Брат, найди брата [Гарий Леонтьевич Немченко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Брат, найди брата

ПРОНИКАЮЩЕЕ РАНЕНИЕ Роман

ПРИСКАЗКА

Есть у вас старый друг — министр?.. У меня есть.

Мы с ним учились в одной школе с первого по десятый, правда, в разных классах. Я был «ашник», он — «бэшник». В восьмом меня избрали комсоргом школы, а его — председателем учкома, и тут мы, что называется, сошлись. Мало того что вместе часами заседали, рядом держались на вечерах, мы еще и перемены прихватывали: бежали, бывало, через огород к моей бабушке разжиться чем-либо вкусненьким.

Бабушке было уже далеко за восемьдесят, в нашей станице она еще застала те времена, когда девки, боясь похищения, ходили по воду в сопровождении казаков, и теперь, завершая жизненный круг и потихоньку возвращаясь в свое стародавнее, она подозрительно поглядывала на будущего министра, почти каждый раз отзывала меня в сторонку и опасливым шепотом спрашивала: «Этот азият-то твой, он хоть — мирный?..»

Мне казалось, что дружок мой все слышит, я делал страшные глаза и только с укором произносил: «Бабушка?!» «Ладно, — ворчала она, — ладно!.. Уже и спросить низзя!» — и совала нам в руки горячие пирожки с фасолью — таких сладких я никогда потом уже и не ел…

Алан был осетин, отец его работал в госбанке, а мой, вечный районный путешественник, занимал тогда очередную номенклатурную должность: уполминзаг. Уполномоченный Министерства заготовок.

Когда умер Сталин и на линейке вся школа навзрыд отплакала, мы с Аланом сбежали с уроков и отправились в военкомат. Мы считали, что наша страна теперь в опасности, и потребовали у военкома, досрочного призыва в армию. Военком сказал, что дело это слишком серьезное и ему надо кое с кем проконсультироваться. Вечером отцы дали нам с Аланом хорошенькую взбучку и в конце концов вырвали у нас вынужденное обещание не валять дурака, а серьезно готовиться к выпускным экзаменам — оба мы «тянули на золото».

Враги так и не воспользовались моментом, так и не напали на нас, и мы с Аланом постепенно перестали ездить в соседнюю станицу, чтобы тайком послать оттуда письмо уже в Министерство обороны. Жизнь наша входила в обычную колею, и, чем меньше времени оставалось до лета, тем жарче разгорались у нас споры, куда пойти после школы.

Учительница литературы Юлия Филипповна, удивительная женщина из семьи старых ленинградских интеллигентов, вселенскими ветрами занесенная в глухое наше Предгорье, не мыслила для нас иной судьбы, нежели на поприще словесности. Каждую пятницу мы собирались у нее дома, и она открывала свои девичьи альбомы со стихами Бальмонта и Апухтина, а после все терпеливо слушали мою повесть о советском капитане дальнего плавания Иванове и негритенке Гарри, несчастном моем тезке, встреченном нашими матросами около мусорной свалки в одном из самых бедных кварталов Нью-Йорка… Алан был поближе к родимой земле — он храбро читал пьесы из жизни легендарных осетинских богатырей… Конечно же мы были «словесники», чего там — вспомнить все наши горячие увлеченья, заумные споры, бессмысленные остроты, которые казались тогда верхом изящества.

«Что такое авантюрист, слушай?! — по-кавказски жарко кричал в парке Алан. — Это: а  в о н — т у р и с т!» И показывал пальцем на розоватую под последними лучами солнца далекую макушку Эльбруса. «Какой лучший из миров?» — громко спрашивал кто-либо другой из нашей компании. Хором ему отвечали: «Книжный!..»

Но это все, как говорится, наносное, это так, для разрядки… А жизнь свою каждый из нас посвятит чему-то, ясное дело, самому важному.

«Куда ты собрался?! Какой тебе МАИ, если у тебя очки — минус пять! А там одни чертежи». Но Алан твердо решил стать авиаконструктором. «Какой из тебя философ?.. Ты должен стихи писать!» Но я не сомневался, что мое призванье — двигать вперед философскую науку.

А черных вельветках на молнии и в клешах, каждая штанина которых стоила исправной дворницкой метлы, с чемоданами, перетянутыми брючными ремнями, и с пузатыми авоськами краснощеких кубанских помидоров летом пятьдесят третьего мы с Аланом приехали покорять Москву.

Он поступил в МАИ. Я — в университет. На философский.

Уже после первого семестра он надел очки на единичку больше. Я схлопотал «неуды» по высшей математике и по коллоидной химии и остался без «стипушки».

И в сентябре пятьдесят четвертого дорожки наши снова сошлись — на первом курсе факультета журналистики.

«Что такое авантюрист? — весело крикнул мне Алан в старом университетском дворике на Моховой. — Это: а  в о н — т у р и с т!» И кивнул за ограду, мимо которой шел увешанный фотокамерами человек в тирольской шляпе с пером — может, и в самом деле первый зарубежный турист…

После учебы я распределился в Сибирь, работал в многотиражке на большой стройке, но довольно быстро ушел «на вольные хлеба» и там же, в поселке под Новокузнецком, на Антоновской площадке, принялся писать длинные романы «о железных» прорабах и о матерях-одиночках — их временных женах.

Алан поставил в Орджоникидзе несколько пьес, снял кино, вот-вот у него должен был выйти большой роман, но работу он не бросал, а все поднимался потихоньку по служебным ступенькам и поднимался, пока… Но с этого я ведь начал: есть у вас старый друг — министр?.. У меня есть.

Министр из Северной Осетии — Алан Салтанович. Могу дать служебный телефон. Насчет домашнего сложней. Зачем же обремененного бесконечными заботами человека беспокоить еще и дома? К тому же, может статься, дома его и нет. С ансамблем «Иристон» на этот раз полетел в Мексику. Или сидит в столице, готовит Дни осетинского искусства…

Остался ли он, несмотря на высокий пост, своим парнем? Остался, да. Но, правда, не без того, чтобы…

Однажды позвонил из гостиницы «Москва», сказал, что в номере у него стоит ящик яблок, но сам он завезти их не сумеет, дела… Может, я подскочу?

Остался ли он, несмотря на высокий пост, своим парнем?

С ящиком мы вышли потом из гостиницы, стали ловить такси — нам оказалось по дороге, — но время было предвечернее, самый разъезд, автомобили неслись мимо и мимо. «Знаешь, как плохо приходится в Москве без машины!» — пожаловался министр, и лицо у него сделалось скорбное…

Тут я ему и врезал. «Ах ты! — говорю. — А как же другие без нее — всю жизнь?»

Но вообще-то мне было жаль его: только что в очередной раз отболел, опять еле-еле сбили давление… Нам ведь уже за сорок! Ко всему уже здесь, в Москве, угораздило его простудиться — южный человек! Что такое хорошая парилка с можжевеловым веничком, и понятия не имеет. Стоит теперь с пылающими щеками, вяло приподнимает руку навстречу этим оторвиголовам, каждый из которых мчится как на крыльях конечно же в родной таксопарк…

И пока он без всякой надежды тянул руку, я пошел мимо замерших в ожидании около гостиницы разнокалиберных черных «лимузинов»: «На пятнадцать минут, ребята!.. Всего на пятнадцать». Кто-то в конце концов решился, заломил, естественно, как за всю смену, но уж больно мне хотелось прокатить Алана в приличествующем его должности автомобиле…

«Чайка» была довольно старая, но все же «Чайка», в просторном салоне мы уместились рядышком на заднем сиденье, и я не утерпел, стал Алана потихоньку подначивать. Издалека.

Вот, говорю, знакомые киношники рассказывали, как они снимали в Сухуми, и у них была «Чайка» — так сказать, реквизит… Так один южный человек — что? Договорился с шофером, чтобы тот каждое утро подъезжал за ним к дому и отвозил на работу, а вечером привозил обратно. В один конец — четвертной. Правда, шоферу приходилось всякий раз потом долго ждать, пока наниматель, скажем так, стоя одной ногой на подножке и держа руку на дверце, громко — чтобы вся улица слышала — последние распоряжения отдает утром жене, а вечером соответственно — подчиненным… Зато вся группа не знала недостатка в «Киндзмараули»… Может, говорю, и мне сейчас надо с нашим водителем договориться, и в следующий раз, когда ты приедешь в Москву, он тоже будет приезжать за тобой утром и вечером, а?.. Да и мне, говорю, давно бы не мешало разок-другой к какому-либо издательству подкатить на такой вот машине… Глядишь, и пошли бы дела мои повеселей!

Когда мы остановились и я расплатился, слушавший нас вполуха и деликатно посмеивавшийся водитель посерьезнел и с дружескою заботой сказал мне: «Оставьте ваш телефон — я ведь не один на ней… Надо поговорить с напарником. Против он, я думаю, не будет, но, как говорится, для порядка…»

Напрасно я пробовал убеждать шофера, что я шутник с детства. В конце концов он черкнул на клочке и сунул мне свой телефон. Шутки шутками, а там, глядишь, — мало ли?

И когда он уже отъехал и солидный Алан, как в школьные наши времена, хлопнул себя ладонью по коленке и посреди тротуара согнулся от смеха, я с удовольствием и с нежностью к нему лишний раз понял, что с другом моим все в порядке…

Но это присказка. Более того: присказка к присказке. Может такое быть?..

Сама присказка начнется с того, что три года назад я впервые отправился в Кисловодск, тоже с давлением, тоже со стенокардией. Туда позвонил мне из дома Алан: человек я в конце-то концов или нет?.. Могу я заехать потом в Орджоникидзе? Это не Москва, да: машину он, конечно, пришлет…

И единственное из условий, которое мне удалось отвоевать, было следующее: несмотря на известное всему миру осетинское гостеприимство, жить я буду в гостинице. Мы художники. Мы народ такой… И вдруг оно придет ко мне ночью? Вдохновение, естественно. Кто же еще?

Стоял самый конец апреля — теплынь к сушь. Деревья уже отцвели, но листвы еще не было, и темные штрихи веток лишь подчеркивали изумрудный окрас полей да голубизну отодвинутой солнцем дали.

В размытой сини высоко над Пятигорском кувыркался красный спортивный самолет. Набирая скорость, несся к земле, где-то меж коричневатых холмов выходил из пике и снова очертя голову бросался вверх.

По обеим сторонам черного от резины асфальта, чуть съехав на обочину, замерли легковые автомобили, и возле них кучками и по одному, задрав головы, стояли усатые мужчины в громадных кепках, которые на Кавказе называют «аэродром». Может, думали, что лихому летчику в красном самолетике вдруг и в самом деле понадобится запасная полоса?.. Тут-то их безразмерные кепари и пригодятся.

Таймураз, молодой шофер министра культуры, не остановился, даже не сбросил газ — вверх поглядывал только искоса. И мимо серых, лишь начинающих наливаться зеленью садов Кабарды, мимо подметенных, с каменными оградами аулов, мимо уже слегка посветлевших, уже вернувшихся в русло рек с бескрайнею галькой по отлогим подсыхающим берегам наша «Волга» неслась так, словно Таймураз участвовал в одному ему известном пробеге.

Кое-где на молодой травке рядом с дорогою стояли фургоны автолавок, курились дымки, и поверх опущенного рядом с водителем бокового стекла ветер швырял внутрь горьковатый запах горелого жира.

«Таймураз, может, по шашлычку?» Очень мне хотелось остановиться, потоптаться возле дымка — приобщиться.

Он многозначительно говорил: «Надо терпеть».

Потом по обеим сторонам потянулись ровные поля яркой яичной желтизны — цвел рапс, а где-то далеко за полями, справа, вдруг проявились синие горы с облитыми молочной белизной снежными пиками. Мелькнул пограничный столб с названием республики на просторном щите, и Таймураз резко затормозил: посредине трассы, на белой осевой линии, стоял человек в расстегнутом сером плаще и в шляпе. Левая рука его была в кармане пиджака. Правую он тянул ладонью к обочине.

Наша «Волга» послушно съехала с шоссе и через пологий кювет вынырнула к подножию невысокого холма. Здесь на крошечной поляне стоял газик, на капоте у которого была раскинута самая настоящая скатерть-самобранка со всеми уже возникшими на ней припасами. Около газика держались рядком двое молодых мужчин. У одного в руках был поднос, на котором вместе с осетинским пирогом из сыра — олибахом — и вареною курицей стояла бутылка «Российской» с надетым на горлышко перевернутым стаканом. У другого — пузатый кувшин кукурузного пива и с серебряным краем рог.

Пока вернувшийся от дороги мужчина в плаще и в шляпе, называя меня по имени-отчеству, как старому знакомому долго жал руку, мягко говоря, что министр, к большому огорчению, болен и потому встретить друга на границе Осетии попросил их, своих товарищей, я судорожно старался припомнить, что бы такое можно было поставить себе в заслугу перед этой землей, на которой теперь стоял… Что?!

Написал как-то очерк о знаменитых с дореволюционных времен джигитах Кантемировых. Работалось мне над ним в охотку, получился вроде бы ничего, с братьями Ирбеком да Мухтаром я дружу до сих пор и, когда они выступают в Москве, обязательно хожу на них посмотреть… Я ведь по матери — казак, я лошадник в душе. Тайный…

Это и все? Больше, пожалуй, как ни старайся, не наскрести.

Или все дело в этом слове, которое на Кавказе окружено словно магией: г о с т ь.

Замотанный в Москве ежедневной суетой, задерганный бесконечными звонками, пристыженный измученным видом жены, которая чуть ли не каждый день после работы собирает на стол в моем кабинете или покорно терпит наши громкие заполночные застолья в маленькой кухне рядом с комнатой, где она спит; молча страдающий от того, что в ранние часы утра, когда мне обычно лучше всего пишется, к рабочему столу не пробраться из-за окруживших его раскладушек со спящими моими товарищами; мечтающий заиметь хорошего знакомого, администратора какой-нибудь хоть самой завалящей гостиницы — сколько я потом, вспоминая Осетию, говорил себе: и для тебя, несмотря ни на что, слово это всегда должно оставаться священным… Начать с того, что все мы, ну, все, какие бы самые удивительные различия ни отмечали нас, — разве мы не гости на нашей теплой и, спасибо, все еще пока зеленой Земле?

А тогда были и длинные, полные и уважения, и собственного достоинства тосты, и была празелень долин с бредущими по склону серыми овцами, и был каменный минарет, на который когда-то взбирался Пушкин, и была станица Змейская, в новых кирпичных домах сохранившая облик старых казачьих куреней, — значит, если мне ее с таким желанием показывали, мой друг говорил, откуда я родом, значит, сам не забыл тот край, который нас с ним взрастил…

Сняв шапки, стояли мы около пушек с длинными стволами, замерших на бетонных площадках в парке рядом с доро́гой в узкой горловине Эльхотовского ущелья: здесь в сорок втором остановили немцев. Дальше они уже не прошли. Здесь сами горы знают, кто друг и кто враг, хоть и не могли они в ту грозную пору прикрыть собой всех — сколько тут вместе с другими полегло осетин!.. Ничего, ничего, мой друг Алан Салтанович не будет в обиде, ничего, что немножко обождет, — может, мы проскочим на один из отрогов, там до сих пор еще есть ямки от партизанских землянок. Наш главный встречающий, заместитель председателя Кировского райисполкома Изатбек Батяев, двенадцатилетним мальчишкой был у них в отряде связным…

И мы поехали, ничего. И долго сидели потом на краю поросшей кустами терна глубокой выемки и в память тех безусых ребят, кому в борьбе с вымуштрованными в Альпах молодцами из «Эдельвейса» своими жизнями пришлось расплачиваться за каждую мало-мальски приметную родную вершину, пили горькое осетинское пиво…

Ничего, что я стал вдруг об этом?.. Вы поймете?

Несколько лет назад жарким солнечным днем я стоял в Москве у метро «Новослободская», ждал своего троллейбуса… Не помню уж отчего, но настроение у меня было благостное, дружелюбно оглядывал небольшую толпу на остановке, скользил глазами по лицам, и вдруг волосы у меня на затылке приподняло колючим холодком, ожгло шею, кольнуло остренько кожу между лопатками… То был удивительный страх: мне казалось, такого я никогда еще не испытывал и вместе с тем совершенно ясно ощутил, что он тайно жил во мне очень и очень давно — может быть, он родился в один день и одну минуту со мной…

Рядом стоял высокий, с открытой шеей белобрысый парень в серой, мышиного цвета, шапке с длинным козырьком. Он был в распахнутой куртке, на крутом плече висел кожаный кофр.

В троллейбусе я нарочно стал рядом, улучил момент: «Вижу, вы с камерой. Наверное, фоторепортер?.. Мы почти коллеги, я — литератор. Простите профессиональный интерес: откуда эта шапка?» Он улыбнулся дружески — такой симпатичный парень! «Снимали фильм о войне на Кавказе, о егерях… Я был помощником оператора. Понравилась — выпросил одну у костюмерши. Тут на ней металлический цветок был…» — «Эдельвейс?» — «Ну да, цветок я снял, а так ношу, говорят, мне идет, а что?»

Я сказал, что со времен оккупации не видал вблизи этих мышиных шапок. Он рассмеялся: «Значит, похоже?.. А вы еще помните?»

В августе сорок второго в бабушкином доме егеря стояли у нас несколько дней, потом однажды рано утром уехали. На велосипедах. На стенке остался висеть забытый одним из них солдатский медальон. Тетка, которая распоряжалась в доме, строго-настрого запретила всем и близко подходить к медальону и, уходя с нашей мамою отрабатывать немцам, в качестве охраны приставила к нему дочь Юльку, постарше нас с братом. Проблему охраны Юлька решила очень просто: нацепила медальон себе на шею и с ним весь день гайдала по улице…

Она так и красовалась, когда уже перед вечером у наших ворот спрыгнули с велосипедов двое черных от пыли, шатавшихся от усталости егерей. Хозяин пропажи сразу увидел Юльку и первым делом рванул с нее медальон. Второй, больно поталкивая куда придется дулом коротенького автомата, быстро собрал нас вокруг бабушки, велел стоять смирно, отошел на несколько шагов и дал над головами длинную очередь.

То ли со страху, а то ли чтобы умилостивить их, бабушка бросилась в сарай и вынесла кувшин молока, протянула тому, чей был медальон. Он не отрываясь выпил чуть ли не весь кувшин, отер грязный подбородок и вдруг заплакал. Может, рад был, что пропажа нашлась. Может, отчего-то еще…

Когда они уехали, когда отплакала Юлька, которую чуть не убила, вернувшись с работы, суровая наша тетка, мы понаходили в спорыше у ворот гильзы и расставили их рядком на подоконнике. Двенадцать гильз… Помню, как они едко пахли. Я помню!

Выходит — помимо воли, если мороз по коже. Казалось, давно позабытый страх сорок второго года…

Поэтому заждался нас с Теймуразом мой старый друг Алан. Поэтому немножко остыл олибах, который испекла его жена Оля, статная и красивая, с голубовато-серыми глазами русачка.

Министр был в идеальной, с дорогими запонками, рубахе с расстегнутым воротником и в вылинявшем, словно в студенческие наши времена, трико из хэбэ. Посмеиваясь из-под очков, сперва он предложил тост в честь покровителя путников доброго бога Уастарджи, который, спасибо ему, помог гостю благополучно добраться к порогу дома старого друга…

Поздно ночью по безлюдным, уже погрузившимся в сон улицам шли мы в гостиницу «Владикавказ». Из темноты парка на берегу Терека сквозь слитный шум воды тонко доносились пугливые голоса павлинов. Под светом стоявших на мосту фонарей река была как черненое серебро. От ломких, с крутыми горбами, волн наносило снеговым холодком.

Ощущая затылком тепло гостиницы, я постоял немного в дверях, приподнятой ладошкой еще раз помахал моим оглянувшимся друзьям и вошел в холл…

Видели вы, конечно, и не раз, так или иначе выполненные панно с изображением карты Родины?.. Такое вот всем знакомое панно, только очень большое, может быть, три на шесть, а может, и чуть побольше, висело в холле гостиницы, и, как бы желая отметиться на новом месте, а заодно взглянуть на давно знакомые города, в которых когда-то жил или просто бывал, я остановился напротив, первым делом нашел Орджоникидзе, а потом поднял глаза на Эстонию, на Таллин и привычно заскользил взглядом вниз и направо…

Панно было красочным и рельефным, там, где положено быть большим городам, висели крупные, с доброй чеканкой бронзовые кругляши — каждый со своею символикою. Минск с неизменным зубром. Хлебный, пшеничный Киев… С горными пиками над высоковольтными линиями, с виноградными лозами Кавказ. Средняя Азия. Сибирь… Тут столиц уже не было, тут за бронзовый, с чеканкою, герб надо было как следует поработать, ясное дело — повкалывать. Заводы Омска. Нефтяные вышки Тюмени. Потом сразу — Новосибирск, за ним Красноярск, Иркутск.

Не было моего Новокузнецка Не было Кемерова над ним. Не было Томска.

Зато посреди бронзовых сосен и елей красовался гигантский самосвал с задранным кузовом. Под кругляшом была надпись: Максимкин Яр. Что за чудо?

Я потоптался под затмившим Кузбасс — это индустриальное-то сердце Сибири! — Максимкиным Яром и не нашел ничего лучше, как подойти к дежурному, который подремывал за высокой стойкой. «Там у вас на карте — Максимкин Яр. В Западной Сибири. Не знаете, что за город?»

Пожилой дежурный коротко спросил: «Сам откуда?»

Не захотелось говорить, что из Москвы. Не потому, что я недолго в Москве живу. Нет. Просто по духу я, знаю, не москвич. Я с Антоновки, что под Новокузнецком. Там свой дух. Поверьте, особенный.

«Я — сибиряк!»

Он скучно зевнул: «Тогда тебе лучше знать, дорогой!..»

Тоже правильно.

Утром, спустившись позавтракать, я первым делом подошел к панно и опять хорошенько вгляделся, опять съел глазами этот странный Максимкин Яр. Когда за мною заехал Алан, взял его повыше локтя, и к карте мы подошли уже вдвоем.

«И что ты хочешь этим сказать? — весело спросил Алан. — Мне, например, все ясно: Новокузнецк твой в Осетии не знают, а Максимкин Яр — вот он, пожалуйста!»

Друг тоже — посыпал соли на рану…

«Я тебя очень прошу, — сказал я. — Хоть это вовсе не по твоей части, нельзя ли выяснить, почему он попал на эту карту?..»

Алан ткнул мне в грудь раскрытой ладонью: «Ты что, серьезно?.. Не знал, что ты такой ревнивый!»

Но я его в конце концов, что называется, додавил. Ладно, пообещал Алан, так уж и быть, мол, — выясним!

Он все еще как следует не оклемался, ему посидеть бы дома, да только куда там, разве  н а с т о я щ и й  осетин, будь он, что называется, при смерти, пустит на самотек такое ответственное дело — ваше знакомство с его столицей, с его родною землей?.. Ему ну просто позарез необходимо, чтобы вы увидели ее такою, какой видит он. Чтобы полюбили хотя бы приблизительно так, как он любит.

И почти целый день мы провели в поездке по городу и окрестностям. Таймураз, поведя подбородком на прочные ворота, которые в старые времена оказали бы честь какой-либо средневековой крепостенке, нет-нет да и подбрасывал где-либо на окраине: «Вот, считается, современный дом. Такой, чтобы в подвале автокран мог свободно развернуться». — «А зачем автокран в подвале?..» — «А бочки переставлять?!»

Алан был больше озабочен другим.

«Здесь лежит наш Исса, — говорил, когда на кладбище мы стояли около украшенной цветами могилы генерала Плиева. — Не буду тебе много рассказывать, ты просто не можешь о нем не знать. Так? Так. А теперь — сюда. Кто такой Мамсуров, ты слышал? Я тебе еще не рассказывал? Легендарная личность. Интернационалист. О нем, погоди, еще будут говорить. Думаешь, с кого писал Хемингуэй своего главного героя в романе «По ком звонит колокол»? Роберт Джордан, да. Так вот это Мамсуров наш. Мы с ним, как вот с тобой сейчас, не один раз беседовали — я книгу о нем хочу… Пристал, говорит, один журналист, американец, буквально проходу не дает. В Испании. Мол, надо поговорить. А Мамсурову было до того ли? Ночей не спал. А потом вдруг необычное поручение: три вечера посвятить американскому писателю Хемингуэю. Пришлось все срочные дела бросить… Каждый вечер Хем приходил к нему с картонной коробкой вина. Восемнадцать бутылок. И сам к утру все это выпивал. Но ручку не выпускал, нет. И знаешь, о чем он больше всего расспрашивал? Мамсуров говорит, просто замучил: а как пахла пыль, когда вы лежали перед мостом?.. А как трава шелестела? Как звезды, слушай, мерцали?.. Как?! А человек меньше всего был готов отвечать на эти вопросы. Но отвечал, конечно, как мог. Понравился ему Хемингуэй. И он старался. Зато потом знаешь что?.. Он все это потом нашел в романе. И как пыль пахла. И как светила луна…»

В гостинице поздно вечером я вынес кресло на балкон, поставил так, чтобы мне было видно и черный, в блестящей чешуе, Терек, и темный, с редкими огнями, парк за ним. Сидел и слушал опять, как тонкоголосо кричали в парке павлины…

Когда-то дома у нас жили павлины.

Сперва отец привез из Ставрополья самца — Павлика. Подарил ему знакомый старик. Потом самцу нашли пару — Павлинку. Когда у Павлика начиналась линька, он носился по огороду между рядами кукурузы, продирался сквозь кусты винограда, терся краями хвоста о яблони, и всюду за ним оставались темно-зеленые, с ярко-синим глазком на конце, почти метровые перья. Павлинка сновала вслед за ним и сорила своими серыми коротышками. Их мы даже не подбирали.

Иногда, словно для того, чтобы облегчить нам с братом работу, Павлик останавливался посреди двора перед каменным крыльцом, на теплых ступеньках которого мы грели вечером свои цыпки, задирал хвост, расправлял его веером, надувался и начинал трястись, как заводной,— сперва потихоньку, маленькими толчками, а потом все сильней и сильней… Хорошо помню, как туго шуршали при этом, как молодо поскрипывали крепкие перья, как неслышно падали в пыль вокруг него те, что уже отжили свой срок.

Павлинка терпеливо стояла неподалеку, покорно ждала.

Наши соседки, что собирались с семечками на другой стороне улицы, в который раз начинали вслух жалеть серенькую Павлинку: «Это ж она его, старые люди рассказывают, принарядила перед свадьбой, старалась, бедная, старалась, зато сама не успела: двенадцать часов ударило, а она в чем была, так, бедная, и осталась…» И вздыхали. И дружно помалкивали. И медленно возвращались к своему обычному разговору: о том, куда и кто из баб ездил на розыски, куда кто писал, о ком недавно снова был слух, а о ком не подтвердился, недаром цыганка говорила и плакала: миленькая, не жди!..

Нам повезло, да еще как!.. Ничего, что отец все еще ходил в темных очках и с тросточкой… Как я понимаю теперь, уже издалека, то были лучшие наши времена: они с матерью жили дружно, еще не начали припоминать обиды и ссориться, мы хорошо учились и были здоровы, и у нас подрастала маленькая, родившаяся перед самым концом войны сестренка, и по двору гулял красавец Павлик, на которого приходили посмотреть облюбовавшие даже нашу станицу, всего повидавшие курортники-бакинцы…

Поздно вечером Павлик первый взлетал на крышу дома. Царапая когтями по железу, поднимался на гребень и долго там умащивался: по тому, в какую сторону грудью он садился, мы узнавали, откуда завтра будет ветер. Перед дождем он несколько раз кряду голосил протяжно и жалобно. Если ночью открывали нашу калитку или за цветами перелезали через забор, Павлик вскрикивал коротко и резко. Поэтому мы никогда не держали собаки: зачем собака, если у нас был Павлик, такой умница?..

Вернуться бы мне в родительский дом!

И я пошел бы в заготзерно или на мельницу, где стаями бродят павлины, и там сказал бы: помните, мы вам давали птенчиков?.. Дайте теперь мне, пожалуйста, пару маленьких павлинят!

И павлины бы снова ходили у нас во дворе и бегали между редкими теперь, полузасохшими бодылками, и мама, глядя на них, может, вспомнила бы хорошие наши времена и хоть чуть отошла бы от обид, от горестей, от утрат… Я бы раненько утром просыпался от крика павлинов, садился бы за стол, за которым когда-то решал еще задачки по арифметике, и очками придавливал чистый, как детство, бумажный лист… Почему это невозможно? Почему?!

И тут не виноваты ни я, и ни мама, виновата жизнь — мастерица завязывать узелки…

А может, мне и в самом деле не надо было ехать в Сибирь?

Когда мы заканчивали факультет и нам предстояло вот-вот распределяться, мой дружок Йожеф Саси, венгр, жалея меня, советовал: «Конечно, если ты не можешь жить в Будапеште, то лучшее, что тебе остается,— это Москва… Самый хороший вариант, да. Не хочешь оставаться в Москве — возвращайся на свою Кубань. Понимаешь, что я хочу подчеркнуть: на  с в о ю. Там твои корни. Для писателя это главное. А что ты будешь делать в Сибири? Изучать новый край? Поедешь опять учиться?»

Рассудительный Йожка!.. Уже, выходит, чуточку поостыл. А когда мы после четвертого курса ехали с ним на практику в Кемерово, я не мог оторвать его от окна. Простаивал сутками. Если бы не его стайерская закалка, если бы не эти ежеутренние пробежки на Ленинских горах, после которых он возвращался в общежитие с мокрым пятном на фуфайке между лопатками, не знаю, выдержал бы. «Спать пора, Йожка!..» Он отмахивался: «Высплюсь у себя в Будапеште! — и в который раз не без ехидцы начинал рассуждать: — Теперь-то я вижу, что ты настоящий русский человек. Весь этот простор тебе… как у вас говорится?.. Как так и надо! А ты можешь понять мадьяра?.. Мы уже двенадцать Венгрии проехали… А сколько еще?»

На обратном пути было то же самое, опять голос у него был и радостный, и немножко печальный: «По этой дороге ехали когда-то предки мадьяр. Почти две тысячи лет назад. Только дорога в то время была, наверно, похуже, а?»

Ну вот, а теперь он, видишь ли, весь из себя — с головы до пят — европеец: И главный город Европы — это, конечно, Будапешт…

А во мне, наверное, все еще бродила кровь моих прадедов. Все еще играла казачья вольница.

И куда это, казалось бы, — с Кубани? От добра добра не ищут. Чего его искать? Оно рядом. На нем стоим. По нему ходим. Вон какие дорогие стали теперь дома, люди едут сюда и едут… Одни работали где-то на шахте в Норильске и потихоньку дожидались кооперативной квартиры в Армавире. Другие, откуда-нибудь с Колымы, сразу платили любую цену. Третьим, приехавшим на разведку из Ахал-Калаки, хоть как-либо зацепиться, а там… А кто-то, не сумевший нажить и лишнего рублика, соглашался буквально на все: лишь бы для детишек его, которым в другой стороне не климат, для детишек с личиками, похожими по цвету на картофельные ростки из подпола, — побольше яркого солнца, побольше вольного воздуха… И всех принимала, всех утешала, всем давала надежду богатая и теплая моя родина.

А у тебя, выросшего в Предгорье, в доме, с крыльца которого по утрам видать розовую макушку Эльбруса, сердце отчего-то щемит и щемит… Хоть все это прекрасно, тебе не этого всего надо: ни тепла, и ни сытости… И тихонько звучит почти неслышный хруст корешка. И вот уже покатился, покатился, покатился!

Это лишь вчера ты имя бога узнал — Уастарджи. А покровителем твоим он стал уже так давно!

Разве в родном Предгорье, где живет столько титулованных стригалей, в том числе чемпионы мира, не ждут тебя на шумный праздник пастухов с щедрой ярмаркою посреди просторного колхозного двора? С огненным шулюном, после которого усы твои, каким их мылом ни мой, неделю будут попахивать барашком? С протяжными печальными вскриками из самой души, старинными песнями, которым осипшими от самосада голосами еще подтягивают дедки с Георгиевскими крестами на новенькой, подаренной только что отслужившим внуком солдатской рубахе… А потом с однокашниками, зоотехниками, врачами да агрономами, мимо поросших ковылою древних курганов мы поедем к развалинам тысячелетнего храма, от которого осталась только каменная апсида, на городище рядом с ним, открытое нашим учителем по истории Ложкиным. И мимо бьющего фонтаном целебного источника, вокруг которого растет почти метровый зверобой с крупными, как у ромашки, цветками, мимо крошечного рядом с ним озерка, к воде которого ранними, еще задолго до рассвета утрами длинноухие зайцы наклоняют мордочки рядом с лисицами и шакалами, мы поедем в Кувинское ущелье. Ловить форель.

Знаете, как называются станицы вокруг родной моей станицы Отрадной? Называются они так. Удобная. Спокойная. Бесстрашная. Надежная. Упорная. Благодарная. А?!

Но ты вдруг покупаешь билет на самолет, который уносится совсем в другую сторону… И через пять часов лета он полчаса еще будет снижаться над сизой газовой пеленою, под которой прячутся черные пики терриконов, закопченные бока металлургических цехов, разверстые ямы действующих нынче карьеров и незаросшие провалы заброшенных — тот самый «лунный пейзаж»… Снижаться над городами, которым эта братва — оторви да брось — монтажники дала свои особенные названия. Нью-Кузнецк. Это ясно. Рио-де-Киримоново. Значит, Кемерово. Лос-Анжеро-Судженск. То, что на самом деле без «Лос». И Киселёпьевск — то благословенное место, где сливаются два бесконечных города, Киселевск и Прокопьевск, и где на весьма условной, проходящей шоссейкою, огородами, горницами и баньками границе всякий после трудов праведных отдыхающий человек может лежать себе сколько угодно, потому что любой сержант милиции — хоть с той, а хоть с другой стороны — поклянется вам: это — чужой!..

Если полетите в конце квартала, когда Кузбасс поднажимает, а тем более в конце года, и с погодою вам крупно не повезет: день будет слишком тихий и солнечный — самолет пойдет на запасной аэродром, и заодно вы посмотрите еще один славный сибирский город — Борнеаполь. То есть, конечно, Барнаул.

Штука вообще любопытная, и правда: на знаменитом нашем Запсибе, начиная со Славы Карижского, почти все комсорги были всегда кубанцами. После Славы — Витя Качанов, краснодарец. Коля Шевченко — то же самое. А Коля Тертышников? А Дима Богачев? А Валера Романов? А Саня Азаров?.. Но справедливости ради надо сказать, что больше всего крови попортили им тоже кубанцы, особенно ребятки — палец в рот не клади — из Антоновской да из Западной автобаз. Почти все записные «ходочки», все крикуны-правдоискатели, готовые тут же, чуть-чуть прораб не уважил, «задрать ящики» на своих самосвалах… А кто был первый милиционер на Антоновской площадке? Вся наша Советская власть на первых порах — Паша Луценко, землячок. А кто ему больше всех насолил? Было дело, жаловаться по-дружески: тоже они, станичники.

Этим своим воспоминанием я вовсе не хочу, так сказать, фальсифицировать историю и провести хитрую мыслишку, что Запсиб построили кубанские казаки, нет… Не о том речь.

На открытой веранде в зимней сырой Гагре, низко клонясь над тарелкою с хашем, исходящим духовитым парком, Юрий Павлович, Юра Казаков, говорил, заикаясь больше обычного на чуждом для его чуткого уха слове: «С-старичок!.. Тебе надо забыть, что такое — З-з-запсиб. И станешь хороший русский писатель».

Ах, как бы хотелось им стать!

Но в силах ли мы приказывать собственной душе? А она летит туда и летит… Значит, что-то влечет ее туда? Что-то долгими часами там держит? Другое дело, и это моя вина, что до сих пор не смог с достаточной ясностью, с полной правдой высказать: ч т о?

А забыть я, признаться, пробовал.

Вдруг однажды сказал себе: сколько можно? Не надоело?! Земля так прекрасна и велика. Мир вокруг удивительно многосложен. И достигли предела и нетерпение знания и кипение страстей. Ощущение такое, что род людской находится на пороге взрывоопасной тайны… Приоткроется? Или — взорвется?..

А для тебя все сузилось до крошечного пятачка, закованного нынче в железобетон, утыканного чадящими трубами… Может, сменишь в конце-то концов пластинку?

И я приехал в крошечный поселок астрономов Буково под знаменитым Нижним Архызом на Северном Кавказе — всего четыре пятиэтажных дома, два из которых были еще в строительных лесах, и маленький, почти игрушечный, детский сад.

Стоял октябрь, золотая пора листопада. Внизу закатное солнце дожигало уже почерневшие верхушки деревьев. На вершине горы, облитой чистой лазурью, виднелся похожий на богатырский шлем серебристый купол обсерватории.

Я поглядывал то на него, а то на проходивших по единственной улице бородачей в застиранных штормовках, и мне казалось, что мое приобщение к мудрости тысячелетий уже началось…

Сперва оно было ненадолго прервано симпатичной женщиной в белоснежном халате, мерившей у меня давление, которое оказалось чуть выше нормы. Ничего не поделаешь, придется мне ночевать внизу: адаптация. Высота горы Пастухова, на которой находится Большой Телескоп, две тысячи сто, и с теми, кто миновал перед этим медицинский пункт в Букове, бывали большие неприятности. Потому-то здесь больше не рискуют.

В дирекции САО — Специальной астрофизической обсерватории Академии наук — меня успокоили: к телескопу поедем утром, а пока здесь, внизу, можно встретиться с теоретиками и наблюдателями, которые вечером свободны. Переночевать придется в общежитии, потому что три гостиничных номера переполнены, не страшно?..

В комнате общежития я поставил сумку и огляделся: и тут с жадностью искал приметы особенного быта. Тяжелые альпинистские ботинки на шкафу, так. Незаконченная чеканка на столе…

На стене висела взятая в рамку знакомая фотография проспекта Металлургов.

Скрипнула дверь, и я, еще не поздоровавшись, а только кивнув на снимок, чуть ли не с яростью спросил: «А это что?!»

Светловолосый крепыш лет тридцати пяти невозмутимо пожал плечами: «Новокузнецк!» Я набирал возмущения: «Вижу, только зачем он тут?!» «А я из Новокузнецка,— сказал крепыш.— Что, бывали там?» И не успел я договорить, не успел назваться, как он подсел к телефону, набрал номер: «Толя?.. Можешь зайти ко мне? Зайди срочно». Обернулся и совсем уже свойски сказал: «Толя Хрипун… он про тебя рассказывал. Нас тут человек тридцать — колония!»

Толя Хрипунов!

Лет двадцать назад, когда на нашей стройке и конь еще не валялся, в поселке появились несколько парней в новеньких черных суконных куртках. В Комсомольске-на-Амуре закончили техническое училище, получили дипломы сталеваров, но на «Амурстали» оставаться не захотели, решили, видите ли, построить «свой» завод… У нас на Антоновке они начинали с «подай», да «принеси», да «сбегай»; кто-то из них, чуть ли не Толя, в арматурном цехе занимал тогда малопочтенную должность «начальник мусорного двора» — так ее обозначил тогда один из наших «железных» — Эдик Окунь.

И много лет потом суконные эти куртки с двойною прокладкой на плечах, уже окончательно заношенные, уже с бесчисленными заплатами, были для всех нас как бы знаком далекого пока праздника и на нашей улице: ничего, ничего, придет!

Первые наши ласточки. Наша надежда.

И уже через несколько минут, еще до встречи с бородатыми теоретиками да наблюдателями, которые в этот вечер были свободны, я сидел в компании хохочущих ребят из Новокузнецка — обслуживающих Большой Телескоп слесарей да инженеров-механиков,— и мы конечно же вспоминали общих своих товарищей… Может, он мое проклятье — Запсиб? Мой злой рок?..

Ранней осенью шестидесятого уехал со стройки москвич Юра Лейбензон, главный механик нашей жилищно-коммунальной конторы. Бог воды. Бог тепла.

В Гудауте, в просторном собственном доме, бога воды и тепла ждала невеста.

Несмотря на то что отношения с «богом» были у меня самые душевные, вода на моем пятом этаже появлялась только глубокой ночью, на тридцать — сорок минут, которых хватало только на то, чтобы наполовину наполнить ванну — запас на все, как говорится, случаи жизни… Мыться, по старой памяти, я продолжал ходить в котельную.

Однажды, когда я только успел намылиться, в душевую вбежал старший кочегар Петро Дериглазов: «Скорей, Леонидыч с Черного моря звонит! Узнал, что ты тут, говорит, чтоб подошел к телефону!» Какое там, я даже не отер пены, только лихорадочно натянул штаны, зацепил лишь крючок на поясе. Слышно было, конечно, плохо, еще бы — в те времена к нам, случалось, еле-еле дозванивались из города, неизвестно, как это Лейбензону удалось прорваться из Грузии. И все же почти каждое слово я угадывал: через пять дней у моего друга свадьба. Время на дорогу есть, если даже выехать поездом. Он приглашает ребят — кочегаров, гвардию свою, но гвардия, видишь ли, стесняется, говорят, неудобно. Могу я им объяснить, что неудобно, только штаны через голову надевать и спать на потолке — будет падать одеяло?.. Могу я их тут организовать и нынче же с ними выехать?

«Ты бы посмотрел на эти приготовления, Гарюш! — тонко доносился издалека насмешливый басок. — К будущей родне уже пригнали баранов… целая отара, не веришь?.. Мне страшно, слушай! Без вас я тут просто пропаду».

Вообще-то он умел поприбедняться, Лейбензон. И я закричал ему: «Нам бы твои заботы, Юрец!»

Лейбензон помолчал, потом уже другим голосом сказал: «Дай трубку Петру».

Он, видно, о чем-то просил, и Дериглазов вдруг заговорил, как говорил перед этим на рабочем собрании в ЖКК. Только кричал еще громче и позволял себе выраженьица, за которые на собрании его тут же лишили бы слова. Он кричал, что ревизию котлам так еще и не сделали. Что теплотрасса в поселке по-прежнему в аварийном состоянии. Что, как ни бейся, никто не хочет помочь по-настоящему, а специалиста толкового так и нет и в первые же холода вся система в поселке, как пить дать, полетит к черту.

Вокруг столика с телефоном давно уже собрались все, кто был в котельной, кочегары и слесари. Я переминался босиком на рубчатых холодных пайолах.

Дериглазов вдруг сунул трубку мне. Слышно стало получше — Лейбензон там тоже, видно, кричал: «Что, на самом деле так плохо?!»

Я успел уже окончательно продрогнуть, поэтому только заорал: «А чего хорошего, Юр?!» Он попробовал пошутить: «А куда смотрит пресса?»

Щадя телефонисток на всем протяжении от нашего утопающего в осенней грязи поселка и до солнечной Гудауты, я только предложил ему: «Иди ты знаешь куда?..»

Теперь даже было слышно, как он вздохнул: «Скажи ребятам, что выезжаю».

И положил трубку.

«Сказал, что выезжает», — объявил я, все еще держа свою около уха.

Петро Дериглазов, норов которого полностью соответствовал его не очень благозвучной фамилии, на этот раз только грустно произнес: «Шутник был».

Кочегар Толя Отрыжко, пришедший на стройку почти сразу после довольно долгой отсидки, Толя, который сперва доставлял Лейбензону столько хлопот и который прошедшей зимой сутками обливался по́том у топки в самые лютые холода, воспринял это известие на свой манер: «Чернуху лепит, темнило!..»

Лейбензон приехал через четыре дня — ровно столько шел тогда поезд из Адлера. Приехал в тот самый день, в который перед этим в Гудауте собирались резать баранов. Целую отару — не верите?

Его квартира давно уже была занята, и он поселился вместе со мной, на моем безводном, как Сахара, пятом этаже. Раскладушку он всякий раз ставил около батареи, засыпал, положив ладонь на ребристую ее спину. Я долго не понимал, что это за удовольствие,спать, держась за горячую железку. Дошло до меня потом, когда однажды зимой я проснулся вдруг среди ночи от жестокого холода.

Батарея была как лед. На раскладушке около нее поверх покрытого простыней матраса лежала только подушка. Только тут я заметил, что Юркино одеяло брошено поверх моего. Накинул, когда убегал в котельную…

Не было его трое суток, а поздно вечером на четвертые, когда батареи уже снова задышали еле слышным теплом, он открыл дверь и привалился плечом к косяку… Переступил порог, прижался к стенке спиной и вдруг сполз по ней, сел на пол, разбросал под вешалкой ноги в резиновых, с матовым налетом от холода, сапогах. Сучил ими беспомощно, я не сразу понял, что хочет разуться.

Когда я помог ему, он, все еще сидя на полу в мокрых полуразмотанных портянках, попросил: «У нас там ничего не найдется?..»

В граненый стакан я вылил остатки водки, нашел усохшую половинку луковицы. Он выпил и долго сидел с пустым стаканом в опущенной на колено руке, в другой нетронутая луковица. Перекатил потом голову по стенке, скосил на меня цыганские, уже с загадкой, глаза: «Будь другом, гитару дай…»

И он сидел на полу, привалившись к стенке спиной, и хрипловатым своим баритоном негромко пел про осенний листопад… Пел до тех пор, пока не распахнулась дверь и прямо на колени ему, на его гитару с шумом не свалилась куча мала соседских огольцов — в шапках, завязанных под подбородком, в теплых пальто и в валенках. По начерченным мелом квадратикам пинали на лестничной площадке свои стекляшки, а тут услышали музыку, пришли под двери послушать, как играет дядя Юра Робинзон — первая гитара в поселке.

Мне очень давно уже хотелось написать и об этой так и не состоявшейся свадьбе Лейбензона в Гудауте, и о том, что было после и с ним, и остальными близкими моими товарищами, но я так до сих пор и не написал, как не написал о многом — из той, запсибовской, жизни — другом, что греет меня, как говорится, до сих пор или до сих пор вызывает грусть… Так и не написал, но все это было всегда со мной, куда бы я ни пошел, куда б ни поехал, все это словно стало частью меня самого и в любую минуту могло о себе напомнить радостно и поднять среди ночи, чтобы записать строку, а могло заболеть и заставить вдруг присесть посреди веселья и тихонько задуматься. А странная это штука, и правда!.. Где-либо на голубой и зеленой, с белыми, как палубы пассажирских пароходов, башнями отелей Адриатике, в наполненной свежим ветерком, перемешавшим запахи диковинных цветов, комнате достаешь из чемодана блокнот и на обрамленном ветками лавра, с гнутой решеткою балконе садишься в кресло, чтобы попробовать хотя бы в самых общих чертах запечатлеть райский этот пейзаж с тихим, уже зажегшим ночные огни серебристым самолетом над удивительно синим морем, а тебе вдруг совсем не вовремя вспоминается косноязычный бригадир бетонщиков Миша Комзараков, ставший в конце концов прекрасным оратором, потому что из года в год на каждом очередном собрании говорил об одном и том же, о наших нехватках, или до тебя вдруг — через столько-то лет! — доходит, что прав был, пожалуй, отставной подполковник Проценко, надевавший боевые ордена под цвет многочисленных своих пиджаков, а не доводивший его, не очень умелого снабженца, до белого каления молодой крановщик Богатырев…

Уже потом, когда я давно уехал с Антоновской площадки, однажды после несчастного случая я попал в «травму» — в травматологическое отделение больницы, и, когда молоденькая сестра со слов дежурившего врача записывала в мою карточку диагноз — «проникающее ранение», — я вдруг почти с радостью совсем не к месту подумал: да вот же, вот! «Проникающее ранение» — вот оно, определение той боли, которая столько лет не затихает во мне и в моих товарищах. Все мы ранены были нашим черным стальным Запсибом. Кто — глубоко и счастливо. Кто — нелепо. Непоправимо. На всю жизнь.

И разве я не должен обо всем, чем мы жили тогда, рассказать, если так получилось: стать писателем выпало мне? Разве столько самых разных ребят, с которыми съесть пришлось тот самый русскою пословицей определенный пуд соли, и столько других — кто однажды подвез тебя, кто только дал закурить — не надеются на тебя? Разве они не ждут?

Я уже много лет собирал большую книгу о нашей стройке, такую, в которой меньше всего бы пришлось выдумывать, а только рассказывать без прикрас о том, что было на самом деле: это ведь обычно куда интересней и приукраски, и всякой выдумки. Много лет я ворошил старые черновики, перелистывал горы записных книжек, перечитывал скупые, на которые у меня никогда не хватало ни терпения, ни времени, дневниковые записи, по папкам раскладывал письма друзей, поблекшие фотокарточки, короткие газетные вырезки, и даже тогда, когда писал о чем-то другом, от меня так и не отступали видения тех лет, пришедшие из страны нашей молодости — пусть не очень уютной, но справедливой и гордой…

Может, мне хотелось разобраться в конце концов, чем же она, эта страна, нас к себе навсегда приворожила?

А может, давно уже настала пора «подбить бабашки»?.. Ведь на стройке мы, как мальчишки — да а мы и были тогда зелеными мальчишками, — были яростно увлечены бесконечным  б у д е т  и очень редко задумывались: а что же  с т а л о? Что теперь  е с т ь? (Кроме, разумеется, этого: «Есть кислородная станция!», «Рапортуем: сталепроволочный — есть!».)

Это вовсе не значит, что я посчитал жизнь прожитой, что согласился наконец: иду не на ярмарку, а уже с нее, да. Но ведь оглянуться назад было и в самом деле пора.

Выражаясь высоким стилем, мне хотелось вложить в эту книжку опыт моего поколения. Только — как до сих пор не очень изящно выражаются в моей станице — «без брешешь». Как мы говорили на стройке — да простится мне это! — «без булды».

Но ведь то, что подталкивало меня — профессиональный литератор! — то меня частенько и сдерживало. Ну, хорошо, я думал, Лейбензон тебе друг, потому  т ы  о нем и пишешь, но ведь есть же кто-то другой, кто его и на дух, гитариста, не принимает. И тот уже написал бы иначе — у него своя правда!.. А как же тогда она — наша общая? Это, брат-монополист, все равно что в личных целях пользоваться своим служебным положением, разве не так?

И однажды я купил японский магнитофон и все потом представлял себе, как на Антоновской площадке прихожу вечерочком в гости к дяде Васе Бичурову, одному из самых первых на стройке плотников, человеку добрейшему и удивительно чуткому, как не вынимаю из-под полы, чтоб не смущать его, свой крошечный «маг», а выставляю на стол только ее, проклятую, как прошу Бичурова: «А ну-ка, дядь Вася, давайте, пожалуйста, все с самого начала, все как оно было тут, как это видели и слышали вы…» А потом, после машинистки, только расставить запятые.

А сколько рассказал бы мне кто-то другой, третий.

Все чаще и чаще мне начинало казаться, что одною моральной поддержкой мне не обойтись, что в книжке моей должны участвовать многие, только тогда она получится достаточно полной. То же, что сделал до сих пор я один, представлялось мне островками в бескрайнем море. Представлялось лишь очень приблизительным остовом.

Но вспомнился опять Запсиб, вспоминалось жестокое время, когда царицей на стройке была знаменитая «незавершенка». На громадном пространстве лишь котлованы и котлованы, только кое-где далеко друг от друга серые ленты фундаментов, только кое-где пустые еще корпуса с одинокими кранами, и ни дымка, ни дымка!..

Тогда иной раз казалось, легче построить новый завод, чем этот закончить.

Бывало, я ловил себя на другом. Может, спрашивал, с этой книжкою ты не больно торопишься? Вон сколько тянешь, сколько все собираешься!.. Все волынишь, все живешь в этом странном, тоже когда-то привитом тебе стройкою ритме: сперва раскачка и хорошенькая запарка — потом…

Или дело в другом?.. Не знаю, как для кого, а для меня почти каждая книга была прощанием. С детством. С другом, которого больше нет. Хотя бы с частичкою горькой памяти, которая давит и давит сердце…

Но зачем же тебе прощаться с твоею Антоновской площадкой, если отдыхаешь душой там не только тогда, когда доезжаешь поездом или прилетаешь туда самолетом, а и в такие часы, когда бываешь там только мысленно?.. Зачем расставаться с тем, с чем тебе легче дышится и увереннее живется?

Только нужно ли это другим, вот в чем суть!

Считаешь, что стройка твоя — чуть ли не пуп земли, а тут вон, в Орджоникидзе, прилепили на карту Родины этот, никому не известный Максимкин Яр…

И опять я прислушивался к доносившимся из-за Терека тонким крикам павлинов. И опять мне казалось, что перья жар-птицы ищу я вовсе не в том краю. Что на самом-то деле в старом вазоне, повернутом к стенке отбитым краем, стоят они на комоде в моем родительском доме…

Назавтра, когда мы осматривали красоты Дарьяльского ущелья, я измучил Алана ворчаньем: «Знаем мы эти сибирские штучки, знаем!.. Десяток лет ходили на глухариный ток в Горков пал, так место называется, а потом кто-то из ребят спросил старика-охотника, нашего друга: а откуда название, дедушка?.. А дед — книжник, мудрено любит сказать. В тридцатых годах жил, говорит, в селе  н е к т о  Егорка. Мужичонка пропащий, лентяй из лентяев. В сельсовете работал сторожем. А супруга была с характером, и здоровьем бог не обидел, так она что?.. Егорку своего и грибы собирать, и ягоду брать, и шишковать силой заставляла. Чуть не за воротник приведет в тайгу, возьмет палку потолще: а ну-ка, полезай на кедру́!.. А куда деваться: плачет, а лезет!.. Вот так однажды загнала его, а он там на кедре́ зацепился поясом да и уснул. А супруга-то раскусила да ка-ак крикнет! Он с перепугу и упал… Во-он с той, показывает, кедры́! Так теперь место и называется: Егорка упал. Представляешь?! Увековечили, как же! На карте у вертолетчиков сейчас значится: Горков пал. Так небось и с этим вашим Максимкой. Жил  н е к т о  Максимка. Однажды шел мимо яра. Под этим делом, конечно. Ну и, понятно, загремел!»

Друг мой вскидывается: «Сказал тебе: выясняем».

На третий день, когда я уже собирал чемодан, в номер «Владикавказа» ко мне он вошел радостный, но голос, когда стал говорить, был отчего-то виноватый: «Понимаешь, какое дело… Разыскали чеканщика. Парнишка уже в годах. Осетин. Оказывается, он работал там, в Максимкином Яре! На машине ездил. А потом попал в пургу, заблудился, и мотор отказал. А одна сибирячка его спасла, снегом оттерла, спирту дала, накормила пельменями… по-моему, у них любовь там была, понимаешь?..»

Не знаю, чего ожидал от меня мой друг, но я вдруг бросился обнимать его.

Прощаясь в тот раз, мы подняли тост за этот прекрасный, будь он неладен, за этот маленький и великий Максимкин Яр. За то, чтобы видения нашей юности, которые приходят к каждому, у кого есть сердце, были исцеляющи и всегда прозрачно-чисты и чтобы они поддерживали нас в минуту печали.

И чтобы всех нас как можно дольше хранил добрый бог осетин Уастарджи — разве все мы не путники на нашей теплой и все еще пока зеленой Земле?..

ТУДА! ТУДА!..

Отчего так бывает, что в самые светлые деньки своей жизни ты вдруг ощутишь тоскливый холодок далекой беды и сам себе напророчишь несчастье?..

А дни тогда были и действительно светлые.

Ослепительными утрами в августе солнце поднималось над влажными от росы, еще густыми садами, посреди которых на обитых почерневшей фанерою или обтянутых полиэтиленовой пленкой кабинках для душа матово-серебристыми запотелыми дольками лежали отслужившие свое баки истребителей…

Может, поэтому казалось, будто маленький этот городок замер на взлетной полосе и вслед за стаями своих турманов тоже вот-вот взовьется в бездонную голубизну неба.

Но припекало солнце. Высыхали крапленные краснобокими яблоками кроны. Возвращались на крыши турманы. Накалялись дюралевые стенки баков с протухающей водой.

И к вечеру в застоялой духоте, замешенной на гретом аромате от виноградников, нет-нет и ощущался около дворов пробивающийся сквозь острую хлорку запашок, услышав который ты вдруг думал с невольною усмешкой: «Нет! Никуда этот городишко с набитым сытно брюшком не улетит!»

И весело думалось, и грустно: ну, а куда ему, собственно, лететь?.. И — зачем?!

Прошедшая «и Крым, и Нарым» шоферская братия, за легким заработком пригонявшая сюда рефрижераторы чуть ли не со всех концов света, благополучно миновав все заслоны, только что вывезла на Север помидоры со всей округи… Только-только в длинных цумовских очередях отстояли эти гордые красавцы, которых ты тут ни за что не увидишь не то что с хозяйственною сумкой, но даже с портфелем: а вдруг подумают, что в нем, кроме всего прочего, лежат покупки из гастронома и что ты, выходит, помогаешь своей жене?! Только успели в гумовском туалете доругаться с цыганками да с теми, кто под них работает, горластые кубанские тетки…

А впереди еще столько щедрых земных даров!

Потом этот крошечный городок будет терпеливо ждать недолгой зимы. Того, может быть, единственного в году дня, когда ударит морозец или посыплется чудом снег…

И в квартирах тогда захлопают дверцы шкафов, и в двухэтажных коттеджах, в одноэтажных домах поднимутся крышки сундуков… Когда вы еще иначе сможете продемонстрировать всех своих песцов да соболей? Когда еще вам выпадет удача выйти на улицу в дубленке?

Ох, коли надевал бы все это часто, оно бы, может быть, и привык, и было бы его не так жалко! А тут единственный раз в году — и, представляете, метет?!

И строгая зимой улица станет вдруг удивительно пестрою от прикрывающих меха разноцветных летних зонтов. Игривая метель швырнет тебе в лицо не колкую крупу, но словно горсть нафталина…

Созерцая это странное, будто новогоднее зрелище, ощутишь теплые запахи далекого детства и вспомнишь вдруг свою бабушку в старой клетчатой шали — перед редким походом в гости к столетней своей подружке, куда-нибудь на другой край станицы…

Нам в этом городе было хорошо, потому что малыши наши росли теперь около родителей жены, и так весело и радостно всегда было по уютным улочкам вести их от центра, где мы жили, до чистенького домика бабушки с дедушкой, поближе к окраине.

Оба они были в том возрасте, когда дети, кроме бесконечной радости, ничего еще не приносят, и меньший, когда я вел его, повисал у меня на вытянутой руке, тянулся к посаженным недавно у нас во дворе маленьким туям, пробовал провести по их упругим бокам ладошкой, и, когда я, для порядка ворча, оттаскивал его от деревцев, он, уверенный в правоте своей, громко объяснял: «Ну, как ты не понимаешь, я же хочу пощупать, теплый сегодня ветер или не очень!»

Старший приседал при этом от смеха, но тут мы видели на углу отощавшую, с оттянутыми сосцами собаку, которая, опершись передними лапами о край бетонной урны, зубами доставала оттуда скомканный, из промасленной бумаги, кулек, носом разворачивала его потом на асфальте, чтобы достать только надкушенный кем-то общепитовский пирожок, мы видели эту собаку, и он глубокомысленно изрекал: «Да, сейчас ей надо хорошо питаться, правда, — у нее ведь восемь щенков!»

«Чья это собака?» — спрашивал я. Он пожимал плечами: «Первый раз вижу». «А почему ты тогда решил, что щенков у нее — восемь?» Он смотрел на меня, как на глупца: «Просто я у нее соски посчитал!»

Если стояло лето или не пришли еще холода поздней осени, то по тихим улочкам за центром городка тащились мы совсем медленно, потому что мальчишки деловито оглядывали росшие перед оградами в два, а то и в три ряда фруктовые деревья, и, когда попадался крупный тутовник или уж больно хороши были сливы, жена говорила мне: «Пусть попасутся».

И они «паслись» под деревьями, а мы терпеливо стояли рядом, иногда оглядываясь исключительно на тот случай, чтобы благодарно кивнуть, если откроется калитка и выйдет хозяин или кто-либо выглянет в окно.

Это было в обычае городка — мимоходом угощаться на улице, лишь бы не ломал веток и не набивал карманов.

Бабушка, правда, нам потом выговаривала, потому что после абрикосов или после винограда мальчишки не хотели есть борщ, но как было удержаться, как не сорвать яблока в этом земном раю нам, истосковавшимся по щедрым витаминам сибирякам?

В родную мою станицу летал из городка маленький самолет, и всего лишь пару часов мне было надо, чтобы от порога нашей квартиры добраться до крыльца отчего дома, где под крылом у моей мамы подрастал мой старший сын, ради которого мы, собственно, на Кубань и приехали.

Куда тут деться от этих слов, которые так хотелось бы не произносить: первая жена, москвичка, рожать приезжала в станицу и вскорости оттуда уехала, потому что ей надо было доучиваться на заочном, а толку от нее, как потом говорила по простоте своей мама, все равно никакого не было: мало того, что пропало на первом месяце молоко, она еще — ни пеленки переменить, ни постирать их, ни хоть что-нибудь приготовить… Без нее, видно, матери стало и в самом деле полегче: «не за двумя — за одним ухаживать».

Когда мы собирались в Сибирь, на свою Антоновку, Сереже был ровно год, и мать, зная цену своей невестке, отговорила нас брать с собой сына, мол, обживетесь, потом, а еще через полгода мы расстались, и она — «в знак очень большой любви», как писала в последнем своем письме, — оставила сына мне, но сразу забрать его у мамы я не смог, и тогда мне это казалось вполне естественным: что ж тут такого, если побудет пока на юге у своей родной бабушки, если немножко подрастет да окрепнет перед поездкой в далекую, холодную Сибирь.

