Саммер [Моника Саболо] (fb2) читать онлайн

Книга 508733 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Annotation

Главного героя психологической драмы французской писательницы Моники Саболо Бенджамена почти четверть века мучают кошмары. Ему снится пропавшая старшая сестра Саммер. Его единственный шанс избавиться от жутких сновидений — понять, что с ней произошло. На самом деле Бенджамен знает причину исчезновения, но она настолько отвратительна и прозаична, что он не готов смириться с этим.


Моника Саболо


ПОСЛЕ

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31


Моника Саболо


САММЕР


Произведение является результатом художественного вымысла.

Любые совпадения случайны.

И вот Поэт твердит, что ты при звездах ночью


Сбираешь свой букет в волнах, как в цветнике.


И что Офелию он увидал воочью


Огромной лилией, плывущей по реке.



«Офелия», Артюр Рембо. Перевод Б. К. Лившица


Мне снится озеро. Летом, когда это произошло, тем самым летом, что осталось в моей памяти куцым набором картинок, четких и ярких, как цветные фотографии, в июле, когда наша жизнь изменилась навсегда, стояла такая жара, что рыбы поднимались из глубин Женевского озера. Сидя на берегу, мы смотрели на темные силуэты — рыбы казались нам задыхающимися чудовищами — и представляли себе их розовые отвратительные глотки.


Целых три с половиной месяца, два раза в неделю, я хожу на консультации к доктору Траубу. Он полагает — с высокой долей вероятности, — что рыбы, которые мне постоянно снятся, символизируют меня самого. Я три месяца подряд смотрю на его лоб в испарине, на залысины… Скоро, года через три-четыре, он совсем облысеет. Доктор Трауб считает, что воздуха не хватает мне.


Это случилось двадцать четыре года и тринадцать дней назад.

Вот уже двадцать четыре года и тринадцать дней, как память моя пуста: несколько вспышек, взрыв, белый, ослепляюще-яркий, и темнота.


Черные липкие рыбы. Фосфоресцирующие раздавленные папоротники.

Волосы подружек моей сестры, свободно спадающие на голые плечи, они качаются в такт движению. Девушки ищут Саммер, выкрикивают ее имя.


Во сне поверхность озера сверкает, как осколок зеркала или кусок стекла. Кажется, что вода одновременно ледяная и почти кипящая.

Мне хочется нырнуть, посмотреть, что делается там, внизу, но рыбы черны, а растения похожи на скользкие щупальца. На гибкие блестящие нити, колыхающиеся в потоке.


Иногда в глубине я вижу Саммер, она не двигается. Ее глаза широко открыты. Она пытается что-то сказать или, может, просто вздохнуть. Ее волосы шевелятся, кажется, что они живые. Я протягиваю руку, касаюсь пальцами поверхности воды. И понимаю, что это не Саммер, а просто водоросли, которые приняли форму ее тела. А иногда — что это какое-то животное, темной тенью скользнувшее среди камней.

Но я знаю, что моя сестра теперь именно там.


До того дня в июле, когда сестра разрешила мне пойти на пикник на берегу озера — огромные фосфоресцирующие папоротники, влажные скользкие камни — с ней и с ее подружками — каскады распущенных волос, разноцветные бикини, перламутровый лак на ногтях; смесь розового, красного и кораллового крупным планом, — я как-то не думал о ней. Почти никогда не думал, как бы дико это ни казалось.

Но я ее обожал. Она одна — каноническая красотка с белозубой улыбкой и невероятно светлыми волосами, принцесса, несбыточная мечта всех мальчишек — привлекает внимание на школьных фотографиях. Я же всегда стою где-то сбоку, подальше от всех, и выгляжу как законченный псих.


Моя сестра Саммер появилась на свет в самом начале лета.

Моя сестра Саммер исчезла летом. Через три недели после дня своего рождения. В то лето, когда ей исполнилось девятнадцать лет.


Мама рассказывала, что, когда Саммер родилась, ее волосы — такие светлые! — казались солнечными лучиками. И хотя мама не была особой романтичной и не говорила по-английски, для дочери она выбрала имя черлидера,[1] калифорнийской поп-звезды. Имя, вызывающее в памяти цветущий луг, над которым порхают яркие бабочки. Или сверкающий корвет, режущий бушпритом волны где-то в океане.


Сестра и правда походила на королеву красоты из американского сериала — на одну из тех пышущих здоровьем девчонок с упругими бедрами и невероятно белыми зубами, что смотрят на тебя с экрана с лукавым прищуром в глазах, то ли грустных, то ли злых. Они, мечтая о невозможном, мучают мальчишек, рождая в их сердцах страдание или ненависть, а потом их находят в багажнике джипа где-нибудь в глубине леса.


Но, скорее всего, этакие патетические мысли у меня появляются потому, что ее нет. Я никогда не думал ни о чем подобном, пока наша жизнь текла как обычно, и казалось, останется такой навсегда. В те годы она была мне просто старшей сестрой, которую я обожал, — она пила холодное какао из трубочки, красила веки синими тенями. Просто сестрой, из-за которой надо мной издевались возбужденные одноклассники: «Да ладно, это правда, что ли, она — твоя сестра?!», «Эй, Васнер, хочешь сестренку-то свою?», «А тебя точно не усыновили?».


Я — живое доказательство того, что можно жить, утратив тех, кого мы любим больше всего и больше всего боимся потерять, потому что без них просто развалимся на кусочки. Пока они есть, мы верим, что существуем на самом деле или, по крайней мере, что мир не так враждебно настроен к нам. А потом, когда они исчезают, иллюзия рассеивается.

Я совершенно не представляю, где она теперь находится, как не понимаю и того, куда делся тот худой и нервный четырнадцатилетний подросток, каким я тогда был. Может, они сейчас вместе в каком-нибудь параллельном мире, куда можно попасть, пройдя сквозь зеркало или поверхность воды в бассейне.


Ночью из-под воды Саммер говорит со мной. Ее рот открыт, губы трепещут, как у черных рыбин.

Забери меня, Бенжамен, пожалуйста. Я тут, я прямо тут. Забери меня. Пожалуйста, пожалуйста.

Плеск воды похож на шепот.

Я тут.


Доктор Трауб — он много улыбается, пожалуй, слишком много, и, кажется, все знает, знает, где Саммер — о, эта его улыбка, эти поджатые мясистые губы, а за ними, наверное, все секреты моего существования — доктор Трауб говорит, что это можно понять. Что я так и не сумел справиться с утратой.

Классика, говорит доктор Трауб.

Классика? Раз, и потерять сестру? Она улыбается, бегает среди травы ростом почти с нее, а потом все кончено, она не умерла или умерла — никто не знает, уже никто об этом не задумывается, никто не справился, просто так случилось. Или это сон, и она просто-напросто исчезла, скрылась за деревом — и все? И так прошло двадцать четыре года и тринадцать дней. Она там, где ветер, деревья, вода. Или где-то еще?

Я соглашаюсь, жду рецепт: пароксетин,[2] 50 мг один раз в день, алпразолам,[3] 4 мг один раз в день, хотя не знаю, что это значит. Смотрю на его волосы, которые кажутся влажными, словно он только что выкупался, и которые выпадают, все больше открывая лоб, и улыбаюсь — это моя вторая натура. Доктор Трауб тоже улыбается, как будто его удовлетворило то, как повернулся наш разговор, как будто все в норме, и мы на правильном пути. Господи боже мой.


Доктору Траубу нравится, когда я рассказываю ему свои сны. Он получше устраивается в кресле и поддакивает. Ему, наверно, кажется, что я у него в руках, что он — хозяин сновидений, властитель ночи, царь глубоких вод, которые поглощают меня, и подводных лесов, что колышутся у поверхности, словно спутанные волосы.


Но я знаю — доктор Трауб ошибается. Там никто и никогда не был. Даже я, хотя и попадаю иногда в этот мир — меня уносят темные воды, а может, это происходит в космосе: порой летом воздух становится таким плотным, что он выдавливает наши тела в надземное пространство и медленно уносит их, как бы покачивая на лодке, спокойно плывущей по течению, — даже я в этом мире лишь гость. Я просыпаюсь с привкусом металла или тины во рту, и силуэт Саммер исчезает, а вместе с ним и весь мир. Он распадается на миллионы частиц, и те скрывают время, как дождь из пепла затягивает пеленой бездонное небо, они прячут то, что было, и то, что будет, уходят в темноту, становятся пылью в ночи.


Это началось четыре месяца назад. В начале апреля воздух был таким прозрачным, что, казалось, я мог дотронуться до чего угодно прямо из окон моего офиса на восьмом этаже высотки банка в районе О-Вив[4] в Женеве. До фонтана буквально рукой подать — я отчетливо видел детали его трубок, воду, которая мягко пенилась и походила то ли на шампанское, то ли на гигантскую струю спермы. На выходных тут перекрасили стены, и от толстого ковра бежевого цвета шел узнаваемый приторный запах чистящего средства в ярко-синей упаковке, напоминающей о весеннем небе или о гигиеничной смерти. Окна сияли такой чистой, что казалось, их не существует. Пусть мне как-нибудь объяснят невротические мотивы борьбы с грязью, которые движут местными жителями! Можно подумать, что для них сама мысль о распаде, разложении, даже если речь идет всего лишь об отпечатках пальцев, невыносима, угрожающа, как дремучий лес, подходящий к городским воротам, где бродят дикие твари, порожденные самой тьмой.

Комнату наполнял химический аромат, нездоровый и стойкий запах краски. Я смотрел на небо, прозрачное, как сердце какого-нибудь бога, на перегородки моего кабинета, которые казались сделанными из хрупкого до отвращения материала. Из папье-маше? Из крошек и птичьих косточек? А потом пол заходил ходуном, комната начала крутиться над зеркальной поверхностью озера, и я увидел на мгновение, как в нем отразился весь мир.


Мама идет мимо большой лестницы нашего дома на берегу озера в Бельвю.[5] Запах свежей краски заполняет мне легкие. Этот запах. Он везде, в каждом помещении: в шести спальнях, двух смежных гостиных, на кухне, на двойной монументальной лестнице. Все будет хорошо, говорю я себе, и смотрю, как мама улыбается. Папа тоже улыбается, рукава его рубашки закатаны, он машет друзьям, которые подходят к берегу на моторной лодке: красивые молодые женщины в купальниках, мужчины, похожие на папу, сильные, веселые. Один стоит у штурвала, воротник его рубашки расстегнут, он курит сигару. Они причаливают к мостику, что ведет прямо в сад, прыгают на берег, нависающий над небольшой каменной стеной, поросшей черным мхом, который рассыпается в руках. Проходят под металлическими сводами маленького музыкального павильона, где Саммер обожает играть, шепчась сама с собой; в руках у них бутылки вина и банные полотенца, они идут босиком, их волосы влажны от купания.


Папа торжествующе улыбается, гордится своей мужественностью, мама светится от счастья, ее платье почти прозрачное. Рядом Саммер, в шортах и майке, с волосами, забранными в конский хвост на самой макушке, ее волосы струятся по спине, она — нежная копия мамы. Все трое счастливы. Как же я их люблю, Господи, сердце мое сжимается, ком в горле, это моя семья… Они прекрасны, куда красивее гостей на лужайке, хотя приглашенные впечатляют: у девушек длинные гладкие ноги, одежда почти не скрывает их тела, у мужчин расстегнуты рубашки, искрятся бокалы в руках. Длинный стол, установленный в саду под тополем, чьи ветки касаются озерной глади так, что кажется, воду мутит широкая сеть, застелен льняной скатертью. На накрытом столе и в волосах — принесенные ветром крошечные пушинки — семена-парашютики луговых цветов. На маленьком пляже кто-то бросает хлеб уткам, те подплывают и мрачно крякают. Девушки в бикини тоненько вскрикивают в ответ, звучит их притворно-испуганный смех; они стоят босиком на гальке и словно готовятся прикоснуться к неизведанному. Появляется лебедь в маслянистом оперенье, он скользит по воде, уставившись черными глазами на Саммер. Моя сестра делает шаг навстречу ему, за ней следуют молодые женщины со светящейся кожей, но королева этого водного народца — она, и лебедь — ее творение, кажется, он ее слушается. Он поводит гибкой шеей в такт движению узких ладоней Саммер, и она смеется. Ее лицо сияет так, словно на нее направлен свет прожекторов.

Мне семь лет, и я тоже счастлив, хотя ступни мои проваливаются в лужайку, как в мокрый ковер, и эта лужайка — мой заклятый враг. Не только потому, что я уверен — это лишь плывущее по озеру травяное покрывало, которое, не выдержав нашего веса, однажды уйдет из-под ног, и мы провалимся в глубину, а еще и потому, что мама, продолжая весело улыбаться гостям, хмурит брови, заметив, как я испачкался, и закуривает сигарету. На маминых губах теперь другая улыбка — она похожа на влажный воздух, который постепенно проникает под одежду, незаметный, как сквозняк, и пробирается под кожу.


Вот так это началось в начале апреля. И когда доктор Трауб спросил меня, одновременно делая пометки — у меня всегда складывается впечатление, что он, на самом деле, ничего не записывает или записывает на каком-то несуществующем языке, — не случилось ли тогда что-то, скажем, некое событие, ставшее «отправной точкой», тем, что могло привести к «паническим атакам» — так он называет трещину, что, открываясь внутри меня, заставляет судорожно глотать воздух под грохот обезумевшего сердца, смотреть на темные пятна, что зарождаются во внешних уголках глаз и несутся к небу (летучие мыши? птеродактили?), и испытывать усталость вместе с желанием сбежать, не имея на это сил, — я, ужасаясь идиотизму собственного ответа, просто сказал: «Мой кабинет перекрасили».


Доктор Трауб смерил меня ничего не выражающим взглядом.

Но я был уверен: он знал, кто я такой. Знал мою фамилию: Васнер. Ее слышали все. Всем известно про наши взлет и падение. Мы стали притчей во языцех, мы несем семейную историю как развернутое знамя, похожее на кусок луны дождливой ночью. Но мы стараемся об этом не думать. И не говорить. Мы делаем вид, что не замечаем чужих пытливых глаз, в которых светятся интерес и жалость. На нас смотрят так, словно пытаются что-то прочитать и понять по нашим лицам и походке, часто нарочито расхлябанной. Мы живем как в тумане, возможно, мы и сами сотканы из тумана.


— Воспоминания, связанные с запахами, могут нахлынуть на человека с удивительной силой. Между памятью и запахами существует необъяснимая связь.

Мягкий голос доктора Трауба навевал желание все бросить и нырнуть в горячую ванну.

Но я промолчал.

Образ Саммер колыхался между нами в бледном свете комнаты — волосы, похожи на длинные шелковистые нити, распущены. Число этих нежнейших нитей с каждым днем росло, и, оплетая нас подобно невидимой паутине, они незаметно поймали нас в свою сеть.


Мы вели невидимую войну на протяжении нескольких недель. Я уставал все больше и больше. Мне пришлось признаться доктору Траубу в том, что, несмотря на прием пароксетина и алпразолама, я больше не могу ходить на работу и не выполняю утренних установок — не дышу, не расслабляюсь, не смеюсь над собой. Чувство, что я погружаюсь в трясину, настигает меня, стоит мне ступить на ковер, который лежит в коридоре, ведущем к моему кабинету, и тогда сердце начинает колотиться, как птичка в клетке, я задыхаюсь. А эта краска! Ее запах проникает всюду, он выпускает наружу влажный туман и погружает все в белую мутную воду, где плавают прозрачные микроорганизмы, нежные, словно кружево.

Постепенно запах краски заполнил здание целиком. С каждым днем он отвоевывал новые территории. В последнее время я начинал его чувствовать, как только входил в центральный холл, сразу за стеклянными дверями, и планктон повисал в пространстве, заслоняя лица администраторов и металлические позолоченные буквы настенной вывески нашего банка.


Доктор Трауб никогда не говорил о Саммер. Он не произносил ее имени. Так поступали почти все, кого я встречал на протяжении двадцати четырех лет, — они более или менее талантливо разыгрывали передо мной роли людей безучастных.

Первое время меня удивляло, что никто не говорил о ее исчезновении, хотя цветные фотографии — сестра с забранными волосами, в яркой блузке, лицо окутывает бледное сияние — висели повсюду в городе. Казалось, фраза «Пропала девушка», напечатанная непропорционально крупными буквами над номером нашего телефона, говорила сама за себя. Такая простая, почти наивная в своей простоте фраза, как будто волноваться не о чем — просто куда-то подевалась легкомысленная соседка по парте, и к этому совершенно нечего добавить. Даже приметы Саммер казались описанием красавицы на каникулах: метр семьдесят один, пятьдесят четыре килограмма, 38-й размер ноги, блондинка, светлая кожа, веснушки на лице и руках; была одета в джинсовые шорты, белую футболку, с собой кожаная плетеная сумка через плечо и наушники; отличительные черты: три родинки на шее в форме треугольника.

Никто, ни одна живая душа не относилась всерьез к нашей потере. Чтобы досконально обследовать местность между домом и лесом, где испарилась моя сестра, привлекли учеников из полицейского колледжа, словно для профессионалов, для взрослых, дело было недостаточно весомым. Когда эти парни с угревой сыпью на разрумянившейся коже, с первым пробивающимся над губой пушком — все они могли бы быть влюблены в Саммер и старались бы привлечь ее внимание нарочито громким смехом на яркой лужайке в каком-нибудь парке или играли бы мускулами, гоняя мяч перед зданием университета, — собрались в нашем саду, казалось, их синяя полицейская форма не имеет ничего общего с настоящей, вообще все поиски — понарошку.

Невысокий брюнет в мокрой от пота обтягивающей рубашке-поло дал понюхать собаке топ телесного цвета, принадлежавший сестре, — ткань в его руках казалась куском сорванной кожи — и все выстроились в цепь на дороге и вдоль озера. Я расстроился, разозлился, вышел из себя — мне чудилось, что эти ребята крадут что-то важное у меня…

Они вернулись глубоко вечером — лица пусты, под глазами залегли тени.

Никаких следов. Ничего.

Парни уехали, загрузившись в машины по четверо в каждую, и я представлял, как они прямиком направились в один из баров в Старом городе и заказали по пиву. И там, под хмельком, красуясь в своей новенькой полицейской форме, они видели смутный силуэт девушки, скрючившейся за каким-нибудь кустом, с запутавшимися в ветках волосами. Розовая футболка в собачьей пасти…

Несколько дней или, может, несколько недель атмосфера вокруг нас казалось наэлектризованной. Без конца звонил телефон, заходили друзья семьи, приносили корзины с фруктами, домашнюю выпечку, иногда даже свежепойманную щуку, которая потом неделями жутко скалилась в холодильнике.

Иногда появлялись подруги сестры: собирались в саду, курили, держась за руки; в их глазах читалось волнение, разноцветные платья горели в летних лучах. Иногда одна с мокрыми от слез глазами бессильно опускалась на стул, и тотчас ее окружали подруги — склонялись, шептали слова поддержки — и над заплаканным лицом струились светлые, темные и каштановые локоны. Девушки походили на молодых ланей, окруживших раненую сестрицу, чтобы скрыть ее от посторонних глаз.

Забегали и юноши в бермудах; мать с ничего не выражающей улыбкой носила им напитки. Они нервничали. Как-то вечером я заметил двоих, устроившихся на мостике: они сидели и болтали ногами. Я подошел и учуял характерный сладковатый запашок. В темноте были видны красный огонек самокрутки и смутный силуэт приближающейся матери. От ужаса мне свело плечи, но мама просто протянула им что-то, скорее всего, колу или легкий коктейль, немного постояла, а потом зашагала обратно к дому. Казалось, она скользит по траве, а ночь вокруг становится яснее, будто мама сама излучает свет. Я совершенно не представлял, что она чувствовала в то время, и от этого мир вокруг становился еще неуловимее, еще ужасней.


В первые дни после консультаций я вспомнил несколько сцен, подобных этой. Ночью я крепко засыпал, и множество ярких снов сменяли друг друга, а днем на меня накатывали воспоминания — они бурлили подобно реке, захватывая мощным водоворотом все, что казалось явным, а из глубин поднималось что-то иное, вязкое, и течение подхватывало его и очищало.


Как-то отца снова не было дома — он постоянно курсировал по проложенным вверх от озера дорожкам среди виноградников на своем джипе «Чероки» («как у нуворишей»), который Саммер люто ненавидела, будто надеялся встретить дочь, увидеть, как она идет по обочине: случайно заснула на пляже, опоздала на последний автобус и теперь спешит домой, а в ее волосах запутались сухие листики — и я услышал ужасный шум в родительской спальне. Я побежал туда и увидел, что мама сидит на кровати посреди разбросанной одежды, осыпанная чем-то, похожим на сосульки. Они сверкали по всей комнате, были даже в ее волосах. Казалось, ее кожа, тонкая, почти прозрачная, покрыта тонким слоем разноцветного льда. Потом я понял, что разбилось большое панно зеркального шкафа. Мама смотрела на свои ступни, каскад волос закрывал ей лицо, а комнату заливал нежный розовый свет, отражающийся от осколков. Тогда мама прошептала дрожащим от ярости голосом, будто я помешал какому-то ее тайному ритуалу: «Уйди!»


Но по большей части ничего не происходило. Мы были такими беспомощными и настолько не знали, куда себя деть, что любое лишнее движение могло полностью изменить нашу жизнь, однако сама идея перемен казалась нам чудовищной. Мы пребывали в некоем подвешенном состоянии — я думаю, так продолжалось все лето. Мама носила темные очки и встречала нежданных гостей фруктовым соком или легкими коктейлями; дни напролет она проводила в своей спальне — лежала на кровати, свернувшись калачиком. Папа внезапно заводил машину и уезжал, так резко срываясь с места, что колеса скрипели на гравии — мне казалось, что этим он выказывает нам, маме и мне, свое недовольство. Мы никогда не знали, куда он направлялся, а он ничего не рассказывал, ни до, ни после; возвращался усталым, в помятой рубашке, с тенями под глазами. И терзавший нас страх, что и он может не вернуться — мы найдем его машину с открытой дверцей на обочине пыльной дороги или на опушке леса, или он будет мчаться на всех скоростях к горизонту, туда, где от жары дрожит асфальт, или просто растворится в свете летнего дня, — утихал.

Все остальное время отец яростно косил газон, и чудилось: если перенести его на дорогу, он и там не остановится, очарованный жужжанием косилки. Но хуже всего было, когда он сидел у телефона, широко расставив ноги; лицо его казалось оплывшим, оно будто таяло, как воск в пламени свечи. В такие моменты папа, сильный, смешливый, казался кем-то другим. Его взгляд становился то растерянным, то злым, и я не узнавал его.

Однажды мы приняли приглашение кого-то из настойчивых друзей и отправились на водную прогулку — храбро поднялись на борт, захватив переносной холодильник с кучей бутербродов. В тот день отец открывал бутылки с розовым вином, травил анекдоты, стоя на мостике, а его расстегнутую на груди рубашку трепал ветер. Мама даже прокатилась на водных лыжах, которые оставляли за собой клочья пены, длинные и белые. От ветра у меня кружилась голова, солнце слепило глаза, и на мгновение мне показалось, что это Саммер грациозно лавирует между волнами, крепко держась за рукоятку.


Иногда мне мерещилось, что она выходит из воды прямо рядом с домом, спокойно поднимается по каменному пляжу — на ее теле блестят мельчайшие капельки — и улыбается мне с заговорщицким видом. Тогда на душе становилось легко: я становился частью ее существования, а может, и самой жизни… На берегу Саммер, завернувшись в полотенце, закурила бы сигарету, а потом села рядом со мной на лужайку, и я бы расхохотался над нашими страхами — да как мы могли подумать, что она не вернется! И она бы тоже смеялась, шевеля пальцами ног с покрытыми лаком ногтями, а из-под полотенца выглядывал бы краешек округлого плеча.


Через несколько дней после поисков, проведенных мальчишками из полицейской школы, пришли полицейские настоящие. Два короткостриженых следователя вышли из белой машины с синей боковой полосой — прямо как в кино. Их большие черные сапоги глубоко проваливались в лужайку, когда они осматривали сад, приложив ладони козырьками ко лбу. Что они искали? Кусок унесенной ветром ткани? Записку от сестры, запечатанную в конверт и прикрепленную к какой-нибудь ветке с помощью шерстяной нитки? Или, может, ее тело, брошенное где-нибудь в кустах?

Они неспешно побеседовали с родителями, очень деликатно задали несколько вопросов — их певучий женевский выговор совершенно не годился ни для драмы, ни для разыгравшейся трагедии. Отец заметно волновался — он касался то руки, то плеча одного из полицейских, по привычке пытаясь очаровать собеседников. Тот, что был повыше, с пронзительным взглядом, кивал и чиркал что-то в своем блокноте, который терялся в его больших крепких ладонях. Темные волосы на его руках блестели и переливались. Он казался мне хитрым и надежным одновременно.

Он сказал тогда фразу, которая неделями утешала нас, за которую мы цеплялись, как за веревку, протянутую над пропастью. В его мягком голосе звучали нотки сомнения, словно ему никак не удавалось понять мотивы поведения человека.

— Знаете, каждым летом одно и то же: люди исчезают. Они делают странные вещи. Стремятся вырваться на свободу, уехать куда-нибудь подальше, забыть обо всем — в общем, Бог его знает, что еще им в голову приходит. Родные ничего не знают, тишина полная. А мы их ищем. Потом каникулы заканчиваются, и большинство беглецов объявляется, возвращается домой, словно ничего с ними и не происходило.


Как будто ничего и не происходило.

Большинство.


Но не все.


Я под водой. Медленный водоворот, тянущий в глубину.

Там Саммер. На ней голубая ночная рубашка, она колышется, и кажется, что у сестры выросли крылья или мягкие плавники, совсем такие, как у скатов. Над ее головой, где-то высоко-высоко, по воде проходит рябь, преломляется свет.


Глаза у Саммер открыты. Я вижу свое отражение в ее зрачках — крохотный силуэт, похожий на матрешку в матрешке. Но ведь меня там нет, я совсем в другом месте.

Из темноты выныривают рыбины, они огромны: светло-розовые, темно-синие, серебристо-пегие. У одних из глотки торчат длинные нити, у других глаза обведены черными кругами. Они приближаются, они двигаются в такт движению узких ладоней Саммер, они касаются ее тела; их танец удивительно грациозен. Светло-розовые рыбины сливаются в поцелуях, их рты напоминают присоски; они синхронно повторяют томные движения — это похоже на брачный танец или на сражение. Потом они отстраняются друг от друга и ласкают своими эластичными ртами мою сестру — руки, лицо, — опутывают нитями, которых становится все больше и больше. Нити оплетают сестру, перемешиваются с ее волосами, которые начинают расти, расти, расти…

Я хочу протянуть руку, но не могу шевельнуть и пальцем — меня что-то удерживает здесь — и рыбины кружатся, сплетая вокруг сестры плотную сеть. Вот ее уже не видно, только волосы продолжают двигаться в странном танце, а тела больше нет.


Я просыпаюсь от того, что запутался в простыни, — кажется, она хочет задавить меня, задушить. Как, в общем, каждую ночь. Стены комнаты то удаляются, то приближаются, беспорядочно кружатся; я моргаю, они пульсируют в такт.

Я не понимаю, где нахожусь. Что-то происходит, но это мне не мешает — пока тень от жалюзи рисует на потолке линии побега, я испытываю лишь легкое волнение. Каждую ночь я на мгновение задумываюсь о том, где я: в отеле? в больнице? у какой-нибудь девушки? И каждую ночь, не сразу, но я слышу где-то вдалеке звуки — это мой код, сигнал, который постепенно становится четким. На кухне подтекает кран — я нахожусь в студии на улице Паки,[6] я переехал сюда в начале января. Вода падает в раковину мерно, с ужасно длинными интервалами, и звук потревоженной жести — это метроном, отсчитывающий одинаковые секунды жизни, похожей на белый коридор, которому нет ни конца, ни края, где идешь и одновременно стоишь на месте, как на беговой дорожке, залитой ярким светом неоновой лампочки.

В первый раз квартира показалась мне чистой и безликой, и я даже поверил, что тут уж все будет спокойно, приятно… Так, в общем, первые недели и было.

А потом как-то ночью что-то случилось, и кран начал подтекать. На утро я стоял на кухне в луже воды. Трубы, спрятанные в шкафчике под мойкой, уходили в стену. Я старался найти протечку и думал обо всех этих металлических кишках, которые спускаются вниз вдоль перегородок, уходят прямо в землю, пересекают подземные плато и дотягиваются до потаенных рек и озер. Мне казалось, они уже достигли ледяных гротов, где из стен сочилась вода, которая теперь заливала линолеум в моей съемной квартире — собирая ее, я ползал на карачках в трусах и мокрой футболке. Набив себе косяк, я выкурил его, сидя на кровати; уперся взглядом в шкафчик — мне казалось, там поселилось склизкое животное, угорь с землистой кожей, свернувшийся калачиком. Еще не было и девяти утра.


После случившегося прошло несколько месяцев, и одна девочка из выпускного класса подошла ко мне у школьного стадиона; она щурилась, глаза у нее блестели из-под ресниц. Она склонилась ко мне, и я сжал в кулаке травку, которую собирался поджечь.

— Некоторые говорят, что так вам и надо.

Я удивился не жестокости слов выпускницы со змеиными глазами, а тому, что о нас говорили так, будто знали, что с нами случилось. Как сейчас вижу ее руки с облупившимся лаком на ногтях. Они с сестрой не дружили и никогда не оказывались в одной компании, в той, где все девушки красивые — с нежными чертами лица, в светлых облегающих джинсах — и пробивные: они носят учебники прямо в руках и им на все начихать.

Я заглянул в ее горящие глаза. Конечно, я понимал, что означало это «вам». Она имела в виду нашу семью, нас, Васнеров. Моего отца, Томаса Васнера, того самого адвоката, что защищал политиков, олигархов и тех, кто уходил от налогов, — всякий сброд, который, по всей видимости, плевать хотел на законы и на общество, — и, в конце концов, стал таким же. Но она имела в виду и маму — самую красивую и таинственную из всех известных мне матерей, и, конечно, меня, хотя я-то как раз мог считаться в семье паршивой овцой. За мной уж точно водились ужасные грехи, вызванные нездоровыми наклонностями. Даже Алексия, подружка сестры — та, о которой сплетничали, что она бегает по ночам к мальчикам в интернат, — когда выходила из туалета для девочек, застегивая на ходу джинсы, ударила меня по плечу и засмеялась: «Ты, маленький извращенец, хватит пялиться».

Девчонка из выпускного пристально смотрела на меня, втянув шею в пуховик; руки она засунула в карманы:

— Ничего просто так не бывает, — добавила она тихо, как гадалка над картами.

Я ничего не ответил и ушел, сжимая во влажном кулаке травку, — мне тоже казалось, что мы все-таки в чем-то виноваты. Я, конечно, не знал, что именно произошло — я и сейчас этого не знаю, хотя прошло столько лет; столько всего напечатали в газетах, показали по телевизору. И пока психологи рассуждали о «потерянном поколении», по берегу озера рыскали криминологи в плащах — они тыкали пальцами в сторону леса.


В тот год я постоянно замечал девчонку со змеиными глазами в школьных коридорах или около стадиона. Она махала мне рукой или просто кивала, и я чувствовал себя не в своей тарелке, словно мы дружили прежде, но я почему-то бросил ее. Она казалась мне материализовавшимся отражением сестры, вернее, ее двойником наоборот, посланным жестокой и ироничной судьбой: волосы девчонки были тусклыми, а пуховик давно вышел из моды. Сейчас я думаю, что роль двойника исполнял я, что я тоже казался странным и потерянным: ходил с виноватым видом, сутулился, избегал людей, был постоянно обкуренным.


В сентябре Саммер не вернулась. Озеро потемнело, из светло-голубого сделалось темно-серым, почти металлическим. Небо стало ниже, оно напоминало сеть, вместо рыбы наполненную дождем и электричеством. Кто-то запер дверь в комнату сестры, но по средам приходила уборщица, пылесосила и тщательно вытирала пыль с коллекции кристаллов и засушенных роз, над которыми висели пришпиленные кнопками фотографии — сестра в окружении подружек; все в облегающих платьях, смеются. На некоторых снимках волосы лезли им в глаза. Как-то утром я открыл дверь и пошел босиком по бежевому ковру. Посмотрел на кровать под покрывалом в цветочек — в центре она немного просела; комнату заливал нестерпимый свет, и мне казалось, что все вокруг поскрипывает от чистоты. Я снял со стены одну фотографию и сжал кнопку в руке, ощутив колкий поцелуй; на снимке были Саммер с Джил, они стояли в обнимку, смотрели в объектив, щурились.

Я спрятал карточку в тетрадь по литературе, а потом, с ощущением беды, — прошли месяцы или годы — пролистал ее. Так и оказалось — снимок исчез, испарился, как и все остальное.


Я встаю с кровати, иду сквозь темноту комнаты, чуть ли не натыкаясь на коробки, которые так и не удосужился разобрать, — я уже и не помню, что в них. Ногам сухо, но в раковине от сырости испортилась эмаль. Я изо всех сил закручиваю кран и смеюсь — знаете, коротким смешком, похожим на лай. Теперь я смеюсь только так.

Сажусь на пол, закуриваю сигарету — я вот уже несколько недель курю только итальянские «Муратти» — и вижу Саммер: она сидит на подоконнике, поставила пепельницу в форме ракушки на ляжку, банный халат обтягивает ей бедра, взгляд скользит по коробкам, разбросанным по студии. Где она, эта пепельница? Может, по-прежнему припрятана под ее трусиками из хлопчатобумажной ткани или в косметичке, в той, что из желтой клеенки? Запах давно остывшего табака перемешивается с ароматами лаванды или пудры, пепельница слабо светится в темноте — где-то там, в нетронутой комнате пропавшей девушки. Я думаю о вещах, которые замерли в ожидании хозяев на предписанным им местах, — они как геологические слои нашей жизни, как окаменелости, которым есть что рассказать. Но что именно?

Я помню, что дома всегда собиралось много народа. В ход шли любые предлоги — дни рождения, выигранное папой дело, праздник Эскалады,[7] приход весны — в общем, все, что давало повод откупорить шампанское и организовать скромный пикник или настоящее торжество. Помню, мама делала укладку, как у голливудских актрис, и тогда мы точно знали, что придут гости; мама разговаривала по телефону с плойкой в руках, машинально накручивая пряди.


Родители умели и любили принимать гостей, и от народа не было отбою. Мама делала огромное количество маленьких бутербродов, выстраивала пирамидки треугольных сэндвичей, смешивала коктейли ядовитых цветов. За ужином женщины пищали от восторга, а она скромно улыбалась, и в этом крылась своеобразная ирония — для нас с Саммер она не готовила никогда, этим всегда занималась приходящая няня. Только по воскресеньям она сооружала «легкий ужин» — бутерброды из белого хлеба с вареньем, которые мы с сестрой обожали. Мама рассказывала, что через полтора месяца после свадьбы они с отцом пригласили на ужин шесть человек. Она принялась готовить, но в какой-то момент ей захотелось убежать из кухни, потому что натертая специями курица походила на мертвого ребенка. Мама добавляла: «Я прямо представляла себя дома, у родителей в Париже — сижу и повторяю: „Не могу больше, не могу“». Мы смеялись, но сейчас мне кажется, что ничего забавного в ее рассказе не было.

Гости собирались одни и те же — папины приятели. Они походили друг на друга, как горошины из стручка, взросшего на вольном воздухе в горах. На нашем холодильнике висела общая фотография университетской поры отца: Бернар Барбей, Патрик Фавр, Сирил де Ватервиль и Дарио Агостини — на корточках у футбольного мяча. Все широко улыбаются. Я представлял себе девчонок, которые просили у них номер телефона и записывали его на ладошках.

Казалось, они знакомы уже тысячу лет, хотя это было не совсем правдой. По крайней мере, так я понял, выслушивая байки времен студенческой жизни. Их свел вместе «Цофинген» — группа, члены которой занимались разными секретными вещами и исполняли тайные ритуалы; девушек в нее не принимали, и это их привлекало и будоражило. Иногда бывшие студенты называли друг друга по «кликухам», как они говорили (к отцу обращались «Цофинген», к Бернару Барбею — «Донжуан», а к Сирилу де Ватервилю — «Бур-де-Фур»). В юности они носили кепки и галстуки в красно-желтую полоску, собирались иногда в назначенном месте и чем-то там занимались. Интересно чем? Поднимались сквозь тернии к звездам? Пили пиво (или кровь)? Я как-то нашел в ящике папиного письменного стола фотографию, спрятанную между страниц университетского справочника, — она была не из тех, что вешают на холодильник: на ней вокруг стола, заставленного свечами и бутылками, — в центре находилось нечто, похожее на человеческий череп, — сидели мой отец, Бернар Барбей и Сирил де Ватервиль. Все в кепках-бескозырках, глаза сверкают, лица — светятся.

Чего-то более конкретного узнать мне не удалось, но иногда из болтовни я выхватывал загадочные слова, заставляющие думать о тайных обществах. Как-то вечером Бернар Барбей зашел в гостиную и крикнул: «Silentiumex! Colloquium!». Все засмеялись, и мне показалось, что я заглянул одним глазком в край настоящих мужчин-братьев, туда, где посвященным открывают тайны существования и скрепляют их узами вечной дружбы. Бернар Барбей подошел к отцу, который ответил ему звонко: «Patriae, Amiticiae, Litteris!»[8] Барбей был огромным брюнетом с ярко-голубыми глазами, и я прекрасно понимал, почему его прозвали Донжуаном. Я взглянул на папу — челка лезла ему в глаза, — он неожиданно стал вновь юным и горячим. Я гордился тем, что он озорной, харизматичный, с потаенным светом порока в глазах — и это только прибавляет ему обаяния. В то время отец был моим кумиром.

Он был кумиром и у женского пола. Помню, как отец стоит перед диваном, заполненным молодыми, прекрасно одетыми женщинами (все сидят, закинув ногу на ногу) — громко что-то рассказывает, кого-то передразнивает, бурно жестикулирует, — а они внимают, глядя снизу-вверх, поправляют прически или прижимают правую ладонь к груди, будто пряча сердце.

В такие вечера мама расцветала, и даже голос у нее менялся — казалось, он принадлежит самовластной женщине-тигрице, самой изящной и нарядной из всех. Она улыбалась, словно позировала невидимому фотографу, и ее зубы сияли первозданной белизной.

На маме поблескивали разные украшения из ее коллекции, а на сигаретах всегда оставался красный след от помады. Отец обнимал маму за талию, и она — в экстравагантной узкой юбке цвета фуксии или в золотистом коктейльном платье прямиком из Парижа — склонялась к нему. И все смотрели только на них.


Ничего предосудительного на наших вечеринках никогда не происходило. Семейные пары казались влюбленными, супруги любезно беседовали — я не помню, чтобы кто-то сердился или страдал. Потому, однажды обнаружив в родительской спальне сжавшуюся на кровати в комок лучшую мамину подругу Марину Савиоз — по ее лицу стекали грязные ручейки туши, — я запаниковал. Мне казалось, что взрослые никогда не плачут.

Но произошло ли это на самом деле? Разве Марина рыдала, сидя в заляпанной блузке? В следующие выходные она победно улыбалась — платье-сари, упругие, загорелые плечи. Она широко раскинула руки, заключая нас в объятия; ее спокойствие и уверенность вызывали уважение.

