То, что нельзя забыть [Борис Заборов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Борис ЗАБОРОВ


ТО, ЧТО НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ


Повесть



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


И прелесть важной простоты.


А. Пушкин


Я был влюблен. Впервые. Мне шел семнадцатый год. Все симптомы этого недуга, вдохновенно прописанные культурным человечеством в высокой поэзии и прозе, я переживал бурно, нервно, страстно — в слезах и восторгах. Она была красавица, и мы учились на одном курсе Минского художественного училища. Она была на самом деле красавица — в пределах эстетического эталона времени. Время было послевоенное, кино-блондинистое. Когда она распускала свои чудесные светлые волосы, они ниспадали широким водопадом на ее бледные, не тронутые загаром плечи и струились ниже, до самого пояса. Это было нестерпимо прекрасно. Но чаще заплетала косу и туго закручивала ее царской короной на очаровательной головке с наивными, цвета голубого кобальта глазами и шелестящими над ними бархатистыми, словно крылья ночной бабочки, темными ресницами. Словом, ничего удивительного, — влюблены в нее были все. Явно или тайно. И мой самый близкий товарищ, Миша Н., тоже был в нее влюблен. Нашими сокурсниками, мужским большинством, были вернувшиеся вчера с войны солдаты, некоторые изувеченные, другие с нашивками о ранениях на застиранных гимнастерках. Нам казалось, Мише и мне, что конкурентов у нас нет, и мы говорили о любви к красавице открыто. Но однажды мой товарищ ошарашил меня предложением. Давай, сказал он, спросим у нее прямо, кого она выбирает, тебя или меня. От волнения я потерял дар речи, но нашелся и вполне разумно заметил:

— А что, если она скажет, что не ты и не я?

Теперь умолк мой друг. Мы оба не хотели столь радикальным поступком нарушить привычную рутину нашей любви, и все продолжалось по-прежнему.

Я бывал у Миши и, конечно же, был знаком с его родителями. Мама, чаще молчаливая, была приветлива и добра. Отец — профессиональный убийца на пенсии. Алкоголик. Пил всегда один и только один — особо опасный случай. Зимой он жил, как в тюремной камере, не выходя из своей комнаты. Но летом выходил из дома и куда-то шел. Перед выходом выпивал граненый стакан, не «Боржоми», конечно. Впрочем, перегаром от него никогда не несло, но тошно-творный запах советского одеколона, то ли «Тройного», то ли «Шипра», окружал его, словно защитная аура. Возможно, что он употреблял одеколон внутрь. Одет был всегда в униформу: гимнастерка с накладными карманами, подпоясанная офицерским кожаным ремнем с двухрядными отверстиями, идеально расправленная спереди и лежащая сзади двумя симметричными ровными складками. Галифе, заправленные в хромовые сапоги, начищенные до блеска. Он был аккуратен, всегда тщательно выбрит, с голым черепом, отражавшим свет, как неправильное зеркальное полушарие. На груди ряд высоких советских орденов: два ордена Ленина, орден Красного Знамени (не боевой) и всякие другие.

Помню, у нас дома Миша, увидев фотографию моего отца военных лет в офицерской форме ВВС, сказал: «А вот мой отец не был на фронте. Оставался в тылу».

Однажды я полюбопытствовал у Мишиного отца, за что он получил такие награды.

— Я расстреливал их в затылок, когда они не ожидали, чтобы не очень переживали.

— Кого их? — спросил я в тревожном недоумении.

— Не тех, кого бы хотел. Руки были коротки, а то бы я, сука…

С особой ненавистью он говорил почему-то о двух, Ворошилове и Берии, и натянутая на его голове кожа переставала отражать свет и приобретала болезненный матовый оттенок.

Когда умер Сталин, мы с Мишей перемигивались, как заговорщики, и, переходя дорогу у его дома, заходили на баскетбольную площадку Дома офицеров. Там в эти дни не было никого. Мы бросали мяч в кольца. А над неестественно молчаливым городом из репродукторов, которых я раньше не замечал, беспрестанно звучали траурные марши.

Однажды по многолетней садистской привычке отец начал избивать Мишину маму. К этому времени мой друг вырос в юношу атлетического роста. Он мог своей дланью перекрыть водосточный уличный люк. Одним легким, как мне показалось, прикосновением сын послал папочку в глубокий нокаут. Когда подполковник КГБ в отставке пришел в сознание, с ним произошла странная метаморфоза. Он затих, совсем перестал выходить из дома. Жену никогда больше не трогал. Ни на что не жаловался. И вскоре умер в своей постели.

Время было пьяное. Пили на курсе много и каждый день. Один только Миша не пил. Все привыкли к этому и не предлагали ему. Позже, приехав из Питера на каникулы в Минск, я узнал, что мой друг женился и уехал жить в Витебск. Я навестил его и был удивлен, когда на столе увидел бутылку водки. Еще через год или два я узнал, что Миша умер от белой горячки. Так отец отомстил сыну.


Жил я в центре Минска, недалеко от училища. Любимая девушка — в ближнем пригороде, Лошице. Ей было трудно носить тяжелый этюдник с красками. Я предлагал брать его с собой, с тем чтобы утром следующего дня принести в училище. Она говорила: «Я должна ведь помыть кисти, почистить палитру». Я заверял ее, что сделаю все сам, мне это нетрудно. Она изливала на меня голубой цвет своих глаз-озер, и мне казалось, что я слышу благодарный шелест ее ресниц. Диалог был всегда один и тот же, без вариаций. Дома, едва поужинав, запирался в ванной и приступал к ритуальному действу: мыл кисти, гладил их черенки, которые хранили прикосновения ее рук, до блеска чистил палитру. Томился приливом бунтующей крови… Затем наскоро готовил свой этюдник.

В теплые весенние дни я иногда провожал ее. Часто мы устраивались на завалинке возле ее дома. Сухие, гладкие серебристо-серые бревна хранили дневное тепло. Взволнованный, я прижимался к ним спиной и беспомощно молчал, переживая сладостные мгновения бытия. Яблоневый сад в цвету осыпал нас конфетти бело-розовых лепестков. Они ложились на ее легкое платье, застревали в волосах. В моем воображении она преображалась в сказочную принцессу. Я же, в пиджачке из перекроенного мамой отцовского кителя, никак не был похож на принца. Иной раз, как бы ненароком, касался ее бедра своим, замирая в трепетном волнении. А вообще-то всякая попытка потрогать ее решительно пресекалась.

Она была старшим ребенком в многодетной семье потомственных совет-ских учителей. Еще в раннем детстве родители туго запеленали ее в пеленки благостного, советского образца ханжества и забыли распеленать… По сути, тем самым искалечив ее взрослую жизнь. Меня всегда не покидало ощущение постоянного, искусственно ей привитого насилия над собой, подавляющего любое живое движение души, удушения любой возникающей спонтанно мысли. У меня было достаточно времени наблюдать ее, и с проницательностью, которую дарит любовь, я видел ее затаившееся нежное сердце, живую душу. Она не могла не страдать.

Иногда ее родители приглашали меня к столу. Собиралась вся семья. Две ее младшие сестры и маленький брат Коля. После ужина мы, то есть она и я, уединялись в ее девичьем уголке за большим старинным шкафом. Там стояла ее кровать, тщательно прибранная вышитыми народными рушничками, подушечками в кружевных накидках. В изголовье в рамке под стеклом висел портрет идеального, как она говорила, мужчины, только за такого она хотела выйти замуж. Эти слова меня ранили. Я не был на него похож. Это был человек с пушистыми усами, в большом черном берете, в тени которого его острый взгляд приобретал приятную таинственность. Позже я узнал в нем ранний автопортрет Рембрандта. Но волновала и будоражила мое воображение ее кровать и, как заметил однажды, ручка выдвинутого из-под нее ночного горшка. Я думал: каждое утро она просыпается в этой кровати, разнеженная и теплая спросонья, в длинной, очевидно, до пят, кружевной сорочке, легкой и воздушной, словно сотканной из лепестков цветущих яблонь за окном. Внутренним взором я видел эту прелестную девочку обнаженной, в потоке струящихся золотом распущенных волос, сидящей на ночном горшке, писающей. Эта картина пробуждала в прапамяти смутные древние воспоминания самца, и во мне закипала кровь, поднимая океа-ническую волну отнюдь не целомудренной чувственности.

С тех пор прошло так много лет, а, возвращаясь мыслями, переживаю прожитые мгновения, словно все было вчера.

В середине 90-х годов, когда я жил уже в Париже, Неля, так звали мою первую любовь, оказалась в туристической группе художников из моего родного Минска. Встретились у меня. Жена приготовила ужин. Весь вечер Неля сидела, не снимая кружевную, крупной вязки, белую, обтягивающую голову шапочку. Налобие было вязано более тонкими кружевами. Его ажурный рисунок спускался узорной каймой до бровей. Неля что-то рассказывала, была оживлена, но я не слышал ее. Мое внимание было сосредоточено на ее лице, на этой дурацкой шапочке, щемяще напомнившей кружевные накидки на многочисленных подушечках, заварном чайнике, сахарнице и прочих предметах в ее родительском доме и, кроме того, лубочные картинки с русскими девицами в кокошниках.

Я напрягал память и воображение в желании отыскать в облике сидящей напротив женщины, по сути, уже совсем чужой, то, что в былом вызывало во мне священный трепет, томительные желания, неизъяснимую радость, отчаяние… то, ради чего готов был умереть, пожелай она этого. И еще одна мысль не отпускала меня в этот вечер. Догадывается ли она, думал я, что моя любовь, никогда ею не разделенная, выстроила всю мою жизнь.

К тому времени я уже знал, сколь драматично сложилась ее судьба. Она потеряла единственную дочь. Разошлась с мужем. Я знал его. Он не был похож на портрет идеального мужчины в рамочке под стеклом в изголовье ее девичьей кровати. Он не носил черного берета да и пушистых усов тоже. Был знаком я и со вторым ее мужем, поэтом. Он показался мне графоманом. Возможно, я ошибался. Последние годы жила одна. Узнав о ее смерти, сердце затосковало, и я надолго погрузился в видения, странные и столь же навязчивые: Неля, красивая, живая, лучистая, лежит на смертном одре, утопая в кружевах, белых яблоневых цветах, и… — в кокошнике. Ну что было делать с этой нелепой картинкой, в которой соединились два ярких мгновенья — Любовь и Смерть. А где же бесконечное множество других? Пятьдесят лет — это много в измерении человеческой жизни. А жизнь мгновений, из которых она соткана, коротка. Мгновения даже очень богатой жизни, возможно, могут уместиться на одной рукописной странице.


* * *

В совковой действительности существовало законное положение: гражданин любой «братской республики», закончивший среднее образование с отличием, при желании продолжить учебу принимался без конкурсных экзаменов в высшее учебное заведение страны.

Неля, Нинель Ивановна Счастная, была идеальным кандидатом на счастье. Начнем хотя бы с того, что в ее розовой фамилии уже заложен корень счастья. Чистых кровей белоруска. Красавица. Комсомолка. В семье никто не подвергался репрессиям. Она была зачислена на первый курс Ленинградской Академии художеств по республиканской квоте.

Я был потрясен неизбежностью разлуки. Я успевал еще к экзаменам. Родители пришли в отчаяние, узнав о моем упрямом решении ехать. За четыре года до этого нашу семью постигло горе, и раны всё были живы. Внезапно, за несколько дней до первого класса начальной школы, скончался мой любимый младший брат. Эта боль и сегодня во мне. Мама не хотела со мной расставаться. Но я был непреклонен. Мама дала мне в дорогу мой любимый штрудель с маком, испеченный ею и замешанный на слезах, и проводила с отцом к ночному ленин-градскому поезду. К приемным экзаменам я успел. Экзамены провалил. Мне не хватило одного проходного балла.

Я стоял окаменело перед вывешенным списком абитуриентов. Мое имя было под чертой, над которой светились во славе имена двадцати трех избранников. Меня разделял с ними, с моим будущим, с жизнью балл. В тревожном сознании этот балл приобрел зримый физический образ, это был барьер, разделявший, как на дуэли, меня и жизнь.

Чья-то рука легла на мое плечо. Это был Архангел, принесший благую весть. Архангел выглядел довольно странно. Худой, долговязый, с маленькой головкой на кадыкастой шее, с резко выступающими лопатками — атавистическими признаками архангеловых крыльев.

— Вы Заборов? — спросил Архангел человеческим голосом.

Я покорно опустил голову.

— Я, — сказал он, — директор СХШ. — (Для несведущих: средняя художественная школа. В эту школу набирали особо одаренных детей, баловней судьбы. Учились в школе, то есть с первого класса до выпускного, как во всех школах СССР. Окончившие школу, практически все, становились студентами Академии.) — Я наблюдал за вами, и вы мне понравились, молодой человек. Предлагаю приехать к началу учебного года и провести год в одиннадцатом классе, с тем чтобы в следующем стать студентом института.

Воистину пути твои неисповедимы, Господи. Проклятый балл, как железобетонная стена, перекрывший мне дорогу в жизнь, исчез, и перед моими глазами открылась сверкающая радостью перспектива счастливых и тщеславных надежд.

Я на голове прошелся по каменному академическому коридору и пришел в себя лишь на гранитных ступенях, спускающихся к Неве.

Ступени, на которых я пережил, возможно, самую светлую радость жизни, спустя три года могли стать для меня дорогой в небытие. Но об этом в свое время.


Железнодорожные билеты на скорый поезд купили с Нелей вместе. В один вагон и в одно четырехместное купе. Мы вместе проведем нашу первую ночь. Она на нижней полке, я — на верхней, над ней. Мы едем в город Ленинград, чудеснее которого нет в мире. Мы будем в этом городе вместе шесть лет! Она будет моей женой.

Моя мама, ее сестра Хеля и преданная нам домработница Дуся второй день хлопотали на кухне. Готовился прощальный обед для семьи, для друзей. Кто бывал за маминым столом, помнят ее кулинарный гений. Никогда позже в моей долгой жизни мне не приходилось есть вкуснее винегрета, селедки под шубой. Никто не умел так восхитительно приготовить фаршированную рыбу или куриную шейку. А какие мама выпекала наполеоны, штрудели. Везде, где бываю, в разных странах, ищу мамин штрудель с маком. Не нахожу. А то, что нахожу, все не то.

Гости собрались к двум часам дня. До отправления моего поезда оставалось шесть часов. Обед проходил весело и шумно. Съедено и выпито было много. Я пребывал в состоянии экзальтации. Несмотря на бдительность родителей, выпил много, непривычно много. На вокзал пришли всей гурьбой. На перроне распили последнюю бутылку на посошок. Вошел в вагон смертельно пьяным.


В таком состоянии я был всего лишь один раз, многими годами позже.

На заре прозрачного летнего утра мы с товарищем и его женой возвращались из провинциального городка Слоним. Машину вел я. Мои попутчики дремали на заднем сиденье. Ехал на небольшой скорости, чтобы вдоволь насладиться свежестью и волнующей красотой пейзажа, который вобрал в себя с рождения. Какая чудесная, но, увы, короткая пора полного покоя в природе, когда на западном небосклоне еще белеет луна, а на востоке горизонт уже озаряется радостью торжества неизбежного рождения нового дня. Слева бежит пологая обочина, поросшая густой травой, выше — молодой ельник. Благодатное место для рыжиков. Справа — ржаное поле, за ним березняки и дубовая роща еще дремлют в мягком, без теней, свете предрассветного утра. На границе, где поле подходит вплотную к тракту, буйно цветут дикие маки: алые, пурпурные, светло-розовые, на тонких высоких стеблях, слегка покачивают своими головками-фонариками в движении воздуха навстречу бегущему автомобилю. Что-то праздничное и вместе с тем груст-ное было в этом будничном наблюдении. За полем на холмах там-сям, словно черные грузди, разбросаны деревушки под темными замшелыми крышами, вид которых рождает чувство хоть и бедного, но устойчивого быта долгой жизни. А дальше, за деревушками, опять цветные холмы, светлые зеркала озер, а совсем далеко леса и леса, вершины которых уже окрашиваются багрянцем восходящего солнца. Этот тихий, умиротворяющий пейзаж навевает светлую меланхолию. И мысли, еще не утомленные суетой дня, ясны.

Мои друзья предложили свернуть на лесную дорогу, предполагая в этих местах грибы. Увлеклись и в какой-то момент вышли на довольно большую поляну, к дому лесника. На пороге появился хозяин, внушительного роста и комплекции молодой мужик. Вот такие, подумал я, в старину ходили на медведя с рогатиной. Он радушно предложил войти в дом и позавтракать с ним. Сказать правду, мы успели ко времени проголодаться. В печи на углях стояла черная сковорода со шкварками, которые, характерно журча, плавали в собственном жиру. На припечке туесок с яйцами. На столе полбуханки ржаного хлеба домашней выпечки, огурцы, соль, помидоры. В этом месте тяжело воздержаться от не имеющей смысла риторической реплики. За сорок пять лет, прошедших с момента этой истории, выросло три поколения людей, которые не знают и никогда уже не узнают истинного вкуса помидора, огурца… Какая непоправимая беда.

Хозяин поставил на стол бутылку мутного самогона. Мой товарищ решительно отказался от выпивки в столь ранний час. Он знал, что делает. Хозяин огорчился:

— Так что ж, мне и позавтракать не с кем? — И взглянул на меня, как солдат на вошь.

Во мне взыграло ретивое.

— Ведь я перепью тебя, — не зная почему и зачем сказал я ему.

Лесник вздрогнул в предчувствии веселого завтрака и для начала налил по граненому стакану. Мои товарищи знали, что я умею «держать алкоголь», но все же физические параметры были тревожно неравны. После первой бутылки немедленно появилась вторая, к концу которой разговоры за столом прекратились. Жена моего товарища сделала беспомощную попытку остановить эту дурацкую дуэль. Но на столе уже плавала в тумане третья бутылка. Опрокинув в себя из нее стакан, лесничий начал медленно сползать со скамьи и затем, неестественно ускоряясь, грохнулся на пол под столом. Я продолжал сидеть, оторваться от скамьи был не в силах. Еще успел подумать: сделал, бля, этого наглого Голиафа. И отключился.


В купе два гражданина сидели за столиком и уже закусывали. Увидев меня, оживились. В моих руках оказался стакан и огурец — последнее, что запомнил в тот вечер. Проснулся от режущего яркого света и звона колоколов. С усилием открыл один глаз. За окном в сумеречном свете осеннего утра мелькали пригороды. Но где, почему и по ком звонят колокола? Сделал попытку оторвать голову от подушки. Звон нестерпимо умножился. Колокола гудели в моей чугунной голове. Осторожно придвинув ее к краю полки, увидел сверху попутчиков. Они чинно сидели, как на фотографии, глядя в окно. Чемоданы были уже спущены на пол. Надо было сползать вниз. Мы подъезжали к Ленинграду. Первая ночь с любимой явно не удалась. Утром Неля ни разу не посмотрела в мою сторону. Расстались на перроне, не попрощавшись. Меня встречал дядя, брат отца. Ее тоже встречал кто-то.


Архангел, он же, как было сказано выше, по совместительству директор СХШ, Кузнецов Алексей Петрович по кличке Гвоздь, представил меня классу. Класс встретил меня сухо. Я не произвел впечатления. Оно и понятно. Чужак, махровый провинциал в нелепом одеянии, и они, столичные вундеркинды, проучившиеся вместе десять лет и спаянные в дружную банду юных негодяев. Позже я их полюбил, и они меня приняли. Этот год учебы не оставил в памяти ничего сколько-нибудь примечательного.

С Нелей примирился. Она великодушно простила меня. Рассказала о моем пошлом поведении в поезде. Я ходил по вагону и разбрасывал родительские деньги. А думал, что потерял. Советские граждане всё честно подобрали, не вернули ни рубля.

Нелины родители снимали для нее комнату на 2-й линии Васильевского острова, в старом петербургском доме. Ее окно смотрело на решетку академического сада. Оно не нуждалось в занавеси. Похоже, что со времен исторического переворота никто его не мыл, и оно совершенно потеряло прозрачность. Комната была неуютной, с тяжелым запахом нежилого помещения. Громоздкая мебель массивного дерева, непонятно каким образом сохранившаяся в свирепые блокадные зимы. Был и камин, из которого тянуло специфической затхлостью, как изо всех давно нетопленных. Приходя к Неле, я приносил что-либо к чаю, печенье или баранки. В атмосфере столичного города ее чары не были столь неотразимы, и к моей влюбленности, в которой Неля не сомневалась, она начала относиться более снисходительно. Сидя на продавленном диване, мы целовались. Губы у Нели были сухими, неживыми. Мои попытки продвинуться в отношениях к желаемой цели пресекались, как и в саду ее родительского дома. Уходил от нее измученным, болезненно неудовлетворенным, и в глубине переживаний, по-прежнему чувственных, с удивлением начал замечать зарождение конфликта, даже раздражение. Не есть ли Неля, думал я, всего лишь продукт моего воображения, который в течение лет со щедростью любви я награждал всеми мыслимыми добродетелями и достоинствами. Возможно, моя возлюбленная лишь фантом, поселившийся в моем мозгу, с которым тяжело расстаться, как со всем, что мы выстроили, во что вложили так много усилий души, мечтаний, чувств. По сути, кроме внешнего ее рисунка в моем опыте с Нелей другой реальности не было: разговоры никчемные, поступки вымеренные, регламент во всем монастырский. И еще: я понял, что не за Нелей Счастной рванулся из Минска в восемнадцать лет, а чьей-то неназванной волей был послан навстречу своей судьбе.

Ленинград стал рубежом в моем самосознании. Произошло качественно новое чувствование самого себя, изменившее в моих глазах окружающий мир. Он стал податливее, размягчаясь в моем энергетическом поле. Устремленная к цели энергия, всегда жившая во мне, умножилась, усилив и без того кипучую жизнь.

А жизнь происходила эпохальная. Мое поколение стало свидетелем и невольным участником крушения вавилонской пирамиды, выстроенной советским человеком, в основании которой «снятые сто миллионов голов». Каково пророчество великого ясновидца Федора Михайловича! Но когда человеки слышали голос гения? И вот опять бесы всех мастей рвутся к власти, и небезуспешно. Обеспамятевший народ слеп и беспечен.

На глазах менялся ход истории. Действительность рождала всеобъемлющее любопытство, порожденное иллюзией свободы и перемен. Если произошли в моей жизни духовные преображения, то в это время. «Противопожарный железный занавес» со скрежетом медленно поднимался. На сцену выходили новые герои, и разыгрывались новые сценарии.


1956 год. Актовый зал Академии художеств переполнен. Культ, так сказать, личности рушился в нашем присутствии. Какое, однако, пошлое обезличивание беспримерного преступления, всего-то «культ личности»!

Жизнь опасно закипала. Тут же появились революционно настроенные молодые люди из студенческой среды. Один из них, очень активный, Шруб или Шуруб. Он соответствовал своему имени и буквально ввинчивал раскаленный негодованием палец в грудь ректора, в чем-то обличая его. Ректор сидел в первом ряду зала, опустив виновато голову. Так, очевидно, перед судом Робеспьера сидели его жертвы, так и он, надо думать, сидел перед тройкой своих выкормышей-судей, так сидели перед судьями «культа личности» тысячи его неповинных жертв, как позже эти же судьи — перед своими выкормышами-палачами.

Слава Богу, слава Богу, в те дни не пролилась кровь.

Студенческий комитет потребовал, чтобы предстал перед студентами сам президент Академии художеств Александр Герасимов. И предстал. Приехал из Москвы вальяжный барин, нисколько не дрогнувший придворный художник ЦК КПСС. Ничего дурного не хочу сказать о придворных художниках. Среди их множества в истории были и хорошие. Веласкес, к примеру. Но каков двор — таков и придворный. Из выступления Герасимова запомнил одну фразу: «Вы тут жалуе-тесь, что на стипендию не можете купить книжку, пойти в кино. А я в ваши годы спал на подрамниках». Вот и весь сказ.

Говорили, что он был человек умный. Не ведаю. Но остроумным был. Институт имени Сурикова в Москве, идет траурное собрание. Умер педагог живописного факультета. Умер в поезде на своей студентке по дороге на летнюю практику. С опозданием появляется А. Герасимов. Председательствующий приглашает вельможу занять место в президиуме. Тот, в своей черед, жестом дает понять, что ему хорошо и здесь, среди простых студентов. В какой-то момент произносит шепотом, но так, чтобы близстоящие слышали: «Хм, художничек был так себе, говнецо. А умер-то как Рафаэль».

А в кино мы все же ходили. Помню, однажды по городу прошел слух. Группа итальянских кинозвезд впервые в СССР. Встреча со зрителями будет проходить в кинотеатре «Великан». В группе прелестная Джина Лоллобриджида. Несколько студентов, и я в том числе, расположились на полу между первым рядом зала и авансценой. У всех в руках карандаши и альбомы для набросков. Итальянцы, известное дело, на сцене весело щебечут на своем певучем языке. И вдруг Лоллобриджида отделяется от группы и по ступенькам со сцены каблучками по лесенке тук-тук-тук — спускается в партер, идет за нашими спинами, весело переговариваясь со своими. Останавливается позади меня, берет альбом из моих рук, наклоняется и целует меня в щеку, оставляя алый отпечаток своих губ. Когда вернулись в общежитие, у кого-то из ребят нашелся медицинский пластырь, и они старательно заклеили на моей щеке пылающий след итальянской помады. С такой метой я провел ночь. На следующий день в институте обо мне говорили: «Какой счастливчик».

Прошло пятьдесят лет. В Вероне, где я отливал в бронзе свои скульптурные объекты, ко мне в мастерскую заглянул мой итальянский приятель, скульптор Новелло Финотти, и говорит: «Хочешь, познакомлю с Джиной Лоллобриджидой?». Пока пересекали двор, успел в двух словах рассказать ему эту историю. В скульптурной мастерской, куда привел меня Новелло, увидел Джину Лоллобриджиду и был совершенно обескуражен ее узнаваемостью. Такая же осиная талия, над которой возвышается незабываемый сексапильный бюст, глаза, как прежде, подведены черными стрелками вверх.

Во время обеда Джина уверяла, что хорошо помнит случай в Ленинграде. Так ли это — какая важность? Но как мне милы такого рода пересечения, когда разбросанные, якобы, случайности, неожиданно встречаясь, с особой остротой напоминают о нашем присутствии во времени, образуя, по сути, повесть жизни.


* * *

Даже у доброжелательного читателя моих писаний может остаться неверное впечатление, будто бы наши академические будни были лишь поисками приключений и утех. Работали мы много. Учебный день был долог. Помимо уроков по живописи, рисунку, композиции, были еще и общеобразовательные дисциплины. Первые можно было пропустить только в случаях исключительных, со вторых сматывались чаще, за что плачу сегодня вполне примерным невежеством.

Культурная жизнь за стенами нашей цитадели, конечно же, интересовала нас. Но купить два билета (не одному же идти) в театр, скажем, Комедии на спектакль Акимова было не по карману.

Но все же мы были учениками самой главной рисовальной школы в стране.

Помню событие, которое взбудоражило нас чрезвычайно: приезд Ива Монтана с Симоной Синьоре. О билетах даже мечтать было непозволено. Но один, все же, оказался в наших руках. Кем-то у кого-то был одолжен как образец для изготовления фальшивых. Работа закипела. Первой проблемой, как ни странно, оказалась бумага. Были посланы гонцы во все магазины канцелярских принадлежностей. Безрезультатно. Бумагу нашел я случайно. Ею оказались обложки школьных тетрадок для первоклашек. Наш коллега с графического факультета, хороший шрифтовик, легко справился с основными текстами на билетах. Штамп был изготовлен из обычной плоской резинки. Внизу, под чертой, где была напечатана микроскопической нонпарелью всякая ерунда, вроде «после третьего звонка входить в зал запрещается», мы писали все, что могло взбрести в голову. Иначе говоря, ничего приличного. Были мы к тому же гурманами, делали ленты из двух-трех билетов, прокалывая перфорацию обычной швейной иглой. Вы-глядел наш продукт шикарно, убедительнее оригинала. Три заслона прошли без проблем. Первый — конной милиции, затем — перед входом в здание и, наконец, в вестибюле, перед тем как зайти в зал. Вся наша «криминальная банда» устроилась на галерке. Бурному проявлению чувств не было предела. Ив Монтан, еще молодой, раскрепощенный, свободный человек. Наши, советские, были другие. Стоят пеньком у микрофона в костюме, застегнутом на все пуговицы, при галстуке и нередко с заложенной за борт пиджака рукой. Клерк клерком, хотя часто с отличными вокальными возможностями. Ив Монтан тоже был при галстуке, который весело болтался на расстегнутой рубашке. Он двигался по всей сцене, как, очевидно, у себя в дома в Париже, и пел: «C’est si bon de jouer du piano tout le long de son dos tandis que nous dansons…». Как же это было восхитительно и ободряюще в нашей приоткрывшей один глаз после летаргического сна стране. Симона — единственная в своей выразительной привлекательности и, как мне всегда казалось, с врожденной трагической печатью на лице.


Да, все менялось вокруг. И только методика и процесс нашего обучения оставались такими, какими были сформированы в Императорской Академии художеств двести лет тому назад, в царствование Елизаветы Петровны. Долгими часами моделировали мягкие рефлексы на рисунках с античной скульптуры, штудировали анатомию по Экорше Гудона и по живой модели, как делали до нас многие поколения студентов.

Занимались мы в просторных классах. Вообще автономия территории, которая включала в себя студенческое общежитие, академический сад и главный корпус, выходящий фасадом к Неве, — все вместе создавало чувство привилегированности, что никак не вредило нашему психологическому здоровью. Мы со свойственной молодости заносчивостью относились к академической рутине обучения…

Сегодня же с моим опытом я воспринимаю как благо и чудо, что разрушительная энергия человеческих страстей оставляет в стороне от своего гибельного внимания маленькие островки покоя. Это рукописи, книги и архивы, которые «не горят», это целые культуры, засыпанные землей в ожидании воскрешения, картины, сохраненные страстной любовью коллекционеров, и многое, многое другое. Все это суть звенья одной не прерывающейся цепи, которая есть культура, и, быть может, единственное оправдание нашего земного бытия.


* * *

Мысленно погружаясь в 60-е годы, удаленные от сегодняшнего дня полустолетием, диву даюсь количеству событий, совершенных поступков, мистиче-ских совпадений… Мистические совпадения, которые случаются в жизни «отмеченных судьбой людей», как говорил Д’Aннунцио, преследуют меня с раннего детства.

Мне не было и семи лет от роду, когда началась война. Довоенное детство отступило.

Я долго боялся к нему прикоснуться, как будто страшился разрушить то, что осталось глубоко спрятанным в душе. Эмоциональное ощущение этого времени почти полностью вытеснило из памяти реальные факты. За исключением двух, неразрывно связанных с чувствованием самого себя плавающим в расплавленном светлом пространстве счастья и радости жизни. Я родился и первые шесть лет жизни провел в большой, как мне мнилось, комнате нашей коммуналки в цент-ре Минска. В комнате было большое красивое окно. На нем прозрачная, как паутина, тюлевая ажурная занавесь. Она всегда была напоена солнцем. Она постоянно была в движении, наполнялась воздухом, приплывая прямо на середину комнаты, а затем возвращалась к окну, всегда бесшумно. Ползая по полу, я наблюдал это завораживающее движение. А еще в комнате стоял мольберт моего папы. На нем всегда большая картина. И мольберт, и картина, и сам рисующий картину папа тоже растворялись радужным контуром в этом всеобъятном свете.

И еще: последний предвоенный праздник Первого мая. Папа получил в Союзе художников приглашение на трибуны у Дома Правительства. Как я не задохнулся от переполняющего меня восторга и радости?! Я сидел на папиных плечах. Папочке было, как понимаю сейчас, двадцать девять лет. Его лысеющая голова тонко пахла терпентином и масляными красками. Я целовал его голову, а перед нами проходили танки и пушки. Низко с ревом пролетали самолеты. Сердце замирало. Шли солдаты ровными рядами, чеканя шаг. Они были очень похожи на моих оловянных солдатиков. В весеннем небе гремели торжественные марши духовых оркестров. Я, папа и все вокруг кричали «Ура!». Я изо всех сил размахивал красным флажком. Потом пошли люди, нарядные, красивые, веселые. Они пели, танцевали и несли на длинных палках портреты. Некоторых я узнавал, усатых и лысых. Я их видел в своей светлой комнате у папы на мольберте. Папа называл их кормильцами. Эту иронию я смог оценить позже, после войны. А пока эти головы на шестах качались и поворачивались во все стороны, как бы здороваясь с нами. Они отражались в блестевших на солнце медных духовых инструментах, как в кривых зеркалах, и становились страшными. Я перестал смотреть на них.

Восторг жизни переполнял мое детское существо. Таким счастливым родители увезли меня с моими двумя младшими братьями на дачу под город Логойск в сорока километрах от Минска. Было это 21 июня 1941 года. В тот же день отец вернулся домой по делам.

А на следующий немцы бомбили Минск. Над городом полыхало зарево пожаров, и запах едкого дыма мы чувствовали в сорока километрах. Слово ВОЙНА заполнило жизнь вокруг. Я не знал этого слова, но тревога и отчаяние взрослых, особенно моей мамы, вселяли страх и ужас. В этот вечер мама поспешно уложила нас спать. Без сказки! Она вышла на дорогу, ведущую в Минск. Ведь в городе наш папа и ее сестра. Всю ночь мама всматривалась в дорогу, уходящую в ночь. И произошло чудо, в предрассветном мерцании, словно мираж, на дороге возникли отец и Хеля, мамина сестра. Они совершенно случайно встретились в объятом паникой Минске. Шли всю ночь. И пришли. Отец сообщил, что нашего дома больше нет. Он сгорел. Нет больше самой светлой в мире комнаты. В этот момент я понял своим детским разумением, что уже никогда не будет так, как было. Навсегда ушло мое безмятежное довоенное детство.

Начался исход.

Отец поспешил в военкомат. Но там было не до него. Шла поспешная эвакуация. Рядом стояли два крытых брезентом грузовика. В один из них грузили какие-то бумаги, связанные веревками. Другой оставался пустым, и папа понял, что он предназначен для семей военкоматчиков. Прибежал за нами, и мы все бросились к машине. Папа помог маме с грудным братиком забраться в кузов и затем забросил нас, меня и Мишу. Мама забилась с нами в дальний угол кузова, дрожа от страха, что нас высадят. Не высадили. Похоже, никто не знал, кто есть кто. Грузовик наполнился женщинами с детьми. Отец запрыгнул в машину уже на ходу. Путь лежал в Борисов, к железной дороге. Ехали медленно. Дороги были забиты военной техникой. Часто приходилось делать объезды по проселочным дорогам, где легко было заблудиться. Так и произошло, и мы потеряли направление. У какой-то лесной деревни встретились с немецким танком. Почему он не выстрелил по нашему грузовичку? Ночью добрались до Борисова. При въезде в город военный патруль конфисковал нашу машину, и мы долго блуждали в поисках вокзала.

И тут нам повезло. К станции подошел товарный эшелон. Нам помогли взо-браться на открытую платформу, забитую такими же беженцами, как мы. Поезд тронулся и через несколько минут вышел на высокий железнодорожный мост через Березину. Внезапно непроглядная темень ночи озарилась, как днем. Два немецких мессершмитта, подвесив на парашютах ракеты, со страшным воем, который не забыть никогда, на бреющем полете начали расстреливать платформы. Этот апокалипсис мне не описать лучше, чем это сделала мама в своей книжке «Воспоминания»:

«Сразу за мостом поезд остановился, и люди в панике начали прыгать на землю. Смотрю, я осталась одна на платформе с грудным ребенком на руках. Я успела только увидеть, как мой Боренька бросился из поезда, и когда еще раз осветили ракетой, Абрам и Хеля подбежали ко мне и помогли соскочить с платформы.

Я первой спохватилась, что Бори рядом нет. Мы начали кричать, звать его. Кругом стоны, плач детей, каждый зовет кого-то, а Бори нет. Все время мы, не переставая, звали его. Ползком добрались до опушки леса. Кричать уже не было сил, я только могла хриплым голосом повторять: “Боренька, где ты?”. Вдруг чувствую: кто-то потянул меня за пальто. Я встрепенулась: “Боренька, мой мальчик, это ты?”. Никакого ответа, увидеть никого не могла, но Бог меня пожалел и вернул мне мое сокровище. “Боря, почему ты молчишь, отзовись, мой родной”. А он только крепче прижимается ко мне и ни единого звука. Так мы сидели на земле в лесу, пока не начало светать. И я его увидела, моего родного, без одного сандалика, всего исцарапанного. Трое суток он не мог говорить, от испуга потерял дар речи. Мы были счастливы и в то же время были в отчаянии. После того, как к нему вернулась речь, мальчик рассказал, что он все время слышал, как мы кричали и звали его. Он полз за нами, но не мог отозваться.

Наутро нам открылась страшная картина. Матери бегали, искали детей. Маленькие дети ползали по земле и звали своих мам. Военные подбирали их и бросали на платформы, как щенят.

Мы вернулись обратно на станцию в Борисов и снова сели в поезд. Днем нас бомбили. Не разбомбили, и мы доехали до Орши».

Расцеловав нас, папа заново ушел на поиски военкомата. Больше мы его не видели. Перед уходом он сказал маме: «Пиши в Ленинград». Там жили его мать и сестра.

Голодная и опасная дорога продолжалась месяц. Поезд часто стоял сутками на полустанках, в поле. Нас пересаживали иногда в теплушки, потом опять — на платформы. Мы двигались на восток. Опять слово маме:

«В какой-то момент в соседнем вагоне нашего состава ехали новобранцы — молодые парни, и так как эшелоны шли долго, останавливались на длительное время, беженцы выходили из вагонов на свежий воздух. Мой Мишенька однажды приходит и приносит сухари и сахар — полные карманы. “Откуда это у тебя, мой дорогой?” — “Дяди мне это дали”. — “За что они тебе дали?” А он мне отвечает: “Я им сказки читал”. А когда я с теми ребятами познакомилась, они у меня спросили: “Такой маленький и уже умеет читать?”. Я объяснила, что мальчик читать не умеет, он рассказывает наизусть. В такой ужасной обстановке Мишенька не расставался с книжками. При мне новобранцы открывали страницу за страницей и просили: “Мишенька, почитай нам”, и он водил пальчиком по строчкам и “читал” правильно. Кроме того, он знал уйму стихотворений. У него была феноменальная память. Так каждый день он зарабатывал нам на пропитание».


Погибнуть было много легче, чем выжить. Но благодаря беспредельной жертвенной любви мамы и ее молодости мы смогли добраться живыми до уральского города Чермоз.

Вот зацепился пером за Чермоз, и замелькали в памяти вспышки давно прошедших лет.

Я тяжело заболел. Хорошо так помню, как главврач больницы говорил маме, рыдающей у больничной койки, на которой я, семилетний, умирал от возвратного тифа, что мне не пережить эту ночь. Я слышал его слова. Мне не было страшно. Напротив, было так хорошо и уютно. Я хотел сказать маме, что не умру, потому что хочу быть с ней. Я выжил и вышел весь из этого военного детства. Живу в постоянной тревоге, в ожидании опасности, необходимостью постоянной дея-тельности. Очевидно, это так глубоко укоренилось в сознании, что стало моим постоянным ощущением жизни.

В этом городе на берегу реки Камы находилась база эвакуированных семей московских художников. Дом, в котором мы жили, был двухэтажный, барачного типа. Обширный внутренний двор был огорожен высоким бревенчатым частоколом, как русские остроги на старинных гравюрах. Уставлен он был большими, больше моего детского роста, бочками с красной икрой. Каждое зимнее утро мы с мамой выходили во двор, и она взламывала топором очередную бочку, хотя рядом стояли уже взломанные. Кроме икры, есть было нечего. Когда маме удавалось на рынке обменять ведро замороженной икры на кусок хлеба, в доме была радость.

В этом же доме я пережил острое незабываемое чувство патологической зависти, которое избавило меня от этого порока на всю последующую жизнь. Однажды в наш дом приехал навестить семью славный советский художник. Он привез своему сыну, моему сверстнику, в подарок немецкие ордена. Почему эти кресты вызвали у меня такую сумасшедшую зависть, объяснить невозможно. Я льстил этому мальчику и унижался перед ним, только бы он дал мне подержать их в руках.

Из окон второго этажа нашего барака можно было видеть на фоне неба далекий нервный силуэт горного хребта. Но это были не Уральские горы, а растянувшаяся на километры гряда металлолома. Сюда ежедневно прибывали с запада платформы, груженные разбитой военной техникой. Над этой грядой по подвесной дороге двигался железный монстр. В какой-то момент он зависал, раскрывал свою чудовищную пасть и захватывал добычу стальными страшными зубьями. И затем нес ее туда, далеко, чтобы накормить ненасытные желудки доменных печей, работавших без устали все военные годы. Говорили, что в завалах можно найти сокровища. Например, настоящий пистолет или… немецкие ордена. И я пошел с более старшими мальчиками на поиски клада. Когда мы вскарабкались довольно высоко, внезапно увидели приближающегося монстра. Мы замерли, бежать было невозможно. Он проплыл над нами и в нескольких десятках метров захватил своей пастью добычу. Больше я не ходил туда никогда.

И еще из незабываемого. В предновогодний вечер то ли 1941, то ли 1942 года я увидел на горчичного цвета стене нашего барака свой рисунок «Совет-ский солдат, идущий в атаку». Это была выставка рисунков детей нашего дома.

С тех пор рисую без малого уже семьдесят лет.


* * *

Два года, проведенные в Петербургской Академии художеств, остаются годами, когда я впервые переживал осознанное, отличное от довоенного, счастье как материальное состояние духа, находящегося в полной гармонии с физическим телом. Я был стройныйбрюнет с голубыми глазами, и девушки благосклонно поощряли мое к ним внимание. Я засыпал и просыпался в общежитской койке с убеждением, что жизнь принадлежит мне. Следует лишь направить страстное желание на объект, на цель. Я жил в ощущении постоянного праздника и переживал благо жизни восторженно. К тому же праздников было на самом деле много. Помимо календарных, наши цеховые. Факультетские вечера были событием культурной жизни не только в стенах академии. Они пользовались невероятной популярностью как на Васильевском острове, так и во всем городе. Остроумные, веселые, замечательно оформленные, привлекали народ отовсюду, особенно девушек. Местные власти в такие дни присылали к Академии художеств эскадрон конной милиции. Коней выстраивали в каре перед главным порталом здания. Длинноногие, ухоженные красавцы с выстриженными по традиции хвостами и гривами перебирали копытами по мощеной мостовой, позванивая начищенной до блеска сбруей.

Мы пользовались вполне законным правом выбора. Выходя на улицу, вы-сматривали в толпе понравившуюся девушку и приглашали осчастливленную, с благодарным многообещающим выражением лица, на вечер. Верховые блюстители порядка, восседая в высоких кожаных седлах с красными подседельниками, выглядели монументальнее и значительнее, чем пешие. Они разводили лошадей, приветливо пропуская избранную.

В этот короткий период советская власть, оглушенная резкой переменой привычной «среды обитания», металась, не приходя в сознание. В это безвременье академическая дисциплина была заменена нами всякого рода увеселениями и танцами в полуподвальном помещении общежития. Зал был без окон, пол выложен желтой тоскливой керамической плиткой. В центре зала стоял американский бильярд. В дальнем углу, где начиналась лестница на этаж, стояла тумбочка. На ней радиола «Днепр». В тумбочке кипа рентгеновских снимков, вырезанных по форме стандартной пластинки. На костях здравствующих, больных или уже умерших были записаны джазовые и популярные песенные мелодии. Под низким потолком вестибюля гремела музыка.

В один из зимних вечеров я увидел ее. Она стояла в подвижной и веселой группе подружек. Но даже в полумраке подвального помещения выделялась среди них светящимся задором, ярким румянцем расцветающей женской молодо-сти. Вспомнилось: «Но бури севера не вредны русской розе. Как жарко поцелуй пылает на морозе! Как дева русская свежа в пыли снегов!».

Я пригласил ее на танец. Это было вечно волнующее аргентинское танго. Танцевали в очень медленном темпе. Чтобы избежать в тесноте зала столкновения с шевелящимися рядом парами, я прижимал ее к себе. Немигающими глазами она смотрела на меня, и я видел ее отражение в своих зрачках. Выражение удивленной растерянности, изумление застигнутого врасплох целомудрия. В ее глазах я видел себя, как в линзе с обратным эффектом, где-то очень далеко, в то время как моя левая рука упорно прижимала ее податливую узкую талию.

Танго окончилось.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Маша, — ответила она. — А тебя?

— Борис, — ответил я.

Так я познакомился с Машенькой Трофимовой. Она жила в рабочем крыле нашего общежития.

Маша поразила меня своей сильно выраженной русскостью. Спросите, что это такое — русскость в девичьем облике? Не знаю. Это таинство, которое внятно, в конечном словесном выражении, объяснить невозможно — лишь улавливать на уровне индивидуального «обоняния». Не всем дано. Это и не может быть всеобщим чувством, иначе не было бы повода для размышлений. Я спрашиваю себя, есть ли в какой-нибудь культуре, кроме русской, как у Пушкина: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет». Невнятно ведь тоже, но мне очень понятно, хоть и не о девице сказано.

Словом, ни в этот вечер, ни во многие последующие беззаботные вечера я не расставался с Машей. До одного рокового. Однажды на танцах в общежитии появилась молодая красивая блондинка. Она сразу обратила на себя общее внимание. Никто не знал, кто она. Пришла не одна, в плотном окружении польских студентов. Поляки были знакомы нам визуально. Мы их недолюбливали. Они всегда держались отдельно и, как нам казалось, были надменны с нами. К тому же они очень отличались от нас, шалопаев, тем, как одевались. В хороших ко-стюмах, свежих рубашках, начищенных ботинках.

Увидев красавицу, я встрепенулся и тут же решил пригласить ее на танец. Но это оказалось непросто. Всякий раз ее тут же приглашал кто-нибудь из окружения. Нужно было выработать стратегию. Решили так: я подхожу к группе и останавливаюсь за ее спиной. По сигналу один из моих приятелей опускает мембрану радиолы на «ребра», а я уж тут как тут. Не сомневаясь в успехе, касаюсь плеча блондинки. Она оборачивается, рассеянно смотрит на меня. Ее взгляд неторопливо скользит по всей моей горделивой фигуре, до ботинок не первой свежести. Затем, взглянув в мои голубые глаза, она качает головой в знак отказа, отчего ее густые желтые волосы заволновались, как житное поле от дуновения ветерка. Я опешил и был, очевидно, смешон в этот момент. Подошел эдаким петушком и… был раздавлен, как цыпленок табака, который подавали в кавказском подвальчике на Невском. Я быстро забыл этот случай, так как не хотел о нем помнить. К счастью, Маши в этот вечер не было рядом, и она не видела моего позора.

Первый учебный год закончился. Все разъехались на каникулы.

Когда вернулись к началу занятий в новом году, был устроен грандиозный праздник и, конечно же, танцы в общежитии. Рядом всё те же друзья и сияющая в радости Машенька. В такие минуты ее пылающие щеки излучали вокруг лица мягкий свет, как китайские фонарики. Мы оживленно разговаривали, когда чья-то легкая рука коснулась моего плеча…

Нужно сказать, что жизнь советских людей проходила, кроме многого прочего, под лозунгами, такими как: «у нас своя советская гордость», «у советских женщин секса нет» и т.п. Мой товарищ юных лет, студент института психологии или университета, не суть, специализировался по вопросам детской и юноше-ской психологии. Готовя дипломную работу, он с большими трудностями, но получил в научном отделе ЦК КПСС Белоруссии разрешение провести опрос в десятых классах двух примерных минских женских школ по составленному им опроснику. Представляешь, говорил он мне позже, при этом понизив почему-то голос, к десятому классу нет практически девочек, сохранивших девственность. Вот тебе и «советские без секса», заключал он с горечью.

Задолго до того, как весь западный мир начал ошалело решать проблемы женской эмансипации и гомосексуализма, доведя и то, и другое до полного общественного абсурда и примерного лицемерия, советские женщины в определенном смысле были уже эмансипированы. Привилегия мужчины приглашать женщину на танец была объявлена дискриминацией прав женского пола. Под давлением «прогрессивной общественности» был введен так называемый белый танец, позволяющий женщине приглашать мужчину.

Мы оживленно разговаривали, когда чья-то легкая рука коснулась моего плеча. Я обернулся. Передо мной стояла та самая красавица, приглашая на объявленный белый танец. В первую секунду мысль подсказала мне повторить ее прошлогодний жест — так же в знак отказа покачать головой (в те времена у меня была густая грива), во вторую — я уже медленно двигался с ней в тесноте нашего полуподвала. Я дрожал. Начиналось безумие. Ее высокая грудь упиралась упруго в мою. Мы не могли отлепиться друг от друга, словно примагниченные.

Вспоминаю совсем юные годы, проведенные в деревне: что заставляло меня и таких, как я, пацанов лазить по ночам в чужие сады (притом, что у каждого был свой), набивать за пазуху незрелые яблоки, рискуя получить заряд соли в задницу, болеть животом.

Как бы сложилась история человеков, если бы над головой Адама и Евы висело незрелое яблоко? Не вкусив, не были бы изгнаны из Рая. Ну, и затем все прочее. Коль скоро Бог создал два разнополых существа, то и естественным притяжением пожаловал их тоже. А где же возможно удовлетворить это притяжение более комфортно, как не в Райских кущах, на травке, девственно шелкови-стой, и где всякие павлины роскошными хвостами-опахалами гоняют освежающий эфир над телами в праведных трудах и поту. Но в паузах поболтать хочется даже в Эдеме. А о чем? Вот и вкусили от древа познания. А будь плод незрелым… Вкусили бы? Вкусили бы!

«У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса, он ее убил и в землю закопал, и надпись написал, что у попа была собака, он ее любил…» И так по кругу жизни влачится человек, иногда каясь в совершенных злодеяниях, чтобы тут же совершать новые, и уже без раскаяния.

Красавица шепнула убежать в ночь академического сада. Был холодный октябрь-месяц. Десятая луна стояла в зените. Красавица увлекла меня под разросшийся куст в глубине сада и начала лихорадочно сбрасывать интимные одежки. Взволнованные нашим присутствием листья, отбрасывая в лунном свете трепещущие тени на ее ставшее болезненно голубым тело, суетились, словно живые существа. И тут произошло то, чего я никогда не смог объяснить ни своим товарищам, ни тем более ректору Академии и уж, конечно, ее маме, милой женщине, работавшей в нашей академической библиотеке, а еще позже ее мужу, она к тому же была замужем. Но главное и самому себе — что же произошло? Сказать надо просто — ничего не произошло. Я всегда был мнителен и брезглив. Мне померещилось, что у красавицы немытая шея. Шизоидный абсурд, прихоть больного воображения. Наказание за предательство? Возможно. Какая разница. Мое либидо улетучилось, и чем более нервно реагировала красавица, тем безнадежнее было его восстановить.

Я бежал. Не глядя по сторонам, протиснулся сквозь танцующий зал. Поднялся по лестнице в свою комнату, залез, не умываясь, под одеяло. Меня бил озноб. Я не мог согреться. Думал о Маше, о своем ничтожестве.

На следующий день мои сокурсники были неприветливы. Все были сочувственны к Маше. Она никогда меня не простила. Это было справедливо. Но совсем иначе повела себя красавица. Она начала преследовать меня. Караулить у дверей аудитории в ожидании перерыва, приходить в комнату общежития и сидеть на моей кровати. В комнате нас было шесть человек. Ребята, которые не могли понять, почему я так упорно отвергаю красивую женщину, начали, наконец, мне сочувствовать. Но я ничего не мог изменить. Я даже не мог сделать усилие объясниться с ней.

Она начала угрожать самоубийством. Я отнесся к этим угрозам с недоверием. И напрасно. Она так и поступила. «Скорая помощь» увезла ее без признаков жизни. К счастью, спасли.

Эта драматическая история пронеслась вечно гуляющим сквозняком по длинным академическим коридорам и дошла до кабинета ректора Виктора Орешникова в форме панического письма мамы красавицы. Вот тогда пришел ко мне и ее муж. Я рассказал ему все, как было, утаив лишь немытую шею.

Тягостнее был разговор с ректором. Он потребовал, чтобы я прекратил эту историю. Какую историю? Женщина пригласила меня на танец. А затем я не захотел заниматься с ней любовью в холодную лунную ночь, под разросшимся неблагородного происхождения кустарником в академическом саду.

Нет, ни в чем я не повинен, говорил я себе, а голос притаившейся совести в ответ — виновен, повинен. Молодостью виноват, суетно-тщеславной поспешно-стью. Мое «Я» оказалось неустойчивым на своих двух ногах-подпорках. Для чувств необходима определенная зрелость, интеллектуальные усилия. «И жить торопится, и чувствовать спешит» — про меня тех времен сказано. Такие слова не мог бы сложить Петя Вяземский, но только умудренный жизнью Петр Андреевич.