А потом у меня опять появилась семья, и мать слишком долго присматривалась к новой своей невестке и справедливо, как нам тоже тогда по молодости казалось, не отдавала нам Сережу, а там у нас родился Жора, а там подросла моя младшая сестра Таня, уже училась в десятом, и мама прислала мне такое письмо: а можно, мол, Сережа и еще чуть побудет у бабушки, а ко мне она, так и быть, Таню отправит — пусть попробует поступить в институт в Новокузнецке, пусть поживет у брата. Только тогда душа у матери будет на месте…

Ох эти невинные хитрости, на которые мать шла от великой жалости к нашему Сереже и от великой любви к нам, ко всем ее детям… Тут уж и в самом деле была великая любовь, только порой слепая, порой своенравная, порой слишком гордая — кто теперь нас рассудит?.. Что касается меня самого, я в любую минуту готов признать, что во многом и многом я был неправ — но кому от этого легче?..

Но это уже потом, это потом затянет жизнь хитрый узелок, который она так любовно и так медленно плела столько лет!.. А пока все еще у нас у всех хорошо, все мы, несмотря ни на что друг друга любим.

И все еще были живы.

На маленьком самолетике, с которого так хорошо была видна моя почти в любое время года зеленая родина, я прилетал в станицу и первым делом, конечно, выслушивал нескончаемо длинный рассказ матери об их с Сережей нелегком житье — дед в таких рассказах, как правило, не принимался в расчет, — потом, уже на следующий день, шел в школу, в которой сам когда-то учился, которую вслед за мной окончили мой брат и моя сестра, и теперь уже там выслушивал то сострадательно-добрые и печальные, а то и злые слова от уже постаревших моих учителей…

Те из них, которых любил с детства я и которым стольким в жизни обязан, утешали меня, подбадривали, по-простому, по-нашенски говоря, что у моего старшего все еще впереди, что «восемнадцатая вода все вымоет», уж это и точно так, а те, которые меня недолюбливали еще и тогда, два десятка лет назад, с нескрываемой радостью громко заявляли — желательно в коридоре, желательно, чтобы народу при этом было побольше, — что да, что висит, конечно, в школе на стене мраморная табличка с именами «медалистов», на которой трижды повторена наша фамилия, но вот в четвертый раз этого не случится, уж тут и к бабке не ходи, не случится, нет, — дотянул бы хоть еле-еле!..

Подкинул папа своей школе сыночка!

Были потом, само собой, то терпеливо долгие, а то короткие и резкие, как весенняя гроза в этих местах, разговоры с сыном, и все-таки это еще ничего такого не значило, все это еще было счастьем, потому что выговаривалась наконец мама, добрели непримиримые, казалось поначалу, учителя, брался за книжки сын, и я потихоньку успокаивался, и уже находил время вволю побродить по покатым холмам нашего Предгорья и вволю потом посидеть в нашем доме за рабочим столом — на самом деле это был покрытый плюшевой вишневого цвета скатертью обеденный круглый стол, который стоял под оплавленной пластмассовой люстрою посреди зала… Посреди «большой хаты», как у нас говорили прежде.

Как хорошо работалось за этим столом!

Но среди других написанных в ту пору печальных строк вдруг появились эти: «Антоновка — это  с т р а н а  т в о е й  м о л о д о с т и. Не очень устроенная, конечно. Но зато бескорыстная и свободная… У каждого должна быть такая страна, куда всегда потом можно вернуться, когда тебе станет отчего-либо плохо или заболит душа».


Осенью семьдесят седьмого года, когда мы жили уже в Москве, погиб наш семилетний сын Митя.

За месяц или полтора перед этим приснился мне сон: будто бы мы с женой, убитые горем, медленно бредем по ледяной, с широкими мазками крови, дороге и я говорю ей: «Надо пройти, понимаешь — надо пройти».

Тогда я постарался этот сон тут же забыть, но после, когда Мити уже не стало и мы с женой, поддерживая друг друга, тихо брели однажды по тротуару рядом с трамвайной линией, где это случилось, мне вдруг четко вспомнился сон, и я вдруг с ужасом понял, что одеты мы с женой точно так, как одеты были — я это совершенно точно помнил — в том сне…

Жене я об этом не сказал и не говорил еще года два, — наверное, нам еще нельзя было обо всем этом говорить.

Митя погиб напротив дома, и весь наш громадный, в шестнадцать этажей, дом запомнил и похороны, и конечно же нас с женою… На нас смотрели потом такими сочувственными глазами, что я стал невольно почти со всеми здороваться. Наиболее сердобольные спрашивали порой, как мы поживаем, и я, безраздельно занятый горем, почти машинально отвечал, что хорошо, спасибо… Одна молодая соседка по подъезду, у которой подрастал маленький сын, каждый раз, когда мы встречались в лифте, настойчиво справлялась о здоровье жены, и тут я тоже всякий раз говорил, что жена здорова, спасибо, ничего… Говорил так до тех пор, пока соседка однажды приподняв руки, не вскрикнула: «Да что же это за каменное сердце?!»

И тут я вдруг понял, что, по ее мнению, мы и в самом деле слишком жестокосерды: если выжили, если одни, без Мити, остались на белом свете жить дальше.

Не дай мне, господи, судить когда-либо о глубине несчастья других!

Его уже нет, а из детской поликлиники приходит открытка, что пора бы показать мальчика зубному. И добрый врач-аллерголог Михайлов присылает из Краснодара письмо, в котором спрашивает, извиняясь за беспокойство: верный ли он давал нам совет насчет перемены климата для нашего Мити — для врача это очень важно узнать, напишите… А может быть, Митя напишет сам? Ведь он давно уже школьник и учится конечно же только на «хорошо» и «отлично»… И на пороге вырастает старый друг, с которым не виделись несколько лет, и первым делом достает из кармана шоколадку: «А где он, где?! Почему не встречает?»

И срывается вдруг с книжной полки у самого потолка когда-то залетевший туда и пролежавший там уже несколько лет разрисованный мальчиком голубь из плотной бумаги… Он все тихо лежал и лежал наверху, свесив нос и половинку цветного крыла, лежал, словно на что-то еще надеялся, а тут вдруг покачнулся и неловко стал падать. И, обернувшись на шелест, уловив глазами миг приземления, ты вдруг, как от острой сердечной боли, замрешь, шею тебе ознобит, и сумасшедшая мысль вдруг мелькнет: а может, здесь, в комнате, это его подтолкнуло касание чьих-то незримых крыл?

Митя погиб на глазах у жены, и она не могла теперь одна переходить через улицу и, как раненая птица в ветку, намертво вцеплялась пальцами в мою руку.

А я уже застал только два бесконечных ряда замерших трамваев, застал только большую толпу, из которой выкатил на меня и отчаянно завыл сиреной белый автомобиль реанимации. И я теперь страшился замерших один за другим трамваев и застывал, если видел людское скопище, и невольно вздрагивал, когда слышал похожий на обещавший безоблачное счастье прерывистый звук пионерского горна отчаянный сигнал уже опоздавшей «неотложки».

По просьбе среднего сына, Жоры, мы завели щенка, ньюфаундленда, который стремительно вырос в громадную, с теленка ростом, собаку, и только теперь я представляю, насколько нелепо и растерянно я тогда рядом с нею выглядел… А тогда это, пожалуй, всем встречным бросалось сразу в глаза, и многие из них — понимаю теперь, невольно — запросто спрашивали в лицо: а зачем такая собака?!

Однажды зимой высокая старуха с резкими чертами лица остановилась на улице, глядя нас с собакою вслед, сказала громко: «Всю жизнь по общежитиям, подружка Клавдия придет, чаю выпить с баранками негде — а эти!.. Поди, в отдельной комнате держат!».

И я, уставший от несправедливого презренья — так мне тогда, по крайней мере, казалось, — рванул собакин поводок, вернулся быстро к старухе и без лишних слов, так же, как она, просто сказал: «У меня маленький сынок погиб, бабушка! А старший попросил нас ее взять. Он за младшим ходил, как нянька, а тут, видно, ему тоскливо, он ведь тоже осиротел!.. Это не потому, что богато живем, нет!»

И быстро пошел обратно, почти побежал, а старуха бросилась вслед, закричала жалостно и громко: «Человек!.. Милый! Прости меня!»

Прости всех нас, бабушка, и ты.

Из Новокузнецка в те дни постоянно звонили друзья. Не приглашали, а требовали: вам надо на Антоновку приехать.

Мы с женой полетели до Кемерова, оттуда решили доехать на машине, и это еще там, провожая нас, Виталий Васильевич Банников вдруг сказал: «А почему бы тебе не вернуться в Кузбасс?.. Ну, хоть на время. Все равно ведь вернешься и будешь ошиваться по гостиницам, а зачем?.. Попроси в Новокузнецке выделить тебе какой-нибудь хоть крошечный рабочий кабинет — что тебе, не пойдут навстречу?.. Ну хочешь, я сам позвоню, скажу?»

Лет десяток назад мы, тогда еще совсем молодые и начинающие, считали его, директора издательства, кормильца своего, последним жлобом и последним конечно же скупердяем, готовым задавиться, лишь бы законный аванс тебе не выписать, мы ему не раз собирались устроить «темную».

Он в тот же вечер позвонил.

И из Новокузнецка в Москву я улетел с твердым обещанием большого строительного начальства — этих на моих глазах начинавших мастеров да прорабов, — с твердым их обещанием «выделить» непременно и вернулся потом уже не в пустую маленькую квартиру, нет.

Я вернулся словно лет на двадцать назад. В пятьдесят девятый год.

Сколько иллюзий поддерживают человека в лихую минуту, удивительно!

Я ходил по комнате с голыми стенами, прислушивался к скрипу половиц, и мне казалось: вот-вот без стука откроется наша дверь, которая никогда не запирается на ключ, и войдет длинный Славка в выцветшей зеленой штормовке, войдет Карижский: в одной руке пузатая авоська с крупною, с добрый кулак, сибирскою картошкой, а другою он поддерживает у груди бумажные свертки. «Ну что, мальчишка? — спросит весело. — Будем жарить или закажешь вареную — в шинелях?»

За ним шагнет худющий Генаша Емельянов с папкою из дерматина под мышкой — эту папку он называл «досье». Сигарета в зубах, а руки в карманах, «руки в брюки». Спросит нарочно кисло: «Этот щенок еще здесь?.. Через пятнадцать минут закроют — без «порфейной» останемся!»

И мне придется бежать, потому что в компании я самый младший, и до того времени, когда в нашей редакции, кроме нас с Генашей, появятся еще два литературных «негра», до того прекрасного времени пока еще очень далеко, и пока придется бежать…

И чтобы доказать им, что на самом-то деле я куда старше, чем им кажется, и куда самостоятельней, я возьму на один «огнетушитель» больше, а когда вернусь из магазина, дома уже будет и наш четвертый, будет сидеть мокрый и перепачканный сажей, как воробей, живущий зимою в его котельной, Лейбензон, и это он спросит вроде бы хмуро: «Сколько?», а когда я ему отвечу, скажет: «Я слышу речь не мальчика, но…»

Он сказал мне это в день нашего знакомства.

В самом начале марта пятьдесят девятого года я приехал на преддипломную практику в кемеровский «Кузбасс», и, отправляя меня на Антоновскую площадку, ребята-газетчики, недавние выпускники МГУ, чуть ли не силой стащили с меня яркий, в крупную клетку, свитер и штаны-дудочки — а то ведь, чего доброго, несчастный «стиляга», в пролетарском городе набьют тебе морду!.. И Валера Симаков снял с себя скромный такой, ничего вызывающего, свитерок, Саша Никитин раздобыл клеши шириною штанин за сорок сантиметров, Витя Моев сообразил легонькое такое пальтишко с полупудом ваты на каждом плече, и я поехал знакомиться с жизнью поселка строителей будущего гиганта черной металлургии…

А Лейбензон, когда я его увидал на крыльце первого на Антоновке малюсенького клуба, стоял в ратиновом пальто с рукавом реглан и в башмаках на такой подошве, что будь здоров, стоял и ехидно спрашивал у меня, у бедного студента: «Вам и в самом деле у нас понравилось?»

Я прямо-таки выпалил: «Да, очень!.. Вот только получу диплом и обязательно вернусь».

Тогда я и услышал от него в первый раз: «Я слышу речь не мальчика, но мужа!» И он еле заметно подмигнул.

А морду нам обоим набили уже потом, спустя года полтора, когда я и в самом деле вернулся, и мы уже давно и прочно дружили, были, что называется, «не разлей вода», и он только еще собирался в Гудауту…

Даже до этого еще далеко!

И опять казалось, будто жизнь только начинается, и все еще впереди, и что это «все» — только радости да удачи.

Ожидание этой, только предстоящей мне жизни усиливалось оттого, что в маленькую мою квартиру нет-нет да и заглядывали скопом замордованные работой мои старые товарищи… Сбрасывали пиджаки, оттягивали пониже узлы галстуков: после длинного совещания, на котором только что отсидели, им хотелось расслабиться, но попробуй расслабься, если восседаешь на табурете, в каждый момент готовом под тобою рассыпаться. Тут невольно предпочтешь постоять, и, стоя или прохаживаясь со стаканом в руке и с сигаретою в уголке рта, они толковали меж собой так, вроде бы меня среди них и не было: надо бы, конечно, сообща поднатужиться, надо, конечно, отдать команду, чтобы комнату привели в божеский вид, побелили, подкрасили, чтобы мебелишку кое-какую поставили… еще по одной?.. Ну, по последней. На ход ноги. Будем!.. Ничего-ничего! Так вот, чтобы, значит, мебелишку… да что мебелишку? Не стыдно жаться?! И не хватит ли наконец беднячками прикидываться?.. Поставить финскую мебель, такую, какой собираются в тресте обставить маленькую гостиницу для большого начальства. Да, а что?! А в углу возле окна — журнальный столик и два низких кресла. Мало — два?.. Ну да, а то, значит, двое будут сидеть, а остальные — расхаживать?.. Четыре кресла! Посовременнее, полегче, но — обязательно четыре. Торшер, конечно. С мягким светом. Чтобы, значит, успокаивал. Только перед этим, естественно, надо поснимать с окна эти пошлые газеты на кнопках и повесить порядочные шторы, да, а то не будет смотреться…

Но с укором заглядывал в комнату Стае, единственный водитель, оставшийся затем, чтобы развезти потом всех по домам… Но начиналась утром будничная эта жизнь большого города с его сумасшедшими проблемами, за которыми не то что о финской мебели для моей комнаты — они забывали о себе.

Я утром думал: а может, стоит разыграть вариант пятьдесят девятого года? Так сказать, «Вариант-59», а?

Тогда это делалось чуть проще.

Попозже вечерком посильней стучишь кулаком, а то носком сапога по забору, окружающему двор единственного пока в поселке магазина, рядом с широкими воротами почти тут же открывается узкая калитка — правда, парня видишь за нею мало тебе знакомого. Диалог такой:

— О, привет! А Николая нет, что ли?

— У него пацанка сильно заболела, жена с ней одна боится, вот он меня и попросил.

— А что с дочкой?

— Оно и ничего вроде, зубки режутся, а температура — видишь… Да проходи, он говорил, что ты придешь. Тебя я знаю, а меня — Володька. Так, значит, что тебе? Стол, он говорил.

— Да, понимаешь, круглый небольшой у меня есть, дали в ЖЭК, а это — для работы.

— Короче, письменный. Еще что?

— Кровать односпальная тоже есть.

— Диван, значит. Вдруг кто придет да ночевать останется.

— Хорошо б, конечно, диван.

— Тумбочку для книг, он вроде говорил?

— Тумбочку, угу.

— Ну и тумбочку, чтобы рядом с диваном. И тумбочку для посуды, так?

— Да у меня ее пока и нет, посуды.

— Ну так будет же! Чего потом ходить? Бери сразу, пока есть.

— Возьму, спасибо.

— Ну, пойдем выберем.

И ты вслед за малознакомым тебе Володькой, с которым станешь потом здороваться, как с родным, идешь к высокой горе сложенных кое-как разнокалиберных ящиков из-под продовольственных товаров — из-под чего их тут только нет!.. Из-под тушенки. Из-под водки. Из-под крабов. Из-под мыла. Из-под шампанского. Из-под вяленой рыбы. Из-под духов. В то время мы еще не знали такой игры — детский «Конструктор», она появится позже, у наших детей, и сначала мы будем импортные коробки привозить им из Москвы, только потом уже — наши, но вот они, пожалуйста, основы этой игры: из одних и тех же ящиков хочешь — собери письменный стол, хочешь — диван.

Просто не представляю, почему эту игру завезли к нам потом из-за границы, почему «Конструктор» появился не на нашей Антоновской площадке, — прямо-таки обидно!

— Ну, на стол ты сам давай ищи, — предлагает Володька. — Все же — письменный! А диван я сейчас тебе соберу. Диван будет — закачаешься!

Еще бы не «закачаться», если на этот самый диван у него уходит двенадцать ящиков из-под столичной: три — один бок к другому и четыре — торцом к торцу. Океанский лайнер, а не диван!

А с письменным столом, естественно, куда сложнее. Раздобыть бы себе такой, как у Карижского, у Славки: две мощные тумбы по бокам, широченная и прочная столешница, а сверху еще два бюро — слева и справа — и между ними четыре полочки, да. Но Славка уже открыл мне секрет: нижняя часть стола — это ящики из-под духовых инструментов, и только бюро уже — из-под «белой головки»… Но ведь не каждый день присылают на стройку духовой оркестр. Тем более и играть-то пока некому — разве от хорошей жизни раздали бы трубы девчатам?

И не каждому достаются ящики из-под оркестра — уж чего тут и говорить!

Так что придется тебе, милый, ставить внизу ящики из-под белой, как раз два ящика один на другой плашмя — это и будут тумбы стола, вместо столешницы послужит пока старая калитка, хорошо, что сплошная, это Володька верно сообразил, а что касается бюро — ну что ж, брат, зависть еще никогда никого не украшала, зачем тебе — два?

Такой же ящик боком — на левый дальний угол перевернутой калитки, и все дела. В этом даже что-то есть, ты не считаешь?

Стоп, а если на этот, который боком, поставить еще один — уже на попа?

Потрясающе! Самый настоящий конструктивизм. Клуб Русакова на Стромынке рядом с общежитием МГУ — завтра Славка лопнет от зависти!

Остается теперь перетащить мебель домой: как хорошо, что, слава богу, она разборная!


Так, может быть, все-таки, думал я теперь, «Вариант-59», и все дела?

Правда, с ящиками будет сложней. Тогда их просто сжигали, чтобы машины чем попало не загружать, это потом уже стали отвозить их в город.

Да и попробуй достань теперь прочный ящик из досок — теперь у нас и картона достаточно, да и не слишком ли, в самом деле, великая честь, если размноженный, как рыбья икра, «завтрак туриста» паковать в сосновую тару?

Но это еще ладно, это я, предположим, преодолел бы, нашел ящики, но что подумают, когда увидят мебель из них, мои товарищи? Решат еще, что хотел над ними поиздеваться. И потом, куда мы и правда поставим финский гарнитур — такой же, какой будет в маленькой гостинице для большого начальства?

И я пока завтракал всухомятку и шел в трест — выпросить для начала плотника и сантехника, а то одно окно у меня так и не закрывается плотно и рядом с щелью каждую ночь появляется на подоконнике сплошная полоска графитовой пыли со старого комбината, а пол под батареей побелел от влаги и вздулся…

К этому времени сервис в Сибири уже достиг уровня столичного, ожидать, когда придет мастер, надо было в течение дня, и это, к сожалению, возвращало меня из прошлого, но потом раздавался наконец в коридоре звонок, поскрипывала дверь, слышался прокуренный голос: «Дома хозяева?» — и появлялся невысокий и сухонький, с колючими глазками, старичок, долго смотрел в упор, только потом улыбался краешком губ:

— Ты, Леонтьич, гляжу, забыл меня?

Память начинала биться, как птенец в скорлупе: этот жесткий прищур да эта цепкая твердая рука…

— Давай в таком случае знакомиться: Казаков.

Этот, в скорлупе, тюкнул покрепче, и я радостно приподнял палец:

— Александр!.. Александр…

И тут лицо у него добреет:

— Сан Саныч, да. Значит, все ж — не совсем?

Один из наших «железных» прорабов! Один из первых.

А вот такие они и были: не с коломенскую версту. Не косая сажень в плечах. Но вот хватка, которую ощущаешь чуть ли не кожею: этого не стряхнешь, этот, если пристанет, не отцепится.

А он вдруг тихо-мирно раскрывает затрепанный портфель, деловито достает из него молоток, долото, рулетку.

Робко спрашиваешь:

— Так, а сейчас, значит, где?

Он уже не то что добр — он прямо-таки весел:

— А все, брат. Отработал. Теперь на пенсии. Но чтобы штаны, значит, не протирать на скамейке, где доминошники, хожу, помогаю потихоньку… Думал, я молотка держать не умею? Думал, что весь мой инструмент — только глотка?

Глотка у него была — это и правда!

Года два или три назад я пошел с сыном в спортивный зал на Маяковке, где тренируются каратисты — ну, хорошо, к а р а т э и с т ы, хорошо. Сперва он занимался вместе ее всеми, и я стоял в сторонке один, но потом тренер — ну, хорошо, учитель, ну даже сэнсэй, хорошо — велел ему, видно уделить отцу немножко внимания, и он подошел ко мне как раз в тот момент, когда в зал в едином, словно бы первобытном крике резко выдохнул утробное: «Къ-я-я-я!»

— Знаешь, па, — сказал сын. — В Японии, когда занимаются в саду и так вот кричат, маленькие птички падают с веток мертвыми… Почему ты смеешься? Не веришь?

Отчего же не поверить?

А улыбнулся я тогда потому, что про себя вдруг подумал: «Ну что там — малая птаха, если от мата наших прорабов почти совсем уже исчезла в тайге такая мощная птица, как глухарь».

Короче, Казаков из тех, кого лет тридцать назад можно было смело выставить одного против всей этой школы на Маяковке — это у них там ведь так и называется: «один против всех».

Теперь, правда, он изо всех сил пытался внушить мне мысль о благолепии старости, но только куда там! Овечья шкура так и сползала с этого матерого волка, так и сползала — то на один бок, то на другой.

Стал на табуретку, чтобы перебраться с нее на подоконник, а она под ним так и зашаталась — две такие до предела расшатанные табуретки и одного с ними возраста стол по старому обычаю оставила мне бывшая хозяйка квартиры, Варвара Степановна.

Я бросился поддержать его.

Он отстранил мою руку. И начал с глубоко затаенной ехидцей:

— Я упаду? Это я-то? А я где работал? Ты забыл?! В Спецжелезобетонстрое я работал, вот где. Все трубы на Запсибе от самой малой до самой высокой… На первой котельной, что в поселке, кто трубу клал? Казаков!.. А на аглофабрике, эту дуру здоровую?.. Опять Казаков. От и до! А он: упаду! Ишь ты. Не по таким лазил! И не боялся… Это ваш брат! Когда закончили трубу на аглофабрике, недалеко от первой домны, вот мне один и говорит: хочу, мол, домну с этой трубы сфотографировать. Домна, мол, с птичьего полета — как, а?! Я: ладно! Ну и полезли мы. Я впереди, а он еще с одним сзади. Поднимались по шахте, поднимались… Гляну, а они все ниже от меня, все ниже. Потом обернулся, они стоят. Что такое? Да что?.. Уже, говорят, наверно, хватит. А вы же хотели — с птичьего полета?.. Так, мол, уже! Разве низко? Воробей на такую высоту, мол, вообще не залетает. А я им: я-то думал, вы — орлы!..

Когда он поправил рамы, стал искать веник, чтобы подмести. Я запротестовал: да ну, мол, Сан Саныч, сам не справлюсь? На что другое, а на это, мол, ума хватит.

— Э, не-ет! — поднял он сухонький свой палец. — Тут дело принципа. Я как своих всегда жучил? За собой ничего не оставлять. Ничего! Вылизывали. Где веник?.. Дело принципа!

Потом я ему, естественно, сказал спасибо.

Он даже ладонь к уху трубочкой приставил:

— Как-как?.. Что ты сказал?.. А ну повтори?

— Спасибо, говорю. Большое спасибо.

Казаков сперва радостно выдохнул, как будто только что тяжелый груз сбросил, только потом врастяжку сказал:

— Ну, уважил, Леонтьевич, ну, уважил!.. Сколько на стройке — и премии давали, и грамоты… а вот спасибо никто не догадался. Только «давай-давай» всю жизнь и слышал!

Я рассмеялся:

— А от вас?

Казаков переспросил хитренько:

— Что — от меня?

— Ну, слышали-то? Что?.. «Давай-давай», да еще небось с хорошим довесочком.

Развел руками:

— Дак всю жизнь как толмач. Приказы сверху на понятный язык переводил. Чтобы всем до одного было ясно.

А птенец, однажды начавши, все тюкал, тюкал по слабеющей скорлупе. Словно уличая его в чем-то предосудительном, я громко и весело сказал:

— Сан Саныч! Так вы ведь квашпункт строили! На складах орса.

Он, видимо, хотел снова взять из угла веник, но тут, не дотянувшись до него, замер, оглянулся медленно:

— И овощехранилище. В Сидоровке. Ну так что?

— А вы мне — Спецжелезобетонстрой!.. Трубоклады-высотники!

Казаков смотрел долго, внимательно, словно прикидывал, как бы меня, щенка такого, приструнить, потом качнул головой и вдруг рассмеялся:

— Леонтьич!.. Дак а ты забыл, что ли, с чего трубы-то начинаются? А с квашпункта они и начинаются. С картошки да с квашеной капустки. — И снова вдруг посмотрел строго: — Или не так?

Я нарочно чесал в затылке, разводил руками, кивал, соглашаясь: мол, так и было!

— А потом — и трубы! — поставил он все на свои места, и я невольно почувствовал себя виноватым.

— Может, Сан Саныч, чайку поставить?

Он добил меня:

— Дак а ты еще разве не поставил?!

Долго пили чай, вспоминали этот самый «квашпункт», который в свое время должен был обеспечить нашей Антоновке безбедную витаминную зиму…

Потом приходил сантехник.

Работать мне было, в общем, некогда, и друзья мои это, конечно, понимали.

Провожая меня в Москву, все дружно говорили, что к следующему моему приезду все вквартире будет наконец-то «в ажуре», и эти проводы в аэропорту всякий раз были похожи на оперативку, на которой все дружно называют сроки и так же дружно забывают о них, стоит всем подняться и надеть шапки.

Но я их, замотанных, так хорошо понимал, я так благодарен был и за эти встречи и проводы, и за эти совершенно искренние обещания поставить финскую мебель, которой еще так и не было даже в маленькой гостинице для большого начальства, и к следующему приезду навести в квартире «ажур».

А может, как раз это меня и грело, что в наших теперешних отношениях жил этот неистребимый дух стройки? Конечно же никто из них и пальцем о палец не успевал ударить, пока меня не было, но стоило появиться снова, как в моей квартире вскипала вдруг такая бурная деятельность, что даже я, уже стреляный воробей, готов был уронить умильную слезу.

По нескольку человек сразу приходили чем-то очень серьезным озабоченные люди с рулеткой и с карандашиками в руках, что-то размечали, отмалчиваясь, что-то записывали, просили не отлучаться из дома, но почему-то никогда больше не возвращались, а вместо них приходили уже другие и снова что-то обмеривали, и что-то записывали, и тоже просили не отлучаться. Стоило мне за несколько минут выбежать в магазин через дорогу за хлебом, как в квартире вдруг таинственным образом во множестве появлялись измазанные краской пустые ведра, кисти на длинных ручках и почему-то отбойный молоток, но я уже твердо знал, что всему этому добру придется спокойно простоять у стеночки до моего отъезда… Но в этом ли было дело?

Уже на правах старого моего шефа опять появлялся Александр Александрович Казаков, и чайник я ставил на плитку теперь сразу же, и уже доставал не две чашки, а несколько, потому что заранее уже знал, что обстоятельное наше чаепитие, к которому вот-вот обязательно присоединится кто-то еще, выльется в долгий вечер воспоминаний.

Из треста рядом приходил вдруг пожилой связист, и Казаков нарочно громко удивлялся:

— А ты чего это сюда, Григорий Романыч?

— Это я-то — чего? — искренне изумлялся высокий, чуть сутуловатый связист — наверняка ровесник бывшему нашему «железному». — Я-то ясное дело. Ты-то вот чего?

— А я тут часто бываю! — говорил Казаков почему-то радостно.

— Он бывает! — поддевал Григорий Романович, кивая на худенького Казакова. — А кто первый сюда пришел? В эту квартиру?.. Связь пришла. Потому что она есть — связь!

И уже не торопясь отпивал из чашки и говорил не то чтобы хвастая, но в то же время и не без некоторого превосходства над бывшим нашим «железным»:

— На Запсибе кто связь первую устанавливал? Вот то-то же… Протянул от совхоза, от коммутатора ихнего. Только доложил Нухману, мол, пользуйтесь!.. Он зовет. Гриша, не работает! В чем дело?.. Обрыв, думаю. Пошел по линии. Нет, везде все хорошо. Дошел до самого совхоза, открываю дверь, а на коммутаторе — никого. Оглядывался-оглядывался, ждал-ждал. Потом — к председателю. «У вас, — говорю, — чепе! Телефонистка пропала с коммутатора». А он: «Какое тебе чепе — я ее за конюхом послал, скоро должна вернуться». — «Это, — говорю ему, — не дело». — «Да ну, — говорит. — Какая беда! Надо мне в город позвонить, так я и сам зайду да воткну. А она у меня и рассыльная, и кто хочешь». — И посмотрел на Казакова значительно: — Вот так!

Но Казаков молчит, и спрашиваю я:

— А дальше?

— Дальше что?.. Посоветовались мы с Нухманом: надо свой коммутатор. Ну, он мужик пробивной, вскоре поставили. Только поставили, опять зовет: Гриша, послушай, что там творится? Дает мне трубку, я к уху, а на коммутаторе целуются, аж звон стоит — хоть бы, дурочка, отключилась! Я говорю: хорошо, что не что-либо другое. Расстались с этой вертихвосткой, ладно. Нашли девчонку порядочную. Опять перебои! Да что ты будешь делать!.. Бегу на коммутатор, а она сидит не за пультом, она дверь плечом подпирает, потому что ухажер рвется. Да хоть бы еще один. А то этот в двери, а двое других на подоконнике висят, один цветы ей бросает, по одному цветочку, а другой рожи корчит. Позвал я Нухмана, посмотрел он на это дело со стороны, потом к ней: работа нравится? Хочешь работать? Нравится, она говорит. Хочу. Тогда, говорит, так. Платить тебе будем как на вредном производстве. Даже молоко постараюсь выписать. А чтобы ничего не боялась, мы тебе вот что… Позвал сварщика, раз раз ему быстренько — на пальцах. Тот назавтра сварил из уголка каркас, потом сетку к нему приваривает. Клетка и клетка, что ты тут будешь делать!.. В клетке в этой двери железные, а запираются изнутри. Надо тебе выйти — пожалуйста, а если к тебе кто захочет — тут уж дудки, как говорится. Так в клетке и работала, пока вербованные не поразъезжались да пока девчат привезти не догадались — и из Иванова тогда, помню, и из Горького — много!.. А эту, что в самое трудное время связь с городом держала, я как-то потом встретил… Остановились, разговариваем. Замужем, спрашиваю, детишки есть? Нет, не замужем, детишек нету. А что, спрашиваю, так? А она: да, дядь Гриша, дура была. Все подруги повыходили, а я в клетке просидела… вишь, как оно. Оно кабы знал, где найдешь, где потеряешь…

И он глубоко вздыхает первый, а за ним уже мы с Казаковым, и хоть я намного моложе их обоих, вдруг ловлю в себе какое-то странное чувство…

Конечно, тогда она могла быть моей ровесницей, эта телефонистка, могла быть постарше, но сегодня, когда мне давно за сорок, я вдруг и с горечью и с болью говорю ей мысленно: что ж ты, дочка?..

А может, в этом и главное?

Может, потому так настойчиво и стучусь я и в свое, и в наше общее прошлое, что там оно все начиналось, все сегодняшнее, там оно завязывалось, там зрело.

Опять мне хочется подстегнуть себя: вперед — в пятьдесят девятый!

Туда! Туда!..

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДУШИ

Не совсем научная фантастика

— А ты меня не подзаводи, брат, не надо. В свое время пришлось мне над этим крепко поломать голову, и я теперь такое о ней знаю, о нашей душе, о чем другие и не догадываются. Рассказать, говоришь? Ну, если только хорошенько попросишь.

Это когда уже заканчивали второй конверторный. Работал тогда у меня в бригаде монтажник Чернопазов — Приблудный Ваня. Кличка была такая потому, что он к нам как бы и вправду приблудился. Давно еще. Один раз глядим, стоит парнишка, голову задрал, на нас смотрит. Другой раз. Как-то и сам подставил внизу плечо, потом в инструменталку за шлангом сбегал, а там в перекур сидит уже в будке среди ребят, сало с хлебом рубает и всю свою жизнь с самого начала засвечивает… Поняли тогда так, что отец его с матерью, еще когда он был пацаненком, разошлись, в разные стороны разъехались, а его у бабки в таежной деревеньке оставили — там и вырос. Последнее время в интернате жил, закончил восьмой, год в леспромхозе протолкался и вот приехал к нам на Антоновку. Понравилось моим хлопцам, что начал парень не с отдела кадров, как все, хочет не абы куда, а сперва присматривается — значит, самостоятельный и с характером. Взяли учеником и не ошиблись: что руки, что голова у парня — золото. И чутье. Как будто на верхотуре на отметке «сто» родился и вырос. Где лаской, а где и таской, как водится, вынянчили его, выкохали, монтажник стал — сам черт ему не брат. Мы его и в армию проводили, и отслужил — встретили, в общем, чего там долго разводить — свой. В последнее время, правда, разбаловался, довольно сильно за воротник стал закладывать, ну да холостяцкое дело известное, пока терпит, вот мы, как теперь понимаю, и терпели — до тех пор, пока не приехала из тайги проведать внука бабушка его Анфиса Мефодьевна.

Дело было в начале осени. Собираемся это раненько возле тепляка и вдруг видим: идет наш Приблудный и за спиной у него самый настоящий лыковый пестерь, к тому же не такой легкий — судя по тому, как одно плечо у Вани совсем обвисло. Посдвигали мои хлопцы кепки на лоб, ждут, руки в боки: что-то новенькое. Поставил он пестерь мне в ноги, буркнул небрежно: всей, мол, братве — от бабки, вчера приехала. И отошел в сторонку, отвернулся, начал портянку перематывать — решил, что самое время.

Наши переглянулись, поближе подошли, открыл я пестерь, а там… Отчего это, скажи, получается? Грохочет кругом железо, дым над головою пластается, от коксового газком тянет, а ты увидел все эти лукошки да туески, такие вроде нездешние, как будто с другой планеты, и душа твоя вдруг зашлась от тихонькой светлой радости… Видать, всей деревней собирали Иванову бабку — чего только не было в пестерьке! Рассыпчатый домашний творог и белый липовый мед. Малиновое варенье и пирожки с грибами. Соленые груздочки один к одному и малосольный харюзок, переложенный листьями крапивы. У хлопцев у моих слюнки потекли, когда увидали это богатство. Один предлагает тут же послать гонца в магазин, чтобы к обеду непременно вернулся; другой с ним спорит, доказывает, надо срочно, пока все свеженькое, идти к инструментальщику дяде Грише, у него всегда есть в заначке, а работа, она, все знают, не медведь, в лес не убежит — завтра поднажмем…

Слушал я, слушал, поднимаю руку: хорош. Все наверх, а Иван обратно в поселок, к директору кафе «Ветерок». Пусть-ка тот определит пока пестерек в холодильник, а вечером для знаменитой — ну а как же иначе? — бригады монтажников Вэ Эм Бастрыгина оставит на летней веранде четыре столика. Для бабушки Анфисы Мефодьевны днем устроить экскурсию по поселку с показом исторических мест, в том числе того самого, где должен был бы стоять у нас памятник Первым Добровольцам. Потом бабушка хорошенько отдохнет, а около восьми вечера пусть ждет представителей трудящихся, которые пригласят ее на торжественный вечер, ей же, Анфисе Мефодьевне, персонально и посвященный… Вопросов нет? Нет.

Закинул Иван свой пестерь за спину, потопал к электричке.

Остальные ребята до конца смены как на крыльях летали, глянуть со стороны — не монтажная бригада, а прямо тебе кордебалет. И вечер потом был такой, что и все наши до сих пор его вспоминают, да и бабушка, Анфиса Мефодьевна, дай бог ей здоровья, наверняка надолго запомнила. Тут ведь дело какое: почти все мои первопроходцы давно уже от корня от своего оторвались, швыряло их по жизни туда-сюда, словно перекати-поле под злыми ветрами, и другой раз, случалось, в такие дали забрасывало, что и на похороны родной матери при всем желании не успеешь.

Когда моя бабушка померла, которая меня, считай, и выкормила, и в детстве от неминучей смерти спасла, мы были в командировке за Полярным кругом, работали в семь потов — месяц оставался до пуска одной хитрой фабрики, которую надо было сдать кровь из носу. Несмотря ни на что, решил я все бросить, лететь, но уже на первом отрезке догнала «антона» метель, хорошеньким зарядом чуть не сбила, кое-как сел, десять дней потом промаялся в набитом до отказа аэропорту, ждал погоды, а когда ее дали наконец, попросил буфетчицу пополней стакан налить, выпил и полетел обратно — доводить до ума установку для скоростного дробления твердых пород: милая бабушка, прости!..

А только ли со мною так было?

Потому-то, наверное, и вышел праздник, какого ни до, ни после у ребят моих не случалось…

Эх ты, бродежня, бродежня, великовозрастные мои беспризорники! Смотрели все на Анфису Мефодьевну, словно каждому она родня была — общая наша бабушка. Ловили и каждое слово, и каждое движение угадывали — посмотрел бы ты, как эти отчаюги, эти ухорезы мои разом притихли да подобрели!..

И она это поняла, лучилась, как солнышко: приятно ей было, что людей отогрела.

Мы ей, конечно, про внука докладываем, про его, значит, трудовые достижения, мы тосты в честь нее произносим, благодарим, что вырастила такого орла, а жены, боевые наши подруги, и тоже, понятное дело, потому беспризорницы, в перерывах ее расспрашивают, как что солить да как мариновать, — открыли кулинарные курсы.

Сам Иван сидит, естественно, король королем, от гордости вроде бы даже пошире в плечах сделался…

Потом-то уж я сколько раз думал: надо мне было, конечно, с ним перед этим индивидуальную работу провести… Да только кто ж знал?

Сидел как человек, разговор поддерживал, вроде все у него шло чин чином, и на тебе вдруг — сломался, уронил голову в тарелку с бабушкиными груздочками… Наши, конечно, забегали, здесь же, на веранде, уложили Ивана на скамейку, что-то ему под голову, чем-то накрыли, но праздник, ясное дело, уже испортился: теперь чем дольше сидеть, тем больше выходит, подчеркивать, что за мальчишкою мы недоглядели.

Послал я потихоньку ребятишек за такси, а когда машина подъехала, хотели мы было Ивана в нее перенести, но тут Анфиса Мефодьевна нас остановила. Буквально бросилась к внуку, закрыла собой. Да что вы, говорит, ребятки, да как же можно? Перевозить сонного. Душа, мол, Иванова где-то сейчас летает, а вернется — мальчишки нет. Где его искать?.. Не приведи господи, не найдет, да так, мол, и останется внучек без души, так и будет жить, ничего не ведая про страшную утерю…

Сказала она так, а меня вдруг ровно ударило: мы-то ведь Ивана, было дело, в таком виде сколько раз уже кантовали!

Хлопцы мои, гляжу, разулыбались, видно, подумали о том же, и кто-то уже раскрыл было рот, чтобы сказать, но я успел-таки ладошку приподнять: стоп!

А бабушка нам свое: ни о чем, мол, таком не хлопочите, идите себе спокойненько по домам, а я тут возле внучека посижу, подожду, пока он глазки раскроет, — там как-нибудь и доберемся…

И столько у нее в голосе было убежденности, что именно так ей и надо поступить, никак не иначе, столько в нем было и любви, и терпения, что у меня, признаться, щипнуло в глазах, чего со мною уже очень и очень давно, брат, не бывало.

Я ей тогда и говорю: если такое дело, Анфиса Мефодьевна, будем возле Ивана вдвоем — как же, мол, можно допустить, чтобы остался человек без души?

Показываю хлопцам глазами, чтобы все свои соображенья на этот счет они опять при себе оставили. А Надюшу свою прошу добежать до дома, хорошо, что живем недалеко от «Ветерка», и принести Анфисе Мефодьевне какую-нибудь тещину душегрейку, а мне — мою меховую курточку. Надюше длинно объяснять ничего не надо, двинулась первая, а остальные за ней, и остались мы сидеть на скамейке около Ивана с бабушкою вдвоем.

Был у тебя в жизни, скажи, момент, после которого что-то в тебе перевернулось?

Ну бы, конечно, понятно. У каждого, брат, свое. Но что в этом деле удивительно: ведь сколько со мною всего, если хорошенько вспомнить, до этого приключалось? В армии я в десантниках служил, и так вышло, что домой вернулся с Красной Звездою. С орденом. Поставим точку. Потом на гражданке порченая лайка, была у моего знакомого лесника такая, он ее после пристрелил, нет чтобы ухватить мишку за «штаны» — со страху бросилась ко мне в ноги, в снег повалила, и мишка сверху насел, чуть не заломал. Тоже, скажу тебе, впечатляет. И есть у меня, ты знаешь, ордена, какие нашему брату работяге за красивые глаза не дают. И по России-матушке я вволю поездил, всего насмотрелся, всего наслушался. И четыре года в Индии бригадирил, металлургический завод в Бакара строил, дома у меня лежит дудка и диплом на стене висит: я там одного заклинателя змей, душевный парень, всем тонкостям сварного дела обучил, ну и он тоже в долгу, видишь, не остался — жаль, что у нас в России змеюк подходящих нету, а то уже да-а-вно бы плюнул я, будь она неладна, на эту Антоновскую площадку, на эту Сибирь и в более подходящем месте сидел бы себе посреди коврика и на этой дудке наигрывал… Как — перспектива?

И падал я с отметки «шестьдесят», хорошо, что около самой земли висел толстый шланг, и я на него спиною угодил — цирковой номер еще тот был! И случалось, брат, со мною еще много всякого, о чем и вспоминать не хочется, не то что рассказывать… И много такого, от чего и через долгие годы в пасмурный день на душе светлеет. Все было. Но вот ведь какая штука: ничто на меня до этого так не действовало, как этот ночной разговор с Ивановой бабушкой.

Теперь-то я так соображаю, что очень он пришелся ко времени. Бывает же: ты над чем-то годами ломаешь голову, зреет это в тебе и зреет, да только никак не прорастет, а потом в дороге случайный попутчик обронит слово, может, и не бог весть какое мудрое, а тебе вдруг что-то как бы наконец и откроется: да вот оно, вот нее — и как это раньше не докумекал?! А раньше, выходит, и нельзя было. Вроде не дозрел.

Надюша бабушке душегрейку принесла и теплый полушалок, мне — курточку, и сидим мы с Анфисой Мефодьевной рядышком, она говорит, а я все больнее помалкиваю, только слушаю да смекаю.

Шум в поселке уже поутих, окна в домах почти погасли, ночь гуще и гуще, и только всполохи вдалеке над заводом ярче сделались. То вдруг моргнет, и приподнимется чернота над шлаковым отвалом, а то над первым конверторным неслышно темь дрогнет. Где-то сварка ударит яркой синью, где-то вдруг багровый дым лизнет небо…

Поглядывал я молча на все эти бесшумные огни, а бабушка рядом тихоньким голосом вела: мол, раньше как было?.. И народу гораздо меньше, и по белу свету люди так далеко да с такой быстротой не разлетались. Где кто родился, мол, там себе и живет. Оттого-то доброму ангелу легче было охранить всяк живущего, а как же! Мол, дело это вполне понятное, что персональных ангелов теперь нету, на такую прорву господь давно уже не настачится. Потому у каждого хранителя под опекой не один человек, а сразу несколько — у кого пять, а у кого, может, три или четыре десятка. Потому-то раньше, когда родня в кучке, ангелам гораздо проще было за всеми доглядывать. Неслышно беседует, мол, с одним, добро внушает, а на всех остальных при этом посматривает. Только что где, заметил, не так, только увидал, что сатана к человеку слева, на своем обычном месте, пристроился, искушать начинает, ангел сразу тут как тут: тихонечко стал справа и наговаривает свое до тех пор, пока человек через левое плечо — это в черную харю-то сатане — трижды не плюнет…

А попробуй-ка нынче оборонить каждого! Пока, мол, ангел-хранитель за тобой на Камчатку да потом с Камчатки обратно — к остальным своим, значит, подопечным, — сатана тут уже и разгулялся. Известная, мол, штука: бесовское дело, оно нехитрое, шепнул — и дальше. А добрый ангел пока отыщет слова, пока уговорит, пока достучится до души твоей! Тем более что душа теперь не у всякого — это ж сколько людей в бесплодной беготне с места на место, в торопливости жизни души свои порастеряли. Мчатся, спящие, в самолетах да в поездах, и души тревожатся, нудятся сутками, томятся без воли и без дела, а какая на минутку решится оставить сонного, какая воспарит — глядишь, та уже и отстала, уже и потерялась. Носится потом над миром как сирота!

И пока печальная бабушка Анфиса Мефодьевна тихоньким голоском рисовала эту не совсем научную фантастику, представилась мне другая картина — совсем, так сказать, реалистическая. Как прилетаем мы всей бригадой всего-навсего в Джезказган. Поселяемся в общежитии. Выходим на разведку в город, и Петя наш Мажуков тут же, еще около подъезда, останавливает первого встречного: «Не скажешь, друг, где у вас магазинчик «Папин мир»?» И дальше он с нами не идет, все, что надо, уже узнал. Вернется из гастронома, сядет на кровать, а на табуретке напротив разложит на газетке нехитрую закуску. Проворчит сперва, что нынче стали выпускать одни «бескозырки», потом скажет радостно: «Здравствуй, стаканчик, прощай, водочка!.. Посторонись, душа, — оболью!»

И когда все из города вернутся, Петя уже давно будет «в отрубях».

Неужели, я тогда подумал, и нашего Ивана то же самое ждет?

Год или два, от силы — десять, станет и он в командировке первым делом про «Папин мир» спрашивать. Дойдет потом до того, что и на работу с собой станет прихватывать. И будут его в конце смены спускать на землю с колошника в железной клетке, для кислородных баллонов. И после того как отгремит оркестр на митинге по случаю пуска, в автобус вместе с тройкою — пятеркою точно таких же гавриков погрузят штабелем и в аэропорту потом станут спорить до хрипоты, доказывать контролерше, что товарищ — больной, шницелем отравился в буфете…

А как же с предназначением человека? С красотою мира вокруг? Со светлыми идеалами? Со всеобщим добром? Со звездами в ясную ночь над головой? С людскою совестью? Со всем-всем, до чего додумались те, кто в отличие от многих других думали всегда, и думали, думали, думали?!

Или ты считаешь, что это в порядке вещей, как говорится? Что люди — как зерна?

Одному повезло — хорошо на пашню легло, а другое — на обмежек, а то и вообще на обочину попало. Может, вообще не прорастет. А прорастет — затопчут… Ты так считаешь? А может, и процент потерь назовешь? И утешишь меня тем, что сам я в него, в процент этот, предположим, не вошел, и слава богу, а кто вошел, туда ему вроде того что и дорога, и тут уж ничего не попишешь… Не так? Нет?!

Сидел я тогда рядом с Анфисой Мефодьевной, посматривал на сполохи над нашим заводом, и под ее доверчивый разговор так мне ясно о многом думалось!..

Ну, трогательной этой минуты, когда внучек Ваня глазки откроет, мы с ней, конечно, дождались. Но к тому моменту, я думаю, душа к нему еще не вернулась, нет. Вернулась она к нему чуть позже, а при каких это случилось обстоятельствах, я тебе дальше и расскажу.

Отчитывать Ивана сразу на следующее утро я не стал, решил, перед тем как это сделать, еще раз хорошенько подумать, и знаешь, до чего я в конце концов додумался?.. Хочешь — верь, а хочешь — нет, дело как говорится, хозяйское, но наметил я провести в бригаде собрание примерно с такой повесточкой: «О потере души Иваном Приблудным».

Ясно, что подготовиться к нему надо было не абы как, и вот тут, скажу тебе, столкнулся я, брат, прямо с превеликими трудностями… Почему так выходит?

Чего только в нашей новостроечной библиотеке нету, если речь о металле, о всяких машинах и механизмах! Тут тебе и правила эксплуатации, это само собой, тут и профилактика, и ремонт, тут тебе и работа на сжатие, и на растяжение, и на излом, тут тебе и запас прочности, и норма износа, и векторные силы, и много-много всего такого еще… А душа наша вроде бы ничего такого и не испытывает — ни растяжения тебе, ни сжатия, и вроде не касается ее правило вектора: когда тебе и одного хочется, и совсем, брат, другого, но в силу самых разных причин ты выбираешь третье, и тут уж ничего не попишешь.

Обивал я пороги библиотеки, обивал, рылся в каталоге, библиотекарш наших молоденьких расспрашивал, и они меня в конце концов и к полкам, и в хранилище допустили, да только что толку — так почти ни с чем я оттуда и ушел.

Где мне случайно повезло — разговорился я в электричке с одним добрейшим человеком. Есть у нас на стройке такой старик — Травушкин. Самый вредный, а вернее сказать, самый въедливый и дотошный куратор. Уж как только наш брат, строитель да монтажник, его не кроет, как только не обзывает, даже повторять, хоть не из самых стыдливых, не хочу.

Только у нас с ним в конце концов отношения стали самые человеческие — с тех пор, как перестали мои ребятишки темнить и при сдаче какого-нибудь узелка пытаться выдавать черное за белое. Теперь мы пыль в глаза бедному дедку не пускаем, в том, чего в природе не существует, убедить не пытаемся, на глотку взять и не пробуем; я сам ему показываю, что у нас вышло хорошо, а что вроде и не очень, а старик теперь не то чтобы лишний раз придраться — и посочувствует, и совет даст, и, что главное, верит мне теперь на слово: да — да, нет — нет.

Так вот, разговорились мы в электричке, я возьми ему и скажи: решил со своими хлопцами одно такое непростое собрание провести, а с теоретической частью слабовато, и подходящих книжек нигде не могу достать. Спросил он, что за собрание, а услышал — о душе человеческой, как взял меня цепкой своей рукою повыше локтя, так часов пять не отпускал — по-моему, мы даже чай заваривать по этой причине ходили с ним на его кухоньку только вместе.

Дал он мне три книжки философа Монтеня, дал, не пожалел, хоть руки у него при этом, признаться, легонько тряслись, томик и полного собрания Льва Николаевича Толстого, которое он, видно, берег пуще глаза, и одну английскую книжку — «Психология и солдат».

Потом мы с ним еще вечерочек провели, поговорили о том, что я из этих книжек вычитал, и он стал просить меня взять его с собою на наше собрание, но тут я впервые за много лет схитрил — каюсь, брат, было такое дело… Да только очень уж я боялся, что может тогда наше мероприятие превратиться в теоретический семинар, а нам ведь надо было еще и суровые оргвыводы сделать — они-то меня, скажу тебе сразу, и смущали…

И остались мы однажды после работы только всей своей бригадой, а больше, брат, никого.

Ну, сделал я, как полагается, небольшой доклад о душе, больше, конечно, популярный, чем, прямо сказать, научный, и все ближе подводил к тому, что душа наша требует не только хотя бы элементарных знаний о себе, но и бережного отношения, и самого пристального внимания, и каждодневной большой заботы. Только тогда она будет и спокойной, и вместе отзывчивой, только тогда и не даст тебе сбиться с дороги, какою бы трудною эта дорога ни была. А если ты забудешь о ней, если перестанешь к себе прислушиваться, душу недолго и ранить, а то и насовсем потерять.

Пора было к примерам переходить, и я привел, конечно, последний: о том, с какими подарками и с какою надеждой ехала на стройку бабушка Анфиса Мефодьевна и как тут родной и единственный внук ее утешил.

Мог ли позволить себе такое человек, если было бы с душою у него все в порядке?.. Бабушка ночь возле него просидела, ждала, пока душа его на место вернется, но мы-то, говорю, товарищи по работе, знаем Ивана уже вон сколько — разве случай этот был первым? Бабушке мы об этом не стали ничего говорить, но сами-то должны взглянуть правде в глаза: значит, Иванова душа давно уже где-то сама по себе скитается, а он тут среди нас — сам по себе, только без нее, значит. Может, он сам припомнит, где с ним впервой такое приключилось.

Иван, конечно, набычился: «Чёй-то я буду припоминать? Чёй-то я буду?» Но мне-то только того и надо.

Что ж, говорю, оно и вполне понятно, что сам ты давно забыл, поскольку, Иван, души-то у тебя сейчас нет. Но может, говорю, тогда припомнят товарищи?

А кое с кем из ребят я, конечно, работу уже провел, чтобы осечек, значит, никаких, и теперь они один за другим стали Ивану выдавать: а случай еще на первом конверторном не припомнишь?.. Вдруг, мол, с этого и пошло? Второй перебивает: мол, нет-ка! Это уже потом, а перед этим, вспомните-ка, что было?.. Перед этим Приблудного Ивана уже увозили на коленках в «коробочке» с третьей домны, ведь так?..

А следующий оратор и того и другого оспаривает.

География получалась, скажу я тебе, прямо-таки печальная, мне аж нехорошо стало, когда ребят слушал.

Иван то храбрится, то старается все в шутку перевести, но какие уж тут шутки, если все теперь поняли, как, оказывается, давно уже мы паренька упустили!

Ну, и обычное дело: какие, мол, будут предложения?

Помалкивали все, чесали в затылках, думали, потом пожилой сварщик Егоров, Владислав Викторович наш, и говорит: конечно, мол, Иван тут может на нас обидеться и из бригады уйти, хоть мы и выучили его, и сердца сколько потратили. Но я бы ему другое предложил: не лучше ли и в самом деле припомнить, откуда у него все пошло, а потом побыть на том месте денечек, два, три, посидеть тихонечко, о душе о своей подумать, а может, и повиниться перед ней и лаской да умными какими словами к себе обратно позвать: глядишь, и вернется!

А тут вдруг незапланированное выступление — раз, и на тебе!

Встает еще один сварной, Игорь Проничкин, и со своей обычной улыбочкой, и снисходительной такой, и презрительной в меру, вдруг заявляет: чепуха, мол! И не подумает вернуться душа. Ведь был же известный всем случай, который это доказывает — помните?.. Когда Сознательного Петю в тепляке прибили к полу гвоздями.

Тут придется рассказать и об этом случае, но сперва скажу, за что назвали Петю Сознательным, ведь фамилия у него тебе уже известная: Мажуков.

Работник он золотой, за что его все и терпят, но если уж шлея под хвост попадет!.. Поэтому был у нас с ним твердый мужской договор: если выйдет с похмелья, то чтобы в тот день на высоте без всяких моих напоминаний непременно пристегивался.

И вот однажды он вышел и пристегнулся, а тут как раз инженер по технике безопасности. Видит, что остальные ребята хоть и с поясами, но как будто бы их и нет и только от одного к балке цепь тянется, видит и кричит: «Ну, хоть один сознательный есть!.. И на том, братцы-разбойнички, спасибо!» Ну, тут, конечно, и действительно мог произойти какой-нибудь трагический случай — ребята мои со смеха чуть с отметки «пятьдесят» не попадали. Потом и пошло: Петя Сознательный.

А не так давно нашел наш Петя во время смены компанию да и уснул потом в теплячке, прямо на полу. Ребята из молодых пошучивали над ним уже давно: как-то, когда он так же устроился отдыхать, на брезентовых штанах красной краской ему лампасы нарисовали, и на него потом в столовой половина стройки пальцем показывала; в другой раз будильник, заведенный на всю катушку, в карман засунули, и он зазвонил посреди собрания, когда Петя спокойно себе подремывал… А теперь взяли молоток, взяли гвозди и приколотили к полу и брезентовые его штаны, и рукава телогрейки. Петя проснулся, хотел встать, да только куда — и повернуться не может. Прибили его по всем правилам. Ну, тут он и заорал, да так, что из соседних тепляков поприбегали.

Проничкин теперь и спрашивает: мол, помните?.. Тогда Сознательного Петю чуть-чуть душа не покинула, когда поняла, что может с ним на веки вечные остаться в тепляке.

Ах ты ж, думаю, Проничкин, Проничкин! И надо тебе?

А у нас с ним как-то так получилось, что недолюбливаем друг друга. Я его — за эту улыбочку презрительную. За жестокость. Есть она в Проничкине, есть. Он же меня, может быть, за то, что привык считать: я, мол, его не люблю за прямоту, за то, что на любом собрании правду режет в глаза. Я-то его как раз за это и уважаю, но не станешь же объясняться за кружкой пива: я, мол, тебя — да; ну, а ты меня? Оба с ним к этому не приучены. Да и в том ли дело? Сварной он классный, а мне только этого и надо: чтобы конструкция, которую он варит, хотя бы тридцать — сорок лет простояла. Положенный по своей норме срок. Как монтажник парень надежный, законов товарищества никогда не нарушит, руку в нужный момент протянет. Хотя и с этой самой улыбочкой. Ну, тут уж — имеет ли какое значение?.. А то, что я его по головке не глажу, что он нет чтобы лизнуть, а еще и другой раз огрызнется, это уж к делу не относится. Так считаю.

Но тут мне, признаться, стало слегка обидно: одна штука — наши, как говорится, личные симпатии, а другое — судьба третьего решается! Неужели непонятно?

И смотрит на меня теперь Проничкин. И ждет.

Я и говорю: тут другой случай. Вполне понятно, что Петина душа тогда вздрогнула и от ужаса зашлась, когда решила, что так и останется Петя на всю жизнь на этом грязном полу в неприбранном тепляке лежать. Такая перспектива любую душу потрясет… А тут человек специально для того один и останется, чтобы дождаться своей души и зажить потом совсем другой жизнью. Разве душа на это не отзовется?

И вдруг мне Проничкин лепит: «Я с тобой согласен, бригадир. Возражения свои, как не совсем обоснованные, снимаю».

И еле заметно мне подмигнул. Только улыбка осталась та же.

Подыграл Проничкин, спасибо, и тем самым тоже Ивана как бы и осудил, и от него отмежевался.

Когда дали Ивану заключительное слово, в котором он должен был о своем выборе сказать, у него на глазах слезы выступили. Угнулся и только тихонько вымолвил: «В бригаде останусь…»

И стали Ивана собирать.

Взяли в тепляке два матраса, которые почти всегда у нас лежали, если время на стройке наступало горячее. Взяли чайник с водой. Пару телогреек. Собрали все, у кого какое было, курево, рассовали мальчишке по карманам.

И пошли все к трубе газоочистки, есть такая рядом с корпусом конверторного цеха, который мы в ту пору из прорыва выводили. Решили, что дожидаться Ивану своей души где-либо на первом конверторном или на той же третьей домне резона нет, потому что там сейчас все гудит, все полыхает и от дыма ничего не видать, — какая же еще живая душа в этот кромешный ад добровольно спустится?.. Потому и выбрали мы эту трубу — она слегка на отлете, и там внутри хоть какая-то тишина, а что для такого дела тишина нужна, это, конечно, и ежику ясно.

Что такое эта труба? Чтобы ты представление имел — около трех метров в основании, а кверху сужается. Внизу, пока ее до ума не довели, площадка из огнеупорного кирпича, еще без фильтров. А на боку лючок. Над этой самой площадкой.

Открыли мы, значит, этот лючок, и полез Иван. Первым делом вручили ему фонарик, чтобы мог внутри для начала осмотреться, а потом стали пожитки передавать.

Передали Ивану все, какие были, вещички. Спрашиваем потом: ну, все, мол, Ваня?.. А он так тоскливо отвечает: мол, все. Заваривай!..

Объясняю, что заваривать лючок мы не станем, а только так, для порядка, проволочку в проушины вденем, но рядом в тепляке кто-нибудь на ночь останется дежурить. Если уж станет совсем тоскливо — зови!

Нет уж, говорит он. Уж будьте покойны. Не позову.

Ночевать в тепляке остался, конечно, я. Массовик и затейник. Ничего не поделаешь — бригадир. Доля такая!

Несколько раз поднимался ночью, подходил тихонько к трубе, стоял, слушал.

Когда на корпусе рядом переставало шипеть да громыхать, ловил я другой раз шорох. А то и как будто вздох… Ничего, думал. Ничего! Пусть поворочается. Пусть-ка и повздыхает.

Правда, больше меня в ту ночь он навряд ли ворочался.

Утром хлопцы отнесли ему завтрак, доложили, что вид у Ивана вполне подходящий и даже стали пошучивать: а чего? Санаторий, мол! Себе бы так хоть пару деньков.

Вдруг пронесся среди монтажников слух, что бригада на главном корпусе отложила сложный один подъем: ребята, которые его ночью на отметке «восемьдесят» готовили, слышали, мол, отчетливо и стоны, и чей-то плач.

Может, слуховой эффект? Или в самом деле рыдал Иван, было дело?

Мое положение представляешь?