Единственное бедствие порой возникало в виде какого-нибудь чрезмерно раскрасневшегося мужчины в мятой рубашке. Тогда папа хлопал гостя по плечу, забирал у него ключи от машины и подмигивал нам.


Первого августа, на Национальный праздник Швейцарии, родители всегда устраивали большой прием в саду. Помню, на ветки тогда вешали маленькие лампочки, которые отбрасывали на лужайку оранжевые кружки света, помню людей в маскарадных костюмах под звездным небом. Гости без стеснения садились на траву, а иногда кто-нибудь раздевался и прыгал в воду.

Как-то раз вечеринку сделали тематической — называлась она «Черно-белое». На нее мама выбрала соответствующий наряд: облегающий комбинезон телесного цвета с нарисованным на нем скелетом. Издалека казалось, что у нашего дома стоит и курит сигарету чей-то оживший труп. Но главное, казалось, что мама была совершенно голой.

А в то лето, когда она переделывала себе нос, ей пришло в голову нарисовать на лице швейцарский флаг — и бинт играл роль креста.

Она любила такие вещи.


На маскараде всегда было полно детей в костюмах диких зверей или привидений. Мы устраивались под деревьями и, прижимаясь друг к другу,рассказывали страшные истории при свете бумажных фонариков. Сестра, переодетая божьей коровкой, первый раз поцеловала мальчика именно на первое августа.


Помню женщину, которая наклонилась ко мне, покачиваясь на высоких каблуках: «Ты должен небеса благодарить, Бенжамен, каждый день благодарить. Всем бы такую семью, как у тебя».

И я благодарил небеса. Иногда я молился у кровати, вставал на колени, складывал руки, как в сериалах, и просил бога оберегать мою семью до скончания веков. Ведь папа, защищая какого-нибудь преступника или политика, порой получал письма с угрозами. А когда он представлял в суде интересы русского бизнесмена, к нам на несколько месяцев приставили охрану. Той зимой у дома неделями дежурили полицейские. Ночью я слышал, как они ходят с работающими рациями по дорожке. Сестра с подружками выносили им то кастрюльку с разогретой едой, то термос с кофе, а потом бежали домой, придерживая ладошками юбчонки и хихикая от волнения.

И за маму я беспокоился: каждое утро она сидела на кухне, слушала маленькое переносное радио у забитой окурками пепельницы и смотрела в окно, словно заглядывала в другую жизнь, или мечтала о чем-то.

А еще меня накрывала горячая волна неуверенности в том, что я достоин находиться рядом с такими, как они. И не только из-за внешности, хотя вместе мы выглядели странно: они — красивые, золотоволосые, а я — с темными патлами, неловкий и хмурый. По крайней мере, мне так казалось, когда я смотрел на себя в зеркало в ванной и думал: в кого я такой? Может, они меня где-то нашли? В лесу? В болоте? Но они еще и держались великолепно, всем нравились, хотя особых усилий к тому не прилагали, а мне совершенно не удавалось вести себя естественно. Меня все время занимали какие-то мысли. Мама как-то призналась, что думала, будто я глухой — до трех лет от меня никто не слышал ни единого слова. И мне даже пришлось пройти проверку слуха, сидеть в темной комнате — я так боялся остаться в ней навсегда! Мама стояла с другой стороны, за стеклом, и, хотя улыбалась мне, выглядела обеспокоенной.


Мне всегда казалось, что я появился на свет слишком поздно. Что самое главное в моей семье, все крупные события произошли еще до моего рождения. За столом часто рассказывали семейные истории — о том, как родители познакомились на каком-то ужине в Париже, о мамином свадебном платье, которое бабушка назвала «блядским», о том, что Саммер часто падала в детском саду. Она любила прыгать с горки или просто со стула и возвращалась с прогулки из парка с окровавленным подбородком или с огромной шишкой на лбу. Детский врач прозвал ее «леди суицид». Ее даже пришлось записать на дзюдо, чтобы она «научилась падать» — и это казалось мне абсурдным, совершенно невероятным.


Раньше все было по-другому. До моего появления на свет. Я всегда так думал. Убеждался, рассматривая старые, сделанные до моего рождения, фотографии — воспоминания о времени, которое прошло без меня. Вот родители, они до смешного юны, плывут в гондоле в Венеции. На маме лыжная куртка, она сидит на какой-то террасе, у нее длинные волосы (длинные!). Вот папа, у него в руке ракетка, он стоит у теннисного стола. Вот мама в купальнике, которого я никогда не видел, держит за руку голенькую Саммер; они на пляже. Вот папа с сестрой — она в белой хлопковой панамке, у нее вьются волосы — катаются на надувной лодке. Вот Саммер собирается в школу: у нее сумка через плечо, она в цветастой блузке. Вот папа и мама с сестрой в парке — лежат на коврике в клетку (никогда не видел), улыбаются в объектив фотоаппарата и кажутся счастливыми.


Мы с доктором Траубом смотрим на грязный и немного измятый листок (как же так, ведь минуту назад он был белее белого и как будто ждал от меня правды и ничего, кроме правды), мы молча разглядываем имена, которые я только что на нем написал: мое имя и имя Саммер находятся на одном уровне, но разделены огромным расстоянием, чуть выше — имена родителей, к которым от наших с сестрой идет дрожащая линия, сделанная карандашом.

В то утро доктор Трауб надел рубашку из синтетики, каких давно уже никто не носит, и потому ужасно потел. Когда сестра пропала, я неделями представлял странную сцену: Саммер толкает дверь в здание с большими окнами и стенами тоньше картонки и подходит к прилавку, за которым стоит женщина в рубашке из такой же материи; она улыбается сестре с искренней готовностью выслушать посетительницу — не важно каким, мрачным или душещипательным, окажется ее рассказ — и посочувствовать ей.

Доктор Трауб надел очки, поднес листок к глазам, чуть склонив голову, и я обнаружил, что макушка его гола, как колено. Потом он устроился поудобнее в кресле, поднял очки на лоб и впился взглядом в меня:

— Так. Расскажите о них.

Я глубоко вдохнул, словно собирался нырнуть глубоко-глубоко за чем-то перламутровым, погребенным под толщей воды и песком — за раковиной? Или за амфорой. Или за ядовитым животным.

— Моя сестра исчезла…

— Исчезла? — повторил доктор Трауб. Его голубые глаза не выражали ничего; они казались пуговицами, обтянутыми светлой тканью.


Тогда я понял, что доктор Трауб никогда не слышал ни о Саммер, ни о нашей семье. Я был ошеломлен. Я понял, что девушки могут испариться, стать дыханием ветерка или пением птиц. Или разложиться где-нибудь в лесу в куче набросанной второпях земли под действием времен года, дождей, червей и стать кучей костей, чистых и белых, и лежать под ногами гуляющих, ничем не выдавая себя. И никто о них не вспомнит, не прочтет молитву — их имена уже ничего никому не говорят. Они тихо позвякивают, как колокольчики в летнем небе. И тогда, хотя прошли годы и годы, я заплакал, как мальчишка, как чертов сопляк. Я так давно не думал о сестре, что уже и не помнил, когда в последний раз произносил ее имя.


Дома я все узнавал последним: «еще маленький», «пока не понимает», «слишком чувствительный» (или, может, я считался дурачком?).

А кое-что в семье случалось. Вернее, вне семьи.

В Бельвю жизнь наша была подчинена папиному расписанию. Я столько раз слышал, как мама спокойно, подчеркнуто мягко спрашивала его по телефону, когда он собирается вернуться. Голос ее казался легким ветерком, скользящим по мебели, по светлым и ужасно пустым комнатам; он летел ко мне и прятался за дверью. Мама слушала, а отец на том конце провода объяснял что-то сложное; мама рылась в сумочке в поисках сигареты, чтобы сохранить спокойствие, наверное. Мы — мама, Саммер и я — постоянно ждали папу, и пока он не возвращался — малышом я считал, что это случается только когда собираются гости, — мама то волновалась, то витала где-то в облаках, то выходила из себя, как будто уставала от одного нашего присутствия, как будто ее связывал с отцом — где бы тот ни находился днем и особенно по вечерам, когда его жизнь текла параллельно нашей, — провод под высоким напряжением.


А иногда, по ночам, он возникал у меня в спальне, словно герой из фильма. Садился на краешек кровати, массировал мне шею или проводил большой ладонью по моим волосам, — и тогда мне становилось хорошо и спокойно. Я утихомиривался, хотя он никогда надолго не задерживался и называл меня «малой» — верно, из-за того, что я был тощим, неуклюжим и из-за всего постоянно переживал. А отец был сильным и умным, уверенным в себе и очень спортивным. Он входил в гостиную — и становился центром притяжения. Женщины краснели, а мужчины искали его одобрения — не знаю почему. Наверное, мощь отца и его прекрасно поставленный голос убеждали всех в том, что он всегда поступает правильно. По крайней мере, мне казалось, что иначе и быть не может. Я всегда мучительно хотел ему понравиться, хотел, чтобы он меня похвалил.


Кабинет отца, куда мы с сестрой почти никогда не заходим, украшают его фотопортрет в адвокатской тоге и вырезка из женевской газеты «Трибуна» с заголовком «Маэстро на защите». На полках полно книг, черных толстых папок с загадочными надписями и страшных предметов типа африканских статуэток и марокканского ножа. Иногда мама с папой закрываются в этом кабинете, а я прокрадываюсь к двери и прикладываю к ней ухо. Саммер замечает меня и замирает вдалеке, возле своей комнаты, как вкопанная, глаза ее полны тревоги. Она очень осторожна, и мысль о том, что все откроется, приводит ее в ужас. А я слушаю их голоса: папа говорит тихо и быстро, мама почти ничего не отвечает — иногда я спрашиваю себя, чем она там занимается и там ли она вообще. В кабинете родители говорят о том, чего нам знать не следует; порой я слышу свое имя, и у меня непроизвольно начинает дергаться левое плечо — это происходит все чаще, — а иногда я быстро-быстро шевелю бровями.


Мне казалось, что я опять стою под дверью, за которой прятали печали и тайны моей семьи, а может, и всего человечества: разочарование матерей с красной помадой на губах, лукавство отцов, ведущих двойную жизнь, секреты юных девиц, наглухо запертые за их ярко-накрашенными глазами или в дневниках, которые они прижимают к сердцу. Только теперь мы подслушиваем вместе с доктором Траубом — так и представляю, как он в ванной торопливо наносит на волосы аптечное средство от облысения, — и до нас доносятся шепот и далекий жалобный смех.


Однажды я заметил, что доктор Трауб выходит из супермаркета на той же улице, где находился его кабинет. Он нес пакет, смотрел прямо перед собой. Издалека доктор выглядел как один из тех мужчин среднего возраста, за застенчивостью которых скрывается отсутствие сексуальной жизни: розовое лицо, коротковатые руки, бесформенная куртка, светлые подернутые брюки. Его вид напомнил мне одного типа, что однажды вечером притормозил в Старом городе у тротуара, по которому шли и курили Саммер с Джил. Я увидел издалека, как опустилось стекло, Джил наклонилась к машине, ее темные волосы опустились на лицо. Потом машина сорвалась с места, а девчонки захихикали, прикрывая рты ладонями.

«Он принял нас за проституток! Представляешь?» — сказала мне сестра, и я помню, как дрожал от возбуждения ее голос, как взвизгивала Джил, как у них блестели глаза.

И потому теперь, провожая глазами доктора Трауба, я засмеялся коротким жестким смешком. На что же мы с ним надеялись, просиживая часы и дни в его потрепанном кабинете на кожаных креслах, поскрипывающих под нашим весом, — я ничего уже не соображал из-за лекарств и травки, а он все больше лысел? Разве по силам нам было разгадать женщин? Мы пытались расшифровать сигналы, долетавшие с далекого берега, с дикого пляжа, до которого нам никогда не добраться, и терпели неудачу.


Доктор Трауб привычным жестом, который, наверное, отточил за долгие годы, протянул мне бумажные носовые платки. Он смотрел поверх моей головы — может, с грустью размышлял о мире, в котором юные женщины обращаются в пыль, что рассыпается в небесах, или думал о своей жене, которая никуда не уходила, а он бы так этого хотел, хотел бы однажды утром обнаружить у кровати ее пустую светло-розовую ночную рубашку, этакую лужу из ткани, в которой она растворилась.

Розовощекое задумчивое личико доктора Трауба, цвет которого напоминал мне магазинную ветчину, висело передо мной, пока я вытирал слезы, и я снова начал смеяться — я же стал психом.


Саммер сидит на кухне у семьи Савиозов, на ней желтая водолазка. Она пьет овоматин.[9] Ей одиннадцать, может, двенадцать лет. Марина Савиоз стоит на цыпочках и ищет в шкафчике над нашими головами печенье; она в облегающем льняном платье, слишком облегающем, я не могу смотреть на нее, не могу, чувствую, как горит внизу живота, словно там бьется переполненное кровью сердце.

— Я хотела бы тут жить, — говорит Саммер.

Я, в ярости, в шоке, поднимаю глаза и смотрю на нее, и слышу, как растроганно (смущенно?) смеется Марина.


Летом, когда Саммер пропала, я смутно надеялся, что она укрылась у Савиозов. Иногда я представлял, как она купается в их бассейне — скользит под водой среди листьев и насекомых, которые перебирают лапками по поверхности. Бассейн был вырыт в глубине одичавшего сада — мне так и не удалось понять, почему их дом, окруженный разросшимися деревьями, был таким запущенным: то ли потому, что они хипповали, то ли просто сдались под напором времени и погоды. Саммер обожала их бассейн, она надевала висевшие на ней, словно какие-нибудь хламиды, купальники Марины и без устали ныряла. Мне больше нравилось играть в саду или читать комиксы на веранде, пропахшей одновременно сыростью и пылью.

Иногда старший сын Марины, Франк, которого она родила до встречи с теперешним мужем Кристианом — это никогда не обсуждалось — присоединялся к моей сестре, и я видел, как они соревновались, кто лучше стоит на руках или прыгает с бортика. Потом они исчезали под водой — бесконечно задерживали дыхание, не двигались, словно уже умерли. Или садились на бортик, спускали ноги в воду, и Саммер смотрела на него, такого красивого и ужасно загадочного в зеркальных солнечных очках. Они могли просидеть так целую вечность. Франк был на три года старше Саммер, но казалось, он прожил уже несколько жизней. Он деликатно набрасывал ей на плечи полотенце, в которое она заворачивалась. Учил ее бросать яркий диск фрисби — он вечно оказывался высоко на дереве. А иногда они разговаривали, сидя напротив друг друга и ковыряя землю пальцами ноги, пока на лужайку не падали вечерние тени.

Может быть, сестра хотела там жить из-за Франка? Или из-за купальников Марины, собиравшихся в складки на ее неразвитой груди?

Как-то она ходила босиком в раздельном купальнике, который болтался и на бедрах, и на груди, и наша мама сказала, хитро улыбаясь: «Да зачем тебе лифчик? Там же нечего прятать». И Саммер обхватила себя руками, будто ей стало холодно или она ощутила себя нагой. Я помню ее глаза. Взгляд взрослой женщины в теле десятилетнего ребенка.


Мы сидим в кабинете доктора Трауба — он так же отстал от своего времени, как и мы, — и нас окружают чахлые растения и постеры восьмидесятых годов. Но мы не сдаемся. Мы разглядываем небесные лужайки, на которых вершатся наши судьбы. Побежденные, обманутые, оказавшиеся вне игры, мы упорно ищем мою сестру. У меня трясутся руки, пальцы доктора Трауба похожи на толстенькие лоснящиеся сосиски, но под свист ветра мы облачаем Саммер в прозрачное платье и ждем, пока она наденет его, — ждем отклика ее духа, ее души, простого воспоминания, следа, который она оставила в нашей жизни.


Меня долго расспрашивали, не заметил ли я чего-то такого в тот день. Может, Саммер показалась мне нервной или слишком задумчивой? Может, она говорила с чужими людьми? Может, после случившегося какие-то ее слова приобрели особый смысл? (Одному Богу известно, что они там себе напридумывали.)

Может. Я что-то припоминаю.

Хоть что-то.


Все четверо поджидали меня возле ограды.

Стояли расслабленно, не двигались, как какая-нибудь банда перед нападением.

Алексия жевала тягучую розовую жвачку, пускала пузыри, облизывала губы. Коко пришла в коротких шортах в цветочек. Худенькая Джил утопала в длинном бежевом платье на бретельках из жатого хлопка и была похожа в нем на симпатичную квакершу. У нее по ноге тек тонюсенький ручеек крови. Наверное, порезалась, когда брила ноги в душе, — я сделал над собой усилие, чтобы перестать пялиться на это место.

Саммер закатила глаза, когда увидела, что я прибежал весь в мыле.

— Ну что, можно трогаться? Накрасился наконец?

Они захихикали, подхватили с земли сумки с едой, забитые чипсами, кока-колой, бумажными полотенцами и какими-то неизвестными коробочками («тампаксами»?).

Вот что я помнил.

Что же я мог сказать? Мамины глаза взывали о помощи, а папины и полицейских — смотрели недоверчиво, с подозрением; они копались у меня в душе, задавали вопросы тихо или так, по-компанейски, словно надеялись, что я возьму и выдам какую-нибудь историю про наркотики или проституцию.

Мне казалось, они следили за мной. Я не внушал им доверия (психолог, который меня опрашивал, написал на моем личном деле: «Склонен к скрытности»).

Что они думали? Что я носил ей по ночам в какую-нибудь заброшенную хижину еду и одеяла?

Что мы обменивались зашифрованными посланиями через щель в каменной ограде, окружающей наши сад и дом?


Моя сестра с подружками (с ее лучшей подругой детства Джил, Алексией и Коко, которые появились в нашей жизни намного позже, когда Саммер стала «трудным» подростком) казались мне прекрасными и непонятными. Они смеялись без повода, шептались, что-то передавали друг другу и, сжимая в ладошках, закрывались в ванной.

Они позволяли мне проводить время в их компании и часто забывали о моем присутствии, но я все равно ничего не знал. Девочки постоянно болтали, а я внимательно слушал, но мне никак не удавалось понять, что же их занимало (фелляция, качества, которыми нужно обладать, чтобы завоевывать мужчин?). Они говорили о мальчиках, и частенько, но описывали их обычно как неинтересных или глупых, кривили рты и разочарованно вздыхали.

Когда я заходил в комнату к Саммер, а девочки лежали там на ковре, переплетя ноги, мне казалось, что я попал в экзотическую оранжерею. Я вдыхал спертый воздух, пропахший фруктовыми ароматами, идущими не только от их волос и кожи, но и от самых интимных мест. Я ничего не знал, но даже если бы знал, ничего не сказал бы.


Как-то вечером (где были родители? мне кажется, что в то время они практически испарились) мы выпили и покурили травку, все четыре девочки и я. Речь зашла о том, кто хорошо целуется (тогда я научился французскому поцелую с Грегорией Лазар, длинноволосой красоткой — по ощущениям, мое лицо словно облизала большая собака), — и Коко (а может, Алексия) неожиданно предложила, чтобы я выставил им оценки.

Саммер закатила глаза, но бог весть почему остальным эта мысль понравилась. Сестра вышла из комнаты («сейчас меня вырвет»), а тройка девочек уселась на диван, в котором я утопал, как в надувном бассейне. Каждая по очереди устраивалась рядом со мной, поправляла волосы, оправляла одежду и делала глубокий выдох, как перед соревнованиями на Олимпиаде. Пока остальные стыдливо отводили глаза, она обнимала меня за шею и, закрыв глаза, приближала губы.

Потом пришлось бесконечно рассказывать, что в их поцелуях общего, и описывать особенности каждой. Это было смехотворно, учитывая, что прежде я целовался только со одной девочкой — зимой в спортивном лагере, — с маленькой мрачной брюнеткой, которая после этого перестала со мной разговаривать. «Так, Коко, мне нравится, когда ты языком по зубам водишь, ну, как змейка», «А ты, Алексия, очень быстро крутишь языком. По спине мурашки бегут». Я старался не залиться краской, когда рассуждал о профессионализме Джил. Девчонки слушали, склонившись вперед, щурились от напряжения, хмыкали. Я считаю этот вечер самым прекрасным в своей жизни.

Вот такие нас связывали секреты. Конечно, мы еще пили крепкий алкоголь: джин-тоник, виски с колой, ромовые «Малибу». И вертели самокрутки, хотя Саммер курила даже меньше остальных, говорила, что от «дури» у нее случаются приступы паранойи. Как-то я зашел к ней в комнату и обнаружил, что сестра, лежа в нижнем белье на кровати, читает статью под названием «Конопля и ее воздействие на мозг».

Она подняла глаза и поправила лямку лифчика.

— Пишут, что у тех, кто курит, коэффициент интеллекта падает на 10 баллов.

Коко любила секс-провокации: могла задрать футболку, стоя у окна в кабинете биологии, и показать грудь старшеклассникам, которые как раз бежали на длинную дистанцию. За одну такую выходку ее оставили отрабатывать десять часов после уроков, а потом она долго получала анонимные письма, в которых перемешивались оскорбления и признания в любви. Про Алексию болтали, что она вроде как переспала с обоими братьями Дамиани прямо у них в комнате в интернате, причем вся троица с успехом испробовала позу «тачка» (ночью мне являлись нескромные видения, полные акробатических фигур, исполняемых девушками, но за покров тайны я, как, похоже, и все остальные, проникнуть не мог; сейчас я думаю, что вообще никто не имел ни малейшего понятия, о чем шла речь).

О Саммер и Джил тоже кое-что рассказывали, но при мне это делали редко, хотя я иногда улавливал их имена — они долетали до моего уха в столовой сквозь гвалт смешков и стук вилок, или их произносили в коридорах, шепотом, который затихал, когда я подходил; внимания я на это не обращал.

Всех нас окружало множество слухов. Казалось, само наше существование зависело от того места, что мы занимали в разговорах и в воображении окружающих.


Словом, о девочках сказать было нечего, а обо мне — много чего. Меня не покидало ощущение, что вот-вот вскроется нечто ужасное; меня постоянно терзала граничащая с ужасом тревога, которая достигала запредельных величин, стоило мне оказаться перед полицейским — он пристально, почти не моргая, смотрел на меня, и, казалось, видел насквозь — или перед отцом, который внезапно стал таким чужим, тревожным и тревожащим. Как-то вечером он вбежал ко мне в комнату, схватил за плечи сначала мягко, а потом стал трясти меня, захлебываясь от ярости и повторяя: «Где она? Где она?», пока в дверях неожиданно не появилась мама и не попросила его прекратить «это» — ее голос звучал звонко как никогда.


Что могли думать донимавшие меня взрослые? Тот день ничем не отличался от обычного дня неблагодарного подростка — с хилым торсом, длинными худыми ногами, темными прилизанными волосами, — страдающего от странной и стыдной напасти, которая, завладев его телом, заставляла мышцы самопроизвольно дергаться: левое плечо дрожало всегда, а теперь еще начали безумно шевелиться брови и, хуже того, челюсть то и дело выворачивало влево, как будто там что-то жутко чесалось. Могли ли они понять, что изнурительная борьба с накинувшимся на меня недугом требовала такой собранности, что в памяти не оставалось никакой информации, поступающей извне? Было ли им знакомо пугающее ощущение, что внутри тебя, где-то в самой глубине, притаилось нечто липкое и мохнатое, и оно готово прорваться наружу в любой момент — как именно, неясно, но оно на это способно, — более того, оно только ждет подходящего момента? И тогда мне останется лишь исчезнуть навсегда…

Было ли им знакомо присутствие чего-то, подобного тени, подобного черной птице с огромными крыльями: то она где-то вдали — маленькая темная точка высоко в небе, — то касается волос бесшумным движением крыла?


В тот день мы играли в прятки. Коко закрыла глаза ладонями и начала громко считать, опираясь о ствол дерева. Когда отец захотел, чтобы я показал ему «то самое место» — на лице его читались страдание и гнев одновременно, — мне так и не удалось найти этот ствол, как будто пейзаж поменялся и дерево, словно сказочное животное, перешло на другое место в своем собственном сне.


Девушки рассеялись. Они бежали, делая большие шаги (отдавали ли они себе отчет в том, насколько грациозны их движения). Я тоже побежал, потом оглянулся и увидел, что Саммер машет мне рукой — может, она просто отгоняла мух, которые вились вокруг ее лица? Затем она бросилась в траву, доходившую ей до пояса.


Если начистоту, а отныне стоило бы оставаться честным — сделать хотя бы это, несмотря на чувство стыда и удивительной усталости, словно я годы тащу на своих плечах мертвое тело сестры, — когда я пытаюсь восстановить в памяти тот день, я понимаю, что в общем-то не помню ничего.

Я бежал в глубь леса, собираясь найти укромный уголок, где я бы мог пыхнуть, — и уже вертел между пальцев самокрутку в кармане шортов. Мысль об этом не давала мне покоя с того момента, как я присоединился к девушкам, когда зашагал рядом с ними, чувствуя себя по-идиотски, странно — как и всякий раз, когда я бывал в их компании, — а в голове у меня звучал голос, саркастически повторяющий: «Замолчи, придурок», или: «Блин, да скажи же хоть что-нибудь».

Девушки расстелили на утоптанном пригорке большой плед с бахромой — потом мне не удалось найти и это место, хотя я метался туда-обратно и возвращался, откуда пришел, впадая в панику, а отец, старавшийся сохранять спокойствие, нервно водил рукой по лицу. Кто-то из них грациозно прилег, кто-то сел по-турецки вокруг баночек с кока-колой и пивом, чипсов и кассет Алексии; они напоминали мне путешественниц, спасшихся после кораблекрушения.

Девушки говорили о том, какой университет выбрали на следующий учебный год (Саммер собралась изучать политические науки, Коко — иностранные языки, Джил нацелилась на фармацевтику, а Алексия подумывала «поехать к Грегори в Париж»). Несколько недель назад они сдали выпускные экзамены, и меня приводило в ступор их безразличие к переходу в новую студенческую жизнь — казалось, им всем, даже Саммер и Джил, хотя я так часто видел, как они сидели на траве и хмурились посреди океана тетрадей и книг, на все наплевать.


Саммер исчезала в лесной чаще, становилась облаком из света и пустоты, а я, занятый только самим собой, витал где-то рядом и одновременно прятался под каким-то темным кустом.

Я сидел там на колющемся еловом ковре, обхватив колени. Сколько это продлилось? Две минуты? Два часа? Я спрятался, избегая пронзительных взглядов девушек.

В конце концов я пошел обратно, я был под кайфом, и дорога казалась мне долгой, как будто за время моего отсутствия она удлинилась сама собой. На обратном пути меня согревало дурацкое чувство, что жизнь стала не такой страшной, как до этого.

Потом я опять увидел девушек — только трех — они смотрели в разные стороны и напоминали стражей розы ветров.

— Саммер потерялась, — сказала Коко, голос у нее дрожал. — Везде искали, но не нашли.

Алексия, сложив ладошки рупором, протяжно через одинаковые интервалы кричала: «Саааам-меееер», а Джил безвольно сидела, обхватив себя за плечи, как будто ей было холодно.


Потом они стали бегать по лесу, скрывались за деревьями, появлялись на секунду, и ветер доносил до меня их тонкие голоса, их все более и более безнадежные крики: «Саааам-мееееер!». А я застыл на месте — меня не было на этой сцене и во всей этой жизни, — но во мне росла уверенность в том, что настал момент расплаты, что время пришло и карточный домик нашего благополучия рассыпался.


«Сконцентрируйся, Бенжамен, соберись, думай только о мышцах на лице и на плечах, ты сможешь», — папин властный голос чуть дрожит, выдавая досаду.


Или (беспокойно, но пряча напряжение за дежурной улыбкой): «Я это для тебя говорю, Бенжамен! Если ты будешь кривляться, то напугаешь остальных ребят, они решат, что ты слишком странный, и не будут с тобой дружить. Ты же хочешь, чтобы у тебя были друзья, правда?»


Все представление отца о мироздании укладывалось во фразе: «Сделай усилие, черт возьми. Кто хочет, тот может».

Конечно, когда он начинал высказываться о моих судорожных подергиваниях (мама о них никогда не говорила, а папа всегда делал замечание за столом, а это, господи, происходило за каждым семейным ужином — всегда наступал момент, когда он начинал ерзать на стуле, греметь столовыми приборами и наконец взрывался: «Ради бога, Бенжамен, хватит», — мама тогда вставала из-за стола и шла за каким-нибудь блюдом на кухню или погружалась в себя так, что казалось, оставалось одно тело, эта пустая оболочка продолжала деликатно двигаться), это было полным провалом. Я изо всех сил брал себя в руки, забывал вдохнуть лишний раз, напрягал мышцы, и в результате бровь или плечо принимались дергаться еще быстрее.


И еще меня доставали «мужские занятия». От одного воспоминания о них холодеет затылок, и я чувствую на спине призрачную ладонь.

Когда мы отправлялись в теннисный клуб на берегу озера, мне казалось, что все вокруг начинают на меня пялиться с момента, когда я забираюсь в машину. На светофорах я неизменно получал тому подтверждение: люди в других автомобилях поворачивали головы и пристально нас рассматривали.

Удивительно, с каким рвением отец пытался приучить меня к спорту — это могло бы показаться даже трогательным, — но я был слишком угрюмым, замкнутым и «вялым», как сказал кто-то на школьном собрании.

Какие-то друзья отца, покручивая свои ракетки в руках, ждали нас на корте, залитом солнечным светом. Их силуэты резко выделялись на фоне голубого неба. Они казались такими оживленными, такими благополучными — как меня напрягали вся эта их жизненная сила или тестостерон, переступание с ноги на ногу, головы, чуть закинутые назад, чтобы лучше следить за мячом, похлопывание друг друга по плечу в качестве поздравления! — а дневной свет был таким ярким… Он освещал их души, не оставляя ни малейшей тени, чтобы спрятаться. Они смеялись, когда папа кричал: «Давай, малой!», а я хромал, держась за бок, чтобы унять острую боль.

За один матч мне требовалось несколько раз посидеть в раздевалке, чтобы успокоиться в полумраке писсуаров: пустить из крана струю ледяной воды или внимательно рассмотреть эмаль на раковине — на ней то висел влажный носок, то стоял забытый дезодорант; я щурил глаза, и вещи теряли свои очертания и становились цветными подвижными пятнами.


Иногда мне приходилось играть против Жан-Филиппа Фавра, сына Патрика Фавра; он так же широко улыбался, как и его отец, был так же атлетически сложен, «сделан из того же теста», как говорил отец, и я чувствовал некоторую горечь в его голосе, словно пенял высшим силам, благодаря которым я появился на свет.

Я побаивался Жан-Филиппа. Казалось, сама мысль о физической боли чужда этому атлету, полному жизни и наслаждающемуся каждым ее моментом. А напротив стоял я, странный тип, который крутил камешек в руке и нажимал языком на десну, чтобы доказать себе — мир вещественен, а я материален и принадлежу этому миру, я не какая-то воздушная бесформенная сущность, частица, которая еще менее заметна, чем сам воздух.

Как-то мы переодевались в раздевалке, и он заметил у меня на бедре прямо над резинкой от трусов синее пятно. Я признался, что сам себе сделал татуировку перьевой ручкой, введя чернила под кожу.

— Круто!

Жан-Филипп прыгал на одной ноге, натягивая джинсы. Мои слова произвели на него впечатление.

В тот день Жан-Филипп подмигнул мне, когда садился с папой в машину — олицетворение богатства и властной уверенности, — а отец положил мне свою большую мощную ладонь на плечо:

— Знаешь, я горжусь тобой.

Сегодня мне тридцать восемь, татуировка по-прежнему на своем месте, на левом боку, она похожа на синюю магму. Все эти годы историю о перьевой ручке знал только Жан-Филипп Фавр — это смешно и грустно, потому что с того дня, как ему открылась моя бунтарская натура (мазохист? псих?), мы больше никогда толком не общались. Когда у них дома устраивали пикники, он пронзал меня взглядом, а потом смеялся с другими ребятами на галечном пляже, допивая пунш. Он единственный знал, на что я был способен (слава богу, он никогда не видел шрамов, которые я сам себе оставлял, когда сидел в трусах на унитазе и драл себя тонкими и острыми ивовыми прутьями, которые вытаскивал из корзины для грязного белья). Он единственный знал. Еще до девчонок, появившихся намного позже, когда я начал пользоваться у них странным для меня успехом — я как будто привлекал их чем-то развратным. Одному богу известно, что им было надо. Проникнуть в зону несчастья? Дотронуться до ненормальной знаменитости? (Они проводили пальцем по синему выцветшему пятну или, распахнув глаза, жадно целовали меня, словно хотели проглотить целиком с потрохами.)


Знали бы они. Те, что наблюдают за нами все эти годы, те, кому щекочут нервы наши грусть и упадок, те, что так долго завидовали нам и обожали — все они. Если б они знали, то в ужасе заорали бы: «Господи, да что ж это за родители такие, которые позволяют семилетнему ребенку так себя истязать? В этом семействе все идет наперекосяк. Чего ж удивляться тому, что случилось?» Но никто, даже мои собственные родители, которые старались сделать из меня чемпиона по теннису (и отказывались понимать, что этого не произошло бы никогда), которые старались полюбить меня (но у них не получалось) так, как мою сестру Саммер — обожаемую всеми Саммер, первую в школе и классе (у меня же довольно скоро нашли дислексию, я не был способен различить даже эти чертовы «т» и «д»), — не имели представления о том, каков я на самом деле. При моей нездоровой склонности все скрывать, они не догадывались ни о болезни, разъедавшей мою душу, ни о том, что меня привлекали зло и боль.

После наведения татуировки у меня началось такое сильное воспаление, что я несколько дней был уверен, что умру, прямо как герой вестерна, который лежит в бескрайнем, как загробный мир, каньоне, пронзенный отравленной индейской стрелой, и разлагается изнутри, положив руку на окровавленную рубаху. Вечером в темноте я отталкивал от себя простыни — я не выносил их прикосновений к коже; меня лихорадило, и я в какой-то экзальтации напрягал руки и ноги, имитируя окоченевший труп. Я разработал сложную процедуру, позволявшую по утрам переодеваться быстро и, главное, без свидетелей, пока мать наполняла мне ванну («с пеной» — я так просил, я был профи во вранье). Я думал о том, как удивится мать, когда найдет меня мертвым в кровати, и представлял выстеленный синтетикой гроб, над которым она наклонится, чтобы поцеловать меня в последний раз, а потом навеки предастся чувству вины и печали.


Вот, что меня занимало.


Мне потребовалось много времени — пока я не вдохнул запах этой краски в офисе, куда, думаю, я больше ни ногой, хотя три года подряд работал в нем и ничего не боялся, — ужасно много времени, чтобы понять: проблема не в том, что вне меня, не в мерзком запахе озера, не в тенях, которые медленно двигались под водой, проблема во мне самом.


Помню один летний день, мне лет десять, мы поехали кататься на лодке друга отца и доплыли до середины озера, слишком далеко от берега.

Синева воды отливает металлом, она нереальная, как будто морская. Плеск волн, запах крема от солнца, волосы лезут в глаза из-за ветра — все такое каникульное. Люди на борту уже скинули одежду, и я чувствую, что начинаю нервничать. Отец смотрит на меня, а я сижу в своей футболке, вжавшись в банкетку из белого кожзаменителя. Не двигаюсь.

— Ты чего ждешь, Бенжамен?

Я пожимаю плечами.

Отказываюсь купаться. Под водой живут страшные создания. Они передвигаются бесшумно, их кожа гладкая, как крылья летучей мыши, они наблюдают за нами, пока мы плаваем, их взгляды следят за движением наших ног в маслянистой озерной воде. Я знаю, что существуют города троглодитов, высеченные в податливой скальной породе, там живут слепые существа, люди, которым как будто стерли лицо. Франк, сын Марины Савиоз, рассказывал мне, что каждый год в озере исчезает около сотни ныряльщиков («больше, чем на всем Средиземном море!») — и все потому, что вода в нем черная и холодная. Но я-то знаю — это озерные создания затянули людей на глубину, а потом затащили тела в темные потайные пещеры. Где-то там, где глубина озера доходит до 300 метров, они отстроили еще одну Женеву: каждое городское здание похоже на соседнее, фасады их покрыты водорослями и ракушками, а с подоконников свисают сталактиты из грязи.

Там, внизу, есть целый мир, как наш, только наоборот.


И ужасно то, что мы, люди, так бесцеремонны и высокомерны. Мы считаем, что все вокруг принадлежит только нам. Мы забываем, что плаваем в гигантском болоте, в грязной луже, куда сбрасываем то, что вычеркиваем из памяти и жизни (стиральные машины, велосипеды, трупы?), но все это останется рядом с нами навсегда — ни одно течение не отнесет отринутое подальше, не отполирует и не разрушит. Мы так и будем жить с ним бок о бок, вещи и мысли окаменеют и останутся в грязи, а со временем станут лишь более внушительными.

Я смотрю на отца, а все остальные прыгают с мостика в воду. Я не двигаюсь.

Он теряет терпение — я же вижу, — улыбается, но скулы ему сводит. Вдруг он бросается ко мне, срывает с меня футболку — я отбиваюсь, но он сильнее. Он бросает меня за борт, я слышу, как смеются Саммер и мать. Вода ледяная, она заливает мне нос и рот, я бултыхаюсь, стараюсь подняться на поверхность, думаю, что тону. «Оказывается, умереть так просто», — сказал я себе, хлебнув в очередной раз воды.

Но я выбираюсь на поверхность и оказываюсь совершенно один в сияющем, покачивающемся пространстве.

На борту лодки я вижу людей — их лица заливает свет, они склонились к воде и что-то кричат мне, но я не слышу. Я стараюсь не смотреть вниз: мне кажется, я чувствую некое присутствие, ловлю на себе взгляд голодных глаз — они смотрят на меня, оттуда, из темноты. Я торопливо гребу к трапу, чтобы поскорее выбраться на лодку.

Все это не мешает мне любить родных. Вечером они вспоминают, какое потешное я скроил лицо, когда папа кинул меня за борт, и несмотря на ужас, гнездящийся в самой глубине души, я смеюсь вместе с ними.

Я хотел бы быть с ними всегда-всегда.


Матери я дарил небольшие стаканчики — она их коллекционировала. Покупал, проводя часы, наполненные бесконечными сомнениями и волнением в антикварной лавке рядом с домом; по дороге домой меня качало от радости и нетерпения, мне казалось, что все сразу наладится.

Но мать никогда не выглядела по-настоящему счастливой, разве только в первые годы после замужества (пока меня еще не было); потом она стала улыбаться кончиками губ. Она смотрела на стакан, который я с любовью выбрал для нее, — с вырезанными цветами, листьями или витиеватыми инициалами почивших барышень, — на автомате ставила в сервант и закрывала дверцу так, словно захлопывала ее и за своими забытыми мечтами. Как-то вечером она, прижимая к груди бокал шампанского, серьезно сказала одной из подруг, заинтересовавшейся стаканчиками: «Ничего так коллекция, да? Пересчитай и узнаешь, сколько мне лет».


Матери угодить было сложно, и я чувствовал, что виноват в этом я.

Как будто над нами парил купол парашюта, он то надувался, то сдувался, падал и давил нам на плечи, потом опять взмывал в небо и натягивался у нас над головами.

