Модест, закрой пасть. Иначе я тебе ее закрою свинцом.

— В твоей кондукторской сумке дерьмо, а не пушка. Брось скрежетать зубами, побереги зубы. Еще пригодятся кое-кого укусить.

— Говорят тебе, сам кусай.

— Подумай хорошенько, Бартек. Болеслав.

— Не о чем мне думать.

— А может, есть? Пожалуй, есть. Не так сложно разъяснить работникам госбезопасности, кем в действительности является Болеслав Новак, офицер, не явившийся в свою часть. Возможно, они вовсе не брали тебя в оборот? Возможно, ты был у них на жаловании? А теперь ищешь тихого уголка. Ну?

— Чего хочешь? Чего ты конкретно хочешь?

— Готовится референдум.

— Я могу не голосовать.

— Легко хочешь отделаться. Ты думаешь, что речь идет о твоем паршивом голосе.

— Ты шантажируешь меня, я должен шантажировать других. Ты думаешь, что это что-либо даст. Одно меня поражает. Я понимаю, я могу понять, тебе не нравится красная республика, вы хотите другого порядка, чтобы, например, не отбирали земли у помещиков; я понимаю, в это можно верить. Но как можно верить в то, что мы, что ППР, — поправился он, — коммунисты отдадут власть, будто эту власть можно выбить из рук палкой, выстрелом из-за угла, как можно в это верить?

— Ты меня не агитируй и не читай морали. Ты сейчас не очень-то можешь говорить и не очень можешь выбирать.

— Ладно. Приходи через неделю.

— Не долговато ли?

— Ну что ж, приходи завтра.

Вся беда была в том, что болтливая соседка и ее внук были дома. Если б их не было, Модест отсюда бы уже не вышел. Это ничего, что в кондукторской сумке нет пистолета, есть хороший нож. Ведь Модест не будет пятиться, уходя непременно повернется спиной, и вот тогда можно будет всадить ему нож под лопатку, по всем правилам, хорошо обученный разведчик знает, как это делается. Только надо спровадить соседку.

— Вы не сходите за водкой, у меня друг в гостях?

— Мне пора, Бартек, извини, Болек. Итак, до завтра.

Можно и иначе: убрать Модеста, потом старуху, потом мальчишку, а потом, что потом? Ведь все равно надо сматываться. И вдруг он устыдился, испугался: «Нет, я не буду бандитом никогда». Правда, чтобы убрать Модеста, не обязательно быть бандитом, но те двое, это ведь люди, она слишком старая, а заика слишком молод, чтобы умереть, как бы сказал Матус.

И Модест ушел цел и невредим. Явится завтра. Можно бы было устроить ловушку, старуху с ее сопляком выпроводить, а Модеста рубануть тесаком прямо в дверях. Но Модест не так глуп, будет осторожен и, скорее всего, придет не один. Остается единственный выход.

Говорливая старушка удивляется внезапному отъезду пана Болеслава. Нашелся кто-то из родственников, дело серьезное. Вернется через неделю, может, раньше, может, позже. Гость, что приходил вчера, принес добрую весть. Немного вещей в чемодан, тот, что поменьше, чтобы не походить на мародера, собственно, трудно решить, что взять, что оставить. Достаточно портфеля, старушка охотно одолжит старый вытертый портфель покойного мужа. Впрочем, можно даже не брать портфеля, если неизвестно, куда он едет.

— До свиданья, соседушка.

— Счастливого пути.

— Не болтай ерунды, старуха, «счастливого пути».

— Вы что-то сказали?

— Бормочу про себя. Когда выезжаю, всегда бормочу.

Собственно, нет причин спешить. Ведь никто не бросится в погоню, и на вокзал можно идти, словно гуляючи. Город пестрит строительными лесами, которые белеют, как свежие повязки, но чаще — зияющие развалины. Он благожелательный и почти уютный, только теперь Бартек заметил и почувствовал это, в минуту бегства, значит, он привык к этим местам, еще толком не познанным, освоился, даже не замечая этого, как сжился со своим новым именем. Болек, говорила Ванда, щекоча его шею тяжелыми черными прядями, и тогда его новое имя звучало не фальшиво. «Неужели мне всегда бегать, и от чего, от кого — от Модеста». Да, но Модест только предлог, орудие, вскрывающее действительные причины, истинную необходимость бегства…

Медленный стук колес на стыках, он долго не входит в силу на понтонном мосту через Одер, он прерывист, как пульс больного, потом становится еще глуше, словно тонет в воде; надвигаются сумерки, серая занавеска на вагонном окне отсекает уплывающий назад город. Бартек закрывает глаза и четко видит серые обои в золотых цветочках, громоздкую люстру с шестью стеклянными шарами, массивный буфет с трещиной на резном стекле, добротный стол на одной массивной ножке, за ним Модест, самоуверенный, барственный, потом Ванда, встревоженная, испуганная. «Вернется через неделю, — говорит ей старушка соседка, — может быть, через две». — Старушка верит, и Ванда верит в это возвращение, только Модест не верит, он хорошо знает, что значит внезапный отъезд, кто раз бежал, будет бегать всегда.

Видения, образы, весь этот этап состоит из отдельных картинок, каких-то обрывков, которые он упорно, но тщетно пытается соединить в одно целое.

В Гожове нет вокзала, от здания остался только черный потрескавшийся остов. Люди сидят на пожитках, на голых плитах перрона, спят с открытыми ртами или быстро что-то бормочут про себя певучим «кресовым» говорком, милиционеров трудно отличить издали от военных, железнодорожники тормошат спящих, бранятся; город удивительно тих, трамвайные рельсы лежат так, словно о них забыли; наконец появляется трамвай, такой маленький, будто детская игрушка; Бартек приглядывается к домам с плотно закрытыми окнами. «Как там не задохнутся в такую жару». Первые этажи по большей части пустуют, зияют выбитые окна, можно где-то тут приткнуться, отсюда не так уж далеко до Щецина, но Модест попадет сюда не сразу.

— А вы что, гражданин? — Милиционер явно гордится своим мундиром.

— Ничего.

— С мародерством здесь покончено, уважаемый.

— Да? — Бартек пожимает плечами и пытается перейти на другую сторону улицы.

— Документы имеются?

Он долго, с важным видом разглядывает бумаги.

— Из Щецина. Кого-нибудь ищете, гражданин?

— Нет, я проездом.

— Жарковато, верно?

— Жарко.

В ресторане на самом берегу Варты не было пива, гости освежались водкой, теплой до омерзения. Бартек подряд выпил три рюмки; личности, к которым он подсел, отнеслись к этому одобрительно, немедленно принялись демонстрировать свое дружеское расположение, угощали водкой и студнем с уксусом, наперебой чокались с Бартеком. Над стойкой жужжали мухи, и над столиками, у самого уха, тоже жужжали мухи, в открытую дверь от реки тянуло болотной сыростью, где-то недалеко настойчиво свистел паровоз, может, не один, может, даже несколько паровозов. Лица собутыльников, потные и серые, начали двоиться, расплывались.

— Заработать хочешь? — сказал один из них.

— У меня есть деньги. И я приехал не на заработки.

— Богач.

— Граф.

По-прежнему жужжали мухи, все резче пахло тиной.

— А все-таки, хочешь заработать?

— Попрошу не тыкать, я с вами свиней не пас.

— Ого, важная персона.

— Вы знаете, кто я? Капитан Бартек! Что, заткнулись? Капитан Бартек.

— Капитан, еще лучше.

— Не верите? Вы не слышали об отряде капитана Бартека? Не слыхали? Полюбуйтесь на них — они не знают Бартека! Где ж вы были? Наверное, не слышали о ребятах из лесу, ха-ха-ха, сколько вам лет? Сколько тебе лет? Ну? Что у нас есть?

— Польша.

— Польша есть и будет. Была и будет, Польша всегда должна быть. А я капитан Бартек. Что, не понимаешь по-польски? Не понимаешь по-польски, темнота, черт бы тебя побрал, не знаешь, кто я такой, вы все слишком глупы, чтобы знать, плевал я на твой заработок, я Бартек, капитан Бартек, собственной персоной…

Немало времени прошло, прежде чем он заметил, что за столом никого нет, собутыльники потихоньку улетучились, это его окончательно взбесило, он оглядывал заведение, тесное и грязное, никто не обращал на него внимания, только сухощавая личность с профилем коршуна пренебрежительно поглядывала на него из-за стойки; вошли два милиционера, бравые, исполненные достоинства, Бартек последним усилием воли поднялся, неверным шагом направился к милиционерам.

— Смир-р-р-но!

Те отступили на шаг.

— Я капитан Бартек!

— Хорошо, хорошо, сидите, гражданин, спокойно.

— Не верите, молокососы? Сми-р-р-но!

Они взяли его под руки и, не обращая внимания на протесты, угрозы и обещания проучить их, вывели. На солнце ему совсем отшибло память.

Проснулся он в темноте и духоте. «Засадили», — это была первая мысль, которая даже не пугала, теперь все пойдет само собой, без его вмешательства, проболтался спьяну, наконец все решилось; рядом кто-то громко храпел, Бартек напряг зрение, глаза постепенно осваивались с темнотой, мучила жажда. «Потом захочется есть», — подумал он, смиряясь. Он уже различал какие-то очертания: большая скамейка, такие обычно стоят в городских парках, на ней пузатый детина, спит и храпит, присвистывая носом, на полу еще двое, он четвертый. Значит, не поверили ни в какого капитана Бартека, теперь уже, наверно, никто не поверит, и сунули в каталажку с какой-то шпаной, возможно, мародерами, за барьером сидит человек в мундире, он тоже спит, опершись о стол, Бартек перемахнул через барьер, дежурный не проснулся. «Человече, тебя здесь прирежут», — подумал он, нажал на ручку двери, она была не заперта, в щель просочилась слабая полоска света, у человека были нашивки сержанта и бело-красный курсантский кант, лысина на макушке, как тонзура ксендза, наган на поясе. «Жаль, что нет бритвы», — подумал Бартек, достал перочинный нож, попробовал большим пальцем острие, взялся за кобуру, дежурный все спал. «Страж порядка, черт бы тебя побрал, где его учили так служить?» Несколько секунд, и ремень перерезан, наган спрятан за пазуху, Бартек проскользнул в приоткрытую дверь, невысокое крыльцо, улица, тихая, пустынная, шаги отдаются глухо, как в колодце…

Он лежал в холодной траве над рекой, ни о чем не хотелось думать, а только спать, как можно дольше, но сон то и дело прерывался, потом он стоял у воды, взвешивая в руке наган. «К чему мне это?» Однако в воду его не бросил, хорошее оружие не должно ржаветь на дне реки, сержант получит сполна, что ж, поделом, пусть не спит, запомнится ему свидание с капитаном Бартеком, в которого он не верил, может быть, ему даже не сказали, что пьяный проходимец выдает себя за капитана, ему запомнится эта встреча, полезный урок на будущее, каждый человек учится всю жизнь, только Бартек, Болеслав Новак, ничему уже не научится, в его жизни наступила пауза, бесконечная пауза. Он научился добывать оружие в эшелонах с отпускниками, срезал его у спящих офицеров вермахта, это было нелегко, но он научился этому и это осталось в нем, теперь он ворует оружие у спящих польских милиционеров — от этого можно рехнуться, от сознания одного этого, от навязчивых мыслей, которые кружат на месте и не могут вырваться из заколдованного круга, к счастью, какой-то мудрец изобрел воду, когда утолишь жажду, даже есть не хочется, иногда только клонит в сон, но надо следить за тем, чтобы не заснуть в неположенном месте, не позволить захватить себя врасплох, еще можно пожить и так; каждый день в другом месте, в поезде, на вокзале, в трактире, на чьем-нибудь сеновале, с этим неизменным дурманящим шумом в голове, можно протянуть еще так, раз нельзя иначе, каждому позволено как-то жить, побираться, вымогать угрозами, все равно, в редкие минуты просветления его охватывал стыд. «Пойду в Кольск и с моста в воду». На стенах, на заборах до одурения: «3 раза да»; может быть сто раз «да», для него ничего не изменится, ничего не изменится. Любого зверя тянет в родные места, поближе к своему логову, любого зверя. А он, Болеслав, Бартек Новак, у ж е  только зверь, п о к а  е щ е  только зверь, так ему думается — без имени, без фамилии, а существует, ну разве не зверь?..