Одно — из-за мальчишки сердце болит. Как он там? Хоть вроде и крепкий паренек, и с характером, а испытание мы ему выбрали — не всякий спасибо скажет. Ну и другая сторона: что, если бы про этот самый индивидуальный подход, который мы применили к нашему Ивану, узнали хотя бы, предположим, в месткоме?.. Не говоря уже о других организациях. Которые еще построже.

Единственное, что меня тогда грело, так это мысль: а неужели лучше, если бы наш Иван потом десять, а то и пятнадцать дней на виду у всех в поселке улицы подметал?.. Это монтажник-то! Голубая кровь, как говорится. Или, может быть, лучше, если через какое-то время стали бы в управление приходить бумаги из того самого учреждения, куда доставляет машина с красным крестом, а то и милицейский «воронок»?.. Или лучше, если через несколько лет его, уже «старичка» на нашей стройке, эти молокососы, что без году неделя тут трудятся, тоже стали бы таким же образом чествовать: то лампасы тебе на брезентовых штанах краской выводить, а то и гвоздями к полу прибивать…

Остался я, конечно, в тепляке и на вторую ночь. Опять подходил к трубе. Опять слушал.

Днем ребята сказали, что Иван зовет меня срочно. Бросил все. Побежал. Если бы кто погнался за мною, не догнал бы наверняка — по-моему, вслед за мной сварные эти лестнички-времянки с крюков срывались.

Уже внизу отдышался, прочистил голос и даже на строгость его попробовал: мало ли какой разговор? Вдруг начнет мальчишка права качать? И меня обвинит, и всю бригаду. Тем более, как ты понимаешь, есть за что.

Поднялся я не торопясь по железной лесенке, спрашиваю как можно спокойней: в чем дело?

А он с той стороны к лючку бросился, о дверь ударился, словно птица. «Михалыч! — кричит. — Михалыч!.. А я звезды вижу!»

Я сперва от лючка так и отшатнулся: «Какие звезды?!» А он говорит: «Обыкновенные! Какие ночью на небе светят! Хочешь посмотреть?»

И голос такой звонкий да радостный, что я вдруг заспешил, начал проволочку с проушин снимать, открыл дверцу и полез.

Иван мне руку подал, помог на площадку спрыгнуть, потом захлопнул лючок и в полутьме на середину площадки тащит: «Гляди вверх!»

Я голову задрал, смотрю на голубой кружок в сужении трубы.

«Видишь?!» — торопит Иван. «Нет, — жму плечом, — не вижу!» — «Это из-за щелей!..»

Бросился к лючку, прикрыл поплотней, потом подобрал что-то под ногами, стал щель самую большую затыкать, и в голосе у него досада послышалась: «Не держится! Вот если б с той стороны — опять кто проволочкой!»

Этого еще, думаю, не хватало мне для полного счастья! Чтобы вместе с Иваном остался бы тут и я… Хотя и надо бы, может? Чтобы спохватывался вовремя…

Иван командует: «А ну-ка, держи дверцу! Держи-держи!..»

А ручки изнутри, естественно, нет, за что ты будешь держать?.. Кое-как мизинцем захватил край, притянул дверцу, а он все щели каким-то тряпьем закладывает. Тут-то я уже пригляделся и теперь понял: оказывается, он ватник изорвал на эти свои затычки!

Когда слегка потемнело внутри, он меня сменил, сам стал дверцу держать.

«Ты, — наказывает, — долго-долго смотри, только тогда увидишь!»

Пригляделся я опять к этому кружку неба, и вдруг там словно слабая, уже почти погасшая искорка мелькнула. Такая, как высоко над костром: раз — и нет ее.

Но я почему-то закричал: «Вижу!..»

«А сколько?» — радуется Иван. «Одну!» — «Эх, ты! — смеется. — Глаз у тебя не тот, не таежный! Я так три вижу. Две рядышком и одна сбоку. Но зато она покрупней. Вот ее ты, значит, и увидал!»

А я тут вспомнил последний свой разговор с Травушкиным. Как тянет он вверх длинный и худой палец, задирает клинышек жиденькой бородки: «Один философ сказал, что самой большою загадкой являются для него две вещи: совесть в душе и звезды над головой… Он, понимаете, не мог эти загадки объяснить, но наверняка одно с другим связывал!»

И захотелось мне почему-то обнять мальчишку и что-то такое ему сказать — на всю остальную жизнь! — и вытолкать через лючок его первого…

Он не отстает: «А ну-ка, смотри еще, постарайся!.. Ну, еще две!»

«Да я ведь только что варил наверху, — говорю. — Какие у меня сейчас глаза?»

Смолк он, потом уже глухо так: «Ну, иди. Извини, что оторвал… Ну, пока!»

Поймал я его плечо, сжал тихонько. «У тебя, — говорю, — по-моему, все путем, если звезды рассмотрел… Это я тебе точно!»

«Пока!» — он говорит. И вздохнул.

А ночью я стоял посреди нашего монтажного городка и смотрел, брат, на звезды… Часто ли на них смотрим?.. Нам некогда!

Ночь хорошая была, ясная, и шума на главном корпусе, где третья смена, особо не слыхать.

Отыскивал я глазами знакомые еще со школы созвездья, всматривался в крохотные звездочки, каких почти не видать, и что-то во мне все копилось и копилось, вроде главная какая мысль складывалась, а потом у меня над головой что-то вдруг тихонечко дунуло, застригло, чиркнуло, и увидал, как птицы пронеслись черными тенями, — несколько уток низко пошли то ли к болотам на окраине стройки, а то ли к камышам на гидроотвале… И это птичье движенье посреди ночи под звездами чем-то таким вдруг во мне отозвалось — я, старый дурак, чуть не заплакал в голос…

Старый почему?.. А как иначе? Уже за сорок.

Хоть одногодки, ты — молодой?.. Во-он оно, вы все еще молодые!.. Видно, писатели плохо зреют. Или солнышка мало? Тогда могу предложить. Дело у нас в Сибири известное: валенок. Это как с помидорами. Так и срываешь зеленые посреди сентября и туда их — в пимы?.. И под кровать. А потом уже самое время обувку на зимнюю сменить, эту зелень оттуда выкатываешь, а она тебе — красней красного!

Тут, правда, другой метод придется. Просто наденешь мои пимы. И проходишь полгодика. Рядом. И — я тебя уверяю… Или дело не в этом? А в чем?.. Жаль, брат, помочь тебе ничем не могу. У меня и своих забот. О том и толкую.

Постоял я тогда, постоял и пошел потихоньку к этой самой трубе. Поднимался по лесенке, чтобы не скрипнуть. Ухо к лючку приложил.

Захотелось послушать, как спит. Как он дышит.

Вроде не было ни единого звука, а он вдруг так заговорил, словно знает наверняка: стою, слушаю. На этот раз жестко говорит, зло: «А я отсюда не выйду, бригадир! Вот как хочешь!..»

«Это почему еще?» — спрашиваю.

«Потому что Приблудным зовете!»

«Принимается, — говорю. — Завтра с ребятами потолкую».

Он помолчал, потом: «Ну, пока».

Спустился я уже вниз, вдруг барабанит вслед.

«Что еще?» — спрашиваю.

А он уже куда мягче: «Ты почему не спишь?»

«Так, — говорю. — Не спится, вот и не сплю».

«Ну, иди, — говорит. — Спи. Спокойной ночи!»

Начала смены я еле дождался. И на себя был злой. И на ребят. Потому и разговор был короткий. И прямо тебе доложу, не особо интеллигентный.

Ну, и решили: все, точка. Завязали с Приблудным.

Тут под сурдинку Петя наш попробовал выступить.

Верно, кричит, давно пора кончать и с кличками, и со всяким неуважением вообще!.. Ведь до чего другой раз доходит, мол!

И тут — опять Проничкин. «Петь! — говорит. — А Петь!.. А в чем дело-то? Что неясного?.. И какие проблемы? Как только помещение после Ивана освободится, так и давай!»

Только за тобой, говорит, дверцу и впрямь придется заваривать, и никаких свиданок, потому, мол, ясное дело, какую корешки твои сообразят тебе передачу!

И вот интересное, скажу тебе, дело: впервые мне улыбка у Игоря понравилась…

Пошел я к Ивану. Сказал, что был разговор. Потом спрашиваю: а может, и хватит, мол?.. А может, она к тебе уже и вернулась? Как чувствуешь?

Отвечает: «Пожалуй, да».

Снимаю я проволочку.

«Ну, выходи, — зову. — Выходи, если так».

Помолчал он там, слышу — ходит. Походил так, походил, потом просит: «Побуду еще часок, а?..»

А голос был! Ты бы слышал.

И тут я наконец свободно вздохнул. Потому что ясно стало: совестно ему выходить.

Вернулась-таки она к нему, а?!

Ну, а дальше что?..

Жив-здоров. Годика полтора назад женили мы его. Жена попалась хорошая. Все понимает. Квартиру дали. Бабушка Анфиса Мефодьевна у них сейчас живет. Временно. Помогает правнука нянчить. Хотели его в мою честь Володей назвать, но я не сторонник культа личности, хоть тебе тут кое-что и могло показаться… Настоял, чтобы лучше нарекли его в честь мужа Анфисы Мефодьевны. В честь прадеда. И назвали его Трофим. Троха. Тронечка. Трошка. Трофим Иванович Чернопазов. А что?.. Лучше, если бы — Эдик? А может, Робик? Хотя Эдуард Иванович — тоже неплохо. И Роберт Иваныч — тоже. Был бы, как говорится, человек…

Так что с Иваном Чернопазовым теперь порядок. Ходит со мной в гости к Травушкину чаи гонять. Книжки тоже берет.

И любит на звезды посмотреть…

Я теперь тожестараюсь смотреть почаще.

Помогает.

И когда стою под ними где-либо посреди нашей стройки, чудится мне, бывает, легонький шум над головой и почти неслышное хлопанье крыльев…

Какие утки! Нет, брат. Нет. Утки тут ни при чем.

Слышу я легонький шум и трепет, и живое движение чего-то незримого — так? И чудится, слышу робкие, похожие на детский всхлип, пока неутешенные вздохи…

Смекаешь, что это?.. Такие дела.

Здоровый сон на свежем воздухе

— Я все жду, пока ты про проценты начнешь расспрашивать. Или это тебя не очень? Тебя другое…

А то был тут недавно стрекулист один. Не знаешь, кстати, что за слово такое? Наш учитель, по-моему, еще в пятом классе любил приговаривать: ишь, стрекулисты! А вот что это, как говорится, за категория?..

Хотя есть у меня тут одно соображение. Насчет этих самых стрекулистов.

Не успели познакомиться, он и давай: Володя, говорит, ты как герой труда, крупный специалист в своей области и вообще корифей всех и многих других наук. А мог бы ты вот что объяснить? Нам, темным. Вот как, мол, это понимать: небывалый трудовой подъем?.. В прошедшем только что полугодии я, говорит, специально подсчитал, один за другим — сразу три трудовых подъема, и все небывалые. И как: всякий новый небывалый, он что, небывалей предыдущего?! Или по силе они примерно равны, а все дело в том, что подолгу не держатся? Или как?

И голубыми глазами смотрит.

А я в то время, скажу тебе, не в форме был. О другом думал. Это когда уж потом сообразил: ведь он же фотокорреспондент, парень этот. Мне ехидный его вопросик тут же ему бы переадресовать, и точка. Потому что я вообще-то просто работаю, а небывалые подъемы все больше ваш брат устраивает… Горе мне с вами! Попортили в свое время кровушки. Особенно когда молодой был да совсем зеленый. «Станьте так!.. Нет, рукою так сделайте!.. Нет, не так! Пройдите еще немного вперед! Левую ногу приподнимите!..» Я однажды прошел. И рукой так сделал, а левую ногу приподнял. Как научили. А в получку вдруг: что такое? Почему на целую сотню меньше?! Как, говорят, а ты не знаешь? Тебе же инженерша по технике безопасности штраф преподнесла! Какой еще штраф?! Бросился бумаги смотреть, а она к акту и газетку ту самую приколола с моей фотографией. Где я на узком таком швеллерке вроде как яблочко исполняю. Довыпендривался!..

Они меня потом лет десять только издалека снимали. Телевиком. А для кино чуть ли не скрытой камерой — так это называется?

Мне бы тогда все это припомнить!.. Но русский человек, известное дело, задним умом крепок. А тогда, я говорю, был не в форме — вышла на старуху проруха!

Помалкиваю себе, а он дальше очки набирает. И уже как бы в угол загоняет. Еще два-три хода, и я «в сортире». А надо тебе сказать, что место это почему-то не по мне. Что ты тут будешь делать: ну вот не нравится!

И вдруг я кое-что вспомнил. Ладно, думаю. Извини — не хотел. Сам нарвался.

Отстегиваю свои часы, небрежно, бросаю перед ним — посмотри, мол.

А на них у меня так, простенько: «В подарок от министра». И потом буквами помельче по кругу: «На память о здоровом сне на свежем воздухе».

Прочитал он. Ну, говорит, и что?

А это, брат, скажу я тебе, была история…

По-моему, я тебе уже говорил, как мы хлебнули на втором конверторном. Перед этим большие люди в Госплане вдруг спохватились, что по стране дефицит стали намечается, и вот на своей Антоновской площадке должны мы были эту дыру срочно штопать. Вместо трех лет, как полагается, дали нам на все про все полтора. Вдвое меньше. Прикинь: вдвое!..

Я тогда, случалось, как звать меня, забывал. Какое это имеет значение? До того ли?

Как-то однажды пришлось моим ребятам две смены отавралить, а через три часа опять на работу выйти. Поздно ночью их в поселок автобусом отвезли и раненько утром должны были обратно подкинуть. А я домой не поехал, только позвонил жене, что в тепляке заночую. Лишние полчаса хотел для сна выгадать.

Глянул по привычке на часы, сказал себе: в половине восьмого встанешь. И — как будильник завел. Все.

Поднялся в половине восьмого, а проснуться, веришь, никак не могу. Как в пионерском возрасте. Как в детсадовском, когда мамка его сонного и оденет, и по всему поселку протащит за руку, а он только и того что ноги переставляет, а так — спит себе!..

Вышел я из тепляка, по металлическим лестницам топаю, по времянкам лезу, а сам как бы даже еще и сон вижу — между прочим, цветной.

Забрался на нашу рабочую площадку и тут, ты понимаешь, поддался!.. На этом пятачке никого, совсем пока одиноко, и в сон еще больше тянет. А что, если, думаю, сяду тут в уголке да покемарю еще чуток? Хоть самую малость. А придут мои ребята, толкнут.

Досточки обломок нашел, на балку стальную положил, а сверху перчатки свои с верхонками. Плечом к колонне привалился, ладони в рукава и — привет.

А проснулся я, брат, от крика…

Напротив меня стоял заместитель министра со всею своею свитой и буквально орал, что ребята мои лодыри и бездельники. Только он не так сказал. А сказал: дармоеды и нахлебаи!.. Вот что он тогда про моих ребят.

Тут я глянул на часы. Да нет, не на эти, — которые носил до того. Было половина двенадцатого, представляешь?!

А хлопцы мои, как пташки в непогоду, плечом к плечу сидели все рядышком на балке по другую сторону колонны и тоже спали… Как момент, а?!

Когда я встал, ближний от меня вдруг удивился: так ты, мол, Володя, здесь? А почему нас не разбудил?!

И тут я все понял. Понял, что они меня, когда пришли, не заметили — я ведь за колонной пристроился. Не заметили и тоже решили пока вздремнуть. А бригадир, мол, придет — поднимет.

И ведь как человек устроен: скрежет кругом, грохот, лязг — это в предпусковые дни, когда круглые сутки тут все как при бомбардировке! — а они спя-ат себе!.. Потому что настроились: Володя их разбудит, больше никто. И со мной так же: пусть хоть из пушек бьют, мне-то какое дело? Ребятишки мои придут, положит кто-либо руку на плечо, вскочу сразу.

Раскрыл рот, хотел было теперь что-то замминистра объяснить, да где там!.. Выступающий только-только что разошелся. Ответьте мне, кричит, баглаи, почему так выходит, что одни всю ночь упираются, а другие спят и средь бела дня?.. Вот мы, кричит, с товарищами идем к замечательным труженикам из бригады Владимира Бастрыгина, есть у вас такой герой и ударник. Я, кричит, должен вручить ему подарок министра, часы именные, и вот в то время, как…

Но тут у меня уже и сон маленько прошел, и голос прорезался. Не то чтобы громкий, нет. Но так, внушительный. У меня ведь бас.

Если вы с такими речами, говорю, будете эти часы вручать, то я их просто-напросто, не приму, не очень-то надо.

— А при чем тут, — кричит он, — ты?!

Небольшая историческая справочка, говорю. Но во-первых, не ты, а вы. А во-вторых, Владимир Михайлович Бастрыгин — это я.

Как ты понимаешь, дальше — немая сцена. Сперва он только глазами хлопает, потом к управляющему трестом оборачивается, к Елизарову, а тот разводит руками: хотел, мол, подсказать, да разве вас остановишь?

А я этой немою сценой воспользовался и провожу, понимаешь, очень такую простую в принципе мысль: о том, что швеллер-тридцатка, приваренный на отметке «восемьдесят», кое-чем отличается от двуспальной кровати. И если люди, сидя на нем, уснули, значит, мало сказать, что перед этим они крепко поработали. Тут настала его очередь попробовать меня перебить. Но я уже хорошо разогрелся и работал на больших оборотах.

Если вы считаете, говорю, что вышеуказанный швеллер-тридцатка и температура за бортом минус тридцать шесть градусов действительно способствуют крепкому здоровому сну, то не предложите ли вы кому-либо из ваших ближайших соратников, говорю, которых я тут по пыжиковым шапочкам узнаю, провести такой эксперимент?.. Сколько, спрашиваю, интересно, хоть один из них здесь проспит?

Тут он наконец разулыбался: «Хитер, — говорит, — бродяга!.. Ваши-то все спали на обычном своем рабочем месте! А они?.. Ставите, — говорит, — моих ребят в неравные условия. А вы их посадите в кабинете за стол — думаете, тут же не уснут? Эге, брат!..»

Тут наступила, как понимаешь, полная разрядка напряженности, все посмеиваются, а замминистра и совсем подобрел. Вроде бы и в шутку, и очень даже всерьез извинился перед моими ребятами и уже отеческим таким тоном журит: все, мол, хлопцы, понятно, но вы-то себя поберегите. Мало того что можно простудиться, так еще и вниз загреметь — нашли место! Я же, говорит, как старый монтажный волк, вижу, что ограждение за спиной у вас хорошенько не приварено, пока только «на прихватках», а лишь у одного хватило ума подстраховаться, только один, говорит, цепью и зацепился. Вот это, говорит, молодец! Это настоящий монтажник! И кивает на Петю Сознательного…

Вот тут я, брат, пережил! Я ведь тебе рассказывал, в каких это случаях Петя карабином пристегивается. За то и прозвали его Сознательным, что мне он перед всеми нашими ребятами клятву дал: если, мол, хоть чуть-чуть, хоть в одном глазу, хоть в самом краешке… Значит, и за эти несчастные три часа Петя уже успел — ну, скоростник!

Ребята сперва заулыбались, но потом поняли, какой конфуз может произойти, если заместитель министра вздумает к Пете подойти, руку ему за большую его сознательность пожать захочет. А на морозе далеко запашок слыхать!

Ну и, как всегда, потихоньку прикрыли Петю Сознательного своими спинами — золотого нашего работника, позор лучшей на стройке бригады Вэ Эм Бастрыгина.

А заместитель министра уже и коробку с часами достал было, а потом вдруг и говорит: а может, мол, до вечера обождем с вручением? Гравировка тут есть, что это от нашего министра, но мне бы хотелось, исходя из обстановочки, кое-что еще от себя добавить. Можете, говорит, уважаемый Владимир Михайлович, вечерком попозже зайти в трестовскую гостиницу?

Я спрашиваю: надо ли при себе иметь?

Погрозил он мне пальцем совсем уже дружески, и вся процессия дальше двинулась. А мы, хорошенько отоспавшись, — опять за работу!

А вечером получил я свои часы. Что ж он, думаю, такое добавил — от себя-то? А оказалось, как раз про это: как мои хлопцы полдня проспали, сидя в мороз на голом швеллере.

Потом, когда уже несколько лет спустя вручали они мне с министром «Москвич», я про себя смеюсь: а на нем ничего такого не написали?.. На машине и места много, да и у нас за это время случилось столько всяких историй, есть, слава богу, о чем рассказать и вспомнить… Что-что?.. За какие такие подвиги они мне машину подарили? Да ну, какие там подвиги. Просто за очередной трудовой подъем. Правда, за небывалый, естественно…

Шашлык вприглядку

— Эта история, брат, веселая, хоть начиналась она, когда было нам, прямо сказать, не до смеха… Какое там!

Казалось, уже повидали всякого, но такой гонки, которая пошла у нас на стане «три тысячи пятьсот», даже наши старые волки не помнили… И такой, добавлю от себя, дерготни. И такой свистопляски. Ты ребятам дай где развернуться, они черту рога сломят. А какая к шутам работа, если бетонщик еще с фундамента своего не ушел, а на плечах у него уже примостился каменщик, раствором за воротник капает, а у него, в свою очередь, уже монтажник на ушах чудом держится, уже варит, уже и того и другого огоньком посыпает…

А получилось так, что перед этой запаркою большинство наших ребят на юге в командировке были — кто в Жданове, а кто и еще подальше, в местах, где потеплей — в Рустави… Вот однажды на совете бригадиров и заворчали: там, мол, у людей жизнь как жизнь, там не только вкалывают, но умеют и отдохнуть, и о своем здоровье подумать, а мы тут, что называется, на износ чертоломим. Не успели еще в один жесточайший срок уложиться, а нам уже другой предлагают, еще пожестче: только на вас, мол, сибиряки, и надежда — надо!..

Управляющий трестом Павел Степаныч Елизаров подпер щеку ладонью, сидел, слушал, и непонятно отчего глаза у него все веселей да веселей делались. Засмеялся вдруг, откинулся в кресле, кулаки на стол выставил. А чего ж, говорит, вы хотели, братья-славяне?.. Другие, мол, времена — другие песни!.. Это в старой в Сибири сроки подлинней были: у кого — «десятка», у кого — «четвертак», а кому и вечное поселение… А мы-то с вами живем в каком, извините, веке?! Какое, мол, дело для нашей России делаем? Оттого и со сроками у нас куда веселей: не дают даже того, что по общепринятым нормам по всему Союзу положено. С тем же станом: чтобы его начать да кончить, чтобы до ума его довести — сколько требуется? Три года с половиной. А нам дали?.. Всего лишь два. А почему?.. Да потому, что знают, какие тут на стройке орлы выросли! Предложим им ту самую общепринятую норму — могут еще обидеться. За кого, мол, нас принимаете?!

И смотрит на нас, и все смеется.

Умел он как-то так смотреть — от взгляда его и на душе легче, и улыбнуться тоже захочется…

Наши и в самом деле заулыбались, головами закачали, но он вдруг построжал разом: а где, спрашивает, главный снабженец? Почему его на совете нет?!

Жмет на кнопку, вызывает секретаршу Ниночку, велит разыскать немедленно, а когда тот вошел, не может отдышаться, Павел Степаныч ему приказ: достать немедленно лучшего, какой только может быть в наших краях, барана. Откормить хорошенько. А как только стан сдадим — выезд на природу. Детский, значит, крик на лужайке. С шашлычками, естественно. Так он тогда сказал.

Снабженец свое обычное: «Бу сделано!» Мы руки потираем — это, конечно, разговор! — а управляющий ему еще раз, уже в спину: «Запомни, Генрих Абрамыч, — лучшего!..»

За всякими хлопотами об этом приказе Елизарова все почти что забыли, но на следующем совете он вдруг поднимает снабженца: «Генрих Абрамыч, доложи!»

И тут, брат, — представление…

Подходит Генрих к подоконнику, приподнимает шпингалеты, толкает рамы и вниз куда-то тоненьким голоском своим кричит: «Г-гебята, виг-га!»

И что бы ты подумал: за окном тросы тянутся, и появляется вдруг сварная клетка, а в ней — баран, да какой!.. Мы еще подхватить ее да в окно втащить не успели, а уже каждый разглядел, что там в ней за красавец.

Поставили клетку посреди кабинета, Генрих открывает дверку, и баран запросто себе выходит, в центре кружка становится: большой да крепкий, грудь мощная, шерсть чуть ли не до пола, а рога!.. Стань, кажется, их нарочно гнуть, и то не добьешься, чтобы была в них и такая красота, и вместе — сила.

Голову угнул, рогами водит, словно обувку нашу рассматривает, а сам глазищами своими голубыми по бокам зырк, зырк! И никакого в них нет испуга, а только уверенность, а может, даже и какая придирка…

Сапоги у всех оглядел, потом хвостишком вдруг дернул, маленько развернулся и точно на башмак Павлу Степанычу орешки сбросил. Радости было!.. И больше всех сам Елизаров радовался: не абы кого выбрал, а управляющего, молодец, мол, с характером баран. Свой!

Наши, как дети, смеются и галдят, а Генрих кричит: «И вегно, свой!.. Пгедставить газгешите: звать — Шашлык. Фамилия — Монтажников!»

Павел Степаныч до корзинки с ненужными бумажками на пятке дошел, с носка орешки сбросил и говорит: «Ты нам тут, Генрих Абрамыч, зубы не заговаривай!.. А то я тебя не знаю. Поскольку тебе теперь придется, кроме железок да всякой материальной части, еще о сене заботиться, наверняка не утерпишь, заведешь в деревеньке рядом под эту марку пару коровок у какой-либо пухлой вдовушки, будешь по вечерам попивать с ней парное молочко, а баран наш будет сидеть голодный!»

Генрих плечи приподнял выше головы, глазами хлопает, и голос у него такой, как будто не то что вот-вот заплачет, а зарыдает — не остановишь: «Неужели мои старые уши не подвели меня?! Павел Степаныч, это я?!» Управляющий спокойно: «Ну, а кто ж еще?» Генрих тычет себя в грудь пальцем с такою силою, что словно бы от этого и отступает на шаг-другой: «Пговалиться на этом месте, если я хоть когда-нибудь…» Но здесь уж управляющий пугается: «Генрих Абрамович, окстись!.. И так с кадрами беда, а ты мне весь цвет треста зараз хочешь погубить! Останемся вдвоем, тогда уж экспериментируй, так и быть… Подальше от него, товарищи, подальше!»

Тут Генрих, якобы до глубины души оскорбленный, тихо садится в уголочке, достает носовой платок, большой, как ресторанная салфетка, начинает жалобно сморкаться и вздыхать взахлеб, а мы, несмотря на жалостные его вздохи, дружно принимаем предложение управляющего создать авторитетную комиссию в составе трех человек — чтобы, значит, со всей ответственностью проследить за судьбой нашего красавца, не дать его снабженцу в обиду, — а заодно единогласно принимаем, конечно, и другое решение: поднажать на стане еще чуть-чуть…

Только тут, по-моему, наш Генрих платок свой спрятал, только тут и успокоился…

Дальше я могу как член этой самой комиссии — повезло, брат, что ты! Сподобился. Облекли доверием.

Ну, а если облекли, то что?

Из дома спешишь, кусок сахарку захватишь, бублик у тещи подзаймешь, а то и просто ржаной сухарик в карман положишь — угощение, значит, для своего подшефного… После оперативки перемигнемся с ребятами: давай и в самом деле проведаем?

И хоть обратно на участок несешься, как на пожар, успеешь заскочить в гараж, где ему уголок отгородили. Сунешь руку между штакетинами, дашь, что принес, губами выбрать, ладонь под шею подставишь, потреплешь снизу, а то и за рог ухватишь: пусть-ка повырывается, пусть разомнется… А отпустишь, он сперва угнет голову, замрет, а потом так вдруг отчетливо вздохнет. Не то что отдышаться хочет, ты понимаешь — нет, а вроде как жалеет каждый раз, что тебе уже бежать надо, а он в своем закутке опять один остается…

«Пока, — кричишь ему, — Бяшка!.. Не скучай!»

Уже, видишь, Бяшка.

Бяшка Шашлыкович Монтажников, если полностью.

Под этой уже уважительною кличкой прожил он у нас и осень, и всю долгую зиму, и раннюю весну… А что прикажешь?

Сперва подвели поставщики, прислали не те маслонасосы, а после наши отличились. Электромонтажнички. Хотели всех выручить, придумали сложнейшую «химию» с обкаткой оборудования и чуть ли не целую линию угробили… Сколько ватников, сказку я тебе, сгорело, пока всем миром пламя сбивали. Только успели сбить — пожарники прикатили. Им кричат: хорош, хватит, а они, видишь, решили показать, что тоже недаром хлеб едят: сколько воды в цехе вылили, что все трансформаторы пришлось ставить на ревизию да почти каждый второй потом перематывать.

И, с грехом пополам, сдали мы стан только в самом начале мая.

Ты себе это время представляешь?..

Еще последние кандыки цветут и уже черемша пошла. Первая. Солнышко вовсю на полянке светит, кукушка где-то совсем близко кричит, и ты лежишь на краю брезента с таким натюрмортом посредине, что от одного его вида дух захватывает, а кругом глухая тайга, уже и запах от машин в ней растворился — никто тебя не найдет, никто вдруг, как по тревоге, не поднимет, никто не пошлет брак чужой переделывать… Сегодня — расслабушка. Наш день.

Чуть подальше костер пылает, а поближе лежит наш Бяшка со связанными ногами, и бригадир Ченцов — Коля — Рука Не Дрогнет — над ним ножи булатные точит… Вот отложил брусок, поширхал их одним об другой, сперва на ногте попробовал, а потом волосок из кудрей из цыганских своих вырвал, приподнял двумя пальцами, отпустил и полоснул ножиком… Ножик так и сверкнул. Так и свистнул.

Коля сказал: «Бритва!..»

Шагнул к Бяшке, постоял над ним, постоял, потом качнул головой и на место вернулся, снова за свои ножи принялся — они как бритва, а ему, видишь ли, этого мало!

Кто-то из наших вздохнул и говорит: а может, мол, по граммульке?

Коля, хоть дальше всех стоял, первый откликнулся: «Налейте, братцы, и мне!.. Для точности глаза».

Чтоб все было и совсем точно, налили ему побольше, и он край рукава понюхал, крякнул нарочно по-разбойничьи и опять шагнул к Бяшке…

Тут я, признаться, отвернулся, стал на большую кедру́ смотреть: хорошая, думаю, кедра́, сильная и вполне лазовая — были бы только осенью на ней шишки…

Смотрю себе и смотрю, рядом тихо и тихо, а потом управляющий так громко и вроде бы строго спрашивает: «В чем дело, Ченцов?..»

Оборачиваюсь и тут замечаю, что не один только я кедру изучал, все наши, оказывается, коллективно интересовались, будет ли урожай на орехи…

Бяшка уже не лежит — встал, веревок на ногах нету, а на коленях около него стоит Коля — Рука Не Дрогнет, рубаху на себе дорывает.

Елизаров опять: «В чем дело?..»

А Коля как заорет: «Не могу, Пал Степаныч, ну, что хотите, не могу, кабы не знал его, давно уговорил бы, рука не дрогнет, а тут свой Бяшка — ну, не могу, пускай другой кто!..»

Я уже говорил тебе, что мы кружком по краям брезента полеживали, ну, а кто постарше, у кого, значит, кальция в косточках побольше, те на сиденьях — из машин повытаскивали — или на скатанных палатках мостились. Только управляющий, хоть был у нас самый пожилой, ничего такого не признавал, сидел всегда, как индусы сидят, как йоги, знаешь: пятки под себя, а коленки в стороны… Он же как мальчик был — худерба!..

Поставил теперь локоть на колено, голову на ладошку боком положил: думку думает, тихо!..

Тут и в самом деле, знаешь, тишина, даже кукушка и та годки отсчитывать перестала.

Он голову поднимает, Елизаров, и руками разводит: «Придется, Генрих Абрамыч, тебе!»

Тот вытянул шею, как черепаха из панциря, и опять себя пальцем в грудь: «Ми-не-е?!»

Управляющий, как всегда, спокойно: «А кто у нас герой?.. Ты».

Генрих как сидел с вытянутой шеей, так навзничь и опрокинулся, только сиденье скрипнуло. Лежит в траве, руки разбросал.

«А мы ведь его к ордену представили, — говорит Елизаров. — За стан. Хороший был мужик… жаль! Придется теперь посмертно».

Тут Генрих — как ванька-встанька. «Нетушки, — кричит, — нетушки!.. Это вы уж кого другого посмегтно, а мне таки ладно, живому дайте!..»

Все, конечно, покатываются. А что ты хочешь, если они уже лет двадцать вместе. Конечно, друг дружку с полуслова…

Мы-то ладно, смеемся, а Елизаров только все больше хмурится.

«Что-то я, — говорит, — не пойму вас, орлы!.. Может, добровольцы есть? Или нету?»

Тут кто-то робко так говорит: «Пал Степаныч, а может…» И запнулся.

Елизаров будто не понял: «Что — может-то?..»

«Может, до следующего праздника оставим?.. Бяшку?»

И все завздыхали, заворочались, что-то такое забубнили…

Елизаров молчал-молчал, вроде опять думал, и потом — ворчливо так: «Бя-яшка, Бяшка!.. Придумали, как назвать!»

Ему напомнили: ну, почему, мол, — Бяшка?.. Бяшка Шашлыкович, если и по отчеству.

А он: «Вот-вот!.. Бяшка Шашлыкович. А на большее души не хватило?! Он нам, как бы там ни было, и жизнь хоть немножко скрасил, и стан вырвать помог, а вы?!»

И руку к барану протянул, сказал громко: «Борис Кузьмич!.. Не обижаешься на нас, грешных?.. Нет? А ну подойди, если простил, Борис Кузьмич! Подойди!»

И что бы ты подумал? Постоял наш Борис Кузьмич еще немножко, постоял, вроде какую необходимую выдержку сделал, чтобы достоинство, значит, не потерять, а потом двинулся к управляющему, а в конце даже и шажку прибавил, и подбежал вроде… Есть, брат, что-то такое в природе, есть!

Стал рядышком, а когда Елизаров ладошку ему на холку положил, подогнул вдруг копытки свои, лег спокойно, как ручной, морду аккуратно вытянул на краю брезента.

А Елизаров попросил всех налить, правой приподнял стакан, а левую все так и не убирал с холки Бориса, выходит, Кузьмича. «Ну что ж! — говорит. — Все знаем, что чай можно пить с сахарком вприглядку. А у нас с вами нынче вприглядку другое — шашлыки!»

Помолчал-помолчал и уже другим тоном, так, словно и себя спрашивал, и с нами как будто советовался, спросил: «А может, это и ничего, а?..» И посветлел лицом и сказал: «За всех за вас, хлопцы!..»

Ну вот. Такие, значит, наши дела.

Остался он у нас жить. Борис-то Кузьмич. И когда выезжали через год, а то и больше, на следующий такой же пикничок, уже и ножика с собою не брали, а зачем?

Выпустим из машины, и гуляй себе вокруг, пощипывай травку. А то к скатерти нашей, к самобранке подойдет, то возле одного тебя полежит, с ладошки слизнет хлебушка с солью, то потом под бочок к другому перейдет, пока не позовет кто следующий… Это уж как обычай стал, знаешь: шашлыки-то наши вприглядку. Когда бы потом на природу ни выезжали, всегда его с собой брали.

А в управлении ему отдельный сарайчик сообразили, стайку, значит, чтобы от выхлопов в гараже не задыхался, правда, бывал-то он там довольно редко, только вот разве перед выездом на природу или сразу после него, а так жил на базе отдыха, как раз успели построить — от него и пошло, между прочим, наше подсобное хозяйство, за которое нас теперь по головке гладят и не нагладятся… Ну, да оно ведь всегда так: потом-то уж и руку пожмут, глядишь, и спасибо скажут, но почему, ты мне ответь, перед этим-то душу вымотать надо?.. Почему понять даже не пытаемся?!

Тут стоп. Однако точка.

Я ведь тебе обещал веселую историю, а?

Пусть пока такая и остается.

Персональная коечка

— Сколько уже прошло, а до сих пор, ты поверишь, мучаюсь, до сих пор казню себя, до сих пор решить не могу: хорошо, брат, это или плохо, что всю эту историю знаю я, как говорится, из первых рук… да какое там!.. Выходит, что я и сам в ней участвовал. И с самого, ты понимаешь, начала.

Потому душа и болит.

Может, если не знал бы, как оно все произошло, было бы мне полегче да поспокойней?.. Или чего уж там, какой там еще легкости и откуда ее ждать, какого тебе спокойствия…

Давно не мальчик.

Уж лучше, какая ни на есть, а правда, как говорится, и только правда…

Позвал меня к себе Елизаров.

Прислал машину, шофер его Костя находит меня и говорит: если, мол, время есть, Павел Степаныч приехать просит.

А это у него, надо сказать, закон был: если знает, что работы у тебя не то что под завязку, а и еще больше… Если знает, что всех святых со всеми угодниками давно уже не теми, какими надо бы, поминаешь словами, — зовет к себе…

Вот я тут тебе: мол, е с л и.

А он  в с е г д а  знал.

Приедешь, накажет Ниночке никого не принимать и не соединять ни с кем, пусть это хоть сам господь бог, и, пока ты ему про жизнь свою замотанную толкуешь, сотворит он свою особую заварочку — на листах черной смородины, засушенных вместе с ягодой, да на пчелиной травке, на мелиссе…

Нальет тебе чашечку, спросит: «Хорошо?..» Кивнешь ему, а он: «Ну вот… А ты говоришь!» Сядет со своею чашкою рядом, или просто помолчит, или что-нибудь такое шутливое скажет: мол, надо, Федя!.. На кого ж нам тогда надеяться, если не на тебя?

И ты потом, когда из кабинета выходишь, невольно стараешься и бочком в дверь шагнуть, и при этом пригнуться — а то ведь, чего доброго, косяк или притолоку разнесешь, если нечаянно заденешь: такой ты стал большой и такой сильный.

В тот раз только подсел он ко мне, только успели мы по глоточку сделать, входит Ниночка, вся виноватая: так, мол, Пал Степаныч, и так, не хотела мешать, но в приемной сидит главный врач поселковой больницы. Просит сказать ему, через сколько освободитесь, чтобы он рассчитывал, значит, — обождать или на обратном пути заехать? Надо ему с вами непременно увидеться: у Павла Степаныча, говорит, перед медиками старый должок.

Он как-то так грустно улыбнулся, Елизаров. «Что правда, то правда, — говорит. — Должок есть!»

И ко мне: не обижусь, если, мол, медицину примет вне очереди?

Я плечами пожал, мол, какие дела, если медицина, и Ниночка наша выпорхнула и впустила врача.

Елизаров усадил его напротив меня за длинным этим столом, поставил и перед ним свой чаек: чем, спрашивает, могу?..

Тот объясняет, что несколько месяцев назад на стройке принимали решение помочь больнице, всю работу, какую надо сделать, разбросали по-братски между трестами, но никто, конечно, и пальцем о палец не ударил. Как, мол, была больница золушкой, так и осталась, вот и приходится теперь обращаться к монтажникам: выручайте, братцы!

Елизаров так горько усмехнулся. «Да-а! — говорит. — И адресок вы верный нашли, и время выбрали самое подходящее!.. Знаете ли вы, мил человек, что из всех ген- и субподрядчиков, из всех смежников программа у нас нынче самая напряженная?»

А врач смотрит на него ясными глазами, улыбается дружески, говорит задушевно: потому-то к вам и пришел, что знаю!

Елизаров чашку на блюдечко поставил: «Туп стал. Будьте любезны, просветите!..»

Врач как-то так пошевелился, глянул на меня искоса, но Елизаров приподнял ладонь над столешницей: «Бригадир Бастрыгин Владимир Михайлович — никаких секретов от него…»

Врач кивнул, хорошо, мол, коли так, а потом раскрывает кожаную свою папочку, начинает перед собою бумажки раскладывать, и я гляжу на них и ничего не понимаю: копии титульных листов, постановления Совмина, стенограммы рапортов, сводки, графики… Раскладывает он все это и примерно такую речь говорит: на прошлом пусковом объекте, мол, и объем был меньше, и сроки подлинней, а сколько, извините, среди руководящего звена случилось инфарктов?.. Четыре! Два самых натуральных, слава богу, что удалось хороших людей спасти. Третий так себе: с серединки на половинку. Можно было вообще-то за инфаркт и не считать, но уж так и быть, пошли товарищу навстречу, дали возможность от гнева господня в отделении кардиологии спрятаться.

Ну, а четвертый, говорит, инфаркт — дело особое. Если бы вовремя человека не прикрыли, то давно бы уже не только партбилет выложил, но и даже рядом с Антоновской площадкой — не то что на самой на ней — не работал!..

Елизаров наш улыбается тихонько: интересно ему стало. Отгадывать взялся, у кого из начальников какой был инфаркт, и все в точку: друг дружке настоящую цену они-то хорошо знают.

Глянул на меня: «Тайны мадридского двора, а, Володя?..»

А врач дальше свое гнет: на этом, говорит, пусковом объекте дела пойдут еще веселей. И больше всего, как это для нас ни грустно, достанется, мол, Павел Степаныч, вам… Программа у монтажников и действительно такая, что в доску разобьетесь, а в срок не вытянете.

Елизаров палец поднял: «Вот!.. Во-о-от!.. Медицина понимает. А они там?!»

И глянул в потолок.

А врач опять — в десятку: сознаю, мол, что наступаю на больную мозоль, но, сами понимаете, у кого будет больше всего травм? Конечно, у монтажников!.. Куда потом с просьбами пойдете? Где будете участия искать?

А я сижу, думаю: правду лепит! В самое пиковое время прошлый раз у меня трое из пятнадцати целый день в тепляке без дела просиживали: у кого рука, у кого ключица… Спасибо, что вышли! Чтобы травму актировать не пришлось. Чтобы без премиальных бригада не осталась.

А доктор уже о нем самом. О Елизарове.

Знаю, говорит, доподлинно, что микроинфаркт у вас был и что вы его на ногах перенесли. Зачем, Пал Степаныч, дальше рисковать?.. Имеет ли смысл? Сами о себе не подумаете, никто другой, мол, за вас этого не сделает.

И подсовывает Елизарову листок.

Тот глазами пробежал: «Список, работ, значит?..»

«Да, — тот говорит. — Вы нам делаете, что просим, а я, во-первых, обещаю вам самый благоприятный режим в отношении пострадавших от травм — дай бог, чтоб их не было совсем! — а во-вторых, вам лично обещаю в кардиологии персональную палату… Будет стоять у меня пустая. Если вдруг станет туго, знайте, что тылы у вас обеспечены…»

Елизаров посмотрел на него долго-долго, а потом так ласково и как будто даже с восторгом говорит: «Сукин ты сын!»

Тот охотно кивнул и слегка руками развел: конечно, мол, а что делать?..

Елизаров — опять почти с восхищением: «Су-укин!..»

И опять тот радостно кивнул.

Тогда Елизаров спрашивает: а правда ли, что главный врач — кандидат наук?..

Да, отвечает. Правда.

А по какой же части?

По части организации здравоохранения.

Так что ж вас, Елизаров говорит, выходит, этому обучали: в труднейшей производственной ситуации мертвой хваткой взять хозяйственника за горло и тут, мол, его и додавить?!

А врач смеется: нет, мол, это жизнь такой путь подсказывает, а то, чему нас, Пал Степанович, учат, — разве это хоть когда-либо потом пригодится?.. Я, говорит, даже думаю другой раз, что на самом-то деле мы не учим, а, наоборот, мы  о т у ч и в а е м. Если, говорит, за критерий и принять как раз ее, живую жизнь.

Как-то он так тогда сказал.

И Елизаров поулыбался горько и покивал ему.

Потом ко мне поворачивается: «Как ты, Володя, думаешь? Что бы мы с тобой сделали с товарищем организатором здравоохранения, если бы взамен обещанных монтажникам благ он бы нам предложил не кнопки для вызова сестричек в палатах поставить, а собственную дачу ему отремонтировать?..»

Я говорю: «Вышвырнули бы за дверь. Как минимум. А то бы и выбросили в окошко».

«А ведь он  д л я  д е л а  старается, — говорит Елизаров. — Представляешь?»

Я только вздохнул. Хотелось мне что-то такое сказать: помочь бы, мол, надо. Но я сдержался — как чувствовал!

Пододвигает вдруг Елизаров эту бумажку ко мне и говорит: «Володя!.. А может, выручишь? Ты?.. Потому что кого еще просить? У всех дел повыше горла, не хуже меня ты это знаешь… Сделай, я тебя прошу. Для меня. Могу я к тебе хоть раз — с личной просьбой? Я твой должник буду. Я отдам. Верь. Но сегодня — выручи. Сделаешь?! И пускай это будет наша маленькая тайна…»

И грустно так улыбнулся.

Но это все я уже потом стал понимать. Задним числом. Тем самым задним умом, на который крепок, говорят, русский человек…

А тогда я только молча свернул листок, положил в кармашек к себе и встал.

«Спасибо, — говорю ему, — за чай. Очень, — говорю, — хороший чай. Сладкий. Да жаль, идти надо».

А он руку мою прихлопнул своею, задержал на миг на столешнице.

«Но учти, — говорит, — что ответственности за основную работу это с тебя ни в коем разе не снимает. Ты понимаешь? Кровь из носу, а сдай в срок. И, где б я ни был, тут же доложи».

У него закон был: ночь-полночь, а если ты дело какое важное закончил, едешь к нему домой, а может, в гости, вслед за ним, если он в гостях; такое, правда, бывало редко — когда ему? В баньку, случалось, чаще, баньку, со всякой травкою тоже, — это он любил крепко: одна, говорил, радость и один отдых…

А как-то раз знаешь я что? Он на каком-то совещании в Киеве, а я работу закончил до времени, и — в Киев!.. Хочу, говорю ему, доложить… Рад был! Перед каким-то начальством извинился и повел меня в лучший ресторан. Молодец, говорит, что прилетел!.. Главбух, правда, не хотел потом командировку оплачивать, дело до третьей резолюции дошло, но Елизаров после остальным бригадирам на полном серьезе меня в пример ставил: вот, мол, братья-славяне, — учитесь!

Умел он, скажу я тебе, конечно!

Знал, скажу.

Чувствовал.

Понимал.

А может, просто — любил?..

Что ж теперь?.. Теперь что ж.

А когда я вышел от него в тот раз, в глазах у меня было от обиды темно. Вот такие, Володя, говорил я себе, дела! Пошел по шерсть, а вернулся стриженый. И будешь теперь кнопочки по больничным палатам ставить. Кнопопушечки. Кнопопулечки. Кнопопопочки!..

Стал в тресте на крыльце, думаю: неужели уже и наш Елизаров испаскудился?

Коечки, видишь, ему персональной захотелось.

Если уже и Елизаров, думаю, — тогда все!..

И знаешь, что я первым делом решил?

Снял я всех до одного своих орлов с главного корпуса и бросил на больницу. Эти самые кнопопулечки ставить. Кнопопопочки.

И ребята мои, мастерюги, которым цены нет, национальное богатство, как сказал про них один добрый и, главное, понимающий человек, асы, понимаешь, удальцы-ребята, как пэтэушники на производственной какой-либо практике, и долбили стены, и тянули кабель, и бетонные унитазы, которые какой-то большой ученый специально для Сибири сообразил и которые, конечно, стали потом на куски разваливаться, меняли на фаянсовые, и сваривали какие-то кронштейны, подставочки, крючочки… И по палатам вместе с разводкою из трубок оставляли, как трофей, кислородные баллоны с меткой нашей бригады — с моими, выходит, инициалами. И чуть ли не со слезами отдавали другое годами накопленное добро…

А что, говорил я себе, Володя, поделаешь, если надо обеспечить тылы для нашего дорогого, всеми горячо любимого Пал Степаныча? Для Елизарова. Для товарища управляющего трестом.

Сейчас вот спичка догорит… видишь? Вот такой я в те дни стал черный. И такой худой.

Генрих, снабженец наш, от меня буквально прятался, потому что я на полном серьезе пообещал ему… одним словом, пообещал. Если срочно не укомплектует бригаду всем, что мы больничке подарили, чтобы «заткнуть пасть» товарищу кандидату наук. Специалисту в области организации здравоохранения… Выражение, пардон, не мое.

Игоря Проничкина.

Хоть я ни с кем из ребят не поделился, только Надюше своей обо всем рассказал, нашу с управляющим «маленькую тайну» многие, конечно, тут же раскусили, и слухи по тресту поползли, один другого чудней, хоть все они в конце концов в одно упирались: в эту самую персональную коечку в отдельной палате…

Дальше что?

Когда вернулись на главный корпус, я с первого же дня задал такой темп, что мальчики мои в электричке тут же на плече друг у друга задремывали; один раз было, поверишь, проспали поселок, всей сменою в город укатили, там нас на вокзале растолкали, когда вагоны обходили, перед тем как электричку в тупик загнать.

И ребят замордовал, и сам, брат, дошел почти до точки.

Тянул на одной злости: посмотрим, говорю, Пал Степаныч, это мы еще посмотрим, кто из нас первый попадет в кардиологию, ты, Пал Степаныч, или — я!..

Много на себя брал.

А подзалетел, конечно, он. Елизаров…

Объясни ты мне, темному! Предположим, трактор. На двести «лошадей». Средний. А груз такой, чтобы утащить его — пятьсот «лошадок» нужны. И не под горку. И не по снегу там. Без всяких этих.

Будут ли пытаться сделать это одним трактором?..

Да не станут и пробовать!

Найдут по крайней мере еще один такой же, поставят связкой.

И никто при этом не вздумает пинать в траки сапогом и поливать конструктора или тех, кто его, этот трактор, сделал.

Двести «лошадок», значит, двести. И весь спрос.

А вот с человеком другое дело. Он у нас вроде все может. Он — двужильный.

Объем у нас в тот раз и в самом деле такой был, что тресту никак не вытянуть. Простая арифметика. Должно, и ежику ясно.

Но вот вместо того чтобы без лишних слов ресурсами помочь или хоть пару-тройку узелков кому-то другому перекинуть, говорят вдруг: плохо воспитательная работа поставлена. Потому-то, мол, трест и спотыкается.

Ну при чем тут?!

На каком-то высоком совещании, на стройке их тогда чуть не каждый день проводили, и давай Елизарову пенять: и то в этой самой воспитательной работе у тебя не так, и это — тоже не так. Чего только не наговорили!.. Какое только лыко в строку не поставили.

Мне вообще-то ясно: нужна встряска. Для того и накручивают, для того начальника и заводят, чтобы он потом в свою очередь — да еще, может, в тройном размере — своих подчиненных подзавел, а те в свою очередь — своих… И тэдэ, как говорится, и тэпэ. Пока не дойдет это все в конце концов непосредственно до электросварщика Ивана Чернопазова и не шарахнет его таким манером, что вместо положенных за смену тридцати швов он тебе девяносто сварит… эхма!..

Тогда ты уж дай химикам задание: пусть особую таблетку придумают. А ты потом только скажешь: понимаю, дорогой Пал Степаныч, что работник ты золотой, дай я тебе руку за это пожму, дай обниму тебя, но ситуация нынче такая, что деваться нам некуда, вот тебе, брат, таблетка, от которой у тебя энергии станет вдвое — ну, маленько, правда, при этом тебя и поколотит… Маленько и потрясет. А эти вот таблетки ты раздай всем своим остальным: это для начальников управлений, это — старшему прорабу, это — мастеру, а это персонально — Чернопазову Ивану. И те же самые слова сказать им не позабудь. И руку пожать при этом. И обнять.

Ну, не справедливей ли будет, ты скажи?..

А в тот раз давай шпынять Елизарова. Один больно, а другой — и еще больней. Как будто и они соревнуются.

Очередной оратор и говорит: мол, в чем беда? А в том, конечно, что не дошли до каждого. А почему не дошли?.. Да потому, что, мол, руководителям монтажного треста некогда этим заниматься — у них совсем другие заботы. Завели, видите ли, в тресте барана, и все внимание — только ему одному, чуть не молятся на него, на руках его не носят, куда ни едут — с собою непонятно зачем берут… Я, говорит, не убежден, что и на это совещание монтажники его с собою не привели, — как, мол, товарищ Елизаров? Что вы на это скажете?..

А Елизаров поднялся и громко, на весь зал, и говорит: «Нет, не привели. Здесь и без него баранов достаточно!»

Сказал и как-то так вскинулся, говорят, будто бы в грудь его толкнули. Пошел между рядами, открыл дверь…

В спину ему, конечно: «Кто вам давал такое право — покидать?.. Вернитесь, товарищ Елизаров!»

Но он там уже попросил вызвать «скорую».

А назавтра по стройке слух: лежит Елизаров в персональной своей палате и в потолок поплевывает… Никого к нему не пускают — не положено, и он спокойненько себе смотрит цветной телевизор, свежие журнальчики листает, армянский коньячок пьет. Чем не жизнь?!

Тут как раз мы свою работу почти закончили, всего ничего осталось, я и говорю Проничкину: надо нам завтра к вечеру Елизарову доложить.

Игорь только прищурился: «Ясненько!..»

Пошел на хлебозавод, позаигрывал там с девчатами, зубы им позаговаривал, и дали они ему напрокат два халата и два белых чепчика, какие пекари носят.

Взял он с собою этот чемоданчик, «дипломат», и за углом больницы надели мы с ним халаты, а потом он достал еще очки для меня — я в них налетел потом в коридоре на пожилую нянечку, думал, бедную, с ног собью… И достал пару столовских беляшей, какие ни один нормальный человек есть не станет, а только так: или слишком ученый, или совсем задерганный.

Откусили мы по кусочку и — вперед.

«А знаете, коллега, — громко говорит он с набитым ртом, — бывали с больными случаи, когда…» И дальше такое засвечивает, что я и повторить сейчас не сумею — недаром он все деньги на книжки тратит.

«Да, конечно, — я громко соглашаюсь. — Но ведь не станете вы, кандидат наук, отрицать, что бывает совсем наоборот…»

И проходим благополучно и через приемный покой, и по коридору, и с этажа на этаж, и в эту самую кардиологию, куда никого пускать не положено…

Нашли персональную, значит, эту самую палату, приоткрыли дверь.

Телевизор и в самом деле работает, и в самом деле цветной, но Елизаров, решили мы, убрал звук, отвернулся к стенке, думали — спит…

Переглянулись мы с Игорем: мол, правду говорили — все так! Вместо обычной тумбочки горка с фужерами стоит. А что поделаешь, и верно — персональная!..

Одернули халаты и чепчики поправили, приосанились, собрались уже в палату шагнуть, как тут вдруг нас оттолкнули, и мимо промчался в дверь один врач, другой, третий, потом туда покатили какую-то тележку с приборами, и Елизарова обступили, и две сестры сразу стали делать ему уколы, и все заговорили громким шепотом, потом еще громче, еще, и тут как оборвало — раз, и смолкли…

Такая вдруг стала тишина!

Мне показалось, слышу, как халаты шуршат, когда руки у них у кого опускаются, а у кого просто падают. Как плети.

Потом вдруг ожил главный врач, засуетился, заторопил всех, забегал, затормошил, заговорил с жаром, но все остальные только молча качали головами: мол, поздно. Уже, мол, все.

Определили потом: обширный инфаркт.

И в самом деле — второй.

И все-таки, говорят, можно было человека спасти, если хватились бы они вовремя… А им, видишь ли, и в голову не пришло, что человеку плохо — думали, предложением отлежаться решил воспользоваться. И начали, видишь, не с уколов, какие положены, а и взаправду — с коньяка…

Такие дела.

Все этот кандидат наук, организатор здравоохранения, просчитал. Все предусмотрел. Все учел. В одном ошибся: Елизарова не понял.

Не было у него в душе двойного дна. Ну что поделаешь — не было!

Не тот характер…

Когда схоронили Пал Степаныча, когда уже сели поминать по монтажному обычаю чистым спиртом, подошла ко мне его жена Марья Даниловна, села рядом, опять заплакала…

«Это я, — говорит, — дура такая, виновата!.. Это я его не уберегла. Разве можно было оставлять его одного в такое время?! А я додумалась — я оставила! За внучонком поехала… Затем, выходит, чтобы и его, кроху, на похороны деда привезти!..»

Переплакала, и опять: «Как я могла, — говорит, — его оставить? Кабы не знала его болячек, тогда простительно, а то ведь кто их все и знал-то, как не я одна?.. Еще, — говорит, — в сорок четвертом. Рядом с передовой. Вбегают в хирургию ночью танкисты. Прямо на танке к полевому госпиталю подъехали… «Сестрица! — говорят. — Сказали нам, что наш капитан у вас скончался, а мы не верим, не может быть!.. Не уедем, пока не убедимся!.. Всех обойди, всех посмотри и нам скажи…» Глянула по списку, а он уже и в самом деле в подвале. Нашла я. Посмотрела… лицо такое хорошее! Да только уже такое спокойное… Поплакала я над ним: ну куда?! С таким ранением любой не выжил бы — вся задняя часть черепа открыта. Я вспомнила: наш главный перед этим только глянул — не стал и оперировать. Только и того — кивнул, чтобы в подвал… Вышла, говорю танкистам, а они ну ни в какую: не может быть, и все! Веди, хотим увидеть сами. Повела… Они как только глянули: «Сестра!.. Да ты не видишь, что он дышит?!» Я опять над ним наклонилась: вроде правда… Тогда они за пистолеты и — к главному. Почему не хочешь оперировать?! А тот уже старичок был. До войны в институте преподавал. Профессор. А чуть ли не с первых дней — на передовой. В полевом госпитале. Он им теперь и говорит: «Понимаете хоть, что в мои-то годы я мог бы спокойно работать где-либо в тылу?.. А если я здесь, значит, здесь я нужней и время свое ценю. Извините за правду, но за то время, пока я буду возиться над вашим капитаном, который все равно ни при каких обстоятельствах не выживет, я успею спасти десяток других…» А рядом гремело, и мимо этих танкистов с пистолетами наши девочки, — говорит, — все тащили носилки и тащили… Главный: «Все, — говорит, — разговор окончен, как старший по званию приказываю очистить операционную, приказываю мне не мешать!..» Тут я не знаю, что такое со мной случилось: схватила, — говорит, — его за руку, стала просить. Танкисты видят такое дело, один и говорит: это ее будущий муж, поймите, доктор!.. А главный: «Да? — спрашивает. — Жених?.. Ну, только ради того, чтобы совесть моя была перед сестричкой чиста, я попробую…» Положили, — говорит она, — Пал Степаныча на стол, и до утра не отходили от него ни доктор этот, поклон ему до земли, ни я… Когда закончили, главный говорит: «Ты понимаешь, Маша, что мы с тобой сделали все, что могли, и все-таки это в его положении — не главное?.. А главное, как за ним будут теперь ухаживать. И уж если ты хочешь, чтобы труды мои не пропали даром, и если он в самом деле тебе жених — не бросай ты его! И отвези в тыл сама, и первое время присмотри…» И как поехала я тогда с ним, так только через четыре года Павлик вслед за мной из госпиталя вышел. Уже война давно кончилась, а я от него все не отходила… В каких только городах за это время не побывали, у каких только врачей его не лечила, и все к нему постепенно вернулось — и память, и слух, и зрение… А после, — говорит, — уж чего я только не делала, чтобы его сберечь, чему только в жизни не научилась — вот почему не жил он без бани да без травок, а про врачей забыл… А это, — говорит, — месяца три или четыре назад, приезжает домой — мрачнее тучи. Что, спрашиваю, такое? А он, мол: сегодня мне, говорит, мать, напомнили медики, что у меня перед ними должок старый, и стало мне стыдно, мать… Столько времени прошло, а так и не успел отдать, а теперь уже всего ничего и остается: неужели, говорит, думаю, так и не успею?.. И знаешь, мать, что?.. Стыдно сказать, но переложил я эту заботу на чужие плечи, на Володю Бастрыгина, которому и так вздохнуть некогда. Одно оправдание, мать: не для себя ведь. Может, говорит, Володя потом правильно поймет, что дело это ничем не замаранное. Чистое дело. Может, мне, старому, простит?»

…Когда вышли мы поздно ночью с поминок, не знаю зачем, оторвался я от своих, пошел по городу…

Неизвестно зачем взял такси.

Не понимал сперва, куда еду.

А потом, когда уже поселок проскочили, когда справа от бетонки замелькали огни промбазы, сказал, чтобы подъехал шофер к конторе управления.

Расплатился, вылез там, пошел потом к этой стайке, где жил у нас последнее время Борис Кузьмич.

Включил свет, и он поднялся на соломе, ничего не понимает.

Стал я на коленки, обнял его и, скажу тебе, тут не удержался, заплакал…

Девки табунами

— Ты уже привык, что я тебе все о работе, да опять о ней, да снова о ней же… Подумаешь: вот заладил!

Он, скажешь, уже ни о чем другом и думать-то не умеет, у него уже и эти извилины, которые на что-либо другое были ему даны, да-авно уже или выпрямились, или тоже на выполнение да перевыполнение переключились.

Между прочим, когда первую домну сдали, это уже столько лет назад, должен был я на митинге выступать… Ну, без вашего брата не обошлось — сочинили для меня, естественно, яркую и, конечно, взволнованную речь…

Райком ее завизировал, и вручили мне шпаргалку, в которую я должен заглядывать.

А я еще молодой был, неопытный: заволновался, буквы перед глазами запрыгали, вот я читаю и ору в микрофон: «Дорогие товарищи!.. В этот незабываемый для нас день!.. В этот знаменательный час!.. Сердце  п е р е в ы п о л н я е т с я  гордостью!..»

Гляжу, а у всех, кто на меня смотрит, — рот до ушей.