Надо мной нависла угроза быть изгнанным из Академии, равнозначно сказать — из жизни. Впереди еще четыре года учебы, а в моем личном деле к тому времени было уже четыре выговора с последним предупреждением. В постоянной тревоге совершить невольно опрометчивый шаг я дотянул второй учебный год до экзаменационной сессии.

Шел зачет по французскому. Был конец мая 1956 года. Уже закончился ледоход на Неве. В этот день небо было высоким. Солнце — ласковым и теплым, редкое в эту пору над Ленинградом. Окна аудитории, где проходил экзамен, выходили на набережную, к двум сфинксам, охраняющим с двух сторон широкий гранитный спуск к Неве. Я попросил ребят окликнуть меня, когда подойдет мой черед тянуть билет. Вышел из здания, пересек набережную и спустился к реке. Нева лежала передо мной тяжелой массой, и, если бы прозрачная кромка воды, тихо журча, не облизывала ласково нижнюю ступень гранита, можно было бы подумать, что река совершенно неподвижна. Но это впечатление было обманчивым. Она лишь затаилась в неге весеннего дня подобно хищному зверю перед броском.

Я сбросил обувь, снял носки и коснулся воды пальцами босой ноги. Она была теплой на согретой под прямыми лучами солнца последней ступени спуска. Задрав голову, закрыв глаза, я погрузился в блаженное состояние покоя, когда внезапно услышал далекий гул голосов, нарушивших мое оцепенение. Посмотрев налево, откуда неслись голоса, увидел на верхней палубе дебаркадера, заякоренного навсегда к набережной и превращенного в ресторан «Поплавок», группу людей. Они размахивали руками, глядя вниз на реку. На темном фоне воды были хорошо видны блестящие на солнце брызги. Стало очевидно, что кто-то упал в воду. И этого кого-то сносило вдоль набережной в мою сторону. Когда человек оказался на расстоянии трех-четырех метров от меня, я бросился, как был в одежде, в воду и в два взмаха оказался рядом с ним. Это был огромный детина в солдатской гимнастерке. Безумно вытаращив глаза, он отчаянно колотил лапищами по воде, пытаясь ухватиться за меня. Это была бы верная гибель. Я кружился на расстоянии от него. Взмахнув руками еще несколько раз, солдат скрылся под водой. В ту же секунду я был над ним, и, ухватив за густую шевелюру, поднял его голову над поверхностью. Он был невменяем и только инстинктивно разевал рот, хватая воздух. У опор моста Лейтенанта Шмидта я почувствовал, как меня сковывает холод, который я не ощущал в первые секунды эйфории. Нас быстро несло вниз по течению. Последнее, что запомнил и что отпечаталось в затухающем сознании, — невероятно быстро нарастающая черная толпа людей на набережной. Возможно, это поздняя аберрация памяти.

Очнулся я в своей кровати. Мне снился кошмар. Будто бы огромный зверь навалился на меня, и я не могу выбраться из-под него. Когда осознал, где я, то первым человеком, которого опознал, была наша милая брюнетка — француженка. Она тут же меня успокоила, сказав, что выставила мне годовой зачет. Теперь я понимаю, почему через двадцать шесть лет, когда оказался в эмиграции во Франции, я знал по-французски всего два слова — «la pomme» и «la table».

Мои товарищи, которые наблюдали драматическую сцену из окон аудитории, а затем влились в бегущую толпу, рассказывали. Внизу по Неве, ниже Горного института, в котором, кстати сказать, учился муж роковой красавицы, стоял иностранный авианосец. Это был первый такого рода дружеский визит в нашу страну. Это он запеленговал нас. Спустил на воду катер, который нас и спас. Когда служба «скорой помощи» откачала из смертельно пьяного солдата невскую воду, он начал извергать в адрес спасителей потоки изысканной матерщины. Так мне позже рассказывали. Меня же отнесли на руках в общежитие, влили стакан водки и водкой же растерли все тело. Собрав одеяла со всех коек, укутали, и я уснул.

Еще вчера под дамокловым мечом, сегодня — на пьедестале. Все меня поздравляли. Говорили о моем «героическом поступке». Я страдал. За эту перемену декораций я чуть было не поплатился жизнью. Вот тогда я, кажется, понял природу геройских подвигов. Это всего-то мгновенное помешательство, когда человек теряет инстинкт самосохранения, забывает о ценности жизни. А когда мгновение уходит, все уже бывает подчас непоправимо.

Приказом по институту с меня были сняты все предыдущие выговоры и объявлена благодарность. Ленинградский военный округ наградил меня грамотой «за спасение утопающего советского солдата». Это нормально. По предписанию. Но то, что солдатик никогда не искал встречи со мной, чтобы поблагодарить за спасение жизни, — это ненормально. Значит, говорю себе, хороший парень, с нравственным стержнем. Тогда я упустил подаренный судьбой случай для активизации философической мысли. В те годы этот предмет не увлекал меня. Я упивался радостями жизни, наивно принимая ее подарки как цепь случайностей.

В 2004 году я приехал в Санкт-Петербург на открытие в Русском музее моей ретроспекции. Встретился со своим старым товарищем Игорем Ивановым. Он учился со мной в Академии в одно время. За ужином в маленьком уютном ре-сторане около Исаакиевской площади он вспомнил этот случай. Он же меня и поправил. Авианосец на Неве был не американским, как я думал, а английским. И он же, к моему удивлению, по прошествии почти пятидесяти лет, назвал его имя — «Триумф», прозвучавшее символически.


* * *

По окончании экзаменационной сессии наш курс должен был ехать в Крым на летнюю практику. Это давняя традиция: студенты живописного факультета проводили летнюю практику в Алупке, на дачах, некогда подаренных Академии художником Иваном Куинджи. Предполагалось, что после северного Ленинграда нам необходимо освежить палитру под высоким южным небом.

Палитра моя осталась прежней, но жизнь изменилась радикально. На тропе, где и двум не разойтись, по которой уже две недели я каждое утро спускался к морю, встретил наконец девушку, в которую был влюблен целый год. Каждый день ждал встречи с ней.

Я узнал ее издали. Сердце замерло. Она поднималась навстречу легкой поступью, тоненькая, бронзовая, в открытом сарафане в бело-голубую крупную клетку. Чтобы разойтись, я остановился и отступил. Когда девушка поравнялась со мной, дьявол подсказал мне фразу, достойную презрения. Именно это выражение промелькнуло в беглом на меня взгляде и придало ее лицу, и без того прелестному, с очевидными следами трехсотлетнего татарского ига, дополнительное очарование.

Среди товарищей по студенчеству был у меня один из самых близких, Влад Харламов. Он был славный парень. Небольшого роста, крепкого телосложения. Свои негустые волосы постоянно холил и, опрыскивая каким-то закрепителем, взбивал кок по моде времени. Был добрым, подвижным, всегда, «как яблочко, румян, одет весьма беспечно, не то чтоб очень пьян, а весел бесконечно». Влад был старше меня на курс и, соответственно, оказался на практике в Крыму годом раньше. Вернулся к новому учебному сезону влюбленным. Рассказывал, взволнованно заикаясь, о встрече на алупкинском пляже с потрясающей, по его выражению, девушкой. Имя ее Ира. У них началась переписка. Когда Влад получал письмо, он не спешил его вскрывать. Только поздно вечером, когда общежитие затихало, мы с ним устраивались на кухне, и он читал письмо вслух, а затем мы вместе сочиняли ответное. Я стал его наперсником, и со временем нельзя было сказать, кто из нас ожидал письма с большим нетерпением, он или я. Сочиняя ответ, я наполнялся безотчетной радостью, как будто получаемые Владом письма были адресованы мне. Целомудренные, они звучали во мне, как музыкальные этюды в эпистолярном жанре. Я возмечтал увидеть эту девушку.

В один из осенних, особенно безнадежно унылых дней Влад получил письмо. И, как повелось, устроившись на кухне и приготовив по большой кружке горячего кофе, мы приступили к ставшему ритуальным чтению. В письме Ира сообщила, что приезжает в Ленинград и пробудет три дня. Остановится у своей тетушки на улице Петра Лаврова. В конце письма добавила, чтобы Влад никого с ней не знакомил. Как же быть? Решили, что в назначенный час свидания у подъезда тетушкиного дома я буду сидеть на бульваре. И они пройдут мимо меня, как проходят мимо незнакомого человека.

В общежитии на нашем этаже жили китайские студенты, их было шесть или семь человек. Если мы с Владом удалялись на кухню для чтения писем, то они каждый вечер выносили в коридор стулья и тумбочку. За тумбочкой, на которой в рамке стоял портрет Мао Цзэдуна, восседал их староста Ван Баокан и проводил политинформацию. Не знаю, почему и за что, но китайцы любили меня. Любили, и все тут. И однажды сделали мне подарок — светлый плащ и такую же светлую шляпу. В таком молочно-кофейном одеянии под мелким моросящим дождем, который сочился, как из прокисшей половой тряпки, подвешенной над питерскими крышами, я сидел на скамье, как мокрая белая ворона. В перспективе бульвара не было ни одного человека. Иначе говоря, чуждый пейзажу нелепый тип не мог не обратить на себя внимание…


После случая на тропе я не знал, как быть. Одна надежда, что Ира не опо-знает меня на пляже. На пляже все люди выглядят иначе. Так и случилось. На следующий день я передал ей подарок от Влада, и Ира пригласила меня к себе. Мы сидели в саду, ели фрукты под разросшимся фиговым деревом. Марс, ее немецкая овчарка, лежала у ее ног. Разговаривали, как давние знакомые. Уходить не хотелось. Ира это чувствовала и предложила спуститься к морю. Я с радостью принял предложение. Мы устроились на большом, теплом, плоском, как утюг, камне у самого берега. День катился к закату, когда Ира предложила искупаться.

Мы поплыли от берега вдаль. Я плыл за ней в фарватере. Время от времени она оборачивалась и спрашивала, не хочу ли вернуться. Я никогда не заплывал в открытое море так далеко, поэтому не знал своих возможностей. Мы были в воде уже не менее сорока минут. Я оглянулся. Горная гряда с характерной зубчатой вершиной Ай-Петри возвышалась доисторическим силуэтом над погруженным в ночь ландшафтом. И мы двое, она и я, одинокие и беззащитные в этом молчаливом Черном море, безграничном в черной ночи под безмерным, светящимся мириадами отверстий черным ситом, из которого время от времени выпадала звезда, оставляя за собой светлый шлейф, и угасала где-то в таинственной бесконечности.

Надо возвращаться, сказала Ира, и мы повернули в направлении городских огней. Когда вышли на берег, я почувствовал усталость и радость тверди под ногами.

После этого заплыва мы уже не расставались. Я засыпал, полный впечатлений дня, и просыпался с радостной мыслью о встрече на пляже. Вечером мы шли пешком через Воронцовский парк, выходили на нижнюю дорогу, ведущую в Мисхор на «стекляшку». Так называлась танцплощадка в Мисхоре. Каждый вечер туда и обратно мы шли по дороге в пьянящих запахах сухого кедра и кипарисов, в яростном перезвоне многозвучных цикад.


Время практики подходило к концу. Ира оставалась в Алупке еще на месяц, до начала учебы в Московском университете. Чтобы прожить этот месяц в Алупке, денег у меня не было. И день расставания пришел. Как приходят все дни…

Со своим товарищем Жорой Туфанцевым добрались автобусом до Симферополя. Вечером того же дня должны были разъехаться по домам. Он — в Ленинград, я — в Минск. Смирение перед преградами, которые выстраивает жизнь, давалось мне всегда тяжело. До вечерних поездов оставалось много времени, и я предложил Жоре попытаться найти в Симферополе книжное издательство. Он посмотрел на меня с недоумением. Я напомнил ему, что наш общий приятель Женя Бачурин, который учился с нами до исключения из Академии, родом из Симферополя и что его отчим, как он рассказывал, руководит симферополь-ским издательством детской литературы.

— Ну и что из того? — спросил Жора. — Допустим, что мы найдем это издательство. Нам повезет, и отчим Бачурина окажется на работе. Что ты скажешь ему?

— Скажу все, как есть. Что в его руках моя судьба! — патетически и страстно воскликнул я.

Жора был преданным другом. К тому же в тот момент жизни он тяжело переживал влюбленность в чешскую студентку Власту. Мое состояние он понимал. Мы разыскали издательство, и отчим Жени Бачурина оказался на месте. Он выслушал мою вдохновенную исповедь. Порывшись в завалах на своем столе, сказал:

— Вот у меня горящая рукопись, книгу надо сдать в производство к сентябрю. Необходимо сделать обложку, титульный лист и не менее восьми полосных иллюстраций. Возьметесь?

Я ответил за двоих. На титульном листе рукописи было указано, — с тех пор прошло шестьдесят лет, я помню: Платон Воронько. «Сказ о Чугайстере».

— Вам, конечно, нужны деньги, — утвердительно произнес отчим Жени Бачурина и выдал тут же нам, ошалевшим, аванс.

Мы возвращались в Ялту тем же автобусом и читали написанную в стихах поэму, передавая друг другу страницы. Это была пропагандистская чушь о народном герое-мстителе, казаке Чугайстере. Да разве это имело какое-либо значение!

Добравшись до Алупки, позвонил из автомата. Трубку сняла Ира. Сказал, что я в Алупке. Она серьезно встревожилась. Я должен был в этот час быть в поезде. Сказал, что иду к ней. Ира вышла навстречу, и мы встретились на той же тропинке, между зарослями колючек и падающими к морю пятью кипарисами, где увиделись в первый раз.

Впереди еще целый месяц ежедневных свиданий. Ничем не замутненной радости быть, благодарения жизни и ее откровениям.

В этот продленный каникулярный месяц я стал бывать в доме у Иры и перестал удивляться ее поэтическим познаниям. Обладая от природы замечательной памятью, она могла читать наизусть бесконечно, изумляя наших друзей-поэтов. «Как редко дружат ум и красота», — посвятил Ире стихи поэт Игорь Шкляревский, друг юности…

Людмила Григорьевна, ее мама, была человеком литературы. Их семейная библиотека была для меня поэтическим клондайком, где можно было найти все лучшее созданное в русской поэзии от Жуковского, Вяземского, Пушкина до классики Серебряного века и новейшего времени. Ира жила и воспитывалась в доме, пронизанном литературным духом. Литературным духом и запахом масляной краски: Ирин отец, Яков Басов, — художник. Ведь как сказать: не был ли этот родной мне запах краски и льняного холста еще одной нитью, связующей меня с Ирой, с ее домом?

Этот запах волнует и тревожит меня с рождения, запах мастерской моего отца — художника Абрама Заборова.

Ничто не ориентирует меня с такой точностью во времени и ощущениях, как запахи, вызывая вереницу воспоминаний о месте, где они вошли в меня навсегда. Неописуемый запах земляники — лесная вырубка. Вокруг еловых и сос-новых пней земляничные россыпи. Непривычно высокие кустики с крупной душистой ягодой. Ее можно есть с кустика ртом. Или незабываемый запах груздей и мокрых листьев в лесной серой низине где-то под Барановичами. Этому сюжету я мог бы посвятить страницы. Но не здесь и не сейчас.

В годы, которые вспоминаю, Ира не знала, что ее отец — поэт Борис Корнилов. Мать оберегала дочь от этого опасного имени: Борис Корнилов был арестован в тридцать лет и расстрелян в ленинградских гэбистских застенках. Но она хотела, чтобы Ира знала контекст, в котором жила до ареста первого мужа, чтобы она знала и о Борисе Корнилове — не зная только, что он ее отец. Людмиле Григорьевне необходимо было делиться с дочерью бесценными свидетельствами о времени, в котором прошла ее молодость, о тех ярких людях, с которыми свела ее судьба. А их было немало: Мейерхольд и Зинаида Райх, Шостакович, Балтрушайтис, Стеничи, Зощенко, Ольга Форш, Багрицкий. Не говоря о друзьях-товарищах отца: Павле Васильеве («самый ни на есть раскучерявый»), Яро-славе Смелякове, Николае Заболоцком, Николае Тихонове.

По воспоминаниям Иры, мама не рассказывала сказок и не пела песен — она читала стихи. Читала стихи, из осторожности не называя запрещенных имен.

Так с раннего детства, с маминого голоса, запомнила она на всю жизнь многие стихи своего отца и любимых им и мамой Мандельштама, Пастернака, Багрицкого, Гумилева, Киплинга и многих, многих других.

Позже, когда все тайное стало явным, Ира, и я с ней, поехали навестить Таисию Михайловну, бабушку Таю, маму Бориса Корнилова, в город Семенов, что на реке Керженце в Нижегородской области.

Жили мы в ее доме. Эта пятистенная изба и по сей день стоит перед моими глазами. Ее внутренние стены, ничем не оклеенные, светились, словно позолотой, сквозь патину лет. И что за диво, это просто поразительно — на бревнах кое-где прозрачной слезой сочилась смола. Как если бы бревна могли страдать.


Вставали мы с Жорой, несмотря на поздние гулянья, очень рано и брались за работу. Утренние пляжные игры пришлось оставить. Через двадцать три дня работа была закончена. Благодарно принята в издательстве. Мы получили гонорар и чувствовали себя богатеями. Жора уехал домой. Мне с Ирой предстояло упоительное путешествие, автобусом из Ялты в Москву. Двое суток в автобусе рядом с любимой девушкой. Не блаженство ли это?

В столицу приехали ночью. На Проспекте Мира нас высадили неподалеку от гостиницы, напротив ВДНХ. Я позвонил. Долго не открывали. Затем где-то в глубине холла зажегся свет, и перед нами предстал заспанный, но одетый по форме, с галунами на брюках, и форменной фуражке, недовольный швейцар.

— Местов нет, — сказал он, но дверь открыл. Это был обнадеживающий знак.

— Ехали двое суток в автобусе. Очень устали, — начал было я с чувством.

— А мне-то что с того, — перебил он. — Вы что, женаты?

— Нет еще, сказал я.

— Так вам еще отдельные номера?

— Да нет же, один, — поспешил я утешить лампасного швейцара.

Он скроил кислую морду.

Расстегнув молнию своей пузатой сумки, я показал ему яблоки, великолепную антоновку, купленную по дороге где-то под Курском.

— Это вам подарок, — сказал я.

Он впустил нас и повел куда-то вдаль по длинному коридору, открыл дверь в номер. В комнате стояло шесть или десять стандартных коек.

— Вот здесь ночуйте. Никто сюда не поселится.

Мы закрылись и остались одни в казарменном номере, где предстояло провести нашу первую ночь. Так было нами решено.

Когда утром следующего дня я пришел в сознание, то увидел над собой пристально смотрящие на меня глаза. Увидел то, что выше разумения и чувств, что не имеет определяющего слова. Есть, правда, одно, но по сути все равно суррогат — «предчувствие». Так вот, если им воспользоваться, произвольно усилив, то я препредчувствовал, что встретил свою судьбу, нашел самого себя. Я смотрел в эти глаза, ставшие дорогими, и уже знал, что разлучить нас сможет только «одна ночь, которая ожидает всех».


Если бы еще несколько месяцев назад какой-либо прорицатель сказал, что я оставлю Академию и Ленинград по своей воле и приложу для этого невероятные усилия, я решил бы, что он шарлатан. Но произошло именно так. Ира училась в Москве. И я уже догадывался о коварстве времени. Только встретив, я не хотел ее терять.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Что тягостней, о Боже,

Чем годы вспоминать, когда ты был

моложе.


Байрон


Дверь, непривычно высокая, была выкрашена белой лаковой краской. За этой дверью притаилось мое будущее. Уже в который раз в короткой к тому времени жизни, ведомый безымянным поводырем, я тороплюсь на встречу с ним.

Коридор, стены, оконные рамы и потолок были тоже белыми. Одет я был во что-то темное, по-осеннему. В Москве стоял запорошенный снежной пылью конец холодного сентября. По прихоти памяти припомнилась легенда о том, как у Василия Сурикова, увидевшего черную ворону на снегу, родилась композиция его будущей картины «Боярыня Морозова». Показавшееся странным и неуместным, это вспоминание, между тем, имело подсознательную связь с душевным состоянием, приведшим меня в белый коридор. Наконец я решился и робко постучал в дверь.

Полетели секунды.


Под ударами Советской армии немцы отступали к западным границам. Время нашей эвакуации подошло к концу. Прощай, спасительный Чермоз, прощай, приютивший нас добрый уральский город. Все поселенцы нашего двухэтажного барака были размещены на пароходе Камского речного пароходства. Путь предстоял дальний — в Москву, которой уже ничто не угрожало.

Наш пароход, настырный и упрямый, натуженно пыхтя, продирался сквозь заторы бревен речного сплава. Пройдя множество шлюзов, оставив позади вереницу однообразных и скучных дней, летним утром 1943 года он наконец пришвартовался к причалу Московского речного вокзала. Москвичи быстро разъехались по своим квартирам. Нас, немосквичей, Союз художников СССР поселил на Масловке. Этот район был и, вроде, остается по сей день поселением художников. Своего рода московский «Улей».

Задержались мы на Масловке недолго. Безрадостное было место. И вспомнить бы нечего, только разве этот случай. В нашем большом дворе было много детей и никаких развлечений. Чаще играли в прятки. Однажды спрятался я с девочкой то ли в подъезде, то ли в каком-то полуподвале соседнего дома. Притаились. Неожиданно девочка говорит: давай померяемся письками, у кого больше. Я было задумался, какую избрать меру измерения, а она уже, задрав юбчонку и закусив край подола, разведя большой и указательный пальцы правой руки, резво замерила свою щелку. И тут же потребовала, чтобы я снял штаны. Приложив разведенные пальчики к моему отростку, с восторженным криком — а у меня больше, а у меня больше! — выбежала во двор, оставив меня со спущенными штанами в некоторой задумчивости.

Тринадцать лет спустя я стоял перед дверью в коридоре дома на Масловке, напротив того самого, где жил с мамой и братом. Вот ведь как бывает.


Я прильнул ухом к двери. Холодная скользкая поверхность неприятно обожгла щеку. За дверью стояла зловещая тишина. И я постучал во второй раз, более энергично. Отчаяние начало подступать к горлу, как вдруг мне почудилось за дверью шевеление, и она начала открываться. Я отпрянул. Передо мной предстал, словно в театральной мизансцене, Он, Борис Владимирович Иогансон — президент Академии художеств СССР собственной персоной.

Ох уж это своевольное подсознание. Не спросясь, может извлечь из своих недоступных воле и разуму глубин нечто, столь нелепо неуместное случаю, что хоть стой, хоть падай. Перед моим внутренним взором нарисовалась картина «Менины» дона Диего Веласкеса. Придворный художник Филиппа IV смотрит на нас из-за невидимой нам картины, держа в левой руке палитру и пучок ки­стей. Президент, выглядывая из-за дверного косяка, тоже держал в левой руке овальную палитру и пучок кистей. Точь-в-точь и так же величаво, как Веласкес в божественных «Менинах».

Что зрит испанский художник уже более трехсот лет, всматриваясь в проходящие вереницы поколений, нам гадать, гадать… и гадать! Но о том, что увидел президент из-за дверного косяка своей мастерской на Масловке, гадать не приходится. Его лицо выражало обширную гамму чувств, легко прочитываемую: недоумение, раздражение, мучительную тоску. Мне даже помнится, что я успел испытать неловкость, огорчив вельможу своим ничтожным вторжением. Но в тревоге, что дверь может захлопнуться, начал торопливо и сбивчиво проговаривать слова заготовленного монолога, глядя ему в глаза снизу вверх.

Между прочим. На самом ли деле президент Академии художеств был выше меня ростом или же это сохранившийся в памяти оттиск моего тогдашнего ощущения маленького просителя перед всемогущим сановником?

В какой-то момент монолога я углядел на его лице промелькнувшую новую эмоцию. Что-то вроде внимания. Я хотел было увеличить скорость речи, развить, так сказать, успех, отнеся его на счет своего красноречия. Но Иогансон прервал меня: «Вы никогда не будете учиться в Москве, так сказал Модоров, да?». «Да», — ответил я. «Завтра в десять часов утра у меня на Кропоткинской», — и тень Диего Веласкеса исчезла за дверью, которая захлопнулась перед моим носом куда более живо, чем открывалась минуту назад. Несколько секунд я тупо созерцал свое размытое в тумане лаковой поверхности отражение. Затем вышел вон. В знакомом мне дворе не было ни души. Ошалевший от пережитого, в тревожной надежде на завтрашний день, я ушел в себя, и двор ожил былым.


Апрельским утром 1943 года я здесь увидел папу. Он пересекал двор, протянув ко мне руки. Я захлебнулся волной мучительно сладкой истомы. Бросившись навстречу, обхватив, прильнул к его коленям. Папа был в новой летной форме. Пуговицы блестели на его кителе с золотыми погонами и двумя маленькими звездочками на них, которые сверкали ярче тысячи звезд. Он был в фуражке с голубым околышем и кокардой, тоже золотой. Кто же не знает эту кокарду с золотыми крылышками Меркурия? Как я любил папу и гордился им!

Есть отпуск на войне. Отец получил два дня с тем, чтобы приехать, забрать нас и увезти на Украину. Там, под городом Винницей, базировалась авиационная эскадрилья дальнего действия, где служил папа.

Внезапно за спиной услышал свое имя! Вздрогнул, оглянулся. Но никого рядом со мной не было. Слуховая галлюцинация?


Ночь была тревожной. Кошмарные видения как бы выстроились в очередь, чтобы терзать меня. Поднялся до рассвета и около девяти часов утра вышел из метро у Гоголевского бульвара. Поднялся по Кропоткинской до дома № 21. Убедился, адрес верный. Целый час, не находя себе места, ежеминутно посматривал на часы, словно подгоняя стрелки, которые, как если бы были в сговоре с ночными кошмарами, почти не двигались. Словно те же враждебные мне силы приклеили их к циферблату. Но они двигались; и наконец, когда до встречи оста­лось семь минут, я вошел в подъезд Академии художеств СССР. Поднялся, как мне помнится, на этаж и оказался в приемной президента. Его секретарь, очень приветливая дама, предложила присесть. Она была осведомлена о визите моей персоны, и через минуту — тут время сжалилось надо мной и ускорило свой бег — пригласила в кабинет президента. Я поздоровался. Вместо ответного приветствия Борис Владимирович Иогансон сообщил мне обыденным тоном, что приказ о моем переводе из Ленинграда в Московский художественный институт имени Сурикова им подписан, и я могу приступать к занятиям. Ах, как же это получается иногда просто у властных. Да здравствуют властные люди!

Решающим словом моего монолога в белом коридоре, как стало понятно, было имя Ф.А. Модорова, директора Суриковского института. Художник он был более чем скромных возможностей и оттого — спесив. Партийный выдвиженец из Белоруссии, бывший партизан. В тридцатые годы вместе с моим отцом принимал участие в организации Союза художников Белоруссии. «Нам одного Заборова хватит» — его слова, брошенные мне при первой встрече. Я был преду­прежден о его черноте. Но все же…

Заподозрить Иогансона в страстном порыве любви ко мне — в белом коридоре на Масловке — не решаюсь. Был я чертовски хорош, верно. Но не Аполлон Бельведерский, надо смотреть правде в глаза. Увы, я стал лишь удачливой жертвой двух чиновников, не терпящих друг друга. Ничего не стоящий жест для власт­ного себялюбца (а себялюбцем Б.В.И. был безусловно), греющий с двух бочков: унизил провинциала-выдвиженца и сделал доброе дело, о котором и молва, возможно, прокатится в студенческом народе. А, возможно, вспомнил: «И воздастся каждому по делам его» — Борис Владимирович был человек образованный. Но как бы то ни было, Б.В.И., президент Академии художеств СССР, многоразовый орденоносец, лауреат всех возможных премий, Герой Социалистиче­ского Труда, член всяких ЦК — жив в моей благодарной памяти и сегодня.

Я шел быстрым шагом. Не терпелось сообщить Ире великую новость. Мы назначили свидание у Центрального телеграфа. Очевидно, я светился переполнявшей меня радостью. Встречные гражданки часто оглядывались. Еще вчера незнакомый холодный город сегодня согревал меня. Град Петров, в котором я был так счастлив, потеснила новая любовь — любовь к женщине.


Машина тормознула у парадного подъезда дома № 21 на Пречистенке, бывшей Кропоткинской. Второй раз я входил в академический особняк. Сдвинутая ситуация, разделенная более чем полустолетием. Более пятидесяти лет назад именно здесь был заложен азимут пути, приведшего сюда меня с женой в холодный день 2 апреля 2015 года. На сей раз не затаившим дыхание просителем.

Нас уже ждали, я опаздывал на десять минут. Провели в зал, где собрались незнакомые мне лица. Ученый секретарь РАХа поздравил меня с избранием почетным членом — притом иностранным — Академии художеств, к этому времени уже Российской. И вручил традиционные регалии: четырехугольную черную шапочку с подвешенной золотой кистью, черную мантию с «кровавым подбоем», на шею набросил увесистую, на красной шелковой ленте, медаль. Я взглянул на себя со стороны — ни дать ни взять ряженый. Затем положенные по регламенту аплодисменты статистов.

Мы вышли на улицу. Напротив — те же дома, все как пятьдесят лет назад. Но ликования, пережитого в 1957 году, не было и в помине. «Все суета сует…» В каком возрасте записал эти слова Экклезиаст? С годами чувства притупляются, их не заостришь, как карандаш. На улице Ира сказала: теперь ты стал академиком «по четным», а «по нечетным» — как ранее, мой муж…

Этот бросок из шестидесятых годов прошлого столетия в нынешний двадцать первый век мне показался занимательным.


Реплика за кулисы: кто виноват?

Вместе с образованием в России Императорской Академии художеств в 1757 году были учреждены и ее регалии. Академическая медаль с изображением двуглавого орла, восседающего на дорической капители, — одна из них. Сидел себе и сидел сто шестьдесят лет, никому не мешал.

Но некто Александр Иванович Герцен гулом своего «Колокола» разбудил от летаргического сна трудовые массы, они же революционные. И устремил их мыслью к светлому горизонту счастливого будущего.

Много позже, войдя в экстатический раж, богоизбранный народ крушил все на этом пути. Предал смерти коронованного помазанника и многие миллионы своих сограждан. А орлушу не погубил, отправил в изгнание.

В 1992-м очередное собрание товарищей по устранению исторических ошибок реабилитировало орлушу и после семидесятичетырехлетней ссылки вернуло его на свое законное насиженное место на академической медали. Увы, за долгие годы ссылки орлуша изменился донельзя, утратил былую изящность и пластическуюизысканность, опух безобразно. Словом, некий компромисс о двух головах с императорской короной над. И восстановили строку по периметру: «Российская Академия художеств». Написали рельефными прописными буквами, академической гарнитурой. На первый взгляд, вроде бы, восстановили елизаветинский оригинал. Но только на первый. То, что поправили грамматику в соответствии с новыми правилами, — куда ни шло. Но строку растянули не по всему периметру медали, а лишь на две трети ее протяженности. А треть наверху заполнили стыдливой нонпарелью «Императорская Академия». К тому же контррельефом.

Проблемка, согласен, плевая, — а как в капле воды океан отражается.

Параноидальный зуд перекраивать историю своего отечества — хрониче­ская болезнь русско-советского человека.


* * *

Воздух, которым мы дышим, насквозь пронизан трансцендентностью. Мы знаем о звездном небе над головой больше, чем о своей среде, в которой живем. Живем, руками, кулачками размахиваем, не имея малого представления о том, каким эхом может отозваться в нашем будущем самый, казалось бы, незначительный жест, поступок, встреча. Смертный ум не в состоянии логически проследить эти переплетения, их значения. И потому прибегает к мысли о метафизических знаках судьбы. Идея параллельных миров все же очень соблазнительна.

Но ближе к моим сюжетам.

Был в Москве на улице Горького книжный магазин «Демократическая книга». Я не упускал случая туда заглядывать. Маленький, с игольное ушко, но выход для глаза в недоступный нам по тем временам мир и а travers в совершенно табуированный — туда — далеко во мглу, за семью печатями, за «железным занавесом». Однажды на прилавке этого магазина увидел и тут же приобрел небольшого формата альбом фотографий, сделанных в Москве французским фотографом Анри Картье Брессоном. Издание чешское. Имя автора, понятно, не говорило мне ничего, но то, что увидел, ошеломило. Листая страницы, я встречался с гражданами, своими соотечественниками, с которыми привычно жил с рождения. Но взгляд иноземца, человека другой цивилизации, не затуманенный и бескомпромиссный, заставил меня увидеть знакомые лица словно под многократным увеличением: тоскливые, угрюмо сосредоточенные, с взглядом чаще исподлобья, невеселым, подозрительно-недоверчивым. Лица в толпе на улице, в общественном транспорте — и ни одной улыбки, с единообразным составом души — если глаза человека выражают каким-то образом ее состояние. Как, однако, отчужденный, более зоркий взгляд со стороны подчас видит все вокруг острее живущего внутри.

Сегодня я потрясен беспощадным воплощением в фотографиях предвестия судьбы СССР. Во всяком случае, наши тогдашние петушиные споры на тему «эсэсэсэрии» мне услышались не более чем легкими колебаниями застоявшегося воздуха наших близоруких кухонь. Нет, не случайно и не напрасно я зашел в тот день в книжный магазин на улице Горького.

Спустя много лет я узнал, что Анри Картье Брессон — фоторепортер с мировой репутацией. А встреча с ним, которая произошла позже — благодаря моему близкому товарищу Отару Иоселиани, — определила многое в моей профессиональной карьере. В 1987 году состоялся вернисаж моей первой музейной вы­ставки в «Пале де Токио», благодаря именно Анри Картье Брессону и его близким друзьям и соратникам — Сарре Мун, уникальному фотографу эпохи, и ее мужу издателю Роберту Дельпиру. Встреча с этими людьми была звеном в цепи счастливых встреч с первых месяцев жизни в Париже. Выставка в «Пале де Токио» предопределила мою следующую встречу — с господином Хорумо Окада, владельцем трех галерей в Токио, на Гинзе. С человеком трагической судьбы, сколь замечательным, столь и странным. Его жизнь могла бы стать сюжетом высокой греческой трагедии. Но эту историю хочу рассказать отдельно, неспешно, если позволят обстоятельства жизни, в четвертой и последней части своего повествования. Сейчас же считаю возможным лишь сказать, что на седьмом году эмиграции, когда я оказался на краю социальной и финансовой пропасти, в Париж прилетел на крыльях «Japаn Airlines», словно ангел-спаситель, мистер Окада.


* * *

Существенно задуматься. Кто обрек художников на безденежье? Отчего, читая об их жизни, постоянно встречаюсь с грустью сетований на нехватку до­статка и даже бедность. Почему те, кто оставил людям на вечное пользование бессмертные духовные богатства, при жизни были унижены нуждой, а то и полуголодным существованием.

Деньги, которые зарабатывает художник, самые чистые. Он добывает их сердцем, умом и делами рук своих. В одиночестве своей мастерской. Никого не эксплуатирует, не губит, никого не обворовывает. Его руки не обагрены чужой кровью. Плоды его трудов собирают люди не по принуждению, а по своей прихоти или иной раз из сострадания. И есть такие сумасшедшие, которые, отказывая себе во многом, поощряют художников из страстной любви к искусству.

Только богатство других делает возможным существование искусства и помогает художнику выполнить долг, завещанный от Бога. Короли, князья, папы, кардиналы, курфюрсты и прочие цари мира были коллекционерами и заказчиками у творящих художников. Исторический парадокс в том, что им, поправшим свои и чужие народы, человечество должно быть благодарно за то, что может из века в век с изумлением и безотчетным чувством счастья и радости лицезреть нерукотворные творения прошлого.

Так было раньше. А сегодня, в нашу благословенную эпоху расцвета, художников больше, чем крапивного семени во всех одесских оврагах, и с тугой мошной премного. Но вот какая незадача: чем больше незаконнорожденных отщепенцев Аполлона, тем меньше гения.


* * *

Вот просыпаешься в одно необычное утро. И как будто свежий ветерок рассеял муть в голове. Разбросанные блуждающие обрывки мыслей, смутных ощущений, чувств и знаний, с которыми засыпал накануне, во сне собрались в точку, и поутру, на заре нового дня, преподнесли дар, бесценный и гибельный — завершенную форму названных накоплений бытия. Вроде как арифметические единицы, складываясь, обретают число. Или же как из хаоса элементов пазла возникает зримая картина. И происходит этот удивительный процесс, как уже упомянул, исключительно во сне. Надо признать, что почти все процессы живой природы свершаются в ночи. Мы оставляем ночь поэзии и мистике: «Ночь темна, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит». Но в ночи происходит и наш рост, взросление, созревание, поллюции, старение. И в перспективе — бесконечная ночь, которая ожидает всех.


* * *

Ночью выпал снег, много снега. Девственно чистый, с длинными голубыми тенями, он сверкал алмазными искрами в лучах еще низкого замороженного солнца. Как же это прекрасно, и дышится легко!

Мама сшила мне из льняного холста суму с длинными шлейками, такую, как видел однажды на картинке, не вспомню уже, в какой книжке, на маленьком, похожем на меня, худеньком, с тонкой шеей еврейском мальчике в убогом лапсердаке. Он пел и с протянутой рукой просил милостыню. Я горько плакал от жалости и к себе, и к этому бедному мальчику.

Мама шила мне торбу не для милостыни, слава Богу. Было Рождество, и я со своими сверстниками ходил на коляды. Под белой фатой, хоть под венец, преображенная земля была неузнаваема. Белые мазанки под тяжестью заваленных снегом крыш утопали в снегу по самые оконца. Только прозрачные дымы над крышами, вертикально струящиеся в морозном небе, да черные кресты перекладин на подслеповатых окошках говорили о жилье.

Ходить по глубокому снегу в жестких, выше колен валенках было трудно. За нами, проваливаясь по брюхо в снегу, смешными прыжками передвигались собаки. Останавливаясь у хаты, мы пели:


В Вифлеϵмi новина,

Дiва Сина породила,

Породила в благодати,

Непорочна Дiва-Мати,

Марiя.

Положила на сiнi

В Вифлеэмськiй яскинi,

Йосиф Дiву потiшаϵ,

Повивати помогаϵ

Марii.


Выходила хозяйка, уже поутру нарядно убранная, раздавала рождествен­ские подарки. Дышала домашним уютом, теплом, запахом парного молока: «Христос Нарадився». Мы хором подтверждали: «Славiмо Його!» — и брели к другой хате.


Последние полтора года войны отец служил то ли в Венгрии, то ли в Чехо­словакии. И однажды я получил удивительный подарок. Папа прислал три книги, которые магическим образом вывели меня из тесного круга деревенской жизни, возбудили мое воображение, увлекающее в далекие перспективы неведомого: фолиант в черном переплете, на котором было написано одно слово — Rembrandt, Библию в иллюстрациях Гюстава Доре, которую рассматривал в изумлении часами, и, наконец, монографию с цветными репродукциями работ фламандского художника Питера Брейгеля Старшего. Одну его картину я полюбил особенно и навсегда. Я уходил в нее на долгие прогулки, чудесные, как сладкие сновидения, и вместе с тем ошеломляюще реальные. Катался с мальчишками на коньках, ловил рыбу в прорубях на замерзших прудах, переходил по горбатому мостику маленькую речушку, а можно было и по льду, уходил далеко до горизонта и бродил без устали по загадочным селениям, с любопытством рассматривал ступенчатые кирпичные фасады домов, такие не похожие на украинские мазанки, и даже заглядывал в их окна, — до того хотелось взглянуть на людей в этих кирпичных домах — чем занимаются, что едят, вдыхал запах костра и всматривался в лицо человека на картине слева, единственное повернутое к зрителю, некрасивое, с бульбяным носом и с бельмом на глазу; заходил в кирхи, устремленные в небо крестами на острых шпилях, взбирался на холмы по узким, занесенным снегом дорожкам, там тоже были селения, которые прятались за снеговыми острыми вершинами скал, но мне хотелось заглянуть и туда. На обратном пути помогал женщине донести хворост для камина, обламывал сосульки, обсасывал их, как леденцы, и мама не могла мне запретить.

На переднем плане этой необычной картины идут охотники по снегу со своими собаками, каких раньше не видел никогда, с длинными мордами и за­крученными улиткой хвостами. Я иду за охотниками меж голыми темными стволами деревьев с черными ажурными кружевами ветвей, отороченных фиолетовым инеем, и сидящими в этой ветвистой паутине воронами. Собака, самая близкая ко мне, смотрела на меня, чужака, с любопытством, о чем-то вопрошая. О чем?

Добрый гений Питер Брейгель изобразил, возможно, тот единственный день в человеческой истории, не омраченный войной. Я, как зверек, интуитивно искал нору, чтобы спрятаться от страшного, пугающего мира. В этой картине я находил искомую защиту, тишину и душевное успокоение. Травмы потрясений первых дней войны и позже — эвакуации, постоянное ожидание опасности так укоренились в моем слабом существе, что стали постоянным ощущением жизни.


Пишу эти слова и думаю о том, о чем не задумывался прежде. Возможно, в детских прогулках по Брейгелиаде неосознанно зарождалась картина, которая родилась много позже и которую пишу уже много лет. Картина, в которой не изобличаю пороки мира сего, никого не атакую и не проповедую ничего. Картина, перед которой рулады словесных кружев «творца» бессмысленны и нелепы, ибо она говорит языком, который не переводится в другие формы выражения. Этот язык понятен для обладающих привилегией слышать тишину. Наконец, картину, которая дает каждому свободу воображения по его возможно­стям, перед которой талантливый зритель приглашается к сотворчеству, к возможности уйти далеко за пределы изображенного на холсте в безмолвие своего репететивного возрождения и ухода.

И еще.

Сказанное помогло объяснить самому себе многолетнюю притягательность к мистической тишине японского искусства, в котором нет суетливости, бездумного скольжения, но присутствует многозначность ненавязчивых метафор и символов. Искусства, в котором самые откровенные и рискованные эротические сцены покоряют прежде всего совершенной эстетической изысканностью и только затем включают чувственное восприятие. И также к япон­ской поэзии, музыке, в которых ровно столько слов, звуковых тонов, сколько нужно, и не больше.

Что меня заставило оставить кисти и отойти от мольберта, чтобы написать сегодня эту страницу?

— Сынок, я зову тебя третий раз, ты что, не слышишь меня? — спрашивала, подходя ко мне, мама.

Ах, как же мне не хотелось возвращаться из этого заколдованного мира картины в мир за маленьким окошком, однообразный и унылый.

Прошло много лет. Я стою в венском музее, оцепенев перед живой картиной Питера Брейгеля, и, как в детстве, растворяюсь в этом гипнотически влекущем меня мире. Но вижу больше глазами уже зрелого, смею думать, художника, то, что не могло быть доступно мне-ребенку: отдельные знаки, метафоры в простых обыденных вещах, как бывает часто в работах большого художника, композиционную изысканность, богатство цветовых и тоновых нюансов, великолепную пластическую гармонию в пересечении множества разномасштабных планов. А этот стремительный полет вороны! Художник поместил птицу в том единственно правильном месте, где она обретает значение знака, который зрачок улавливает с первого взгляда на картину, и предлагает получившему подсказку глазу с этого места, с птичьего полета, созерцать всю панораму магиче­ской Брейгелиады.

И опять продолжаю идти по хорошо и давно знакомым дорожкам и местам и выхожу уже за пределы рамы и наяву вдыхаю завораживающие запахи детства. Вижу себя, бредущего с сумой, которая волочится по снегу, оставляя легкий вспушенный след справа, собак, утопающих в снегу, стремительные росчерки вороньих крыльев, режущих стылое небо. И женщин-хохлушек с добрыми печальными глазами. И явственно слышу свой голос в нестройном детском хоре: «Христос Народився, Славiмо Його!».


«Ощущение прошлого, даже со всеми скорбями и печалями, неизбежно сентиментально», — писал Байрон.

Летом 1943 года произошло незабываемое событие моего военного детства. Я получил в подарок от отца двухколесный велосипед невыносимой красоты. Он прибыл из Венгрии транспортным самолетом.

Мазанки под глубоко посаженными шапками соломенных крыш выстроились вдоль единственной деревенской улицы. Широкие ультрамариновые тени под стрехами еще больше подчеркивают знойную белизну залитых солнцем стен. В конце улицы в облаках пыли возникает сверкающее чудо. Это велосипед, и я на нем. Правда, не совсем на нем. Мой малый рост не позволяет сидеть в седле. В неловкой позе, пропустив правую ногу под раму, чуть дотягиваясь руками до руля, яростно кручу педали. Велосипед вихляет зигзагами, переваливаясь с боку на бок, как лодка с неумелым гребцом. Но это велосипед лишь по определению. На самом деле это сверкающая никелем и слепящими вспышками солнца в переборе мелькающих спиц колесница и восседающий на ней, нет не я, а сам Юпитер в сиянии славы, спустившийся с небес на пыльную дорогу тоскливо одинокой украинской деревеньки.

Этот день остался в моей памяти навсегда как неземной, нереальный, не из тех бедных и тревожных будней военного времени.


* * *

Староста курса был несколько удивлен. Он не был предупрежден о новеньком. Когда я вошел в аудиторию, шел урок живописи. На подиуме стояла обнаженная модель в классической позе советской парковой скульптуры — девушка с веслом. Ребята отложили кисти, и мы познакомились. Не сговариваясь, все сбросились, и кто-то побежал за водкой. Натурщица, субтильная шатенка с короткой стрижкой густых волос и прямой до бровей челкой, востроносенькая, резво соскочила со своего пьедестала, отбросила в сторону деревянный шест, заменяющий ей весло, накинула легкий халатик на гусиную кожу. Она знала, что в этот день ей уже не придется стоять истуканом, а рабочие часы будут, конечно же, записаны. Эта щедрая студенческая традиция мне была хорошо знакома.

Девица охотно выпивала с нами и закусывала докторской колбасой, весело щебетала, при этом забавно подергивая кончиком остренького носика то влево, то вправо, то вправо, то влево. Ее гусиная кожа чудесным образом скоро расправилась и натянулась, как подсохший холст на подрамнике, она приобрела цвет и девичью привлекательность. Халатик, как легкая туника, все время спадал с ее узких плеч, эротично обнажая то одну, то другую маленькую, красивой формы грудь, чуть вздернутую, почти детскую, без сосков. За нашей трапезой она была единственной персоной нежного пола.

«У мужчин периодичность эротического напряжения соответствует деятельности духовно-творческой силы» — так думал Фрейд. С эротическим напряжением все было по Фрейду. А вот духовно-творческая сила не проявляла себя столь очевидно.

Не смея покинуть веселое знакомство, я вышел из института только через несколько часов, с ужасом понимая, что опаздываю на свидание с Ирой более чем на два часа. Когда добрался до места — у памятника Пушкину, а где же еще, — Ира сидела на скамье и ждала меня.


Учился я на театральном отделении живописного факультета, и наш класс находился на первом этаже здания. Нас было четверо шалопаев: Боря Диодоров, Женя Акишин, Варя Пирогова и я. Наш профессор Михаил Иванович Курилко приходил в институт раз или два в неделю. Мы знали эти дни и всегда были в полном составе. Стоя у окна, выходящего во двор, ожидали его прихода. Он возникал в оконной раме, как в кадре фильма не из нашего времени. Идя по расчищенной от снега дорожке, ведущей к зданию института, в меховой шубе до пят с шалевым воротником, то ли енотовым, то ли бобровым, всегда с непо­крытой головой, белой, как лист ватмана. Высокий, несколько сгорбившись от возраста, он шел неспешным шагом аристократа, осознающего свое достоинство. Черная узкая повязка рассекала его лицо по диагонали справа налево, она, как росчерк черного фломастера, резко выделялась в заснеженном пространстве за окном. Михаил Иванович потерял в молодости глаз на дуэли в Африке. Аф—ри-ка. В моем сознании пятидесятых годов прошлого столетия словосочетание «Африка — дуэль» не укладывалось. Дуэль — это на Черной речке или у подошвы Машука… Встретился бы он в джунглях с диким зверем или злым зулусом, это понять бы я мог.

Элегантно балансируя витой тростью со скульптурным серебряным набалдашником, он проходил двор. Во всей его фигуре было что-то до нелепости чуждое этому двору и самому зданию института, казенно-безликому, с директором, только-то десять лет назад вышедшим из белорусских лесов. Это пересечение двух столь различных эволюционных эпох воспринималось нами как аномалия, не предусмотренная жизнью.

Говорил Михаил Иванович вещи, которые слышать мне не приходилось ни в Ленинградской академии, ни, тем более, нигде раньше. Он учил: рисунок не есть проекция на бумагу видимого предмета. Это — метод срисовывания. Рисовать — значит научиться видеть объемы света и теней, которые должно выстраивать как архитектурные, и пустоты листа бумаги нужно видеть как существенную часть рисунка, как воздух, живую среду. Когда вы занимаетесь живописью, не стремитесь цветом приблизиться к реальной окраске того, что пишете. Не это цель живописи. Цвет нужно не видеть, а ощущать. Нужно не красить, а трепетать цветом. Заставить цвет вибрировать нюансами и полутонами. В природе нет открытых красок, таких, как краски из тюбиков на ваших палитрах. Цвет живет в атмосфере естества и воздуха. Взаимодействуя, они рождают гармонию — жи-во-пись. Художник — человек воздуха.

Мы не очень-то понимали его слова, а потому и не могли их оценить. А сегодня вспоминаю с благодарностью, и пусть эти слова звучат для уха нынешних производителей нового искусства анахронизмом, — они обязательно прора­стут, как прорастают зеленые стебли сквозь асфальт.

Умный, красноречивый, интеллигент из бывших. Спасибо Вам, что были в моей юности, спасибо за ваши уроки. Жив Курилко(а)!


* * *

Мама по каким-то заботам уехала в Винницу. Уехала с младшим братом, меня оставила с теткой Марией, у которой в деревне Калиновка мы снимали комнату.

К вечеру этого дня тетка Мария ждала гостя. Я никогда не видел в доме го­стей. Раньше обычного она велела своей дочери Ганьке идти спать на другую половину, а мне постелила на печи. Печь делила просторную светлицу на две половины. Слева от печки стоял простой деревянный стол, две скамьи у стола и в торце — табуретка. У стены — топчан, тоже деревянный, крепко сколоченный, с сенным матрасом, устланным самотканым покрывалом, и несколькими подушками, уложенными пирамидой и сверху накрытыми льняной тканью с вышитым крестом орнаментом. Над топчаном висела картина, написанная на клеенке масляными красками: лебеди, лилии. Вот и вся простота быта.

Я начал было дремать, когда услышал металлический лязг клямки открывающейся двери. Пришел гость. Это был офицер, высокого роста для нашей с низким потолком светелки, в гимнастерке с погонами и с орденом на груди. На погонах две маленькие звездочки, как у моего папы. Он мне сразу понравился. Припадая на левую ногу, проходя мимо печи, он протянул руку и потрепал мою жесткую шевелюру. «Спи, спи, хлопец», — сказал он и прошел за печь, где тетка Мария хлопотала у стола.

Обычно я спал крепко, как все здоровые дети в моем возрасте, а тут проснулся. На печи было жарко и душно. В окошке была ночь. Черно-синий провал и одна яркая звезда под верхней перекладиной крестовой оконной рамы. Тетка Мария и гость говорили вполголоса, и я невольно прислушался к их странному и непонятному мне тогда разговору.

— Марийка, — говорил гость, — ну… погляди, какой дьявол вздыбил его, как оглоблю? Нет мочи. Дай подзасунуть хоть разок, один разок, Марийка.

— Що ви говорите, Петро Андрійович, гріх то ж який, Господи. Ось говорять, війна скоро скінчиться, може, мій Павлуша повернеться, і як же я буду…

— Обязательно вернется твой Павлуша, — страстно и торопливо подтвердил гость. — Вот тебе слово офицера. Избавь, Марийка, от сухостоя проклятого. Бачишь…

— Гріх, гріх… гріх, — как заклинание, повторяла тетка Мария, растягивая голос до еле слышного шепота.

— Нет греха, Марийка, война идет народная, отечественная. Я только туда и обратно. Хочешь, отвинчу орден, подарю.

— Петро Андрійович, дорогий, Господь з вами, навіщо мені орден. Ви його геройською кров’ю заслужили.

— Да, Марийка, кровью, то правда, кровью. Стучит в голове, не отпускает, к твоей доброте женской взывает, — молящим шепотом глухо гудел гость.

— Ви, Петро Андрійович, великий якийсь, боюся я.

— Да я только на полшишки, Марийка, тебе будет хорошо… Ей-ей.

— Добре буде, так? Добре буде… до-о-бре, — с новой интонацией и как-то отрешенно-благостно шептала Марийка в темноте за печкой.

Я заснул.

Утром следующего дня, расплющив глаза, увидел с печи картину, которая заворожила меня: квадрат солнечного света на полу, как если бы земляной пол светился изнутри. В центре слепящего рыжего пятна в перекрещении теней оконной рамы сидел хозяйский черный кот неподвижно, монументально, словно Сфинкс с вытянутыми передними лапами и поджатыми задними, как на одной гравюре Гюстава Доре. Мордой он упирался в упругий поток света, льющегося из окна. Мириады сверкающих пылинок-золотинок суетливо метались в луче, не смея преступить резко очерченную границу света и тьмы.

