«Пятьсот-веселый» [Анатолий Пантелеевич Соболев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Пантелеевич Соболев «ПЯТЬСОТ-ВЕСЕЛЫЙ»

Это было все-таки со мной…
Сергей Орлов

1

Он должен, должен вспомнить! Я уже читаю в его глазах: «Кто ты? Откуда знаешь меня?» Растерянная полуулыбка касается его губ, и он спрашивающе всматривается в мое лицо. «Сейчас узнает. Сейчас. Ну, ну! — мысленно подгоняю я, но молчу, пусть сам вспомнит. — Неужели я так изменился?»

Рваным белым рубцом просвечивает в черной, не бритой с утра щетине шрам, зигзагом сползает от левого уха до подбородка, стягивает кожу на щеке, и потому лицо слегка кособочит.

Я смотрю на грузного, с поредевшими, но еще смоляными волосами мужчину, на его сильные покатые плечи, верю и не верю, что это тот самый далекий паренек с забинтованной головой и пугающе-неподвижной грудью в просторной тельняшке. Тогда я пытался ухом уловить слабый отголосок жизни в нем, но грохот колес, со снежной пылью врывающийся в раскрытую дверь теплушки, не давал мне услышать стук его сердца, и, холодея от ужаса, я кричал: «Не умирай, Валька!..»

— На Днепре вместе были? — неуверенно спрашивает он.

«Значит, после госпиталя он попал на Днепр, — думаю я. — Долго же он лежал. Мы с ним расстались в феврале сорок третьего, а Днепр форсировали осенью».

Он ждет ответа.

— Нет, не на Днепре.

Мужчина тщетно пытается вспомнить, а я улыбаюсь и думаю: «Помучайся, помучайся. Так я тебе и раскрылся сразу».

— В Севастополе?

Тогда я тоже хотел попасть на Черноморский флот — он считался у выпускников водолазной школы лучшим флотом. Еще мечталось, чтобы послали на Волжскую флотилию, где под Сталинградом шли бои. Мы хотели воевать и спешили на фронт, мечтали попасть в самое пекло. Но меня не пустили ни на Черное море, ни на Волгу, хотя я был отличником и имел право выбора флота или флотилии. Меня как проштрафившегося турнули в Заполярье.

— Под Краковом? — догадливо улыбается он.

Вон где побывал! Что там делать водолазу? Впрочем, там Висла, река большая. Могли технику доставать. Я тоже ее потягал и со дна морского, и из рек.

— Нет, не под Краковом.

— На Одере? В Берлине?

Он перечисляет реки и города, и передо мною проходит его военная биография. Значит, он служил все же на флотилиях, раз дошел до Берлина. Кажется, Дунайская флотилия участвовала в штурме Берлина.

— Под Вязьмой? — метнулся он из Европы назад.

У меня вдруг зарождается тревожное сомнение: что-то тут не то. Я внимательно всматриваюсь в него. Пожалуй, он старше меня. И щеки вон слегка одрябли, и морщин много, и шею высушила надвигающаяся старость. Человек на переломе жизни — еще и крепкий мужчина, но старость уже не за горами, и годы неудержимым половодьем вымывают из тела здоровье, силу, обнажают костяк. Как я сразу-то не заметил этого? А может, жизнь помотала — остарел преждевременно. Я ведь тоже не юнец, семнадцати не дашь. Он же вот не может узнать меня.

— Тебя… в сорок третьем? — Я киваю на шрам, давая подсказку ему.

— В сорок третьем, — подтверждает мужчина, и я облегченно вздыхаю: нет, все же он это!

— Неужели не признаешь? — Вот ведь как: спас человека, а он не помнит меня.

— Не могу что-то, — с извиняющейся улыбкой отвечает он. — Прям как отшибло.

Он смущенно проводит тыльной стороной ладони по лбу, будто стараясь этим жестом помочь своей памяти.

Мимо нас по перрону снуют выскочившие из вагонов пассажиры, толкают; кто-то целуется, не то прощаясь, не то встречаясь; кто-то торопливо проносит чемоданы; какая-то женщина наказывает: «Петя! Сынок! Кому сказала, не отходи от вещей!» А мы стоим среди людского водоворота и вглядываемся друг в друга. Мы — обособленный островок в вокзальной толпе и видим все происходящее вокруг боковым зрением, отрешенно, вскользь; мы находимся там, в далеком времени, уже затянутом дымкой лет, там, где нас обжигала война.

— Ну кто тебя в госпиталь-то вез? — с легкой уже досадой, что он не может узнать меня, спрашиваю я.

— Ты?! Неужто! — Он схватывает меня, стискивает — аж дух заходится. «Здоров еще, медведь!» А он колет щетиной подбородка, шепчет: — Браток! Браток!..

Он называет меня давним, родившимся на войне и забытым теперь словом, выключенным за ненадобностью из обихода сегодняшней жизни. «Браток» — так обращались друг к другу фронтовики.

— Как тебя благодарить-то!..

Голос его осел от волнения, у меня тоже першит в горле.

— Слушай, а я ведь искал тебя, когда в память вошел. — Он жадно вглядывается в мое лицо, видимо желая найти знакомые ему приметы. — Мне сказали — ты погиб.

— Живой вот, — улыбаюсь я.

Кто это мог сказать такое? Наоборот, это я считал его погибшим. И впрямь, как он выжил? До сих пор стоит в моих глазах располосованное финкой его лицо, длинная рана, пузырящаяся красной пеной, и белые, обескровленные щеки.

— Жив! — смеется он, и щеку еще больше стягивает шрамом. — Жив, вижу! А мне сказали — погиб. А ты жив!

Он обрадованно смотрит на меня, наконец-то уверившись, что это я.

— Сказали на второй день, когда опять стали брать тот проклятый хутор.

— Какой хутор? — обмираю я. В предчувствии ошибки у меня падает сердце.

— Ну, с которого ты меня в санбат тащил, — радостно поясняет он. — Резануло меня тогда осколком, на всю жизнь метка. — Он проводит рукой по шраму, будто гладит. — Ив ногу вот тоже.

Я понимаю — ошибся. Не он!

Наверное, мое лицо говорит ему больше, чем слова, и улыбка на его губах медленно, нехотя гаснет. Догадливым упавшим голосом, но все еще надеясь на чудо, мужчина спрашивает:

— Ты чего?

Я молчу.

— Бывает, браток, — тихо говорит он, понимая все, и меркнет, горбится. Теперь хорошо заметно, что он старше меня.

— Бывает, — киваю я, и чувствую утрату, и опять слышу знакомую боль в груди.

И мы возвращаемся из тех далеких лет сюда, в эту жизнь, на этот перрон, поняв, что, едва найдя друг друга, тут же потеряли. И хотя стоим еще рядом, но то давнее время вдруг уходит из нас, и мы оказываемся в этой красиво одетой, шумной, возбужденной и совершенно равнодушной к нам толпе.

— Ты уж прости, — глухо говорит он. Вздрагивающими пальцами пытается вытащить из пачки сигарету и все никак не может достать ее.

— За что? — На сердце у меня тоскливо и пусто. Я опять вспоминаю, зачем еду в Москву.

— В заблужденье ввел, — извиняясь, пожимает мужчина плечами. — Не знаешь — жив он, нет?

— Не знаю.

Тогда, перед отправкой на фронт, я забежал в госпиталь, но меня не пустили к Вальке, сказали — нельзя, сказали — он в тяжелом состоянии.

— Вот и я тоже не знаю, — вздыхает он. — Наверно, и вправду погиб, как сказали тогда. Мы хутор брали, он меня в санбат притащил. Без памяти я был. А на другой день опять мясорубка началась, полегло ребя-ят… — с неизбывной тоской говорит он. — А ты того парня где?

— На Байкале.

— На Забайкальском, что ль?

На Забайкальском фронте я не был. На той малой, всего месячной войне с Японией мне не довелось быть.

— Нет, это раньше, — отвечаю я. — В сорок третьем. Дезертир ножом его ударил.

Я не стал рассказывать, что на другой же день, как привез умирающего Вальку в Слюдянку, отбыла наша команда на фронт, и я потерял след друга.

— Садитесь, гражданин! — слышится требовательный голос проводницы.

Я и не заметил, как поезд тронулся.

Мы неловко, в едином братском порыве торопливо обнимаемся, и у меня больно обрывается сердце, будто вновь теряю я друга.

— Поднимайтесь, поднимайтесь! — приказывает проводница.

Я вскакиваю на подножку, а бывший фронтовик идет рядом с вагоном и припадает на правую ногу.

— Слушай, а как звать-то тебя? — вдруг спохватывается он.

Я называюсь.

— А меня ведь и правда — Валька. — Он смущенно пожимает плечами, вот, мол, не вру, будто я сомневался в его имени. — Ты здесь будешь еще? Откуда сам-то? — торопится он с вопросами.

— Проезжаю часто, — отвечаю я и называю свой город, который зовется самым западным форпостом страны.

— Ну тогда — соседи, — радуется он, прибавляя шагу и еще заметнее прихрамывая. — Приезжай в гости. Мой адрес…

Но я уже не могу разобрать: стучат колеса и что-то недовольно выговаривает мне в затылок проводница. А фронтовик уже отстает — раненая нога не дает идти.

— Живи, гвардеец! — кричит он и останавливается, прощально вскидывая руку.

— Ладно! — обещаю я.

Никогда не доводилось мне быть гвардейцем, а он, наверное, был, потому и вспомнил гвардию. И я кричу ему, как кричал в ту ночь в промерзлой гулкой теплушке:

— Не умирай, Валька!

Фронтовик расслышал, понял, обрадованно закивал. Лица его уже не видно, оно белеет мутным пятном в вечерних сумерках. У меня двоит в глазах, и я никак не могу справиться с собой.

— Не умирай, Валька, — шепчу я неизвестному человеку, стараясь еще разглядеть его. Он стоит на перроне в своем нелепом длинном плаще и машет рукой.

— Напьются и городют невесть чего, — ворчит проводница. — Пройдите, гражданин! Не положено стоять в тамбуре. Закройте дверь, сейчас туннель будет!

А я все высовываюсь, подставляя лицо ветру, чтобы высушить глаза. Мне не хочется, чтобы мою слабость видела эта немолодая, с холодным и рыхлым лицом женщина.

Навстречу, от первых вагонов, действительно надвигается черная и зловещая в вечерних сумерках пасть туннеля, заглатывает в себя поезд. И это вновь напоминает далекую морозную ночь, когда эшелон будто падал в черную гулкую пропасть.

Я закрываю дверь, и мы встречаемся глазами с проводницей. Она с презрительным осуждением меряет меня взглядом с головы до ног.

— Седые уже! И не совестно? Вывалитесь, отвечай потом за вас.

— Что — совестно? Что — совестно! — взрываюсь вдруг я.

— Не орите на меня! — взвизгивает проводница, и лицо ее покрывается красными пятнами, испуганно-злые глаза округляются. — В поезде есть милиция! Пройдите из тамбура! Не положено тут стоять!

Сознавая силу имеющего власть человека, она приказывает мне, и глаза ее наливаются яростью, стекленеют.

— Не положено? — сдавленным голосом спрашиваю я. — А умирать в мерзлых вагонах — положено? А в семнадцать лет становиться калекой — положено! А всю жизнь искать друга — положено!

Я уже кричу, не помня себя, кричу в белое плоское лицо проводницы, расплывчато маячившее передо мной.

— Бухарик! Хулиган! — доносит сквозь шум прилившей к голове крови. — Милицию позову! Какие еще мерзлые вагоны? Чего вы городите? Лето на дворе!

Я опомнился. Сильно, знакомо сжимает сердце, и плечи наливаются горячей тяжестью.

— Извините, — говорю я и не узнаю своего голоса. Открываю дверь в коридор вагона. Поезд идет уже по туннелю, и вагон ярко освещен.

— С виду интеллигентный, а хам!

— Извините, прошу вас, — повторяю я. И чего я на нее разорался! При чем тут она. Нервы совсем сдают.

Последние месяцы не прошли даром. Не хватало мне еще сердечного приступа в дороге. На душе горько вдвойне: и оттого, что ошибся, приняв за потерянного друга совсем незнакомого человека, и оттого, что вновь вспомнил, почему еду в Москву.

— Псих ненормальный, — все еще не остывшим голосом говорит проводница, неотступно, как страж, сопровождая меня.

«Разве бывают психи нормальные?» — мелькает у меня дурацкая мысль.

— И когда их только пересодют, алкашей! Указ вышел, а пьют еще больше. — Она явно обращается к пассажирам, стоящим у окон в коридоре, призывая их разделить ее возмущение.

Я побыстрее вхожу в свое купе, укрыться от посторонних любопытных взглядов. В купе трое мужчин. Лица их распарены, на столике стоит бутылка, две порожних позвякивают на ходу поезда под столом. Они сели в вагон уже навеселе и за четыре часа, пока поезд шел до этого города, опустошили еще две посудины.

— Не-ет, говорю я ему, — продолжает какой-то разговор здоровяк в прекрасном заграничном костюме, — ты, мастер, заплати полтораста рэ, тогда я буду вкалывать. А нет — сделай робота, он безотказный, может и сверхурочно ломить. Это не ранешнее время — на одном энтузиазме не покатишься. Теперь каждый требует мат… — он икает, — …мат-териального вознаграждения. Я — его величество рабочий класс. Ко мне на кривой козе не подъедешь. — Он всхохатывает, довольный остротой. — Ко мне на «Волге» подъезжай, на худой конец — на «Жигулях».

Я лезу на свою верхнюю полку.

— Товарищ, — обращается ко мне пассажир маленького росточка, со сморщенным, несмотря на молодость, лицом и с постоянной услужливо-заискивающей улыбкой. — Присаживайтесь, разделите компанию.

— Пролетарии всех стран, присоединяйтесь, — широким жестом приглашает и «его величество рабочий класс» и опять хахакает, довольный своим каламбуром. Бывают такие люди, всем и вся довольны и в первую очередь собою.

— Нет, спасибо, — отвечаю я уже с полки. «А может, напиться?» Раньше я бы не отказался. Чего греха таить — любил я это дело. Но теперь категорически запрещено. Таков приговор врачей. И я только что отлежал в больнице после сердечного приступа.

— А то давайте, скоротаем время, — предлагает третий, моряк-рыбак.

Я уже знаю: кто есть кто в моем купе. Рыбак едет домой в отпуск, «Его величество рабочий класс» — докер в порту. А подросток-перестарок — подсобный рабочий в гастрономе.

Я снова отказываюсь.

— Не желают-с, — с обиженной ноткой произносит подросток-перестарок. — Они коньяки употребляют-с. А мы — чего попроще. Мы вот за смену накушаемся «чернил» — и ничего, работаем, и завмаг не в обиде.

Я укладываюсь поудобнее, уже не слушая, что там говорят внизу. Их проводница, конечно, не тронет. После них бутылочки останутся. Прибыль. Они не алкаши, а я алкаш…

Ну почему, почему я подумал, что это он — Валька? Шрам на лице? Но ведь я никогда не видел этого шрама, я только представлял себе, что у Вальки будет такой рубец — от уха до подбородка. В тот вечер, когда я увидел Валькину рану, залитые кровью шею и лицо, мне на миг показалось, что у него отрезана голова, и я зажмурился в ужасе. А потом Валька был забинтован до самых глаз.

Наверное, мое желание увидеть в этом мужчине моего друга было столь велико, что я отбросил всякий здравый смысл, презрел сомнения и сразу же уверовал, что это именно он, Валька. Я был готов к этой встрече. В последние месяцы вокруг тех событий, что пришлось нам с ним пережить в юности, было много всякого, и Валька не выпадал из моей памяти. Не один раз я мысленно разговаривал с ним, сетовал, что вот не поверили в то, что случилось с нами в сорок третьем. Мне и самому теперь не верится, что все это было с нами, что это я, совсем сопленос еще, на полном ходу поезда прыгал с крыши вагона в раскрытую дверь. Теперь бы у меня не нашлось ни силы, ни решимости повторить это сальто-мортале.

В последнее время все возвращался и возвращался в тот далекий год, в ту свирепую зиму, в тот «пятьсот-веселый» поезд. Я хотел этой встречи, мечтал о ней, ибо только Валька мог подтвердить, что все, о чем я рассказал в повести, — правда. И когда увидел этого мужчину, увидел этот шрам, то сразу подумал, что это он — Валька.

Мужчина подошел ко мне сзади, когда я стоял у киоска, и спросил глуховатым голосом: «Вы последний?» Мельком оглянувшись, я увидел шрам на смуглом, слегка заросшем черной щетиной лице. И цвет лица — желтоватый, монгольский, и узкий разрез глаз, и широкие скулы, что так часто встречаются у меня на родине, в Сибири, — все подтолкнуло мою память. Я еще раз оглянулся и опять увидел показавшийся мне знакомым этот белый рубец от уха до подбородка. И пока очередь двигалась к киоску, я лихорадочно соображал: он — не он? Я купил газету, и пока мужчина брал сигареты, рассмотрел его и уже не сомневался, что это он — Валька.

Когда мужчина купил несколько пачек «Примы» и отошел от киоска, я извинился и спросил: не зовут ли его Валентином? «Да», — ответил он, и что-то радостное толкнуло меня в грудь. Я улыбнулся, сразу же уверовав, что чудо свершилось — передо мною живой Валька. Взгляд мужчины внимательно заострился, он вглядывался в меня, стараясь понять, откуда я знаю его имя и кто я такой. Я спросил бы и фамилию, но был уже так уверен, что это он, Валька…

— Гребли по-черному, — выделяется голос рыбака в громком пьяном разговоре, когда говорят уже все разом и никто не слушает другого, а только стремится высказать свое. — Скумбрия шла-а! Заколачивали на пай по две четыреста. С нашим капитаном в пролове не бывали. Океан знает, как свой огород. Но вот на этот раз — прогорели.

Стук колес то заглушает, то вновь проясняет разговор, но я и без того не слушаю, я уже там, в сорок третьем. «Не умирай, Валька!» — доносит из далекого, страшно далекого времени. Кто это кричит? Неужели я? Неужели мой крик проломил толщу лет и взорвался в моей памяти, в сегодняшнем дне, в этом пропахшем водкой и закусками купе? Неужели в той давней, бесконечно далекой, ужасной февральской ночи, в промерзлой теплушке, бессильный помочь умирающему, кричал и плакал я? Возле погасшей «буржуйки», сделанной из железной бочки, я тряс потерявшего сознание друга и кричал в его белое, с вылитой кровью лицо: «Не умирай, Валька!» И слезы стыли на моих щеках…

Все же я засыпаю под оживленный говор попутчиков.

Просыпаюсь среди ночи. Сильно болит сердце, и знакомая горячая тяжесть давит плечи, спину, как всегда бывает перед приступом. Я нашариваю в кармане пиджака стеклянную трубочку с валидолом, кладу прохладную таблетку под язык. Нет, никак нельзя допускать дело до приступа. Мне надо доехать до Москвы. Обязательно доехать! Меня там ждет обгорелый танкист. Я могу сказать ему: «Помоги, браток!» Я имею право назвать его этим словом. И он поможет мне — знаю. Мы с ним принадлежим к тому великому и трагическому поколению, у которого не было юности. Мы оставили ее на войне.

В купе душно, спертый воздух насыщен перегаром, запахами закусок и сигаретным дымом. От табачного дыма мне и стало плохо во сне. Сосуды мои теперь не выдерживают запаха никотина.

Кто-то храпит внизу так, что заглушает стук колес. Вагон сильно качает. Ночью поезда почему-то идут быстрее, чем днем, даже тот «пятьсот-веселый».

Я лежу с открытыми глазами, устремив их в темноту, чувствую, как тает под языком валидолина, наполняя рот окисью с металлически острым привкусом. Вновь вспоминаю, зачем еду в Москву.

Меня обвинили в плагиате. За повесть о Вальке, за повесть о тех событиях, что произошли зимой сорок третьего. Оказалось, что уже написана книга, очень схожая по сюжету с моей.

Тот, кто обвинил меня в плагиате, отлично понимает, что плагиата нет, и потому действует не с открытым забралом, а анонимками. Написаны анонимки в разные инстанции. Я знаю, кто это сделал, но не пойманный — не вор. Схватить же его за руку я пока не могу. Да и не один он, этот любитель одесских анекдотов. За его спиной кроются опытные и злобно-завистливые кляузники, еще более беспощадные и самовлюбленные, чем он. Они ему подсказали, а вернее, приказали начать травлю.

И заварилась каша. Все это приобрело скандальную громкость, запах сенсации, кто-то «горит» показным возмущением, на самом же деле с нетерпением ждет развязки; кто-то создает комиссии по расследованию текста моих книг; кто-то требует «беспощадного наказания» анонимщика, имя которого всем известно, но вслух не произносится, оправдывая это тем, что, мол, можно оскорбить человека, нанести травму — а вдруг не он! От всей этой возни, от всего этого фарса создается впечатление, что не столько стремятся доказать мою невиновность, сколько именно найти плагиат, во что бы то ни стало найти! Не опровергнуть вздорные обвинения, а именно доказать их! И я ощутил себя офлажкованным, загнанным в кольцо, из которого нет выхода. Осторожные люди перестали со мною здороваться.

Когда человек более беспомощен: под пулями или когда его с вежливой улыбкой убивают инфарктом? Когда мне было тяжелее: когда меня сдувало ледяным ветром с крыши вагона идущего во весь мах эшелона или сейчас, под градом анонимок, сплетен, слухов? Ясно одно: в ту ночь я знал, что мне делать, теперь — не знаю. Если бы кто-то всезнающий и всевидящий сказал мне, закоченевшему, голодному, на пределе физических сил юнцу, что у меня в жизни будут часы потруднее, — я не поверил бы, конечно. В тот лютый февраль я отделался обмороженными ушами, теперь же мне нанесли удар посильнее — у меня был сердечный приступ, и я только что отлежал полтора месяца в больнице. Тогда, в юности, я не знал, что подлость сильнее любой стужи, любого голода, любого изнеможения…

Я спускаюсь с полки, выхожу в коридор. Он пуст, двери во все купе закрыты. В коридоре уютно, чисто, сверху льется приглушенный матовый свет, не утомляет глаз.

За окнами лунная летняя ночь. Мелькают темные пики елей, насаженных вдоль железнодорожного полотна, смутно белеют стволы берез, и это мельканье деревьев вдруг зримо и ясно напоминает опять ту далекую февральскую ночь сорок третьего года, когда вот так же около теплушки хороводом кружили вековые поднебесные ели Забайкалья и редко высвечивались в лунном сиянии мертвенно-белые, будто обмороженные стволы берез.

В щели двери задувало снежную пыль, и по вагону гулял студеный ветер. Я шуровал последние головешки в железной «буржуйке», а Валька лежал возле нее на водолазных рубахах, прикрытый овчинным полушубком и сверху еще брезентом. Я свалил на него все, что было под рукой, и что могло хоть как-то защитить его от пробирающего до костей холода.

— Живой? — время от времени спрашивал я его. Не сразу, с трудом, глухо, будто из-под земли, он отзывался:

— Ж-жи-во-ой. Хо-лодно-о.

— Вот остановимся, сбегаю за дровами, — обещал я в который раз, но когда остановится поезд и сколько Вальке коченеть на полу вагона, было неизвестно.

Нас посадили в вагон, обнадежив, что есть печка, но когда эшелон тронулся, я обнаружил, что печка-то есть, а вот дров нету. И я выскакивал на каждой остановке, рыскал поблизости — чем поживиться. Мне везло. То доску стащу, то остатки штакетника разломаю. Однажды обоз с сеном под руку подвернулся. Двигался он мимо эшелона, когда мы на разъезде стояли. Надергал я несколько охапок сена, Вальке на подстилку. А с последнего воза и бастрык упер. За мной возчик гнался. Благо, эшелон тронулся. Возчику я показал язык, а он грозил мне бичом и матерился. Даже жалко стало его — без бастрыка воз развалится. Но и мне хоть пропадай — Вальку-то надо греть. А возчик сено и веревкой стянет, да и не один он там — помогут.