Что, думаю, такое?

И только тут до меня дошло.

Сунул тогда я эту свою шпаргаленцию в карман и давай так, как еще царь. Петр нам наказывал, — без бумажки… И с тех пор всегда без них выступаю. На любом собрании. На любом митинге. Не нравится, что без бумажки, — пожалуйста, пускай кто другой. А я только без нее. Точка.

Однако я опять за свое!..

Да только ведь это не для одного меня, а для нас для всех, кто по таким стройкам, как наша, по таким поселкам, как Антоновка, жизнь и работа — это одно и то же. Вот только когда рванешь в отпуск, тогда только всеми правдами и неправдами и заставишь себя хоть на время отключиться да забыть, понимаешь, о работе.

Ну так вот: приехал я в Прибалтику. В Латвию. В известный тебе, конечно, город Юрмалу. В дом отдыха. Ну и конечно, опоздал.

Доперевыполнялся, пока в люкс вместо меня кого-то другого поселили.

Решали они теперь, решали, как со мной быть, и ничего решить не могли: все, говорят, уже забито. А потом в регистратуре и предлагают: а что, если мы поселим вас в отдельной комнатке в коттедже на самом берегу?.. Удобств, мол, там никаких особых нету, в душ придется вам в главный корпус бегать, зато кругом — одни сосны и тишина, только слышно, как море шумит. И веранда на солнечной стороне, и отдельный вход, сам себе хозяин: как хочешь, так и живи.

Долго раздумывать, как ты уже, может быть, понял, я не умею. Подхватил чемодан и вслед за шустрым старичком пошел по тропинке между соснами.

Идем, старичок этот мне и говорит: нет-нет, вы не сомневайтесь. Для того, мол, кто понимает, комнатка эта будет почище любого люкса, вы еще спасибо нам скажете… Правда, есть, мол, одна опасность: там перед вами жил известный артист — и тут он фамилию называет… Слышали?

Ну как же, говорю, как же!

Так вот, открою, говорит, вам маленький секрет: дело в том, что артист этот — большой специалист по женской части. Ходок, каких нынче поискать. И девки, говорит, к нему в эту комнатенку табунами бегали… Так что придется вам, говорит, быть в этом смысле начеку: по старому адреску и к вам обязательно пожалуют. Это уж в курортной жизни закон!

Скажу тебе как на духу, что сердце у меня тихонько ёкнуло. Этого мне, думаю, для полного счастья и не хватало: чтобы они ко мне, значит, табунами. Только так.

Но вида не подал, говорю спокойненько: ну и что?.. И я, мол, — старый боец. И вообще — парень не промах.

Держу марку.

Старичок поддакивает: и верно, всем бы, мол, такие заботы!

И как бы вскользь говорит: купил бутылочку коньячку, коробку конфет рядом поставил — и все дела. И вы угощайтесь на здоровье, и себе налью рюмочку. Для поддержания тонуса. А там видно будет.

Этот, говорит, известный артист так и делал.

И странная, ты понимаешь, штука!

Вот я вроде человек самостоятельный. Некоторые считают, что даже слишком. Никому в рот заглядывать не привык. Одним словом — с норовом.

Но здесь, ты представляешь, поддался: первым делом смотался в магазин, купил и то, и другое, поставил в самом деле рядком на столике, и только тогда принялся чемодан распаковывать и раскладывать вещички…

Что со мною случилось?

Я так думаю: уж больно необычная для меня намечалась, ты понимаешь, перспектива. Или, считаешь, нет?..

Не знаю, может, к тебе и в самом деле девчата табунами, значит, ходили, а со мною до сих пор такого не было… В практике, как говорится, не встречалось. Нет, в самом деле. Ну, было когда-то, чего скрывать. Так сколько воды с тех пор утекло?.. Может, возраст уже не тот. А может, и характер испортился. Ушла беззаботность, какая в этом деле нужна. Не могу я с легкой душою всех этих слов девчатам говорить, какие — словно ключик к замочку… И вообще.

Уж если только слабый пол возьмет мертвой хваткой… Уж если в такое положение попадешь, когда не только сам себя потом перестанешь уважать, но даже собственная твоя родная жена, коли про все узнает, и та — за то, что ты лопух такой, — тебя осудит, разве что тогда… А так — нет.

Как Игорь Проничкин говорит: «Нам ли, гусарам, завлекать?.. Нам бы только отбиться!»

Раскладываю это я вещички по полкам, а сам то и дело в окошко поглядываю: не видать ли там еще моего табуна?.. Еще не скачет?

А за окном, скажу тебе, благодать: высокий да густой сосняк, а под ним свежая да чистая трава-мурава, и лишь поближе к моему крыльцу — заросли, какой-то кустарник там и тут…

И вдруг, гляжу, быстрым шагом идет от моря по тропинке загорелая девчонка в модном купальнике — в таком, что вроде он есть, а вроде его и нету… Идет, и на окошко мое поглядывает — ну то есть явно ко мне направление держит.

С какой-то своей шмотенкой в руках я замер. Началось, думаю!..

А девчонка, скажу тебе, была загляденье: писаная красавица из ансамбля «Березка». Только совсем молоденькая.

До кустиков дошла, шагнула от тропинки в сторону, остановилась ко мне лицом, смотрит в окно. И тут вдруг руками быстренько — к одному плечику, к другому…

Купальник падает, лежит в траве под ногами, а она на носочках привстает, приподнимает руки, словно к солнцу да к небу тянется, глядит вверх, а потом головкою дернула, и волосы у нее взметнулись и по плечам рассыпались… Богиня была!..

Богиня красоты!

Но я в тот миг знаешь, о чем подумал?

Как последний пижон, я испугался: это что ж у них так заведено было?.. Что раздеваются они еще на улице?! Это уж вообще против всяких правил — тут тебе никакой коньяк не поможет!

Или, думаю, пока не поздно, дверь на ключ?!

А она нагнулась, подняла купальник. Ловко его отжала, и вот уже снова в нем. Еще раз в окошко глянула, тряхнула пышными своими волосами и пошла по тропинке обратно к морю.

А я на стул плюхнулся, руки бросил вниз и вытянул ноги… Старый кретин! — думаю. Да это она ведь и прибегала, чтобы в кустиках свой купальник выжать, а ты за ней, выходит, как мелкий фрайер подглядывал — и не стыдно?!

Сходил я пообедать, зашел в библиотеку, записался и только собрался идти наконец на море, как тут новенькое: тихонько так стучат в дверь.

А дверь выше половины стеклянная, с белой тоненькой занавескою, а на занавеске на этой, как на экране, вижу я темный силуэт женской головки, да еще какой силуэт!.. Такой подбородочек, такие губки и носик, такой лобик и такой пучок на затылке, что из-за их милых, ты меня извини, очертаний показалось мне, будто вижу даже длиннющие ресницы — это на занавеске-то!..

— Да! — разрешаю не своим голосом. — Войдите.

Дверь потихоньку открывается, а на пороге возникает опрятная такая, очень чистенькая старушка. Улыбается хитренько и говорит с акцентом: здравствуйте, мол!.. Меня зовут Текла Габриэлевна. Если по-вашему хотите, по-русски, — Фекла Гавриловна. Я у вас буду прибирать. Не могли бы вы поэтому сказать мне, какое время будет для вас самое удобное?..

И смотрит на меня Текла Габриэлевна, она же Фекла Гавриловна, и в самом деле так хитренько, как будто знает про меня ну все-все…

Когда она ушла, я и думаю: нет, брат!.. Не дождаться тебе табуна, нет, не дождаться!.. Тебя еще задолго до того, как он прискачет, инфаркт хватит.

Что ты, в самом деле, говорю себе, Володя, — как пятиклассник?!

Пошел на море и для начала хорошенько поплавал, чтоб, как говорится, остыть, а потом лег в сторонке на песок, раскрыл книжку.

Но что-то мне, знаешь, не читалось… Слова одно с другим никак не складываются, смысл не доходит, и все приподнимаю невольно голову и вижу: то ножки в резиновых «вьетнамках» проходят мимо, то с педикюром — босичком, то снова в тапочках, в расшитых золотом каких-нибудь остроносых туфельках, опять — босичком…

Может, думаю, это из табуна моего, а я и не знаю?..

И так я в конце концов разозлился и на себя, на мелкого человека, и на этот самый табун, который как раз, может быть, делал круги возле крайнего коттеджа.

Разозлился и думаю: сюда бы моих мальчиков, эх!.. Посмотрели бы мы тогда на этот табун!

Стал вспоминать и ребят своих, и города, куда нас судьба забрасывала. Вернее, какая судьба?.. Опять же она — работа!.. Это потом уж у кого-то вдруг да и получалось: судьба.

Может, ты не знаешь, так я тебе расскажу.

Как во всякой мало-мальски уважаемой бригаде, есть у нас четыре хахаля. Штатных.

По порядку так: хахаль-налетчик. Первый.

Это представь, что за парень: прилетели куда-либо в командировку, и ты еще, руки в карманах, комнату в «общаге», где жить тебе придется, осматриваешь, а он уже прифрайерился, уже перед зеркалом галстук затягивает, и одеколоном от него — уже за версту…

«Ну, я пошел, мальчики!..»

И вскоре или заявится с какою-либо женской капеллой из банно-прачечного треста, или адресок в клюве принесет: «Скорее, мальчики, а то они там без нас замерзнут!..»

Тут на сцене появляется второй штатный — хахаль-перехватчик.

Объяснять не надо?.. Думаю, поймешь так.

Третий — это хахаль-звонарь.

Ну, у этого такая особенность, что он может начать действовать даже раньше двух первых. Самолет еще только снижается где-либо над Карагандой, либо над Тагилом, где третий хахаль-то отродясь не бывал, но он уже кричит на весь салон, что живет здесь одна законненькая бабенка, Машей звать…

Как ты понимаешь, у этого третьего простор для деятельности прямо-таки необозримый… Вот-вот!.. Занимается творчеством, как некоторые, верно! И тоже очень хочет, чтоб ему верили.

А четвертый — хахаль-тихарь. Самый серьезный человек в этом деле. Профессионал. Главный забойщик. Большой мастер и скромный труженик. Но ты попробуй добейся от него хоть словечка. Под пыткой ничего не расскажет.

Четверка дружная ребят, одним словом.

И  в с я  л ю б о в ь.

А что ты тут будешь делать, если в командировке вся жизнь — в свободное, как говорится, от работы время — вокруг этих четверых вертится?..

Повести весь «колхоз» в кино?.. А ты попробуй. Один устал, другой этот фильм уже дважды видел и рассказывал третьему, все уши прожужжал, а четвертый только что шел мимо кинотеатра — билетов нету…

Повести в театр?.. Он-то наверняка пустой. Но и тут сразу аргумент: у них тут, значит, никто не ходит, одни мы, дурачки, пойдем?

Позвать на лекцию?..

Ну, попробуй.

А тут тебе сразу и кино, и драма с комедией, и диспут о супружеской верности, и персональное дело, и семинар на тему: «Тайны брака в свете последних достижений психологии», и еще что-либо такое же живо-трепе-щущее о мужчине и женщине, и все-все…

Случается, правда, и так, что жена вдруг к кому-то прилетит и, ясное дело, его застукает — затем и летела… Случается, вслед за кем-то исполнительный лист потом на Антоновку придет. Или еще какая-либо «телега» прикатит. Это уж бывает — судьба.

И хоть моих-то хлопцев господь хранил пока и от того, и от другого, и еще от многого всего, что может в командировке с молодым мужчиной приключиться, сделалось мне, когда лежал я на песочке один, отчего-то, понимаешь ты, так тоскливо, хоть вой, и я лежал, брат, и думал: отчего?..

Долежался до тех пор, пока стал уже «дрогаля ловить» — так говорили в детстве.

Прибалтика, что ты хочешь! И дело уже под осень.

И поймал я себя, конечно, на том, что не хочется мне в свой коттедж, в отдельную эту комнатку… А коли поймал, делать нечего — надо идти! Такой у меня характер.

И пошел. Как, и право, на казнь!

Однако ничего, обошлось, никто меня на крыльце не ждал, никто на ступеньках не сидел и, когда я вернулся из кафе, потому что на ужин в своей столовой, конечно, опоздал, на шею мне из кустов тоже никто не кинулся.

Единственный, кто зашел ко мне в тот вечер, был этот шустрый старичок из регистратуры. Там вдоль тропинки фонари меж сосен, и когда увидал я его издалека, обрадовался: во-первых, знакомый, что ни говори, а во-вторых, если табун примчится, то вдвоем оно как-то веселей…

Притащил я поэтому из комнаты на веранду столик и пару стульев, принес коньяк с коробкой конфет, и так хорошо мы с ним в тот раз посидели и «за жизнь» потолковали — ну так душевно!..

Пошел его проводить, он руку подает и говорит: легко с вами — человек, мол, общительный и видели много. Да только одно плохо: бутылку-то мы с вами прикончили, а вдруг к вам завтра кто и заглянет?..

Я ему: обижаете, мол!.. За кого принимаете? Или я — не голубая кровь? Не монтажник?

Или, говорю, не сибиряк?!

Вот такая же, он говорит, натура и у артиста у этого, который перед вами жил: широкий человек!

А как он, говорит, перед дамами-то своими произносил: «Шам-пан-ска-го!..» И пальцы как при этом выбрасывал!

Ты, не замечал, слушай, что один и тот же человек в разных местах и при разных обстоятельствах сам на себя настолько бывает не похож!.. Ну не он это — и все дела!

Так вот и со мной было.

Или я тогда в Прибалтике сильно поглупел?.. Или случилось со мной что-то другое…

Но, как ты понимаешь, назавтра на столике в моей комнате рядом с коробкою конфет стоял уже не только коньяк.

Ни о чем другом, как только об этом табуне своем да обо всем, что с ним связано, думать просто не мог — ну веришь, как на стройке говорят, брат, — заклинило!

Навязчивая мысль, если по-научному.

Когда я накануне вечером спросил у старичка, что за публика, мол, в этом табуне, он ответил примерно так: и юные девицы из местных, или, как у вас принято нынче — «телки». И приезжие дамы бальзаковского возраста — по-вашему, кадра́ «оторви ухо с глазом».

И вот я теперь, когда чувствовал подъем, начинал вдруг посмеиваться и сам над собою, и над этим пока еще обезличенным своим табуном.

Или ты, думал я о себе, Володя, не вожак?.. Или не пламенный трибун?.. Не оратор?

Вот придут они, а ты и стань перед ними на стул: «Товарищи женщины бальзаковского возраста «оторви ухо с глазом»!.. В то время как весь без исключения советский народ в едином трудовом порыве строит светлое здание, вы — целым табуном! — скачете кривою дорожкой вниз по наклонной плоскости!.. Вы забыли о наших высоких идеалах и стали жить по волчьим законам загнивающего капитализма»… Ну, что там еще можно дальше?.. Ты это знаешь лучше меня — думаешь, с кого я пример этот взял, как не с вашего брата?

Вдохновить их, одним словом. Этих, из табуна.

Чтобы они всем табуном — на ударную нашу стройку.

Пусть там повкалывают.

А когда уже станут им вручать значки ударников, то уроню я умильную слезу, потому что только я один-то и буду знать, что теперь это — лучшая на стройке бригада, а был  т а б у н.

Переставал я потом посмеиваться. Начинал всерьез размышлять.

Какие там еще, думаю, «телки»?.. Какая еще кадра «оторви ухо с глазом»?

И вспомнилась мне, ты знаешь, одна давняя история… Странная! Вернее, это тогда, когда только произошла, показалась она мне странною.

Была у нас на стройке такая: Женька Страшилиха.

То есть фамилия у нее, конечно, другая, но я ее, к стыду своему, и не помню: как все ее звали, так и я… Привык.

А Страшилиха, понимаешь сам, потому, что… ну, не дал бог красоты. Не дал красоты, да.

Как у нас в поселке часто о ком-либо из таких девчат: страшней германской войны.

Формулировочка…

К а к  б о ж е с т в о. К а к  в д о х н о в е н ь е. К а к  г е н и й  ч и с т о й  к р а с о т ы.

А?!

И вот Женька эта. Ну, Женя. Да.

Ты-то сам хорошо знаешь, что на нашей бедной Антоновке, кроме разных прочих приливов и отливов, два были особенные: сперва девчат понаехало хоть пруд пруди, а парней — раз-два, и обчелся… То самое время, когда любой, метр с кепкой — жених был, что называется, на вес золота. Из-за каждого девчата чуть не дрались.

А потом вдруг наоборот: прибыл эшелон солдат демобилизованных — гвардейцы, красавцы все один к одному… эх, какие в самом деле были ребята! А с невестами дело плохо. Не подумали перед этим. Не предусмотрели.

Вот шучу вроде, а, ты знаешь, побаливает… Может, и в самом деле подумать стоило? П р е д у с м о т р е т ь.

Это мы тогда — зелень, ладно, но ведь где-то по кабинетам по всей стране сидели люди постарше. Отцы нам, можно сказать. А то и деды. У них-то должно было болеть сердце: мол, как там они, — внуки наши да внучки?..

Потому что из-за девчат и в самом деле дрались, да как!.. Тут уж «чуть» ни к чему.

Ну, а потом, когда уже поостыли… Когда уже в отпуск домой-то съездили да хорошенько там поогляделись…

Какие, мол, у нас на Украине девчата! А тут?..

А какие в Ростове?!

А где-нибудь в Краснодаре?!

К тому же заработков тогда на стройке не то чтобы больших — вообще никаких, считай, не было! Сидели — зубы на полку.

И побежали наши гвардейцы кто куда. По всей России. И потекли по нашей Антоновке горькие девичьи слезы… Ей девятнадцать, а она уже дважды сходилась и расходилась: сначала сама этого, метр с кепкой, бросила, не могла перед гвардейцем устоять… А через полгода гвардеец ей сделал ручкой.

Сколько судеб осталось поломанных!.. Сколько матерей-одиночек! Сколько пацанов-безотцовщины!

Вот и эта Женька Страшилиха.

Извини. Женя.

Перебивалась с хлеба на квас. Сынка растила.

А молодость своего требует!

В чем только небось себе на Антоновке не отказывала, а потом оставит ребятенка подружкам, тоже вдовам, которые пацанами не успели обзавестить, оставит, значит, причепурится и — айда с туристским поездом или еще что-нибудь такое, на что постройком, слава богу, для нее раскошелится…

И вот однажды. Ездил я в свой Минмонтаж на совещание. Иду потом по Москве и вдруг в самом центре, возле новой гостиницы «Националь», вижу картину: стоит молодая иностранка, как две капли воды похожая на нашу Страши… на Женю, значит.

И с таким акцентом, что сразу и не разберешь, чего она хочет, спрашивает, значит, как ей пройти куда-то — подробностей этих я уже и не помню.

Сперва было я дернулся ей помочь, но меня уже какой-то парень опередил, такой симпатичный, знаешь, парень. Стал что-то объяснять, а потом жестами показывает, что и ему, мол, в ту же сторону, что проводит ее, и тут она засмеялась, и взяла его под руку, и они пошли…

А меня, знаешь, как черт дернул. Как бес подтолкнул. Тот, что слева, да.

А добрый ангел при этом и в самом деле, видно, отсутствовал. В командировке где-нибудь на Камчатке был. За кем-то другим там доглядывал.

Они уже, ты знаешь, довольно далеко отошли, а я их догоняю: «Женьк! — говорю. — Это ты, что ль?!»

Оба остановились, она удивленное лицо делает, а я — ну что ты со мною будешь делать, с таким дураком? Иду как бульдозер.

А я, говорю, сразу тебя узнал, Женьк, — чего эт ты?!

И тут она как зарыдает!..

Знаешь, мне и сейчас стыдно.

Рыдает, захлебывается слезами, а сама кричит: ну какая же ты, Бастрыгин, свинья беспросветная!.. Ну какое тебе до меня дело?.. Ну почему ты лезешь, куда не просят?!

Столько лет прошло, а я плач ее этот до сих пор слышу.

Но ты понимаешь, какая штука: надо было этому, видать, произойти, чтобы я хоть чуть потом, да все-таки, брат, задумался…

А тогда что?..

Повернулась она и побежала…

Да это бы полбеды.

Она потом из поселка уехала, вот что.

Раньше я только подозревал, а теперь уверен: из-за меня.

Наши дома напротив стоят, и, думаю, мало приятного ей было чуть не каждый день со мною встречаться.

Я только Наде своей и рассказал, больше никому, на это, спасибо, у меня тогда хватило ума, а она, может, решила, Женя бедная, что я на всю стройку растрепал, представляешь?

А ей-то и надо было всего: две сотни метров в центре Москвы, значит, пройти под ручку. И хоть на это коротенькое время человеком себя почувствовать. На эти три-четыре минуты.

Может, думаю, и здесь так?.. С табуном с этим.

Какая-нибудь бедолага вроде Жени посидела полминутки на краешке стула, от конфетки, которую ей этот артист предложил, чуток откусила, а то и рюмочку коньячка пригубила — и счастлива потом на всю остальную свою жизнь… Будет ей чем и себя утешить, будет что и подружкам в какой-либо глухомани сибирской рассказать — лишь бы только те ей поверили!

Вот она и вся тут, думаю, как на ладони, эта кадра́ — оторви ты ей «ухо с глазом».

Вечером опять этот старичок, из регистратуры, ко мне заглянул, опять мы хорошенько посидели, и я с ним своими мыслями по женскому, значит, вопросу поделился, и он поддержал меня и вроде бы тоже слабому полу посочувствовал, и тем самым сильно меня растревожил, потому что я уже теперь, конечно, что называется, созрел для откровенного разговора с самим собой — о нас с Надей, о наших с ней отношениях — это чтобы слово «любовь» лишний раз не произносить, — о нашей с нею совместной жизни…

Сложная это штука. Сложная!

То есть, боже упаси тебя, как говорится, подумать, что живем с нею плохо — нет! Знаю, что она меня любит до сих пор, хоть это, говорят, с годами проходит. И я ее тоже люблю, и она это хорошо знает… И я в ней нисколько не сомневаюсь, и она мне, в этом-то я убежден, крепко верит.

Так чего же, ты скажешь, вам не хватает?

Попробую тебе объяснить.

А начать придется с того, что Надя моя, перед тем как нам встретиться, успела, брат, пережить эти самые два прилива, о которых мы с тобой тут толковали, да при этом ой как хлебнуть! Потому что был у нее и этот самый муж, что метр с кепкой, и не жила она с ним, а мучилась, бедная, — по-моему, об этом ей до сих пор вспоминать страшно. И был потом этот самый, из гвардейцев, с которым она хотела новую жизнь начать, да только и она у нее не получилась — по тем же самым общим причинам, о которых мы уже толковали.

А теперь представь: Надя моя из тех самых сибирских наших девчонок, которые еще в пятьдесят восьмом всем классом на Антоновскую площадку приехали. И были они тогда все, за самым, может быть, малым исключением, восторженные дурочки, ты ведь знаешь, как в школе к настоящей-то, взаправдашней, а не книжной жизни у нас готовят: такого наговорят об открытых перед всеми путях-дорогах, такую счастливую судьбу пообещают, что они потом, бедные, через розовый этот дым обещаний годами будут прорываться не то чтобы к настоящему пониманию того, что происходит на белом свете на самом-то деле, а даже к той мало-мальски реальной точке, от которой уже можно будет отправиться в другое путешествие — на этот раз уже с трезвым представлением, что тебя может в путешествии этом ожидать… Ты меня понимаешь?

Потому что у меня-то это все давно наболело, а там, в Прибалтике, все стало на свои места, все оформилось.

Так вот представь ты себе эту добрую, неиспорченную, несмотря ни на что, женскую душу…

Конечно, тут-то, после второй неудачи, она решает, что все, что никакого счастья с мужиками не будет и надеяться следует только на себя, тем более что надо сына растить — хорошо, что сын у нее не от первого, извини меня, брака, а, слава господу богу, от второго, мальчишка и симпатичный и умница.

И вот она и на работе выбивается из сил, чтобы хоть как-то продержаться, и поступает в институт на вечерний — сам понимаешь, к какой дальнейшей жизни она себя, брат, готовит: больше никаких мужей, все, и только сама себе — единственная опора, и кормилица в семье, и защитница.

Пришлось мне, брат, столько сил положить, чтобы уговорить ее выйти за меня замуж, и так потом пришлось постараться, чтобы она хоть маленько забыла о своем прошлом да хоть маленько оттаяла…

Только в том-то и штука: маленько, да не совсем. Слишком глубокая, надо понимать, осталась в душе у нее рана.

Ну, и брал я на себя если не все, то во всяком случае многие заботы по дому, пытался ей, как мог, облегчить, значит, учебу, да только не такой она человек, чтобы пойти на халтурку — даже чертежи, которые, как ты, может быть, знаешь, ни один уважающий себя вечерник не делает, а отдает за них десятку какому-либо инженеру из Сибгипромеза, — даже чертежи эти она сама делала…

А думаешь, все это время, пока Надя училась, не хотелось мне ребятенка? Думаешь, ее не уговаривал?

Хороший мальчишка наш первый сын, и отношения у меня с ним сложились самые, брат, железные — слава богу, родного отца не помнил, когда поженились мы с Надей, было ему полтора годика, и он до сих пор твердо уверен, что родной отец — это я.

Но мне-то хотелось  е щ е  сына, ты меня понимаешь?

Мне и первый словно родной — ведь я о нем часто больше, чем Надя сама, заботился.

Но хотелось мне и  с о в с е м  родного.

И с большим опозданием родилась у нас в конце концов дочка, не девчонка, скажу я тебе, — ангел небесный. Такие дети, сам понимаешь, только от настоящих-то отношений — чтобы слова эти, про любовь опять же, не говорить…

Ты бы посмотрел в это время на мою Надю!.. И как расцвела, и как еще сильней ко мне потянулась!

Но думаешь, согласилась она взять тот самый законом положенный ей год, чтобы с дочкою посидеть? Куда там!

Она у меня экономист, но работала до сих пор не по специальности, а тут вдруг место подходящее подвернулось, и она, конечно, пошла, ну а как же! А маленькую Марусю мы — в ясельки.

Ясельки-ясельками, однако…

А вообще-то ты знаешь, как пеленки пахнут, когда стираешь?.. Я помню до сих пор. И не подумай, что говорю об этом в каком-то плохом смысле, нет, брат!.. Я и сейчас еще стирал бы и стирал, лишь бы только было за кем.

Но еще одного ребятенка мы себе так и не позволили — некогда!

Удивительная, скажу я тебе, штука… Вот, допустим, встретились бы мы с тобою лет эдак двадцать назад, когда не то что на месте промплощадки пустырь был, а еще и там, где поселок. Встретились, и ты б мне сказал: вы же, писатели, — провидцы, предсказатели будущего… Вот ты бы задушевно так и сказал: а знаешь, мол, Володя, дорогой, вот построим мы тут настоящий город, да только не все в нем будет ладно, не все, как говорится, по уму. И найдутся, мол, потом и у нас такие граждане, которые день-деньской будут ходить по этому городу и на газонах бутылки собирать, затем до вечера возле ларька толкаться, а после отправятся ночевать кто по подвалам да по стайкам, а кто — и по этим самым колодцам на теплотрассе… Ты представляешь?!

Да я бы рубаху на себе порвал, я бы в драку кинулся: как так?!

А ты поглядел бы, каких мордоворотов вытаскивают нынче из колодцев, поднимают их там с нагретых, значит, плацкартных мест наши дружинники? А милиция наша бедная?.. Почему?!

Я иногда так думаю: дали бы мне бригаду из этих ребят. С самыми широкими правами для бригадира… Не думай, пожалуйста, что я начал бы их колошматить. Нет!.. Руки пачкать не стал бы. Но уж какой-нибудь способ заставить их вспомнить, как он пахнет, соленый пот, я бы сообразил, не сомневайся, и только удивляюсь, почему это без меня способа этого так до сих пор и не найдут, — может, руки, как говорится, не доходят?.. Или просто глаза, может, прикрываем на это дело — стыдно нам?

А у меня, брат, зла не хватает: его можно смело в плуг запрягать, потянет, а он возле ларька вшивается, зато бедные наши бабы, которым детей бы растить да мужей своих работящих обхаживать, бабы эти светлого дня из-за работы не видят!.. Почему?

Не думай, что я хвастаю. Зачем? Нет!.. Но есть у меня в бригаде такие хлопцы, какие и в самом деле умеют чертоломить — один за пятерых. Не прибавлю. И разве, ты скажи, они не заслужили, чтобы на пороге, когда он, усталый, домой пришел, встречала бы его веселая и ласковая жена с кучкой умытых ребятишек, и чтобы в квартире у них все блестело, и был бы лад и покой?..

А у нас ведь в поселке так, что он уже и пришел, а она еще после смены где-либо в очереди стоит или с двумя набитыми авоськами по улице тащится.

Ты тут не подумай, что я какой-нибудь разложенец… Но хочется мне, понимаешь, чтобы жили мы все наконец по-человечески, чтобы хоть вечером, после дня суеты, сидели бы мы за столом всей семьей и ужинали не торопясь, и жена бы не выглядела при этом загнанной лошадью, а светилась от счастья, и чтобы дети мои держали вилку в левой руке, а ножик, извини меня, в правой — как на этих чинных банкетах, где приходится мне другой раз бывать и где я обязательно вспоминаю почему-то свой дом и свою семью… А может, как раз потому и вспоминаю?

Сколько я уговаривал свою Надю не есть на ходу!.. Одно дело — дурной пример для детишек. А другое — всегда мне кажется, что теряется в нас при этом что-то такое для человека очень важное. Важное, пойми, не для желудка. А для души.

Покраснеет, как девчонка, и согласится, что да, нехорошо, но вот потом приходишь домой и снова невольно замечаешь, что на сковородке с котлетами, которая на плитке стоит, одной нет, только крошки от нее, а рядом на кухонном столе вилка, тоже в крошках, лежит — проглотила моя Надя котлету стоя, и привет, и уже белье гладит или детское штопает…

Ну, не знаю, что тогда со мной происходит: и жалость к ней — вечно она спешит! — сожмет сердце, и вместе с тем вспыхнешь: ну, до каких же пор?!

Ну, слаб человек, ну, каюсь, — да только не могу никак примириться!

Бывает, пожалеешь ее, сделаешь вид, что не заметил. Зато в другой раз!..

Как-то однажды вернулся я домой довольно поздно — тот самый случай был, когда мы до срока провернули одно дельце, скажу тебе, почти безнадежное, и я поехал Елизарова обрадовать: мол, вырвали!

Случилось это в конце квартала, в то самое время, когда всю нашу семью, хочешь не хочешь, лихорадит. Надя моя, говорил тебе, экономист, да теперь еще и большой начальник — в масштабах, разумеется, треста, — и вот, как водится, коли мы за квартал, за полгода, за год чего-то не сделали, то они там потом ночами сидят, эти бедные показатели за уши до плана дотягивают… И в тот раз.

И вот заявляюсь я, значит, домой уже после полуночи, первым делом, чтобы не стучать, снимаю кирзачи, а потом захожу на кухню воды выпить и вижу, брат, такую картину: лежит на столе обрывок коричневой этой плотной бумаги, в какую в магазине продукты заворачивают, а на нем половинка копченой скумбрии и тут же остатки от другой — кожица с плавниками и хвост на позвонке. Рядом недоеденный кусок черняшки лежит и ножик.

Такси был, выходит, натюрморт.

Те, кто меня мало знают, подумать могут, что на мне в любой момент можно выспаться — такой я спокойный. А я бываю знаешь какой взрывной?.. Из-за какой-нибудь вроде чепухи как перехватит горло — не найдешь, куда, брат, себя и деть.

Вот тут я тоже и взорвался.

Кто она для меня должна быть — законная моя жена, любимая моя женщина?..

Воздушное создание.

Неземное существо.

А это неземное существо на клочке замасленной бумажки режет нечищеную рыбу и уплетает ее стоя. Как последний, извини ты меня, алкаш.

Затрясло меня, шагнул к раковине, открыл тумбочку эту, где ведро с мусором, схватил оттуда горсть всякой дряни и сыпанул на бумажку рядом. Увидит утром — поди, поймет, что я этим самым хотел выразить…

Лег спать, да только мне никак не спалось, все не мог успокоиться. «Но ведь прав же я! — думал. — Но ведь прав?!»

И в самом деле, разве чего-то невозможного хотел я от своей Нади? Ведь не о красивой жизни речь-то идет. Просто — о человеческой. Неужели у нас так никогда и не будет на нее времени?!

Да только сама ли Надя в том виновата?.. Пришла поздно. Дети уже, как могли, поели сами, а готовить себе одной не хотелось, да и устала наверняка — вот и решила перехватить, заморить червяка, и ладно…

В общем, не вытерпел я, поднялся, пошел на кухню, выбросил свое художество в плохое ведро — вместе с рыбой. Вытер со стола. Помыл руки.

Хватило ума.

И утром ей ничего не сказал, до сих пор не знает, как сильно мог я ее однажды обидеть, да вот на самом краешке удержался.

Но как-то в другой раз…

Заскочил домой злой как черт.

Бригада моя в те дни получала новый объект, работы навалом, а вот, как часто бывает, с первого дня у нас не заладилось — то шланги бульдозером порвали, то вдруг случилось замыкание, и будка наша чуть не сгорела, то украли сразу четыре баллона с кислородом… Такая полоса пойдет — тут уж надо ухо востро держать, как говорится.

Днем Проничкин за меня командовал, а я выходил во вторую смену, а бывало, прихватывал и третью. Между второй и третьей я тогда и заехал домой перекусить, но главное не это, перебиться мог бы и так, или ребята бы салом угостили, не дали пропасть — не в первый раз.

Но в тот день у нас получка была, а завтра раненько Надя моя собиралась на попутной машине поехать в Кемерово, могли разминуться, вот я и притаранил ей гроши, чтобы могла там пройтись по магазинам, кое-что купить ребятишкам.

Отдал ей теперь получку, умылся, за стол сел, она хлопочет, веселая — хоть маленькая, а командировка, все какая-никакая перемена в нашей скучной зимою жизни…

Но это я уже потом сообразил, что настроение у Нади было приподнятое, а в тот момент не заметил, другое в глаза, дураку такому, бросилось: что ем, понимаешь, всухомятку.

«Надя, — говорю, — а чего капустки не дашь?.. С маслицем бы постным. И лучку». А она: «Да у нас ее, по-моему, нет, капустки». — «Как это нет?» — «Да так. Хотела купить, а потом забегалась».

Тут надо сказать, что я уже давно вел с ней тихую такую войну: за овощи, значит, на столе. Ну в самом деле: что-нибудь там особенное, за чем надо в очереди долго стоять или дома потом долго готовить, — это штука понятная, это ладно. А по мне, так была бы на столе картошка «в мундирах», от которой парок бы еще шел, да стояла бы тарелка с политою постным маслом капусткой да с порезанным в нее лучком, да сюда бы пару соленых огурчиков!.. Тогда и совсем праздник. Ну, вот такой я — что ты со мною будешь делать. На этом и сам вырос, и детей своих уже успел к этому приохотить.

Тем более что не где-нибудь живем, а в Сибири.

Слышал же ты, поди, эту байку, как россиянин у шорца спрашивает: «А фрукты в Сибири есть?» «Колба́, однако, а как же», — удивляется шорец. «А ягоды?» А шорец: «И ягода есть, тоже, однако, колба!» — «Ну а хоть — овощи?» — «Какой ты, однако, бестолковый, я же тебе сказал: колба?»

И фрукт, и овощ, и ягода — колба! Черемша, значит.

Потому-то мы с Надей пытались по осени и кое-что засолить… Эх, брат, какая у нее выходит капустка!.. Это когда бабушка к нашему Ивану Чернопазову приезжала, еще в тот самый первый раз, она научила: надо под капусту на самое дно бачка кусочек черного хлебца положить, лучше с корочкой — он и горечь забирает, и хлебный дух придает. И ни в коем случае не солить в полнолуние, а только, понимаешь ты, на ущербе… Смейся, смейся!.. Какая, скажу тебе, по рецепту бабушки Анфисы выходит капуста знатная!

Но по этой самой причине, сколько ни запасай, всем своим колхозом съедали мы ее почти тут же, а потом, конечно, или на базар, или — в магазин… Сама-то Надя, случалось, не успевала, так я уж ей, помня об этой своей слабости, как говорится, всегда пытался помочь. Хошь опять смейся, а хочешь — нет, но в кармане у меня лежат обычно и две авоськи, и несколько полиэтиленовых этих мешочков. Как выдалась минута, так сразу в овощной, а то и до базарчика проехал, если с работы вернулся рано, а то и утречком туда добежал, если работать во вторую.

В общем, перебоев тут у нас почти не случалось, соленина всегда имелась, другое дело, что иной раз руки не доходят из холодильника ее, понимаешь, вынуть… В спешке заглянет, что поближе, возьмет, а где-нибудь в уголке стоит себе мешочек, а в нем помидоры плесневеют или капуста, глядишь, гниет.

За такое отношение к народному, понимаешь, добру я ее потихоньку воспитывал, наставлял, как говорится, на путь истинный… Не потому, что зануда, нет, да только мне и в самом деле бывает обидно: ну как же так?.. Мало того что в колхозе люди старались, так еще и нас потом, чтобы им помочь, от работы от своей отрывали… Может, как раз я эту капусту и рубил с корня. А труд я и свой уважаю, и чужой.

А еще тут вот что. Ты мне можешь не верить, но я так считаю: посадил ты, предположим, картошку. Вырастил. А убрать не смог. Ни крупную не взял, чтобы съесть, ни мелкую на семена — чтобы на следующий год дальше росла и радовалась…

Не сделал этого — значит, ты ее как бы предал… Как бы вероломно нарушил свой дружеский договор с зеленым миром, который кормит нас, — так, нет?..

А убрать, споля вывезти, а потом где-либо на складе сгноить — тоже предательство: и по отношению к ней, и к себе. И преступление, если на то пошло, хотя в законах об этом и не сказано. И перед землею, и перед человечеством, и перед всеми теми, кто ест пока не всегда, брат, сытно. Ты только не подумай, что я тем самым базу подвожу под свою семейную ссору… нет! Просто в тот вечер и в самом деле был я на взводе, и когда она это сказала, что капустки, мол, нет, встал со стула, подошел к холодильнику и давай доставать из него все эти банки-склянки да все кастрюльки. Достаю и приговариваю: «А это что?.. А вот это? А это?!»

Ну и конечно, пока приговаривал, накалился, как тульский самовар, и в конце уже, конечно, ладонью по столешнице припечатал: мол, сколько можно?!

Надя моя ни слова не сказала, но вся померкла, доел я свой ужин при полном молчании, а на прощание только буркнул ей что-то, и был таков.

Дальше вот что.

Вернулся утром с работы, собрался поспать, а когда часы с руки снял и под подушку сунул, чую — лежит записка. Там у нас с Надей как бы почтовый ящик был, если переписка секретная и детей не должна касаться.

Достаю листок, разворачиваю. А там вот что: «Как я устала: и не хозяйка я, и неряха, и вообще такая-сякая!.. Я же ничего тебе не говорю, хотя основные свои обязанности выполняешь два раза в месяц».

Ну как, а?!

Я только глазами захлопал: ничего себе пироги!

Вот тебе и скромница моя. Вот и неземное создание!..

Тут же, правда, я сообразил, что до такого текста, который она для меня сочинила, надо, конечно, человека довести… Допек, выходит!

Стал было припоминать себе в утешение этот ее ворчливый, а на самом деле довольный, хоть и стыдливый, тон, каким, бывало, пыталась осаживать, если начинал вдруг заигрывать с ней в неурочное, как ей казалось, время: «Ну когда ты уже остепенишься?! Когда уже успокоишься?!»

Вроде бы еще недавно такое слышал.

Или так оно и случается: недавно еще было, а сегодня кинулся — ваших нет, и, главное, как и не было!..

Месячишко-то, думаю, был для нас и в самом деле неурожайный!

Да только когда ж это было его и собирать, этот урожай, если все дни и ночи напролет горел на работе?.. Или это, думаю, отговорка?.. А на самом деле и правда кончился уже твой мужской век? Трудовые вахты с повышенными, значит, обязательствами довели. Сигареты. Бессонница.

И пора тебе, брат, на золотой корешок переходить — на наш сибирский женьшень. Заказать знакомым охотникам в тайге медвежьего нутряного жира. Или знакомым ребятам в Барнауле дать, значит, такое поручение: панты оленьи раздобыть…

Кончилось, правда, тем, что взял я на пару деньков отгул, сходил в баньку с веничком, отоспался, опомнился, а тут как раз выходной, и я откинул от гаража снег, вывел своего «москвича», и мы с ней не то что сходили в кино — мы на машине съездили — знай наших!..

В общем, как водится в крепких семьях, стали мы после этой размолвки еще дружней — до очередной, разумеется, мелкой ссоры, после которой и еще лучше зажили — теперь до следующей… С е л я в и! — как все понимающий Проничкин говорит. Только сам почему-то никак не женится…

После мне Надя потихоньку рассказала, что перед нашей ссорой, оказывается, всем своим отделом — а там у них женский монастырь — штудировали они очередную ученую книжку, в которой, значит, и вычитали: все, мол, какие только бывают у слабого пола недуги, происходят от недостатка нашего мужского внимания…

У самой у нее в последнее время голова побаливала, у второй да у третьей нашлись еще какие болячки, а тут, как ты понимаешь, такое средство! Долой уколы, горчичники, таблетки с каплями — на него переходим. Кто против?.. Против — нет. Принято единогласно.

И они себе по этой, значит, ученой книжке чуть ли не индивидуальные графики составили: теперь заживем!..

Да только разве устоит, ты меня извини, такой хрупкий график перед другим: перед графиком, предположим, сварочных и монтажных работ на стане «четыреста пятьдесят»?.. Или перед графиком сдачи актов готовности узлов на сталепроволочном?.. Такие дела, брат!

То у него аврал, потому что кислорода месяц не выдавали, а теперь вдруг навалом завезли и приходится наверстывать; то надо выйти в третью смену, чтобы никому из соседей своих не помешать, из смежников; то остаться ночью, чтобы они тебе кровь не портили, под ногами, когда ты варишь, не путались…

А потом, конечно, с устатку, сам бог, как говорится, велел, и хоть дома-то он будет хорохориться, и выступать, значит, с предложениями по этому ее графику, и встречный план даже предлагать — ничего ему не обломится, в порядке наказания спать жена отдельно положит, вот оно, выходит, и все.

Не потому ли, я тебя спрашиваю, и пошли в последнее время все эти трамвайные разговоры, что настоящего, мол, мужика нынче и днем с огнем не найдешь, откуда?.. Слышал же, поди, эту байку — нынешние, мол, жены со своими мужьями только «на вы»: вы-гоню, вы-кину, вы-швырну, вы-брошу…

Может, тебе смешно?

А мне — нет.

Мало сказать, что горько. Поверишь — стыдно.

Но самое, брат, обидное, что это — правда…

Вот какие мне мысли лезли в голову, пока выглядывал я девчат из этого самого табуна, который до меня около знаменитого артиста пасся.

Каждый день, даже если я ходил на концерт или ездил в Ригу орган послушать в старом соборе, поджидал меня на моей веранде старичок из регистратуры, и вечер мы всегда заканчивали бутылочкой коньяка и душевной беседою на тему «мужчина и женщина» — во всех ее, как ты видишь, многочисленных аспектах.

А скоро пришла пора мне уезжать…

Один обошел я вечерком берег синего моря, попрощался с белыми парусами вдалеке, с розовыми от заката чайками над головой, с коричневатым песочком, по которому катились желтые, уже покоробленные листья; в последний раз поглядел на облизанные ветрами серые дюны, на теплые огоньки в темных холодных соснах… В последний раз мы потом со старичком посидели…

Утром, когда уже надо было спешить на электричку, сделалось мне отчего-то так грустно, и я никак не мог понять — отчего?..

Может, оттого, выходит, что я постарел, что молодость и в самом деле уже слишком далеко позади. Может быть, кроме прочего, стало чуть-чуть обидно, что табун мой так и не появился — решили, не тот, как говорится, товар… Куда мне с артистами тягаться!.. Вот и обошли, вот и промчались стороной. Или только увидали — сразу учуяли, что не такой я, какой им нужен, боец… они ведь это за версту чуют: в хорошей ли ты спортивной форме да в полной ли готовности — или, как я, значит, весь в сомнениях да глубоких раздумьях?..

Странное было состояние!

И жалел, что пролетевший месяц провел тут один, без своей Нади, и уже готовился мысленно к встрече с нею, а вместе щемило и другое: так и не подвернулось случая проверить все свои размышления и об этом самом табуне, и о себе самом, и еще о многом, о многом… С одной стороны, вроде бы ничего такого не произошло, уезжать бы я должен с легким сердцем, а с другой — было такое чувство, что я ей все-таки изменил: вон сколько времени провел за разговорами о женщинах да со всякими разными мыслями о них.

«Прелюбодействовал в сердце своем?..»

Как сказал бы Проничкин — не только мастер ювелирной сварки, но и знаток Священного писания.

Но я ведь и «в сердце своем» не прелюбодействовал, а вроде бы даже укрепился…

Только вот не покидало меня странное ощущение обмана.

Присел я перед дорожкой на веранде, в последний раз глянул на море. Взял потом чемодан и пошел по дорожке между соснами.

Где-то уже почти перед главным корпусом спохватился вдруг: забыл кепку!

Оставил чемодан прямо на дорожке и скорым шагом вернулся.

Дверь в мою комнату была открыта, оттуда слышались голоса… Видно, уже новый жилец в ней располагался…

Мне бы кашлянуть или, может, стул передвинуть, как-то, в общем, о себе объявить, но вот я уже стоял с кепкой в руках, а в комнатке ничего не замечали, там шел громкий разговор.

— Прекрасный номер, нет-нет, вы не пожалеете! — кого-то невидимого мне уговаривал мой старичок из регистратуры. — Отдельный вход — как вам понравится, так себе и живите!.. Есть тут, правда, одна опасность, но я вам честно должен сказать: весьма приятная, да!.. Тут перед вами жил народный артист — может быть, даже встретили его, только что прошел по аллее с большим таким чемоданом из черной кожи. Так вот к нему табунами девчата бегали. Большой специалист по этой части… ба-а-ль-шой! А по закону курортной жизни, они, конечно, и к вам наведаются…

Этот, кого он уговаривал, негромко спросил:

— Вот так, да?

Может, мне это послышалось, но голос у него легонько дрогнул.

И я своею кепкой зажал рот, потихоньку, бочком, спустился по ступенькам, шагнул на дорожку и — вперед! К большому своему чемодану из черной кожи.

Сел на краешек, взялся за живот, и тут меня прорвало: смеялся, веришь, до того, что слезы из глаз!

Как он меня, выходит, кинул?.. Этот старичок. А?!

Где-то, знаешь, внутри у меня, правда, потихоньку понывало: за что ж ты со мною так, отец? Разве бы я и без того, а просто, как говорится, за компанию, не угощал бы тебя коньячком каждый вечер?

Сибиряк.

Монтажник.

Голубая, выходит, кровь тяжелой нашей индустрии. Ох и тяжелой!

Но большой обиды на него я, ты понимаешь, не чувствовал, а словно бы даже восхищение какое испытывал и даже как будто радость оттого, что лапшу свою он так мастерски по ушам моим развесил… Люблю, слушай, мастеров — чем бы они, выходит, ни занимались!

Поднялся я тут быстренько с чемодана, забежал в шикарный буфет в главном корпусе, втридорога отдал за бутылку коньяка, пошел с нею в регистратуру.

Старичка моего там не было.

Времени до поезда оставалось у меня всего ничего, даже если такси взять, уже опаздывал, и я не стал ждать, поставил бутылку на стол, за которым старичок мой в регистратуре сидел. Скажите, говорю, что это от Володи. От народного артиста. От сибирского друга. С искренней благодарностью за науку. И за пищу, говорю, для размышлений. О прекрасной половине человечества, о которой, замордованные своей работой, мы не так уж часто и размышляем.

Подхватил чемодан и — такси искать!..

Так вижу

— Спрашиваешь, что это за картина? Ну, а ты сперва сам повнимательней… Узнаешь? Ясно, конверторный! Это он такой был в те, скажу я тебе, самые горячие денечки. То есть и потом было не легче, всякого пришлось повидать. Но тогда уже стало ясно: если поднатужимся — вырвем. Это и к бабке не ходи — вырвем. А в то время такой ясности не было, видишь, на картинке тут еще и торец не закрыт, и часть крыши — это чтобы кран, который загнали на отметку «семьдесят», мог бы стрелою свободно маневрировать.

Ну, сам знаешь, что такое пуск. Это когда на плечах у тебя топчутся, на уши тебе наступают, а ты кричишь: эй, там, наверху, поосторожней, а то у этого, на котором я сам держусь, коленки похрустывают… Так и в тот раз: один на одном! И у нас как раз полоса такая пошла, самая сварка, а тут погодка, ей-богу, как назло. Рассказывали, какая у нас была прошлая осень? То снег с дождем, а то дождь со снегом… Стоим целыми днями! И пожаловаться, понимаешь, некому и не на кого, понимаешь, накричать: нету виноватых! Нельзя по такой погоде варить — и точка. Как ни бейся, одно расстройство. Бросишь все, пойдешь по своим: может, думаешь, кто из ребят в затишке, так хоть он варит?.. С проверкой-то вроде неудобно, у меня другая система, так я будто прикурить. Спички, мол, свои в тепляке оставил. Один тебе даст коробку, ты ее по нервному делу к себе в карман, другой даст — и эту туда же… Бывало, к обеду полный карман чужих спичек. Они потом самому младшему поручение: пойди забери у Михалыча, раздай ребятам, а то вся бригада без огонька…

А я злюсь! Ну, ты-то меня хорошо знаешь: гулять так гулять, а работать так работать. А какая это работа, если на один сантиметр шва километр выражений, за которые где в другом месте не то что пятнадцать суток, а год усиленного схлопотал бы…

Тут я его однажды и увидел. Художника.

Через дорогу от конверторного среди железячек пристроился, хозяйство свое — треногу да краски — большим таким зонтиком прикрыл, и ты ему — хоть камни с неба. Пятится из-под зонтика, пятится, бородку свою задерет, наверх глянет — и опять под зонтик. Уже прямым ходом. Ткнет кисточкой в холст, головой к плечу поведет, и опять — задний. Так себе туда-сюда и курсирует. Хотел было я к нему подойти посмотреть, что у него там такое выходит, а потом раздумал: чего мешать, ведь не прохлаждается человек — работает!

А день опять со слезой, работа не идет, что ты тут будешь делать!

К нам на ту пору уже подвалило командированных — из Челябинска ребята, из Орска. А это общая привычка — хоть они к нам, хоть мы к ним: первым делом где-либо на колонне нарисовал мелком солнышко, под ним — самолет, а внизу — календарик. Как смена долой, так на числе крестик. Вроде того что одним днем к дому поближе…

И вот мне один такой календарик уже какой день на глаза попадается… Еще недавно был новенький, только его нарисовали, а тут глянул — почти весь в крестиках, и, ты веришь, — никогда этого раньше не бывало — так мне вдруг захотелось чей-то этот календарик стереть! Уже и ветошку нашел под ногами… Еле удержался!

Хожу я в тот день, пробую подбодрить своих хлопцев, спички их, понимаешь, в свой карман перекладываю, а все этот художник почему-то у меня из головы не выходит… И раз его вспомнил. И два. К чему бы?

А потом ладони одна об одну чуть не отбил: да вот же в чем дело — зонт! Ага, думаю!..

С вечера спрашиваю у жены: а где это твой подарок? Она смеется: ну, быть чуду, если мой Володя решился наконец с зонтиком!

Я — молчок.

Раскрыл его, посмотрел, прикинул. Не то что у того художника, но все равно подходящий, больше обычного, недаром же половина моя, когда уговаривала ходить с ним, все подкатывалась: он же мужской!

Еду я утром в электричке, вижу, поглядывают: на меня — на зонт — опять на меня. По куртке, мол, по сапогам, да и так, из себя весь — монтажник, и вдруг на тебе! Нашелся сахарный.

Я только молча посмеиваюсь.

В городке своем появился, наши меня обступили: куда это ты, Михалыч, с ним собрался? Гляди-ка на него: пижон пижоном!

Наверху я себе первым делом металлический держачок, потом к нему проволокой — зонтик. Прикрылся — и давай.

Полсмены вообще не разгибался. Потом чувствую, стоят сзади. Михалыч, а, мол, Михалыч: спичек не надо?

Я щиток приподнял и строго так: почему не работаете? А они негромко, вроде между собой: а у нашего бригадира, мол, ничего «бестолковка». Варит!

А я им: все ясно? Разговоры не будем разговаривать? И опять щиток вниз. Назавтра мои хлопцы все как один с зонтами. Этот у жены отобрал, тот у тещи. И как пошли, скажу я тебе, как пошли!

Потом другие увидали. Через два-три дня в электричке уже смело можно было сказать: если с зонтиком — значит, свой, монтажник.

Эти, из Челябинска да из Орска, себе давай. Чего только не намастерили — тот фанерный щит над собой приспособил, этот — просто кусок железа…

В общем, вышли мы тогда из прорыва. Это вот никто не знает, что на самом-то деле спасло на конверторном сроки. А я тебе прямо: тещины-то зонтики и спасли! Дождь хлестал да мокрый снег лепил тогда почти месяц. И только несколько дней мы потеряли.

Дальше что? Ударил наконец морозец. Не очень сильный, а так — до пятнадцати. Самая тебе сварка.

Разнесли мы по домам свои зонтики. Правда, больше так, для отчета. Что там от них осталось — попрожигали да изгваздали…

Художник долго на стройке не появлялся, а может, я в это время не замечал его, некогда было. А тут бегу как-то, глянул — опять стоит.

Дал я крюк, подхожу к нему. Прошу, говорю, простить мое любопытство и все такое. Но больно, мол, интересно взглянуть на конверторный как бы другими глазами… Отступил он вбок: мол, пожалуйста.

Долго я глядел — эта самая картина на треноге висела… До-олго!..

И стало мне казаться, будто желтые, да синие, да прочие разноцветные пятнышки на разных отметках — это наши зонты…

Спрашиваю у него: а это вот что такое? А он лицом построжал, брови сдвинул, насупился вроде: так, говорит, я вижу!

Эге, думаю. Голыми руками не возьмешь. Парень самостоятельный.

А я как раз таких, надо сказать, люблю.

Поговорил тогда с нашими бригадирами. Рассказал, откуда это пошло — варить под зонтиком. Потом зашел к нашему инструментальщику, мы его будку между собой зовем «офицерское собрание», предупредил, чтобы он, в случае чего, был готов…

Потом снова к художнику. Так, мол, говорю ему, и так: от имени старых монтажных волков приглашаю в тепляк побаловаться чайком. С травками.

Ну, инструментальщика у монтажников, если ты знаешь, с таким расчетом и подбирают, чтобы он умел не только резаки считать. И тут так. Не помню случая, чтобы в нашем «офицерском собрании» не было бы когда на столе чистой скатерочки.

Первым делом, однако, попросили мы художника картину нам показать.

Поставил он ее на треногу на свою около двери, сам рядом, и вид у него такой, вроде он тут ни при чем, но все-таки, замечаю, волнуется: нет-нет да и возьмется за ус, пощиплет его легонько, подергает, как будто убедиться хочет, что он настоящий, а не приклеенный…

А я присмотрелся к картине, и стало на душе у меня как-то и хорошо, веришь, и непривычно… Понимаешь, какое дело. Когда шли мы в тепляк, собирался я ему всю эту историю рассказать до тонкости. Как увидал его месяц, полтора ли назад… Как первый раз потом сам пришел на работу с подарком своей благоверной и как потом за мной все ребята — с зонтами. Ну, и объяснить ему, выходит, откуда у него там и тут на картине эти самые разноцветные крапинки…

Я вот и теперь: может, это картина такая? Вроде бы ничего в ней особенного нету, как поглядишь: черные конструкции да серый бетон, сварочка кое-где, огонечки, а наверху непогода, осенние облака летят, видишь, как они, — так и рвутся? Смотрел я тогда, смотрел, и вдруг расхотелось мне почему-то все это ему рассказывать. Показалось: вроде я ему объясню что-то очень простое, а что-то главное, чего и словами-то сразу не объяснишь, оно от этой самой ясности может как бы пропасть, понимаешь, какое дело, разрушиться может — раз, и нет его!

И не стал я ничего говорить про наши зонты, только руку ему протянул: спасибо, мол, очень человеческая картина.

И все наши, будто успели договориться, о зонтиках тоже ни слова, ни полслова, а только о картине: добрая, мол, работа. Со Знаком качества. И душевная.

Тут мы — за скатерть-самобранку. В «офицерском собрании» у нас и правда самовар, но по случаю субботы мы сперва плеснули всем «на два пальца». И выпить ребята предложили за картину.

А художник, видно, растрогался. Достает ее из большой такой картонной своей папки, мне протягивает: раз такое дело — держи!

Один момент, говорю. В таком случае мы тут еще немножечко посидим.

Быстренько инструментальщику записку, и он с ней — на склад. Приносит оттуда полный комплект: сапоги и теплую куртку, а к этому делу — монтажный пояс, подшлемник, каска. Так и так, говорю. Хочу отдариться…

Когда уже конверторный сдали, всей бригадой были мы с хлопцами у этого художника в мастерской, и наши каска да пояс — на самом, понимаешь ты, видном месте.

А эта картина тут… Что-что?

Откуда, говоришь, в точности знаю, что эти разноцветные крапинки — наши зонтики? Э-э, брат ты мой!..

Так вижу.

«ХОЧЕШЬ, ДАМ СЮЖЕТ?..»

У нас только пять утра. У них девять.

Поди, успел побывать на рапорте, где на этот раз обошлось для него без «вливания», забежал потом в свой кабинетик, накинул на крючок пальтецо и руки потер, довольный: что бы такое теперь сделать?..

С Москвою в этот час девчата с междугородной соединяют запросто, потому что в такую рань никто сюда еще не звонит: беспокоить руководство дома не полагается, а родственников будить жалко. Со мною иное дело, я — друг, да к тому же он хорошо знает, что я, когда работаю, встаю затемно. Вот и хочется ему, ко всему вдобавок, проверить, сижу ли я уже за столом, а если еще в постели, то лишний разок подначить: мы, мол, тут на переднем крае давно чертоломим, а вы в белокаменной до сих пор там вылеживаетесь.

У меня вчера допоздна засиделись гости, тоже сибиряки, наши с ним общие товарищи. После полуночи проводил их до стоянки такси, а после, дабы лишить жену стопроцентной возможности утром поворчать, добрый час еще убирал со стола и драил посуду. Ясно, я сейчас не работник!

Ему только этого и надо: «Спим, значит?»

И радости в голосе, радости!

С трудом приоткрываю один глаз: «Представь себе».

Как мало человеку надо!.. Медом не корми — дай над полусонным дружком поиздеваться: «А работать за нас — товарищ Пушкин?»

Я уже сел и пытаюсь ногами нащупать тапочки: «Александр Сергеевич, да…»

«И много у него таких нахлебников?..»

Он прямо-таки захлебывается от счастья. А я зеваю: «Больше, чем ты думаешь, старичок».

Он меняет интонацию, голос у него становится деловым: «Хочешь, сюжет подкину?»

И я вдруг понимаю, что только потому он и звонит: с утра пораньше торопится меня осчастливить. Что ты тут будешь делать!..

Сколько крови сообща попортили они мне в старые добрые времена, когда наша Антоновская площадка еще называлась новостройкой! На каком-нибудь шумном вечере, в какой-либо бесшабашной компании все поют, спорят до хрипоты, помирают со смеху, а ты тихонько сидишь в углу, покивываешь сочувственно, а кто-нибудь проникновенно описывает тебе «всю свою жизнь с самого начала». Ох, я тогда этих застольных жизнеописаний наслушался!.. Потом, когда стали выходить мои книжки, они до белого каления доводили меня расспросами, кто в этих книжках есть кто, где в них Петров, а где Сидоров, и честно придуманные мною истории дополняли вдруг такими неожиданными подробностями, что мне и сказать-то было нечего — оставалось только руками развести. Теперь кто-либо из них нет-нет да и пришлет категорическое письмо и потребует от меня ответа: почему это я до сих пор так и не написал про Иванова?.. Когда наконец собираюсь написать?

А этот, не успел я, что называется, глаза продрать, спешит с готовым сюжетцем — ну спасибо!

Ясно, они убеждены, что сюжет в моем деле — это главное, а вот понять, что давно готовенькие, тысячу раз до тонкости обсосанные истории годами терпеливо ждут своего часа лишь потому, что мне, как говаривала мать, «за друзьями некогда», — это понять, конечно, сложно.

«А хочешь, — говорю я в трубку, — подкину тебе сразу три сюжета? Или пять?.. Чтобы ты заткнулся и дал мне еще часок покемарить?..»

Но на него это не производит впечатления.

«Заправку эту, между поселком и городом, ты помнишь, — говорит все так же уверенно. — Вчера было дело: стоит новенький «жигуль» последней модели, а около него малый, весь из себя, ключиком на пальце поигрывает, очереди ждет… Тут подъезжает «Запорожец» — старый-престарый. За рулем дедок. Хотел «Жигули» объехать и задел. Слегка царапнул. Ну, малый этот заорал как резаный, к «Запорожцу» бросился. Рванул деда за грудки: «Ах, ты, — кричит, — гнилой пенек, ослеп, что ли?!» И — по лицу… Захлопывает дед дверцу. «Смотри, — говорит, — сынок, как мы это под Курском делали!..» Задний ход дал, а потом ка-ак врежет по «жигулю», тот аж подпрыгнул. Отъехал и опять ка-ак врежет!.. Малый вокруг бегает, благим матом орет, а дед знай долбит, только стекла сыплются да кузов трещит — то спереди поддаст, а то отъедет — и по багажнику. Ему самому что, у «Запорожца» мотор-то сзади… Разделал, как бог черепаху. А тут и сто машин вокруг собралось, и милиция как раз подоспела. Остановили дедка: «Ваши документы?!»