— Привет, Бартек! — Это было в Познани, у разбитого и кое-как залатанного вокзала.

— Вы меня с кем-то спутали.

— Пожалуй, нет.

— А я говорю, спутали.

— Да кто б тебя не узнал?

— Отвяжись, проваливай, по-хорошему говорю.

— А майора Модеста не изволите ли знать, пан капитан?

Кажется, наган, взятый у спящего милиционера, все-таки пригодится, только одно стремительное движение…

— Брось, подумай. Шлепнешь меня, и тебя тут же возьмут за шиворот, здесь не лес. И если бы даже смылся, ведь ты ас на эти дела, дьявольски ловкий ас, подумай, далеко ли убежишь? Далеко? И надолго ли?

— Чего от меня хочет Модест?

— Ты слышал о Блеске? Может быть, ты не слышал о президенте Блеске? Это ведь твой закадычный друг, удивишься, когда его увидишь…

В лес. Значит, лес. Не из Щецина, так из Познани, в лес. Все-таки недалеко он ушел от Модеста.

— Нет, я не пойду.

— А куда? В Кольск? Шутишь, что ли? Неужели подашь в суд на брата из-за девчонки? Они уже поженились. А ты покойник. Для всех абсолютно, для всех.

— Давно?

— Что давно?

— Свадьба была?

— Зимой. Свадьба что надо!

— Стало быть, тогда еще не…

— Что тогда?

— Это я не тебе, я себе говорю. Если бы я тогда не повернул назад. Впрочем, это не я ушел от дома, который уже был моим надгробием, не я, не я, слышишь, идиот?

— Не ори, люди сбегутся.

И Бартек умолк. Только лицо незнакомца, ибо непрошеный собеседник все еще оставался неузнанным, это лицо двоилось и троилось, то это был Матус, то парень из-под Крачева, то любознательный поручик. А у вокзала, которого не было, который был скорее пародией на вокзал, сгущались сумерки, было душно, и люди выползали из-за железного барьера точно мухи.

9

Телефон. Он не звонит, а скорее зловеще рычит. Это, наверное, Смоляк с какой-нибудь ерундой, а может быть, и просто без повода, чертов ипохондрик. Нашел время. Только бы мать не разбудил, только бы ее не разбудил, Кароль и представить не может встречи матери с Бартеком, она ведь произойдет, должна произойти, но пусть лучше позже, при иных обстоятельствах, не сейчас. Магда смотрит в потолок, и глаза ее как две льдинки, впрочем, может быть, вовсе не смотрит, думает о Бартеке, которого Модесту все-таки удалось воскресить; впрочем, может, ни о чем не думает, ибо мысли ее тоже изо льда; мать, если даже и проснется, не подойдет, наверняка не подойдет, телефон часто звонит ночью, и мать не бежит на звонок. Кароль напрасно так испугался, даже самому странно.

— Кароль! Привет, извини, что посреди ночи звоню. — Смоляк почти виден на другом конце провода. — Но Чеслав…

— Что-нибудь случилось? — Кароль хочет предупредить несчастье, вторую беду, заранее опровергнуть…

— …с ним ничего. Но у нас был сюрпризец, черт возьми.

«Так же, как и у меня», — думает Кароль, ему до смерти неохота расспрашивать о деталях этого «сюрприза»; Смоляк, не дождавшись расспросов, рассказывает: засада, попался на удочку с телефонным звонком. «Зачем позволил себя одурачить, чертов ипохондрик?» Убили врача, ранили шофера. «Врача, какого врача? Что делал врач у Смоляка?» Кароль протирает глаза, потом крепко зажмуривается, но не видит никакого врача, а Смоляк все говорит: четырех бандитов ликвидировали, один в агонии, здорово получилось, очень здорово, двое сбежали, в такой заварухе всегда кто-нибудь улизнет; сколько раз Бартек выкручивался, ускользал и его не сумели подстрелить, хорошо это или плохо, не в этом вопрос, есть факт существования Бартека — факт беспощадный, как топор палача, вокруг него будут громоздиться другие факты и фактики, путаница фактов, чужих радостей, чужого отчаяния, которая словно паутина обволакивает его голову, только его голову, радость Петера и его изумление, потрясение матери при встрече с Бартеком, потрясение от радости, заледеневший взгляд, заледеневшие мысли Магды — все это должен вовремя увидеть он, Кароль; Чеслав на ночь останется у Смоляка, это хорошо, это просто отлично, но врач?

— Зачем ты куда-то возил врача?

Пауза, сопение, словно телефонная трубка поперхнулась.

— Ты что, Кароль, пьян?

— Какой там! Я сам попал в такую переделку и, может быть, невнимательно слушал тебя, извини. Значит так, может быть, завтра, собственно говоря, уже сегодня, я задержусь дома, пока я тебе не скажу, что за переделка, потом узнаешь, непременно узнаешь, может, завтра, может быть, послезавтра, ты совершенно прав, каждый сюрприз должен созреть, итак, я задержусь, а может быть, и нет. Болен? Нисколько. Итак, ты знаешь, в чем дело, ага, хорошо, что вспомнил, относительно этих комитетов — никаких изменений, совместные избирательные комитеты повсюду, в каждой гмине, обязательно, речь не только о том, чтобы слепо придерживаться инструкции, ты же знаешь сам, я не заскорузлый формалист, но суть-то в том, что в некоторых деревнях, особенно в северной части повята, людовцы слабоваты, весьма слабоваты, легальная адвокатская оппозиция оттеснит их от избирательных урн, верно? Урны? У тебя есть точные сведения, что готовятся похитить урны с бюллетенями? Вот видишь, комитеты должны быть более представительными, не говоря о комиссиях, пепеэсовцев на селе мало, сам это знаешь, мы должны главным образом держаться с людовцами, не допустить никакой изоляции, всюду блок трех партий, всюду. Голова у меня прямо раскалывается…

Смоляк не отключился, только отложил трубку, слышны его шаги и разговор в глубине комнаты, с кем-то, по-видимому, очень взволнованным, потом Смоляк вернулся к телефону.

— Новая история. В больнице. Ты, Кароль, завтра не мешкай, как можно скорее отправляйся туда.

— В больницу?

— Да. После убийства врача весь персонал бастует. Хотят бросить работу, начали, мол, с врача, а потом перебьют их всех.

— Пе-ре-бьют?

— А чего это ты так удивляешься? Это ведь только предлог. Кто-то там неплохо орудует, пользуясь моментом. Чеслав говорит, что там было полно зеленых бюллетеней Миколайчика.

— Мне он ничего не сказал.

— Не успел. Завтра ты должен быть там, вернее, сегодня.

— Буду, конечно, буду, черт возьми!

— Слушай, еще одно. Тебе это следует знать. Они прекратили провокации насчет твоего брата, Бартека, хорошо это или плохо, а?

Хорошо — плохо, так вопрос уже не стоит, есть только факт. Болтают об этом или нет, это уже не имеет никакого значения, по крайней мере, для вопросов, в которых надо разобраться и в конце концов решить. Магда все глядит в потолок и вместе с тем не глядит. Пожалуй, нельзя смотреть осколками льда. Думает ли она о чем-нибудь? Нет. Она же знает, что Кароль передаст Бартека Смоляку, она знает об этом и потому перестала думать, мысли ее оцепенели, даже не слушала разговора со Смоляком. Может быть, Магда ошибается. Вот еще. Она никогда не ошибется во всем, что касается его. Господи, какой же это унылый дом, будто все здесь намалевано неуверенной рукой художника-любителя, все какое-то перекошенное, начиная с ветхих ставен и кончая зловеще поблескивающей печкой, убожество старости щерит зубы, громко лязгает этими зубами, а может быть, это ветер гремит надорванным листом кровельного железа, все равно, сейчас и здесь такие вещи лишены значения.

Скрипнула дверь на чердаке у Ксаверии, черти ее носят, ее еще не хватало для полноты картины. Нет, это оказывается глупый, жирный кот, смех да и только.

Кароль подошел к кровати Магды, он понимал, что надо говорить. Только понимал. Он прикоснулся к ее лбу, она слегка вздрогнула, не взглянула на него. «Ты не больна, дорогая?» Так бы надо спросить, но этот банальный вопрос останется без ответа. Магда не больна и ей не нужен врач, бедняга, так заботливо интересовался ее здоровьем, узнав, что она собирается стать матерью, его уже нет в живых, а она в нем совсем не нуждается, ни в мертвом, ни в живом, ее нынешняя болезнь, симптомы которой — льдинки в глазах и обледеневшие мысли, не подвластна никакому врачу.

— Магда.

Чуть-чуть дрогнула кожа лба.

— Я должен идти к нему.

Она прикрыла льдинки веками — это может означать разрешение, согласие, отрешенность, а может быть, Кароль слишком увлекся домыслами.

Бартек спал, и Кароль с минуту колебался, ему жаль было будить брата, усталого, загнанного, сон для него не только насущная необходимость, но и способ уйти, хотя бы на время, от того кошмара, в котором он жил. «Брат, человек», — странно думать так применительно к Бартеку, преемнику президента Блеска.

Бартек, проснувшись, заморгал, не вскакивал, не был испуган, даже улыбался, так не пробуждается беглый дезертир или преступник, или тот, у кого нечиста совесть. Значит, у Бартека совесть чиста. А можно ли иметь грязные, окровавленные руки и чистую, спокойную совесть?

— Ну, что там? — спросил Бартек, продолжая улыбаться, и эта улыбка вдруг больно задела Кароля. «Мне-то не до улыбок», — подумал он.

— Сам знаешь. Ты не рассказал мне связно до конца.

— А-а, о Блеске, о Блеске…

— Не рассказал мне, — повторил Кароль многозначительно.

И в этот момент электростанция выключила ток, погас свет.

10

Блеск не был гимназическим товарищем Бартека. Модест пошел еще на одну подлую мистификацию, в которой не было ничего удивительного, по крайней мере для Бартека. Перед землянкой с высоким потолком стоял кое-как замаскированный газик, машина президента, сам президент жил в палатке возле землянки. Здесь царил удивительный беспорядок и странный запах: грязи, оружейного масла, табака и леса.

— Хорош блеск, черен, как голенище уланского сапога, — сказал Бартек. — Дурацкий псевдоним у тебя, президент.

— И ты почернеешь, — ответил тот хмуро, но его цыганские глаза смеялись, — почернеешь, как дерьмо на солнце.

Пили. Ординарец, лет шестнадцати, наливал водку в бутылки прямо из канистры для бензина. Спирт-сырец, сдобренный ягодами можжевельника, ударял в голову, перебивал запахи, сглаживал мысли, было недалеко до той точки, когда все становится безразличным. Бартек спросил:

— Чего ты добиваешься?