Ехали мы уже двое суток, а Слюдянка, где был наш госпиталь и куда я вез Вальку, будто отодвигалась все дальше и дальше. При хорошей езде до нее было-то, поди, всего шесть-семь часов, но наш «пятьсот-веселый» то несся как угорелый, то останавливался на каком-нибудь пустынном разъезде и стоял часами, пропуская воинские эшелоны на запад или товаро-пассажирские на восток. Они грохотали мимо, обдавая нас снежным бураном. А Вальке было совсем плохо. И я боялся, что не довезу его…

Теперь же я еду в мягком вагоне, отделанном по-современному — пластиком и никелем. В купе на чистых простынях спокойно спят не знающие войны люди. Меня же снова отбрасывает в юность, время вдруг повернуло вспять.

2

…Эшелон неожиданно притормозил.

Колеса все реже стучали по стыкам рельсов и наконец со скрипом остановились. В наступившей тишине послышались завывания и злобные толчки ветра в дощатые стены теплушки.

С натугой отодвинул я примерзшую дверь в сторону. Поезд стоял в лощине между заснеженных сопок, и прямо передо мною, возле железнодорожного полотна, чернел обдутыми боками штабель шпал. Сверху нарос искрящийся в лунном свете сугроб, и штабель был похож на осевшую, занесенную бураном землянку, каких немало было в моем городке, на окраине, где ютилась голытьба, сама себе строившая засыпушки и землянки на бесхозной бросовой земле.

Я обрадовался. Вот — рукой подать! — лежит огонь, лежит тепло, лежит Валькино спасенье.

Не раздумывая, я спрыгнул и, проломив верхнюю заледенелую кромку наста, угодил в сугроб — глубокая канава, идущая вдоль железнодорожной насыпи, была доверху набита снегом.

Проваливаясь по пояс, побрел к штабелю. В ботинки сразу же набился снег, и ноги заныли от холода еще больше. Я месил, толок снежное крошево, пробивал тропинку; снег крупитчато пересыпался под ногами, шуршал, и ботинки вязли, как в песке.

Я плыл по пояс в сугробе, плыл как по густой воде, с хрустом проламывая затвердевший наст. Он острыми осколками больно царапал мне голые кисти рук между рукавицами и рукавами шинели.

Наконец пробился я до штабеля и тут понял, что ничего мне не сделать: шпалы примерзли друг к другу, спаялись намертво, словно кирпичи, скрепленные цементом, только вместо цемента — заледенелый снег.

И все же я начал выдирать ближнюю, как мне показалось, менее припаянную шпалу. Отдирал изо всех сил, но сдвинуть с места не мог. Надо было торопиться, сколько будет стоять поезд — неизвестно. Правда, по опыту я знал, что если уж он остановился, то надолго. Чтобы подбодрить себя, я запел любимую песню отца:

Сотня юных бойцов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала…
Отец пел эту песню, когда ему было трудно. Если бы мой отец был жив и оказался сейчас рядом, мы разделались бы с этими шпалами в два счета. Он был сильным, мой отец, в споре перетягивал на ременных вожжах пятерых мужиков. В землю врастал ногами, и мужики не могли с ним совладать. Я же пошел не в него — ни силы, ни удали. Только длинный такой же — верста немеренная. Правда, и упрямый, как он. В детстве моем бабка, когда у нас с ней возникала перебранка, всегда говорила: «Ах, варнак, вылитый батя! Упертый, хоть кол на голове теши».

Я рвал рукавицы о заледенелую корку снега, настывшую на шпале, и выкрикивал, подбадривая себя:

Вдруг вдали у реки… Ы-ых!.. засверкали штыки!..
Это белогвардейские цепи!.. А-а, черт!..
Рукавицу с левой руки я потерял, затоптал в сугроб, и сколько ни искал в голубоватом от лунного света снежном песке, найти не мог. «Черт с ней!» — храбро подумал я и опять принялся за работу.

Шпала постепенно подавалась — все же раскачал я ее.

Сотня юных бойцов!..
Отец мой командовал эскадроном в гражданскую. Любил вспоминать, как, выхватив саблю из ножен, мчался в атаку, как отступали белоказаки. Так неужели я не осилю эту шпалу!

И я одолел ее.

Упал вместе с ней в сугроб, ухнул в топкое снежное крошево. Радостью зашлось сердце — теперь-то я натоплю вагон, будет как в бане. Просмоленная шпала загудит в «буржуйке»! О-о, сколько понарублю я дров! Буду калить печку до малинового цвета. Вскипячу кипятку, буду отпаивать и отогревать Вальку. Просушу носки и ледяные свои ботинки, доверху набитые снегом.

Волоком потащил я шпалу к вагону. Она оказалась такой тяжелой, так чугунно обрывала руки, так вдавливала меня в снежную топь, что продвигался я по вязкому броду еле-еле. Никак не ожидал, что тащить ее будет труднее, чем отрывать от штабеля. Напрягая силы, тащил ее, проклятую, отступая от штабеля задом.

Я так был занят борьбой со шпалой, что не сразу заметил, как тронулся поезд. Морозно заскрипели колеса по стылым рельсам, и меня будто варом обварило. Какое-то мгновение стоял я столбом и завороженно глядел, как тихо, точно во сне, ползет мимо меня мой вагон.

Бросив шпалу, я побежал к теплушке, но меня будто стреножили, я топтался на месте, тонул в сугробе, а вагон плыл мимо, зияя черным дверным провалом, где над остывшей железной «буржуйкой» слабым желтым глазком маячил фонарь.

Я сразу же запыхался.

Стараясь высвободиться из сугроба, я еще больше увязал в снежной трясине, и сердце пудовым молотом бухало где-то в горле, не давая дышать.

Когда, облитый потом, загнанно дыша, я все же выбился на обледенелые шпалы железнодорожного полотна, черный проем двери с тусклой каплей слабо горевшего фонаря сместился далеко вперед.

Я кинулся догонять железную гнутую подножку вагона, бежал, то стуча ботинками по скользким шпалам, то глухо вяз в снежных наметах, а рядом все чаще и чаще грохотали на стыках колеса — поезд набирал скорость. Снежное крошево, поднятое эшелоном, будто дробью, хлестало в лицо, слепило глаза, забивало дыхание, и грохот колес становился все страшнее.

Я был в отчаянии. И думал только об одном — догнать подножку, догнать и вскочить на нее. О том, что могу поскользнуться и угодить под вагон, мне не приходило в голову. Лишь бы ухватиться за подножку! Я тянулся к ней рукой и не мог дотянуться.

Я безнадежно отставал.

Что-то с силой толкнуло меня в плечо, развернуло, и я, чудом удержавшись на ногах и еще не сознавая, что делаю, схватился за железную скобу, проплывающую мимо носа. Это были скобы, ведущие на крышу. Собравшись в комок, я сделал прыжок вверх и прилип к этой лестнице на стене вагона — грохот колес был уже внизу, под ногами, и на миг пришло облегчение. Но радость была недолгой. Я понял, что меня просто стащит ветром с этой лестницы. Я стоял на нижней скобе и держался руками за верхнюю, а встречный ветер рвал полы шинели, спихивал вниз — поезд уже летел во весь мах.

Выход был один — лезть на крышу. И я полез.

На крыше ветер наотмашь ударил в лицо. Я плашмя прижался к ребристому железу и молил бога, чтобы не сдуло. Поезд черной змеей извивался по тускло-синему снегу, вламывался в ночную стынь. Мне почему-то казалось, что я проваливаюсь вместе с ним куда-то в пропасть, в тартарары. Может, это был просто уклон дороги?

Ветер срывал меня с крыши, гулко громыхающей полуоторванным жестяным листом. Долго так не продержаться: меня сдует, а если и не сдует, то просто околею тут, в сосульку превращусь. Надо было что-то делать, но что — я не знал.

И все же мою круглую стриженую голову осенила мысль. Бабка моя в насмешку говаривала: «Нужда заставит шанежки есть». Я понял, какая «шанежка» мне досталась: надо доползти по крыше до открытой двери и попробовать спуститься в вагон.

Я приподнялся, и с меня тут же сорвало шапку. Стужа мигом охватила потную голову, ветер в одно мгновение набил в коротко стриженные волосы снегу и заледенил кожу, будто железный мерзлый горшок надели на меня. Теперь уж совсем стало ясно, что на крыше мне хана. Пропаду.

И я решился — пополз вперед, к двери.

Железная крыша была скользкой, как молодой лед, слегка припорошенный снежным бусом. От скорости поезда по крыше гуляла белая колючая поземка, секла по глазам, выбивала слезу.

Упираясь голым лбом встречь морозному ветру, я елозил ботинками по жести, отвоевывая вершок за вершком.

Уши — сначала одно, потом другое — пронзило резью. Я взвыл. Но после бритвенно-острой боли уши будто бы даже согрелись, и я перестал их слышать. «Обморозил». Но это меня почему-то не огорчило, мне просто было не до ушей.

Я полз вперед. В голове моей острой занозой застряла мысль: «Не слететь! Успеть добраться до двери!» Почему уж так я уповал на то, что, добравшись до двери, покончу со своими муками — не знаю. Но цель была ясна, и я к ней стремился.

Наконец добрался до середины теплушки. Внизу, подо мною, была раскрытая дверь, и там, на полу вагона, замерзал беспомощный, истекающий кровью Валька.

Я осторожно сполз к самому краю крыши и, держась за полуоторванный, загнутый встречным ветром лист железа, заглянул вниз. У вагона мелькали черные, охлестанные ветром кусты, искрилась белая поземка. И от этого мельтешенья и от мысли, что я на краю пропасти, у меня кругом пошла голова. Я зажмурился, но все же успел рассмотреть, что прямо подо мною настежь раскрытая дверь. От движения поезда она еще больше отъехала в сторону. Я оставил ее полуоткрытой, когда выскочил из вагона, думая, что обернусь за минутку.

Судорожно отполз я назад и лежал, проклиная себя, что проворонил, как тронулся поезд. Вот настряпал делов олух царя небесного! Вальку могу угробить! Нет, не зря бабка говаривала: «Коль с лысинкой родился, то с лысинкой и помрешь».

Надо было что-то делать, но что? Как попасть в теплушку? Вальке будет конец, если не прийти к нему на помощь. Он просто окоченеет в насквозь продуваемом вагоне. В мою обмороженную и тоже продуваемую насквозь голову не влетало ни одной толковой мысли.

Сотня юных бойцов… —
вертелась на языке песенная строчка. Хорошо им было! На конях да с саблями. И народу — целая сотня! А на народе всегда легче. Ордой-то и в аду веселей. Опять же — лето да степь. А тут вот одному на крыше…

Как влетела мне в голову мысль прыгать в распахнутую дверь — не знаю. Только сумасшедший мог придумать такое. Да и не отличался я ни храбростью, ни ловкостью, которые нужны для этого.

Мне почему-то вспомнился приезд в наш город знаменитых акробатов-циркачей, на представление которых мы, пацаны из бараков, пошли всей оравой. Гимнасты раскачивались на трапециях под куполом цирка и перелетали с одной трапеции на другую. Мне предстояло сделать то же самое, только внизу не будет страхующей сетки, на которую мог бы я упасть, не сломав шею, упруго вскочить и сказать бодро, с ослепительной улыбкой: «Оп-ля!» — как это делает сорвавшийся акробат.

Я лежал, прижимаясь к железу, медлил, не решаясь на этот отчаянный трюк, и ожидал какого-то чуда. Но сколько ни лежи, а иного выхода не было: или застыть тут, на крыше, самому и погубить Вальку, или попытаться спрыгнуть на ходу в дверь и спасти и Вальку и себя.

Собравшись с духом, я стал сползать к краю.

Со страху я вспотел, меня била нервная дрожь. Если бы у меня была веревка, я закрепил бы ее за этот вот загнутый ветром железный лист, спустился бы по ней преспокойненько до двери и, раскачавшись, влетел бы в теплушку, как ангел.

Уцепившись за лист кровельного железа, я потихоньку спускал ноги в грохочущую пропасть. Я не думал, что совершал какой-то героический поступок, что творил чудеса храбрости, как писали в газетах о подвигах на фронте. Все эти высокие слова и понятия не имели ко мне никакого отношения. Я думал об одном: удержаться за полусорванный лист и как бы он не оторвался совсем — загремлю я тогда вместе с ним под колеса.

Я лежал животом на краю крыши, и мне не хватало храбрости соскользнуть с нее окончательно. Я отчаянно трусил, я никогда в жизни так не трусил, как в тот раз.

На губах было солоно. Видимо, я плакал от страха и необходимости прыгать. И судорожно искал ногами какую-то опору, но ее не было. Я понимал, что это даже хорошо — ничто не помешает мне прыгать, ни за что не зацеплюсь, но все равно искал опору, надеясь на какое-то чудо.

У меня перед глазами почему-то все время были акробаты-циркачи, в тот момент, когда под тревожный грохот барабанов они готовились к прыжкам-полетам, к «смертельным петлям», когда вдруг зловеще смолкала музыка и все, затаив дыхание, обмирали, ожидая чудо-полет. Задрав головы, обмирали и мы, пацаны городской окраины. Теперь же вместо барабанов грохотали колеса, а прыгать надо было мне.

Вагон сильно тряхнуло на стыке рельсов, и я, соскользнув с крыши, повис на полуоторванном куске кровельного железа, который все больше и больше прогибался под моей тяжестью.

Я понимал, что долго так вот, на слабеющих руках, не провишу, но набраться смелости отпустить кусок железа было выше моих сил. И только безысходность моего положения принудила меня собрать всю силу воли и остатки храбрости.

Освобождая душу от страха, я в отчаянной решимости обматерил себя, заставил качнуться ногами вперед, в черный провал двери, и, расцепив пальцы, полетел вниз, в ужасающий грохот колес. Этот грохот надвинулся на меня, зазвенел в голове, и я потерял сознание…


Очнулся оттого, что в лицо хлестало колкой ледяной крошкой, и не сразу понял, где я и что со мною, и какое-то время лежал, ничего не соображая, чувствуя только боль в затылке. А барабанный грохот все продолжал бить по ушам, и мне грезилось, что сижу я с огольцами из нашего барака в цирке и жду «смертельного» полета акробатов, но в тускло освещенном пятне под куполом цирка почему-то не видно стройных и сильных, обтянутых блестящими белыми трико гимнастов. Вязкое сознание мое еще не подсказывало, что со мною и где я, но слух, тело мое улавливали уже и стук, и толчки колес, и ветер, врывающийся в дверь.

Наконец я понял, что тусклое пятно под куполом цирка — это фонарь, а сам я лежу на полу вагона и голова моя почти наружу и постукивает по голым доскам. Каким чудом я не вывалился из вагона, пока был без памяти, — один бог знает. Кто-то крепко за меня молился. Поди, тетка Марья.

У меня не было радости, что я не сорвался под колеса, что остался жив. Тупое равнодушие овладело мною: и к себе, и к Вальке, и к своему прыжку. Видимо, от удара у меня произошло сотрясение мозга — я потому и потерял сознание. Меня подташнивало, от каждого толчка вагона в голове свинцово-тяжело колыхалась боль.

Инстинктивно я отползал от грохочущей раскрытой двери, и только когда уперся задом в «буржуйку», пришел в себя.

«Валька! Где Валька?» — было первой осознанной мыслью.

Поскуливая от пережитого страха и боли и все время чувствуя тошноту, я приподнялся на четвереньки и долго стоял так, на карачках, собирая силы. Наконец я распрямился и укрепился на ногах.

Вальку я нашел там же, где и оставил. Он лежал накрытый полушубком и брезентом, и толстый слой снега был наметен сверху, как на могильный холм. Я приоткрыл полушубок и отшатнулся. Неподвижное лицо мертвенно серело в слабом свете фонаря. На щеках проклюнулся черный волос, на верхней губе Вальки чернели поразившие меня усы. Я никогда не видел их у него.

Через много-много лет, когда я буду писать повесть об этих событиях, я вспомню мертвенно-белое, будто с вылитой кровью, Валькино лицо; вспомню черный провал закрытых глаз, заострившийся нос, синие спекшиеся губы и внезапно проступившие усы, так испугавшие меня — я где-то читал, что у умирающих быстро отрастают ногти и волосы; вспомню свое отчаяние, свое бессилие помочь человеку и свой крик: «Валька! Валька!»

Я тряс его за плечи. Бинты кровавым смерзшимся панцирем покрывали ему голову, превратив ее в большой шар, и шар этот безвольно и легко перекатывался с плеча на плечо, и эта неожиданная легкость, это покорное бессилие повергли меня в ужас.

— Валька! Валька-а! — закричал я, разрывая голосовые связки.

Я схватил его холодную руку, стараясь нащупать пульс. И не сразу нашел. Пульс исчезал под моими пальцами, тянулся тонкой волосинкой, надолго замирал.

— Не умирай, Валька! Не умирай! — просил я в отчаянии и не знал, как помочь ему.

Я распахнул его шинель, разорвал суконную форменку на груди и приник обмороженным ухом к тельняшке. Грудь Вальки была неподвижной, но где-то далеко-далеко, в какой-то пустоте, редко и бессильно вздрагивало его сердце. А может, это стучали колеса вагона? Я плотнее прижимал ухо к его груди, стараясь убедиться, что сердце его живо.

Я знал, я где-то вычитал, что надо растирать грудь, чтобы заставить сердце работать, и, оттянув не по росту большую тельняшку на тонкой Валькиной шее, залез руками под нее и стал усиленно растирать ему грудь. Если бы я ведал, что мне придется спасать человека, я бы обязательно выучил, вызубрил, вбил бы в свою пустую башку этот метод спасения. Я проклинал себя, что в классе на уроках первой медицинской помощи, которые ввели в школах, как началась война, я больше хихикал, острил, вернее, ослил, считая, что все эти медицинские навыки надо знать девчонкам, а не мальчишкам: девчонки будут санитарками, а мы будем воевать, совершать героические подвиги — и зачем нам медицина! И вот теперь, попав в положение спасителя, понял, каким дураком был я в той школьной жизни.

Я растирал, как умел, туманно вспоминая, что вроде бы надо делать круговые движения в области сердца.

Сколько я этим занимался — не знаю, но когда Валька наконец коротко вздохнул, будто всхлипнул, и медленно открыл глаза, я заплакал — так он меня перепугал. У меня сжало горло, и я шептал, не слыша своего голоса, молил его:

— Не умирай, Валька! Не умирай!

Пустым долгим взглядом смотрел он на меня, и я не сразу понял, что Валька хоть и открыл глаза, но ничего не сознает, все еще находится в забытьи, на грани жизни и смерти. Жизнь ускользала от него, он никак не мог войти в нее и укрепиться, и вот-вот, уже перестав бороться, уже не сопротивляясь, безвольно выпадет из жизни, и остались, может быть, последние секунды. Надо было срочно помочь ему!

— Я счас! Я счас! — заторопился я, вскочил на ноги, они подвернулись, и я упал, испуганно вскочил опять и на чужих непослушно-мягких ногах подошел к двери.

Мимо неслись залитые синим лунным светом, засугробленные громадные ели, в лицо било снежной заметью, поднятой движением поезда. Луна светила с другого боку вагона, и поэтому рядом с теплушкой, приминая охлестанные ветром кусты, неслась зловеще-черная тень. Передо мною поворачивался вокруг своей оси морозный враждебный мир, которому не было никакого дела ни до меня, ни до Вальки. Мы с Валькой были одни в этом оледенелом пространстве, и никто, кроме меня, не мог помочь ему.

Я с трудом задвинул примерзшую вагонную дверь, в теплушке стало тише и вроде бы даже теплее. При тусклом свете фонаря я отыскал топор и подошел к большому, окованному по углам железом сундуку. В таких сундуках водолазы возят продукты, запасные шлемы, галоши и прочее водолазное снаряжение. Я знал, что за порчу казенного имущества придется ответить перед младшим лейтенантом Буцало, но мне было наплевать. Я вытащил из сундука тяжелые (на свинцовой подошве) водолазные галоши; два медных круглых шлема, сверкнувших стеклянными иллюминаторами, будто огромными выпученными глазами; починочный материал, соединительные штуцеры — вытряхнул все водолазное снаряжение, которое мне поручили довезти до Слюдянки.

И ахнул топором по крышке.

Топор отскочил как гуттаперчевый. Я едва удержал его в бесчувственных пальцах. Снова ударил, и опять топор со звоном только скользнул по крепким сосновым доскам. Я разъярился и, собрав силы, нанес еще удар. Этот огромный сундук теперь был моим врагом, и я должен был его уничтожить. Я крушил его, рубил мстительно, как ненавистное существо, которое заставило меня столько перестрадать. Я вымещал на нем свое отчаяние, страх, тоску.

И сундук стал разваливаться.

Опомнился я только тогда, когда от сундука осталась груда расщепленных досок. Я припотел, разогрелся, отер с лица капли и увидел широко раскрытые глаза Вальки. Он смотрел на меня остановившимся взглядом.

— Ты… чо-о? — скорее догадался, чем услышал я сквозь стук колес.

Я попытался улыбнуться, но губы не слушались меня.

— Счас, — хрипло выдавил я. — Счас я печку растоплю.

Ломая спички в распухших пальцах, с трудом разжег я «буржуйку». И когда огонь жарко взялся, когда желтые блики светазаплясали по запорошенному снегом полу, я осел на тряпичных ногах и опять заплакал. Чего ревел, я и сам не знал, ведь все страшное было позади: под колеса не попал, Валька жив! Но перехватило вот горло, и ничего поделать с собою я не мог, слезы сами катились по одубевшим щекам. И нестерпимо болела ушибленная голова — так болела, что глаза мои застила темнота.

Сколько я так сидел — не знаю, сидел, пока до сознания не пробился хриплый Валькин голос:

— То-оль, ты чо-о?

— А? — очнулся я, вынырнув из какого-то забытья, и с удивлением обвел взглядом белые стены вагона. Пока я лазил по крыше, теплушку забуранило снежным бусом, а по углам намело целые сугробы.

— Ты чо-о?

Валькины глаза черными пятнами плыли на обескровленном неподвижном лице. Они жили отдельно от лица, и в них отблесками светился огонь печки.

— Ничо, — сказал я как можно спокойнее. — Счас кипяток пить будем.

Я подтащил Вальку поближе к печке, потом нагреб снегу в чайник и поставил его на «буржуйку». Жарко горели крашеные сухие доски, и печка быстро накалялась. Теперь можно было заняться и собою.

Я растирал себе уши снегом, тер суконной полою шинели, тер отчаянно, до ссадин, кожу живьем сдирал. Тер, пока не почувствовал дикую боль. И боль эта радостно отозвалась в сердце — не пропащее дело с ушами. Теперь, конечно, будут пухнуть, станут как у слона. Черт с ними, поди, не отвалятся! Больно ныли и прихваченные морозом пальцы левой руки, с которой я потерял рукавицу.

Постепенно я все же начал приходить в себя, оживать. Долго растирал пальцы на ногах, растирал, пока не почувствовал, что они разогрелись, что стало их мелко и приятно покалывать. Все! Порядок и с ногами. Чуть было не обезножел. Эх, пимы бы сейчас, с печки, горяченькие!

Я туго обмотал гудевшую от боли голову вафельным полотенцем, которое нашел в своем матросском вещмешке, и сразу стало теплее, и боль вроде уменьшилась. За шапку мне, конечно, тоже влетит. Казенное имущество. А-а, черт с ним, влетит так влетит!

Я увидел, что Валька неотрывно смотрит на огонь, и обрадовался. Оживел! Уж теперь-то я не дам ему помереть! Уж теперь-то он как миленький будет жить!

— Счас я тебе кипяточку, — пообещал я. — Счас скипит. Ты как?

Валька не ответил, но и без того было видно, что ему шибко плохо. Запавшие глаза и спекшиеся губы чернели в окровавленных грязных бинтах, которыми была замотана его голова.

— Счас, счас, — ободрял я его и себя. — Счас тепло будет.

Стучали под полом колеса, темь стояла в углах промерзшего насквозь гулко-пустого вагона, за стенами лютовала сибирская ночь, но здесь, возле печки, уже раскаленной до малинового цвета, был маленький кружок жизни, освещенный огнем из открытой дверцы.

Чайник вскипел, пустил пар, и эта напористая белая струя обрадовала меня, напомнила дом, тепло, жизнь, которая была когда-то, но так далеко, что будто и не было ее, просто пригрезилась.