За четыре тысячи километров от меня он на мгновение умолкает — может, нарочно?

А у меня сон уже, конечно, прошел — я как тот самый полковой конь при звуке трубы.

«Так-так, — нетерпеливо поддакиваю. — Ну… и?»

«Герой Советского Союза дед. Бывший танкист».

И голос у него звучит так, словно герой — он сам и бывший танкист — тоже он.

«Нет, ты понял, о чем надо писать?!» И хмыкнул: мол, закис там!

Почему-то у меня мелькает: а может, это они придумали?.. Как это часто бывает — придумали всем городом вместе.

«Дальше-то что?»

«Что дальше? — переспрашивает он. — А ничего. Ребята-гаишники переглянулись, потом старший этому малому и говорит, сколько надо времени, чтобы «Запорожец» у отца стал как новенький?.. Чтобы — ни одной вмятины? Даем неделю. Через неделю доложишь, что все в порядке. А пока убирай отсюда свой хлам, не загораживай дорогу к заправке».

Я засомневался: «Так и сказали?..»

В голосе у него слышится легкое презрение: «А ты не знаешь Новокузнецк?»

Вообще-то это в характере города. Это его непримиримый нрав. Его вольный дух…

А может, все же придумали? Себе в утешение. Всем железным и дымным своим, всем знающим себе цену гордым Новокузнецком придумали эту сказку, где зло наказано, где побеждает добро?..

«Когда, говоришь, это было?»

«Вчера. Мне Крошкин из автобазы позвонил, помнишь, вместе шишкарить ездили?.. Он как раз там был на заправке. Расскажи, говорит, своему дружку, вдруг ему пригодится. Так что получай от него — вместе с приветом…»

«И ему привет! — говорю я уже растроганно. — Крошкину. И спасибо скажи, спасибо!»

«Ладно, — говорит он вдруг сухо. — У меня люди собрались… Ну, салют. Покемарь еще».

И в трубке слышен щелчок.

Издевается?.. Затравил, а потом — кемарь ему!

И пока я ставлю на плиту чайник, пока готовлю заварку, пока стою потом на кухне у окна и сквозь черное стекло пытаюсь всмотреться в еле заметную полоску осенней блеклой зари, снова и снова съезжаются они к заправке между поселком и городом — этот парень, который будет ключиком на пальцах поигрывать, и этот бедовый дед… А почему, собственно, бедовый? Может быть, дело тут вовсе не в характере, а в степени, предположим, обиды или в чем-то совсем другом, мало ли, — что я знаю о нем, кроме того, что он герой войны, бывший танкист? Герои тоже живут по-разному. Как он-то жил?.. И как до этого жил тот парень? Где работал? О чем постоянно размышлял? Если, конечно, размышлял вообще. С кем дружил? За какие деньги «жигуленка» купил? За свои трудовые? За папины? А может, машина и не его? У друга выпросил. Ситуация такая — позарез было надо. Или перегонял ее — товарища выручал? И тут эта досадная царапина!.. Нет-нет! Все равно — нет. Неужели из-за царапины на холодной жестянке старика ударить — что бы там ни было, да гори оно все огнем!.. Или это для меня жестянка? Потому что не мое. А для него — «ласточка». Родная. И в ней живая душа есть. Он в нее вложил. Свою душу. А старик?.. Пусть он и не герой. А при чем герой? Старый человек. Сынком вот назвал. Отец…

Или виновато наше торопливое время с нервными его перегрузками, под беспощадною рукою которых, бывает, мы сами себя не узнаем?.. Ну просто стечение обстоятельств? Тот случай, когда люди почти бессильны это предотвратить? Электрический разряд. Вспышка. Которой, выходит, могло и не быть?.. Или  н е  м о г л о  н е  б ы т ь?

И в конце концов, они непременно должны были встретиться — этот парень с новеньким «жигуленком» и этот бывший танкист.

Вот они съезжаются опять. Вот навстречу друг дружке катят по узкой бетонке между поселком и городом — по той самой, которая когда-то, в тот давний теперь год, когда ее только сдали, казалась нам такою просторной… Это была, скажу я вам, дорога!..

До этого на новостройку из города ездили по узкому мосту через Томь, по шоссейке меж старых тополей, весною стоявших почти по пояс в воде — через Топольники, а дальше краем Старокузнецка в гору, мимо этой полуразрушенной церкви, в которой венчался Достоевский и в которой потом был хлебозавод, мимо остатков каменной крепости — на самой макушке горы поставили ее казаки при Екатерине, потом спускались вниз и долго еще кружили по болотистой равнине между деревеньками Верхней Островской и Нижнею.

Бетонка по уступу на середине пологой гряды стрелою вылетела к стальным пролетам нового моста, но, пока движение по нему не открыли, дорогу тоже решили не трогать, в начале и в конце поперек полотна поставили на попа бетонные кольца, а сбоку прорваться на нее можно было только на мотоцикле — одни мотоциклы по ней тогда и носились, да как носились!

Однажды в воскресенье — чего же время терять? — собрались мы еще засветло, и тут вдруг выяснилось, что нет пластинок, почему-то ездили в город со своими и там оставили. Начальник комсомольского штаба Юшков — мы с ним за двумя подружками ухаживали — мигнул мне и повел головою на стоявший под окнами его мотоцикл, мы не раздумывая спустились вниз, сели и рванули к бетонке, а там, уже за кольцами, когда он газу поддал, я как вдохнул, так только перед городом и выдохнул. Там я, понятное дело, нашел в себе мужество промолчать, но когда мы вернулись к своим, в компанию, все-таки не вытерпел: «Ну, Юра, чтобы я еще раз сел на мотоцикл с кем-либо чокнутым!..» Он только захохотал и стакан налил всклень — мы ведь тогда ох какие лихие были ребята, — а тут завертелся черный диск, под иголкой цокнуло, зашипело, и видавшая виды, купленная в складчину радиола начала выдавать «Рио-Риту»…

Вот и опять я в нашем поселке. Вот и опять. Я тут часто бываю. Ох и часто! Днюю тут, случается, и ночую. А другой раз появляюсь хоть на минутку. Станет вдруг отчего-то тоскливо. Или не поймет тебя кто-нибудь. Да еще пухлым, никогда не видавшим настоящей мужской работы пальчиком при этом вдруг погрозит… Очень тогда это помогает — тут же отправиться на Антоновку.

На этот раз мне припомнилось не ночное гулянье парами по отмосткам вокруг единственного пятиэтажного дома — среди вселенской осенней грязи. Не мебель из магазинных ящиков. Нет.

Припомнилась в этот раз рубаха. Знаменитая рубаха одного молодого спеца, объездившая и наши города, и даже чужие страны. Объездившая в то время, когда сам этот молодой спец, ее хозяин Валера Нечаев, оставался в поселке и продолжал себе месить эту самую вселенскую грязь или тоже, как многие другие, делал бесконечные круги по асфальтированным отмосткам вокруг общежития номер один — разумеется, женского… Ах, что это была за рубаха! У меня потом завелось много всяких, но купить хотя бы отдаленно похожую так мне нигде и не удалось, нет. Она была белая, в мелкий черный горошек. И концы воротника имела округлые. Но главное, конечно, не в этом. А в том, какая она оказалась чертовски крепкая!

Один — показаться родителям невесты ехал в ней в городишко Анжеро-Судженск, другой — летел в ней в Иркутск на совещание молодых строителей Сибири и Дальнего Востока, третий — выбивать поставки мчался в Москву.

Я в ней тоже ездил в Москву. Впервые в жизни — в издательство. Чрезвычайно вежливым, но очень настойчивым письмом пригласил меня добрый редактор Сякин. Потолковать о творческих планах, которых у меня, совсем в то время щенка, признаться, еще и не было.

Не знаю, что говорил Валера Нечаев, когда отдавал свою рубаху другим. Мне он тогда сказал: «Только не давай ей вина, договорились?.. Уж если что, лучше — беленькой. Но я вообще-то уверен, что ей с тобой и так будет весело!»

…И когда они съехались опять на этой бетонке, которая когда-то была такою просторной, когда нечаянно старик задел «жигуленка», когда малый с колечком от ключика на пальце заорал и схватил его за грудки, когда старик захлопнул дверцу и руку его на рычаге скорости ударила давно забытая дрожь лобовой атаки, я, глядя в едва светлевшее окно, закричал ему с прикушенной немо губой: «Давай, дед!.. Спасай, пока не поздно, отец!»

Потом был день уже с другими звонками, были обычные заботы. Была суета. Но нет-нет да и прерывал ее опять скрежет металла, вдребезги разбивал звон стекла, взрывались крики, и кусок за куском упрямо выстраивался сюжет, и хотелось немедленно все бросить и тут же сесть за него и не вставать из-за стола, пока не будет готов рассказ о неистовой ненависти и неистребимой любви.

В этом моем сюжете был он никакой не герой. Вообще-то я уверен, что и тот, настоящий дед, тоже был не герой — героем он стал уже после этого своего сражения около заправочной станции. Стал потому, что так захотелось городу…

Так вот, был он никакой не герой, а просто инвалид и в самом деле бывший танкист. В ту ночь менялась погода, и старик маялся, пил валокордин и утром поднялся только затем, чтобы вызвать «скорую», он ее уже вызвал, но тут позвонил ему из больницы старый товарищ, фронтовой дружок: дочь его, мать-одиночка, неунывающая неудачница, с мил дружком собралась на юг, а крошечного сына с чужими людьми проходящим поездом отправила к деду. В полдень этот поезд должен быть на маленькой станции в сотне километров от города, но деда, такого же одинокого старика, с вечера прихватило, пришел в себя только утром, и вот просил теперь выручить его, снять внука с поезда: больше некому. Этот, бывший танкист, хотел было заказать такси, но денег не хватило, все раздал до получки своим молодым соседям, и вот тут-то он решает вывести из гаража под окнами свой старенький, с ручным управлением «Запорожец», на котором давно уже в дурную погоду предпочитал не ездить, и по дрожащей от гуда тяжелых машин, по отчаянно сигналящей, по обматерившей его не один раз бетонке торопится к поезду, и попадает в эту историю с «жигуленком», и едет дальше уже в машине сердобольных — вчерашние бетонщики! — ребят из милиции, потому что собственная разбита, а самого его, конечно, трясет; потом рядом с водителем в форме появляется еще и сестра из «скорой», так как вылезти из машины дед отказался наотрез, и они едут уже втроем, опаздывают, бросаются вдогон поезду и догоняют его на малюсеньком разъезде, где он стоит ровно одну минуту, и только уже с внуком своего старого дружка на руках дед позволяет себе расслабиться… Только в чем это выразится?.. Как? Вот это я еще тогда не придумал.

Следующим утром друг снова позвонил.

Будильник показывал чуть больше пяти, но я уже сидел за столом и, значит, тоже имел теперь моральное право разговаривать чуть свысока и как бы слегка насмешничать.

«Знаешь, — сказал он без предисловия, — назови эту историю, что я вчера тебе рассказал, «Последний бой». Ладно?»

«Да уж как-нибудь…»

И я хмыкнул и замолчал, потому что дальше могло последовать: сами с усами. Обойдемся, мол, без ваших мудрых советов.

«Это общая просьба, — проговорил он настойчиво. — Наша с Крошкиным».

А я сегодня был весел, как он вчера: « Н-ну, если ты от имени трудящихся…»

«Он умер вчера, этот старик, — сказал он твердо. — Понимаешь, какое дело: инфаркт».

Опять они меня поправляли.

Но на этот раз я только ткнулся в грудь подбородком, опустил голову.

СОКИ ЗЕМЛИ

И тогда я, сибирская вольница, обеими руками оттопырил расстегнутую почти до пупа рубаху и голосом загубившего не одну христианскую душу старого каторжника, который теперь готов был от умиления заплакать, а может, с ноткою потрясенного людской добротою бродяги проникновенно сказал:

— Сыпь, бабуля, сюда!

Но она тронула чашу на весах, а жиловатой сморщенной ручкою начала по одному перекладывать яблоки мне за пазуху, переложила и сухонькие пальчики тут же протянула к мешку, стала накладывать новую горку, опять с походцем, да еще с каким!.. Неизвестно, что больше было: сам вес или этот ее походец.

— Ешьте, мой внучек, ешьте!

Говорила и кланялась.

А я стоял перед нею с душой нараспашку.

Милая бабушка, если б знала, что ты в нее тогда вложила!

Но в ту уже довольно далекую теперь пору яблоки твои были куда спелее того, что так медленно зреет в человеческом сердце…

Не поклонился тебе.

Только с насмешкой поглядел на твоих соседей по базарному ряду — и на отпетое армавирское жулье, на поднаторевших армян-перекупщиков и на тех, в ком высокая плетуха из драни либо лыковый пестерь выдавали бывшего русака-северянина или перебежчика-чалдона, переселенца совсем недавнего: только-только поднял свой сад, только-только начал торговать — за тем на жирные кубанские земли да под щедрое солнце и приехал!

Когда шел потом по базару дальше, у меня был видок школяра-недомерка после удачного набега на чужой сад — тугие яблоки не только оттягивали рубаху на животе и по бокам, но и лежали за спиною. Я выкатывал их оттуда по одному, и они хрупали на зубах так, что на меня оборачивались, это я помню, а думал я небось что-нибудь беззаботное: а чударесная бабка, и правда!.. Вот было бы законно, если бы она приехала на нашу Антоновскую площадку и стала там почти задаром раздавать свои яблоки. И я бы приводил на крошечный базарчик посреди поселка своих корешков, эту братву, которая съехалась к нам на стройку со всех сторон света, и от комсомольского штаба мы бы прямо вручили ей грамоту — придумали бы какую, — а наши местные обдиралы да приезжие спекули тоже при этом воротили бы морды…

Вернись к ней, парень! Поговори с ней еще чуток.

Нет!..

Разве мог я тогда предположить, что много лет спустя буду мучительно стараться припомнить и всякое словцо, и каждый жест?

Но останутся лишь общие черты того июльского дня.

Вот ранним утром с дальнего, набитого духотою поезда Новокузнецк — Кисловодск схожу я на сонный, но прибранный, уже с разводами от метлы, с пятнами после поливки, перрончик и в безлюдном и тихом привокзальном буфете кружкой сытого пива праздную встречу со своею богатой, всегда цветущей родиной… Вот иду по уютным улицам белого среди буйной зелени, среди ярких цветочных клумб городка, вот выстаиваю длинную очередь за билетом на старой междугородной станции, от которой пыльные, прокаленные степными ветрами автобусы тряслись тогда в основном до окрестных хуторов да станиц… Вот какой-нибудь симпатичной сверстнице, больше для того, чтобы с нею позаигрывать, поручаю присмотреть за полупустым своим чемоданом да тощим рюкзачком, которые любому уважающему себя армавирскому вору не навязал бы и силою…

И вот иду по базару.

С таким ощущением ответственный секретарь любимой народом многотиражки «Металлургстрой» — органа парткома, постройкома и управления только что переименованного треста Сталинскметаллургстрой, — член комитета ВЛКСМ ударной комсомольской стройки Запсибметзавода — первенца третьей металлургической базы на востоке страны — топал в тот июльский день между рядами, за которыми пожилые, в капроновых шляпах, граждане туго сложенными газетками — дабы и капля не унесена была безвозмездно — отгоняли от фруктов пчел…

И тут я увидал эту старушку, такую среди самоуверенной деловитости потерянную, и невольно спросил у нее, почем яблоки, и удивился: «А почему, это, бабка, так дешево?!»

Она печально и тихонько сказала: «Да мне, мой внучек, лишь бы скорей продать…» И в голосе у нее послышалось столько простоты и сердечности, что никак нельзя было не спросить: а что такое, мол?.. Что случилось?

Может, ее нечасто об этом спрашивали? Редко с нею тут заговаривали? Или настроение у нее в тот день было особенное?..

Она пригорюнилась, проговорила вдруг так, словно мы с ней уже кто знает сколько знакомы:

— Случилось, внучек, еще давно… Еще в девятнадцатом. Когда к нам белые пришли. До этого, перед германской, хозяин мой яблоньку посадил, а тут она в первый раз хорошо родить собралась, стояла в самом цвету. А у меня доченька была… Младшая. Но что правда, то правда: бой-дивчина. Со старыми казаками заспорила, пошла им поперечь, вот и решили они ее проучить. К яблоньке к этой привязали и давай плетьми… Пока, мол, от своего не откажешься, до тех пор терпи… А ты, по лицу видать, здешний, ты и сам знаешь, что такое норов казачий. Уж если уперлась, «брито», то уж хоть кол на голове теши, а «стрижено» сказать не заставишь… А заступиться и некому: отец ее так на германской и остался, только и того, когда соседи домой повертались, два «Георгия» привезли… А братья далеко, аж в Крыму где-то, один у белых, а другой у красных верхами друг за дружкой гоняются… Ну, и забили до смерти. Только с невестками да с внучатами так я на всю жизнь и осталась… А на яблоньку, ну, как порчу кто напустил — даже если и зацветет когда, то и опупочка не дождешься, еще до этого облетит вся. Как память доченькина стояла, росла да матерела. Бывало, гляну на нее — аж до неба стала высокая! А потом на меня, веришь, как затменье какое нашло: «Да что ж это она, думаю, всю жизнь без единого яблочка?» Решила ее спилить да порубать на дрова. Уж и соседских ребят пригласила, и за бутылкой в сельпо сбегала, и закуску на стол поставила… Слышу, а они пилкой: ширх-ширх!.. Тут я как закричу да из хаты как выскочу: «Ой, ребяты, да простите меня, что я вас заставила, а меня, грешную, пусть господь простит — ну как же я такое могла?! Да что ж я чуть не наделала?..» Угостила их и отправила, а сама слегла тут же, да так сильно переболела, еле живая осталась, и наши, и соседки все думали, это уже и все… А яблоня весною как зацвела!.. Верите, вся станица приходила смотреть, как она цветет. Да как пошла родить, как пошла! Одно в одно яблоки, да такие душистые да вкусные, да не то что червяка внутри, а даже сверху никогда и комашки никакой на них нету… Я уж их и сушить да посылками, и знакомым раздавать, а много ты раздашь, если — станица да почти у каждого своя хата да свой сад? Пропадут, думаю!.. Рази не грех? И первый раз в жизни давай собираться на базар… А как приехала да как посмотрела, какие тут цены, да как люди по яблочку выбирают, да как у городских-то детишек глазенки блестят да слюнки текут, пока он дождется, когда ему мамка яблочко в руки сунет… Чего я тогда только не попередумала! И про доченьку свою. И про сыновей. И про яблоню. И про себя, старую да уже больную… И про весь белый свет. Про всех-всех. Это ж я, думаю, не раскумекала тогда, что и с яблонькою-то нашею тоже какое горе приключилось… Недаром же, пока они доченьку стегали, на ветках все до единого цветки пообсыпались. Может, деревце от стона да от крика людского тогда оцепенело? Может, в тот день и обесплодела моя яблонька? И уж когда только пилкой ее ребяты поранили, тут она и вздрогнула и в себя пришла, тут она и очнулась… А может, думаю, так? Только тогда она снова по весне и услышала, как от земли соки в нее ударили… И уж если, думаю, господь возвратил ей материнство, то моя доля — яблоки сбирать да отдавать добрым людям. Чтобы ни одно не пропало. Ни одно не погнило. Грех!.. С той поры и радуюсь всякую весну, и всякое лето потом маюсь. Другие яблони через год родят, а моя теперь — ну каждое лето — без роздыха!.. Мне и в гору некогда глянуть: и нарвать-насбирать, и на машину до города пристроить, и на базаре с утра до вечера отстоять… Оно и так бы людям тутсразу роздал, да и спасибо, что взяли, не погнушались, да только человек, он ведь, внучек, такой, что ему чем ни дороже, тем вроде того что надежней, а если дешевле, а то и совсем задаром, значит, думает, что-то уже не так… И смотреть начинают, как будто я не в своем уме, а там и сторонкой старуху обходить. Вот и стою, продаю потихоньку. Чтоб не пугались да брали и у меня. Да еще чтоб дорогу до города оправдать, а то у меня другой раз, бывает, концы с концами не сходятся, такая торговка, а шоферам, и что, им бумажку отдай, а там, как ты хочешь… Тут, правда, в последнее время один наш шофер, мальчишонка совсем молоденький, когда увидал, что не спекулянтка, стал ко мне относиться… Да он и под двор теперь подъедет, и сам бежит за мешками, и на базаре все скинет, а когда не спешит, да еще и весы на прилавок принесет, такой добрый да увежливый, а денег никогда ни копеечки… А что эти маклаки рядом станут, дак я к ним уже привыкла, когда кто не так глянет на меня, а то, бывает, и крикнет, отвернуся да «отче наш» про себя пошепчу, оно ко мне и не пристанет — ни глаз дурной, ни грубое слово. Господь, он все видит. Спасибо ему, хранит… Так что не сомневайтеся, внучек, берите у бабушки, у меня они совсем дешево, только куда вы положите?

И тогда я достал из кошелька свой совсем не длинный, с комсомольской стройки, рублишко, положил на прилавок рядом с весами и обеими руками оттопырил рубаху на груди… А что касается голоса, то не свой он был, потому что ведь тогда, молокосос, и в самом деле считал себя уже всякое повидавшим бродягою, но тут вот вышла заминка — неожиданно навернувшиеся слезы вдруг щипнули у бродяги глаза.

Как поздно это все бывает потом, ну как поздно!…

Помню, как во времена своего беззаботного студенчества, когда был дома на летних каникулах, я повез в соседнюю станицу, к сестре, мою родную прабабушку, уже тогда очень старую, но еще и при светлой памяти, и достаточно бодрую… Перед крутым подъемом она вдруг громко, на весь автобус, потребовала остановить, водитель зачертыхался, но стал, и я выскочил за бабушкой следом, думал ей плохо, но она заспешила по обочине в гору, только за нею поспевай, а когда мы уже догнали поджидавшую нас на горе машину, сели на свои места и шофер, снова ругаясь, спросил, что такое случилось, она с укором ответила: «Вот интересные!.. Мы, когда на покос, бывало, ехали, всегда тут слазили с брички, чтоб легче лошадям… А если она теперь железная, что нее ее — и жалеть не надо?»

Вокруг нас, что называется, грохнули, а хотевший, видимо, что-то сказать шофер только поперхнулся и всю остальную дорогу оборачивался и лишь ошалело смотрел на бабушку, а я сидел рядом с нею красный, как вареный рак, мне было стыдно, мне казалось, что моя девяностолетняя бабушка перед всеми нас оконфузила…

Потом, уже много лет спустя, я написал об этом рассказ, но все мне кажется, что до чего-то важного я в нем так и не докопался, что бабушка так и унесла с собой самую главную, может быть, человеческую тайну…

А так и не понятый до конца вздох отца посреди нашего с ним горячего спора? А неотвратимо ускользающая от меня улыбка матери, которая, хоть она, слава богу, и жива, после многих несчастий стала совсем другою, как стал теперь совсем другим и я, ее первенец?.. А тихий взгляд, а кроткое слово, а приподнятые, сложенные щепотью персты многих уходящих или уже насовсем ушедших от нас других, как в старину говорили, преждепочивших, кто делал, может быть, самую последнюю попытку наставить нас? Предостеречь? Охранить нас. Спасти?.. Меня тогда уже считали писателем, уже вышло с пяток моих книжек…

Однажды в декабре, когда отдыхали с женою на Кубани, мы с тестем поехали погостить к его старшей дочери, которая работала тогда колхозным зоотехником в станице Бриньковской. Был прекрасный солнечный день, теплый и сокровенно тихий. В линейке, запряженной двумя соловыми лошадками, мы медленно тащились на ферму — сначала рядом с облетевшей лесополосою через пустые поля, а после мимо нестарого, в самой поре фруктового сада… Но странный это был сад!

Еще издалека что-то в нем не только казалось непривычным, но даже как будто настораживало, и мы сперва лишь поглядывали и на чернеющие среди сквозивших макушек усохшие комки неснятых яблок, и на обломанные понизу ветки, а потом я остановил лошадей, к кованому завитку на передке линейки привязал вожжи, и мы свернули с дороги, пошли меж деревьев.

Не знаю, как у кого, а у меня зрелище осеннего сада всегда рождает печаль. Правда, это печаль особого рода. Так и хочется написать: возвышенная…

И в самом деле, разве в ухоженном, до весны примолкшем саду вам не кажется, что все отдавшие людям деревья теперь не только благообразно-пусты, но и как бы полны достоинства?..

Здесь почти все многочисленные подпорки были не убраны, а просто сбиты и среди догнивающих, прикрытых коровьими лепехами-раздавленных яблок валялись в загаженной перекопыченной отаве… Сад был разорен и ограблен и тем самым как бы бесконечно унижен.

Словно бы для того, чтобы поправить жиденькие свои волосы, тесть мой, дослуживший до подполковника, всю войну прошедший крестьянин, снял старую армейскую фуражку, но все же не удержался, горько и выразительно крякнул, и невольно рука моя тоже потянулась к берету на голове.

Вечером во время застолья, когда в доме сидели все главные специалисты колхоза и молодой председатель, чуточку хвастая, рассказывал о хозяйстве, тесть осторожно спросил:

— Ну, а сад вам дает что-нибудь?

— Дает! — хохотнул председатель. — В основном — одни неприятности. Этим летом яблок было, как грязи, а план у нас всего триста тонн. Отстрелялись за пару деньков, предложили было сдать еще столько же, а нам: «Нет братцы, хорош! И так завод не успевает, тем более что яблоки у вас больно крупные, в давилку не входят. Скажите спасибо, что эти у вас приняли…» Ну и что делать? Мы и туда, и сюда, как говорится, а кому оно?.. Наше дело солдатское. Сказали, главное направление — рисоводство, ты — руку под козырек и — кру-гом!.. Сперва я шефам в город позвонил, пару разков они приехали, набрали, сколько душенька пожелала, потом шепнули своим людям, чтобы потихоньку яблоки рвали, да тут сразу нашлись мудрецы, комбайны на полосе побросали и — на ростовский базар, а кто с шоферами договорился да на рефрижераторе — в Мурманск!.. Мне, конечно, выговорешник. А яблок, сколько уже ни брали — ветки не то что гнутся, а ломятся! — и посмотрел на хозяйку дома, руку протянул. — Может, у тебя в кладовке остались?.. Покажи, какие были!

Он вздохнул и стал закуривать, ладонью отогнал от себя дымок, но этот его жест был такой, словно он на что-то махнул рукою.

Из-за приоткрытой двери на веранду донеслось, как вылили в таз ведро воды, как шумно сыпанули в нее яблоки, и под торопливыми пальцами хозяйки они заскрипели молодо и упруго.

Тяжелые и тугие, словно исходившие изнутри зеленовато-желтым свечением, в дробных каплях на красных крутых боках, лежали они потом посреди стола на большом эмалированном блюде, и, глядя на них, нельзя было не подумать об удивительной щедрости земли, так благодарно ответившей на мудрый выбор Природы, в клокочущем огнем бескрайнем мироздании предназначившей ей стать колыбелью живого, а может быть, и началом всего разумного…

— Так мы потом с ними что? — посмотрел председатель на погрустневшего моего тестя. — Принимаем решение пустить в сад молочное стадо… Неделю, а то и две коров туда как на выпас гоняли. Они и с веток снизу пообхватали, и, хочешь не хочешь, все деревья маленько пообтрясли — какая за ветку дернет, когда яблочко в рот возьмет, а какая боком потрется…

— Молоко тогда яблоками пахло, — вставила хозяйка. — Такое вкусное! Правда.

— А напоследок загнали мы в сад свиней, — досказывал молодой председатель. — Чтобы они, значит, все, что еще осталось, подчистили…

Сидел я вместе со всеми за изобильным этим, который ломился от деревенских яств, столом, слушал разговор, смотрел и смотрел на горку яблок посредине, но мне, как это случается, казалось, что все происходящее нереально и что на самом-то деле я не здесь, а в дальнем своем сибирском поселке: который уже час вместе с другими томлюсь в длиннющей очереди за твердым, как дерево, венгерским «джонатаном».

Вспомнил ли я в тот раз в Бриньковской об этой не покладающей рук старушке с дорогого и самодовольного армавирского базара?.. Скорее всего, нет, тогда во мне еще не проклюнулось это чувство; чтобы такое случилось, я еще должен был и не раз и не два увидеть переломанные плугом, брызнувшие на черный пласт перезрелым семенем запаханные помидоры; вслед за колхозным агрономом из родной моей станицы Отрадной, школьным своим дружком, должен был пройти через громадное поле замерзающей под ранним снегом свеклы…

Залубеневшими пальцами агроном разгребал мерзлую ботву, тыкал ногтем в верхушку корня: «Представляешь, она еще живая… Ведь председатель, говорил же ему по-человечески: «Дайте нам сперва свеклу выкопать, а кукуруза обождет, никуда не денется». Помнишь, пацанами, бывало, в какие холода кукурузу жать на «ударники» ходили? Она любой мороз перестоит! А он нам: нет, и больше никаких. С меня за нее, говорит, голову будут снимать, если что, а уж если без вашей свеклы останемся — как-нибудь перебьемся!.. Заставил сжать первым делом кукурузу, а теперь свекла на глазах домерзает, а я уже ничего не могу, снег. Нет, ты представляешь, она еще живая?!»

Случилось, выкормившую нас в тяжелое время войны кукурузу скоро разжаловали, и королевою стали называть уже свеклу, которая должна была нашу жизнь сделать слаще, и это ради нее потом, ради сахарной свеклы, жертвовали, бывало, картошкой, удивительно вкусной в предгорных наших местах. Недаром еще с давних пор и доныне приезжают в Предгорье хоть с солью, а хоть с арбузами: менять мажару на мажару, бричку на бричку, прицеп на прицеп.

А после на Кубани стал потихоньку силу набирать восточный принц — рис. И чтобы не зависела Россия от капризов заграничных соседей, кубанцы пообещали довести его урожай до миллиона тонн в год.

И право, не удивился, если услышал бы, что на здешних чеках вода бывала куда солоней, чем где-то в иных местах, — столько пота пролили тут мои земляки. Но больно кольнул затем сердце неторопливый, со все понимающею усмешкой рассказ: «Ты, друг, нас знаешь: уж если что пообещали, из кожи вылезем, а дадим… И тут так. Мало, что от нескольких предыдущих лет добрую заначку на всякий пожарный случай, как говорится, оставили, решили еще для подстраховки согнать на чеки со всех концов технику — какую можно и какую нельзя… Вся тут была! Ну, и собрали его до зернышка. И сдали. Вместе с заначкою и правда миллион вышел — опять наша Кубань вперед вырвалась! Но сколько, если бы ты знал, у нас за спиною всего остального так и осталось неубранным!..»

Остановись!.. Не довольно ли?

Подумай, как потом тебя на Кубани встретят.

Как меж собою переглянутся.

Что тебе скажут…

Или ты и в самом деле забыл, что за характер у всегда богатой и оттого, бывает, заносчивой твоей родины?

И вообще.

Разве ты уже давным-давно не прописан совсем по другому ведомству? По ведомству тяжелой индустрии. По черной металлургии, в частности.

Ну и валяй в свой пропахший газом Новокузнецк! Не можешь сразу же взять билет — отправляйся хотя бы мысленно. И там, среди непробиваемо черных домен, которые понастроили твои корешки, да среди прозрачных, как стеклышко, образов твоей промчавшейся юности ты и успокоишься, и отдохнешь…

А ведомство-то лишь одно на всех нас: человеческая душа.

И если прорастает в ней наконец посеянное когда-то доброю и щедрою рукой, будущему стебельку, наверное, все равно, под чем он ударил в рост: под палым прошлогодним листом или только уложенным, еще горячим асфальтом…

Разве я виноват, что с каждою новой городскою зимой я все явственней замечаю в себе как бы обратный ход времени?..

Если пять, всего лишь пять лет назад при виде щеголихи в дубленке, расшитой цветными нитками, я мог подумать, предположим, о красках праздничного Брюсселя, в котором оказался когда-то в дни рождества, то сегодня все чаще ловлю себя на том, что в подобном случае не одним только обоняньем, но словно всею кожею ощущаю нутряное тепло снегами окруженного катуха, в котором на бабки привставшая над ягненком, только что увидавшим свет, еще слабая овечка умиротворенно слизывает с него тонкий студень последа…

…И самолеты самой новой конструкции все чаще уносят меня не в завтрашний день, а в прошлое — дальше, дальше… Кому-то, кто устроен иначе, это, может, покажется странным, а то и вовсе смешным, но сам я нисколько не удивлюсь, если однажды — коли даст бог дожить — пойму, что сам себе я уже как бы дедушка, и как бы прапрадед, и какой-то еще очень и очень дальний мой предок… И все это вместе — я.

И я стоял в овощном магазине на Нижней Масловке около Савеловского вокзала в Москве, между «Молоком» и сберкассою, стоял и смотрел на покатые эти полки, где внаклон лежали и сморщенная, недоношенная землею картошка, и вялая, замученная на складе морковь, и раньше времени усохший чеснок рядом с полураздетым, несмотря на холода, маленьким луком…

Кто устроен иначе, может мне не поверить, но как перед сиротами, покинутыми когда-то, я вдруг горько заплакал от жгучего стыда перед ними.

Кем они стали! Кем они стали!

Плач по вкусной картошке?

Или по чему-то совсем другому?..

И тут я, бабушка, вспомнил!

И хоть стоял на заледенелых ступеньках в башмаках на толстой резине, вдруг услышал, как ударил в меня тугой сок земли, как по жилам пошел, словно по живому ждущему дереву, как толкнулся в сердце и налил грудь, как плечи распрямил, приподнял подбородок, заставил вихрами тряхнуть непокорно…

Я и яблоньку твою вспомнил, и плетьми забитую дочь, и сыновей твоих, которые где-то в Крыму с шашками наголо бешено мчатся друг другу навстречу. И, подумав о земле, вдруг спросил себя: не забыл еще, чем поливали?..

И вспомнил армавирский базар. И представил многих из нас за его прилавком стоящими. Тот справку о досрочном выполнении, которой грош цена, втридорога продает, а этот — рапорт-скороспелку всучить старается… А и наш брат? Ему бы рассказ на двадцать страниц, а он тебе — трилогию на две тыщи. Другой за подсахаренный сироп как за настоящий мед требует. Третий и вообще стоит налегке, только кукиш держит в кармане — это и весь его товар драгоценный! — а цену-то ломит, а цену!..

А ты меж них стоишь и уже дрожащей рукою яблоки мне протягиваешь за так: лишь бы, что земля дает, не пропало, лишь бы людям на пользу.

А я шел домой, и складывался роман, в котором, как это бывает в минуту озарения, все так удивительно ладно вставало на свои места.

И этот молодой председатель из Бриньковской, и тракторист, который работал на рисовых чеках, в романе были бы твои правнуки, все бы жили под Армавиром, в нашем родном Предгорье, и они сидели бы утром за ранним завтраком, и председатель, старший по возрасту, мудренько выспрашивал бы про заначки, а младший бы пил молоко и радовался после долгой отлучки: «Не, а кажется, яблоками пахнет, и правда… Сказано — дома!» А ты бы повязывала перед дорогой простую косынку, а мимо этот добрый мальчишка, разглядевший тебя шофер, таскал бы в свою машину скрипучие мешки с тугими яблоками и ставил бы их осторожно один к одному…

Но пока соберешься!.. Да и будем ли живы?

А пока ты, я твердо уверен, жива. Может, эта яблоня и дана тебе, бабушка, на долгую жизнь. Потому что ты, праведница, просто не сможешь умереть, пока она весною цветет и летом дает плоды. Пока подрастают яблони помоложе…

Низкий тебе поклон, милая бабушка, издалека!

И когда я уже закончил писать это свое воспоминание и дал прочитать его младшему сыну, выросшему не в одном краю, а во многих — маленькое перекати-поле, так и бежавшее вслед за отцом, за перекати-полем побольше, так и бежавшее — по всей-то России! — сын спросил, уже в самом начале оторвавшись от строчек: «Что такое — походец?»

Стал ему объяснять: это когда на весах чаша с товаром перетянет другую, которая с гирьками. Понимаешь?.. Предположим, просишь ты килограмм, а тебе от щедрого сердца положили чуть больше — мальчик, бери, жалко, что ли?!

Он, как ни грустно, с детства слышать другое привык.

Когда мы с женой, не имея времени сами, отправляли его в магазин, оба наставляли: в очереди будь посмелей. Да смотри, чтобы тетя тебя не обвесила!

Потому, когда я рассказал про походец, он с сомнением спросил: «А такое бывает?»

Слово, мальчик, придумал не я. Это старое слово. От предков.

Так бывает. И так быть должно.

В ДРУГОМ КРАЮ…

Представляю себе картинку: как после полуночи входит к себе домой веселенький Крошкин в распахнутом сером плащике, с кепкою на макушке и в замызганных сапогах, как пошевеливает пальцами, словно все еще продолжает дирижировать одному ему слышной музыкой, и тут в коридоре появляется не смыкавшая глаз его жена, молча окидывает его оценивающим взглядом и, увидав припухшие, все еще сложенные трубочкой губы, также молча наклоняется, за носок поднимает с пола очень — по причине большого размера — тяжелую, от бесконечных дождей давно не просыхавшую свою туфлю и опытной рукою с маху припечатывает каблуком не успевший омрачиться руководящий лоб своего супруга.

— Мамочка! — приподнимая скрещенные руки, кричит Крошкин. — За что, мама?!

Так оно и бывает!..

Еще пять минут назад я терпеливо корпел над очерком о родной станице. Вот начало: «Хмурым осенним вечером после дня суеты в слякотной продрогшей Москве, когда вдруг затоскует душа не только по теплу и свету, но и еще по далекому чему-то, без чего и жить-то нельзя, ставишь на плитку чайник и начинаешь доставать бумажные свертки да холщовые сумки с травами…

Коричневатый, с цветами чуть посветлее, покорно слежавшийся зверобой ломаешь без всяких усилий, только хрустит; потерявшие белизну зонтики тысячелистника бросаешь в пустой кофейник абы как, зато с душицей потом принимаешься колдовать: сухие растопырки осторожно отделишь одна от другой, аккуратно чуть-чуть укоротишь и поверх всего остального бережно определишь в посудине стоймя. А зальешь все это крутым кипятком, с ней происходит чудо: когда упругий пар по тонкой трубочке стебелька заструится вверх, распрямятся вдруг мятые щитки тонконогих метелок, поблекшие венчики встрепенутся, начнут распускаться на глазах, скроют под собой сохлую зелень околоцветников и, как средь знойного марева в июле, нальются и последний раз полыхнут удивительно нежным розовато-сиреневым цветом.

Прощальный этот миг чем-то похож на кроткое свечение безмолвной зарницы: она лишь слегка приподняла черное ночное небо, земные очертания только напомнила…

Однако уже разбужены видения.

Матерь сокровенных видений — душисто-горькая трава материнка с холмов моей родины!»

Благостное такое начало…

Дальше должно пойти, как ясным утром зимой спускались мы с коша на санях и, глядя на алую макушку Эльбруса невдалеке, на укрытые снегом белые пригорки под нами, я все покачивал головою и вздыхал — вот, мол, какая красота! — а старый конюх посматривал на меня, очень довольный, и все поворачивал по целику то влево, а то вправо, и мы все ехали, ехали — то вниз, к хутору, где ожидала меня машина, а то опять почему-то вверх, и я наконец спросил: а не очень, мол, долго едем?..

Дед усом шевельнул: «Да тебе ить, погляжу, нравится?..»

Я откликнулся благодарно: «Сто лет на санях не ездил, ну еще бы!»

«Вот и покатайся, а что? — сказал он. — Куда это нам спешить?..»

И опять повернул от хутора — оказывается, он, как мальчишку, катал меня!

Звали его дед Жора, так он тогда отрекомендовался у пастухов, а фамилию я забыл, помню, что записывал, точно, а если записал — значит обязательно забудешь, у меня это как закон. Да только разве можно доброго человека, на несколько счастливых минут вернувшего тебя в далекие времена детства, оставить в очерке без фамилии?..

И я прикрыл колпачком перо, отложил ручку и полез в нижний ящик за блокнотами: дед Жора… дед Жора.

Чисто синело небо, пахло на морозце стариковой махоркой и отлетающим от лошади теплым парком, еле слышно все еще поскрипывали санки…

Я перебирал странички плотных, в четвертушку листа, записных книжек в твердой обложке, которые брал обычно в дорогу, наткнулся на подчеркнутое красным фломастером слово «оркестр», принялся было искать дальше, но потом вдруг вернулся назад: «Оркестр!..»

Почему это все-таки подчеркнуто? Почему — с восклицательным?

Еле слышно он уже зазвучал, этот оркестр, и я сидел за столом и тихонько прислушивался к себе: где играет?.. Может, как раз в станице — тот самый, который давно, еще до войны, создавал мой дядя, бывший «воспитанник» из военного оркестра в Сухуми, волею судьбы помотавшийся потом по белу свету больше, чем надо бы, и наконец осевший на родине, где дружки — «духачи» зовут его по старой памяти теперь с собой лишь тогда, когда идут «прятать жмурика»…

Почему-то я сразу понял, что нет, не там, а как бы в другом пространстве и в другом времени — да вот, на Антоновской площадке, где я прожил чуть ли не столько, сколько в станице, на Антоновке, да, теперь я знал это наверняка, и в мгновение ока из заснеженного Предгорья, с окраины родной Кубани, перенесся в Сибирь, под Новокузнецк, и музыка тут же сделалась слышней, выходит, верно, это Антоновка, только какой оркестр?

Тонко продудела труба, ударили, всплеснув, тарелки фанфар, ухнул барабан… Женский оркестр с нашей новостройки! А барабанщицей была… Кто же в том оркестре была барабанщица?

Девчонок тогда собралось на стройке хоть пруд пруди, а женихов — раз-два, и обчелся…

Эх, как они играли, наши девчата, как играли, когда потом встречали мы первый эшелон с демобилизованными гвардейцами! Звонкая надежда на скорое счастье рвалась из начищенных мелом раструбов, взвивалась в светлое от догоравших берез белесое небо, осыпалась на прыгающих с подножек широкоплечих красавцев, а барабан, встречая каждого, кто только появлялся в дверях вагонов, постанывал в радостном изнеможении: ах!.. ах!.. ах!..

Нет-ка.

В этом, который я слышал теперь, оркестре пока продували трубы, пока лишь прилаживались к серебряным мундштукам… Ребята-монтажники из «музыкальной» бригады Жени Черникова?

Самолетом их отправляли из Новокузнецка куда-нибудь на край света — то в Ковдор, а то потом в Южно-Сахалинск, чтобы прошедшие огонь и воду командированные наши сварные на митинге по случаю пуска обогатительной или какой-нибудь другой хитрой фабрики услышали бы обязательно «свою» музыку. И они, черниковцы, получали по мерке неразбавленного спирта из рук Папы — своего управляющего Толчинского, когда в последний путь провожали тех, кому не повезло… А проводили они самого Папу? Прошедший Курск и Орел бывший танкист, после второго инфаркта он все-таки расстался с этой братвой, с монтажниками, решил напоследок поберечься, стал в институте преподавать, утих, но было уже поздно, третий инфаркт достал его, когда он стоял за кафедрой… Хоронил Папу весь Новокузнецк, так оно и должно было быть, но я только сейчас, когда теперь прислушивался к себе за рабочим столом, вдруг с уверенностью подумал, что у Владимира Григорьича, у Володи Толчинского на похоронах играли конечно же наши «старички» — Женя Черников с хлопцами…

Но эти не играли пока. Не очень умело они все продували и продували трубы.

И тут промелькнул щупленький Крошкин в неизменном сером плащишке, исчез было, появился снова и стал прикуривать, сгорбившись, — как любой из нас на открытой всем четырем ветрам нашей стройке приучился прикуривать. Выпустил, прищурясь, первый дымок, а когда заговорил, голос у него был и грустный, и одновременно насмешливый — тоже как у многих из нас, всякого повидавших на этой своей, будь она неладна, Антоновке…

Крошкин!

Не знаю, как у кого, а у меня, когда приходит разгадка, когда непонятно, какое чувство подскажет вдруг, что тебя уже давным-давно дожидается удача, о которой ты в суете чуть было не позабыл насовсем, тогда легонький, по странному ощущению почти неземной холодок обожжет затылок и по каждому из волосков проберется до корня, крошечным мурашом кольнет под кожею — уж прошу простить за этот, может быть, излишне физиологический уклон в описании предчувствия счастья, да только в том-то и штука, что лишь оно тебе, лишь предчувствие только и достается — от счастья, которое не сбывается никогда.

Как же я, такой-сякой, на столько лет мог об этом позабыть?.. Ну конечно же — Крошкин!

Я тогда увидал синяк у него на лбу, хотел было сделать вид, что ничего не заметил, но он спросил почти задушевно:

— Ничего себе, да? Ни под какой пудрой не спрячешь!

Не оставалось ничего другого, как сочувственно спросить, кто это его так, и тут он дал себе волю:

— Ну, ты меня знаешь!.. Знаешь — нет? В жизни никого не боялся. Никогда! Где какой скандал, какая драка, кто бросается разнимать? Один только Крошкин всегда и бросается. Или когда шоферня из Донбасса задурила… Вербованные, помнишь? Кто унял?! Я!.. Взял вот так одного!

Сжатая рука его задрожала, на тонкой шее обозначились жилы. Но это была правда, насчет вербованных, и я согласился:

— Рассказывали!

— Вот! — охотно поддакнул Крошкин и поднял палец. — Но что я думаю: должен же человек хоть кого-то бояться? Хоть кого-то на свете?.. Вот я ее и боюсь, понимаешь, ну, не стыдно признаться: боюсь! И она этим пользуется. Причем без стыда и совести!

Я спросил — кто.

— Кто-кто! — проворчал Крошкин и стал закуривать. — Кто ж еще, кроме нее?!

В тот год у нас на стройке решили разделить автобазу на две. Одну назвали Антоновской. Другую — Западной. Шутники говорили — потому, что находилась она на целых два десятка сантиметров западнее Антоновской. За недоломанной стенкой из недобитых панелей.

На самом-то деле это, конечно, не так. Западная потому, что завод-то будущий назывался Западно-Сибирский. И в том, что дали такое название, был как бы некий аванс, знак доверия, что ли.

Но доверия этого Западная автобаза, прямо сказать, не оправдывала, и на то были свои, самые что ни на есть объективные причины. По крайней мере, в Западной автобазе в это верили свято.

Посудить, в самом деле: в Антоновскую отдали все дизели, там теперь только МАЗы, в основном новенькие, и водители перешли туда самые дельные, старички перешли, что вы хотите, асы! И дело у них к тому же вполне определенное и только одно: земля. Отсюда и заработок. Отсюда и дисциплина.

Ясно, как божьим днем, что новое начальство, молодые хитрованы, которые-то и подкинули руководству стройки эту, насчет специализации, идею, будут теперь поплевывать себе в потолок и годами красоваться на Почетной доске, а кое-кому придется похлебать, ох как придется!..

Из техники в Западной осталось в основной старье недобитое: самосвалы — «зилки» да бортовые. А публика?.. Молокососы. Только вчера закончил курсы, в городе на работу не взяли: опыта нет, вот он и подался в Западную. За опытом. Два-три «зилка» расцелует, да так, что в железный ряд своим ходом не поставишь, бульдозером придется заталкивать, и все, теперь куда какой опытный. Теперь можно обратно в город подаваться, теперь возьмут. Не база, а проходной двор. Отсюда и весь ба… кабак то есть.

Зато работенки!.. Все остальное, кроме земли. И кирпич, и бетон, и стекло, и еще что только можно придумать и чего придумать нельзя. Да еще прораба с мастером покатай. Извозчики!..

Плюс еще одна проблема — в Антоновской такой тоже не было. Там давно уже почти все переженились, детишками пообзавелись и по этой причине хорошо понимали, что главное для него — это привезти в семью рубль подлинней, а остальное уж как-нибудь. И жены водителей давились в электричке, как все, ездили на работу в набитых до отказа «коробочках», на часик раньше, если погода хорошая, выходили пешком. За кем ребята подкатывали к подъезду — только за отметчицами, но тут уж отдай, как говорится, не греши. С отметчицей по дороге о многом можно договориться. Она и глаза потом прикроет, если у тебя «ящик» с земелькой не через край, и лишнюю ходку, глядишь, запишет. А это, как бы там ни было, все — на план!

В Западной работала в основном холостежь, женихи, ухажеры, но это ладно, это бы еще полбеды, пожалуйста, сколько душе угодно, женихайся, пожалуйста, ухаживай — только не за счет государства!

А они в диспетчерской душатся у окошка, «масло жмут» друг из дружки, руку за путевкой каждому удается ткнуть только вместе со сбитою с головы чужою кепкой. Зато вышел потом без пуговиц на рубахе, отдышался, пока мотор греется, из капэ выезжает и спокойненько заруливает в другую от стройки сторону. В женском общежитии принцесса его, видишь ли, ждет, хорошо, если губы уже успела накрасить. Сажает и везет ее через всю промплощадку куда-нибудь аж за Костино болото, где принцесса температурщицей у бетонщиков работает… С нею-то о чем поговоришь?!

В автобазе телефоны трещат: выехал?.. А когда?! А в исправном состоянии?.. А не мог обломаться?

А они по дороге еще могут остановиться, чтобы она в Голубом логу цветочков насобирала, тьфу ты!

Директор Западной автобазы Василий Спиридонович Колесников, которого обошли-таки на повороте эти молодые ухорезы с копиями дипломов у кадровички, со значком «Я — не дурачок» на кургузом, еще студенческом пиджачке, сам был шофером старой закалки, в приметы верил безоговорочно, но обо всех остальных предпочитал помалкивать, поскольку на план влияли незначительно, зато в последнем, женском вопросе спуску не давал никому… Сам он, отбарабанивший за баранкою всю войну, не подвозил никогда даже знакомых регулировщиц, а только беженок с детишками и сироток, и это повальное жениховство и всеобщее катание девчат буквально выбивало его теперь из руководящей колеи.

Нет-нет да и не выдерживал, выезжал на бетонку, выходил из «Москвича» и ухажеров останавливал самолично.

— Ты как едешь?! — был обычный, на громком крике, вопрос.

Эти делали вид, что не понимают, вежливо клонились из открытой дверцы:

— А как, Василь Спиридоныч, как?..

— Т-ты кого, — кричал директор, — везешь?!

И тогда уже следовало жалобное, обращенное в другую сторону:

— Слезай, Нин…

Но пока вылезала Нина, за спиною у директора по бездорожью, по пустырю проскакивали «зилки» с Катями, Надями, Ларисами в кабинках… Что ты с ними поделаешь?

С молодежью вообще хлопот.

Автобаза страдала от воровства, которым без всякой совести и без всякой меры занимались городские водители. Проскочит ночью в гараж мимо дремлющего на капэ дежурного, поставит машину с другими в ряд, отлежится в кабинке, пока все не разойдутся, а потом выходит и грабит: что ему надо, то и берет. Некоторые умудрялись за ночь в новую резину переобуться полностью. Кто-либо из своих за путевкой вместе со всеми давится, а прибегает потом к «зилку» — тот на деревянных чурках стоит разутый…

Чтобы с этим делом покончить раз и навсегда, комсорг автобазы Женя Сотников, только что отслуживший в десантных войсках, предложил организовать «группу захвата», и он, Колесников, поддался на Женины уговоры, разрешил, но кончилось тем, что убегавший городской снес передком шлагбаум, а помчавшаяся через пустырь ему наперерез «группа захвата» врезалась в штабель кирпича, свет у них, видишь, вырубился. Хорошо, хоть сами не поубивались. А новую бортовую тоже в железный ряд пока поставили, на том и точка.

Думал директор, думал, как им жить дальше, потом собрал однажды свой «треугольник», пригласил главного инженера Зацепина и комсорга Женю, который после погони за городскими до сих пор сильно прихрамывал, и объявил:

— Нужен нам свой оркестр. Духовой.

Все только молча отшатнулись от стола с красной скатертью, а директор спросил:

— А что?..

И начал мысль развивать: почему люди из автобазы бегут? Потому как нет у них веры, что положение исправится. А без веры какое настроение? Какая работа?.. А духовой оркестр, может, потому духовым и называется, что дух поднимает. Будет у них оркестр, тут все и подумают: значит, будет и праздник!

Колесников даже исторический пример привел: где-то он вычитал, был случай, когда шотландское войско устало так, что люди встать с земли не могли, а неприятель наступал, могла быть крышка, и тут старый генерал сам стал впереди музыкантов, этих, с волынками, они заиграли и пошли мимо войска, и солдаты плакали и поднимались один за другим, и разбили французов. А может, и своих, англичан. В данном случае не имеет значения.

Исторический пример всех сразил. Решили провести большой воскресник и деньги целевым назначением перечислить в область.

Воскресник был с гармонистами — председатель рабочкома Крошкин выявил всех и организовал, — с бочкой пива после работы, и деньги перечислили, стали ждать. Но тут и разразилась гроза…

Партком новостройки решил заслушать отчет руководства Западной, и в автобазу пришла комиссия… Ну, и ясное дело: чего она только не накопала!.. Какое только лыко в строку не поставила!

Но самое, конечно, обидное, что прицепились к оркестру. Секретарь парткома Белый Иван Григорьевич почти все свое заключительное слово на оркестре этом построил:

— Нет, ты нам, Василий Спиридоныч, тут скажи: может, к вам на днях должны приехать вручать Красное знамя за трудовые успехи и вы по этому случаю оркестр заказали?.. Тогда почему мы ничего об этом не знаем?.. Или, может, с этим оркестром вы будете самых злостных своих прогульщиков встречать, когда они решат, что хватит наконец около ларька стоять, пора и в автобазе побывать.

Парторг автобазы Мухин встал было и начал храбро пересказывать случай из англо-французских войн, но провести историческую параллель так ему до конца и не дали, предложили сесть, и он все только усугубил. Дело известное: тут уж или кайся, или хотя бы просто молчи!

И директор с парторгом получили по выговору. У Колесникова это был двенадцатый выговор. У Мухина только пятый. Но зато — с занесением.

После парткома, уже поздней ночью, они сели в директорский «москвичок», и Колесников приказал: «Домой!» Это значило: в автобазу. Когда он собирался ехать на городскую свою квартиру, обычно он говорил: «Отбой!»

По дороге Колесников с тихой угрозой сказал: «Ну, если он сейчас спит!..»

Все поняли, что первым, как всегда, пострадает стрелочник.

Однако дежуривший на капэ старичок тут же выскочил из своей будки, закивал им ласково, бодренько поднял остаток шлагбаума.

И везде, куда бы они потом ни пошли, был относительный порядок. И не чинилось никакого воровства. И даже в железном ряду никто не копался.

Они остановились посреди залитого черной жижей двора. Грязи было повыше щиколотки — весна!

— А что, если нам пожарников пригласить? — предложил комсорг Женя Сотников. — И смыть бы все, чтобы хоть асфальт стало видно…

Но Колесников уже знал цену Жениным идеям.

— А на все дороги разбитые, с каких они грязь сюда таскают, — тоже пожарников?!

Женя задумался.

Тут они увидели, что в кабинете директора горит свет.

— Может, уборщица забыла выключить? — спросил Крошкин.

— Никогда не забывает.

И они направились в контору.

Кабинет был закрыт на ключ. Посреди кабинета стояли большие деревянные ящики с нарисованными на боку черными рюмками и с категорической надписью: «Не кантовать!»

В то самое время, когда их песочили на парткоме, в автобазу прибыл оркестр.

Сначала они молча сидели около ящиков. Потом Женя Сотников побежал за топором.

Они открывали ящики, вынимали белые и желтые трубы и раскладывали на длинном столе с красной скатертью. Трубы блестели золотом и серебром, но кое-где на них был матовый налет, и тогда они оттирали его рукавом.

Потом опять посидели молча.

Поднялся Крошкин и снова начал заглядывать в пустые ящики. Шуршал толстой оберточного бумагой.

— А может, тут все-таки есть?.. Зимой их полагается протирать.

— Думаешь, и стакан для тебя туда положили? — хмыкнул Мухин. — Для комплекта.

— И сырок плавленый, — поддержал шутку Женя.

О разносолах они тогда не мечтали.

— Вот это и все, что тут есть! — назидательно проговорил Мухин и ткнул пальцем в нарисованную на боку черную рюмку.

— А ты скажи, — спросил у Жени Колесников, — когда вы персональное дело этого типа из четвертой колонны разбирали, вы хоть узнали у него, где это он ночью достает?

Женя посмотрел на директора, приосанившись. Поправил кепку и из кабинета вышел походочкой старого десантника.

Вернулся он через полчаса. К этому времени Крошкин уже раздобыл сырок. Завалялся у дежурного, который, окажись он спящим, первым должен был испытать на себе электрический разряд послепарткомовской цепной реакции.

Потом они капнули на трубы. Помаленьку на каждую…

Неужель подведете, милые?!

Потом чокнулись.

Первым приладил к трубе мундштук и попробовал дунуть, естественно, Женя. Как самый младший. Самый нетерпеливый.

У него не получилось, и Крошкин укоризненно покачал головой:

— Молодё-ожь!.. — И потребовал: — Дай-ка!

— Что она, одна, что ли? — резонно ответил Женя. — Целый оркестр!

И Крошкину пришлось прилаживать мундштук самому.

Крошкину, в свою очередь, взялся давать советы Мухин. Но ведь давно известно, что лучше один раз показать, чем десять раз посоветовать. И захрипела третья труба…

Колесников сидел в сторонке и смотрел на них, как на детей. А может быть, думал, как в такой ситуации не уронить авторитет. Потому что в конце концов он выбрал барабан.

Взял колотушку, и тот отозвался глухо и грозно. Как барабану и полагается: б-бум-м!..

— Учитесь! — сказал Колесников.

И они взялись с новыми силами.

Они перепробовали все трубы, и каждый в конце концов остановился почему-то на самой большой. Только Колесников не изменял барабану.

— Водителям Западной автобазы — ур-ра! — кричал Женя, приподнимая сжатый кулак. — Спасибо за ударную работу, товарищи!

И тянулся губами к мундштуку висевшего на нем геликона.

Вслед за Колесниковым с барабаном у живота они шагали с трубами вокруг стола и дудели, а Женя опять выкрикивал…

Не подведите, милые!

Не подведут.

Они и до этого делали что могли, и после будут выкладываться, как умеют выкладываться люди лишь на сибирских стройках, и, хоть заработают еще не по одному выговору, в Западную привезут-таки знамя, и другое перенесут, от соседей, от старичков «мазистов», которые тоже не так-то просто начинали на нашей Антоновской площадке, — рассказать?..

И оркестр будет греметь на торжественных собраниях, и впереди колонны на май, когда охрипший от усердия секретарь парткома Белый с трибуны выкрикнет в микрофон: «Водителям Западной — спасибо!» И наша многотиражка даст о них разворот под набранной крупно «шапкой»: «Транспорт — нервы стройки. Западная: порядок!» И портреты теперешних «молокососов», портреты уже остепенившихся женихов да ухажеров станут печатать на первых страницах столичные газеты… Все это будет, еще будет, а пока — такая минута, когда надо, чтоб распрямилась в тебе до предела сжатая теми самыми объективными обстоятельствами, с которыми нарочно не посчитался нынче хитрющий Белый, пружина, и вот они — видел бы это секретарь! — маршируют вокруг стола, а уже через сорок минут предрабочкома Крошкин получит в лоб… Ну и что ж тут? Ревнует, — значит, любит…

…Он закричал:

— За что, мама?!

А его подтолкнули к зеркалу, причем «подтолкнули» — это, конечно, не совсем точно, но автор и так уж слишком увлекся, да простится ему, написавшему до этого столько идеально-прозрачных портретов своих товарищей по новостройке!

— Ты посмотрел бы на свои губы!..

Крошкин посмотрел. Губы и правда были у него выше носа.

Тут он стал клясться, что ничего такого не было, мама, а был партком, а после они поехали в автобазу, «треугольник» в полном составе, еще и этот мальчишка, Сотников, мама.

Ему позволили сесть на стул. Жена сняла трубку телефона:

— Не ругайся, что поздно… Твой пришел?.. Только что? А губы?.. Не посмотрела?.. А куда же ты смотришь?! А ты посмотри!.. А что я тебе говорила?.. А ты спроси!.. Ты молодая еще, ты слушай. Ты спасибо скажи… А то мы сидим тут, дурочки, дома весь вечер, а они, может, всей компанией… Что?! Уже не разбудишь?.. Что-что — что у него?.. Мундштук?.. Дверь им пробовал открыть, а ключи там оставил? Так-то сходится… Вроде похоже. Но я сейчас на всякий случай еще Капитолине Иванне позвоню…

Муж Капитолины Иванны, уже окончательно уснувший, только бормотал еле слышно: там-па-па-па!..

Выходило у него, пожалуй, лучше, чем на трубе. А главное, что это тоже было к одному и тому же. Тоже «сходилось».

Тут Крошкин уснул. В коридоре на стуле.

— Ревнует, — значит, любит! — сказал я ему, когда мы разговаривали на следующий день.