Так вот случилось, что одно обычное утро раннего детства стало поворотным моментом, подарившим мне осознанное чувство красоты представшей перед глазами картины. Это мировосприятие стало определяющим на всю мою жизнь.

Луч яркого света, рассекший непроницаемую тень избы в то утро, сегодня можно увидеть, не очень рискуя впасть в мистицизм, как благую весть. Было это весной, то ли в конце марта, то ли в апреле 1945 года, война окончилась в мае.

— Бориско, злазь з печі, — ласково позвала тетка Мария. — Ганька у дворі вже тебе чекає.

Тетка Мария всегда была ласкова со мной, а в то утро особенно, как мне показалось.

— А я приготую вам сніданок, млинці з медом, як ти любиш.

Вкуснее Марийкиных блинов я никогда не ел позже. Большие, круглые, темно-коричневые, с румяной поджаристой корочкой и сверху тонкий слой пахучего меда. Где пчелка Марийка собирала мед в это несытое время?

— Потім підемо доїти корову. Сьогодні наш день.

Я ужасно любил смотреть, как тетка Мария доила коммунальную корову. Она садилась на низкую с растопыренными ножками скамейку, лихо забрасывала до поясницы подол длинной юбки, широко разводила ноги и начинала доить. Я стоял рядом, чуть сбоку, и смотрел. Ее голые белые, крепкие ноги мерцали в полутемном коровнике, словно бог весть как сюда попавшие античные мраморные колонны. Тонкие струйки молока, натянутые, как струны, звонко ударяли по дну цинкового ведра.

Корова стояла безучастно и жевала прошлогоднее сено. С ее больших мягких губ стекала слюна. Когда переставала жевать, влажно смотрела большими коровьими глазами и вздыхала глубоко, по-человечьи озабоченно. Думала, очевидно, о своей полезности добрым людям. Тетка Мария была доброй, очень доброй была Марийка. В ту пору ей не было и тридцати лет.

После нашего возвращения в Минск мама еще долгое время переписывалась с Марией. Спустя, кажется, год, Мария сообщила потрясшую меня надолго страшную весть, что Ганька у дворі вже мене не чекає. Она заболела скарлатиной и умерла.

Господи, в каком бы ты ни пребывал образе, почему умножаешь сонм ангелов у своего трона такими чистыми и непорочными душами, не знавшими греха, не познавшими любви земной, тобою же завещанной.


* * *

Большинство студентов нашего курса были выпускниками средней художественной школы (СХШ) при Академии художеств. С опасным, с детства вобравшим в себя чувством превосходства столичных вундеркиндов. Душевной чуткостью не отличались.

Другим был Женя Бачурин, с которым мы учились вместе в Ленинграде. Невысокого роста, с густо-кучерявой головой, небрежно слепленными чертами лица, рассеянно меланхоличный и казавшийся более стеснительным, чем на самом деле, Женя Бачурин на курсе был человеком отдельным. Если еще добавить полное отсутствие агрессивности в его природном характере, то понятно, почему некоторые из ленинградских вундеркиндов позволяли себе беззастенчивое и снисходительное обращение с ним, порой и оскорбительное. Женя мне нравился, и пару раз я вступал в драку с его обидчиками, при этом получая по мордам тоже.

Женя не был нелюдим. Но в дружеской попойке мог внезапно впасть в прострацию, замкнуться, скосив взгляд куда-то в сторону, покусывая ногти, уходил в свою даль, переставая быть со всеми. Затем, словно очнувшись от забытья, снова начинал присутствовать.

Женя не был равнодушен к нежному полу и обладал способностью знакомиться с понравившейся девушкой в любом месте и при любых обстоятельствах: на переходе через Неву по мосту лейтенанта Шмидта, в троллейбусе и просто на улице. Он умело находил первое слово, и девушка, вздрогнув, тут же расслаблялась, безошибочно чувствуя миролюбивую инициативу молодого человека. Женя приглашал девушку в Академию в гости. Не помню случая, чтобы кто-либо отказался. Чаще девушку уводили более шустрые, но не всегда, не всегда.

И еще одно воспоминание об этом совместном годе учебы в Ленинграде. Женя постоянно был голоден. Жил он в общежитии на левом берегу Невы, на Матросской набережной, в комнате с несколькими китайскими студентами. Китайцы жили коммуной и варили общий суп в большой кастрюле на несколько дней. Уходя на занятия, ставили кастрюлю с супом в тумбочку, закрывавшуюся на висячий замок. Ключ хранился у старосты, старшего по возрасту китайца по имени Ван Баокан. Вечером, приходя после занятий, они разогревали коммунальный суп, ужинали. Позже, когда общежитие затихало, Ван Баокан выносил в коридор маленький столик, накрывал его красной тряпицей китайского шелка, ставил портрет Мао Цзедуна в рамке со скошенной картонной ножкой. Китайская коммуна выходила со своими стульями. Скорее всего, они говорили о нечеловеческих успехах великой культурной революции на родине. А, возможно, и о чем-то другом говорили, потому как однажды их собрание проходило необычно взволнованно, а на следующий день в Академии разгорелся скандал. Китайцы обнаружили, что из кастрюли каким-то чудесным образом убывает общественный суп. Замок на тумбочке висит, ключ в кармане Ван Баокана, человека много больше, чем жена Цезаря, вне подозрений, что и было вскоре доказано, равно как и то, что чудес на свете не бывает. Пока китайские студенты постигали азы ремесла, Женя Бачурин приспособился отвинчивать столешницу у тумбочки и, не извлекая кастрюли на поверхность, хлебал припасенной ложкой китайский суп. Хотя известная, как гимн Советского Союза, песенка тех времен упорно настаивала, что «русский с китайцем братья навек», последние никак не хотели делиться своим супом.

Бачурин был изгнан из института не за похищение супа, но за «формализм».

Спустя год я встретился с Женей в Москве.

Ира жила у своей тетки Нюси. Нам надо было до поры скрывать мой переезд в Москву: Ирина мама не питала ко мне большого доверия. Я мыкался по городу, ночевал где придется. Иногда и у Жени, которого приютила тоже сердобольная его тетушка. Как бы мы выживали без тетушек? Помню ее комнату с большой довоенной кроватью с никелированными прибамбасами на спинках, похожую на какой-то неопознанный музыкальный инструмент, с пружинным матрацем, который при «нагрузках» прогибался чуть ли не до пола. И ежели спать на нем вдвоем, то неизбежно оба скатывались в одну ямку, и кто-то должен был поневоле лежать сверху, а кто-то — снизу. Вариантов не было. Мне стелили на диване или на полу.

Наконец Ира решилась соврать своей тетушке, сказав, что получила в университете общежитие, и перебралась в наше первое совместное жилище в Моск­ве. Мы снимали комнату в коммунальной квартире на улице Чаплыгина, что у Чистых прудов. Узкую, длинную, как школьный пенал, с окном в торце, смотрящим в глухую кирпичную стену с ржавой противопожарной лестницей.

Мы собрались расписаться. Для этой казенной бумажной процедуры был необходим свидетель. Естественно, им стал Женя Бачурин. Когда мы с Ирой пришли в районный ЗАГС, Женя уже сидел там один в пустом неуютном зале с веткой мимозы. И возможно, хранится где-то в архивных завалах твоя, Женя, подпись, свидетельствующая уже без малого шестьдесят лет наше с Ирой бракосочетание, отменяющее любимую поговорку нашего общего товарища Толи Заболоцкого: «Хорошее дело браком не назовут».


А теперь о главном и серьезно.

Открытое письмо многодесятилетнему моему товарищу Евгению Бачурину.

Адрес: вечность.

Проверено: правильно.

Перед моими глазами первая и последняя твоя прижизненная книга. Первый ангел-хранитель памяти о тебе в ряду многочисленных, которые в скором будущем выстроятся у твоего посмертного изголовья. Когда умирает художник, мы видим, что он есть то, что сделал, и его творения все вместе образуют одно авторское произведение. Я с удивлением и восхищением наблюдаю, как ты вырастаешь во всей полноте из того, что сделал. Ты был щедро одарен природой теми элементами, из которых она часто ваяет гения. К тому же ты ею был освобожден от мучительного поиска самого себя. Обогащенная руда лежала на поверхности. Тебе лишь надо было сосредоточиться, просеять ее, и ты это выполнил. Твоя книга тому безукоризненное свидетельство: поэзия, написанная полнозвучным, благородной ясности русским языком, понятна и близка как отроку, так и мудрецу; музыка, словно подслушанная тобою в ее глубинных истоках, когда ты лежал однажды в «синей траве», прильнув ухом к земле, возможно, оттого навязчиво и давно меня преследующая; рисование — неотъемлемая часть твоего душевного вещества — аутентично восприятию в слове и музыке. Все три дара спаяны, словно в кузнице Вулкана, в удивительную адекватную форму. Врожденное художественное чутье, твоя охранная грамота, не позволяло лгать и лукавить в ремесле. В жизни случалось, в искусстве — не припомню.

Вспоминаю твои сетования на отсутствие большого успеха, широкой популярности. Не думаешь ли ты, дорогой поэт, что тем самым ты был сбережен от высокомерия и чванства, часто сопровождающих славу, разрушающих целомудрие художника. Ты был одинок среди бардов тогда и останешься неповторимым среди них сегодня и навсегда.

Открывая наугад любую страницу книги, вижу тебя как наяву, слышу голос, тебе присущую просодическую манеру проставлять ударения при чтении стихов, в которых часто твоя смятенная душа проникновенно говорит о любви к деревам, травинкам, птичкам, букашкам. К грустному человеку. Тоскует. Поет «неба свод высокий», грезы, вечность.

И, наконец, дорогой друг, если жизнь на земле продолжится, то придет время, когда мировая попса захлебнется в своем ничтожестве, добрые люди перестанут быть «населением», а личность — «гражданином». И разросшийся над тобой шумный зеленый шатер отбросит широкую тень в будущее, и твое прозрение «Я — ваша тень» станет световой дорогой, по которой придут к тебе новые люди из будущего не источать елей, а принести слова благодарности и уважения за то, что в свой преступный продажный ХХ век не скурвился, сохранил, сберег редкую возможность святого триединства: слова, звука, изображения, какого не встречал в таком ярко выраженном естестве ни у кого из моего поколения.

Большие таланты, случается, погибают. Гении — лишь умножают во времени свою актуальность.

До свидания. Твой Б.З.


* * *

Легкомысленные беспечные годы моего обучения в Ленинграде и в Москве совпали с новыми временами после смерти Сталина, которые обрушились на «Союз нерушимый республик свободных», как шквал клокочущего потока в образовавшемся зазоре железобетонной плотины, еще вчера казавшейся на самом деле нерушимой. Плотина начала крошиться и распадаться на глазах подобно старым фрескам в соприкосновении со светом, дуновением свежего воздуха. Это время, вторая половина пятидесятых и шестидесятые годы ХХ века, вошло в историю и мое поколение вместе с ним под кличкой «шестидесятники».

Глаголы и прилагательные, сослагательные наклонения и междометия и тому подобные ингредиенты, которыми и без того перенасыщена сборная солянка писаний, устных рассказов и легенд живых свидетелей времени, — умножать не стану. Моя задача иная.

Опыт учебы в двух главных городах России в этот период дает мне возможность попытки рассказать о сравнительных наблюдениях, об эйфории молодо­сти и ее тщеславно-романтических надеждах, тщетных и глупых, как стало ясно сегодня, о встречах с людьми, чаще гуманитарного круга: поэтами, писателями, художниками — и не только сверстниками, но и старшего поколения, включившимися в оздоровительное движение общества, только-только выползающего из мрачного застенка немоты, страха, ужаса сталинского террора.

Для этих воспоминаний я выбрал память чувств и эмоций. Понимая зыбкость этого материала, его возможно легкую пригодность для личной мифологии — все же строю на этом песке. Вспоминаю не порядок действий, а то, что высвечивается. Мне веселее шагать по трассирующим вспышкам памяти, и пусть в этом пространстве факты перемещаются, пересекаются, путаются — это неважно. Не хронику пишу.


А ошибусь — мне это трын-трава,

Я все равно с ошибкой не расстанусь.


Б. Пастернак


* * *

Ленинград и Москва — различные психологические пространства, в которых сформировались соответственно два столь же отличных типа мироощущения, поведения. Я, по-видимому, вобрал в себя оба.

Императорская Санкт-Петербургская академия художеств за 250 лет своего существования, включая советский период, не потеряла своих корней. Они не были выкорчеваны, как виноградные лозы Массандры. Ее родной фасад хоть и обветшал, но по-прежнему украшает собой невскую набережную. По-прежнему позади здания академический сад, окруженный чугунной решеткой. Словом, цитадель, монастырь. И сознание студенчества формировалось келейное. Эта формула во многом применима и ко всему городу. Место, тем паче в столетиях, формирует психогенетический тип человека. Санкт-Петербург был замыслен как столица государства российского, так и был построен строго по плану, «пышно, горделиво», с прямыми широкими проспектами, уходящими в далекую перспективу и еще дальше, отраженным светом Адмиралтейской золотой иглы через Петром прорубленное окно — в Европу.

Москва, которая лепилась веками разноплеменным народом дом к дому, как ласточкины гнезда, — внятно отличается эмоциональной демократично­стью, эклектикой хаотичного силуэта от аристократически рационального и строгого архитектурного рисунка Санкт-Петербурга. Словом, «…И перед младшею столицей / Померкла старая Москва, / Как перед новою царицей / Порфироносная вдова». Две столь различные архитектурные среды сформировали столь же разный тип бытового, жизненного и художественного сознания. Пушкин «все знал», как любила говорить Анна Ахматова. В приведенных четырех строках Пушкина суть векового конфликта, выходящего за пределы соперничества двух городов и отразившегося на судьбе России и, возможно, немало — на мировой. Каждый перенос российской столицы из одного города в другой сопровождался бурным развитием одного и хирением другого. Это идеологическая схема построения всех империй. Российская — не исключение, напротив, примерный случай. Столица — провинция. Маленькая головка центра управляет разрастающимся телом империи, ноги которой не в силах ее держать. Империя рушится, что Римская, что Оттоманская, что Российская. Вымерли империи, как вымерли динозавры с недоразвитыми головками на несоразмерно огромном туловище. И всякая попытка воскресить новую на обломках старой — обречена.

Все серьезные переживания трех лет учебы в Ленинграде происходили на территории Академии. За четыре года учебы в Москве — ни одного в стенах института. Жизнь протекала на улицах Москвы: Ордынке — Полянке — Таганке, Тверской-Ямской, в кривых переулках: Трехпрудном, Трубном, Кисельном, Калашном, на Чистых и Патриарших прудах, — словом, повсюду, где можно было заработать копейку, что-нибудь съесть на халяву и, получив чего доброго гонорар, посидеть в кавказском полуподвальчике на Тверском бульваре, а в случае удачи, то и в ресторане «Баку», заказать прозрачный, с бараньей косточкой и плавающим зеленым горошком суп-пити, а затем и шашлык по-карски, ну и, конечно, различные соленья под охлажденную водочку — не в бутылке, черт возьми, а в лафитничке. Знали, что этим вечером на квартире Марианны Татищевой будет проходить чтение «Поэмы Горы», и это у прямой наследницы древнего русского рода; во вторник откроется по адресу имярек однодневная вы­ставка художника А., а в среду Игорь Б. приглашает со своей выпивкой и закуской на прослушивание приобретенных им бог весть как пластинок не на рент­геновских костях — настоящих, американских виниловых: дуэт Эллочки Фиц­джеральд и Сачмо, «Караван» Гленна Миллера с оркестром Дюка Эллингтона, Диззи Гиллеспи; на русском опубликован рассказ Хемингуэя «Старик и море»; Вознесенский публично требует убрать Ленина с денег, обиделся за того, которого «земля не принимает». Мы до боли в ладонях восторженно аплодировали симпатичному и блистательному Вану Клиберну, лауреату первого конкурса Чайковского. На следующий день прочитал, кажется, в «Вечерке», что в Большом зале Консерватории было чуть ли не в два раза больше слушателей, чем продано билетов. Я изготовил всего лишь два — себе и жене.

Ехал куда-то за «Речной вокзал», чтобы на чужой кухне за ночь прочитать «Лолиту» Набокова. И так далее, и так далее. Словом, ныряли и выныривали в бурных потоках «оттепели» оттаивающей страны, отброшенной за годы тирании в ледниковый период.

«Оттепель» — слово тех лет, вошедшее в сознание с легкой руки Ильи Эренбурга. Эренбург обладал не только литературными талантами, но и счастливым, спасительным для него даром находить проталины в самые жестокие заморозки сталинской эпохи. А как же? Те, кто не обладал такой способностью, были растоптаны «испанскими сапожками» со знаком качества: «сделано в СССР».

Кувыркаясь в волнах эйфории, блуждая в лабиринте иллюзий сумасшедших надежд, увлеченные обманками тайной свободы, «свобода, бля, свобода, бля, свобода»… и не приметили, чта эта специфическая оттепель окончилась и что советская власть, никуда не исчезнувшая после Сталина, очнувшись от нокдауна и, напялив на свои железные десницы пуховые рукавицы, уже набросила петлю на горло беспечного, как всегда, народа, склонного чаще реагировать рефлексиями, нежели прислушиваться к голосу разума и исторической памяти.

Я никогда не отличался широтой общих знаний. Возможно, в этом повинна моя не очень цепкая память, возможно, лень. Скорее то и другое, en plus рано овладевшая мною страсть к изобразительным искусствам, которая пригасила интерес к прочему.

Мысль, которой хочу здесь уделить внимание, возможно, кем-то уже продумана, но не дошла до меня. Я художник, вторгшийся на чужую территорию, потому как живу взволнованно, потому что мозги бунтуют, когда думаю о явлении, которому не нахожу аналога в мировой культуре в таком трагическом измерении. Так произошло, что на небосклоне русской отечественной культуры 50–60-х годов прошлого столетия собрались в живое созвездие редкой красоты имена поэтов, прозаиков, музыкантов, художников, рожденных как в конце XIX века, так и в первой половине ХХ, имена, многие из которых, будь рождены в любой нормальной стране, стали бы при их жизни национальным достоянием, естественной гордостью отечества. Но не у нас, не в России. У нас лишь вопреки всему некоторые выжили: одни в эмиграции, другие — чудом вернувшиеся с войны, из гулаговских лагерей и тюрем, третьи — как-то уцелели в мясорубке внелагерной «жизни»; и все, одинаково униженные, с поруганным достоинством, преданные культурному исоциальному остракизму, оскорбленные нищетой, голодным существованием, невозможностью встречи со своим читателем, слушателем, зрителем, вынужденные писать «в стол», жить двуликими с исковерканной душой, отделенной от тела (казалось бы, непреодолимый дуализм при жизни, во всяком случае); не из всех же «делать гвозди» (!), иные ломались, вполне достойные, живи они в здоровом обществе. Кто осудит… Но и это не все. Прикормленные властью борзые травили этих людей, формировали так называемый «народный гнев» черни, которая не читала, не видела, не слышала тех, кого преследовала и гнобила.

И весь этот сплав, сгусток культурной и интеллектуальной энергии, солнечное сплетение жизни общества, уникальная по мощи художественная среда, разделенная властью и не-властью социальным неравенством, ютилась в лачугах, коммуналках, на дачах в Переделкине, Пахре и Тарусе жила; и это поразительно, как бренные люди, во власти всех сущих человеческих слабостей и пороков: наговоров друг на друга, зависти, а то и вражды, ревности к чужой славе и к чужой внутренней независимости и свободе, — вместе с тем приходили на помощь и выручали друг друга.

Словом, человеки, как люди. У каждого явления есть, очевидно, замысел, его надо разгадать, понять, увидеть в перспективе, объяснить.

Где найти такой гигантский подрамник, кто соткет для него холст, кто напишет картину этой жизни реальных и возможных пересечений человеческих судеб только в этот один короткий промежуток времени протяженностью в одно людское поколение, картину, которая вместила бы в себя чудовищный опыт сов­депии, все ее трагические реальности сюрреалистического абсурда.

Напишут эту панораму все скопом. Она, собственно, пишется давно. Только требует завершения. Работа завершится, когда будут названы, как на перекличке перед строем нации, все до одной жертвы. Ибо одно забытое имя будет оскорблением всех. И оно будет названо, когда будет разрушен языческий саркофаг в центре страны и из него будет вынесено и развеяно по ветру холеное чучело того, кто породил Великое Зло.

Только это финальное действо завершит русскую трагедию и разоблачит иллюзию исчезновения советской власти.


Реплика в сторону:

«Теперь две России взглянут друг другу в глаза — та, что сидела, и та, что сажала». Образная риторика. Но, как бывает часто в таких случаях, не совсем верна. Анна Андреевна не вместила в свою фразу третью Россию, которую А.А. не только видела, но и была с ней в живом соприкосновении. Поэтический слух поэта одержал верх, что естественно. В противном случае фраза растеклась бы, потеряла необходимую краткость изречения. Говоря о третьей России, я имею в виду свое поколение, которому исторический момент предложил роль арбитра, третейского судьи в названном Ахматовой противостоянии. Привести две названные России к взаимному примирению и покаянию во имя будущего отечества. Увы, увы, наше поколение оказалось хилым, с гнильцой, просрало в междоусобных жалких амбициях грандиозную возможность, данную ему эпохой, вырвать корни советизма из тела России. Одну аббревиатуру сменить на другую — всего лишь смена декора во время антракта.

Резюме:

Сегодня две России на самом деле смотрят в глаза одна другой: та, которая разодрала и разграбила, и та, которая осталась у разбитого корыта.


* * *

Ярко-зеленый ковер мха покрывал часть лысого, отполированного тысячами лет камня. Я лежал на животе, раскинув руки обратной матрицей распятого. Вдыхал запах терпко-зеленой свежести, редкой в древнем и мрачном финском лесу. В широко открытых глазах светилась черным световым лучом бесконечность. Сумасшедшая мысль овладела мною — просверлить взглядом напряженного воображения, пройти им насквозь каменную твердь и выйти с обратной стороны в открытый космос, из которого, несомненно, этот камень-гигант был выброшен когда-то на нашу землю. В неопределимой глубине черного луча вспыхнула световая точка, и в то же мгновение раздался телефонный звонок. Сердце вздрогнуло, затрепетало тревожным биением. Так я узнал сокрушительную новость: вчера в Москве ушел из жизни Петр Наумович Фоменко, милый моей памяти смолоду Петя Фоменко.

Я снова упал лицом в мховую пружинистую мягкость, ощутив ее привкус на губах, и в конце луча, прошедшего навылет твердь гранита в мир иной, увидел глаза, внимательно на меня смотрящие из-под насупленных бровей. Стало жутковато от живой конкретности знакомого взгляда.

Голос моего товарища Эдуарда Кочергина, с которым бродили в лесу в поисках грибов, вывел меня из оцепенения.


В конце пятидесятых, не могу вспомнить где, ко мне подошел юноша с горделивой осанкой, прямым взглядом ироничных веселых глаз и перманентно завитой волной в шевелюре, несколько меня смутившей. Назвался Петей Фоменко и предложил работу художника в его дипломном спектакле. Он заканчивал режиссерский факультет ГИТИСа. Не раздумывая, не задавая вопросов, я принял предложение. Работа над спектаклем по пьесе Арбузова «Мой бедный Марат» проходила, если память не подводит, в Замоскворецком доме культуры.

Что осталось в памяти? Почти ничего, как будто все было нарисовано пальцем на пыльном стекле, и ливни времени смыли все без остатка. Впрочем, нет, какой-то след все же сохранился: безумный, нервный Андрей Гончаров, педагог Петра Фоменко, бегающий между рядами, по периметру зала, по сцене, громко изрекающий, размахивая руками. Ни Пети Фоменко, ни меня не было, как позже не было и спектакля. И еще запомнилась промелькнувшая тогда мысль о зависимости жанра. Работа была провальная, поэтому был несколько удивлен, когда время спустя меня вновь нашел Петя Фоменко, возбужденный, целеустремленный. Сообщил, что начинает режиссировать свой первый самостоятельный спектакль по пьесе Сухово-Кобылина «Смерть Тарелкина». Я снова, не раздумывая, согласился с ним работать. Мы были страстно увлечены пьесой, работали взволнованно. Так я познакомился с режиссером Петром Фоменко, умным, проницательным, бескомпромиссным, жестким. В одном из предложенных мною эскизов он увидел сценографический образ спектакля. Это был гроб, в котором и вокруг которого разыгрывался убийственный фарс российской жизни. Каким-то удивительным образом в моем архиве сохранилась черно-белая фотография этого эскиза. Придя на одну из первых репетиций, я заметил в глубине темного зрительного зала человека. Удивился, сказал Пете. Знаю, кто-то оттуда, поведя глазами вверх, отреагировал Фоменко. Пусть сидит, … с ним. В это время выведенный на авансцену Тарелкин опрометчиво произносил в пустой (!) зал заупокойный монолог перед своим гробом:

«…Не стало рьяного деятеля — не стало воеводы передового полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед!! Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили Прогресс, то он стал и пошел перед Прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а Прогресс сзади! Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться. Когда объявлено было, что существует Гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. <…> Но чем же, спросите вы, воздали ему люди за такой жар делания?.. Ответ, — нет, не ответ, — скажу: ирония перед вами! Простой гроб, извозчик, ломовые дроги и грошовая могила… Однако — глядите, у этого убогого гроба стоит сановник (указывает в глубину зала) — он властный мира сего — он силою препоясан. Что же говорит нам его здесь присутствие? Ужели лицемерием, или хитростию, или своекорыстною целию приведен он сюда и у этого гроба между нами поставлен?»

Пространная цитата, понимаю. Но как было удержаться: сказано это было в XIX веке, сегодня ХХI на дворе. Ну и что? Видимо, на роду человека написано наступать на те же грабли, не обретая опыта мудрости, лишь умножая бесчувственные наросты на лбу. Вот и видишь все больше вокруг не лица, а сплошные лоснящиеся мозоли.

На следующий день, в период, так сказать, «оттепели», когда повсюду шумели потоки талой воды, пьеса была зарезана, репетиции прекратились. Второе поражение укрепило мысль о роковой зависимости театра. Мысль запала глубоко.

Я уже был в Минске, когда узнал, что Петр Фоменко все же выпустил на сцену «Тарелкина» в театре Маяковского, которым руководил его бывший учитель Андрей Гончаров. Спектакль я не видел, но слышал, что это была замечательная работа. Уверен, что это было именно так.

И опять это неизбывное — вера в перемены к лучшему.

«Но недолго музыка играла, недолго фраер танцевал»… Статья в газете «Правда». Спектакль убрали из репертуара. И повторилось все, как встарь…


Риторика с вопросами в никуда:

Отчего бы одна из выдающихся пьес русской драматургии, независимо от того, какой временщик управляет Россией, занимает непропорционально своему величию малое место на русской сцене? Не по тем ли причинам, по которым пьеса подвергалась жестокой цензуре и запретам при всех режимах: при Александре II, при Александре III, при Николае II и Джугашвили I, и позже, и по сей день. Не оттого ли, что проницательный ум Сухово-Кобылина взрыхлил русскую природу глубже культурного слоя?!

Вот Антона Павловича Чехова сто лет мнут, как пластилин, все кому не лень, на всех континентах и материках размазывают вишневое варенье по тарелочке, облизывают, играют в бисер интеллигентскими сентенциями дяди Вани и прочих героев, навязших в зубах, как оскомина. И цензура на зуб не пробует.

Но придет ли время в России пропеть гимн великим бескомпромиссным русским писателям-сатирикам, жизнь и творения которых замешаны на страстной любви и живой крови патриотического чувства к своему отечеству? И, наконец, вопрос на засыпку: возможно ли предположить, что разбуженный вновь через сто лет Салтыков-Щедрин на вопрос «Что сейчас происходит в России?», восстав из гроба, воскликнет в радости: «Перестали пить и не воруют!»?

Народ, способный смеяться над собой, не умер. Это только надежда умирает последней.


…Тот разве патриот,

Кто, болтовнею совесть успокоя,

Тирану льстит, покорно шею гнет.

И с видом оскорбленного героя

Витийствует и прячется от боя.


Байрон


На истории с «Тарелкиным» не закончились мои театральные страдания. Я получил еще два предложения из театров с устойчивой репутацией. Один из них, по тем временам самый популярный театр-студия, которым руководил Олег Ефремов. Пьеса чешского драматурга Блажека «Третье желание». Работал без сна и отдыха. Эйфория. Через некоторое время пьеса изымается из рабочего плана театра. Автор там, за бугром, вякнул что-то, что не пришлось по вкусу игемону. Мысль о театре как о вассале созрела, и я понял, что никогда не отдам ему свою жизнь.

Но тут случилось нечто, от чего отказаться было невозможно. Михаил Аркадьевич Светлов сообщил, что завтра мы идем с ним на встречу с Михаилом Яншиным, главрежем театра им. К.С. Станиславского. «Ты будешь художником спектакля, все уже решено», — покровительственно сообщил мне Светлов. Здесь нужно пояснить. Светлов сделал новый свободный перевод пьесы Шекспира «Укрощение строптивой». На встрече присутствовали некоторые актеры, которые должны были быть заняты в спектакле. Помню только одного, Урбанского, который к тому времени снялся в кинофильме «Коммунист», прошедшем на всех экранах страны. Он должен был играть Петруччо. Худсовет театра принял мою работу, и я получил аванс. А вскоре спектакль закрыли. Михаил Аркадьевич рассказывал так: его пригласила к себе министр культуры Фурцева. Мадам предложила Светлову сделать некоторые купюры, как говорили в театре, незначительные. Михаил Аркадьевич был оскорблен вмешательством и отослал даму, что уж совсем нехорошо, куда-то далеко.

Рассуждать о рассказанном как о цепи случайностей было бы опрометчиво и легкомысленно. Очевидно, две противоборствующие силы избрали меня полем для своих игр, недоступных разумению. И в той, которую я винил во всех неудачах и считал началом злого против меня умысла, позже узнал Фортуну, богиню судьбы и удачи, не позволившую мне свернуть со столбовой дороги.


* * *

Дружба, друг — высокие понятия — стали нынче жертвой беспринципной риторики. Друзей щедро считают десятками, сотнями на фейсбуке. У кого больше? (Как поголовье баранов в стаде.) А между тем более двух тысяч лет назад один человек — Эпикур — завещал человекам: «Из всего, что дает мудрость для счастья всей жизни, величайшее — это обретение дружбы», ценность которой не допускает никаких меркантильных калькуляций и расчетов, утверждает ее исключительную привилегию говорить правду без обиняков и опасений по этой причине потерять ее. Многие ли за прошедшие столетия усвоили смысл этих ясных и простых слов, многие ли готовы к сдаче этого экзамена? Как только цифры включаются в понятие дружбы, начинается распад духовности.

Мне по-прежнему близки, пусть и романтические, проявления чести и дружбы времен Байрона и Пушкина, когда определенный круг людей сближала не только общность воззрений на предмет жизни, а сродство душ, когда молчание не прерывает дружеского диалога и паузы исполнены содержания.


К слову.

В Минске по дороге в мастерскую я проходил мимо окна в цокольном этаже дома, в котором жил близкий мне человек Наум Кислик, замечательный поэт. Перегибаюсь через подоконник: — Привет, дорогой Наум. — Боря? Заходи. — Захожу. Наум всегда на своем месте, у него их два. Или он за рабочим столом, или в ямочке старого дивана, прильнув ухом к радиоприемнику, пытаясь пробиться через заградительный шумовой барьер глушилок к вражескому голосу Юлиана Панича, читающего по «Свободе» «Архипелаг ГУЛаг». Сегодня Наум за столом. Я присаживаюсь на его диван, протягиваю руку, беру книжку наугад. Книги повсюду, от пола до потолка. Смотрю в настежь открытое окно. В белой оконной раме трепещет редкая ярко-зеленая ранневесенняя листва, еще не покрывшая полно­стью липовую аллею городского парка им. Горького. Выхожу через малое время, иду через парк к себе, продолжая мысленно разговор с товарищем.


* * *

«Я думал, что дружба — понятие круглосуточное», сказал Михаил Аркадьевич Светлов Иосифу Игину, капризно отреагировавшему на телефонный звонок в третьем часу ночи. Он, Игин, познакомил нас, меня и Иру, с Михаилом Аркадьевичем, и с этого момента привязанность М.А. к нам в течение послед­них двух лет учебы в Москве оставалась загадкой и для нас, и для видевших нас часто вместе в ЦДЛ. Нужно сказать, что Светлов был в те годы одним из самых популярных персонажей московской литературной элиты, острослов, автор поэтических каламбуров и экспромтов, становившихся подчас притчами во языцех. Всеобщий любимец, он повсюду был желанный гость. Он полюбил нас, и мы его полюбили тоже. Его внешний облик скептика-меланхолика с грустными еврейскими очами, с уныло подвешенным носом над узким растянутым тонкогубым ртом никак не сочетался в моем раннем представлении с поэтом Михаилом Светловым — последним бодреньким поэтом-романтиком своего поколения. Его экспромты, подчас вызывавшие взрыв смеха у окружающих, оставляли М.А. как бы непричастным к шутке. У меня оставалось чувство, что до того, как затихал последний всхлип впечатления, он уже был где-то далеко в своей печали. Не сподличав ни разу, что никогда и никем не ставилось под сомнение, он нес в глубине своего существа некую печаль. «У каждого своя печаль на свете». У каждой печали, несомненно, есть корни. Иной раз главное в жизни мы воспринимаем через призму романтики, расплата — печаль, внутренний разлад.

Он пронес через жизнь свою двусмысленную скептическую улыбку, держа в зубах «яблочко-песню». Высшее чувство самосохранения и «яблочко-песня» уберегли М.А. от опасного сближения с пастью удава. Есть дистанция, перешагнув которую, кролик не может повернуть обратно. Светлов чувствовал дистанцию.

Не парадоксально ли, что умный, все понимающий Михаил Светлов в 60-е годы, уже далеко после смерти Сталина, еще бежал, «желанием томим», в погоне за горизонтом:


Я в погоне этой не устану,

Мне здоровья моего не жаль.

Будь я проклят, если не достану

Эту убегающую даль!


Мозги топорщатся от невозможности это вместить.

Находясь рядом со Светловым, я всегда слышал его немой, посылаемый в пространство призыв к сочувствию и подтверждению любви. Его всегдашнее желание быть в окружении людей тяжело понять иначе как страх одиночества.

Тем более Ира и я были удивлены предложением Михаила Аркадьевича встретить Новый 1959 год втроем, притом у нас дома. Это предложение прозвучало в его устах как-то торжественно и даже патетично. Чувствовалось, что решение было продумано. Общественный человек, часто «свадебный генерал» в избранных московских застольях — явно пожелал что-то в себе нарушить.

Здесь стоит сказать несколько слов о нашем жилище. Мы снимали крохотную комнату в двухкомнатной квартирке в хрущевке на юго-западе Москвы, в Черемушках. Чтобы попасть в нашу тупиковую конуру, нужно было пройти через смежную комнату наших хозяев. Наши хозяева, еще относительно молодые, но всегда усталые, измученные люди, работали на заводе, который штамповал санузлы для хрущевских новостроек. У них было двое малых детей. В их комнате стояли круглый непокрытый стол, всегда заваленный немытой посудой, широкая кровать и двухъярусное сооружение, где спали дети. Зимой они вставали до зари, брали в охапку детей и уходили в стылую темень. Возвращались домой тоже в темноте короткого угасшего зимнего дня. Не раздеваясь и не спуская на пол ребенка, хозяин делал два шага влево к кухне и включал самогонный аппарат. Это было сооружение совершенно изумительное: замысловатое пересечение надраенных до блеска медных трубок, сделанных, несомненно, на заводе, тайно вынесенных и собранных дома. Система, занимавшая половину и без того малого кухонного пространства, была на самом деле красива и работала безукоризненно, содержалась в идеальной чистоте в безнадежно бедном, захламленном пространстве квартиры… Представьте себе, скажем, «Фольксваген», сошедший с конвейера и запаркованный в хлеву.

Вот сюда за полтора часа до Нового года вошел Михаил Аркадьевич Светлов со свертком под мышкой. Из свертка свисала на худой посиневшей общипанной шее гусиная голова с печальным клювом, похожим на нос М.А. К приходу гостя Ира приготовила в нашем закутке всякие маленькие вкусности и шампанское. Пошла на кухню готовить рождественского гуся.

Михаил Аркадьевич был в ударе не свойственного ему оживления. Он шутил, острил, рассказывал, был совершенно очарователен. Мы встретили Новый год шампанским, и тут он внезапно сник, погас, сдулся, словно из него выпустили воздух, стушевался. Умолк, повесил нос над губой и затем, как глубокий выдох: «“Националь”! Едем в “Националь”».

Дорогой Михаил Аркадьевич, каким же образом?

Мы вышли на улицу, трещал мороз, и снег хрустел под ногами. Вокруг ни души, только пятиэтажные блочные бараки и светящиеся единоформатные окна-амбразуры. В них население весело встречало очередной счастливый Новый год. Неожиданно вдали вспыхнули фары и начали приближаться в нашем направлении. Щуплый, в черном длинном пальто, М.А. вышел на середину дороги и, раскинув руки, распял себя черным крестом в морозном воздухе. Автобус, это был автобус, идущий в парк, уперся фарами в черный силуэт. Остановился. Очевидно, Михаил Аркадьевич показал шоферу серьезную купюру, потому что заиндевевшие металлические створки дверей нехотя, со скрежетом растворились, и мы разместились на жестких замороженных дерматиновых сиденьях. Автобус развернулся и двинулся в центр Москвы к гостинице «Националь», на улицу Горького.

Был час ночи, когда мы оказались у цели. Вся перспектива от Центрального телеграфа к Моссовету и дальше походила на повалившуюся набок новогоднюю елку, сверкающую от основания до уходящей вдаль верхушки многоцветными огнями. Наш автобус остановился напротив парадного подъезда гостиницы. Какие-то люди, те, которым «не хватило», переминаясь с ноги на ногу, чтобы согреться, заискивающе, с надеждой взирали на монументального, как афишная тумба, лампасного швейцара, похожего в своей большой фуражке с козырьком на салтыково-щедринского городового, властного и сурового.

Повернув свою значительную голову к безобразному, неуместному в этом пейзаже замороженному автобусу, он увидел выходящего из него Светлова, засиял и, разведя руки, как для объятий, двинулся к нам навстречу. Толпа в изумлении тоже развернулась в нашу сторону. Мы прошли, как сквозь строй. Пройдя через вертушку (если правильно помню), мы вошли в ослепительно освещенный люстрами банкетный зал. Большие столы, покрытые накрахмаленными скатертями, со сверкающими приборами, были уставлены яствами, винами, шампанским. А за столами — глаз не оторвать: портреты с киноэкранов, открыток, журналов и афиш. И вся эта библиотека, увидев вошедшего М.А., загалдела еще веселее, столы начали сдвигаться, и Михаил Светлов, и мы с ним с двух сторон, оказались в центре этого шикарного новогоднего застолья.

Михаил Аркадьевич вмиг воспрял, возродился, лицо разгладилось, как если бы по нему прошлись утюгом, обрело цвет.

Эксперимент над собой явно ему не удался. Здесь, плавясь в блеске и щедрости многих, даривших ему внимание и любовь, он был у себя. Дома.


* * *

Мы были в Подлипках под Москвой, где сняли дом на зиму. Мы — это я и близкий мой товарищ Боря Голявкин. Боря был братом Виктора Голявкина, с которым я учился в Ленинграде. Виктор Голявкин был наделен многими качествами и талантами, сильным независимым характером. Агрессивный, типичный лидер «стаи». Академия не была бедна ребятами незаурядными, но многие находились под его влиянием: его стремительная походка, жестикуляция, атакующий, отрывисто лающий голос, логика и подчас совершенно идиотские выходки. К тому же он был замечательным живописцем. А затем, неожиданно для всех, стал писателем. Он начал писать маленькие уморительно смешные рассказы для… детей. Это было тем более поразительно, что этот человек, казалось, начисто лишенный сентиментальности, скорее циник, писал рассказы, «изо­бличающие» качества, которых мы в нем и не подозревали. Написав один, другой рассказ, он читал нам, собравшимся в цокольном помещении общежития. Позже рассказы собрались в книжку, которая была издана и называлась «Привет вам, птицы!». Его упрекали в подражании обэриутам. Это несправедливо. Можно поручиться, что Виктор Голявкин и слова такого не слыхивал в те годы. А если и слыхал? Отчего бы, как человек талантлив, то весь изобличен в —измах — обэриут, андеграунд, — и это недопустимо плохо: а как посредственность — опять же увешан —измами, как генеральский мундир орденами, но это уже славно и похвально, авангардно. И все это в жизни моего поколения «шестидесятников», достойного сочувствия, а то и сострадания.

Здесь, в Ленинграде, я познакомился с его братом Борей, приехавшим из Москвы навестить Витю. После моего перевода на учебу в Москву это знакомство переросло в настоящую дружбу.

Мы сняли дом в Подлипках, потому что это было дешевле, чем в Москве. Моя жена уехала на практику в Севастополь, а затем в родительский дом в Алупке. Ира была беременна нашим первенцем — Мариной. Боря Голявкин еще не был женат.

Дом в Подлипках был чудовищным: большой, заброшенный, давно нежилой. Зима в том году стояла холодная, нам казалось, что в доме температура еще ниже, чем на улице. Во дворе под навесом хранился каменный уголь, и в самой большой комнате стояла чугунная печка-буржуйка. Возвращались мы из Москвы всегда затемно, таскали со двора уголь и разжигали печь, чтобы как-то согреть одну комнату, в которой стояли наши кровати, заваленные горой тряпья для «сугреву». На ночь задраивали дверь, выходящую на кухню, сберегая тепло. На кухне всю ночь топотали крысы. Боря, студент инженерного института, нашел применение своим техническим познаниям. Придумал развлечение, в котором я категорически отказался принимать участие. Он ставил на кухне на пол противень, на противень клал прокладку из обрезанного голенища резинового сапога, а сверху — чугунную сковороду. Обнажал концы электрического провода, один замыкал на противень, второй — на сковороду, на которой лежал кусочек жареной котлеты, привезенной из Москвы. Затем всю «систему» включал в розетку. Гасил свет, садился на стул и ждал. Ждать не приходилось долго. Учуяв небывалый в доме запах жареной котлеты, появлялась первая крыса, вползала на противень, но, чтобы достать лакомый кусочек, поднималась передними лапами на сковороду, и тут… Это уже, извините, непреложный закон физики, — цепь замыкалась, и подброшенная высоко крыса падала замертво, а затем вторая…

Перед сном, лежа в постелях, мы переговаривались, и однажды без какого бы то ни было перехода в разговоре, скорее ничем не примечательном, Боря говорит: «Знаешь, я не люблю евреев. В нашей квартире в Баку…» — и рассказывает расхожую кухонную историю коммунальной квартиры, в которой жила еврей­ская семья… ну и т.д. «Тогда ты должен и меня не любить, я — еврей». В темноте между нами повисла тяжелая черная пауза.

В 1958 году родилась наша дочь Марина, и мы переехали в квартиру, которую я нашел на Ленинском проспекте. К тому времени Боря Голявкин женился и часто приезжал с женой Клавушкой к нам, что называется, перехватить руку. Они купали, пеленали грудную Маринку, а нас гнали вон, то в кино, то куда-нибудь просто прогуляться. Ночной разговор в Подлипках был забыт навсегда. Боря Голявкин не был антисемитом. Что такое клинический антисемитизм, я узнал позже, когда вернулся из Москвы в свой родной город.

Иногда по вечерам в нашем доме собирались поэты. Женя Бачурин обладал не только абсолютным музыкальным, но и поэтическим слухом. Он чуял поэзию и поэта за версту. Так он познакомился, а затем свел меня и Иру с группой поэтов нашего возраста, которые уже в то время позиционировали себя в оппозиции (каков каламбур) новой официальной поэзии, куда дерзко относили Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, Ахмадулину и др. Ребята они были талантливые. Назову лишь наиболее близких: Станислав Красовицкий, Валентин Хромов, Олег Гриценко, Галя Андреева, Саша Корсунский.

Вот записал их имена в строку и слышу — как хорошо звучат фонетически, и голоса некоторых из них зашелестели в ушных раковинах далеким эхом прошедших лет. Картавый, перекатывающийся шариками в гортани тембр Вали Хромова:


Облокотясь на полдень снежный,

До боли локоть отдавив,

Сижу задумчивый и нежный

И вижу город Тель-Авив.


Там все евреи голубые,

Как Пикассо изобразил,

В пустыне нищие, слепые

Шагают из последних сил… —


читает он растянутой звуковой строкой в одной тональности монотонно-певуче.

Женя Бачурин перехватывает как тамада, и по-своему контрастно артикулирует ударения на каждом слоге:


Там будут счастливы нагие

Найти на улице кизяк.

Там люди вовсе не такие,

Они живут совсем не так.


У них торчат грудные клетки —

Нет снега, дождь не обольёт.


И затем скоропроговоркой отдельно последнюю строку:


Придумала ж моя соседка повесить над окном белье.


А вот голоса Стаса Красовицкого, как ни напрягаю слух, не могу услышать. Вижу только силуэт сидящего на стуле против окна, читающего безлично:


Говорите, хотите, про это,

про несчастья военного лета,

про цветы обожженных рук,

но я слышу железный звук:

вырос черный цветок пистолета.


И когда подойдет мой срок,

как любимой не всякий любовник,

замечательный красный шиповник

приколю я себе на висок.


Отступили вдаль сорок лет жизни! За каменной стеной православного женского монастыря в раздольном бургундском пейзаже, а затем за вечерним столом нашей парижской квартиры я мучительно пытался идентифицировать священника отца Стефана со Стасом Красовицким 50-х годов. Не смог. Не соединились. Два совершенно разных человека и поэта. Отец Стефан отказался от себя, поэта тех лет, Станислава Красовицкого. Стихи продолжает писать, исключительно религиозного содержания. И все это было так необъяснимо для меня, грустно, печально.

В 1957–58 годах именно этой группой поэтов была предпринята попытка связаться более тесно с молодыми ленинградскими поэтами. Интересная была затея, умная, правильная.

Некоторых Бачурин и Хромов привозили в Подлипки. Имен их не припомню. До того, как начал писать этот сюжет, был уверен, что среди них был Евгений Рейн. Ира убедила меня, что этого не могло быть. Что его поэтическое имя мы узнали несколько позже, равно как и Бродского.

Имен не запомнил, а вот картинка одна стоит перед глазами живая, как в раме. Пьяный поэт прилип спиной к кухонной стене в мутном свете загаженной мухами электрической лампочки, разведя широко ноги и руки для устойчивости, бормочет, как шаман, стихи, замолкает и осторожно, чтобы не потерять равновесие, тянется правой рукой к стоящей рядом на кухонной полке банке с сырой рисовой крупой, забирает щепотку, закладывает в рот и яростно мелет ее молодыми голодными зубами, проглатывает и продолжает вновь монотонно шаманить.

Однажды, уже засыпая, Боря Голявкин спросил: «Ты помнишь свое первое эротическое переживание, самое-самое первое?». Воспоминания, унесенные токами времени в прошлое, никогда не переставали меня волновать. Поэтому вопрос товарища вмиг пробудил в памяти и чувствах тот момент, который забыть невозможно, и я с трепетным наслаждением пережил его еще раз.


Мне было тогда около десяти лет. Хозяйская дочка Ганька была на год старше. Мы лежали на печи, куда нас забросили, чтобы не болтались под ногами. Лежа на животах, подперев согнутыми в локтях руками головы, касаясь друг друга крыльями, как ангелы у ног «Сикстинской мадонны» Рафаэля, мы смотрели вниз с печи. В хате бушевало яростное пламя страстного, истерического веселья. В хате были только тетки, если не считать местного гармониста, контуженного еще в Первую мировую. Выпучив залитые хмелем глаза, он растягивал яростно меха, словно хотел их разодрать или вырвать с корнем. Меха тяжело дышали, то страдая низкими, то взвизгивая высокими какофоническими звуками. Тетки плясали исступленно и сосредоточенно, вколачивая в земляной пол низкие широкие каблуки туфель, схороненных с довоенного времени, с круглыми носами и поперечными бретельками на пуговках. Одной рукой они оттягивали подолы юбок, высоко обнажая ноги, давно не мятые мужскими руками. В воздухе стоял тяжелый запах пота, винегрета, сивухи и дешевого одеколона. Казалось, стены мазанки выгибались, не выдерживая напора энергии изнутри. Когда обессилевший гармонист падал на стол, моя красивая молодая мама брала в руки мандолину и маленьким пластмассовым, в форме сердечка, медиатором извлекала веселые и такие печальные струнные щебетания. Мама пела «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…». Песня, всегда вызывавшая у меня слезы, в этот день звучала вызывающе весело. Выброс неистового восторга, любовного страстного экстаза был не что иное, как вселенский оргазм зачатия новой мирной жизни.

Происходило это 9 мая 1945 года. Утром все радиостанции Советского Союза объявили о безоговорочной капитуляции фашистской Германии. Закончилась самая кровавая в людской истории война.

Жара на печи была несносной. Обливаясь потом, мы лежали с Ганей почти голые. Ее белое, прозрачное, как матовая калька, плечо было рядом с моими губами, и я поцеловал его, прежде чем осознал жест. Ганя посмотрела на меня светлыми глазками, прозрачными и чистыми, как роднички, притянула мою руку к губам и быстро трижды поцеловала и упала лицом в подстилку — затихла.

В избе наступила тишина. Мы лежали, прижавшись боками, боясь шевельнуться, и я почувствовал впервые в жизни свое тело, что оно есть, что оно непривычно напряжено, что мне мешает пиписька, и мне хочется поменять позу. Но я не мог этого сделать. Я был приклеен, не смея нарушить тишину и ток горячей крови во всем моем существе.

— Що ви там робите на печі? — донесся откуда-то издалека голос Марии, и вместе с ним ворвалась дрожь буйства долгожданного праздника Победы.

На следующий день мы с Ганькой не вспоминали случившегося, а через несколько месяцев прощались навсегда.


А кому сегодня плакать

В городе Тарусе?

Есть кому в Тарусе плакать —

Девочке Марусе

<…>

Ой, как худо жить Марусе

В городе Тарусе!

Петухи одни да гуси,

Господи Исусе!


Н. Заболоцкий


* * *

Учеба в Москве подходила к завершению. Впереди дипломный год. К этому времени мысль о карьере театрального художника была похерена окончательно, но передо мной стояла задача найти пьесу, которая позволила бы мне в течение года, не насилуя себя, с увлечением рисовать интересующие меня сюжеты.

Я был увлечен Флоренцией. Этот импульс я получил, скорее всего, в том же магазине «Демократическая книга» на улице Горького, а возможно, и не там, потому что книга, которая оказалась у меня, была на русском языке и так и называлась — «Флоренция». Этот город — нет, конечно, не город, городов много, — отдельная на земле духовная цивилизация вобрала меня всего без остатка.

Педагог по истории театра милая Милица Николаевна Пожарская, зная о моем увлечении, подсказала: молодой московский композитор Кирилл Молчанов написал музыку и либретто к опере, действие которой разворачивается во Флоренции. Сюжетная канва, правду сказать, не очень меня интересовала. Я получил в руки то, о чем мечтал. Работа с материалом, изобилие которого превысило утилитарную в нем необходимость, зародила во мне любовь к этой всечеловеческой вечнопрекрасной женщине с редкозвучным именем Флоренция, со звоночком «ц» в предпоследнем слоге, не имеющую в те годы разумных предпосылок для ее развития. Впрочем, возможно, благодаря их отсутствию — ведь безумие чаще всего и есть движущая мощь любви. Спустя десятилетия любовь, ставшая взаимной, преподнесла мне дар, которым может быть увенчана самая дерзкая мечта художника. Но об этой истории рассказ впереди.

Теперь… Я защитился, и мысль о неизбежном возвращении в Минск щемила сердце. В Москве оставались лучшие, наполненные событиями и надеждами годы учебы, близкие по духу друзья, без которых, знал, жизнь будет более унылой. Но делать было нечего. Мы жили в крепостнической стране, в которой гражданин обязан был иметь прописку по месту жительства. Он не мог по своему желанию выбирать, где ему жить, чем невыгодно отличался от животного, и при этом должен был голосить с младенческих лет: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».

Второй раз я возвращался в свой город родной после долгого отсутствия. Первый раз — сразу после войны…


В 1945 году, после пяти лет эвакуации, наша семья вернулась в Минск, которого, собственно, не существовало. Все, что охватывал взгляд, представляло собой картину непоправимой беды: пепелища, одиноко бродящие потерянные фигуры людей, бездомные собаки. В сумерках «город» становился еще более тревожным и таинственным. Мерещился доисторический пейзаж, в котором силуэты развалин на фоне вечернего неба обретали рисунок фантастических животных. Когда опускалась ночь, над обездоленным миром возникал в черном пространстве белый призрак уцелевшего Театра оперы и балета, потерявшего масштаб в исчезнувшем городе. С нарастающими вертикально ввысь пилонами он напоминал исполинский оргаЂн и внешним рисунком, и соборным гулом, по сей день звучащим в памяти загадочно и интригующе, как и имя его создателя — Лангбард! Ланг-б-а-а-а-рд!