Я налил в мятую алюминиевую кружку кипятку, бросил туда последний кусочек сахару, что хранился у меня в вещмешке, и начал поить Вальку. Приподняв ему голову, обжигал его губы кипятком. Он стонал, мычал, но я все же заставил его выпить кружку до дна. На заострившемся носу его мелкой росой выступил пот, ртутно взблескивая в бликах печного огня. Черные впадины глаз посветлели, приобрели серо-фиолетовый цвет, правая щека, свободная от бинта, налилась слабым румянцем и влажно заблестела. Та-ак. Теперь порядок! Теперь все! Теперь будет жить!

— Ну как?

Валька попытался улыбнуться, но у него не получилось. И все же я видел, что кружка кипятку для него как живая вода.

— Еще хочешь?

— Не-е, — разлепил он вспухшие губы.

— Ну лежи тогда, отдыхай. Я попью.

Я выдул три кружки без сахара. Уже и не хотел, уже налился по горло, но насильно заставлял себя пить и пить, наполняя и наполняя себя горячей жизнью.

Дрова горели хорошо, весело потрескивали, кипяток разлился по телу, тепло дошло до ног, и я на миг погрузился в блаженство, меня стало клонить ко сну. Я почувствовал, что смертельно устал, что не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой и что все тело ноет, стонет каждой жилкой, будто меня долго и безжалостно били. Уши рвала нестерпимая боль. Все же здорово я их обморозил! Надо было сразу растирать снегом, а я пока возился с сундуком, пока разжигал печку… Теперь оставалось только терпеть. Ладно, потерпим.

Несмотря на боль в ушах, в голове и во всем теле, спать хотелось — мочи нет! — и глаза слипались. Я еще раз до отказа набил печку досками и лег рядом с Валькой.

— Живой? — нарочито бодрым голосом спросил я.

— Ж-жи-во-ой, — слабым эхом отозвался он.

— Ничего, жить будем, — пообещал я и ему и себе. Я прижался к Вальке под полушубком и тут же провалился в черную грохочущую яму…

Мне снилось, что скачу по степи на молодом и горячем коне, скачу по затравеневшему полю с оравой ребят в ночное, и вдали, в вечернем сиреневом мареве, маячат невесомо-прозрачные голубые горы моего детства. Передо мною степь, ровная, раздольная, вся в солнцеголовых ромашках и высоком диком укропе. Кусты боярышника то тут, то там кудрявятся зелеными буграми. Но кудрявость эта обманчива, боярышника надо остерегаться — в кровь изорвешь руки, если на полном скаку заденешь ветки, сплошь утыканные мелкими шипами. Я задел уже невзначай — и нестерпимо болят пальцы, в которых держу поводья. Пустив коня полным галопом, кричу древний степной клич, оставшийся нам от монголов: «Ар-ря-я! Ар-ря-я! Вперед! Вперед!» Чтобы не догнали мальчишки, чтобы первым доскакать к тихой степной речке у теплых холмов, за которыми уже присело солнышко.

Хлещет по ногам лошади высокая трава, брызгают в лицо созревшие зерна дикого укропа, ветер пузырит рубашку, и радостный озноб охватывает душу. Под собою слышу я дробный перестук копыт молодого коня, и почему-то все пуще и пуще трясет меня на его широкой откормленной спине, и все холоднее бьет в лицо ветер, обжигает уши, леденит босые ноги, и я дрожу на пронизывающем ветру, и передо мною уже не летняя степь, а зимняя, и заснеженные сверкающие горы встают впереди. Меня с гиканьем и свистом настигает конная лава, и грохот копыт в ушах все громче и громче. И вот уже обгоняют меня мальчишки, и я кричу им, чтобы подождали, но они, бросив меня в этой пугающе-пустынной степи, скрываются в зимней морозной мгле. Я зову и не могу докричаться ребят, не могу дозваться людей — никого нет в этой страшной вьюжной степи, и чувство безысходного одиночества охватывает меня…

Проснулся я от холода и ощущения надвигающейся беды. Долго не мог понять, где я и что со мною. Наконец пришел в себя и со страхом вытаращил глаза в стылую полутьму вагона, слабо освещенного желтым мигающим язычком фонаря под потолком.

«Валька!» — вдруг вспомнил я.

В темноте торопливо ощупал пугающе-неподвижное тело друга, и меня ожгла мысль: «Умер!» Я инстинктивно отпрянул, но тут же, поборов страх, начал трясти Вальку. Тряс долго, отчаянно, тряс, пока не дождался тихого стона, пока не открыл он глаза.

— Валька, ты живой, нет? Живой?

— Ы-ы-ыво-ой, — гундосо протянул он. — О-о-олод-но-о.

— Живой! Живой! — обрадовался я и, дрожа от холода и пережитого страха, прижимал его к себе, стараясь согреть его скрюченное и почему-то вдруг ставшее маленьким тело, хотя парень он был крупный.

В вагоне было как в погребе, и я не попадал зуб на зуб. Теплушка продувалась насквозь — щели между досок хоть кулак суй! — тряслась, раскачивалась и летела куда-то в тартарары. Господи, ну когда все это кончится! Сколько нам еще бедовать! Где она, эта чертова Слюдянка? Давно проехали Танхой, Выдрино, а до Слюдянки никак не можем добраться. Куда она запропастилась? Хоть бы к утру дотрястись до нее! Хоть бы уж не останавливались. Вальку надо быстрее в госпиталь! Он же кровью изойдет!

Меня подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, будто налита она чугунной болью, и эта боль накатывала волнами, не давала передышки. Видать, сдвинул я мозги набекрень, когда влетел с маху в вагон. Хотелось лежать и не шевелиться, уложить расшибленную голову на пуховую подушку и затихнуть. Да где она, та пуховая подушка! А еще бы забраться на горячую русскую печь, где пахнет сушеными тыквенными семечками и духмяными пучками каких-то трав от разных болезней, что напасла бабка еще весной; где висят плетенки лука, заготовленного на зиму; там же и мотки пряжи для бабкиного рукоделья в долгие зимние вечера при мерцающем свете керосиновой лампы, когда стучит по стенам мороз и по-звериному завывает в трубе ветер.

Когда жил я с бабкой в деревне, великой усладой было для меня, набегавшись зимним днем, накатавшись на санках, чакая зубами, взобраться на жаркую печь и лежать на разостланной дерюжке, чувствовать спиной каленые кирпичи, вдыхать запах свежего хлеба, щелкать поджаренные на сковороде тыквенные семечки, слушать, как гремит ухватами бабка, сажая в печь чугун с картошкой или с нарезанной крупными ломтями тыквой. Медово-сладкую пареную тыкву любил я пуще всего на свете. А еще любил шаньги с картошкой или пышки, стряпать которые бабка была мастерица. Топленое молоко с коричнево-розовой запеченной пенкой сверху и шаньги — ничего больше и не надо!

Лежал, бывало, я на широкой спине печки, оттаивал, шуршал сухой луковой кожурой, трогая от нечего делать плетенки, да ждал, когда бабка покличет к столу, но часто, так и не дождавшись, засыпал в приятной теплой истоме и сквозь сон слышал, как бабка незлобиво ворчала: «Ухайдакался, каторжанец. Наносился, заполошный. Вот сломишь шею-то, сломишь. Домой тогда не заявляйся. Хворостину потолще припасу». И получше укрывала полушубком, чтобы выпарить из меня простуду. Частенько схлопатывал я у нее горячие подзатыльники, но любила она меня, сердцем чуял я это.

Неужто все это было? Целый век минул с той поры, и я все еду и еду в этом насквозь промерзшем вагоне, коченею от стужи, и нестерпимо болит зашибленная голова. Господи, за что меня так! За какие грехи! Бабка сказывала, что родился я в солнечный весенний день. Шестое мая — Егорий день — теплый. По приметам — счастливым должен быть. Но пока счастья что-то не заметно: мать померла от тифа, отца убили кулаки, а сам вот трясусь в теплушке… и Валька еле живой.

Мысль о Вальке заставляет меня действовать. Преодолевая боль в голове и во всем закоченевшем теле, я с трудом приподнялся и пополз на коленях к «буржуйке». Дрова давно прогорели, лишь сквозь золу тускло светились угольки, как далекие звезды на сером небе.

Я начал раздувать огонь, зола запорошила глаза, но я дул и дул, пока не зашаяли уголья, не взялись синими полуживыми язычками. Подкладывая по щепочке, все подкармливал и подкармливал огоньки, и они все крепчали и крепчали, пока не пыхнули разом ослепительно веселым пламенем и прожорливо стали хватать щепки. Натолкал в печку дров, набил чайник нанесенным в вагон снегом и поставил на «буржуйку». Потом стянул с Вальки стылые ботинки, стащил носки и начал растирать снегом костяные трупно-белые ноги его. Тер из последних сил. Содрал ему кожу. Валька застонал:

— О-о-ольно.

«Ага, больно!» — обрадовался я. Раз он почувствовал боль, значит, ноги целы. Нагрев носки о горячие уже бока печки, натянул их ему на ноги, но ботинки обувать не стал. Закутал Валькины ноги в мешок из-под картошки, сверху обмотал плотным починочным материалом для водолазных рубах.

Потом тер ему руки, дышал на них, и они казались мне совсем неживыми, и я боялся, что пальцы его хрупнут. Тер, пока Валька опять не застонал:

— А-а-атит.

Хватит так хватит.

Чайник на печке пустил струю пара.

Я напоил Вальку кипятком, напился и сам, налился так, что в пустом желудке забулькало. Никто не предполагал, что до Слюдянки будем так долго добираться, и не догадались снабдить нас съедобным. Сейчас бы картошечки печеной! Вот она, рядом, да не имею права я брать ее — обязан довезти в целости-сохранности. Сейчас бы ее на этот огонек, и через полчасика похрустывала бы на зубах поджаристой кожурой… Ладно, чего думать, расстраивать себя! Нельзя ее трогать, не имею права! Валька все равно не может ее есть, а я… я ничего, не помру. Вальке бы молочка горяченького! Да где его взять, молочка-то!

С трудом отбросив мысли о еде, я залез к Вальке под полушубок, примостился рядышком. Тепло, которое влил в себя вместе с кипятком, быстро улетучилось, и я опять залязгал зубами. В животе бурчало, и мысли о еде опять пришли в голову.

Я вспомнил нашу водолазную столовую в бывшем клубе. В зрительном зале стояли рядами длинные столы, висел гомон от здоровых матросских глоток, стук и бряк ложек по алюминиевым мискам, пар от бачков с флотским борщом или с саговой кашей. Валька однажды этой каши облопался. Дневалили мы тогда по камбузу и вечером, сдавая смену, выскребли остатки из котла, целый бачок наскребли, наелись от пуза. Валька хватил лишку, потом животом маялся. Кашу эту я впервые в жизни встретил, отродясь о такой и слыхом не слыхал и видом не видал, да и другие ребята тоже. Но каша всем пришлась по языку — и сытна и вкусна. Говорят, из сагового дерева она делается, а дерево это растет в Африке. Вот где благодать, в Африке! И теплынь — нагишом ходи, загорай, и каша на деревьях растет! А что же нам в школе про это дерево не говорили? Про хлебное говорили, про железное говорили, а про саговое — нет. Вот страна! И каша и булки на деревьях растут! И тепло-о! А пар костей не ломит — всем известно.

У меня опять зуб на зуб не попадал. Опять из вагона все тепло высвистело — его и было-то с горстку. Надо в печку дровишек подбросить, а то тут окочуришься и саговой каши больше не попробуешь.

Я вспомнил нашу роту, размещенную в бывшей школе, двухэтажные нары, которые мы сами же и сладили, наши матрасы, набитые соломой, на которых мы спали вповалку друг возле друга и рассказывали на ночь небылицы да разные байки, хихикали втихаря, когда дневальный кричал: «Прекратить разговоры! Отбой был!» У нас с Валькой места были рядышком на нижних нарах, сверху в щели между досок сыпалась соломенная труха, порошила глаза, в нос набивалась — чихали, а все равно хорошо — ребята рядом и тепло. Нет, надо вставать. Сколь ни лежи — никто, кроме меня, «буржуйки» не раскочегарит.

Я снова набил печку дровами.

Сколько мы уже едем в этом проклятом «пятьсот-веселом»! Вот уж недаром его так окрестили, веселья в нем — до слез! Прошло двое суток, как нас с Валькой затолкали в эту теплушку, сказав, что к утру мы будем в Слюдянке. Тут всего дороги-то полторы сотни километров. Садились мы ночью, часа через два после того, как Вальку ударил ножом дезертир.

Ухайдакались в тот день мы до предела, но вечером в местном клубе показывали кино «Воздушный извозчик», и мы пошли посмотреть. Народу в клуб набилось что гороху в куль. После студеного ветра на берегу Байкала и оледенелых бревен, что грузили на железнодорожные платформы, мы оттаивали, приходили в себя, вновь обретали человеческий вид. (Перед отправкой на фронт вдруг подняли всю водолазную школу и бросили на погрузку бревен на станции Мысовой.)

Картину гнали по частям, и в перерыве, пока киномеханик возился с пленкой, зажигалась в зале слабосильная лампочка. Матросы побойчей пришвартовывались к девчатам, посмирней просто блаженствовали в тепле да следили за действиями своих более проворных корешей, втайне завидуя им.

В один из таких перерывов вбежал кто-то из наших и крикнул в дверях заполошным голосом: «Полундра! Еальку зарезали!» Опрокидывая скамейки, матросы кинулись из клуба. Меня кто-то больно давнул в дверях, покрыл матом, и мы гурьбой вывалились в ясную зимнюю ночь.

После темноты луна показалась ослепительно яркой. Длинные черные тени падали от домов на сугробы, на прорытые в снегу тропинки, на заезженную санями дорогу. Впереди кто-то кричал: «Туда он побежал! Туда!» Кто «он» и куда побежал, я не понял. Поскользнувшись на крыльце, я загремел по обледенелым ступенькам и угодил в сугроб. Пока барахтался в снегу, пока выбирался на расчищенную тропинку, все матросы убежали кого-то догонять, и лишь четверо, чернея шинелями, медленно, как похоронная процессия, несли что-то мимо меня в клуб. Я не сразу понял, что несут Вальку. «Осторожно! Осторожно! — говорил кто-то. — Голову, голову держите ему!» Я подхватил запрокинутую голову и почувствовал на пальцах что-то теплое и липкое. И только в клубе, когда Вальку положили на скамейку, разобрал, что это кровь. Ножевая рана была страшной, она тянулась от уха до подбородка, кровь залила шею, перепачкала мертвенно-белое лицо. Валька хрипел, силясь что-то сказать, из раны его всплывали розовые пузырьки.

Прибежала фельдшерица, перебинтовала Вальку, сказала нашему мичману: «В госпиталь надо его. Срочно! Зашивать рану». Вот здесь-то взгляд мичмана и упал на меня. Может, потому что я стоял ближе всех и продолжал поддерживать Валькину голову, пока фельдшерица перебинтовывала ее. Уже позднее, когда на вокзале нас с Валькой впихивали в эту вот теплушку случайно подвернувшегося эшелона, я узнал, что наши матросы поймали того дезертира, избили в сплошной синяк до утробного ика, чуть совсем в гроб не заколотили. Мичман еле отобрал его у матросов, кричал: «Идиоты, под трибунал пойдете за самосуд! Не сметь! Приказываю!»

Как Валька встретился с дезертиром, и почему тот разгуливал по улицам, и что произошло между ними — никто не знал. Валька говорить не мог, а дезертира еле живого сдали в милицию. А я бы его, гада ползучего, не сдавал властям! Я бы его на месте… Это какая ж сволота по земле ползает! Люди на фронте кровь льют, а он за спинами отсиживается. Измену Родине сделал да еще Вальку ножом пырнул.

Дезертира я не видел, и даже никто не рассказывал, какой он из себя, но мне он представлялся заросшим черной щетиной звероподобным мужиком с длинными и цепкими руками. Надо будет спросить Вальку — какой он и как это у них все получилось…

И опять чудилась мне родная деревня, и прыгаю я с льдины на льдину. Мальчишки во время ледохода страсть любили выхваляться друг перед дружкой — кто дольше продержится на плывущей льдине. Я прытче всех ускакал по льдинам и плыву на самой большой. Она холодит ноги, в лицо бьет ветер, а подо мною черная жуткая вода, поглядишь — мороз по спине продирает. Льдины с грохотом бьются друг о дружку, то исчезая в воде, то выныривая синими облизанными крыгами. Ледоносная река тащит меня все дальше и дальше от берега, и сердце сжимает тревога. Уже не слышно мальчишек, не видно деревни, а грохот льдин все громче и громче…

И я проснулся.

Снаружи бухали чем-то тяжелым в дверь. Поезд стоял.

Грохот в дверь все усиливался. Я понял — бьют прикладами. Раздавались требовательные голоса:

— Отворяй! Приказываю открыть!

Я с трудом встал, подошел к двери. Кружилась голова, подташнивало, все тело ныло тягучей болью.

— Чего надо? — крикнул я, подбадривая себя криком, а сам подумал: «Может, уже Слюдянка?»

— Немедленно открыть! Комендантский патруль! — донеслось из-за двери.

Я замешкался.

— Исполнять! — приказал голос.

Я вытащил из скоб примерзлый засов и, поднатужась, отчего боль прихлынула к голове горячей волной, отодвинул заскрипевшую дверь в сторону. Белыми клубами ворвался морозный воздух, принес запах горелого каменного угля, сена, жилья и в один миг слизнул остатки тепла в вагоне. Я увидел тусклый огонек в окне длинного приземистого здания и молчаливые черные дома за ним. Поезд стоял на какой-то станции, но это была не Слюдянка.

— Кто такой? — услышал я строгий голос.

В вагон уже забрался кто-то ловкий, в белом полушубке, перехлестнутый крест-накрест новенькими поскрипывающими ремнями, и ослепил меня фонариком. Я понял — он и есть комендант. За ним влезли два солдата и втянули за собой еще кого-то, какую-то маленькую закутанную фигурку.

— Раненого везу, — ответил я, проморгавшись.

— Кто раненый? Ты раненый? — не понял лейтенант. Комендант оказался лейтенантом — я рассмотрел на его плечах новенькие погоны.

— Где это тебя? — Он кивнул на мою замотанную грязным вафельным полотенцем голову.

— Не меня. Вот его.

Я показал на Вальку. Комендант направил луч фонарика на него.

— Куда везешь?

Коротко я рассказал, кто я, кто Валька, что с ним случилось и куда я его везу.

— Врача надо, товарищ лейтенант. Укол бы какой сделать. Плохо ему.

— Врача у меня нет. Медсестру могу прислать, — пообещал лейтенант, поглядывая в темный угол вагона, где смутно виднелись развешанные водолазные рубахи. Они были похожи на висельников, и офицер с хмурой заинтересованностью смотрел на них.

— Как повешенные, — высказал общую мысль один из солдат.

— Что это такое? — спросил комендант и в своем любопытстве стал совсем мальчишкой. Как ни строжился лейтенант, как ни хмурил брови, как ни придавал твердости голосу, а и на глаз было видно, что зелен он еще, может, чуток постарше меня.

— Водолазные рубахи, — ответил я, чувствуя даже некоторое превосходство над комендантом.

— А-а, — протянул лейтенант, но по голосу было слышно, что не понял он до конца — что же это такое, водолазные рубахи, но вида подать не хочет. — Кроме вас, тут — никого?

— Никого.

— Подсажу я к тебе пассажирку. Веселее ехать будет, — подмигнул вдруг лейтенант, и на курносом, круглом и румяном с морозу лице его появилась плутоватая мальчишеская улыбка.

— Нельзя, — ответил я. — Военный пост.

— Я — комендант. Ты не понял? — построжал лейтенант. — Исполнять приказ!

— Нельзя товарищ лейтенант, — уперся я. — У меня здесь водолазное имущество.

— Какое? — переспросил он.

— Водолазное.

Комендант хмыкнул, но я почувствовал его неуверенность. Видимо, это странное имущество смущало офицера. Он опять осветил фонариком темный угол, где висельниками серели водолазные рубахи с растопыренными рукавами и штанинами. На Мысовой работали две водолазные станции — вытаскивали затопленные у берега бревна. Работу свернули, и в теплушку было сгружено все снаряжение, а мне было приказано доставить его в Слюдянку.

— Она только до Иркутска.

— В Слюдянке нас отцепят, — не сдавался я, хватаясь за последнюю возможность повлиять на неумолимого коменданта. Уж больно мне не хотелось связываться с этой пассажиркой.

— Дальше она другим поездом поедет, — сказал офицер и строго поставил точку на нашем разговоре. — Исполнять!

— Есть!

— Гляньте-ка, товарищ лейтенант, — шепотом произнес пожилой солдат и показал рукой в другой угол. Там, будто отрубленные головы, лежали на полу два водолазных шлема и стеклянно блестели иллюминаторами.

Офицер и солдаты молча уставились на них.

— Это шлемы, водолазные, — снисходительно пояснил я.

— Как в покойницкой, — вздохнул солдат. — Такое приснится…

Обстановка действительно была — нарочно не придумать: в углу висели безголовые висельники, а на полу, будто отрубленные, валялись головы; Валька в бинтах, я замотан в вафельное полотенце. Веселая картинка!

— Ну, все! — решительно заявил комендант и шагнул к двери. — Она остается здесь!

Он ткнул рукой в сторону тихо стоявшей закутанной фигурки и, ловко соскочив вниз, обернулся и крикнул строго:

— Гляди, не обижай!

И погрозил рукавицей с одним пальцем. Такие рукавицы шили для фронта, чтобы удобнее было стрелять, не снимая их на морозе.

— Медсестру пришлите! — напомнил я, прежде чем солдаты задвинули дверь теплушки.

— Пришлю! — пообещал комендант.

Я быстро зачинил дверь на засов. Не дай бог, еще кого-нибудь подселят! Хватит с меня и этой.

Подбросил в печку дровишек и, когда они весело пыхнули, разглядел неожиданную попутчицу. Она была закутана в огромную клетчатую шаль поверх тощего пальтишка, на ногах такие же большие, видать, с чужой ноги, растоптанные и латаные пимы. Блики печного огня выхватывали немигающие настороженные глаза, наполовину завешенные обмерзшими ресницами, да коротко вздернутый нос. Рот был прикрыт закуржавелой от мороза шалью. Хотя она и была закутана в огромную шаль, под которую можно было свободно упрятать двух здоровенных бабищ и которая делала ее толстой и неуклюжей, все равно было видно, что случайная моя пассажирка — тоненькая, хрупкая и невысокого росточку.

Стояла она посередь вагона робко, не зная, что делать, и держала в руках небольшой узелок.

— Садитесь, — предложил я и ногой пододвинул поближе к печке водолазный шлем.

— Спасибо, — откликнулась она тоненьким, чуть хрипловатым от простуды голоском и опасливо покосилась на шлем.

Видимо, эта круглая, медная, с большими иллюминаторами по бокам и спереди голова изрядно пугала ее. И впрямь, если никогда в жизни не видал этого шлема и так вот, вдруг, наткнешься на него — заикой можно стать.

— Садитесь, не бойтесь. — Я играл роль радушного хозяина. А что было делать! Раз навязали — терпи. Комендант приказал «исполнять». — Это — водолазный шлем. Он не кусается. Грейтесь. Сейчас я еще подкину дров.

Девушка нерешительно топталась и варежкой терла щеку. Ознобила, что ли?

Я догадался снять одну водолазную рубаху с вешалки и прикрыть шлем.

— Садитесь.

Немного осмелев, она присела бочком и распустила шаль. Огонь осветил бледное худое личико, совсем еще девчоночье, с большими грустными глазами, в которых отражалось пламя открытой печки.

Высвободив руки из красных вязаных варежек, девушка протянула их к огню.

— Издрогла я, — призналась она. — Мороз крутой, прям как кипяток.

Такая доверчивость пришлась мне по сердцу. И я хотел было уже уверить ее, что возле печки она отогреется, что тут не последнее место на земле, как Валька вдруг простонал:

— Пи-ить.

— Ой, кто это! — испуганно вскочила девушка и ошеломленно уставилась на полушубок, которым был прикрыт Валька. Почему она не заметила его и почему не слышала наш разговор с комендантом, не знаю.

— Это Валька, — пояснил я. — Он раненый.

— Раненый?