Наверное, она надеялась, что моя сестра подарит ей что-то такое, невысказанное, о чем она мечтала. Маленькая Саммер походила на маму в детстве, как ее младшая сестра — такие же густые золотистые волосы, такая же прозрачная белая кожа, чудесно сиявшая в солнечных лучах. Они позировали для журнала о малышах: мать гордо держалась за коляску, в которой лежала моя сестра, и их одинаковые улыбки поражали воображение. Я любил листать этот журнал и представлять, что там у мамы совсем другая жизнь, обыкновенная, материальная и из разноцветного пластика. Я придумывал простые вещи, которые становились немыслимыми, когда мать спускалась по лестнице в своей шубе, с накрашенными глазами, делая крохотные осторожные шаги в туфлях на высоких шпильках.


«Прямо сестры!» — восхищались папины приятели, когда мама и Саммер шли в легких платьях по тропинке, и мама краснела и поправляла выбившийся из убранных назад волос локон.

Она и правда выглядела подростком — стройная, манерно курит, любит провоцировать людей. Например, как-то раз в аптеке какой-то мужчина буркнул, что меня плохо воспитали, и мама громко сказала: «Знаешь, сынок, как называют таких дядей, как этот неприятный господин? Мудаками». (Она говорила, отчеканивая каждое слово, чтобы ее точно все услышали, и улыбалась.)


А потом пришло время перемен: мать начала по-другому смотреть на Саммер — больше не ходила с ней по магазинам, не водила ей по волосам ваткой, вымоченной в настое ромашки, чтобы осветлить пряди.

Это произошло еще до того, как сестра принялась заниматься всякой ерундой и гулять с парнями сильно старше себя, например с типом из Анмаса,[10] который заезжал за ней на «Альфа Ромео» — волосы у него были зачесаны назад и залиты лаком. Тогда Саммер и не думала вытворять всякие ужасы, например встречаться с Алексией и Коко в школьном классе посреди ночи и напиваться текилой, освещая все это пламенем зажигалки (наверное, только Джил понимала весь идиотизм происходящего — зачем возвращаться ночью туда, откуда так хотелось сбежать днем?), или нюхать до физкультуры попперсы,[11] сидя в нижнем белье и засунув голову в шкафчик в раздевалке.

Что-то переменилось, когда Саммер стала взрослеть, переменилось разом — она то толстела, то худела, то опять толстела, но уже по-другому. Пришлось купить ей лифчик.

Видимо, именно тогда, хотя на самом деле я не знаю, матери расхотелось, чтобы они были как сестры.

Как-то летом мать надела раздельный купальник с тропическим мотивом, за ухо заложила цветок гибискуса (где она его только нашла?) — вокруг нее вьются приятели Саммер, слушают ее, глаза у них блестят — не знаю, что там она им рассказывает. Сестра с мрачным видом стоит в стороне, водит ногой по траве. Она в спортивном танцевальном трико бордового цвета из лайкры, носит его вместо купальника.


Я вхожу в ванную, у Саммер (ей одиннадцать? двенадцать?) в руке что-то окровавленное, кажется, она держит за хвостик маленькую освежеванную тушку. Она смотрит на меня с ужасом, кричит, чтобы я вышел. Не знаю, что меня больше пугает: ее широко раскрытые глаза или то, о чем не говорят, то, что качается у нее в руке. У нее слишком округлый живот, резинка от трусов впивается в кожу. Тогда казалось, что все дело в еде — матьсмотрит, как моя сестра жует, и ничего не говорит, но я начинаю паниковать, когда вижу, что Саммер тянется к корзинке с хлебом; ту поставили далеко на стол, как бы подальше от нее.


Я в одиночестве ужинаю на кухне, отец «на работе». А Саммер? «У нее болит живот», — говорит мама, и в ее голосе слышится легкий, но ясный сарказм.


Как всегда, меня ни во что не посвящают, Саммер молчит. Она замкнулась в себе, будто спряталась в отдаленном уголке своего тела. Она лежит в одних трусиках на кровати у себя в комнате и пишет стихи; под одеялом — жизненно необходимый запас из плавленых сырков, шоколадных батончиков, кассетник или что-то непонятное в блокноте, покрытом наклейками. Она закрывает его на резинку. Говорит мне с заговорщицким видом, прямо как шпион: «Я внутри волосок оставляю, если кто-то откроет, сразу пойму». Я отмечаю про себя, что она даже не представляет, раз посвящает меня в свои приемы контрразведки, — таким подлецом могу оказаться я. Хотя, может, это предостережение или угроза?

Иногда она остается в постели целое воскресенье, тихонько постанывает; видны только ее волосы на подушке. В такие дни мать нервничает, у нее плохое настроение. Кажется, мою сестру и мать связывает электрический ток, бежит по невидимому проводу, спрятанному где-нибудь под ковром в одной из комнат или под газоном, усыпанном маргаритками и лютиками, которые появились совершенно неожиданно, как будто все разом зацвело благодаря подземным силам и превратилось в бушующий поток, готовый обрушиться на нас — а может, это уже произошло, и теперь слишком поздно спасаться.


А еще было это темно-красное пятно, которое осталось после сестры на белом диване в гостиной, а потом, на следующее утро, еще одно, страшнее, похожее на грязную лужу, на ее ночной рубашке — свернутая в комок, она валялась на дне помойки на кухне. Я сердился на Саммер: она умирала, ее терзала какая-то болезнь, ужасная и постыдная, постигшая ее по ее же вине.

До прихода родителей сестра протерла диванную подушку губкой, вымоченной в хлорке, но пятно размером с монету осталось там навсегда.


После исчезновения Саммер я, преодолевая слабое чувство брезгливости, постоянно усаживался на этот бледно-розовый след, стараясь скрыть его от родителей. Когда мы с матерью и отцом собирались в гостиной и вели какие-то беседы — это случалось все реже и реже, — я думал о сестре, о том, что от нее остался только этот выцветший ареол, который мы не смогли стереть, а остальное, все остальное, совершенно исчезло.

Мне так и не довелось узнать, знали отец с матерью про это пятно, или нет. Но, наверное, знали — ведь во всем остальном наш дом оставался настоящим совершенством.

Мы об этом никогда не говорили.


На самом деле, может, всего этого, всех этих картинок, появляющихся из глубин вязкой трясины, никогда не было. И все преувеличено, искажено из-за тревожности (смущения, отвращения, ужаса) семи- или восьмилетнего мальчишки, которому существование представлялось в трагичном свете?


Девочка исчезает, потому что как-то летом мать забыла купить ей купальник? Растворяется в воздухе, потому что мать залепила ей пощечину, когда у той начались первые месячные, — как рассказала мне позже Джил? «Традиция такая, — объяснила мне она, спокойно закуривая, — мать дает пощечину дочери, когда та становится женщиной». И добавила без эмоций: «Это, наверно, чисто французское».


Разве человек может испариться?

Такого не бывает или бывает только в таких вот несчастных семьях, в которых самый безобидный (и безликий) человечек, представляя себе все самое ужасное, отбрасывает тень своего страдания на кого-нибудь другого и призывает на свою голову то, чего боится больше всего на свете. Он в силах воплотить в реальности трагедию, порожденную его воспаленным воображением, и трагедия эта изливается из его души, как кровь, которая течет из тела моей сестры; она темная, она не иссякает.


Когда исчезла Саммер, Коко, Алексия и Джил, казалось, переехали к нам. Они собирались у подноса с напитками, курили или ходили рука об руку по саду и смотрели вдаль — как больные на поправке, которым прописали ежедневный променад. Стояли на траве вокруг кованого стола или вставали кружком вокруг матери, и только по смене нарядов удавалось понять, что время идет (хотя Джил не хотела переодеваться и носила свое монашеское платье; одна мысль о том, чтобы выбрать другую одежду, казалась ей предательством, невыносимым показателем тщеславия).

Часто они замирали, повернувшись лицом к озеру, будто ждали, что оттуда прилетит какая-нибудь весть. Вяло играли в настольный теннис, медленно перебрасывая шарик. Ложились рядом на траву и смотрели в небо, а их неподвижные тела напоминали исполнение какого-то мистического ритуала или захоронение.

Осиротевшие подруги выглядели усталыми, щеки у них впали, они закусывали губы от волнения. Они напоминали маленьких заблудившихся девочек, постоянно готовых залиться слезами, они и правда могли разрыдаться без предупреждения, а потом убегали и прятались в доме.

Эти несколько дней, длинных и ленивых, как само лето, они общались со мной как с равным. Нас объединяла мысль о допущенном нами промахе, случайно совершенной ошибке, и ощущение собственной неправоты окутывало всех четверых, как облако пепла, как чернота. Они обнимали меня, рассеянно проводили рукой по моей щеке, и я — впервые в жизни — чувствовал, что стал частью чего-то цельного и прочного.


Навещавшие нас друзья родителей старались найти подход к девочкам, но те избегали разговоров, ускользали при первой возможности и держались вдали от вновь прибывших; они просто были в курсе происходящего. В саду собиралось все больше и больше народа, и маму, которая не снимала солнечные очки, постоянно окружали люди.

Она стояла среди всех этих загорелых женщин, которые обращались к ней шепотом, размахивая руками со сверкающими рядами браслетов, и оставалась бледна и безучастна. Адресованные нам, рассеянным и погруженным в себя, слова участия, доходили до нашего сознания искаженными, будто их приносил ветер. Люди казались точками на горизонте, муравьями, шныряющими по своим дорожкам в мире, к которому мы принадлежали лишь в те краткие минуты, когда случайно обретали надежду и уверяли себя, что все это — дурацкое недоразумение. Скоро мы станем подтрунивать друг над другом под удивленным взглядом Саммер, которая крикнет: «А вы и правда подумали, что я не вернусь?! Это ж ужас какой-то!» Она тряхнет волосами, она не поверит и, наверное, огорчится.

Отец с друзьями, которые казались еще сильнее и мускулистее, чем обычно, садились в свои машины — дверцы хлопали, моторы ревели; казалось, банда идет на банду. Мы не слышали, как они возвращались, но они неожиданно появлялись на кухне или на мостике, смотрели на заходящее солнце, и в их силуэтах было что-то безнадежное, свидетельствующее о поражении.

Девушки часами торчали у телефона, забравшись без обуви на диван или сидя на ковре и вытянув ноги. Иногда они опускали шторы и замолкали, их окружали прохлада и темнота. Коко или Алексия поднимали трубку, как будто ответ на наши вопросы был спрятан внутри. Может, они надеялись услышать голос Саммер, которая сказала бы им, что находится в Кадакесе,[12] что уехала из прихоти, мы бы расслышали играющую вдали музыку и шумные разговоры. Но телефонная линия гудела, потом что-то шуршало, трещало, и наступала тишина, в которую можно было нырнуть с головой.


Дни, долгие и душные, сменялись другими, такими же. Иногда мы забывали о том, что случилось там, в саду, и смотрели на озеро, такое же неподвижное, как и мы. Нежно-голубое, оно казалось точным жидким отражением неба. Воздух и вода находились в некоем совершенном равновесии, отражая друг друга, как две стерильные безбрежности. Редкие облака пробегали по небу и сразу исчезали, растворяясь под напором жары.


Как-то после полудня девушки разделись, забрались на невысокую стену, идущую вдоль озера, и отправились куда-то вдаль. Я видел, как они, в одном нижнем белье, шли по скользким камням; внизу на пляже валялись небольшие кучки разноцветной ткани. На Джил были белые хлопчатобумажные трусики, она первая бросилась в пенную темно-зеленую воду — туда, где никто никогда не купался. Коко и Алексия, одновременно осторожные и полные решимости, последовали за ней. Даже издалека я чувствовал их энергию и что-то, что неудержимо влекло их туда, подобно мелодичному напеву, зову из глубины.


Девушки плавали медленно, скользили навстречу друг другу, объединялись, и их окружали солнечные лучи — мне почудилось, что они парят в воде вместе с планктоном и сейчас тоже исчезнут навсегда. Я ужаснулся.

А они все плавали и плавали, и каждое их движение было полно грации. Они удалялись от берега, и я сжимал кулаки, быстро торгуясь про себя, чтобы мне вернули Джил: «Возьмите Коко и Алексию, но не Джил, умоляю». В этот момент что-то во мне враз надломилось.

Они еще долго оставались там, между нашим светом и тем, более притягательным, у самого горизонта, а я торчал на стенке, на которую залез незаметно для себя, и старался унять сердцебиение. Я видел их вытянутые тела, когда они лежали на спине и били бледными ногами по воде, но стоило им исчезнуть в глубине, и сердце мое начинало колотиться с новыми силами. Потом солнце зашло, на воду легли тени. На небе, приобретшем цвет тусклого металла, то там, то тут стали появляться распухавшие на глазах облака. Неожиданно разразилась гроза, и серая пелена дождя обрушилась на землю; по воде оглушительно застучали капли. Девушки казались черными точками в темной с осколками света воде, и плыли к берегу. Издалека казалось, что их поглощает расплавленная сталь.


Но вот они хватаются за камни, дрожат от холода, их мокрые волосы липнут к плечам… Меня наполнило бесконечное чувство благодарности к высшим силам — я был уверен, что они услышали меня.

Коко и Алексия неслись прочь, крича и прикрывая руками головы, чтобы защититься от потопа, а Джил почти залезла на каменный вал, когда на меня нашло. Я бросился по ограде к ней и, не раздумывая, пока она удивленно, почти с опаской, смотрела на меня, схватил ее за руку с удивившей меня самого силой и поцеловал так, как никогда потом никого не целовал. Я помню запах водорослей, шедший от ее волос, и запах дождя, который пробивал наши тела до самых костей. То была первая и последняя гроза этого лета.


Я внезапно ощутил, что сам стал дождем, травой, озером. Я никогда больше не испытал это чувство принадлежности к миру так, как в мгновение, когда ее губы касались моих, а мое сердце, вынырнувшее из неведомых глубин, билось в унисон ее сердцу, и их разделяла только моя намокшая футболка. Потом Джил отстранилась. Побежала в ночи к дому. За спиной у меня осталось озеро; мне казалось, что оно набухало, как легкое или как огромное сердце.


Дома меня ждала мать, она держала в руке фен и направила его на меня молча и с удивительной нежностью. Девочки пили пиво на кухне, до меня доносился их смех. Когда я присоединился к ним, то с удивлением обнаружил, что мой отец стоял возле них и напряженно улыбался. Лицо его светилось, как на юношеских фотографиях, как будто он забылся.

Девушки сидели в свитерах, которые обычно носила мать. Коко обернула волосы зеленым полотенцем наподобие тюрбана и оживленно рассказывала что-то, подкрепляя повествование жестами; в руке ее дымилась сигарета. Я видел лица Джил и Алексии; их влажные волосы тускло отсвечивали в ярком свете лампы. Оказывается, Коко ездила автостопом к парню в Берлин; водители машин, которые ее подвозили, большей частью были психами, извращенцами, пьяными или обдолбанными, а когда она добралась до места выяснилось, что ее парень уже встречается с другой. Пока Джил и Алексия хихикали от волнения, отец сильно удивил меня — он не курил, хотя пробовал, но, как гласила семейная легенда, отказался от этого вонючего дела после стажировки в адвокатском бюро — деликатно забрал сигарету у Коко (она немного подняла руку, помогая ему, как будто так поступала всегда) и затянулся. Он сделал это так яростно, что кончик сигареты покраснел, и мне показалось, что я услышал треск табака. У меня возникло странное ощущение, что мне внезапно приоткрылась тайная сторона личности собственного отца, мягкая и одновременно непристойная, сторона, которую никто не должен был видеть и которая обнажилась по недосмотру. В тот вечер в мире что-то изменилось, сдвинулось на самую малость, но с этого момента мы оказались будто в другом измерении; с прежним оно соотносилось так, как если бы мы совершенно перестали себя контролировать, стали спонтанными до такой степени, что это вселяло бы ужас.

Джил перехватила мой взгляд и заговорщицки улыбнулась, подняв брови, а потом протянула стакан с пивом, и меня охватила такая неудержимая радость, какую чувствуют, наверное, тайные влюбленные.


Девочки остались спать в комнате для гостей — улеглись втроем на большой кровати. Мы называли эту комнату «Георг V», потому что родители собрали в ней предметы, которые наворовали в этом парижском гранд-отеле: халат, тапки, пепельницу, ключ. Я ощущал присутствие гостий из своей комнаты в противоположном конце коридора. Перед сном Алексия, в короткой футболке, еле прикрывающей бедра, явилась ко мне за зубной пастой. Она прошла за мной в ванную и без привычных тонального крема и густой туши оказалась совсем юной, утратившей всегдашний провокационный вид. Ее небольшие глаза смотрели спокойно, без вызова. В блеклости ресниц было даже что-то беззащитное. Когда она приблизилась, я впервые заметил веснушки на ее щеках. Алексия долго разглядывала меня, потом задумчиво опустила глаза на тюбик зубной пасты, который я держал в руке. Мне показалось, что она вот-вот расплачется, но пока я задавался этим вопросом, девушка исчезла в пятне света, лившегося из коридора.


В ту ночь я не спал. Темнота рисовала на стенах и на полу загадочные тени. Комнату наполнял влажный воздух, в ней царил дух озера, он забирался ко мне в легкие и выстилал их коврами из одуряющих трав.

Мне казалось, что я слышу шушуканье девочек или их шаги на лестнице, скрип открывающейся двери. Меня лихорадило, я находился на грани реальности и сновидений. То в комнату заходила Джил, проскальзывала ко мне в постель — полностью обнаженная, длинные темные волосы рассыпаны по белой груди — и молча прижималась ко мне. То они все трое приближались ко мне в прозрачных ночных рубашках, держась за руки.

Мне являлись картины из прошлого, похожие на выцветшие слайды на белой простыне. Я видел, как девочка Джил с аппетитом ест персик — без спросу цапнув его из корзинки, стоявшей на нашем кухонном столе, — и теперь сок стекает по ее подбородку. Я вспоминал, что был потрясен ее невинным нахальством, а мать пребывала в шоке. Другая картинка: она, вместе со смеющейся Саммер, стоит в приспущенных штанишках в ванной, обе прикрывают ладошками рты, лет им восемь или девять. Потом, намного позже, сестра призналась мне, что они хотели посмотреть, «что будет, если туда засунуть зубную пасту», и показала на трусики.

Лицо Джил крупным планом — темные глаза, в которых всегда читается что-то, похожее на спокойное безразличие. Правильная, удивительно серьезная, даже степенная, она казалась мне прямой противоположностью сестры. Но в последние годы Джил постоянно оказывалась на каких-то подпольных тусовках, в подвалах, на вечеринках, которые плохо заканчивались и где объявлялась полиция, — казалось, вопреки созданному образу, от нее самой исходила опасность, словно она изначально была создана для ночи и теней, но не отдавала себе в этом отчета. Я помню, как она, пятнадцатилетняя, единственная из компании Саммер, загорает в мужских трусах и без лифчика в купальнях Паки, не обращая внимания на посторонние взгляды, и читает какой-то роман о Древней Греции.

Всю ночь она провела у меня в комнате, шепча сокровенные слова, гладя меня по лицу. Четыре года, что нас разделяли, ничего не значили, они обернулись мостом над пропастью, и, пройдя по нему, я добрался до нее на той стороне — там, в сияющих джунглях, она ждала меня, благоухая ароматом воды, будто ее вытащили за волосы из водопада.


На следующий день небо вновь обрело свою бледную синеву. Я проснулся с противным комком пыли и перьев в горле, спустился в кухню, предчувствуя катастрофу — нечто неотвратимое и угрожающее, — и обнаружил там мать в ее неизменных солнечных очках RayBan из черного пластика.

— Они ушли? — поинтересовался я.

Мать подняла голову: выражение ее лица могло означать все что угодно.

Может, она не помнила ни прошлую ночь, ни даже того, кто я и что делаю тут, у нее на кухне, а просто рассматривала кофейную гущу на дне чашки, чтобы прочесть в ней свое будущее. А может, прошлых ночи и дня не случилось вовсе, а был лишь сон, из тех смутных снов, что оставляют в душе и сердце след более глубокий, чем сама жизнь?

Или мой вопрос пронзил ее, как стрела, впивающаяся в летящую птицу? Кто ушел? О ком я говорю? О девочках из плоти и крови, аромат духов которых витал над свитерами, висящими на спинках стульев, чьи чашки остались вот тут, в раковине, о девочках, которых можно было коснуться, позвать и услышать ответ? Или о другой? О той, чье лицо внезапно всплывало перед глазами и сразу исчезало, о той, чьи черты потеряли четкость, о той, чей голос почти истерся из памяти?


В это мгновение, когда я стоял перед матерью — с ее непроницаемым лицом и укрытыми за очками глазами, — я ощутил стыд, мучительный стыд, а потом наступили забвение и апатия. Я запретил себе думать о прошлой ночи — она осталась трещиной в пространстве и времени, червоточиной, оказавшись в которой я имел наглость испытывать неприличное счастье, как будто Саммер никуда не делась или ее никогда не существовало. Теперь мне хотелось, чтобы скорее вернулась гроза — она обрушилась бы на нас с неба, и низвергающаяся вода поглотила бы и дом, и мать, и отца, и меня, оставив только надувной матрас, на котором растянулась бы тогда моя сестра, и ее кожа лоснилась бы от солнцезащитного крема.


Заверещал телефон — тот, который домашний, и я сразу понял, что это она. На него звонила только моя мать, да еще фирмы, торгующие окнами. С тех пор, как я стал принимать транквилизаторы, начал курить травку в рабочее время и заменил деловой костюм с ботинками на футболку, трусы и легкие туфли — обычно так ходят преступники на побывке, — моя интуиция сильно обострилась.

Я с утра знал, что мать мне позвонит — ее невысказанные мольбы витали над городом. Мне казалось, что я видел, как они парят над озером, над мостом к Монблану, просачиваются в вокзал, шныряют в грязные улицы района Паки и подбираются ко мне — неприятные, словно копошащиеся в траве черви, и опасные, как тени, которые удирают от полуночного магазинчика. Хотя, может, таково побочное действие новой травы: при первой затяжке мой мозг взрывается мириадами частиц, мельтешащих перед глазами. Или я схожу с ума, что тоже вполне вероятно. Я представляю, как мольбы моей матери вступают в диалог с типом, который слоняется вокруг заправки, подняв глаза к небу…


«Звяк-звяк!» Я взглянул на телефон, который лежал на полу, и на провод, что вился до розетки в стене, — внутри этого всего я ощущал присутствие матери, оно пульсировало.

— Алло, Бенжамен? Ты дома? До тебя так сложно дозвониться… (Молчание.) Как дела? (С фальшивой радостью и непринужденно.)

— Все хорошо, мама. Устал, как обычно.


Это было единственное определение, которое я подобрал, чтобы описать мое состояние, мою новую жизнь (переезд в район, известный своими неприкаянными жителями, уход с работы, неимоверные усилия, которые приходится прилагать, чтобы выйти на улицу, сходить к психиатру или спуститься бегом за сигаретами, пристрастие к психотропным веществам). Оно позволяло объяснить, почему я живу на двадцати семи квадратных метрах, безликих, как больничная палата для нервного подростка, — с разбросанной по полу одежде, переполненными пепельницами и пустыми бутылками, в которых хранятся хабарики.

— Нет, я не могу приехать к вам, мама, нет, и ты тоже не приезжай, пожалуйста.

Усталость — так в нашей семье называют почти все, что вызывает грусть или стыд.


Я чувствую, что мать на том конце провода понимает. Представляю, как для успокоения она зажигает сигарету итальянской марки — ее макияж совершенен, губы накрашены розовой помадой, на скулах персиковые румяна, она в кашемировом свитере — ее красота с возрастом стала элегантнее, у нее прекрасная выдержка, она сохраняет дистанцию.

Она боится, она безумно боится, что сейчас я что-нибудь скажу.


Но таких ошибок я уже давно не совершаю. Когда-то я был уверен, что в нас с матерью скрыто зло, что-то вроде готовности к поражению, и потому мы обречены провести свою жизнь, мечтая о том, что не сбылось и не сбудется. И потому способны понять друг друга.

Когда она пришла посмотреть мою студию — первый и единственный раз, когда я набрался храбрости встретиться с ней, — я, безусловно, попался на удочку этого наваждения и надеялся поговорить о самом важном. Но она села на край постели, сжала колени и улыбалась так, словно проходила собеседование.

Я признался ей в том, что, листая программу передач, наткнулся на фотографию Изабель Аджани в фильме «Убийственное лето» и решил немедленно оповестить Саммер: ее любимый фильм покажут по телевизору этим вечером!

— Представляешь, а?

Мать внимательно посмотрела на меня — наверное, услышав имя дочери, которое целые тысячелетия никто не произносил вслух, потому что мы прожили с ней меньше, чем без нее, она испытала шок, — потом ее взгляд стал пустым, и она начала смеяться.

Я смотрел на ее хрупкое тело, на чашечку с кофе у нее на коленях — единственное, что заинтересовало ее при осмотре студии, это наличие в ней кофе — и чувствовал стыд и вину. Она казалась такой крохотной на моей громадной кровати. Исхудавшая до прозрачности, словно сотканная из пустоты, легче самого воздуха… Нет, мне так и не удалось защитить ее, исцелить ее боль — она прорывалась наружу с каждым биением ее сердца. Я чувствовал это, глядя, как пульсирует синяя жилка на ее запястье. Господи, какая тонкая там кожа!

Помедлив, я добавил — надеясь, что мама поняла, о чем шла речь, и мечтая получить ответ:

— Я ее видел, мама, ей все еще девятнадцать!..

Она опять рассмеялась по-светски, на автомате — и я понял, что от моей мамы, той нервной красотки, от которой исходили волны страсти и желания, и от прежней жизни не осталось больше ничего, кроме правил поведения, табака и кофеина.


Ее смех всегда приводил меня в ужас. Он вечно раздавался в самый неподходящий момент — казалось, в голове матери перепутаны какие-то проводки, и при перегрузке, что случалось нередко, эмоции переключаются неправильно, случайным образом. Но этот ее смех точно не являлся признаком радости и веселья. Когда к нам приходили гости, он доносился до меня, где бы я ни был, выделяясь из общего гула голосов.

Помню одну вечеринку — я вижу маму за стеклом, запотевшим или покрытым изморозью. В горах она обычно носила облегающий комбинезон и такие высокие каблуки, что я думал с ужасом: однажды она провалится в снег и исчезнет в нем. Дома собрались гости, женевские друзья отца и еще какие-то мужчины и женщины, которых я никогда не видел (откуда же они появились?). Они обступают моих родителей, глаза их блестят, и в них то ли любовь, то ли вожделение.

Мне шесть лет, я уже в пижаме — на этой картинке меня не видно — и мысленно умоляю мать прийти ко мне. Мне хотелось бы, чтобы она обняла меня и осталась в моей детской спальне, где ночью я думаю о лавинах, которые уже изготовились нас поглотить. Наверное, нас отыщут по весне, оледеневших и иссохших, как мумии, в собственных постелях. Ночью я сражаюсь с приступами паники, но на собственном горьком опыте знаю, что вставать мне нельзя — однажды я рискнул войти в родительскую спальню, и отец, мгновенно взъярившись, схватил меня, перекинул, как мешок, через плечо, донес до моей кровати и швырнул на нее; в какой-то момент я был уверен, что он откроет дверь и выбросит меня в снег.

Сестры с нами нет, она в школьной поездке или где-то еще. Мама буквально светится, от нее исходит электрическое сияние, я замечаю завистливые взгляды женщин, вижу, как они вцепились в свои фужеры с шампанским. Я очень хочу подойти к маме, но тут какой-то мужчина, нашептывая ей что-то, наклоняется к ее лицу, слишком близко наклоняется.


В ту ночь я просыпаюсь от ощущения, что вынырнул из глубины, из-подо льда. Я слышу музыку, встаю с постели, иду на свет из гостиной. Я никогда не вспоминал ту ночь, можно сказать, что она сразу стерлась из памяти, но все же она стоит у меня перед глазами: мать на полу, ее халат раскрыт на груди — пятна света сглаживают детали, как на истертой пленке, — но я замечаю тень между ее ляжек, вижу ее напухшие веки. Потом появляется отец, на нем куртка на меху, на плечах и в волосах снежинки. Откуда он взялся? С улицы? Он приседает на корточки рядом с матерью, собираясь взять ее на руки, — она, кажется, заснула. Он кричит мне что-то, но я ничего не слышу — весь мир погрузился в тишину… Потом все пропадает и уходит туда, куда нет доступа, куда-то в глубины памяти, в дыру с ледяной водой, где эта сцена крутится без остановки все эти годы, отсвечивая сине-зеленым.


Я снова включил кофемашину. Мать сидела с невозмутимым видом, машинально разглаживая одеяло — то ли пытаясь придать кровати более презентабельный вид, то ли сбрасывая излишние эмоции — они вытекали через пальцы, ласкающие ткань. У меня на мгновение появилось сумасшедшее желание поговорить с ней о той ночи, о ее раскрытом халате, а еще об итальянской популярной песенке — я чуть не расплакался, когда услышал ее в супермаркете несколько лет назад, — но тогда я бы нарушил пакт, благодаря которому мы выживаем: вещей, о которых молчат, не существует. Она бы подняла на меня глаза и сделала вид, что ничего не понимает.

Какая невидимая нить связывает мою мать с молодой женщиной из восьмидесятых — той, чья нагота белее снега за окном, а лицо распухло от слез?

Представляю, как сейчас отреагировала бы мать, обнаружив такую женщину на полу в своей гостиной. Она в растерянности рассматривала бы это непристойное, тихо постанывающее существо — такое же чужое, как теперь — Саммер. (Иногда я думаю: узнаем ли мы мою сестру, если случайно встретим ее на улице? Ей было бы сейчас сорок два года! Господи, от одной этой мысли чья-то ледяная рука сжимает мое сердце и вырывает из груди укрытую там тайну — с корнем выдирает ее из моей плоти.) Мать смотрела бы на незваною гостью совсем недолго, а потом, может, выключила бы музыку и отвернулась. И сразу же забыла бы, как мы забываем всех пропащих девчонок, которым не место в нашей спокойной жизни — и это не эгоизм, это страх. Что-то вроде барьера, который отделяет нас от дикого мира. Наши девочки утрачивают иллюзии молча, за закрытыми дверями своих спален, в окружении плетеной мебели.

А может, мать рассмеялась бы?


На том конце провода я слышу, как она дышит, а потом вдруг говорит самым игривым тоном:

— Да! Знаешь, кого я случайно встретила на днях в аптеке, что на Бур-де-Фур? Джил! Она там работает, совершенно не изменилась, так, чуть-чуть. По-прежнему такая же симпатичная.

Я слышу ее имя. Драгоценный камень в бархатном футляре или глубоко в земле. Фарфоровое яйцо, спрятанное на дне реки.

Я слишком сильно сжимаю трубку, пальцам больно.

Мы замолчали, и каждый внутри себя ответил другому, а может, мы просто идем каждый своей дорогой, отталкиваем друг друга в какой-то игре в воде.

— У нее двое детей, кажется. То есть один или два, не помню уж, что она говорила.

Я чувствую, как у меня напряглась шея, потом спина, потом поднялось плечо и задергалось, чего не случалось со мной годы и годы. Мое тело вспомнило исчезнувшие рефлексы — это произошло так естественно, как будто я пришел в себя после затяжного наркоза или очнулся от сказочного сна, в котором время шло для всех, кроме меня. Мать еще что-то говорит, но я едва ее слышу, словно она отдаляется. Мы попробовали забыть прошлое, но ничего не изменилось: все там же, на своих местах, как и двадцать четыре года назад, все так же четко и ясно и похоже на осколки стекла.


После той грозовой ночи девочки больше не приходили. И, словно они оповестили всех, больше к нам не приходил никто.

Алексию с той ночи, когда она предстала передо мной в футболке, с голыми ногами и без макияжа и попросила зубную пасту, я больше не видел. Не имею понятия, что с ней стало и где она живет. Может, она рассыпалась по ветру, как одуванчик, на который дуешь и загадываешь желание.

Друзья родителей тоже исчезли. Франк попал в какую-то переделку, его вызывали в полицию. Я думал тогда, что это из-за всего того, о чем они с моей сестрой говорили в бассейне в саду у Савиозов. Мне не приходило в голову, что Франка могли в чем-то заподозрить, — он был на семь лет старше меня, на три года старше Саммер и всегда нас поддерживал. Порой он оставался присматривать за нами, и в такие вечера меня поражала присущая ему смесь мягкости и твердости (он позволил нам посмотреть «Голубую лагуну»,[13] что было настоящим преступлением, но потом, когда пришло время ложиться спать, отправил нас с Саммер в постели — и мы не сопротивлялись; ему было всего пятнадцать лет, но мы уважали его, как и взрослых). Наверное, благодаря своему происхождению (Марина иногда рассказывала о том, как удивительно и интересно они тогда жили где-то на юге Франции — и, как настоящие хиппи, любили всех подряд) Франк с детства обладал мудростью человека, который очень рано познал все «свинцовые мерзости жизни», кто пал на самое дно, но выбрался. Как-то вечером в гостях у Савиозов я услышал, как Марина сказала матери (обе они сидели и курили на крыльце, вокруг которого росли высокие сорняки), что Франк — вылитая копия своего отца, и иногда красота мальчика и его манера двигаться, воскрешая в памяти его образ, причиняют ей боль. Марина боялась, что сын унаследовал и генетические отклонения ее тогдашнего приятеля, его дефекты, которые могли проявиться в любой момент. Я очень удивился: Франк мне казался самым спокойным парнем из всех, кого я когда-либо встречал. Потом я упорно пытался прочитать в тенях, которые ложились на его прекрасное, как у античной статуи, лицо, следы внутреннего разлома, но ничего странного в его поведении — я-то сам тратил почти всю свою энергию на то, чтобы скрыть собственные странности, — не обнаружил, как ни старался. Хотел бы я стать Франком. Он принадлежал этому миру и излучал его — или свой собственный? — свет. И потому, даже оставаясь в стороне — скажем, Франк устраивался вдалеке на шезлонге, закинув руки за голову, — он всегда оказывался в центре внимания — я перехватывал взгляды, которые бросали в его сторону и сестра, и мать, как будто обе они хотели убедиться в том, что они на самом деле существуют в отражении его солнечных очков.


Отец разговаривал по телефону. Слово за слово, и он пришел в ярость — я слышал, как он угрожает, кричит все громче и громче: нет, он отказывается принимать эти отговорки, те — по другую сторону трубки — совершенно некомпетентны! Он тер лоб ладонью, багровел и, казалось, провел ночь, не снимая рубашки.


В саду Савиозов разгорелась ссора. Из-за чего, я не слышал, но Марина рассвирепела — встряхивая головой так, что ее темные волосы бились о спину, она стояла перед отцом и что-то ему выговаривала, а тот казался растерянным и опустошенным. Вдруг он осел, и Марина подхватила его — издали я видел, как он задрожал всем телом, как оперся на нее, как она с трудом удерживает равновесие, стараясь не упасть под его весом.

В тот же день Марина неожиданно подошла ко мне и обняла. И прошептала мне на ухо «все будет хорошо». Я совершенно не представлял, о чем она говорит: о душевном здоровье отца, о наследственности Франка, о Саммер, которая вот-вот вернется, или о моей жизни, но на мгновение — пока я прижимался к ее разгоряченной коже, как будто она весь день провела на солнцепеке, — я ощутил полное спокойствие.


Мы никогда больше не приходили к Савиозам, и Марина с Кристианом не наведывались к нам. Мы не говорили о них, как и о многих других знакомых — тех, что незаметно исчезли из нашей жизни. Телефон звонил все реже, но, когда мать натолкнулась в парикмахерской на Кароль Эберхарт, та долго сжимала ее в своих объятиях. В другой раз она встретилась с подругами за игрой в гольф; их вопросы, их взгляды как будто пронзали ей сердце — а может, так подействовала слепящая зелень лужайки, — но ей пришлось тотчас вернуться домой. Иногда маме казалось, что при ее появлении все разговоры стихают, иногда — что люди обсуждают Саммер, коря ее за надменность и кокетство. Но потом она решила, что сходит с ума. Жена клиента моего отца, рыжая с переделанным носом, как-то раз встретив мать в банке, сказала ей: «Вы плохо выглядите». Мать посмотрела на собеседницу с ненавистью и, ничего не ответив, бросилась к выходу — она даже не помнила, не толкнула ли ту случайно. В тот же вечер по совету отца мать позвонила рыжеволосой даме, чтобы извиниться.


Я часто думал о Франке, представлял, как он плавает на спине в бассейне среди насекомых и опавших листьев, пристально глядя в небо.


Полицейские опрашивали и других юношей, да и девушек, но отца в основном занимали парни. Он составлял списки — мелким нервным почерком заносил в свой переплетенный в кожу ежедневник фамилии и имена одноклассников и приятелей Саммер. Отдельно он указывал тех, с кем она гуляла — или он так думал, — мужчин, которые подвозили ее до дома на своих крутых машинах. Моя сестра вылезала из их роскошных тачек, одергивая юбку, иногда она наклонялась к дверце с опущенным стеклом и целовала водителя, обхватывая его шею обеими руками, — из дома нам видна была лишь тень водителя и металлический отблеск его цепочки.

Имена обводились, подчеркивались, вычеркивались. Ежедневник подолгу лежал открытым на каком-нибудь развороте — отец, видимо, надеялся, что именно в нем скрыт ответ, — и нам казалось: если долго всматриваться в записи, они превратятся в картинки, и мы попадем прямо к Саммер, туда, где она гостит у одного из этих парней, листает комиксы на диване или чистит апельсин в саду. Нужно только верить и расслабиться.

Отец звонил куда-то, закрываясь в кабинете — я подкрадывался к двери и слышал мягкий голос, слышал мужественные нотки, но когда он выходил, то казался в ярости, лицо его было не узнать. Он выходил из себя, «сволочь он, после всего что я для него сделал», и я спрашивал себя, не обо мне ли он говорит.


После каникул я вернулся в школу Флоримон. В коридорах все выглядело удивительно знакомым и одновременно другим. Саммер, Джил, Коко и Алексию заменила другая группа девушек — они расцвели за каникулы и носили джинсы-варенки в облипку, их волосы выгорели на солнце, — и мы, парни, мечтали о них, забыв тех, что были раньше, хотя те, другие, казались незабываемыми. Саммер ушла под воду, как луга по берегам реки Арв[14] в сентябре во время разлива — невозможно даже вообразить, что эта вода уйдет когда-нибудь и вновь распустятся дикие цветы.

Девятиклассники как-то по-новому суетились: мальчишки смеялись громче, девчонки вертелись за партами и бросали на них томные взгляды. На переменах жизнь била ключом, коридоры гудели как ульи, хотя, может, мне так казалось из-за контраста с моим летним одиночеством, с его ледяной тишиной.

От того лета не осталось ничего или почти ничего, оно сгинуло за завесой дождя. Я не думал о Саммер — меня захватил водоворот школьного года, мощью напоминающий огромные океанские течения, бороться с которыми нет смысла. Отец Фелисите, директор заведения, лет десять назад сказавший мне после собеседования едва ли пару слов и не задавший ни единого вопроса — зато он много рассуждал о нашей семье, особенно об отце, и сосал при этом фиалковые конфетки, жадно загребая их из железной коробочки, слишком изысканной для его толстых пальцев, — так вот, отец Фелисите вызвал меня к себе через несколько недель после начала занятий. Поговаривали, что по субботам он возил мальчиков из интерната в город пропустить пару стаканчиков, вел себя при этом странно и платил за выпивку, но все это происходило в какой-то иной реальности. Он встретил меня в своем кабинете, похожем на тесный шкаф, и уставился на меня — над его черепом кружились частички пыли, черная рубашка слишком плотно обхватывала шею, и я ждал приговора, исключения, отправки домой из-за того, что в моем шкафчике в раздевалке нашли травку, мои оценки еще хуже, чем в прошлом году, а сам он распознал мою суть и видит темную сторону моей души так же легко, как если бы она лежала перед ним на столе.