Мало-помалу город оживал. Возвращались беженцы и солдаты.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


     «Нет, суть в тебе! Твоих усилий плод —

Судьба твоя»


Байрон


Внезапное пробуждение рождает в душе тревогу. Вот и сегодня встрепенулся чуть свет словно ужаленный, не соображая спросонья, где я. Да, конечно же, в Минске. В той же коммунальной квартире, откуда шесть лет назад, поспешно собравшись, бежал от родительской опеки в северную столицу.

Тоскливая мысль сжала сердце.

Второй раз моя жизнь разделена жирной чертой на вехи определенно, бескомпромиссно. Первая — началом войны, оставившей позади раннее детство, и вот этим утром черта пролегла через комнату, за стенами которой уходят вдаль неповторимо милые сердцу годы студенчества. Невольно задумаешься, запечалишься.

Я тихо встал с постели. Чтобы никого не разбудить, сел у окна. И время начало плавиться и растекаться. Дальнее стало близким — рукой подать. Я прикоснулся к нему, и оно вобрало меня всего.

Минск. Зимняя ночь 1948 года. Утро с 12 на 13 февраля было особенно темным и стылым. Возможно, оно осталось таким в моих замороженных ощущениях четырнадцатилетнего пацана. В то утро мама не разбудила меня в школу, как это делала всегда. Напротив, увидев, что я проснулся, произнесла необычное — что сегодня в школу не пойду.

В это утро тревога растекалась по всем углам квартиры. Я затрепетал ею, как сверхчувствительная мембрана. Стало почему-то страшно. Не одеваясь, я вышел в ночной рубашке на кухню. Папа и наш сосед по квартире Цваня Кипнис, театральный художник Минского еврейского, к тому времени уже не существующего театра, говорили о чем-то вполголоса. Увидев меня, замолчали.

Этим утром в городе был найден изувеченный труп Соломона Михоэлса.

Пол квартиры был ниже уровня асфальта за окном, и моя голова чуть возвышалась над подоконником и тротуаром Комсомольской улицы, на которой стоял наш дом.

Где-то там, далеко, живут, увы, без меня ставшие дорогими Москва, Ленинград. В этих городах осталась моя душа, там она созревала, обретала форму, напитывалась впечатлениями, ранее мне незнакомыми, обогащалась каждодневным соприкосновением с ними, с их грозной тяжеловесной историей, живущей, несомненно, в порах камня и гранита, схороненной в их улицах и проспектах, переулках. Отраженной в их реках и каналах, в небесном куполе над ними.

Окно было большим, как витрина, и, если прижаться левой щекой к стеклу, скосив взгляд вправо, можно было видеть на пересечении нашей улицы и возрождающейся центральной магистрали имени Ленина — кого же еще — вырастающее первым на удобренной человеческим пеплом и обильно политой слезами земле здание Министерства государственной безопасности (МГБ). Огромное над развалинами, желтенькое, веселенькое, с размахом крыльев на два квартала, с «античным» фронтоном на жирных колоннах с завитушками псевдокоринфских капителей и с необъяснимой, на крыше, под самым небом, беседкой-ротондой, вроде бы как для благочестивого чаепития.

Злые языки клеветали шепотом, что в этой беседке советский гауляйтер Минска Лаврентий Цанава устроил пыточную камеру, чтобы вопли истязаемых кратчайшим путем достигали подножия трона Спасителя. А в подвалах под ней — расстрельные коридоры. Чего только люди не говорят.

Молва не ошибалась. Убийство Михоэлса было еще одним в ряду сотен тысяч кровавых преступлений Кремля. Труп был раздавлен колесами тяжелого грузовика и выброшен на одной из боковых улиц ночного города, где и был обнаружен утром каким-то гражданином.

За выполнение боевого задания Лаврентий Цанава был награжден высокой правительственной наградой — орденом Боевого Красного Знамени.

Мне и моему брату в эти дни было запрещено подходить к окну, задернутому плотной шторой, как театральным занавесом, за которым был разыгран по­следний акт человеческой трагедии великого актера. За два года до злодеяния народный артист СССР Соломон Михоэлс был удостоен Сталинской премии, а спустя два года — государственных похорон. У гроба на обтянутых красным шелком подушечках светились советские ордена убиенного, орден Ленина в том числе. Словом, «жила бы страна родная, и нету других забот» под лозунгом то ли угрожающим, то ли утешающим, то ли строго предупреждающим: «КОММУНИЗМ НЕИЗБЕЖЕН!».

Действующие лица и исполнители трагедии:

Автор сценария: Кремль и его обитатели (плагиат практики властвующих тиранов от Нерона до Гитлера и Сталина).

Убийца: Лаврентий Цанава, министр МГБ Белоруссии.

Жертвы: Соломон Михоэлс, Владимир Голубов (сопровождающий С.М.).

Статисты: Им несть числа.


У этого окна я взрослел.

Сидя на низкой табуретке, обняв голову ладошками, уперев локти в узкий подоконник, я наблюдал жизнь послевоенной улицы. Прижимаясь сплющенным носом к прохладному стеклу, я воображал себя рыбой, которую часто видел в магазине на улице Карла Маркса, куда мама брала меня с собой. Злато-зеленая в мозаике разноразмерной чешуи, она называлась «зеркальный карп». Карп упирался носом в стекло огромного, как мне казалось, аквариума, чуть заметно шевеля хвостом. В его выпученных, с мутной поволокой глазах отражались размытые тени (вот почему зеркальный-то) тех, кто уже уготовил ему «фаршированную» судьбу, украшенную кружочками вареной моркови и вкрутую сваренного яйца.

Меня фаршировать никто не собирался. Напротив, я всечасно чувствовал за своей спиной громаду родительской любви и обожания. Глядя в окно, я мечтал. Мои мечтыбыли невероятными, но я их забыл. Наверное, оттого, что все сбылись.

Не поднимая высоко головы, я мог провожать взглядом снующие туда-сюда ноги прохожих. Их обувь не отличалась многообразием: весной большей ча­стью кирзовые сапоги, иной раз офицерские хромовые, реже ботинки, зимой и осенью валенки и калоши или чуни на портянку. Часто, раскачиваясь, как на качелях, проплывали, словно в рапидной киносъемке, люди на костылях или проходили тяжелой поступью на самодельных протезах. Иногда это были женщины, и тогда мое сердце сжималось ужасом сострадания. Но самые страшные картины послевоенной улицы — инвалиды без ног на сколоченных из досок платформах на стальных подшипниках. Выставив вперед обрубленные култышки, отталкиваясь от асфальта деревянными колотушками, они с грохотом прокатывались мимо окна. Их лица оказывались на уровне моих глаз, и я в панике отстранялся, прячась за оконную гардину в страхе встретиться с глазами несчастных, как если бы был в чем-то повинен перед ними.


Летних впечатлений у окна у меня нет. Летом наша семья уезжала в далекую лесную деревню Купа, которая своей единственной улицей выходила из лесу к необъятному озеру Нарочь. В этой деревне проходили незабываемые летние месяцы моего отрочества.

Вспоминая далекое, сразу слышу шумы и запахи времени, и тут же из них рождаются, словно фантомы, зримые образы быта, события, люди. В избе, в которой мы жили, стоял густой устойчивый запах, который описать словами невозможно. Он был спрессован и настоян десятками лет на множестве его составляющих «ингредиентов». Охразолотистые стены из тесаных сосновых бревен, деревянный балочный потолок, пол из подвижных скрипучих половиц — все впитало в себя запахи жизни. Запахи приготовленной в русской печи пищи, не сравнимый ни с чем запах свежеиспеченного хлеба, домашнего скота, сеновала, ароматы окружных лесов, озерной свежести и утреннего тумана. Вот и сейчас этот неописуемый запах земного бытия обволакивает меня, проникает во все поры. Запах тишины, покоя мирной жизни. Запах сытости. Те, чье детство прошло в годы войны, поймут, о чем я говорю.

Ядя, трогательная, милая Ядя, младшая дочь хозяев. Она ниточкой вилась за мною повсюду. Могла часами молча, пристроившись где-нибудь, наблюдать наши мальчишечьи, не всегда безвинные забавы. Она любила смотреть, стоя за моей спиной, как я рисую.

На чердаке, под стропилами нашего дома, мы с Ядей устроили себе шалаш у слухового окошка. И когда разбредался взрослый народ, поднимались по крутой деревянной лестнице на «гару». Там, наверху, был другой мир и другое время. За долгую жизнь дома чердак накопил множество разных предметов, которые встретить внизу было невозможно. Запыленные, ставшие приютом мышей и всякой мелкой живности, никому не нужные, они хранили в себе утерянное навсегда время.

Я просил Ядю поцеловать меня в щеку, а она почему-то касалась губами моей руки. Мне было очень неловко от этого. Я же прикасался к нежному месту около ее уха и, мало-помалу смелея, приближался к ее губам. Ядя смотрела на меня, не отталкивая и не поощряя. Я замирал от тревожных и волнующих токов во всем теле. Я уже знал, что прячется у девочек под платьицем. Я трепетал. Но не от избытка целомудренного воспитания останавливался перед искушением. Совершенно невозможно было предвидеть Ядину реакцию. То ли завопит, как резаная (я слышал уже ее истерики), то ли поощрит молчанием… А что тогда?.. Мне становилось страшно, и я предлагал пойти в дальний угол чердака, где была целая гора сваленных, порой полуистлевших газет, журналов, книг, каким-то чудом сохранившихся с тех пор, когда эта территория была «под Польшей». Мы с Ядей совершали захватывающие прогулки в мир, неведомый нам. Картинки и тексты на непонятном языке удивляли нас, рождая любопытство, возбуждая воображение. Мы могли часами перебирать ветхие страницы, пока голос кого-либо из взрослых из «нижнего мира» не интересовался: «А что вы там затихли наверху? А ну-ка слазьте». Что они могли понять, эти живущие внизу. Им был недоступен мир наших грез, мир наших привилегий, улетов фантазии, шепотов. Этот мир принадлежал только Яде и мне. Там, наверху, мы дышали другим воздухом, пыльным, конечно, но таким чистонежным.

Однажды в этом завале я нашел альбом удлиненного по горизонтали формата, хорошо сохранившийся. На его обложке было написано «Озеро Нарочь», по-польски. В то, что я увидел уже на первой фотографии, поверить было совершенно невозможно. По широкому пространству озера скользили яхты под белыми парусами. На набережной, выложенной гранитом, фланировали дамы в длинных роскошных платьях, мужчины в цилиндрах и строгих рединготах поддерживали дам под ручку. На высоком берегу стоял маёнтак, барский дом, который был похож на сказочный терем. По косвенным признакам рельефа полуострова, который острой косой врезался в озеро, нужно было признать, что все это невообразимое чудо было вот здесь, в трехстах метрах от чердака, где я зачарованно перелистывал страницы альбома. И было это не тысячу лет и даже не сто тому назад, а до войны. Дядька Тихон подтвердил, что, когда был пацаном, как мы, все это видел и помнит.

Но как эти роскошные господа попали сюда, где жили, что ели? Наконец, не бегали же шикарные дамы в пернатых шляпках и в платьях до пят справлять нужду в лес! Мы знали все на километры в округе. Никаких признаков и следов цивилизации нигде не наблюдалось.

Позже вспомнились мелкие вещи, о которых в малолетстве не задумываешься. В лесу, неподалеку от Купы, был маленький участок, свободный от деревьев. На этом участке сохранились останки опрокинутого набок маленького паровоза-кукушки. Он так проржавел, что металл, некогда мощный, стал тонким и дырявым, как сито. Он зарос бурьяном, а сквозь отверстия проросли всякие лесные травы и цветы. Вокруг происходила лесная жизнь. А неподалеку валялись разъеденные ржавчиной и природной нетерпимостью к чужеродным телам рельсы узкоколейки.

И наконец само собой стало понятным происхождение подвала на высоком берегу. Просторный подвал был выложен большими булыжниками. Три или четыре гранитные ступени спускались вниз. Мы, мальчишки, любили это заросшее бурьяном место. Жгли там костры, пекли картошку и рыбу. За этими могучими стенами мы чувствовали себя отделенными от повседневной жизни наверху. Но однажды этот подвал мог стоить мне и моим приятелям жизни.

Старший брат одного из пацанов рассказал, что он помнит, как дядьки по­сле войны закопали рядом с деревней в березовой рощице перед лесом немецкие снаряды или бомбы. Мы подбили этого взрослого дурака показать это место. Хотя прошло как минимум пять лет и роща разрослась, он достаточно точно указал, где копать. На второй день раскопок чья-то лопата звякнула о металл. Три огромных снаряда лежали, сложенные пирамидой. Дождавшись вечера, когда стемнело, мы перетащили снаряды в подвал. Собрали хворост. Сверху уложили снаряды и подожгли костер. Затем бросились бегом в деревню по домам, каждый к себе. Время, казалось, остановилось. Я сказал маме, что хочу в туалет, и собрался уже выйти во двор, когда… Мощность взрыва была такова, что вздрогнул дом, и многие стекла в оконных рамах, как стало ясно на следующий день, полопались. Деревня выбежала в панике на улицу, а через некоторое время приехали спецмашины из районного центра. Заключили, что где-то взорвались мины военных времен. Мы были вне подозрений. Никто не мог подумать, что пацаны могли сделать то, что сделали мы.

На следующий день, сгорая от любопытства, мы собрались у подвала. Никаких следов взрыва мы не нашли. Подвал был таким же, как накануне. Ни­сколько не пострадал.

Какая же окаянная сила стерла с лица этих мест загадочную цивилизацию, виденную мной на фотографиях в альбоме? Да уж и сказать нечего.


Ядя спустилась с чердака в «нижний мир», и я остался один. В моем воображении, сменяя друг друга, рисовались удивительные картинки: Ядя, прозрачная, словно фея, плыла над гранитной набережной. Она была в длинном до пят красивом платье и в умопомрачительной шляпке. Она все время смеялась и повторяла: «Барыс, я хочу увесь час цябе цалаваць». Я плыл рядом с ней в высоком белом цилиндре с сигарой в зубах. Пронзительно свистнула «кукушка», элегантный паровозик с большими красными колесами и высокой, раструбом кверху трубой. Труба попыхивала, выбрасывая кольца легкого дыма, как моя сигара. Два голубых вагона с ажурными занавесками на окнах остановились у перрона. Проводник в форменной фуражке открыл двери. Первыми выходили мужчины. Услужливо подавали руку дамам. Дамы спускались по ступенькам вагона, игриво приподнимая правой рукой подолы длинных платьев. Открывались стройные ножки в туфельках на каблучках, а выше — волны кружевной пены нижних юбок. Мужчины, словно ненароком, заглядывали под юбки. Затем все шли к вокзалу. А вокзал — домик из зазеркалья. Голубенький, под односкатной крышей, выложенной пластинками, как чешуя золотой рыбки. Под крышей — резной узорчатый карниз, похожий на кружева нижних юбок у дам. Вокруг вокзала — балюстрада с витыми балясинами. Господа проходили вокзальные помещения и спускались по широкой деревянной лестнице с голубыми перилами к озеру. А там у причала уже покачивались яхты и лихие матросы, загорелые, усатые, в майках с широкими синими полосами, спешили подать свои лапищи дамам. Дамы опять задирали свои юбки. Но лихим матросикам никак невозможно было увидеть кружевные юбочки, так как они стояли высоко на корме, а дамы ступали вниз. И вот уже белые паруса разлетаются по озерной зыби, словно мотыльки-однодневки.

Ну и черт с ней, с этой исчезнувшей Атлантидой, вынырнув из сладких сновидений, подумал я. Ну и хорошо, что канула. Ведь иначе не было бы у меня в жизни ни Яди, ни Тадика — верного оруженосца. Он любил носить мой этюдник, перекинув ремень через левое плечо, а на правом — старый баян, с которым не расставался никогда. Я писал этюд, а Тадик, устроившись где-нибудь неподалеку в разросшихся кустах бузины или в лопухах, наигрывал незатейливые мелодии здешних мест.

Да, все было бы иначе. И я был бы сегодня не Я, не будь этого былого. Был бы кто-то другой, кто носил бы мое имя. Без моего прошедшего настоящего не было бы и моего былого будущего…


Неожиданно проявилось в памяти время, когда в нашей квартире работали военнопленные немцы. Их было двое. Они делали ремонт и украшали потолки лепными гипсовыми розетками. Мама разговаривала с ними на идише. Они хорошо понимали друг друга. Мама приглашала немцев к столу, кормила обедом. Они ели с аппетитом и благодарно улыбались. Уходя после работы, норовили поцеловать фрау маме ручку. Облик одного из них полностью обесцветился в памяти. Второй, много старше, высокий, с острым, подвижным, как гильотина, кадыком на худой гусиной шее запомнился хорошо. Он показывал маме маленькие фотокарточки своей семьи, и я видел слезы на маминых глазах. Мамины слезы меня тревожили, я пристально наблюдал издалека за немцем и был готов в любую секунду броситься на мамину защиту. Проходя мимо, высокий худой норовил погладить меня по голове. Я резко отступал и смотрел на него сурово, как на фашиста. Мамины родители, четыре сестры и брат Яков были удушены в фашистских газовых камерах.


Из маминых, ею записанных воспоминаний.

Начало первой мировой войны.

«<…> и вдруг в нашем городке появились военные, много военных — это были немцы. К нам домой начали ходить три немецких солдата. Мама пекла им пончики, они очень любили пончики, маму они называли «фрау». Один из них играл на губной гармонике, а я им пела немецкие песенки и танцевала. Мама еще стирала им рубашки, мы очень хорошо жили при них. У нас было все, пока они жили в нашем городе. По истечении стольких лет вспоминаю их сердечное отношение к нам и их доброту.

<…> в 1939 году немцы заняли Польшу во второй раз. Я к тому времени была уже в Советском Союзе. И вот какое совпадение: как и в первую мировую войну, в дом моих родителей приходили трое немецких солдат, и они буквально охраняли дом и родных, не давали другим грабить и издеваться, все время поддерживали моих родителей и рассказывали про Гитлера, что он задумал уничтожить всех евреев. Они уговаривали моих родителей не оставаться в городе ни одного дня.

Однажды ночью со двора стали стучать в окна нашего дома. Ночью всегда было страшно, немцы ходили, искали молодых девушек, стук не прекращался долго, но отец решил не открывать и не отзываться. Вдруг услышали, как сорвали ставни с окон и три раза бросили что-то тяжелое в окно, потом стало тихо. Чуть свет отец все же открыл дверь и осмотрел то, что бросили. На полу лежали три больших ящика, отец боялся подойти к ним близко. Когда уже стало совсем светло, он увидел на одном из ящиков записку, тогда он смелее подошел и прочитал записку. Оказалось, что те три немца, которые посещали все время наш дом, приходили ночью прощаться, так как они уходили на восточный фронт. В ящиках оказались продукты, которые они оставили нам на прощание, еще в записке настойчиво уговаривали они моих родных все бросить и уходить на восток.

И во вторую мировую войну были благородные немцы».


Отступление.

Знаю наперед, что не найду слов выразить то, что, возможно, должно бы остаться только во мне. Но коль я назвал свое повествование «То, что нельзя забыть», оставить в стороне самую страшную беду моей жизни счел бы душевной трусостью, да и не найдется в душе моей такого потаенного уголка, где она могла бы быть схоронена.

В этой первой послевоенной квартире нашу семью постигло горе, от которого я никогда не оправился. Трагедия тем более жестокая, что ничто ее не предвещало. Она обрушилась вероломно, безжалостно, неумолимо.

В 1949 году внезапно умер мой любимый младший брат.

Понять, тем более осознать происшедшее я не мог и только страдал, захлебываясь слезами у этого окна.

Родной мой малыш, ты помнишь, как все произошло — быстро, неотвратимо. Оставалось несколько дней до 1 сентября, и мы вместе собирали твой худенький ранец первый раз в первый класс. Положили в него две тетрадки, одну в косую линейку, другую — в клетку, пенал с ручкой и перьями, чернильницу-непроливашку, букварь, который я подарил тебе. Как ты радовался, мой милый, как сиял. К вечеру пожаловался, что болит головка, а 5 сентября тебя не стало. Пишу, и душа трепещет, как если бы все случилось вчера. Вот уже шестьдесят шесть лет боль неизбывна во мне. Боль — «привилегия» живых. Ты знаешь ее жестокость. Как ты страдал, пока Смерть не успокоила ее. На смертном одре твой лик был спокоен и кроток.

Уже сколько лет я вглядываюсь в твои пристально на меня смотрящие глаза на маленьком фотоснимке, такие печальные — и это в неполные семь-то лет. Я цепенею, примагничиваюсь к ним, бормочу слова и лишь с усилием отрываю взгляд, чтобы продолжать жить. Мне часто мнится, что ты вопрошаешь меня о чем-то. Но твой немой вопрос остается без ответа, как и мой бессмысленный, всегда один и тот же, обращенный к Творцу:

— Почему ты не позволил открыть моему брату букварь? Как не позволил вкусить от древа познания по образу и подобию твоему тобою же созданным? Ты же видишь, что произошло из твоего запрета. Во имя какой цели понадобилась тебе жизнь ясная и чистая? Почему не отвел руку Смерти от ни в чем не повинного ребенка? Да что тебе жизнь маленького человека на земле в твоих многовселенских опытах.

Похоронили братика на еврейском кладбище, которое находилось в городской черте. Положили рядом школьный ранец с двумя тетрадками, в которых он не успел записать первую букву алфавита и первое число.

На кладбище вела полуразрушенная старая каменная арка. На одном из первых моих рисунков, сделанных с натуры, была именно эта арка. Этот рисунок — единственный (!) — чудом сохранился до сегодняшнего дня. Подписан неумело печатными буквами: «Боря Заборов, 7 лет». Мог ли я тогда знать, что спустя еще семь лет через эту арку ты, мой ангел, войдешь в рай, а я — в ад. Страшная мысль явилась мне: не есть ли твоя короткая вспышка жизни платой за мою, уже долгую. Я, не задумываясь, разделил бы ее пополам с тобой, дорогой братик. Когда мы встретимся, ты откроешь мне значения, которые непостижимы смертному разуму. А я тебе расскажу, что жизнь земная — не сахар. В ней много зла и печали. Но есть любовь, нежность и радости тоже. И как бы я хотел пройти эту жизнь рядом с тобой.


Мне показалось, что я проснулся, но нет, лишь в слезах переплыл в другой круг.


Мне исполнилось тринадцать лет. Одним светозарным летним утром, когда в «ризе златистой заря простиралась над всею землею», я проснулся с особенным чувством радости жизни, разве что сравнимым с тем, которое пережил в предвоенное утро первомайского праздника. Решительно перешагнув через подоконник, как через порог, я вышел на Комсомольскую улицу. Пройдя несколько метров, повернул налево на улицу Карла Маркса и, уже никуда не сворачивая, дошел до Дворца пионеров, где к тому времени открылся детский кружок изобразительного искусства (ИЗО).

Этот шаг стал первым на долгом Пути постижения ремесла, по существу синонимом жизни. И сегодня, спустя семь десятков лет, продолжаю идти по этой, ставшей для меня столбовой, дороге.


Какая бесценная удача встретить в начале Пути нужного человека. Учителя. Таким для меня был и остался навсегда мой первый наставник Сергей Петрович Катков. Был он человек широкой, доброй души, щедрый любовью к нам, проницательный. Он понимал, что все мы, нас было в группе ребят шесть-семь, горячо его любим, и потому держался со всеми одинаково приветливо и внимательно, не давая поселиться в наших детских сердцах ревнивому чувству.

Летом Сергей Петрович вывозил нас на пленэр. Жива в памяти одна вылазка в Полесье, область, известную в Белоруссии своими непроходимыми лесами, болотами, торфяниками. Остановились в маленькой деревушке, со всех сторон окруженной лесами. Спали на сеновале большого гумна. Утром, поднявшись до восхода солнца, вышли с местным проводником. Назывался наш поход «По партизанским местам». Шли лесом, узкой, с завалами звериной тропой. Через несколько часов пути порядком устали, решили передохнуть, и тут стало ясно, что наш проводник потерял дорогу. Но мы не очень обеспокоились, с нами был Сергей Петрович. У него, недавнего офицера советской армии, был компас, но он решил все же сразу возвращаться в деревню, не зная, сколько времени может занять обратный путь. Неожиданно мы вышли на вырубку с двумя строениями, добротно сложенными из тесаных бревен. Они были сделаны основательно, как строят люди избы для жилья надолго, но почему-то с конусообразными крышами. Наш проводник был растерян. Он оказался здесь впервые. Было очевидно, что место, нежилое, давно покинутое, начало зарастать лесом. Вошли внутрь первого строения, оно было пусто, земляной пол весь пророс травами. Сергей Петрович, внимательно обойдя пространство, нашел солдатскую винтовку без затвора, что ему показалось очень странным. Войдя во второе строение, увидели там два истлевших человеческих трупа. Сергей Петрович остановил нас и с проводником решил обследовать останки. Один скелет можно было опознать как женский по волосам, был он в гимнастерке, достаточно сохранившейся, и в кирзовых изжеванных или изъеденных сапогах. В нагрудном кармане Сергей Петрович нашел документы женщины, на которых можно было еще что-то разобрать. Они были привезены в Минск.

Какая драма разыгралась в глухом лесном поселении, останется тайной навсегда. Проводник рассказывал, что за годы войны немцев у них не видели, и ни о каких боевых действиях партизан никто не слышал. Что ближайший немецкий гарнизон находился за несколько десятков километров, то ли в Мозыре, то ли еще где-то. Приходили, говорил он, в деревню лесные люди, уводили скот, требовали муку, называли себя партизанами.

Перед заходом солнца мы благополучно вернулись в деревню.


Наконец я вынырнул из призрачных сновидений. Не вполне уверенный, где настоящая реальность: или пережитые мною видения, или я, сидящий на стуле у окна. Кто скажет?


Реплика.

На излете двадцати пяти лет от роду, не так-то рано, мне предстояло сделать шаг в свое будущее. Оступиться было никак нельзя, не простится. С повернутой назад головой пускаться в Путь глупо. Гони прочь расслабляющие волю мысли, сказал я себе. Необходимо зарабатывать на жизнь семьи, к тому же возрастающая с каждым днем потребность начать работу, применить на практике, наконец, навыки ремесла, приобретенные за одиннадцать лет обучения.


* * *

Одевшись, наспех позавтракав, я вышел из дому и направился в Союз художников. Откладывать больше было нельзя. Нужно было предстать.

Эту организацию и жизнь художников в Белоруссии я знал сызмальства. Знание это я получал в родительском доме, как говорится, из первых рук. Мой бедный отец, миролюбивый, добрый, мягкий человек, беспримерный труженик и верный солдат на поле брани «социалистического реализма», совершенно лишенный советской социальной приспособленности; терпеливый, но доведенный до отчаяния, мог взорваться и наговорить в порыве гнева слова, которые ему не забывались, — он был идеальной жертвой для хищников, жадною толпой стоящих не у трона — у кормушки. Союз художников, как и все творческие союзы страны, был выстроен по образцу главного учреждения — СССР. Карликовый, потому еще и более уродливый.

С такими мыслями я вошел в здание СХ. В предбаннике толпились творцы. Через головы впереди стоящих все они гурьбой сосредоточенно читали приколотые на стенде машинописные страницы. Я полюбопытствовал. Это были «литературно сформулированные» готовые названия картин, предлагаемых отделом культуры ЦК и министерством культуры БССР к грядущей республикан­ской выставке.

Чтобы сегодняшний читатель мог понять хотя бы что-нибудь, поясню. Художник, выбравший какой-либо сюжет из названных, к примеру: «Догоним и перегоним Америку по производству мяса и молока на душу населения», может предложить художественному совету эскиз для заключения договора на картину. Договор — это аванс, и позже, когда будет автором изготовлен высокохудожественный продукт на заданную тему, — полный расчет. Тут же на стенде были приколоты фотографии реальных Героев Социалистического Труда, колхозниц и доярок, с предложением написать их портреты с оплатой командировочных к месту их жительства и трудовых подвигов, с обильными белорусскими ужинами, орошаемыми местной самогонкой.

Я вышел на улицу совершенно раздавленный. Такого уровня рабства я все же не предполагал. Мне стало ясно, что никогда на это не подпишусь, не положу добровольно голову на эту гильотину. Не смогу участвовать в бесовском блуде, быть иллюстратором пропагандистской пошлости. Уж если иллюстрировать, решил для себя, то лучше литературу. И пошел по другому адресу.

По дороге вспомнил о счастливом, уже давнем визите в издательство дет­ской литературы в Симферополе. Воспоминание взбодрило меня, и в приподнятом настроении я подошел к Дому печати. Поднялся на этаж, где находилась редакция. Меня встретили приветливо, как желанного гостя. Я сразу получил два предложения. Мог ли знать, что этот шаг через двадцать лет приведет меня к решению покинуть страну?

Я жил в стране образцового тоталитарного режима, для которого его порочная идеология была условием существования. Она пронизывала всю жизнь, искусство — в первую очередь. Книжная графика оставалась относительно нейтральной территорией, которая укрылась в тени литературного текста.

Жизненная стратегия была для меня ясной — заниматься живописью для себя и книжной графикой для денег. Но все мои попытки выстроить жизнь по этому рисунку терпели поражение. Какие-то свойства моей природы противились этой дисциплине, и я завидовал некоторым своим московским товарищам, которые успешно совмещали занятия книжной иллюстрацией с деланием для себя.


Моя работа с книгой совершенно естественно образовала круг друзей. Это были люди литературы. В большинстве поэты. Но было и два чистых прозаика: Алесь Адамович и Василь Быков.

Василь Быков…

Первая половина 90-х годов. Я живу уже давно во Франции. В квартире-резиденции пастыря белорусской диаспоры на Западе отца Надсона собрались выходцы из Беларуси, живущие в Париже. Их было настолько мало, что все разместились за одним обыкновенным столом в небольшой квартире. Среди гостей был молодой человек, приехавший из Минска и представленный как один из лидеров политической оппозиционной партии «Народный фронт». Во время перекура он подошел ко мне и спросил, можем ли мы удалиться на минутку. У него есть ко мне поручение. Мы вышли на лестничную площадку. Он сказал: «Накануне отъезда в Париж я виделся с Василем Быковым. Он просил меня, если встречусь с вами, передать, что в той истории правы были вы, а не он. — И добавил: — Я не знаю, о чем идет речь, но Василь просил передать именно эти слова». Я обомлел. Давний груз упал с моего сердца.

Эта история имела продолжение. В 1994 году я приехал из Парижа в Минск по приглашению министерства культуры Белоруссии!!! Такое не могло мне привидеться во сне. Уезжая в эмиграцию под улюлюканье местной прессы, я уезжал безвозвратно.

Необходимо сказать, что в моей жизни, не бедной происшествиями, судьбоносными встречами, не было такого количества сюрреалистических, всегда выстраивающихся для меня счастливым образом событий, как в 90-е и 2000-е годы. Во всех, о которых совершенно необходимо рассказать, просматривается некая последовательность и даже цель, подталкивающие мысль к попыткам их мистического толкования, чего делать не стану из уважения к своему читателю.

Итак, я в Минске. По случаю моего физического воскрешения в родном городе в доме моего друга поэта Наума Кислика был накрыт стол. За столом собрались дорогие мне люди, с которыми я прощался за этим же столом, уезжая в эмиграцию. На мою долю выпало редко возможное в жизни человека переживание. С ошеломительной конкретностью предстала передо мной картина прожитого четырнадцать лет назад времени. Но это не было иллюзией зеркального эффекта. Я мог обнять всех, слышать родные голоса: Рыгора Бородулина, поэта исключительного дарования, естественно проросшего из родной земли и языка предков, Григория Березкина, высоколобого умницу, рассказы которого об ужасах лагерной жизни опередили для нас Солженицына и Шаламова, многоодаренного Олега Сурского, Вали Тараса, страстного спорщика, поэтов Саши Дракохруста и Феди Ефимова.

Увы, иллюзия вернувшегося вспять времени была неполной. Одно место за столом пустовало — место Алеся Адамовича, первым ушедшего из жизни. Да и морщин на высоком потолке стало больше, лак полинял на паркете, обтерлись края ставшей глубже ямочки на старом кожаном диване.

Но стол был уставлен такими же вкусностями, приготовленными Анной Наумовной, мамой Наума, всеми любимой, бесконечно доброжелательной, гостеприимной, душевно щедрой, щепетильной и кроткой, всегда готовой стушеваться.

Прежде чем приступить к дружескому ужину, Василь Быков обратился к хозяину дома с просьбой уступить ему первое слово. Обращаясь ко мне, он сказал: «Тогда, в той истории, был прав ты, и я рад возможности сказать это в присутствии друзей». И еще: «Получив твое письмо, был им раздражен чрезвычайно. Мальчишка, мол, не нюхавший пороха, учит меня жизни. Но другой голос мне говорил: а ведь он прав. Это раздражало еще больше, и я не ответил. Сегодня, наконец, могу об этом сказать и снять с души груз».

За столом воцарилась небывалая тишина. Я был взволнован и смущен. Хотелось провалиться сквозь пол и в то же время встать и обнять Василя. Я не сделал этого, о чем сегодня сожалею.

Есть люди, которым природой даровано абсолютное нравственное чувство, как иным абсолютный музыкальный слух. Василь Быков этим чувством обладал сполна. Он был для нас всех этическим эталоном, по которому люди моего поколения (В.Б. был старше меня на целую войну. Это много больше числа лет) измеряло уровень собственной свободы и достоинства.

История мною написанного письма случилась во второй половине 70-х годов. На республиканской выставке художник Савицкий, из числа официально обласканных и прикормленных, выставил цикл картин, посвященных войне. В молодости Василь Быков, хотевший стать художником, несомненно, искренне впечатленный, написал об этой серии работ статью, опубликованную в центральной советской газете «Правда». В этой развернутой статье он говорил о каждой картине, обогащая рассказ своим собственным видением войны и своим литературным даром. Он подробно говорил о каждой, но умолчал — об одной. О той, на переднем плане которой был изображен бульдозер, сваливающий на зрителя мертвые тела белокурых славянских девушек, а по кулисам симметрично — слева фигура эсэсовца с полной выкладкой, справа — черносотенно-карикатурный, с желтой звездой на полосатой робе, еврей с подобострастной улыбочкой — чего, мол, еще изволите… Картина называлась «Капо».

Я написал Василю Быкову письмо со своей оценкой этой картины и моим отношением к личности ее автора. Ответа не последовало. До моего отъезда в эмиграцию мы больше не виделись.

Через несколько лет после встречи в Минске я узнал о смерти Василя Быкова. Когда уходит из жизни благородный человек, человек чести, у всего человечества меняется состав крови. Василь Быков ушел туда, откуда не возвращаются во плоти, но достойные продолжают жить в духовном сознании последующих поколений. Такой будет посмертная жизнь художника-правдолюбца Василя Быкова.


* * *

Еще вчера вслед за написанными страницами я предполагал совершенно другое развитие «сюжета». Беру в кавычки, так как для моей формы изложения, не беллетристической в принципе, сюжет — понятие вполне условное.

Вчера вечером, перед походом в театр, предполагалась другая связь событий повествования. Я спрашиваю себя: это что? Следствие сильного театрального впечатления, требующего записи, чтобы не увяло, или же что-то более глубокое, больше умозрительной схемы. Возможно, эта спонтанная прелюдия не увязывается с тем, о чем вчера вечером хотел бы вести разговор сегодня. Но коль пропелась, то можно допустить, что связь есть. Если не очевидная, то опосредованная.


Мое кресло возвышалось над сценой. Амфитеатр наполнялся публикой и гулом голосов. Сверху было удобно созерцать пустую сцену: едва отличимая от планшета П-образная выгородка и в глубине невнятный, рельефный задник. Я пришел на представление японской труппы «Meguri». И, как всякий раз при встрече с японским миром искусства, меня охватило волнение. Уйдя мыслью в таинственное пространство сцены, я начал растворяться в ее глубине. Гул затих. Взгляд перестал быть привилегией только глаз. Позади сетчатки возник свет, подобный отблеску воды на дне бездонного колодца, где предчувствие уже начинает томиться сладостным обещанием встречи с чем-то необыкновенным. Предчувствие не обмануло.

Отрешенное мечтательное созерцание в какой-то момент, мною не замеченный, перешло в созерцание реального действия на сцене и сразу очаровало. Я забылся. Словно в невесомости, перестал ощущать свое физическое тело. И только ликующая душа повторяла: искусство живо, оно живет и творит свое чудо сейчас, здесь, сию минуту. Врете, подлецы, — покуда жив хоть один художник, искусство торжествует; перед глазами разворачивалась картина сотворения мира средствами чистого искусства. Музыка безмолвия — статичность внутреннего движения. Как в божественной природе до появления в ней человека.

Далее я должен прибегнуть к эпитетам самого высокого достоинства. Магия действа творящих на сцене актеров по красоте, пластике и эстетически-чувственному совершенству ошеломляла. Строгий, в то же время асимметричный в движениях хореографический рисунок, не позволяющий какой бы то ни было суетности, не стеснял свободы актеров: перед тобой воочию рождается некий прообраз, пленяет сознание, растет в нем и, когда уже не вмещается одним мизансценическим жестом, светом, музыкально-звуковым аккордом укрощается. И вот уже набегает, захлестывает и увлекает новая волна. Какое чудесное зрелище! Редкое качество этого творения, состоящего из множества фрагментов, развивающихся в импрессионистической светоживописи, они не дробили, а скорее усиливали грандиозность и эпичность создаваемого на сцене мира. Возможно, это и есть та самая высокая игра света и теней, из которой выстраиваются объемы всего сущего. Невольно задаешься вопросом: возможен ли другой театральный инструмент, который бы с такой силой стимулировал остроту переживаний, избыток чувственных эмоций, гибкость метафорических значений…

В этот вечер я вынес из театра бесценное впечатление, в безусловности которого высветлилась перспектива единственно возможной, на мой взгляд, дороги искусства в будущем — гармонической преемственности опыта предтеч с новыми формами. Путь естественный без насилия и пошлости новомодных несносных завлекалок, лихих коммерческих и «интеллектуальных» спекуляций.

Как это радостно — встретить столь мощное подтверждение вере. Какой поучительный урок.

Усио Амагацу, автор феноменальной бессловесной мистерии, уверил меня в том, о чем я догадывался: большой художник свободен от времени и пространства, в котором живет и работает. У искусства нет «запятых», равно как и понятия прогресса. Только постоянное движение в пустоте, которую, к слову сказать, необходимо учиться сосредоточенно созерцать, сделать своей духовной доверительной собеседницей. Загадочная — она полна сокровенных возможностей, в ее тишине прячется многое. Для умеющего созерцать, обладающего интуицией, воображением, слухом в этой пустоте расцветают чудесные оазисы, духовным воздухом одного из которых я дышал в этот вечер в театре Сары Бернар в Париже.

Свет погас. Сцена и зал погрузились в темноту, на границе которой с невидящим зрачком глаза еще продолжал витать образ искусства, возвышенного, надземного, словно духом жизни сотворенного.

Перифраз из Лао-Цзы: театр строится из стен, колосников с открытой сценой, смотрящей в зал. Именно ее пустота составляет суть театра.


Логика чувств.

Кроме театральных впечатлений этот вечер напомнил мне некоторые рассеянные полузабытые соображения.

Девственный, нетронутый холст на мольберте в мастерской художника по скрытым и таинственным в его белизне возможностям — равен мирозданию. Человек может своим прикосновением извлечь из его пустоты «Джоконду», «Менины», а может своим вторжением обратить в черную заслонку, перекрывающую кислород для жизни духа.

Славен тот мастер, который, завершив свой труд, благодарно возвращает холсту его целомудренность в образе творения, духовно возвышенного — картины, — сохраняющей на века в порах своих неубывающую энергию ее творца. Только таким образом человек, художник, творец обретает дар бессмертия во исполнение миссии, предреченной ему Создателем: в смутные времена укреплять веру, умножать силы отчаявшихся и павших духом.

Так было всегда и пребудет во веки веков. Аминь!


И еще. Верно замечено: свято место пусто не бывает. Пространство, в котором царил дух искусства, оскудело и тут же стало добычей ничего. Это ничто опасными дозами вживляется в общественный мозг, потерявший моральные ориентиры в обезумевшем мире, как ценность, равная искусству.

Опубликованная статистика: после нефти, газа, наркотиков и оружия современное «искусство» — пятый капитал в мире.

Аукционные молоточки отстукивают без устали: adjuge, adjuge, adjuge… [1] Цены на нынешний «артпродукт» растут до нечеловеческих размеров, подобно мухоморам в чернобыльском заповеднике.

Нужно, однако, признать грандиозность коммерческой аферы. Какой там Чичиков… коляска… мертвые души. Ай да Гоголь, ай да Николай Васильевич! Какую идейку посеял в умах потомков, прежде чем помереть. Знал ведь, на какую почву ляжет. И принялась-то как, разрослась, но «заросли милы не всем, не всем тамариск низкорослый…». В мертвых оврагах пчела мед не ищет.

Нет товара доходнее глупости человеческой.


Досадно. Последние годы «речевой» драматический театр все более оставляет меня равнодушным. Растет разочарование. Недоверие. Слышу голос: «Это твоя проблема, испытав сильное впечатление, ты готов вычеркнуть многое. Это глупо». Согласен, глупо.

Так случилось, что многие мои друзья-товарищи — люди театра. Но изречено: «Платон мне друг, но истина дороже». Эта крылатая фраза утверждает меня в праве высказать все же мысль, но, разумеется, не претензию быть носителем истины. Если кто-либо из моих товарищей, прочтя сказанное ниже, воскликнет «Борис, ты не прав!», я с легким сердцем переведу дыхание.

Я люблю театр. Это признание тут же вызывает в памяти чувств замечательные впечатления о некоторых спектаклях, мною виденных в разные годы.

Первый, изумивший, родивший другой взгляд на театр, — «Король Лир» Питера Брука с Полом Скофилдом. И далее навскидку, не контролируя хронологию. «Смерть Иоанна Грозного» в постановке молодого Леонида Хейфеца с пронзительным Андреем Поповым в декорациях Сумбаташвили. Правильнее сказать, в их величественном отсутствии. Что осталось в эмоциональной памяти? Необъятное сценическое пространство театра ЦДСА. На авансцене слева, если не ошибаюсь, маленькая грубо сколоченная табуретка или плаха. На ней шапка Мономаха. В центре — Трон, Посох, Царь. Всверливающийся взгляд тирана в чернь зрительного зала. Мощная неотразимая метафора российской извечной драмы. Дремучая даже на географической карте территория, не способная к цивилизованному охвату.

«Взрослая дочь молодого человека» — глоток свежего воздуха в 70-е, увлекательный диалог, веселый и печальный, с восторженным залом. Таким остался в чувствах спектакль Анатолия Васильева.

«Без вины виноватые». Впечатление от спектакля неразрывно с радостью встречи с Петром Фоменко, казавшейся невозможной после эмиграции.

Вечерний, разогретый за день горячим солнцем Париж, когда небо над городом неизъяснимого прозрачного цвета, который не выразить ни словом, ни живописью. Как небо белых ночей над Санкт-Петербургом.

Барочная шкатулка — театр Athénée сверкал золотом интерьера, дышал переполненным залом. Пеший переход зрителей после первого акта из театра в Grand Hotel Opéra, в ресторане которого разыгрывался второй акт спектакля. Такого натурального слияния театра с реальной вокруг жизнью города мне видеть не приходилось.

Работы, ставшие мировой классикой, Джорджо Стрелера и «Кармен» Питера Брука в его завораживающем театре Bouffes-du-Nord.

И, наконец, спектакль Анатолия Васильева, лермонтовский «Маскарад» на сцене Comédie—Franзaise, о котором хочу говорить отдельно в свой черед.

Вспомнившиеся разом спектакли живут во мне как чудесные прогулки родниковой свежести. Был в них живой пульс переживания времени исторического (написания пьесы) и времени, в котором рождался спектакль. Отличались все без исключения новизной. Да, «все, что талантливо, всегда ново. То, что ново, всегда талантливо». Экзальтированные впечатления — неужели только с ностальгией возраста связаны? Нет, не думаю. Мне было двадцать семь лет при встрече с «Королем Лиром» и пошел седьмой десяток на премьере «Маскарада». Чувственный восторг не может обмануть. В ощущениях почти всегда таится источник истины.

Эврика!

Перечисленные спектакли были поставлены по пьесам, написанным для сцены. Это открытие, видимо, не случайное, принципиальное для следующей реплики.


Потерянный абзац.

Накануне премьеры спектакля «Без вины виноватые» актриса Л. Велешева (Любовь Отрадина) сломала ногу. Катастрофа, и как таковая она была осознана. Петр Фоменко впал в тяжелую прострацию. Утром следующего дня Тата Сельвинская, художник спектакля и я идем по длинному коридору Гранд Отеля к П.Ф. Что говорить? Я предлагаю Т. Сельвинской возможный вариант. Говорить будешь ты, поспешно сказала Тата. Уже на подходе увидели настежь открытую дверь номера. Вошли. Петр Наумович сидел на полу в позе Байрона, созерцающего развалины Рима, как на картине художника Уэстолла. Когда мы вошли, головы не поднял. В несчастии все были без вины виноватыми.

— Петя, — говорю, — в случившемся нет трех, четырех измерений — только два. Можешь отменить спектакль, этого не простишь себе во всю оставшуюся жизнь, а можешь обратить катастрофу в достоинство. Уложи Отрадину на диван, она актриса, а ты ей поможешь, впереди еще день.

Фоменко поднял голову, вернее, только левую лохматую бровь, и посмотрел на меня в упор, как генерал мог бы посмотреть на солдата, посмевшего давать стратегические советы перед боем. Пожалуй, точнее, как солдат на вошь.

На премьере было два человека, которые знали, что величественно возлежащая на диване актриса прячет под пледом свою ножку в гипсовом футляре.

P.S. Я неверно прочитал взгляд П.Ф. в гостиничном номере. Просто он услышал от меня то, к чему пришел сам. Я лишь, очевидно, угадал его мысль.


Реплика с вопросами без ответа.

Найдется ли сколько-нибудь внятное оправдание вторжению театральной режиссуры в литературный жанр прозы — единотворческий, не признающий соавторства. Равно как поэзия, живопись, музыкальная композиция, и уже только тем чуждый театральному. Коллективному по определению. Бесцеремонно используя чужое, завершенное в своей форме произведение, кастрируя, подчас дополняя (!), меняя структуру с целью втиснуть в прокрустово ложе театрального размера и сценического времени. И т.д. и т.п. По существу, совершается этическое преступление. Но в афише это именуется невинно: инсценировка, адаптация, по мотивам… и еще черт знает чем. Вивисекции подвергаются, как правило, произведения больших писателей, давно умерших, которые не могут защитить свое имя, свое выстраданное, глубоко пережитое творение, вкотором автор просеивал каждое слово через сито родного языка, как золотоискатель песок в поисках крупицы чистого золота: место этого слова в предложении, предложения в абзаце, абзаца в общей композиции… И так до последней запятой и точки в конце.

Вопрос. Каким нравственным правом пользуется режиссер, и почему эта порочная практика считается приемлемой? Примеров таких вторжений множество. Приведу лишь один, пережитый мною болезненно много лет тому назад. Роман Михаила Афанасьевича Булгакова «Мастер и Маргарита», своевольно конвертируемый режиссером Ю. Любимовым в иной жанр искусства, был тем самым насильственно привлечен, как и имя писателя, к пособничеству успеху или неуспеху спектакля. Вообще-то спекуляция чужим именем в русском языке имеет определение.

Режиссер должен был знать принципиальное неприятие Булгаковым чьего бы то ни было вмешательства в свои произведения (истории с Вересаевым, Пырье­вым, Станиславским). Где там! Своя корысть ближе к телу.

Отчего выдающийся драматург эпохи избрал жанр прозы для «Мастера…»? Разве это не вопрос? Стоит обратить внимание, что в мистически-загадочном романе нет героя с яркой персонифицированной характеристикой. Большой художник ничего не делает просто так. В его произведениях нет ничего случайного. А если речь идет, как в нашем случае, о большом писателе ума проницательного, то тогда тем более. Мы не знаем, как выглядел Мастер, Маргарита. Мы внимаем словам, вложенным автором в уста дьявола-Воланда, но не видим его. Он не присутствует физически.

Как было не обратить внимания на эпиграф к роману:

«Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».

Вопрос. Допустимо ли на «часть той силы…» надевать человеческое мир­ское лицо? Не здесь ли надо попытаться найти ответ на вопрос о жанре, избранном автором для романа? Писатель рассчитывает всегда на талантливого, умного читателя. Думая о нем, оставляет пространство мысли, поощряя игру его воображения, фантазии. Ведь можно допустить, что писатель не глупее режиссера. Если режиссер пользуется его дарами, то должен хотя бы его почитать. А иначе что получается — слова, вошедшие в сознание читающей публики как метафора, несущая мысль аллегорическую, — «рукописи не горят» — звучит с подмостков патетической бытовухой, к тому же с намеком на кукиш в кармане. Ясно, что дело вовсе не в исполнителе роли. Произнеси эти слова Воланд — Пол Скофилд, Роберт Редфорд или Андрей Попов — они бы равно прозвучали фальшивой нотой. Тут другое, тут грубо нарушена режиссером внутренняя форма слова. Оттого и содержание фразы становится искривленным, ложным. Убежден, что рано или поздно этот метод, противный нравственности, станет сюжетом серьезной полемики.

«Дикий мы, темный, несчастный народ», — записал Булгаков в 30-е годы. Это не кукиш в кармане в 70-е.

В эти годы на М.А. была спущена холуев режима гончих стая. Зарплатные патриоты, орденоносные «деятели культуры» гнобили писателя. Нужда вошла в дом костлявой старухой. И в это же время Михаил Булгаков добровольно снимает со сцены Художественного театра своего «Мольера», потому что Станислав­ский позволил себе править пьесу. Как бы поступил он, будь жив, с «инсценировкой» Ю.Л., уже, наверное, гадать не надо.


Между прочим, риторически.

Сталин — мог ли прочитать неоконченные отрывки «Мастера и Маргариты»? А если читал, то наверняка не пропустил мысль Булгакова о возможном дуализме добра и зла, совместности дьявола с любовью. Сатана не только сочувствен достоинству и любви, но и помогает их воплощению. Тирану могла быть лестна бесовская возможность вскрывать «сейфы человеческих душ», извлекать их, изобличать перед «честным народом», губить.

Болезненно мнительный и трусливый Сталин мог наградить Булгакова, не очень при этом ошибаясь, даром прорицателя и вещуна.

Что-то похожее было в отношении тирана к Пастернаку. Не в силах приручить, он боялся их. Не посмел казнить своими руками.


Вторая реплика.

В августе этого года я провел десять дней на юге Франции. Ужиная вечером в саду, внезапно осознал — не слышу звона цикад. Спросил. Ответили, что в этом году цикады исчезли. У меня упало сердце.

Крымскими жаркими ночами я гулял со своей будущей женой по темным аллеям Воронцовского парка, по нижней дороге из Алупки в Мисхор, сидел на высоком берегу черного, как небо над нами, моря. Внизу в камнях фосфоресцировала волна. Воздух был напоен дурманящим запахом разогретого за день самшита и лавра. И весь мир оглашался страстным звоном цикад.

Исчезли цикады! Ведь это, поймите, еще один знак близкой катастрофы.

То, что современная культура, к примеру, театр, стала жертвой засилия штампов, не несет ли в себе тот же признак планетарной культурной деградации? Штампы кочуют, как зыбучие пески, из спектакля в спектакль, независимо от географии. Режиссеры часто используют свои отработанные приемы подобно еврейскому портному из песенки, который кроит новый лапсердак из обрезков одежд, некогда им сшитых. Грустно это.

Кроме того. Театр нынче как бы в авангарде борьбы с «фиговым листом», который давно у людей сентиментальных хранится усохшей мертвой закладкой в толстых книгах. Впрочем, кого может всерьез волновать судьба фигового листа. Все гораздо проще. Проснулась дремавшая в теле культуры бацилла, давно и хорошо известная психологам, — врожденного влечения человека к эксгибиционизму, к сексуальной и эротической слюнявости. Обескураживает, что дефицит иммунитета от этой слабости не только у коммерческих театров, но и у театров с репутацией. Разница лишь в том, что первые не скрывают кассового интереса, вторые — заворачивают эту же штучку в кокон интеллектуально-философской словоблуди. А по существу интерес тот же.

Поводом для обнажения на сцене, массового в том числе (еще не совокупляясь, как в дионисийских оргиях-мистериях), может служить любая формальность: ночной телефонный разговор любовников — ах, ночной! И появляются на авансцене в чем мать родила он и она, янь и инь с телефонными трубками в руках, стращая зрителя гениталиями, при этом намекая как бы на расширение границ свободы в искусстве, на призыв, видите ли, к чистой природе до библейского грехопадения. Это сегодня, когда черная порнуха доступна первоклашкам, похвально владеющим современными информационными техниками. Уныло, господа. Высокопарный вздор. Все куда проще.