Мне показалось, что она еще больше испугалась.

— Ага. Да вы не бойтесь.

Девушка перевела дыхание, призналась:

— Ох, аж сердце захолонуло. А он — как раненный?

— Ножом. Его дезертир ударил.

— Ой!

Я дал Вальке теплой воды. Черные спекшиеся губы его слабо прикасались к кружке, пил он долго, мучительно глотал и, напившись, бессильно прикрыл глаза.

— Ну как ты, Валь?

Он долго молчал, прежде чем выдавить:

— Ни-че-го-о.

«И где эта сестра, которую обещал комендант? — вспомнил я. — Надо сбегать за ней самому. И дровами разжиться».

Но только успел я так подумать, как морозно заскрипели колеса — и поезд тронулся. «Не успел комендант выполнить своего обещания, — с тоской подумал я. — И без дров остались». Колеса все бойчей стучали на стыках рельсов, и ветер, проникая в щели, опять загулял по вагону.

Мы с девушкой подсунулись поближе к печке. Я набросал в раскрытую дверцу прихваченную морозом картошку.

В углу вагона была сбита из досок небольшая кладовка, а в нее насыпана картошка, которую я обязан был доставить в водолазную школу. Сверху картошку укрыли брезентом, чтобы не померзла, но брезент этот я давно уже приспособил на Вальку, спасая его от стужи. Картошку побило морозом. Мне за это тоже влетит.

Терпеть голод было больше невмоготу, и я пошел на недозволенное — взял несколько картофелин, нарушил негласный запрет. И хотя мне никто не приказывал не трогать картошку, я хранил ее как казенное имущество и не прикасался к ней, твердо зная, что государственное брать нельзя. Да и притом все время думал, что вот-вот приедем и не помру я, если и потерплю. Но я уже начал терять силы от голода и понимал, что, переступив грань недозволенного, я все же не ворую, а делаю это во имя спасения товарища. Ведь я Вальке нужен был здоровым и сильным, если я тут протяну ноги, то и ему капут. А за двое суток у нас с ним не было во рту ни маковой росинки, и я оголодал.

Кожура начала подгорать, и по вагону распространился удивительно вкусный запах печеной картошки. Это мне напомнило детство, ночное, куда я с мальчишками гонял колхозных лошадей; костер, вокруг которого мы сидели и пекли картошку. Я страсть любил хрустящую на зубах поджаристую кожуру и пышащую горячим паром рассыпчатую мякоть, посыпанную крупной зернистой солью для вкуса. Лето, луговая ночь, тепло. В темноте фыркают лошади. Как все это далеко-далеко!..

Я выдернул из огня почерневшую картофелину, предложил сначала Вальке, но он даже не откликнулся, и я не стал настаивать, пусть лежит.

— Хотите? — спросил я девушку. Она кивнула.

Я перекатывал горячую картофелину с ладони на ладонь, дул на нее, потом перекинул ее в подставленные ковшиком маленькие девичьи ладошки.

— Горячая, — предупредил я.

— Ага. — Девушка вдруг засмеялась, тоже перебрасывая картошину с руки на руку.

От этого смеха мне стало хорошо, пропала скованность. Я всегда побаивался девчонок, даже из своего класса, а вот ее, совсем незнакомую, почему-то сразу перестал стесняться. Мы как-то сразу поглянулись друг дружке.

Мы ели горячую сладкую картошку. Полусырая, но огненная, она все равно была вкусна и запашиста. А если бы еще посыпать солью! Но соли у меня не было. Похрустывала на зубах пережаренная в уголь кожура. Рот девушки стал черным от сажи. Я ей сказал об этом. Она прыснула в ладошку и ответила, что у меня тоже губы замазаны. Мы стали вытирать губы и только размазали сажу по лицу и, глядя друг на дружку, смеялись.

— А вас как зовут? — насмелился спросить я.

— Катя. — Она взмахнула на меня оттаявшими ресницами, как стрекоза крылышками, и доверчиво улыбнулась. Мне стало совсем хорошо от этой простой и бесхитростной улыбки.

— А меня — Толя.

— А почему у вас голова завязана?

— Шапку сдуло.

— А я думала — вы раненый.

— Нет. Сдуло.

Я пожалел, что раненый не я, а Валька, но не стал рассказывать, где и как потерял шапку и что у меня нестерпимо болят уши. Они казались мне такими огромными, что будто я состою только из одних ушей. Гигантские, тяжелые и больные, они гнули меня к земле. Хорошо еще Катя не видит их под вафельным полотенцем, которое я, как чалму, намотал для сугрева на голову, а то бы со смеху померла.

— А вы вправду водолазы? — Она опять с какой-то опаской покосилась на развешанные рубахи.

— Правда.

— Ой! — тихо ойкнула она. — И на дно лазили?

— Ага.

— Ой! — опять ойкнула она. — В прорубь глянешь — и то дух захватит — черно да глыбко.

— Ничо, — сказал я как можно небрежней. — Прорубь! Подумаешь — прорубь! Байкал — он поглубже.

— Ох, страсть-то какая!

У меня распирало грудь от гордости, что я водолаз и вот Катя с испуганным восхищением смотрит на меня. Я вдруг начал молотить языком. Каких только страстей-мордастей не понарассказывал ей про водолазную жизнь! И про свирепых акул (в Байкале они не водились), и про гигантских спрутов со щупальцами по два метра (ими в Байкале тоже не пахло), и про чудовищных крабов (были они в озере или нет, я не знал), и про живые цветы-актинии, которые питаются рыбами (это особенно удивило Катю), и про медуз…

Распахнув свои и без того большие глаза, Катя оцепенело слушала. А меня несло, как с горы! Все, что я вычитал еще в детстве в книжках, все, что слышал от старых водолазов, — все это я вывалил на Катину голову. И по глазам ее видел, что не по дням, не по часам, а по минутам становлюсь героем, и это меня подхлестывало на дальнейшее безбожное вранье. Сам себе удивлялся — как это ловко у меня получается.

— Пи-ить, — простонал Валька.

Катя ойкнула, а я как на столб налетел. Валька вернул меня из диковинных красот подводного мира к действительности.

Я поднес к неживым Валькиным губам кружку с теплой водой.

Он сглотнул всего раз и опять впал в забытье.

— Господи, жалко-то как! — горестно вздохнула Катя. — Покормить бы его. У меня калач есть. И яйца вкрутую. Как раз — три.

Она развязала тугой узелок зубами, вытащила из него большой калач и три куриных помятых яйца. Белый пшеничный калач был как чудо. Давно не едал я таких. Моя бабка стряпала такие вот большие, пахучие и вкусные калачи. Мастерица она была на каральки и печенюшки из теста. Красили на пасху яйца. Я помогал ей раскрашивать их в красный, синий, желтый, бордовый цвета. Они лежали потом в деревянной чашке, будто обкатанные речные гальки. Эх, жизнь была — ходи себе, посвистывай!

— Нате. — Катя отломила большой кусок калача. — Это я гостинцы тяте взяла, в госпиталь. Знала б, припасла побольше.

Я заколебался: брать — не брать.

— Берите, берите, — настояла Катя. — В госпитале хорошо же кормят. Правда?

— Правда, — кивнул я, хотя не знал, как там кормят. Мои госпитали были еще впереди.

В животе у меня стонало и уркало. Есть хотелось — невтерпеж, картошка не утолила голода. А главное, надо было накормить Вальку.

— Валь, а Валь, — позвал я его. — Хочешь калача?

Он медленно открыл глаза и бессмысленно глядел в потолок вагона. Черные зрачки его расплылись, а белки блестели синеватым, каким-то неживым, будто фарфоровым блеском. Мне стало не по себе от таких глаз.

— На. Поешь.

Он перевел текучий взгляд на меня, долго смотрел, видимо не понимая, чего я добиваюсь.

— Калач вот свежий. И яйцо. Поешь. Вкусно.

— Не-е, — прохрипел Валька и прикрыл глаза.

Я постоял над ним, не зная, что делать, и опять сел перед печкой.

— Плохо ему? — тихо спросила Катя. Я кивнул.

То, что Валька не проглотил ни крошки — пугало. Капля по капле вытекала из него жизнь. И я не мог остановить этого. Довезти бы! Хоть бы скорее Слюдянка!

Несмотря на все мои беды, у самого меня был волчий аппетит, я б теперь поросенка слопал! Так наголодался за двое суток.

— Ты куда едешь? — спросил я и вонзил зубы в застывший на морозе калач.

— В Иркутск, в госпиталь, — печально ответила Катя. — Там тятя мой лежит. Письмо прислал.

Пока мы ели мерзлый калач, она рассказала мне, что у нее на фронте погибли все братовья, а было их трое. И вот отец лежит раненый. А мать еще до войны померла от простуды. Жила Катя с бабушкой, но недавно и бабку снесли на погост. И теперь вот осталась одна-одинешенька и решила поехать к отцу, пристроиться возле него в госпитале.

— Я все умею. И стирать, и шить, и полы мыть, и стряпать. Дадут каку-никаку работу, раз я возле отца буду? — спрашивающе говорила она. — Нянечкой буду, на медицинскую сестру могу выучиться или воду возить стану. Я возила в нашу столовку. Палаты могу мыть, за ранеными убирать. Что заставят делать, то и буду. Могу и стряпухе помогать. Стряпки-то, они с пальцев сыты бывают. И пайки мне тогда никакой не надо. Не прогонят, поди?

— Не прогонят, — подтвердил я. — Не имеют права. Раз дочь к отцу приехала — не прогонят.

Она благодарно взглянула на меня, и улыбка легла на ее измазанное сажей лицо.

— Я за своим родным тятей лучше чем кто ходить стану. Он в позвоночник раненный. Неподвижный он.

Я подумал, что Катя счастливый еще человек, отец все же есть. А у меня никого. После смерти бабки остался я на всем белом свете один-одинешенек. Матери почти не помнил, она померла от тифа, когда я еще пешком под стол ходил, а отца убили в тридцатом. Жил я с бабкой, пока ее тоже, как и Катину, не снесли на погост. Отправился я тогда в город к дяде Ване, двоюродному брату отца — ближе родни у меня не осталось. У него и жил последние пять лет. Они бездетные были и меня заместо сына приняли. Война началась, дядя Ваня на фронт ушел, и остались мы с теткой Марьей, его женой, вдвоем. А полгода назад все мальчишки нашего девятого класса двинулись в горвоенкомат, на фронт проситься. Сначала нас погнали — возраст не подошел. Раз турнули, два турнули, а на третий взяли. Мы думали, что все вместе сразу на фронт попадем, а нас рассортировали кого куда, в основном по военным училищам. Я попал в водолазную школу. Теперь учебу на водолазов мы уже закончили, и вот-вот должны нас отправить на фронт.

Калач мы с Катей умяли до крошки. Такой вкуснятины не едал я за все свои семнадцать лет.

Я подложил в печку остатки досок, стараясь не думать, что они последние. Все. Кончился мой сундук — запевай песенку! Надо было, пока мы стояли на станции, выскочить и разжиться дровишками, а я продрых, пока не разбудил комендант. В эту «буржуйку» сколь ни пихай, все одно — мало, и в вагоне стоит собачий холод. Обогреваю белый свет. Лицо жжет огнем, а спина морозом берется. Повернешься — все навыворот. Так и крутишься возле печки то задом, то передом. А каково Вальке!

Мы с Катей чакали зубами. Тепло, охватившее нас после съеденного калача, улетучивалось, как из дырявого решета, и надо было думать, как бы не окочуриться вовсе. Лучше всего залезть к Вальке под полушубок и всем вместе греться.

Под настороженным взглядом Кати я поснимал с вешалок водолазные рубахи и, постелив их рядом с Валькой, предложил ей лечь. Она дико взглянула на меня. Я не сразу понял, чего она боится, а когда понял — меня бросило в жар.

— Да ты не бойся, — смущенно сказал я. — А то закоченеешь совсем.

— Н-не-б-бой-ся, — неожиданно произнес Валька, едва выговаривая слова.

— Вот видишь, — обрадовался я, что Валька поддержал меня. Обрадовался еще и тому, что он вообще заговорил, значит, жив.

Но Катя медлила. Я лег, оставив ей место, обнял Вальку, пытаясь согреть его своим телом. Катя посидела-посидела возле потухающей печки и тоже примостилась рядышком со мной.

Мы лежали спина к спине, затаив дыхание и боясь коснуться друг друга.

Печка погасла, и остатки тепла выдуло из вагона, холодно стало невтерпеж.

— Подвигайся ближе, — предложил я Кате, — а то застынешь.

Она пододвинулась, и мне стало жарко, будто не девушка прислонилась ко мне, а печка. Впервые в жизни рядом со мной лежала девушка. И я чутко ловил каждый ее шорох, каждое движение, прислушивался к ее дыханию. А ее трясло в ознобе.

— Ты ложись посередке, — пожалел я Катю. — Теплее будет.

— Не-е, — отказалась она и напряженно затихла.

— Ты его не бойся, — уговаривал я, думая, что она боится раненого Вальку.

— Не-е, — снова отказалась Катя. — Я лучше тут.

Я всегда стеснялся девушек, хотя влюблялся в классе часто. И всего один раз в жизни целовался. Мы тогда шли из кино, и я провожал одноклассницу, маленькую, приподнимающуюся на цыпочки, чтобы казаться повыше. А я длинный как жердь. «Дядя Достань Воробышка» — так дразнила меня соседская мелюзга. Стояли мы тогда перед ее домом, и я, поняв наконец, что она чего-то ждет, насмелился и с перехваченным дыханием чмокнул ее прямо в губы. Они оказались мягкими и податливыми. Это меня озадачило. Я читал в книгах, что девичьи губы упруги и солоноваты, и хорошо запомнил это. А у нее вдруг — мягкие и сладкие. Правда, мы все кино хрумкали конфеты-леденцы.

А через неделю меня остригли, и поздно вечером я уехал из своего города, где прожил несколько лет после деревни. Одноклассница не пришла меня провожать, наверное, мать не пустила. Было это всего каких-то полгода назад, а казалось, что прошла вечность и я всю жизнь ношу флотскую форму.

Я чувствовал, что Катя не спит, слышал, как ее колотит дрожь. Я встал, пошуровал в печке догорающие головешки, они вспыхнули последний раз синим огнем. Это было прощальное тепло и даже не тепло, а просто свет один. Я вернулся и сказал приказным тоном, как комендант:

— А ну подвигайся! В середке будешь лежать.

Катя покорно пододвинулась к Вальке, а я лег с краю, спиной к ней. Но Катя повернулась ко мне. Все же Вальку она боялась больше, чем меня. И затихла. Я чувствовал, как осторожно дышит она мне в затылок. Дыхание ее щекотливо касалось моей незащищенной шеи, и мне опять стало жарко. А ноги и руки коченели.

И все же я угрелся, и меня как в пропасть кинуло, заснул…

3

Я стою в мягко освещенном коридоре. Красная ковровая дорожка тянется во всю длину вагона, пластиковые светлые стены сияют чистотой, кремовые шелковые занавески на широких окнах фирменного поезда чуть колышутся от движения, а ровная линия блестящих никелированных ручек закрытых купе ярко вспыхивает от фонарей мелких станций, пролетающих мимо. Чистота, уют, покой. А мне все видится та давняя темная стылая теплушка и припорошенный снегом умирающий Валька. Я никак не могу отряхнуть память, никак не могу вернуться из прошлого.

Черный, затянутый облаками горизонт разрывает длинным накаленно-белым светом, ветвистая молния оплетает небо густой яркой сетью, ветер безжалостно заламывает верхушки деревьев, мощный поток воздуха приминает некошеную траву на высоком дорожном откосе. За окнами начинается гроза.

— Где мы едем? — спрашивает рыбак.

С опухшим помятым лицом он только что вышел из купе и стоит рядом. Раскуривает трубку. У него классический вид моряка. Такими изображали их в морских романах прошлого века: рыжая короткая «норвежская» бородка, трубка-носогрейка, обветренное лицо, неизменная тельняшка и синяя татуировка на правой руке — якорь с цепью.

— К Смоленску подъезжаем.

— А-а, — равнодушно произносит он, смотрит в окно покрасневшими с похмелья глазами.

Проводница заглядывает в коридор, подозрительно прищуривается. Я отворачиваюсь. Она дважды проходит мимо нас плац-парадным шагом, но молчит, однако всем видом своим давая понять, что ночью пассажирам положено спать, а не торчать в коридоре у окна.

— Три года не был у стариков, — нарушает молчание рыбак. — Все в морях да в морях. Последний рейс был тяжелым. В пролове оказались.

Это я знаю, сам ходил матросом в Атлантику.

— Вы в отпуск, нет? На юг?

— Нет. В Москву, в командировку, — придумываю я. Не объяснять же ему, зачем и почему еду я в столицу.

— А я в Пермь, я пермяк, — охотно сообщает он, глубоко и с наслаждением заядлого курильщика затягиваясь пахучим дымом.

Табачный аромат приятен, но у меня от этого дыма может начаться спазм сосудов. Сказать ему, чтобы не курил, неудобно. Я тоже любил когда-то этот пахучий табак, знаю, что он слегка жжет язык и что трубку надо все время с силой раскуривать, все время напрягать грудь и одна такая глубокая затяжка сразу отрезвляет.

— Мы тут… немного… — Рыбак кивает на купе.

— Ничего.

— Знаете, все отпускники оказались, — оправдываясь, поясняет он. — Вот и…

— Ничего, — повторяю я.

— Через сутки дома буду, — с задумчивой улыбкой говорит он. Видать, он соскучился и давно хочет побывать дома.

— Я жил в Перми.

— Да-а?! — радуется он. — А когда?

Давненько было это. Жил я тогда в кабинете большого русского писателя. Грузный, осевший вниз, изорванный осколками мины, любитель соленых народных баек и протяжных русских песен, с великолепной белозубой улыбкой, с крестьянским лицом, испещренным преждевременными мелкими морщинами, с хитроватым, веселым и мудрым взглядом единственного уцелевшего на войне глаза и поразительной памятью, хозяин квартиры любим не только мною, но и всеми, кому дороги живое образное слово и честность в литературе. По-русски щедрый душой, тащит онна себе всю свою родову — всех дядек, теток, племяшей, внуков, дальних и близких родственников. В кабинете этого писателя, сердобольно пригревшего меня, я, в те времена бесквартирный, писал повесть, и он был моим первым читателем. Отличный знаток Севера и Сибири и душевного состояния попавшего в беду человека — сам за свою жизнь набедовался по ноздри, — делал он меткие замечания, тыкал меня, как нашкодившего котенка, носом в мои промахи и неточности: «Пиши достойно памяти павших! Не суетись!» Я благодарен ему, что не дал сбиться мне на ложную романтику, на красивость, на этакую бравурно-героическую легкость при описании событий трагических. Понял я тогда, что оригинальничание и торопливость — злейшие враги искусства, что прежде чем браться писать, надо выстрадать каждое слово.

Потом, в ожидании квартиры, я еще несколько месяцев околачивался в гостинице и, когда стало ясно, что жилья не получу, уехал в город, где живу теперь, никак не предполагая, какие беды ждут меня здесь…

— Я на улице Героев Хасана живу, вернее, мои родители. Знаете, эту улицу?

— Знаю, — отвечаю я.

Трубка гаснет, рыбак не раскуривает ее, он заметил, что я сторонюсь дыма.

— Вы, наверное, не курите?

— Запретили.

— А-а. Извините.

Он прячет трубку.

— Да ничего, курите, — из вежливости говорю я.

Ослепительно яркая молния близко разрезает небо, располосовала мощно — от черного зенита до черной земли.

— Ого! — с удивленным восхищением восклицает рыбак. — Дает!

Молнии одна за другой озаряют всхолмленную равнину, березы, и, когда гаснут, горизонт наливается густой чернотой и придвигается вплотную, тая в себе что-то загадочно-грозное и непостижимое.

Рыбак сходил в конец коридора, посмотрел расписание, вернувшись, сообщает:

— Через час Смоленск. Пойду подремлю еще.

Он входит в купе, я снова остаюсь один.

За окнами широким фронтом наступает гроза, мощная, величественно-прекрасная. Русские поля охлестывает косым дождем; русские березы гнет до земли, но не может одолеть шквальный ветер; русские холмы молчат, спокойные и неколебимые. Где-то здесь, на Смоленщине, погиб мой школьный друг. Необычайно одаренный еще в детстве, он был бы теперь — я в этом уверен — знаменитым художником. Но он сложил голову в этих местах, и могилы у него нет…

По стеклу хлещут потоки воды, и сквозь мутную пелену расплывчато вспыхивают молнии, раскалывая небо в куски. И этот торжествующий и неуправляемый разгул природы неожиданно приносит мне легкость дыхания и ощущение свободы. Я вдруг понимаю, что все кончится хорошо. Не может быть, чтобы мразь торжествовала! Не может быть, чтобы я не выстоял! Выдержал же я тогда, в юности, выполнил свой долг перед Валькой. Теперь должен выполнить долг перед самим собою — сберечь свое имя…

Почему и как все это началось?

Ненависть одних, зависть других и молчаливое согласие третьих. Первые и вторые — с этими мне все ясно. Но вот третьи…

Нет, они не участвуют в травле. Возможно, им даже неприятна вся эта возня около меня, но они молчат. Что это? Равнодушие? Пассивность? Осторожность? Нежелание пачкать рук? Что заставляет их молчать? Давно известно, что убивают при молчаливом согласии посторонних.

Я понимаю, что на мне в сложившейся ситуации сходятся интересы многих.

Одним надо воспользоваться случаем и столкнуть с кресла самого организатора травли — человека беспринципного и способного на бездумную подлость, раньше таких называли «без царя в голове» — и при этом сделать хорошую мину — защищают невиновного.

Другим… Я много думал: что заставило этих — вторых — с такой злобой, с такой ненавистью обрушиться на меня? Чувствуется, давно ждали они удобного случая. Они убеждены, что только они талантливы, только они могут что-то сделать в искусстве. С претензией на интеллектуальный снобизм они уверены, что им от рождения уготована особая роль, самою судьбою предназначено, самим провидением предначертано быть метрами, а такие, как я, по их мнению, в литературе случайны. А если у нас что-то получается, то ими овладевает злобная зависть. Та самая, что называется черной.

Третьи молчат. Почему молчат третьи?

Нет, я не могу повторить слова того, кто на крики толпы «Распни его, распни!» сказал: «Я прощаю им. Они не знают, что творят». Эти — ведают. Заранее обдумали, загодя просчитали, как в шахматах, все варианты вперед. Упустили только одно, забыли в слепой ярости, что рано или поздно, но зло все равно проигрывает.

Недавнее собрание было гнусным. Все знали, что среди нас сидит анонимщик. И он понимал это и вел себя суетливо, заискивающе и в то же время нахально, пытался острить, рассказывал анекдоты.

Я давно заметил, что любой негодяй несет на себе какую-то печать. Каинову печать, что ли? Он и внешне-то выглядит чаще мерзко. Отталкивающе неприятен и этот анонимщик: дряблая, бледная и пористая кожа щек, лысина покрыта какими-то лишаями, суетливость движений. Именно это бросается в глаза, несмотря на его жалкие потуги выглядеть импозантно — красит остатки волос, носит орденские планки (хотя орденов у него никто не видел), говорит несколько театральным голосом. Я понимаю, что рискую быть обвиненным в литературном штампе при обрисовке этого подлеца. Но откуда же появился в литературе штамп? Он родился из жизни, от неоднократного слепка с действительности. Задолго до меня подметили в негодяях что-то и внешне, омерзительное. Значит, действительно они чем-то схожи друг с другом — поскольку всякий раз повторялись их портреты. Да и не может быть иначе! Мы же, к примеру, не можем представить себе благородного, честного человека с мерзким, отталкивающим лицом, даже если он будет и некрасив или инвалид. Все равно в лице его будет видна и воля, и мужество, и честность, и доброта. А у мерзавца и с красивым лицом (кстати, тоже штамп!) виден порок. Внутренняя духовная суть проецируется на лицо человека. И никуда от этого не уйти.

Вот уж точно сказано: «Каждый выслуживает себе лицо как солдат «Георгия».