— Как поживаешь, Васнер?

Я взглянул на него с опаской, мысли запрыгали — я не хотел усложнять свое положение, — но он добавил, не дожидаясь от меня ответа, что думает обо мне, о моей семье.

В конце концов я понял: речь пойдет о моей сестре.

«Я очень хорошо ее помню», — сказал он и покачал головой — так говорят о том, кого хорошо знали и кто сильно изменился. Мне показалось, что ему хотелось что-то добавить, но он только вздохнул. И мы сидели и созерцали призрак Саммер, витающий среди пылинок.


Со мной тогда почти никто не говорил о сестре, хотя девчонка со змеиными глазами, которая внезапно появлялась то за стадионом, то у туалетов, старалась восполнить это упущение. Как-то раз она вытащила из кармана своей военной куртки мелок и села на корточки на тротуаре, чтобы нарисовать пустые круги, которые соединялись между собой стрелками; она карябала с дикой скоростью, как какой-нибудь гений, переживающий минуту озарения, потом выпрямилась, ткнула мне в лицо пальцем и объявила, зловеще улыбаясь, что «все связано, старик, как в теории хаоса».

В остальное время я не думал о Саммер, так было намного проще. Сейчас мне кажется, что сестра забрала меня с собой, что я покинул свою физическую оболочку и мы вместе парили на ветру, как раздувшиеся от воздуха полиэтиленовые пакеты или отрезки тюля, подвешенного на бельевой веревке.


Иногда я что-то чувствовал — за мной приходили, меня заталкивали обратно в тело, и это было неприятно, как прикосновение холодного металла к теплой коже. На стене в раздевалке кто-то написал ручкой «Саммер — шлюха». Слова были давно закрашены — я различал только «с» и «е», их автор явно съехал с катушек, и, может, это случилось давным-давно, — но меня все равно вырвало на дорожку, когда я бежал 800 метров. В столовой парни оборачивались мне вслед, делая вид, что ничего не произошло, и я еще крепче сжимал свой поднос; голова у меня немного кружилась, а вокруг шептались, и я вроде бы различал острые, как иголки, тихие слова: «псих» или «сестра». Но, возможно, звучали они только у меня в голове. Потому что на общих фотографиях того года видно только меня, и это сейчас кажется невероятным: мне пятнадцать, я выше всех на голову, черты моего лица искажает то ли ненависть, то ли страдание, и от этого кажется, что я вот-вот совершу что-то ужасное.

На уроках учителя ограничивались тем, что бросали мне с потрясающим спокойствием, пока я раскачивался на стуле и смотрел в одну точку или крошил ластик:

— Васнер, очнитесь.


Я частенько наведывался к школьному врачу — подальше от суеты. Там было никак, где-то между жизнью и смертью. Медсестра Килли, толстая дама в белых резиновых ботах, означающих, что она зареклась надеяться и любить, укладывала меня на кушетку, мерила давление и ни о чем не спрашивала. Она оставляла меня лежащим рядом с низким столиком, на котором валялись брошюрки «нет депрессии» и «нет алкоголю» с фотографиями несуществующих подростков или буклеты про летние молодежные лагеря протестантов. Иногда, держась за живот, приходили смертельно бледные девчонки — им мешало жить «недомогание», — и мы недоверчиво переглядывались. Потом, получив какие-нибудь таблетки вроде но-шпы — медсестра Килли раздавала их, как конфеты на дне рождения, — они, шаркая ногами, отправлялись назад.

Мне нравилось подолгу сидеть в медицинском кабинете — там я отвоевывал время у жизни. Смотрел в окно на двор, где кипело сражение между теми, кто намеревался выжить, и размышлял о теории Дарвина, понимая, что судьба моя — угаснуть, потому что те, кто прячется от реальности у школьного врача, не приспособлены к жизни в социуме и их всех в конце концов прихлопнет естественный отбор.


В октябре я заметил Джил и Коко на террасе кафе «Клеманс» в Старом городе. Они сидели за столиком и выглядели беспечными и веселыми. Это так поразило меня, что мне пришлось облокотиться о витрину булочной. Коко смотрела в мою сторону, но, казалось, взгляд ее был устремлен куда-то вдаль; потом она отвела глаза — может, слишком поспешно. Я видел профиль Джил; джинсовая куртка, волосы забраны в конский хвост; она постукивала коктейльной соломинкой о стакан. Я смотрел на ее склоненную голову, на грациозную линию шеи, на лимон, который она старательно давила. Потом я зашагал вдоль стены, глядя себе под ноги. Уходил и чувствовал, что мои слезы высохли, совсем высохли, что глаза печет так, словно туда закинули пепел вулкана. Сердце билось медленно, с трудом, словно тащило камни или металлические болванки. Ночью эта сцена стояла у меня перед глазами. Я и сейчас вижу ее ярко и четко и узнаю чисто женские жесты Джил иКоко. Теперь я могу ответить на вопрос, который задавал себе тогда, удивляясь и испытывая боль: да, они видели меня, конечно же, видели и начали паниковать, но успокоились, когда поняли, что я ухожу, — и мой облик тонул в их кока-коле или в меди осеннего воздуха, начинавшего приторно пахнуть разложением. Земля уничтожала то, что породила, опавшие листья копились в лужах, лужайку перед нашим домом застилали сухие ветки, а озеро, которое с каждым днем становилось все темнее, напоминало большую тарелку с грязной водой.

Я не думал о сестре, потому что знал — что она не вернется.


В ту ночь мне приснилась Саммер, она была в ночной рубашке из синего хлопка, рубашке, которая сейчас кажется ее сценическим костюмом, ведь она ведет ночной образ жизни. С недавнего времени я всегда вижу ее на фоне влажного тропического леса, растения в нем сочатся тягучей влагой.

Она стоит босиком на земле, в которой бурлит жизнь, ее окружают огромные листья и лианы.

Напротив Саммер — две большие птицы. Черный ворон с огромным клювом, похожим на рог, и попугай невозможного синего цвета.

Я знаю, что это наши родители, а еще я читаю мысли сестры. Она протягивает руки, чтобы погладить их. Но птицы в страхе расправляют крылья и надрывно кричат. Она пытается обнять их, хочет успокоить, но они вырываются и вырываются, цепляются крыльями за ее волосы, и я чувствую ее страх, и свой тоже, чувствую, что она боится сделать им больно, боится услышать, как хрустнут кости. Их крылья прозрачны, видны сухожилия, похожие на длинные пальцы.

Я опускаю глаза и вижу кровь, которая течет у Саммер по рукам, вижу темные пятна у нее на рукавах, пятна растут на глазах. Птицы впиваются когтями ей в плечи, через разорванную ткань просвечивают раны, но Саммер ничего не чувствует, она поглощена тем, что надо контролировать каждое движение. Она медленно водит руками по воздуху, как будто гладит какое-то невидимое существо, а птичьи крики становятся все громче, в них слышится жалоба или ярость, и пятна на рубашке растут и растут, так что ночнушка становится полностью красной.


Чего только о нас не говорили! В газетах печатали статьи с непонятно откуда взявшимися фотографиями мамы в открытом платье, отрезанные как раз на уровне черного лифа так, что казалось — она голая, и на ней только серьги с брильянтами. Публиковали снимки отца бок о бок с политиками или злостными неплательщиками — на руке поблескивает «Ролекс»; на фотографиях он всегда казался старше и крупнее, чем на самом деле, и в его облике проступало что-то хищное. Я терпеть не мог эти статьи, в них всегда помещали один и тот же портрет Саммер: она улыбалась и выглядела уверенной в себе. Кто ее сфотографировал? Подруга? Возлюбленный? Убийца? Фотографию сопровождал лживый жалостливый комментарий «Трагедия в известной семье» или другие идиотские комментарии такого же рода. У меня сжимались кулаки. Иногда я пускал их в ход, но причинял боль только себе — избавлялся от злости. Вывихнул руку, когда ударил в стенку у себя в комнате, в другой раз бросил с силой стакан в раковину — жест получился глупым и театральным.

Помню, в бесплатной газете, которую мать нашла в почтовом ящике, передовица гласила: «Саммер. Прошло три месяца, а новостей все нет». Ее назвали просто по имени, как будто она им принадлежала. Мать положила газету, потом чуть покачнулась и оперлась кончиками пальцев о стол. Я обнял ее. Ее хрупкое тело дрожало, мешочек костей, кожи и жилок.

Я не думал об этом, но знал, что о нас судачили в городе, в ресторанах за обеденным перерывом, на приемах, куда родителей уже не приглашали, в гребном клубе, по телефону. Я слышал их, эти слова, которые летали по городу, я видел взгляды, дрожащие щеки, кривые рты, из которых лились отвратительные небылицы.

Сестру называли кокеткой, пропащей девицей, которая «непонятно чем занималась», мать — бесчувственной особой, отца — беспринципным карьеристом. Молчу, что могли порассказать обо мне. Об этом даже думать не хотелось.

«Он не вполне нормален, ну, вы понимаете, о чем я».

«Конечно, ужасно, но если подумать, а? Почему рок не забрал (чуть тише)… другого?».


Но они не знали. Никто не знал. Даже мы.

Тайная жизнь Саммер проходила в другом месте — не на ночных дискотеках, не в постелях с мальчиками, — в ином мире, нежном и далеком, сотканном из мечтаний и одиночества. Мы могли ее видеть, но быть с ней не могли.

Мы любили ее. Мы ее обожали.


Я помню ее, помню… В детстве каждое лето мы проводили в отеле на Балеарских островах. Утром, когда я просыпался, ее постель была пуста. В окно я видел, как она купается в бассейне напротив, видел яркое пятно ее купальника под водой, почти на дне. Помню пустые лежаки, бесконечную зеленую лужайку, потрескивание автоматических поливалок. Саммер говорила мне, что она русалка, что она живет в этом бассейне, там, где ее никто и никогда не сможет найти. Она оставалась под водой бесконечно долго, лежала на мелкой синей плитке, между тенью и светом, который казался ожившим.

После обеда она уходила, прихватывая маску и ласты, спускалась к пляжу и исчезала в волнах; я видел кончик трубки вдали, а потом — раз! — и она исчезала.

Возвращалась она, подняв маску на макушку, и приносила обломок ракушки. Бросалась на песок рядом со мной и сидела, погруженная в свои мечты — они-то нас и разделяли. Мне хотелось ее обнять, а еще сделать ей больно:

— Ты не боишься акул?

Она улыбнулась:

— В этом-то и смысл.


Похоже, я всю жизнь ждал, что она вынырнет на поверхность, ждал, затаив дыхание и следя за желтым или черным пятном ее трубки.

И знал, знал, с уверенностью обреченного, что однажды ее у меня отнимут.

Не имею понятия, с чем она встретилась там, в глубине.


Отец тоже обожал воду. Говорил, что хотел когда-то стать океанологом. Он подарил Саммер книгу про средиземноморские виды рыб, а когда ей исполнилось девять лет — аквариум со сложной системой очистки воды и воздуха, которая постоянно гудела так, что слышно ее было из коридора. От вибрации ковер подрагивал у нас под ногами. Хитроумная программа регулировала смену дня и ночи в этом удивительном мирке. Мы поставили напротив аквариума два раскладных стула, и я частенько, иногда даже очень ранним утром, обнаруживал в них Саммер и отца, которые сидели и сосредоточенно наблюдали за подсвеченным подводным лесом.


На выходных мы ходили в зоомагазин в центре города за новыми экземплярами. Помню шум льющейся воды, птичьи крики. Звериные запахи за стеклянной дверью наполняли легкие; позвякивал дверной колокольчик. Саммер прижималась лбом к витринам, разноцветные рыбки молниями носились туда-обратно. Я чувствовал, как отец и сестра приходят в возбуждение каждый раз, когда им вылавливают новую рыбку. Они сверкающими глазами следили за сачком, которым продавец водил в аквариуме, добывая самца и самку. Отец предлагал и мне выбрать рыбку, но меня они не занимали, мне нравились только белки и хомяки. Я считал, что в отличие от рыбок с их неподвижными глазами у них есть и душа, и сердце.


На прошлой неделе я решил проверить, на прежнем ли месте этот магазин, и прошел вниз по улице Фюстери. Стояла просто отличная погода. Днем мне ужасно не хочется выходить из дома, но тут меня просто вынесло наружу — то была высокая миссия. Ведь я не вспоминал об этом месте целых двадцать пять лет.

Зоомагазин никуда не делся и снаружи выглядел совершенно так же, как и раньше: красные буквы на вывеске «Птицы. Рыбы. Грызуны. Рептилии», брелоки на входной двери. Своим звоном они как будто объявили о моем возвращении, которого все с нетерпением ждали где-то там, в ином пространстве и времени, в мире, сотканном из неона и тумана.

Внутри я тоже ничего нового не заметил: так же стояли ряды аквариумов, таким же скользким был пол, не изменились ни водоросли, ни искусственные кораллы и декоративные арки, в глубине магазина также слышался шум крыльев — там на жердочках сидели экзотические птицы; их клетки возвышались над более скромными временными пристанищами воробьев и грызунов, и то и дело раздавался резкий крик какого-нибудь попугая, пойманного в далеком лесу.


Я шагал вдоль витрин — рыбки сбились в плотную стайку. То ли я их напугал своим видом и движениями, то ли они просто провожали меня взглядами, но мне чудилось, что эти водные жители следят за мной с молчаливым упреком — тысячи черных зрачков на желтом фоне, неподвижных и настойчивых.

Мне стало трудно дышать, я почувствовал себя так же, как в офисе, как будто запах краски закрался и сюда, как будто он проник через щель под дверью и заполнил с огромной скоростью все помещение; он перебивал аромат сена и острую вонь птиц и казался сильнее, чем сам дикий мир.

Я ощутил присутствие Саммер — она вдруг материализовалась рядом — и из глубин моей памяти вынырнули разные позабытые мелочи: как она хлопала ресницами, разглядывая аквариумы; ее привычка сосредоточенно покусывать большой палец перед тем, как выбрать рыбок, как будто ошибочное решение могло нарушить равновесие в ее личном пространстве и потому требовалось хорошенько обдумать его; ее сияющее лицо — лицо счастливой мечтательницы.

Я вижу, как она кладет руку на витрину, вижу ее голые ступни, на которых чуть отпечатался ремешок от сандалий — она словно светится изнутри, и в этом сиянии явственно проступают поры на ее коже, становятся заметны подрагивание ноздрей, неподвижность светлых бровей. Я хотел бы прикоснуться к ее лицу — я улавливаю ее дыхание и слабое биение пульса в ложбинке на шее, — но стоит открыть глаза, и все исчезает. Остаются только слепящий свет и бесшумные движения рыбок, похожих на колеблющиеся шарфики, слышится лишь глухое урчание в шлангах, соединяющих аквариумы с нашим миром, — все это похоже на огромную систему искусственного дыхания.


Я подолгу смотрел на сестру, кажется, я только и делал, что смотрел на нее. Но я не знаю, кем она являлась на самом деле. На Балеарских островах из окна нашей комнаты на третьем этаже мы разглядывали бассейн, эту синюю дыру, вырезанную в камне.

— Ты только подумай, ведь когда мы плаваем под водой, то находимся под землей. Как будто попадаем в четвертое измерение, — сказала она в изумлении.


Наверное, я никогда не был так счастлив, как в этом зоомагазине с Саммер и отцом. Моя сестра улыбалась, и от ее улыбки все вокруг сияло. Отец выглядел озорным мальчишкой, в глаза ему лезла челка. И мы выбирали рыбок: самых красивых, самых элегантных, самых боевых, самых здоровых, а еще — самых дорогих.

Я закрываю глаза и вижу перед собой сестру и отца — Саммер одиннадцать, она держится за отцовскую шею. Они так близко, что я чувствую запах диоровских духов на рубашке отца, так близко, что я вижу браслет на руке у сестры, вижу крошечные жемчужины, они такие яркие, будто только что из моря. Вижу, как по-детски улыбается папа, когда Саммер звонко целует его в щеку, он растроган, он еще крепче сжимает ее, а она кажется такой хрупкой в его руках. Я спрашиваю себя, что это такое, то новое, что я замечаю в нем и что в других обстоятельствах скрыто, что это за смешливость, почти нежность, с которой он медленно хлопает меня по плечу или подмигивает мне, пока Саммер нависает над аквариумом и старательно выбирает рыбок, крича нам в волнении, отчего голос у нее становится тонким:

— Смотрите, смотрите, им доставили золотых леопардов!

Отец улыбается, притворяется, что скучает, всем своим видом как бы говоря: «Ох уж эти девчонки!», и мы смеемся. Мы там, где нам надлежит быть.

Мы подходим к Саммер, и я чувствую, как в груди становится тесно, будто там колышется что-то живое и яркое; я мог бы бросить свое сердце к их ногам, туда, где лежат полиэтиленовые пакеты, в которых плавают наши рыбки.


Думаю, что сейчас я в силах дать имя тому новому, чем веяло от моего отца, тому, что нас связывало, связывало всех троих, наподобие разноцветной гирлянды, имя этому — невинность. Мы прятались от внешнего мира под волшебным колпаком и оставались там так долго, что на улице наступала ночь или совершенно менялась погода, начинался дождь или поднимался холодный ветер, дующий с озера. А может, мы просто обо всем забывали, как только открывали стеклянную дверь — звук мелодичного колокольчика дурманил нас и стирал воспоминания, одуряющий запах зверинца — он оставался у нас в волосах и на одежде, которую потом приходилось стирать; мать зажимала нос и притворяясь, вскрикивала в ужасе, что от нас «несет зверьем», — вызывал приятное головокружение. Нам не в чем себя упрекнуть, и потому жизнь прекрасна. Чтобы это понять, нужно просто отправиться вслед за Саммер, которая, улыбаясь, вышагивает по аллеям, грациозная, как молодая лань.


Так сложно понять, что же произошло на самом деле, а что привиделось. Кем мы были? Какие скрытые силы обитали в наших душах? Перед глазами, как в калейдоскопе, крутятся картинки, они вспыхивают одна за другой, иногда это фрагменты: рука (отца), мягко лежащая на затылке (это Саммер, ее волосы забраны в хвост), та же рука (отца) грубо хватает плечо (это Саммер, ей семнадцать, она в короткой майке на лямках, ее глаза сверкают от страха и сдерживаемой ярости), пальцы с ужасающей силой впиваются в бледнеющую кожу, и там остается красный след. Картинки появляются, накладываются друг на друга… Доктор Трауб считает, что дело в смеси алкоголя и таблеток — потому реальность и рассыпается, и в нее проникают воспоминания и сновидения; это делает меня отстраненным. Но я-то знаю, он ничего не понимает, что он и понятия не имеет, какими мы были!


Но чему же верить? В какие моменты в наших поступках проявлялась наша истинная душа? В те утра, когда отец и сестра садились рядышком на крошечных стульях и, затаив дыхание, молча смотрели на брачный танец рыбок? Или в те вечера, когда красный от гнева отец нависал над Саммер, приткнувшейся на кухонной пластиковой табуретке, — она прячет лицо в ладонях, словно пытается раствориться в них, укрыться от папиного крика и его больших яростных рук, которые хватают ее за плечи и трясут. Наверное, случилось что-то страшное, то, о чем мне не рассказывают… И где же скрывается мать, пока отец пытается вытрясти это что-то — признание или сожаление — из моей сестры? Или он хочет, чтобы она выплюнула свою ошибку? На что же она похожа: на ярко-красное яйцо или на маленькое окаменевшее существо, которое выпрыгнет у Саммер изо рта и очутится на столе?


Наверное, хотя точно не скажу, я ненавидел сестру и, глядя, как она скользит по жизни, словно маленький парусник на горизонте, завидовал ей. Берег не отпускал меня, и мне оставалось лишь смотреть, как он пересекает светлые облака, похожие на прикрепленные к небесам занавески — пронизанные солнечными лучами облака создавали этот эффект, — украшенные рисунками самого Господа бога.

Возможно, я возненавидел ее за то, что она нас бросила. Доктор Трауб качает головой, когда я говорю ему об этом, и смотрит на стол; его лицо бесстрастно. Я уверен: он ждет чего-то подобного с самого первого дня, ждет, что эта пыльная штука выйдет из меня, как грязь.


Однажды я вспомнил о шали.

На восемнадцатилетие мать подарила Саммер свою любимую шаль — огромную, из шелка цвета слоновой кости, с вышитой цаплей, которая распрямила крылья, по краям ткани шла длинная желтая бахрома. Это был первый подарок, который мать приняла от отца, — она любила рассказывать, что он вручил ей эту дивную вещь в Париже, в Люксембургском саду, когда они только познакомились. Она взяла ее в тот вечер, когда отец предложил ей руку и сердце, — это случилось в устричном баре, где она заказала лимонный сорбет в качестве основного блюда, потому что ненавидела морепродукты, а он сказал ей: «Выходи за меня».

Шаль годами находилась в центре безмолвной борьбы между матерью и сестрой. Летними вечерами она победно покрывала плечи матери, и казалось, что маленькие черные птичьи глазки на ее спине смотрят на всех с вызовом. Потом шаль исчезала, и мать беспокойно искала ее по ящикам, передвигала прозрачные чехлы, в которых лежали вещи из кашемира и дорогие парчовые корсеты, перешитые и украшенные жемчужинами. В конце концов пропажу удавалось найти — в соломенном сундучке Саммер или у нее под кроватью в куче пыли. Сестра широко раскрывала глаза и клялась, что не понимает, о чем идет речь.

Наверное, шаль являлась символом того, о чем мечтали они обе: стать вольной птицей, что летает по миру и обнимает его своими широко разведенными крыльями.

Однажды, в конце июня на день рождения Саммер, мать накрыла стол в саду — постелила на него льняную скатерть, которая почти доставала до земли; скатертью этой пользовались очень редко. Мать хранила в шкафах целую коллекцию дорогого белья, которую она изредка перебирала, грациозно сидя на пятках и пропитываясь запахом нафталина. Она раскладывала у себя на коленях столовые дорожки и вышитые салфетки и казалась сосредоточенной и мечтательной, как будто надеялась, что неожиданно произойдет какое-то событие и изменит нашу жизнь.


Мама достала эту скатерть, а потом поставила на тарелку сестры коробочку. Стоял один из тех теплых вечеров, когда благоухание трав смешивается с запахом от озера, создавая дивный водно-цветочный аромат. В воздухе кружили пух и лебединые перышки — они были такими легкими, что, казалось, возносились к небу. Сестра вскрикнула от радости, когда развернула шаль, и синяя птица почти ожила в ее руках. А потом Саммер вскочила и обняла мать. Она спрятала лицо у нее на груди. Вокруг нас было столько цветов и пуха, что они обнимались как будто под падающим снегом. Я подумал, что присутствую при раздирающем душу ритуале — мать передает дочери свои молодость и красоту, — и представил, как она сама вышивала шаль, каждое перышко цапли, белое, синее, оранжевое, и тоненькая нить вилась прямо из ее души, унося с собой ее частицу; это был кропотливый труд, такой кропотливый, что он поглотил мамины мечты без остатка и превратил их в разноцветные нити.


Через год, почти день в день, я увидел, как мать протянула сестре что-то вроде скомканой тряпки. Они стояли друг напротив друга в прихожей; Саммер собиралась уходить, а может, наоборот, только пришла, на ней были микроскопические шорты, и мать тыкала ей в лицо этим куском ткани.

Саммер взяла его, ткань заструилась по ее ногам, и я увидел, что это шаль с цаплей — вся в черных пятнах и с широкой прорехой по центру. Пока сестра неподвижно стояла с непроницаемым лицом и смотрела на ткань, послышался резкий и до ужаса презрительный голос матери: «Мне не нравится, во что ты превратилась».


Через три недели Саммер исчезла.

Как-то утром я вошел в ее комнату и стал искать эту шаль повсюду: смотрел в ящиках, в плетеной корзине, под кроватью, там, где сестра ее прятала. Я копался, оглядываясь, все быстрее перебирал вещи — нарастающее беспокойство казалось мне глупым, и, хотя внутренний голос комментировал все, как в замедленном кино, и звучал спокойно и отстраненно, успокоиться я не мог — мне казалось жизненно необходимым прикоснуться к шелку, к выпуклым ниткам птичьего оперенья и увидеть эту прореху, эти черные пятна, появившиеся, когда шаль пытались сжечь или топтали сапогами. Не знаю, на что я надеялся, от чего хотел отделаться, какой боли избежать. Я торопливо открывал ящики, погружал руки в нижнее белье, в стопки футболок, как какой-то сыщик из сериалов; все эти куски материи были моей сестрой, отражали разные грани ее личности. Тут я вспомнил о кукле из картонки, которую Саммер так любила одевать в детстве: белая юбчонка, майка и кепка или платье в пол, диадема и сумочка — бумажные вещицы с язычками, которые полагалось загибать, чтобы они держались. В зависимости от одежды личность куклы менялась, но когда на ней ничего не было, только трусики в цветочек, ее полуулыбка, милая и ужасная, казалось, говорила: «Кто же я? Ты никогда не догадаешься».


По какой-то необъяснимой причине я знал, что ответ на вопрос, почему наша жизнь резко поменялась, содержался в шали, в ее невидимых петельках, которые подверглись такому странному разрушению. Как будто приключившаяся с тканью метаморфоза, превратившая мягкую роскошную вещь в истрепанную тряпку, имела прямое отношение к Саммер, той Саммер, которой она стала.

«Во что ты превратилась…»


Шали я не нашел.


За год, что последовал за исчезновением Саммер, я тоже стал другим. Даже если и не отдавал себя в этом отчета. Дни проходили в апатии, моментами я становился неуправляемым или, как отметил полицейский-психолог, «оказывался во власти неконтролируемой агрессии».

Той осенью ко мне подошел Маттиас Россе, новенький. Ему было уже шестнадцать, и он приезжал в школу на легком мотоцикле, чего никто из Флоримона не делал. Я предположил, что он хочет со мной познакомиться, потому что он такой же высокий и тощий, как я, и его так же презирают или боятся, потому что у него брильянт в ухе, швейцарский акцент и джинсы в облипку. «Дурак дурака видит издалека», — подумав так, я пожал руку, которую он мне протягивал.


«Ты брат Саммер, Васнер», — сказал он. Я удивился и пришел в волнение, когда услышал ее имя — оно звучало странно, как название какого-нибудь экзотического животного, мелькнувшего где-то вдалеке, — но не ответил: просто отпустил его руку, и это определило наши дальнейшие отношения. Он поступал согласно своему видению жизни, предлагал что-нибудь, и я молчаливо и отстраненно соглашался, скрывая под доспехами немоты якобы пресыщенного общением субъекта, пустоту и ужас, из которых я состоял.

Маттиас Россе казался полностью довольным собой, он спокойно шагал по жизни в своих кожаных сапогах, его слишком длинные волосы в беспорядке закрывали шею, там, где полыхали воспаленные прыщи, которые он даже не старался скрыть. Оценки по всем предметам он получал ужасные, в том числе по физкультуре: после нескольких кругов вокруг стадиона сгибался и отхаркивал. Отец Маттиаса сделал все возможное, чтобы устроить парня — как он мне сам рассказывал — в «школу для богатых», однако никак не реагировал на намеки учителей, недовольных сыновьей ленью или умственными способностями: «Маттиас хороший», написал в конце четверти в дневнике учитель по математике. Насмешек одноклассников, самых что ни на есть снобов, Маттиас вроде не замечал: «Эй, Рю-ю-юссе, ты сколько раз на второй год оставался? Тебе лет-то сколько? Двадцать три вроде?» Он улыбался, качаясь на стуле и всем своим видом демонстрируя, что жизнь готовит ему иное будущее, и его присутствие среди нас лишь прискорбная случайность, которая сама собой выправится, и все эти «придурки-буржуи» исчезнут из его памяти в ту же секунду, как он уйдет из школы навстречу своей судьбе.


Мои родители часто куда-то уходили — вспомнить, куда именно, у меня не получается: это какая-то головоломка, части которой я с трудом собираю, а потом понимаю, что они друг другу не подходят — то слишком маленькие, то слишком большие — как если бы головоломок оказалось несколько. Папа отсутствовал по делам — в тот период вокруг него воцарился хаос, который длился то ли месяцы, то ли целый год; по вечерам колеса его джипа сильнее обычного скрипели на дорожке, ведущей к дому, и он угрюмо вырастал на пороге. Я слышал, как он наливал себе выпить, как брал бутылку вина или пиво — не важно что, в то время в руке у него постоянно был стакан, — и с каждым глотком он повышал голос, раздражался все больше и больше, орал про сволочей и трусов, которые во время роскошного ужина то ли «У Роберто», то ли в отеле «БоРиваж» попросили его сменить кабинет, объяснив все вынужденными временными мерами, и предложили залечь на дно. Дескать, они хотели бы поступить иначе, поскольку знают его — сколько там? — уже лет двадцать, но ситуация слишком сложная, а у них партнеры — «сам знаешь, что это такое». Особенно ярил отца тот факт, что говорили они, деликатно промокая губы салфеткой.

В общем, папа постоянно отсутствовал, потому что «бился за нашу репутацию и нашу семью» — когда он произнес эти слова как-то вечером за столом, я начал смеяться, нервно и без всякой причины (или потому, что днем Маттиас дал мне курнуть своей травы?). Остановиться я не мог — просто наблюдал со стороны за этим бессердечным и ржущим, за этим другим собой, на которого уставились в изумлении мои родители. Отец присвистнул, сжав зубы, и прошипел: «Убирайся!», и я понесся вверх по лестнице к себе в комнату, мне было и противно, и смешно.


С Маттиасом мы проводили время в гостиной, развалившись на диване, смотрели фильмы, листали «Пентхаус», «Плейбой», «Он», «Союз», «Ридерз Дайджест» «National Georgaphic», «Вот», «Матэн», «Скейт», «Магазин», которые Маттиас воровал в журнальном киоске у своего отца. Мы курили травку, пуская дым в окно у меня в комнате, иногда курили и в гостиной — на выходных даже оставляли самокрутки прямо на столике в зале, потому что родители в ту зиму почти на каждые субботу и воскресенье уезжали (смутно помню, как отец говорил о каком-то клиенте в Куршевеле или в Межеве[15] и как я радовался, когда видел их чемоданы около входной двери — они напоминали о скором отъезде). В конце дня Маттиас звонил своему отцу и предупреждал, что «будет ночевать у Бена», слушал отцовские советы, показывал телефону средний палец, потом вешал трубку, валился на диван и хватался за пульт от телевизора или крошил гашиш. Телевизор постоянно работал и заволакивал комнату голубым электрическим светом, который защищал нас от внешнего мира. Ночью время как будто останавливалось, и нам казалось, что мы находимся в космическом челноке, дрейфующем в пространстве за тысячи километров от человечества.


Как-то вечером Маттиас методично выкладывал на ковре круг из скорлупок от фисташек, а потом сказал: «Я уверен, что она умерла».

Я уставился на стену и часто задышал. Я привык к тому, что Маттиас — единственный человек, который говорил о моей сестре, несмотря на то, что он появился в моей жизни после ее исчезновения — и это было странно. Но всякий раз я испытывал одни и те же крайне неприятные ощущения: у меня перехватывает дыхание, как будто на грудь поставили вантуз и тянут изо всех сил, чтобы вырвать сердце или того слизня, который вместо него там поселился.

— Мы уже об этом говорили.


Маттиас начинал эту тему всегда по обкурке — примерно в одно и то же время. Он вырезал из журнала фотографию Саммер: тот портрет, где она мягко улыбалась, а вокруг волос разливалось сияние — его еще публиковали рядом с сообщением о «вызывающей волнение пропаже». Я чувствовал тошноту, когда, листая очередную газету, натыкался на этот снимок, но потом его, к счастью, убрали — видимо, полиция забыла о существовании моей сестры.

Маттиаса привлекала смерть, в этом было что-то почти чувственное. Он показал мне целую картотеку, заполненную фотографиями убийств, тел, лежащих на дороге в странных позах, стен, забрызганных кровью, снимок девочки в машине — казалось, она спит с открытыми глазами. Он гладил прозрачные папки, в которых хранились фотографии, с нежностью.


Однажды я попытался объяснить ему. Скорее всего, травка, которую мы покурили, настраивала на метафизический лад, и я тихо сказал ему: «Она не умерла, я бы знал, если бы она умерла». Он резко выпрямился и прислонился к спинке дивана с горящими от возбуждения глазами. Я продолжал:

— Но она и не жива. Она стала некой сущностью. Она в воздухе (я стал делать пассы у нас над головой), она везде — в небе над озером, в камышах, которые начинают качаться в безветрие. Она в воде, в рыбьих стайках под пристанью (я чувствовал, как к голове прилила кровь, и поймал себя на том, что говорю сбивчиво, но не мог остановиться, а Маттиас пристально смотрел на меня), иногда она становится лебедем. Я иду на галечный пляж, жду, и — раз! — через несколько минут появляется она, плывет себе медленно. И вижу, что она глядит на меня.

Я поднял глаза на Маттиаса.

— Я знаю, что это она, и она знает, что я знаю.

Маттиас посидел неподвижно с открытым ртом, потом сказал задумчиво и уважительно:

— Ты обкурился.


В другой раз я застал его в комнате Саммер, он лежал на кровати в своих огромных ботах, которые больше годились для походов. Я заорал: «Быстро встал, черт!» Он медленно сполз на пол, потом поднялся, тоже очень медленно и демонстративно — дескать, приказам не подчиняюсь! — и пошел к фотографиям, прикнопленным над прибранным письменным столом — на нем по-прежнему лежали школьные учебники сестры и стояли пустые подставки под карандаши и ручки. Снимки немного повело от времени. «Вау, черненькая тоже ничего так», — воскликнул Маттиас и потянул губы к парному портрету Саммер и Джил.

Потом увидел выражение моего лица и отпрянул.

Мы молча вышли из комнаты. Я закрыл дверь и мягко повернул ручку, как будто там оставался спящий младенец.


На самом деле Маттиас удивлял меня: казалось, ему ничего не интересно — ни он сам, ни его будущее, — он шел по жизни, чуть иронично улыбаясь, словно обладал естественным превосходством над остальными и смотрел весь на мир свысока.

Как-то раз он привел меня к своей знакомой, девице с синими волосами и с безумной кучей сережек. Жила она в высотке в районе Серветт, организовывала спиритические сеансы и дружила с бывшими сокурсниками из колледжа в Гран-Саконне, который занимал несколько зданий; украшающие дома черные потеки делали их похожими на погоревший тюремный комплекс где-нибудь на пустыре в Восточной Европе или во Франции. В комнате обнаружились толстая девка в черном и парень в рваной футболке с парой значков: один с изображением Ленина, другой — с надписью «Kidsin Satan Service»,[16] что показалось мне не совсем к месту, если принять во внимание обстоятельства. На их лицах ничего не отражалось, они выглядели старыми и такими же беззаботными и уверенными в себе, как Маттиас. Вроде как уже попали в мир взрослых, а потом с отвращением покинули его и отправились в неизведанные края.

В квартире было темно, горело только несколько свечей под гипсовой иконой Божьей Матери, чьи изливающие любовь — согласно замыслу автора произведения — глаза в мерцающем свете изрядно косили, и потому казалось, что Мадонна насмехается над присутствующими.

Парень с девицей разглядывали меня вяло и недоверчиво, зато приятельница Маттиаса, которую все звали Нико (что звучало лучше, чем Николь), так и впилась в меня глазами. Я понял, что Маттиас рассказал им мою историю, когда она пожала мне руку и сказала: «Мои соболезнования, я про сестру. Мы попробуем с ней поговорить. Знаешь, нам уже удалось пообщаться с кучей людей. Джон Бонэм,[17] например, часто приходит. Он классный». Я ничего не понял, поэтому просто улыбнулся в ответ, а она протянула мне чашку, наполненную солью, и предложила начертить круг на полу, «чтобы отпугнуть злых духов».

Мы расселись вокруг пластмассового стола, который отдаленно напоминал традиционные столики для спиритических сеансов, но был таким легким, что дергался от каждого прикосновения, и прижали большими пальцами перевернутый бокал, окруженный буквами из игры «эрудит». Нико начала сеанс, осенив столик крестным знамением и пропев что-то на латыни странно низким голосом, как будто в нее вселился дух оперной дивы-контральто, потом сказала: «Дух, ты здесь?» И ничего не произошло.

От благовоний, дымящих под столом, резало глаза, и Маттиас начал смеяться, но осекся, поймав убийственный взгляд ведущей. Мы сидели и сидели, время тянулось и тянулось. Где-то тикали невидимые часы, до меня доходили волны тепла от моей тучной соседки. У меня уже затекли пальцы, как вдруг бокал задрожал. Соседка жалобно застонала, как щенок, которого пнул кто-то большой и жестокий.

Нико, чьи синие волосы сливались с дымом от свечей и словно дымились сами, подняла на меня глаза:

— Хочешь позвать сестру, Бенжамен?

Я в ужасе посмотрел на нее, но все вокруг закивали, и я набрал воздуха и сказал:

— Саммер? Саммер, ты слышишь меня?

Я вспомнил времена, когда мы с сестрой переговаривались по рации, называя друг друга «Роджер»,[18] хотя сидели рядом, но голоса наши, пробивавшиеся сквозь треск эфира, казались очень далекими, шедшими откуда-то из пространства, которое было удивительно реальным.

Бокал двинулся к буквам «д» и «а».

Все вскрикнули, а мое сердце едва не выскочило из груди.

Нико сияла от радости, я даже в темноте чувствовал, как она возбуждена и сосредоточена, как в ее теле вибрировало что-то горячее, доходящее до кончика указательного пальца. Она бросала на меня полные надежды взгляды, и я стал заикаться:

— У тебя… У тебя все хорошо?

— Д-А.

Нико, торопясь, подхватила:

— Саммер? Где ты?

— У…

Бокал двигался все быстрее:

— Т-Е-Б-Я…

— В-Ж-О-П-Е.

Нико резко убрала палец, как будто обожглась о бокал. Маттиас и «большевик» тряслись от смеха, а она встала и включила свет, хотя это вроде как не совсем соответствовало настоящему спиритическому сеансу, и потом объявила укоризненно, смотря мне прямо в глаза:

— Это бесполезно. Мы явно не на одной волне.

Затем она ушла на кухню, и на этом мои паранормальные приключения закончились. Мне в очередной раз не удалось проникнуть в иные миры: ни в мир юных бунтарей, ни в мир духов. Что же до моей сестры, мне показалось, что она там появилась — знаете, как будто лампочка мигает и потом навсегда гаснет, — да и Маттиас вроде тоже почувствовал какое-то присутствие типа дуновения в области шеи, хотя, может, его щекотали волосы.


Иногда мои родители видели Маттиаса, и на лицах у них, особенно у отца, ясно читалось, что этот парень с идиотскими длинными патлами, серьгой в ухе и швейцарским акцентом внушает им отвращение. В первый раз отец даже поздоровался с ним и притворно улыбнулся, но его взгляд — я отлично знал его, знал, что, означает, когда он так вот щурится. Маттиас ответил на рукопожатие, даже не встав с дивана, с нашего дивана, который уже принял форму его тела.