— Я знаю, меня повесят прежде, чем начнется война.

— Какая война?

— С Россией.

— Ненавидишь Россию?

— Ты выражаешься слишком деликатно, это больше, чем ненависть, я бы испепелил эту страну. А здесь бы создал Королевство Польское, от Одры до границ пустыни, понял?

Бартеку не хотелось больше спрашивать, он подумал: «Мы должны были бы встретиться год назад, я со спецбатальоном — какой это был батальон! — и ты со своей шпаной».

— Странное у тебя творится в голове.

— В голове? — встрепенулся Блеск. — Здесь, здесь, — он тыкал себя пальцем в грудь, не попадая спьяну в сердце, — здесь, а не в голове.

— Ты спятишь, как Матус.

Но Блеск не знал, кто такой Матус, он продолжал говорить, обращаясь скорее к себе, чем к Бартеку.

— С каких времен из-за царей наши пропадали в Сибири? Ты ходил до войны в гимназию, ты знаешь, с каких времен. И когда это кончится, кто положит предел этому? Между нами только кровь и огонь, дым и зарево… Меня тут называют, не тут, а там, наверху, власти, меня называют президентом «факельщиков», и я горжусь этим, хотя следовало бы называть королем «факельщиков», огонь за огонь, кровь за кровь, смерть за смерть, голова за голову…

Когда Блеск бывал трезвый, говорил тихо, с глубокой тоской.

— Не верю и никогда не поверю, чтобы для Польши можно было бы сделать что-либо хорошее в союзе с русскими, это союз мула и возницы.

— Тебе бы быть поэтом, — перебил его Бартек.

— Заткнись. Извини меня, но я знаю, что говорю.

— С тобой невозможно разговаривать.

— Говорить, вести дискуссии. И какие ты мне выложишь козыри? Знаю, знаю, ты был идейным, служил красным, служил самоотверженно и, так сказать, весьма эффективно. И чем же тебе отплатили? Вот тут-то ты и споткнешься. Но, верь мне, во всем этом, в такой расплате с тобой есть определенный метод, дьявольски логичный метод, он не новый, его изобрел еще Иван Грозный, а последователи усовершенствовали. Ты радуйся тому, что легко отделался. Если бы пошел дальше, выше, к тебе применили бы, например, более совершенный вариант…

Бартек ничего не знал о других вариантах, и Блеск этому отнюдь не удивился.

— Конечно, если бы знал, раньше отказался бы служить. Но есть люди, которые знают. Разговаривать, дискутировать, это можно, пожалуйста, но только о том, что знаешь. О том, что я знаю, можно и должно дискутировать только пожарами, языком пулемета. И ты еще так подискутируешь, еще автомат в твоей руке подрыгает.

— Скорее всего, нет.

— Неужели?

— Я уже настрелялся. Досыта. Мог бы еще пострелять в фашистов…

— А в русских не хочешь?

— Заткнись, не перебивай. Тем более, что городишь чепуху. Итак, я говорю, в случае необходимости пострелял бы в фашистов. Вот в тебя, например. Но ты даже не фашист, так, черт-те что, мстительный, надменный, изломанный, спившийся неврастеник. Окруженный шпаной, налетчиками низшего сорта, скверно обученными своей специальности. «Факельщики»! Ты говоришь торжественно: «факельщики»; ты даже не понимаешь, сколько в этом слове смешного и жалкого!

— Тебе непременно хочется меня оскорбить, — сказал Блеск примирительно.

— Напротив. Но мне, вероятно, позволено иметь свое мнение, так же как и тебе. Как ни верти, ты ведь пожарами борешься за свободу.

— А что будешь делать ты?

— Должен что-то делать, раз я здесь. Ты это имел в виду?

— Более или менее.

После долгой, очень долгой паузы Бартек сказал:

— Ты будешь президентом, а я резидентом, идет?

Как резидент Блеска он отправился на Куявы, где в Бжеске жила подруга «президента». Доставил письмо, не вскрыл по дороге, честно вручил адресату, смазливой бабенке лет тридцати, наивной и смелой; жила она в довольно своеобразном домике с маскаронами по фасаду и сама чем-то походила на этих маскаронов, но была действительно недурна собой, маскароны тоже бывают красивыми. «Вы мне нравитесь», — это уже после прочтения письма. «Вы мне тоже». — «Легенда о вас так прекрасна». — «Не прекраснее, чем ваше лицо». Потом он перестал отвечать на ее вопросы, сначала она была обижена, потом восхищена, подливала ему какую-то пакость с ангельским названием, он же глядел на четырехгранную бутылку и мысленно разговаривал сам с собой, а штоф служил как бы микрофоном: «Репатриант Болеслав Новак мог бы тут остаться, пожить в претенциозном домике с маскаронами, пусть недолго, ведь Модест снова напал бы на его след, но суть даже не в том, сколько бы это продолжалось, все равно было бы лучше, чище, нежели словоблудие в землянке Блеска; она не Магда, не черненькая Ванда из Щецина, жаждущая выскочить замуж, ее невозможно даже запомнить, в памяти останутся только маскароны, но она красива, соблазнительна, можно бы тут пожить, пожить еще немножко, каждому позволено жить, а жизнь приобрела бы здесь особенно острый вкус; лишь тонкая ткань облекает тело этой привлекательной девушки, женщины без лица, вернее с лицом маскарона, и хотя ткань не прозрачна, все тело, как на ладони, от пышных форм до мельчайших подробностей, зовет в атаку, сулит успех. Солдафонские страсти. Однако хватит, пора возвращаться, надо быть порядочным по отношению к Блеску, Бартек — Болеслав Новак еще никогда не был непорядочным».

Потом он обнаружил, что у этой порядочности по отношению к Блеску есть еще одна глубокая подоплека: опасение, ибо страхом этого не назовешь. Бартек не считал себя трусом, не был им в действительности, в этом трудно было усомниться.

— Ты мне очень нравишься, — сказала она на прощанье.

— Это хорошо, это тоже важно, понимаешь?

Блеск, к изумлению Бартека, не проявил особого интереса к результатам его миссии. Хмурый и сосредоточенный, сидел он над потрепанной и немилосердно исчерченной картой.

— Облава, — буркнул.

Очень плохое слово «облава», надо бы его заменить другим. В сознание Бартека оно особенно врезалось. Сколько раз он бывал объектом немецких облав, сам гонялся за уповцами. Теперь снова придется убегать… «Мог остаться, — подумал он, чуть ли не с отчаянием, — до маскаронов облава не доберется…»

— Откуда ты знаешь об этом?

— Не задавай детских вопросов.

Вопрос, конечно, глупый, президент Блеск не совсем одинок, у него кое-где есть свои люди, иначе давно бы влип.

— Сменишь место расположения?

— Разумеется.

Бесконечные, до удушья, минуты, нелепый скрип сосен, где-то верещит сойка.

— Слушай, ты на меня не рассчитывай.

— М-м-да?

— Я не буду стрелять в…

— Своих?

— Не буду. Хватит и того, что на тебя работает моя, как ты выражаешься, легенда.

— М-м-да?

— Можешь меня оставить тут, можешь взять с собой…

— Возьму. А в случае чего ты меня сзади в затылок? Может, тебя подослали.

Они долго смотрят друг на друга в упор и вместе с тем издалека.

— Ты думаешь? А ты бы поступил так?

Блеск опускает глаза.

— Ладно.

В газик запряжены лошади. Не потому, что нет горючего или мотор сдал, теперь надо потихоньку выскользнуть из окружения, газик в лесу тарахтит слишком громко. Блеск знает, как поступать в таких случаях.

— Ты где кончал офицерские курсы?

— В Ошмяньских лесах.

Бартек лежат в газике и дремлет. Из-под полуопущенных век он видит ветвистую кровлю леса, с просветами неба, вещь очень знакомая, глубоко запечатленная в памяти, небо, просвечивающее сквозь ветвистый свод, партизанское небо, что за ерунда, жук-могильщик, перевернутый на спину, видит то же самое. Куда ближе дом с маскаронами, какой-то кретин наляпал их там ни к селу, ни к городу, но это мировой домик, можно было бы остаться, надо было бы остаться, «облава» — гнусное слово, обтекаемое, а внутри яд, бывают такие грибы, обманчивые с виду. Газик подбрасывает на корнях и ухабах, как обыкновенную телегу, не слышно скрипа сосен, скрипят только рессоры газика, больше ничего, остаются только глаза, усталые, пугающиеся отблесков неба, блеск неба, не отсюда ли он взял свою кличку, блеклая, какая-то бесцветная листва осины, все дрожит, как бы бодрясь, скрывает свою безликость, у осин тоже свой гонор; удивительно, даже у любой ошибки природы бывают свои необоснованные претензии; еще глоток можжевеловой, экспроприированной в какой-то винокурне, средство против пассивности, ожидания; пусть Блеск беспокоится, черт бы его побрал, лучше всего проспать облаву, но кто-то не дает уснуть, это Магда склоняется низко над ним, стонет, как сосны на ветру: «Болек, Болек, это я, это я, ты не оставишь меня здесь?» — «Где здесь?» — «За пределами памяти». — «Какие еще пределы, оставь меня, Магда, отвяжись наконец, у тебя нет дома с маскаронами, ты опасный человек, а скорее всего, тебя вообще нет, отстань…»

Выстрелы. Он никогда не просыпался от них. Настоящая перестрелка. Значит, не удался маневр Блеску, жаль.

— Перерезали дорогу, — сказал кто-то хмуро. Это Рысь, заместитель Блеска, редкий увалень. Глаза ребенка, беспомощные и грустные. Но Бартек знает, чего он стоит, хотя и не видал его в деле. Это самый матерый «факельщик», он убивает и поджигает, не дрогнув.

— Где Блеск?

— Там.

Рысь идет первым, перестрелка то стихает, то разгорается снова, кажется далекой, но только кажется. Бартек хорошо знает это.

Квадраты полей, посреди них белая песчаная дорога ведет к следующему лесному массиву, до которого километров пять; Блеск опоздал на полтора часа, это ему может дорого обойтись, оказаться его последней ставкой. В поднявшихся хлебах, под прикрытием кустов, растущих на меже, а может быть, вдоль канав по каким-то невидимым дорогам осуществляется движение противника. Противник? Блеск спокоен, он вдоль опушки рассредоточивает отделение, видимо, намеревается отступить, правильно делает, здесь бой принимать нельзя, Блеск вполголоса отчитывает Рыся, у которого сейчас довольно комичный вид, стрельба беспорядочна, словно палкой по частоколу, и вдруг Блеск падает навзничь, пытается опереться на локоть, но это лишь предсмертная судорога, шальная пуля попала прямо в шею, словно стрелял лучший снайпер. «Вот тебе и королевство», — невольно думается Бартеку, он смотрит на Рыся, тот чешет в затылке, раскидывает умом, и Бартек едва удерживается от того, чтобы не расхохотаться.

Безмозглый Рысь не Блеск, а у того в открытых глазах действительно теперь что-то мерцает; тупица Рысь не сумеет вывести людей, это уже только вопрос времени. Облава удалась. «Облава» — гнусное слово. Они придут. Соберут уцелевших. Станут ли спрашивать, кто «президент», а кто «резидент». Нет, не станут спрашивать и будут правы.

Нет, не станут и будут правы.

Бартек Новак оказался у Блеска.

Нельзя спрятаться на дереве, сейчас уже нигде не спрячешься.