Иной имел мою Аглаю

За свой мундир и черный ус,

Другой за деньги — понимаю,

Другой за то, что был француз,

Клеон — умом ее стращая.

Дамис — за то, что нежно пел.

Скажи теперь, мой друг Аглая,

За что твой муж тебя имел?


* * *

В конце 60-х годов недовольство собою приняло у меня характер хронического невроза. Проблема, с которой я оказался tкte-а-tкte, была этическая. Выбор, сделанный годы назад между жизнью художника вне официального искусства, значит, обреченного на нужду и остракизм, и судьбой художника книги, иллюстратора с высокими гонорарами и относительной независимостью от Союза художников, я сделал в пользу второго. Потому винить в настигнувшем меня душевном дискомфорте, который переживал болезненно, было некого. Я был самолюбив и совестлив, чтобы малодушно искать причины переживаний во внешних обстоятельствах.

Коварство выбора сказалось не только в том, что я предал мечту стать художником в близком для меня понимании, но и в том, что занимался я ремеслом иллюстратора и оформителя книги охотно, иной раз страстно и самозабвенно. К тому же работа вознаграждалась бытовым благополучием, материальной независимостью и щекотала тщеславными профессиональными отличиями и наградами. Мне нравилась комфортабельная жизнь — пришло время платить по счетам. Так что в середине 70-х годов я был серьезно болен; избалован удобствами жизни по советским меркам: у меня хорошая семья, деньги, машина, известность и привилегии в книжных издательствах. Наконец, молодость и вполне симпатичная «морда лица» в зеркале. Меня любили. Именно все это в будущем и вызвало непонимание у одних, злобу и раздражение у других. Чего, мол, еще ему не хватало?

Так бы и усохли все былые надежды. Но упрямый голос, загнанный мною в далекий угол черепной коробки, с ехидным постоянством напоминал:

— Верно, творческим трудом занимаешься, но, правду сказать, вторичным. Паразитируешь ремеслом, комментируешь картинками чужие, не тобою написанные тексты. Словом, не валяй дурака, знаешь все сам. Не об этом ведь думал. И как бы ни хитрил и ни лукавил, меня не стушуешь на нет. Я буду посылать твоему сердцу сигналы тревоги, пока не опомнишься. Эту обязанность вменили мне наши пращуры.

Я дал обет прекратить опасные игры. И тут же последовало искушение.

Я получил приглашение участвовать в международном конкурсе. Было названо несколько произведений Ф.М. Достоевского. Участник должен был вы­брать одно из них, выполнить восемь иллюстраций и предложить жюри. Я остановился на повести «Кроткая». Иллюстрации выполнил в технике офорта. Выиграл конкурс. Через год или около того в Дрезденском издательстве «Veb Verlag der Kunst» была издана книга «Die Sanfte» («Кроткая») с моими офортами. Издание коллекционное, для библиофилов, подписное, в количестве ста двадцати экземпляров. Чтобы гравировальные доски выдержали тираж, они были в гальванических ваннах напылены тонким слоем серебра. Тираж был отпечатан без проблем.

Проблемы возникли потом, возможные только и исключительно в государстве тоталитарном, несвободном, нелепые, абсурдные, недоступные пониманию нормального разума.

На запросы оргкомитета конкурса, почему задерживается мой приезд в Дрезден для подписания тиража офортов, следовали ответы: «Заборов болен и не может приехать»; еще через месяц: «Может ли приехать кто-либо другой подписать “офшорты”, может ли Заборов приехать с компаньоном (короче, под конвоем)?». Только после обращения председателя жюри Вернера Клемке к высоким властям режима я получил визу на выезд. И куда? В ГДР, марионеточное государство с клеймом «Сделано в СССР», равно тоталитарное.

Мне кажется, что именно тогда слово «эмиграция» впервые легким сквознячком коснулось моего сознания.

И вот я за пределами страны, «где так вольно дышит человек», адын, савсэм адын, савсэмадын, савсэмадын, савсэмады-ы-ы-н. Вспомнился почему-то глупый, но смешной анекдот.

На вокзале в Берлине меня встретила молодая девушка, переводчица и сопровождающая. Когда я приехал в Дрезден, мне намекнули, что она, возможно, сотрудница Stasi. Вот уж на что мне было наплевать. Тем более моя Гретхен была даже очень ничего, а я — в эйфории.


Реплика из будущего.

Мне позвонил Сильвестр Верже, простодушный, эксцентричный и хороший человек. К этому времени я уже девять лет жил во Франции.

Boris, des blocs du de . [2]

Я молчу.

, de Berlin . [3]

Я продолжаю молчать. Сильвестр сумасшедший, это мне в нем нравится.

proposer aux artistes le monde de chose sur les blocs qui pour . . ? [4]

— Сильвестр, tu ne peux pas imaginer avec quelle joie [5], — ответил я.

Так в садике моей мастерской появилась бетонная глыба весом килограммов в двести той самой Берлинской стены. Рабочие установили ее на козлах для работы.


Первую ночь я провел в Берлине. В чистой малюсенькой комнатушке отеля. Там, кроме кровати и совмещенного с туалетом душа, было оконце-амбразура, которое не открывалось… и это неслучайно. Оконце упиралось в безобразную Берлинскую стену, под которой и над которой клубились терновые венцы добротной колючей проволоки. Мое окно было чуть выше стены, и я приклеился к нему.

Решив писать повествование, я дал себе слово говорить читателю только правду. Возможно ли это? Память так ненадежна, и путаница многих фактов неизбежна помимо воли. Но сильные эмоциональные переживания и вонзившиеся в мозг острые впечатления прошлого незабываемы и восстанавливаются словно вчерашние.

Переплетенные змеиные клубки колючей проволоки я видел черным конт­р­ажуром на фоне льющего света с той стороны. Мне мерещились там в ярком свете вечерних фонарей видения летающих в кронах деревьев городского сада детей в ярких одеждах, как в цветной кинопантомиме. Эффект миража усиливался тем, что мое оконце, которое технически не открывалось со времен окончания Второй мировой войны, было настолько засалено и закопчено, что через него можно было бы наблюдать затмение солнца, что и происходило в некотором смысле. Я елозил лбом по стеклу, выискивая глазами маленькие «проталины», вымытые дождями, и напряженно всматривался в отлученную таинственность жизни за тюремной бетонной стеной.

На следующий день поднялся рано и пошел к «мосту поцелуев», который накануне мне показала моя Брунгильда в сумерках, упавших на мрачный Вавилон. В оцепенении неотрывно смотрел на уродливую харю цивилизованного человечества на исходе ХХ столетия. Люди одной крови, повязанные родством, рожденные в одном городе, под дулами автоматчиков с обоих концов моста бросались, рыдая, в объятия друг друга, разделенные волей властвующих нелюдей. Мои оцепеневшие глаза стали глазами Мира, мира, в котором уже прозвучали голоса Овидия, Вергилия, прочитаны письма Плиния, исполнены фрески Джотто, Пьера делла Франчески и Мазаччо, уже была прожита загадочная жизнь Леонардо, написали свои полотна Веласкес и Вермеер, поставлены пьесы Шекспира и Мольера, прочитаны стихи Байрона и Пушкина, прозвучали над миром Моцарт, Бах, Бетховен и Седьмая симфония Шостаковича… Да разве можно пересчитать все величие и гордость Мира. И что же из того? Разве не в этом же мире совершены все немыслимые преступления, и разве не я вижу сейчас своими глазами картину жестокого уродства, которое вершит человек в конце двухтысячелетнего опыта новой эры с ее нравственными учениями буддизма, иудаизма, лицемерного христианства и варварского ислама?

Омраченный этими мыслями и немой праздной риторикой, я вернулся к своему отелю. Майне кляйне Марагарита уже ждала меня. Мы были приглашены Вернером Клемке на обед в мою честь. Моя Хильда была возбуждена тем, что ресторан целиком был зарезервирован Вернером Клемке, где будет присутствовать вся его многочисленная семья. Шли мы, помнится, по широкому проспекту, и, хотя время было полуденное, совершенно безлюдному и оттого неуютному. Моя проводница указала вдали здание ресторана. Когда мы вошли в зал, семейство Вернера Клемке от мала до велика теснилось вокруг щедро сервированного стола. Когда все расселись по местам, официанты внесли два блюда с улитками. Я понял, беда. Шепнул моей Гертруде, что не смогу это есть, она разволновалась и закудахтала, что это будет оскорбительно, что это дорогой деликатес из Франции и так далее. Я оказался в гастрономической западне, делать было нечего. Косо наблюдал, как сидящие за столом захватывали разлапистыми щипцами отполированный корпус улитки и затем двузубой длинной вилочкой извлекали из него козявку. Но в моих щипцах эта самая неторопливая, тихоходная тварь на земле оживала и становилась очень резвой, норовя отправиться в полет в неизвестном направлении, а если закреплялась в щипцах, то почему-то в положении отверстием вниз. Направляя ее пальцем, незаметно, как мне казалось, кое-как я справился с двумя и, выпрямив спину, с достоинством человека насытившегося хорошо знакомым деликатесом, отложил опасную катапульту в сторонку. Я отметил благодарно, что никто не предлагал мне продолжать дегустацию. Откуда мне было знать, что через несколько лет я буду заказывать в парижском бистро эти самые Escargots de Bourgogne.

На следующий день в Дрездене я подписал девятьсот шестьдесят восемь офортов и вернулся в Берлин с тремя авторскими экземплярами моей «Кроткой». Через день я, счастливый Вертер, прощался на вокзале со своей милой Шарлоттой, так и не вспомнив ее настоящего имени.


Расположившись в шезлонге, я смотрел на установленную в саду моей ма­стерской бетонную глыбу разрушенной Берлинской стены. Я знал, что изображу на ней. Я смотрел дальше и размышлял о другом. Тогда в Минске было что? Искушение или Благая весть? Я нарушил обет или верно услышал голос — вот в чем вопрос. Останься я верен слову, не было бы конкурса, следовательно, и офортов к «Кроткой» и, разумеется, Берлинской стены и «моста поцелуев». С иллюстрациями к «Кроткой» связано одно из первых замечательных событий в начале второй половины моей жизни, которым поделюсь несколько позже.

Сильвестр Верже реализовал свою затею и объездил с этой необычной вы­ставкой многие страны мира. Я сопровождал выставку дважды: в Южную Корею и Россию. Одно дело «отрыжки мышления современного искусства», другое — реально пережитые художником впечатления. Мой блок неизменно помещался на обложках каталогов и афишах, и не могу объяснить, почему это меня радует. Надо уметь слышать свой внутренний глагол.


* * *

Кооперативный дом, в котором мы жили в начале 70-х годов, всем фасадом смотрел на ограждение из серого бетона, за которым находилась киностудия «Беларусьфильм». Многие мои приятели работали там: художники, режиссеры, кинооператоры, редакторы… Наша квартира была близким и гостеприимным прибежищем, куда можно было запросто без предупреждения забежать в любое время дня, а то и ночи.

О, как же беспечно мы жили, как щедро разбазаривали время, с расточительной легкостью отпускали в небытие недели, месяцы… годы, кружили веселые хороводы, с восторгом отдавались соблазнам, страстно и яростно спорили ни о чем, серьезно до умопомрачения переживали то, что, в сущности, и вспомнить невозможно. Эх, молодость, эх, младость! Где вы, мои товарищи, подруги, соперники? Хочу перечислить оставшихся и не могу выйти за число пальцев на одной руке. А ведь, свершись чудо и повторись все сначала, — жил бы, знаю, так же, хоть и с пониманием непреходящей ценности времени, — беспечно, весело, взахлеб, наопрокидь, наобум.

Все съемочные службы в Минске были много дешевле, чем в столице, и «Мосфильм» часто арендовал павильоны и монтажные цеха на нашей киностудии. Потому в Минск иной раз наезжали знаменитости из Москвы. И так повелось, что мои киноприятели многих из них приводили в наш дом. Как-то оказался у нас Булат Шалвович Окуджава. Ира и я любили то, что он делает, песни его, их интонацию и вообще как он себя вел. В те времена Булат Окуджава был в ореоле неофициальной славы и изгоем у властей. Это знакомство, к сожалению, не имело продолжения.

Но другая встреча — с Александром Галичем — вылилась в близкие отношения вплоть до его эмиграции в 1974 году. Он появился в нашем доме вечером, к ужину. Мы с Ирой пригласили несколько гостей. Галич пришел с зачехленной гитарой, и стало ясно, что Александр Аркадьевич будет петь. И он пел. Мы выпивали и закусывали до первых петухов. Вижу его склоненную низко над грифом гитары голову, слышу голос, радуюсь и переживаю вновь.


Не причастный к искусству,

Не допущенный в храм,

Я пою под закуску

И две тысячи грамм.

Что мне пенится пеной

У беды на краю?!

Вы налейте по первой,

А уж я вам спою!

<…>

Спину вялую сгорбя,

Я ж не просто хулу,

А гражданские скорби

Сервирую к столу.

— Как живется, караси?


А мы хмельным хором:

— Хорошо живем, мерси.


Спасибо, дорогой Александр Аркадьевич, за то, что подарил мне частицу своего сердца, которая навсегда осталась в моем.

В числе приглашенных был мой товарищ с юных лет Слава Степин. Жили мы после войны в одном и том же угловом доме. Окно нашей полуцокольной квартиры выходило на Комсомольскую улицу. Окна большой квартиры Степиных — на улицу Карла Маркса. Его отец был важным партийным функционером. Возможно, именно потому, что Слава Степин с юных лет смотрел в окна на улицу Карла Маркса, он позже закончил философский факультет и затем стал профессором Политехнического института. Когда Слава говорил о своем, он преображался из вялого в общем-то увальня в страстного оратора, умного и неос­торожного. Распуская хвост веером, токовал, как глухарь, не видя никого и ничего вокруг. Так однажды была записана его «домашняя лекция». Хотя к этому времени вождь мирового пролетариата уже жарился в аду на радость всем чертям, все же лекция рискованная. Отец Славы Степина, так говорили, валялся в ногах, первого секретаря ЦК КП Белоруссии. Славу всего лишь изгнали с работы, и он уехал в Москву. Много позже он возглавил Институт философии Российской Академии наук.

Кто-то скажет, что нет добра без лиха, уж точно я тому свидетель. Сколько их было — творящих зло, провокаторов, сочинителей подметных писем и доносов, тем большим добром их старания оборачивались, если говорить о себе.

Смысл роковой «лекции» Славы Степина заключался в том, что человече­ская цивилизация рано или поздно будет вынуждена прийти к общественному устройству, условно говоря, рабовладельческому, но на новом, высоком уровне развития новых технологий, медицины и… этики. Жизнь реальная заставит отказаться от лицемерных, лживых идеологических лозунгов. Слава говорил о том, что жизненные ресурсы планеты и наша атмосфера имеют предел, превысив который, «отношения между размножением населения и возрастающей необходимостью количества пропитания» будут неизбежно стимулировать врожденный инстинкт человека к агрессии и поиски все более современного оружия массового уничтожения, о чем предупреждал Мальтус еще в XVIII веке. И если планета не распылится в космический прах, то человеческая элита — научная, техническая, словом, интеллектуальная — возьмет людскую судьбу в свои руки, и прежде всего — регуляцию народонаселения. При рождении будет вживляться в мозжечок «пюс» с записанной в нем программой хорошего духовного и душевного самочувствия, ощущения счастья. Нисколько при этом не унижая интенцию к творчеству, если к тому имеются природой данные человеку способности, ну и т.д. в этом духе. Должен признаться, я сочувственно воспринимал слова товарища. Сегодня, спустя полстолетия, слышу и читаю то слева, то справа так или иначе сходные мысли. Я-то уверен, что такого рода соображения будут развиваться и совершенствоваться, если политики самых продвинутых стран, в риторике коих слова «свобода, демократия, гуманность, справедливость, равенство и братство» являются излюбленным словарем, не прекратят преступное производство и продажу с целью наживы оружия миллионам и миллионам людей, ревниво сохранившим в девственной чистоте средневековые мозги. Эти варвары уже сегодня могут вернуть планету к доисторическому состоянию. И это не худший исход.

Слава был фанатом Галича. Он сидел за столом, шевеля губами, повторяя за А.А. слова его песен, которые знал наизусть.

После возвращения в Минск «на постоянное место жительства» я бывал в Москве часто. Москва по-прежнему оставалась близким, родным мне городом. В один из приездов я повстречался с Ильей Кабаковым, приятелем по всесоюзным сборищам художников-иллюстраторов детской книги. Зная о моих отношениях с Галичем, он спросил, могу ли я пригласить его к нему в мастерскую. В тот приезд я остановился у Галичей. Ангелина Николаевна, его жена, приготовила ужин. За ужином я передал А.А. предложение Кабакова, которое было им принято. Улучив момент, Галич попросил меня пригласить какую-нибудь хорошенькую девицу, которая бы сидела по его левую руку. Эту его особенность я знал, и в обозначенный вечер мы втроем поднимались на двенадцатый (?) этаж дома «Россия», что на Сретенском бульваре. Прошли чердаком по деревянному настилу до двери мастерской. Вошли. Гости уже были в сборе. Галич сел на приготовленное ему место, справа от него — я, слева — на самом деле очень хорошенькая осчастливленная моя приятельница.

Галич начал петь:


У жене моей спросите, у Даши,

У сестре ее спросите, у Клавки,

Ну, ни капельки я не был поддавши,

Разве только что маленько,

с поправки.


И тут молоденький харьковский амбициозный петушок Эдик Лимонов вызывающе и дерзко прерывает пение какой-то тупой репликой. Пауза. Я смотрю на Кабакова, сидящего в глубине мастерской за своим рабочим столом. Его хитренькие глазки лукаво бегают. Он явно получает удовольствие. Александр Аркадьевич выдержал паузу и продолжил:


Израильская, говорю,

                          военщина

Известна всему свету!

Как мать говорю, и как

                          женщина

Требую их к ответу!

Который год я вдовая —

Все счастье — мимо,

Но я стоять готовая

За дело мира!

Как мать вам…


И Лимонов во второй раз обрывает Галича. Кабаков по-прежнему нем. Хорошенькая девочка побледнела. Бешеная кровь опьянила мое сознание. Наглец оскорблял Галича и сделал меня соучастником гнусной провокации. Сорвавшись с места, я схватил Лимонова, оторвал от пола, откуда силы взялись, ногой вышиб дверь и выбросил его на чердак. Галичу было не занимать чувства юмора. Вечер закончился поздно и благодарно. Сердобольный Женя Бачурин выглянул на чердак, Лимонова там не нашел.

Через много лет я встречался с Эдуардом Лимоновым в Париже. Он приходил несколько раз к своей бывшей жене Леночке Щаповой, когда та приезжала мужней женой из Италии к своей сестре, с которой мы жили в одном доме и к тому же на одной лестничной площадке. Был у него в гостях в парижском квартале Маре, где он снимал квартиру со своей второй женой Наташей Медведевой, понравившейся мне, красивой, уверенной в себе молодой женщиной. По­сле ужина прогуливались по периметру чугунной решетки, окружающей Люксембургский сад. Московскую историю не вспоминали. Другие уже были годы, и мы стали другими.


* * *

«Эмиграция» — слово из жизни за окном вошло однажды в квартиру и прочно поселилось в ней: разговоры родителей вполголоса, а затем и во весь, неожиданно подал документы на выезд наш сосед по квартире Кипнис, начали собирать чемоданы мои близкие товарищи. Новогодний обыск в мастерской придал этому слову реальные очертания и осмысленный объем.

Я не был мудрее других, и свое отечество знал не лучше иных. Нет. Но его глубинные подземные колебания, которые в любой момент грозили вызвать землетрясение, чуял острее многих. Как совершенный сейсмограф. Не уступая родительскому давлению, обидам, обвинениям в эгоизме, — я был неумолим. Пока семья не пересечет границу, я не подам документы на выезд. Я останусь легальным гражданином страны, с песнями веселыми шагающей в свое светлое будущее.

Чего стоило мне это право?! И как же драматически я оказался прав.

Наконец, вся семья получила разрешение на выезд из страны. Были куплены билеты на поезд.

Не могу припомнить, почему моему брату нужно было получить эту злополучную справку, к тому же после получения визы, в какой-то конторе на другом конце города. И всякий раз женщина, которая должна была выдать эту бумажку, заворачивала моего брата: то не в той графе, то не то слово, то неправильно вообще… Она была чернее «Квадрата» Малевича. Упивалась квадратным ничтожеством своей маленькой власти.

Мой брат — человек с хрупкой, ранимой психикой, мирный, примерный пацифист, доведенный до отчаяния, — взорвался. И тут же был арестован и брошен в городскую «Бастилию». Над семьей нависла беда. Сколько было пролито маминых слез, затрачено моей, уже на пределе, нервной энергии, «красноречия», чтобы убедить мать и отца, жену брата с маленьким ребенком — уехать. Я знал и верил, словно было записано на скрижалях, что только их отъезд развяжет мне руки и поможет освободить брата из тюрьмы. Когда поезд отошел от перрона Минского вокзала, я незамедлительно начал действовать. Пусть меня уличат в самохвальстве и гордыне, но в Минске я был персоной достаточно заметной. В литературных и театральных кругах в частности. Я поведал историю знакомой актрисе Русского драматического театра. Она была дочерью министра ГБ Белоруссии. Она живо отреагировала. На следующий день мы встретились. Отец запретил ей вмешиваться в дела такого рода. К тому же, сказал он, это в компетенции не его ведомства, а министерства внутренних дел. Как было не вспомнить историю с обыском в мастерской? Я пошел держать совет к своему другу Науму Кислику. У Наума созрел план освобождения брата. О вооруженном взятии минской «Бастилии» не было и речи. Наум встретился с Аркадием Кулешевым, народным поэтом Белоруссии. А дальше все, как в сказке, до «Happy end» — дедка за репку, бабка за дедку… Кулешов позвонил Пятрусю Бровке, национальному поэту с Золотой Звездой Героя Социалистического Труда, члену ЦК КПБ, подтвердившему еще раз репутацию хорошего человека. Он встретился с первым секретарем ЦК Петром Машеровым. Мой брат был освобожден. В здании тюрьмы состоялся формальный скорый суд, на котором присутствовали я, мой брат на скамье подсудимых и известный в Минске адвокат, мой добрый товарищ Ефим Лапушин. Брат был приговорен к штрафу на сумму стоимостью четырех бутылок пива. И через день или два он навсегда покинул пределы страны, а я подал документы в ОВИР.

Скоро слово сказывается. С момента ареста и до освобождения мой брат просидел в тюрьме около двух месяцев.


* * *

Нечасто случается встретить двух единокровных братьев, столь разных во всем. Начать хотя бы с масти. Я в прошлом несомненный брюнет, мой брат — блондин с рыжим отливом (сегодня оба лысые).

Брат с раннего детства был самодостаточным ребенком. Я не мог находиться один ни минуты. Он не очень-то нуждался во внешних связях и оттого был всегда менее коммуникабельным и много сложнее, чем я, выстраивал социальные связи в молодости и вообще в жизни. Минутных друзей детства и юно­сти у меня было всегда больше. В зрелые годы я был куда менее разборчив в выборе оных, чем мой брат. И друзья-товарищи были у нас разные. Никогда, можно сказать, общих друзей не было.

Ни в детстве, ни в отрочестве и позже мы не были неразлучными братьями. А сегодня к тому же живем в разных странах. Со стороны могло бы показаться, что нас не связывают глубокие братские чувства. Это было бы грубой ошибкой. Я всегда любил и люблю своего брата и не сомневаюсь в его привязанности и любви ко мне. Эта любовь — в чувствах и меньше во внешних проявлениях, она в наших порах.

В характерах по классификации Гиппократа мы невероятно разные. Если я скорее холерик с признаками сангвиника, экспансивный, упрямо устремленный к желаемой цели, то брат мой — флегматик, ипохондрик, меланхолик, сомневающийся в себе и вместе с тем вполне осознающий свои дарования, человек упрямый, практически не способный к компромиссу, пусть даже разумному и жизненно необходимому.

Мой брат наделен пытливым и глубоким умом, способным к научному анализу. Он постигает разумом. Я же — чувствами, интуицией, историческими аналогиями. Обращаюсь к адресатам, которым все известно без науки. Иначе говоря, к вещам весьма сомнительным, непрочным, как принято думать.

Соединись лучшие качества обоих в одном из нас, мир получил бы классический образ гения.

С раннего детства брат был неравнодушен к природной жизни вокруг. Он любил наблюдать букашек, таракашек, бабочек, стрекоз и прочую живность. С четырех лет удивлял своей памятью, запоминал наизусть стихотворные дет­ские книжки, которые читала мама, обладал абсолютным музыкальным слухом, и родители, ранее думавшие, что брат станет натуралистом, отвели его в музыкальную школу. Его тут же приняли. В доме появился удивительной формы и красоты предмет — скрипка, мамина юношеская мечта. Брат начал быстро делать успехи. Я не мог, разумеется, судить об этом, но когда он неожиданно отложил скрипку в сторону, к нам в дом пришел его педагог, умоляя родителей убедить брата вернуться к занятиям. Но все было напрасно.

Позже брат поразил нас. Он тайно держал экзамен в консерваторию на вокальное отделение и был принят. Мой брат, который, сколько помню, дома не пел никогда.

Его душевная и духовная жизнь была богатой, всегда интенсивной, скрытой и неуправляемой извне.

Вкусы и предпочтения моего брата в смысле женского пола были столь отличны от моих, что ни соперничества, ни ревности не могло быть. Я думал всегда, что эротические чувства и сексуальные переживания у брата проснулись значительно позже, нежели у меня, но, прочитав его «Синюю птицу секса», задумался.

В своей последней работе «Садоморализм и синяя птица секса» он прослеживает мысль, как общественная мораль может быть формой общественного садизма, как, к примеру, антисемитская, антирелигиозная, антиклерикальная или антисексуальная. В последнем случае секс объявляется грехом, вводя бессмысленные табу, истязания или самоистязания «посвященных», умножая общественный невроз, о чем говорил Фрейд. За кулисами возможных табу скрывается дарвинистская борьба сильных против слабых. Так, биологические и идеологиче­ские нормы становятся ультимативными для всех, отклонение — преступлением. Автор утверждает, что все проблемы живущего ныне человечества, то есть «фиговой» цивилизации, которая ведет свое начало от вкушения запретного плода, а следовательно, от фигового листка с древа познания, которым прикрылись Адам и Ева, — в подмене. «Причина пагубного развития истории в подмене естественного отбора искусственным». И пусть автор пишет о сексе и его проявлениях, но за всем этим стоит идея любви, единения, приятия, терпимости. В этом залог того, что «печать Каина навсегда исчезнет с чела человечьего».

После окончания средней школы брат решил поступать в Минский художественный институт. Выдержал конкурс на факультет скульптуры и рисунка, но через два года был исключен, а позже сумел «переселиться» на другой — теории и истории искусства. Который и окончил, наконец.

«Лучший способ объяснить суть идеи — это показать, как, из какого удивления она родилась» — такими словами мой брат начал свою дипломную работу.

В 60-е годы, когда все увлекались бардовской песней, он обратил внимание на то, что всего лишь три аккорда с некоторыми добавлениями подходят к любой песне. Песни-то все разные: веселые, печальные, русские романсы, цыган­ские и итальянские, а аккорды все те же. То же самое оказалось и в «серьезной музыке», там картина аккордов, конечно, богаче, но основа все та же, три основные ладовые функции: тоника — Т, субдоминанта — S, доминанта — D.

Исходное удивление лишь усилилось.

В чем же тайна универсализма этих аккордов, что представляет собой эта чудесная триада? Глядя на короткую лестницу гаммы на нотном листе, не понимаешь, как этим семи-двенадцати звукам удается выразить так много, почему вообще они волнуют человеческую душу, если нет никакой объективной общности между музыкой и миром?

Три основные ладовые функции, с которых началось исследование, разгадка магической триады состоит в том, что аккорды выражают три базисных состояния любой, не только музыкальной, но и биологической, психической и социальной систем: Т — состояние равновесия и устойчивости; S — прием энергии извне и утрата устойчивости, этим объясняется особое, агрессивно-тревожное звучание субдоминанты; D — отдача энергии и возврат к равновесию, этим объясняется особая эмоциональная яркость доминанты. Эти базисные состояния более или менее четко ощущаются в других музыкальных ладах.

Системологический подход позволил выход в другие сферы, как-то: психика, социология, эстетика.

Предложенная братом работа вышла за пределы компетентности институтской кафедры. «На всякий случай» ему был выдан диплом с отличием. Работа была, очевидно, не столько искусствоведческой, сколько философской. В конце концов, речь шла о принципах системологического анализа искусства, о котором, кажется, никогда ничего не было написано.

В Израиле пробудилась его никуда не исчезнувшая тяга и любовь к музыке и вокалу. Он освоил игру на гитаре, начал сочинять и петь публично свои песни. Он стал бардом и записал немало сочинений, чаще пронизанных печалью, грустью, конкретной своей тоской и вселенской тоже. Песня стала его второй страстью рядом с философией. Он прекратил сочинять и писать музыку, когда несколько лет тому назад потерял почти полностью слух. Его уши перестали слышать свой же густой, глубокий баритон.

Я не скрываю рекламного стиля этого текста о брате. Напротив, в этом моя цель. Если сумею завершить повесть и издать ее отдельной книгой, то, возможно, у нее найдется читатель. И таким образом какое-то число людей узнает, а, возможно, заинтересуется трудами моего брата. Если можно счесть его жизнь насыщенной неудачами, то во многом повинен он сам, его характер негативи­ста, человека, не верящего в удачу. И когда она все же случается, он тут же сообщает себе и всем вокруг, что завтра будет «как всегда». Он не притягивает ее, не холит, не пестует. Он отталкивает эту тонко чувствующую и капризную даму Удачу, и она послушно отступает.

Но есть у меня с братом одна общность в характерах: стремление к независимости и нетерпимость к давлению, влиянию чужих мировоззрений, религиозных, политических и прочих, тяга к «мышлению без предпосылок». Эти амбиции нелегко и не всегда удовлетворяются. Слова, высказанные без обиняков в разговорах с близкими товарищами, часто разъедают казавшиеся доверительными отношения, hе́las.


* * *

Не успел дописать слово о брате, а уже начало кружить в черепной коробке воспоминание сорокапятилетней давности, требуя внимания. Ничего, кажется, общего между двумя сюжетами — второй о рыбалке. Но зацеп мысли произошел, как происходит во сне без видимой логики, но обязательно с присутствующим в подсознании сверхчувственным переживанием.


Отступление.

Любовь к ловле семги мне привил мой близкий товарищ первой молодости — Игорь Шкляревский, человек страстный, азартный, заядлый, не всегда уютный в жизни. А кто уютный? А если и сыщется? От скуки задохнешься.

Игорь родился Поэтом. Ему дан природой дар слышать, как растут травы, течет река, как в ее глубине перламутровым брюхом трется о каменистое дно лосось, готовый к метанию икры. Он мог волноваться осенним увяданием природы, пенящимся облаком цветущей вишни, пребывающей в сладких сновидениях в «ожидании вишен», срезать у меня под ногами боровик, мимо которого я прошел.

Непроизвольно перевожу рассказ в прошедшее время. Мы ведь расстались с Игорем Шкляревским около сорока лет назад, в прошлом столетии.

Снял с книжной полки несколько его поэтических сборников. Открыл. Минск, 1962 год. «Я иду!» Разве это не замечательно, поэт двадцати четырех лет своей первой книжкой оповещает русскую поэзию: «Я иду!».

Красивое лицо, молодое, энергичное — вправе на будущее. Читаю щедрые мне адресованные признания: «Заборову! Таланту здоровому! Зубастому! С любовью. Шкляра», «Любимому Заборову — лично», и т.д. и т.п. Открываю наугад «Фортуну»:


Лед в синяках! Размыло куст,

Обрывы голые повисли

Я молод, и свобода чувств

дороже мне полета мыслей.


Другая страница — посвящение Ирине. Зову жену: ты помнишь стихотворение, посвященное тебе Игорем?


За дровяными складами, за баней,

за дюнами, не отходя ко сну,

всю ночь рыбак пиликал на баяне

и женщина смотрела на луну.

Была суббота. Лунная суббота.


И прочла наизусть все стихотворение до последней точки.

Тосковал, неспешно листая в памяти полнокровно ожившие картины нашего сумасшедшего былого житья-бытия.


От прежней жизни отвыкать

труднее, чем к любой работе,

к любой погоде привыкать.


Так думал молодой Игорь Шкляревский в середине 70-х ушедшего столетия. Возможно, в новом столетии Игорь Иванович начал «привыкать». Но как-то не верится в такую жертву.

Два раза ездили мы вместе ловить семгу на суровые, тяжело доступные реки русского Севера Мезень, Мегру, Зимнюю Золотицу. И бывало порой мне тесно с Игорем на узкой, поросшей буйными цветущими травами нейтральной полосе, между стремительной рекой и молчаливой угрюмой тайгой, куда нога человека ступала, возможно, не чаще, чем на луну. Тесно было нам, двум сангвиникам, двум холерикам, обоим нелегким типам, на краю земли.

Продолжаю читать стихи. Какие чувства пробуждают они в душе моей? Нежность и благодарность. С Игорем Шкляревским нашей молодости останусь уже до конца.

Поэт — человек высокого, благородного чина, бесплотного, независимого духа, подчас умнее и больше самого себя во плоти.


* * *

С той поры, как у меня появилась своя мастерская, обзавелся привычкой, которая с годами стала ритуальной. Мастерские менялись, привычка оставалась. В последний день каждого уходящего года я занимаюсь генеральной уборкой. Не мытьем полов и вытряхиванием пыли. Моя уборка иного рода. Я освобождаюсь от предметов, которые, накапливаясь, начинают теснить, покушаясь на мое пространство не только физическое, но и духовное, представьте, в котором происходит моя главная жизнь.


Реплика по существу.

Научиться отличать предметы полезные от тех, которые лишь притворяются таковыми, совершенно необходимо. Предметы только прикидываются не­одушевленными, на самом же деле многие из них обладают душой, живут своей жизнью, перманентно агрессивны к человеку, их породившему. Согласно учению об интуитивизме, такие предметы Н. Лосский называл «явлением». Их коварная цель — исподволь, мало-помалу, овладеть местом человека, заполнить его собою. Способность отбора предметов необходимых от необязательных свойственна японскому мироощущению, в котором единение души человека с душой предметного мира и природой является важным фактором бытия. В поездках по Японии я с изумлением и восхищением убеждался в этом. Европейцы, давно увязшие в вещном мире, хорошо знающие его «рыночные цены», мало знают об истинной ценности предметов и опасных свойствах их сущности. Терпимость и попустительство к предметам, вытесняющим нас из жизни, истолковать только барочно-мещанскими представлениями о комфорте и уюте было бы легкомысленно, следовательно, неверно. Как бы то ни было, от них нужно защищать свое жизненное пространство, как защищает рачительный хозяин свое поле от сорняков, которые, если не пропалывать, задушат полезные злаки.

Как-то, путешествуя вокруг озера Гарда в окрестностях Вероны, заехал я в дом, где некогда жил и умер Габриэле Д’Аннунцио. Пройдя две-три комнаты, я бежал. Почувствовал, что задыхаюсь в доме, ставшем еще при жизни хозяина жертвой нашествия несметных орд различных предметов и объектов. Вот такая очень странная форма самоубийства человека интеллектуального, поэта, законодателя моды, жизнелюба, авантюриста и отчаянно отважного воина. Человек состоятельный, он влезал в долги, чтобы со страстным фанатизмом умножать количество своих потенциальных убийц в жилище. Причина его смерти считается загадочной. Но не для меня. На фотографии лежащего в гробу Д’Аннунцио в своем интерьере все так очевидно. Мертвый, он стал тем, чего так недоставало всей картине, — «неодушевленным предметом», придавшим ей возвышенную торжественность. Он не мог устоять перед искушением смертельного оргазма в страстных объятиях с миром, им кропотливо созданным, в котором живому Д’Аннунцио не осталось места. Понимая неотвратимость жертвы, Габриэле Д’Аннунцио завершил грандиозной мизансценой последний акт мифоспектакля своей жизни.


Канун 1978 года не был исключением.

В первый или второй день нового года я привычно открыл своими ключами сначала дверь с лестничной площадки и затем вторую — к себе в мастерскую. Вошел и остановился на пороге; ничего не осознав, почуял что-то неладное. Не проходя дальше, начал внимательно осматривать пространство и тут же понял, что возникшее беспокойство не было случайным. Слева от двери была у меня архитектурная ниша, где я держал подрамники, незаконченные работы, рулоны бумаги, планшеты и прочее. Уходя накануне, последним жестом я задернул холщовый занавес, за которым все это скрывалось. Зрачок, еще ничего не увидев, уже передал сознанию сигнал тревоги. Занавес слева был раздернут настежь, обнаружив скелет того, что скрывалось за ним. Я продолжал смотреть, оставаясь на месте. Левую стенку мастерской занимал книжный стеллаж. Самые верхние полки под высоким потолком были заняты старыми журналами, которые годами оставались там невостребованными. Одна стопка этих журналов была опасно выдвинута вперед, рискуя обрушиться. Тут я прошел в мастерскую, взобрался на стол и спустил вниз кипу журналов. На обложке верхнего, покрытой многолетним слоем пыли, увидел отпечаток ладони идеального качества.

Они не только не скрывали своих следов, но вершили грязное дело с умыслом наследить как можно откровеннее, запугать. Осматривая далее мастерскую, я ошалевал. Мои тяжелые рабочие столы, сделанные по заказу, приколоченные к полу, были вырваны с мясом и сдвинуты с места. Зачем? С какой целью? Ма­стерская находилась на шестом этаже, и «закопать» под паркетом пола антисоветские бриллианты было никак невозможно. Особенный интерес у церберов режима вызвала бумага специфического свойства. Эту бумагу использовали в типографиях, как мне кажется, для матриц. Впрочем, не уверен. Она была покрыта толстым меловым слоем, хрупкая и ломкая. Положив ее на жесткий планшет, нанеся мягкой кистью тонкий слой черной гуаши или темперы, я мог работать на этой поверхности гравировальной иглой, имитируя гравюру на дереве. Хранилась эта бумага на дне выдвижного ящика стола. Мой мусорник, оставленный накануне пустым, был набит доверху обломками этой бумаги. Отчего у этих обезьян бумага вызвала такое любопытство, непонятно.

Я позвонил своему товарищу, жившему неподалеку. Попросил прийти как можно быстрее. Мы приняли решение вызвать милицию, чтобы официально заявить о ночных взломщиках. Впрочем, это слово неверное. Двери не взламывались. Они были открыты ключами. Не скрывая следов обыска, гэбэшники демонстрировали свой профессионализм и право на беззаконие.

Милицейские люди появились на удивление быстро. Их было двое. Один небольшого роста в гражданском, с лицом… бывают же такие безликие лица, что через минуту уже не вспомнить. Второй — рядовой — милиционер в зимней форме по сезону. Он замер у двери, как на посту. Во время визита он не шевельнулся и не проявил даже во взгляде никакого интереса к происходящему. Тогда как человек в гражданском внимательно слушал и с интересом, как мне показалось, рассматривал следы ночных посетителей. Затем прервал осмотр вопросом в форме готового ответа: «Конечно, ничего не пропало?» — «Кажется, ничего», — ответил я. Тогда человек без лица предложил вместе выйти на балкон. Утро было морозным, сухим, воздух упругим и прозрачным. На западе белел едва заметный полумесяц.

Выйдя на балкон, человек ошарашил нас первой своей фразой, произнесенной с раздражением и даже злобно. «Вы понимаете, конечно, чьих рук это дело?». Мы с товарищем переглянулись. «Ничего не пропало, говорите. Так чего же вы ожидаете от милиции? В этих случаях мы бессильны. Они ставят нас в положение кретинов». Я ошибся. У человека было лицо, и оно было искажено гримасой презрения к визитерам. Мы вернулись в мастерскую. Милиционер развернулся по-строевому, прищелкнув каблуками кирзовых сапог, и они оба вышли вон.

Я сделал глупость, рассказав историю родителям. Они разволновались. Не предупредив меня, отец пошел на прием к гэбэшному чину. Позже он рассказывал, чин был исключительно вежлив. Он не стал отрицать причастия своего ведомства к обыску. «У нас, — сказал он, — нет претензий к вашему сыну. Мы знаем людей, с которыми он близок, это люди не наши. — (Так и сказал: «не наши»). — Но не замешаны в антигосударственных акциях». И затем: «Дорогой, Абрам Борисович (вот так, по имени и отчеству, с доверительной интонацией), ваш сын взрослый человек, талантливый (подсластить, это нормально), мог бы и сам прийти к нам, поговорили, глядь, нашли бы понимание». Каково! И опять: «Дорогой, Абрам Борисович, поступают нам сигналы на вашего сына, и мы обязаны реагировать».

Позже, когда моя виза на выезд из страны задерживалась, я нашел без больших затруднений приятеля начальника минского ОВИРа. Как доподлинно извест­но, начальники не в мундирах рождаются. Когда-то он был студентом, и представьте себе, Минского художественного института. Посредник передал мне разговор с начальником. «Я бы давно выдал визу Заборову, — сказал он, — но понимаешь, — и та же пауза и слова гэбэшного чина. — Мы в ОВИРе не получали такого количества подметных писем. Мы обязаны реагировать». «Между прочим, — добавил посредник, обращаясь ко мне, — все письма написаны твоими коллегами».

Когда в середине 1990-х я чудесным образом оказался в Минске, один доброхот предложил мне выкупить из архива КГБ мое «Дело» с письмами-доносами в том числе. Всего-то за сто долларов! Я отказался.


Ах, кивера да ментики,

                  возвышенная речь!

А все-таки наветики страшнее,

                  чем картечь!

Доносы и наветики страшнее,

                  чем картечь!


* * *

В городе были известны случаи — люди, подавшие документы на выезд в Израиль (других вариантов не было), забривались на два месяца на армейские сборы. А после сборов становились невыездными, персонами «в отказе» как носители секретной «военной информации». «Господи, сказал я по ошибке».

Я получил повестку в военкомат. С этого момента известное речение «Покой нам только снится» было не для меня. Я потерял и сон.

В назначенный день на подходе к военкомату увидел большое скопление разновозрастного мужского населения. Полюбопытствовал. Никто не знал точно причину вызова. В конце концов я подошел к маленькому окошку в деревянной стене и протянул туда свою повестку. Она была подхвачена рукой невидимого мне человека. Тревожное ожидание показалось долгим. Затем услышал характерный двойной удар казенной печати, бух-бах, и голос из дыры торжественно провозгласил благую весть, но самого ангела не было видать. Его голос прозвучал не как должно быть ангеловому из поднебесья, а откуда-то снизу, как из подполья.

— Поздравляю с присвоением очередного звания капитана советской армии. — И окошко захлопнулось.

Я вышел на улицу. Благая весть продолжала звучать в моих ушах, как далекое эхо прошедшей мимо грозы.

— Господи, — произнес я, но уже не по ошибке, — воистину неисповедимы пути Твои. — Трепещущий минуту назад, я уезжаю во вражеский стан, как советский разведчик Зорге, в звании капитана советской армии.

Такой ультрасюрреалистический бред мог случиться в пересечении двух из многих других параллельно протекающих линий моей жизни. Первая относится к 1958-му или 1959-му, когда в нашем институте ввели военную кафедру, которой ранее никогда не было. В коридоре нашего института появился настоящий генерал в погонах. Была освобождена большая аудитория, где разместились казарменные столы и лавки, на стенах развешаны поп-артистские картины-плакаты: разрезы и детали различного пехотного оружия. Мы начали разбирать и собирать автомат Калашникова, изучать модель пехотной гранаты. Через год кафедра исчезла так же неожиданно, как появилась. Кафедра исчезла, но один выпуск нашего института, в котором оказался я, после летних военных сборов пополнил советскую армию младшим офицерским составом.

Вторая история актуальная. После смерти Сталина координация действий всех ветвей власти в государстве серьезно и к счастью нарушилась. Вот эти две линии удивительным образом и пересеклись в ничтожно малой точке дыры дощатой стены минского военкомата. Пересеклись вопреки эвклидовой геометрии, настаивающей, что это невозможно. Но математика Римана возражает, говоря, что такое пересечение возможно. Мог ли я получить более убедительное и сладостное свидетельство его правоты.


* * *

Военные сборы трех гуманитарных институтов, и моего Суриковского в том числе, проходили в чистом поле, за высоким дощатым забором, неподалеку от «города ткачих» Вышнего Волочка. Личный состав будущих офицеров совет­ской армии свободно разместился в одной казарме. Из ненаших запомнился один, Ивашов, студент кинематографического института, к тому времени снявшийся в роли героического советского солдата в фильме Григория Чухрая «Баллада о солдате». Фильм стал кинобестселлером, Ивашов (солдат Скворцов) кинозвездой, популярным в стране человеком.

Командир нашего взвода шалопаев молоденький лейтенант, имя его не припомню, идентифицировал в одном лице студента Ивашова и его киногероя Скворцова, что давало нам, злым мальчикам, повод измываться над обоими. Утром по побудке мы вылезали из казармы и строились на перекличку. Лейтенант называл имена: Синицын — есть! Чехов — есть! Заборов — я! Ивашов… Молчание. И мы тут же начинали базар. «Ивашов дрыхнет! Ему, значит, можно, а мы что, рыжие?» Строй рассыпался. Опустив голову, лейтенант молчал и затем, словно решившись закрыть грудью амбразуру, устремлялся в темный проем казармы. Мы потешались. Через минуту он выходил, как побитый пес, смотрел на нас растерянными глазами, и нам становилось его жалко. Так повторялось почти каждый день. Через какое-то время из казармы выходил Ивашов не в солдатской форме, как мы, а в майке и трусах, и начинал крутить хула-хуп. Все же он был засранец, этот Ивашов.

Начальником сборов был подполковник со звонкой фамилией Деревянко. Двухмесячные сборы подходили к концу, и всех нас привезли на полигон для практических стрельб из боевого оружия. Задача заключалась в том, чтобы выйти на огневой рубеж и двигаться с автоматом Калашникова в «чисто поле», где в какой-то момент появлялась цель, которую надо было поразить лежа, бросившись на землю, затем опять подняться на ноги, продолжить движение вперед, где в какой-то момент опять же появлялась цель, которую надо было поразить, но уже на ходу. На рубеж вышел Сережа Чехов, высокий юноша с замечательными задатками алкоголика, студент нашего курса. К тому же он занимался стрелковым спортом. Он короткими очередями тут же поразил первую и затем вторую цели. Восседающий на наблюдательной вышке подполковник Деревянко обратился к нашему генералу:

— Кто этот студент, так хорошо владеющий боевым оружием?

Генерал отвечал:

— Это студент Чехов, родственник Антона Павловича Чехова.

— Это того, который композитор? — отреагировал п/п Деревянко.

Наш интеллектуальный генерал настрочил докладную ксиву высшему начальству. Мол, так и так, руководитель сборами трех гуманитарных вузов не знает, кто такой А.П. Чехов. И получил назидательный ответ: «Офицер Деревянко может не знать, кто такой Чехов, но он хорошо знает свое дело».

По субботам, ближе к вечеру мы подходили к забору и глядели сквозь щели и дырочки от выпавших из досок от летней сухости сучков, как со стороны Вышнего Волочка двигались широким фронтом ткачихи. Когда они подходили близко, мы отступали вглубь территории, ближе к казарме. Женщины окружали забор и начинали стучать руками, ногами и всякими предметами, требуя удовлетворения. Запрет подходить близко к ограде был строгим. О женском насилии мы кое-что слышали из лагерного фольклора. Хоть и подливали нам в солдатский котел бром, наши койки по утрам напоминали палаточный городок. Читал я как-то в «Комсомольской правде» интимные признания молодой доярки: «У советских женщин, оповестила она страну, секса нет». Но мы-то по опыту своему знали, что е-е-есть! И надо сказать, что не все разделяли газетно-комсомольский пафос доярки. Разве что престарелые вожди-импотенты?! Возможно, именно поэтому по одну сторону забора жили молодые здоровые мужики, а по другую — неухоженные женщины. И у тех, и у других секс имел место быть там, где ему быть положено. И вот какая догадка посетила меня: чтобы надоить сотни литров молока, нужно долгие часы мастурбировать соски дойной коровы. Не было ли это формой сексуальной сублимации советских доярок без секса?


Вернувшись в Москву перед тем, как разъехаться на каникулы, решили мы обмыть свои звездочки младших лейтенантов. А как же иначе. Собрались у меня на Чаплыгина. Ира была в Крыму у родителей. Наскребли по сусекам на две четвертинки «Московской» водки и буханку ржаного хлеба. Опытный в хмельных делах Сережа Чехов вылил в найденную в хозяйстве емкость обе чекушки, накрошил хлеба. «Называется это гастрономическое блюдо “тюря”», — сообщил Сережа и пообещал быстрый хмель для всех. Сережа не обманул, и мы все шестеро быстро забалдели.

Вечер был жаркий, душный. Открытое настежь окно не приносило свежести. Над Москвой висело черное низкое грозовое облако, которое страдало оглу­шительными резкими разрывами грома и вспышками молний. Не знаю, почему мы богохульствовали, изощрялись в грубой антирелигиозной риторике. Внезапно вспышка «ярче тысячи солнц» ослепила и парализовала нас. Шаровая молния влетела в комнату, прошла за нашими спинами и, вылетев в то же окно, в которое влетела, ударила в металлическую противопожарную лестницу на противоположной стене дома и рассыпалась яркими искрами, как ракета в праздничном небе.

Позже нам объяснили сведущие люди, что шаровая молния в городе — явление редкое и что, шевельнись один из нас в тот миг, точно некому было бы рассказать эту историю. Был кто-то среди нас не иначе как праведник.


* * *

Летом 1979 года, за год до эмиграции, я начал прощаться с отечеством, рушить мосты, связывавшие меня с первой половиной прожитой жизни. Никому не пожелаю сравнимые с этим переживания, когда своими руками продуманно и планомерно я обрезал за нитью нить, из которых многие годы ткал полотно жизни. Уезжая, прощался навсегда, и каждая нить, как лопнувшая струна, ноющей болью отзывалась во всем существе. Все меньше оставалось позади пространства, ставшего особенно дорогим в эти месяцы, которое, как шагреневая кожа, непоправимо сокращалось.

В эту пору меня навестили Смеховы, Веня и Галя, счастливые молодожены, убежавшие от московской суеты, чтобы провести медовые дни в моей гостеприимной мастерской. Они только начинали ткать свое пространство, тогда как я распускал нить за нитью — свое. В этот период я был склонен видеть во многом вокруг параллельные смыслы, надуманные значения, символы. Я с радостью передал друзьям, как эстафету, свое «веретено», которое в оставляемой жизни казалось мне уже не нужным.

Дом, где была моя мастерская, стоял высоко над городским парком, мастерская на шестом этаже, ложе — еще выше, на подиуме высотой полтора метра. Этот «безодром» под самым небом я подарил своим друзьям в радость.

Дни стояли теплые, чудесные. Я предложил выехать на природу. Я знал маленькую деревушку, спрятанную в лесу километрах в шестидесяти от Минска. В ягодную пору мы наезжали с Ирой к бабе Любе собирать землянику. Мне захотелось поделиться с друзьями земляничными полянами, равных которым нет в мире. Изба бабы Любы была крайней. За ней дорога сразу уходила в лес. За низким окном Любиной хаты было кладбище, пятнадцать-двадцать крестов. Люба указывала на побелевший от времени высохший крест, который смотрел прямо в окошко: «Гэта мой Сямен. Калі не ідзе сон у ночы, мы размаўляем. Ен ніколі не спіць. Можна гутарить падоўгу. Днем няма часу, трэба працаваць, скаціну карміць… Кажа, што вельмі сумуе і чакае мяне. Дык я ж таксама хачу яго бачыць. Напэўна ен вельмі змяніўся за 20 гадоў ці больш. Ужо як памру, сяляне пахаваюць мяне. Побач. Я ўжо ўсе прыгатавала».

Баба Люба вставала и вела меня к лестнице на чердак. Я шел за ней, чтобы увидеть уже в который раз маленький, чистый, покрытый льняным полотном гроб. Он стоял вертикально на деревянной колоде, а рядом упирался в крышу крест, выкрашенный синей масляной краской.

— Вось так будзе добра, — говорила Люба, и ее старые глаза начинали лучиться мягким добрым светом, как если бы показывала колыску, куда много-много лет назад принесла от повитухи сына Ясика, который вышел из хаты в первый день войны и никогда не вернулся.