Мне казалось, что на собрании вот-вот укажут на него пальцем, назовут его имя. Но произносились какие-то общие слова о чести, о товариществе, о здоровом коллективе. Поговорили, посотрясали воздух и, когда анонимщик ушел, облегченно вздохнули, заговорили о том, что он, конечно, догадался, все понял, что его здорово проучили. Я же был уверен, что теперь-то, чувствуя негласную поддержку и безнаказанность, он и распояшется. И оказался прав — он незамедлительно выпустил автоматную очередь анонимок в мой адрес. Я понял, что пока меня совсем не затоптали в грязь, пока не убили клеветой, надо защищаться.

И вот я еду в Москву. Еду к обгорелому танкисту. У нас осталось фронтовое братство. И пока оно есть, я не беззащитен. Нет, мы еще повоюем! Я хорошо понимаю, что война предстоит затяжная, что еще много сил потребуется, еще много бед ждет меня — не так-то просто одолеть зло. Мне почему-то в жизни все время приходится с кем-то бороться, что-то доказывать, все время что-то преодолевать. Порою мне кажется, что я всю жизнь так и не выходил из «пятьсот-веселого», все еду и еду в нем…

Поезд тормозит.

Я прижимаюсь к холодному стеклу, пытаясь рассмотреть впереди огни. «Может, уже Смоленск?» Но огней нет. Мы стоим посреди русской холмистой равнины. Прямо передо мною белеют в ночи стволы берез.



Гроза, продолжая свою очистительную работу, свалилась куда-то в сторону, и только изредка небо еще озаряется беззвучными сполохами.

Тихо.

Меня вдруг опять отбрасывает в юность, время уходит вспять и останавливается там…

Тогда я тоже проснулся от тишины. Рядом со мною трясло в ознобе Катю.

— Давно стоим? — спросил я почему-то шепотом.

— Нет, недавно, — глухо отозвалась Катя.

— Как Валька?

— Дышит.

Ага, дышит! Значат, живой. Надо дров, иначе мы тут пропадем.

Я встал. Боль во всем теле на миг заставила меня присесть и перевести дух. Ныла каждая жилка, стоном стонало все тело. И голова разваливалась. Но надо было идти. Надо было успеть разжиться дровами, пока стоит поезд.

Я переборол себя, выпрямился. С трудом отодвинул заскрипевшую дверь.

Ночь. Студеная сибирская ночь.

Месяц варежки надел: три морозных кольца — признак лютой стужи — яростно горели вокруг исступленно сверкающей луны. Яркий свет заливал пространство мертвенно-синим огнем. Прямо передо мною лежал закованный в лед Байкал. Безмолвная равнина терялась в морозном тумане, уходила куда-то вдаль, в сумеречную мглу ночного горизонта. И от этого огромного ледяного пространства на душе стало еще холоднее.

И мороз — дохнуть больно!

Неподалеку от вагона маячило что-то занесенное снегом: не то опять шпалы, не то нарубленный хворост или собранный в кучу валежник.

— Я счас, — сказал я Кате и спрыгнул.

На этот раз снег был плотен, канаву выдуло ветрами, и я довольно легко добрался до сугроба. Это были жерди. Аккуратно сложенные, для чего-то приготовленные, одинаковой длины, а главное — легкие. Я взвалил на себя три штуки и пошагал к вагону. И вдруг увидел, что вагон мой уходит от меня. Я даже не сразу поверил своим глазам. Да что же это такое! Как только выскочу из вагона, так он трогается.

Эшелон шел тихо, и я не шибко-то перепугался, но пока добежал до железнодорожного полотна, вагон мой уплыл вперед. Жерди я не бросил и припустил с ними вдоль вагонов. Догнал теплушку и увидел в дверях испуганное, бледное лицо Кати. Я сунул в раскрытую дверь жерди, но попала только одна, две другие угодили в косяк, отскочили и посыпались в канаву.

— Толя, быстрей! — кричала Катя. — Руку, руку давай!

Я схватился за железную гнутую подножку, пытаясь вскочить на нее, но ботинки мои заскользили по обледенелой шпале, я упал, инстинктивно дернулся и скатился в канаву. Торопливо вскочил на ноги, козлом запрыгал за теплушкой, но вагоны обгоняли меня, стуча колесами на стыках, и эти удары больно отдавались в моей голове. Катя что-то кричала, протягивала руку, но рука и лицо ее уплывали все дальше и дальше.

Я едва держался на обледенелых шпалах, скользил стылыми ботинками, молил бога, чтобы не упасть, и продолжал упрямо бежать, хотя уже и понимал бесполезность соревнования наперегонки с поездом.

— Хватайси! — вдруг раздался над ухом крик, и кто-то сгреб меня за шиворот так, что воротник шинели затрещал.

Еще не понимая, что к чему, я почувствовал, как дернуло меня вверх, как ноги мои отделились от земли, и уже на весу я до пота перепугался, думая, что меня затаскивает под вагон.

Я сбрякал своими каменными ботинками и был брошен кем-то на доски задней площадки последнего вагона, где всегда торчат в тулупах кондукторы поезда.

— Ты, паря, чо! Ты чо под колесы кидаисси? — кричал кто-то хрипатым голосом.

Я запаленно хватал ртом стылый, набитый снежной заметью воздух и никак не мог перевести дыхания. Подо мною грохотали колеса, и так же громко, весом в пуд, бухало испуганное сердце.

Через какое-то время я разглядел, что надо мною высится собачий тулуп, сплошь запорошенный снежным бусом.

— Живой аи нет? — наклонился надо мною тулуп.

— Живой, — выдохнул я и не узнал своего голоса.

— Ну, паря, еле успел я тебя ухватить.

Я поднялся на непослушные, тряпичные ноги, и в лицо мне ударило снежной пылью, летящей из-под колес вагона — в хвосте эшелона бушевала пурга, поднятая быстро идущим составом.

— Гляжу, бегит ктой-то. Думаю, не нарушитель какой! Присмотрелси — ранетый. Вот-вот под колесы ускользнет. Я, значица, цоп тебя!

— Спасибо.

Я понял, что за раненого он меня принял из-за полотенца на голове.

— Удало я тебя вздернул! — в голосе кондуктора слышалось довольство своей ловкостью. — Думал, рука оборветси. Главно — уловчитьси за ворот цопнуть.

И еще мысля: не оторвался бы ворот-то. Вдруг стара шинелька, молью бита. Тода — пиши пропал.

Я молчал. Шинель у меня и впрямь была не первого сроку, нам выдали б/у, и воротник мог, конечно, оторваться, он и так наполовину был оторван.

— Ловко ж я тебя уцепил! — продолжал восхищаться собою проводник. — Главно, мерекаю, ворот бы не оторвалси, едять его мухи!

Я слушал его вполуха, а сам думал: догадалась ли Катя задвинуть дверь, хватит ли сил у нее?

Кондуктор ударил кресалом по камню, брызнули искры, и он начал раздувать трут, прикрыв его от ветра. Чмокая губами, прикурил самокрутку. Табак затрещал, бумага пыхнула огнем и на миг осветила большую, будто помело, бороду и увесистый, как картошина, бородавчатый, одубевший на морозе нос. Таких носов я еще не видывал.

Дед курнул, сплюнул и сказал:

— Я, значица, прицелился, рукавицу скинул — и цоп! Главно — ухватить ловчей. Молись богу, приметил я тебя. Околел бы тута на экой стуже.

— Спасибо, — еще раз поблагодарил я.

— Чего уж, — между затяжками сказал кондуктор. — Из «спасиба» шубу не сошьешь. Ты как тут появилси?

— Из теплушки.

— Это котора посередке состава?

— Ага. Я раненого везу.

— Ранетого? — удивился дед. — Откель, куда?

Я пояснил, откуда и куда и что дезертир ударил Вальку ножом.

— А сам чего замотан?

— Я — так. У меня шапку сдуло.

— А-а. — Он помолчал, пыхнул раза два цигаркой. — Этой погани развелоси теперя. Никто помирать не хотит. Бегут, как тараканы, едять их мухи! На нашей станции тоже одного пымали.

— Сволочь он! — озлился я на мирные слова кондуктора. — Расстреливать таких!

— Знамо дело, — согласился дед и вздохнул. — Чо деетси, чо деетси!

— Мне в теплушку надо. Они там позамерзают без дров.

— Кто?

— Там еще девушка, — пояснил я.

— Ничо, не замерзнут, — успокаивающе сказал он. — Раз тама девка, она чонито придумает. Девки, они ловчей нас, смекалистей.

— По крышам можно добраться.

— Куды-ы! — запротивился кондуктор. — По крышам — верный гроб.

— Я уже лазил.

И я рассказал, как уже отставал от поезда и как проник в вагон, умолчав, что разбил голову и потерял сознание. Он внимательно выслушал и сказал:

— Потерпи. Скоро станция должна быть. А с хвоста тебе не достичь теплушки, сорвешься. Верная погибель.

Я и сам понимал, что отсюда не добраться — вон сколько вагонов надо преодолеть! Да и не вагоны даже, а цистерны в основном. Цистерны из-под горючего.

— Курить хошь? — наконец предложил кондуктор.

Я давно уже глотал слюнки, принюхиваясь к табачному дыму, давно хотел погреться куревом, но попросить стеснялся. Махорка у меня кончилась еще вчера.

Дед сунул мне кисет. Защищаясь от снежной коловерти, я еле свернул непослушными пальцами цигарку и присосался к огоньку самокрутки кондуктора, прикурил. Затянувшись крепким дымом, закашлялся.

— Табачок — горлодер. Сам сею, — услышал я довольные нотки в голосе кондуктора. — До печенок продирает. Спать не дает на службе.

Какой уж тут сон, на таком морозе! Да еще в хвосте эшелона, где мотает, как на море, и снежный буран бьет в лицо. Разве тут уснешь, хоть и в тулупе!

Я прислушался к стуку колес — не сбавляет ли ход поезд?

— Ты дыши в запазушку-то, дыши, а то окочуришь-си, — наставлял меня дед. — Молись богу, что ухватил я тебя, изловчился. Закоченел бы ты на эком холоду.

— Спасибо, — в третий раз сказал я.

Кондуктор пробурчал что-то, затянулся цигаркой, огонек опять с треском пыхнул, осветил нос-картошку и закуржавелые от морозного дыхания усы и бороду.

Меня колотило — зуб на зуб не попадал.

Ноги одубели, я стучал изо всех сил ботинками друг о дружку, втягивал голову в плечи, прикрываясь полуоторванным воротником шинели. Тонкое вафельное полотенце, насквозь промерзшее, леденило голову. Ушей не слышно — видать, конец им. Ну, ночка! Господи, что за ночь! Стужа такая, что рта не раскрыть — зубы ломит.

— Да-а, паря, одежонка у тебя не для матушки-Сибири, — заметил кондуктор мои отчаянные попытки согреться.

Шинелька и впрямь была на рыбьем меху и подбита ветром, ботинки с «теплыми шнурками» грохотали, будто каменные.

Кондуктор наклонился, осмотрел мои ноги.

— Настыли?

— Спасу нет, — сознался я. — Немецкие.

— Ну-у? — удивился кондуктор и опять наклонился, рассмотрел ботинки, уважительно сказал: — С шипами. Износу не будет. Теплые — аи нет?

— Какой — теплые! — стучал я зубами. — Будто из железа.

— С шипами, — опять подивился кондуктор. — По нашей слякоти — лучше не сыскать.

Ботинки были трофейные. Изготовлены в Германии для горных стрелков, с прочной, будто железной подошвой. Почему-то осенью нас обули в них. В слякоть, и правда, хорошо — не пропускают ни капли, а зимой стали будто ледяные.

Меня мучила мысль о Вальке и Кате. Как там Катя домовничает? Удалось ли ей задвинуть дверь? Валька застынет на полу. Я уже собрался спросить кондуктора — скоро ли остановка, как он сам заговорил:

— До остановки верст двадцать еще. Ты, паря, обезножешь в ботиночках-то.

— Ничо, — ответил я, думая о другом. Да и что мог я поделать, где взять другую обувку. Пальцев на ногах я и впрямь уже не чувствовал.

— Ты пляши.

Я и так давно приплясывал, вприсядку только осталось.

— Слышь, матрос, — вдруг сказал кондуктор. — Удружи мне свои ботинки-то немецкие. А? А я тебе за них пимы вот отдам. А то ведь обезножешь на морозе-то, А? И табачку ссужу. Хороший табак, ядреный.

Я молчал, не зная, что ответить. Мое молчание он понял по-другому.

— А еще, слышь… — по голосу я догадался: кондуктор колеблется.

Он вытащил откуда-то из необъятных недр тулупа солдатскую алюминиевую фляжку — она тускло блеснула в лунном свете.

— Самогон тута. Первач. Чистый, как слеза младенца. С морозу — первое дело. Нако, глотни.

Я глотнул, задохнулся от крепости. Мерзлый комок прокатился внутрь и через мгновение вспыхнул огнем, и зажила во мне жизнь.

— А-а, паря! — уважительно сказал кондуктор, будто насквозь видел, как полыхает у меня в животе самогон. — Первачок! Ну как насчет ботинок-то, а?

— Не могу.

— Экой ты неуломный, — с досадой произнес кондуктор.

— Военное обмундирование, — пояснил я.

У меня и так уж не было шапки, да еще ботинки променять! В чем же я явлюсь пред грозные очи младшего лейтенанта Буцало! Он же меня на «губе» сгноит!

— Мы теперича все военные. Я ж хорошую цену даю. Я ж — не задарма. Гли-ко, пимы-то, почитай, не ношены, недавно скатанные. И первач. А?

«Вальке бы этого самогону! — подумалось мне. — Я б ему влил глоток и растер бы его. Оживел бы он».

По телу моему уже разлилась приятная теплота, дышать стало свободнее, будто пропал мороз, и мысли мои стали легкими и вольными. «А-а, была не была! — лихо подумал я. — Что мне сделают! Дальше фронта не пошлют». А до отправки на фронт нам и так остались считанные дни.

— Давай, — согласился я.

— Вот удружил, дак удружил, век не забуду! — обрадовался кондуктор. — Имя же сносу нету! Умеют, язьви их! Ничо не скажешь. Эти ж шипы вовек не сотрутси. Все едино, как конь подкованный.

Ботинки пришлись ему впору, мне же валенки были велики. Я утонул в них. Эх, портянки бы еще! Но портянки кондуктор смотал и сунул куда-то в тулуп.

После торговой сделки мы закурили по самокрутке.

— Э-э, дед! — спохватился я. — А самогон!

— Дык я чо, я ничо. Бери, — с сожалением сказал он и, прежде чем отдать фляжку, отхлебнул и крякнул. — Хорош, язьви его! До селезенок пронзает. Но… при исполнении не положено.

«И хорошо, что не положено, а то б ты ее ополовинил», — подумал я, засовывая фляжку в карман шинели, предварительно тоже прихлебнув глоток.

— У нас законы круты. Чуть чо — под трибунал, — с уважением в голосе говорил кондуктор. — А как же! Вся железная дорога военизирована. У нас и свои генералы есть.

Внутри меня горело, боль в голове пропала, ноги в пимах стали отходить — пальцы я уже чувствовал, и я блаженствовал. А карман шинели приятно тяжелила фляжка — спасенье Вальки. Скорей бы остановка! Уж я его отогрею этим самогоном, не дам помереть! Он у меня, как миленький, жить будет!

— Скоро — нет? — нетерпелось мне.

— Леший его знает, — признался кондуктор. — То мимо станции проскакиваем, то посередь тайги стоим. Все эшелоны пропущаем, технику да солдат. Все иду-ут, иду-ут, — нараспев сказал он. — Аж жуть берет, сколь народу везут на войну. Прорву. Тут до Слюдянки от Мысовой, по-хорошему-то, езды и восьми часов не наберется. А мы вот двое суток ползем.

Он помолчал, вздохнул:

— Война — она не тетка родна! Какую рощу парней повалили! У нас на станции в какой дом ни ткни пальцем — похоронка пришла. Всех суседей перебило. Рекой кровь-то текет. Чо там со Сталинградом, не слыхал?

— Не слыхал.

— Это ж на карту глянешь — оторопь берет. Куды он зашел, сколь земли под себя подмял! Такого с Расеей еще не бывало. Как думаешь, сдадут Сталинград — нет?

— Не сдадут, — уверенно ответил я. — Окружили же немца там. Как могут сдать! Ты чо?

— И то верно, сдавать никак нельзя. Япошки токо того и ждут. А ежели с двух сторон надавят — туго нам будет. Никак непозволительно сдавать. Жилы вытянуть, кровью умытьси — а сдавать нельзя.

Мы замолчали, думая об одном и том же. Полгода уже бьются наши под Сталинградом, и вот-вот наша пересилит. Немцев окружили. Котел им там устроили. То они нас били, теперь мы их. «Главное — из этого котла не выпускать», — говорил нам политрук на политзанятиях. Котел-то котлом, а все же на сердце неспокойно. Хотя бы уж скорее отправляли нас на фронт! Может, как раз поспеем туда. В водолазной школе уже известно, что пришло распределение по флотам и флотилиям, есть среди них и Волжская. Я подал рапорт, чтобы отправили на Волгу.

— Расея, она не лошадь, обротать себя не даст, — нарушил молчание кондуктор. — Народ токо жалко, та-ко горе мыкает, таку беду хлебает! Твой-то шибко ранетый?

— Шибко.

— Ах вы стригунки-жеребята! — со вздохом произнес кондуктор. — Сопленосы вы, вам бы возля мамкиной юбки еще, а вы вот…

Белый с головы до ног, будто мельник на мельнице, высился он на кондукторской площадке столбом. Гуляла здесь метель, забусила снежной пылью.

— Когда месяц светит — ранетые кровью исходют, — вдруг сказал кондуктор.

— Как — исходят? — испугался я.

— Месяц кровь отсасывает.

Я взглянул на яростно горевшую ледяным огнем луну и ужаснулся: «Неужто правда! Спятил, поди, дед?»

— Ты чего молотишь-то! — озлился я. — При чем тут месяц!

— Не молочу, паря, — стоял на своем кондуктор. — Я в гражданску-то против Колчака хаживал, знаю. Как лунная ночь, так ранетые, как мухи… Кровь из их выливается. Я при лазарете состоял, знаю.

С ужасом слушал я его и молил, чтобы луна исчезла. Но она светила, проклятая, — хоть иголки подбирай. Синяя мертвая стынь лилась с темного провального неба. Окоченевший лес немо стоял по грудь в сугробах, искрились накатанные до блеска рельсы, вонзаясь, как спицы, куда-то вдаль, в морозную мутную мглу. Луна заледенелым колесом катила и катила за эшелоном, будто задалась целью доконать Вальку. «Что же делать, а? Что делать? — лихорадочно соображал я, как помочь Вальке, и ничего не мог придумать. — Хоть бы скорей остановка!»

И тут машинист будто услышал мою мольбу — эшелон стал притормаживать.

— Остановка? — забеспокоился я.

— Навроде, — ответил кондуктор, высовываясь с площадки и заглядывая вперед. — Красный семафор горит. Опять эшелон пропущать будем. Разъезд это.

— Тогда я побежал! — Не дожидаясь полной остановки поезда, я спрыгнул с кондукторской площадки.

Кондуктор что-то кричал мне вслед, но я не слушал. Я бежал к своей теплушке и молил машиниста не трогаться с места. Мне надо было пробежать вагонов шесть, и я торопился изо всех сил. Бежать в пимах было тяжело, высокие голяшки пимов перекрывали колени, и я бежал, не сгибая ног, как на протезах.

Но вот наконец и моя теплушка, куцый вагончик посреди состава, самый маленький во всем эшелоне. Я забарабанил в дверь.

— Кто? — послышался испуганный вопрос из-за двери, и этот слабенький, еле пробивающийся сквозь дощатые стены дрожащий голосок радостной болью отозвался в моем сердце.

— Я! Катя, это я! — заорал я во всю глотку. — Открывай быстрей! Это я, Катя!

— Счас, счас! — донесло торопливый ответ.

Она, наверное, не могла справиться с засовом. Я от нетерпения перебирал ногами и все поглядывал вперед — не зажегся ли там зеленый огонь, не поднял ли в небо свою руку семафор, давая свободный путь нашему «пятьсот-веселому».

Наконец Катя справилась с засовом, и мы вместе — она с той стороны, я с этой — отодвинули визжащую примерзлую дверь. Я побыстрее полез в вагон. Пимы не гнулись в коленях, я соскальзывал с обледенелой подножки, а на соседнем пути, за теплушкой, уже грохотали колеса — на полном ходу проносился какой-то эшелон. Вот-вот мог тронуться и наш поезд, я торопился, но эти проклятые пимы не давали взобраться в вагон. Катя тащила меня за шиворот шинели и тоже мешала мне.

У меня екнуло сердце, когда я услышал скрип колес нашего вагона.

— Тяни! — заорал я. — Оборвусь!

Катя тянула меня, и я слышал, как трещит ворот шинели. Чего она, дура, за плечи-то не тащит!

Эшелон наш вдруг рванул с места и припустил, как собака за зайцем. Я висел животом на краю вагона, и ветер относил мои ноги вбок. Я судорожно шарил руками вокруг и не находил, за что бы ухватиться. Под пальцы попадался какой-то мусор и обледенелые доски настила. Катя таском волокла меня в вагон и что-то причитала в голос.

Наконец я кулем свалился на пол вагона. Все! Дома я! Еще малость, и уж точно бы отстал от поезда. В пимах бегать с эшелоном наперегонки — бесполезно.

Катя стояла на коленях передо мною и плакала.

— Живой, миленький мой, живой! — рыдающе повторяла она и с испуганной торопливостью ощупывала меня, будто не верила, что это я и действительно живой. — Господи, как я напугалась! Думала, под колеса тебя затащило. Сердце так и умерло. Ох, страсти нахлебалась — не приведи и басурманину!

Знакомые и такие вдруг ставшие родными глаза ее заплаканно глядели на меня из-под насунутой на лоб шали.

— Господи! — стонала Катя. — Места не могла найти, извелась вся. А ты живой, живо-ой!

Она ткнулась головой мне в грудь, опрокинула меня навзничь. Так, обнявшись, мы и лежали, и она все говорила и говорила что-то сквозь слезы, сбиваясь от торопливости и испуга на шепот. Я дал ей выплакаться, гладил по голове, успокаивал:

— Ну чо ты! Чо! Живой же я.

— Живой, живой, родненький мой!

— Валька как? — спохватился я. — Валька!

— Жив, жив он! — торопливо дышала мне в лицо Катя. Она тоже опомнилась, застыдилась, сконфуженно отпрянула, поправляя сбившуюся на голове шаль. — Я ему кипятку давала. Только он совсем остыл.

— Кто остыл?! — перепугался я, вскакивая на ноги.

— Кипяток. Дрова все кончились.

«Фу, вот напугала!» Я почему-то подумал про Вальку, когда Катя сказала «остыл».

Я подошел к Вальке. Он лежал, заботливо укрытый, и в темноте, тускло подсвеченной фонарем, размытым пятном белело его неподвижное лицо.

— У меня самогон есть, — объявил я, вытащил из кармана фляжку, присунул ее к Валькиным губам. — На, глотни.

Валька не отозвался.

— Валька! Валька! — испуганно затряс я его за плечи.

Он медленно открыл глаза, пусто смотрел куда-то мимо меня. Даже не удивился, что я здесь, перед ним.

— На вот, глотни, — совал я к его губам фляжку. — Пей!

Он расклеил черные губы, слабо шевельнул ртом, подчиняясь моему приказу, и давился комком жидкости, не мог проглотить, самогон вылизался изо рта темной струйкой. Это меня пугало, мне казалось, что у Вальки горлом идет кровь.

Все же я приневолил его отглотнуть, и он зашелся кашлем, тяжело и мучительно, а я обрадовался — теперь он оживеет! — и повторял:

— Ага, вот видишь, вот видишь! Первач! Как слеза младенца!

Мы с Катей тоже отглотнули противной обжигающей жидкости, и огненная струя приятно покатилась по телу, разливаясь теплыми живыми ручейками по рукам и ногам. Мне стало жарко и легко.

— Теперь будем рубить вагон! — объявил я.

— Вагон? — Катя ошарашенно смотрела на меня.

— Вагон! — непреклонно повторил я.