— Болван! — кричит Бартек Рысю, а сопляк ординарец благоговейно смотрит на Бартека испуганными глазами. — Болван! Прикрывай пулеметным огнем так, чтобы те подумали, будто у нас пулеметов вдвое больше, надо заставить их залечь в этой пшеничке. Ясно?

— Такточно, — бормочет Рысь и бежит влево, размахивает кулаком над головой пулеметчика. Пулемет смолкает, вот и весь результат, больше ничего не происходит.

Бартек медленно подходит.

— Убирайся, болван!

— Так точно, — бормочет Рысь.

А Бартек пулеметчику:

— Пол-ленты и бегом сто пятьдесят шагов вон туда, потом назад.

Парень понял, второй тоже. Через несколько минут вместо двух пулеметов покойного Блеска стреляли короткими очередями четыре, может, пять, так могло показаться противоположной стороне. Это немного подействовало. Но первого пулеметчика ранило в руку, и сразу замолчало полфронта. Тогда через дорогу по одному стали перебегать «те» и группироваться на небольшом, засеянном люпином поле почти на виду, но в выгодном положении для решающего броска.

Бартек лег за пулемет, минута раздумья, и по полю ударили короткие, не дающие поднять голову очереди. «Те» припали к земле. Еще одна стремительная перебежка, и огонь по полю с нового рубежа. Глаза заливает пот, сердце разбухает в груди. Водки. Нет водки. Есть только мучительная тишина над полем и клокотанье сердца в груди, в висках, есть предвечернее небо, слегка приплюснутое, подпираемое стонущим лесом, неподалеку открытые глаза Блеска, глаза без ненависти — со смертью кончается даже самая яростная ненависть, никакая любовь, никакое чувство и никакое дело не могут пересилить смерть. Нашел о чем думать именно сейчас, здесь. Да, в такой тишине надо о чем-то думать.

— Облава, — Бартек удивляется собственному презрению, — рано сматываетесь, ребятки, слишком рано, скверно вас учили.

— Что вы сказали, комендант? — Это Рысь.

— Я тебе не комендант, дерьмо. Водки!

Рысь послушно отдает фляжку, в водке нет остроты, она безлика, как эта тишина над полем. Бартек опорожняет фляжку до дна, отдает Рысю, вытирает обеими руками лицо, потом направляется к лесу.

Чахлый подлесок путается в ногах, ежевика цепляется за бриджи.

— Комендант, куда? Комендант! Стой! Стрелять буду!

Но Бартек хорошо знал, что Рысь не выстрелит на свой страх и риск, по своей инициативе не выстрелит. И поэтому углубился в чащу леса, запах которого к вечеру становился все более терпким и бодрящим. Шел и все отчетливее припоминал домик с маскаронами.

11

— Не плачь, мама, не надо плакать надо мной, я не завшивел, не голоден, я ни в чем не нуждаюсь, ни в чем. А эта борода, борода совсем другое дело. — Бартек теребит рыжую щетину, ему Кароля не обмануть, он все-таки растроган, что-то дало трещину в его броне, броне циника. — Это не борода нищего, она в честь одного несчастного чудака, который не поверил в мою смерть…

— Не то, что мы, — сказал Кароль с иронией.

— Не то. А сейчас, мама, не надо оплакивать меня живого, ты уже наплакалась над умершим. Погибшим. А живому ничего не надо.

— Верно, — мать пробует выпрямиться, не знает, куда девать прозрачные жилистые руки, — наплакалась. А ты действительно выглядишь прилично, совсем не такой тощий, как Кароль…

— Мне неплохо жилось. Вдова Блеска хороша во всех отношениях. «Президент» ни в чем ей не отказывал, «факельщики», защитники свободы, не были уж такими бескорыстными, такими идейными, не пренебрегали добычей. У вдовы поднакопилось добра, и мне хватило, видите, не за милостыней пришел.

— Ты это мне говоришь, — произнесла Магда спокойно, почти равнодушно.

— Что?

— Об этой вдове.

— Ошибаешься. Я здесь не различаю адресатов. Твой муж, Магда, твой муж отправит меня сейчас куда следует, там я и буду говорить, точно адресуясь, подробно расписывая кому что.

— Нет, нет. — Мать тщетно сдерживает слезы.

— Но твоему мужу, Магда, я должен кое-что объяснить. Стрелял, конечно, я в жизни много, в последний раз стрелял в своих. Не дал себя убить, мне не хотелось, чтобы меня убили, повесили, не хотелось, и мне оставался только этот единственный выход. Ты понимаешь, единственный выход.

Чеслав, бледный и непохожий на себя, поправляет на шее повязку, делает шаг вперед.

— Это не меняет сути дела.

— Ты прав, — говорит Бартек, — ты прав. — И за эту его уверенность, за эту странную покорность Кароль готов его ненавидеть.

— Пойдешь под суд. — Это Чеслав, который побледнел еще больше.

— Только через мой труп! — Петер становится между ними. — Только через мой труп. — И машет пустым рукавом перед бледным лицом Чеслава.

— Спокойно, Петер, — говорит Кароль повелительно.

— Не успокоюсь. Я… Я…

— Защищайте его, — взрывается Чеслав, — защищайте заместителя Блеска. Одному он друг закадычный, другому брат, потом сын, возлюбленный…

— Заткнись, щенок! — орет Петер и топает ногами.

— А ты, Петер, видал того врача, который не доехал до дому, — говорит Чеслав, — ты видел наших, зарубленных людьми Блеска, ты видел…

— Мальчишка! Щенок! Что ты видел? Два раза пук-пук. Подумаешь, какое дело, и уже герой, судья, черт побери. Мы с капитаном…

— Зачем ссориться? — говорит Магда спокойно, почти равнодушно.

— Кто по ту сторону с оружием в руках, а не с кропилом и псалтырем, кто там, тот наш враг, смертельный враг, будь он хоть мой брат, а в прошлом герой.

— Это даже логично, — говорит Ксаверия и смотрит на Бартека ледяным взглядом.

Кароль хорошо знает этот взгляд, она обижена на Бартека, до глубины души обижена за то, что он разрушил ее легенду о нем, ее благоговейное почитание, что он все-таки не погиб, как ее жених, уланский поручик.

— Пани Ксаверия, — говорит Кароль, — я прошу вас, уведите маму. Мама, мы должны здесь сами разобраться, это мужское дело. Магда, пожалуйста, прошу тебя, очень прошу.

Магда молча берет мать за руку.

— Пани Ксаверия, — говорит Кароль, — я прошу вас, не выходите из дому ни под каким видом, я сообщу в школу, сам сообщу.

— Бартек, — шепчет мать, голос ее срывается, — Бартек, Бартек, Бартек…

Бартек выпустил из рук свою рыжую бороду, пошел за матерью, обнял ее, казалось, она согнется, сломается под тяжестью этой дважды простреленной руки, такая она была хрупкая и маленькая, поцеловал ее в макушку, в тонкий покров редких, пепельно-седых волос.

— Прости меня, мама!

Кароль смотрел на эту сцену без раздражения, он уже был к ней подготовлен. Он был готов ко многим неожиданностям.

— Слушай, — сказал он Чеславу, — ты, Бартек, можешь не слушать, это к тебе не относится. Значит, Магда думает, что я отдам его под суд, он тоже так думает. Мать думает, что я буду его прятать и ты так думаешь. Петер ничего не думает, он знает одно — только через его труп. Магда полагает, что я поступлю так, как она думает, что я устраню соперника, этот живой упрек, что я буду защищать собственное гнездышко, как поступает любой самец, в том числе и человек, не перебивай меня, вы потом будете говорить; итак, она думает, что я буду защищать свои законные права, законные и моральные права на это гнездышко, словом, буду отстаивать свое личное счастье, которого, впрочем, не отнимал ни у кого вероломно, следовательно, тем яростней его буду защищать этим самым простым, но наиболее надежным оружием. Гнездышко плюс карьера — есть за что бороться любыми способами, так она думает, Магда, и уже заранее осудила меня за это, причем, если бы я сделал наоборот, она бы также меня осудила из тех же самых побуждений, по тем же самым мотивам, только вывернутым наизнанку. И это, впрочем, понятно. Она его любит, не перебивай, Бартек, она его любит, а поскольку он в положении, из которого нет и не может быть благополучного выхода, она не приемлет никакого шага, касающегося Бартека, никакого решения.

Он, Бартек, думает, что я немедленно отдам его под суд из чувства долга и вместе с тем из боязни совершить преступление, ведь невелика разница между чувством долга и страхом нарушить закон, он думает, что я отдам его под суд, руководствуясь партийной дисциплиной и партийным долгом, воздав им должное, и одновременно умою руки, как Понтий Пилат. Вдобавок сделаю это из патриотизма, от чрезмерной сознательности, из всего того, что бурлит в тебе, Чеслав, когда ты говоришь о заклятых врагах. Итак, он думает подобным образом и ненавидит меня, не перебивай, Бартек, если я действительно ошибаюсь, ты опровергнешь меня потом. Он меня ненавидит, и это вполне понятно, в его положении невозможно не питать ненависти к Пилатам, а то, что кто-то не Пилат, ему и невдомек; ему, пожалуй, не очень-то приходилось выбирать в жизни, и понятие ответственности для него не имеет практического значения, он еще не имел возможности проверить это на практике, всегда, почти всегда он находился в ситуации полупринудительной, и поэтому все, что он напридумал, мне вполне понятно.

Мать думает, что я буду спасать его любыми способами, благо он мой брат, мы оба ее сыновья, и я был бы подлецом, если бы выдал брата, а ведь она, мать, родила и воспитала не подлеца. Это также понятно. Ты, наконец, думаешь, что я буду защищать его по тем самым причинам, по которым я, по мнению Магды, должен бы был отдать его под суд, мол, хочу компенсировать, загладить невольно нанесенную ему обиду — женитьбу на Магде, хочу доказать, что я не такой подлый, бесчеловечный, лишенный братских чувств, непорядочный или как там еще, что я хочу, по твоему мнению, не перебивай меня, Бартек…

— К сожалению, перебью.

— В чем дело?

— Может быть, вы с Чеславом пойдете к себе закончить свои нудные философские рассуждения, а мы с Петером тут потолкуем?

Они вышли, и Чеслав спросил:

— А они не смоются вместе?

— Нет. Я уверен, Бартек не настолько глуп. Итак, ты считаешь, что я, обеляя себя в глазах своего брата — негодяя, подлеца, буду одновременно во вред партии прятать дезертира и врага, бандита, буду преступать закон, уж не говоря о долге, как ты считаешь и уже не только в нем, но и во мне видишь врага. И это мне также понятно, однако только тебе, ни матери, ни Магде и даже Бартеку, только тебе, как мне кажется, я могу сказать, что ты ошибаешься.

— Ну вот, видишь, — вздохнул с облегчением Чеслав, и на его лице появился легкий румянец.

— Что вижу?

— Как что? Отправишь его, отправим его, — поправился он, — к Смоляку.

— Я его отправлю к Петеру.

— Позволь!

— Не горячись.

— Это предательство!

— Легко же ты бросаешься словами.

— Как ты посмотришь в глаза партии?

— Это все пустые слова. Послушай. Если сейчас, накануне выборов, в момент напряженной борьбы, когда враг не брезгует ничем, ведь он не только беспощаден, но и ловок, если сейчас, накануне выборов, всплывет такое дело: «Брат секретаря в банде», как ты думаешь, поможет это нам или напротив?

— Но это чистейшая демагогия.

— Легко ты бросаешься словами.