За домом неподалеку стояло гумно, в котором жила корова, а наверху сеновал. Веня пристроился на поперечной балке под стропилами и приготовился читать нам «Самоубийцу» Эрдмана. Я бросил подстилку на сено, и мы с Галей тут же провалились, в полном соответствии с замечательными законами физики, в глубокую воронку, невольно плотно приклеившись друг к другу. Я вдыхал крепкий запах сеновала, чувствовал першение в горле от сенной пыли, переживал тягостные вздохи коровы за перегородкой, внимал рассеянно голосу Вени и ноющему рою мух у толчка за стеной амбара. Но все это было лишь аккомпанементом к чувственным трепетным волнениям от прикосновения к жаркому телу Гали в тоненьком ситцевом (?) платьице, которое вместе с подстилкой завернулось над нами, как фантик над трюфелем.


* * *

Деревенская улица круто спускалась под гору. Грозовые ливни, прошедшие накануне, размыли дорогу настолько, что, несмотря на жаркий полдень, проехать дальше было невозможно.

Мы с приятелем оставили машину наверху, достали из багажника снасти для ловли раков, цинковое ведро, провизию, разувшись, закатали брюки и продолжили путь пешком. С высоты сразу за деревней открывался чарующий неохватный взором печально прекрасный пейзаж родины. Родины в изначальном корневом содержании этого слова. Места, где родился, где вдохнул первый живительный глоток воздуха. Какие непостижимые нити связывают меня с этой скромной природой отечества. Миродышащая, спокойная, долготерпимая: леса, поля, холмы да озера, словно кем-то разбросанные зеркала, в которых отражаются плывущие в небе кучевые облака с фиолетовым поддоном. Позже мне довелось повидать немало прекрасных творений природы. Но только эта, моя, посылает сигнал щемящего чувства душевного волнения, сигнал, заставляющий встрепенуться воспоминаниями и сердечным томлением. Ведь ни в каких других лугах так яростно не звенит жизнь мелкого травного населения. Нигде так не щекочет обоняние терпкий острый запах прогретого зноем соснового бора, нигде на вырубках нет такой ароматной земляники, нигде ковер полевых цветов так волнующе не многообразен. Нигде на заре птицы не поют так одержимо, страстно, словно соперничая друг с другом в певческом искусстве. А запах опят и груздей в сырых лесных низинах, куда не пробивается солнечный луч?

Под этими облаками проходило мое детство и отрочество. По этим раскаленным солнцем дорогам бегал босиком, вздымая облака сухой шелковистой пыли, разбивал палатки в тенистых рощах и на берегах лесных озер, влюблялся, томился, страдал, чтобы влюбиться вновь «до сентября». Под этим небом мама трепетала надо мной в смутные времена.

В этой земле покоится прах моего младшего брата.

Как все близко в сердце, как далеко во времени.

«Здесь каждый звук и близкий и далекий, / Таит всемирной музыки истоки…».


Мы бодро шагали посередине дорожной полосы, и брызги из-под ног веером разлетались по сторонам, блестя ртутными шариками в лучах стоящего в зените солнца. По обеим сторонам дороги с редкими островками суши на нас тоскливо взирали синие глаза васильков, прибитые к земле прошедшими ливнями, они не хотели умирать, но и не могли уже подняться на израненных стеблях ног.

На краю небольшого ельника мы увидели одиноко стоящую хату под почерневшей от времени соломенной крышей. К хате вела тропинка, и мы решили зайти испить воды. День на самом деле разгорался зноем.

На стук в дверь никто не ответил, но было очевидно, что она не заперта, и, толкнув ее, мы вошли. После солнечного света дня в хате ничего не было видно. Но через какое-то время из мрака, словно на фотобумаге, опущенной в раствор, проявилась картина, поразившая меня своей отчужденностью ко всему вокруг, к нам, незванно вошедшим, и к буйству жизни за стенами избы.

На тюфяке, сшитом из грубого холста, набитого соломой, неподвижно лежал старик с резко запрокинутым вверх лицом и сложенными на груди руками. Умирающий или уже скончавшийся, было неясно. Рядом со стариком на лавке сидела старуха, смотрящая в одну, только ей видимую точку. Мои глаза, окончательно привыкшие к темноте, заметили висящую на стене слева от двери старую фотографию в полуразрушенной раме. На ней была запечатлена сцена, почти зеркально отражающая ту, которая развернулась перед глазами, придав всему происходящему мистическое содержание: на соломенном тюфяке, покрытом белой простыней, лежит покойник. В его сложенных на груди руках — свеча. Он одет в тройку 20-х годов. У его изголовья — женщина, она держит в руках фотографию в широкой деревянной раме. На фотографии покойный в молодости, с бантом в петлице, очевидно, времен их свадьбы. Слева от нее двое юношей. И с краю, в ногах, — старуха. Во втором ряду две женщины и двое мужчин, один из которых поддерживает рукой надмогильный крест с распятием. Все персонажи этой фотографии замерли в торжественной неподвижности. Их взгляды, устремленные в объектив невидимой камеры, соединили прошлое с настоящим в единую протяженность, в непрерывную связь текущего времени. Выразительность метафоры была ошеломительной.

Я снял со стены фотографию и унес с собою. Иначе говоря — украл. В тот момент рационального объяснения поступку у меня не нашлось. Спустя годы эта фотография приехала со мной в эмиграцию и послужила фундаментом, на котором я выстроил свою художническую идею. Вот такая, по сути равная судьбе, история.


* * *

Возлежали мы с Веней Смеховым у самого края речушки в полтора шага шириной, мирно журчащей с незапамятных времен под естественным сводом нависших ив и разросшихся кустов ольхи и орешника. Над нами теснились перламутровые громады облаков. Мы тоже журчали словами в унисон речушке, и она, подхватывая звуки наших голосов, уносила их течением в недалекое Балтийское море и дальше, в мировой океан, растворяя слова в Н2О, делая их безмолвными и бессмертными.

От берега поднимался круто вверх откос, покрытый густыми травами с врезанным в него косым треугольником желтых цветущих лютиков. Наверху стоял деревянный дачный дом Баублисов, людей с замечательной семейной историей. Сверху, с веранды, донесся звонкий голос юной чувственногубой жены Вени красавицы Гали:

— Венечка и Боречка, обед на столе!

И всего-то. Ничем не примечательное событие, но сбереглось, как редкое состояние безмятежности души, тихих трав вокруг, беспечного парения бабочки-однодневки и вечного неба над головой; как редкий случай встречи души с душой природы, которые, проникнув одна в другую, образовали единую душу, сохранившуюся в моей «трансцендентной памяти».

Какое пленительное переживание момента счастья, к которому можно стремиться иной раз всю жизнь и не встретить.

Было это в Литве, незадолго до эмиграции.


* * *

Мой желтый «Жигуленок» под номером 21–21 прыгал солнечным зайчиком по ухабам лесной дороги. Впереди открылась просторная поляна, поросшая сочными травами. Я свернул с дороги, заглушил мотор. С жарким душным воздухом в машину ворвалась разноголосая жизнь леса: пение птиц, яростное до звона в ушах стрекотание кузнечиков. Медоносные пчелы, жужжа о чем-то своем вековечном, роились в душистых зарослях вереска. Было уже далеко за полдень. Солнце начало клониться к западу. Из трех разом открывшихся дверей автомобиля выпорхнули три длиннотелые девушки и, обгоняя друг друга, пустились с ликованием наперегонки к пологому склону холма на краю поляны. На вершине холма старая береза, согнутая неведомой лесной силой, падала зелеными косами на его противоположный склон. Заражая друг друга неуемным весельем, упиваясь чувством отчаянной вольности, легко перелетая через сушняк и высокие заросли папоротника, были они грациозны и прекрасны, как дикие лесные серны. Завороженный дивной красотой, я неотступно следовал за ними.

Внезапно с ясного неба хлынул крупными каплями теплый летний дождь. Восторженно визжа, проказницы сбросили свои легкие одежки и в чем мать родила взлетели на холм и затем на матовый ствол поверженной березы. Грациозно балансируя руками, устремились они к противоположному склону холма, но внезапно замерли, словно перед невидимой преградой. Я взглянул вниз по откосу. В сиянии радуги, точно в ореоле, стоял внизу деревенский пастух в холщевом плаще до пят. В островерхом капюшоне он напомнил мне нестеровского монаха. Его настежь распахнутый рот и вывалившиеся из орбит глаза выражали религиозное потрясение чудным видением.

Немая сцена длилась недолго. Издав победный клич, «амазонки» бросились вниз с холма. Подхватив на лету одежки, не одеваясь, они проскользнули в машину. Я включил зажигание.


* * *

Яркая вспышка света озарила в прапамяти давнее событие. Охотился я в юго-западной стороне Аркадийского леса, где в оны времена играл на звонко­струнной кифаре сладкоголосый Орфей. Был час послеполуденного отдыха, когда я вышел на поляну, поросшую сочными ковровыми травами. На поляне холм. По холму, огибая его дугой, стелился ствол березы, согнутый не иначе как олимпийским небожителем для неведомых смертному божественных затей. Ее крона падала каскадами зеленых кос на противоположную сторону холма.

Да, росла в блаженной Греции береза. В те времена в Греции все было! Присел я на бело-матовый ствол. Колчан со стрелами поставил рядом. Лук подвесил на сучок. Достал из авоськи бутерброд, приготовленный женой, вдохнул полной грудью живительный воздух эллинского леса… а выдохнуть не могу. Чудное виденье, открывшееся глазам, «в зобу дыханье сперло». Внизу, под откосом холма, в просветах березовых косиц, в лесном озере резвились бело-розовые девы неземной красоты: нимфы, наяды, хариты. Их дивные волосы струились с ласковых плеч расплавленным золотом в небесную синь озера. Их божественные перси… — что уж говорить, слов нет!

Только-то подумал: «Спуститься бы с холма да и…». Но не успел додумать грешную мысль, как в ту же минуту исчезло чудное виденье, как гений чистой красоты, что, между прочим, записал совсем по иному поводу… Кто, кто? Будто и не знаете. Наконец, я выдохнул и возблагодарил Зевса, что не было в этот час со своими наперсницами девственной Артемиды. А то бы за дерзость лицезрения целомудренного божества могла обратить меня в насекомое. По этой части она мастерица. А возможно, и обратила? Думаю лишь в гордыне своей «Я есмь Человек», а на самом деле всего-то насекомое, мнящее себя человеком. Может быть так или не может?


P.S. Уже в новые времена, проезжая через Флоренцию, встретил на Виа дель Форно своего юного приятеля, редкого дарования художника. Но, похоже, он не знал об этом и застенчиво причислял себя к цеху ремесленников. Звали его Мазаччо. Был он нежного, хрупкого здоровья. Умер в двадцать семь лет от роду, оставив свое имя мировому искусству в числе величайших. Я обрадовался встрече. Пригласил его в тратторию выпить по стаканчику тосканского вина и рассказал свою историю. Он поведал ее своему подельнику, некоему Пьеро делла Франческе. Так вот и закрепилась надолго в живописи цветовая гармония — золото по синему кобальту.


* * *

До Чопа, пограничного города, нас провожали мой двоюродный брат и друг Олег Сурский. Таможенный досмотр, как и все обыски-досмотры, унизителен и отвратителен. Но что тут поделаешь. До отхода поезда оставались минуты, а наши чемоданы на таможенных столах еще не были собраны. Наконец, защелкнулись замки, и мы бросились бегом через нейтральную привокзальную зону, тоскливо освещенную допотопными фонарями, к стоящему под парами поезду. Проводник подхватил наш багаж, и мы впрыгнули в тамбур вагона. Это было бегство. Это был момент «когда в минуту человек // переживает целый век». Отдышавшись и успокоив взволнованное сердце, взглянул в окно. В упавшей с неба вечерней мгле сиротливо мерцали унылые огоньки советской власти, ее пограничного «аванпоста» на западе, городишка Чоп.

Чоп-Чоп, Чоп-чоп, чоп-чоп — под стук колес навсегда — чоп-чоп-чоп…


* * *

Уходящим днем октября 1980 года наш вагон остановился на исчерченном косыми лучами низкого солнца перроне венского вокзала. На обеих буферных площадках вагона стояла вооруженная автоматами «Узи» охрана в красных беретах. Не в советских пилотках, не в эсэсовских фуражках, как на леденящих кровь фотографиях и в документальных кадрах хроники, а в больших, цвета вермеерской терракоты, беретах. Первое впечатление нового мира.

Не успели мы поставить обе ноги на австрийскую землю, а к нам уже подошел молодой человек и на приличном русском поинтересовался, что мы собираемся делать.

— Ехать во Францию, — ответил я, не задумываясь.

— Ну и отличненько, — не выразив удивления, сказал Володя, так звали молодого человека.

Затем он помог загрузить наш багаж в свой пикап и отвез в «отель» мадам Бетины, через который прокатилась, можно сказать, вся третья волна русской эмиграции. На следующий день вся семья предстала перед хозяйкой Толстовского фонда в Вене — мадам Керк. Нас встретили, словно давно и с нетерпением ожидали. Наша семейная анкета была безукоризненной. Моя жена, молодая красивая женщина с русско-монголо-иудейским лицом, дочь расстрелянной в 37-м году «надежды русской молодой поэзии», как определил Бориса Корнилова Николай Бухарин на Первом съезде советских писателей в 1934 году. Я — художник. Дочь, окончив английскую школу в Минске, говорила на языке. Десятилетний сын пришел с теннисной ракеткой.

Вот с этого момента я по праву начинаю отсчет протекания времени своей второй жизни. Во всяком случае, той, которая на моей памяти. Я хочу попытаться рассказать о жизни, звенья которой выстроились в моей чувственной памяти в цепь часто удивительных, счастливых встреч, событий, случаев в течение вот уже тридцати шести лет в эмиграции. То, что хочу поведать, уникально в своем роде, и объяснить все без участия Горних сил никак не можно. Возможно, что все было подготовлено мною в предшествующей моей жизни, но этого я не помню, или, во что хочу страстно верить, — молитвами моего маленького брата, так рано унесенного к престолу Творца. А как же иначе можно верить, и чего стоят все боги, если в их воле не заложена конечная идея любви. Те, кто говорит, что не суеверен, как я, к примеру, в некоторых обстоятельствах жизни становятся ими. Кто уличит меня в противоречии, будет прав. Художник противоречив, свойство, которое для людей иных профессий непозволительная слабость, — позитивное качество художника. Противоречие — живая жизнь искусства.


* * *

Чем себя занять? Мучительный вопрос, на который в ближайшее время ответа не предвиделось. Вот уж не думал, что безделье может быть таким удушливым. Нет, муза праздности не моя любовь.

Выходя по утрам из «отеля», я шатался по венским улицам, не смущаясь своим равнодушием к одному из самых красивых городов Европы. Вздрагивал, слыша русскую речь. Оглядывался… Так однажды встретил своего давнего приятеля, с которым в молодости валял дурака на алупкинском пляже в Крыму. Он был славный парень. Я обрадовался встрече.

— Вы говоите по-усски? — с таким картавым вопросом обратилась к нам улыбчивая девушка. Мы, два советских неуча, конечно же, говорили по-русски в австрийской столице.

Ее звали Дарья. Австриячка хорватского происхождения, педагог русского языка в начальной венской школе. С этого момента моя жизнь приобрела смысл и перспективу. Эти два предмета Дарья принесла в пузатой сумочке в квартиру, которую снял для нас Толстовский фонд, взявший семью на попечение до получения разрешения на въезд во Францию.

С энергией предназначения Дарья начала организовывать мою жизнь. Она решила начать с быта. Эта молодая австриячка напомнила мне, что «быт определяет сознание». И повезла нас с Ирой в один из двух маленьких супермаркетов, принадлежащих ее матушке. В этих магазинах было все: от транзисторного приемника до венской сдобы. В обмен на одну картинку из привезенных мною она набила багажник своей машины «иноземным продуктом», превратив нашу берлогу в третий матушкин супермаркет.

Однажды Дарья объявила, что с понедельника мы начнем по адресам, ею уже выписанным, объезды венских издательств детской книги, чтобы я смог, наконец, начать работать. Таких издательств в Вене было семь. Впечатленная моей книжной графикой, она не сомневалась в успехе. Сомневался я. И у меня были для этого основания. Из разговора с моими русскими коллегами, которые проделали уже этот путь, мне было известно, что годовой план каждого издательства состоял не более чем из шести-семи названий. И что местные художники-иллю­страторы могут рассчитывать не более чем на один, максимум на два заказа в год. Эти знания я добросовестно передал Дарье. Она их просто не услышала.

На следующее утро мы вышли из дома, чтобы посетить два издательства. В первом нас встретил приветливый господин, посмотрел оригиналы и несколько детских книжек с моими картинками, которые я привез с собой. Похоже, что он не был впечатлен, как Дарья! И произнес слова, которые накануне были мною донесены до слуха Дарьи. Мы вышли вон и… поехали по второму адресу. По дороге я сделал робкую попытку усмирить Дарьин энтузиазм. Но она уже закусила удила. Во втором издательстве я подписал договор на оформление книжки Gianni Radari «Zweimal Lamberto». А еще через день — еще один, в другом издательстве. Дарья торжествовала. А я иронизировал над собой. Уехал ведь, чтобы никогда не возвращаться к книжным занятиям. Никогда — забудь это слово, Заборов, на всю оставшуюся жизнь. С радостью засел за знакомое ремесло. Время начало протекать по-другому. К концу какого-то месяца пребывания в Вене я получил гонорар. Это был самый «хороший» и самый маленький гонорар в сравнении с советскими за такой же объем работы.

Милая Дарья была воистину для меня Дар, ниспосланный с небес. В этот венский период она знала все мои тревоги, желания. Я не скрывал, что с нетерпением жду возможности заняться живописью. В нашей квартирке писать было просто невозможно.

Мало-помалу я тоже узнавал Дарью. Девушка она была многоречивая, живая, инициативная, упрямая, но «затихала» всякий раз, когда ею овладевала идея очередного действа, на меня направленного. Так однажды, находясь в таком «затишье», она предложила прогулку на трамвае в венский район Шенбрунн. Я догадывался, что не летние резиденции австрийских кайзеров хочет показать мне Дарья. И не ошибся.

Мы вышли из трамвая в дачном районе, прошли немного пешком и оказались перед калиткой, за которой на ухоженной зеленой поляне я увидел чудный деревянный домик с мезонином под номером 13. Такая австрийская рождественская открытка с пожеланием счастья. Этот домик Дарья преподнесла мне в дар, и он стал моей мастерской. Уже через несколько дней в нем стоял волнующий запах терпентина и масляной краски. Он уносил меня на своих эфирных крыльях в минскую мастерскую и много дальше, в детские довоенные счастливые годы — в мастерскую моего отца.

Как-то февральским вечером ко мне навестилась Дарья и прямо с порога, сияющая в еще не растаявших снежинках, торжественно объявила:

— Я взяла свидание с директором музея «Альбертина» господином Кашацким.

— И что ты собираешься показывать господину Кашацкому? — спросил я не без сарказма. — Ты нашла неизвестные рисунки Гойи, офорты Рембрандта или Дюрера?

— Мы будем показывать твои офохты, — гордо провозгласила Дарья, оставаясь монументально в проеме двери, не проходя в комнату.

В назначенный час я с ней, точнее, она со мной (Дарья держала меня крепко за руку), стояли перед дверью, которую, помнится, я видел несколько тысяч лет назад в храме филистимлянском и которую позже Самсон унес на своих плечах на гору библейскую. Я думал, как такую тяжелую и высоченную дверь возможно открыть обыкновенному человеку. И еще я… не успел подумать ничего, как эта дверь начала бесшумно открываться усилиями не очень молодой хрупкой дамы. Она пригласила нас войти вовнутрь. «Внутрь» представляла собой необъятных, как мне запомнилось, размеров зал, залитый светом, падающим из вы­строившихся в ряд высоких окон на противоположной от двери стене. В зале — стол. Я, провинциал, не подозревал, что таких размеров вообще бывают столы. Он уходил, убывая, вдаль, как взлетная полоса. Дама предложила нам положить офорты на эту «взлетную полосу». Писательское дело — не мое ремесло, по этой причине я воздержусь живописать словами эмоции, которые переживал, когда увидел свои сиротские гравюры в этом величественном, как храм, пространстве. Я хотел лишь провалиться сквозь дубовый паркет и чтобы он сомкнулся над моей лысой головой. Как если бы меня там никогда не стояло. Дарью в этот момент я ненавидел.

Вскоре в противоположном конце зала открылась маленькая дверь, которую я раньше не приметил. Из нее вышла группа людей. Впереди шел господин Кашацкий, директор «Альбертины», за ним, надо полагать, — эксперты. Они поздоровались с нами. Уже знакомая нам дама предложила мне с Дарьей выйти. В коридоре я почувствовал себя больше на своем месте и начал искать глазами возможность побега. Дарья крепко держала мою левую руку выше локтя. Она как-то догадывалась о моем намерении. Сидели мы вечность в ожидании приговора. Наконец, дверь мягко отворилась, и та же дама пригласила нас войти. Эксперты остались у стола, а господин директор пошел нам навстречу и, не глядя на меня, начал что-то говорить Дарье быстро и энергично. Я косил на Дарью, пытаясь понять, о чем они там… но ее лицо было непроницаемым, не предвещающим хороших вестей. Я уже немножко ненавидел и господина Кашацкого. Моя неприязнь не успела еще укрепиться в сердце моем, как вдруг лицо Дарьи начало растягиваться в улыбке, и затем, словно механическая кукла, она начала в такт словам господина директора кивать головой. Взглянув в мою сторону, скороговоркой перевела долгий разговор одной емкой фразой: «Они покупили у тебя все». Я успел еще удивиться тому, с какой быстротой моя неприязнь расцвела цветом нежной любви к господину Кашацкому и к Дарье. Он пожал мне руку, и мы вышли, оставив на «взлетной полосе» восемь офортов к повести До­стоевского «Кроткая».

Французская виза запаздывала роковым образом. Замечательная, добрая мадам Керк, директриса Толстовского фонда, опекала нас уже седьмой месяц. Мы понимали, что это необыкновенная привилегия. Но в конце концов нужно было сделать выбор. Мадам Керк советовала нам Нью-Йорк, у нее были там связи. Она была женой американского посла при ООН в Австрии. Она полюбила нашу семью. Это был период переживаний и тревог, о котором лучше не вспоминать. Я дрогнул. Попросил Дарью попытаться взять «термин» с господином Кашацким, мне нужен был его совет. И он меня принял. Я его спросил: коль скоро Франция не дает мне разрешения на въезд, возможно, мне следует остаться в Вене? Европа. Две детские книжки и музей «Альбертина» — начало карьеры. Как же я был слаб и растерян в этот период жизни. Дарья перевела мне ответ господина Кашацкого.

— Лучше бытьпоследним художником в Париже, чем первым в Вене.

На следующий день выбор был сделан не мною, мы получили разрешение на въезд во Францию.


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ


Пора вам знать: я тоже современник.

Попробуйте меня от века оторвать.


Осип Мандельштам


«Земную жизнь пройдя до половины», ранним майским утром 1981 года, сделав шаг с последней ступеньки поезда Вена — Париж, я ступил на землю своей заветной мечты. Я не издал ликующего возгласа победы. Напротив, острое чувство тревоги и пустоты пронзило меня.

Уже на перроне вокзала я ощутил масштаб пропасти, разделяющей мой прежний бодренький романтизм с ожидающей меня реальностью. В этот новый мир, в котором меня никто не ждал, в котором не было ни одной близкой души, в котором не было ничего, что могла бы реставрировать память, с которым не было, наконец, ни единой нити связи, кроме той таинственной, которой каждый человек прикрепляется ко всему человечеству, я приехал не туристом, а чтобы поселиться в нем, с амбицией начать вторую половину профессиональной жизни, попытаться стать художником в том смысле и содержании, как понимаю только я. К тому времени мне исполнилось сорок пять лет.

Уезжая в эмиграцию, я устроил жестокую чистку мозгов, безжалостно расставаясь с иллюзиями «славной биографии советского художника», не оставляя места праздности, готовя сознание и душу к испытаниям, себя — к каторжному труду. Я привез с собой только опыт и профессиональный навык. Я приехал во Францию без единой художественной идеи.


* * *

Толстовский фонд в Париже взял наше семейство на первое время под свою опеку, как это было и в Вене. Поселили нас в маленьком неопрятном отеле на avenu du Maine в 14-м районе. Комната на последнем, шестом этаже была маленькой, узкой, с четырьмя металлическими кроватями и большим окном. Между кроватями мы разместили наши чемоданы. В углу напротив входной двери за дугообразной клеенчатой шторой постоянно брезгливо ворчал душ. Туалет был в дальнем конце коридора. Но на этаже мы были одни и уже на следующий день поняли, что это благо — комнаты в отельчике сдавались «на час». По крутым деревянным скрипучим лестницам, ввинченным штопором в нутро старого дома, сновали вверх-вниз угрюмые пары. Спускаясь по лестнице со своим десятилетним сыном при встрече с какой-либо из них, чтобы разойтись, прижимались к перилам. Сын задавал мне вопросы. Многие из них ставили меня в затруднение, и в ответ я бормотал что-то невнятное.

Поздно вечером, когда возвращалась жена из русского ресторана под клюквенным названием «Душка», где помогала хозяйке, все укладывались спать. Конец мая и июнь 1981 года были в Париже нестерпимо знойными. Ночь приносила относительную свежесть, и я садился у настежь открытого окна. Перед моими глазами открывалась панорама ночного города. Сотни тысяч светящихся окон каскадами уходили в далекую перспективу и на горизонте сливались с разомлевшим черным небом, образуя единую галактику, в которой не было ни души, которая подозревала бы о моем существовании.

Приходя в сознание от приторной жути безжалостного самоуничижения, вновь и вновь зорко всматривался в равнодушное пространство за окном, как затаившийся зверь в засаде в ожидании момента для броска, в поиске своего места под небом незнакомого мира… Рядом спокойно спала моя семья — жена, дочь, сын, и никогда прежде я не был так тесно с нею спаян единством, нежностью, долгом ответственности.

Я благодарен жизни за полученный в ту пору врачующий опыт души, который мог бы быть полезен всякому и особенно властителям. Когда смотришь в космическую бездну, вполне осознаешь свое ничтожество и невольно усмиряешь претензии; помыслы и желания обретают более скромные размеры.


* * *

Прожив два месяца в «борделе», мы, наконец, сняли квартиру. Это была наша первая эмигрантская радость. Дом, в котором мы поселились и живем уже 36 лет, находится совсем рядом с кладбищем Père-Lachaise. Это практично. Père-Lachaise — наше районное кладбище.

Первое время я часто и много бродил по утопающим в зелени улицам и аллеям города мертвых. С интересом рассматривал замысловатую архитектуру семейных склепов, надгробий, скульптурные композиции и рельефы, читал имена и эпитафии на привлекших мое внимание могилах. Иной раз играл странными фантазиями: воображением увеличивал склепы, скульптуры и надгробия до размеров городских зданий за кладбищенской стеной, и тогда путешествие приобретало пугающие отражения, от которых можно было просто сойти с ума.

Однажды, прогуливаясь по кладбищу, захотел я выкурить сигарету. Присмотрел холмик, почти заросший травой, но угол каменной плиты, покрытый тонким покровом мха, пригласил присесть. Закурив, я обратил внимание на четыре буквы, проглядывавшие сквозь мшистый настил: IANI. То ли из любопытства, то ли от праздного безделья я начал ногтем карябать тонкий слой мха, и внезапно меня словно полоснуло холодным лезвием. Я сидел и курил на могиле Амедео Модильяни. Я был потрясен не только удивительным случаем, но и тем, что могила замечательного художника ХХ столетия находится в таком запустении и небрежении. Было это в 1981 году, то есть через шестьдесят лет после смерти Модильяни. И это в стране, которая кичится мифом любвеобильного внимания к искусству, и в частности к художникам.

Если меня можно простить, я ведь по неведению, то тех, кто, спекулируя на публичных торгах картинами бедствующего при жизни художника, загребал на его крови бешеные деньги, — простить нельзя. Я знал, что, по легенде, его любовница, сочтя невозможной жизнь без любимого человека, выбросилась из окна и была захоронена где-то близко, совсем рядом. Озираясь, я увидел такой же заросший заброшенный холмик.

Сегодня могила приведена в порядок. На надгробной плите высечены имена Amedeo Modigliani и его преданной подруги Jeanne Hébuterne.

Спустя пять лет после этого случая я вновь встретился с Модильяни при совершенно неожиданных и незабываемых обстоятельствах. Но об этом впереди.


* * *

Совершая прыжок в далекое прошлое, с удивлением замечаю, как в нем уже было предугадано будущее.

За столиком было трое — Ира, я и Михаил Аркадьевич Светлов, пригласивший нас на ужин в Дом литераторов. По случаю «выхода в свет» Ира сшила модную по тому времени юбку, короткую, выше колен, на кринолине, напоминающую колокольчик. На летних улицах и бульварах Москвы в перезвоне колокольцев юные москвички выглядели неотразимо привлекательно. У мужского населения звон стоял не только в ушах.

Нам принесли закуски, а Михаил Аркадьевич не замечает Ириной обновки. Не стерпев, Ира спрашивает: «Михаил Аркадьевич, вам не нравится моя юбка?» — «Деточка, в этих юбках все жопы на одно лицо», — отозвался М.С. Шутка не показалась мне изысканной.

Внезапно гул переполненного ресторана затих, и в образовавшейся тишине прозвучал нагловатый ёрнический голос с пафосом провинциального конферансье: «А это Евтушенко!». Светлов, не поднимая головы, заметил: «А этот “душ человеческих инженер”, использовал свой единственный шанс быть замеченным». Эта реплика мне больше понравилась, и Евтушенко, которого увидел впервые, мне понравился тоже. Он пересекал зал уверенным шагом, молодой, высокий, красивый. Его лицо уже было отмечено отблесками будущей славы. Это был конец 50-х годов ушедшего столетия. Около шестидесяти лет тому назад. Какой огромный пласт времени, две жизни Лермонтова, две жизни Мазаччо, Рафаэля, более двух Китса. Уф!


Мы занимались обустройством своей квартиры. Когда смеркалось, выходили всей семьей на поиски предметов быта, которые «аборигены» выбрасывали за ненадобностью. Матрасы, на которых мы спали, стулья, на которых сидели, мебель, книжные полки еще в хорошем состоянии служили нам долго.

Вот в это время и появился в Париже Евгений Евтушенко — не как эмигрант или турист, но как гражданин мира. Он был недоступным советскому разумению человеком, для которого не существовало границ. Железный занавес если и был ему знаком, то в лучшем случае театральный противопожарный. Мы встретились за ужином у Целковых. Женя был в Париже проездом по дороге в Рим, где через день должен был состояться вернисаж его фотографических работ. Он приглашал Целковых и меня ехать вместе, тем более что он включил в экспозицию два моих портрета, сделанных им в Переделкино на могиле Пастернака незадолго до моей эмиграции. Евгений Александрович не мог осознать нашу социальную разделенность. Он — славный сын своего отечества, я — добровольный подкидыш в чужой стране. Расстроенный, я вернулся домой и рассказал Ире о встрече и о «провокационном» приглашении Е.Е. Совершенно неожиданно Ира говорит: «Ты должен поехать». «На какие деньги?» — спросил я, совершенно пораженный ее словами. «На последние», — ответила она.

День спустя, в забытом мною веселом возбуждении, я шел ясным утром по улицам Рима. Солнце освещало верхние этажи и карнизы зданий, а внизу еще лежала благодатная тень, мягкая, воздушная, прозрачная, которая хранит в себе ровное дыхание многовекового города. Только ли города — дыхание истории цивилизованного человечества. Конечно, это лишь мое культурное представление. Разве я мог это понять и почувствовать в мимолетном посещении Великого города? На подходе к галерее нас окружили корреспонденты. Замелькали вспышки фотокамер. Целковы и я поспешно отступили, чтобы не мешать гордой поступи чужой славы. Евгений преобразился. Он стал словно еще на голову выше. Засиял, и с этого момента в течение долгого летнего дня, затем до позднего вечера он был «на ринге»: без устали находил для всех слово, внимание, улыбку. Произносил спичи, тосты на языках, которыми, думаю, не владел, но которые проявлялись в нем бог знает каким знанием. Я наблюдал за Женей с нескрываемым интересом и завистью. Я думал: «В общей массе человеков на земле всегда присутствует категория тех, кого именуют неудачниками, — это рок; и другая с рождения обреченная — и это тоже рок — на удачу и успех. Евтушенко, безусловно, из числа вторых. Не родись Женя поэтом, он все равно, как говорится, «состоялся бы». Он мог стать адмиралом флота, маршалом авиации, предводителем какой-либо «справедливой» социалистической революции, как и ее погубителем… В чине поэта он мог стать нобелевским лауреатом и быть в этом клубе, несомненно, не белой вороной. Переполненному неуемной энергией, амбициями, острым любопытством и жадностью к жизни — ему было тесно только в литературно-поэтическом пространстве, и он следовал своей им же высказанной формуле: «Поэт в России — больше, чем поэт…». Вступив в жизнь накануне «Большого террора», по уровню жестокости не имеющего аналогов в истории, Евгений Евтушенко не только не был раздавлен этими жерновами, но стал на самом деле беспримерным баловнем власти. А ведь часто, очень часто ходил он по лезвию. Обвал славы, обрушившийся на него как ни на одного национального поэта в русской истории, мог бы деформировать любого… Но он выстоял, удержался — это многого стоит. Женя обладает качествами, которые никогда не позволяли ему перешагнуть нравственный предел.


Отступление

Перенеся страшную операцию, пережив невероятный психологический шок, Евтушенко появился, и это уже грандиозно, в Париже в большом зале ЮНЕСКО. Его вела к кафедре под руку его жена Маша. Я увидел изможденное, усталое, изрезанное вдоль и поперек глубокими «шрамами» страданий, страстей, переживаний лицо, напомнившее разом лик России.

Я почему-то опустил глаза.

Женя начал читать. Уже через несколько звуковых аккордов я услышал голос, наполняющийся энергией и восторгом, знакомый мне по литературным чтениям его молодости. Голос звенел и ликовал…

Я поднял глаза. Передо мной за кафедрой стоял вдохновенный поэт.

Человек и поэт необязательно равноценны. Художник часто выше себя смертного. Гений не всегда выше злодейства. Премии, ордена, знаки отличия в общественной субординации — это дело рук человеческих. Нобелевская премия не исключение. «Люди как люди» подвержены личным ощущениям, вкусам, модной конъюнктуре, и политической в том числе. Среди русских и нерусских поэтов и прозаиков за время существования Нобелевской премии остались без ее венка величайшие. И, напротив, есть такие, золотой венец которых едва освещает их макушку. Ну и что? Ведь «не боги горшки обжигают». Трое русских в ХХ столетии — Бунин, Пастернак, Бродский — в ряду достойнейших. Это не должно вызывать сомнений ни у одного образованного человека.

Этой преамбулой я подвожу себя к словам, которые считаю обязательными. В этическом конфликте Бродский — Евтушенко (лучше бы его не было) я на стороне Евгения Евтушенко, а не Иосифа Бродского. Почему? Только лишь доверяя своей интуиции, не позволяя себе слабость погружаться в засасывающую трясину всевозможных мотиваций, изощренной риторики, или прибегать к многозначительной и подчас трусливой затычке «все так непросто» и т.п. Это я и сказал Жене в Париже задолго до ставшего публичным злополучного необоснованного письма-доноса И.Б. директору колледжа в Америке, объяснить которое можно лишь русским «бес попутал».

Вечером в день вернисажа Евгений и мы с ним были приглашены на ужин. Стол был накрыт в саду на крыше виллы на площади Испании. Вилла принадлежала итальянской графине Марте Мордзотто. Она была подругой художника Ренато Гуттузо — на всех этажах висели его работы. С крыши открывалась поражающая воображение картина — зримое свидетельство того, что все дороги на самом деле ведут в Рим. Евгений, главный гость, он же тамада, продолжал «бой», оставаясь свежим, неистощимым.

Наша соседка по лестничной площадке, зная, что еду в Рим, попросила меня позвонить своей сестре Елене Щаповой. Елена жила в Риме с мужем и носила имя графини Де Карли. Об этой женщине я был наслышан: она была экстравагантна и красива. О ней ходили легенды. К тому времени я прочитал исповедальную повесть Эдуарда Лимонова «Это я, Эдичка». Елена была его первой женой.

Я пригласил Елену на крышу с радостного согласия Жени. Он тоже хотел с ней познакомиться. Утомившись от застольного многоголосья и вообще суеты, мы с Леной незаметно, как нам казалось, вышли из-за стола, укрылись в другом конце сада и покинули наше убежище, только когда начали расходиться гости. Переполненные совершенно неожиданными радостями жизни, мы окунулись с Еленой в теплынь разогретых яростным солнцем за день римских улиц. Возвращаться в гостиницу мне никак не хотелось, как и Елене — домой. Она сказала, что знает одну тратторию и ее симпатичного хозяина. По адресу добрались к двум часам ночи. Траттория, естественно, была закрыта, но внизу под жалюзи светилась узкая полоска, и Елена начала колотить в дверь. Металлическая штора со скрежетом стала подниматься, и снизу на нас уставился, уверяю вас, один из двенадцати римских цезарей. Узнав прекрасную Елену, римлянин, возможно, вспомнив Троянскую историю, радостно заулыбался и пригласил нас вползти внутрь. Я был поражен — как же так сохранилась человеческая порода. Лик хозяина траттории был хорошо мне знаком по скульптурным римским портретам, рельефам на монетах: с тяжелым округлым подбородком с ямочкой, небольшим чуть с горбинкой носом в прямую линию, с открытым лбом и с курчавыми жесткими волосами на красивом черепе. Он взбивал для нас коктейли и, непрестанно гостеприимно улыбаясь, восклицал что-то по-итальянски. Я должен был сделать тяжелое признание Елене, что у меня нет совершенно денег. Она меня живо утешила, сказав то, чего я прежде не знал: «Деньги не имеют никакого значения, когда жить так хорошо». Эх, Лена, Леночка, как ты умела будоражить чувства… Хозяин включил музыкальный аппарат. Возбужденная, впавшая в транс Елена начала танцевать на столиках пустой траттории. Она забрасывала свои длинные ноги выше головы, и ее туфельки летели на барную стойку. Бутылки тревожно звенели. Римский профиль был в восторге.

На следующее утро после бессонной ночи мы с Еленой прощались на совершенно пустынном перроне римского вокзала. В те дни Женя Евтушенко, того не подозревая, возродил меня к жизни. В Париж я вернулся с новым мироощущением, с обновленными надеждами.

P.S. Второго дня 30 апреля 2017 года я поставил точку под этим очерком, который войдет в мое повествование о том, «…что нельзя забыть» для журнала «Знамя».

А вчера вечером ты умер. Обращенные к тебе мои благодарные слова ты не услышишь никогда. Но они войдут крупицей в объем твоего нового Бытия. Так каждая снежинка увеличивает катящийся с горы снежный ком.

Дорогой Женя, ты был первым в своем поколении, ты ушел последним, как предписано в Книге Судеб вожаку стаи.


* * *

Сны вижу часто. Большинство уходит из памяти, не оставляя следа. Но случаются такие, которые долго тревожат тайными загадочными значениями, а спустя время всплывают вновь, вызывая прежнее беспокойство. Не умея объяснить их происхождение, я нашел для себя единственный способ избавления. Такие сны я записываю, придавая им, так сказать, литературный формат и тем самым бегу от их навязчивости. Притом сохраняя надежду на разгадку в будущем. Два из трех, предлагаемых читателю, думаю, сопряжены в трансцендентных чувствах с тревогой одиночества, поселившейся в душе еще до того, как ангел поместил ее в мое тело.


Сон первый

Летний вечер. Театральный разъезд. Мы с подругой идем в толпе к выходу из театра. Вокруг все оживленно беседуют, надо думать, обмениваются впечатлениями. Но вот какая странность: не слышно их голосов. В замешательстве обращаюсь к своей спутнице, но она не реагирует на мой голос. Я хочу заглянуть ей в лицо, но несмотря на прежний шаг ее спина удаляется неестественно быстро. Выйдя на улицу, я почувствовал, как повеяло нелетним холодом. Оглянулся: улица, театр, толпа исчезли. Я ускоряю шаг, но моя спутница неумолимо удаляется. Я кричу ей вслед, прося подождать. Она оборачивается, но на расстоянии, разделяющем нас, не узнаю ее лица. Страх побуждает меня карабкаться на холодный обледеневший холм, за которым только-только скрылась моя последняя надежда зацепиться за жизнь.

Перед глазами раскинулась необозримая зимняя стынь, мерцающая мертвенным мутно-зеленым светом падающей за горизонт последней звезды. Вселенская тьма, густая, тягучая, черная, как деготь, подступая, уже лижет ноги, готовая поглотить меня. Ужас смерти, парализовав сознание, внезапно сменился приступом безумного веселья, и я пробудился от собственного смеха… чтобы продолжать быть «для мира, печали и слез».


Сон второй

Книжная палатка на парижском блошином рынке. Старые семейные фотоальбомы плотно жмутся друг к другу подобно фамильным склепам на кладбище Père-Lachaise. Внезапно беспричинное беспокойство охватывает меня. Поднимаю глаза — нет блошиного рынка. Только одинокая книжная палатка на огромном пустыре. Осматриваюсь по сторонам и вижу в отдалении стоящую женщину.

— Madame… Гражданка, excusez-moi, mais je me suis bizarrement perdu. Где же Париж?

— Париж не здесь, — отвечает женщина, глядя пустыми глазами как-то сквозь меня. — Он там, высоко. Тебе надо подняться по той дороге.

Следуя ее жесту, вижу странную аллею. Земляная дорога, по обе стороны которой плотно стоят деревья без просветов между стволами. Сплетенные кроны образуют непроницаемый для света шатер. Я спешу к этой «аллее» и вхожу в нее. Через короткое время дорога начинает сужаться, круто поднимаясь вверх. Исчезает зеленый свод над головой, исчезают стволы деревьев. Это уже просто земляной туннель. Еще свежие силы подгоняют меня вперед. Через некоторое расстояние, страх и сомнение останавливают меня. Но слышу идущие сверху голоса, и вскоре группа молодых людей бодрым шагом, весело разговаривая, спускаются мне навстречу. Они проходят мимо, как проходят на дороге незнакомые друг другу люди.

Значит, впереди есть выход!

С новой энергией я продолжаю восхождение и наконец в глубине вижу едва мерцающий свет. Но туннель уже не туннель, а скорее колодезная шахта. Упираясь ногами в земляные стенки, цепляясь за случайные выступы в породе, продолжаю свой подъем. Шахта становится все уже и уже. В вертикальном положении, с вытянутыми вверх руками, веретенообразными движениями, словно земляной червь, я медленно продвигаюсь к манящему спасительному свету. Жизнь совсем рядом. Она воплощена в зеленой ветке какого-то растения, там, наверху, у края.

Из мрака подземелья в контражуре света зеленые листья обретают рентгеновскую четкость и ясность внутреннего рисунка. Мне даже мерещится, что я вижу в них таинственное движение соков жизни. Напрягая последние силы, вытянув вперед правую руку до боли в плечевом суставе, указательным и средним пальцами цепляю кончик ветки. Вернее, ее самый молодой и нежный листик, ниже других спустившийся во мрак колодца.

В страхе потерять эту единственную надежду на спасение, перебираю пальцами листик за листиком, как драгоценные четки. Вот уже они касаются моего лица. Запах свежей зелени животворно растекается по всему телу. Почувствовав упругость ветки, я с превеликой осторожностью подтягиваюсь вверх. Я чувствую легкое веяние свежего ветерка. Еще одно усилие! Локоть левой руки уже на поверхности земли. Судорожный рывок и…

Раннее парижское утро. Время, когда предметы отбрасывают длинные узкие тени, связывающие все предметы, дома, деревья с жизнью. Испарение от неостывшего за ночь асфальта делает «картинку» на уровне глаз торчащего из-под земли человека зыбкой, вибрирующей. Я с умилением наблюдаю снующие в разных направлениях ноги прохожих. Ноги, несущие на себе тела, шляпы и судьбы.

Вот женская пара в матерчатых ботиночках без каблуков. Ноги, потерявшие силу, волочат ботиночки, не отрывая их от поверхности асфальта. Из ботиночек уходят вверх два тонких высохших ствола. Они увиты, словно гирляндами, причудливым пересечением узловатых вен, которые и цветом и замысловатым рисунком напоминают реки на увеличенной в масштабе географической карте. Рядом — пара мужских шлепанцев, семенящих мелкими шажками.

Вот — другая пара. Упругая походка изобличает избыток молодого нетерпения невидимого нам тела.

А это — групповой портрет, разнообразие форм, линий и объемов — от худосочных до слоновьих, движущихся как-то сразу во всех направлениях: вперед, в стороны и навстречу друг другу, оставаясь при этом на месте. Туристы…

О, эта пара ножек совершенно замечательная. Такие ножки природа ваяет для поэтического вдохновения и для тех, кто преуспевает в жизни. Эти ноги хорошо знают цену телу, которое они несут. Сколько достоинства и уверенной неторопливости в их шаге. Узкая стопа одета в туфельку на высоком, исключительной линии каблуке. Тонкая щиколотка переходит в плавно текущую форму голени, которая завершается изящной ювелирной работы коленной чашечкой. А выше бедро. Ах! Но видеть его могут лишь те, у кого хорошее воображение, или тот, кто смотрит на мир, как я, снизу вверх… Рядом, подражая хозяйке, вышагивает горделиво королевский пудель в жилетке, застегнутой на все пуговицы. Его выстриженная овечья с длинными ушами голова как-то отдельно от туловища покоится на белоснежном накрахмаленном веерообразном воротничке, как голова Шекспира на старинных гравюрах. Натянув поводок, он с изумлением замирает у торчащего из-под земли человека. Но, очевидно, не найдя ничего привлекательного, задрав лапу в замшевом ботиночке, мочится на мою голову и поспешает, не торопясь, за парой коллекционных ножек. Обоссанный только что червь, пробившийся к свету, я осознал прекрасность возвращения к жизни.


* * *

В эти беспокойные дни начала второй половины жизни, спасаясь от опасных мыслей, я малодушно прятал голову в зыбкий песок воспоминаний. Ничего другого я и не мог в том состоянии постоянного умственного стресса и растерянности. На вопросы, которые выстраивались в травмированном сознании, как немые кресты на Аппиевой дороге, я не находил ответов. Кто я есть? Что делать? Зачем я? Почему? Вопросы литературные, но ответы на них, я это хорошо понимал, должны были быть жесткими, честными, бескомпромиссными. Правильно найденными, ставка — жизнь.

Однажды, когда казалось, что мой «мудрый» череп от переизбытка бесплодных размышлений расползется по швам, перебирая механически не в первый раз свой багаж, я открыл старый альбом. Я не только по-новому увидел знакомые лица людей на некогда похищенной фотографии, но внятно услышал немые, обращенные ко мне вопросы: почему волей твоей мы оказались здесь? Для какого услужения? Нет, не альбом с фотографиями открыл я, а затвор туда, где, прежде чем понять разумом, почувствовал кожей, находятся ответы на мучившие меня вопросы.

В этом месте возникло желание перейти на репортажную риторику.

Провидение предложило мне погрузиться в глубины подсознания. Небезопасное путешествие, скажу вам. Я принял предложение. И чем глубже погружался, тем менее внятными становились звуки на поверхности. Сколько времени я находился в этом завораживающем забытьи, не знаю. Искра, которая возникает при соединении двух проводов под током, воссоединила единый ход прошлого с настоящим. В этом озарении все увиделось иначе — как на картине в хорошо освещенном выставочном зале. Внутреннему зрению открылась широкая панорама дней прошедшей жизни, шелесты прошедших лет. Они напоминали о простых радостях. Пробудили желание жить и работать.


Сон третий

На все четыре стороны, куда ни кинь взгляд, простирается зеленая равнина поля. Не совсем зеленого, а точнее, вовсе не зеленого, так как оно усеяно до самого горизонта полевыми цветами. Живопись этого ковра превосходила своей совершенной красотой работы лучших персидских мастеров, ибо был он соткан не смертным.

И жил в этом поле рассеянный человек. По утрам он слушал многоголосье пробуждающихся навстречу новому дню его обитателей, пытаясь постичь человеческим разумом божественную тайну бытия. Затем, собрав из венчиков немного нектара и росной воды, он завтракал и начинал свой обычный день. Брал в руки сачок и бродил с ним по полю по многу часов, пока ноги держали. Иногда в сачок попадали насекомые жители его владений. Тогда человек, хоть и был рассеянный, очень нежно доставал их из сачка, боясь повредить хрупкость их жизни. Изучал пытливым взором хитрую таинственность их устройства и отпускал.

В один прекрасный день в сачке оказалась большая капустница, бабочка-однодневка. Человек извлек ее с превеликой осторожностью и посадил на теплую ладонь, нисколько не внушая ей беспокойства за ее однодневную жизнь. Бабочка шевелила своими простыми белыми крылышками, не желая улетать.

Человек с первого взгляда полюбил ее. Любовь воспламенила воображение. Воображение и любовь породили прекрасное. Ее белые крылья, как девственный лист рисовой бумаги в руках японского мастера, обрели тончайшую изысканность формы, рисунка и цвета.

По полю шли злые люди. В своем грубом невежестве они не замечали природной красоты вокруг и топтали сапогами плоть ее жизни. Бабочка вспорхнула с ладони, испуганная присутствием злых людей. Она поплыла низко над ковром полевых цветов, касаясь его легкими крылами, и затем растаяла в его многоцветье.

Человек лежал навзничь в луговой траве. В его широко открытых глазах отражалось таинство бездонного синего неба. Ему снилось, что он бабочка, и теперь он не знал, то ли он человек, которому приснилось, что он бабочка, то ли он бабочка, которой приснилось, что она человек.

Мнится мне, что первым увидел во сне философическую бабочку Адам. Где же жить и резвиться хрупкому мотыльку, как не в райских кущах. Но Адам был безграмотен, и этот сон много позже записал мудрый Чжуан-цзы и передал будущему для размышлений.

Человеку не позволено вернуться в свою молодость, только одному была дарована Творцом эта привилегия, так люди молвят…

Природа каждую весну переживает свое воскрешение. Человек каждый год прожитой жизни тому свидетель. Хочу быть бабочкой, воплощаться вновь и вновь на заре нового дня и умирать в цветущих лугах после захода солнца.

Человеки, не топчите цветущие поляны. Там неслышно парит солнечнокрылая бабочка.


Дивертисмент

Живет во мне неистребимый даже с возрастом инфантилизм. Я всегда в ожидании от жизни добрых вестей, сюрпризов. Что ни говорите, но существует в человеке энергия, которая притягивает страстно желаемое магнетической силой. Надо лишь уметь опознать ее, а затем активизировать. И обстоятельства играют в этом процессе не последнюю роль.

Мой многомесячный «венский карантин» лишь усиливал тревогу встречи с Францией. Что, собственно, я знал об этой стране? Попавшиеся мне в детстве несколько почтовых марок с чудесными картинками. И слово «Франция», которое отзывалось неизъяснимой истомой. Позже это слово обрело некоторый объем и плоть. Кино, французская литература, частично из советской школьной программы. Подумать только — Гюго, Бальзак, Флобер, позже — поэзия, Вийон, Ронсар, Рембо, Бодлер. Полные собрания сочинений этих авторов стояли у нас на книжных полках и были изданы в подцензурном тоталитарном государстве. Этот феномен еще должен быть однажды осмыслен. И еще одно совершенно странное обстоятельство влекло меня, но уже определенно — к Парижу. Мои сны — обычно черно-белые. Редкие сны о Париже были всегда цветными. И, кроме того, в этих снах виделись мне не хрестоматийные парижские архитектурные силуэты, но индустриальные окраины города, железнодорожные разъезды, заводские дымящие трубы. Позже, в Париже, я узнавал эти места.

А пока я изнывал в Вене от тревожного любопытства: как там, в Париже? В Париже жил уже два года художник Олег Целков. Мы были знакомы с двадцатилетнего возраста, сначала — в Минске, затем — в Ленинградской академии художеств, а позже — в Москве. Иногда пили и закусывали в одной компании и гоняли мяч на пустыре в Тушино. Я знал Олега как человека, лишенного природой дружеского гена, он и сам признавался не раз, что ему никто не нужен. Я подозреваю, что весь запас дружественных сантиментов, если они все же были у него, он отдал в ранней молодости раз и навсегда «идиоту», которого любовно размножает с удивляющим упорством вот уже более шестидесяти лет. И все же в нетерпеливом любопытстве я несколько раз звонил Олегу в Париж. И однажды был удивлен и искренне тронут, получив от него письмо, которое сохранил. В этом письме Олег Целков, всегда прямой, как глагол, сообщил мне истинную правду: что никто меня в Париже не ждет и что таких художников, как я, «раком не переставить от Парижа до Москвы». Я вполне оценил деликатность старого товарища. Ведь мог бы совершенно справедливо указать — до Камчатки, и был бы тоже прав.

В первые дни в Париже Олег приглашал меня на прогулки в Латинский квартал. Он был уже малость осведомлен и худо-бедно знал who is who в парижском галерейном истеблишменте. Так, однажды на rue des Beaux-Arts Целков обратил мое внимание на фасад, выкрашенный в густо-зеленый, почти черный, цвет, во всю длину которого крупными буквами было начертано «Galerie Claude Bernard».