«Я вот думаю, зачем я записал тебя в лучшую частную школу в Женеве», — сказал как-то вечером отец, водя вилкой по тарелке и так медленно переворачивая кусочки мяса, что это начинало меня беспокоить. Он поднял на меня глаза, взгляд его потемнел, а потом снова просветлел: «Объясни-ка мне кое-что».

Он посмотрел на потолок, потом опять на меня. Он улыбался. «Из всех, кого мы знаем во Флоримоне, например сына Деламураза, младшего из Берже, который участвовал в мотопробеге вдоль озера в прошлом году… Есть еще сыновья Пикте, помнишь, мы с ними катались на лыжах в Вербье,[19] так вот, это все мальчики-отличники, занимаются спортом, воспитаны хорошо… Объясни же мне, почему ты предпочитаешь общаться с этим психом? Ведь между нами говоря, он же просто дурак, этот Маттиас, разве нет?»

Мать тоже взглянула на меня:

«Ты чего улыбаешься, Бенжамен?»

Я был в ужасе от того, что улыбаюсь, я сам не знал, почему улыбаюсь, я понимал, как жутко их разочаровывал, ведь они только что потеряли ребенка, который подавал большие надежды (отличница, спортивная, хорошо воспитанная, даже слишком), я понимал, что у них неописуемое горе. Но только и мог злобно улыбаться, улыбаться как псих. А потом пробормотал плаксиво, как будто и не я вовсе, а какой-то ребенок из дальнего угла:

— Не знаю… Мы друг друга понимаем.

Отец нахмурился, как будто его удивила моя наглость или моя глупость.


Те несколько зимних месяцев мы вели с Маттиасом вялое существование, курили травку. Границы дозволенного не обнаруживались, мои родители — тоже. Снег падал и падал, огромные снежинки кружились в воздухе и таяли, не достигнув земли — может, это снег унес моих мать и отца, а может, они никуда не делись, а были рядом, всего в нескольких шагах от нас, может, снег и холод скрывали их от нас, как плотное облако или гигантское зеркало.


Сейчас я думаю, что Саммер проникла в меня. Мне казалось, что я видел ее в холодном ветре, в бликах на озере или в глазах лебедей, но на самом деле ее не было нигде, кроме как во мне самом. Я стал, как когда-то сестра, прогуливать уроки, слоняться по улицам, сидеть на скамейках в старом городе, пить бутылками джин с фруктовым соком и вести себя вызывающе. В общем, я делал все, чтобы родители уверились в том, что их ребенок, который вчера носил им листочки с нарисованными сердечками и написанными карандашом стихами, тихо умер и его место занял чужак — расстегнул ребенку молнию на спине и спокойно забрался внутрь.

(Я тоже скоро испарюсь? Может, я уже исчез, но мне пригрезилось, что я продолжаю вести жизнь подростка «не от мира сего»?)

Я делал то же самое, что и сестра, но эффект получился другой. Мать не сообщила мне, что ей не нравится то, во что я превратился, она жила в какой-то легкой дымке, закутанная в шаль из ветра и ненависти. Отец не схватил меня за плечо и, вывернув руку, не бросил меня на кровать, называя отродьем. Похоже, они никогда на меня не рассчитывали, и потому потратили все свои горечь и печаль на Саммер. Мама смеялась (своим особым смехом) и рассказывала, как после родов бродила в ночнушке по больнице в надежде найти своего настоящего малыша, красивого карапуза, свое дитя — я ее категорически не устраивал.

И потом как-то вечером мы с Маттиасом приняли ЛСД. Помню эти маленькие розовые квадратики из картона — они зажаты у меня в ладони. Мы сидим на нашей обычной скамейке в Старом городе, вокруг нас чахлые кусты, пропитанные запахом мочи. Он протягивает мне кулак, раскрывает ладонь, широко улыбается, обнажая зубы, отчего у него становится какой-то угрожающий вид, как у готовой напасть собаки.

Я положил промокашку под язык. Маттиас тихо сидел и смотрел на студентов, которые занимали террасу в кафе «Клеманс», слушал, как они смеются, чокаются. Они казались такими близкими и одновременно недоступными, они жили в мире, от которого нас отделяла прозрачная пленка. Мы отскакивали от нее, а она принимала форму наших тел, а мы думали, что то налаживаем контакты, то теряем их, хотя все время находились в той же точке отсчета. Я смотрел на злобно сверкающую в темноте сережку в ухе Маттиаса и думал, что с ЛСД меня совершенно не торкает. Ничего не происходило, но ведь так и должно было быть. Ничего больше и не произойдет. Не на что надеяться, нечего бояться. Мне стало легко и немного стыдно — это как если бы вы закрыли какую-то тварь в шкафу, потом выдвинули ящик — сейчас выскочит! — а она засохла или превратилась в пыль.


Вдруг Маттиасу захотелось покататься. Он завел свой мотоцикл, приподнялся на педалях, я сел за ним. Мы мало говорили, у меня сейчас складывается странное впечатление, что мы молчали, потому как стали телепатами, а может, вели каждый свой собственный внутренний диалог.

Он поехал вдоль озера — ветер казался удивительно теплым. Потом дорога осветилась, вроде как включили тысячи фонарей или наставили по краям дороги горящие цветы. Издалека казалось, что дорога ведет в небеса, я прижимался к спине Маттиаса, обхватив его за пояс, и чувствовал доверие и благодарность; я был уверен, что он везет меня туда, где еще больше света, где слепит глаза горячий газовый шар.

Мы ехали и ехали, а в голове у меня крутились разные мысли с многообещающими названиями: «Правда», «Ответ», «Покой»… Казалось, до них рукой подать; они хлопали крыльями, мягко шелестели, зависали перед глазами, крутились в зрачках, потом неслись в темноту и погружались в небытие.

А потом все резко закончилось: Маттиас заехал на тротуар, выключил мотор, спустил ноги с педалей и, выпрямив с авторитетной беспечностью спину, чуть подтолкнув меня назад, ссадил. И я понял, что мы вернулись туда, откуда выехали, прямо в Старый город. За нами всеми цветами радуги светился бар «Клеманс» — было похоже на северное сияние.

Мне стало плохо. Челюсть так напряглась, что я чувствовал боль даже в затылке, зубы сжались, как спаянные. Меня затопила волна отчаяния, бесконечной грусти и уверенности в том, что ответов на свои вопросы я никогда не получу — они навсегда останутся вопросами, они скрылись во тьме, стали самой этой тьмой. А потом место грусти заняли возбуждение и обида на Маттиаса.

Я провел рукой по волосам — мне показалось, что кожа засохла, стянув череп; я был уверен, что сейчас случится непоправимое. Вдалеке показались какие-то фигуры: они двигались в нашем направлении, держась за руки. Укутанные с головы до ног так, что их волосы сливались с меховыми воротниками, они походили на полуженщин, полумедведиц.


Маттиас соскочил со скамейки.

— Да это ж, блин, подруга твоей сестры!

Я, даже не видя ее, знал, что это Джил. Девушки еще казались подсвеченными силуэтами, грациозными животными с неясными чертами, но что-то в том, как она проводила рукой по щеке, в том, как свет играл на ее темных волосах, а может, какое-то предчувствие, что-то еще говорило о том, что это именно она и, одновременно, что ее там нет. Время растянулось и стало нелинейным: каждое мгновение, вмещавшее их шаги, движения головы и рта, выпускающего сигаретный дым, за которыми я не успевал уследить, вспыхивали внутри меня картинами совершенного мира, картинами того, что вот-вот произойдет.

Джил шла с двумя девушками, которых я не знал, и пока сердце у меня билось так же медленно, как само время, Маттиас сделал шаг им навстречу:

— Привет, Джил.

Онаповернула голову. Это длилось бесконечно, и я понял, что никогда не прощу Маттиаса. Его наглость в обращении с реальностью — он забирал ее себе, выкрадывая у меня и обращал в ничто — не заслуживала прощения. Ему достаточно было просто позвать лучшую подругу моей сестры, и вот она подходит с мягкой улыбкой (я видел ее лицо как в замедленной съемке: вот она делает шаг, может, еще и наклоняется к нему и шепчет что-то на ухо), а потом появляется Саммер, возникает из темноты и кладет руку Маттиасу на плечо. Всего несколько слов этого придурка, и жизнь начинается заново, и вот они уже идут в бар, он по центру, держит их под руки, и воздух над ними становится их будущим! Он как будто запустил в меня свои руки. Гладил мне органы, сердце, легкие, печень, щекотал их своими пальцами с обкусанными ногтями.


Джил усмехнулась и удивленно приподняла бровь, рассматривая улыбающегося Маттиаса, в ее расширенных глазах читалось, что разговоры с подобными типами расходятся с ее жизненными принципами.

Потом она увидела меня.

Сначала удивилась, потом на смену удивлению пришли тысячи эмоций, такая серия с пробелами: испугавшись, она незаметно отстранилась, а подруги — по-прежнему под руку — насторожились и сдвинулись к ней, прижимаясь бедрами и плечами, их волосы свешались с ее волосами, образуя шелковистое гнездо, в котором могли бы заснуть какие-нибудь лесные звери; потом она смутилась, застеснялась, но мимолетно, а может, мне это и вовсе примерещилось, затем вроде смешалась, почувствовала неловкость, ей стало скучно и захотелось провалиться сквозь землю.

«Как дела, Джил? На вид неплохо», — добавил Маттиас, и мне не удалось определить, бросил он эту фразу, чтобы придать себе значимости, или неловко пытался проявить деликатность, или же, напротив, в ней звучали агрессия и ирония, а еще упрек.

Что-то во мне дало сбой, накатила горячая волна. Казалось, Маттиаса невозможно остановить, как и лаву, которая вдруг хлынула из моей груди. Жалея, что не в силах ни закрыть Джил глаза, ни вырвать их, я прыгнул на Маттиаса с ловкостью, на которую еще несколько часов назад точно был не способен — так получается только от ненависти, толкнул его и стал лупить куда попало. Я слышал тоненький голосок, повторявший: «Заткнись, заткнись, заткнись!» — откуда же он взялся? — а потом неожиданно понял, что это мой собственный голос. Но Маттиас дело так не оставил, он выскользнул, как змея, и вдруг оказался надо мной, сел верхом мне на грудь, как в какой-нибудь любовной схватке, и начал меня бить. Он метил в челюсть — его удары оказались намного точнее и сильнее моих пощечин, — и голова у меня моталась из стороны в сторону; под левым глазом треснула кость, но боли я не чувствовал. А он молча махал кулаками, вбивая меня в снег, и вкус крови у меня на губах был таким же приятным, как поцелуй.

А потом я падал куда-то в темноту и парил там в невесомости, перед глазами скакали яркие картинки, пятна света и вспышки огня.


Сознание, витавшее неизвестно где, вернулось в покинутое тело. В это наполненное болью чужое тело, которое жило своей независимой и странной жизнью. Сейчас оно находилось в смутно знакомой комнате, напротив сидел мужчина в форменной рубашке с зачесанными к затылку, блестящими то ли от бриолина, то ли от пота волосами. Похоже, я когда-то уже встречался с ним. На стене, прямо над его головой, фломастером было накарябано «мудила» — надпись, по всей видимости, пытались стереть, но краска исчезла, а оттиск остался и выступал теперь еще четче.

Мужчина наклонился и передал мне пакет, тяжелый и холодный. Что-то замотанное в прозрачный мешок синего цвета, какой-то человеческий орган, маленькую замороженную зверюшку.

— Это тебе лед на щеку. Тебя сильно отделали.

Тогда я вспомнил, кто это был. Один из полицейских, который приходил к нам домой, когда исчезла Саммер. Тогда, рассказывая о пикнике под его пристальным взглядом, я чувствовал себя не в своей тарелке — мне казалось, он видит меня насквозь.

— Жан-Филипп Фавр тоже получил. Ты знаешь, что его отец хочет написать заявление?

Я взглянул на него с удивлением, от пакета со льдом в щеку отдавало током:

— Жан-Филипп Фавр?

Инспектор устало выпрямился на стуле:

— Забыл? Ты чего вчера наглотался?

Я молча скользил по его физиономии глазами, понимая, что оказался в полицейском участке, куда уже когда-то приходил — только эта комната была почище, — и что из свидетеля, а может, и подозреваемого, перешел в разряд преступников. Меня отчасти занимало, не станет ли теперь моя жизнь таким вот переходом из одной комнаты в другую, более грязную и более тесную, где вокруг меня окажутся похожие люди с неискренними лицами, над которыми будет красоваться надпись «мудила».


Он посмотрел на меня и вздохнул. Потом взял листы бумаги, которые лежали перед ним, и стал просматривать что-то похожее на бесконечный отчет. А потом рассказал мне о том, что произошло ночью. Вернее, что произошло ночью с кем-то, кого звали Васнер Бенжамен — это имя, написанное крупными буквами, значилось на листах, которые полицейский держал в руках, это имя темнело то тут, то там.

Ночью гражданин-васнер-бенжамен вел разнузданную жизнь, ничего не боялся и действовал исключительно в состоянии аффекта, вызванного, видимо, вспышкой немотивированной ярости. Около двадцати трех часов он подрался с юношей по имени Россе Маттиас на площади Бур-де-Фур; юный Россе при этом удивительным образом оказался в роли жертвы и пытался безуспешно сдержать вспышку насилия. Затем гражданин-васнер-бенжамен разнес террасу кафе «Клеманс» (переворачивал столы, бросался стульями в свидетелей, одна молодая женщина по имени Дюрпез Марион получила легкое ранение в голову). Молодые люди, которые, как они сообщили в полиции, прежде были знакомы с гражданином-васнером-бенжаменом, в том числе юноша по имени Фавр Жан-Филипп, попытались его успокоить и образумить, но гражданин-васнер-бенжамен, находившийся в невменяемом состоянии, бросился на Фавра Жан-Филиппа, повалил его ударами на землю и разбил ему надбровную дугу, что потребовало госпитализации пострадавшего: в районной больнице города Женевы ему наложили несколько швов. Жандармам, прибывшим на место происшествия, с немалым трудом удалось угомонить гражданина-васнера-бенжамена, который оказывал сопротивление, отбивался ногами, оскорблял присутствующих и находился, по всей вероятности, в измененном состоянии сознания.


Сбоку на стене я заметил еще одну надпись — кто-то нацарапал карандашом: «Здесь был я». И я искренне позавидовал тому, кто это написал, — он мог точно сказать, кто он и где был. Мне подобная категоричность не грозила. Веки у полицейского набрякли, он то быстро моргал, то подолгу или дремал, или размышлял о сущности бытия и о потерянной молодежи — обо всем этом утомительном насилии.

Я тоже чувствовал себя разбитым и без сил. Все тело тупо ныло, то тут то там вспыхивала боль и расходилась кругами, отчего не хотелось ничего, разве что поесть.

Инспектор ничего не сказал о Джил. Я очень надеялся, что она ничего не видела, что она исчезла в ночи с двумя девицами по бокам, но к горлу подступала тошнота. И инспектор смотрел на меня так, словно знал о моих похождениях то, чего не опишешь словами.

Было шесть часов утра.


— Не помнишь?

— Нет.

Инспектор уставился на мои руки, которые я заламывал и заламывал.

— Это, случаем, не из-за сестры? Все это?

Меня затошнило.

Похоже, он поразмышлял над такой вероятностью, потом встал — он оказался более подвижным, чем я думал, — вышел из комнаты и закрыл за собой дверь. У меня пролетела мысль, что он пошел за оружием или за помощниками, которые станут меня бить, а может, отправился за документами, подтверждавшими, что моя вина больше, во много раз больше. Полицейский выскочил из кабинета, а мне казалось, что он схватил меня за руку и повел далеко в сторону от дороги, туда, к густому кустарнику, где можно найти или сделать ужасные вещи. И я понимал, что пойду за ним, покорно пойду, даже зная, что не вернусь обратно или вернусь другим и буду держать это в себе всю оставшуюся жизнь.


Когда инспектор открыл дверь, я подпрыгнул от неожиданности. Он держал пластмассовый стаканчик с какао, который казался в его ладони до смешного маленьким. Поставив его прямо передо мной на стол, он вернулся в свое кресло:

— Я инспектор Альваро Эбишер.

Он выглядел утомленным и смотрел на меня мягко, в его глазах светился такой, знаете, огонек не то сострадания, не то подкола.

Я глубоко вдохнул:

— При чем тут моя сестра?

— Она исчезла. Ты был на месте. Об этом непросто вспоминать. Непросто не чувствовать себя… виноватым.

Он вытащил из кармана брюк мятую пачку сигарет, положил ее на стол и, внимательно глядя на меня, принялся машинально крутить.

Мне казалось, что он держит меня на поводке, отпускает немного, потом резко дергает, чтобы утянуть туда, в заросли.

— И потом, твои родители…

— А что родители?

Меня удивил звук собственного голоса — я будто заорал во все горло. Инспектор уставился на стену за моей спиной так, словно там крутили какое-нибудь интересное кино:

— Люди всегда находятся, знаешь. Где-нибудь след оставляют, по телефону звонят, в магазин ходят.

Мне хотелось вырвать. У него подмышками расползались темные пятна пота.

— Так что, раз нет никаких следов, никаких улик…

Инспектор вздохнул, словно эта мысль ему была совсем не по душе. И резко перевел на меня глаза:

— Так или иначе, люди просто так не исчезают. Всегда есть объяснение. И чаще всего оно очень простое. Находится под самым носом.

Я взглянул на его руки — теперь они неподвижно лежали на ляжках.


Отец приехал около восьми утра, непричесанный, вошел в кабинет, где, как мне казалось, я провел так много времени, что теперь мало походил на прежнего. Инспектор Альваро Эбишер стал мне даже как-то роднее отца, и когда я закрывал глаза, то перед ними всплывали надписи: «Здесь был я» и «Мудила», одна за другой или обе одновременно.

Отец улыбался, но под глазами у него залегли тени. Он пожал руку инспектору сильно, почти дружелюбно и энергично, как бы сообщая: против него не пойдешь. На меня он даже не посмотрел, скользнул взглядом, словно искал что-то более привлекательное там, в темном углу:

— Мне очень жаль, господин инспектор. Подростки…

Отец с заговорщицким видом иронично приподнял бровь, но инспектор не шевельнулся.

— Я говорил с Патриком Фавром по телефону. Он не будет подавать заявление. Мы друзья, — с ударением добавил отец, отчего Альваро Эбишер поморщился.

Отец подошел и положил мне на плечо руку.

Инспектор вздохнул и качнулся на стуле. Потом поднялся и посмотрел на меня. Казалось, он специально делает вид, что не замечает отца, поэтому я занервничал:

— Если что, можешь мне звонить. Береги себя.

— Не думаю, что стоит усугублять ситуацию. Вам же тоже было когда-то пятнадцать лет, инспектор? — сказал отец, сжимая мне кожу на лопатке, слишком сильно сжимая. Он по-прежнему улыбался, но взгляд у него был непроницаемым.


Я сел в джип, вернее, с трудом втиснулся, потому что все тело у меня болело, а застоявшийся запах бензина и кожи в салоне вызывал тошноту. Отец вел молча, и мы оба старались не смотреть друг на друга. Через лобовое стекло казалось, что озеро, такое же серое, как шоссе, может, чуть менее блеклое, тянется далеко вперед и уходит также далеко назад. Далеко от берега с большой моторной лодки в темную воду прыгали черные точки, я подумал, что это ныряльщики, которые что-то ищут на дне, что-то спрятанное там, в водорослях.

— Папа, меня сейчас стошнит.

Отец резко затормозил, уводя джип в сторону, я открыл дверь, и меня вырвало на влажную землю. Воздух оказался на удивление холодным, но у меня выступили капли пота на лбу, пока я стоял на коленях и отплевывался шоколадом и водой. А потом на меня навалилась такая усталость, что я растянулся на траве, которая мгновенно стала для меня мягким и надежным убежищем.

Отец по-прежнему сидел за рулем:

— Как ты мог так с нами поступить, Бенжамен?

Трава щекотала мне щеку, и я слышал его голос, в котором клокотала сдерживаемая ярость, как будто издалека или как если бы он обращался к какому-то другому Бенжамену. И мне было совершенно все равно.

— Ты хоть можешь себе представить, что мне пришлось звонить Патрику Фавру? Что я должен был умолять его, унижаться перед этой сволочью?

Его голос зазвенел. Земля подо мной принимала форму моего тела, укачивала меня или собиралась поглотить.

— Ты хоть на секунду, на одну только секунду можешь подумать о ком-то, кроме себя?

Я зарылся лицом в траву, мне казалось, что я лежу в нежных объятьях, а вокруг пахло озером и всеми живыми существами, которые в нем обитали, в глубине и прямо у поверхности; они открывали свои мутные глаза и разевали рты, которые были еще темнее окружающего их мрака.

— Нет, конечно, ты на это не способен! Вы всегда были эгоистами, что ты, что твоя сестра.

Мне казалось, что озерные создания слушали нас, и вообще вся природа прислушивалась, а отец замолчал — он выговорился, но слова его останутся навсегда. И мне даже стало как-то легче, пока я вот так лежал, улавливая лишь дуновение ветра, раскачивающего ветви деревьев; рана на щеке не чувствовалась, тело перестало что-либо ощущать. Меня занимали лишь озерные создания, они извивались, выползали из грязи, их жабры открывались и закрывались, а безлапые тела корчились на берегу.


Наконец отец поднял меня с земли. Я не слышал, как он подошел, он передвигался совершенно бесшумно. Он как-то враз вырос передо мной, рванул сильными руками и отнес на кожаное сиденье, а потом озабоченно склонился надо мной и мягко пристегнул ремнем.

Потом он сел за руль, и мы поехали. Солнце блестело на дороге и в лужах по бокам, в них отражался миниатюрный мир, а сердце мое переполняла любовь к отцу.

Я положил руку ему на плечо.


Маттиас Россе пришел в школу с опухшим глазом и раздутой губой с запекшейся коркой крови, со мной он не разговаривал. Смотрел сквозь меня куда-то в окно или разглядывал карту полушарий над моей головой, погрузившись в собственные мысли.

Я ощущал его присутствие в школьных коридорах, чувствовал, как он смотрит на меня, сидя за мной на уроках, но, когда я набирался храбрости и оборачивался, он уже пересмеивался с соседом или скреб по парте циркулем. Как-то я зашел в туалет и увидел его: он стоял у зеркала, наклонившись над раковиной, и теребил сережку в ухе. Синяк у него под глазом пожелтел и как-то сполз по лицу, отчего Маттиас стал похож на грустного щенка. На нем была выцветшая футболка с надписью AC/DC, обладатель которой в Флоримоне автоматически попадал в категорию нищебродов. Горло у меня перехватило, я хотел подойди к нему, но тут ввалился высокий парень, он расстегнул ширинку и начал шумно ссать, а Маттиас в это время повернулся ко мне, и я отражался в его расширенных зрачках, видел в каждом свое искривленное изображение, и может, он в моих глазах тоже отражался, в общем, я отступил и бросился обратно в коридор.


В июне Маттиас Россе навсегда ушел из Флоримона.

С той кислотной ночи мы не обменялись с ним ни словом. Иногда он кивал мне, вроде случайно, и сердце у меня стучало от радости, но потом он как будто вспоминал, кто я такой, и сразу отводил глаза. В столовой он таскался с Тибо де Празом, старшеклассником с грязными светлыми волосами — его знали все, потому что у него в саду жила гремучая змея. Они проходили мимо меня, сгорбившись и одновременно шаркая ногами, а я вжимался в стул и обреченно перемешивал йогурт. Я чувствовал себя еще более одиноким, чем обычно.

Он ушел, что в очередной раз подтверждало закон Вселенной: люди уходят из нашей жизни. Нет, некоторые остаются навсегда, но другие, в основном те, кого вы действительно любите, испаряются один за другим, без объяснения: вот они здесь, а потом их нет. А жизнь продолжается, жизни нет до этого дела, вся она похожа на примитивный организм из воды и пустоты, который живет в таком же мире из воды и пустоты, — у него прозрачная тупая душа, она только и делает, что толкает этот организм вперед и вперед.


Дальнейшие годы бледны, их покрывает снег, белый и мягкий, покрывает покуда хватает глаз.

Когда я пытаюсь вспомнить, что происходило в 1994, 1995, 1996 и 1997-м, мои ноги начинают мерзнуть, будто под ледяным ветром, и холод пробирает меня прямо до сердца. Доктор Трауб смотрит на меня поверх своих очков — он похож на преподавателя, который терпеливо ждет ответа от туповатого подростка. Я чувствую сонливость, пальцы рук у меня немеют, мне хочется только одного — уснуть.


Я повидал огромное количество психологов. Была некая Шуллер, толстая дама с помятым лицом и таким накрученным шиньоном, что, когда я смотрел на него, у меня у самого начинала болеть кожа на голове.

— Ну, Бенжамен, ты расскажешь сегодня что-нибудь?

Ее улыбка резала, как лезвие ножа.

Я пожимал плечами. И мы так и сидели в некоей молчаливой схватке, а про себя я крутил кадры из видеоигр.

Потом со мной работал Катан, специалист по софрологии.[20] Он укладывал меня на грубый ковер, чтобы я как следует расслабился, но этого никогда не случалось — достаточно было просто заговорить об этом, как я напрягался, и мне хотелось заорать или ударить кого-нибудь, может, именно Катана. Он просил меня представить, как воздух проходит у меня через нос, потом идет в горло, потом заполняет легкие, а я видел песок, черную воду или тучи насекомых, мне казалось, что я тону. В конце концов я поднимался с ковра, тяжело дыша. Однажды, сидя в соседней комнате под картинами с изображениями клоунов, я услышал, как Катан — на нем широкие штаны на резинке — заявил, что я специально блокирую эмоции. И услышав тоненький мамин голос: «Иногда мне кажется, что он хочет нам за что-то отомстить», ощутил шок: ничего такого я совершенно не хотел, я хотел только больше их не разочаровывать.

Еще был Копьевски, от него пахло хлоркой или моргом. Он говорил всякие вещи типа «грусть — это дар» и выглядел бесконечно подавленным. У него были глаза навыкате и кожа как из картонки, что делало его похожим на пираний, украшавших его рабочий стол. Казалось, его вместе с сушеными рыбками погрузили на несколько недель в тазик с соленым раствором; у них была одинаковая горькая складка в уголках рта.

Еще в памяти сохранилась дама, которая работала с эмоциями. Она просила меня снять футболку, потом укладывала на кушетку, покрытую пестрой тканью из Южной Америки, и дотрагивалась до спины своими ледяными пальцами. Из-под двери дуло, и мне думалось, что это дыхание беременных, которые ждали приема в соседней комнате, они казались уставшими и враждебными.


Ровно через год после исчезновения сестры мать пригласили на телевидение. Я испытал шок, когда узнал, что во время расследования у полиции появлялись зацепки: телефонные звонки, свидетели, которые вроде как видели сестру в Невшателе[21] или в Цюрихе, но потом следы обрывались. Еще меня удивило, что пригласили мать, а не отца, хотя именно он привык к публичным выступлениям, именно он умел отстраненно и приветливо улыбаться, благодушно подстраиваясь под собеседников; но на швейцарскую программу для франкоговорящей аудитории в прямом эфире пошла мать, мать, которая месяцами не произносила имени Саммер, да и вообще о ней не говорила, но когда я увидел по телевизору ее фотографию, на которой у нее были розовые губы и щеки, на которой ей чуть больше лет, чем пропавшей дочери, фотографию, которую я никогда не видел, — кто дал им ее, у кого появилась мысль и желание поискать такую старую фотографию? — меня стало морозить, у меня закружилась голова от восхищения перед журналистским чутьем; они знали, что делали.

Я смотрел на мать на экране телевизора. У нее был идеальный макияж; она скрестила ноги, спокойно положила на колени руки — руки, которые иногда сами собой начинали жестикулировать, что помогало ей закончить предложение. Она выглядела элегантно на фоне огромного лица Саммер на заднем плане и словно появилась из ее рта или снов.

Ведущий, красивый загорелый парень с уложенными волосами, казался до смешного юным. Он поглядывал в записи, опуская голову, потом смотрел на мать, наклонялся вперед, словно намереваясь растянуться у ее ног:

— Госпожа Васнер, кажется, вы в первый раз выступаете после исчезновения вашей дочери, которое произошло ровно год назад.

Мать кивнула, она была похожа на маленькую заблудившуюся девочку, освещенную прожекторами.

Глаза у нее блестели, она нервно перебирала складки юбки, и от этого хотелось сжать ее в объятьях или заорать.

Журналист — у него были белоснежные блестящие зубы — говорил о фактах, о ложном следе, о «невыносимой тайне», а мать кивала, и ее маленький волевой подбородок подрагивал. Казалось, она полна благодарности, за то, что журналист проговаривает все те мысли, которые она слишком долго держала в себе. Он произносил имя сестры — «Саммер, Саммер», — бесцеремонно бросая его в никуда, бесконечно повторяя, словно знал ее лучше нее самой, словно прожил последний год вместо нее.

Я не мог отвести взгляда от экрана, я видел, как лицо матери заливает яркий свет, и она говорит в камеру:

— Если вы что-нибудь знаете, если можете помочь нам, прошу вас, сообщите. Мать… Какая мать может жить дальше, не зная… не зная, что случилось с ее ребенком… Это невозможно.

Внизу картинки побежала строка с номером телефона, цифры светились, а камера показывала крупным планом лицо сестры, которая, казалось, вот-вот оживет.


Когда я говорю доктору Траубу, что ничего не помню, что прошедшие годы сводятся к депрессивным терапевтическим сеансам или походу матери на телевидение, он морщит лоб, вздыхает и смотрит на свой стол, как будто пытается что-то там разглядеть, прочитать что-то в отблесках на полировке.

— Вы говорите, Бенжамен, что ничего не помните, но точность ваших воспоминаний просто поразительна.

Я пожимаю плечами. Сегодня у доктора Трауба изможденный вид: похоже, мой случай его утомил. Он уже даже не спрашивает меня о снах, мы все обговорили — Саммер под водой, Саммер в воздухе, Саммер в своей синей ночнушке, — может, ему надоело ждать, пока я что-нибудь найду, может, он уже понял, что все это никуда не ведет.

— Знаете, человеческий мозг может сохранять удивительное количество воспоминаний. Там все фиксируется, ничего не стирается из памяти.

Он благожелательно и рассеянно улыбнулся:

— Некоторые вещи, они вот тут, Бенжамен, — он постучал себя по виску, чтобы подчеркнуть сказанное, потом поднялся и проводил меня до двери, по-прежнему доверительно улыбаясь. Я пошел по коридору, который показался мне ужасно узким, а когда обернулся, то увидел, что доктор так и стоит в темноте, улыбаясь мне, держит руку у виска и продолжает шевелить губами.


Я вышел из здания; от света на улице стало резать глаза, знаете, от такого яркого летнего света, который я совершенно не выношу. Я шел по городу, который казался мне таким же узким, как коридор, шел все быстрее и быстрее, до меня откуда-то издалека доносились голоса, они неслись через долины и пропасти, один властно требовал: «Некоторые вещи, они вот тут, Бенжамен!», второй, более слабый, почти умолял: «Мать должна знать, что случилось с ее ребенком…». Я поднял глаза и понял, что дошел до дороги Рош.

Именно здесь, в конце улицы, стоял дом Марины Савиоз.

Мне необходимо было увидеть этот дом. Срочно, до дрожи. Меня приводила в ужас мысль, что он мог исчезнуть, растаять в пространстве и времени, что пропали разросшиеся деревья в саду, бассейн, в самой глубине которого, там, где вода приобретала цвет лишайника, пряталось нечто неотделимое от моей души, но невнятное и призрачное, чему я позволил ускользнуть от меня.

Наверно, единственное, что остается, когда стираются воспоминания и эмоции, это вернуться на старые места, рыть пальцами землю, собирать скелеты, сдувать пыль с костей… Но и тогда, вероятно, восстановить в памяти то, что прошло, прикоснуться к былому, уже никак не получится.

Я шел все быстрее, потея в джинсах и черной футболке. Моя цель, осколок иного города, иной жизни, была там, в конце типичной улицы, по которой я просто бежал, улицы, что вела к дому, нелепому в череде роскошных зданий, торчавшему, как гнилой зуб напротив современного супермаркета. Калитка, распахнутая, как и прежде — темно-зеленый металл местами проржавел, — приглашала заглянуть в глубину густого пьянящего сада, может, не такого густого, как в моих воспоминаниях, а там виднелись светлые стены запущенного деревянного особняка. При виде дома я едва не расплакался, ощутив надежду на освобождение, он вырос из прошлого, будто выскочил из бумажного стакана, который бесконечно долго прикрывали ладонью.

Ноги проваливались в сырой дерн. Я шел к ступенькам, на которых ясно различал Марину и мать: они беспечно курят в сумерках, а пепел падает на их голые ноги.


Дверь мне открыла Марина — по-прежнему в цветном цыганском платье, волосы распущены, они стали лишь чуть длиннее.

Она смотрит на меня с недоумением.

— Добрый день, Марина… Это я, Бенжамен. Бенжамен Васнер.

Рот у нее округлился, глаза расширились, в уголках рта обозначились две морщинки, похожие на надрезы, а потом она шагнула ко мне, и я оказался в ее объятьях, окутанный ее запахом и табачным перегаром.

Я пошел за ней на веранду мимо картонных коробок и мешков, поставленных друг на друга.

— Они, понимаешь, дом сносят. Построят жилой комплекс, здания в десять этажей. Мы переезжаем на следующей неделе в Шампель,[22] будем жить в квартире напротив начальной школы.

Она говорит так, словно я все тот же пятнадцатилетний тощий подросток, а не неизвестно откуда взявшийся потный тип с ввалившимися глазами. Может, так она чувствует себя увереннее, а может, так принято в мире моих родителей, в мире, где внешний лоск и вежливость берут верх над эмоциями, убивают их, как насекомых в стакане.

Я сел на бархатный диван, вобравший в себя пыль веков, Марина опустилась в плетеное кресло. У наших ног валялись разбухшие журналы, отрезы ярких тканей, цветочные горшки с рахитичными растениями. Все было как прежде, будто я путешествовал во времени или спал, все блестело и рассыпалось на глазах — казалось, этот мир разрушится от одного пристального взгляда.

Я вспомнил, почему так любил приходить сюда, когда был ребенком, — мне нравились этот распад, эта запущенность, эта полная противоположность тому, что происходило у нас, где велась постоянная борьба с хаосом, грязью или смертью, что, скорее всего, и было самой смертью.

— Так странно. Не могу представить, что все это исчезнет, — сказал я.

Марина зажгла сигарету, и я увидел у нее в волосах пегие и белые пряди. Ее руки и плечи казались полнее. Но лицо было по-прежнему красиво той дерзкой красотой, что и раньше, может, чуть стертой, как будто ее оставили на время отмокать в воде.

— Столько всего уже исчезло, — улыбнулась Марина. В ее голосе не было ничего ностальгического.

Я чувствовал, что она рассматривает меня. Мне хотелось выпить чего-нибудь или покурить.

— Ты напоминаешь мне Франка, — сказала она и положила ногу на ногу. — Забавно, никогда не замечала, что вы похожи.

— Как он?

Я тут же пожалел, что спросил, мне показалось, что я услышу что-нибудь ужасное или, хуже, банальное, что жизнь у него удалась, не то, что у нас.

Она вжалась в кресло, будто я бросил в нее подушкой и попал, прямо туда, под ребра.

— Да вроде неплохо. По последним новостям, живет в Лионе… Или в Париже.

Она храбро улыбнулась:

— Знаешь, я все думала, как твоя мать может дальше жить, без твоей сестры… Не понимала. Твой отец из кожи вон лез, он даже обижался на Франка, но он не специально, а от тоски. Но она… Ну а теперь и я такая же. Я даже не знаю, где мой сын.

Она яростно потушила сигарету и кинула ее в переполненную пепельницу в виде сердца. Я представил, как она сидит и курит дни напролет в окружении умирающих растений и старых газет.

— Как мать?

Мне показалось, что мы перекидываем друг другу воланчик, что-то такое легкое и воздушное.

— Да, кажется, неплохо.

Мы улыбаемся. Мы рады встрече, по крайней мере, я так думаю. Мы сидим рядом с нашими призраками, вдыхая слабые ароматы воды и листьев.

— Я по ней скучаю. Мы столько всего пережили. Остаться одной, совсем девчонкой, с ребенком на руках…

Я выпрямился. Наверное, у меня был удивленный или испуганный вид.

— Они ничего тебе не сказали? — Она стучит по пачке «Мальборо», опустив глаза. — Я думала, что после всего, что случилось, они должны были рассказать тебе.

— Что рассказать?

Голос у меня сел, словно я подавился смыслом ее слов. Но, наверное, я знал, зачем так стремился в этот дом — меня принесла сюда черная река, я плыл по волнам, чтобы наконец добраться до этих слов. Она закурила вторую сигарету, выдохнула, сжав губы, и лицо ее на мгновение скрылось за дымом:

— Что твой отец — не отец Саммер.


Я слушаю Марину, и во мне что-то происходит. Голос ее звучит удивительно глухо, слова падают в некий открывшийся внутри меня колодец, и оттуда, как по веревке, идущей от утопленного ведра, что-то начинает подниматься наверх. Оно скрывалось во мне все это время, но Марина мягко шевельнула веревку, и это что-то устремилось к поверхности моего сознания.

Она рассказывала мне, что ее с моей матерью познакомил мой отец. Маме было двадцать пять лет, а на вид шестнадцать: длинные ноги, глаза накрашены, как у древней египтянки, потерянный взгляд, на губах — привычная, как станет ясно позже, любезная улыбка. За ней на ковре сидела и тихо играла с монетками маленькая светловолосая девочка.

— Твой отец обожал ее, и малышку тоже.

Она приехала из Парижа, говорила, что играла там в театре, но, когда у нее уточняли, где именно, уходила от ответа, обходилась общими словами. О ребенке никто ничего не спрашивал. Они поженились, отец удочерил Саммер, они стали идеальной парой. Все забыли, что девочка не от него.

Но когда Саммер исчезла, Марина вспомнила об этом. Ее что-то неприятно укололо, и из глубин памяти вынырнула картинка: маленькая девочка играет на ковре, стараясь вовсе не привлекать к себе внимания. Еще Марина вспомнила, как спустя несколько лет мать, размахивая фужером с малиновым сиропом и шампанским, сказала ей, что была влюблена лишь раз в жизни и закончилось это плохо. Тогда Марина посочувствовала моему отцу и сочла мою мать избалованным ребенком. Казалось, та почти постоянно находится в каком-то другом месте и со временем становится все более холодной и отстраненной. Порой Марина перехватывала странный взгляд матери, устремленный на Саммер. А однажды услышала, как мать сказала отцу: «Ты ее у меня не отнимешь».

— Знаешь, отец обожал твою сестру. Удивительный человек!

Марина поднялась, взгляд ее просветлел. Я видел, как она моргает, будто стирает ресницами частички прошлого.


Я ничего не сказал. Я просто спросил, можно ли мне пойти пройтись.


Мы шли по саду: его грустные джунгли вроде не изменились, но мне казалось, что деревья и кусты то ли покрыты тонкой упаковочной пленкой, то ли их заволокла серая дымка. Впрочем, могло статься, что пленка-дымка, похожая на сон или ложь, застилала только мои глаза.