Еще стоя рядом с кондуктором в хвосте поезда, я решил, что если вернусь в теплушку, то перво-наперво буду рубить на дрова кладовку, устроенную в углу вагона, куда насыпана картошка. Черт с ним, с казенным имуществом! Семь бед — один ответ! А Вальку надо спасать.

Топором рушил я дощатые переборки. Из кладовки сыпалась картошка, мерзло стучала по доскам вагонного настила.

Через некоторое время печка жарко гудела, дверца была открыта, было светло, и мы с Катей пировали: пекли мерзлую картошку, обжигаясь, ели ее, полусырую и полугорелую. Сделали еще по два-три глотка самогону. Нас охватило тепло и веселье.

Я рассказывал, как бежал за вагоном, и почему-то теперь это казалось очень смешным — прямо обхохотаться можно. Смешно было, что я не догнал теплушку; смешно, что меня за шиворот — как котенка! — втащил на площадку кондуктор; смешно, что у него такой нос-картошина; смешно, что мы с ним махнулись обувью…

А Катя рассказывала мне, как она едва справилась с дверью, которая никак не хотела задвигаться, как избоялась за Вальку, как исстрадалась тут обо мне, обревелась, думая, что я угодил под колеса, и мне было лестно, что она так перепугалась за меня.

Мы вскипятили воду, пили кипяток, напоили Вальку, и он лежал тихо, не подавая голоса. Но мы знали, что теперь ему легче и помереть мы ему не дадим. Теперь что, возле жарко горящей печки! Теперь живи да радуйся, назад не оглядывайся! Нам было хорошо, так хорошо, что Катя тихонько, будто боясь что-то спугнуть, завела песню:

Ночь коротка,
Спят облака…
Я взял ее маленькую холодную руку и сжал в своих распухших от мороза пальцах. Катя не отняла руки, и я был благодарен ей за это.

И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука…
Мне казалось, что я давным-давно знаю эту руку и что именно я услышал в том далеком городке мелодию вальса и заглянул на танцплощадку, где была и Катя.

Я совсем танцевать разучился
И прошу вас меня извинить…
А я так и пововсе не умел танцевать. Девчонки из нашего класса на школьных вечерах пытались меня научить, но я дичился. Выходить на середку зала — куда там! Да и штаны были ветхие, с заплатами на заду. Было стыдно показывать свою бедность. Мы уж лучше у стенки постоим! Так и не осилил танцевальной науки.

Я как будто бы снова
Возле дома родного…
И я увидел себя возле дяди-Ваниного дома, вернее, барака, в городе на реке Томь, где прожил последние годы. Мне казалось, что мы с Катей всегда знали друг дружку и жили в одном месте. И оттого, что она сидит рядом и тихонько поет, и от слов песни, простых и томительно-грустных, мне стало так хорошо, что на глазах навернулись слезы. Я так бы сидел и сидел с Катей перед открытой дверцей печки, слушал бы ее тоненький, чуть надтреснутый от простуды голосок, держал бы ее маленькую доверчивую руку в своей ладони.

А Катя уже рассказывала мне про свое ранешнее житье-бытье и рассказала все до последней капельки. И мне было приятно узнавать про нее подробности, входить в ее жизнь, чувствовать себя ближе к ней, родственнее, я знал, что она рассказывает это мне как другу, который должен все знать. Житье ее было совсем несладкое, не слаще моего: и работу рано спознала, и почем кусок хлеба знает, и горя горького нахлебалась — братьев всех поубивало на войне, бабка померла, отец вот в госпитале лежит, без движения. О матери помнит, что та песельницей была, и Катя в нее уродилась, песни ловка петь.

Я держал Катину руку в своей и слушал ее рассказ не только слухом, но и ладонью. Даже если бы она не говорила вслух, я все равно бы все понял, все бы услышал, все бы почувствовал через ее руку.

Катя рассказывала, какие хороводы в ихнем селе водили перед войной. До самого свету. Родители не могли загнать спать ни парней, ни девок. И бывало, как услышит она песню за околицей, так бежит с подружками своими на угор, будто на крыльях летит. И до утра голосила песни.

Я почувствовал, как дрогнула ее рука, когда она сказала, что теперь хороводов нету. Парней на войну позабирали. В селе остались только люди женского племени. А когда парни уходили на фронт, то девушки выплетали из кос своих ленты и дарили своим любимым как залог верности, как обещание ждать с войны.

Я сказал Кате, что нас тоже скоро должны отправить на фронт, не сегодня завтра.

— Я тебе ленту из косы выплету, — встрепенулась Катя. — На счастье. Чтоб ты живой остался.

Она сдвинула шаль, развязала платок, что был под шалью, и я увидел длинную русую косу. В косу была вплетена голубая шелковая лента.

— Надо, чтобы кто-то ждал человека с войны, — пояснила Катя, расплетая косу и освобождая из плена волосы, красиво переливающиеся каким-то нежным легким светом.

У меня дух захватило и от этих освобожденных рассыпавшихся волос, и от слов Кати. Она подала мне небольшую, теплую от ее тепла ленту и сказала:

— Носи у сердца и меня помни.

— Ладно, — пообещал я и сунул комочек ленты за пазуху, под тельняшку, и комочек там пошевелился, как маленькая нежная зверюшка, и меня охватило какое-то томительно-сладкое чувство.

А Катя вдруг закраснелась и торопливо забрала волосы под платок.

Наступило уже предутрие. Надо было хоть немного вздремнуть.

Мы улеглись с Катей рядышком, и я неожиданна для себя обнял девушку. Она меня не отпихнула, и я осмелел, поцеловал ее в холодный нос. Катя охнула от неожиданности и затихла. А я еще больше расхрабрился и поцеловал ее в губы и даже почувствовал их ответное легкое движение. Я стал целовать все сильнее я сильнее, все крепче и крепче прижимая Катю к себе. Она испуганно шептала между поцелуями: «Ты чо! Ты чо!» — и плечи ее вздрагивали.

Что было со мной, я и сам не мог понять. Руки мои сами делали свое дело откуда-то из глубин веков пришедшим знанием. Катя сопротивлялась, но как-то слабо, и это придавало мне отваги. Я что-то шептал ей ласковое, и стриженая хмельная голова моя налилась сладким дурманом, а обмороженные пальцы стали смелыми. Я расстегнул ее пальтишко, и спрятанное тепло сразу опахнуло меня, и голова совсем пошла кругом.

Робея и затаив дыхание, я все же расстегнул кофточку, и рука моя вдруг испуганно замерла, ощутив под пальцами шелковисто-гладкую, теплую и нежную кожу небольшого, упругого и податливого бугорка. Я не сразу понял, что это такое подвернулось мне под руку, а когда понял — будто обжегся, отдернул пальцы и задохнулся от каких-то впервые испытываемых чувств.

— Я боюсь, — шептала Катя. — Не надо.

Я и сам боялся, но ее испуганно-покорные слова придавали мне храбрости. Я целовал ее мокрое уже от слез лицо и, обеспамятев, шептал какие-то ласковые слова, а сердце ухало как молот. Я совсем потерял голову от покорности Кати, от внезапной своей смелости, и грохот в дверь, который я принимал за стук своего сердца, не сразу дошел до моего сознания.

Первой опомнилась Катя.

— Ой! — испуганно пискнула она и с неожиданной силой оттолкнула меня. — Стучат!

Рука моя выскользнула из блаженного тепла, вновь ощутила холод вагона. Я обалдело прислушался. В нашу дверь грохали настойчиво и зло.

— Не открывай! — шептала Катя, торопливо запахивая пальтишко и кутаясь в большую шаль. Глаза ее испуганно мерцали в слабом свете фонаря.

Мы, оказывается, не заметили, что поезд остановился. И теперь кто-то топтался возле двери и барабанил в нее.

— Кто там? Чего надо? — крикнул я, подходя к двери, и не узнал своего хриплого голоса.

— Открывай! Эй, люди! — донеслось снаружи.

— Зачем?

— Проверка вагонов!

— Не надо, не открывай! — шептала за спиной Катя.

— Отворяй! Позаперлись! — настойчиво требовали снаружи.

«Может, опять комендант?» — подумал я. Но когда отодвинул дверь, то в морозно-сизой мгле, которая почему-то сильно пахла гарью и нефтью, я увидел двух парней в полушубках. На их лицах играли блики недалекого пожара. Где-то за теплушкой яростно пластал огонь, был слышен треск и взволнованные людские крики.

Один из этих двух парней подпрыгнул и заглянул в вагон.

— Тут парень с девкой едут, — сипло сообщил он своему напарнику. — Ишь, господа!

Как он успел разглядеть Катю в вагонных сумерках — непонятно. Рысьи глаза надо иметь. Но и я уже понял, что никакой это не комендант и никакая это не проверка вагонов — и преградил вход.

— Нельзя!

— А ну, вытряхнем их отселя, полюбовничков! — сказал второй. — Чего с имя вошкаться?

— Не подходи! — взвизгнул я. — Стрелять буду!

Стрелять мне было не из чего. Но я сунул руку в карман шинели, и это произвело впечатление. Они отпрянули. Тот, что лез первым, скатился с подножки.

— Не подходи! — уже смелее крикнул я. — Здесь военный пост!

— Военный! — язвительно протянул внизу, под моими ногами, злой сиплый голос. — С девкой лапаться — военный.

Меня больше всего поразило: как это они догадались, что мы с Катей целовались? И еще — этот мой голос, то хриплый, то визгливый. Я никак не мог понять, что с ним такое случилось, с голосом моим?

— А ну его! — сказал один из них. — Еще и вправду стрельнет. Матрос — видишь. Раненый.

Наконец-то они рассмотрели, что я матрос, а вафельное полотенце на голове приняли за бинты.

Снег завизжал под ногами. Они ушли.

Я высунулся из вагона, всматриваясь в постройки, — уж не Слюдянка ли? Нет, это был какой-то полустанок, и где-то неподалеку что-то сильно горело, освещая два-три заснеженных домика и щетинистый черный ельник. Стлался сизый дым, и удушливо пахло нефтяным смрадом. «Что это горит?» — не понимал я, с тревогой прислушиваясь к людским крикам — они доносились с другой стороны теплушки. Хотел было спрыгнуть и посмотреть, но передумал, я уже боялся оставлять вагон — как бы опять не отстать.

Крутой мороз корежил землю, и надо было беречь хоть какое-то тепло в вагоне. Но не успел я задвинуть дверь, как на подножке увидел человека.

— Нельзя, нельзя! — строго прикрикнул я. — Военный пост!

— Инвалид я, браток, — прохрипел этот странно укороченный человек в стеганом ватнике и солдатской шапке.

— Нельзя сюда! — кричал я ему, но он уже кинул мне что-то под ноги, и когда это что-то развернулось, как живое, я испуганно отскочил. Что-то издало мелодичный звук, и я понял — это гармошка.

— Без ног я, браток. Пусти. Поезд счас тронется.

Я заколебался, оглянулся на Катю, ожидая подсказки. Она молча смотрела на торчащую на уровне вагонного пола голову.

— Без ног я! Без ног! — повторял человек.

Я столбом стоял. Он понял мою нерешительность и сказал уже повелительным напористым голосом:

— Дай-ка руку! Подмогни, а то мне не осилить этот приступок.

И я протянул руку. Он вцепился в нее и чуть не стащил меня вниз. Ухватившись за косяк, я вволок его в вагон. Он был и вправду без ног, на плоской тележке с колесиками.

— Закрывай дверь! — приказал он.

Но дверь мне закрыть не удалось, в вагон уже лез какой-то дед с мешком.

— Куда! Куда! — кричал я, стараясь спихнуть его с подножки. — Военный пост!

— Пусти, сынок! Пусти Христа ради! — сипел дед и цепко держался за косяк. — Загину я тут!

Не знаю, кто бы из нас пересилил, но поезд вдруг тронулся, и сталкивать старика я уже не мог. Схватив за шиворот борчатки, я втащил его в вагон вместе с огромным мешком. И побыстрее задвинул дверь, а то еще кто-нибудь прыгнет на ходу.

— Господи Сусе Христе! — запаленно схлебывал ртом воздух дед. — Спасибо, сынок! Думал — все, думал — хана! Мороз — вороны на лету колеют. А тут как пыхнет, как рванет! Светопреставление! Думал…

— Заткнись! — шумнул на деда безногий. Старик смолк.

— Вас тут что — двое? — спросил безногий, оглядывая темные углы вагона.

— Трое.

— А где третий?

— Вон. — Я кивнул на прикрытого полушубком Вальку. — Раненый.

— Раненый? — Безногий насторожился. — А почему он тут? Почему не в госпитале?

— Вот везу.

Безногий сразу мне не понравился — больно нахрапист и ведет себя как хозяин, будто он тут главный.

Инвалид подкатил на своей тележке поближе к Вальке, всмотрелся, молча отъехал, подобрал жалобно пискнувшую гармошку.

— Куда везешь?

— В Слюдянку. Там у нас госпиталь, — недовольно ответил я. Допрос еще устраивает! Пусть говорит спасибо, что пустил в вагон.

— Господи, прости и помилуй! Ад кромешный! Геенна огненная! — стонал дед. — Как шарахнет! Как шарахнет!

Старик ощупывал свой «сидор», ощупывал себя. Борода его была подпалена, в овчинной борчатке было несколько свежепрожженных дыр, куда дед просовывал палец и сокрушенно качал головой.

Безногий хмуро покосился на него.

— А что горит-то? — спросил я.

— Состав с нефтью, — ответил инвалид.

— Почему? — удивился я.

— А черт его знает почему! — зло сказал безногий. — Диверсия, думаю. Подожгли, гады! И как раз западный эшелон с эвакуированными подошел. А тут цистерны стали рваться.

— Страсть господня, как пластает, — вклинился дед. — Думал, в живых не останусь.

— Поменьше мотайся со своим мешком, — недобро заметил безногий. — А то и впрямь сгоришь.

Старик промолчал на эти слова, продолжая заботливо осматривать свое имущество. А я представил себе рвущиеся цистерны с нефтью, огонь, охвативший эшелон, крики женщин, плач детей. И вспомнил пожар в нашем селе. Зимней, вот такой же морозной ночью подожгли кулаки райком. Разбуженный бабкой, выскочил я во двор. Мне показалось, что по стенам и крыше райкома скачут объятые пламенем кони с дымными гривами и высекают из-под копыт длинные стреляющие искры. Я был оглушен и напуган криками и суетой односельчан, треском падающих стропил и пронзительным ржанием лошадей, запертых в пригоне неподалеку от райкома. Райком сгорел дотла. Долго еще после пожара вскрикивал я по ночам. Бабка крепко прижимала меня к мягкому животу и шептала, вздыхая: «Чо ты, дитятко, чо ты! Господь с тобой». А меня трясло, и я никак не мог прийти в себя от снившихся мне по ночам скачущих прямо на меня огненных коней.

— Господи, прости грехи наши, — прокряхтел старик.

— Видать, много нагрешил! — Безногий колюче ощупал глазами старика.

Мне не по душе было такое настырное приставание к старику, я не понимал злобы инвалида и сразу невзлюбил его. А дед, наоборот, вызывал симпатию.

— Садитесь, дедушка, поближе, — предложила Катя и подвинулась от печки.

— Спаси Христос, дочка, — сипло произнес дед и подсунулся к самой печке, загородив собою и свет, и тепло. — Нефть-то, как смола: и летит — горит, и упадет — горит.

Только теперь я рассмотрел его. Это был еще крепкий старик о окунево-красными зоркими глазами, с широкой, закуржавелой на морозе бородой. Скинув собачьи рукавицы, корявыми пальцами он обдирал с усов намерзшиесосульки. На нем была заячья шапка, и хоть и с заплатами, но теплая и еще крепкая борчатка из овчины. На ногах добротно подшитые пимы, и в них заправлены ватные стеганые штаны.

Он грел пальцы перед печкой, обегая цепким, все примечающим взглядом вагон. И вдруг выпучил глаза, уставившись в одну точку, и рот его медленно отворился. Я проследил его взгляд и усмехнулся:

— Это шлемы водолазные.

И почему все пугаются? Как кто увидит, так таращит глаза. И Катя поначалу робела, и комендант удивился.

— Гли-ко, — недоверчиво хмыкнул дед. — Ужасти какие! Навроде срубленных голов валяются, — повторил он слова комендантского солдата.

— Я слыхал, в Слюдянке какая-то морская школа, — сказал безногий, тоже с интересом рассматривая шлемы.

— Водолазная.

— Это как понимать? — спросил дед.

— На водолазов учат. На дно морское спускаться будем, — с гордостью пояснил я. — Корабли поднимать будем. Ну и разное всякое… Опасная профессия, — не удержался я лишний раз покрасоваться перед Катей.

— А что в Байкале ищут? — спросил старик.

— Ничего не ищут. Учат водолазному делу.

— А потом? — не унимался дед.

— Говорю, корабли поднимать будем. И разное всякое…

Я еще и сам толком не знал, что будем делать там, на западе, на морях и реках, на фронте. Знал только, что водолазы поднимают потопленные корабли.

— За войну их понатопили, — сказал безногий. — Я знаю. Я под Севастополем был.

— Наша школа из Балаклавы эвакуирована сюда. До войны она там была, — сообщил я.

— Но-о! — удивился инвалид. — А мы под Балаклавой оборону держали. Морские бои видели. Топили наших…

— Вот добра-то где лежи-ит, — нараспев протянул дед. — Озолотиться можно.

Безногий недобро прищурился.

— А ты не этим ли промышляешь?

«И чего он на него взъелся! — недоумевал я. — Дед как дед. Пострадал вон, борчатку прожег, сам чуть не испекся, говорит, на пожаре, да и вообще старый человек. А этот все уколоть его хочет».

Меня с детства учили почтению к старшим. Бабка говаривала: «Старый человек жисть прожил, а в жисти одни синяки да шишки. Его за терпение уважать надоть. Битый-то двух небитых стоит». Я всегда с уважением относился ко всем старшим. А дед и пововсе преклонных лет, борода вон какая сивая!

— Чем я промышляю, то тебя не касаемо, — огрызнулся старик на вопрос инвалида. — Сам-то чем занимаешься?

— На гармошке вот играю, пою, милостыню собираю по вагонам. Христарадничаю! — зло усмехнулся безногий и погладил гармошку. — Вот моя кормилица. А ты?

— Я тоже на пропитанье добываю, — миролюбиво ответил старик. — У меня два сына погибло.

— Где? — прожег его взглядом инвалид.

— Знамо где. На войне.

— Врешь!

— Пошто вру?

— А по то, что так спокойно про убитых сынов не говорят. Ты, старый хрыч, не из кулаков будешь, случаем?

— С чего ты взял? — насторожился старик.

— Да уж больно похож. Таких мироедов на плакатах рисовали, — не унимался безногий.

— А ты на кого похож?

— Я — на обрубок, — зло ощерился инвалид. — Не видишь разве?

Я не понимал, чего они озлобились друг на друга. Приютил их, а они сцепились, как кобели. Дед и вправду был похож на кулака — таких я видел не только на плакатах, я их насмотрелся и в своем селе. Но мало ли на кого похож человек! Не казнить же его за это. Да и какой он мироед, этот дед! У него вон руки трудовые, кожа мозолистая — собаке не прокусить.

На безногого я старался не смотреть, мне было не по себе от его укороченного наполовину туловища. Он сидел на каком-то тряпичном сиденье, как в гнезде. Тележка была пристегнута к обрубленному и когда-то, видать, сильному телу ремнями, как портупеей — крест-накрест. От движения поезда и тряски инвалид все время дергался вместе со своей тележкой, ездил возле печки, пока не установил тележку поперек движения вагона. У него были истощенно-бледные и обметанные жестким черным волосом щеки. Пронзительно-светлые глаза его жили отдельно от задубевшего на морозе лица. Глаза торчали, будто сучки, и я все время напарывался на них. Руки его были широкими и как из чугуна литыми, и держал он в них выструганные чурбачки, чтобы опираться при передвижении.

— Почему я думаю, что ты мешочник, объясню, — не предвещающим добра голосом сказал безногий.

— Объясни, — с затаенной тревогой хмыкнул дед.

— Во-первых, вон какой «сидор». Чем он у тебя набит? — Инвалид пристально воззрился на старика.

— Не твое дело. Ты чо — прокурор?

— Во-от, значит, и прокурор тебе знаком, — довольно, почти ласково усмехнулся безногий. — Во-вторых, одет как мироед. Никакой мороз не прошибет. Одежа-то новая.

— Како — «новая»! Ремки да заплатки. — Дед просунул палец в прогорелую дырку на борчатке. — И тут барахлишко всяко, — кивнул он на мешок.

«И чего он к нему придирается? — подумал я про инвалида. — Пересобачились уже. Ехали бы тихо-мирно. Нет, надо вот ему!» Инвалид все больше и больше становился не по сердцу мне.

— Это тебя случайно прожгло, — не унимался безногий. — В-третьих, ты вот сел возле огня, расшиперился, в себя тепло хапаешь, а за тобой раненый лежит. Ему тепло нужнее, чем тебе.

— Иде ранетый? — удивился дед.

— «Иде»! За тобой! Разуй зенки-то: — прикрикнул безногий.

Старик обернулся, уставился на Вальку. Отодвинулся от печки.

— Спаси Христос, — просипел он. — Не приметил. Думал, парень с девкой едут — и все.

— Парень с девкой! — недовольно повторил безногий. — Потому и не приметил, что тебе своя шкура дороже.

Я тоже удивился: как это дед не видел Вальку? Мы с безногим даже говорили о Вальке. Глухой дед-то, поди.

— Хватит вам страмиться, дяденьки, — подала голос все время молчавшая Катя. — Чего вы делите-то!

— Спасибо, дочка, на добром слове, — ласково откликнулся дед. — Дай-то бог тебе жениха хорошего.

Я почему-то покраснел от этих слов. Я еще ощущал вкус Катиных губ, руки мои хранили память потаенного девичьего тепла.

Мы встретились глазами, и нежное, будто молоком омытое, Катино лицо смущенно вспыхнуло, а меня в жар кинуло — я вспомнил ее близкое дыхание, торопливый шепот и стук сердца, будто у пойманного воробышка. И мне захотелось остаться с ней в вагоне вдвоем, без этих вот попутчиков. Кто звал их сюда в гости! Залезли нахрапом да еще в лаются!

— Ладно, тихо так тихо, — остывая от гнева, сказал безногий, окинул нас с Катей сожалеюще-насмешливым взглядом и уставился на огонь в печке, отрешился от всего, но глубокая морщина поперек лба никак не разглаживалась, и хмурая задумчивость не покидала лица.

Мы тоже примолкли.

Я проверил Вальку. Он лежал, прикрыв глаза. Дышал. Жив. Пусть спит.

Я сел рядом с Катей. Инвалид покосился на нас, но ничего не сказал.

Я был рад, что все кончилось тихо-мирно. Злой все же этот безногий. И чего к старику прицепился! Ну меняет он барахлишко, которое в хозяйстве не нужно, на еду. Что тут такого? Я тоже менял, когда в городе жил и когда началась война. Ходил в деревню за картошкой, за крупой. Тетка Марья даст какое-нибудь платье или там сапоги, а я обменяю на них мешок картошки в деревне и привезу на саночках — и живем месяц. Продовольственная карточка у меня была школьная, у тетки Марьи — тоже не объешься, она на подсобной работе работает, какая у нее пайка может быть! Дядя Ваня, тот много получал, тот в горячем цехе работал, пока на фронт не ушел. А как ушел, так мы с теткой Марьей, чтобы зубы не положить на полку, стали менять барахлишко на еду. Да и не одни мы — много таких наберется. Голод, он заставит мозгами шевелить — как себе еду добыть…

Безногий взял гармонь и негромко запел приятным, с хрипотцой, голосом:

Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
Лицо его стало печально-отрешенным. Передо мною сидел совсем другой человек — не злой и вредный, а грустный и тихий — и пел не столько нам, сколько самому себе. Видать, что-то личное было связано у него с этой песней.

До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага…
Инвалид внезапно оборвал песню и, занятый своими думами, глядел на огонь.

Первой нарушила молчание Катя. Она попросила:

— Спойте еще что-нибудь.

Безногий взглянул на Катю, неожиданно улыбнулся, и глаза его оттаяли, а я увидел, что он гораздо моложе, чем показался сразу.