— Если именно мы его предадим властям, то это не бросит никакой тени.

— Ошибаешься, брат, крепко ошибаешься. Переиначат. Одни скажут: «Его взяли в банде, но, чтобы не было шума, придумали фокус, якобы его выдали братья, идейные коммунисты, такие идейные, что рука не дрогнула покарать родного брата». Так скажут одни. Другие скажут: «Родного брата выдали. Таким ли людям стоять у власти?» Все это на пользу только врагу. Здесь надо все обдумать.

— Но ни органы безопасности, ни прокуратура не обязаны торопиться, можно предать это огласке, допустим, и после выборов.

— Невелика разница, а кроме того, сберечь тайну легче дома, чем в учреждении.

Мучительная тишина. Чеслав разглядывает свою затертую повязку, морщит лоб, покусывает губы, Кароль наблюдает за сменой чувств на его лице с досадой и раздражением.

— Кароль, брат, я… я… это не так понимаю. Это какая-то нерешительность, перестраховка, это…

— Разумеется, дело не только, скажем, в тактических соображениях. Речь идет также о человеке. И не о каком-нибудь. Нет, суть не в том, что это наш брат. Но я больше, чем вы все, вместе взятые, знаю ему цену, как человеку, являющему собой пример того, какой огромной и тяжелой ценой добывается наша революция. Не усмехайся, это не пустопорожний пафос, не бесплодное морализирование. В тебя стреляли, в меня стреляли. То промахнутся, то попадут. Врач, которого ты упоминал сам, десятки людей, десятки смертей, страдания — вот эти издержки. А эти издержки надо сокращать везде, где только удастся, и не по коммерческим, бухгалтерским соображениям, а гуманным. В данном случае…

— Это никакой не случай. Мудрено ты говоришь.

— Мне довольно трудно все это выразить, дело нелегкое, но именно то, что оно трудное, сложное и запутанное, вовсе не дает нам права решать его механически, не думая. Глаза партии — говоришь, верность, дисциплина. Означает ли это: быть шестеренкой, бездумным винтиком? Разве мы отвечаем исключительно за проведение генеральной линии партии? А не распространяется ли наша ответственность и на те частные вопросы, которые мы обязаны решать сами? Все это подтвердит лишь дальнейшая практика. Если окажется, что партия — всего-навсего машина, я не останусь в ней, прекрасно понимая, какие последствия влечет за собой такой поступок, но это, пожалуй, не будет дезертирством. Я не одарен способностью быть винтиком и в данном случае не смогу поступить подобно Пилату, как бы я ни был предан делу партии…

— Это все туманные речи, Кароль. Ты мне зубы не заговаривай. Я пытаюсь додуматься, что с тобой, и ничего не выходит. Но не допущу…

— Что, «через мой труп», что ли? Как и Петер. Вот и вся твоя премудрость.

— Я доложу Смоляку.

— Не доложишь.

— Ты мне рот не заткнешь.

— Заткну.

— Любопытно, как?

— Очень просто. Ну, скажем, так: к сожалению, мой младший брат поддался вражеской пропаганде, сеет слухи, якобы Бартек… и так далее, и кому именно сейчас больше поверят, мне или тебе?

— Это шантаж!

— То я демагог, то шантажист, ты весьма смело бросаешь оскорбления. А может быть, суть в том, что я прав, а ты нет, что натворить бед, окончательно уничтожить человека всегда успеется. Возможно, суть в том, что эта сложная история требует анализа, а разве сейчас, в горячке предвыборной кампании, на это есть время? Что, если суд, который мы сейчас вершим, окажется не столь уж справедливым… Сейчас я еду в глубинку, и ты поедешь. Мы едем не на крестины. Нас будут поджидать в засаде, ты это прекрасно знаешь, но не будем с тобой высчитывать, кого из нас дожидаются с большим нетерпением. А тебе кажется, что, если ты избавишься от одного конченого типа, который сам дается в руки, если ты от него избавишься, то этим упрочишь безопасность личную, товарищей, дела. Крайне наивные рассуждения. И ты еще думаешь, что, избавившись от него как от человека, избавишься от проблемы? Глубоко заблуждаешься, Чеслав.

— Что же ты предлагаешь?

— Я бы хотел, чтобы на мои решения не влияли сейчас никакие протесты и взбрыкивания.

— Ты хочешь меня отстранить?

— Нет, не хочу.

— А что же?

Кароль не ответил сразу. «Глаза партии». Разумеется. Они существуют, они будут смотреть, эти глаза партии, есть и будет также карающий меч партии. Можно от этого уклониться, можно. Но разве та часть памяти, та область сознания, которую называют совестью, лишь никому не нужный пережиток? А разве нет также сердца партии, ее разума? Нет, не может быть партии-машины, партии, сбрасывающей со счетов совесть; партии, отрицающей индивидуальный подход, нет и не может быть. Отовсюду слышится повторяемый на тысячи ладов вопрос: «Как ты мог укрывать врага народа?» Ответа на него не будет. Констатация, что понятие «враг народа» весьма неточное и не всегда применяется безошибочно, еще не ответ.

А доказывать, будто бы понимание недостаточной точности термина «враг народа» неравнозначно измене и даже неустойчивости и слабости, — занятие пустое. Нынешняя действительность не монолитная стена, которую невозможно расчленить на множество составных частей, схемы не выдуманы злым гением, они сама необходимость. Революция не делается в белых перчатках — разве это схема, упрощение? Любая область нашей деятельности от арифметики до стратегии требует упрощений. Но в данном случае упрощение неприемлемо, оно путает расчеты, вместо того чтобы придать им ясность. Кажется, недавно появились первые слухи о том, что Бартек жив и пришло письмо от Модеста, а впечатление такое, словно это было очень давно. Тогда Магда говорила: «Удивительно, как один человек, его поступки, подлинные или только предполагаемые, направляют мысли других, и почему от того или иного шага его, то есть Бартека, должны зависеть наш покой, счастье, жизнь? Мы как бы его должники. Может, сейчас только платим проценты». Так говорила Магда и наверняка не высказывала всего, что переполняло ее, Однако она попала в точку, пусть интуитивно, а может быть, она просто больше думала над этим, чем он, ждала от него ответа и не дождалась, однако возражала, восставала против этого «почему», значит, она была за упрощение, все за упрощение, мать тоже, хотя несколько по-иному; Бартек говорил: «У меня нет никаких намерений»; он, конечно, не лгал, но в этом крылась надежда, что решение примет он, Кароль. «Решение», удивительно тяжелое слово. Если бы Смоляк обладал даром ясновидения, ему пришлось бы арестовать секретаря повятового комитета ППР. Но решения не принял бы, обратился в Познань.

— Я все беру на себя, — сказал Кароль.

— Как это понимать?

— Буквально. В случае чего можешь сказать, что я тебя шантажировал. «В случае чего» — то есть в том случае, если окажется, что это ошибка, что это предательство, преступление. Значит, можешь сказать, что я тебе заткнул глотку либо ты ничего не знал, как хочешь. Говоря все, я имею в виду не только формальную сторону — наказание, позор. Дело в том, что я не хочу делиться с тобой, нет, я не так выразился, я не могу, не имею права отягощать тебя и тем, что довольно трудно определить однозначно, а именно: моральным риском, соучастием.

— Ты что-то путаешь.

— Я ведь не ясновидящий. Нельзя полностью исключить и того, что Бартек совсем не такой, каким я его вижу. Я знаю о нем больше, чем все вы, вместе взятые, даже больше, чем Петер, его второе «я», но невозможно знать о другом человеке всего. И возможными последствиями моей ошибки, которые могут повредить и партии, я не хочу отягощать тебя. Ты это понимаешь.

— Да. Но из этого ничего не выйдет. Раз уж я знаю, раз уж я посвящен…

— Доверься мне, Чеслав. В одном ты, пожалуй, можешь не сомневаться, да так оно и есть, — что у меня нет тайных намерений, что… что я не лицемер, что… я не враг.

Он произнес последнее слово и вдруг почувствовал, что разговаривает с совершенно чужим человеком, который не понимает, о чем идет речь, и только из вежливости притворяется внимательным.

— Я никогда не допускал такой мысли, — сказал Чеслав, — а кроме того, ты не думай, что мне легко подчиниться тебе, но мне кажется, что существуют какие-то границы таких понятий, как, например, верность, которых переходить нельзя ни под каким видом.

— И я так считаю.

— Ты любишь Магду?

Этот неожиданный вопрос совершенно сбил Кароля с толку, и он весь насторожился.

— Это не очень-то относится к делу, ничего не имеет с ним общего.

— Может, и относится.

Как-то Ксаверия пошутила: «Пан Чеслав влюблен в невестку, это уже третий». Глупая Ксаверия, которую всегда интересуют чужие чувства. Нельзя верить этой старой деве, обойденной лаской, истеричке, она болтает сущий вздор.

— Что ты имеешь в виду?

— Может быть, спросить, что она думает?

— Ты наивен, ты все-таки еще очень молод.

— Это не аргумент.

— Ты не понимаешь, что ее нельзя обременять этим, тем более, ты знаешь, в каком она положении.

— А может быть, ей нужно, очень нужно, здесь, сейчас высказаться.

Неуклюжий, наивный и благородный мальчик. Но придется проглотить и это.

— Она еще успеет, ручаюсь тебе, Чеслав, она еще успеет. А относительно того, люблю ли я ее, позволь…

— Извини меня.

Вошел Бартек, глаза его блестели, у Петера, видимо, была с собой водка.

— Что новенького?

— Что ты имеешь в виду?

— Советуетесь обо мне и без меня.

— Ты сам нас выпроводил.

— Я хотел бы вам кое-что сказать, дорогие братья, — Бартек слегка покачивался. — Ничего вы не придумаете, никакого результата не будет, никакого эффекта. Всучили мне одну смерть, красивую, но неудачную. А вторую я себе организую сам, когда захочу и как захочу. Я знаю, мне не позволено жить, не возражайте, не будьте банальны, мне позволено умереть, мне действительно позволено умереть, действительно позволено, позволено. Слышите. Не по чьей-то прихоти и не согласно общепринятому ритуалу. Не обольщайтесь, дорогие братья, вы видите, что я говорю без злобы, хотя и не без обиды, не обольщайтесь, что вы что-то решите относительно меня, моего дела, моей судьбы, поможете или повредите, спасете или погубите. Вы вообразили, что это возможно, впрочем, это даже не ваша фантазия, вы так полагаете, таковой вам представляется истина. Только вы забыли, дорогие ребятки, что ваши проблемы, если они даже связаны с моей личностью, с живым трупом, никак уж не являются моими и ни в малейшей степени меня не касаются. Вы мне не поможете, но и не повредите, только позвольте вам сказать, что и я вам не причиню вреда, не помешаю вашей работе, вашему делу, а у меня уже нет дела, нет никакого дела в этом прекраснейшем из миров, но это вовсе не значит…

Кароль слушал охрипший голос Бартека, не пытаясь возразить, потом ему пришло в голову, что Бартек, может быть, говорит правду, что в нем все сгорело и ему действительно не позволено жить, не существовать, а именно жить, что все эти ссоры и возня вокруг него — чистейшая абстракция, его уже в общем нет, он действительно умер там, под Мураем, а может быть, тогда, когда заменял Блеска; умер Бартек, а этот человек рядом скорее пародия на человека, это нечто совершенно иное. Да. Но и эта пародия является фактом обязующим…

— …это не значит… Что ж я хотел сказать? Ага, что я изменил мнение под вашим влиянием, изменил мнение под влиянием ваших благородных намерений, так смехотворно, так дьявольски смехотворно истолкованных всерьез; я говорил, Кароль, что тебе придется либо укрыть дезертира и врага, либо выдать брата, ничего тебе не придется делать, никто из вас ничего не обязан, только я всегда был обязан что-то делать, хотя бы убегать от Модеста, я еще до него доберусь, вы же не обязаны ничего, я вас только прошу, умоляю, перестаньте мною заниматься, та старая задница, кошкина мама, она слова не пикнет, Петер это уладит, меня не было, меня не будет, даже надгробье портить не надо. Чесик, мой любимый братишка, тебе чертовски повезло, что ты родился на шесть лет позже меня, здорово повезло, потому что ему, Каролю, я совсем не завидую, он уже из своего не выпутается…

Вошла Магда, приблизилась к Бартеку, она была спокойна, как будто даже довольна собой.