Сквозь заросли просвечивала зеленая вода бассейна. Два засыпанных еловыми иголками шезлонга напротив друг друга, на ткани темнеет лужица… Казалось, сюда давным-давно никто не приходил, и между плитками проросла трава. Я смотрю на нее, но вижу другое: как маленькая Саммер склоняется над бортиком, чтобы поймать божью коровку, а Франк бесшумно подходит сзади и толкает ее в воду, смеясь, как сумасшедший. Вижу, как оба они набирают воздуха и опускают головы в воду, держась бледными пальцами за бортик. Вижу их тени, когда они плывут под водой от бортика к бортику.

Себя в этом бассейне я не помню совершенно.


В воде у меня перехватывает дыхание. Она ледяная, и мне кажется, что я двигаюсь в разлитом масле. Марина, руки в боки, смотрит на меня, как капитан, следящий за битвой с мостика своего корабля.

Когда я спросил у нее, можно ли поплавать — как бы походя, бесцветным голосом, — она развернулась, посмотрела мне в лицо, ответила с ухмылкой: «Я впервые увижу, как ты купаешься» и зашагала к рассыпающейся от старости сторожке. Дернула дверцу, которую словно запечатало само время, потом исчезла внутри, и я подумал, что Марина нырнула в прошлое, в запах плесени и земли, я вспомнил о Саммер, о том, как она изображала, что хочет поцеловать меня в губы через маску для ныряния, изготовленную из доисторической резины, и как с нее капала вода, вспомнил о жестких полотенцах, висевших на гвоздях.

Марина появилась из темноты, подошла ко мне и протянула вылинявшую на солнце тряпицу красного цвета:

— Держи. Это плавки Франка.


Вода холодит грудь, она — чистый лед. Я задерживаю дыхание и ныряю: во мраке не различить дна, а может, его и нет — вместо него там зияет проход в царство водорослей и кораллов, оно находится где-то на невероятной глубине; его обитатели медленно плывут по течению, скрывая своими телами, точно занавесом, иной мир, где есть воздух и можно гулять в гротах.

Над поверхностью я замечаю платье Марины — расплывчатое яркое пятно, — опускаюсь еще ниже, в самую глубокую часть бассейна, скольжу по плитке между разложившимися листьями и корой и растягиваюсь прямо под бортиком, на котором любили сидеть по-турецки Саммер с Франком — с закрытыми глазами, как бесчувственные йоги.

На дне я вытянулся во весь рост и замер, прислушиваясь к шуму воды — его издавали тысячи колыхающихся литров над моей головой. А когда из легких исчез весь кислород, оттолкнулся ногами и поднялся на поверхность.

Свет ослепил меня. Я втянул в себя свежий, новый воздух, и мне показалось, что отныне я стал другим, не таким, как раньше, и Саммер стала другой, и Франк, да и все остальные.


— Ты теперь настоящий красавец.

Марина протянула мне жесткое полотенце, и я почувствовал на себе ее удивленный взгляд: кажется, она неожиданно обнаружила, что я повзрослел, и теперь смотрела на меня с интересом и недоверием. Она отвела глаза — я быстро оделся — и шагнула под освежающую сень деревьев, оставив меня на залитой солнцем дорожке. Я стоял, переминаясь с ноги на ногу, и не знал, что сказать. Потом она качнулась вперед, неловко и застенчиво обняла меня. И я тронулся в путь.

Почти у калитки я обернулся и помахал ей — она стояла под листвой, скрестив руки на груди, и ее длинные волосы заливала седина. Мне показалось, что мой визит ускорил само время: листья и цветы за спиной Марины стали стремительно вянуть, дом беззвучно провалился в лужайку, а волна бетона стерла с лица земли бассейн и погребла все наши тайны. И теперь я не знаю, кто эта женщина и почему она заговорила со мной. Наверное, у нее легонько кружится голова и она, глядя мне вслед, спрашивает себя, с чего ей пришло в голову ворошить прошлое и кто этот чужак с влажными волосами, сутулый, убыстряющий шаг чужак, жизнь которого меняется с огромной скоростью, меняется так же, как и остальной мир.


В университетском кафе ко мне подошла девушка; кожа у нее над нижней губой блестела:

— Я поспорила с подружками на выпивку, что ты мне улыбнешься.

Она кивнула в сторону двух высоких брюнеток, которые сидели чуть подальше.

— У тебя такой грустный вид.

Она ухмылялась и покусывала себе палец:

— Давай, они не выиграют, пожалуйста.


Я улыбнулся. Они села, положила локти на стол и оперлась подбородком на руки.

Так все и началось. Смена полюсов. Мир поменялся и стал матрицей, переполненной кровью и гормонами.


Мне стукнул двадцать один год, и девушки неожиданно принялись обращать на меня внимание. Пока я пытался найти смысл в изучении стерильной и тревожной вселенной экономики, реальность стала животной, сотканной из выделений, кислого запаха пота, бальзама для губ и лосьона для тела.


Воздух трещал от электричества. В глазах девушек читались интерес, нежность, страдание, будто они прятали под бельем гноящиеся раны. С одного такого взгляда — или их была целая серия? — и началась моя личная биологическая революция; мне казалось, что моя кожа лопается под напором рвущегося изнутри незнакомца.

Как-то вдруг мне стали малы все свитера, а джинсы — велики. На щеках появилась короткая черная щетина, она и на груди выросла — там, где раньше плавилось мое сердце, откуда его можно было вытащить без особого труда, — густая, похожая на шерсть дикого зверя: норки или кабана. Под глазами залегли тени — большие темные озера. В аудитории я потел, наблюдая за девушками и фиксируя, как они забирают волосы в хвост, открывая нежные затылки, как они лениво потягиваются, закидывая руки за голову, и их серебристые браслеты спускаются до локтя.


Я переспал с Соней, той девицей из кафе, и это оказалось проще, чем войти в теплую воду. Она пригласила меня на вечеринку в огромную пустую квартиру: там в полутьме звучала танцевальная музыка, в ванне, забитой кубиками льда, охлаждалось пиво, и, казалось, народу — просто тьма, но каждый был сам по себе. Сначала я чувствовал себя не в своей тарелке и напрягался — что все они подумают про меня? — но никого не интересовала подобная фигня. Публика была раскованная и медлительная. Настороженный, словно пес, я завидовал тому, что окружающих не заботит производимое ими впечатление. На балконе, нервно куря травку, я услышал сдавленный смешок и решил, что кто-то раскусил меня, но ребят, похоже, куда больше занимала ночная пустота. Соня ходила туда-сюда, ее несло течением праздника: она перебегала от одной группы к другой, наклонялась над барной стойкой, чтобы прихватить еще один пластиковый стакан, походя поглаживая меня по спине то ладонью, то грудью или запуская руку мне в джинсы. И все это происходило совершенно естественно.

Около пяти утра мы сели в ее машину. Она вела молча, и розовый свет заливал лобовое стекло. Соня припарковалась на улице, где я жил, и вот уже она у меня: лежит голой на постели, руки вытянуты над головой, словно она ждет подарка или ловит гигантский мяч.


Моя студенческая жизнь похожа на ту вечеринку: бессмысленное и бесцельное движение, поток беспамятства. Я больше не чувствовал ни ярости, ни усталости, ни вины. Тело мое подчинялось новому ритму, мои судорожные подергивания почти исчезли, я занимался спортом, бегал по утрам в парке Бастионов вокруг университета, который прятался в тени и сам походил на чью-то огромную тень. В темноте я слышал, как бьется мое сердце. Сонные студенты с примятыми со сна волосами шли по лужайке на утренние занятия.


Секрет в том, что воспоминания стираются, растворяются со временем, как кусочки сахара в холодной воде. Мы повторяем раз за разом то, что причинило нам боль. Мы снова и снова забрасываем сеть, вылавливая одних и тех же прозрачных рыбин.


Соня исчезла из моей жизни, улыбаясь так же мило и беспечно, как тогда, когда в ней появилась. В коробке из-под обуви я нашел несколько смятых записок и фотографий позирующих девчонок. Одна обнажила грудь под розовым лифчиком. Другая спрятала лицо в дыму зажатой между пальцев сигареты. Кто они? Откуда? Красивы ли? У меня нет ответов на эти вопросы. На вырванном из блокнота разлинованном листе написано: «Почему, почему, ПОЧЕМУ?» Правда, почему?

Если я страдал тогда, то отбросил эти страдания, как бросают в гардеробе пальто. Или, может, я раздарил его всем этим девчонкам, которые фотографировали друг друга и подкладывали мне в учебники записки интимного свойства?

Они были уверены, что сердце мое полно грусти, которую им по силам рассеять. Они нежно проводили пальцами мне по векам и, превращаясь по ночам в диких кошек, залезали языками в укромные уголки моего тела. Они приносили мне в контейнерах домашнюю еду: запеканку из макарон, покрытую полиэтиленовой пленкой, завернутые в фольгу пончики или запеченную в духовке целую курицу. Они звонили в дверь, робко улыбались, потряхивали сережками. Они протягивали мне кульки с травкой, конспекты или продукты так, будто мы были храбрыми членами какой-нибудь подпольной группировки. Они бы и оружие мне приносили — пистолет, завернутый в кухонную тряпку, или большой нож, спрятанный под широким пальто, — если бы решили, что от этого пройдет моя тоска.

Я помню их, конечно же, помню: Паола считала, что спасение мне принесет философия Лакана,[23] Анн-Софи хотела отвести меня в церковь, Дебора крутила окурки на языке, а потом глотала.

Совершенно непонятно, почему девушки видели во мне романтическуюличность. Мне они казались легкими воздушными шарами, пустыми и круглыми, а их внимание не значило почти ничего — так, не более чем игра гормонов или химический сигнал, призывающий людей приступить к соитию или предаться забвению.


В то время меня постоянно окружали девушки, как будто кто-то из них кинул клич: «Подруги, сюда!» А может, так проявлялась загадочная женская сущность — что-то вроде стадного инстинкта, благодаря которому осуществляются крупные миграции животных в саванне.

Я шел куда-нибудь, и девушки вырастали у меня на пути: в кафе, у аудиторий, просили закурить, поджидали за дверями зала, где проходили лекции по международному праву. Они говорили мне, что быть счастливым необходимо, они прижимались к моей груди. Они хотели, чтобы я рассказал им о сестре, хотели знать, что я чувствовал до и после того пикника, и теребили губы, крутили сережки и колечки.

Они читали кое-что о Саммер или слышали от кого-нибудь, и казалось, решили разгадать, почему она пропала, считая это делом чести. Они придумывали экзотические причины ее исчезновения, пытались объяснить, что произошло: она вступила в «Орден Солнечного Храма»,[24] ее украл на воздушном шаре какой-нибудь сумасшедший воздыхатель, она жила в лесу и охотилась, стреляя из лука. К реальности все это, как и мое существование, не имело отношения.

В то время Саммер утонула в глубинах моей памяти, превратилась в точку, затерянную в бесконечном пространстве, стала мельчайшим элементом Вселенной, координатой на пересечении двух реальностей: старой и новой.

«Наверно, тебе ее очень не хватает», — сказала мне как-то Соня. Лежа на животе, она оперлась на подушки. Я смотрел на ее груди, напоминающие шарики из матового фарфора или сливочного мороженого, и не мог понять, о ком она говорит.


Где те, кого мы потеряли? Может, они живут в ином мире, а может, внутри нас самих. Они двигаются в наших телах, дышат нашим воздухом. В нас находятся все пласты их прошлой жизни, они перекрывают друг друга; их будущее тоже в нас, оно свернулось калачиком и лежит, похожее на розовое нежное ушко младенца.


Тогда Саммер существовала только в сознании этих девушек, парила где-то там, у них над головами, как невидимая птица в шумной стае. Помню, как Анн-Софи (или Камилла?) начала всхлипывать, когда обнаружила, что свитшот Калифорнийского университета, который я давал ей иногда под видом ночной рубашки, принадлежал когда-то моей сестре.

Я обнял ее, мне хотелось и утешить ее, и резко встряхнуть. От слез у нее потекла тушь, и на моем банном халате остались черные потеки, похожие на маленькие следы на снегу.


Девушки наотрез отказывались верить, что с моей сестрой что-то случилось. Сама мысль о том, что кто-то подобный им может умереть или пропасть, была для них невыносима, поскольку каждая вполне обоснованно ставила собственную жизнь в центр Вселенной. А что случится с исчезновением этого центра? Что станет с белым следом от самолета, если за ним не будут следить ее глаза, что станет с травой, если по ней не будут шагать ее ноги? Все это просто перестанет существовать.

Девичьи грациозные движения, мелодичный смех и еще тысячи деталей подтверждали их уверенность в себе, уверенность в жизни, что бежала кровью по их венам. Они были бессмертны, и я завидовал им, завидовал и ненавидел.


«Наверно, она в озере, на самой глубине», — пробормотал я, пожимая плечами. Допил вино и посмотрел на трех или четырех девчонок, вместе с которыми сидел в подвале ирландского паба, куда мы ходили после занятий. Над столом только что отзвучали самые невероятные гипотезы исчезновения Саммер. Девушки — как будто они, и только они могли разгадать ее душу, потому что были молоды, красивы и так же уверены в себе, как когда-то она, — воодушевленно делились мыслями, хмуря брови. Прямо собрание палеографов, раскрывающих загадки какого-нибудь мертвого языка!

Я добавил, добавил очень спокойно: «Есть такая вероятность. Каждый день в Женевском озере тонут люди — помногу, не один, и не два».

Девушки посмотрели на меня: их глаза туманили обида и боль. Они молча затушили сигареты, одновременно поднялись и пошли к пинбольному[25] автомату. Я остался сидеть, а они вертелись перед аппаратом и по очереди так яростно били по кнопке, выпускающей на перегороженное сверкающими затворами поле металлический шарик, как будто он был самой смертью.


Когда я задумываюсь об этом периоде, то перед глазами встает мощная и спокойная река: она уносит меня, и я не могу противиться течению. Вижу спящую девушку — ее волосы разметались по подушке; вижу светлые кудри, которые щекочут мне лицо; вижу короткие темные волосы — она спит на боку, зажала ладонь между ног или растянулась на спине, она в футболке или совсем голая. Воспоминания приятные, они сменяют друг друга, их окрашивает свет разных времен года, а его оттенки деликатно подчеркивают ход времени; кажется, я живу в какой-то песне, что звучит летним вечером на пляже.


Там могло бы продолжаться до бесконечности.

Иногда я пытаюсь представить, какой стала бы моя жизнь, если бы в то лето я не встретил Джил.


Это случилось в августе. Мы с приятелями гуляли по набережной, хотели посмотреть праздничный салют в Женеве. Народу было очень много: люди сидели на парапетах, стояли где попало, курсировали на парусниках и моторных лодках, передавая с мостика на мостик бутылки и теплые сосиски. Поднявшись на борт одного из суденышек, мы ждали начала фейерверка, слушали, как хлопают паруса — обычные простыни, натянутые на металлические палки. Парусник принадлежал отцу Камиллы, атлетически сложенной блондинки, с которой я встречался уже несколько недель. В одно из воскресений мы съездили к моим родителям; она расстелила на лужайке парео и выставила напоказ свои длинные лоснящиеся ноги. Отец смотрел на нее в изумлении: «Ах ты ж, зараза!» Голос у него дрожал от гордости, а взгляд стал мечтательным — то ли он вспомнил себя в юности, то ли неожиданно сообразил, кто я.

Тем летом я закончил основной курс с такой же легкостью и отстраненностью, как делал все остальное. Будущее разворачивалось передо мной мягко и бессмысленно, подобно шелковой ленте.


Начиналась ночь. В темноте свистели петарды, мы, затаив дыхание, следили за взмывавшими в небо огоньками, а когда они взрывались мерцающими букетами, один за другим, и мириадами пайеток осыпались на водную гладь, вновь набирали воздуха. В темной синеве бескрайнего неба рождался и умирал дивный разноцветный мир: сиреневые слезы, серебристые струи фонтанов, оранжевые актинии и сверкающие кометы. Озаряемое вспышками света озеро казалось удивительно темным и спокойным.

Воздух пах порохом. Темные силуэты склонялись над поручнями, вытягивали шеи, обнимали друг друга, смотрели в небо.


И вдруг я увидел ее. Джил. Она стояла на мостике со стаканом в руке и смотрела прямо перед собой. Длинные темные волосы развевались, сливаясь с темнотой, отчего казалось, что на ее плечах разлеглась сама ночь. Глубокий вырез на черной футболке почти не скрывает грудь, на бледной коже играют разноцветные блики.

Она повернула голову в мою сторону. Захлопала ресницами.

Я резко нагнулся, чтобы поднять выпавшую из рук сигарету. Та быстро катилась по мостику, и у меня перед глазами пронеслось видение катастрофы: парусник вспыхивает, как свеча, а от него занимаются остальные корабли.


Когда я выпрямился и бросил окурок в воду, Джил исчезла. Испарилась, как призрачные девушки, путешествующие автостопом, — те, что бродят по ночам вдоль скоростного шоссе.

У меня перехватило дыхание — я понял, что уже переживал это мгновение, погружался в этот повторяющийся сон, попадал в эту зеркальную галерею, где каждое движение отражается и отражается до бесконечности.


— Привет.

Она стояла рядом — прямо передо мной. Так близко, что в ее глазах я видел отражение фейерверка, в них взрывались разноцветные цветочные букеты или зарождалась любовь. И смотрела на меня так пристально, что я занервничал.

— Бенжамен… Знаешь, я ведь с трудом тебя узнала.

Ее веки нежно подрагивали.

— А я? Я изменилась?

Я отрицательно мотнул головой.

— Предложишь мне выпить чего-нибудь? — спросила она и улыбнулась мне так мягко, что я чуть не потерял сознание.


— Вечер добрый.

Камилла появилась из ниоткуда, прижалась ко мне плечом; возможно, все девушки в тот день передвигались с помощью нуль-транспортировки.

Я представил их друг другу. Взгляд Джил затуманился, она посмотрела на Камиллу — та поздоровалась резким кивком — поверх своего пластикового стакана, который держала у губ. И у меня возникло ужасное чувство, что я неожиданно стал яблоком раздора.


Джил позвонила мне на следующий день. Я не давал ей своего номера телефона. Наверное, она сильно прижимала трубку к уху, и из-за этого я слышал далекие порывы ветра, бушующего в ее телесной оболочке.

— Хочу задать тебе один вопрос.

— Да?

У меня закружилась голова. Я прислонился к стене.

— В этом году исполняется десять лет.

Она тяжело вздохнула.

— Я хотела бы вернуться туда. Где был пикник. На берег озера. Хотела бы, чтобы ты пошел со мной.

Я, вероятно, ответил что-то вроде «хорошо» или «без проблем» — спокойно и отстраненно, будто она просила меня сходить с ней позагорать на городской пляж. Но на самом деле я только что получил настоящий, завернутый в блестящую бумагу подарок.

Я вспомнил, как однажды на пляже в Испании Саммер, копаясь в песке, нашла дутое кольцо с огромной жемчужиной. И как она рыдала, бросившись на землю, когда родители велели ей вернуть драгоценность — сначала они просили и настаивали, потом мать повысила голос, а отец попытался уговорить Саммер так, как если бы та сошла с ума.

Я помню, как сестра рассматривала на свет перламутр и ту песчинку, из которой выросла жемчужина.


На Джил были джинсовые шорты и белая футболка — я подумал, что, наверное, все девушки на планете летом носят что-то одинаковое, а может, она и сама не понимала, что одета сейчас, как Саммер тогда. Или таким образом она отдавала ей мрачную дань уважения? Или ей подсознательно хотелось сделать мне больно?

Она ждала на тротуаре напротив подъезда: на носу — черные очки, на плече — плетеная сумка. Она была так похожа на подростка, каким когда-то была, что у меня сразу упало настроение.


Мы молча шли по улице Бельвю. Стояла жара, почти такая, как тогда, и плавила асфальт. Яркий свет резал мне глаза, а взгляд Джил за солнцезащитными очками был непроницаем.

Она передала мне свою бутылочку воды: сначала сама отпила, а потом протянула мне, чуть шевельнув влажными губами. Я зажег две сигареты, и дал ей одну.

Зелень, островок безвременья в потоке времени, четко виднелась сквозь марево.


Лес встретил нас полутьмой и прохладой.

— Все нормально?

Она кивнула, подняла очки, глаза у нее были на мокром месте.

— Холодно немного.

Она храбро улыбалась. Я неловко потер ей плечо. Она не спускала с меня глаз.


Мы попробовали найти то место. И я вновь ощутил себя персонажем заигранной пьесы «Саммер, я ищу тебя!», как будто жизнь моя шла по спирали, нарезая круги, которые немного менялись от раза к разу по прихоти какого-нибудь божка. А может, меня поглотила игра «Найди десять отличий»: картинки вроде бы одинаковые, но чем-то они отличаются: то в небе нет птицы, то бежевые сандалии стали красными, то исчезла тень от дерева.

Я ничего не узнавал. В лесу соорудили место отдыха — поставили и вкопали столы и стулья из бетона, — и люди навалили возле них кучи мусора; траву изуродовали пятна немыслимых цветов. Во рту у меня появился горький привкус, мне захотелось кого-нибудь ударить. Джил ходила по кругу, заглядывая за стволы деревьев, прикладывая ко лбу руку козырьком и внимательно глядя в чащу, потом в задумчивости возвращалась ко мне. А я не мог даже пошевелиться.


— Это тут было, как думаешь? — спросила Джил.

Я пожал плечами:

— Не знаю.

И скептически посмотрел на нее:

— Да и что это меняет?

Ее веки вздрогнули. Она уже открыла рот, чтобы ответить, но спохватилась. Вздохнула и посмотрела на верхушки деревьев:

— Пойдем к воде.

Она опять надела очки, отвернулась от меня и быстро зашагала прочь.


Озеро так заросло, что его красота вселяла тревогу. В сухой траве растянулись мириады паутинок, казалось, что они отделяют водный мир от мира воздушного. Над горцем[26] порхали стрекозы. Камыши склонялись над водой, будто любовались своим отражением.

Джил шла вперед и не оборачивалась. Спина ее выражала немой упрек, адресованный мне.

Я чувствовал себя слабым и усталым.

Наконец, она замедлила шаг. Но когда я догнал ее, и мы пошли рядом, ступая по влажной земле, комья которой оставались у нас на обуви, и почти добрались до берега, она резко повернулась ко мне. Лицо ее горело:

— Почему ты такой?

— Какой?

— Суровый и безразличный. Тебе на все наплевать!

Я расхохотался:

— Я? Суровый? И мне наплевать?

Я хотел еще что-то сказать, но смех, истеричный, наполненный презрением, душил меня. И еще я крутил в кармане шорт зажигалку.

— И для тебя не важно…

Она помахала рукой, показывая куда-то вдаль:

— Быть здесь. Вспоминать.

Она смотрела вперед, задрав подбородок, словно сдерживая эмоции.

— Я вот постоянно об этом думаю. О ней. О том дне. О том, чего мы не заметили, что пропустили.

Она посмотрела на меня и фыркнула:

— Не знаю, как это у тебя получается.

Я вытащил из кармана «Мальборо», медленно вытащил. Закурил, потом посмотрел на горящий кончик сигареты:

— Да, не знаю, как это у меня получается, это точно.

Руки у меня тряслись. Джил смотрела на мою сигарету. Она прошептала:

— Как будто ты не скучаешь по ней.

— Откуда тебе знать?

Мой голос задрожал от ярости.

Она выкатила глаза, и я увидел в них что-то, похожее на страх или на страдание.

— Верная подружка, да? Само совершенство, да? А где ты была все это время? Где ты была все эти годы, когда мои родители пытались не сойти с ума, когда заходили в комнату, где ее больше не было, и за столом ее место пустовало? Ее кроссовки так и стояли в прихожей, месяцами стояли, прямо у двери, белые до ужаса, до ужаса! А потом они исчезли, потом исчезли, и стало еще ужасней.

Я опять начал смеяться, но смех мой был похож на вой животного, с которого сдирают кожу.

— То есть тебе, значит, ее не хватает! Ты, значит, все время думаешь о ней. Не смеши. Ты повела себя как все остальные, Джил, ты нас бросила. И продолжала жить как маленькая принцесса, делала вид, что не замечаешь нас, когда мы сталкивались в городе. Ты отстранилась, отстранилась настолько, насколько могла. Тебе было на нас наплевать, ты о нас не думала. Ни о сестре, ни обо мне. Ни одной чертовой секунды не думала. Вот она, правда.

Джил сделала шаг назад, как будто слова, которые вылетали у меня изо рта, были осколками разбитого стекла.


Воздух потрескивал от жары, вокруг нас летала мошкара, крутилась и порхала. Мне хотелось прилечь. Джил вцепилась в свою сумку, будто у нее больше ничего не осталось, или в ней лежали самые ценные вещи в мире, или там — где-нибудь между зеркальцем и связкой ключей — она спрятала свое сердце.

Вдруг она побежала в сторону леса. Я хотел окликнуть ее, может, сорваться за ней, но не сдвинулся с места.

Я стал свидетелем ее бегства.

Я смотрел на ее ноги, на ее быстрые ноги — казалось, они летят над землей; потом я перевел взгляд на свои ноги — казалось, они уходили в землю. Когда я поднял глаза, Джил исчезла, и осталось только озеро, похожее на черно-синюю дыру.


Я не знал, что чувствовал. Пейзаж казался и знакомым, и незнакомым одновременно. Может, наш пикник проходил вот тут, а может, в другом месте, или — в другом мире.

Я не мог сосредоточиться, не мог вспомнить лицо Саммер. Я даже не мог думать о том, что случилось с Джил.


Как-то Саммер потеряла золотой браслет, который обожала; браслет был ей чуть велик. В тот день она искала его по всему дому, охваченная какой-то яростной истерикой она вытряхнула из коробки на ковер всю свою коллекцию украшений, выкинула вещи из ящиков, распотрошила кровать; мы слышали, как она хлопает дверцами всех шкафов в доме, ругается и всхлипывает.

Через несколько недель мы играли в рами[27] у нее в комнате на полу. Вдруг Саммер вскочила на ноги, резким движением собрав карты. Она пошла прямо к сумке, с которой ходила в бассейн, — сумка висела на ручке двери в ванную, — не глядя, запустила внутрь руку и с победным видом вытащила браслет, держа его между большим и средним пальцем. Яркий полый круг походил на букву «о», как будто сам браслет раскрыл рот от удивления.

— Пам-парарам!

— Как это ты? Вспомнила вот так вдруг, что он там?

Она мотнула головой и торжественно произнесла:

— Он взывал ко мне! Говорил: «Я тут, тут я».

А потом что-то еще прошептала, делая пассы руками, чтобы показать, откуда исходил сигнал.


Я, сам того не заметив, подошел к воде. Она походила на расплавленное олово.


Может, если бы я прислушался, то услышал бы ее голос. Я ходил бы от дерева к дереву, улавливая тихий зов, и, не думая, забрался бы в заросли, наклонился и осторожно раздвинул ветви, и там оказалась бы Саммер, зарывшаяся в листья. Она поднялась бы на ноги и растерянно улыбнулась, и в волосах у нее застряли бы сухие веточки.


Я застыл, глядя на комок водорослей, который качался туда-сюда на воде у самого берега, а когда поднял голову, то увидел, что ко мне идет Джил. И почувствовал, как во мне пробуждается радость — бесконечная, обжигающая, ледяная, — она рвалась из моего сердца. Я закрыл глаза и попытался успокоиться, а когда открыл, Джил стояла передо мной:

— Прости.

— Нет, это ты прости.

Она засмеялась. Бросила сумку на землю — по-бунтарски, забавно. Потом сняла через голову футболку, кинула ее куда-то, и та осталась висеть на ветвях. Скрестила руки, закрыв бледные груди:

— Окунемся?

И, не ожидая ответа, она повернулась спиной, скинула сандалии; потом вниз заскользили шорты. Джил улыбнулась мне через плечо и вошла в озеро.

Я смотрел на нежные позвонки у нее на спине, а она заходила в воду и не оборачивалась.


Сегодня я могу рассуждать о том, что девиц привлекала надетая мною маска непонятого, разочарованного и уставшего от мира чужака, печального мизантропа. Могу говорить себе, что все они были избалованными детьми, эгоистками с завышенными ожиданиями. Могу убеждать себя в том, что не испытывал тогда никаких чувств и что Джил, как и прочих, привлекали мои неосознанные желания страдать и быть отверженным. Теперь я могу говорить что угодно, но в тот день я лихорадочно и неловко скинул одежду и без колебаний вошел в темную прохладную воду: меня влекло к той, что ждала меня там, в глубине, под надежной защитой озера, и над поверхностью видны были только ее глаза — темные и сияющие, как у крокодила, затаившегося в засаде.

Я шел по тине, мягкой и скользкой, словно чей-то безвольный рот, выдирал ступни из глины и ила. Вода неторопливо принимала меня. Рядом со мной вынырнула и ушла в глубину черная рыбка. Джил, сильная и спокойная, скользнула ко мне, прижалась, обвила шею руками и, не закрывая глаз, поцеловала.


Слушая мой рассказ о Джил, доктор Трауб, казалось, был вне себя от счастья. Он тщетно пытался скрыть свои восторг и возбуждение и, похоже, забыл и о том, сколько ему лет, и о своем статусе — да и о моем тоже. Такую радость способен испытать разве что несимпатичный подросток, которого приятель решил приобщить — пусть и на словах — к чуду восхитительного секса; бедняга-слушатель испробовать что-то подобное даже и не надеется, хотя оно единственное составляет суть его ночных мечтаний. Доктор теребил ручку, то и дело нажимая на выпускающую стержень кнопку, и это так походило на мастурбацию, что мне пришлось закрыть глаза.


Мы с Джил провели вместе несколько удивительных недель — шли куда-то в будущее, накрытые надежным прозрачным коконом.

После работы я ждал ее у аптеки на О-Вив, она выходила, улыбалась. И мне казалось естественным, что она ищет меня взглядом, грациозно вытягивая шею, казался естественным лихорадочный блеск, огонь в ее глазах. Правда, все это было как бы не со мной: разве это та недоступная Джил, разве это я — незадачливый младший брат?

Мы вместе шагали по улицам, небо над нами сияло, а все вокруг было огромным и переменчивым, как фигурки из оригами.

Мы чувствовали себя счастливыми и виноватыми, хотя точно и не знали почему: может, потому, что своим сближением мы как будто хоронили Саммер или это отдаляло ее от нас еще больше, делало несуществующей, а может, мы не имели права дышать воздухом живых людей и потому делали слишком глубокие вдохи.


Мне хотелось бы верить, что причина нашего разрыва — бесконечное чувство вины, о которое разбились наши сердца, хрупкие скорлупки в бушующем океане жизни. Но я знаю, что дело не в этом. Испортил все я. Моя чертова ярость.


Иногда Джил говорила о моих родителях и о нашей прошлой жизни. Обычно это случалось ночью, в ее квартирке-студии, где валялись стопки комиксов и стояли ароматические свечи, как будто хозяйке всего этого по-прежнему девятнадцать лет. Она забиралась голышом в кресло, обитое под леопарда, и обнимала колени. Голой она могла заниматься практически всем. Мыть посуду. Курить в окно. Говорить о моей семье.

— У тебя все-таки странные родители.

Я улыбался и искал на кровати сигареты.

— Я думала, твой отец — настоящий бабник… — продолжала она, рассматривая свои ступни. — А потом была вечеринка у нас дома. Твоя мать надела голое супер-платье.

Она посмотрела на меня:

— Помнишь? Еще было видно ее ягодицы.

Повернувшись, она провела рукой по своей попе, чтобы показать мне, как это было.

Я отрицательно качнул головой. Во рту у меня пересохло.

— Я пошла на кухню, чтобы налить себе воды, и там был такой довольно привлекательный тип, друг твоего отца, кажется, по крайней мере, он у нас уже бывал. Он стоял рядом с твоей матерью, а еще один тип громко что-то рассказывал. И тот, который друг твоего отца, слушал его вроде как внимательно, а сам в это время держал руку под платьем у твоей матери. Он, наверное, почувствовал, что я вошла и оказалась как раз за ним, и медленно убрал руку. Очень медленно, вот так.

Джил показала, проведя рукой по воздуху. Она тряхнула головой, констатируя: жизнь всегда остается загадкой, загадкой жестокой, но притягательной:

— Никогда не знаешь, кем являются люди на самом деле, да?

Я молча смотрел на нее. Я думал о платьях матери, о синем без плечиков, о золотистом, о черном бархатном, но того, другого, вспомнить не мог; думал о друзьях отца — можно было бы сделать список на листе бумаги, написать их имена. Думал о Джил. Кем являются люди на самом деле, Джил? Кем на самом деле являешься ты?


Она поднялась и лениво натянула длинную футболку. Мне казалось, что кожа моя вибрирует, что я стал раненым зверем, загнанным ночными хищниками, но, видимо, она ничего не заметила.


Ночью она приподнималась на локте и говорила:

— Я как будто смотрю на нас откуда-то сверху, там очень-очень высоко, и мы все такие маленькие, мы в лесу, а в центре лежит покрывало для пикника, оно такое крохотное, как марка, и я вижу гигантскую руку, которая хватает Саммер и бросает ее в пещеру или сажает на облако.

Или (она нервно ломала спички):

— Хуже всего пытаться представить ее такой, какая она сейчас. Я думаю иногда, что, может, встречала ее на улице, но не узнавала. Потому что она изменилась. Потому что с ней что-то случилось.

Или вот еще:

— Я никому не говорила, но, когда я сажусь в автобус или трамвай, мне становится страшно. Я рассматриваю всех, ищу ее, и только когда понимаю, что ее там нет, что на нее никто не похож, успокаиваюсь.

Я крепко обнимал ее и хотел поцеловать так, чтобы это осталось навсегда.

— На самом деле, я бы хотела, чтобы она оставалась там, где находится, — как-то прошептала она.


Но все это говорилось в темноте, а утром простыни заливал солнечный свет, за окном чирикала очередная птичка, и все произнесенные слова казались далекими или выдуманными, как будто их убрали вместе с декорациями какого-нибудь странного спектакля, и они лежали среди платков, шляп с двойным дном и коробок, утыканных ножами.


Воды я больше не боялся:

— Искупаемся в полночь?

В тот вечер я был пьян и счастлив. Мы сидели напротив друг друга под пестрыми зонтиками в одном их летних баров, которые сезонно вырастали по берегам озера, и пили коктейли с невозможными названиями; мы походили на молодоженов где-нибудь на Багамах.

Она была легка на подъем. Вынула из коктейля декоративный зонтик, заткнула его себе за ухо и ответила, шумно втянув через соломинку последние капли из стакана:

— Естественно!

В свои двадцать девять лет она походила на подростка. Хотя, может, такой она оставалась для меня. Или оба мы не менялись, потому что были заколдованы и приговорены навечно оставаться в прошлом, в которое нас переносило каждое лето.


Мы добежали в темноте до самого берега. Торопливо разделись, прыгая на неожиданно мягких, как влажный ковер, камнях. На поверхности озера играли блики фонарей, и оно казалось подсвеченным изнутри.

Невероятно, удивительно теплая вода благодушно приняла нас в свои объятья. А может, мы плавали в воздухе?

Вдали на пристани сияли прожектора, сверкали фары машин, и мне чудилось, что я попал в какое-то дикое место, куда имели доступ только мы с Джил. Она молча приблизилась и обвила ногами мою талию.

Я подумал о террасе, на которой мы только что сидели, и о том, как она теперь далека, ведь мы уже в ином, параллельном мире — трещина в земной коре привела нас туда. И мы, легкие, словно воздух, парим где-то в звездном небе, похожем на мерцающий купол, который опрокинула на землю божественная рука, а под ногами у нас пропасть… Озеро темнело так, будто у него вовсе не было дна.

Я хотел верить, что нас не разлучит ничто и никогда, но Джил давно разжала объятия. Она покачивалась неподалеку, лежа на спине, и ее белые груди скрывала вода. Я почувствовал тревогу, и в сердце мое впилась игла.


На берегу я тщательно вытер Джил своей футболкой, она дрожала от холода, а я чувствовал, как о ребра бьется расходящаяся боль: «Это закончится, все равно в этом мире ничто не вечно».


Конечно, это закончилось.


Мы пошли на костюмированную вечеринку, она проходила в частном доме в Колони[28] и была посвящена ночи. Джил надела маску кошки, черные колготки и стала похожа на мою мать. Та обожала так одеваться.

Я отказался от костюма.


Джил беседовала с графом Дракулой и летучей мышью с большими обвисшими крыльями.

В подвале в переменчивом свете серебряного шара, вращающегося под потолком, танцевала какая-то девушка. На ней была черная кружевная маска, и на мгновение мне показалось, что это Саммер, — танцовщица двигалась так же медленно и чувственно, как она. Но, когда девушка, приподняв маску, посмотрела себе под ноги, я отшатнулся — мелькнувшее лицо походило на толстый розовый блин. Я оперся о стену, по лестнице мимо меня пронеслась сцепившаяся «змейкой» разнополая компания. Девушки, похожие на Саммер или на мою мать в юности, заняли танцевальную площадку. Парни, почти точные копии моего отца и его приятелей юности — руки в карманах, зачесанные назад волосы, — принялись за ними наблюдать.


Я слонялся по лестницам, стараясь не поддаться опасному настроению; в гостиной силуэты таяли в голубом облаке, которое показалось мне почему-то развратным… И тут я заметил вдалеке Джил.

Она по-прежнему разговаривала с Дракулой, но они перебрались в более темное место, словно неторопливо направлялись куда-то. Она сгибала пальцы и драла что-то невидимое, смеялась, ее капюшон сбился на плечо.

Над ними висел табачный дым, похожий на клубящиеся тайные мысли.

Может быть, он сейчас приблизится к Джил и скользнет ладонью под резинку колготок. Она сделает вид, что ничего не случилось, и будет посасывать лимон в стакане с мексиканским пивом, который небрежно держит в руке. «Вот оно, — думал я. — Люди живут в параллельном мире, днем им свойственно делать одно (например, наклоняться ко мне, сидя рядом на переднем сидении, поправлять свои кошачьи ушки, говорить что-нибудь типа: „Мы же никогда не расстанемся, правда?“, и добавлять с провокационным смехом, пока я слежу за дорогой, не ожидая ответа: „До весны-то точно, да?“), а потом ночью забывать обо всем, обмениваться негласными сигналами, жадно и безудержно стремиться в это или другое такое же место, превращаться в прозрачную сферу, которую можно крутить и вертеть в ладони, хотеть чего-то здесь и сейчас».

Все смешалось в моей голове: мать со своим непристойным платьем, Джил со своей вздернутой губой, Саммер, которая подает мне знак, исчезает в папоротнике и перемещается неизвестно куда — в шар, полный воды и искусственного снега, в лес, в домик в горах, на Эйфелеву башню.


Я не стал ждать весны.

Когда я смотрел, как Джил, небрежно опираясь о стену, стоит с этим типом, а тот пожирает ее глазами с идиотской улыбкой довольного находкой туриста, совершенно не представляющего, что у него в руках, плотоядный цветок или отравленные ягоды, я почувствовал знакомый укол боли. Иголка вонзилась туда, где самая тонкая кожа. Ножницы располосовали папиросную бумагу.