Ночь коротка,
Спят облака… —
тихо начал он, и у меня оборвалось сердце. Именно эту песню я хотел услышать. Взглянув на Катю, я понял, что и она хотела именно эту песню. Я нащупал руку Кати и сжал знакомо-беззащитную девчоночью ладошку, и у меня от нежности опять томительно-сладко заныло сердце.

В этом зале пустом
Мы танцуем вдвоем,
Так скажите хоть слово,
Сам не знаю о чем…
Склонив голову к мехам, пел безногий, и поразившие нас непролитые слезы стояли в его глазах. Я еще крепче сжал доверчивую Катину руку.

Гармошка всхлипнула и смолкла. Безногий горько усмехнулся:

— В Карпатах стояли мы перед войной. Танцы в клубе у нас были каждую субботу и воскресенье. Я танцор был, гонкий парень был. Теперь вот охромел слегка.

Катина рука в моей ладошке дрогнула.

— В ту субботу тоже танцы были. Наплясался я, будто чуял — не плясать больше.

Он коротко взглянул на Катю, и грустно-насмешливая улыбка тронула его обожженное морозом лицо. А Катя засмущалась и потянула свою руку из моей ладони, но я не отпустил.

— Удаль свою выказывал, перед ней старался. Она в городок не то на каникулы, не то в отпуск приехала. Не видал я ее до того вечера.

Он смолк. Вагон встряхивало на стыках рельсов, в щели забивало снежную порошу, и ветер гулял по темным углам.

— А она… где сейчас? — робко спросила Катя.

— Не знаю. Может, где живая живет, может, в неметчине горе мыкает, а может, и нету ее… Бомбежка наутро была, все в кашу смешало. Отступили мы. Против танков саблями не повоюешь. Я в кавалерии войну начинал.

Он замолчал, долго смотрел на огонь и вдруг сказал:

— У тебя булькает что-то. Дай глотну.

Я поразился: откуда он знает про самогон? Фляжка у меня в кармане, как он ее усмотрел? Но фляжку подал. Он поболтал ее, определил на слух — сколько. Отглотнул. Мне стало не по себе — я Вальке берег, а он хлебает, будто свое! Безногий еще раз отхлебнул, вернул мне фляжку и неожиданно сказал, обращаясь к старику:

— Сало мы твое конфискуем.

— Не имеешь права, — глухо отозвался дед.

— Имею, — со спокойной твердостью произнес безногий. — Я за это право ногами заплатил.

Я опять удивился: откуда он знает, что у деда в мешке сало? Он что, ворожей? В землю на аршин смотрит?

Старик подтянул к себе мешок и настороженно замер, исподлобья смотрел на своего мучителя.

— Изжадился ты, дед. Бога поминаешь всуе, а поделиться с ближним не хочешь, да еще с пострадавшим защитником.

— Изгаляться-то вы все горазды. — Старик беспокойно забегал глазами. — Защитнички! Иде вы, а иде Гитлер! На Волге вон!

— Ты, дед, вражий голос, — с придыхом сказал безногий. — Мы твоего Гитлера попрем еще! Так попрем, что!..

— Попрете… — хмыкнул старик. — Доперли вон до Сталинграду. Песенки пропели «Ежли завтра война, ежли завтра в поход». Чо теперь-то не поете?

Старик злорадно ощерился, а я вдруг увидел, что он и впрямь похож на кулака. Нет, он не просто походил на него, он был им! Такие, как он, и убили моего отца. Подкараулили в степи, когда он ночью возвращался из Бийска домой. Убили да еще измывались над мертвым. Изуродовали. Бабка мне глаза прикрывала, чтобы не видел я отца, когда хоронили его. Но я все равно видел и запомнил.

Безногий побледнел, сцепил скулы и процедил сквозь зубы:

— Песни мы еще будем петь, так и знай, вражий голос! Будем! А пока — плати.

— Чо плати? — не понял дед.

Я тоже не понимал: какая еще плата?

— Я тебе говорил, что гармошкой на пропитанье зарабатываю? Играл я тебе?

Старик молчал, не спуская глаз с безногого.

— Играл — нет?

— Ну, играл.

— Плати! — повелительно повторил безногий.

— Пошто я должон платить? — упирался дед.

— Тогда конфискацию применим, — произнес, как приговор, безногий и катнулся на своей тележке к деду, одним рывком выдернул из его рук мешок и вновь откатился к печке.

— Чо деется! Разбойство! — заныл старик и просительно поглядел на нас с Катей. — Над слабосильным стариком измывается.

— Ничего, ряжка-то вон какая гладкая! Сто лет проживешь, — усмехнулся безногий.

Я не знал, что делать. Катя тоже молча смотрела то на безногого, то на старика. А у меня пропала вдруг к старику жалость и уже не коробило от желания безногого растрясти его. Я понял, что старик — мешочник. Он не вещи на продукты меняет, чтобы с голоду не пухнуть, а, наоборот, еду меняет на вещи, наживается на беде других, мотается по поездам не ради жизни, а ради наживы.

— А вы глядите да запоминайте, что тут у него в «сидоре»! А то распустили сопли!

Безногий зло зыркнул глазами на нас с Катей, растянул завязку мешка и стал вынимать прямо на пол содержимое: большой шмат белого, в три пальца толщиной, с розовой прослойкой сала; наволочку с сухарями; мешочек с солью; слегка надломленный каравай пшеничного хлеба; большой круг замороженного молока, желтоватого от жира, с обкрошенными краями…

Я как увидел этот круг, так враз забыл про все. Молоко! Вот что надо Вальке! Горячего молока ему!

Безногий будто прочитал мои мысли, подал мне молочный круг, приказал:

— Это раненому. Растопи и напои.

Не успел я взять этот мороженый каравай молока, как дед выдернул его из рук инвалида и прижал к груди. Молочные льдистые крошки посыпались ему на колени, таяли от огня, и борчатка покрывалась белыми каплями.

— Не имеете права, грабители! — удавленно засипел дед, и глаза его налились яростью.

А я вдруг обеспамятовал и закричал высоким, переходящим на визг голосом:

— Отдай молоко! Отдай!

И стал вырывать из рук старика мерзлый желтый каравай. Мы тянули его в разные стороны, крошили; тянули, пока он не разломился — половина мне, половина старику. На миг я увидел удивленно-испуганные глаза Кати и только тогда опомнился — что же я делаю! У старого человека отбираю его же еду! Что это со мной?

— Грабители, — обреченно произнес старик. — Вы за это ответите.

— Извините, — пролепетал я и протянул половинку круга обратно.

— Не сметь! — приказал мне безногий. — Это раненому!

Зло сузив глаза, протыкая ими старика, он выкрикнул:

— «Ответим?!» Ответ один — шлепнуть тебя за спекуляцию! К стенке тебя, гада!

Инвалид вытряхивал из вместительного мешка дорогие вещи — шелковые платья, шерстяные кофты, пуховые платки…

— Не-ет, тут не барахлишко! Тут — вот оно что! — злорадно говорил он и накаленным срывающимся голосом кричал уже мне: — А ты гляди сюда! Распустил слюни-то! Гляди, гляди, запоминай! Хорошенько запоминай, чтоб на всю жизнь!

Перед печкой рос ворох всякой одежды. Мы с Катей ошарашенно смотрели на это богатство. Такого я еще не видывал. Чего тут только не было! И все дорогое, красивое…

— А говорил — не мешочник, — все еще не остывшим голосом сказал безногий. — За кусок сала с народу шкуру дерешь!

Мешочники расплодились в войну. Сундуки набивали добром, выменивая на горсть пшена или ведро картошки дорогие вещи, у эвакуированных в основном. Кто лебеду заместо лапши ест, хлеб с отрубями да мерзлую картошку — горе горькое мыкает, а эти — жируют на сиротских слезах, нелюди!

— А где же золотишко? — Безногий продолжал выворачивать мешок наизнанку. — Где кольца, браслеты, часы?

Он поднял глаза-сучки на деда, зацепил его взглядом.

— За пазухой держишь? Не может быть, чтобы не было золотишка!

Старик втянул головку в плечи, затравленно глядел на своего прокурора. Инвалид стал запихивать барахло обратно в мешок. Засунул туда и сало с хлебом. Швырнул «сидор» деду и приказал:

— На первой же остановке выметайся из вагона! Чтоб духу твоего тут не было. А взять возьмем у тебя только молоко. Для раненого. Грабителем, гнида ты паскудная, я еще не был. И мародером тоже.

Старик возился с мешком, что-то утрясая в нем, и настороженно поглядывал на безногого, еще не веря, что так легко отделался.

— Кипяти молоко! Чего стоишь? — напомнил мне безногий и кивнул на Вальку. — А то не довезешь.

Я разломил мороженый полукруг — он хрустнул под руками, раскрошился, — набил молочных льдинок в кружку и поставил на печку.

Бабка моя, готовя молоко впрок, тоже замораживала так — наливала в глиняные чашки и выносила на мороз в сенки. Я любил на ходу откусывать молочные льдинки от таких вот караваев, когда опрастает их бабка из посудин и сложит стопкой на полке в холодном чулане. Бабка ругалась: «Ах, поганец! Обгрыз как мышонок. Сядь да поешь ладом. Все наскоком да на бегу, ровно в заднице у его свербит!»

Через некоторое время поил я Вальку горячим молоком, он пил, и я чувствовал, как вместе с молоком вливается в него жизнь. Теперь ты будешь жить у меня! Будешь! Никуда не денешься. Молоко — не вода. Телят выпаивают.

Поезд стал притормаживать. Мы все прислушались. Может, уже приехали? Может, Слюдянка?

Эшелон еще не остановился, как я отодвинул дверь и выглянул. Нет, это был опять какой-то разъезд. И на соседнем пути стоял эшелон. На платформах, повернув пушки назад, грузно стояли танки. Насквозь промороженные, покрытые белым куржаком, они с затаенной мощью хранили молчание. На одной из платформ торчал часовой в тулупе. Он притопывал ногами, хлопал рукавицами. Видать, пробрал его мороз.

Дальше, за эшелоном, в предутренней студеной хмари чернели озябшие ели. А прямо передо мной стояла такая же теплушка, как и моя, и из нее донесло запах гречневой каши. У меня засосало под ложечкой. Оголодал я за двое суток.

Из теплушки выскочил шустрый, ладно сбитый, небольшого росточку солдат в одной гимнастерке и пристроился возле колеса. В оставленную щель двери я увидел в теплушке малиново раскаленную «буржуйку», а возле нее группу солдат. Они дымили цигарками, о чем-то возбужденно говорили и смеялись. На лицах играли блики огня.

— Эй, матрос! — окликнул меня солдат, не прекращая своего дела. — Куда едешь?

— В Слюдянку. Далеко еще, нет?

— Рукой подать. Один перегон. — Солдат, приплясывая, весело осклабился — он никак юг мог застегнуть ширинку. — Так и отморозить можно. Жмет, черт!

И, уже схватившись за железную скобу, чтобы влезть обратно в теплушку, обернулся:

— Слыхал, нет — немца под Сталинградом кокнули!

— А?! — не поверил я своим ушам.

— Немца, говорю, гробанули! Паулюса в плен взяли! И триста тысяч немцев, мать их… бог щекотал!

— Ура-а! — заорал я.

— Ура-а! — весело откликнулся солдат и одним махом впрыгнул в свою теплушку.

— Ура! — опять завопил я.

— Чего блажишь? — окликнул меня сзади безногий.

— Немца под Сталинградом гробанули! — обернулся я. — Паулюса в плен взяли! И триста тысяч! Мать их… бог щекотал! Гробанули, мать их!..

Катя, безногий и старик ошеломленно уставились на меня.

— Ты что, контуженый? — сорвавшимся голосом спросил инвалид. — Ты чего заладил, как граммофон? Откуда взял?

— Солдат сказал. Тут эшелон стоит. — Я хохотал и никак не мог сладить с охватившей меня радостно-нервной дрожью.

— Вот и началась наша песня! — Безногий побледнел, оскалил зубы на старика. — Понял? Наша песня заиграла!

Он вдруг заплакал и затряс толовой, стараясь пересилить свою слабость. У меня тоже перехватило горло. «Теперь — все! Теперь погоним немца! Скорей бы уж на фронт. Скорей бы довезти Вальку до госпиталя — и на фронт. Теперь дела пойдут! Наша пересилила!»

Безногий быстро подкатил на своей тележке к двери, высунул голову, крикнул:

— Эй, братки, вы куда?

— На фронт! Куда еще! — ответили солдаты, уже кучкой толпившиеся возле своего вагона.

— Подкиньте меня до Иркутска! У меня гармошка, я вам песни попою, — просился безногий. — Братки, я тоже солдатом был, под Севастополем сражался.

— Давай, — согласились солдаты.

— Подсоби-ка! — приказал мне безногий.

Я соскочил на снег и принял его. Он оказался неожиданно тяжелым, как куль с землей. Хоть и половина его осталась и телом худ, а весом тяжел. Тележка, видать, тяжелила.

— Спасибо, браток. — Безногий сжал мне руку. Мне неловко было глядеть на него сверху вниз — он был мне до колен. — Не поминай лихом.

Едва успел я с ним проститься, как из теплушки вывалился старик.

— Спаси Христос! — на ходу бросил он мне и, тяжело приседая под мешком, потрусил к другому вагону солдатского эшелона.

Я видел, как солдаты подсадили безногого в свою теплушку, а в другой вагон проворно взобрался дед.

Семафор поднял руку, будто откозырял, и эшелон тронулся. Медленно поплыли стыло-мрачные, мохнатые от инея танки. «Раз, два, три, четыре…» — считал я, а мимо все плыли и плыли платформы с танками. И чем больше я их насчитывал, тем больше ликовало мое сердце. «И-я-за-вами! И-я-за-вами!» — мысленно отбивал я такт, согласуй его с перестуком колес.

Эшелон ушел, взвихрив за собою снежную пыль. Разъезд погрузился в морозную тишину предутрия. Я взобрался в теплушку и только тогда спохватился:

— Ты же могла с ними прямо до Иркутска доехать!

— Могла, — тихо ответила Катя. Она сиротливо сидела перед утухающей печкой, и сердце мое благодарно дрогнуло, — я понял, почему она осталась.

Я задвинул дверь, подкинул последние дровишки в печку и вдруг заметил, что нет на месте водолазных галош. Повел взглядом вокруг — нету. Где же они?

Я перевернул все водолазное снаряжение — галоши как в воду канули. И тут на память пришел старик, тяжело приседающий под тяжестью мешка.

— Гад! — вслух сказал я. — Змей подколодный!

— Кто? — удивленно взглянула на меня Катя.

— Старик. На галоши позарился.

— Какие галоши? — не поняла она.

— Водолазные. Зачем они ему? — недоумевал я. — Ходить он, что ли, в них будет! У них же свинцовая подошва.

— На дробь перельет, — высказала догадку Катя, — у нас в селе охотники бедствуют дробью.

Верно, свинец теперь на вес золота. Как я сам-то не догадался! Но мешочник унес и починочный материал для водолазных рубах: тифтик, дамистик, шелковистую резину. Это-то зачем ему? Прихватил, раз плохо лежало. Из кулацкой породы, гнида! А я еще жалел его. Безногий, тот сразу его раскусил. И ведь сидит теперь среди солдат, и те тоже жалеют его, старость уважают. Хоть бы безногий опять его там прищучил!

— Сволота! — опять не удержался я.

— Тебе попадет? — тихо спросила Катя.

— Ничо, — успокоил я ее, а сам подумал, что не миновать мне теперь «губы». Младший лейтенант Буцало взыщет с меня со всей строгостью и за шапку, и за ботинки, и за галоши, и за починочный материал, и за сожженный в печке казенный сундук, и за мерзлую картошку. Младший лейтенант Буцало всем лейтенантам лейтенант, хоть и младший. Ходячий устав.

Я начал складывать в одну кучу, поближе к двери, водолазное снаряжение. Пора было готовиться к выгрузке — последний перегон. С недоуменной растерянностью думал я о мешочнике: «Это ж надо! Стащил!» Свистнуть бы ему по уху, гаду! Я сжалился над ним — пустил в вагон, а он вот взял и обокрал. «Ты им стараешься добро, а они норовят тебе нож в ребро», — говаривала моя бабка. Оплеуху бы ему отвесить, погорячее!

Я не знал тогда, да и знать не мог, что гораздо позднее, уже в мирной жизни, встречу я еще более мерзкого типа, чем мешочник. Встречу торговца черепами и Библиями. Библии он награбит в оставленном противником городе, а черепа будет выкапывать на поле боя и продавать их в медицинский институт. Он проживет долгую, внешне приличную жизнь и ни разу не проснется в ужасе от содеянного, не вскрикнет в раскаянии, не почувствует к себе омерзения и гадливости. И он совсем не будет похож на этого старика, хотя и у него будет бородка, то только модная, «норвежская», и глаза его будут не окунево-красные, как у мешочника, а творожно-белые, с расплывчато-пустым взглядом. Он будет улыбчив и приторно вежлив, но за улыбкой будет таиться трусливая ненависть, подлая зависть и ненасытная жажда наживы, способность пойти на все, лишь бы «озолотиться», как говорит этот старик. Тот мародер окажется куда страшнее и подлее мешочника: он будет выдавать себя за сына полка, будет паразитировать на памяти народной, зная, что народ свято чтит своих защитников, будет причислять себя то к пережившим ленинградскую блокаду, то к штурмовавшим Кенигсберг. Тот мародер станет одним из моих скрытых врагов. И я не сразу пойму это…

Хотя меня и ждало наказание за утраченное казенное имущество, все же ощущение счастья не покидало сердце. «А Сталинград-то наш! — нет-нет да вспоминал я. — Выдюжили! Все же выстояли. Фиг вам, фиг, немчура проклятая! Теперь вы будете пятиться! Теперь ваша очередь драпать». Бабка говаривала: «Бог дал горе, бог и обрадует». А мы сами себя порадовали — поперли немца. И на нашей улице праздник заиграл. Все же хоть и верили, и знали, что наша возьмет, но тревога не покидала сердца: «Как там Сталинград? Выдюжим ли? Отстоим ли?» Все знали, все понимали — там решается судьба Отчизны, и потому жили в тревожном ожидании. Теперь все! Одолели паразитов!..

Эшелон тронулся и стал быстро набирать скорость.

В печке догорали последние дровишки. «Надо было разжиться у солдат, — подумал я. — Не догадался, дурья башка!»

Я насыпал в кружку мороженых молочных крошек и вскипятил молоко, подошел к Вальке. Он лежал с закрытыми глазами.

— Валь, молока хочешь? Горячее.

Он молчал. Лицо было пугающе-неподвижно. «Хоть бы довезти. — У меня тревожно подсасывало сердце. — Скорей бы Слюдянка». И вдруг увидел, что Валька не дышит.

— Валька! Валька! — закричал я, уронил кружку, пролил молоко.

Катя кинулась ко мне.

— Валька не дышит, — потрясенный, почему-то шепотом ответил я.

Она ойкнула, а я сорвал с Вальки полушубок, торопливо расстегнул шинель, припал ухом к груди. И… не услышал сердца. Мысль, что Валька умер, оледенила меня, и я с ужасом глядел на мертвенно-бескровное лицо друга.

— Надо что-то делать! — засуетился я. С перепугу у меня отшибло память, что надо хоть бы растирать Вальке грудь, как однажды уже делал, но я, как одурелый, только повторял одно и то же: — Надо что-то делать! Надо что-то делать!

Катя отпихнула меня, одним рывком задрала у Вальки тельняшку до самого подбородка, обнажив худое восковое тело, и стала умело и ловко растирать ему грудь. Она то растирала ладонями кожу, то давила на грудную клетку, то вдыхала Вальке в рот воздух, как это делают утопленникам, то разводила ему руки в стороны, то опять терла грудь.

— Дай я! — мне не терпелось сменить уставшую Катю.

— Спирту бы, — тяжело выдохнула она.

— Самогон! Самогон есть! — вспомнил я.

— Лей! — приказала она.

Я плеснул из фляжки Вальке на грудь, а Катя быстро заработала руками, с силой втирая жидкость в кожу.

Сколько бились над Валькой по очереди — то Катя, то я, — мы не могли бы сказать. Мы потеряли время.

Распластанно лежало перед нами безжизненное тело Вальки, и мы сражались изо всех сил, отвоевывая его у смерти. Растирали самогоном, терли шерстяной Катиной шалью, терли до тех пор, пока восковое Валькино тело не приобрело розового оттенка, пока не почувствовали под руками, что жизнь вернулась в него, пока явственно не ощутили стук его сердца. Меня бросило в жар от радости: «Оживел! Оживел Валька!»

— Его надо растереть всего, — сказала Катя.

— Ага, — согласился я.

— Ты… это сделай сам, — смущенно сказала Катя и закраснелась.

Я растирал ему холодные, будто каменные, ступни, растирал ноги, икры, бедра. Втирал в кожу самогон, драил шерстяной шалью, капля по капле отвоевывая его жизнь; возвращая Вальку из небытия. Катя отводила глаза от обнаженного юношеского тела, но все время была начеку, в любой момент готовая прийти мне на помощь.

Наконец Валька слабо вздохнул, и ресницы его дрогнули. Черные спекшиеся губы свела судорога, в углах рта набралась розовая пена.

— Молока бы ему, горячего, — сказал я.

У нас еще оставалась горстка льдинок мороженого молока, но на чем кипятить? Печка потухла, еле жила — таяли только угли. Дров подживить огонь больше не было. Все деревянное, что могло гореть, я уже спалил — остались только стены вагона. Однако надо было что-то делать. Сидеть сиднем, ждать воды под лежачей камень — не место и не время.

Я окинул ищущим взглядом пустую теплушку — что бы еще сжечь? И взгляд мой уперся в водолазную рубаху, висевшую на стене. Меня осенило: «Рубахи! Рубахи!»

Под удивленно-непонимающий взгляд Кати я стал рубить топором прорезиненную рубаху на куски.

Печка сразу пыхнула веселым огнем, в вагоне завоняло горелой резиной. Молоко быстро согрелось.

Я попытался влить в него молоко насильно, но не получилось. Валька вдруг начал икать. Я где-то читал, что перед смертью на человека нападает икота, и шибко перепугался.

— Не помирай, Валька! Не помирай!



И я опять растирал ему грудь, опять приводил его в чувство, опять воевал за его жизнь.

— Не-ет, я тебе не дам помереть! Не дам! — как заклинанье повторял я. — Не дам!

Я должен довезти его, обязан довезти! В лепешку расшибусь, но довезу живым! Иначе зачем же я принял столько мук?

— Не-ет, жить будешь! Жить! — упрямо твердил я. И когда Валька наконец расклеил черные губы и проглотил немножко молока, когда дыхание его наладилось, когда мы с Катей спеленали его в теплую шаль и снова укрыли полушубком, тогда только я вдруг почувствовал, что смертельно устал, что сил моих нет никаких. Измотанный до предела, заморенно свалился я на пол рядом с Валькой. Дух из меня вон. Я выпрягся из телеги, теперь понужай не понужай — с места не сдвинуть.

На губах был соленый привкус. Я не хотел плакать, слезы катились сами. Мне было стыдно перед Катей, но я ничего не мог поделать с собою. Я рассупонился, я уже сам погибал, перестал бороться, отдав Вальке всю свою силу. Я впал в отчаяние. Да что же это такое! Когда это кончится! Будь оно все проклято! Загинем мы тут, в этом ледяном погребе на колесах!

— Ты обопрись на меня, — просила Катя и пыталась поднять меня с пола. — Ты соберись с силами. Садись поближе к печке. Погрейся — и легче станет.

Катя волоком подтащила меня к самой печке, но огонь в ней догорал, и тепла никакого не было.

— Ничего, миленький, ничего, — повторяла Катя, пытаясь ободрить меня. — Скоро доедем. Теперь уж немножко осталось. Последний перегон.

Мне раздирало кашлем грудь, я надсадно бухал на весь вагон. Меня насквозь продуло и проморозило за эти двое суток. Лихорадило, и я никак не мог унять дрожь, вызванивал зубами. Я чувствовал — мне приходит конец. Если к утру не приедем в Слюдянку — капут нам с Валькой.

Катя обняла меня, прижала к себе заботливо, как мать, стараясь согреть своим теплом.