— Ты пьян, — сказала она твердо. — Совсем не изменился: когда напьешься, несешь всякую чепуху. Ступай-ка лучше спать.

Кароль знал эту ее манеру. Но так с ним, с Каролем, она никогда не разговаривала. Только с Бартеком, давно, очень давно. И сегодня, сейчас. Кароль взглянул на Чеслава, и они поняли друг друга. Глаза Чеслава говорили: «Видишь, так оно и есть».

Так оно и есть, Магда любит Бартека, и могло ли быть иначе?


В больнице наведен порядок, завхоз сидит, с виду такой добродушный увалень, а прятал в своем доме бандитов и листовки. Как обманчива внешность. Чеслав поедет в Мостиск во главе охраны, он не даст разбить урны, будет докладывать по телефону каждый час, начиная с трех. Адвокат вывесил портрет Миколайчика во все окно, сам исчез. Смоляк считает, что в Ступольне будет относительно спокойно, но присматривать надо. Крахмальный завод и кондитерская фабрика пойдут организованно, с транспарантами, чтобы показать пример, типография запаздывает с доставкой листовок, должно быть, не умышленно.

— Бартек, иди спать, — говорит Магда, — слышишь?

Кароль это слышит весьма отчетливо. Вверх по стеклу взбираются зигзагами морозные узоры, дребезжит телефон.

12

Партия труда на Западных землях идет на выборы в общем демократическом блоке, а тут самостоятельно. Сурма, делегат и представитель воеводского комитета, говорил об этом так, словно открывал Америку. Критическим, а может быть, усталым взглядом он оценивает помещение, полинявшие стены, неровный пол. Наверное, сейчас скажет, что повятовый комитет партии в обычные дни еще может так-сяк, но теперь, во время такой баталии, должно быть торжественней, особенно в момент решительного наступления… Сурма любит эдакие словечки — «баталия», «наступление». Кто же штабы и командные пункты украшает, как алтари, товарищ Сурма? Разумеется. Но всегда, сразу, должно быть видно, что партия, которая тут обосновалась, не вымаливает, не выклянчивает власть. Правда ее слишком очевидна. Не-зыб-ле-ма. Для кого как. Женщина из Мостиска, у которой сын в армии, приходила сюда в комитет, спрашивала, верно ли, что в случае победы коммунистов на выборах Польша станет советской республикой со столицей в Москве и ее сын пойдет в солдаты в Сибирь на пять лет, а может, и на двенадцать. Она пришла спросить, ибо не знает, как на самом деле, и не знает, кому же верить. «Деревня должна голосовать за Миколайчика, крестьян в Польше большинство. Мужики должны управлять, то есть Миколайчик. Только он вроде не крестьянин, не хлебороб, а из духовенства, собирался стать ксендзом, да плохо учился». Женщина пытается улыбнуться, это, наверное, шутки, сплетни; ее деланная улыбка никого не обманет, она прежде всего боится за сына, как бы тот не угодил на военную службу в Сибирь, а потом уже за свой надел в четыре морга. «Ведь если будет советская республика, будут колхозы, общий котел, общие кровати, общие бабы. Мне это безразлично, у меня нет мужика. Но и без того колхоз — страшное дело. А этот Миколайчик, говорят, даже не в Польше родился, бес его знает, кто он такой, духовный или крестьянин на фольварках, говорят — обманщик и болтун. Они там получают письма с предупреждениями, что если не откажутся от чужой земли, которую красное правительство раздавало незаконно, то всем им висеть на одной осине вместе с детьми. Только никому не говорите, что я здесь была».

Товарищ Сурма, правда, для вас очевидная и незыблемая, до людей доходит с трудом, преодолевая тысячи преград. Эта женщина пришла сюда сама, осмелилась. Кое-кому из таких смельчаков попадется сам секретарь того или иного комитета. Иногда агитатор из учителей-либералов, отнюдь не красный, но способный отличить явную фальшь, гнусные наветы от истинной политики партии. Бывает, что такой учитель — член партии труда, и он не понимает, почему его партия на Западных землях идет на выборы в блоке с другими партиями, разве там другая Польша? Сурма тоже не понимает: «Тут что-то есть, товарищ Новак, вы подумали об этом?» — «Они ведут двойную игру, считают, что пользуются тут бо́льшим влиянием, чем это явствовало из предвыборных прогнозов». Они считают. Каждый что-то приберегает впрок. Сурма тоже. Беспокоится о Кольске про запас. «У вас обстановка исключительно запутанная, Новак, это наследство покойного Блеска, безусловно. Но, если получится так, что повсюду в других местах мы выиграем выборы, а в Кольске нет, как же вы будете выглядеть, товарищ Новак?»

Транспаранты. Лозунги. Репродукторы на рынке и у вокзала должны звучать внятно, не хрипеть, не трещать. И пусть не умолкают ни на минуту.

В Мостиске, в ста других деревнях нет громкоговорителей. Репродуктор — это еще не все, вы его переоцениваете, товарищ Сурма. Человек не только слушает, человек думает, а его мысли иногда идут извилистым путем. Чертовски холодно, эти печи только жрут уголь, а тепло уходит на ветер. Люди в деревнях тоже мерзнут. Как во время войны, говорят. Голодом и холодом их будут гнать в колхозы, говорят. Сурма на митингах выступает с огоньком, можно сказать, талант. И продовольственные карточки будут ликвидированы на протяжении трехлетки, трехлетнего плана изобилия. Это вы их отмените, вы? Ему не верят. Нездешний. Нанятой, говорят. Ничего, ничего, надо растолковывать, пока это не даст результатов, пока не поверят, — такого мнения Сурма. Дьявольски холодно, в машине холодно, в комнате холодно. У Сухацкого в ППС теплее, печи лучше. Сухацкий неохотно ездит в глубинку: моя сфера — это город, не умею я разговаривать с крестьянами, я не знаю, на чем они должны парить картошку для свиней. Зачем им свиньи? Я не могу на каждое собрание везти тонну угля.

Город сверкает, как на рождество. Праздник любви и согласия. Мишура. Для детей и для взрослых. Людям нужна мишура. Сурма прав относительно этих транспарантов, лозунгов. Чучело Миколайчика, очень забавное и очень живописное, сожгли на рынке ребята из Союза Борьбы Молодых. Кароль сначала возражал, потом спохватился, что неправ. Не очень умно, но забавно. Люди смотрели и смеялись. Чучело можно сжечь, но политический противник, враг остается. Сожжение чучела развлекает народ, но не должно усыплять бдительность. Те, которые рукоплескали сожжению, завтра будут голосовать за легальную оппозицию. Что будет, если мы проиграем выборы? Что будет? Как это будет выглядеть? Смена власти, смена воевод, смена старост и войтов. Роспуск органов госбезопасности. Только ли роспуск? Роспуск партии. Только ли роспуск? Береза, гигантская Береза[14]. Даже трудно представить. Это невозможно, это не может произойти, народ измордован, кое-где запуган, но он не слепой. Партия, руководство не решились бы проводить выборы, если бы не располагали сведениями, позволяющими не сомневаться в результатах. Все решат не только запуганные Блеском деревеньки, решать будут города, рабочий класс — Силезия, Лодзь, Познань. Расчет выглядит иначе, если смотреть не только с одной стороны, верно, товарищ Сурма? Верно. А вы, товарищ Новак, слишком много размышляете и подсчитываете… Делайте свое дело. Правильно действуйте на своем участке, каждый на своем, в сумме получится то, что надо, только не увлекайтесь подсчетами.

Телефон разрывается, трещит ежеминутно, как будто хочет сорваться и сбежать через наполовину замерзшее окно. Чеслав не звонит из Мостиска, а пора бы, он был такой напористый, как будто бы таил обиду и откладывал объяснение на потом. На избирательных участках не допускать никакой агитации, никакой. «Значит, вручать людям бюллетени сразу у входа?» — спрашивает бургомистр Ступольни, дотошный человек, хочет знать все досконально, но разве учтешь все мелочи, до и после, в любом мероприятии есть какая-то доля импровизации; дребезжит телефон, но Чеслав не звонит, надо надеяться, что он ничего не натворил, вряд ли выкинул какой-нибудь номер с Бартеком, дал слово. «Ты любишь, Магду?» Зачем-то хотел знать, что-то не договорил, еще скажет, — и придется долго спорить с ним, как с той теткой из Мостиска, ей бы все в наилучшем виде растолковал Петер, пять слов, десять жестов, вопрос ясен, возражений нет. Петер, жаль что он так зашибает — сидит сейчас там, в своей хибаре с окном и дверью на реку, в хибаре, презрительно повернувшейся спиной к городу, сидит там и следит, чтобы у его капитана волос с головы не упал, чтобы он хорошо ел и пил, чтобы вволю спал…

— Петер, Петер!

— Ну?

— Не говори никому, не говори Каролю, что я была тут.

— Не тревожь ты его, оставь в покое, Магда!

— Петер, умоляю тебя, пусти меня. И никому ни слова.

Петер уступил, только посмотрел на Бартека, не очень ли тот рассердился.

— Это ты, — сказал Бартек, — я знал, что ты придешь.

— Ты не рад?

— Нет.

— Бартек!

— Выйди, Петер, похоже, что дело идет к доверительной беседе с невесткой.

Петер вышел на кухню, а они долго сидели друг против друга, не подымая глаз.

— Магда, говори что-нибудь, а то Петер подумает…

— Я должна оправдываться?

— Вовсе нет. Я ни от кого не жду объяснений.

— Я, наверное, с ума сойду.

— Нет никаких причин для этого, не надо только воскрешать мертвых.

— Знаешь, все получилось так, что я не сумею рассказать, все прекрасно помню, каждое свое слово, каждую свою мысль, но все еще не понимаю, то есть снова не понимаю. Все радовались, нет, я не то говорю, мама все время плакала, но это был праздник, такой странный праздник, устанавливали мемориальную доску, пели Интернационал, а я была в стороне, не среди них, старалась представить этого дядю Миколая, но никак не могла. Ты меня слышишь? Мне кажется, что ты меня совсем не слушаешь. Я пыталась представить его, а видела тебя хорошо, до боли, до боли ясно, я впивалась ногтями в ладони, чтобы не плакать, чтобы не кричать; они праздновали, это были то ли поминки, то ли то и другое, а я была рядом, точно была уже твоею женой, если бы мы успели обвенчаться прежде, чем ты ушел на фронт, мы бы успели, но ты не торопился с этим, говорил, помнишь, как говорил? Что еще успеется, если этому суждено быть, а если нет, то зачем оставаться вдовой, так ты говорил, а я тогда на этих поминках жалела, что я не твоя вдова, то есть твоя жена, тогда бы не стояла в стороне, имела бы на тебя право, на то, что осталось от тебя, на славу, это звучит так книжно, но не только в этом дело, я бы имела право сказать: он был мой, он останется моим, и не стояла в стороне, как бедная родственница, как пригретая сирота, мне было больно и от твоей славы, и от того торжества в твою честь, которое обошло меня, а ты принадлежал мне более, чем кому-либо, ты знаешь об этом, не можешь не помнить, ты ни с кем не был так откровенен, никому не поверял всех своих мечтаний, обид, как мне; видел ли кто-либо тебя плачущим, наверное, нет, я была тебе ближе всех, пусть недолго, но для меня это целая жизнь, а когда тебя не стало, когда тебя возвеличили заодно с дядей Николаем, которого я никак не могла себе представить, потому что ты заслонил его, хотя и значился вторым на этой доске и уже не был моим, обходил меня стороной, мне было больно…

— И поэтому вышла за Кароля?