Он ответил насмешливо и вместе с тем радостно:

— А кто мне синяк утром пудрил, ну?!

…И лежит на столе моем, и уже слегка пожелтел, только начатый очерк о станице на юге. И ждут, когда я вернусь к вечерним огням на теплом их коше под колкими звездами, уставшие за долгий день пастухи…

А я уже часто не знаю, где моя родина. Где родился и вырос или куда постоянно уносят другие видения? Молодости, прошедшей в ином краю…

КРЕПКИЕ БАШМАКИ

Как это всегда бывает: у тебя ни секунды лишней, надо мчаться — скорей, милый, скорей! — но один из темных кругляшей почтового ящика, кажется тебе, призывно белеет, значит, уже успели сунуть газеты, половина десятого, еще бы, уже опаздываешь — а может, письмишко есть?..

И ты, секундою назад решивший в лифте, что почта — это потом, летом, как говорится в известном анекдоте, летом, а сейчас — в темпе на автобус — ты вдруг торопясь достаешь ключи и, прижимая портфель коленом к стенке, пытаешься побыстрее открыть давно уже испорченный замок, дергаешь погнутую ребятней крышку, пальцем оттуда газеты, пальцем, но все, как на грех, конечно, валится мимо рук, все на каменном полу, и никакого письма тебе — ишь о чем он с утра пораньше: может, приятное какое известие… А может — неожиданный интерес? Большие деньги?!

Дурак старый.

Лихорадочно закрываешь ящик, нагибаешься за газетами, в портфель их уже на ходу, в портфель, а дверь — ногою, но тут из общей пачки настырно выпадает сложенный до размеров обычного конверта, перетянутый полоской бумаги с твоим адресом родной твой «Металлургстрой», и ты, уже на пределе, подхватываешь его со ступеньки и суешь в задний карман брюк — только там тебе и место!..

Проклятая газетенка. Не бросать же…

Потом онанет-нет да и напомнит о себе в автобусной давке, и ты, уже слегка отошедший от гнева на нее и как бы даже слегка перед нею виноватый, по-дружески советуешь: терпи, маленькая, терпи, а то как бы не вынесли тебя отсюда вместе со штанами. Ты такая понятливая всегда была, имей в виду: «в связи с отъездом детей в летние лагеря отдыха интервалы в движении автобусов увеличены…»

В массовом забеге от остановки автобуса до эскалатора метро тебе, конечно, тоже не до нее, но уже там, в вагоне, когда опять увидишь, как поголовно сидящий сильный пол, словно сомкнутыми боевыми щитами прикрывается газетами от сплошь стоящего слабого, когда с гордостью заметишь, как увлеченно склонились над книжками, разложенными поверх модных сумок на коленях, разномастные юные головки, и тебе наконец-то станет стыдно, что живешь ты в самой читающей стране, но, как все порядочные люди, всякий свободный миг не утыкаешься в печатную страницу, а все больше глазеешь по сторонам, — тогда ты, пытаясь тянуться стрункой, достаешь эту газетку, словно бы для того и созданную такой крошечной, чтобы ее можно было бы без скандала развернуть между жиденьким начесом пожилой соседки слева впереди и вильгельмовским усом старичка впереди справа…

Глядишь на заголовки, и невольный, чуть ревнивый отклик на них — словно быстрый короткий разговор: с самим собой?.. С этой маленькой газетенкою?.. С теми, кто ее нынче делает?

Под рубрикой «Маршрутами пятилетки» — заголовок: «С хорошим качеством» — ну, спасибо, успокоили, братцы, перестанет теперь душа болеть, а то ведь с ним дальше некуда. «Готовятся к ударному труду» — это сколько же, любопытно, можно к нему готовиться? «От теории — к практике» — тоже давно пора бы, давно пора!.. «Нужны действенные меры» — еще как нужны, и да-а-авно нужны, ой-ей-ей — как! «Где смежники?» — это вечный вопрос, да. Посерьезней, чем: «Быть или не быть?..» «Дайте кирпич!» — глас вопиющего в пустыне. Кто его тебе даст, глупенький?.. «Дорога́ ложка к обеду» — свежо как… Если вдруг еще будет «Иван кивает на Петра» — совсем хлопцы исхалтурились… И вдруг ты буквально столбенеешь: да!.. Ну да. Да!

Кивает-таки!

— Выхо́дите, мужчина?

— И портфель под ногами поставил — убиться можно!

— Выхо́дите или нет?!

— Молчит, главно!

А я и правда не могу ни шелохнуться, ни слова вымолвить — столбняк! Ведь надо: угадал!

И хорошо, что и раз, и другой меня пихнули, потом портфель пнули, обоих, спасибо, в угол задвинули…

Несчастный этот Иван! Как же у него голова, у бедного, не отвалится — столько десятилетий кивать, кивать, кивать… Во всех газетах. На всех уровнях.

Дальше: «На объектах соцкультбыта: работы еще много»… Мы даже не представляем себе, как ее много, если Иван все кивает, кивает, кивает… «Откуда на Луне кратеры?» — черт возьми!.. Ну как бы я еще узнал, откуда на Луне кратеры, если бы не орган парткома, постройкома и управления треста Кузнецкметаллургстрой?.. Так, «В мире интересного» имеется, сейчас еще будет «Новое в строительстве» или «Строительство за рубежом», что-нибудь такое… неужели нет?..

Это сейчас мы такие строгие, да, а тогда мы тоже, кхе-кхе, случалось, баловались…

А внизу — знакомая мордаха: рот до ушей, удивленно вскинутые брови, чуб кустиком… Сатирический герой Митя Подковыркин.

Опять, когда с ним встречаюсь, прикрываю на миг глаза, опять невольно повторяю, как позывные: Митя. Митя. Митька. Митюша!.. Митя.

Теплая ладошка в моей руке.

Что ж теперь?.. Привыкай.

О чем там Подковыркин сегодня?

«Куда царь не смог пешком пойти», угу.

Нашли сюжетец.

«Однажды царь приехал на строительство сталепроволочного цеха. Походил, посмотрел, похвалил расторопных строителей, и вдруг на его чело легла легкая тень. Забеспокоились строители.

— В чем дело? — спрашивают.

— А где — это?

Скромно так спросил, стесняясь.

— Что — это? — не поняли строители.

— Ну, это, куда я всегда пешком хожу.

А сам оглядывается и за живот держится. Тут строители немного потускнели лицами. В самом деле, говорят, промашка вышла, такой цех отстроили, а про это место, куда царь пешком ходит, забыли.

А царь уже зеленеть начал. Чуть большой беды не случилось, да хорошо — проходил мимо Иван-дурак. Он и выручил.

— Что это вы, — говорит, — ребята, закручинились?

Царь объяснять бросился, беда, говорит, полцарства отдам, Ваня, если выручишь!

— Разве это беда? — смеется Иван-дурак. — Не надо мне полцарства — и так тебе помогу. Пошли-ка со мной в подвал… Только камушек возьми… меткий ты? А то прихвати два-три. Кинешь в лампочку, а когда свет погаснет, тут и… Все так делаем».

Снова прикрываю глаза, подбородком — в грудь, а газетенку свою повыше, чтобы рядом не видели, как хихикаю… Невольно представляю себе эту картину в реалиях: гудящий сталепроволочный, растерянного старенького Додона с золотою короной на лысеющей голове, неунывающего Ивана в полосатых штанах и со шнурком поверх рубахи навыпуск. Представляю, и делается мне еще смешнее… хоть плачь!

А стоп, думаю!..

Может, взять это для повести?.. Какой царь — это директор завода Климасенко, это Дед со своею свитой идет по новому цеху и вдруг останавливается, у начальника цеха спрашивает: «А где — это?..» И поднимает потом с пола огрызок арматурины и спускается в подвал. «А вы, товарищи, за мной, вы за мной!» — и там лупит по лампочке…

А ведь Дед мог сперва зафитилить по лампочке железякой, а потом в темноте и в морду дать… разве не за что?

А вы расспросите про Деда на Антоновской площадке, расспросите хорошенько, и вам в числе других историй наверняка расскажут и эту: как он однажды пришел в один из цехов, увидел на станине пыль и, отвернувшись от всех, руки за спиной, на станину внимательно уставился, и все, конечно, подошли, тихонько стали, как водится, чуть позади и рядом, и тогда он поднял сухонькую руку и пальцем написал на станине это, о чем Шукшин сказал: «чудак на букву «м».

Потом обернулся, стащил с начальника цеха пыжиковую шапку и сперва тщательно отер о нее палец, потом, как со школьной доски, стер со станины шапкой свое художество и бросил шапку под ноги хозяину.

Но почему это — про Деда?.. Про них про всех, кто казался нам когда-то по иронии судьбы уцелевшими мастодонтами и до кого нам теперь еще тянуться и тянуться, иначе что мы оставим тем, кто — после нас?

О них обо всех.

А персональную заявку только сделай!

И несколько дней кряду Минчермет потом будет лихорадить. В нем ведь, никуда не денешься, с бору по сосенке — со всех больших да малых заводов понемногу. И бывшие новокузнечане станут с жаром судить да рядить, кто есть кто, да верно все отобразил или неверно, магнитогорцы и криворожцы, лишь бы делом не заниматься, будут горячо им сочувствовать, а безвинной ответчицей станет в конце концов твоя родная жена, бедный экономист хозуправления, и тебе потом дома опять достанется на орехи, это уж как пить дать, и теория литературы вместе с историей тут не помогут… тяжелое дело — современность! И спецмолока «за вредность» не полагается.

Видишь, чего ему — спецмолочка захотелось!.. Спецмолочишка. Или забыл, старый дурак, что до сих пор в молодых писателях ходишь?

Давай-ка лучше о чем-либо другом. Что повеселее.

О чем?

Хотя бы о счастливых временах там, на Антоновке… О том хотя бы, как он, твой «Митя Подковыркин» начинался… Как он родился, Подковыркин.

Митей звали сапожника. Работал в мастерской у нас на стройке. Мастерская тогда совсем крохотная была: единственная комнатенка в торце двухэтажного дома, одного из первых в поселке. Редакция помещалась в соседнем доме, совсем рядышком. А тогда ведь все было рядом — на маленьком пятачке, ну, предположим, сто пятьдесят на двести метров, располагались и управление треста, и все, какие только были в ту пору общественные организации, и все остальное: сельсовет, милиция, магазин, больница, столовая, почта со сберкассой, баня с парикмахерской, фотография, обувная мастерская… Уолл-стрит. Пикадилли. Гинза. Или, как тайно считали эти, из Комсомольска-на-Амуре, фонари — Аллея Первых Сталеваров.

Как-то раз по дороге на работу я отдал в ремонт просивший каши ботинок, а до редакции потом вдоль этой аллеи на одной ножке допрыгал… действительно, были времена!

Но это уже чуть позже. А сначала я думал, мне крупно не повезло.

Пришел в мастерскую в первый раз, протягиваю с порога ботинок, обращаюсь ко всем трем сапожникам сразу: мол, кто поможет?..

Двое даже глаз на меня не подняли, много вас тут ходит, это ясно, зато третий вскинулся, сказал почему-то радостно: «Счас!..»

Уже по тому, как дернулась при этом у него голова, как слегка повело губы, ясно стало, что инвалид… Сначала странной, словно вприпрыжку, походкою с дамской туфлей в обеих руках он прошкандылял к полкам с готовой обувью, а стоило ему туфлю положить, кисти рук у него безвольно повисли на уровне груди, и, пока он прыгающей своею походкой шел ко мне, они беспомощно покачивались…

Я ведь еще мальчишка был — у меня беспощадно пронеслось: этот тебе отремонтирует! Этот даст!..

Но поразительная штука: как только мой башмак оказался у него в руках, руки словно ожили, и пальцы заскользили по ранту, по подошве забегали с такою сноровкою, что мне вдруг сделалось ясно: это — мастер!

Сколько я потом удивлялся странным этим рукам, которые мгновенно преображались, стоило им прикоснуться к  р а б о т е, к  д е л у.

Так и хочется думать: целебная сила  д е л а.

Починил ботинок он на славу, но это надо знать, сколько мне тогда приходилось бить башмаки — и по бесконечной, еще без дорог, Антоновке, и по улицам Новокузнецка, когда там в типографии версталась газета, и хотелось успеть хоть маленько хлебнуть той, «городской», жизни…

И скоро я пришел в мастерскую и во второй раз, и в третий, и в десятый.

Как-то однажды Митя сказал: «Я стараюсь хорошо тебе делать, а ты все равно приходишь чаще других — мы ж тут в лицо всех знаем… Теперь вот спорим с ребятами: где ты трудишься, что обувка на тебе огнем горит?..»

Я сказал, что в редакции, и он рассмеялся: «Дак, значит, там ноги кормют?.. А я-то думал!»

Смеяться он любил.

Теперь уже, когда я старше, чем он был тогда, я размышляю: может, так часто смеялся он не от хорошей жизни?

Это раньше я тоже думал, что смеются, когда легкий характер и человеку весело… А потом со мною бывало так, что дома я сидел, мало сказать, грустнее грустного, хорошо, если держался — не плакал, зато на каком-нибудь дурацком собрании неожиданно для себя, чуть ли не единственный в зале, громким смехом отзывался вдруг на плоскую шутку очередного штатного оратора, и тут же мне делалось мучительно стыдно: вот, мол, скажут, какой все-таки жизнерадостный кретин — ничем его не убьешь!

А тут, пожалуй, просто натура брала свое: нельзя человеку без разрядки.

Это к слову. Но теперь я не думаю, чтобы у Мити, у того доброго сапожника, была такая веселая жизнь, что со всеми он шутил, всем постоянно улыбался. Скорее всего, он не сдавался, это раз. И для него необходимо было и пошучивать на людях, и вдруг вовсю расхохотаться…

А тогда отношения с Митей установились у нас самые приятельские, и часто он каким-то чудом, как мне тогда казалось, угадывал, что у меня в кармане — ни гроша, и тогда говорил: «Ты мне сегодня не плати, ладно?.. Можешь обождать. Не плати. Пусть хотя бы трешник набежит — тогда уж сразу, а?..»

Вроде бы от меня хотел одолжения.

Часто я приходил с просьбой починить обувь тут же, при мне… Это сейчас могут вдруг позвонить из мастерской и спросить, почему не прихожу за ботинками. Сейчас я могу позволить себе не торопиться: валяется по шкафам десятка полтора пар самой разной старой обувки — хотелось бы думать, не потому, что омещанился и стал тряпичником, нет. Просто очень люблю крепкие башмаки, они для меня — как обещание дороги, а значит, как было, по крайней мере, до сих пор, — ветра и воли. А во-вторых, стоит ли спешить, коли наверняка починили так, что глаза бы не смотрели: обувь чинить у нас разучились прочно.

А тогда я снимал чудом купленные в Москве туристские башмаки, единственную свою и бессменную обувку, в которой и лазал по котлованам на промбазе, и ходил на вечера в Дом молодежи, снимал, протягивал Мите, а сам садился перед сапожниками на высокий табурет и скрещивал ноги: левую стопу на правую или правую — на левую. В зависимости от того, на каком носке больше была к тому времени дыра.

Митя всегда заметно торопился сделать все побыстрей: человек ведь ждет, ведь сидит — по причине жалкого состояния носков — почти босиком. Торопился, но никогда при этом не халтурил.

Может, для того, чтобы как-то занять меня да еще и дух поддержать, а может, потому, что скучно было все-таки день-деньской сидеть в этой маленькой комнатенке, за стенами которой кипела такая бурная и такая причудливая жизнь, он начинал со смешком расспрашивать:

— Вот ты везде ходишь. А правда, скажи, что два тракториста поспорили, чей бульдозер сильней, задом их поставили, тросом прицепились и потом давай в разные стороны… Тянули-тянули, пока один напополам не разорвали?

— Ну, не напополам, — заявлял я авторитетно. — Крюк вырвали и еще там кое-что…

— Ну, все-таки подразорили маленько?

— Маленько — да.

Митя низко склонялся над башмаком, и плечи у него долго тряслись, а, когда он поднимал голову, в глазах у него стояли слезы:

— Во мастера, а? И сюда его, бульдозер, не принесешь, чтобы сразу его — раз, и починил. Это ж сколько время, сколько силов убить!

Я соглашался:

— В том-то и дело.

— А у них что, у трактористов, бригада? — спрашивал Митя. — А они не пробовали: бригада на бригаду?.. Как у них — ума хватит? Или вот в автобазе, например: колонна на колонну, какая сильней? Они не пробовали?

— Да вроде нет пока.

— А ты подскажи.

И Митя опять ненадолго склонялся над башмаком совсем низко, и плечи его снова мелко тряслись.

Но оставался еще второй башмак, и Митя начинал снова:

— А правда, что Бенюх, энтот старый прораб, карты у комсомольцев отобрал, сложил в колоду и зараз ее перервал? Колоду целиком?

Такая легенда ходила по стройке, было, я и сам тогда удивлялся: конечно, он еще крепкий дядька, Иван Яковлевич, еще хоть куда, и лапа у него такая, что будьте здоровы, но все же как это, в самом деле, — враз все «тридцать шесть карт, четыре масти»?

— Тут, неверное, какой-то секрет, Мить.

— Дак вот и я думаю… А может, он их все-таки — веером?

После, уже через какое-то время, я при случае спросил у Ивана Яковлевича: а правда ли?

А он так ответил: «Да что ж тут особенного? Я их уже лет сорок рву. Как увижу где — так и рву».

Выходит, дело в тренировке. Ничего не попишешь, как говорится: старая школа. Один из самых первых строителей в городе. Еще кузнецкстроевец.

Потом нас в редакции стало больше, и я одного за другим приводил к Мите новых наших сотрудников, которые тут же, буквально на первой-второй неделе, разбивали любую, какая только ни была у них, обувь, — это надо знать, сколько самых неожиданных перегрузок наши башмаки тогда выдерживали.

И все наши ребята тут же влюблялись в Митю, и рассказывали о нем один другому легенды, и хвастали ловкими швами или еле заметными заплатами.

Мы его так и звали между собой: наш друг Митя.

Как-то однажды в редакции Роберт Кесслер, этот ростовский меланхолик, сказал мечтательно: «Старички, видел сейчас в канаве законные штиблеты. Только их наполовину илом занесло. Может, отмыть да и отдать нашему Мите?.. Для интереса. Сможет он привести их в божеский вид? Или он тоже — не господь бог?»

А у нас были некоторые основания предполагать, что движет Робертом не только желание проверить уровень мастерства нашего друга, и Толя Ябров, заранее надувая щеки, спросил: «Роб, а Роб!.. Ну, а размер-то хоть твой?»

«Вот я ж и говорю, — так же меланхолично, врастяжку, как всегда, сказал Кесслер. И посмотрел на меня. — Я чисто в интересах дела, шеф. На что ради дела не пойдешь. А другого выхода у меня нет: ты ведь посылаешь меня куда попало, а выдать резиновые сапоги и зеленый плащ, эту голубую мечту мою, тебе только обещают, а ты им веришь… Ты не считаешь, шеф, что ты у нас — слишком доверчивый?»

Надо знать Антоновскую площадку шестьдесят первого года, чтобы в полной мере представить, какие «штиблеты» могли тогда выбросить в канаву.

Но самое любопытное, что в этих самых легендарных теперь штиблетах Роберт проходил с год, а то и чуточку дольше. До тех пор, пока в административно-хозяйственном отделе треста — в АХО — всем нам и в самом деле не выдали резиновые сапоги и зеленый прорабский плащ — голубую мечту Роберта Кесслера.

Как раз в это время мы решили придумать для нашей газеты нового сатирического героя, и, когда посреди всеобщего трепа, из которого, как мы полагали, и должен был этот самый герой родиться, я вдруг впервые произнес: «Митя Подковыркин», это было встречено поистине с восторгом.

А в самом деле: вы думали, сапожник Митя восемь часов подряд просиживает на своем низком, с просевшими поперечными ремнями стульчике в маленькой прокуренной комнатушке и, отгороженный от всего мира, то тянет дратву, а то стучит по каблуку вашего надетого на стальную «лапу» ботинка — и это все?! Эге!..

В крепких, сшитых им самим башмаках, он, Митя, и днем и ночью идет по стройке, и нет на ней уголка… нет на ней уголка… Может, помните?

«Надев перевязь и не боясь ни зноя, ни стужи, ни града, весел и смел, шел рыцарь и пел в поисках Эльдорадо. Но вот уж видна на висках седина, сердце песне больше не радо, — хоть земля велика, нет на ней уголка, похожего на Эльдорадо!»

В ту пору это были любимые мои стихи, к месту и не к месту произносил их, как молитву, бубнил, как заклинание, и потом их невольно запомнили и Роберт, и Толя, и те, кто пришел в редакцию после них, с кем вместе мы и тосковали и радовались — больше, конечно, радовались, чем тосковали, ведь мы тогда и не знали толком, что это такое — настоящая тоска, в нее мы тогда, не сознавая того, играли, и строчку из этих стихов я вставил однажды в телеграмму, которую хотел послать одной молодой московской особе, с ней был у меня роман, только на почте в Новокузнецке такую телеграмму не приняли: может, заподозрили в ней шифровку, а может, решили, что своим утверждением об отсутствии Эльдорадо на просторах Сибири, где, как известно, есть все, чего душа твоя пожелает, я порочу нашу действительность.

А это и точно была игра, были остатки первопроходческого позерства, с которыми еще только предстояло расстаться, а на самом-то деле мы тогда яростно и свято были убеждены, что такая земля есть, что мы ее уже обрели, и мы не задумываясь давали ее адрес то, бывало, загрустившим в другой стороне своим дружкам, а то незнакомым ткачихам из Коврова: Кемеровская область, город Новокузнецк, Антоновская площадка. Приезжайте!

…И вот на ней, на этой нашей площадке, нет уголка, куда бы не дотопал в крепких, сшитых им самим башмаках наш друг Митя, нет уголка, куда бы он не заглянул, и нет вокруг дел, которые не касались бы его лично, — только так!

Сколько потом фельетонов за подписью Мити Подковыркина сочинил я сам! Сколько их написали в ту пору мои товарищи! Сколько получил наш Митя писем с просьбой о немедленной помощи и после уже других — с благодарностью за дружескую поддержку.

И со всеми он был строг, но, конечно, справедлив, и со всеми был на короткой ноге — начиная с подручного у каменщиков и заканчивая самим Дедом, директором завода Климасенко, и все его уважали, а когда наш главный строитель Иван Михайлович Звездов на одном из рапортов, желая осадить сказавшего нелицеприятную шутку субподрядчика, грохнул кулаком по столешнице и громко сказал: «А тебе, если под Митю будешь работать, я ноги из одного места выдерну!» — это было уже как признание заслуг и высокая награда…

Странно, думаю я теперь, странно!..

Прошло уже больше двух десятков лет, сколько всего на белом свете переменилось, а Митя Подковыркин все живет себе, все живет… На кого-то другого запросто показывают теперь пальцем в бригаде у монтажников и глазами — на заседании партийного штаба. Там есть сейчас в редакции несколько молодых ребят, они тоже рассказы печатают и тоже сочиняют стихи. Но не в этом дело, кто теперь пишет за Подковыркина. Главное — что он жив!

А я ведь каждый раз, когда разворачиваю свою родную газету, когда вижу эту такую знакомую мордаху с удивленно вскинутыми бровями и кустиком волос на макушке, я ведь первым делом несколько раз повторяю про себя: Митя. М и т я. МИТЯ!..

И каждый раз словно несколько мгновений постою на высоком крутом обрыве…

Как же так, думаю: этот в общем-то плод воображения и родился раньше, и уже на столько лет пережил живого теплого мальчика, моего сына Митю.

Они ведь для меня связаны один с другим, вот в чем дело.

Не хочу сказать, что назвал своего младшего сына в честь знакомого сапожника с новостройки, нет — имя я дал ему в память героя Куликова поля, князя Донского.

Но то — Дмитрий.

А на уменьшительном, на ласковом, на домашнем конечно же всегда лежал отсвет той доброты и той человечности, которыми одаривал нас, совсем тогда молодых, тот неунывающий сапожник и которые мы пытались потом вдохнуть в нашего газетного Митю — и балагура, и шутника, и заступника Подковыркина.

Я ведь это всегда знал: так было. Недаром же в этом временами явном, а временами скрытом, но таком упорном сражении всей нашей родни за то, как мальчика называть — Дима или Митя, — моя взяла, хоть я был поначалу в полном одиночестве: все-таки — Митя.

И с тайным упорством, которое вызывалось нередкими мыслями о том, что со мною вдруг может что-то случиться и мальчик потом будет тщетно пытаться припомнить, каким был его отец, что хотел завещать ему, я, бывало, ему говорил: «Запомни, Митюш: главное для мужчины — это крепкие башмаки!»

Веривший мне бесконечно, он словно пытался запомнить: «Крепкие-прекрепкие?»

Конечно же с некоторым наигрышем, без которого невозможно общение с крохой, я внушал ему: «Да!.. Крепкие-прекрепкие. Только так».

А может, это во мне говорила вовсе не новостройка?.. А говорило еще старое»старое? Еще казачье?..

Однажды я пришел за ним в детский сад уже здесь, в Москве, на Соломенной Сторожке, подождал, пока он соберется и попрощается с воспитательницею и с теми, кто еще оставался, а потом взял его за руку, и по короткому переулку мы пошли к автобусу.

Стоял ясный день ранней осени, с кленов падали большие рыжие листья… Наверное, настроение у нас у обоих было, что ли, особенное — недаром же я так хорошо все это запомнил. И то, как мягко, но крепенько сжимал его ладошку, и как весело, вприпрыжку, поспевал он со мною рядом.

Нас тогда было двое, но мы тогда были — словно один.

И перед нами остановился шедший навстречу человек лет пятидесяти и с каким-то странным тогда для меня теплом в голосе, глядя на нас, сказал громко: «Эх, хорошо папке с сыночком, а сынку с папкой, эх!..»

И вдруг он поморщился, как от боли, всхлипнул и пошел, давясь глухими слезами, дальше, и я только оглянулся вслед этому странному человеку, которого я вспомнил уже потом, когда Мити не стало, и вспоминаю теперь часто, потому что сам я, когда вижу счастливых отца с маленьким мальчиком и порываюсь сказать им что-либо примерно такое же, и тут же отвожу глаза, чтобы все-таки не сказать да вдруг не зажмуриться от боли.

А тогда мы с ним шли к автобусу по желтой от опадающих листьев Соломенной Сторожке, на углу купили мороженое и стояли потом на остановке, ждали, пока Митя его доест.

Вообще-то из-за астмы ему нельзя было мороженого, мы покупали его лишь иногда, и то с непременным уговором, что есть он будет не торопясь — «аккуратненько», как всегда приговаривала жена, когда была в это время рядом. А мороженое он, конечно, очень любил, хотел, чтобы покупали, и надо было видеть, какими маленькими кусочками, как осторожно он от него откусывал, как и торопливо, и бережно слизывал каждую готовую скатиться сбоку сладкую капельку, но никогда он при этом не увлекался настолько, что благодарно и понимающе в это время не подмигнуть или весело не прищуриться — мол, вы же видите, что я ну все-превсе понимаю?.. И он словно считал своим долгом в это время поддерживать разговор и был, как никогда, словоохотлив.

Не помню, с чего у нас тогда началось, скорее всего, с его новых туфелек, но уже в который раз, с усмешкою глядя на то, как он по-беличьи быстренько и ловко грызет мороженое, я ему опять сказал: «Это так, это главное для мужчины — крепкие башмаки».

Он оторвался от мороженого, которое держал обеими руками, и тоже по-беличьи стрельнул глазками: «А еще?»

«А еще — просторный рюкзак, — сказал я, — или в крайнем случае — чемодан».

Он снова оторвался: «А еще знаешь что?»

«А ну-ка, что еще?»

«А еще — веселая жена», — сказал он.

Этого я не ожидал и потому, пытаясь оставаться серьезным, спросил: «А почему это, любопытно, еще — и веселая жена?»

«А чтобы она никогда-никогда не огорчала!»

Вот в чем было дело!

При нем мы с женою ни разу не поссорились, да и вообще жили ладно, но, бывало, чтобы сохранить дружелюбие или перевести все в шутку, я ей с нарочитой серьезностью говорил: «Ты огорчаешь!»

Оказывается, для него, выраставшего в атмосфере всеобщей любви, а может, еще и жалости, вызванной его нездоровьем, оказывается, для него даже эти мои шутливые упреки казались чем-то очень серьезным.

«Так, может, у тебя уже кто-то есть на примете?» — спросил я.

Он живо оторвался от мороженого: «Я тебе и говорю!.. Ты же видел, она мне еще помахала рукой!»

И вот — ни крепких башмаков, ни просторного рюкзака. И никогда у него не будет веселой жены.

Под студеным ветром зимой раскачивается над перекрестком и морозно скрипит на проволоке уже потом повешенный знак: бегущие с портфелями школьница и школьник.

До этого и подумать не мог, что жестяные эти знаки — памятники еще совсем недавно на одной ножке скакавшим по белу свету беззаботным мальчишкам или не дожившим до свадьбы их веселым невестам.

Конечно, это одна из многочисленных иллюзий, которые часто поддерживают нас куда прочнее, чем что-либо сугубо реальное, только мне кажется все время, будто светлый дух мальчика продолжает обитать, как это ни покажется странным, в этом шутнике и заступнике Подковыркине, в этом неунывающем скоморохе с далекой Антоновской площадки. Ведь коротенькая жизнь Мити была продолжением, была как бы отросточком той моей давней сибирской жизни на счастливой и вольной земле Эльдорадо, где вместе со мною жили тогда и добрый, бесконечной работой прикованный к своему продавленному табурету уже немолодой сапожник, и только-только родившийся в нашей маленькой редакции его вездесущий тезка, неугомонный Подковыркин.

Если это не так, то куда же, скажите мне, мальчик мог возвратиться?

Или просто в сердце одно с другим все переплелось, как переплетаются в земле корни трав?.. Или память, неустанным челноком снующая среди нитей разрозненных воспоминаний в поисках прочной основы бытия, так причудливо ткет тебе его сегодняшний смысл?.. Ведь чем дальше, тем убежденней мальчика своего ты числишь живущим, только ролями с ним вы теперь поменялись: это он нынче держит в невесомой руке тяжелую твою ладонь. Ведет он.

А ровесников своих, с которыми когда-то начинал самостоятельную жизнь, о которых ты размышляешь, может быть, больше, чем некоторые из них сами о себе, ты все чаще ощущаешь словно своими детьми и удачам преуспевших, как водится, радуешься меньше, чем горюешь по неудачникам и заблудшим: будь к ним поласковее, судьба! Утоли их печали и верный путь укажи. Дай им силы дойти.

Но может быть, думаю я теперь, Эльдорадо — это вовсе и не земля? Может быть, это — такая пора, может быть, это — просто счастливое время, свое особое для всяк живущего?.. И нам лишь кажется, что мы все ищем, что приближаемся, вот-вот коснемся, вот-вот достигнем? А в самом деле мы уходим — дальше, дальше…

От нераздельного когда-то, такого, что толчки крови в другом, казалось, чувствовал, верного и веселого братства — в одинокое и печальное рыцарство.

И уже притомились ноги. Дорога осточертела. Душа изранена.

Ржавеет в ножнах на боку бесполезная шпага.

Да и тверда ли по-прежнему рука?

Или не так? Нет?!

Ведь до сих пор не позабыто, что у Эдгара По в стихах дальше: «Устал он идти, но раз на пути увидел тень странника рядом. И решился спросить: «Где может быть чудесный край Эльдорадо?» — «Ночью и днем, Млечным Путем, за кущи райского сада держи свой путь, но и стоек будь, если ищешь ты Эльдорадо!».

Только теперь это куда серьезнее. И куда больней.

И все же: ночью и днем. Ночью и днем.

Ночью.

И днем.

Ему ведь нельзя было много бегать, из-за астмы он начинал задыхаться, но ему как воздух нужны были прогулки, и сколько мы с ним ходили — и зимою, и летом, при любой погоде!

И он успел полюбить крепкие башмаки — на всю жизнь.

СТО ШАГОВ

Поздним вечером закрывший почти все вокруг осенний обложной дождь безмолвно висит над стылыми сопками, и тайга от этого кажется бескрайней, и бескрайнею кажется затопившая мир глухая темь.

Только крошечный огонек слабо мерцает среди черных ветвей где-то вдалеке.

Еще один огонек. И еще. Еще несколько… Гроздь огней.

На вершине пологой сопки густые кроны вековых сосен прошиты ярким электрическим светом, тонкая сетка дождя серебрится под фонарем над рыжим, подрагивающим от капель березняком.

Доверчиво глядят в ночь теплые окна двухэтажных корпусов, которые прячутся в гуще мокрых деревьев.

Это дом отдыха металлургов.

А на окраине его темнеют несколько одноэтажных коттеджей с редкими огнями за разноцветными шторами, и одно из таких окошек кажется особенно уютным.

За ним в хорошо обставленной комнате на первый взгляд и в самом деле царят покой и умиротворение.

Здесь, видимо, только что закончили пить чай, и пожилая хозяйка дома Эмма Борисовна Веденина с краем полотенца на плече задумчиво перетирает чашки. Сам Николай Фадеевич Веденин, директор большого металлургического завода, удобно обложенный подушками и укрытый пледом, лежит на просторном диване, а рядом с толстою книжкой на коленях сидит под торшером его шестилетний внук Максим. В низком кресле возле ярко пылающего камина расположилась с вязаньем тридцатилетняя дочь Ведениных Зоя. Она оборачивается к Максиму:

— Ну, что, дружок, передохнул?

Сын кивает ей.

— Тогда читай дальше. Дедушка слушает.

И мальчик старательно начинает — громко и чуть-чуть нараспев. «Так прошло лето и наступила холодная осень… И когда старый сэр Томас окончательно решил, что он умирает, он велел посадить себя…»

Глухо стукнула о стол чашка в руках у Ведениной. Шагнула к внуку, выдернула из его рук книжку.

— Тебе давно пора спать!

— А зачем я тогда передыхал? — спросил он удивленно.

— Зоя, уложи Максима! — приказывает Веденина, подталкивая к ней мальчика.

— В такую рань?!

— Я сказала, укладывай.

— Эмма!.. — с укором говорит Веденин слабым голосом, и теперь вдруг видно, как он уже стар и как изможден болезнью.

И потому, как нервно переглянулись женщины, как быстро выпроводила Веденина дочку с сыном в другую комнату, становится ясно, что покоя здесь нет уже давно…

Деловито поправила плед под горлом у мужа. Погас торшер. В другой комнате, едва за нею захлопнулась дверь, горячо зашептала Зое:

— Не могла найти что-либо повеселей?!

— Но он сам это попросил!

— Мало ли чего он попросит?.. У тебя своя голова. И она у тебя для того, чтобы…

— Но ты его лишаешь последних радостей… воли, наконец! А что для него всегда была его воля?

— Опять?!

— Хорошо, мама, успокойся… хорошо.

Возмущенная Веденина молча приподнимает плечи.

Зоя уложила сына, держит руку у него под щекой.

— А почему бабушка на нас с тобой опять рассердилась?.. Что мы такого сделали?

— Ничего мы не сделали. Просто бабушка очень устала.

— Потому что сильно болеет деда?

— Ты же это знаешь, да… ты у меня уже большой.

— А он скоро перестанет болеть?

И в это время за дверью раздается звон разбитого стекла, громко слышится яростный голос Веденина:

— Хвати-ит!..

Почти одновременно открывают одну и другую дверь в его комнату жена и дочь.

Снова горит торшер. Приподнявшийся на диване Веденин запутанной в шторе тростью тычет в разбитое окно, пытается вышибить застрявшие осколки.

— Запрятали!.. Закупорили! Как волка обложили! — кричит Веденин. — Еще флажки забыли вокруг дачи повесить!

— Коленька! — бросается к нему жена.

Веденин снимает трубку телефона, стучит по рычажкам, но телефон молчит, и он швыряет трубку.

— Коленька! — умоляет Эмма Борисовна.

— Я уже почти семьдесят Коленька!.. Доктор где? Виктор Карлович!.. Где Райх! На улицу хочу! Воздухом дышать!.. Райха позови!.. А ты одеться помоги! Ну, что как истуканы, ну?!

Подбежал Максим в пижаме и босиком, прильнул к деду:

— Меня возьмешь?

— Никуда не пойдешь, Максим! — кричит Веденина.

— Собирайся! — приказывает дед. — Ты мне нужен! Вместе пойдем!..

И вот уже к общей суете присоединились Райх, высокий худой старик, и симпатичная медсестра в белом халате — судя по всему, они были рядом: где-то в соседней комнате или, может, в соседнем коттедже, и вот Веденин уже одет, уже стоит, опираясь на трость, шагнул за порог… Зоя затягивает шарф на шее у Максима, подталкивает его к деду.

— Может, и мне с вами? — умоляет сломленная бунтом мужа Эмма Борисовна. — Коленька, может, и мне?

— Не-ет! — говорит он безжалостно. — Своя компания.

Под большим черным зонтом, который несет Райх, медленно идут они по аллее среди мокрых, с редкими фонарями деревьев. Старый врач поддерживает под руку Веденина. Веденин сжимает руку мальчика.

Мальчик снизу пытается заглянуть деду в глаза:

— Зачем я тебе нужен, деда?!

— Ты мне внук! — говорит Веденин, словно сообщает тайну.

Мальчик отзывается радостно:

— А-а! — и дергает деда за руку. — Позвать ее?

— Позови!

Мальчик умело свистит в два пальца, и где-то вдалеке слышится в ответ лошадиное ржание.

— А вдруг ворота закрыты? — сомневается Райх.

— Она перепрыгнет! — уверенно говорит Максим.

Среди деревьев появляется лошадь, красивой рысью несется по аллее, с тихим, явно благодарным ржанием делает возле них один и другой круг, пристраивается позади Максима, тянется губами к карману пальто, в котором уже шарит мальчик.

Веденин вдруг вдохновляется:

— Вот, Виктор Карлович!.. Во-от!.. — и показывает на лошадь. — Почему я без длинных разговоров отдал за нее две свои зарплаты? Скажи — почему?! Мы с Максимом договорились в цирк, но я опоздал, наши места уже заняли, а нас тогда провели в первый ряд, оттуда совсем близко… И тут я увидал, какая у нее в глазах была тоска, когда она кланялась… Ей кланяться надоело, понимаешь?! Потому что ее дело — воз тащить! Жеребят поить молоком! Пахать!.. А она всю жизнь только кланялась, кланялась!..

Лошадь, которой Максим уже успел сунуть сухарик, заученно выставляет переднюю ногу, опускает над ней шею с вытянутой вперед головой, и заметивший это Веденин кричит ей с укором:

— Перестань!..

— Но тут уже свои отношения, — миролюбиво говорит Райх.

— Но мы, Райх!.. Мы! — торопится Веденин. — Которые никому не кланялись, а всю жизнь только работали! Имеем мы право дожить свои дни по-человечески?

— Логика, логика где? — спрашивает Райх.

— С твоей немецкой логикой! — отмахивается Веденин. — У меня своя логика. Попроще. Ты только скажи: сколько мне еще даешь? Сколько?! А, Райх?!

— Я не господь бог!

— Но ты его наместник на земле!

— На заводе, вы хотите сказать?

Они стоят у верхнего края сопки, отсюда даже сквозь серую густую пелену дождя хорошо видать неутомимо помаргивающее вдалеке над заводом мощное зарево.

— На  н а ш е м  заводе, Райх, — говорит Веденин. — Которому полжизни отдали и ты, и я!..

— Смотря как будете вести себя! — задумчиво говорит Райх. — Если как сегодня…

— Только так, да!

— Вы сделали выбор?

— Я его сделал еще полсотни лет назад, Райх!

— Но древние говорили, что каждый человек отличается от другого и с каждым прожитым днем отличается от себя самого.

— И пусть они отличаются! — словно радуется чему-то Веденин. — Пусть!

— Это вы о ком?

— А о тех, кто у нас давно уже отличается!.. Сами от себя. Слишком многие! Ты не считаешь, Райх?.. А мне важно остаться, каким был… дашь мне еще полгода, Райх?!

Райх молчит.

— Врешь! — убежденно говорит Веденин. — Это все докторские штучки… чтобы наш брат берегся. А мне плевать… только ты мне все же помоги, Райх! По старой дружбе.

Опираясь на руку доктора, упрямо идет к крайнему корпусу, поднимается по ступенькам, открывает дверь в комнату, где находится коммутатор. Молодая телефонистка невольно привстает у пульта.

— Отключила меня, дочка?!

— Я ведь не сама… так сказали.

— С секретарем моим соедини. Быстренько!

Она тут же протягивает ему трубку, и он приваливается плечом к боковой стенке пульта:

— Нина Павловна!.. Извини, что покоя не даю… Ступину скажи, чтобы завтра в двенадцать — у меня. Хоть камни с неба, да… Один. Один, да. Спокойной ночи тебе!.. Спокойной, Нина…

В уютной комнате, где тем заметнее следы одиночества, красивая, лет сорока женщина отнимает трубку от уха, садится с нею в удобное креслице, смотрит на себя в зеркало, и радость на лице ее постепенно сменяется горечью…


Кабинет начальника доменного цеха Алексея Степановича Ступина. Мощный завод за окнами.

В кабинете продолжается совещание, но Ступин, глянув на часы, решительно встает из-за стола.

— Все! Остальное — без меня! — идя к двери, говорит на ходу. — Иначе мне не успеть! Людмила Ивановна! — обращается он в приемной к молоденькой секретарше. — Часа два-три тут покомандуйте.

— Где будете вы?

— Два-три часа! — со значением повторяет Ступин.

— Но я ваш секретарь, и я просто обязана…

— Меня Веденин ждет, — негромко говорит Ступин. — Но я просил бы…

Дверь его кабинета раскрывается:

— Последний вопрос, Алексей Степаныч! Последний!

— Я уже уехал! Все! — И Ступин выбегает из приемной.

Внизу он рывком открывает дверцу «Волги».

— В дом отдыха!..

Шофер перед этим или спал, или другим каким образом благодушествовал и пока еще не встряхнулся.

Вокруг, объятый великой общей работой, дышит, пульсирует, отдувается, вскрикивает гудками тепловозов громадный завод, но водитель явно не спешит войти в один ритм с ним. Проезжая мимо работающей старой доменной печи, неподалеку от которой стоит вторая, что только монтируется, кивком показывает на одну и на другую, неторопливо говорит:

— Когда, Алексей Степаныч, старушку эту погасим и пустим на слом?.. Когда на ее место эту новую красавицу надвинем?

Ступин говорит рассеянно, но именно потому и очень серьезно:

— Дорого бы я отдал, чтобы только угадать тот самый день, когда ее надо погасить!

— А если новая печка эти сто метров свои прошагает без приключений, будет нам, Алексей Степаныч, что-нибудь полагаться? — дружески спрашивает водитель — явно из тех, кто твердо убежден, что делит с начальством всю ответственность за дела в этом мире. — Как за мировой рекорд?

Вместо ответа спокойный обычно Ступин вдруг чуть не кричит:

— Что ты тянешься?! К Веденину опаздываем!

— К Деду?! — вскидывается водитель. — Так бы и сказали!

— Я и говорю!

«Волга» прибавляет ходу, но дорогу ей перегораживает лихо затормозивший потрепанный газик, причем становится он таким образом, чтобы поговорить могли пассажиры. Распахнулась дверь газика; высунулся партизанского вида человек в брезентовом плаще, насмешливо крикнул Ступину:

— Ха-рош!.. Назначил свидание, значит, Васильеву, а сам покатил к другой милашке?!

— Дед вызвал, извини! — сквозь шум двигателей кричал тоже приоткрывший дверцу машины Ступин.

И этот, в плаще, Васильев, сразу посерьезнел:

— Скажи, монтажники поклон шлют!.. Давай тогда!.. А у нас, я думаю, и так все ясно. Давай!.. — И уже почти вдогон снова закричал: — Поклон Деду не забудь!

В машине Ступин посмотрел на часы…


…Среди ночи его разбудил телефон. Звонили с первой домны:

— Алексей Степаныч, беда!.. На скипах трос лопнул. Тележку понесло юзом и заклинило. Примерно на середине подъемника… Тележка полная, да… Подача в печку шихты прекращена.

— Машина? — спросил он.

— Вышла двадцать минут назад, у вас почему-то номер не набирался…

Он быстро оделся и сбежал вниз.

Вместе с мастером машинного отделения они поднялись к тележке. Ее уже облепили слесари-ремонтники, но держались все с верхней стороны, над тележкой: опасались, что в любую минуту она может стронуться и тогда покатится вниз.

Кто-то из слесарей сказал:

— Ну, щас приедет Дед, даст шороху!

— Зачем вызвали? — укорил мастера Ступин.

— На такие аварии обязаны: затянется ремонт — может быть, домну останавливать придется…

Первым делом Дед тоже поднялся по скипу. Молча заглядывал под тележку, трогал зачем-то мятые, местами порванные края направляющих. Ремонтники следили за каждым его движением, но стоило ему повернуть голову, как все прятали глаза и отворачивались: ждали грозы.

— Решение? — коротко спросил у Ступина Дед, когда они спустились вниз и стояли на площадке рядом с лебедками.

— По-моему, единственное: менять трос и тащить тележку только наверх.

— Приступайте, — негромко разрешил Дед. — И скажите, чтобы мне сюда стульчик принесли…

— Холодновато, — забеспокоился Ступин. — Может, посидели бы в дежурке у мастера?

Дед глянул вверх, где бегущие под ветром заводские дымы качали на себе полную луну:

— Тут подышу.

И он сел на стул здесь, пониже натянул кепку, приподнял воротник пальто — маленький, сухонький, нахохленный, как воробей, — и в концах воротника спрятал подбородок.

Он сидел как раз под стотонной тележкой, которая, казалось тогда, в любой миг могла сорваться вниз, и ремонтники сперва только переглядывались, а потом часть из них тоже перебралась на нижнюю сторону, под тележку.

Они уже там, кажется, пообвыкли, когда где-то совсем рядом раздался громкий скрежет металла… Эх, как они кинулись врассыпную!

Дед даже не повернул головы.

И на место слесари возвращались с оглядкою на Деда и чуть ли не на цыпочках.

Дул резкий ветер, и часа через два Ступин со стыдом спохватился, подошел к Деду:

— Николай Фадеич, может, сказать, чтобы принесли чайку горяченького?

Он удивленновскинулся:

— Некогда!

Слесари наверху уже заменили трос, уже запасовали его в кольцо тележки и повеселевшими голосами подгоняли теперь друг друга:

— Поворачивайся давай!

— Слышал, что Дед сказал?..

— Некогда, говорит, ребята, чаи распивать!..

А он все прятал подбородок в концы воротника и тихонько покашливал — никто еще ничего не знал, но рак тогда уже съедал ему легкие…

…Ступин поежился в машине, посмотрел на часы.


Многолюдно в итээровской столовой завода. Здесь в основном женщины. Все хорошо одеты, все стараются, что называется, держаться, и потому особенно заметно как они приглядываются друг к дружке, как меж собою перешептываются.

За одним из столиков обедают Нина Павловна и другая женщина, лет на десяток моложе ее, — из тех, в чьих лицах вы не найдете, может быть, ни одной правильной черты, но все вместе, вдохновленные бесконечной уверенностью обладательницы их в своем обаянии, они производят впечатление и в самом деле почти неотразимое. Это Варвара, секретарь исполняющего обязанности главного инженера завода Брагина.

К ним подходит со своим подносом секретарь Ступина Люда.

— Извините, не помешаю?

— О, какая деликатность и какое изящество манер! — играя голосом, говорит Варвара Нине Павловне и только потом оборачивается к Людмиле: — А может, мы закончили не курсы машинисток, а институт благородных девиц?

— Где ты тут его закончишь? — спрашивает Людмила серьезно. — Даже если очень хотела бы…

— А очень хочется?

Но Людмила только фыркает, расставляя тарелки.

— Твой носорог сейчас чуть не сбил меня в коридоре, — говорит Варвара. — Это куда же и с каким поручением ты его отослала?

— Поехал к Веденину.

И Варвара тут же «делает стойку».

— Твой Ступин? К Веденину? Зачем?!

— Вот этого я не знаю.

— Так, девочки, — поручает Варвара, указывая на свой прибор на столе. — Попросите, чтобы не трогали!

Нина Павловна хочет что-то сказать, но Варвара уже убежала, и секретарша Веденина только грустно глядит на неопытную Людмилу.


В кабинет исполняющего обязанности главного инженера завода Брагина Варвара влетает, когда тот разговаривает там с Зоей Ведениной — и, судя по всему, о делах далеко не служебных. Тем решительнее Варвара:

— Прошу простить за вторжение, но Ступин только что уехал к Веденину!

Всегда стремительный Брагин хищно оборачивается к Зое, и та с невольной виною произносит:

— Я не в курсе…

Брагин выхватывает из шкафчика плащ и мимо обеих женщин молча бросается к двери.

А Варвара еще несколько мгновений смотрит на Зою, и в откровенном ее взгляде можно ясно прочесть: ну вот, милочка, хоть ты и директорская дочка, а тащу-то Брагина я!..

Брагин, на ходу надевая плащ, еще бежит к стоянке машин, а «Волга» его уже устремилась ему навстречу, уже открывается передняя дверца, и впечатление такое, будто исполняющий обязанности главного инженера садится в нее на ходу… Ясно, что это — школа!.. Только вот чья: школа Веденина?.. Или это уже его собственная — Брагина?

Хватает за плечо водителя:

— Ступин поехал к Деду. В дом отдыха. На дачу. Догнать надо.

И «Волга» тут же прибавляет скорости так, словно они участвуют в гонках.

Глядя через окно на завод, еле заметно усмехается Брагин, тихонько качает головой и только тут убирает руку с плеча водителя…


…И Веденин, и он, новоиспеченный главный сталеплавильщик Брагин, и только что сменивший его на посту начальника конверторного цеха Полосухин, и еще несколько спецов-сталеплавильщиков стояли посреди стеклянного скворечника дистрибуторской будки, откуда хорошо было видно внизу рабочую площадку с единственной светившейся раскаленной горловиной стальною «грушей» — остальные были черны.

— Третьи сутки простаивают два мощных конвертора, и вот-вот придется останавливать третий, — голосом, не предвещавшим ничего хорошего, начал Дед.

И, словно в подтверждение его слов, высоко вверх взметнулся длинный язык пламени, в цехе полыхнуло, и почти тут же раздался заметно тряхнувший будку тугой хлесткий взрыв.

Невольно сжался за пультом дистрибуторщик, рядом с которым они стояли.

— Третьи сутки продолжаются эти взрывы, которые вы тут… прямо-таки с нежностью на устах!.. пытаетесь мне выдать за хлопки.

Еще выше взвилось пламя, еще сильней грохнуло.

— Хлопочек! — презрительно сказал Дед. — Мне стыдно, что я тоже сталеплавильщик и что я с вами — в одной компании… Даю вам еще час. Если за это время причина не будет выяснена, я диктую приказ о служебном несоответствии основных специалистов по стали. О вашем. Вашем. И вашем.

Он достал свои карманные, с цепочкой, часы, положил на чертежи газохода, которые лежали на краю пульта, рядом с молодым оператором, и часы затикали сначала почти неслышно, а потом все громче и громче.

Стояли опустив головы. Брагин подошел к столу, наставил палец на чертежи:

— Остается, Николай Фадеич, последнее: этот шибер упал и переместился сюда, закрыл отверстие.

— Начальник цеха! — позвал Дед Полосухина и тоже ткнул в чертеж сухоньким своим пальцем: — Срочно простучать газоход.

В промежутках между взрывами опять, набирая громкости, тикали на пульте большие карманные часы.

Потом вошли начальник цеха и бригадир слесарей.

— В газоходе металлический лист размером примерно…

И Полосухин посмотрел на бригадира. Тот, словно все еще к чему-то прислушиваясь, показал руками: примерно такой, мол.

— Соедините с начальником отдела труда и зарплаты, — приказал Дед и, когда Полосухин подал ему трубку, проговорил: — Веденин. Главному сталеплавильщику Брагину премия размером в три оклада. Выпишите немедленно. Приказ чуть позже.

И все зашумели, стали Брагина поздравлять, обстановка, кажется, совсем уже разрядилась, когда вдруг Дед, пристукнув ладошкой по чертежам, громко сказал в нос:

— Потерять столько стали!.. Это какая роскошь?! Где ты, Юрий Петрович, был трое суток назад? Почему сразу не сообразил? Нельзя же так угрюмо долго и так беспросветно лениво думать!..

На этот раз номер он набрал сам:

— Веденин. С премией для Брагина я поторопился. Приказа не будет. Не за что. — Все смолкли. Дед положил трубку. Сказал в тишине: — Назначим комиссию, чтобы в причинах разобраться. И пусть только кто попробует вместо истинного виновника подсунуть мне стрелочника… пусть!


…Снова Брагин кладет руку на плечо водителя, и тот снова тут же прибавляет скорость.


Ох эти столовские шницели — тем более когда они уже остынут!.. Глаза бы на них не смотрели.

Но сейчас Варвара, которая доедает свой обед, удовольствие получает не от еды, а от возможности повоспитывать эту ученую тюху — ступинскую Людку!

— Со своей научной организацией труда, о которой ты слышала на твоих знаменитых курсах и от которой у нас уши болят, тебе пора бы уже и заткнуться — не ощущаешь? — внушает Варвара. — И не делай, золотко, вид, что ты заботишься только о передвижке домны и тебя совершенно не волнует, куда при этом передвинут твоего шефа!..

Варвара глядит на Нину Павловну, которой этот разговор конечно же малоприятен, с понимающим видом накрывает ее ладонь своею:

— Ты меня, извини, Нина! Но что теперь?..

Нина Павловна не то вздыхает, не то усмехается, и непонятно, над кем эта горькая усмешка: над этими девчонками?.. Над собою?

Все-таки это им, ничего еще в жизни толком не узнавшим и ничего не понявшим, предназначена эта усмешка Нины Павловны, вместе с Ведениным прошедшей огонь и воду.

Сомкнув перед грудью пальцы, на секунду задумавшись, стоит она перед дверью исполняющего обязанности директора завода Перчаткина — перед бывшей дверью Веденина. Теперь, когда к Веденину поехал и Брагин, ей ничего не остается, как сказать об этом Перчаткину. И Нина Павловна открывает дверь…

В кабинете у Перчаткина сидит секретарь парткома Беловой, человек, которому под шестьдесят, многолетний соратник Веденина, и Нина Павловна невольно обращается больше к нему, нежели к новому директору:

— Прошу извинить, мне стало известно, что Николай Фадеич пожелал увидеть Ступина… Но вслед за ним на дачу к нему поехал потом и Брагин…

— А исполняющий обязанности директора, как всегда, узнает об этом последний?! — горько говорит Перчаткин, тоже глядя на Белового. — И секретарь парткома тоже… — И он не удерживается, чтобы не укорить: — Как же так, Нина Павловна?..

Она снова молча смыкает и размыкает пальцы.

— Если Николай Фадеич решил, что здоровье позволяет, может быть, заодно и мы его навестим? — спрашивает Беловой.

Звонит один из многочисленных телефонных аппаратов рядом с директорским столом, и Перчаткин снимает трубку и сперва прикрывает ладонью нижний ее конец.

— Заместитель министра!.. Одну минуту. — Только потом начинает говорить с Москвою. — Да, Иван Дмитрич… да. Хорошо. Да… Как полагается, встретим. Хорошо, Иван Дмитриевич. — Кладет трубку и говорит Беловому: «К нам летит Полосухин».

И Беловой не может сдержать удивления:

— Полосухин?!

Каменеет лицо у Нины Павловны.

— Проверка… по поводу передвижки. Такие дела.

— Вы скажете об этом Николаю Фадеичу? — спрашивает, словно очнувшись, Нина Павловна.

— Вы нам хотите совет дать? — смотрит на нее Перчаткин. — Или… спрашиваете совета у нас?

— Я… думаю.

— Подумать вообще-то есть о чем, — миролюбиво говорит Беловой. — Ну что, по дороге и подумаем?

Перчаткин взял со стола небольшую папку из черной кожи, и по тому, как он держал ее, можно было понять, насколько дорого ему то, что в ней заключено.

— План реконструкции завода! Который он начинал!.. Комплексный. Может, все-таки показать ему?!

Беловой плечами пожал:

— Знать бы, как себя чувствует…

— А то Эмма Борисовна упрячет под сукно, — грустно улыбнулся Перчаткин и положил папку на стол.

И вот они уже за территорией завода, давно уже мчатся через тайгу, но разговор в машине идет все об одном и том же:

— Ну и что ж, что Полосухин? — явно утешает Перчаткина Беловой. — Ну и что ж — прилетает?! Подумаешь!

— А я вам снова говорю: при Николае Фадеиче он не посмел бы прилететь! — горячится Перчаткин.

— Ну, не посмел бы, — соглашается Беловой. — А теперь прилетает. Ну и что?

Перчаткин сжимает руку у себя на горле:

— А то, что двусмысленность моего положения временами меня — вот так!

— Ну, милый мой!.. Через это просто необходимо пройти. Не ты это придумал. И никто другой. Такая штука — болезнь. Она не спрашивает…

— Так-то оно так, — задумчиво соглашается Перчаткин. И отворачивается к окошку. — Так-то так…


…Уже закончилось долгое совещание в кабинете у Веденина, все дружно встали, и тут Веденин сказал:

— Сегодня уже маленько поздновато, а завтра в семь сорок пять жду всех около стана четыреста пятьдесят. На той стороне, где у Перчаткина склад готовой продукции.

К назначенному времени съезжались к стану легковые машины, останавливались у громадного болота, по краю которого пробирались в цех люди — кто шел на пяточках, кто поднимал штанины засунутыми в карманы руками. Веденин стоял, посматривал.

— Ну что, товарищи руководители завода? — спросил потом. — Все тут?

Еще ничего не подозревая, ему недружно ответили.

— Прошу за мной.

И он, в легких ботиночках, пошел по этому, будь оно проклято, болоту, которое осталось еще со времен стройки, а все запереглядывались — что, мол, наш Дед — совсем? — затоптались на месте, а потом сделал шаг в воду один, другой, третий…

Когда они стояли вокруг него посреди болота, почти по колено в воде, он громко, чуть в нос, как всегда, сказал:

— Скажи, Александр Максимыч, зачем ты из меня Христа хочешь сделать, а из них апостолов?.. Видишь, что не можем по воде ходить?!

Повернулся и пошел к машине. Уехал первый, а они еще стояли, отряхивались, поругивали беззлобно Перчаткина. Кто-то за всех сделал вывод:

— Значит, други, с грязью на заводе надо заканчивать!

Тут-то и подошел к Перчаткину Брагин:

— Нет, ты видел? Оцени, а?!

И показал на свои резиновые сапоги.

— Повезло тебе, — вздохнул Перчаткин.

— Что значит, повезло? — смеялся Брагин. — Я просто догадался! И Полосухина вон предупредил: во-первых, чтобы у меня был свидетель, что я и в самом деле такой догадливый, а во-вторых, я просто пожалел его: слышал небось, какой начет Дед ему преподнес за простой на конверторном?! Когда он теперь себе новые штаны купит?

И к Перчаткину подошел этот кудрявый богатырь, этот никогда не унывающий Полосухин, обаяния которого с лихвою хватило бы на пятерых, сжал локоть своею крупной пятерней:

— Не обижайся, дружище!

Нет, вовсе не то, что и он был в сапогах, — именно это его неиссякаемое обаяние почему-то и взбесило тогда обычно уравновешенного Перчаткина.

Бросил к Брагину руки, словно хотел схватить его за грудки:

— Но мне-то ты почему не сказал?

— А зачем?.. Ты бы за ночь засыпал ямку, и все дела, а мне, во-первых, и действительно очень хотелось свою догадку проверить, а во-вторых, это надо же совсем не любить Деда, чтобы лишить его удовольствия превратить свой генералитет в скопище мокрых куриц!

А этот обаяшка Полосухин снова задушевно произнес:

— Не осуждай, дружище! Не осуждай!..


Машина, в которой ехали Перчаткин с Беловым, приткнулась к коттеджу Веденина рядом с двумя другими, стоящими у подъезда, и вот мимо Эммы Борисовны, которая молчит и только в крайнем осуждении качает головой, мимо медсестры со шприцем в руке, которая попадается им навстречу, они торопливо проходят в комнату, где в кресле у камина сидит раскатывающий после укола рукав рубашки директор — рубаха на нем белая, галстук, черные брюки…

Со Ступиным и Брагиным рядком пристраивается Перчаткин, чуть поодаль от них троих, сидящих теперь как школьники, располагается Беловой.

— Итак, подведем черту! — громко, без лишних слов продолжает Веденин. — Остановим старую печку, и завод тут же начнет работать только на семьдесят процентов обычной мощности… На семьдесят! И сколько это потом продлится, будет зависеть не только от строителей, нет, — у них на монтаж новой печки — нормы!.. А зависеть будет от доменщиков, от вас: не сумеете весь до капли чугун выпустить, оставите в старой печке хорошенького «козла», и придется потом и взрывать его, и вручную колупаться, и разбирать старую печь на месяц, на два дольше, чем собирались… Вот во что дело упирается! Когда ее гасить?! На днях прилетит кто-либо из министерства и будет вам руки выворачивать и добиваться, чтобы никакого запасца вы себе на случай «козла», на промах-то на свой, не оставили… А вы к этому разговору не готовы! Так или не так?! Ну?! — Веденин нацеливает палец на Ступина. — Твой крайний срок, когда печку погасить?!

— Я уже говорил, — словно оправдывается Ступин.