— Если к концу жизни попадешь в эту галерею, — сказал Целков с нескрываемой иронией, — считай, что приехал не зря.

Через несколько месяцев после нашей прогулки я работал с этой галереей. Уверен, что Олег и не догадывается, что более тридцати лет тому назад это он активизировал во мне вышеназванную энергию.


Первые три картины заняли место на стенах моей рабочей комнаты. Начав писать свое, я познал уровень творческой эйфории, ранее мне неведомый. Я приступил к работе, о которой мне только мечталось, ушли неврастения и тревога. Обретенная или найденная идея, как будет угодно, овладела мною. Она нетерпеливо требовала воплощения. Я работал по четырнадцать — восемнадцать часов в сутки, не чувствуя усталости. Мне было жалко тратить время на сон. Засыпал, думая о работе следующего дня. Это счастливое состояние души. Позади меня громоздились глыбы потерянного времени. Я думал, что его можно наверстать, жить и работать против часовой стрелки. Мой физический организм обновлялся в гармонии с духовным обновлением. Я молодел. Открывались поры, я дышал свободнее. Приехав в Париж, занялся настоящим делом. Все прошедшие годы осознал как затянувшийся подготовительный период. Рождалась биография нового одноименного мне художника.


* * *

Одержимый работой, я потерял чувствительность к реальности за стенами моей рабочей комнаты. Вернул меня к жизни телефонный звонок. Мужской голос в трубке был французским. Я позвал Марину, свою дочь, она знала английский. Человек в пространстве тоже владел английским языком. Свидание было назначено во второй половине того же дня. Точно в назначенное время в дверях нашей квартиры стоял молодой человек. Он представился — Луи Деледик. На его голове была густая бесформенная копна серых волос. На лице, которое сияло дружелюбной широкой улыбкой, словно на шарнирах вращались выпученные глаза, совершенно отдельно, как выпавшие из орбит. Это было очень забавно. Я пригласил молодого человека в рабочую комнату. Его глаза тут же как по команде перестали вращаться и, приняв стабильное положение, сфокусировались на трех картинах, висевших на стене. Я наблюдал за человеком. Его взгляд был внимателен и полон неподдельного любопытства. Мне ли не понять.

Господин попросил разрешения позвонить. Я указал ему телефон. Понизив голос, он обменялся с кем-то несколькими словами. Повесив трубку, спросил, может ли приехать завтра утром с хозяином галереи. Попрощался и ушел. Когда за ним захлопнулась дверь, меня осенило. Он ведь назвал имя галереи, выкрашенной в темно-зеленый цвет.

Переполненный эмоциями, я не мог продолжать работу, и пошел гулять, как делал часто, на кладбище Пер-Лашез. Уходя, я никогда не звонил домой. Но в тот день почему-то позвонил из автомата на бульваре Менильмонтан. Трубку сняла жена и возбужденно сообщила: «Они уже едут!».

Я почувствовал поворот судьбы.

Эту фантастическую историю, несомненно определившую мою профессиональную жизнь, необходимо рассказать по порядку.

У Клода Бернара, владельца галереи, умер брат. У брата осталась дочь, племянница Клода Бернара. На семейном совете было решено приобщить молодую двадцатилетнюю девушку к галерейному бизнесу. Сказано — сделано. Так появился молодой человек Луи Деледик, обладающий энергией, чутьем, вкусом, деловыми способностями. Он был поставлен, как я узнал позже, советником племянницы. Клод Бернар прикупил небольшое помещение, стенка в стенку со своей большой галереей. Перед Л.Д. была поставлена задача: собрать команду из семи неизвестных художников, работы которых обладали бы «качеством». Стратегия новой галереи тоже была продумана: привлечь молодых потенциальных любителей живописи и сделать цены в галерее доступными для начинающих коллекционеров. Когда команда была собрана, решили в течение первого года проводить исключительно групповые выставки, обновляя регулярно экспозицию. Следующий же год начать с персональных выставок художников группы. Год прошел, как и был задуман. Следующий начался с моей персональной выставки. Когда я пришел на вернисаж, меня ожидал сюрприз — тринадцать выставленных работ были уже проданы.

Это почерк и репутация галереи Клода Бернара.

После вернисажа за ужином я был представлен Лизе и Роберту Сенсбюри. Эти люди принадлежали к той редкой категории страстных любителей и коллекционеров, о которых я только читал и знал понаслышке. Они начали собирать коллекцию в молодости, будучи влюбленными друг в друга студентами Сорбонны. За долгую жизнь они собрали одну из уникальных частных коллекций. Все годы, пока они были живы, мы оставались добрыми друзьями. В их собрании насчитывается более двадцати моих работ.

Но вернусь к замечательной истории. Когда моя выставка подошла к концу, племянница К.Б. заявила дяде, что не хочет заниматься этим бизнесом, а хочет выйти замуж и уехать в США рожать детей. Галерею закрыли, художников распустили, а меня пригласили в Большую галерею.


К вечеру позвонил художник Юра Куперман, чтобы меня поздравить. А как же иначе я мог думать? С Юрой я был знаком по Москве. Встретившись в Париже, мы сблизились. Виделись часто, перезванивались почти ежедневно. Это были первые дни в стране, в которую я так стремился. Об этих подвешенных между надеждой и тревогой днях, смятенности и ущербности духа, вынужденного безделья я уже писал. Юра Куперман к моменту нашей встречи был, можно сказать, западноевропейским старожилом. Он успел пожить в Израиле, в Лондоне, и за года два до моего приезда осел в Париже. Он ввел меня в дом Туринцевых… О, как это было важно в тот период социального сиротства! Дом был гостеприимным, хлебосольным, обильным. В большой квартире на rue d’Assace, а летом в замечательном chвteau в Рамбуйе, собиралось много людей. Текла русская речь, дорогая, привычная уху с рождения. Саша Туринцев, хозяин дома, человек, рожденный во Франции в семье православного священника и поэта, хорошо владел русским языком и был парень добрый и многотерпимый. Муза, его жена, москвичка, породистая, красивая, речистая, молодая, на редкость независимая свободная женщина. К тому же замечательная хозяйка, искусная стряпуха. Сродство нечастое.

Так образовался первый круг знакомств, подобие социальной жизни. Юра уже сотрудничал с галереей Одермата — респектабельной по тем временам. Но думал, мечтал и говорил только о галерее Клода Бернара. Я был благодарным слушателем, и страстно желал ему успеха в продвижении к цели. И когда Юра сообщил об удаче, я радовался, словно это произошло со мной. Я был ему другом, мог сопереживать его успех.

И вот спустя год я чудесным образом был приглашен в ту же галерею Клода Бернара. И к вечеру позвонил Юра.

Из трубки пахнуло недобрым. Его первые слова поразили меня неприятной неожиданностью. Я воспринял их как нелепую шутку: «Борух, — глухо сообщил голос, — мы оказались под одной крышей…». И далее последовала фраза, которую забыть нельзя: «География наших холстов схожа, поэтому мы не можем больше общаться». И пошли короткие гудки…

Забыв положить трубку на рычаг, я оторопело хлопал глазами, не веря тому, что услышал. Но пришлось поверить. Круг был тесен, у иных за спиной был опыт совковых коммунальных квартир. В туринцевских застольях Юра рёк: «Заборкина я отлучил. Даю ему жизни пару месяцев». Ну и как должно в коммуналке, доброхоты передавали мне его слова. С той поры прошло более тридцати лет.

Пока записывал этот эпизод, нахлынула на меня волна приятных воспоминаний. Наши разговоры с Юрой, которые, думаю, были взаимно полезными, почти всегда касались ремесла. Мы собирались у меня в квартире, Ира готовила ужин, а я раскидывал на полу листы бумаги и делился с Юрой различными техниками, обретенными долгим опытом работы в книге. Часто бывал в его мастерской в четырнадцатом районе, наблюдал за его работой, слушал его «философические назидания»: «Художник, — говорил Юра, — должен найти свою феню, и затем ее гонять и гонять». У Ю.К. был выраженный синдром любви к приблатненному жаргону. Юра писал натюрморты из простых одиночных предметов своего вещного окружения. Мне это нравилось во всех отношениях — и как идея, и как он это делал. Придерживался бы Куперман, обладающий замечательным колористическим талантом и «чувствиловкой» (из его словаря), высказанного им же принципа и гонял бы свою «феню», то достиг бы высот лучших образцов этого жанра.

Но, увы, человек зачастую сам собою наказуемый.


* * *

Случай с Куперманом дал повод подумать о природе феномена, имя которому спесь, и о многих других не менее мерзостных. Не о тех, врожденных, наследственных, привитых семейным воспитанием, а тех, которые живут и развиваются в теле деспотического тоталитарного общества. Поражая мозг человека, эта маккиавеллиевская бацилла делает всех людей единомыслящими. И люди перестают быть людьми — они становятся гражданами.


— А вы кто будете?

— Я гражданин Урюпинска…

— Вот видите. И все же поясню. Представьте себе стадо баранов, в котором каждый баран имеет имя собственное. Возможно пастуху управлять таким стадом, даже с собаками? А безымянным стадом с помощью послушных псов режима, пропаганды и аккомпанемента сладкозвучной свирели — управлять очень даже можно.

— А почему?

— А потому, что режим, носитель названной бациллы, создал беспримерный в истории общественных устройств табель о рангах. Множество иерархических званий, орденов, знаков отличия и прочей дряни. Древний имперский инструмент «разделяй и властвуй» в режимах тоталитарных работает безукоризненно, особенно в среде, так сказать, творческих союзов — писателей, художников, актеров, музыкантов и т.д.

— А почему?

— Вы мне симпатичны, житель Урюпинска. Охотно просветляю, гражданин. Дело в том, что творцы — люди самолюбивые, очень неравнодушны к похвалам. Хитроумная и подлая власть хорошо владеет техниками усиления и поощрения этой «чувствиловки». Разделяя творцов званиями, орденами различного достоинства, власть активно стимулирует в их среде атмосферу зависти, озлобления, доносительства, ханжества, лицемерия, фарисейства и спеси в том числе. Для того чтобы перечисленные «качества» расцветали, субординация тесно привязана к социальным и экономическим привилегиям, к деньгам. Этот коварный режим вербует себе на службу продажных и бессовестных среди своих подданных, иногда и не самых бездарных, но алчных к деньгам и «славе» — обязательно.

— А почему?

— Да потому, что, избранные из своей же среды, они хорошо знают «who is who» и успешнее манипулируют стадом нежели платные чиновники режима.

— А почему?

— Милый гражданин, поезжайте-ка лучше в Урюпинск. Мне же пора поставить точку, чтобы продвинуться дальше.


* * *

Немецкий город Дармштадтприсвоил мне премию. Учрежденная после Второй мировой войны, она присуждается раз в год одному европейскому художнику. В ее условиях: персональная выставка лауреата в музее Матильденхох, закупка одного произведения Музеем и издание каталога. Так появился на свет мой первый каталог.

Между тем моя пасторальная жизнь в галерее шла своим чередом. Однажды мне сообщили, что японская галерея Арт-Поинт предложила галерее К.Б. сделать выставку моих работ в Токио, и что Клод Бернар изучает ситуацию. Через какое-то время К.Б. подтвердил: галерея Арт-Поинт вполне адекватна уровню его галереи. Выставка состоялась; она была сформирована из работ, принадлежащих галерее Клода Бернара. Я был гостем японской стороны; и первая поездка в Японию остается и по сей день одним из самых замечательных воспоминаний и началом любви к этой стране. Господин Окада-сан, владелец трех галерей на Гинзе, был человеком не только очень богатым, но и щедрым. Мне с женой прием был оказан королевский, и мы путешествовали по Японии в сопровождении переводчика.

Но там же, в Токио, на вернисаже я впервые увидел цены на свои работы. До этого я очень мудро не интересовался ими в Париже. На выставке в Токио лист с ценами был вложен в каждый каталог. Они были выше тех, по которым покупал у меня Клод Бернар, в десять, одиннадцать, тринадцать раз. Я дрогнул. По возвращении в Париж увеличил свои цены для галереи на сто процентов. Клод Бернар и бровью не повел, заплатил. Но с этого момента «любовные отношения» начали мало-помалу деградировать и к концу 1989 года оборвались окончательно.

К этому времени я был уже осведомлен о подводной части коммерческого айсберга — галерейного мира. В этот тревожный период я не без сарказма вспоминал слова Луи Деледика. «Фундаментальное отличие, — говорил он, — галереи Клода Бернара от всех прочих в том, что ее шеф любит только искусство, а не деньги». Он говорил: «Клод Бернар достаточно состоятельный человек, чтобы не думать о деньгах. Он любит своих художников, он им верен и ждет от них взаимности». Я свято верил его словам, благоговейно внимал. За шесть лет работы галерея сделала для меня очень много: она вывела меня на орбиту художественной жизни Парижа. Я никогда этого не забуду, всегда буду благодарно помнить. Но Клод Бернар не является исключением, он прежде всего — коммерсант.

Что значило выпасть из галереи Клода Бернара? Это означало оказаться в вакууме. В Париже не было галереи, которая, занимаясь фигуративным искусством, была бы на таком же уровне и которая, что особенно важно, могла бы поддерживать сформированный Клодом Бернаром уровень цен. «Исключая» художника из своей галереи, художниколюбивый Клод Бернар знал лучше, чем кто бы то ни было, что этим он убивает его.


* * *

В то время, когда мои отношения с галереей К.Б. приблизились к полному разрыву, ко мне зашел мой товарищ Отар Иоселиани. Он сказал, что встретится с Анри Картье-Брессоном, и что, возможно, было бы неплохо показать ему мой Дармштадтский каталог. Через день Отар сообщил, что мои работы понравились не только Картье-Брессону, но и Роберту Дельпиру, его многолетнему издателю, который в то время был президентом Французского национального центра фотографии.

В 1989 году Роберт Дельпир организовал мою персональную выставку в «Пале де Токио», замечательном зале Парижа (впоследствии Musée d’art moderne de la Ville de Paris), который в то время был его вотчиной. Мне было предоставлено шестьсот квадратных метров площади в центре города. К этому моменту я уже был «уволенным» из галереи Клода Бернара свободным художником.

За несколько дней до закрытия выставки раздался нежданный телефонный звонок. Я сразу узнал голос моего японца Окада-сан. Он приехал в Париж, увидел афишу выставки, позвонил и пригласил меня на обед. Нас было трое: Окада-сан, я и моя приятельница Кристина. Она владела английским, французским и украинским. О стране Украина Окада-сан никогда не слышал, по этой причине украинский язык на встрече был мертвым. На английском — я ни слова, Окада-сан знал все же несколько десятков английских слов. Французский Окада-сан, как и мой, был в эмбриональном состоянии.

Обед проходил в многозначительном молчании. Покончив с закусками, грузный и вольготный хозяин жизни Окада-сан спросил, по-прежнему ли я работаю с Клодом Бернаром. Я ответил, что свободен, и он тут же предложил мне сотрудничать с ним.

Это было как нельзя кстати.

После долгого безмолвия, уже перед десертом, последовал второй вопрос: на каких условиях я хотел бы с ним работать? Я ответил, что предпочел бы сохранить прежний принцип, то есть иметь гарантированную сумму каждый месяц. «Какую сумму каждый месяц вы бы хотели получать?» Я знал, каким должен быть месячный бюджет для того, чтобы сохранить привычный за шесть лет уровень жизни нашей семьи. Я назвал. Окада-сан пережевывал десерт и пил кофе. Воспользовавшись паузой, я шепнул Кристине по-русски: «Очевидно, его встревожила названная мною цифра». И не ошибся. Наконец, он объяснился на своем англо-японо-французском: если я приглашаю художника в галерею Art Point (это одна из его трех галерей в Токио исключительно для французских художников), художник не может работать за такие деньги. Я буду вам выплачивать каждый месяц… и назвал сумму, ровно в два раза превышающую названную мною. Когда иной раз в разговорах с моими коллегами я рассказываю этот эпизод, они недоверчиво улыбаются. И это понятно. Ведь у всех нас опыт общий, прямо противоположный рассказанному.

Я работал с Окада-сан два года и в одно и то же число каждого месяца получал чек на сумму, им названную. До тех пор, пока он не разорился.

Мой контракт с Окада-сан принципиально был отличен от того, по которому я работал с галереей Клода Бернара. Если Клод Бернар забирал у меня все, что я делал, то Окада-сан оставил за собой право первого выбора, что позволило мне иметь свободные работы и со временем своих покупателей-коллекционеров.

Не стану углубляться в философические рассуждения о том, как часто направленное на нас зло оборачивается для нас благом. Об этом явлении написано немало. Но когда этот феномен переживаешь как личный опыт — дело иное. В 70-х годах, когда мои гонители выдавливали меня из родного города, перекрывали кислород, унижали не только меня, но и моего уже немолодого отца и моего брата, когда КГБ в новогоднюю ночь произвел обыск в моей минской мастерской, — они не могли подозревать, впрочем, как и я, что вершат для меня благое дело. Они подарили мне вторую жизнь, в которой я стал художником какой есть, в которой совершилось много замечательных событий и встреч, о малой части которых я повествую.

Когда Клод Бернар вытеснял меня из своей галереи, он тоже не знал, что вершит тем самым благотворный акт эволюции моей художнической биографии. Я обрел внутреннюю свободу, которую осознал позже и которая в скором времени вытеснила из моего сознания ощущение драмы. Через несколько лет работы с галереей меня начала тревожить назойливая мысль, которую я гнал, как наваждение. Внутренний голос «сладко нашептывал, как умеет говорить только зло», по выражению Оскара Уайльда, что живу я в обволакивающей меня галерейной рутине. Сигнал опасности.

Нет, ни сам Клод Бернар, ни кто-либо из его сотрудников никогда не пытались меня ориентировать в моей работе. Это галерея известного уровня. Но почему со временем я начал ощущать несвободу, почему во мне усиливал работу внутренний цензор-конформист? Мой уход из галереи Клода Бернара я оцениваю сегодня однозначно — как благо. Сегодня в своей работе мне пенять не на кого, кроме как на самого себя. Сегодня уровень внутренней профессиональной свободы и независимости соответствует только моему природному. Новая обретенная свобода позволила мне расширить профессиональные интересы. Кроме живописи, я занялся скульптурой, театром, офортом, фотографией и т.д. В последующие годы прошли мои ретроспективные выставки в музеях России и Западной Европы. В 2008 году я вошел в коллекцию галереи Уффици во Флоренции. Но об этом подробнее несколько позже. Нисколько не сомневаясь, могу сказать, что все это было бы невозможно, останься я в галерее К.Б. Вхождение в галерею Клода Бернара и уход из нее — произошли вовремя. И были одинаково грандиозны.


* * *

Летом 1993 года мою мастерскую посетил коммерческий представитель России во Франции Виктор Ярошенко. Он пришел не один. Его сопровождал человек, симпатичный, приятной интеллигентной наружности, представился: Владимир Длугач. Мы расположились за круглым садовым столом, и тут же господин Ярошенко ошарашил меня своей первой фразой: «Мы, — сказал он, — чувствуем перед вами вину и хотели бы ее загладить». В замешательстве я поспешил успокоить совесть господина Ярошенко отсутствием какой бы то ни было его вины передо мной. Даже совсем наоборот, я благодарен представителю новой власти в России за привилегию вот так запросто сидеть с ней в садике моей парижской мастерской. Но было похоже, что я не смог убедить высокого гостя. Он хотел во что бы то ни стало загладить вину… И предложил мне выставку в своем особняке на rue Faisanderie, в котором, к слову сказать, во время оккупации Франции находилась служба СС или гестапо. А когда я вежливо отказался, В.Я. тут же «поднял планку» и патетично предложил для возможной выставки залы мэрии фешенебельного 16-го округа Парижа. Стало ясно, что коммерческий представитель, что называется, «не в курсе», и как можно учтивее я отказался и от второго предложения. Я уже не знал, как избавиться от этого нелепого разговора когда вдруг произошло совершенно невероятное. Второй гость, не проронивший до того ни слова и сидевший сложа ладони и глядя в стол, произнес спокойно и обыденно: «Согласились бы вы, господин Заборов, сделать, скажем, ретроспективную выставку ваших работ в Государственном музее им. Пушкина в Москве?». Я посмотрел на человека, он тоже поднял голову, и мы встретились глазами. Я понял, что человек не шутит. Владимир Длугач, сотрудник Пушкинского музея, продолжал: «Ученый совет музея принял решение о проведении выставок некоторых художников, уехавших в разное время из СССР и живущих ныне на Западе. Было решено начать с вас. Но есть небольшая проблема, — сказал он. — Эта проблема — завотделом западноевропейского современного искусства нашего музея Марина Бессонова. Она не возражает против вашей выставки, но не может понять, почему первым должен быть Заборов». Я зачарованно слушал, как сказку Шехерезады, слова Длугача.

Позже Ирина Александровна Антонова, директор Пушкинского музея, поручила В.Д. быть посредником и доверенным лицом по всем вопросам организации выставки между мной и музеем. Только благодаря его профессиональной и хорошо организованной работе стало возможным «сказку сделать былью». В 1994 году я подписал контракт с Государственным музеем изобразительных искусств имени А.С. Пушкина в Москве…


Необходимое отступление

Во время интенсивной переписки с господином Длугачем я получил невероятное приглашение Министерства культуры Белоруссии быть гостем на празднествах, посвященных Марку Шагалу, и первому международному пленэру его имени, организованному по инициативе ЮНЕСКО.

Воистину сюрреализм нашей эпохи может посрамить всех художников этого направления вместе взятых! Уезжая из Белоруссии навсегда (в чем не было ни малейшего сомнения), не надеясь когда-либо в будущем увидеть пейзаж моего детства и юности, я, лишенный гражданства за четырнадцать лет до того, был приглашен почетным гостем на родину. Хочу напомнить, что в год моего отъезда в эмиграцию велась яростная, с известным подтекстом полемика на страницах республиканской прессы: включать или не включать имя Шагала как белорусского художника в выходящий к тому времени том Большой Белорусской энциклопедии на букву «Ш»…

В июле 1994 года «я вернулся в свой город, знакомый до слез…». Спустившись по трапу к более чем скромному аэровокзалу, я удивился отсутствию самолетов на аэродроме. Кроме нашего, в чистом поле на большом расстоянии друг от друга «теснились» еще два. «Все флаги в гости будут к нам» — сказано было, увы, не про мой город Минск. В аэропорту меня встречал заместитель министра культуры Белоруссии. Министерская машина на скорости промчалась через город. Моя голова вертелась, как на шарнирах, вправо, влево, вперед, назад. Родные с детства места мелькали, как в сошедшей с ума киноленте. Вскоре машина выскочила на Витебское шоссе и через несколько часов остановилась у центральной, возможно, в те годы единственной, гостиницы города Витебска. Правительственный человек пожелал самолично показать мне приготовленный для меня номер. Мы поднялись на этаж. Я увидел, обалдел, потерял дар речи. Это был «сюит», «сделано в СССР», предназначавшийся до недавнего прошлого партийным бонзам высшего ранга, наезжавшим из столицы на свои высокоидейные собрания. Я слыхал, что такие «сюиты» были во всех областных центрах «необъятной родины чудесной». Увидел же своими глазами, естественно, впервые. Для этого надо было мне стать безродным эмигрантом. Направо от входной двери располагался актовый зал, занимавший, пожалуй, половину этажа. В центре зала — тяжелый массивного дерева стол, вокруг стола один к одному вплотную стояли такие же массивные, с высокими резными спинками тронообразные стулья. На окнах — свето- и звуконепроницаемые бархатные шторы. По периметру зала — филенчатые дубовые панели. Напротив, дверь в дверь с актовым залом, — спальня. Ложе этой спальни напоминало цирковой батут, на котором могли бы кувыркаться три партийных товарища с парт-подругами. В ванной комнате, метров десяти квадратных, в дальнем правом углу на чугунных ржавых лапах сиротливо стояла ванна. Я открыл кран. Долгая пауза. Затем послышалось урчание, которое, нарастая, становилось угрожающим. Трубы начало лихорадить, кран свистнул неожиданно высокой нотой и выплюнул сгусток ржавчины. Я открыл кран горячей воды. Он гордо молчал, оскорбленный предположением, что в нем может оказаться горячая вода. В той же ванной комнате я увидел замечательный объект: деревянный ящик с прибитой сверху планкой. С такими ящиками когда-то ходили чистильщики обуви, я их хорошо помню. На ящике стояла баночка с черным высохшим гуталином и обувная щетка, давно непригодная к употреблению. Я был взволнован и подумал, что если пересекусь с приятелем давних лет, ныне инсталлятором, Ильей Кабаковым, подарю ему идею сапожного ящика. Да что там ящика, весь свой витебский сюит в гостинице подарю. А то ведь пришлось мне на некоем форуме актуального, так сказать, искусства заглянуть в щелку, придуманную Кабаковым, чтобы увидеть номер люкс советской гостиницы. Дорогой Илюша, забыл ты все или притупилось с годами воображение…

Я попросил правительственного господина показать мне его номер. Он оказался напротив моего через коридор, нормальный человеческий. Я тут же предложил ему поменяться. Выражение на лице господина заместителя министра было таковым, словно я предложил ему подать в отставку.

Словом, из меня лепили звезду с не меньшим энтузиазмом, чем «бегущую крысу с тонущего корабля» в дни отъезда из Минска. За мной неотступно следовала белорусская хроникальная киногруппа «Татьяна», что раздражало моих бывших коллег. Это и понятно, меня вся эта канитель тоже смущала, но что я мог поделать?

Я решил пригласить в свой номер на ужин всех приехавших в Витебск художников из Минска. Такой шикарный царственный стол надо было использовать по назначению. Пришли все, в том числе и мои бывшие гонители. Я смотрел на них, и в еврейской душе моей не испытывал к ним иных чувств и эмоций, кроме «сочувствия и благодарности». Именно они сделали для меня то, чего не могли бы сделать друзья всем скопом.

Торжественное собрание по случаю праздника происходило в старом Витебском драматическом театре. Зачитывались приветственные телеграммы. В числе других мне, как французскому художнику (ха-ха), было предоставлено слово. Я сказал (даю в сокращении):

«Каламбур, начертанный когда-то на здании Витебского художественного училища — «Чтоб каждый так шагал, как Марк Шагал шагал», — сегодня приобрел содержание, выходящее за пределы остроумной игры слов, приобрел смысл поучительный и назидательный. <…> Я не знаю в истории искусства периода, когда бы живопись была в такой мере унижена услужением корыстным, пошлым и часто преступным государственным, партийным интересам. Услужением идее распада и антигуманизма. Периода, когда из искусства с таким самоубийственным фанатизмом была бы изгнана человеческая личность, индивидуальность — объект многовекового традиционного внимания художников. <…> На этом фоне островки искусства, фактом своего присутствия умножающие и питающие добрые чувства, притягивают к себе и влекут.

Имя одному из таких островов ХХ столетия — Марк Шагал.

Я вижу символический знак в том, что этот кусок белорусской земли обошло чернобыльское смертоносное облако. Где можно в бору найти незараженный белый гриб, из лесного родника испить глоток чистой воды, а в небе увидеть витающий романтический образ любви того, кто собрал нас сегодня всех вместе».

Сколько несносной патетики! Но из песни слов не выбросишь.

Что было из совершенно замечательного — это заключительное шоу на эспланаде перед старой Ратушей, сохранившейся со времен Шагала. Зрелище было придумано и выполнено Витебским цирковым училищем. Вечер был теплым, июльским. По зеленой поляне ходили девочки, наряженные в местечковые платья шагаловской молодости, с кошелями через плечо, полными горячих бубликов, и пели:


Купите бублички, горячи бублички,

Гоните рублички сюда скорей!

И в ночь ненастную, меня несчастную,

Торговку частную, ты пожалей.


Белые козочки пощипывали травку, и на растянутых канатах во дворе передвигались, балансируя скрипочками, евреи в черных сюртуках и шляпах. Когда совсем стемнело, осветились окна первого этажа Ратуши. В каждом окне на подоконнике сидел опять же в традиционном черном костюме и в шляпе еврейский скрипач. Звучала печальная еврейская мелодия. Затем осветился второй этаж, и тоже в каждом окне сидел музыкант. А затем — и третий этаж… И на высветившейся крыше сидел и играл все тот же шагаловский скрипач. Из-за Ратуши, подвешенный на воздушном шаре, в луче прожектора выплыл огромный портрет художника и, медленно уходя в черное небо, растворился в нем. Все, что в былое время в лучшем случае вызвало бы снисходительную усмешку у не совсем законченного антисемита, — этим зрелищем было возведено в ранг любви. Это не могло не тронуть.


Витебская история, сама по себе замечательная, напрямую связана с моей выставкой в Пушкинском музее.

За банкетным столом по левую руку от меня оказалась дама с не очень приветливым выражением лица. Я почувствовал ее одиночество на этом пиру. Спросил, что бы она пожелала выпить. «Водки», — ответила она, не глядя. Я налил ей и себе, предложил закуски. Было очевидно, что ей все едино. И так повторялось несколько раз: я наливал, подкладывал закуски, беседы не предполагалось. Я начал подумывать о том, как бы выйти покурить с тем, чтобы не возвращаться на это место. Словно догадываясь о моем намерении, моя соседка скорее выпалила, чем сказала: «Я — Марина Бессонова. Это я возражаю, чтобы первой в музее была ваша выставка». Я остался на месте. Это начавшееся так странно знакомство стало началом дружбы, а Марина — энергичным участником подготовки выставки. Она приезжала в Париж, и мы вместе в моей мастерской часами компоновали по слайдам мою будущую экспозицию. Ею написано предисловие к каталогу выставки, она выступала на ее открытии.

Трогательная милая Марина, ей было неуютно с самою собой, какой-то враг, в ней поселившийся, мешал ей жить жизнью, которой она была достойна. Умная, прямолинейная и независимая в суждениях, она явно не была героем нашего времени. Когда позже мне приходилось бывать в Москве, я неизменно посещал «хрущевку», в которой Марина жила со своей мамой, женщиной приветливой, доброй и теплой. Мама всегда начинала хлопотать на кухне, чтобы что-то приготовить и угостить меня. Вспоминаю — и такая печаль и грусть теснят сердце: Марина, молодая еще женщина, неожиданно умерла, а вскоре за ней — и ее мама.

Выставка открылась в Москве летом 1995 года. Что добавить к этому? Можно было бы говорить о чувствах, пережитых мною в тот день. Ведь Пушкинский музей был для нас, студентов художественного института, как, скажем для воцерковленных людей кафедральный собор. Наше молодое тщеславие казалось беспредельным, но никогда, даже в самых смелых улетах фантазии, оно не поднималось до мечты о выставке в Музее изобразительных искусств имени А.С. Пушкина.


Две реплики

Так было раньше. Исторический пример.

Отец привел сына к местному мастеру, Доменико Гирландайо, с просьбой обучить сына ремеслу. Мальчик жил в мастерской учителя, помогал ему во всем: чистил палитру, мыл кисти, смотрел, слушал, внимал. Со временем он проявил интерес к скульптуре. Возможно мастер говорил, что у камня есть душа, и поведал ученику историю Пигмалиона. Позже Микель — так звали мальчика — был приглашен заниматься скульптурой в садах Медичей. Овладев в совершенстве мастерством, он совершил подвиг: освободил и вывел к свету из заточения в глыбе каррарского мрамора Давида, наградив его живой плотью.

Оцепеневшие в изумлении флорентийцы дали своему земляку и гражданину имя Микеланджело, с которым он и вошел в гуманитарную элиту культурного человечества.

Так было раньше, а так теперь.

Некая Трэйси Эмин, британский творец в юбке, эмансипированная до рвотной судороги, не утомляя себя учебами в школах изящных искусств, приволокла на конкурс премии Тернера, выдающегося английского живописца XIX века, свою кровать. В каталоге так и значится «Моя кровать», с окровавленными тампонами, пятнами спермы на простынях, использованными презервативами и т.п. и т.п. Получила премию, Сталачленом, в одно слово с большой буквы, Королевской академии художеств, а затем — и командором ордена Британской империи. Какая захватывающая дух картинка эпохи. Какое страшное грядет отмщение истории.


Врезка

До тех пор, пока зачатие человека и его рождение происходят так, как было предписано Творцом, ребенок будет видеть, а следовательно изначально познавать мир непорочным разумом детства. В его зрачке отразится материнская грудь, потом вся мама, и он будет ее отличать от других женщин, узнавать близких, видеть вокруг предметы и определять их; он выйдет из дому, увидит деревья, небо, дома, над домами в небе — солнце. И во всех уголках земли, где у ребенка есть бумага, карандаш и нет уродливого человеконенавистнического запрета, он будет рисовать все это. В его генетической матрице это записано как необходимость и единственная форма первичного познания мира. Японская мама будет отлична от итальянской костюмом, китайская фанза — от европейского дома, но небо и солнце, луна и звезды на рисунках детей во всех концах мира будут всегда одни и те же. Как же я люблю очарование этих детских картинок, их трепещущую подлинность, их трогательную великую наивность, гармонию, стихийность девственной непосредственности. Я не упускаю возможность смотреть детские рисунки везде, где это возможно.

Мой товарищ молодых лет, Генрих Егетян, искусствовед из Армении, в 70-х годах был одержим мыслью создать музей детского искусства. Он воплотил свой замысел и пригласил меня на открытие музея в Ереван. Не знаю, существует ли этот музей сегодня. Есть ли вообще такого типа музей еще где-нибудь в мире. Но, вспоминая тот давний удивительный вернисаж, переживаю заново светлое, эстетическое и нравственное наслаждение бесхитростным чудом, нескончаемым во времени ренессансом детского творчества.


Предвосхищение

«Каким вы видите будущее мира? Куда и к чему стремится человек?» — такими незначительными вопросами завершалась беседа с приехавшим из города моего рождения журналистом. Он попросил ответить на вопросы коротко. Первый вопрос я оставил «за скобками», на второй ответил: «К самоистреблению». Собственно, это может послужить ответом и на первый вопрос. Технических возможностей для этой цели человеки накопили с переизбытком, а политических подлецов-террористов, властителей-мегаломанов с имперской мечтой в мозжечке, да и просто параноиков, одержимых комплексом Герострата, всегда было премного. Но если Творец продлит все же эксперимент «земля — люди» и катастрофы не произойдет и радиоактивное облако не накроет планету, уничтожив на ней жизнь, то предвосхищение будущего мира к концу XXI столетия столь ясно в моих предощущениях, что я счел нелишним их записать.

За тысячелетия новой истории только религиозные войны унесли неподдающееся исчислению количество человеческих жизней. И сегодня кровь продолжает литься в этих варварских конфликтах не только с презренной целью огнем и мечом обратить «неверных»: не менее фанатична война между конфессиями в своем же религиозном стаде. Кровь человеческая хлещет — иерархи жируют под золотыми куполами и золотыми полумесяцами.

Какие народы не проводили политику насильственного обращения иноверцев? Я насчитал два: народы Будды и народ Книги. Евреи никогда не стремились силой обратить кого-либо в иудаизм — напротив, добровольно желающих подвергали и подвергают строгим ограничениям.

Китай — самая большая община в мире буддизма; могучий дракон уже начал неторопливый спуск с горы, чтобы оплодотворить мир своим семенем. Его накопленная тысячелетиями потенция лишь умножается. Если сегодня на земле каждый четвертый — китаец, то к концу столетия будет каждый второй. А первый, возможно, пожелтеет и прищурится. И происходить это будет так, как происходит на наших глазах, с уже не удивляющим никого ускорением. Без «калашникова» и террора, но под прикрытием щита. И каждый народ в этом эпохальном процессе получит соответственно своей истории. Эти демографические сдвиги не подлежат оценке хорошо — плохо. Это суровая неизбежность.

И в конце пути предвижу вторую встречу Давида с Голиафом. Первый без пращи, второй — без щита. И, возможно, Творец приведет человека к согласию и миру, прекратится кровопролитие, начавшееся сразу за порогом рая. Религиозное безумие одержимых рассеется, как предрассветная мгла. И что кажется мне самым монументальным в предчувствиях, — восторжествует культура. Случайностей в истории нет. Какая в том случайность, что в разрушительных человеческих бойнях все же сохранились великие творения рода человеческого, непостижимые, несущие нравственную и сочувственную мысль, в памяти которых бессмертная душа человека понимается как дело главное; произведения, не изобличающие язвы человечества, но фактом своего существования рождающие добрые чувства, вызывающие восторг и восхищение, влекущие к себе, как влечет жаждущего оазис в пустыне. Все это звенья цепи, которая и есть культура, — быть может, единственное оправдание нашего земного бытия.

Я взялся рассуждать об этом, зная наперед, что многие отнесут высказанные мысли к бредовым. Это нисколько не смущает меня. Много, очень много предвосхищений знает история, а когда они становятся явью, редко вспоминают авторов. Оно и правильно.


* * *

Мы были едва знакомы. Встречались пару раз в Москве, скорее всего, на вернисажах. Он нашел меня в Париже по телефону, и, когда назвался я моментально его идентифицировал: Гариф Басыров, художник-график. Он прилетел во Францию по приглашению галереи Энрико Наварра, который, будучи в Москве, познакомился с работами Басырова. Они ему понравились. Гариф попросил меня помочь ему в переговорах о возможной выставке в этой галерее. Я согласился, хотя мой французский скорее нуждался в переводе на французский, но хотелось не только помочь коллеге, но и познакомиться с галереей Э.Н., молодой, одной из наиболее динамичных в Париже, которой пророчили будущее.

Когда закончилась деловая часть разговора, Наварра обратился ко мне с вопросом: «А вы кто будете и чем занимаетесь?». Пришлось признаться, что я художник и живу уже восемь лет в Париже. Было похоже, что он впервые слышит мое имя, скорее всего, именно так. «Хотите, чтобы я издал альбом ваших работ?» — был его следующий вопрос. «Вы не знаете, что я делаю», — ответил я. «C’est ne pas grave» (Это не важно), — ответил он. Мы расстались, и я забыл об этом «предложении». Прошло несколько дней, и Наварра позвонил, и недоуменно и нетерпеливо, как мне показалось, спросил, почему я не прихожу в галерею для работы над книгой. Макет был изготовлен быстро, и Энрико представил мне издателей. Ими оказались Мерет Майер, внучка Марка Шагала, и ее муж Эвальд Грабер. У них был издательский дом в Берне в Швейцарии.

Таким вот образом появилась на свет моя первая монография, и издал ее человек, с которым я повстречался по случаю, не побывавший в моей мастерской и не видевший ни одной моей работы «живьем».

Любителям умственной гимнастики хороший повод для размышлений. Я-то думаю, что со времен Гутенберга и до второй половины ХХ столетия такое было бы невозможно. Есть в этой истории знак времени и еще что-то над временем. Вполне метафизическое. Мои отношения с галереей Э.Н., начавшиеся так удивительно, продолжались. Команда галереи занималась техническим обеспечением моей выставки в Пушкинском музее. В галерее в разное время прошли мои выставки. Но все это было потом.


* * *

На углу улиц de Seine и Jacques Callot находится кафе «Palette» (Палитра). Собственно, это центр галерейного квартала Сен-Жермен. В этом кафе с давних времен собираются художники, владельцы галерей и всякий причастный и непричастный к миру искусства люд. Хрестоматийное место. В этом квартале проходили первые годы моей парижской жизни. Все галереи, с которыми я так или иначе сотрудничал, находились и находятся по сей день на этом пятачке.

Однажды, проходя мимо «Палитры», встретил Боба Валуа. На безличное французское приветствие Зa va Борис? я ответил Зa va Боб. Он предложил выпить с ним кофе.

Боб Валуа — владелец трех галерей и магазина мебели Art Déco на улице de Seine — фигура во всех отношениях привлекательная и заметная. Импозантный, двухметрового роста, с выразительным породистым лицом, украшенным мясистым крупным носом, и с неизменной, словно проросшей во рту, огромной гаванской сигарой. В разные годы в его галереях я выставлял скульптуру, рисунки, фотографии. Уходя, Боб обронил: «Борис, может быть, я найду тебе спонсора».

Дело в том, что утром того дня я получил от дирекции Русского музея из Санкт-Петербурга предложение ретроспективной выставки. Последняя фраза письма: «А теперь нужно искать спонсоров» на самом деле зачеркивала ее возможность. Я не хотел, да и не мог заниматься просительной работой и вообще вешать на себя эту обузу. Мне хорошо работалось в моей мастерской. В кафе я рассказал Бобу о письме. Коммерческий интерес Валуа к музейной выставке был нулевым, по этой причине я не отнесся серьезно к его словам. Тем больше был удивлен его звонку буквально на следующий день: «Зa va Борис?» — «Зa va Боб?» — «Я нашел тебе спонсора». Позже стало очевидным, что Боб нашел самого себя, Боб нашел Валуа. Только почему-то прямо он никогда не сказал мне об этом. Он оплатил дорогостоящие выставки в Русском музее и затем ее переезд в Третьяковскую галерею в Москву. Что тут сказать? Видимо, Валуа неслучайно носит королевское имя. Его жест был широким, без напряжения, натуральным.

Он приехал на вернисаж в Санкт-Петербург со своей женой, и мы провели несколько чудесных дней в городе моей счастливой студенческой, всегда в кого-то, во что-то влюбленной юности. Гуляя вечером по Невскому проспекту, у моста через Мойку, какой-то рекламный человек соблазнил нас совершить прогулку на речном кораблике по каналам Санкт-Петербурга. Был конец апреля. Через полчаса на воде стало сыро и невыносимо холодно. На этот случай на корме была свалена груда серых солдатских одеял. Завернутые в них, как в талесы, раскачиваясь вместе с корабликом, мы скорее напоминали молящихся евреев на плаву, нежели туристов. Боб прожег в своем «талесе» отверстие и из него торчала, как пароходная труба, его большая гаванская сигара. Она попыхивала, дымила, метала искры в темное небо. Было смешно. Когда наш кораблик развернулся у моста Лейтенанта Шмидта, чтобы возвратиться к причалу на Мойке, я попросил капитана прижаться ближе к набережной и показал Бобу нестареющий стройный фасад моей alma mater, Академии художеств, широкие гранитные ступени, спускающиеся к воде, охраняемые сфинксами, и то самое место, где ровно пятьдесят лет назад в эйфории молодого безумия бросился спасать какого-то пьяного солдата, тонущего в ледяной Неве начала мая.

Нет, все не так! Не бросился я в пасть Левиафана спасать какого-то солдата. Да и знать я не мог, что это солдат. Сейчас, глядя в бездну за бортом, я вдруг отчетливо осознал: спасал я тогда себя, свое будущее, всю долгую жизнь, грандиозные встречи и события на ее пути, без которых жизнь не имела бы смысла, духовные приобретения и переживания, которые только малой мерой вошли в это повествование. Я шептал себе, уверенный в правде чувств, не соверши я тогда опасный прыжок, жизнь моя развивалась бы по иному вектору, и она не была бы такой счастливой.

Жизнь подарила мне много, большего я не достоин.

Я устремил взгляд вдаль, в перспективу черной, как запекшаяся кровь, невской артерии. Вода, казалось, не двигалась, тяжело вздымая грудь живой затаившейся силой, как бы укрощенная, зажатая цепями и гранитом. Ее подсвеченные берега, посверкивающие темным золотом шпилей и куполами соборов, служили неоправданно прекрасной рамой мрачному таинству Невы, взирающей на меня, словно сожалея, что выпустила когда-то из своих объятий. Я в ужасе отпрянул от борта и переместился в глубину кораблика. Впереди, перехваченная ожерельем огней Дворцового моста, река уходила налево к Петропавловскому равелину, направо — любовно лащилась к Зимнему дворцу, облизывая его прекрасную береговую линию, вызвавшую в памяти чудо венецианской площади Святого Марка.


Отвлечение

Мне случилось видеть и пройти многие реки: труженица Кама моего военного детства, Неман, Припять, Березина и другие белорусские — текущие в скромных, тихих, миром дышащих берегах; быстроногие, стремительные, поющие, как арфические струны, на порожистых перекатах реки русского Севера с нерестилищами серебряного лосося в глубоких каменных ямах; страшная, смертельно опасная в весеннем разливе Йоканьга в предчувствии любовного слияния с океаном; родные сестры этих рек аляскинские — текущие в стерильно чистом пейзаже среди лесов, тундры и сопок, над которыми небо такой зеркальной ясности отражения, что, кажется, лодка скользит между небом и землей и уже ничего не понятно в перевернутом мире: то ли островерхие сопки сияют голубизной под лодкой, то ли стада королевской семги в пурпурном наряде плывут над головой в закатном небе. Только восторг, возвращение в другое время, место и годы, где я такой, каким был всегда: сильный, отчаянный, самолюбивый, счастливчик, любимчик женщин, словно жизнь только в начале пути. Слышу в проплывающих берегах вне географии места, отчего-то всегда на заходе солнца, далекое чарующее тоской и негой девичье пение, в котором неизменно один голос всегда особенно звонкий, отчаянно заливистый… В такие минуты меня захлестывает необъяснимая русскость, и это происходит глубоко в сущной моей душе, и я спрашиваю себя, откуда это во мне, в котором течет кровь предков, почерпнутая в иудейской пустыне, в которой они не видели другой реки, кроме Иордана. Я переживаю подобное томление на всех берегах, но не на берегах Невы. Нева — это другое. Из этой реки мне не хочется зачерпнуть и испить горсть воды. Я знаю и помню ее вкус.


Пауза

Пожалуй, не найду лучшего места в своем повествовании, где мог бы сказать слова на тему, всегда актуальную в русском мире: о патриотах и патриотизме.

Вот ведь какая неизлечимая историческая скверна издавна приладилась к России… Как часто у ее властителей числятся патриотами ряженные в эту маску: мерзавцы, безнравственные демагоги, одержимые пошлой корыстью наживы, чинов и наград, алчные лизоблюды «жадною толпою стоящие у трона». И что за диво, так было позавчера, вчера и так есть сегодня. Не Лермонтов и Баратынский, не Пушкин и Чаадаев, не Гоголь и Салтыков-Щедрин, не Булгаков и Шостакович, не Гроссман и Василь Быков, не Сахаров и не-не-не-не…

Возможно ли перечислить истинных, униженных, изгнанных, уничтоженных, доведенных до самоубийства! Русский Серебряный век, голодая в эмиграции, сумел сохранить достоинство, духовный образ жизни, любовь к Отечеству и его народу. Вот образы патриотов.

В это же время многие советские собратья по перу, оплаченные властью, равно как и несколько вернувшихся из эмиграции, жили подсадными утками сталинской пропаганды. С белыми салфетками за воротничком сиживали за сытными столами с окороками, красной рыбкой с лимончиком (и это в Москве во время войны!), с поднятым бокалом вина, конечно же, за здоровье своих друзей: Бунина, Иванова, Мережковских, Ходасевича, Зайцева, Ремизова… И сегодня прямые или косвенные наследники автора и героя картины, которую имею в виду, в первых рядах партера патриотов с угодьями в Тоскане. На всякий случай.

Когда же строчка поэта перестанет повторяться как заклинание в устах «богоизбранного народа» и услышится совет другого поэта: «Пора давно е… мать умом Россию понимать».


* * *

Паскаль Бонафу — импозантный француз, шармёр, полиглот и к тому же крупнейший знаток автопортрета в мировой живописи — появился в моей мастерской. В то время Паскаль Бонафу замыслил выставку под названием «Я! Автопортрет ХХ века». В 1998 году я написал свой единственный автопортрет и в разные годы сделал несколько рисунков. Немного улик, чтобы заподозрить самого себя в нарциссизме. Выставка должна была состояться в Люксембургском музее Парижа.

Паскаль Бонафу с первого взгляда полюбил мою работу и удивил просьбой… Он хотел, чтобы мой автопортрет непременно повисел до вернисажа в его рабочем парижском кабинете. Позже картина «Художник и его модель», так она была мною названа, заняла свое место в экспозиции Люксембургского дворца. Через два месяца выставка из Парижа переместилась во Флоренцию, в галерею Уффици.

Так вполне обыденно возникло продолжение необъяснимо последовательных, потому особенно удивительных сцепок «флорентийского сюжета» в моей жизни, начавшегося в 1961 году и должного по всем признакам завершиться в марте 2018 года. Позже рассею «дымовую завесу», ведь пишу эти слова в августе 2017 года.

После завершения выставки во Флоренции дирекция музея Уффици повела со мной переговоры о приобретении картины для коллекции автопортрета, которую начали собирать Медичи в XVI веке и которая размещена и по сей день в знаменитом «Коридоре Вазари». Переговоры увенчались успехом. В понедельник 4 февраля 2008 года произошла официальная церемония передачи картины «Художник и его модель» в собрание музея. По этому случаю были приглашены директора итальянских музеев, журналисты, гости. Говорились слова. Директор музея господин Антонио Натали поздравил меня, а также Уффици, с новым приобретением. Картина экспонировалась двенадцать февральских дней в «Каминном зале» Уффици для ознакомления флорентийской публики с новым пополнением.

Вопрос жены, почему для события исключительного в профессиональной карьере я нашел всего несколько слов сухой дневниковой записи, застал меня врасплох. Внутреннее сопротивление мешало мне расцвечивать и украшать завитками слов эту историю, к тому же, как я чувствовал, незавершенную.

Достаточно, что, вспоминая эти дни, сердце начинает биться сильнее. Моя жена уверяет, что день 4 февраля — самый памятный день нашей совместной жизни. Я-то был уверен, что все же день нашей женитьбы — 2 марта 1958 года. Но ей виднее.

Перебирая однажды семейные фотографии, Ира была поражена одной, ею же сделанной в Уффици за семнадцать лет до рассказанной выше истории. Поразительно, конечно, не то, что жена сфотографировала мужа в лоджии Уффици. Это вполне туристический синдром. Необъяснимо на этой фотографии другое. Я нахожусь практически в том самом месте, где спустя семнадцать лет стояла на мольберте моя картина во время церемонии. В перспективе длинной галереи-лоджии, — кто бывал в Уффици, знает хорошо, что там всегда большое скопление людей, — я стою совершенно один. Эта фотография живо напомнила, что именно она, на время затерянная в памяти — суть первое сцепление между моей Флоренцией 1961 года и флорентийским чудом 2008-го.

Я хотел бы избавить кого бы то ни было от искушения заподозрить меня в мистических аллюзиях или, тем паче, в детективных играх. Не только потому, что этот жанр не есть мой предпочтительный, но прежде всего потому, что не позволил бы себе небрежно, походя говорить о тех, никогда и никем не опознанных силах, которые направляют и руководят жизнью отдельных людей по их столь же необъяснимому логикой смертных выбору. Интуиция… И все же чувственная интуиция какой-то гранью совпадает с мистической, равно как и с интеллектуальной. Эта способность интуиции к диффузии одной ее формы в другую дарит увлекательное занятие улавливать ускользающие сигналы не только в близком настоящем, но и в скрытом завалами времени далеком прошлом, равно как и в будущем.

Я должен решительно остановиться перед философской несостоятельностью разрешить высказанное. Мне ближе Велимир Хлебников: «у художника глаза зоркие, как у голодных». В жизни следует руководствоваться не рассудком, а интуицией — эта мысль стала моей задолго до того, как я нашел ее в мировоззрении дзен-буддизма.

Хорошо. Но сейчас я хочу продолжить движение по сюжету. Он важен для меня и загадочен. В 2010 году я получил приглашение на открытие выставки «Автопортрет из собрания Уффици», в которую была включена и мояработа, в Японии в музее «Сейжи Того» в Токио с продолжением в Национальном музее в Осако. Приглашение дорогое. Оборвать линию судьбы по этой причине было бы непростительно. Мои близкие друзья, понимая это не только предложили совершить путешествие вместе, но и превратили его в незабываемое событие нравственного, интеллектуального опыта, психологического потрясения и эстетических наслаждений; все вместе умножающее то специфическое вещество, которое скрепляет дружбу, делая ее принципиально отличной от обычных приятельских отношений. Иначе сказать, уникальной, а потому редкой связью людей, всегда ценимой и почитаемой, но особенно бесценной в эпохи разгула безнравственного беспредела и цинизма, как эта, к примеру, в которую поместила нас история.


* * *

В этот третий приезд в Японию я предполагал пережить два волнующих события: вернисаж, на котором увижу свою картину в новом контексте в соседстве с большими именами, и заранее тревожащая сердце возможная встреча с моим Окада-сан.

За несколько дней до поездки я разыскал по телефону Томоко Ока, многолетнего секретаря Окада-сан. Она пообещала сделать все возможное, чтобы найти моего японца и пригласить на вернисаж. Сделать это было непросто среди множества выброшенных из жизни и обитающих на пустырях за городской чертой.