Я пробрался сквозь толпу гостей и на автомате забрал из какой-то комнаты свою куртку, вытащил ее из безобразной горы одежды и сумок; почему-то эта гора как бы подтверждала мою мысль о неизбежности оргии. Я ушел.

В машине мне сразу стало лучше. Я поехал, сжимая руль и в отчаянии следя за дорогой; она равнодушно стелилась передо мной.


Кажется, потом я вообще не выходил из машины. Остался под защитой этой жестянки, от которой отскакивали слезы и мольбы Джил.


Она звонила мне, всхлипывала, она мне писала.

Я отказался встречаться с ней, это далось мне даже легко.

Как-то вечером она ждала меня у двери в мою квартиру, была мертвенно бледна и глаза у нее горели. Я почувствовал, как в сердце моем что-то дрогнуло, но потом сразу пропало.

Она ждала объяснений. «Мне нужны ответы», — сказала она, зажигая сигарету, и руки у нее тряслись.

Я нагло рассмеялся:

— Ответы? Но всем нужны ответы, Джил.

Она стояла, не двигаясь, держа в руке плащ, в глазах читались непонимание и боль.

— Нет никаких объяснений, нет ответов. Никогда нет.

Я отвернулся к окну. Ночь казалась такой же пустой, как моя душа.

— Шар захлопнулся.

Слова мои пронеслись перед ее бледным лицом, потом полетели к окну и рассеялись в темноте.


Доктор Трауб провел рукой по лицу, снял очки и положил их на стол, как будто у него болела голова или он старался подавить неожиданный приступ ярости:

— И вы ее больше никогда не видели?

Я смотрел в сторону:

— Разве я не прав? Кто может дать ответ? Я?

Доктор Трауб опять надел очки, глаза у него сверкали:

— Не знаю.

И мягко добавил:

— Иногда ответить сложнее, чем задать вопрос.

Не раздумывая, я вскочил на ноги, сжав зубы, мне хотелось ударить по столу, скинуть все эти аккуратно разложенные ручки, сбросить это вычурное пресс-папье, на котором красовалась свинцовая фигурка оленя, футляр от очков из искусственной кожи, черную записную книжку, хранящую жалкие секреты его пациентов — хотя, может, он просто карябает в ней кучи вопросительных знаков или делает списки покупок. Все эти вещи призваны, наверное, символизировать уверенность в себе и опыт психотерапевта, но от них несет бессилием и пылью. Им бы лежать где-нибудь в картонной коробке у дороги с объявлением «все по два франка».

И не останется ничего. Ничего от доктора Трауба.

— Значит, вы-то знаете ответ?! Хватит, достало. Вы только воздух гоняете, делаете вид, что в курсе чего-то. Да вы сами такой же неприкаянный и психованный, как и я.

Я попятился назад. Мне хотелось рассмеяться, но я чувствовал, что с таким же успехом могу и расплакаться, и когда я дотронулся спиной до противоположной стены, то развернулся и вышел, громко хлопнув дверью.

В коридоре на диванчике сидела девушка, она со страхом взглянула на меня. Втянула голову в плечи, словно боялась, что я закричу на нее или схвачу за волосы. Она выглядела такой хрупкой, что я спросил себя, где же в ее тельце прячутся какие-то органы, необходимые для его функционирования. А потом пошел к выходу, девушка глазами провожала меня. Черт, она видела, как я дал деру! Я стал паршивым посмешищем. На улице передо мной по-прежнему стояло ее лицо — я представил, как она, маленькое тихое привидение, легкое, словно дуновение ветерка, сидит напротив доктора Трауба и быстро-быстро бормочет, а тот, делая пометки в блокноте, морщится, будто разбирает ее непонятные слова. А она все не умолкает, только поднимает к потолку глаза, — ворожит, наверно.

А может, они говорят обо мне, умирают со смеху, и доктор Трауб пожимает плечами, показывает, что, мол, находится в полном замешательстве; она садится к нему на колени. Он проводит своей грубой рукой ей по затылку, и она закрывает глаза, как маленький мурлыкающий котенок.


Я вернулся домой и набрал номер аптеки на Бур-де-Фур; я уже несколько дней мысленно повторял цифры, пару раз пытался позвонить, но сбрасывал, как только раздавался первый гудок. Мысль о том, что этот звонок существует в моем измерении — измерении угрюмого типа с алчным взглядом в простой мятой футболке — и одновременно в измерении Джил, была невыносимой. Может, этот звонок раздается возле ее локтя, и она улавливает волны, которые идут от меня к ней. Эта мысль заставляет меня паниковать, поэтому я бросаю мобильник на кровать и шепчу: «Дурак».


Потом телефон начинает вибрировать, я смотрю на него в ужасе — я уверен, что это звонит Джил или какой-нибудь ее коллега-фармацевт и что он сейчас закричит: «Оставь нас в покое, придурок!», — но это отец. Голос у него такой ясный и уверенный, что я говорю себе: «Марина ошиблась, это я не являюсь его сыном»; он говорит, что завтра мы вместе обедаем, и я быстро надеваю трусы, как будто он может меня видеть.

Я сидел перед тарелкой с традиционными тортеллини в сметане. Каждый раз, когда мы вместе с отцом обедаем «У Роберто» в неизменных декорациях из бежевых скатертей и приглушенного света, я заказываю одно и то же жидкое и белое блюдо, а он берет мясо. Мне кажется, наши пищевые пристрастия — отражение нас самих: непонятого ребенка и крупного хищника, способного своими руками убить зверя, который в разделанном виде лежит перед ним на тарелке. Ловко ухватив нож и вилку своими быстрыми пальцами, пальцами, которые волнуют женщин — они вьются у нашего столика, оправляя юбку или проводя рукой по волосам, — отец деликатно разделывает мясо. Женщины заглядываются на его тарелку, как если бы они сами хотели стать мясом в его руках. Они наклоняются, улыбаются, их блузки распахиваются, а отец резко вскакивает, отталкивая стул, и здоровается с ними; их голоса чуть дрожат, на шеях расцветают пунцовые пятна — похоже на тропический цветок, раскрывшийся больше, чем следует. Когда я был ребенком, всегда наступал такой момент: женщины говорили мне всякие глупости слащавыми голосами — так сюсюкают с щенком, — но их позы выдавали, что все это — для отца, а он кивал и рассеянно улыбался. Теперь многое поменялось: коснувшись губами щеки отца, иногда возле его рта, они смущенно смеются и смотрят на меня — «Ты же помнишь моего сына, Бенжамена?» И я вижу, как грусть наполняет их глаза: им неприятен намек на возраст моего отца, а может, и на их возраст, хотя выглядят они все моложе и моложе, будто папа всю жизнь только и делал, что очаровывал юных барышень, перенимающих свою привязанность от прежнего поколения и передающих ее с годами, словно эстафетную палочку. Я представляю, как женщины в шортах и пронумерованных футболках бегут по дорожкам стадиона — круг, другой, и вот они уже тяжело дышат, краснеют и, в конце концов, передают более свежим соперницам флаг своей страсти. С недавнего времени некоторые дамочки улыбаются мне почти так же, как отцу, и приветствуют меня еще более нежным голосом. Тогда отец принимается изучать свой смартфон или смотрит в пространство, механически разглаживая накрывающую его колени салфетку, больше похожую на простынь.

Они слишком сильно накрашены — как девчонки, переборщившие с мамиными румянами, — они слишком громко говорят, их неуместное волнение, особенно в этой полутьме, раздражает меня. Жизнь «У Роберто» похожа на спектакль, в котором все заверчено вокруг моего отца, и никто не знает, как реагировать на выходки его сына — угрюмого типа, который методично крошит хлебные палочки, а может встать, выхватить пистолет и просто так всех поубивать.


К отцу подходят поздороваться и мужчины — меня они едва удостаивают взглядом, — и их лица перекашивает такая же, как у него, удовлетворенная улыбка. Наверное, это жалкий итог их профессиональной жизни. Они чуть задерживают взгляд на моем линялом свитере, они слышали, что у меня «была депрессия», я читаю скрытый упрек, огорчение и стыд в глазах моего отца — сколько всего ему пришлось вынести из-за меня! Внезапно все эти мужчины кажутся мне ужасно старыми, измученными жестокостью собственных детей. Иногда я тоже остро чувствую эту горечь, так остро, что мне хочется броситься к отцу и обнять его, но это только укрепило бы мою репутацию человека асоциального и ненормального.


— У тебя похоронный вид, Бенжамен.

Я залпом выпиваю стакан красного вина, отец пристально смотрит на меня, будто каждое мое движение — провокация.

— Мне сказали, что ты опять продлил больничный.

Я вспоминаю о голубом экране своего компьютера, говорят, почти такое же свечение видели те, кто пережил клиническую смерть.

— Думаю, мне не хватает Саммер.

Отец поднимает глаза от тарелки, заполняющий ее окровавленный антрекот выглядит так, будто его в ярости разорвал на части какой-нибудь дикий зверь.

— Нам всем ее не хватает, Бенжамен.

— Почему ты не сказал мне правду?

Он не сводит с меня глаз. Вилка с ножом на секунду повисают над тарелкой, поблескивая в полутьме. В конце концов он кладет на стол эти полоски света:

— Какую правду?

— О настоящем отце Саммер.

Меня охватывает смущение — как всегда при встрече с отцом, — плечи напрягаются. Я кладу руку себе на запястье, чтобы унять судорожное желание хлопнуть еще вина и (а может, или?) уловить хоть какое-то биение жизни.

— Кто тебе об этом рассказал?

Голос его спокоен, но в нем слышится угроза.

— Марина.

Он смеется:

— Кто же еще.

Он выпрямляется в кресле, осторожно кладет на стол салфетку:

— Да, это правда. Когда я встретил твою мать, у нее была маленькая дочка. Без отца.

Вдалеке проходит молодая женщина, голова ее покрыта легким платком, она машет нам рукой. На мгновение мне кажется, что отец посылает ей воздушный поцелуй, но, когда он переводит на меня взгляд, в глазах его стоят слезы.

— Помню, когда я впервые увидел ее, на ней была такая синяя шерстяная шапочка.

Он проводит руками вокруг головы, словно сгребает невидимые воспоминания.

— Я всегда считал ее своей дочерью, я ее обожал.

Он потерянно смотрит на меня.

— Как она могла так с нами поступить?

Выражение его лица меняется, он смотрит сквозь меня, будто я — стекло, за которым проходит наше прошлое. Отец, мать и Саммер на беговой дорожке: они приближаются, они держат сестру на руках, или отец посадил ее к себе на плечи, потом она мчится вперед, одна, вприпрыжку, волосы у нее отрастают, щечки впадают, ноги удлиняются, блузка оттопыривается на груди; на ней кроличья шубка, потом платье на лямках, потом рваные джинсы и вокруг шеи наушники, бренчащие браслеты на руках; мать все более элегантна, все сильнее накрашена, отец практически не меняется, может, только его волосы серебрит седина и подбородок становится более волевым; а потом они смотрят на одежду Саммер — она лежит у их ног, как будто сестра моя была из снега и растаяла.

class="book">— Я ошибался, Бенжамен. Она не стала мне дочерью. Что-то в ней было не так.

— Но ты не думаешь иногда, что…

Он поднял на меня растерянный взгляд, выхватил из металлического ведерка, стоящего у столика, бутылку, ведерко зазвенело.

— Не думаешь иногда, что… ну, что с ней что-то случилось…

Салфетка, обернутая вокруг горлышка бутылки, забрызгана красным вином, и я на секунду представил, что отец порезал себе ногу и промокнул быстро кровь, продолжая улыбаться бизнесменам, которые приветствовали его издалека.

— А вдруг она умерла?

Я сказал это так тихо, что, возможно, он меня не услышал. Но он посмотрел на меня, уставился, не моргая, как будто всегда ждал этих слов, как будто мы таскали их за собой, как таскают на веревке маленькую птичку, таскали за собой все эти годы, не отпуская веревку, и уже так привыкли к этой мысли, что от нее не становится страшно.

— Нет, — он мотнул головой. — Я бы знал. Тут бы знал. — И ударил себя в грудь.

Мне опять захотелось встать и обнять его, а может, я хотел, чтобы он встал и обнял меня. Но по какой-то неясной причине моя грусть всегда превращается для него в боль, поэтому я остался сидеть и сидел вот так, неподвижно, пытаясь вслепую вытащить из кармана таблетку транквилизатора. Отец подозвал официанта, показал на пустую бутылку из-под «Сан-Пеллегрино» и улыбнулся на автомате.


В ту ночь мне опять снилась Саммер на берегу озера. В своей ночнушке она похожа на «Голубую стрелу»,[29] она бросается в косяк рыб, отливающий металлом. Я хочу заговорить с ней, плыву изо всех сил, чтобы догнать ее, но ноги мои обвивают водоросли, они поднимаются из глубины, я чувствую их прикосновение, чувствую, как что-то мягкое щекочет меня, а потом сжимается — скользкие живые растения обнимают меня, как страстная возлюбленная. Я кричу в воде, кричу от злости, кричу Саммер, что она должна вернуться, что она делает нам больно, но косяк рыб распадается, его блеск слепит меня. На секунду я вижу «Голубую стрелу», она в самом центре косяка, она открывает рот, округляет глаза, рыбы разворачиваются, окружают ее и сжимают круг, они — будто стоглазое чудовище. Когда рыбины уплывают, ее больше нет.


Поутру воздух был влажным. Тянуло ароматами растений и лимона, водной взвесью; запахи проникали мне в ноздри, набегали такими крошечными бурунами, которые приносил ветер. По-прежнему стояла жара; казалось, будто в озере что-то разлагается, и от него расходятся волны жизни и смерти. Пыль водных жителей, частички льда. Остатки окаменелостей, которые попали в молекулы воды. Они поднимались над озером, достигали горных пиков, а оттуда падали мелким, как сахарный песок или пудра, снегом и иногда попадали в легкие людей, которые дышали водой из озера, сами того не замечая.

Озеро — синяя дыра в самом сердце города, разверстая в нем пустота. Помню, как однажды в Женевском музее искусств и истории под грязным стеклом я увидел разбросанные по бархату изделия первобытных людей, истертые и жалкие: костяные украшения, деревянные наконечники, рыболовные крючки; они остались в памяти как что-то скучное и связанное с ужасными школьными экскурсиями. Я никак не мог поверить в то, что эти предметы могли находиться где-нибудь еще, кроме как под этим пыльным стеклом в витрине темного зала. Другое дело — большие картины с изображениями первых людей: они селились по берегам озер, в окружении бобров и волков. И я представлял себе, как чудесно было бы жить в хижине на сваях среди воды, под защитой густого леса! А еще в музее висели плакаты, рассказывающие про мельчайшее движение ледников, — оно продолжалось веками, пока шло потепление, а потом ледники растаяли и наполнили озеро, как глубокую тарелку. На фоне этих событий человек и вся его история занимали ничтожное место, и это ужасно удивило меня. Казалось, время сделало глубокий вдох и на мгновение остановилось, чтобы могли появиться люди.

Когда мы вышли из музея, нас поставили по парам, как то и полагалось; только что мы были маленьким племенем детей, вышедшим из прошлого, мы щурили глаза на солнце, держась за руки, но все это скоро забылось.


Инспектор Альваро Эбишер. Я вспомнил, как зовут того полицейского. Его имя поднялось на поверхность, цельное, как чистый наконечник первобытной стрелы, обнаруженный среди камней на пляже.

Отыскать его оказалось до ужаса просто, будто я только накануне вышел из его кабинета. Я позвонил в полицейский участок, и мне лишь сказали, что он теперь стал начальником отделения, а потом его перевели на внутреннюю линию; он почти сразу ответил, и я услышал его мужественный и усталый голос, который тотчас узнал.

Казалось, он не удивился — или просто привык сталкиваться с чернотой человеческих душ, или время для таких, как он, было чем-то вроде сдвигов в земной коре и ледниковых периодов. Он пробормотал: «Конечно, Саммер Васнер, помню», и назначил встречу — вежливо и отстраненно, как врач, не добавив ни слова. Казалось, ему очень скучно, и он не помнит обо мне ничего.


Я стою перед зданием уголовного розыска: оно с огромными окнами и сверкает, как будто отлито из металла. Очень похоже на гигантский сейф. В ушах у меня свистит ветер, он доносит до меня запах водорослей и разложения; пропитанный им до костей, я вхожу в холл.

Я жду инспектора Альваро Эбишера на диванчике, на который указала мне девушка за стойкой, маленькая, кругленькая, благоухающая гелем для душа. Когда она наклонилась, чтобы проверить мой паспорт и записать детским почерком мою фамилию в журнал, я уловил его экзотический аромат и представил, как она поджимает губы и выдавливает из тюбика на ладошку миниатюрный пейзаж из джунглей и водопадов. Форма была ей маловата, а слово «полиция», вышитое на груди, стоило бы заменить брошью из войлока в виде сердечка или цветком орхидеи.

Я покорно сел именно там, куда она мне указала, мотнув аккуратно причесанной головкой, хотя уже не очень понимал, зачем я сюда пришел: сдать экзамен по математике, сдаться самому, выйти в другое измерение, укрыться от реальности в этих картонных стенах? Я смотрел на снующих полицейских — они ходили туда и сюда, шутили, пили кофе из пластиковых стаканчиков, и только непонятные черные штуки, болтавшиеся на их ремнях, указывали на некую опасность, на что-то далекое. Мне подумалось, что если бы жестокость всех людей в мире была прикреплена к их поясам, каждый весил бы целую тонну.


Альваро Эбишер вышел из лифта; закатанные рукава рубашки открывали поросшие черным волосом руки, и я на мгновение представил, как он дерется с медведем. Он почти не изменился, может, волосы поредели и появился животик — результат сидячей работы крупных хищников.

Он направился прямо ко мне, улыбнулся, взглянул — с озорством, но строго, как если бы я снова стал пятнадцатилетним парнишкой под кислотой, а он забирал бы меня с площади Бур-де-Фур.

— Господин Васнер?

Я пошел за ним к лифту, который оказался слишком тесным для нас двоих; он нажал на кнопку третьего этажа, и я ощутил исходящие от него волны уверенности и мощи. На подбородке у него был шрам, такая тонкая рваная линия, а кожа на щеках воспалилась.

Лифт поднимался медленно, меня стало укачивать. Дыхание давалось с трудом, как будто мои легкие сдавила чья-то рука, на лбу выступили капли пота, а чертов лифт все полз и полз. Я боялся, что сейчас меня закроет паническая атака, и мне будет уже не избавиться от репутации законченного психа. Я украдкой взглянул на Альваро Эбишера — тот внимательно изучал свои ботинки. Лифт, к счастью, остановился, и, когда двери начали открываться с металлическим стуком, мне показалось, что меня перенесла сюда из прошлого машина времени. Я почувствовал себя таким же напуганным, виноватым и потерянным, как двадцать четыре года назад, когда, сидя в его кабинете, не мог отвести глаз от стены с надписью «мудила».

Альваро Эбишер пропустил меня вперед, вежливо указал на дверь своего кабинета, и я, улыбаясь и чуть ли не пританцовывая, отправился туда; мне показалось, что все это я затеял зря.


Комната была маленькая и пропахшая табаком. Я представил, как он курит здесь, даже окно не открывает, а в ящике стола или где-нибудь под ним спрятана бутылка с джином.

— Чем могу служить? — спросил он и чуть крутнулся на своем кресле на колесиках.

— Я по поводу сестры, Саммер Васнер. То есть я по поводу того, что вы сказали мне тогда, давно…

Он откинулся на спинку кресла и уставился на меня своими маленькими глазками:

— Прекрасно помню, господин Васнер. Помню вашу сестру и вас тоже.

Я выпрямился. Ладони у меня стали влажными, я вцепился в подлокотники. Он пристально смотрел на меня.

— Вы сказали тогда, что люди всегда находятся, что они оставляют следы…

— Так и есть, почти всегда так, да.

— Я и подумал, что… Столько времени прошло, какие-то следы должны были найтись, да?

— Я, извините, господин Васнер, хочу спросить, вы так просто пришли? Я имею в виду, вот так просто пришли, чтобы мне об этом сказать, двадцать пять лет спустя?

Он наклонился вперед, и меня как будто накрыла идущая от него волна тестостерона или чего-то, что бурлило в его венах и противоречило спокойному выражению лица.

— Видите ли, Бенжамен, я хочу сказать следующее: чтобы найти кого-то, этого кого-то надо искать…

В голосе у него не было ни тени обвинения, казалось, он просто выдал какую-то народную пословицу.

— Знаете, что меня всегда удивляло в вашей семье? То, что никто как будто и не хотел особо знать, где ваша сестра.

— То есть?

Я смотрел на него, к горлу подкатывала тошнота. Вдруг все вокруг закрутилось — этот стол, шкаф за ним, вешалка без одежды, похожая на сухое дерево в углу комнаты, стены, — закрутилось, как будто мы оказались в шторм на корабле.

— Как вы можете так говорить?

Меня удивил звук собственного голоса, и я прижал пальцы к горлу, чтобы взять себя в руки.

— Вы совершенно не представляете, что мы чувствуем, что чувствуют мои родители.

— Вы правы, совершенно не представляю.

Голос Альваро Эбишера звучал спокойно, но он глубоко вздохнул, давая понять, что этот разговор для него неприятен, однако нужно все же довести его до конца, раз уж мы начали.

— В самом начале ваш отец развел бурную деятельность. Он многих знал и, кстати, постоянно нам об этом напоминал.

Вот, значит, что. Вот она, репутация моей семьи, опять она, опять это впечатление превосходства и власти. Я посмотрел в окно на небо, оно бросало мертвенный свет на спину инспектора.


Я думаю об отце. Вот он в ярости садится в машину и исчезает бог знает где, отсутствует часами; вот он несется на скорости вдоль озера, крутит головой, будто сестра где-то прячется и вот-вот выскочит из густых кустов, как косули, которых рисуют на дорожных знаках: мы знаем, что они где-то есть, чутко реагируем на их присутствие — они незаметно дышат, тихо стоя среди деревьев, смотрят на нас сквозь листву своими блестящими глазами, — но никогда их не видим. Может, отец думает, что если будет ехать и ехать, то в конце концов найдет Саммер? Конечно, они — две точки в пространстве, и, теоретически, эти точки обязательно где-нибудь встретятся; это же нелинейная математика: движение одной точки приводит к движению другой, оживляет ее, как будто их связывает невидимая нить, дрожащая в такт их дыханию.

Перед глазами встает мать, вот она сидит в телестудии, сидит в слепящей пустоте. Я слышу ее слабый голос: «Какая мать может жить дальше, не зная… не зная, что случилось с ее ребенком… Это невозможно». Мне кажется, что стул, на котором она сидит, парит во Вселенной. Ее голос пронзает пространство, летит сквозь световые годы, не встречая препятствий, не порождая эха, мимо пылающих звезд и ледяных комет. Ее слова продолжают путешествовать сами собой в далеком космосе. Может, однажды они вернутся сюда, ворвутся метеоритом в атмосферу земли и попадут в ухо какому-нибудь прохожему где-нибудь на берегу моря или на трассе. Но этого пока что не произошло.

— Ваш отец неделями звонил сюда, кричал. Его выводила из себя некомпетентность полицейских, и тогда мой шеф доставал меня, но это уже другая история. Впрочем, вся эта великая суета быстро закончилась. Очень быстро, сразу после летних каникул. И потом мы о господине Васнере ничего не слышали.

Альваро Эбишер теребил свою ручку, крутил ее между пальцев, рассматривал с каким-то грустным удивлением.

— Так что, да, возникают вопросы. Тогда казалось, что ваша семья по-настоящему ее и не ищет.

— То есть вы ничего не расследовали? Бросили, потому что моя семья недостаточно настаивала на этом, так? Вы это пытаетесь мне сказать?

Он поднял глаза, ручка повисла в воздухе.

— Нет-нет, этого я не говорил.

Я слышу его тяжелое дыхание и что-то еще — кажется, где-то в кабинете вздыхает раненое голодное животное, — но вдруг понимаю, что звуки эти идут из моего горла.

— Конечно, мы ее искали.

Он посмотрел на меня, в его глазах была невыносимая боль:

— И мы ее нашли.

Он заговорил тише.

— Два года потратили, но нашли.

Он положил локти на стол и наклонился ко мне:

— Она не хотела, чтобы кто-нибудь знал, где она. Ее право. Она — совершеннолетняя, таков закон.

Я смотрел на Альваро Эбишера и не видел его: перед глазами мелькали годы, то лето, то зима, солнце над Женевским озером встает и заходит, время ускоряется, солнце становится яркой радугой, цвет ее постоянно меняется, облака несутся, как тени, растения появляются, расцветают, яркие, как тысячи воплей, потом сразу же умирают, съеживаются, рассыпаются в пыль; с ними вместе рассыпаюсь в пыль и я.


Альваро Эбишер резко вскочил — я смутно понимаю, что он по-прежнему ловкий и быстрый, и его жизненная сила велика, а я слабее дохлого мотылька, я хочу соскользнуть на пол и уснуть. Он кладет руку мне на плечо, и меня будто бьет током:

— Я принесу вам кофе.


Отсутствовал он секунду или час, не знаю, но, когда он вернулся, я уставился на его руки — они были где-то за горизонтом, но я не мог оторвать от них глаз, как будто никогда раньше не видел.

Альваро Эбишер поставил передо мной пластиковый стакан. Пакетик сахара оказался удивительно хрупким, просто облачком, заточенным в бумагу.

Инспектор сел на свое место, по пути случайно задев коленом мою руку. Я отодвинул стул, тот проехал по линолеуму с душераздирающим скрипом.

— И вы ничего не сказали? Потому что она не хотела? Вы нас бросили вот так? В неизвестности: жива она, мертва?

Мои слова срывались с губ маленькими огненными шариками, заряженными яростью, печалью и бессилием, они летали у нас над головами, сгорали и опадали пеплом. Мне оставалось только следить за их полетом, потому что больше ничего нельзя было поделать.

Альваро Эбишер поднял голову, словно заинтересовался чем-то над моей головой. Наверно, он ждал, пока я успокоюсь, ждал, что спадет напряжение — может, он каждый день сталкивается с чужим горем, болью и непониманием, сидит, скрестив руки, и мысленно отправляется в путешествие. Но вот он наклоняется ко мне, и взгляд его доброжелателен:

— Нет, Бенжамен. Сказал. Сказал твоим родителям. Отцу и матери. Вызвал их сюда, в полицейский участок, и сказал.

Он положил свою мощную ладонь мне на плечо, в его жесте была такая нежность, что сердце мое чуть не разорвалось на части; он продолжал говорить, а я мотал головой, как ребенок, которому сказали, что домой он не вернется никогда, и что его самого нет, что он сам себя выдумал.

— Мне очень жаль, Бенжамен. Я не знаю, почему они утаили правду от тебя. Совершенно не представляю. Но знал бы ты, сколько всего странного происходит на свете. Никогда не догадаешься, почему люди ведут себя так или эдак. Думаю, они и сами не знают. После стольких лет на службе все, что я могу сказать: человеческая натура — это чертова загадка. Единственное, на что можно опереться, это закон. Кажется, что закон может много чего, но на самом деле он действует на крошечной территории. В остальном же…

Он развел руками, показывая, что бессилен. Он и правда находился в затруднении, он сочувствовал, но мне было все равно. Я хотел ударить его, хотел забить ногами и кулаками, но я оглох, устал и онемел, в голове пульсировало, а сердце все сильнее сжимала чья-то рука.

Я встал, пробормотав что-то — слова застревали в горле, я хотел уйти, голова кружилась. Я пожал руку инспектору, вернее, протянул ему кусок чужой обмякшей плоти, которую он слишком долго тряс; потом я оказался на улице, и свет слепил мне глаза. В руке я держал прямоугольник из картона, и, в конце концов разобрав на нем номер телефона и имя Альваро Эбишера, вспомнил, как он говорил, что я могу позвонить ему. Говорил тогда, в кислотную ночь, что могу позвонить, если будет нужно, а я не позвонил, я думал тогда, что жизнь моя закончилась. И я рассмеялся. Мне было больно. Я смотрел вокруг: все было таким же и совершенно другим. Я спрашивал себя, что теперь делать, ведь все действительно закончилось, время просочилось сквозь пальцы, как песок. Все эти годы она где-то жила, дышала, видела людей, и люди ее видели; она выходила из дому и возвращалась — где он, ее дом? А мне никто ничего не сказал, а может, это произошло только потому, что я ни о чем не спрашивал?


Я шел по безлюдным улицам, куда глядели глаза. Слабая надежда на то, что рано и поздно я отыщу правду, объяснение, хоть что-нибудь, что сможет успокоить эту боль в моей голове, остановит биение жилки на лбу, вытащит из заношенного пыльного мешка моего прежнего существования, гнала меня вперед. И притом я понимал, что это ерунда. Уже поздно, слишком поздно. Слова стучат и стучат в виске, отскакивают от него, как птица от оконного стекла, и я вижу себя ребенком, я доверчиво свернулся на руках у отца, тот поднимает меня и крутит над головой, я смеюсь, потому что вишу между небом и землей; вижу мать, она вскрикивает, ей страшно и весело: «Хватит, хватит, я боюсь!», и я взлетаю, легкие у меня вот-вот разорвутся от любви и благодарности.

Когда они начали мне врать? Говорили ли они мне хоть когда-нибудь правду?

Я вижу Саммер, она провожает меня взглядом, как настороженная мать, я вижу ее платье и косички — она так похожа на идеальную девочку! — и глаза — они с тревогой смотрят на меня, будто она, только она одна — моя единственная защитница; она доверяет только себе, и только она знает меня. Как если бы у нас на двоих была одна душа.

Я вспоминаю пикник — сколько раз я заново проживал эти минуты, думал о каждой из них и о всепоглощающем свете, который прячет движения, звуки, жесты. Я раз за разом прокручивал в памяти это событие, а оно оказалось сценкой из фарса, обманом, иллюзией, карточным фокусом, крапленой картой. Я вижу облегающие джинсовые шорты сестры, вижу белую футболку, исчезающую в папоротнике — он щекочет ей ноги и руки, — слышу, как хохочут девчонки — резко, издалека, из далекого далека. Что-то — накидка, простыня — отделяет нас с Саммер от остального мира. Она защищает нас, прячет в складках времени и пространства.

Сестра оборачивается, будто чувствует мой взгляд, поднимает руку и машет ею в небесной синеве; я вижу ее слабую улыбку — она все понимает и ободряет меня. А может, таким образом она передавала мне свое тайное послание — проговаривая его без слов, выдавая сквозь сжатые зубы? Или она была уже где-то далеко, в реальности, где мне не было больше места, и смотрела уже не на меня. Я вижу ее волосы, они сливаются с высокой травой, они легки, как ветер, они рассыпаются, как закрывается занавес в театре, а потом пустота, рябь на воде.


Никогда не знаешь, почему люди ведут себя так или эдак.


Я вижу своего отца «У Роберто». Когда это было? Вчера? В другой жизни? Он бьет себя в грудь, сжав кулак, качает головой, в глазах его читается связь с Саммер, он будто видит мир, в котором живет она; я слышу, как он шепчет: «Если бы она умерла, я бы знал. Тут бы знал». И я слышу голос Альваро Эбишера: «Нет, Бенжамен. Сказал. Сказал твоим родителям. Отцу и матери. Вызвал их сюда, в полицейский участок, и сказал». Я все еще чувствую жар его тела, сдерживаемую энергию, которая согревает меня. Идет битва, соперники тянут меня за разные рукава, а я не могу противостоять их силе, ведь я никогда ничего не делаю — эта мысль едва не отправляет меня в нокаут.

Я иду и иду, прохожу по бесконечной площади Плен-де-Пленпале. Она пуста, а свет так ярок, что дрожит над землей. Людей нет, нет ни одного пешехода, город как будто вымер, а у меня в голове бесятся мириады нервных клеток — они носятся туда и сюда, и то всплывает, то исчезает какая-то информация. Я пытаюсь нащупать ответ, но он сразу пропадает. Но чуть меньше болит голова.


Она не хотела, чтобы кто-нибудь знал, где она. Не хотела, чтобы ее семья знала.


Я иду по набережной Роны, прохожу мимо здания Водоканала — над его длинным телом из бетона и стекла носятся бесчисленные чайки, они кружатся облаком, рассыпаются и собираются вместе в небе молочного цвета. Мне кажется, что эти птицы похожи на мой мозг: какие-то связи, что пытаются перестроиться, усложняются, распадаются, расслаиваются и снова принимают прежнюю форму, изменчивая, эластичная и бессмысленная динамичная система, потому что ничто, ни одна конфигурация, сохраненная в моей памяти, в том прошлом, которое, как мне думалось, я заново переживал, не имеет ни малейшего значения. Между моими воспоминаниями и реальностью, испещренной такими огромными расселинами, что вся моя жизнь тонет в любой их них, — ложь. Бескрайняя, как само небо.


Я вспоминаю отца: он в адвокатской тоге, в руке у него бокал, волосы лезут в глаза; он стоит перед кучей друзей, а те развалились на диване — женщины закинули голые ноги на ляжки мужчин. Отец театрально разводит руки в черных рукавах. Он раскраснелся, он защищает невиновного клиента и гремит тирадами, говорит страстно, живо, увлеченно — в будни от него такое не услышишь. А потом отец выступает в роли прокурора и разбивает в пух и прах свои же аргументы. Он заявляет совершенно противоположное тому, что только что утверждал, он так же искренен, горяч, неистов. Я помню, что разволновался всерьез, сердце мое было готово выпрыгнуть из груди, а его друзья хохотали, Бернар Барбей свистел, засунув пальцы в рот. Мать стояла рядом, чуть покачиваясь на своих высоких каблуках, и сияла, искусственный свет играл на тоге отца. Он, оракул и маг, поражал своим великолепием, он тряс своими сверкающими рукавами: «Секрет в том, чтобы рассказывать историю, в которую люди готовы поверить, любую историю. Люди не хотят знать, они хотят верить, и как только вы это поняли…», — говорил он, и его глаза горели, он поднимал свой бокал и смотрел сквозь него на свет так, словно в этой емкости помещался весь мир.

Подобные вечеринки всегда вызывали у меня головокружение — взрослые открывались с неожиданной стороны (нам, детям, доставались роли статистов) и наглядно демонстрировали свое превосходство. Но в тот вечер пол разошелся у меня под ногами, разверзлась пропасть, и под ковром оказалась пылающая лава.

Легкость, с какой отец врал. Гордость, которую он при этом испытывал.


Он поклонился, прижав руку к груди, под аплодисменты и свист. Какая-то пышная блондинка с красными пятнами на шее — пьяная, бившаяся в экстазе или просто влюбленная? — кинула свои сандалии через всю комнату. Вид этой возбужденной толпы сводил меня с ума. Они так ликовали, будто умение врать являлось высочайшим достижением человечества! Пределом мечтаний всех этих женщин, готовых прижаться к тому, кто убедит их в своей любви, на самом деле собираясь зарезать. Мужчины одобрительно и хитро кивали — казалось, они дни напролет занимаются тем, что «заменяют одну иллюзию другой», как частенько говорил мой отец по телефону своим клиентам. Это стало чем-то вроде девиза, который рассеянно произносил человек, никогда не знавший поражений.


Я шел по набережной вдоль реки и смотрел на воду, темную и плотную, как растопленный мрамор. Эта же вода била из фонтана перед моим офисом, эта же грустная и серая вода текла возле нашего дома в Бельвю, эта же вода плескалась у леса, где мы были на пикнике, — там она приобретала изумрудный оттенок, — эта же вода дойдет до Средиземного моря и вольется в другую воду, голубую, более глубокую, более честную; вода оказалась живой и переменчивой субстанцией, а не просто набором молекул.

И теперь я знаю, что там ее нет.

Там нет Саммер. Она похожа на эту воду, что путешествует и меняется, она — время, которое проходит, заворачивается в петлю, а может, распускается, как свитер, в котором потянули за ниточку; она похожа на чувства, которые, как нам кажется, мы видим под кожей у любимых. Она испаряется под дуновением теплого ветра или превращается в ледяные кристаллы. Я хотел бы пойти за ней, чтобы узнать, куда она стремится, хотел бы прокрутить время, как кассеты, которые постоянно слушала моя сестра, — в ее глазах тогда появлялось что-то туманное, сентиментальное и загадочное. Я хотел бы узнать, когда все это началось — когда я перестал чувствовать то же, что и они, мои родители и сестра, хотя любил их так сильно, что хотел стиснуть их в объятиях, крепко-крепко сжать, чтобы успокоить их боль, чтобы удержать их на плаву. Но я ошибался, я сжимал только ветер. Я хотел бы вновь увидеть глаза Саммер, когда она качала головой в такт музыке, слушая медленные песни, записанные с радио, и еще я хотел бы пришпилить ленту, которая соединила бы наши сердца; может, я так и сделал? Может, каждое ее движение медленно и незаметно ведет меня к ней, как зацепленный за кожу рыболовный крючок?


В нескольких метрах от меня два лебедя тянули к небу шеи, их белоснежное оперенье казалось мягким, как гнездо, лежавшее неподалеку на камнях. Они расправили крылья и начали шипеть протяжно и яростно, высовывая черные языки. Они распушили крылья, сдвинули их за спиной так, что получилось сердце, — это грациозное движение контрастировало с жутким криком, который рождался в самой глубине их естества. Я снова зашагал вперед; над головой парили чайки, а лебеди шипели все сильнее и сильнее, прогоняя чужака со своей территории. Мне пришло в голову, что они — глашатаи той дикой армии, что правит отныне людьми, что гонит меня прочь, гонит туда, куда я должен идти.


Я стою перед аптекой на Бур-де-Фур, смотрю на стеклянные раздвижные двери, их бесшумное движение успокаивает; я закуриваю сигарету, вдыхаю изо всех сил дым, делаю маленькие затяжки жизни и храбрости. Сам того не осознавая, вслепую, я пришел именно сюда. Может, отныне я сам стал движением или чем-то вроде акулы — хищной рыбины, которая должна плыть и плыть, чтобы не задохнуться? Также бездумно я вошел в аптеку и попал в странный потусторонний мир, свежий и продезинфицированный, отделенный от нашего несколькими сантиметрами стекла.

Сначала в ярком неоновом свете я видел только клиентов, которые передвигались в тишине, вроде той, что сгущается перед грозой, и сердце мое стучало и трещало, будто его засунули в морозильную камеру.

Я посмотрел на прилавок, на дверь в подсобку, и тут появилась Джил — вышла из второго зала. На ней был белый халат, накинутый на летнее платье, в руке, плотно сжав пальцы, она несла коробочку с лекарствами, а может, кусок слоновой кости или какую-то драгоценность. Забранные назад волосы делали лицо Джил немолодым и усталым, хотя выбивавшиеся из-под резинки пряди придавали ей вид студентки, которая второпях оделась после ночи, проведенной с каким-нибудь парнем, чьего имени она не запомнила. Время, затаившееся в уголках ее глаз, привело меня в ужас — я не мог сказать, где я был бог весть сколько дней или лет. Она увидела меня и застыла.

Я вижу, как округляются ее глаза и из них исчезает всякое выражение. Джил отворачивается, взгляд ее скользит по стене — кажется, она пытается найти там ответ, нацарапанный в углу крохотными буквами. А может, на этой белой стене — такой белой, что она освещает лица клиентов, склонившихся над прилавком, — записана вся ее жизнь.