— Ты не говорил — ты мямлил! — и Веденин переводит палец на Брагина. — Главный инженер, — твой срок?! Может, ты поправишь Ступина?.. Или нет?! Как, директор?! У директора есть свой срок?.. Или ты начальнику цеха целиком и полностью доверился?.. Веришь ты ему или нет?! А ты ему?! А ты — им обоим?! Тогда кто мне ответит вразумительно? Ты?! Ты?! Ты?!

На каждого из них смотрит Веденин так, словно сейчас же, немедленно должен выбрать наследника главного дела своей жизни, а выбирать-то, выходит, пока и не из кого. И он кричит гневно:

— Как жить-то дальше собираетесь?!

Закашлялся, его затрясло, и тут же в раскрытых дверях боковой комнаты показался Райх, поднял руку:

— Все, уважаемые товарищи, — я не прошу, я требую: все!

И появилась медсестра, и вслед за нею конечно же Эмма Борисовна:

— Коленька, я прошу тебя: все!

Веденина повели к дивану, а они все четверо поднялись, попятились к выходу, только с невольной виной кивали.

Эмма Борисовна взяла за руку Белового, задержала в соседней комнате:

— Останьтесь, прошу вас… Я должна с вами поговорить.

— Вы езжайте! — не обращаясь ни к кому в отдельности, сказал Беловой.

И он остался, глядел через окно, как Ступин, Брагин, Перчаткин решают, какую машину оставить для него, для Белового, как сами потом рассаживаются…

Смотрел, с носка на пятку покачивался, потом словно что-то уловил в себе, прислушался, замер…


Они с Ведениным сидели у того в кабинете, когда раскрылась дверь, вошел человек с раскладушкой, и только за ним уже вбежала рассерженная Нина Павловна.

— Товарищ Нефедов! Товарищ… Николай Фадеич! Я ничего не могла поделать.

А Нефедов у стеночки деловито расставлял раскладушку. Прежде чем лечь на нее, сказал:

— До тех пор, пока не позвоните в ЖЭК, чтобы они немедленно вернули квартиру, отсюда я не уйду!

Веденин посмотрел на часы, дружески сказал в нос:

— У меня сейчас важное совещание! Нефедов! Может, часок ты пока в приемной полежишь?

Тот даже не приподнял головы:

— Мое слово, Николай Фадеич, вы знаете.

— Ну хорошо, — и Веденин посмотрел на секретаря. — Соедини меня срочно с погрузбюро.

Беловой ничего не успел сообразить, как Веденин уже говорил в трубку:

— В кабинет директора — срочно бригаду грузчиков. С машиною. Срочно. Надо тут вынести кое-что. В наряде потом укажете: уборка мусора с территории. И за вредность заплатите… тут с запахом!

Не мог же Беловой громко спорить с директором при этом фрукте — Нефедове! И он только имя-отчество Веденина повторял да показывал жестами: не стоит… нельзя!.. Нехорошо, мол!..

А грузчики были тут как тут. Словно давно уже дожидались в приемной.

— Вынести! — показал директор на раскладушку. — Только как можно осторожней.

— Не кантовать? — деловито спросил старший.

— Да-да, — подтвердил Веденин. — Не кантовать. На машину погрузите и — за проходную!

— Николай Фадеич! — как можно спокойней, но и как можно тверже сказал Беловой. — Или вы немедленно прекратите, или — даю вам слово! — следующее заседание парткома мы посвятим персонально вам!

— Ты меня обижаешь! — глядя на него ясными глазами, сказал Веденин. — Разве я не люблю бывать на парткоме?

Грузчики уже вытащили раскладушку с Нефедовым из кабинета, уже осторожно несли по коридору, а слева и справа распахивались двери — народ валил посмотреть на чудо…

Потом было жаркое заседание парткома, выступили один за другим, все, кто мягко, а кто и пожестче — как обер-мастер дядя Вася со старой печки — выговаривали директору, и Полосухин, этот рубаха-парень, тоже говорил Веденину что-то доверительное, сердечное, что-то свойское, почти задушевное — умеет он, все заслушались! — и Беловой уже было успокоился и настроился чуть ли не на лирический лад, когда, заключая выступления, заговорил:

— Итак, товарищи, мы тут с вами три с половиной часа разговаривали на повышенных тонах, а это значит, что вопрос у нас на повестке дня стоял серьезный: нравственный облик руководителя… в данном случае директора завода-Николая Фадеевича Веденина, да. И все выступившие, все члены парткома единодушно подчеркнули, что Николай Фадеич бывает непростительно резок и временами проявляет своеволие, товарищи… Я думаю, что Николай Фадеич сделает из этого соответствующие выводы, и хорошо, если хотя бы некоторые из них мы с вами услышали бы уже сейчас…

Лучше бы он ему слова не давал!

Веденин встал и долго молчал, словно что-то хотел додумать, потом громко сказал:

— Кочевники!.. Русь покончила с ними давным-давно, а вот черная металлургия никак не может… Это же надо! Сибирь для них дерьмом пахнет — Европу им подавай. Сегодня Череповец, завтра Липецк, а послезавтра — Жданов или Кривой Рог… У них, по-моему, есть медицинские карточки на ведущих специалистов по всей стране. Только у кого здоровье чуть пошатнулось — кочевник под него уже едет. В надежде на скорую карьеру. А если там его раскусили, поняли, что за ценный кадр к ним прибыл… одним словом, не потрафили, он тут же обратный ход, домой, к мамочке!.. А директор все это время держи для него в резерве квартиру, чтобы он немедленно в нее и въехал. Он там вчера задал плавку и думает потом, что у нас сегодня он ее же и выпускает… Там квартиру закрыл вчера на ключ, этим же ключом думает сегодня уже у нас дверь открыть. Не-е-т, дорогие товарищи, так не бывает!.. С этим злом надо бороться. Так же упорно, как наши предки. Только тогда мы их победим. Только тогда покончим с этим бедствием черной металлургии — с кочевниками. — И тут он вдруг повернулся к Полосухину, повел значительно пальцем: — Так же, как с однорукими тоже покончим!

Полосухин простодушно улыбнулся:

— А это еще что за категория, Николай Фадеич?

— Должен бы знать! — живо откликнулся Веденин. — Потому что сам к ней принадлежишь! К этой категории… К тем, кто на заводе только одной рукой работает, потому что другая у него — там, в главке! — И поднял палец к потолку. И оглядел остальных… — Знаете, поди, а для того, кто не знает, скажу: из-за недогляда Полосухина в конверторном цехе мы понесли убыток почти в мильон рублей!.. В мильон, товарищи!.. А стоило его оштрафовать, как мне… оттуда… позвонили и пообещали — не поверите! — оставить без премиальных весь завод… я повторяю, весь! Должен вас поставить в известность, я сказал прямо, что мы готовы единожды пойти на такую жертву, чтобы только и духу его потом здесь больше не было! А мы его до сих пор в парткоме, Полосухина, держим. Как так вышло?.. Вот о чем надо было сегодня, товарищи!

Сказал Веденин и как ни в чем не бывало сел. С интересом смотрели на него члены парткома. С любопытством поглядывали на широко разводившего руками Полосухина.

— Я думал, товарищи, что мы с вами уже заканчиваем, — проговорил тогда Беловой. — Ан нет. Мы, оказывается, только начинаем. По другому разу. Ну что ж. Кто, товарищи, снова выступит первый?..


Эмма Борисовна плотно прикрыла дверь, усадила Белового подальше от нее, села напротив сама и тут же заплакала. Он как мог начал утешать: не надо, не надо, мол!.. Все понимаю, только чем я могу помочь?..

— Обращалась я к вам когда-либо? — спросила она сквозь слезы. — Никогда, верно?.. Хоть у меня, может быть, и были основания… Может быть, были. Вы понимаете?..

Беловой кивал, соглашался.

— Но нынче я впервые обращаюсь: помогите!

— Эмма Борисовна, дорогая, — начал он. — Тут всякий был бы рад вам помочь…

— Вы знаете, Николай Фадеич никогда не принадлежал семье, — давилась она слезами. — Никогда!.. Завод. Коллектив. Прорыв. План. Пуск. Авария. Вот это все, чем он жил… Хорошо, может, отчасти я и сама в этом виновата! Как женщина… Что не смогла привязать к себе настолько… но как привяжешь, если такой характер?!

— В том-то и дело, — согласился со вздохом Беловой. — В том-то и дело!

— Но сейчас! — зашептала она еще горячей. — Когда осталось, можно сказать, всего ничего… Зачем же сокращать ему жизнь?.. Григорий Иваныч, ну зачем?!

— Мы стараемся, вы же не можете этого отрицать, но Николай Фадеич сам…

— Но можно же всех, кого он может позвать к себе, предупредить, что нельзя?! Ну пусть они поймут наконец: не-льзя!..

— Хорошо, — согласился Беловой. — Это за нами. Такую работу мы у себя там проведем. Но тут еще вот что, Эмма Борисовна… На днях на завод прилетает Полосухин…

Она задохнулась:

— Полосухин?!

— Ну, тут уж ничего не поделаешь… как говорится, не в нашей власти.

— Если Коля узнает… вы понимаете  ч т о  это для него?!

— Потому и говорю, что понимаю. И давайте так: мы сделаем все, чтобы наши все держали язычок за зубами… А вы проведите работу с Зоей Николаевной… Чтобы она не проговорилась. Потому что нам самим с нею неудобно…

— Все, все!.. С Зоей я поговорю. Я думаю, уж на этот-то раз она поймет!

Встал Беловой, взял руку Эммы Борисовны в свои ладони, сказал глазами: держитесь!..


Аэропорт Сталегорска.

Вот-вот должен быть самолет из Москвы.

Чуть поодаль от бетонной полосы, на краю летного поля, одиноко стояла черная «Волга» — так встречают в провинции только важных гостей.

Около «Волги» прохаживается одетый с иголочки, подтянутый и, как всегда, решительный Брагин.

Метет первая поземка. Рядом на краю поля суетится воронья стая. Птицы переходят с места на место, беспокойно кричат, взлетают, делают один круг за другим, снова опускаются на бетон, и то, как садится каждая из них, явно напоминает Брагину приземление самолета — об этом говорит его сдержанная, но достаточно жесткая улыбка…

Но вот сел и московский самолет.

Стоящий у трапа Брагин вскидывает ладонь, и Полосухин приподнимает руки и разводит их так широко, что небольшой чемодан в одной и связка коробок в другой висят чуть ли не по обе стороны трапа.

Внизу он неторопливо ставит багаж на землю и даже отступает на шаг, только потом обнимает Брагина — по-братски крепко:

— Ну, здравствуй, старый дружище!.. Здравствуй!

Брагин пытается отобрать у гостя его багаж, но тот не отдает, и они неторопливо идут к черной «Волге».

— Так ты, дружище, оказывается, не просто и. о.!.. — смеется Полосухин, когда Брагин сам садится за руль. — Ты и. о. дважды! Исполняющий обязанности главного инженера завода — это раз. А и. о. водителя — это два!

Брагин только вздохнул и на секунду прикрыл глаза:

— Директорский шофер, видишь, часто занят у Деда… То привезти лекарства, то врачей… И тогда его подменяет мой. А я — вот!

Полосухин нахмурился, спросил озабоченно:

— Как он там?.. Дед?

Брагин только вздохнул и на секунду прикрыл глаза: плохо, мол. Совсем.

Сочувственно помолчал Полосухин, только потом спросил:

— Да, а как твой новый шеф?!

— Ты его знаешь не хуже меня.

— Но теперь-то он в новой роли, а большинство при этом тут же меняется.

Брагин не смог скрыть усмешки:

— Не тот случай! Этот как был…

— Я почему спрашиваю? — поближе придвинулся Полосухин, и его большая рука легла на спинку сиденья позади Брагина. — Открою карты, как говорится. Кроме всего прочего, меня попросили заодно присмотреться тут к нему. Хотят в министерство взять.

— Перчаткина?!

— А это, я думаю, в твоих интересах, дружище, а?.. Не станешь же ты это отрицать?.. Потому что, если он тут останется директором — это, Юра, надолго. Такие, как ты, понимаешь, не горят и не тонут… А если его возьмут сейчас, в министерство, а директором к вам приедет кто-либо из наших, из москвичей, то… Сам понимаешь. Там он за собой оставит квартиру. А в ней жену с детишками. И они его, конечно, запилят…

— Ну, уж это мне знакомо лучше, чем кому-то другому! — Брагин попытался сказать это как можно насмешливей, но неожиданно для него самого вышло горько. — И квартира в прекрасном городе… не хуже, чем Москва. И жена-правда, без детишек.

— У тебя другой вариант. Другой. А тут и в самом деле запилят. Плюс кое-какие другие привходящие обстоятельства… Столица! И через три-четыре года такой директор будет готов обратно — в родные пенаты. И тогда твоя очередь, Юра!

— Это тебе тоже поручили сказать?

— Нет, это я сам такой догадливый. И с тобой, как всегда, совершенно открыто, понимаешь?.. Так что, может, давай-ка продадим его, а? Перчаткина.

— В министерство, ты имеешь в виду? — усмехнулся Брагин.

И Полосухин рассмеялся так искренно, что на глазах у него выступили слезы:

— А ты все тот же, дружище, ты все тот же!..

— Хорошо это? Или плохо?

— Видишь ли, я довольно прилично знаю парня, которого могут к вам сюда бросить на укрепление…

— Знаешь, как себя самого?

И Полосухин опять рассмеялся до слез, только потом уже другим тоном проговорил:

— Я полагаю, вы бы с ним сработались, а?

— А можно я подумаю?

И Полосухин посерьезнел и по-дружески сказал:

— А как же, дружище, иначе?! Все наши беды оттого, что мы — не думаем!


В кабинете у директора завода идет совещание. За длинным столом сидят Перчаткин, Брагин, Ступин, главные специалисты завода, а также Зоя, которая работает старшим инженером в центральной заводской лаборатории. Здесь и начальник отдела капитального строительства Абрам Ушерович Цинкер, маленький подвижный человек, которому на вид можно дать и пятьдесят, и семьдесят. Среди других участвует в совещании и начальник монтажного управления Васильев.

За отдельным столиком расположились Нина Павловна и Людмила с блокнотами.

Говорит обаятельный Полосухин:

— Признаюсь вам совершенно откровенно, что я не ожидал… таких всесторонних и таких глубоких ответов… на те вопросы, которые поставит перед заводом министерство. И в этом смысле со своей задачей… вы пока справляетесь, можно сказать, блестяще, и это, уверяю вас, вовсе не комплимент, а констатация факта, как говорится… Но я подчеркиваю: со своей  з а д а ч е й. Я же от имени руководства главка хочу поставить перед коллективом Сталегорского металлургического комбината  с в е р х з а д а ч у. И в этом, товарищи, разница. Не открою секрета, если скажу, что дела в нашей отрасли… хотя и наметились кое-какие… и даже, может быть, существенные сдвиги… в целом идут пока далеко не блестяще. Именно поэтому каждый лишний денек, который проработает ваша старушка домна, — это тысячи тонн чугуна в счет погашения общего нашего… и вашего в том числе, товарищи сталегорцы, долга государству… Потому я и хотел бы, чтобы все здесь присутствующие взглянули на дело именно с этой точки зрения… с точки зрения  с в е р х з а д а ч и, товарищи. Как, Александр Максимыч?.. Что скажете вы как руководитель?

— Мы вам назвали самый крайний срок… Какой только могли, — не сразу откликнулся Перчаткин. — А оттягивать его еще дальше, — значит, идти на заведомый риск. — Подумал немножко и добавил: — Я считаю, на большой риск.

— Все так считают? — спросил Полосухин. — И вы, Юрий Петрович, так думаете?

Брагин сперва замялся…

— У нас с Александр Максимычем всегда были разные мнения на этот счет. Имею в виду — риск. То, что он часто считает риском, на самом деле — всего лишь смелый инженерный расчет.

— При чем же тут смелый, если вы говорите: расчет? — возразил Перчаткин. — Расчет может быть только верным или неверным…

— Словеса! — уже резче сказал Брагин. — Все это словеса!.. А я считаю, что для нас это, если хотите, вопрос чести. Металлурги мы или нет?! Инженеры или недоучки? Если лаборатория со своими пробами не поможет нам верно угадать форму «разгара» в старой печке — этой самой луковицы в днище, — значит, грош ей цена. Лаборатории… Так, Зоя Николаевна?

Она сказала, может быть, осторожней, чем в ее положении следовало:

— Предположим.

— И предполагать нечего, — отрезал Брагин. — Или если Ступин со своими орлами в самую нижнюю точку этой луковицы буром не попадет, чтобы весь чугун и в самом деле — до капли!.. Значит, тоже им грош цена. И тоже, значит, поганой метлой — и самого начальника, и всех его мастеров хваленых… Так, Алексей Степаныч?

Ступин сказал, словно приглядываясь к Брагину:

— В принципе, да.

Полосухин протянул в сторону Брагина крупную свою руку с раскрытой ладонью:

— То есть, как я понимаю, именно  с в е р х з а д а ч у  вы, таким образом, и ставите сейчас перед специалистами завода? — резко сжал кулак, и приложил к груди — словно что-то поймал.

— Ой, дорогие металлурги!.. Дорогие наши заказчики!.. — громко сказал молчавший до сих пор Васильев. — Не подведете вы нас под монастырь?.. Все прорехи одним стежком хотите залатать… Забрать все, какие можно, гроши…

— А ты в чужом кармане гроши не считай! — отрезал Брагин.

Васильев похлопал себя рукою по боку:

— Я в данном случае, скажу вам откровенно, больше за свой переживаю!

И все вдруг поняли, что да, что с запасцем, который они все-таки оставляли, придется распрощаться, что работать старая домна будет до самой последней, которая только теоретически возможна, минуты… И уже задвигались, уже засуетились, когда Цинкер, словно бы что-то вспомнив, громко заговорил таким голосом, будто безмерно рад был, что в последнюю минуту ему это удалось:

— Товарищи, дорогие!.. И последнее, последнее!

Свои не обратили особого внимания на этот глас вопиющего, привыкли, судя по всему, но Полосухин жестом усадил всех на места и жестом же, подчеркивающим старое его знакомство с заводскими кадрами, дал слово Цинкеру:

— Абрам Ушерович!..

— Я вынужден снова поднять вопрос! — горячо начал Цинкер. — О сваях под полосой надвижки!

— И кроме того, полагаю, — усмехнулся Брагин, — что Карфаген должен быть разрушен!

Но Цинкер откликнулся живо:

— Да, товарищи, да!.. И я не устану это повторять, как бы Юрий Петрович тут надо мной не издевался, — шагнул к висевшему на стене снимку: две домны недалеко одна от другой — новая, старая. Ткнул пальцем в снимок и обернулся к Полосухину: — Дело в том, Вячеслав Дмитрич, что новая домна — эти четырнадцать тысяч тонн металла! — пойдет по дорожке, под которой еще лежат старые заводские коммуникации. Здесь ведь все вокруг было застроено, земли практически нет, одна начинка, как говорится… Потому-то сваи, которые строители били под путь передвижки… они в землю не полезли… входили в лучшем случае на одну треть, а остальное приходилось срубать… Мы-то им это разрешили, да, но проектный институт эту бумагу до сих пор нам не подписывает!..

— Да не по бумаге она поедет, Абрам Ушерович! — насмешливо сказал Васильев. — Домна твоя. А поедет по стальной полосе…

— Тут и ежу все ясно, — добавил Брагин.

— Это какой же институт? — спросил Полосухин.

— Московский Фундаментпроект, — быстро ответил Цинкер.

— Известные перестраховщики, — развел руками Полосухин.

— Причем мне известно, что там уже успели подготовить три кандидатские диссертации на эту тему… По нашей надвижке. А вот принять простое решение…

— Значит, все же простое?! — наставил на Цинкера палец Васильев. — Я как-то по дороге на стройку достал из кармана калькулятор, просчитал все за десять минут, и с тех пор все споры мне — до лампочки!

— Потому что вы отсталый человек и вам только работу подавай! — назидательно сказал Цинкер. — И совсем другое дело, если бы вы решили получить ученую степень!..

— На хрена волку жилетка, ты меня, Абрам Ушерович, извини? — радовался такой беседе Васильев. — По кустам трепать?..

— Вопрос закрыть, — подвел черту Полосухин. — И чем скорее, тем лучше.

Все снова задвигались.

— А ежу, дорогой Юрий Петрович, все потому и ясно, — назидательно сказал все еще обиженный на главного инженера Цинкер, — что ему как раз не приходится иметь дело с таким количеством бумаг всякого рода!..


Гуляет по бескрайней тайге злая вьюга.

Чуть потише она на вершине сопки, где расположен дом отдыха.

Однако и здесь уже лежат горбатые сугробы, перемело аллею, под ветром, словно дымы, струятся с крыш сухие и длинные шлейфы снега…

Через окно, затянутое снизу ледяными узорами, смотрит на метель старый Веденин. Рядом с ним приткнулся к подоконнику мальчик с теплой повязкой на горле.

Два затворника.

На кормушку за окном, пробившись через косой ветер, сели подкормиться два воробья.

— А почему один воробей — серый, а другой — черный? — спрашивает у деда Максим.

— Потому что серый живет здесь, а здесь чистота вон какая, — кивает дед за окно. — А черный наверняка из города прилетел. Он там на заводе живет. Под крышей. В горячем цехе.

— А сюда отдохнуть тоже прилетел?

— Ну конечно.

— А этот серый все время тут отдыхает?

— Ты посмотри-ка!..

За окошком доктор Виктор Карлович Райх с поднятым от ветра воротником явно украдкою ведет под уздцы лошадь. Подходит с нею совсем близко к дому — горячей мордою лошадь тычется в заиндевелое стекло.

Ясно, что это свидание с лошадью устроили для мальчика два добрых старика.

И Максим прыгает, обеими руками машет лошади, потом, безжалостно раздавливая нос, приникает лицом к окошку, и лошадь, явно волнуясь, раз и другой наклоняет голову, высоко поднимает одну ногу, потом другую.

— Окошко хочет выбить! — в восторге кричит Максим.

— Тс-с-с! — шепчет дед. — Ты ее учил, что ли?

— Почему это я?.. Я окно не разбивал!

— Не разбива-а-л! — передразнивает дед. — А ты не мог не простужаться?.. Из-за тебя теперь и меня не выпускают!

— Не-а!.. Тебя из-за  т е б я  не выпускают.

— Кто лучше знает?.. Ты или я?

— Меня ругаешь, а сам заболел.

— Это разные вещи, тише!

— Не-а, бабушка говорит, если бы ты правильно вел себя, ты бы тоже не заболел.

— Ты ее больше слушай!

— Совсем не слушать?

— Не в этом дело! — морщится дед. — Тебе сейчас нельзя болеть, потому что ты мой связной.

— Какой связной?

— Вдруг встретит тебя на улице кто-либо…

— Смотри, она опять прыгает, смотри!..

— Соскучилась по тебе.

— Ну, какой связной?

— Встретит и скажет: передай дедушке то-то и то-то. И ты должен передать.

— То-то и то-то?..

Неожиданно насторожившийся Веденин вдруг громко шепчет:

— Атас!..

И мальчишка тут же бросается в кресло под торшером, быстро берет в руки книжку, почти тут же начинает читать.

Откидывается на подушку Веденин.

Торопливо уходит из-под окна доктор Райх с лошадью.

И открывается дверь, и почти торжественно входит Эмма Борисовна с небольшим подносом, на котором стоят и стаканы с градусниками, и склянки с микстурами, и еще что-то столь же малоприятное, а за Эммой Борисовной идет симпатичная медицинская сестра…


Вслед за Брагиным Ступин вошел к нему в кабинет, оба сели, и Брагин тут же снял трубку, набрал номер.

— Зоя Николаевна? Брагин. У меня тут Ступин. Давайте-ка срочно к нам. Сверим часы, как говорится. Ждем.

Сказал, как телеграмму отбил.

— У меня к ней вопросов нет, — сказал Ступин.

— Зато у меня есть.

— Посвяти.

И Брагин усмехнулся:

— И так слишком много посвященных…

По лицу Зои, когда вошла, совершенно ясно можно было увидеть, что она не собирается прощать Брагину его предательства на совещании, которое вел тогда Полосухин… а может быть, дело в чем-то другом?.. Куда более личном?

— В последнее время, Юрий Петрович, вы завалили меня работой, но я понимаю, что это производственная необходимость, поэтому делаю все, что в моих силах, — сказала, положив на стол стопку бумаг и холодно глядя Брагину в глаза. — Здесь все, что я вам должна. Даже самый средний инженер разберется без моей помощи. А Ступина я у вас забираю. Вы сами любите только конкретный разговор, а потому позвольте и нам с ним поговорить с цифрами в руках.

— Я хочу, чтобы по последним пробам вы еще раз просчитали остаток чугуна, — тоже строго сказал Брагин.

— Именно об этом и будет разговор, — и она взяла Ступина под руку. — До свидания.

— До встречи вечером! — предупредил Брагин. — Учтите, что я сам буду руководить выпуском!

Ступин остановился:

— То же самое только что сказал мне Перчаткин…

— Но ты-то не мальчик и сам должен разбираться, чья это функция!

В кабинет заглянула Варвара, увидела рядком стоящих под руку Зою и Ступина и не смогла скрыть усмешки.

— Прошу простить за вторжение. Ваша ученая помощница, Алексей Степаныч, делает успехи — она разыскала вас!.. Юрий Петрович, позвольте Ступину взять трубку?

Ступин подошел к телефону и тут же построжал лицом и стал, нахмурясь, поглядывать на Брагина.

— Только что звонил Семенов, обер-мастер наш, — сказал огорченно, когда положил трубку. — Приболел. Чем-то отравился, говорит… До завтра поклялся оклематься. А без него — никак… Так что выпуск придется отложить. По крайней мере до завтра.

Брагин, который собирался закурить, смял в руке пустую пачку, швырнул в корзину:

— Знаем мы, чем они травятся!.. Скажи ему, чтобы в следующий раз лучше закусывал!


Вечером по неширокой лестнице нового дома тяжело поднимался Ступин. Ладонью надавил на звонок и не убирал руки до тех пор, пока ему не открыли.

— Ты что, выпил? — спросила миловидная женщина в домашнем халате.

— Это идея! — приподнял он палец. Изображая крайнюю усталость, шагнул в коридор, начал раздеваться. — Иначе я просто не выживу.

— Тогда, конечно, придется тебе позволить…

— А есть у тебя что-нибудь такое… для души?

— Н-ну, если хорошо попросишь…

— Считай, что я на коленях.

— Тогда считай, что я тебе налила и ты уже выпил.

— Тоже резонно, — сказал он, приваливаясь теперь плечом к притолоке на кухне и опустив голову — глядел исподлобья, как она собирает на стол.

— Да что случилось? — спросила жена.

— В общем, ничего, все то же самое… Сперва один гигант к себе вызывал и битый час мозги сушил… говорил, что последний выпуск как руководитель завода он берет под свой контроль и давал, конечно, ценные указания…

— Это Перчаткин?

— А потом второй вызвал… и давал, естественно, еще более ценные указания. Компетенция!.. Функция!.. А все решать будут не они и даже не я, хоть это мой хлеб, как говорится. Решать будет обер-мастер дядя Вася Семенов.

— А почему именно дядя Вася?

— У него чутье… как у хорошей гончей. Это раз. А второе… Одному, понимаешь, принесут данные из лаборатории, все эти ленты… перфокарты… А он: ладно, мол. А то мы не знаем, кто там, в этой лаборатории, штаны протирает.

— Ну, протирают там, положим, не только штаны — больше юбки, — словно бы намекая на что-то, сказала жена Ступина.

— Это уже детали, — отмахнулся он. — Главное, что дядя Вася все эти данные так проштудирует, что ты его среди ночи подними, и он…

— Ясно, — сказала она. — Садись.

Он вдруг повеселел:

— Но ты-то у меня!.. Ну, умница! Ну, лапушка!.. Им, видишь, и в голову не пришло, а ты первая спросила: а почему — не кто-либо другой, а дядя Вася?.. Дай я тебя за это…

Обнял ее, и раз, и два поцеловал сначала шутя, а потом вошел, что называется, во вкус, и вот уже куда девалась усталость — как в молодости, бывало, несет ее на руках, а она, смеясь, отбивается:

— Пусти, слышишь?! Ну, дай хоть мне…

И она освобождается, гасит свет и зажигает торшер, и стелет постель, ныряет под одеяло и, пока Ступин укладывается рядом, говорит тихонько и счастливо:

— Выпало бедной женщине счастье… Десять вечера, рань такая, а она уже — в теплой постели рядом с любимым мужем. И откуда такое свалилось? Кого благодарить?

— Ну, как это кого? — смеется Ступин, который собирается погасить свет. — Дядю Васю, конечно. Обер-мастера…

И тут звонит телефон. Ступины глядят друг на друга: брать трубку?.. Не брать?..

Он вздыхает, берет и начинает говорить сперва спокойно, а потом все более тревожно и в то же время насмешливо:

— Да… да. А чего эт тебе не спится?.. Как это — из цеха? Почему?.. Ну, ха-рош, ха-рош, говорю!А что мы завтра скажем? Диплома-а-ат!.. Еду, конечно… Ну еще бы! Спасибо за доверие!..

И пока говорил Ступин, уже и приподнялся на постели, и опустил ноги на пол, и привычно нащупал тапочки.

— Кто это? — в голосе у жены послышалась и легкая ревность, и далеко спрятанная обида.

— Ты представляешь?! Нарочно пустили днем слух, что обер-мастер приболел. Все теперь знают, что последний выпуск — завтра, а они там тихой сапой уже козловую летку пробивают! Ну, дядя Вася!..

Она грустно улыбнулась:

— С твоим дядей Васей не соскучишься.

Он только виновато развел руками…


Когда Ступин вошел на литейный двор старой домны, из козловой летки уже хлынул чугун, покатил тугою струей и все, кто был около печи — и вызванные специально бурильщики, и свои горновые, — стояли притихнув, смотрели на огненный поток.

Где-то поблизости слышались громкие удары по металлу. Из-за печки появился высокий парень с кувалдой в руках. Новенький в этой смене, Михеев. Неторопливо шел вокруг кожуха и время от времени с силой бил по нему. Позади него шел другой. Когда оба уже были близко от остальных, задний, нарочно приседая, расхохотался и показал на первого пальцем, и тот миг-другой сначала стоял, ничего не понимая, потом до него дошло, и он, закипая яростью, приподнял кувалду и бросился на «купившего» его горнового.

Ступин был ближе остальных к ним, заступил дорогу, схватил этого, с кувалдою, за руки:

— В чем дело, Михеев?!

— Сволочь! — задыхался тот. — Приказал бить по кожуху, чтобы шихта лучше осела!

Это была старая, «фирменная» для доменщиков шутка, но в глазах у парня Ступин увидел слезы, а на лице у него была такая горькая обида, что неожиданно для себя самого начальник цеха грубо спросил:

— Ну и что?! Кишка тонка?

Вырвал у оторопевшего Михеева кувалду и сам шагнул к кожуху, ударил раз и еще раз… К нему заторопился обер-мастер, нарочно громко сказал:

— Что ж мы, Алексей Степаныч, сами не справимся? Еще ты у нас бить будешь!

Отобрал кувалду, ударил сам, а ему на смену уже спешил кто-то из горновых, и только двое стояли все в тех же позах: явно виноватый «покупщик» и все еще подозрительно вглядывающийся в лица вокруг Михеев.

— Жеребцы, — негромко сказал Ступину дядя Вася, когда его уже подменили. — Нашли время хохмить! Спасибо тебе, Степаныч! А то вот так саданул бы по тому месту, откуда ноги растут, а мне потом завтра докладывай: чепе!

— А тебе только этого и не хватало! — улыбнулся Ступин.

— Не говори, Степаныч! Вот уж будет-то мне на орехи, если «козелок» все же останется!

Ступин ткнул себя пальцем в грудь:

— А оно что подсказывает?!

— Да не должно бы.

— Ну и — самое главное!

— Ты мне, Степаныч, видишь, сказал тогда: сверхзадача! — словно оправдываясь, проговорил обер-мастер. — А для меня она — в чем?.. Чтоб каждый из моих ребят своим делом занимался, а никто бы его не дергал, не отвлекал, никто бы над душою не стоял… Разве это тебе не сверхзадача?

Ступин только посмеивался.

— А то у нас на заводе был один Дед — Веденин. А сейчас сразу — вон сколько! — продолжал обер-мастер. — И каждый хочет командовать… а кто из них настоящий?.. Кого слушать-то?.. Потому и позвал только двоих: тебя да Зою вон из лаборатории…

Дядя Вася повернул голову, и только тут Ступин увидел Зою: одна-одинешенька стояла на галерее, и отсюда, издалека, особенно хорошо было видно, какая она потерянная и грустная.

Ступин вбежал на галерею, тронул ее за локоть:

— И вас оторвали от домашнего очага?

Она кивнула.

— Как сын?

— Опять прибаливает… зима!

— А Николай Фадеич?

Наверное, настроение у нее было такое — сказала искренно и печально:

— По-моему, он довольно удачно притворяется…

— То есть?! — не понял Ступин.

— Притворяется, что стал образцово-показательный больной, — грустно рассказывала Зоя. — Поддакивает врачам… пьет лекарства. Маму слушает. А сам, даже когда стонет, одним глазком подглядывает, — и она попробовала изобразить отца. — Вот так.

Ступин невольно рассмеялся, а она сказала серьезно:

— По-моему, он что-то затевает!

— Так это же прекрасно, Зоя!

Она спросила грустно:

— Для кого?

— Для всех нас, — убежденно сказал Ступин. — И для него самого тоже — я вам голову даю на отрез…

— Мы стоим тут, — проговорила Зоя, показав подбородком на печь. — А ведь она, по сути дела, сейчас умирает… Вот в эти самые минуты.

Снизу им махал рукой обер-мастер.

У нижней козловой летки еще алела тоненькая струйка чугуна, а рядом уже подметали двор, уже убирали все, что можно было убрать, отыскивая что-то, заглядывали по углам, и чувствовалось, что литейка пустеет уже навсегда.

Прямо тут, недалеко от остывающей печки, расстелили брезент, стали выкладывать на него принесенные из дому припасы. Переговаривались еле слышно, и все с каким-то особым значением в голосах, как бы торжественно. Садились кружком. Для Зои сложили одна на одну широкополые войлочные шляпы.

Всем понемножку налили, и обер-мастер стащил кепку и поднял стакан:

— Ну… спасибо, что столько лет грела нас.

— Вообще-то хорошо грела!

— Чего там говорить: печка знатная. Была бы она побольше…

— И спасибо всем, кто затухнуть ей ни разу не дал, — сказал обер-мастер. — Только когда захотели, вот тогда и…

— А ведь она как чуяла, дядь Вась, — сказал один из горновых, — что она в последний раз горит!..

— Спасибо тебе, Зоя Николаевна, — продолжил обер-мастер.

— Ну уж! — сказала она, грустно улыбнувшись.

— Не скажи, Зоя Николаевна. Не скажи. Уж я-то знаю, как ты тут поработала! Спасибо, Алексей Степаныч, что прийти не отказался, — сказал обер-мастер.

— Мудрецы! — улыбнулся Ступин. — Спасибо, что позвали.

— Всем спасибо! — закончил дядя Вася.

И Ступин поднял руку:

— Тебе, дядя Вася, спасибо. Главной няньке ее… За все!

Когда они вышли с литейного двора, снаружи густо лепил снег, и снизу временами не видно было, что происходит на самой верхушке домны, — только, пробивая белую пелену, там уже поблескивала ослепительно электросварка. Потом появились над верхушкой контуры крана…

— Быстро они!..

— Быстро…

— Ну а как же — спешат!..

Стропальщик вверху громко кричал — кричал, судя по интонации, что-то веселое, — но они никак не могли разобрать: что кричит?

Стояли горновые в черных суконных куртках, смотрели вверх, и снег падал им на плечи, на лица.

— Чего он там разоряется?

Михеев, стоявший с приставленной к уху ладонью, вдруг улыбнулся дружески остальным:

— Кричит, горячая еще!.. Слышите? Печка. Она еще, кричит, братцы, горячая!..

Зоя тронула Ступина за руку:

— Я вам точно говорю, он что-то затевает! Отец…


Рабочий день уже окончился, уже можно идти домой, но Людмила с Варварой сидят в приемной у Нины Павловны — все трое ждут разговора с Москвой.

По телевизору закончили передавать новости, идут титры сообщения о погоде, и все поглядывают на экран — как оно там, в Москве?..

— И никогда в магазине продавщицам не говори, что ты — приезжая, — продолжает наставлять Людку Варвара. — Потому что приезжей дурочке они любой брак подсунут, а завтра она уже улетела в свой любимый Сталегорск, а то в Магадан или еще куда подальше — и горячий привет!.. Что она, скандалить к ним вернется?.. Конечно, нет! А если ты москвичка и на соседней улице живешь, значит, ты к ним завтра вернешься и плюнешь в бесстыжие глаза: зачем брак подсунули?.. Это ты понимаешь?.. На это, слава богу, ума хватает?.. Потому что на твоих любимых курсах об этом, я понимаю, вам просто позабыли…

Раздается длинный звонок, и Нина Павловна снимает трубку, спрашивает весело:

— Лариса Санна?! Ларочка?.. Рада твой голосочек… рада!

— А как же я им скажу, что я москвичка, — о чем-то своем продолжает размышлять Людмила, но Варвара выразительно глядит на нее: ты что, мол, ненормальная?.. Не понимаешь, с  к е м  Нина говорит?!

— Как вы там все? — очень дружески продолжает Нина Павловна. — Что у вас тоже холодно, это мы знаем, только сейчас по телевизору, да… А здоровье как? А детишки?.. Риммочка?.. А Павлик?.. Как мы?.. Ты же знаешь. Отсюда все наши дела. Ну, ничего, конечно, держимся… Еще как, да! Посылаем вот в столицу одного родного нам человечка. На Выставку достижений. Югославские сапожки купить, да… Еще кое-что, у нее тут свои проблемы. Ну, и список наши девочки навязали… Гостиницу закажешь? Спасибо, лапа! Запиши фамилию: Суханова. А что тебе с ней передать?.. Орешков кедровых — это само собой… У нас сейчас мода: мужички их со скорлупой жуют, говорят, что помогает… От всех болезней, да. Ну, и от самой главной, а как же… Прислать одного? Нет уж, мы пришлем вам орешков, а вы там своего откормите, а нашим некогда — им домну двигать надо. Да.

И вдруг лицо у Нины Павловны меняется так стремительно, что разом перестают улыбаться Варвара с Людмилой. Во все глаза глядят на Нину Павловну.

— А ты могла бы нам копию с этой бумаги? — хмурится Нина Павловна. — Постарайся, пожалуйста!.. А вот с Людой и передашь. Какой ты молодец!.. Увидимся, расцелую… конечно, будем держаться!.. Спасибо, что предупредила. Спасибо, Лара! От всего завода. От нас всех!

Кладет трубку, молчит, все еще продолжая озабоченно хмуриться.

Глядя на нее, сгорают от любопытства Варвара с Людкой.

— Девочки! — говорит наконец горячо Нина Павловна. — Я могла бы вам этого и не говорить, сама бы что-либо придумала — уж вы не сомневайтесь, придумала! Но хочется, чтобы вы тоже кое-что поняли, раз уж за такое дело взялись… Даете слово, что пока — никому ничего?

Обе только задвигались — но в этом готовность поклясться самою страшной клятвой.

— Помните, московский Фундаментпроект прислал нам эту бумажку, где и вашим, и нашим?.. Насчет свай под полосу для надвижки?.. Так вот Перчаткина Полосухин изнасиловал, заставил принять решение, что все в порядке, а сам там для себя бумагу заготовил, что двигать домну нельзя… не так станет. Девочки в министерстве печатали. На всякий случай приедет с нею в кармане… мало ли что? А он все равно будет на коне.

— Давайте я в Москву полечу! — предлагает Варвара очень решительно.

Людка воспринимает этот вариант вполне серьезно и потому обижается:

— Тебе чего там делать?.. Мне приданое запасти надо…

— Вот-вот! — словно радуется своей правоте Варвара. — Приданое ей!.. Или сапоги свои югославские еще за километр в очереди увидит, раскроет «варежку» и про все на свете забудет!

— Ты уж, Люда, не подведи, — серьезно просит Нина Павловна. — Ты уж обязательно найди время зайти в Минчермет да бумагу эту спрячь потом в самом деле понадежней…

— Что я, не понимаю?

— А зиму проходишь в валенках, ничего с тобой не случится! — снова встревает Варвара.

— Конечно, прохожу, если что, — покорно соглашается Людмила.

— А то ей, видишь ли, и приданое, — бесстыдно выпячивает Варвара живот, — и видишь ли, сапоги… куда тебе в них?.. На танцы? Надо было раньше думать!.. А теперь все, подруга: поплясали, и хватит!


Перчаткин открыл дверцу «Волги», вместо приветствия сказал:

— О, кто у нас нынче во вторую смену!.. Давненько я тебя, Валера, не видел… Как Николай Фадеич?

Они уже ехали, и водитель вздохнул:

— Бабушка у меня померла!..

— Вчера?!

— Да нет, уж лет пятнадцать… Она бы его вылечила! От всех болезней лечила. Травами.

Перчаткин засуетился вдруг:

— Ты куда повез?.. Мне в горком срочно!

— А на домну разве не хотите глянуть? — спросил Валера. — Верней, на то, что от нее осталось.

— Ах да! — припомнил замотанный Перчаткин. — А в горком не опоздаем?

В голосе у Валеры послышалась то ли легкая обида, то ли некоторое превосходство:

— Да еще не было случая, чтобы опаздывали!

Машина остановилась среди нагромождения металла и техники.

Где-то посреди этого хаоса ярко горел свет, слышался говор и веселый смех, и директор направился туда. Рядом с развалинами, которые только и остались теперь от домны, на литейном дворе лежал похожий на большой, перевернутый вверх дном чугунок слиток металла, и на нем, поддерживая друг друга, пытались уместиться десятка полтора человек — горновые с обер-мастером, начальник цеха и с ними единственная женщина — Зоя.

Напротив них ярко горели юпитеры, стоял на треноге киноаппарат — хроника готовилась к съемкам.

— Зоенька! — кричал один из киношников — бородатый, в темных очках. — Держитесь ради бога в центре — вы очень оживляете кадр!

— Имейте также в виду, — кричал другой, — что можете оживить и беспросветную жизнь этого типа, который вас снимает!

— Он думает, что он шутит! — вторил ему бородатый. — В то время как это — истинная правда, Зоенька!

— Вот это и весь «козелок»? — спросил Перчаткин, кивнув на слиток у них под ногами.

— Весь! — кричали сверху. — А вы думали?!

— Даже на общий постамент не хватает!

— Молодцы, ничего не скажешь, — похвалил Перчаткин. — Это работа.

— Высший пилотаж!

— А вы давайте к нам, Александр Максимыч!

— Потеснимся, так и быть!

— Черти! — свойски сказал Перчаткин. — Наверно, потому не позвали на выпуск, что на этом вашем пьедестале не так уж много места.

— Для вас найдется!

— Спасибо, — сказал. — Я с вами знаете когда обнимусь? Когда новая печка выйдет на проектную мощность!

— О, это еще когда будет!

— Ее еще, между прочим, передвинуть надо!

— Передвинем! — и он ладонь приподнял: ничего, мол, не беспокойтесь.

Этот, в темных очках и бородатый, громко сказал:

— Между прочим, специально интересовался этим вопросом. У американцев и печь была полегче, и расстояние куда меньше — загремела!

— У нас не загремит! — успокоил Перчаткин.

— Да как знать?!

Перчаткин уже скрылся за громадною царгой — за частью кожуха — и только там сплюнул: дернуло его за язык!.. Хорошего настроения как не бывало. Может, поэтому ничего не сказал водителю…


Машина тронулась. Краем глаза Валера видел хмурого директора и поэтому попытался хоть слегка отвернуться… Нет, все равно видно! Отвернулся еще чуть-чуть. А когда повернул голову, в кресле рядом сидел Веденин…

…Веденин сидел в кресле рядом с Валерой.

— Ты, Валерий, считаешь, что нам лучше опоздать на это совещание?

— Тогда надо было выехать раньше.

— Стоять в предбаннике и слушать сплетни? Ты так считаешь?

Он вывернул из ряда, бросил машину на осевую линию. Водитель встречного МАЗа приставил палец к виску, а остальными помахал — ты что, с приветом?

— Видите, что он мне показал? — спросил Валера.

— Давай с тобою будем считать, что каждый раз это они мне показывают, — как всегда, чуточку в нос сказал Веденин. — Ведь это я тебя тороплю. Договорились?

Валера дернул головой и засмеялся.

Впереди был переезд, шлагбаум закрывался, и Веденин сказал:

— Проскакивай.

Машина сделала зигзаг, шлагбаум остался позади. А за будкой на переезде прятался «жигуленок» с мигалкой на крыше. Молоденький сержант с полосатой палкой шагнул на середину дороги, сказал дружески, почти задушевно:

— Корочки!

— Это я попросил водителя, — сказал Веденин.

Сержант вертел в пальцах Валерины права и посматривал на директора: узнал, конечно. Отдавая, покачал головою и вздохнул.

Когда они отъехали, Веденин как будто вспомнил:

— Между прочим, у меня тоже есть корочки. Рылся вчера в бумажках, искал одну. И вдруг нашел. Специально захватил — тебе, Валерий, показать. А ну, гляди-ка!

Валера повертел в руках старое-престарое удостоверение:

— Двадцать восьмой год! Ничего себе…

— На право вождения трактора! — поднял палец Веденин. — Так что голыми руками меня, брат, не возьмешь!

Спрятал корочки и опять сказал, кивая на шлагбаум впереди:

— Проскакивай!

И опять они проскочили, и опять из-за будки вышел гаишник — месячник безопасности у них, что ли?!

Неторопливо шел к «Волге».

— Ваши права!

Валера рассерженно потребовал:

— Николай Фадеич, показывайте!

Тот сперва не понял:

— Что показывать?

— Как что? Корочки свои!

— А-а-а!

И Веденин торопливо полез во внутренний карман пиджака, протянул милиционеру затрепанное свое удостоверение. Тот сурово сдвинул брови и посмотрел на них — на одного, на другого. Они сидели, затаясь, глядели на гаишника, словно нашкодившие мальчишки, ждали, что решит…

— Жаль пробивать, товарищ Веденин, — пытаясь сохранить остатки строгости, сказал милиционер. — Можно сказать, история! Но в следующий раз… — И взял под козырек.

— Слышал, что он сказал? — словно мальчишка, радовался Веденин, когда они уже снова мчались по шоссе. — Нет, ты слышал?

И не повторил вслух, а только со значением в смеющихся глазах и раз и другой приподнял палец.


…Они подъехали к горкому, когда к широкой стеклянной двери спешили опаздывающие, и Перчаткин тоже заторопился… Валера протянул ему руку, и тот машинально сунул свою, но водитель задержал директорскую ладонь:

— Это Николай Фадеич сказал: руку ему пожми, — свободной рукой Валера достал из «бардачка» черную кожаную папку, протянул Перчаткину. — Вот за это!.. Когда будешь отдавать, пожми, говорит, крепко!

— Неделю искал! — обрадовался Перчаткин. — Куда, думаю, засунул… как она попала к нему?

— Вот этого не знаю… Знаю, он ее от Эммы Борисовны в подушке прятал… Не опоздаете?

И Перчаткин снова заторопился, быстро выбрался с папкою из машины, бросился было к стеклянной двери, тут же вернулся, хотел, видно, что-то еще спросить у Валеры, но «Волга» уже отъехала, и он стоял, вслед ей протягивал руку…


Только вчера, видно, стихла очередная долгая вьюга, а сегодня под ярким солнцем сверкают сугробы посреди заметенного до подоконников на первых этажах дома отдыха металлургов.

Дворники расчищают дорожки. Громко играет музыка. Спешат одиночки с лыжами на плечах, торопятся парами и веселыми компаниями: судя по всему, нынче выходной…

От коттеджа Ведениных идет по расчищенной дорожке закутанный Максим. С заметным поклоном здоровается со старым дворником, и тот, растроганный вежливостью мальчика, ласково отвечает ему, а Максим, тронутый, в свою очередь, ласкою старика, вдруг возвращается к нему:

— А вы дедушке ничего не хотите передать?..

— Ну как же, как же! — говорит дворник. — Поклон ему передай. Низкий. Скажешь, от Лукьяныча, он знает…

— А еще?

— Передай, чтобы выздоравливал…

— А то-то и то-то?

— Эт ты насчет чего? — не понимает дворник.

— То-то и то-то?

Пожимает плечами дворник. Уходит по тропинке одинокий Максим.

Старик смотрит ему вслед, говорит сочувственно:

— Без полчаса — сиротиночка, и-их ты!..

Спешат лыжники, степенно идут люди солидного возраста без лыж — те, кто прогуливается скорее после пропущенной перед обедом рюмочки…

По аллее недалеко от коттеджа Ведениных прохаживается Нина Павловна. Неторопливо идет и сюда, всем своим видом будто доказывая кому-то, что и она сейчас такая же отдыхающая, как все вокруг…

Но Эмму Борисовну не проведешь.

Пошла было в сторону от коттеджа и вдруг обернулась, узнала, решительно пошла навстречу:

— Что вы здесь делаете?

— О, Эмма Борисовна! — довольно умело изображает радость Нина Павловна. — Во-первых, здравствуйте… А во-вторых… Разве не хочется отдохнуть замотанному секретарю еще больше замотанного и. о. директора?.. Вот и пошла в завком, купила путевку на один день…

В голосе у Нины Павловны слышатся и миролюбие, и бесконечная покорность, но Эмма Борисовна непреклонна:

— Могла бы поверить вам, если бы знала вас хоть чуточку меньше!.. Уж не хотите ли вы сказать, что вовсе не затем тут маячите, чтобы Николай Фадеич увидал вас из окошка и, видите, призвал бы…

— Насколько я понимаю, у него совсем другое окошко… разве нет?.. Из которого нас с вами… вот тут… просто не видно.

— И тем не менее мне придется попросить секретаря парткома поговорить с вами еще и персонально, — строго говорит Эмма Борисовна. — Николай Фадеич отдыхает… и вообще в последнее время, когда его перестали беспокоить, ему стало заметно лучше…

Нина Павловна искренне обрадовалась:

— Правда?!

— Так что не сокращайте ему жизнь, дорогая!..

Неподалеку от них проходит Максим, он, может быть, даже видит их, но у него сейчас вид человека, слишком занятого своими мыслями…

— Николай Фадеич и так отдал заводу больше, чем это вообще для кого-либо возможно, — продолжала отчитывать Нину Павловну Веденина. — А когда под эту якобы общественную марку пытаются получить от него что-то еще и для себя…

— Эмма Борисовна! — и с укором и с явной болью только и говорит Нина Павловна, видно, что это не первый разговор в подобном духе.

— До свидания! — почти торжественно говорит Эмма Борисовна. — Все, что хотела вам сказать, я сказала… И учтите: я только что хотела выйти из дома, но, зная вас, я возвращаюсь!

Эмма Борисовна, высоко подняв голову, направляется обратно к коттеджу.

Нина Павловна, явно потерянная, идет по аллее, оборачивается к коттеджу, но ей сигналят — неподалеку стоит белая «Волга», явно личная, и пожилой человек в ней, конечно же воздыхатель Нины Павловны, распахивает переднюю дверцу: мол, сколько можно — поехали!..

И тут Нина Павловна видит мальчика…

— Максим! — кричит она. — Максим!..

Но мальчик не слышит, он идет себе, как шел, по другой дорожке, и тогда она бежит через разделявшую их полосу глубокого снега, догоняет его, наклоняется, чтобы лучше видеть лицо, присаживается перед ним на корточки:

— Гуляешь?! Ты один?..

— Меня доктор уже выпустил, а дедушку еще никак…

— Ну, ничего!.. Какой ты молодчина! — И она достает из кармана пальто небольшой пакет. — Ты передашь это дедушке?

Глаза у мальчишки загорелись:

— То-то и то-то?

— Да! — соглашается она, торопливо определяя пакет ему за пазуху. — Только одному ему, понимаешь?.. Ты сам раздеваешься?! Только сам, смотри!.. Только сам!

— Это тайна?

— Да-да, конечно, тайна…

— Военная?

— Ну-ну, если хочешь, и военная, а что?.. Большая тайна! И никому это не отдавай, кроме дедушки. Не отдашь?.. И не потеряй, пожалуйста, Максим, миленький, иди сразу!

Мальчишка, исполненный значения наконец-то возложенной на него миссии, уже торопится к дому, а она, чтобы их вдруг, чего доброго, не увидали рядом, снова бросается через снег.

Оборачиваются они одновременно.

— А я тоже люблю — вот так! — кричит ей Максим.

— Как?!

— Ну, вот так в снегу!

И он показывает на горло.

Дома бабушка, оторвавшись от горячего разговора с дочерью, идет к мальчику, но он решительно вырывается:

— Сам!

— Но у тебя руки совсем закоченели!

Он говорит решительно:

— А я вот укушу!

— Зоя?! Слышишь, как он — с бабушкой?.. Раздень в таком случае сама. Это твой сын, в конце концов… Пусть тебя и укусит!

Мальчик пытается вырваться и у матери, но та, подогретая тоном Эммы Борисовны, держит его цепко, тут же снимает шапку, начинает расстегивать пуговицы… Пакет падает, мать и сын быстро наклоняются, но она успевает первая:

— А это еще что?!

Он смотрит на нее с явным превосходством, пожалуй, даже чуть-чуть с презрением:

— Рассексотишь теперь?!

— Откуда ты знаешь такие слова? — удивляется пораженная Зоя.

Он смотрит ей в глаза, говорит твердо и с явным вызовом:

— А я все про тебя знаю!

И она глядит на него с невольным уважением: может, узнает в нем своего отца — деда Максима?..

К ним приближается Эмма Борисовна, но Зоя уже открывает дверь в комнату, где лежит Веденин, подталкивает в нее Максима:

— Отдай быстренько!

— Зоя, почему он побежал в валенках?

Эмма Борисовна пытается заглянуть в комнату, но Зоя уже прикрыла дверь, уже прислонилась к ней спиной.

— Ничего, мама. Ничего.


Приемная директора завода. На составленных в длинный ряд стульях скучают в ожидании своего часа многочисленные посетители.

Из дверей кабинета директора выходит Нина Павловна.

— Товарищи, Александр Максимыч просил извинить его, но совещание затягивается, и нынче он никого не примет.

Все встают, все идут к ее столу, в приемной разом становится шумно:

— Ну как же так — столько ждать, и вот!..

— Безобразие, конечно!

— Форменное!

— Надеюсь, вы отдаете себе отчет, что это не прихоть?! — громко спрашивает Нина Павловна, и все вдруг смолкают: столько неожиданной власти слышится в ее голосе, настолько повелителен сейчас каждый жест, настолько решителен и даже как будто величав сейчас весь ее облик. — Через три дня у нас надвижка домны, событие, как понимаете, исключительное не только для нашего города, не только для Сибири, — уникальное в мировой практике!.. И у товарищей из министерства много вопросов к нам, это естественно.

И все начинают покорно расходиться, а Нина Павловна, гордо выпрямившись, все еще стоит, словно продолжая выпроваживать посетителей одним своим взглядом, и, может быть, именно поэтому излишне официально обращается к только что вошедшей Зое:

— Что у вас, Зоя Николаевна?

— У меня записка, — едва заметно усмехнувшись, говорит Зоя. — От отца.

— К Александру Максимычу?

Зоя протягивает листок:

— Нет, к вам…

И пока Нина Павловна читает, Зоя, глядя на нее внимательно, словно на что-то решается:

— Вероятно, мы с матерью были всегда несправедливы по отношению к вам, — медленно говорит она, когда Нина Павловна поднимает глаза от записки.

— Вот как?..

— Нет-нет, это я, понимаете, э т о  я так считаю. Ее не переубедишь. Да и зачем?..

И Нина Павловна очень просто и очень благодарно говорит:

— Спасибо, Зоя.

— Только я не успела с ним поговорить и не очень понимаю, зачем ему это надо?..

— Если он зовет его — надо!

— Значит, вы передадите ему просьбу отца, а провести его к отцу дома — это уже за мной.

— Спасибо, Зоя. Будем держать связь.

Было заметно, что обе они порываются сказать друг дружке что-то еще.

Но Нина Павловна окликнула Зою лишь тогда, когда та уже шла к двери. Зоя обернулась.

— Спасибо! — сказала Нина Павловна и с видом отчаянной заговорщицы приподняла записку.

Зоя снова еле заметно усмехнулась, но усмешка эта была уже другая: а что, мол, нам остается — и мне, и вам?..

Конечно, намного позже, чем можно бы, но все-таки они вступили в союз.


Коттедж Ведениных.

Доктор Райх, прощаясь у выхода, говорит Эмме Борисовне:

— Снотворное Николаю Фадеичу мы завтра снова поменяем.

— Умоляю вас, опять совсем перестал спать!

Райх откланивается.

На улице яркий солнечный день, но Эмма Борисовна запирает входную дверь на замок и ключ опускает в карман своего халата.

— Дверь я на всякий случай замкнула, — говорит она дочери с некоторой долей вины, но вместе с тем достаточно строго. — Надеюсь, ключ тебе не нужен?

— Нет, мама, ключ не нужен.

— Не понимаю, как они на него не действуют, на отца? — пожимает плечами Эмма Борисовна. — Стоит мне принять ее, как я засыпаю уже на ходу…

Закрывается дверь в ее комнату.

Зоя стоит на кухне, прислушиваясь, потом тихонько выходит на веранду. Снова прислушивается и начинает потихоньку открывать поскрипывающее морозцем широкое летнее окно.

И как только окно открыто, привычным широким махом — как через деревянный борт хоккейной площадки — на веранду ловко перебирается парень спортивного вида, с лицом, покрытым старыми шрамами, однако одетый не только без всякого пижонства, но даже несколько простовато. По всему видно, что, ожидая за окном, он изрядно промерз…

И вот они с Зоей уже в комнате Николая Фадеича, и снявший полушубок парень сперва греет руки у камина и только потом идет к старому директору, широкими пятернями берет сухонькую ладонь Веденина — это словно привычное пожатие рук на ледяном поле…

— Когда игра? — как всегда, с места в карьер спрашивает Веденин.

— Завтра, Николай Фадеич.

— Ну так вот. А послезавтра — надвижка домны. Чуешь, капитан?!

— Мы с ними всегда подзалетали, Николай Фадеич, — мрачнеет парень. — Всегда игра в одну калитку — только в нашу.

— Ну, так пора и сдачи дать?! Или вы — не гордые? Перетерпите?! А?! — словно испытывает Веденин.

— Трудно, Николай Фадеич.

— А было бы легко, я тебя и не позвал бы, — и Веденин весь подается к парню и уже не настаивает — горячо просит: — Пойми, капитан!.. Ну если мы в таком городе живем, что только одна у нас отдушина!.. Выиграли вы — и люди плечи сразу расправили… У нас на заводе неделю потом, Олег, — неделю! — сталь идет — только первый сорт! На шахтах вагонов не хватает — столько уголька ребята наверх выбрасывают! А?! А теперь — с надвижкой. Понимаешь, что люди в этот день на работу как на праздник должны идти?! А если вдруг продуете, а?

Молчит хоккейный капитан.

— Передай хлопцам в команде — последняя моя просьба…

Совсем было опустивший голову Олег резко поднимает ее, начинает оглядывать комнату. Находит глазами портативный магнитофон, бросается к нему.

— Вот!.. Вы сами сейчас, Николай Фадеич, им скажете!

— Там сказка про железного рыцаря! — бросается к магнитофону Максим.

— А я тебе потом клюшку подарю! — утешает его Олег. — Настоящую!.. Так, Николай Фадеич… Я включаю?

Веденин одной рукой привлек к себе внука, посидел так, и это словно придало ему сил:

— К вам, сынки, знаменитая команда приехала… москвичи. Ну и что ж тут такого, а?! Сколько у них в команде наших-то? Кто в Сталегорске начинал? Перебежчиков, как народ-то говорит?.. Двое, да!.. А разве они капитана нашего не звали, а, Олег?.. Или тебя не манили, Коля Бедарев?.. Или тебе, Миша Григорьев, горы золотые не сулили?.. Или ты, Юра Заруцкий, чуть было тогда с ними не уехал — хорошо, что нашлись добрые люди, с поезда сняли, а то бы они тебя, сонного, так и увезли… Так что Москва — она… Если мы у нее нет-нет да не будем выигрывать, кто ее защищать потом станет, а?! Вот и надо ей нынче показать, что защищать ее мы всегда готовы… Надо выиграть, сынки. Такая моя к вам просьба… последняя, сынки, просьба!..

Речь Деда слушает команда уже в раздевалке…

Один, кого называет Веденин, как на перекличке приподнимает плечи и вскидывает голову… Радостно оглядывает других — и меня, мол, не забыл Дед! — второй… Благодарно и чуточку грустно улыбается третий.

— «И тебя прошу, Валера Смирнов!.. И тебя, Гера Жариков!.. И ты, Толя Окишев, постарайся, ты покажи им!.. А еще наш новенький…»

И удивленно приподнимает голову — еще без шлема — тот самый парень, которого разыгрывали тогда в доменном цехе.

— «Михеев, да!.. Тебя как дома: Дима или Митя?.. Ты уж постарайся, Митя! Верю, сынок, что и ты не подведешь!»

Конечно же это после записанной на магнитофон речи Деда они и «колдуют», вставши перед игрою в круг и положив руки друг дружке на плечи, с особым значением… И громче обычного и будто решительней бьют потом разом клюшками об лед, и стремительней разъезжаются.