— Не знаю. Может быть, я хотела сохранить права на тебя через Кароля, может быть, именно так и было, хотя мне казалось, что я его люблю… что полюблю.

— Если бы это меня сколько-нибудь трогало, если бы трогало, я сказал бы, что не верю в эти бредни, в эту экзальтированную болтовню.

— Но тебя это не трогает.

— Нет. Совершенно нет.

— Я в это не верю, Бартек. Тебе просто нечего сказать, ты слишком горд…

— Ты, как всегда, знаешь обо мне больше, чем я сам. Но мне хотелось бы, чтобы ты поверила мне, что я не таю никакой обиды, ни в чем тебя не виню, именно то, что тебя терзает, уже вне меня, это рядом, как бы ты выразилась.

— Ты в обиде на Кароля.

— Я думал и так, не угодно ли: под предлогом заботы об одинокой, овдовевшей девушке выполнил свои давние намерения. Приударил за ней, навязывался, не мог отбить у живого, отбил у мертвого. Так пытался думать, но напрасно подзуживал сам себя, это все уже вне меня, а Кароль, пожалуй, прекрасный человек, у тебя достойный муж, Магда.

— Я не узнаю тебя, Бартек, ты хочешь оскорбить меня. А то, что было, а наша любовь?

— Любовь? — Он снизил голос до шепота. — Ты думаешь, что любовь какое-то волшебное зелье или магическое заклинание? Скажешь «любовь», скажешь «люблю тебя», и уже все ясно, все улажено. Здесь, сейчас между нами эти слова ничего не уладят, не разъяснят, а совсем наоборот. Ты не заметила, что все понятия, а особенно такие, как любовь, имеют смысл и огромное значение и одном определенном положении, в определенном месте и времени. В иное время, в другом месте, они теряют неотвратимо и этот смысл и это значение, сосна хороша в лесу, в костеле же, во время богослужений, она будет выглядеть нелепо, может быть, это не совсем удачный пример, несколько абстрактный, но так, в большей или меньшей степени, обстоит дело с понятиями, с чувствами, их невозможно сохранять в неприкосновенности, переносить из одной почвы в другую, из одного времени в другое.

Магда плакала, не тая слез.

— Что ж, наша любовь, было нечто, что мы так называли, это было прекрасно, великолепно, тогда, в тех обстоятельствах, ныне каждый из нас стал совсем другим, то, что случилось за это время со мной и с тобой, вовсе не было сном… Но ведь даже сны…

— Бартек, Бартек, о чем ты говоришь? Я тебя совсем не понимаю, не узнаю…

Когда-то она говорила то же самое, что он ничего не понимает. Он не помнил, о чем тогда шла речь. О Модесте? Может быть, о ее отце? Но говорила точно так же, полная одновременно страха и доверия, которое обезоруживало. Хотелось объяснить ей все до конца, вызвать улыбку на ее лице. Была ночь. И теперь ночь. Но это было где-то там, не здесь, это было в лесу, а может быть, в стоге сена, или на дороге, где пахла акация, пел соловей, а может быть, шел дождь, это было когда-то давно. Надо обнять ее, прижать к себе, заглянуть в глаза. В глазах вся душа человека, поэтому в средние века ослепляли. Объяснять надо молча. Так возникает глубочайшее доверие, соединяющее два встревоживших друг друга молодых сердца. Потом это называют любовью.

— Зачем ты пришла? Зачем ты сюда пришла?

— Я сейчас уйду.

— Я хотел, я еще раз попытался быть честным по отношению к Каролю, хотя бы по отношению к нему, он мне поверил, сверх всяких ожиданий. Я хотел ему помочь. А в чем еще я мог помочь ему? Он там… Он с Чеславом, другие тоже, а я? Зачем ты пришла, зачем?

Магда шла, не чувствуя жестокого мороза. Останавливалась, прислушивалась, однако это не было страхом перед погоней, боязнью чужих взглядов, которые следят за ней, стремясь разгадать ее тайну. Она прислушивалась к тому, что творится в глубинах ее естества, улавливала первые робкие толчки ребенка. Сын Кароля. Сын ли?..

— Мне надо было пройтись, мама.

— Да, детка, ты должна двигаться. Но почему в такую пору?

— Морозец такой приятный. Ты, наверно, думаешь, что я была у Бартека? Да? Признайся, мама?

— Не думаю, детка. Но к нему не надо ходить.

— Почему?

— Об этом могут узнать.

— Кто? Кароль?

— Люди. Они узнают, что он там. А Кароль звонил. Спрашивал о тебе. Я сказала, что ты пошла пройтись. Он вовсе не удивился. Сказал, что позвонит.

Позвонит. Он теперь только звонит. Разъезжает по повяту со Смоляком, с этим Сухацким из ППС, или с кем-нибудь еще. А если не ездит, то звонит. Когда уже больше некому звонить, когда уже всех отчитал, обругал, проинструктировал по-своему, и прежде чем начать сызнова, звонит домой. Так думает Магда. Она легла бы спать, но Кароль будет звонить. Или ночью придет Чеслав, подымет шум, он никогда не уляжется тихо. Только этим он не пошел в Кароля, а во всем остальном следовал ему, у самого молоко на губах еще не обсохло, а о политике говорит с такой запальчивостью, словно судьба Польши и полмира от него зависят, и если бы не он, то и социализма не было бы на свете, именно если бы не он, Чеслав Новак, у которого два брата, один — секретарь повятового комитета, второй — покойник. Примерно так думает Магда и плачет в подушку. Ребенок брыкается, словно уже рвется на свет, а свекрови это безразлично, поделиться бы с ней этим, похвастаться, рассказать о своем чудесном беспокойстве, когда смеешься и плачешь одновременно, но мать только скажет: «Да, деточка, так оно бывает». Сама-то она уже забыла свои первые материнские тревоги, теперь только о Бартеке и думает. Кто в этом доме не думает о нем? Все, даже Ксаверия, и ее жирный кот, если бы умел размышлять, тоже думал бы о Бартеке; оттолкнул ее Бартек, прогнал, почему? Да потому, что самому некуда бежать, от нее бежит — не убежит.

Завтра секретарь повятового комитета Новак торжественно пойдет голосовать вместе с женой, матерью и братом, который уже снял затертую перевязь с шеи, нет, он не будет голосовать, сопляк, для этого надо иметь 21 год, после голосования секретарь будет снова разъезжать, звонить, наверное, даже не спросит, как она себя чувствует, не узнает, что его сын — действительно ли сын? — уже шевелится. Так думает Магда, а перед заплаканными глазами лицо Бартека, выбритое, без этой чудной бороды. «Зачем пришла, зачем пришла?» Если бы на этот вопрос можно было найти ответ.

Бартек не ждет ответа. Сквозь заледеневшее окно смотрит на реку, может быть, на белые поля на другом берегу, повторяет вполголоса: «Зачем, зачем?» Петер стоит у него за спиной и не смеет отозваться, наконец говорит:

— Бабы, они такие. Не могут забыть первого.

— Как думаешь, Потер, мы победим на выборах?

— Конечно, победим. Потом будет амнистия.

— Откуда ты знаешь?

— Кароль говорил.

— Не нужна мне амнистия. Мне спать хочется.

Но сон долго не шел. Белый берег, далекие поля за рекой, пространство, заполненное туманными видениями, которые медленно движутся вокруг колеблющейся оси, — Матус с Каролем под руку, Сворновский с мышью на ягодице, темные глаза Блеска и плачущая Магда. Вьюга, снег царапает стекло, скрипят на ветру сосны, зеленые оловянные солдатики полегли в пахучем, еще не расцветшем люпине, мертвые глаза Блеска, и Магда плачет. Кароль с Матусом под руку, истовые, как на том свете, подходят в большой урне, бросают в нее белый бюллетень с цифрой «3», а на передней стенке урны маскароны, нагло усмехающиеся, ловящие пастью снег, свистит пароходик в заливе, Модест плывет за пароходиком и взывает о помощи, а Магда плачет…

— Петер!

— Ну?

— Я думал, ты спишь.

— Нет, не сплю. А завтра, когда пойду голосовать, запру тебя, чтобы не сбежал. Ты что-то недоброе задумал.

— Дурень. Куда я могу убежать, ну, куда?

— Точно, Кароль будет огорчен. Хороший мужик Кароль.


Кароль голосовал с утра, потом был в Ступольне. Рыночная площадь крикливо разукрашена, солнце, снег. Не отыскать места, на котором ночной гость, неудачливый заговорщик, сделал последний шаг. Люди не смотрят на то место, а должны бы смотреть, это было так недавно, должны помнить. Но люди не помнят. Благодатна эта способность забывать. «Все в порядке, товарищ секретарь, шестьдесят процентов уже проголосовало». Бургомистр доволен. Секретарь горкома смотрит исподлобья. «До вечера далеко». Это должно означать, что до вечера многое может случиться. Например, нападение на избирательный участок. «Кино, где разместился избирательный участок, невезучее место. Тут всегда что-то случается. С вами тоже, товарищ секретарь. Тут в вас стреляли, верно? Подкрутите получше репродуктор. Так. Весь народ выбирает свою высшую власть, народный демократический сейм. Что человек услышит десять раз — запомнит, что увидит один раз — забудет».

В полдень заглянул домой. Хотел сказать Магде, что все идет хорошо, нигде никаких инцидентов, явка неплохая, в урны летят преимущественно «тройки». «На тройку», как говорил Чеслав. Пусть будет «на тройку».

Петер стоит под окном, и подбородок его дрожит. Магда не ответила на приветствие, мать сдавливает кулаками виски и похожа на изваяние скорбного Христа в Крачеве.

— Что случилось?

— Нет его, — бормочет Петер, и кажется, что его челюстьвот-вот отвалится и грохнет об пол.

— Пьян был? — спрашивает Кароль.

— Нет. Самую малость. Я вышел на минутку…

— За водкой…

— Где сейчас возьмешь водки. Я голосовать пошел. Возвращаюсь, а его нет. И след простыл.

У Магды в глазах осколки льда. Смотрит и не видит.

— Это я виновата, — говорит она чужим голосом, — напрасно к нему ходила.

— Не говорите Чеславу. Ничего ему не говорите. Петер, слышишь? Магда, мама, не говорите. — Кароль еще раз обернулся у дверей и повторил с расстановкой, почти с улыбкой: — Помните, не говорите ему! Я должен идти, — оправдывается он, — я должен, сами понимаете.