Она наклоняется к блондинке в таком же белом халате — у той в волосах поблескивает обруч, а длинные ногти покрыты розовым лаком, что, видимо, призвано показать: уж ее-то жизнь не ограничена этим холодным и стерильным пространством — и шепчет ей что-то на ухо. Блондинка бросает на меня короткий взгляд и кивает; Джил протягивает ей ту белую штуку, что держит в руке, снимает халат, небрежно бросает куда-то назад и идет прямо ко мне.


— Здравствуй, Джил.

Я понимаю, как тяжело мне даются слова.

— Что ты тут делаешь?

Она взволнована, а может, вне себя. Она так мало изменилась, что это невыносимо. Щеки впали, в уголках глаз появились маленькие морщинки, но она так невозможно красива, что вихрь эмоций едва не отбрасывают меня обратно в пустоту за моей спиной. На шее у нее две полосы, и я представляю мужскую руку, проводящую ножом по ее горлу в нежной и опасной любовной игре.

— Я… Я пришел к тебе.

Она сухо хмыкнула:

— Очень мило.

— Я хочу сказать — Саммер жива.

Джил смотрит на меня так, словно не слышит или не понимает смысла моих слов, поворачивает голову и меряет взглядом стену. До меня издалека доносится ее голос:

— Выйдем на пару минут, хорошо?


Она решительно прошла к террасе кафе прямо напротив аптеки, подвинула к себе железный стул, села и положила локти на стол, как будто у нас свидание.

Я сажусь, я в панике. Я не понимаю, почему за один день решил сделать больше, чем за всю свою паршивую жизнь. Я слышу, как гулко стучит мое сердце, мне кажется, что Джил тоже его слышит, что весь город бьется в ритме моего сердца, огромного полого мускула, который сжимается и разжимается под земной корой. Его грохот, как дыхание исполинской новорожденной твари, которая карабкается к поверхности, как шаги могучего звероящера, который медленно идет по улице, возвышаясь над домами и раздвигая чешуйчатым гребнем облака.

— Я был у флика, который вел это дело.

Она молча смотрит на меня.

— Он нашел ее. Через два года после исчезновения. И мои родители были в курсе.

Джил достает пачку сигарет — прятала ее в складках платья или в нижнем белье?

— Ты пришел, чтобы мне это сказать?

К коже приливает кровь, будто она плеснула мне в лицо кипятком.

Я трясу головой, но Джил не смотрит на меня; подошел официант, она заказывает кока-колу, я — кофе, хотя хотел бы выпить водки или проглотить пригоршню таблеток из коробочки, которую она отдала девушке в блестящем обруче.


— И еще Саммер не дочь моего отца.

Джил молча курит и смотрит в стол, выложенный мириадами стеклышек, похожих на маленькие раскрытые глазки.

— Ты знала?

Она вздыхает, не поднимая головы:

— Конечно, она мне сама сказала. Нашла семейную книжку,[30] где было написано: «Отец неизвестен», ей было лет тринадцать или четырнадцать. Но это не имело значения.

Я ужасно устал, но видел, что она рвется в бой.

— То есть, все были в курсе, кроме меня.

Ее веки дрогнули, у кромки ресниц появилась черная тень:

— Тебя все равно ничего не интересовало.

Худой официант в шортах, болтавшихся на бедрах, поставил перед ней стакан, стекло звякнуло — такая короткая радостная мелодия, звук далекого колокольчика.

Она выпрямилась и наконец посмотрела на меня. Казалось, ей пришлось убеждать себя в том, что я — не сон или кусок ее воспоминания, а реальный тип из плоти и крови, псих, который сидит перед ней, нервно теребя в руках дурацкую чашку, в потной, прилипшей к телу рубашке и пожирает ее глазами сумасшедшего.

— Знаешь что? Мне наплевать. Жива или нет, наплевать.

Она выдохнула дым через нос, выпустила маленькие грустные или гневные облака.

— Вы не одни в этом мире страдаете, Бенжамен. Страдаете, уходите, бросаете. Ты поступил так же, как она. Исчез. Ты существовал, я точно знала, где тебя найти, но достучаться до тебя не могла. За кого вы себя принимаете? Я писала тебе, звонила, думала и думала, хотела понять, что я сделала не так, ведь ты мне ничего не объяснил. Ты вообще не соизволил мне сказать хоть что-нибудь, словно ничего не было. Я с ума сходила.

Она подняла глаза к небу, словно там, в пространстве, развернули свиток ее памяти.

— Ты такой же, как она. Два сапога пара.

Я никогда не видел ее в ярости; кока-кола в ее стакане была такой же темной, как волосы и ломаная линия бровей. Немного липкой, сладкой жидкости пролилось на платье — капли расползались черными, высветляющимися по краям кругами, будто сердце Джил разорвалось и хлынувшая из него кровь теперь медленно проступала сквозь акриловые цветы.

— Я бы предпочла, чтобы ты умер.

Она резко поднялась, отбросив щелчком сигарету, та описала полукруг и упала. Я вскочил.

Мгновение мы молча смотрели на окурок, потом Джил взглянула на меня:

— А твои родители… Естественно, они тебе ничего не сказали. Я иногда пыталась поговорить с тобой, но ты ничего не хотел слышать.

— О чем поговорить?

Она шевельнула плечами, словно скинула с них тяжеленную медвежью шубу, и, легкая, почти нагая, бросила:

— Ты не у меня спрашивай, Бенжамен, ты у них спрашивай.

Через секунду она исчезла — вошла в стеклянные двери аптеки или испарилась, как поцелуй на стекле.


Я стоял перед аптекой. Голова кружилась, солнце сверкало, как большая лампочка. Его свет — пучки частиц или песня Вселенной, которая распространяется во всех направлениях, отскакивая от материи, — гнал меня вперед. Больше всего мне хотелось вернуться домой, где бы он ни был, мой дом.

Я поднялся к вокзалу — там все показалось мне невероятно далеким и чужим — и решил вернуться туда, где жил последнее время. И вот я на месте: подземный гараж, сухой и гулкий, как пещера, в которой стоило бы провести лето, странная жестянка — моя маленькая машина. Мне нужно вернуться туда, где все началось.


Я ехал вдоль озера в сторону Бельвю. Солнечные лучи нарисовали на воде длинный сверкающий коридор. Крошечный народец плясал в нем и махал руками. Золотая дорожка вела к самому горизонту, она упиралась в серые горы, которые через равные промежутки пути вырастали между голубой водой и голубым небом.


На берегу какой-то рыбак вытягивал из воды ловушку — большую прямоугольную клетку, в котором поместились бы и человек, и русалка из темных глубин. Я представляю, как внутри корчатся и подпрыгивают рыбины, заглядываю в их рты, которые жадно глотают убийственный воздух, — детские рты, вытягивающиеся в удивленное «о». Мне кажется, эти создания появляются на свет из озерного чрева или спрятанного в глубине озера яйца.

Я думаю о полицейском катере, о водолазах, облаченных в синтетику, о свете их фонарей, разбивающем темноту. Вижу, как эти люди проникают в мир, который гораздо больше нашего. Края этого мира поглотила тьма; он, словно скатерть, которую тянут с одного угла, — сползая с исполинского стола Вселенной, она увлекает за собой все — и меня. Шелковый шарф чернильного цвета, что разворачивается в ночи…

Я вспоминаю, как до ужаса боялся, что водолазы отыщут Саммер и поднимут на поверхность ее опутанное водорослями тело, хотя знал, знал еще тогда — там ее не найдут никогда.


Где она была? Где она сейчас?


Саммер под водой. Она покачивается на спине. Я вижу ее в темной синеве, потом все заливает ослепительный свет, как будто в воду упало солнце. Ее окружают розовые рыбки, а потом уходят серебристым косяком неизвестно куда, как стрелы, выпущенные в одном направлении.


Картинка меняется: теперь это мать, она в телестудии. Я замечаю отблески перламутра на ее ногтях, заглядываю в ее прекрасные влажные глаза и вспоминаю, что она хотела стать актрисой, жила в Париже и вела более интересную и яркую жизнь, чем тогда, когда родила ребенка без отца.

Вот она, притягательная и беспомощная, она заточена в экране. Звучит ее искренняя — искренняя в чудовищной лжи — мольба. Женщина, которую поглотил призрак исчезнувшей дочери; от ее огромного лица на тень матери падала тень еще большая — кажется, невидимая птица сложила два серых, полупрозрачных крыла.


Над озером к горизонту летят птицы, выстраиваются в линию, двигаются в том же направлении, что и я. Может, они приглашают меня в Бельвю и я увижу их на лужайке перед домом — они прижмутся друг к другу и будут пристально следить за мной, выворачивая шеи?


Я опускаю стекло, и в машину врываются ветер, оранжевый свет и запах воды; есть только природа — и я.

Дорога кажется новой, гладкой и сияющей, будто прямо сейчас, километр за километром, ее рожает земля.


И я вдруг вспомнил о птенцах попугаев. Мы с Саммер тогда были детьми. Они появились в большой белой клетке, стоявшей на подоконнике в кухне, — маме в то время пришла в голову идея завести птиц. Розово-серые голые комки с атрофированными крыльями, вывалившиеся из липких яиц.

Очень скоро на шее у маленькой самки выступила кровь, и нам с сестрой объяснили, что иногда птица-мать непонятно почему нападает на детей и убивает их. Мы пришли в ужас, мы трясли головами, мы никак не могли в это поверить.


«Сколько всего странного происходит на свете».


Я помню, как мать держит что-то, завернутое в бумагу, потом бросает это в мусорное ведро и молча стоит, не уходит, смотрит туда, а когда замечает меня в дверях, резко хлопает крышкой и моет руки средством для посуды.

Потом птицы и клетка исчезли.

Когда ночью я спускался в кухню налить себе молока, то в мерцающем свете холодильника мне чудилось, что из-под мойки выскакивает что-то живое, выскакивает и жадно дышит.


Я проехал ворота, заглушил мотор и вылез из машины. Земля, казалось, остановилась. Буйство дикого мира поглотила Вселенная.


Мать застыла, увидев меня, в руках она держала банные полотенца:

— Бенжамен?

Она явно удивлена, а ее улыбка скрывает что-то, похожее на страх; так она улыбнулась бы любому, кто появился бы перед ней, — подружке, пришедшей с плетеной сумкой в руке или незнакомцу с топором.

Я давно не приезжал сюда, может, год или два, вспоминать не хотелось. Воздух душил меня, когда мы находились здесь втроем. И еще на втором этаже стояла навечно закрытой комната Саммер; порой мне казалось, что из-за двери доносится далекая мелодия флейты или вытекает тонкая струйка пыли. Однажды я ушел и думал, что навсегда.


— Все в порядке?

Мать такая хрупкая на фоне дома, который кажется огромным в золотистом свете угасающего дня. Тень от него накрывает сад, и мы стоим в этой тени.

Я молчу и осторожно целую ее — мне нужно выиграть несколько секунд, постоять немного в прежнем мире.

Она смотрит на меня все с той же улыбкой, потом, чуть нагнувшись, бросает полотенца на шезлонг, и я говорю ей в спину:

— Я знаю про Саммер.

Какой слабый у меня голос!

Она выпрямляется и глазами перепуганной лани глядит на меня:

— Что знаешь, Бенжамен?

Я смотрю в ее маленькое решительное лицо и говорю себе, что она до последнего будет цепляться за ложь, за все то, что выросло между нами, — такое легкое и объемное, как шар из красной шелковистой бумаги, который старательно надувает соседский малыш.

Я делаю вдох. Я стою на краю земли. Смотрю в пропасть: там внизу деревья, скалы, и вьется крошечная синяя нитка ручейка.

— Я знаю, что она жива. Знаю, что она не папина дочь. Знаю, что вы мне ничего не сказали. И знаю, что вы ничего не сделали для того, чтобы найти ее.

Она немного постояла, потом развернулась и направилась в дом. Прошла в кухню, и я — следом за ней, наступая ей на пятки.

— Твой отец еще не вернулся. Хочешь выпить чего-нибудь?

— Мама…

Не знаю, услышала ли она меня; она продолжала стоять у холодильника, и на мгновение мне показалось, что она готова в него забраться и исчезнуть, стать частью его мороза и белого света. Но она просто плотно закрыла дверцу, в руке у нее появилась бутылка белого вина; она поставила ее на стол, потом села и посмотрела мне прямо в глаза.

Я на автомате вытащил из шкафчика над плитой два бокала, они стояли около фужеров для шампанского; меня всегда удивляло бесконечное количество этих фужеров, и я знал, что могу наощупь отыскать то, что мне тут понадобится. Может, от нашей жизни и осталось только это — четко определенное место каждой вещи на кухне.

Бокал в ее руке дрожит. Глаза неестественно блестят:

— Ты и понятия не имеешь, Бенжамен.

Я выдыхаю, сердце у меня сжимается. Я бросил камень в пустоту, он летит. Только воздух гудит.

— Я была так влюблена, а он бросил меня…

— Кто бросил?.. Кто?

Она пожимает плечами, склоняется над бокалом, она так похожа на Саммер, на ту Саммер, недоступного подростка. Потом поднимаетголову и смотрит на меня:

— Он был женат, друг семьи. Я забеременела, когда мне исполнился двадцать один год.

Она коротко засмеялась.

— Я и правда думала, что он любил меня. В этом возрасте все мы дуры. А мои родители… Думаю, они хотели, чтобы я исчезла с лица земли. Виновата была только я. Жизнь моя вдруг закончилась. Я хотела что-то сделать, но оказалась здесь, в этом городе, в этом крохотном мире.


Она широко развела руки:

— Я могла стать кем-то. У меня была бы другая жизнь.

Я сидел рядом с ней, но это была пустая оболочка — моя мать ушмыгнула туда, где не существовало ни Саммер, ни отца, ни меня, ни этого дома.

— Я вышла замуж, думаешь, я для себя это сделала? Я сделала это ради родителей. Я сделала это ради твоего отца, ради твоей сестры, ради всех этих людей, которые приходили к нам, а потом в одну секунду исчезли. Мы дружили с Бернаром Барбеем, помнишь его? Я думала, он приходил к нам из-за меня, а потом, когда она исчезла, когда она так с нами поступила, он не отвечал на мои звонки, а если и отвечал, то говорил: «Успокойся, успокойся», как будто я сошла с ума.

У нее потекли слезы, и я подумал, что никогда не видел ее плачущей.

— Может, она и с ним переспала!

Голос у нее задрожал от ярости.

— Кто с ним переспал? — переспросил я.

Она резко поднялась, принялась ходить, как лунатик, и свет лампы играл на ее волосах. Золотистый диск прямо над ее головой.

— Твоя сестра!

Я в изумлении посмотрел на нее, я спрашивал себя, понимает ли она, что говорит.

Бернар Барбей?

— Она стала нам врагом. Она их всех хотела. Она была везде, все у меня отнимала, все! Отца, ребят, постоянно… Она хотела унизить нас!

В оконном стекле за ее спиной я видел отражение матери — той, другой матери, опасной незнакомки.

— А когда мы увидели их, Франка и ее, в гостиной… Потных, непристойных, на диване… Она валялась там, голая, а он на ней! Твой отец как с ума сошел, бросился на твою сестру, стал бить ее по щекам и подрался с Франком. Никому не дано пережить такое. Я словно умерла…

Ее тонкий голос раздавался в кухне, а в окне я видел небо, его голубое пальто, накинутое на землю, серело на глазах. Мне показалось, что я ухожу сквозь стекло и погружаюсь в синеву или сливаюсь с облаком.

Где я был той ночью?

Где я был всю свою жизнь?


— Прошло три дня, и она скрылась… И не пришла назад. Чтобы наказать нас!

Мать бросила на меня растерянный взгляд, губы у нее дрожали.

А я — я словно угодил куда-то туда, где офицер в белом кителе, развернув передо мной карту местности, терпеливо объясняет, что земля совсем не такая, как я думал, и теперь я попал вот сюда — он показывает на карте, — на границу двух океанов.

Как будто на ветровом стекле машины чья-то рука прикрепила кусок фотопленки — она совсем заиндевела, — и кто-то выводит на ней пальцем имя. Или рисует сердце. Или карябает непристойности.

Я вдыхаю облако пепла, и он залепляет мне легкие.

Мать снова садится, залпом выпивает вино. Щеки ее багровеют.

— И когда нам позвонил этот полицейский… Он сказал, что нашел ее, но она не хочет, чтобы мы знали, где она! Ты представляешь, Бенжамен?

Она шумно дышит, прижимает руку к груди, закатывает глаза.

— А ты… Тебе и так было плохо. К чему что-то говорить? Чтобы сделать тебе еще больнее? Чтобы ты решил, что ты тоже для нее ничего не значишь? Что она, как всегда, думает только о себе?

Я кивнул, я вообще кивал и кивал, чтобы успокоить ее, или успокоиться самому. Но что-то стало подкатывать к горлу, что-то из прошлого, сидящего глубоко-глубоко. Или это ночь так будоражит меня? Мне хотелось коснуться до ее щеки (влепить пощечину?) или зажать ей рот и давить, давить изо всех сил, чтобы она перестала…

Мать смотрит на меня, в ее глазах мольба, но меня в этом взгляде нет.

— Никому, слышишь, никому не понять, что я пережила. Что значит родить совсем одной, когда тебе двадцать два. Там были эти женщины, этот жуткий врач, они копались у меня в ногах, приказывали что-то. Это было ужасно.

Она бьет кулачком по столу, своим маленьким кулачком, маленьким камнем, и глаза у нее сверкают в потеках туши и слез, они сияют потусторонним огнем, в них сила и отторжение, которые стояли между нами все эти годы.

— Она все у меня украла, Бенжамен, все!

Я поднимаюсь, опираюсь на секунду о спинку стула и шепчу: «Мне пора», или: «Прости», или: «Заткнись, черт возьми!» Она смотрит на меня с удивлением, глаза у нее блестят, губы продолжают двигаться, но я ничего не слышу, иду по коридору и убегаю прочь. Навсегда.


Бархатная ночь сжала меня в своих объятьях, чьи-то крылья или выпавшие из них перышки коснулись моего лица. В темноте я слышу, как шепчет озеро. Оно гладкое, словно зеркало. Вода стала фиолетовой, она кажется густой и живой, а над ней дрожит лунный свет. Деревья наклоняются ко мне — это великаны, им хочется разглядеть получше диковинное двуногое существо, они следят за мной сквозь медленно покачивающиеся кроны. Весь мир — заблудшие и туманные звезды, тени, невидимые животные, растения, выдающие пьянящие глотки кислорода — с доверием смотрит на меня, я улавливаю его глубокое дыхание.


Интересно, имеет ли мать хоть малейшее представление о той иной жизни, которую она хотела бы вести? Понимает ли, о чем говорит? Или это всего лишь фантазия — слепящий далекий горизонт, девственно чистое небо? Или девичий талисман, отполированный годами тщетных ожиданий — каждый новый день озаряет его новым светом, и он тоже кажется новеньким, будто его только что вытащили из самого сердца земли.

Я подхожу к кромке воды, она зовет меня. Спокойно дышит, как спящее, а может, раненое животное.


Я вижу Джил: она сидит, голая, в кресле, машет руками, повторяя движения какого-то мужчины. Бернара Барбея? Господи боже. Джил водит рукой, показывая, как та скользит по голой материнской спине. Я вижу мать, замечаю, как непривычно сверкают ее глаза, когда она смотрит на Бернара Барбея. Вижу сестру в халате или футболке — она, заспанная, идет на кухню — и ловлю его пристальный взгляд. Мать нервно закуривает. Я закрываю глаза, чтобы отогнать невыносимые картинки, которые проносятся в моем воспаленном воображении.


Передо мной непроявленная фотография, оставленная в фотоаппарате. Пленка, скрутившаяся в темноте, как свернувшийся калачиком зверек. Снимок сделан, но рассмотреть его пока не удается.


Я вижу Саммер с Франком: они исходят по́том, их волосы перепутаны, они связывают тела любовников, как мокрые веревки; повсюду разбросана одежда, на журнальном столике валяются бутылки. Вижу мать: ее лицо искажает гримаса, как будто она получила удар током и, не издавая ни звука, вопит от боли. Как в замедленной съемке вижу отца: он бросается к сестре — она голая, лицо у нее горит, его заливают слезы, на фоне отцовской рубашки она кажется еще более нагой. Вижу его руки на ее бедрах, он сжимает их, на коже у сестры выступают красные пятна. Он держит ее, слишком крепко держит, слишком сильно прижимает к себе; я вижу, как ее грудь вжимается в отцовскую, низ живота прижимается к его брюкам, и у меня кружится голова.


Я склоняюсь над парапетом, мое лицо отражается в темной воде. Плеск от броска камня, история, нашептанная на ухо в постели.

На поверхности бродят тени.


Я вспоминаю фотографию, которую видел в женевской газете «Трибуна»: рыбак бережно, словно новорожденного, держит двухметрового сома. Он не верит своему счастью. Он сидит по пояс в воде на холмике из грязи, еле удерживает свою ношу, а под фотографией написано: «Огромный сом, пойманный в Женевском озере!», «Непонятно, откуда они появились. Кто их туда запустил?» Такая вот фотография, на которую вы долго смотрите, вам противно и интересно.

Черные кожаные перчатки рыбака.

Грязное пятнистое серо-зеленое тело рыбины.

Из разинутого рта свисают усы. Какой-то кошмар!


Огромная луна удивительно симметрично сменила солнце над озером. Негатив солнечного диска.

Ее голое безротое лицо как будто хочет что-то сказать мне, но слова теряются в дымке, которая ее закрывает.

Все вокруг, все планеты молча смотрят на меня.

Мир затих, чтобы я смог подумать.

Смог погрузиться в себя.


Я вижу рыбин из моих снов, розовых рыбин с усами, как у сома, но они телесного цвета.

Аквариум в комнате у Саммер.

Он включается, как телевизор в темноте.

Водоросли колышутся, вьются в потоке воды, и внутри — они, розовые рыбины. Они скукожились, стали с детскую ладошку.

Они целуют друг друга в губы в своей колыбели из растений.


А еще есть серебристые рыбины из моих снов. И еще огромные голубые с плавниками, похожими на паруса.

Я внезапно вспоминаю, что это целующиеся гурами и голубые неоны, бойцовские рыбки. Названия появляются где-то внутри моего черепа, как маленькие картонные карточки, сложенные в коробку, которую достаточно было открыть.


Озеро подрагивает в темноте. Вода и воздух нежно покачивают меня, как игрушку, которую надо аккуратно потрясти, чтобы из нее выпала застрявшая внутри жемчужина.

Вода движется неспешно, как и мои воспоминания. Там, в глубине, и в моем животе, что-то шевелится и дразнит: «Поймай меня, поймай меня, поймай».


Я свешиваюсь с парапета: те, что зовут меня из глубин то ли озера, то ли памяти, уже поднялись к поверхности; я различаю их силуэты в движении теней, я хочу до них дотронуться. Мое лицо овевает легкий свежий ветерок, он несет мельчайшие капли влаги.


Я вижу сияющую точку, выплывающую из темноты, она становится все больше. Теперь это шарик, который можно проколоть иголкой, и тогда оттуда вырвется свет и зальет все кругом.


Картинка обретает четкость постепенно, как при химической реакции.

Она яркая и контрастная, как свежеотпечатанная фотография.

Картинка, проявившаяся на чувствительной поверхности моей памяти.


Моя сестра в синей ночнушке, ей девять или десять лет, отец в пижаме. Волосы примяты со сна. Они сидят на крошечных деревянных стульчиках. Отец слишком велик и тяжел для хрупкой мебели.

Я вижу их со спины, они не двигаются.

Их освещает свет, льющийся из аквариума.

Двигаются только рыбки, шныряют в водорослях, к стеклу подплывает маленький чистильщик.

Я слышу, как гудит фильтр.

В этом аквариуме заточена жизнь. Плавники, искорки, дышащие рты. Там растут травы, на камешках лежат прозрачные икринки, ползают улитки. Все вокруг, все неодушевленные предметы: кровать, стол, крохотные деревянные стульчики и застывшие на них силуэты — лишь тени в темноте.

Мертвое наблюдает за живым.


Я проникаю в картинку, ныряю в нее — путешествую наяву, как во сне — и близко-близко подхожу к Саммер.

Я знаю, что приближаюсь к центру — чего: земли, Вселенной, кошмара? — к чему-то твердому и страшному, скрытому под слоями горной породы, что копятся с начала времен.

И вдруг понимаю, что на сестре та самая ночная рубашка, в которой она плавает во всех моих снах. И я смотрю на нее, смотрю только на рубашку.

Ткань начинает двигаться.

Ткань начинает двигаться, как будто под ней находится что-то живое, какое-то маленькое вертлявое животное, зверек, ворочающийся в своей постели.

Вижу плечо отца, оно связано с тем, что под тканью, и я понимаю, что это его рука, его рука там, между бедер моей сестры, между ее застывших от страха бедер, а он смотрит прямо перед собой, поглощенный рыбками, и рыбки двигаются в ужасающей тишине.

Саммер оборачивается, широко распахивает глаза, беззвучно шевелит губами. Я отступаю в темноту коридора.

Но я видел.

И она меня видела.

ПОСЛЕ


Саммер Васнер исчезла много лет назад, затерялась в мире, как в густом тропическом лесу.

Она сделала все, чтобы исчезнуть. Скрыться навсегда.

Она стала призраком.

И искать ее придется бесконечно, вслепую, хаотично.


Но, естественно, эти страхи оказались беспочвенными.

Теперь я знаю, что наши призраки рядом, стоит лишь улицу перейти. Они смотрят на нас. Они зовут нас. Они вполголоса повторяют наши имена, шепчут тихо, умоляющее, методично. Иногда они оказываются так близко, что их белые пальцы касаются наших лиц.

Но мы не слышим их, мы их не видим. Они появляются только ночью, когда мы отпускаем с поводка диких зверей наших снов.


Найти ее оказалось удивительно просто.

«Проще простого», — как сказал Альваро Эбишер.


Мы почти каждую среду ужинаем с инспектором в пиццерии у вокзала. Стены в ней отделаны белой плиткой, поэтому она похожа на пустой холодный бассейн. Мы почти всегда одни.

Альваро Эбишер рассказывает мне о тех временах, когда он сам выезжал на место преступления, и голос его теплеет, в нем полно сожаления. Он ненавидит свою нынешнюю работу, мечтает, что на следующий год выйдет на пенсию, откроет свое дело и станет частным детективом. Я с энтузиазмом киваю, хотя мы оба не очень в это верим. Я говорю с ним о Джил и о ее сыне, семилетием мальчишке, — о той эйфории, что охватывает меня, когда мы вместе с ним лепим динозавриков, о том, что хотел бы отвезти их куда-нибудь на каникулы. И Альваро Эбишер кивает мне в ответ.

Наверное, это и есть жизнь: сидеть с другом, есть пиццу с сыром и делиться своими мечтами. Они витают над нашими головами в свете желтых неоновых лампочек и, когда мы о них говорим, становятся яркими воздушными шариками, которые мы сами же надуваем.


В прошлый раз Альваро Эбишер протянул мне сложенный вчетверо листок в клеточку. В его лапище он казался совсем крохотным.

Я долго смотрел на буквы, походившие на созвездие, нарисованное шариковой ручкой: САММЕР ВАСНЕР. 13, БУЛЬВАР АРАГО. 75013 ПАРИЖ.

Как будто из далекого прошлого донеслись звуки мелодии, знакомой и в то же время неизвестной, — когда-то, сидя вокруг костра в какой-нибудь пещере, наши далекие предки напевали ее, чтобы убаюкать малыша.

Я заново сложил листок так, как было. И убрал его в бумажник.


Я без проблем отыскал Маттиаса Россе — стоило только захотеть. Просто набрал его имя в Интернете. Оказалось, он — исполнительный директор автошколы в Гран-Саконне. Я отправился туда по горячим следам, может, потому что знал, что если начну размышлять, то никогда уже не поеду, а может, мне очень-очень надо было с кем-нибудь поговорить.


Я немного постоял перед витриной, помялся, потом выбросил сигарету, вошел и сразу увидел его — за конторкой. Он рассматривал паспорт какой-то девушки в вязаной шапочке. Я узнал его по вьющимся волосам, теперь они отросли до плеч. Короткая, узковатая кожаная куртка, в ухе болтается блестящая сережка — похоже, Маттиас отказывался признавать, что юность осталась позади. Интересно, почему я так им восхищался?

Я подошел, представился. Он посмотрел на меня, явно недоумевая. Мне пришлось еще раз назвать свое имя. Кажется, Матиас немного удивился, а потом протянул мне руку и улыбнулся, как прежде.

Он выбрался из-за своей конторки, с трудом застегнул куртку — казалось, мой бывший однокурсник выпросил ее поносить у какой-нибудь худенькой студентки колледжа, — бросил: «До скорого» двум сотрудницам, которые привычно кивнули, и мы устроились за стойкой бара рядом с автошколой. Я не знал, что сказать, а Маттиас и не пытался. Поэтому, в конце концов, я заговорил о том, за чем ехал:

— Знаешь, я нашел сестру, Саммер. Она живет в Париже.

Он сразу отставил пиво, вытер губы тыльной стороной ладони и повернулся ко мне.

— Я знал кое-что… И ничего не сказал. Ничего не сделал. Наверное, хотел сберечь репутацию родителей. Я подвел ее. Думал, что она бросила меня… А это я.

Маттиас внимательно посмотрел на меня — в его взгляде промелькнуло что-то, чего я никогда раньше не замечал. Он чуть помолчал, потом отвел глаза и, уставившись в стену, рассказал, что разводится и что жизнь ему осточертела.

Мы осушили стаканы, он взглянул на часы:

— Ну, мне пора.

Маттиас положил десятифранковую купюру на барную стойку и ушел, шаркая высокими сапогами.

Мы больше не виделись. Но я рад, что он жив, что он где-то есть.


Я хотел написать Саммер, я хотел сказать ей столько всего! Я садился за длинное, невозможно длинное письмо, сочинял его неделями, но в результате как-то вечером — прошло полгода! — набросал несколько слов, набросал, не раздумывая (не скажу что), а потом выскочил из дома и быстро пошел к почтовому ящику. Когда я бросил в него письмо, у меня скрутило живот, а потом я почувствовал, что мне стало легче, будто я таскал на спине тяжелый металлический ящик или провел почти всю жизнь в лязгающих доспехах, а теперь все это исчезло.


Саммер ответила очень быстро, не прошло и недели. Будто все эти годы только и ждала весточки от меня, и от этой мысли сердце у меня разрывается.


Она прислала фотографию.

На снимке сестра стоит справа — такой спортивный вариант нашей матери, на ней свитер с капюшоном, светлые волосы забраны в хвост, — а за плечи одной рукой ее обнимает мужчина с красивым и знакомым лицом (на лбу — глубокие залысины). В другой руке он сжимает ладошку маленькой белобрысой девочки — у нее ужасно гордый вид. Я понял, что это Франк, и, кажется, ничуть не удивился. Наверное, это было записано где-то внутри меня.

Я не знал, но я знал. Я знал, но не знал.

Я думаю о Франке. Представляю, как в день пикника он сидит в машине у леса — на заднем сидении валяется дорожная сумка, пальцы нервно постукивают по рулю. Он чуть старше Саммер, но готов пойти на все, чтобы спасти свою юную возлюбленную. Наверное, он один понял тогда, что она не остановится, и ему пришла в голову идея побега — пришла тогда, когда сестра начала спать со всеми подряд и отчаянно звать на помощь, но мы этого так и не услышали.

Я часто смотрю на эту фотографию. Вытаскиваю из кошелька, провожу пальцами по их лицам.


«Сможешь ли ты простить меня?» — написала сестра таким кругленьким и аккуратным почерком школьницы-первоклашки. И читать это мне было больно и смешно — ведь я мог сказать ровно тоже самое. Два сапога — пара.

И я, и она — сомневаться не приходится — постоянно возвращалась в памяти к тому пикнику. Она придумывала объяснения, подбирала слова. Я искал причину. И оба мы тосковали о решении, которое могло бы нас всех спасти.


Поезд прибыл на Лионский вокзал[31] по расписанию, и я вышел на перрон. Последний раз я видел Саммер двадцать четыре года, девять месяцев и восемь дней назад.

Стоит ночь, воздух холодит кожу, и мне кажется, что я угодил в Зазеркалье. По перрону валит толпа, и я иду в этом потоке; пассажиры тащат за собой чемоданы, у меня на плече дорожная сумка. В небе хаотично мечутся голуби, а я размышляю о том, что Саммер неслучайно поехала в город, где жила когда-то мать. Но удалось ли ей отыскать то, чего той не хватало?

Теперь я думаю о матери: мне неожиданно хочется ей позвонить. В памяти всплывают сообщения, которые она регулярно оставляет на моем автоответчике, — голос ее странно нежен, а слова, что я слышу, прежде она не произносила никогда. Имела ли она представление о том, что происходило перед аквариумом? Иногда мне кажется, что, по крайней мере, догадывалась, а иногда, что знала доподлинно — ведь матери все знают, только скрывают даже от самих себя. Какая-то часть нас (родовая гордость?) осталась там, в глубине озера; она похожа на великолепный древний корабль — трюм его заполнен золотыми монетами и костями, — он кажется непобедимым, но одного прикосновения достаточно, чтобы обратить его в прах.


Я иду вперед. Толпа стремительно течет, как мощная река, она выплескивается на улицы города. Но сердце мое шевелится едва-едва, как у медведя в зимней спячке, и я продвигаюсь медленно, внимательно изучая пространство под сводами вокзала. Вот девушка в наушниках, идет, глядя себе под ноги; вот мать с малышом, она тянет за собой ребенка, а тот вырывается, пытается убежать; вот женщина в мини-юбке, она курит, и что-то в ее походке, в том, как она поправляет выбившуюся прядь волос, заставляет меня задержать дыхание, но нет, как всегда, это не она — незнакомое лицо, незнакомые глаза, взгляд, вопрошающий или исполненный подозрения. Мне чудится, что все женщины мира спрашивают себя, достоин ли я их прощения, и согласятся ли они открыть мне свои объятья.


Сердце начинает гулко грохотать, пульсирует в шее, в пальцах. Горло сжимает страх. Меня терзает мысль, которую я стараюсь прогнать с того момента, как сел в поезд, вопрос, на который Саммер, наверное, ответила, закрыв глаза, — тряхнула головой и вернулась обратно в небытие.

И тогда я увидел ее. У инфракрасного обогревателя, который краснел в полутьме, как стоп-сигнал или вертикальная рана. Она стоит, засунув руки в карманы куртки; светлые волосы забраны в хвост, на неожиданно юном лице ни капли макияжа.

Под сводами вокзала она кажется хрупкой и маленькой, как музейный экспонат — статуэтка — под огромным защитным куполом из стекла и металла.

Она рассеянно смотрит вдаль.

Сердце у меня сжимается, по телу проходит судорога. Я иду к ней, ощущая сопротивление — пространства, магнитного поля, самого себя? — как против сильного ветра. Шаг за шагом — я словно выхожу из бесконечно затянувшегося сна. И вдруг сестра смотрит в мою сторону и простирает к небу руки.

Я уже так близко, что могу обнять ее, я вижу, как блестят ее глаза. Саммер шевелит губами, она улыбается — одними уголками рта — властно и потерянно:

— Бенжамен, Бенжамен…

Я слышу ее ясный и певучий голос — он произносит мое имя — и понимаю: наконец-то я на поверхности!


notes


1


Черлидинг — американский вид спорта, который сочетает в себе элементы шоу и зрелищных видов спорта (танцы, гимнастику и акробатику). Черлидер — лидер выступающей группы.

2


Пароксетин — антидепрессант с сильным противотревожным действием.

3


Алпразолам — лекарственное средство, использующееся для лечения панических расстройств и неврозов.

4


О-Вив — район в историческом центре Женевы на левом берегу Женевского озера.

5


Бельвю — одна из 45 коммун кантона Женева.

6


Паки — улица в историческом центре Женевы. Район Паки пользуется популярностью у иммигрантов, считается демократичным районом.

7


Эскалада — историческое событие 11–12 декабря 1602 года, когда войска герцога-католика Эммануила Савойского пытались взять штурмом крепостные стены вольного кальвинистского города Женевы, но жители города смогли отбить нападение.

8


Patriae, Amiticiae, Litteris — девиз группы «Цофинген», одного из старейших объединений студентов, переводится как: «Во имя родины, любви и науки».

9


Овоматин — напиток из молока, какао и солода, популярный в Швейцарии.

10


Анмас — коммуна во Франции, департамент Верхняя Савойя, находящаяся на границе со Швейцарией приблизительно в 8 км к востоку от Женевы.

11


Попперсы — сленговое название группы химических веществ. Чаще всего используются как клубные наркотики.

12


Кадакес — город в Испании (Каталония). Известен тем, что в нем часто бывали художники-авангардисты XX века: Сальвадор Дали, Марсель Дюшан и др.

13


«Голубая лагуна» — американский художественный фильм 1980 года.

14


Арв — река во Франции и Швейцарии, один из левых притоков реки Рона.

15


Межев — популярный лыжный курорт Европы, коммуна во французском департаменте Верхняя Савойя.

16


Kidsin Satan Service — «Дети на службе у сатаны», расшифровка названия американской рок-группы Kiss.

17


Джон Бонэм — британский барабанщик-виртуоз, участник группы Led Zeppelin, умерший в 1980 году в возрасте 32 лет.

18


Roger — английское кодовое слово, использующееся в авиации и означающее «Я полностью получил ваше сообщение» (I received all of your tranmission).

19


Вербье — горнолыжный курорт, расположенный в Южной Швейцарии и входящий в область катания «четыре долины».

20


Софрология (от греч. sos, гармония, phren, душа и logos, наука) — комплекс упражнений, направленный на самопознание и саморазвитие.

21


Невшатель — город в Швейцарии, известный в том числе тем, что в нем находится Центр писателя Фридриха Дюрренматта.

22


Шампель — элитный спальный район в Женеве.

23


Лакан, Жак (1901–1981) — французский психоаналитик, философ и психиатр.

24


«Орден Солнечного Храма» (OTS) — эзотерическая секта, созданная в 1984 году в Женеве Люком Журе и Жо Ди Мамбро, в основном известная из-за коллективных суицидов во Франции, Швейцарии и Канаде.

25


Пинбольный — прилагательное от пинбол. Пинбол — тип игры, в которой игрок набирает очки, действуя одним или более металлическими шариками на игровом поле, накрытом стеклом, при помощи лапок-флипперов.

26


Горец земноводный — многолетнее растение с блестящими листьями и длинными черешками. Водная форма вырастает в стоячих водах и озерах.

27


Рами — карточная игра, цель которой заключается в быстром избавлении от своих карт путем составления из них комбинаций. Победителем становится тот, у кого первого не окажется карт. В зависимости от количества игроков в рами используются две, три или четыре колоды.

28


Колони — одна из самых богатых коммун в кантоне Женева, находится на холме, с которого открывается вид на Женевское озеро.

29


«Голубая стрела» — персонаж итальянского детского фильма 1997 года, рассказывающего о том, как маленький паровозик под названием «Голубая стрела» решает сам добраться до ребенка, которому его подарили на Новый год, потому что ведьма Бефана заболела и не может разнести подарки.

30


Семейная книжка — документ, выдаваемый мэром при бракосочетании, куда записываются все изменения в составе семьи.

31


Лионский вокзал — вокзал в Париже, с которого идут поезда на юг Франции и далее, в том числе на Женеву.