Шаг назад

Через некоторое время после того, как узнал о тотальном банкротстве Окада-сан, я получил от него письмо. В этом письме Окада-сан сообщил, что арендовал небольшое полуподвальное помещение для выставки в надежде «восстать из пепла», воскресить свою деятельность. Этим письмом он обращался ко мне с вопросом, могу ли я одолжить для этой выставки пятнадцать — двадцать работ небольшого формата. Я незамедлительно отправил работы скорой почтой. Выставка состоялась, но, скорее, как панихида по ушедшему времени…


* * *

Томоко и я поднялись лифтом в залы музея «Сейжи Того». Церемония открытия началась. Томоко Ока предупредила служащих внизу о возможном приходе Окада-сан. Когда закончились речи и у накрытых белыми скатертями столов началась известная суета, к Томоко подошла взволнованная служительница. У меня екнуло сердце. Пришел Окада-сан. Томоко бросилась к лифту. Я остался стоять в зале, глядя на входную дверь. Он шел очень медленно, неуверенным шагом. Молодая служительница музея шла позади с разведенными руками, готовая в любой момент поддержать его. Я быстро пошел к нему навстречу. Обнял. Под пиджаком я нашел только острые кости скелета. Нет, нет, нет — это не Окада-сан, это выброшенное на произвол злыми людьми страдающее тело, еще не оставленное душой. И его душа смотрит на меня теми же знакомыми далекими глазами. Сейчас же я понял, что эти добрые глаза на самом-то деле никогда не смотрели на меня, а лишь отражали, хотя мне-то казалось, что они смотрят на меня. Тот же взгляд, только глубже, безмерно отрешенный и по-детски безмятежный. Возможно, так выглядит человек, достигший нирваны.

Сердце мое сжалось. Глаза затуманились. В их влажном дрожании поплыли навстречу караваны кораблей, груженных драгоценными воспоминаниями и звуками вселенскими, дородовыми, с далеких берегов сладкой жизни.


* * *

Окада-сан довел меня до подъезда гостиницы. Близилась полночь. Заблудиться европейцу в Токио легче, и опаснее чем в девственном лесу. Я вошел в пустой холл, но в номер не поднялся. Сел в кресло и еще раз попытался расшифровать сказанные Окада-сан слова.

Я вновь вышел на улицу. Узенькая, под косо моросящим дождем, она была пуста, тускло мерцала фонариками, убегающими в пустоту ночи. Я уже решил было вернуться в отель, но увидел вдали женскую фигуру под овальным зонтиком. Только что безжизненная мертвая улочка ожила картиной изысканной живописной школы японской классики. Сколько же в этих картинах, — подумал я, — загадочной прелести, волнующей поэтической меланхолии, эстетического очарования. Часто перебирая ногами, волнуя в шаге бедра, затянутые в узкое кимоно, распущенное книзу, она ритмично стучала деревянными гэта по мокрой брусчатке. Я внимательно следил за ее приближением. И когда она поравнялась со мной, спрятавшимся под гостиничным навесом, я успел рассмотреть ее. Это была Она, моя вековечная незнакомка.


* * *

Еще не растаяла утренняя луна, но светлеющие тени предвосхищали скорый приход нового дня.

Как грустно, когда приходит конец любовному свиданию. Бесшумно подняв верхнюю створку ситоми, я перешагнул в сад. Сверкающая роса на кончиках высокой травы омочила шаровары освежающей прохладой. Прежде чем опустить за собой решетку, я еще раз взглянул на возлюбленную. Ее бесстыдно распластанное на циновке тело светилось целомудренной жемчужной белизной. «Роса на рассвете — слезы разлуки».

Нужно было уходить. Томясь печалью, я поспешил к недалекой бамбуковой роще. Блестящие стволы, как храмовые светильники слоновой кости, уходили ввысь. Узкие, чуть дрожащие в предутреннем воздухе остроконечные листья крон воспламенились багрянцем восходящего солнца. Я прильнул горячей щекой к прохладному стволу. По нему, ускоряясь, стекала алмазная капля росы. Я поймал ее на язык. Вторая капля была соленой. Скатившаяся со щеки слеза. Смешавшись, обе живой влагой влились в кровь и пробудили в прапамяти «другую жизнь и берег дальний»…


Часть суши отломилась от материка. Подхваченная морскими течениями, она долго блуждала по водам Мирового океана. На дрейфующей земле прижилось десять рассеянных колен Израилевых. Их драматические судьбы не сохранили внятных свидетельств в памяти человечества. Известно только, что люди эти были видом устрашающие, сильные духом, мужественные. Они трудились, возделывая плывущую под ногами землю, плодились и размножались, как было велено. Неустанно молились Господу. И были услышаны. И привел Господь и прикрепил кочующую землю к архипелагу в дальневосточном океане на 36° к северу от Экватора, там, где каждое утро восходит Солнце над всею землею.


* * *

Сквозь алтарный свет бамбуковой рощи открылся глазам плоский берег мелководной речушки. За ней позлащенный восходом далекий гребень горной гряды. Протяжное воспоминание наполнило сердце неизъяснимой печалью, которая внезапно сменилась тревожным волнением. И в ту же секунду я увидел Ее. Она семенила мелкими шажками по береговой кромке, и серебряные струйки воды стекали с ее беломраморных ног. Ее гибкое тело покачивалось, как ветка прибрежного тростника. Она шла, опустив голову, играя сандалиями в правой руке. Ее эбеновые волосы падали блестящей черной волной, почти касаясь воды. Я устремился за ней.

Склонив голову набок, Она неприметным движением взметнула челку. Но в беглом скошенном взгляде я уловил призыв. В два прыжка я настиг Ее и припал в воде к Ее стопам. В безумии счастья мое сердце готово было выскочить из груди. Хотелось читать священные тексты: то ли Сутры Лотоса, то ли древние иудейские молитвы. Но ни те ни другие вспомнить не смог. Скованная моими поцелуями, Она опрокинулась на воду, и волосы ее растеклись веером по галечному мелководью. Сквозь нити волос светилась перламутровая белизна лица. Маленький, ярко окрашенный словно помадой Ее земляничный рот сладострастно хватал воздух в своей трогательной беспомощности противостоять чувственному упоению плотской похоти. Утратив земное притяжение, я воспарил душой над нашими сплетенными телами: в эти минуты сладострастия они были вдохновенны и прекрасны. Это было освобождение, к которому тайными путями я шел тысячу лет. Души всех любовников в этот миг смотрели «с высоты на ими брошенное тело», очарованные восторгом. И достойных награждали новым воплощением.

Жизнь в любви непредсказуема. Любовные свидания, скрытые от посторонних глаз и слуха, наполнены тайнами перерождения. В жизни человек-волк становится нежно блеющей овцой, овца — страстным драконом, патологический скупец — щедрым расточителем, безобразный — красавцем, косноязычный — златоустом. В эротическом восторге часто проявляется сокровенная сущность человека.

Будда и вслед за ним Конфуций строго осуждали любострастие. Первый, думаю, от пресыщения в молодые года, второй — от старческого бессилия. Не верьте им.


На тонкой циновке

Зеленели одежды.

Всю эту ночь опять

Ждет меня до рассвета

Девушка с берега Удзи.


Наконец я поднялся в номер. Ира уже тревожилась моим долгим отсутствием. Я рассказал, что мне померещилось, будто бы Окада-сан назначил мне свидание в четыре часа утра внизу в холле. Что было делать? Я решил не ложиться. До воображаемого свидания оставалось около четырех часов. Когда подошло время, я спустился вниз. За стеклом дождь прекратился. Маятник больших напольных часов мерно убаюкивал тишину раннего часа. Наконец минутная стрелка на циферблате заняла вертикальное положение. И часы пробили четыре часа утра. В ту же секунду за окном возникла неторопливая грузная тень моего японца. Я вышел к нему, и мы, не сказав друг другу ни слова (а на каком языке — ?), молча пошли, не знаю куда. После часа ходьбы вдали открылось небо, повеяло свежестью океана. Еще через час, или того более, я увидел восход. Это зрелище было не совсем правдоподобным. Прямо из океана поднимался и рос на глазах необъятный густо-красный диск. Совершенно поразительно было то, что он не окрашивал цветом ни пространство над океаном, ни сам океан. Небо оставалось млечно-серым, и когда диск абсолютно циркульной формы занял «свое место», я воочию увидел государственный символ страны Восходящего солнца, распростертый над видимым миром. Есть ли на земле государство, чей символ был бы так натурален и безупречно естествен — подумал я.


Был такой… Он кровавым полотнищем висел над моим поколением. И натурально был «с нашей кровью цвета одного». Полотнище, выкрашенное кровью миллионов и миллионов убиенных своих сограждан.


* * *

Ворота бесшумно закрылись. Мы — Ира, я и наша переводчица, пройдя сквозь века́, оказались в древней средневековой Японии. Не в ремейке японского Диснейленда, не в театре Кабуки или Но, а в чудом уцелевшем сколе хэйанской эпохи, с таким искусством отраженной в поэзии, лирической прозе, живописи; рафинированным ощущением и культом красоты. Мое эстетическое чувство ликовало. Я листал живые страницы архаического времени, исполненного достоинства, безыскусной чистоты и тишины пространства, атмосфера и воздух которого, дом, люди в нем, весь пейзаж вокруг жили так естественно, что я испытал головокружение от магической ирреальности происходящего. Это был сон, навеянный «Записками у изголовья» Сэй-Сёнагон, ставшей книгой и у моего изголовья.

Очевидно, неуверенный в том, что мы сможем оценить привилегию этого подарка, мой Окада-сан донес до нас через переводчицу, что приехавшая с визитом в Японию мадам Тэтчер, желая посетить этот Дом, не смогла этого сделать, потому что он уже был зарезервирован Окада-сан за восемь месяцев до моего вернисажа. Я улыбнулся, вспомнив, как какой-то еврей, чуть ли не сам Бабель, съел завтрак маршала Буденного.


* * *

Мы долго блуждали по улицам столичного лабиринта и как всегда молча. Я не знал, куда и зачем мы едем. Наконец такси остановилось у широкого подъезда билдинга из стекла и бетона. Вышли. Швейцар в белых перчатках, согнувшись в поклоне, открыл дверь. На лифте поднялись на какой-то этаж и оказались на просторной, хорошо освещенной круговой галерее. На стенах в музейных рамах висели картины. Это были пейзажи Монмартра, парижские крыши. Живопись говорила ясно о времени Утрилло и Фужита. Мой Окада остановился, внезапно став как-то еще шире, указал на картины и отчетливо произнес по-французски «C’est mon père». Вот тогда я понял, почему галерея Art-Point, третья галерея Окада, ангажирована исключительно для французских художников. В память об отце, много лет жившем и работавшем в Париже в начале ХХ века.

Эти и другие видения высветились в моем сознании ярким светом.


* * *

Окада-сан уже несколько минут неподвижно и неотрывно смотрел на мой автопортрет. Его взгляд был независимо одинок и бесстрастен, как банкетка, на которой он сидел. Он не интересовался другими картинами богатой выставки. И даже не взглянул направо, где висел замечательный поздний автопортрет Рембрандта. Он присутствовал физически, но душа его была не в этом зале. Видел ли он мой портрет? Я не уверен. Но проделал он путь из мира отверженных в мир, освещенный светом прожекторов, хозяином которого был, возможно, и остался, преодолев себя и многое другое, неведомое никому, на свидание со мной и ни с кем больше — это для меня было несомненно.

В какой-то незамеченный мною момент Окада-сан исчез, растворился… Думаю, навсегда.


В день отъезда из Японии я завтракал вместе с Томоко Ока в буфете нашего отеля. Мы были вдвоем в пустом зале. В то утро она рассказала: семья Окада — одна из самых состоятельных в Японии. Им принадлежат земли в центре Токио. Это Клондайк. Содержать три галереи на Гинзе — самой дорогой улице мира — это свидетельство убедительное. Окада-сан вкладывал семейный капитал в громкие имена современного искусства, приобретал весь этот хлам на мировых аукционах — Сотбис, Кристи, Друо и т.п. Когда разразился кризис и японские банки предъявили счета, Окада-сан рухнул. Семья не простила ему этого оскорбительного поражения. Он был выброшен на улицу.

Перед тем как проститься, Ока добавила: «Я должна рассказать еще что-то. Окада-сан хранил свою коллекцию в специализированных депо для частных коллекций, галерей и музеев. Владелец этих хранилищ был старый друг Окада. Когда случилась беда, этот человек сохранил за Окада-сан безвозмездно маленькое пространство — пять — семь квадратных метров. В этом помещении Окада-сан хранит и по сей день несколько своих любимых работ. Среди них есть и ваша работа — сказала Томоко. Я онемел, я был потрясен и воскликнул: «Я или мои друзья сейчас же выкупим работу». Ока саркастически улыбнулась: «Вы должны знать, Борис…» — и я вспомнил, что Харинобу Окада-сан никогда не был бизнесменом, он человек искусства. В душе коллекционер. В этом причина его поражения. Окада-сан — трагический Король Лир без Корделии. Он жертва своей страсти в стране, исторически беспощадной, не знающей сантиментов.


Между прочим

Автор этих записок никогда так и не совместил и уже не совместит в своем сознании глубокую любовь к Японии, к ее уникальной в своем роде культуре, безукоризненной, без изъянов эстетической чистоте ее поэзии, с беспримерной способностью созерцания прекрасного — с исторической ее жестокостью, недоступной моему разуму, несовместимой как гений и злодейство.


Этот мир земной —

Отраженное в зеркале

Марево теней.

Есть, но не скажешь, что есть.

Нет, но не скажешь, что нет.


Хейанская эпоха. Х век


* * *

Слегка по контуру горной гряды. Эпоха Возрождения — Эверест творческого гения человека — достигла той высоты в пластических искусствах (впредь буду оставаться в узком зазоре своего ремесла), выше которой подняться невозможно. Выше для смертного — нет кислорода. Выше обитают только Боги и бессмертная жизнь. Она и вдохнула в век XVII новые возможности, и век расцвел невиданной доселе картиной, обогащенной новыми мыслями, красками, пластикой, новыми сюжетами, вышедшими за пределы мифологических, ветхо- и новозаветных историй.

К концу XIX века искусство уже нуждалось в кислородных подушках, которых оказалось достаточно в цивилизованных странах, чтобы питать новые художественные идеи.

С приходом ХХ столетия Создатель взял тайм-аут на Земле. Как известно из Писания, Бог тоже нуждается в отдыхе. И тут же начался распад чего-то, что всегда считалось незыблемым. Сатана начал править бал. Дух зла обрушил на Землю беду, гибельные размеры которой превзошли все мыслимые ужасы, известные истории.

Изобразительное искусство пало первой жертвой зла. Оно и понятно. Ремесло, к которому я причастен, не обладает нерушимыми столпами в отличие от своих собратьев, более защищенных. Школа — фундамент, на котором стояло спокон века изобразительное искусство, — дом на соломенных ногах рассыпался в прах под первыми ударами страшной эпохи. Искусство погибло под его развалинами.

Роковой рубеж этого падения я определяю для себя смертью Пабло Руиса Бласко Пикассо.

Его имя стало в наши дни предметом беспримерной коммерческой спекуляции, не знающей границ совести и морали. Стало рутиной видеть ежегодно и по многу раз на городских афишах: «Пикассо и…», «От Пикассо до…», «От и до Пикассо…», «Пикассо и его…», «Они все и Пикассо…», называть его именем автомобили, пароходы, кондитерские изделия, булочки (!) и т.д. и т.п. — нарастающий с каждым годом этический беспредел. Авторам пошлой чехарды недоступно понимание величия этого человека, трагическая роль, ему предписанная судьбой. Тут говорить нечего и, похоже, сегодня не с кем.

Есть моменты в истории, когда необходимо рождение человека, которому дарована роль, никому другому непосильная. Это происходит во всех сферах человеческой деятельности, созревших для перемен. Культура и искусство — не исключение. Необходимости появления такой личности в искусстве всегда предшествовали новые философские воззрения, а с ними — и новые эстетические и этические. Чаще всего условия для перемен возникали на рубеже столетий. Но сегодня, похоже, порядок нарушен. Впрочем…

Это дело гения — закончить стилевую эпоху на уровне, выше которого больше никому не дано подняться. Потому она и уступает место другому, который утверждает новый стиль, новое искусство.

Пикассо был именно такой, совершенно необходимой фигурой, востребованной временем на рубеже XIX и ХХ столетий. Для выполнения предназначенной роли природа наградила его всеми необходимыми качествами: могучим талантом, беспрецедентной демиургической творческой энергией, долголетием, повышенной чувственностью, — все это материал гения. «Высокая степень духовного творчества предполагает сильное развитие чувственных страстей», — считал Владимир Соловьев. Гений был страстен во всем на протяжении долгой жизни. Его душа и его физическое тело не знали покоя. Можно ли вообразить уровень переживаний человека, который ощущает себя полем боя противоборствующих сил созидания и разрушения, бытия и гибели, обладания и потерь, постоянных искушений и соблазнов? Человеческая драма Пикассо была предопределена объективно заложенной в нем природой данностью раздвоенности. Он был одержим одинаково любовью и к красоте и к содомистскому наслаждению ее разрушения. Это свойство гения Пикассо, возможно, одинокое во всем столетии, — прикосновение художника к тайне раздвоения мира. Его последний автопортрет — не только маска личной трагедии, но гибели всей эпохи.

Обладая академической школой, редким уровнем мастерства, Пикассо был гарантом нерушимости «связи времен». Увы! Художник, повторяюсь, противоречив. Гений — тем более. Пикассо, несомненно, знал, к чему приведет в будущем его деструктивная энергия. Но врожденная необходимость творческого безумия и демонизма была у него нечеловеческой силы. Никому не дано остановить извержение вулкана, он должен умереть сам. Когда вулкан угас, распалась связь времен. Могучая фигура перестала смущать своим присутствием.

Зло тогда достигает своей вершины, когда ко лжи присоединяется убеждение, что так и должно быть, «когда ложь выглядит убедительнее правды», как заметил Аристотель еще две тысячи лет тому назад, словно предвидя наше время, в котором искусство, послушное всесильным массмедиа, стало флюгером их лживых веяний, а художник — самозванцем.

На самом ли деле самозванцем?

Сознавая свою мощь, массмедиа способны сами клонировать художника, адекватного коммерческим целям эпохи-заказчика. Маркетинговые службы безошибочно просчитывают будущего клона по определенным признакам: его продукция обязана соответствовать известному свойству коллективного сознания, в которое впечатаны клейма моды истеблишмента. Неискушенный потребитель, бессознательно подчиняясь эффекту ассоциативного узнавания, заглатывает наживку, как «глупый карась». Эта продукция может быть различной, но присутствие кодовых знаков современной культуры — ее абсолютное условие, как наличие штрихового кода на товарах в супермаркете, только что без указания «срока годности».

Клон должен быть продуктивен. Без наличия товара не может быть коммерции. Выполнить эту задачу клон может, только тиражируя самого себя, варьируя проверенные матрицы безнравственного времени. Тут уж на самом деле неуместны «инструменты отжившего искусства», как-то: кисточки, холсты, краски, карандаши и прочая дребедень. Что же еще? Остается лишь внедрить в черепа имя клона — это профессиональная азбука. Обладая сегодня уникальными возможностями зомбирования толпы, эта машина успешно перемешала карты в колоде, как могли бы сделать суперпрофессиональные шулеры, подменив на глазах истории туза шестеркой, джокера — валетом. И главное — понятие ценности произведения — фальшивой ценой на торгах. Но это победа Пиррова, господа:

Культура не просит художника предъявить паспорт, прейскурант на его рыночный товар.

Не интересуется его социальным и гражданским статусом.

Она презрительно равнодушна к рекомендациям «состоятельных и влиятельных друзей-покровителей» художника. Культура требует на алтарь живую кровь творца.

Она не учитывает его спесивых амбиций, равно как и их отсутствие.

Равнодушно взирает на его «павлиний хвост», глуха к его блудливым речам и манифестам, безучастна к его страданиям, мукам творчества, равно как и к его радостям и восторгам.

Не интересуется его образом жизни.

Она не впечатляется его титаническим трудом, уровнем таланта, который он сам себе определил.

Она принимает в себя или отвергает художника, нисколько не считаясь с его желанием, как и с отсутствием оного.

Ей безразлично, где и в каких музеях художник выставлялся или не выставлялся вообще. Какое количество наград блестит на его мундире.

В какой географии и на каком языке пишет поэт, прозаик, в каких издательствах он издается.

В культуру невозможно «вломиться». Она неприступна для взломщика, но гостеприимно открыта для приглашаемого. И если она приглашает, — то никому не дано уклониться: ни живому, ни мертвому.

У культуры свой Счет.

Войти в нее можно только через парадный подъезд, ибо черного хода у культуры нет.


О сокровенном

Спрашиваю себя: отчего студийные фотографии, эти тени, так будоражат меня? Возможно, это происходит оттого, что по складу своему я лирик, и лирик грустный. В старых фотографиях я встречаюсь со своими «сообщниками». Грусть и меланхолия — наиболее характерное выражение на их лицах. И еще: анонимный портрет мне кажется более одиноким, чем персонифицированный. Возможно, это установка моего восприятия? Но это так.

Замечено, что за мнимой скромностью подчас прячутся непомерные амбиции и иные пороки. Мой гипотетический читатель не сможет меня заподозрить в ложной скромности. Но если он обо мне подумает как о заносчивом и много мнящем о себе типе — это будет несправедливо. Я лишь пытаюсь наблюдать за собой как человек, кое-что знающий о своем ремесле и в какой-то мере о себе. Эти знания позволяют мне утверждать, что я человек созидательного устремления. Иначе говоря, мою мысль больше увлекает идея созидания. Если бы это было не так, не мог бы я заниматься всю жизнь тем, чем занимаюсь. Творческая работа в моем понимании — синоним созидания, ее цель — утверждение жизни, которая складывается в нашей памяти, придавая значение вещам, которые имеют целью заставить других полюбить их. Самые обыденные — они могут стать знаками и накоплениями наших чувств, стимулом творческого возбуждения.

Семейные фотоальбомы, часто в богатых переплетах с золотыми обрезами, с бронзовыми застежками и виньетками — являются хранилищем истории фамильных кланов, документальной семейной сагой. Эти альбомы, дагерротипы, хранящие в тумане ускользающей памяти образы некогда живой жизни, оставались всегда дорогой семейной реликвией. Но в пожарах ХХ века, часто потеряв своих владельцев, обретя статус «анонимного населения», стали товаром блошиных рынков. Потерянный, часто забытый мир людей, некогда зафиксированный объективом фотокамеры, сохранил для нас с неподкупной похожестью и точностью их лица, костюмы, детали быта. Но не только это: фототехника того времени предполагала у фотографируемого полную статичность позы. Задержав дыхание, человек, не мигая, замирал перед глазом фотокамеры в ожидании вспышки. Повышенная, непривычная в обыденной жизни сосредоточенность в одной точке поднимала из глубин, скажем так, его духовное вещество. Глаза фотографируемого в этот момент доверчиво открывались настежь, в их взоре отсутствовали какая бы то ни было эмоция, мимика. Человек в этом секундном состоянии был как «животное собака» или «птица воробей», он был натурален и чист, как природа, как она, бесстрастен. В сей миг его бездонный взгляд вмещал весь мир. Вот тут-то вспышка света, проходя беспрепятственно через сетчатку глаза, улавливала душу фотографируемого в черный ящик камеры обскуры.


Фотографии уже более ста лет. Художники не оставались равнодушными к ее феномену, включали и использовали в своей работе. Но моя работа со старой студийной фотографией — единственная в своем роде. Поэтому уникальна.

Картина, которую я пишу, могла быть рождена только в постфотографическое время, точнее сказать, когда студийная фотография, вытесненная новыми технологиями, стала наглядным свидетельством потерянной эпохи, но не столь еще отдаленной, чтобы потерять эмоциональную власть над нашими чувствами. Иначе говоря, моя картина могла родиться интеллектуально по форме и методу исполнения не ранее 50-х годов ХХ столетия. У моей фотографии, увы, короткая жизнь, но для моей работы она таит беспредельные возможности.

С развитием техники фотография приобрела новые качества, достоинства, утеряв при этом, как всегда бывает с прогрессом, прежние, которых мне, признаться, не хватает. Традиция статичной студийной фотографии сохранилась, как ни парадоксально, только на казенных снимках. Такие сверлящие, проникающие в душу глаза я видел у приговоренных на фотографиях из архивов КГБ в книге под названием «Большой террор», останавливающей бег крови в жилах. Одной этой книги достаточно, чтобы перед Высшим Судом государство и политическая система, им порожденная, были бы безапелляционно признаны преступными перед Человечеством. Такой взгляд может быть только у стоящих на пороге встречи с вечностью, в которой кроме молчания не будет уже ничего. Через этот взгляд начинаешь ощущать магическую причастность к тайне чужой жизни и воспринимать ее — поверьте — как частицу своей собственной. Это поразительное открытие фотографии — не только визуальная, но и духовная связь между живыми и мертвыми.


Удивление

В 1993 году попался мне на глаза издаваемый в Витебске научный журнал «Диалог, карнавал, хронотоп», целиком посвященный Михаилу Бахтину. И вот читаю: «Почувствовав себя дома в мире других, можно перейти к объективному эстетическому созерцанию. <…> Нужно помнить, что все положительно ценные определения данности мира, все самоценные закрепления мирской наличности имеют оправданно-завершенного другого своим героем: о другом сложены все сюжеты, написаны все произведения, пролиты все слезы, ему поставлены все памятники, только другими намолены все кладбища, только его знает и помнит и воссоздает продуктивная память, чтобы и моя память предмета, мира и жизни стала художественной. Только в мире других возможно эстетическое, сюжетное, самоценное движение — движение в прошлом…».

Я был поражен, на самом деле удивительно: как же точно М.Б. сказал то, чем я уже тринадцать лет занимался в Париже.

Каким образом мир других стимулирует наитие художника, которое затем воплощается в творческом созидании? Но очевидно, что этому процессу предшествует некая мотивация. Она может быть и совершенно неосознанной, необъяснимой. Но, пустив корни, прорастает, а затем требует к себе внимания. Чем же иначе я могу оправдать свой поступок в далекий, но памятный день непрошенного вторжения в мир других, о существовании которого не подозревал еще за минуту до того, и который родил во мне идею картины, с которой и в которой живу многие годы в стремлении уловить тайну тишины и неповторимость всякого человека.


Рискуя утомить читателя, еще о сокровенном

I. Своим творчеством я не устремлен назад, как неправильно думают некоторые, тем более я не футурист. Я не стремлюсь в будущее. Моя цель скромнее — уравновесить эти два устремления, сохранить их преемственную традиционную связь. Собственно говоря, подобная «декларация» была бы непонятна, а то и абсурдна до второй половины ХХ столетия, ибо то, о чем говорю, было естественной эстафетой прошедших тысячелетий. Но сегодня она актуальна. Я хочу этими словами подчеркнуть свою решительную оппозицию современной художественной ситуации, выраженной в фетишированном детерминированном разрыве с изобразительной традицией. Я вполне отдаю себе отчет, что такая позиция духовно делает меня чуждым культуре мира, в котором искусство превратилось в специфический бизнес, «украшение» быта, «игру в бисер», и, наконец, в безграничное поле для прогулок проходимцев. Слова П.А. Вяземского «…Границы настоящего должны не только выдвигаться вперед, но и отодвигаться назад. Душе тесно в одном настоящем: ей нужно надеяться и припоминать» нашли во мне абсолютное сочувствие.

Мир только и делает, что подвергает нас соблазнам, покушается на наше романтическое чувство к нему. Искушения современного потребительского общества поджидают нас на каждом шагу. Те соблазны, которым подвергся Одиссей, проплывая мимо островов сладкозвучных сирен, — сегодня кажутся смешными и наивными. Ему-то было достаточно привязаться канатом к мачте своего корабля. Художнику, который хочет сегодня пройти свой путь, должно привязать себя к собственному позвоночному столбу.


II. Моя художественная система формально связана с феноменом отражения. Однажды увидев своего двойника в зеркальной глади воды — человек зачарован этим шаманством.

Персонажи, некогда отраженные в объективе фотокамеры, затем проявленные чудом фотографии — мои герои. Я собираю их повсюду, где нахожу. Затем выборочно извлеченные мною из небытия, они становятся моими моделями, и впоследствии я дарю им новую жизнь. Просвещенному читателю не следует объяснять, что сказанное не больше чем умозрительная схема. Для того чтобы она обрела статус и плоть художественного произведения, нужна сосредоточенная работа художника с участием его ума и таланта.

Для моей работы не столько важна подлинность снимка, тем более не его техническое качество — но его «представительность», — достоверность конкретного человеческого типа, присущая фотографии. Выбор персонажа, которому я отдаю роль в будущей картине, объяснить невозможно, ибо у него нет объективных характеристик, кроме общих, основанных опять же на моем чувстве. Когда мне приходится слышать, что мои герои чем-то похожи друг на друга, — я готов согласиться. Их сходство в их одиночестве. Одинокие люди все похожи друг на друга. Они похожи еще своей забытостью. К забытым простым людям, присутствие которых на этой земле было почему-то зафиксировано фотокамерой, я отношусь с большим сочувствием и любопытством. Человек в своей простоте и единственности — объект моего художнического внимания.

Внешние признаки психологии нарисованных человеческих отношений, выраженные в жестах и мимике, — мне чужды, это литературный ремейк, который в конце концов привел изобразительность картины в тупик, а позже был легкомысленно истолкован как «смерть картины». У нынешних апологетов новых веяний, как всегда, память коротка. Их идеологические предки приговаривали картину с человеком в ней к смерти еще в начале XX века с появлением фотографии, а затем и театр — с появлением кинематографа. А еще позже, кинематограф — с появлением телевидения. Сегодня объявлена смерть всему перечисленному рождением Интернета. Ошибались раньше и ошибаются сегодня. Необязательно злонамеренно.

Уйдут в небытие похоронных дел мастера, а картина будет продолжать свой славный путь. Исчерпаем прием. Человек в искусстве неисчерпаем.


III. В моей работе с анонимным персонажем я не могу опереться на какие-либо конкретные знания о портретируемом. Потому поставлен перед необходимостью поиска неуловимого. Этот поиск интересен тем, что свободен от присутствия живой модели и тем самым не стесняет воображение и фантазию, увлекает абсолютной свободой, как все, что неуловимо и эфемерно. Вот и думаешь: не есть ли самое прочное то, что неуловимо?

В годы учебы в академии художеств, да и позже, я работал с живой моделью — как это делали мои предшественники на протяжении столетий. Сегодня моей моделью и натурой является старая студийная фотография. Эти два опыта позволяют мне утверждать о совершенно различных не только методах в работе, но и ментальных нагрузках сознания.

В первом случае художник находится в одном пространстве с живым персонифицированным субъектом, в одном с ним энергетическом поле, в котором неизбежно возникают видимые и невидимые связи. Они могут быть как в помощь, так и помехой в работе.

Во втором, моем, случае документом для импровизации является мертвый отпечаток некогда живой плоти со стертой биографией.

Эти два метода различны. Но цель в том и в другом случае одна. В первом — идя от конкретного персонифицированного субъекта к возможно в будущем анонимному, во втором — от абсолютно анонимного к его «воскрешению» в искусстве, следовательно — в жизни.


IV. Картина, которую я пишу, в ее конечном представлении — не есть окно в небытийный мир моих безымянных персонажей. Но она и не зеркало реального мира, в котором присутствует автор. Моя картина — это, скорее, полупрозрачный экран, в пространстве которого персонаж, предметы «зависли» во времени, которое отдалено от нашего, но которое не спрессовалось настолько, чтобы совершенно потерять прозрачность. Но не вполне ясно, то ли персонаж, объект выплывают навстречу нам из небытия, то ли, напротив, погружаются в него.

Из сказанного более понятна моя привязанность к статичной композиции. Портрет «в упор» в пространстве, не загруженном аксессуарами. Чем больше «пустоты» вокруг персонажа, находящегося в центре внимания, тем многозначнее его воздействие. Только в таком случае изображаемый объект может двигаться по двум векторам — в глубину пространства картины и в то же время — в глубину нашей памяти, наших воспоминаний. Только при такой композиции глаза персонажа находят самый короткий, порой магнетический контакт с глазами «собеседника»: фотографа — в прошлом, художника — в настоящем, зрителя — в будущем. И это создает ощущение «протекания» времени и напоминает о конечности земного пребывания. При таком понимании психологии нужно меньше персонажей в картине, но больше человека. Мой безымянный персонаж в «пустом пространстве» — метафора одиночества.


V. Происхождение моей картины непредсказуемо для меня самого: ни ее начало, ни завершение. Могли ли художники прошлых столетий понять эти слова? Нет, не могли бы. Импровизация в живописи — явление нового времени, часть нового мышления.

Неосознанное стремление к завершенности чувств рождает жажду воспоминаний. Остановить этот процесс невозможно — как и постоянное движение в природе, в которой завершенность невозможна априори. Мой метод импровизации в работе над картиной неизбежно вступает в конфликт между движением меняющегося изображения на холсте и проблемой завершенности. Если бы во время работы за спиной у меня стояла кинокамера, фиксирующая сменяющиеся на холсте изображения, это могло бы стать очень интересным свидетельством моего художнического метода, создания картины. Можно было бы воочию наблюдать меняющиеся композиции, сюжеты, цветовые гаммы, в начале работы обычно мажорные, активные, затем под многочисленными лессировками, создающими патину времени и нерукотворность поверхности холста чаще в сдержанной цветовой гамме, чтобы, в конце концов, начальную композицию, скажем, из двух фигур, обратить в образ тающего в туманном пространстве сарая или в портрет одинокой собаки.

Картина есть образ природы лишь условно. Она замкнута в своем физическом формате и, в конце концов, требует завершения. Но только художник знает, когда его работа завершена. В этом таится магическая и мистическая тайна, которую объяснить лучше примером из личного опыта. Уходя из мастерской после рабочего дня, я знаю, каким будет продолжение работы над картиной завтра. А придя поутру в ателье, понимаю, что работа закончена. Казавшиеся вчера неоправданными, немыми «пустоты» ожили, заговорили. В них возникло движение — в самой материи холста, в его порах. Состояние холста — то же, что и накануне, но в сознании возникло чувство завершенности. «Пустоты» в моем представлении — кислородные зоны для воздуха, медитации, они открывают простор для воображения и приглашают моего зрителя к авторскому соучастию.

Эта мысль блистательно понята и вооплощена в классическом японском искусстве. Только во внутреннем движении картины возникает чувство ее законченности. Процесс создания картины — суть движение — есть для меня смысл творчества, сначала в материальном, внешнем движении, затем переходящем в движение духа, сохраняющегося в картине навсегда (если он имеет быть в картине изначально).


VI. Перечитал свои слова «о сокровенном». Признания чистосердечные и правдивы, насколько это возможно в чувствах. Но отсутствуют эмоции: (какими словами их выразить?) разочарования, подчас тяжело преодолимые, депрессивные провалы, возникающая иной раз страшная неуверенность в себе, в том, что делаю. В такие моменты я опасен для самого себя. Пребывая в этом душевном раздрызге, я не могу противиться разрушительным инстинктам. Могу начисто загрунтовать давно законченную работу, экспонированную, не раз опубликованную в каталогах и монографиях. Смотрю зачарованный, сумасшедший, как она безропотно исчезает под слоем грунта. Как стихийное бедствие. А я что, какие чувства испытываю в сей момент? Их нет. Я их не помню. А ведь я уничтожаю не только картину, но невозвратное время, и многие, многие часы и дни, затраченные и столь равнодушно изгнанные из жизни. Так ли уж бессмысленно затраченные? Можно ли быть уверенным в том?

Но как бы там ни было, мою жену такие припадки потери здравого смысла приводят в отчаяние. Так, однажды я уничтожил ее любимую работу, которая много лет мирно висела в мастерской, а до того экспонировалась в Пушкинском музее и репродуцировалась не раз. С тех пор жена требует, чтобы я с обратной стороны полюбившейся ей картины — писал дарственную.

Нетерпеливый, беспокойный, торопливый — я изживаю этот порок пожизненной работой. Только у мольберта я нахожу покой и тишину, вытесняющие всякую суетность и тревожность мысли. Спасаюсь от своего фасеточного разбросанного сознания. Обретаю способность к сосредоточенности.


VII. Не нашел я в написанных страницах и того священного трепета, известного каждому художнику, когда он приступает к еще нетронутому, чистому, девственному холсту. Эта трепетность первого прикосновения к девственной чистоте, несомненно, из природы любовных прикосновений. Если художника постигнет удача, то в завершении труда он будет вторично вознагражден трепетом, но уже иного свойства: от возникновения картины — нового, не существовавшего доселе мира, который, если это на самом деле удача, переживет творца и будет вечно нести в своих порах его дух, неизбывный след на земле. Мысль эта утешает даже в том случае, если художник заблуждается.

Но не все так напряженно и печально. Помню, как однажды в один из тяжелых моментов сомнений я получил приглашение приехать в гости к лорду Сенсбюри. В его лондонском доме я увидел свою картину «Девочка с собачкой», висящую в соседстве: слева Амедео Модильяни (портрет Барановского, 1918 год), справа — Фрэнсис Бэкон («Папа Пий XII», 1955 год). Я вернулся в Париж более уверенным, но это не отменило «провалов» в будущем, когда после перерыва в одну — две недели, приходя в мастерскую, вижу, что забыл ремесло, и испытываю непреодолимый страх перед кистью, карандашом, краской. И так все годы жизни в Париже, как на качелях, как в туннеле, из которого выходишь к свету с тем, чтобы вновь занырнуть в следующий (не из этих ли страхов родился один из мною записанных снов?).

К счастью, тяжелые состояния сменяются прямо противоположными, когда даже могу сказать себе ободряющие слова: Ты все же молодец, Боря Заборов, ты прошел нелегкий путь к себе, преодолев много ловушек и соблазнов этого сумасшедшего мира, не проституировал, осознав себя раз и навсегда художником, каков есть, единственно возможным для себя и мира.


* * *

Прогуливаясь весной по зацветающим парижским бульварам или вечерним сумеречным аллеям, пересекая Сену по Новому мосту осенним прозрачным утром или знойным летним днем, вижу слева, справа, впереди хрестоматийно знакомые, но всегда по-новому близкие силуэты и радуюсь жизни в этом замечательном городе. Думаю, мой взгляд на Париж отличен от взгляда беззаботно путешествующего ротозея. Я уже его многолетний житель.

Париж, возможно, больше иных, виденных мною городов, прячется за своими фасадами, и войти в его приватную жизнь без приглашения невозможно.

В моем детстве мама выпекала торт, который я оченьлюбил. Назывался он «наполеон», такая вот ирония. Во Франции это вполне традиционное кондитерское изделие носит не столь гламурное имя — просто «milles feuilles» (тысячелистник). Торт был многослойным, и, поедая его, я снимал слой за слоем, потому что всякий раз крем между ними был не только разного вкуса, но и цвета. Так и Париж — многослойный многоэтажный город, на каждом этаже которого идет своя отдельная жизнь. И сколько этих этажей, неведомо, пожалуй, никому. Мне повезло, в этом большом Париже я нашел свой маленький Париж.

Однажды прогулка привела меня в переулок шириной в полтора шага. В его глубине была металлическая решетчатая калитка, привлекшая мое внимание. Я подошел к ней, заглянул через железные прутья и увидел заброшенный захламленный сад и двухэтажный павильон без окон, без дверей. Очевидно, дом был когда-то жилым, но по каким-то причинам покинут, окна и двери были замурованы. Тут же слева под кроной могучего каштана, зажатого меж стенами соседних домов, стоял «чайный домик», так я окрестил его с первого взгляда. Маленький, сложенный из красного кирпича старого обжига, под двухскатной черепичной крышей с ночным фонарем на изогнутой морским коньком консоли, он напоминал о проходившей здесь некогда другой жизни. От соседей узнал, что все это хозяйство принадлежит городу. Записал адрес, странный и интригующий: Куриный тупик, номер 13, и уже через пару недель подписал контракт с мэрией Парижа на аренду.

Сегодня, когда за прошедшие десятки лет французская бюрократия превзошла многократно размеры Вавилонской башни, тяжело поверить, что такое чудо могло произойти за столь короткое время. Много раз я совершал важные по жизни действия и поступки в тот единственно возможный благотворный отрезок времени. Столько же раз я направлял благодарный взор ввысь к Творцу, одарившему мою душу этой способностью, часто спасительной, и со временем ясно указующей правильность выбора именно этого момента. В любое другое время было бы или рано или уже поздно.

Но прежде чем подписать контракт, нужно все же было заглянуть внутрь дома. В ожидании я был очень нервозен, не находил себе места. Это все признаки моей пульсирующей беспокойной натуры. В конце-то концов, я ведь стоял перед ящиком Пандоры. Беда или надежда ожидают меня? Я чувствовал предельно ясно, что от результата «вскрытия» зависит в случае счастливом моя профессиональная, а это значит, всякая другая жизнь на многие годы, и в случае неудачи… Я боялся думать об этом. Вся моя эзотерическая энергия была сфокусирована, как солнечный луч в линзе, в одной точке. Нацелена только на удачу.

Я не мог оставаться один. Единственный человек, которого я хотел бы видеть рядом в этот момент, был мой новый товарищ, Отар, человек примерного спокойствия и самообладания.


Я встретился с Отаром Иоселиани через месяц его и моего приезда в Париж. Не помню, в каком доме, и людей, которые присутствовали, тоже вспомнить не могу. О чем искренне сожалею. Но Отара я не только запомнил, но и вобрал в себя как давнего приятеля, как близкого товарища. Оно и неудивительно. В тот вечер я наблюдал только за ним, словно зачарованный.

С той поры прошло более тридцати пяти лет, и, забегая в день сегодняшний, скажу, что ближе Отара в моей парижской жизни нет человека.

Попытаюсь нарисовать его портрет, каким он отложился в памяти тех лет.

В его движениях была некоторая небрежность, очень естественная, не преднамеренная, разговаривая, руками не размахивал — знак достоинства. Бугристая поверхность высокого и широкого черепа была отполирована словно укатанный перевал где-нибудь в горах Кавказа. Его вытянутый эль-грековский лик, несколько сужающийся книзу, с тонкой неуловимой линией носа, и внимательно выстриженными под ним усиками, тронутыми пеплом, вызывал в воображении образ гранда, то ли испанского, то ли французского времен Людовика XIV. Я мысленно помещал Отара в различные исторические эпохи и с удивлением видел, как естественно он воплощается в любую. В моем воображении он мог быть ассирийским царем, изображением на одном из фаюмских портретов, или, внезапно, поэтом на площади свободных Афин. Я видел его профиль отчеканенным на динарии времен Гая Юлия Цезаря. Одетый моим воображением в тогу, он воплощался в патриция-сенатора на римском Форуме, ну и т.д. и т.п. Вот какими глупостями я импровизировал в своем Théвtre Imaginaire в тот вечер, метаморфозами, извините за претензию, в духе эллинистических поэтов.

Его черные, совершенно не тронутые сединой брови располагались четко очерченными арочными дугами над светло-карими глазами, посаженными на редкость симметрично. Спрятанные в глубине живых Отаровых глаз зрачки казались черными точками, пристально проницательными.


Рабочий запаздывал. В ожидании мы молча стояли у калитки. Я подумал о том, что, живя в эсэсэсэрии, видел всего лишь два фильма Иоселиани — «Листопад» и «Жил певчий дрозд». Этот второй, исключительно личный, интимный, многократно был прокручен через мясорубку отечественной кинокритики. Говорить о его художественных достоинствах — значит невольно повторять многократно сказанное. Но социально-историческое его значение и место в отечественном кинематографе могу обозначить коротко: после «Дрозда», которого я назвал бы «белой вороной» советского кино, он, кинематограф, не мог уже оставаться прежним.

Иоселиани вывел на авансцену и поставил перед нашим поколением нового героя, начисто лишенного советской лживой пропагандистской патетики, принципиально отличного от тошнотворного красавчика с взбитым чубом и безоблачным взором, всегда готового… весь мир до основания и затем… Что затем?.. выгравировано навечно в сознании нашего поколения.

Я говорю с уверенностью, что подобно тому как в русской литературе после Онегина появилась плеяда новых героев, впоследствии названных «лишними людьми», — после «Дрозда» на экранах советского кинематографа появились персонажи, названные заимствованным из хемингуэевской эпохи «потерянным поколением». А позже в грубой советской брани — безродными врагами народа, стилягами и, наконец, тунеядцами. (Из которых последним, кажется, был Иосиф Бродский.)

Отар Иоселиани указал нам и предложил сочувственное отношение к одинокому грустному человеку, который не хотел жить с «общим выражением лица» и уже тем самым был враждебен властям и черни.


Рабочий запаздывал серьезно. Мысли о предстоящем снова захлестнули меня. Внезапно что-то странное произошло с моей психикой. Все вокруг стало иллюзорным, прозрачным, множественным. Как если бы все увиделось через многогранный прозрачный кристалл. Я потерял ориентацию и себя во времени. Это не был внезапный удар сонливости, который иной раз спасает от сильных стрессовых состояний, но и не было это бодрствованием. Это был пугающий сдвиг в мозгах, как вспышка неземного озарения. Как у Лермонтова: «И вновь стоят передо мной / Веков прошедших великаны».

Он стоял в переспевшей апельсиновой роще и учил: Главная добродетель человека — самообладание. Она выражается в способности отличать, что надо избирать и чего избегать. Способностью подавлять аффекты души, их выплески за пределы разумного. Это есть начало обретения мудрости. Он говорил тихо, спокойно, и большие желтые плоды, нестерпимо переполненные соками, срывались с дерев и, взрываясь, сладострастно растекались по пересохшей под палящим солнцем, измученной жаждой красной земле. В воздухе стоял апельсиновый зной. Я вспомнил, что встречал уже этого человека у моего друга Парменида то ли в окрестностях Афин, то ли Фив.


Возвратясь так же внезапно в реальный мир и в сознание, понять, сколько времени длилось видение, было невозможно: секунду, десять секунд, минуту или две.

Наконец, в дальнем конце Куриного тупика показался рабочий с тяжелым отбойным молотком на правом плече. В левой руке он нес щипцы с длинными рукоятками и маленькой зловещей головкой. Мы поздоровались. Человек развел щипцы, захватил ими мощное железное звено цепи, и одним движением перекусил словно сосиску. Цепь упала к нашим ногам, мы вошли во двор и направились к замурованному в два этажа дому. Стальное жало отбойного молотка вонзилось в стену, круша старый кирпич, и уже через двадцать — тридцать минут мы смогли проникнуть через образовавшуюся брешь в помещение. Войдя внутрь, я понял: это мое место, о котором не смел и мечтать, место, подготовленное и сбереженное для меня Провидением, которое, как известно, может принять, если пожелает, форму как бы случайной прогулки.

Постулат — случайность, обусловленная закономерность, имеющая причинно-следственную связь — звучит ладно. Причинно-следственная связь — это определенно. Обусловленная закономерность — возможно. Но все-таки… чем и кем обусловлена?


Это пространство вот уже много лет место моего уединения, сосредоточенности, труда и размышлений. Здесь стоит мой мольберт. Здесь я стал художником таким, какой есть. Через высокое окно, смотрящее на север, вижу черешню, которая с каждым вновь пришедшим маем уменьшает в размере белое облако над своим еще крепким, но тронутым тленом болезни стволом. Облако, которое затем опадает лепестками цветов, засыпая веранду, крыльцо дома, мелькая белизной в свежей зелени весенней лужайки, в зарослях плюща. Я уверил себя, что это дерево — редкого для черешни долголетия — пришло за мной из детства, из фруктового сада за хатой Тихона, у которого родители снимали на лето полдома, в деревне Купа на берегу озера Нарочь. Или же та, которая в своей черешневой молодости росла в некотором отдалении справа от католического костела за низким выкрашенным в синий цвет частоколом, отделяющим церковный участок от брусчатки, ведущей из Мяделя в Поставы, куда ездил с мамой каждое воскресенье на базар в крестьянской телеге, скрипучей и жестко подпрыгивающей на всякой неровности проселочной дороги. Телега была запряжена слабосильной невзрачной лошаденкой с грустными слезящимися глазами. Мне ее было жалко, и большую часть дороги я предпочитал идти пешком, иной раз, с опаской прикасаясь к ее теплой и, как мне казалось, непомерно большой голове. Как давно это было! С какой невыразимой нежностью вспоминается.

Работая у мольберта, вижу в окне зеленый прямоугольник лужайки моего сада с разлетающимися по ней брызгами синих фиалок, словно убежавший с палитры синий кобальт; или в тихой меланхолии осенней поры иной раз прижимаясь лбом к прохладному оконному стеклу, смотрю, смотрю, не мигая, как в прозрачном воздухе кувыркается осень. Как большие уставшие рыжие листья каштана, ломко потрескивая, опадают на холодную землю. Некоторые цепляются на лету своей хрупкостью за разросшиеся вдоль изгороди заросли плюща в тщетной надежде прилепиться к вечнозеленой радости чужого бытия. Но первым порывом ветра бесцеремонно изгоняются из чужого рая, продолжая по инерции движение, шелестя касаниями с уже усопшими собратьями, наконец, обессилев, тихо умирают. Сколько грусти и печали в этой картине. Невольно подумаешь — так и жизнь; только вчера нежно-зеленый лепесток, сегодня огрубевший с проступившими узлами «кровеносных сосудов», источенный всякой живностью, — завтра умирает осенним листопадом.

В редкие заснеженные зимние дни любуюсь опустевшим садом, укрытым пушистым, прошитым кружевами следов лапок ранних птиц покрывалом, словно живая гравюра Китагавы Утамаро.

Вот уже тридцать пять лет я вхожу в этот узкий тупичок, ведущий в мастерскую, открываю калитку, прохожу мимо «чайного домика», и мерещится мне подчас крымская молодость. Но ажурная решетка из деревянных планок, выкрашенных в густо-зеленый цвет на кирпичной стене, — чисто французское декоративное изобретение, безошибочно указывает географию места. Конечно, это лишь визуальная мета, которой могло бы и не быть, куда более важна другая. Магнетическое поле многовекового города, аура, которая витает над ним, над моим садом, над моим сознанием и в нем, активизируя химический процесс органического слияния опыта прожитых лет и сегодняшней реальности в один питательный раствор творчества. Делания.

Окружающий мир отражается в нашем зрачке, как в зеркале, у всех единообразно. Но когда механический отпечаток проецируется в глубину сознания, фильтруется через персонифицированный опыт отдельного человека, его единственность, то взгляд обретает свою неповторимую исключительность. И я, соразмерно своим способностям и умению, выражаю и делюсь своим опытом с другими в формах ремесла, которое практикую. В этот опыт вписывается неотъемлемой частью мой сад, мой Эдем в глубине одного из парижских тупиков, мастерская в нем, «чайный домик», каштан, черешня и старое с потертой амальгамой зеркало в дальнем конце участка, которое беспристрастно и бескорыстно хранит в своем израненном стекле маленький мир, который есть мой Париж, который необъяснимым образом рождает во мне картины, которые пишу, который присутствует в них, не присутствуя. Париж, который принадлежит только мне и уйдет вместе со мной.


Эпилог

Что же еще сказать?

Я прожил жизнь, и, если завтра уйду, никто, даже самые близкие мне люди не скажут: безвременно ушел от нас… Окидывая проникающим взором прожитое на фоне страшной эпохи, должен признать свою жизнь счастливой.

Сколько должно было произойти удивительных и необъяснимых, подчас мистических пересечений, чтобы выжить. Погибнуть, как я уже говорил, было легче, чем остаться живым. Смерть много раз смотрела мне в глаза, а затем отступала перед некоей силой, ее превосходящей. Близится мой черед посмотреть ей в глаза. Поползу ли в пасть ее, как кролик в пасть удава?

Прежде чем предстать пред Тобой — Творец, прошу о последней милости: позволить мне, пребывая в полном сознании, сказать в последнюю секунду прости — жене и благодарение за радость жизни.


Постскриптум

Но остается недоговоренной флорентийская загадка. Почему в августе 2017 года я предсказал ее завершение в марте 2018 года?

В повествовании рассказаны истории, превысившие мое воображение и фантазии. Но «флорентийская сцепка» в течение полустолетия — одна из наиболее впечатляющих, интригующих.

Я получил из Флорентийской академии изящных искусств предложение персональной выставки под ее крышей. Под этой крышей стоит «Давид». Это самая старая академия Европы. Ее первым президентом был Микеланджело, а за ним — Тициан! Звучит-то как! Я, конечно, ёрничаю, но контракт подписал с радостью.

До 1 марта 2018 года, дня вернисажа, шесть месяцев. «Кто смеет молвить: до свиданья / Чрез бездну двух или трех дней», да и беседу булгаковских героев на Патриарших прудах в Москве тоже не забываю. Но со мной или без меня вернисаж все же должен состояться. «Неназванные силы» неспроста вели меня к нему своими тайными путями пятьдесят шесть лет. Это ведь опыт, превосходящий мое личное бытие.


Примечания

1. Продано, продано, продано.

2. — Слушай, Борис, я купил несколько десятков блоков железного занавеса.

3. — Ну, этой рухнувшей Берлинской стены.

4. — Я хочу предложить различным художникам мира изобразить на них что-нибудь, имеющее отношение к этой истории. Один блок для тебя. Ты согласен?

5. — Сильвестр, ты не представляешь, с какой радостью.