Куда он пошел? Среди бела дня. Может быть, в Бжеск на Куявах, к вдове Блеска? Сбежал. Трус. Или пошел к Смоляку, скажет: мой брат меня прятал, а я не хочу прятаться. Это правда, Кароль, товарищ секретарь? Правда. У меня были дела поважнее, чем это, я поручил его Петеру, до выяснения. До какого выяснения? Не ожидал я, товарищ секретарь, никто от тебя такого не ожидал, всем сестрам по серьгам, в одних стреляем, других прячем, — кто же ты, собственно, секретарь, коммунист? Поджигатель? Обыкновенный карьерист? Не опускай глаза, имей смелость смотреть прямо.

У меня хватит смелости, не беспокойтесь об этом. Я осмелился не приглашать тебя, Смоляк, на разговор с Бартеком, с капитаном Бартеком, кавалером орденов Виртути Милитари, Боевого креста и Партизанского креста, заместителя президента «факельщиков», я осмелился не приглашать тебя сразу с наручниками и уголовным кодексом, я осмелился понять, что его преступлению предшествовала обида. Не был ли и я к этому причастен? Ошибаешься, вы ошибаетесь. Я не искал никакого искупления. Я просто не хотел прибавлять обиду к обиде. Да. А знаешь ли ты, подсчитал ли, сколько наших людей пало на Кривом Поле от рук заместителя Блеска, капитана Бартека, кавалера ордена Виртути Милитари? Я не бухгалтер, никогда не буду бухгалтером. Ты — изменник. Партия тебе доверяла, а ты? Партия? Кто это партия? Может быть, это также и я? Разве я не внес никакого вклада? Нет уже тут никаких твоих вкладов, партия — не акционерное общество, товарищ Новак.

Звонит Смоляк:

— Как идут дела? Неплохо?

— Неплохо.

Бартек не пойдет хвалиться, что нашел убежище у брата. Не пойдет. Но из этого немногое следует. Как это он говорил: «Не придется даже портить надгробье. Мне не позволено жить. Мне позволено умереть. Когда и как захочу». Может быть, он не лгал, не плел спьяну; Магда тогда ошиблась относительно него. «Вы не спасете меня и не погубите». Глупец! Будет амнистия. Кто явится добровольно, любой поджигатель, если явится добровольно, все провинности будут ему прощены. Может быть, следовало ему об этом сказать, наверняка следовало бы сказать. Убедить — подожди, посиди, никто тебя прошлым не попрекнет. Никто? «Велика ли радость, сам себя буду упрекать», — сказал бы Бартек. Так бы сказал вчера, сегодня. А потом переменил бы мнение.

Миколайчик в окне адвокатской конторы, резиденции ПСЛ, помрачнел, приуныл. Это заметил Сухацкий. Летят к чертям семьдесят пять процентов мандатов, так всегда бывает с теми, кто одержим манией величия. Сухацкий считает, что Миколайчик одержим. Можно ли, следует ли выражаться подобным образом о вице-премьере? Сухацкий гогочет, словно от удачной остроты. И Кароль тоже смеется, с некоторым запозданием, вяло.

— Что с тобой? У тебя неприятности?

— Ничего особенного. Жена немного недомогает. Знаешь, первая беременность.

«Победа на всем фронте. Сокрушительный разгром реакции. Провал вражеских происков и безумных планов реставрации капитализма». — Сурма подкручивает динамик, потом хлопает себя по коленям.

— Беспокоился о вас, товарищ Новак, о вашем повяте, ей богу, боялся! Вы тут не бездельничали. — Он хлопает Кароля по плечу. — Тут трудный участок. Теперь я вам могу сказать. Мы всерьез считались с возможностью поражения в вашем повяте. Поздравляю, Новак, видна хорошая партизанская школа, молодой, но дельный, верно?»…

— Нет.

— Что нет?

— Я не буду пить.

— Чудак. За победу. По одной.

Смоляк того же мнения, что за победу надо выпить по одной. Они умеют пить. Кароль не умеет. Кружится голова, на глаза навертываются слезы. Его отвезут домой. В полночь можно себе позволить, в полночь все позади. Смоляк крепко обнимает Кароля, целует.

— Теперь отдохнем. После амнистии «факельщики» повылезают из леса, все до единого, вот увидишь, вот увидите, теперь начнется нормальное строительство социализма. Люди не успеют оглянуться, как построят социализм. Для Смоляка социализм — это новостройка. Из пустотелого кирпича и под толем, например. Пусть будет и новостройка.

Спал он долго. Когда проснулся, взглянул на календарь, 20 января. Итак, свершилось. Выборы позади. Все. Получилось. День хорош. Ясно и тихо. Может быть, даже чересчур тихо.

— Начинаешь пить? — Это Магда. Кароль смотрит ей в глаза, они такие же, как и вчера, осколочки льда.

— Нет, только одну рюмку, по случаю победы. Ты понимаешь, что это означает? Самый тяжелый этап пройден. Теперь никто и ничто не повернет нас вспять.

— Я ждала, пока ты проснешься.

— Вот я и проснулся.

— Ты сделал великое дело, Кароль.

— Я тебя не понимаю.

— Я говорю о Бартеке. Спас человека. Ты недоволен? Ты ведь хотел его спасти. Непременно. Очень хотел. Я, пожалуй, одна знаю, как тебе этого хотелось. Ты шел на риск. Это была смелость. Большая смелость.

— К чему эта ирония?

— Если бы ты выдал, он бы попал под суд. Нет, не сейчас, только после объявления амнистии, он явится добровольно и будет спасен. Не попадет за решетку. А в памяти зарубцуется. И все будет в порядке. Благодаря тебе. Только тебе. Ибо Чеслав…

— Не говори за меня, ладно? — Только теперь Кароль увидел Чеслава, он стоял у печки и, уставившись в пол, говорил так, будто его что-то душило.

— Но почему ты плачешь, Магда?

— Он застрелился. — Это Чеслав.

«Все-таки. Все-таки. У него было оружие. Он обманул меня», — думает Кароль, потом отказывается верить, не может поверить в это.

— Что ты болтаешь?

— То, что слышишь.

Его нет в живых. Ему не позволено было жить. Не позволено? Наверное, оставил длинное письмо, что не хочет быть амнистированным бандитом. Лежит с простреленным виском, может быть, сердцем, лицо закрыто какой-нибудь тряпкой. А день хорош. Ясно и тихо. Может быть, чересчур тихо? Мать стискивает кулаками виски, как скорбный Иисус в Крачеве. Не плачет. Говорит, не поднимая головы, говорит, обращаясь к столу, покрытому старой скатертью:

— Это вы его убили. На этот раз вы его убили.

— Зачем я к нему пошла? — Это Магда.

Кароль приближается к матери, не знает, что делать с руками.

— Его убила война, мама.

— Войны давно нет.

— Его убила война. Не одного еще убьет война, ведь она убивает не только на фронте, она убивает и потом.

— Война убивает трусов, — это Чеслав, — а он был смелый.

— Война убивает и смелых.

— Не сумел ты его спасти, Кароль, — говорит Магда.

— Ты был неправ, Кароль, — говорит Чеслав. — У Смоляка в каталажке он бы не выстрелил в висок, не из чего.

— Не знаю, был ли я прав. Это еще кто-нибудь разберет, партия тоже скажет свое слово. Может быть, я был неправ, может быть, добивался невозможного, может быть, я был слишком самонадеянным, упрямым, переоценил свои силы. Но ты, Чеслав, говоришь глупости. Сущий вздор. «В каталажке бы он остался жив». Ты не имеешь ни малейшего понятия о том, что такое жизнь. Может быть, я был неправ, но кто смог бы найти какую-то бо́льшую правоту, какой-то лучший выход, кто, покажите мне такого, тому я поклонюсь в ножки. Легко было кричать вчера: «Умой руки», легко болтать сегодня: «Ты был неправ». Легко сказать: «Изыди, сатана», но что толку в этих заклинаниях, когда речь идет о человеке. Жизнь — это не просто присутствие в мире, жизнь — это наше настоящее и прошлое, мысли и деяния, мечты, страсти, боль. Что вы знали о нем, что мы знали о нем, о его жизни, о думах, о его боли, почти ничего, слишком мало, чтобы мы могли вмешаться с толком…

Вбежала Ксаверия, сияющая, словно шла к венцу.

— Нет, вы только послушайте, небывалая вещь, послушайте — мой Филипп окотился. Я думала, что это кот, а это кошка, окотилась, у нее трое котят, вы только полюбуйтесь, что за картина, какое очарование. Только как теперь ее называть — Филиппка, Филиппинка?

Она смущенно умолкла, заложила руки за спину.

— Простите, может быть, я не вовремя? Что-нибудь случилось, сохрани бог?

— Бартек умер, — сказала мать, обращаясь к столу, покрытому старой скатертью.

Ксаверия отступила на шаг, замахала руками.

— Снова? Снова умер?

— Пани Ксаверия, прочтите заупокойную молитву.

Ксаверия преклонила колени, торопливо перекрестилась и, воздев глаза, долго шевелила губами. За дверьми, которые вели в мансарду, пищали котята.

ОТ ЛЕТОПИСЦА
После объявления амнистии в связи с победой на выборах в Законодательный сейм вышел из подполья Винцентий Новак, «Модест». Он воспользовался великодушием народной власти. Впрочем, его руки не были обагрены кровью. Он только подстрекал, вербовал, преследовал, принуждал. И его никогда не терзали досужие сомнения, кому позволено, а кому не позволено жить.

Магда иногда говорит сыну, что если бы дяде Бартеку больше везло, он сейчас был бы уже генералом. Миколай пожимает плечами: генералом? Он, Миколай, хочет изучать химию. А пока что поступил в техникум. Учится выше среднего. Дядя Бартек — это уже история. Только летописцу кажется, что эта история современная. Но летописец человек пожилой. Он с дядей Бартеком сидел о школе на одной парте.

Примечания

1

ППР — Польская рабочая партия.

(обратно)

2

Повят — уезд (польск.).

(обратно)

3

Сокр. от Kriminalpolizei (нем.) — уголовная полиция.

(обратно)

4

Легендарные главари разбойников, действовавшие на территории Польши в XVIII веке.

(обратно)

5

Бартош Гловацкий, польский крестьянин, участник национально-освободительного восстания 1794 года, возглавляемого Тадеушем Костюшко.

(обратно)

6

«Снизойди творец» (лат.) — начало католического гимна.

(обратно)

7

ЗВМ — сокращенное название прогрессивной молодежной организации «Звензек Вальки Млодых» («Союз Борьбы Молодых»).

(обратно)

8

ПСЛ — сокращенное название оппозиционной крестьянской партии «Польское стронництво людовое».

(обратно)

9

Харцер — в довоенной Польше бойскаут.

(обратно)

10

Людвик Варынский (1856—1889) — создатель первой революционной партии польского рабочего класса «1-го Пролетариата» (1882).

(обратно)

11

Гмина — волость (польск.).

(обратно)

12

От УПА — украинская повстанческая армия, подпольная националистическая организация во время войны.

(обратно)

13

«Батальоны хлопские» — «Крестьянские батальоны», вооруженные отряды Крестьянской партии, — «Стронництво людовое» — боровшиеся с оккупантами.

(обратно)

14

Концентрационный лагерь в буржуазной Польше.

(обратно)

Оглавление

  • ДВЕ ПОВЕСТИ БОГУСЛАВА КОГУТА
  • КАЛИНА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   I ЭПИЛОГ
  •   II ЭПИЛОГ
  • КОМУ ПОЗВОЛЕНО ЖИТЬ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • *** Примечания ***