— Господи! — тоскливо шептала она. — Хоть бы все обернулось хорошо.

Нет, совсем не об этом «пятьсот-веселом» думал я, когда обивал пороги в военкомате, никак не предполагал, что буду околевать в вагоне. В школе я мечтал о подвигах, о славе, видел себя на лихом белом коне впереди эскадрона, и в руке у меня сверкает сабля, и я мчусь в атаку, а за плечами развевается черная бурка, как у Чапаева, и враг в панике бежит, бежит, бежит…

Мечты мои о героических свершениях рушились под напором холода и голода. Почему так: одним — слава и награды, другим — синяки и шишки? Кому какая судьба выпадет, кому что на роду написано. Вот уж правду бабка говорила, что раз угораздило меня на белый свет длинноногим появиться, то весь век будет меня валить с боку на бок и не видать мне никакого просвету.

Мы погибли бы без Кати. Если бы не она, я распластался бы рядом с Валькой, и мы оба закоченели бы, не имея ни сил, ни воли бороться за жизнь.

Я еще не знал, что в жизни мне достанется немало тяжких минут, когда будет казаться, что и жить-то не стоит, но никогда я не чувствовал себя таким смертельно-опустошенным, таким беспомощным перед судьбой, как в ту лютую сибирскую ночь. Потом мне не раз в своей многолетней водолазной работе доведется быть на опасной грани, когда шанс остаться в живых будет ничтожно мал, но никогда не буду я в таком отчаянии перед обстоятельствами, как тогда, в «пятьсот-веселом»…

— Ничего, — ласково повторяла Катя, — ничего, миленький. Самая малость осталась. Теперь доедем. Потерпи.

Сердцем чуял я — она сильная, с ней не пропадешь, и от этого становилось все же легче.

4

Жизнь промелькнула быстро, как вот эта утренняя, свежеумытая грозой березовая рощица мимо окон. И вот стою я в коридоре еще спящего вагона и еду в Москву.

Как далекое эхо военных лет пришли ко мне воспоминания. Не думал не гадал, когда садился в вагон фирменного поезда, что встречусь с юностью. Неужели это был я? Был Валька? Была Катя? Был «пятьсот-веселый»? Была лютая сибирская ночь? Сколько лет прошло! Вечность прокатилась! Но душа моя не утеряла, и тело мое не забыло, сохранило в каких-то своих клетках память того огромного напряжения, тех отчаянных усилий на пределе человеческих возможностей и по сей день болит той давней болью.

Что ищем мы в юности своей? Почему помним ее? Только ли потому, что были молоды, здоровы и беспечным легким шагом торили начало своего пути?

Уставшие за жизнь, пересохшими губами пьем мы память молодых лет своих, пьем из чистого источника, не замутненного еще жизненными наносами, и это придает нам силы и уверенность.

Юность остается в человеке, пока он жив. Нельзя вычеркнуть то, что прожито. Все остается в нас.

С годами действия и поступки младых дней становятся предметом размышлений, осмысленные с высоты прожитой жизни, они становятся ярче, весомее и значительнее, являют собою суть пророческую — ибо в юности закладывается фундамент человека. Там, в юности, человек обретает самого себя, закрепляет духовную сущность свою, зачастую и не догадываясь об этом. Все начинается в человеческой судьбе с того, как прожиты юные годы, какими событиями отмечены они, какими интересами жил тогда человек. Там, в юности, нравственное начало всех начал. И чем чище, чем честнее были они, тем крепче стоит на ногах человек в зрелые годы.

Что ж припадаю я сердцем к тебе, юность моя? Что ищу в тебе, давно минувшей? Ностальгия ли это по рассветным годам или тоска по чистоте и правдивости человеческих отношений? Знаю, я честно прожил тебя, не отошел от тяжкой судьбы своего народа, разделил с ним все беды и горе, не укрылся за чужой спиной, не слукавил. Теперь, поняв и осмыслив прожитые годы, я думаю, что юность моя прекрасна не только свежестью и здоровьем, но — главное! — тем, что я разделил все, что выпало на долю моего народа.

Там, на войне, были главные годы мои — годы самоутверждения и бескорыстия, годы самые важные для моего существования на земле, самые определяющие в моей судьбе. Все, что было потом, — только следствие тех лет, только отголосок, только продолжение.

Там, на войне, были главные годы и всего моего поколения. Великое и трагическое поколение наше прожило несколько лет только одной думой — думой о независимости Родины, только одной целью — отстоять ее свободу.

Сколько было нас, семнадцатилетних мальчишек, добровольно ушедших на фронт! Имя нам — легион! И не каждый дожил до майского рассвета. Они погибли на взлете жизни, успев, однако, выполнить свой сыновний долг перед Отчизной. Мы становились мужчинами не в любви, а после первых пуль и тяжких испытаний. Ратный подвиг наш заключался не только в том, что мы победили врага, но и в том, что мы обрели силы на многие годы сохранить и поддержать в себе стойкость духа и непреклонность, веру в необходимость все вытерпеть, все пережить, все вынести, выстоять! И годы войны — годы нашего самоутверждения, годы познания самих себя — надежная защита от будничности, от пошлости, приспособленчества, от всякой грязи, от измены самому себе.

Я благодарен тебе, юность моя! Теперь, на излете жизни, опираюсь на тебя и чувствую прочность твою, чистоту и честность. И, в тяжелые минуты нынешней жизни припадая к тебе сердцем, обретаю силы, веру, мужество. Помоги мне и теперь, юность моя!..


В Смоленске в вагон ввалились веселые парни в джинсах, в цветных рубашках, завязанных узлом на животе, как это делают в жарких странах и как это теперь модно у молодежи. В руках лохматого парня орет новенький транзистор, пущенный во всю мощь. Хриплым, надсадным голосом певец выкрикивает что-то на английском языке, оглушительно бьют барабаны, звенит медь «тарелок», рыдает саксофон.

Лохматый парень сильным рывком сдвигает вниз оконное стекло, высовывается и кричит настырным голосом:

— Люська, гляди у меня! А то я вернусь!..

Кричит вроде бы в шутку, с улыбкой, но в голосе слышны угрожающие нотки. Красивая стройная девушка, в фирменных джинсах, подстриженная «под гарсона», с небрежной изящностью перекинув через плечо модную сумочку, как-то загадочно улыбается, и эта улыбка подсказывает мне, что парень-то не даром беспокоится.

Поезд трогается, парень еще больше высовывается в окно и машет рукой, а друзья его размещаются в купе. Вагон преждевременно просыпается от переклика несдержанных молодых голосов, от яростной, включенной на весь накал музыки. Я стараюсь отрешиться от всего, что происходит вокруг, пытаюсь не слушать, хочу вновь уйти в свою юность и смотрю в окно.

Величественный белый собор на холме сияет золотыми куполами в ранних лучах солнца. В голубом, промытом ночною грозой воздухе четко просматриваются на взгорье тяжелые крепостные стены древней твердыни. А внизу, рядом с поездом, течет неширокий Днепр. Он здесь невзрачен еще, слабосилен — обычная мирная речка. Но это тот самый Днепр, на котором воевал вчерашний Валька, старый гвардеец с белым шрамом на щеке.

Стучат колеса под ногами, и толчки больно отдаются в сердце. «Как бы меня не прихватило в дороге», — с опаской думаю я, прислушиваясь к этой знакомой боли, тогда тоже болело сердце, но совсем другой болью.

Я снова ухожу памятью в тот далекий-далекий день…

Светлым морозным утром наш эшелон подошел к Слюдянке. Я отодвинул дверь и выглянул из вагона. Увидел знакомые строения станции, а дальше, за ней и как бы выше ее, — огромный заснеженный Байкал, на льду которого были поставлены сбитые из сырых досок будки над майнами. В эти черные проруби мы и спускались на дно священного моря. Ледяной панцирь Байкала тянулся до окоема, уходил куда-то в безбрежность зимнего простора.

А еще в сизом морозном дыму увидел я три красных солнца. Только в лютую стужу является такое чудо глазам человека, и редко кому удается видеть такое. Бабка моя говаривала примету: «Не каждому дано. Только шибко счастливый человек сподобится».

— Три солнца! — заорал я восторженно. — Катя! Гляди, три солнца!

Она подскочила к двери. Я обнял ее. Катя доверчиво прижалась ко мне.

— Гляди! Гляди, счастливая будешь!

Она ахала:

— Господи, чудо какое!

Еще бы не чудо! И на небе чудо, и у нас чудо — доехали! Вальку довезли! Неужто и вправду доехали? Ночка выдалась — век не забыть! Обзавелся я обмороженными ушами, разжился синяками и шишками, изранился, лишился половины казенного имущества, чуток Вальку не загубил…

Эшелон наш медленно подтягивался к вокзалу, и вот-вот уже появится низкое, серое, из дикого камня здание вокзала, а мы с Катей все еще не могли оторвать глаз от чуда природы. Три одинаковых красных солнца касались дисками друг друга и, как некий знак судьбы, величественно и древнеязычески сияли на белом от мороза небосводе.

Я обрадовался, когда увидел на перроне матросский патруль во главе с офицером. «Рцы» — сине-белые полосатые повязки — ярко и празднично выделялись на рукавах черных шинелей.

Но чем ближе подходил наш вагон к вокзалу, тем быстрее меркла моя радость: патрулем командовал младший лейтенант Буцало.

Много лет проходил он в мичманах и недавно был произведен в офицеры. Как всегда безукоризненно одетый по форме, подтянутый, высокий, он был торжествен, словно на параде.

Я вспомнил, что на мне нет шапки и голова обмотана полотенцем, на ногах вместо казенных ботинок пимы, а на руках красные Катины варежки, которые она мне отдала, чтобы у меня не мерзли распухшие пальцы. Вспомнив все это, я сразу же забыл про солнечное чудо.

Теплушка остановилась как раз напротив Буцало, строго и внимательно осматривающего эшелон. Взгляд его застыл, когда уперся в меня.

«Была ни была!» — подумал я и соскочил на перрон. Терять мне было нечего. И хоть подсекались у меня ноги от усталости, да и огромные пимы мешали, я все же, стараясь «печатать» ногу, пошел «строевым» шагом к офицеру. Он онемел, не спуская с меня округлившихся глаз. Матросы за его спиной таращили зенки, и на лицах у них плавали ожидающе-развеселые ухмылки.

Я пристукнул валенком о валенок, взял «под козырек» и бодро, но пустив от волнения «петуха», отрапортовал: кто я и кого привез.

— Что это за наряд? — тихим, не предвещающим добра голосом спросил Буцало. — Где ваш головной убор, товарищ матрос?

— Ветром сдуло, товарищ младший лейтенант.

— Что у вас на ногах?

— Пимы, — пояснил я.

Я был, наверное, похож на огородное чучело: замазанное печной копотью лицо, грязное вафельное полотенце на голове, распухшие, обмороженные уши и эти грязно-белые пимы, разрисованные красными узорами. Видать, эти крендели вдохновенно малевала какая-то художественная натура. Сибиряки любят разрисовывать валенки. Ночью, когда я махнулся обувью с кондуктором, я не заметил эти вензеля и цветочки на голенищах.

— Товарищ матрос, я вас спрашиваю, что это такое? — еще тише спросил Буцало, и я понял, какие огромные усилия делает он, чтобы сдержать себя и не сорваться на крик.

— Пимы, — по-дурацки повторил я.

Красивое лицо младшего лейтенанта пошло красными пятнами гнева, а матросы за его спиной лыбились до ушей. Весело им!

— А это что? — Буцало подозрительно сузил черные зоркие глаза и взглядом указал на фляжку, которую я зачем-то прихватил с собой и держал в левой руке.

— Самогон! — брякнул я, хотя во фляжке самогону уже не было. Извели весь на Вальку.

— Та-ак! — выразительно протянул младший лейтенант, и я понял: теперь — все, теперь он меня съест.

— Там раненый, — махнул я рукой в сторону теплушки. Пусть живьем съедает меня Буцало, но Вальку-то надо быстрее в госпиталь.

— Вынести раненого! — приказал младший лейтенант.

Матросы, было кинувшиеся к вагону, увидели в дверях Катю и разулыбались.

— Это еще что такое? — поднял брови Буцало и смотрел на Катю, будто никогда не видел девушек.

— Это Катя, — пояснил я.

— Она… с вами ехала?

— Так точно! —по-петушиному звонко выкрикнул я.

— Кто вам позволил возить посторонних? Вы что!.. — младший лейтенант уже не мог продолжать, у него сбилось дыхание, и он только немо переводил глаза то на Катю, то на меня. Когда же он обрел способность говорить, то приказал: — Арестовать! На гауптвахту!

Молоденький матросик из только что прибывшего пополнения в водолазную школу тронул меня за рукав шинели и неуверенно сказал:

— Пошли.

Конечно, я мог бы объяснить младшему лейтенанту, что Катя никакая не посторонняя и что мне ее подсадил комендант, но это было бы предательством, получилось бы — вроде я от нее отказываюсь, мол, навязали, а я тут ни при чем. Да и все равно ведь обнаружат нехватку водолазных галош, мерзлую картошку и отсутствие водолазного сундука и рубах, которые я спалил в «буржуйке», все равно «губы» не миновать, и я не стал ничего объяснять.

Матросы тем временем осторожно вынесли из теплушки Вальку.

— На повозку его и в госпиталь! — приказал Буцало, и только теперь я понял, что нас ждали и уже приготовлена повозка. Видимо, телеграмму из Мысовой о раненом Вальке они получили уже давно.

— Идем, — матросик опять потянул меня за рукав.

В это время кто-то из матросов, вынесших Вальку из вагона, тихо сказал:

— Товарищ младший лейтенант, он вроде… помер.

Ноги мои подкосились, я еле устоял.

— Как помер! — закричал я. — Он живой! Живой был!

Я рванулся к Вальке, но меня сзади схватил патруль, а Вальку уже положили на солому в сани и понукнули лошадь. Я видел удаляющееся трупно-белое лицо друга и безжизненно свесившуюся руку.

— Не может быть! Живой он! Живой! — не помня себя, кричал я, охваченный отчаянием. — Не может быть! А-а-а!

— Отставить! — услышал я резкий приказ Буцало. — Товарищ матрос, прекратить истерику! Никто еще не умер! Это определит медицина!

Я схватился за голову, мне показалось, что она раскалывается — такая прихлынула боль. Я стонал, повторяя как заведенный:

— Он живой! Живой!

— Увести! — повысил голос младший лейтенант, и матросик настойчиво потянул меня за рукав шинели.

Я пошел.

Оглушенный, смертельно уставший, чувствуя горькую пустоту в груди, поплелся я на гауптвахту по заснеженно-пустынным, будто вымершим, улицам, мимо занесенных по самые глаза изб. Боль тяжелыми волнами приливала к голове, каждый шаг мучительным толчком отдавался в затылке. Обмороженные уши рвало, будто калеными клещами. Двое суток проведя в темной теплушке, я слеп от белизны снега и яркого солнца, и у меня текли слезы. Мысль о Вальке жгла сердце. Что же это такое? Был живой — и умер! Меня потрясло сознание непрочности человеческой жизни, зыбкости нашего бытия, хрупкости той невидимой грани, что отделяет жизнь от смерти. И что такое смерть? Куда делся Валька? Был живой — и вот нет его! Я не мог осознать, не мог понять до конца, что случилось, а главное — упрямо не хотел поверить, что все мои усилия по спасению Вальки оказались напрасными. Не может этого быть! Не может быть, чтобы он умер! В ушах все еще стоял резкий голос Буцало: «Никто еще не умер! Это определит медицина!» Конечно, медицина не даст ему помереть! Не даст! Я и то дважды отвоевывал его у смерти, а медицина, она… медицина и есть. Она не даст загинуть человеку!..

— Кто он тебе? — спросил сзади матросик. — Чего ты так убиваешься?

— Брат, — неожиданно для самого себя ответил я.

— Бра-ат? — удивился он.

— Брат, — твердо повторил я, уже и сам веря в это. Да и кем мог быть мне Валька, как не братом, после всего перенесенного нами.

А знал я о нем мало. Мы встретились здесь, в Слюдянке, в водолазной школе, полгода назад. Он был смугл, черен волосом, с раскосыми глазами — с примесью азиатской крови. Как и у меня. Мы с ним земляки. Только я родом из степей алтайских, а он с гор. Больше я о нем ничего не знал. Ну, знал, конечно, что он учился в школе и добровольно пошел на войну, но вместо фронта попал на Байкал. Все как у меня. Еще девушка у него была и писала ему письма круглым аккуратным почерком. Он перечитывал их на ночь, когда мы уже лежали после отбоя на нарах, и смущенно и радостно улыбался. Оба мы были деревенскими. Моя краткая городская жизнь нисколько меня не изменила, я как был деревня, так и остался деревней. И он тоже. Братовья мы, братовья! Кто же еще! Не может быть того, чтобы он не выжил! Сейчас сделают ему укол, дадут лекарства, перебинтуют. Мы с Катей и то не дали ему помереть, а уж медицина… И вдруг как на столб наскочил: «Катя!» Как же я забыл про нее! Она осталась на перроне. Я вспомнил ее широко распахнутые, полные слез глаза, когда я кричал и бился в истерике. Маленькая, с бледным осунувшимся лицом, никому не нужная, она потерянно стояла на пустом перроне среди ослепительно солнечного морозного дня.

Я резко повернул назад, на меня наткнулся шедший позади матросик.

— Ты чего? — ошарашенно спросил он.

— На вокзал надо.

— Зачем?

— Там Катя.

— Ты что? Какая Катя? Тебе на «губу» надо!

Но я уже обогнул его и быстро направился к вокзалу. Он приказал мне остановиться, а я, наоборот, прибавил шагу. Матросик пригрозил мне, что будет стрелять, я же знал — стрелять ему не из чего, у него только ножевой штык на поясе. Тогда он стал просить меня вернуться, потому что из-за меня его тоже посадят на «губу».

«Это уж точно, посадят», — подумал я. Но остановиться не мог, мне надо было на вокзал. Я должен был увидеть Катю, адрес взять. Куда же писать письма.

— Тебе-то что, вас завтра на фронт отправляют, — догнав меня, плаксивым голодом сказал матросик, — а мне…

«На фронт! — радостно дрогнуло сердце. — Наконец-то!»

Подбегая к вокзалу, мы услышали паровозный гудок, и он тревожным предчувствием отозвался у меня в груди.

Перрон был пуст.

Мы увидели хвост уходящего поезда, где на кондукторской площадке последнего вагона стоял молодой парень в тулупе и с винтовкой. Это был какой-то другой поезд — не наш.

Кати не было ни на перроне, ни в вокзале. Уехала! Мне стало горько. Не простились. Где мне теперь ее искать? В Иркутске госпиталь не один, а я даже фамилии ее не знаю, да и на фронт нас завтра отправляют.

— Пойдем отсюда, — просил матросик, опасливо озираясь.

А я никак не мог покинуть перрон, все еще надеясь на чудо — вдруг из-за угла вынырнет Катя.

Но вынырнул Буцало. Он не удивился, увидев нас. Младший лейтенант остановился и поманил нас пальцем.

— Говорил я тебе… — обреченно шептал за спиной матросик.

— Ладно, не ной, — сказал я, стараясь хоть голосом показать, что сочувствую ему. Мне было не по себе, что вот еще и этого новобранца ни да что ни про что подвел. Все у меня неладно как-то получается.

Буцало внимательно осмотрел меня с головы до ног, помедлил, прежде чем сказать:

— Я посадил ее в пассажирский поезд. — Он опять окинул меня каким-то удивленно-спрашивающим взглядом и закончил: — Не хотела уезжать.

У меня задрожали губы:

— Зачем вы это сделали?

И впервые увидел, как офицер смутился. От него всегда веяло такой уверенностью в себе, такой непререкаемостью, что никто из нас и пикнуть не смел поперек, а тут вдруг он стушевался.

— А как же иначе… — тихо не то ответил, не та спросил он. — Я обязан был ее посадить и отправить к отцу.

Младший лейтенант нахмурил брови и отсутствующим взглядом стал смотреть на ледяной покров Байкала. Лицо его было расстроенным. Я понял — он дает мне возможность справиться со своею слабостью. Матросы патруля сочувственно глядели на меня. А я никак не мог совладать с собою, у меня все дробилось в глазах, расплывалось: и здание вокзала, и матросы, и сам Буцало. Яростно горели ослепительно красным огнем три морозных солнца — и я уже не мог понять: их по-прежнему три или это у меня в глазах только.

Я хотел кричать в отчаянии, чуя сердцем, что больше мне никогда не увидеть Катю, никогда не встретить ее.

— Снимите повязку! — приказал младший лейтенант матросику, который сопровождал меня на гауптвахту.

Матросик тяжело вздохнул, укоризненно взглянул, на меня и покорно снял с рукава шинели сине-белые «рцы», протянул их офицеру.

— Отведите обоих на гауптвахту! — приказал Буцало другому патрульному матросу.

А рядом грохотал, поднимая снежную метель, на полном ходу проскакивал станцию новый солдатский эшелон…

Почему мы теряем людей? Когда уходят они от нас? Почему всю жизнь потом мы никогда больше не встречаем их?

Худенькая голенастая девочка в растоптанных подшитых валенках мелькнула в моей жизни и навсегда оставила в памяти светлый томительно-грустный след. Постучали наши еще детские сердца в лад, трепыхнулись непонятным еще чувством, погрелись рядышком, будто беззащитные воробышки, — и разметал нас железный ветер войны.

Я помню ее. У памяти есть свойство не забывать именно то, что не должно быть забыто, что должен хранить человек всю жизнь.

Может быть, Катя была той единственной, которая нужна была мне на всю жизнь? Может, мы были предназначены друг другу? Может, все последующие годы мои — поиск ее, незабвенной? Сам того не сознавая, искал я ее в других женщинах, сравнивал их с нею, вслушивался в голоса, стараясь уловить уже исчезающий из слуховой памяти ее голос, пытался различить в их лицах ее черты…

Стучат колеса на стыках рельсов, мельтешат в глазах оранжевые пятна, и грохот все усиливается и усиливается и знакомо-опасной болью отдается в сердце.

Мне тяжело, меркнет в глазах, и, вспыхнув ослепительной яркостью, гаснут тускло-красные пятна…

— Ну дает, пахан! С утра, что ль… — слышу я молодой настырный голос.

Обвальный грохот не уходит из меня, и я не могу понять, кому принадлежит этот напористый голос.

— А ну, иди отсюда! — говорит кто-то со сдержанным гневом.

— Майнайте его на низ! Вот сюда, на мое место, — слышится рядом. — Осторожней, осторожней!

«Кого это надо майнать?» — успеваю подумать я.

— Вам плохо? Плохо? — пробивается сквозь грохот женский голос, будто бы Катин, но я знаю, что ее не может быть здесь. Не сразу догадываюсь, что это проводница. — Гражданин, гражданин! Вот валидол.

Мне суют в рот знакомо-прохладную лепешку. Кто-то говорит:

— Вязьма скоро. Надо «неотложку». Дайте телеграмму!

«Вязьма, Вязьма? — мысленно повторяю я, пытаясь что-то вспомнить. — Ах да, тут воевал другой Валька!»

Мне будто ветром захлестывает рот, не дает дышать, что-то давит грудь, останавливает сердце. Мне кажется, что я опять на крыше, опять ползу по скользкому железу. Ломит всю левую половину тела, немеет, отнимается рука, и… доносит глухой крик: «Не умирай, Валька!»

«Кто это кричит? — не понимаю я. — Неужели я?»

— В поезде есть врач? Вызовите по трансляции! — приказывает кто-то.

«Кому нужен врач?»

Меня охватывает ознобно-жаркая мгла, я падаю куда-то, будто снова в провал двери теплушки, но на этот раз меня подхватывают на руки и укладывают мое ставшее вдруг чужим и тяжелым тело на какую-то горячую простыню, и я догадываюсь краем исчезающего сознания, что врача надо мне.

«Началось! Все же прихватило меня. Врешь! — упрямо сопротивляюсь я. — Врешь, мы еще…»

С перебоями, будто поезд притормаживает, стучат колеса, но я уже чувствую, что это не колеса, а мое сердце, что это не гул эшелона, а шум крови в ушах…

И как эхо, как призыв к жизни из дальней дали крик: «Не умирай, Валька!»



Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4