Бурлит, взрывается парком из тысяч глоток, обрушивается криком и свистом открытый ледовый стадион — эта и в самом деле единственная отдушина большого индустриального города в Сибири… Мелькают разгоряченные лица тех, кого мы уже видели на заводе и на стройке, кого мы увидим там завтра, — хоккей в этом городе любят буквально все…

На равных идет эта до предела напряженная, грозная игра, но вот один из москвичей теряет клюшку, бросается было защищать ворота без нее, но поздно, поздно — новичок Михеев с подачи капитана «распечатывает» ворота гостей!..

Кажется, ничего не может быть радостнее, чем тот взрыв восторга, который сотрясает теперь трибуны…

Разгоряченный защитник гостей не успевает подобрать клюшку — ее уже поднял со льда капитан хозяев… И обиженный защитник, который по инерции все еще мчится на большой скорости, встречает Олега плечом в плечо:

— Отдай палку!..

— Я Дедову внуку пообещал… Максиму. А у вас они покрасивей, палки…

И среди всеобщего крика секунду стоит задумавшись игрок гостей — теперь-то ясно, что это один из «перебежчиков».

— Как сам Дед?..

— Говорят, последние деньки…

— А сказали, что приезжал к ребятам… С установочкой на выигрыш, а?

— А нам надо выиграть… У нас завтра в городе — работа!

Они уже разъехались было, когда гость резко затормозил, круто повернул обратно:

— Тоже пацану отдашь. Внуку.

Снял шлем и протянул Олегу — бывшему когда-то своему капитану.

Стадион ничего не понял, но все почувствовал. И это все было: переломили!.. Наша возьмет!..

И снова в морозный воздух взлетел парок из тысячи глоток.

И снова — яростный бой, разгоряченные лица, визг льда под коньками, жесткие щелчки клюшек, хруст кожаных доспехов, мощный удар сильного тела в деревянный борт промерзшей «коробочки», и опять не то чтобы крик — единый стон радости на трибунах!..

Это надо когда-нибудь видеть — как расходятся со стадиона болельщики в таких городах, как Сталегорск, когда свои победили…

По одному не идут, валят толпами, валят рядами, и обгоняют друг дружку, когда катится этот сплошной вал гордой радости и здорового смеха, и забегают вперед, чтобы тебя было хорошо видать и ты тоже успел бы что-то такое выкрикнуть, пока тебя не сменит кто-то другой…

— Они ехали, думали, тут лаптем щи до сих пор хлебают!..

— Ну да, а в воротах медведь будет стоять.

— Дрессированный!

— А как Гера Жариков сегодня стоял?!

— Да что ты: не Герка, а скала!

— А новенький-то, новенький, видали?!

И может быть, тот самый парень, который в доменном цехе новичка Михеева разыгрывал, кричит теперь с такой гордостью, как будто в этом личная его заслуга:

— Да, это горновой наш — во парень!

— Первую закатил, а?!

— Да что ты — парень!.. Лишь бы они его не переманили!

— А если б вообще не переманивали?.. Вот бы можно команду, мужики!..

Все сильней крутила над городом метель…

Словно вчерашний людской вал продолжал катиться теперь уже по строительной площадке, где, как великан на беговой дорожке, замерла новая домна.

Настал день надвижки. Ветреный, снежный день.

Метель то утихала на миг, и тогда видна была снизу доверху гигантская домна, от которой над роликовой дорожкой тянулось к большим лебедкам несколько десятков толстенных тросов, а то усиливалась, и тогда все тонуло в белой круговерти.

Над кольцом воздуходувки висел на домне большой транспарант: «Ну, Запсибовна, поехали!»

И монтажная площадка домны, и все расстояние до рабочей ее площадки — вся зона надвига была окаймлена канатами с красными флажками, и за ними толпилась масса народу — ждали, когда уберут стопоры, когда мощные домкраты подтолкнут новую домну и она тронется по своей «беговой дорожке».

Не меньше народа было внутри ограждения, около домны: и монтажники со своими инженерами, и горновые, и строительное да заводское начальство, и кинохроника с фоторепортерами, и общественность, и еще неизвестно кто.

Пожалуй, монтажная площадка чем-то напоминала стадион, где вчера выиграл «Металлург»… По крайней мере, в приподнятом настроении людей, снующих вокруг, это заметно чувствовалось — недаром же от ватажки монтажников, по-бурлацки тащивших туго натянутый трос, один вдруг оторвался, изобразил удар клюшкой с разворота, что-то крикнул, тут же вцепился в трос, и все навалились еще дружней…

Руководство завода кружком стояло вокруг представителя министерства Полосухина.

Вели неторопливый разговор о погоде, поглядывали то на лебедки, а то на домну.

— Как бы погода и в самом деле не подкачала.

— Да, метель нынче совсем ни к чему…

— Синоптиков, конечно, запрашивали? — спросил Полосухин.

— В обязательном порядке, — ответил Перчаткин.

— И они, конечно, обещали ясный солнечный день?

Над площадкою надрывался динамик: «Дежурных на проходах в зону надвига доменной печи просим усилить контроль… Надо, товарищи, быть построже. Лицам, не имеющим пропусков в зону надвига, предлагаем немедленно покинуть монтажную площадку… Тех, у кого есть пропуска, просим быть повнимательней. Отойдите, товарищи, от путей надвига, не мешайте работе монтажников…»

Полосухин посмотрел на часы.

— Сейчас нам монтажнички расскажут, как дела! — кивнул Брагин на подходившего к ним Васильева в прорабском брезентовом плаще поверх полушубка.

— Что-то вы и в самом деле задерживаетесь, — негромко сказал Перчаткин подошедшему. — Обещали начать в четырнадцать, а скоро шестнадцать, вот-вот уже темнеть начнет.

— Петр Игнатьич никак не переобуется, — сказал этот, в плаще.

Перчаткину показалось, он не расслышал:

— Что-то?

— Бригадир монтажников. Петр Игнатьич. Он пока не переобуется, мы ни один подъем не начинаем… А тут что-то очень долго…

Брагин усмехнулся:

— В каждом деле свои гиганты мысли! — и крутнул пальцем около виска.

— Почему же? — возразил Полосухин и обратился к начальнику монтажников: — А можно на него хотя бы одним глазком?

— А почему нет?

И все потихоньку двинулись вслед за Васильевым.


В просторном тепляке на длинной и широкой тесовой скамейке сидел пожилой человек в шерстяных, домашней вязки, носках, держал в руках сапог с застежкой на голенище, задумчиво рассматривал. Второй сапог стоял у ног его на полу, а на скамейке лежали телогрейка, шапка, монтажная каска, подшлемник. На столе в пол-литровой эмалированной кружке исходил парком чай.

Напротив него сидел другой монтажник, покуривал. Мирно текла беседа.

— У меня вот по материнской линии один из дедов — не родной, правда, двоюродный — тоже сапожник был… Он рассказывал: встречает, говорит, его на улице заказчик — купец подвыпивший… Это еще в старое-то время. Встречает и, значит, кулачищем своим прямым адресом — в Харьковскую губернию, в город Мордасы!.. Дед: за что, мол, кричит?! Неужто плохие сапоги сшил?.. А тот: да нет. Не потому, что плохие, а потому, как слишком вышли хорошие: носить надоело, а выбросить жалко!.. Какая была работа!

— А другой случай возьми, — начал было второй.

Но тут распахнулась в тепляке дверь, вошел начальник монтажников, а вслед за ним и Полосухин, и остальные заводчане.

— С тобой, Петр Игнатьич, товарищ из министерства хочет познакомиться.

— А-а, — протянул тот равнодушно, но глянул на Полосухина оценивающе. — Тоже ничего… из министерства.

— Когда, Петр Игнатьич, начать думаешь? — сказал Васильев.

— Да я вот соображаю: отложить, может?.. Надвижку?

— Погода? — понимающе спросил Перчаткин. — Метель?

— А что нам погода? — переспросил бригадир. — Тут другая забота… Думаю, фундамент под роликами все же не выдержит.

На лице у начальника монтажников промелькнуло: Петр Игнатьич в своем репертуаре, мол. Знаем мы эти штучки.

Но Полосухин насторожился:

— Это почему же, любопытно?

Однако старый монтажник был, видимо, из тех, кто любит сам задавать загадки, а не отвечать на них. Показывая пальцем на окошко, сказал неторопливо:

— А ты вот, мил человек, из министерства — ты глянь-ка на площадку повнимательней, да потом и пораскинь-ка хорошенечко: почему?!


По заснеженному шоссе за городом мчится «Волга». Рядом с водителем Валерой сидит явно расстроенная чем-то Эмма Борисовна.

Вдруг она словно на что-то решилась:

— Остановите, Валерий!

Они остановились.

— Поехали обратно!

— На дачу? — удивился он.

— На дачу, да. И поскорей!

— А кто же этого врача встретит?.. — и он смотрит на часы. — Самолет уже вот-вот!

— Ничего-ничего!

Валерий явно тянет:

— Человек из Москвы как-никак… знаменитый доктор.

— Там есть кому встретить его, Валерий!.. Поворачивайте!

Машина не заводилась. Водитель вышел, открыл капот. Но в мотор он, однако, не заглядывал. Укрывшись за поднятым капотом, снова посмотрел на часы, и по лицу его было видно, что он над чем-то размышляет…

— Плохо дело, — сказал, вернувшись в кабину. — Боюсь, что она не заведется.

— И нам тут придется всю ночь куковать?

— Вообще-то по этой дороге мало кто ездит.

— Та-ак! — сказала Эмма Борисовна таким тоном, что ясно было: оправдываются ее худшие подозрения.

— Это я уж по старой памяти хотел тут проскочить, — миролюбиво говорил водитель, и непонятно было: то ли это обстоятельство огорчало его, то ли почему-то радовало. — А так сюда и палкой никого не загонишь… Она посмотрела не него испытующе:

— А если я дам слово, что я не стану мешать?..

— Николаю Фадеичу? — поймался Валера.

— Заговор! — всплеснула она руками. — Самый настоящий заговор!.. И против кого?.. Кто всю жизнь был с ним рядом, кто пытался, как мог… Заговор! И вы, Валера, кому я всегда безгранично верила, — и вы с ними тоже заодно!..

— Я с Николай Фадеичем заодно. И больше ни с кем.

— Даю вам самое благородное слово! — сказала она чуть торжественней, чем надо бы, и все-таки достаточно горячо и искренне. — Я только прослежу, чтобы они его одели как следует!.. Чтобы захватили все лекарства… И тогда я буду спокойна!.. И тогда вы снова можете везти меня хоть в аэропорт, хоть на этот пустырь… прошу вас, Валерий!

— Вы дали слово…

— Да!

Он вздохнул, покачал головой: мол, тоже есть резон в том, что говорит Эмма Борисовна, — жена все-таки!..

И машина тут же завелась и стала разворачиваться на пустынной дороге — только Валера нет-нет да и поглядывал опасливо на Эмму Борисовну: не обведет ли она его вокруг пальца?! Не обманет ли?

К коттеджу Веденина, около которого, постреливая дымками выхлопов, стояла другая «Волга», они подъехали, когда сборы здесь были в самом разгаре.

Зоя с Райхом помогали одеться Веденину, а Нина Павловна укутывала Максима. Он-то и увидел первым Эмму Борисовну:

— Атас!..

Дедова школа.

Все они замерли, словно застигнутые на месте преступления виноватые школьники…

— Но ведь я тебе специально везла из города другой костюм, Коленька! — с громким укором сказала Эмма Борисовна, раздеваясь на ходу, и первым делом подошла к шкафу, выдернула из него вешалку с пиджаком, на котором конечно же висела Звезда Героя Труда.

Над чем другим, но над этим Веденин, ясное дело, не задумывался и теперь покосился на Райха: что ты, мол, с нею будешь делать?..

Райх незаметно подмигнул ему: пусть!..

И пока Веденин с помощью дочери надевал этот пиджак, Эмма Борисовна продолжала свой инспекторский смотр.

— А носки?! Зоя, неужели нельзя было догадаться? А зачем достали новые валенки?.. Неужели непонятно, что в растоптанных будет удобней? А варежки в карманах?!

Но вот все одеты. Все, кроме ЭммыБорисовны.

И всем вдруг снова становится неловко.

— По вашему плану, как я понимаю, кто-то должен был здесь остаться, — говорит Эмма Борисовна, явно довольная сейчас и своею ролью, и тем, с каким достоинством она ее исполняет. — Чтобы сказать, если спросят: Николай, мол, Фадеич попросил его не беспокоить… Я все правильно понимаю?!

— Все правильно, мама, спасибо, — начала Зоя.

— Остаться должна была я, — сказала Нина Павловна тоже чуточку виновато. — Зое Николаевне надо быть на площадке — там в эту махину лаборатория понаставила датчиков… Ей надо… А я могу остаться, Эмма Борисовна. Может, вы поедете вместе… вместе со всеми?

— Мое место всегда было здесь! — в голосе у Эммы Борисовны слышалась сейчас неподдельная горечь, но голову держала она высоко, смотрела гордо. — И я побуду тут, не волнуйтесь. Я все, что надо, скажу…

— Ты извини, мама, — опять начала было Зоя.

Но Эмма Борисовна только поправила воротник на шубе у Веденина.

— Смотри не простудись! — дотронулась до шарфа на шее у Максима и обернулась к Райху: — Поглядывайте за моими мужчинами, Виктор Карлович, прошу вас!

Может быть, доктор Райх чувствовал себя сейчас виноватым больше, чем все другие?.. Теперь его словно прорвало:

— Нет-нет, что вы!.. Я только потому и согласился поддержать эту безумную, с моей точки зрения, затею, чтобы самому… лично, понимаете?.. Лично за всем проследить. Нет-нет!.. Не беспокойтесь!.. И я должен вам сказать, что вы… что вы сегодня… Это не комплимент для женщины, но вы, Эмма Борисовна, вы мужественный…

Все уже выходили, поддерживали Веденина, подталкивали, чтобы не мешался, Максима, и Райх, не договорив, поцеловал руку Эммы Борисовны и бросился помогать остальным.

За окном взревел мотор, резко взяла с места «Волга».

Эмма Борисовна туда и сюда прошлась по комнате. Ее знобило. Накинула платок и села у камина, с тумбочки рядом взяла книжку. Открыла наугад и, борясь с подступающими слезами, вслух начала читать:

— «Так прошло лето и наступила холодная осень… И когда старый сэр Томас окончательно решил, что он умирает, он велел посадить себя у камина, собрал вокруг себя многочисленных своих домочадцев и сказал им: вот вам мое завещанье…»

И Эмма Борисовна горько заплакала.


А отчаянно-веселый Веденин шагнул через порог тепляка, в котором все еще переобувался старый монтажник.

— Говорят, Игнатьич, смущаешь народ, а?.. Фунда-а-мент не выдержит!

— А ты в окошко, Николай Фадеич, поглянь! — тоже весело жалуется монтажник, явно довольный появлением Веденина, с которым можно поговорить по душам. — Разве проектировщики на такую толпу рассчитывали?.. Вон сколько народу без дела на площадке толкается. И худеньких, скажу я тебе, нету, а все — под центнер!.. Только что перед тобой один из министерства заходил: центнер с лишком, я так прикинул!

— Значит, помощь тебе требуется?

— Дак если б можно бы их всех куда с глаз подальше!

С видом опытного заговорщика Веденин спрашивает:

— Полчасика на это дело мне даешь?

На широких скамейках в тепляке уже сидели и Максим, с которого Зоя успела стащить шубку, и Виктор Карлович со своим докторским саквояжем.

Раскрылась дверь, и, пропуская вперед Нину Павловну, в тепляк вошел радостный Ступин.

Веденин, не здороваясь, достал из кармана шубы бумагу:

— Почитай-ка!

Тот побежал по бумаге глазами, почти тут же оторвал их:

— Мне говорили об этом акте.

— А-акт! — сказал Веденин насмешливо. — Дуля в кармане, а ты — а-акт!.. — и потряс бумажкою. — Нравится?..

— Нравится, — твердо сказал Ступин. — Теперь, по крайней мере, все ясно.

— А до этого ты еще сомневался? — издевался Веденин.

Вошел Брагин, бросился к Веденину:

— Николай Фадеич!

— Времени в обрез, — сказал Веденин, протягивая ему бумагу. — Давай без нежностей.

— Знаю! — откликнулся тут же Брагин.

Веденин посмотрел на Нину Павловну.

— У них хорошие секретари, — чуть грустно улыбнулась Нина Павловна.

— Ну а если вы в курсе, зачем остановка? — как о деле давно решенном, заговорил Веденин. — Ступин останется на площадке. Не потому, что он хороший, а Брагин плохой, нет. Потому что это надо для дела — он начальник цеха… Брагин поедет вместе со всеми в дом отдыха водку пить. Не потому, что он опять же плохой, а Ступин хороший — для дела так будет лучше. Директора ты своего поддержишь, Перчаткина… Ему пока не говорите. Врать, слава богу, не умеет и будет мучиться… И на лице у него все будет написано. Но ты его, Брагин, поддержи, это твое дело, как, но — крепко!.. Вопросов нет?.. Начали!


В другом тепляке, почище и попросторней — тут разместился штаб надвижки, — грелись горячим чайком озябшие на морозе инженеры, руководители монтажников, заводское начальство, представители городских властей.

С подносом, на котором в дорогих подстаканниках стояли хрустальные стаканы, бесшумно двигалась вокруг широкого и длинного стола молодая женщина в белом переднике и с кокошником.

Вошли трое: Брагин со Ступиным и с ними Васильев — в прорабском брезентовом плаще поверх овчинного полушубка. Ступин с монтажником сели напротив Полосухина, а Брагин, бесцеремонно кого-то оттеснив, пристроился с тем рядом.

— Датчики внутри печки показали небольшой наклон по горизонтали, — словно ни к кому в отдельности не обращаясь, сказал Ступин.

Все вокруг смолкли.

— Что это может означать? — спросил Полосухин.

— Либо то, что под сильным ветром сегодня увеличился вес сооружения… — хмуро начал Васильев.

— Либо то, что ваши датчики ни к черту не годятся и нечего их было в печку засовывать! — насмешливо сказал кто-то из инженеров.

— Вышли из строя, да и все!..

— Все сразу?! — жестко спросил Брагин. — Вышли из строя? — и почти незаметно наклонился к Полосухину, тоном опытного царедворца негромко сказал только для него одного: — Я бы на твоем месте…

— В принципе все в наших руках, товарищи! — как можно спокойней проговорил Полосухин. — Давайте будем советоваться.

— По-моему, мы с самого утра только тем и занимаемся! — насмешливо и теперь уже громко сказал Брагин.

Пошел разговор:

— Плохо, ветер крепчает…

— По сводкам или так, на глазок?

— А ты представь себе этот стальной парус весом в четырнадцать тысяч тонн…

Кто-то вытащил из кармана шариковую ручку, кто-то достал микрокалькулятор.

— А что нам в самом деле мешает отложить надвиг до утра, если в светлое время мы его так и не начали? — снова твердо спросил Брагин.

— Все в наших руках, — снова спокойно проговорил Полосухин.

— А какая разница — светлое время?.. Темное? — высказал кто-то сомнение.

— Немаловажная! — усмехнулся Брагин. — На базе отдыха пельмени остывают.

Кто-то в предвкушении потер ладони:

— Это меняет дело!

— Приглашай, Александр Максимыч, не скупись! — наседал Брагин на Перчаткина. — Мы ведь так или иначе собирались там ужинать.

— Не нравится мне этот ветерок, ох не нравится! — ни на кого не глядя, но явно рассчитывая на всех, сказал Васильев.

— Ну так что? — спросил Брагин. — Перекусим маленько отдохнем, а рано утречком и начнем, помолясь…

— Прошу, Вячеслав Дмитрич, — выдавил из себя Перчаткин. — Пока тут разберутся с показаниями датчиков… Прошу всех по машинам.

Все встали, и Брагин, словно в чем-то поддерживая Перчаткина, крепко взял за руку повыше локтя, потерся плечом и, может, впервые за многие месяцы посмотрел на него с открытым дружелюбием и вместе с тем с каким-то — тоже дружеским — значением в глазах…

И этот непробиваемый обычно Перчаткин тоже вдруг словно что-то почувствовал…

Веденин с Петром Игнатьичем смотрели в окошко тепляка, как рассаживается по машинам многочисленное начальство, как трогают одна за другой черные легковые машины, как исчезают они в снежной дымке…

— Обещал я тебе? — не без хитрецы и вместе с тем не без нарочитой гордости спросил у монтажника Веденин.

— А я уже, Фадеич, переобулся! — вместо ответа сообщил тот и качнулся с носка на пятку — словно пробовал, крепко ли стоит на земле. — Мальчишонку берем с собой… пусть посмотрит, это не каждый день!.. Все, Фадеич, пора!

И вот уже Петр Игнатьич стоит посреди притихшей площадки и словно прислушивается и к себе самому, и к чему-то, что происходит вокруг, и к чему-то, что только еще должно произойти…

Что ж, что на нем ватные штаны и старая телогрейка — сейчас он похож на опытного дирижера, на старого хорового регента…

Взмах левой, в сторону домны, — и монтажники не торопясь убирают стопоры, которые не давали ей стронуться…

Взмах правой, в сторону лебедок, — и тросы легонько вздрагивают и постепенно начинают натягиваться… Тихо-тихо вокруг.

И вдруг над толпою, которая стоит совсем рядом с печкою, разом взлетает вверх большой меховой треух, и кто-то кричит очень громко и очень радостно:

— Па-ашла-а-а!.. Па-ашла, бра-а-тцы!..

И уже несколько десятков самых разных шапок летят вверх, и слышны десятки голосов:

— Стопоры убрали, токо тросы натянули — она, как миленькая!..

— Без домкратов тронулась, а?!

— Проспорил, братцы!..

— Такая махина, а как бычок на веревочке!..

— Слушай, а как мы им вчера врезали, а?!

И еще один треух запоздало взлетел в воздух. Упал потом к ногам Петра Игнатьича. Не отвлекаясь, он только посильней натянул свою шапку. Стоял, вглядываясь куда-то в основание гигантской печки, и рукой без перчатки тихонько словно подманивал ее к себе, подманивал…

Наконец-то и Максиму удалось развязать узелок на своей шапке. Стащил и бросил куда-то за себя, чуть было не сбил очки с носа доктора Райха. Всем миром они бросились подбирать шапку, надевать на мальчонку. Только опять укутали шею, только чуть успокоились, он содрал шарф со рта, громко закричал:

— Деда, дай мне скорее много денег!.. Дай денег, деда.

Веденин, которого поддерживали Зоя и Ступин, слегка наклонился к внуку, не без удивления спросил:

— Зачем тебе деньги?

Захлебываясь от возбуждения, Максим тянул руку к толпе, которая суетилась у самой полосы надвижки.

Там ребята-монтажники подкладывали под ролики, по которым скользила печь, медные и серебряные монетки, потом выхватывали их уже с другой стороны роликов, уже совершенно расплющенные, овальные…

Дед растерянно похлопал себя по карманам, но его выручил Ступин. Протянул мальчишке металлический рубль.

Вдвоем шагнули поближе к роликам. Страхуя мальчишку, Ступин подождал, пока расплющится рубль.

Максим бросился к деду, разжал кулак:

— А, деда?! А?!

Снова зажал раскатанный рубль и сунул кулачок под пальтишко.


Полосухин и Перчаткин одевались около вешалки в небольшой прихожей банкетного зала в доме отдыха металлургов.

На миг приоткрылась дверь в зал, в прихожую вышел Брагин.

— Значит, все-таки решили побеспокоить Николая Фадеича?

— Пожалуй, это нехорошо с моей стороны, если бы не сделал попытки повидаться с ним, — сказал Полосухин. — Можно — можно, а нет — нет, но побывать рядом и хотя бы не справиться о здоровье… Мало ли что когда-то…

— Кто старое помянет, — примирительно развел руками Перчаткин.

— Слушай, а что это на тебе пальтишко продувное какое-то, — и Брагин озабоченно и дружелюбно потрогал и рукав, и плечо. — Надо будет сказать Маше, чтобы она за тобой приглядывала… Не простудишься?

И Перчаткин, хоть он ничего не понимал, тоже ненароком коснулся плеча Брагина:

— Побудь пока с ребятами… Побудь.

Вдвоем Перчаткин и Полосухин шли по той самой аллее, по которой прогуливались обычно Веденин с Райхом и Максим с лошадью.

— Мое дело сообщить тебе, дружище, что в министерстве имеют виды на тебя, — расслабленно говорил Перчаткину Полосухин. — А решать, естественно, это уж твое дело… Одно могу сказать: сейчас, пожалуй, самое время… Имею в виду: решать.

Потом они стояли у веденинского коттеджа, и Перчаткин старательно нажимал на кнопку звонка…

Вышла Эмма Борисовна, довольно удачно изобразила и удивление, и радость, но приглашать их не стала:

— Поймите, Вячеслав Дмитрич, режим есть режим…

— Да-да, конечно, здоровье — прежде всего…

— И потом, он сейчас просто-напросто спит.

— Передайте, когда он проснется, и нижайший поклон… от одного из учеников. И самые добрые слова.

— Непременно передам! — держалась она, как в лучшие свои времена. — Непременно!


Веденин и в самом деле спал.

Спал на полушубках и ватниках, брошенных на широкую скамейку в тепляке у монтажников. В ногах у него с кружкой чая в руке сидел Виктор Карлович.

На такой же скамейке у противоположной стены сладко посапывал Максим, сжимавший в кулаке свой расплющенный металлический рубль, и около него, тоже с чайком в руках, сидела Зоя, а за столом, на котором стоял «артельный» алюминиевый чайник, расположились Нина Павловна, Ступин и Васильев — даже здесь, в наполненном жаром от раскаленного «козла» вагончике, он не снял своего спрятанного под брезентовым плащом кожуха, а только расстегнул пуговицы.

— Ты как цыган! — сказал ему, трогая полу кожуха, сидевший рядом Ступин. — Холод ли, жара ли….

— А я и есть цыган! — рассмеялся Васильев. — Разве нет?.. На Кольском я был на монтаже, в Норильске был… в Джезказгане. В Караганде. В Петропавловске…

— В Казахстане?

— Нет, на Камчатке.

— И я — цыган! — задумчиво и печально сказал Райх.

— Вы-то почему? — усмехнулся Васильев.

— Когда мне было два года… всего два!.. отец увез меня из Германии в Соединенные Штаты. Из Вестфалии в Западную Вирджинию… А когда мне было десять, мы приехали в Сибирь. Отец мой один из первых записался тогда в АИК — автономная индустриальная колония… она так и называлась «Кузбасс», вы слышали?..

— Так вы, выходит, американец? — чему-то обрадовался Васильев.

Старый врач печально сказал:

— Я — цыган!.. Я потом всегда — вслед за ним.

И глянул на спящего Веденина, и всем вдруг стало понятно, отчего Райх так грустно об этом говорит…

Вошли с ног до головы облепленные снегом Петр Игнатьич и молодой монтажник, совсем мальчишка, стали отряхиваться, и старик сказал чуть ли не в сердцах:

— Ума не дам, что оно творится!

Хорошо знавший своего бригадира Васильев заранее усмехнулся:

— Чем нас хочешь порадовать?

— Идет, ты понимаешь, и идет!.. Что ты с ней будешь делать?!

— Печка?

— Печка!

— Сама идет? — щурился Васильев.

— Да прямо-таки сама!

— Смотри хорошенько, чтобы она дальше не прошла!

Петр Игнатьич подсел к столу, налил чайку сперва монтажнику, потом себе, заговорил так, будто к своему гораздо младшему по возрасту начальнику он, как мальчишка, ластится:

— Нет, правда?.. Может, плюнем на этот гра-афик?! Она ить не черепаха как-никак, тут тоже надо понять, а — домна!.. Вот он — главный теоретик у меня по этому делу. По этой самой надвижке курсовой проект защищать будет…

— Это где же? — спросил у молодого монтажника Васильев, хоть по лицу видать было, что все-то он, конечно, знает, просто играет сейчас, как говорится, на публику…

— Техникум вечерний, — послушно отозвался монтажник. — Второй курс.

— А ты, Петр Игнатьич, уверял меня, что он у тебя — толковый парень! — с укором обернулся к бригадиру Васильев.

— А почему-ка нет?! — насторожился Петр Игнатьич, и по тому, как он поглядывал на Васильева, хорошо было видно, что эти двое так давно уже спелись.

— Да потому, что толковые ребята в Москве, — словно отрезая что-то, покачивал пальцем Васильев, — домну вон нашу в глаза не видели, а уже кандидатские по надвижке защитили!.. А он у нас, можно сказать, при ней тут вырос, а — курсово-ой!.. Те-ехникум! — и Васильев вроде бы безнадежно махнул рукой.

Но Петр Игнатьич все понял:

— Ну, спасибо тебе, что разрешил!

И тут в тепляк вошли Беловой со своим шофером — тоже с головы до ног в снегу.

— Вот они, голубчики! — ворчливо сказал Беловой, пытаясь расстегнуть пуговицы на пальто. — Все тут! Чайку нальете?.. Лег спать и не могу уснуть… Чует душа: что-то не так, нет!.. А потом, вы верите, словно бы вдруг видение какое…

— Никого постороннего? — рассмеялся, оглядываясь, Васильев. — А то что ж это происходит: такая должность, можно сказать, у человека, и вдруг — душа!.. Видение!..

— Вскочил один и — сюда! — договаривал Беловой.

— Хорошо, что один! — в тон Васильеву сказал Ступин, тоже посмеиваясь.

Озябший Беловой, молча переводя все понимающий взгляд с одного на другого, грозил пальцем… Васильев начал застегивать кожух:

— Ну что, главный теоретик, пошли ломать график!

И вот уже над ярко освещенной площадкой опять летят вверх, в косую метель, ушанки, и опять кричат люди друг другу что-то радостное, и хроника снимает, судя по всему, последние «героические» кадры, и радиокорреспондент с тяжелой сумкой на боку, обращаясь к монтажникам, почти кричит в микрофон: «Что вы могли бы вот сейчас… в эту радостную для всех минуту… сказать об этих ста шагах?! Об этом общем подвиге?»

Подносит микрофон поближе к губам Петра Игнатьича, который стоит в окружении своих хлопцев, и тот пожимает плечами:

— Однако что сказать?.. Должна была проехать, она их и проехала, сто шагов-то… Куда ей деться?! На то у нас и инженера, и вот мы, конечно…

— Ну, а какое самое яркое ваше впечатление за эти последние сутки? — снова свойски-торжественным голосом спрашивает громко корреспондент. — За эти последние два дня?

— Это — пожалуйста! — рассудительно говорит старый монтажник. — Это вот, как наши шайбу самую первую засадили. Новенький наш…

— Михеев! — громко подсказал кто-то, и остальные одобрительно загудели.

— Михеев, да! — согласился Петр Игнатьич. — До сих пор душа праздник празднует!

И рука с микрофоном упала вниз — разве это надо миллионам радиослушателей, ну разве это?!


Рядом с площадкою надвига останавливались легковые машины, открывались дверцы, выбирались наружу те, кто уехал вчера в дом отдыха есть пельмени.

Растянувшейся во главе с Полосухиным цепочкой не очень уверенно шагали они к ставшей на новое место домне, когда перед ними показалась шедшая уже от нее другая группа — старый Веденин в этом странном окружении: кроме Ступина с Васильевым, кроме Белового, здесь были и Райх с его неизменным саквояжем, И Нина Павловна с Зоей, и маленький Максим.

Ступин с Васильевым поддерживали директора под руки, но теперь, увидев идущих им навстречу, Веденин приподнял голову, расправил плечи, и оба они невольно отпустили его, Веденин пошел один.

Не замечая Полосухина, остановился перед Перчаткиным, сказал сердечно:

— Поздравляю, Александр Максимыч!.. Красиво она стала. Как там и была — никуда ни на градус… поздравляю тебя, директор!

Потянулся к Перчаткину, чтобы обнять, и тот шагнул навстречу, бережно поддержал Веденина.

А вокруг них было это словно отторгавшее Полосухина, словно защищавшее Веденина кольцо из дорогих ему и близких людей, каждое движение которых — чтобы чуть ли не грудью заслонить Деда — словно освящали два давних его соратника: потомок интернационалистов-«аиковцев» Райх и этот уже тоже стареющий парткомовский секретарь Беловой…

— Все, ч т о  д о л ж е н  б ы л, — подчеркнуто сказал Веденин, — я министру написал… Нина Павловна отправит письмо. А это тебе — на память! — он достал из кармана бумагу, протянул Перчаткину. — Чтобы не расслаблялся… Чтобы помнил, с кем нам часто в одной упряжке тащить приходится. И кто… куда ее на самом-то деле тащит!..

Он слегка пошатнулся, и его опять взяли под руки.

— А теперь все. Сталь хочу посмотреть… один!

— Николай Фадеич, возьмите! — словно разрывая круг, бросился к нему Брагин. — Как сталевар сталевара, дайте я покажу!.. — и обернулся вдруг к Перчаткину: — Поймешь, Александр Максимыч?.. Не обидишься?

Тот приподнял слегка обе руки: какие, мол, дела!

И Брагин уже командовал сначала Ступину, потом Васильеву:

— Позвони в цех! Скажи, чтобы освободили грузовой лифт и опустили вниз!.. Заберу твой газик — «Волга» в лифт не войдет!

Еле сдерживающий себя Райх негромко, но непривычно жестко для него сказал Перчаткину:

— «Скорую помощь» к цеху! Срочно… И машину «реанимации».


У грузового лифта, внизу, в конверторном цехе, остановились несколько машин, и Брагин почти перенес Веденина из «Волги» в газик. Суетились вокруг и шоферы, и женщины с Райхом, и Беловой.

Открылись широкие двери лифта.

Шофер Васильева пошел к своему газику, но Брагин догнал его, вытащил почти из-за баранки, собрался было уже сесть сам, но в это время отчаянно закричал Максим:

— Деда, а я?!

И Брагин бросился к мальчику, взял на руки, прижал к себе и уже шагнул было к машине, но почему-то вдруг остановился, молча смотрел на Зою, пока она, дрогнув лицом, не подтолкнула его к газику.

Он осторожно усадил Максима на заднее сиденье. Через другую дверцу в машину деловито влез Райх, сел рядом с мальчиком.

Потихоньку въехал газик в лифт. Сомкнулись за ним двери.

А к лифту уже примчалась, уже затормозила, качнувшись, машина «скорой помощи». Послышалось завывание сирены, мелькнула неподалеку синяя мигалка «реанимации»…


Открываются двери лифта наверху, и газик выезжает на рабочую площадку конверторного цеха, туда, где пламя и гул. Медленно, как будто бы даже торжественно катит он мимо черных переплетений стальных ферм, мимо разогретых и огнем, и жаркой работой мощных агрегатов — одни из них величаво неподвижны, другие, не торопясь, как бы с достоинством, проплывают мимо. Брагин то сидит за баранкою, выпрямившись, а то вдруг хищно наклоняется к ней — уж он-то хорошо знает, какая их тут на каждом шагу подстерегает опасность…

Газик замирает недалеко от поигрывающей бликами гигантской «груши» конвертора. Громадный, под стать ей, совок с грохотом опрокидывает в жерло черную груду скрапа, и «груша» словно взрывается изнутри, вверх летят яркие ошметки огня, поднимаются длинные языки дымного пламени.

Как зачарованный смотрит на это зрелище Веденин, и по непрерывно меняющемуся выражению его лица понятно, что ради этого он сюда и приехал — ради этой и горькой, и радостной для него, ради самой последней встречи…

Словно под крыло птицы, спрятался под руку Райха Максим, во все глаза смотрит на это доселе не виданное им зрелище… А газик подкатывает к другой «груше» — она слегка наклонена, и из ее жерла пышет малиновый жар. В этом гуде и грохоте, в котором, кажется, даже вблизи невозможно хоть что-нибудь слышать, Брагин подает знак одному из сталеваров: наклонить «грушу» еще чуть-чуть. Тот нажимает кнопку на пульте, которая есть тут, внизу, и тысячетонная махина послушно клонится ниже, а сталевар — молодой, лет двадцати восьми парень — подходит к газику с той стороны, где сидит Веденин, сдержанно, с чувством собственного достоинства, понимающе улыбается ему и, может быть, неожиданно для себя самого снимает каску, но голову при этом приподнимает еще выше, встряхивает длинными кудрями и замирает с каской в руке, но Веденин, слегка улыбнувшись, тут же строжает глазами и приподнимает палец: мол, надень, не то это место, где можно стоять с непокрытой головой.

А Брагин жестом приказывает: свали конвертор еще чуть-чуть.

Сталевар уходит, кивнув, и снова клонится «груша» — сквозь дрожащее марево теперь уже совсем хорошо видно, как внутри нее клокочет розовато-белый, с синими язычками, жидкий металл.

И вдруг поднимает слабую руку Веденин: еще чуть-чуть!

И черная, с зияющим жерлом, туша конвертора покорно подается книзу… Человек ли кланяется огню? Огонь ли преклонился пред человеком?

А может, это только так кажется, что он давно покорился нам, а на самом-то деле он беспрестанно сжигает и сжигает нас… вот сейчас догорает и еще один. Догорает Веденин. Догорает Дед.

Но догорают ведь только те, кто вообще обладал этой способностью — гореть.

Газик снова трогается к жерлу и тут же замирает. Трогается и замирает опять. Теперь он так близко от огня, что, торопливо пробегавший по своим делам пожилой сталевар посчитал нужным дать круг, чтобы жестами предупредить водителя: понятно, мол, ты отчаянный парень, раз неизвестно зачем сюда заехал, но, смотри, мотор так и пыхнет, от машины ничего не останется!

Кажется, что Брагин не видит пожилого сталевара, но все же кивает: понимаю, мол.

И еще короткий рывок поближе к полыхающей огнем, булькающей взахлеб, тяжело клокочущей «груше»… Может, это вовсе не жерло конвертора — жерло вулкана… Или это бушует яростная магма какой-либо затерянной в огненном мироздании другой планеты?

Во все глаза глядит на гудящий огонь Веденин и вдруг с силой смежает веки…


Ясный солнечный день. Еще стоит зима, но по всем признакам видно, что властвовать ей осталось совсем недолго… Так белы березы вокруг веденинского коттеджа. Такое глубокое и такое синее опрокинулось над ним небо.

А под ним — самые земные заботы.

Около коттеджа стоит тяжелая грузовая машина с открытым задним бортом. Двое грузчиков помогают Зое и Эмме Борисовне укладывать вещи.

Вот подают наверх большой, неумело связанный узел, вот картонную коробку, перетянутую шпагатом одну и другую стопу книг… Вот из дома вынесли красный хоккейный шлем, вот протянули в кузов длинную клюшку.

Придерживая карман, быстро выходит из двери на улицу Максим и почти тут же громко свистит. Эмма Борисовна тянет вслед руку, хочет что-то сказать ему, но Зоя останавливает мать.

Сунув руки в карманы и приподняв плечи, мальчик одиноко идет по аллее. Идет и идет.

Смотрит ему вслед старый дворник, качает головой, прислоняет черенок лопаты к березе, закуривает.

Около коттеджа останавливается «Волга», выходит из нее сидевший за рулем Брагин, на ходу подхватывает коробку, которую несла Зоя, с маху подает в кузов.

И тут слышится громкое обиженное ржание — судя по нему, лошади, как она ни пыталась, на волю не выбраться…

Снова уверенно свистит вдалеке Максим, снова, не останавливаясь, идет себе по аллее.

Кто на машине, а кто внизу, все они стоят, смотрят мальчику вслед, и в это время снова слышится и норовистый храп, и — уже освобожденное — радостное ржание.

Лошадь догоняет мальчика, привычно пристраивается с той стороны, где у него набит сухариками карман, и он тут же угощает ее, а она в ответ выставляет переднюю ногу, укладывает на нее голову…

Мальчик бросается к ней, обеими руками пытается приподнять шею и, когда лошадь привстает, сердито топает ногой, горячо жестикулирует и, наверное, говорит ей что-либо строгое.

И дальше они идут по аллее рядком, как бы уже на равных: лошадь, которая — так уж получилось — всю жизнь только и знала, что кланялась, и маленький мальчик — внук человека, который всю жизнь только работал и никогда не кланялся…

ГЕНЕРАЛЫ МИРА

Нарушаю я наши моральные нормы!..

В ресторане или в самой затрапезной пивной, когда возвращаюсь из зала к вешалке, начинаю искать в кошельке пару серебряных монет, а если в нем, случается, пусто, то хотя бы одну, и вручаю вместе с номерком гардеробщику…

За ту коротенькую минуту, пока он ищет пальто, у него словно возникает ощущение давнего знакомства со мною, и потом, когда поможет одеться, он обязательно и поправит заботливо воротник, и еще зачем-то задержит на моих плечах ладони… Или на секунду приостанавливает торопливый бег моей памяти? Или на что-то благословляет?..

Но как ты его приостановишь? И на что ты меня благословишь?

«Спасибо, отец!..»

И с поникшею головой иду к выходу, и портфель несу не в левой, как обычно, а в правой руке, потому что в левую вот-вот доверчиво ляжет теплая ладонь мальчика…

Ему было шесть лет, когда мы приехали в Москву, чтобы показать его врачам, и для нас с женой эта поездка была одной нескончаемой тревогой, а для него мы конечно же старались сделать ее одним сплошным праздником. И в перерывах меж посещениями больниц он то стоял около Василия Блаженного, задрав подбородок, разглядывал купола, а то в сером зимою зоопарке пытался заговорить с одиноким и печальным слоном, и его нельзя было оторвать от окна ни в автобусе, ни в такси, и даже в метро, чтобы не пропустить и единого мига появления новой станции, он непрерывно смотрел в черное, с отпечатком вагона, стекло.

Он был добрый мальчик, выросший в дружной и очень счастливой тогда семье, и на всякое обращенное к нему слово незнакомого человека, на всякий заинтересованный взгляд взрослого отвечал удивительно доверчивою улыбкой, в которой так и светился отблеск общего нашего семейного счастья.

Как-то на улице Горького мы зашли пообедать в кафе «Охотник», за толстым стеклом которого среди рыжей травы пробирался по своим делам пыльный, давно полинялый волк.

Хоть убей, я не помню теперь, что мы там тогда ели, скорее всего, что-либо самое простое, да и приправа, не сомневаюсь, была обычная — мои бесконечные рассказы о тайге, о живущих в ней зверях и зверушках. Мите эти рассказы очень нравились, а мне было радостно, что нравятся, и заканчивал я всегда одним и тем же: напоминанием мальчику, что хоть живем мы теперь на юге, но по рождению, по закваске он — сибиряк…

Зато я так хорошо запомнил, что было потом!

Когда мы пообедали и вышли из зала, Митя, приподнимаясь на цыпочках, протянул над гардеробною стойкою кулачок с нашими номерками, и веселый, видно, успевший стаканчик пропустить, пожилой гардеробщик со старым шрамом, идущим косо через щеку, вдруг подмигнул ему, лихо снял с вешалки светло-серую шинель и, подавая ее мальчику, как-то очень ловко сложил ее — от нее остались в основном лишь ворот да плечи с новенькими генеральскими погонами.

— Прошу вас, молодой человек!

Один из его дедушек, подполковник в отставке, давно научил Митю этой науке — различать воинские звания, и теперь мальчик во все глаза смотрел на широкое золотое шитье, на крупные звездочки посредине, и личико его расплывалось в растерянной, но явно довольной улыбке.

Старый гардеробщик был нарочно строг — я, мол, жду! — и Митя спросил удивленно и весело:

— Думаете, я уже генерал?!

Тот невозмутимо пожал плечами:

— А что такого?

Митя заморгал часто-часто и даже ладошку протянул:

— Да ведь я еще маленький!

— Что ж, что маленький? — не отступал гардеробщик. — Вон ты какой герой! Уколы делают — ведь не плачешь?

— Нет, что вы! — подхватила жена. — Он у нас никогда не плачет.

Я подтвердил:

— Он у нас терпеливый мальчик. Что правда, то правда!

У него была астма, и приступы чаще всего вызывались резкими запахами и пылью от ветхих вещей. Где-либо в автобусе он тут же начинал задыхаться, если рядом садилась женщина, от которой слишком пахло духами, и мы торопливо меняли место, а то, бывало, и выходили, чтобы пять — десять минуток постоять с ним на воздушке.

И он не оставался ночевать в старом доме у бабушки, когда мы приезжали в станицу, — нам приходилось идти к знакомым, которые недавно получили квартиру в центре.

Третий год его лечили уколами: каждый день по уколу — полсотни подряд, потом небольшой перерыв и полсотни, до нового перерыва, опять.

Надо было видеть, как он, в самом деле, держался!

Он ни разу не вскрикнул, даже не пискнул, только личико сперва каменело, а потом становилось слегка виноватым: ну вот, мол, не выдержал — пришлось мне нахмуриться!..

Сейчас он тоже на секунду нахмурился:

— Я их ни капли не боюсь, этих уколов!

— А я что говорю? — доказывал подмигнувший теперь и мне гардеробщик. — Вон сколько народу у нас бывает!.. А тут я сразу вижу: герой! А может, думаю, ему уже и званье присвоили?

За спиною у Мити с номерком в руке уже стоял совсем еще молодой генерал, высокий и симпатичный лицом, с улыбкою ждал, что наш Митя ответит.

Тот вздохнул:

— Нет еще!.. Пока не присвоили.

И до того чистосердечным был этот вздох, что мы с женой рассмеялись, повел с сожалением головою гардеробщик, а генерал взял сзади Митю под мышки, приподнял и повернул лицом к себе уже около груди. Раз и другой подбросил, прижал к себе снова и передал мне, а я привычно подхватил рукой под коленки и тихонько похлопал его чуть повыше: генерал ты, мол, наш — «горшочек с дырочкой»!..

А может, и в самом деле он был бы генералом?.. Каким-нибудь совсем необычным, каким-нибудь удивительным генералом… Стал бы он генералом мира, например. Или генералов мира не бывает? Бывают только генералы войны?..

А он вдруг стал бы! Как знать?

Если бы не этот трамвай, промчавшийся с недозволенной скоростью…

Той осенью по обе стороны от школы ремонтировали трамвайные пути, и вожатым, чтобы не выбиться из графика, приходилось увеличивать скорость как раз напротив школьного двора. А какая у первоклашек реакция?..

Потом-то здесь сразу повесили знак, и с нашего двенадцатого этажа мне очень хорошо было видно, как он подпрыгивает под зимним ветром: две бегущие маленькие фигурки, два крошечных портфеля в руках… И я спрашивал себя, когда стоял, ткнувшись лбом в стекло, и сверху глядел на этот знак, под которым все это произошло, спрашивал проезжавших на желтых автомобилях «гаишников» — их районное отделение находится как раз рядом со школою, немножко наискосок от нашего дома, — безответно спрашивал всех: ну почему его, этот знак, повесили  п о с л е, ну почему, вы скажите мне, почему?..

Недавно этот знак сняли. Или просто упал?.. Значит, для всех это уже позабылось: и краны, приподнимающие передний вагон как раз напротив крыльца ГАИ, и запрудившая улицу толпа вокруг них, и безжалостно сигналящие, но мигающие как бы уже потусторонним светом автомобили «реанимации»…

А я опять перебираю в памяти дни его совсем коротенькой жизни.

И среди самых разных дней, каждый из которых мы все тогда так старались сделать счастливым для него, нет-нет да и появится этот, из-за теплоты и щедрости человеческого сердца ставший тогда особенным… Ведь он потом почти всю улицу Горького прошел меж нас вприпрыжку! А как рассказывал после дедушке! И как у него загорались глаза, если я его вдруг подхваливал: «Недаром ведь дядя тогда принял тебя за генерала!..» Какою мгновенной краскою молча вспыхивал, если тем же случалось вдруг укорить: «Про тебя ведь думали, что ты уже генерал, а ты?..»

И теперь, когда его давно уже нет на белом свете, сердце мое словно бы ни с того ни с сего, бывает, вдруг замрет от благодарности к тому пожилому человеку, внешности которого я почти не запомнил — только шрам на щеке — и о котором не знаю ничего: кто он?.. Как он жил? Как живет сейчас? Жив ли?

Никогда я не захожу в это кафе, хотя довольно часто прохожу теперь мимо: мы ведь больше всего из-за Мити и перебрались в Москву — климат здесь оказался для него здоровей, чем на юге… Только мельком смотрю на пыльного волка, который за толстым витринным стеклом все так же бежит среди рыжей травы по одиноким своим делам.

А тот пожилой человек, тот добрый старик, может быть, перешел в другое кафе. Или в дорогой ресторан. Или в этот пивной зал, из которого я только что вышел… И мы-то с ним хорошо знаем друг друга, хотя один другого не узнаем.

«Спасибо, отец!..»

И я выхожу на людную улицу, где, взявши за руки мать и отца, скачет вприпрыжку маленький мальчик… Такая же темно-русая головка, с чуть торчащими почти прозрачными ушками, тот же светлый затылок, те же руки, не успевшие загореть, те же тонкие лодыжки над гольфами. Белые гольфы — такие же были и у него. Кофейного цвета костюмчик — как у него… И даже такие же башмаки.

Прошел не один год, а мальчик одет, как тогда, — почему так стремительно меняется мода только для взрослых?..

А эта простенькая одежонка, которую без лишней фантазии кроит наша легкая промышленность и миллионами штук шлет по России, давней тяжестью опять давит сердце — так мальчишки в ней друг на друга похожи!

Или, может, родители мальчика, думаю я, тоже не любят выстаивать в длинных очередях «Детского мира», может, тоже считают, что это не главное — как он будет одет… А вот что рассказать ему? Что пока утаить? Как объяснить, что такое земля у него под ногами?.. Что такое небо над ним? Что такое — вечерние звезды? Луна?.. Почему пусть бежит по делам своим рыжий крошечный муравей? Почему жеребенку, которого обещали подарить ему в цирке, нельзя вместе с нами жить на двенадцатом этаже?

Я смотрю на этот светлый затылок. При каждом подскоке мальчика подпрыгивает кофейный отложной воротничок… Может, хоть он-то вот вырастет и вдруг будет счастлив? Может, это он станет генералом?.. Генералом мира, конечно. Только и только им.

А почему это, размышляю, когда следом за ними иду потихоньку, почему это, собственно, с т а н е т?.. Не вернее ли будет: давно уже  с т а л. Сразу, как только появился на свет. Этот мальчик, и мальчик другой, идущий по улице с маленьким щенком на веревочке — нет поводка, и девочка в брючках, их будущая невеста, осторожно доедающая мороженое, и все-все другие мальчики и девочки и в этом таком большом городе, и все-все на такой теперь маленькой нашей Земле?

Разве жизнь каждого из них уже сама по себе не есть всеобщий приказ: не стрелять?.. Разве рождение всякой новой души, каждой крохи, ее первый, чтобы обрести дыхание, крик — не есть безоговорочное подтверждение приказа?!

Но в газетах сегодня — опять… И по радио — снова. И все то же самое будет вечером по телевизору.

И даже в светлые дни никак не избавиться от ощущенья, что мир стоит перед страшным порогом…

А что же его генералы? Что с ними станет?.. С генералами мира на всей зеленой пока Земле?

И страшная меня посещает мысль: неужели, думаю я, может случиться, что наш так рано погибший мальчик окажется вдруг куда счастливее всех остальных, потому что это случилось с ним  н а к а н у н е?

И его оплакали мать и отец, его оплакали братья, в последний путь его провожали родные и близкие, близкие потому, что он добрым был и привязчивым и всех наших друзей со святою верою детства считал и своими друзьями, и они это знали…

Какой был ясный день в октябре, какое промытое голубое небо висело над бронзовыми, над рыжими, над рдеющими багрецом кронами притихших деревьев!..

Его похоронили на кладбище в Вострякове сбоку от братских могил, где под одинаковыми гранитными надгробьями лежат умершие от ран в московских госпиталях солдаты прошлой войны.

Обязанный им своим появлением на свет, он покоится нынче совсем рядом с ними, и в дни поминовения, когда над братскими этими могилами звучит медь военных оркестров, — она звучит как будто и для него… И неутихающий уже столько лет плач не увидевших счастья женщин — это словно бы плач и по нему.

Одни и те же птицы слетают с усыпанных мирными зернами солдатских надгробий и садятся на оградку к нему, и белки растаскивают принесенные малыми детьми и старухами конфеты и грызут их, сидя на каменных краях цветника над его маленькой могилой, а кедровые орехи, которые оставляем для них мы с женою, они уносят туда, к постаментам солдат прошедшей войны.

Но кто, вы скажите мне, кто оплачет потом ныне живущих?..

Что будет с этими скачущими на одной ножке, с этими, кто ведет щенка на веревочке, кто доедает мороженое, кто отбивает ладоши, аплодируя рыжему клоуну в цирках всей нашей все еще пока зеленой Земли, — что будет со всеми генералами мира?

Что с ними будет, скажи, отец?..

ДОСВЕТКИ

Необычная выдалась в Москве осень.

После благостных, полных тишины и тепла деньков, когда невольно казалось, будто увядающим в парках кронам щедро отпущен срок окончательно пожелтеть и набрать побольше багрянца, неожиданно промчался холодный и злой вихрь с обильным дождем. Принаряженные деревья в одночасье обнажились и почернели, а пестрые клочья их изорванного убора засыпали все вокруг, прилипли к влажной земле, приникли к полегшим травам. Несколько хмурых, в тумане с утра до вечера, дней листья мокли в лужицах на асфальте, истирались подошвами на обочинах, а потом обильно высыпал снег. Морозец не очень-то спешил его поддержать, ударил самую малость, и крупные следы собаки, когда она бежала впереди меня по аллее, тут же бурели и потихоньку затягивались жижею. Черенки от листьев торчали в них по бокам, словно концы соломы, и было похоже, что идешь не по городскому скверу, а посреди припорошенной снежком, раскисшей в непогоду кошары, и собака — не мирный ньюф, лопоухая размазня, за столичное свое вынужденное безделье переведенная из служебного клуба в декоративный, а налитой степной силою волкодав с самодельным, из толстого брезента, широким ошейником, плотно утыканным остриями хорошо заточенных гвоздиков — попробуй, стая, перехватить ему горло!

Откроются сейчас широкие двери овчарни, и к набитым пахучим сеном кормушкам, тесня тех, кто послабей, хлынет снова уже обросшая после коллективной стрижки в начале лета несознательная братва, и над розовой, обещающей солнышко, макушкой ледяного Эльбруса промелькнет справедливая ярлыга чабана Ивана Андреевича Корнева…

На маленьком заводике цветного литья, который лепился рядом со сквером, как всегда в этот час, выгружали заготовки, негромкий их перезвон звучал удивительно чисто и особенно тоненько, в нем слышалось что-то почти журавлиное, и все-таки это был отголосок совсем иной жизни.

Куда же зовешь меня, душа?

Мне ведь через полчаса на службу.

Опять будут и телефонные звонки, и долгие разговоры, опять будет суета без конца и беготня по сизым от дыма сигарет издательским комнатам. Но как знать: может быть, это и в самом деле необходимо, чтобы однажды вдруг не уйти за тот предел одиночества, из-за которого можно уже и не вернуться.

Ну а воля?.. А ежедневное раньше право выбора?

Так или иначе эти полчаса — мои, и всякое утро, когда выводишь гулять собаку, переживаешь их особенно остро, тем более теперь, осенью. Удивительная все-таки пора!

Большинство из моих собратьев считает ее самой творческой, это так, но, может, все дело в том, что все мы, даже те, кто так гордится тонкой своей душевной организацией, на самом-то деле просто-напросто подчинены вечным законам плодоносящей нашей Земли?

И если было тебе над чем гнуть спину, если ты не просто размахивал руками, а на самом деле посеял, вот и поспело время собирать урожай; а эта властная тяга начать новое, это состояние нетерпения, когда уловишь вдруг верный тон, что не давался тебе до этого годами, это радостное томление над первыми строчками, которые пригодятся тебе не сегодня, а когда-то потом — считай, посадка под зиму; а вроде бы бестолковое кружение образов и мельтешенье прожитых дней — это осмотр припасов, заготовленных впрок за многиедни перед этим…

Есть хорошее старое слово: до́светки — время перед зарей. В памяти у меня оно живет рядом с дымным язычком пламени от каганца военной поры, рядом со стоящей на подоконнике перед стеклом, за которым чернеет почему-то именно осенняя мгла, керосинового лампой… Досветки: время, когда надо вставать, хотя еще так тянет поспать, когда пора приниматься за работу. Время «жаворонков». А может быть, «совы» — вообще порождение цивилизации? Или наоборот?.. И они — дальние потомки тех, кому доставалось чаще других оставаться в ночь у горящего костра, хранить наш общий огонь?

Этой осенью я не смог вырваться на Антоновскую площадку — отправил в Новокузнецк Жору.

Раньше, когда мы уехали оттуда, когда только обвыкали на юге, он был, что называется, преисполнен вольного сибирского духа, и даже явные преимущества благоустроенной жизни на Кубани воспринимал чуть ли не с вызовом.

Наш дом на Антоновке стоял под знаменитою теперь горой Маяковой, которая кроме официального своего названия имеет еще несколько, даже на самой подробной карте не указанных. Все они затрагивают одну и ту же деликатную тему, яснее всего обозначенную в выражении «Гора Любви». Остальные, к сожалению, не так благозвучны.

Гора тогда мешала смотреть телевизор, и все мы надоедали председателю райисполкома покойному Петру Семеновичу Щетинину, выклянчивали для поселка ретранслятор. Но Петр Семенович не спешил, сам он, как почти все остальные начальники, имел квартиру в городе — один лишь Белый с многодетным своим семейством всегда переживал наравне со всеми многочисленные причуды новостроечного быта.

Пока Щетинин все обещал, пока раскачивался (эх, как хочется сказать, что у нас в России это иносказание очень часто имеет и свой прямой смысл — идти, пошатываясь, отчего столько дел бывает упущено), каких только антенн на домах под горою не понастроили!..

Коля Шевченко уже сколотил тогда эту свою, из одних комсоргов, земляческую бригаду монтажников, они потихоньку начали набирать очки, но до славы им было еще ой как далеко, и далеко до самой сложной на стройке работы — наиболее ответственный свой подъем они тогда, по-моему, провели, когда по старой дружбе взялись помочь мне с антенной. Чертежи для нее сделал сам главный энергетик завода Дмитрий Михайлович Горонескуль, сосед по подъезду, и когда она, полукруглая, с двумя десятками поперечных штырей, на мощных расчалках, вознеслась наконец над остальными на нашей крыше, все мы дружно задрали головы, и Коля Тертышников сказал:

— На Пентагоне будет поменьше, а?!

Однако и эта «пентагоновская» антенна не в силах была противостоять многоименной нашей горе: кадры на экране продолжали бежать, и нам приходилось силой оттаскивать Жору от телевизора. Зато соседским мальчишкам в Майкопе он потом с гордостью объявил:

— А чего у вас тут хорошего?.. У вас даже мультики не прыгают!

Не то чтобы мне хотелось как-то умерить этот сибирский патриотизм явно квасного толка, нет. Дело было в другом: теперь он жил на родине своих предков, и надо было, чтобы родину эту он и поближе узнал, и полюбил. Чего только я тогда для этого не придумывал! И таскал его за собою собирать травы по крутым катавалам за Урупом, откуда так хорошо смотреть на привольно раскинувшуюся в зеленой долине нашу Отрадную, и обязательно брал на праздники пастухов, сквозь плотную людскую стенку проталкивал каждый раз в первые ряды, откуда ему хорошо было видать, как из-под ног у взмокших от жаркой работы стригалей ровесники его подхватывают вороха волнистой шерсти, как наперегонки бегут к транспортеру паковочной машины. Со знакомым председателем мы договорились, что его возьмут на пасеку собирать маточкино молочко. Потом он поехал пасти овец к Ивану Андреевичу Корневу, и я до сих пор почти наизусть помню отрывки из его дневника той поры, когда, ко всеобщей нашей радости, он вдруг решительно заявил, что станет биологом.

Вот пасека:

«…Вечером растопил в хате плиту, она тут почему-то называется «грубка». Лаборантка Саша сварила очень вкусный борщ. Поужинать решили, когда покормим пчел. Налили в ведро сиропа и пошли. Я должен был дымарить. Открыли первый улик — в нем были тихие пчелы, всего одна меня укусила. Леха лил в кормушки сироп, это самая рискованная работа, но у него чего-то не получалось. Тогда я стал лить сироп, а Леха дымарить. Лаборант Володя открывал крышки уликов. Первые семьи покормили благополучно. И вот мы подошли к одному улику. Володя сказал, что здесь самые злые пчелы. Как только приоткрыли крышку и я туда сунулся с ведром, из улика вылетел целый рой, и я не помню, как оказался в кустах жигуки. Когда очухался полностью, увидел, что Леха лежит рядом. С горем пополам докормили остальные семьи, а эту больше кормить не стали, пусть тогда как хотят. Руки мои не слушались, и я еле снял с себя все свое снаряжение — маску, плотную курточку, свитер и трое штанов. Как пришли, Саша сразу нам борща налила. Стали есть, а у меня ложка из рук падает. Пальцы на обеих совсем опухли и не сгибаются. Саша хотела покормить меня с ложки, но все стали смеяться, и я тоже. Так голодный и лег спать. В общем, день прошел нормально».

Вот кошара:

«Сегодня чабановал сам Иван Андреевич. Вечером я просил его показать мне Эльбрус, и вот он первый раз разбудил меня в четыре часа. Встал я, вышел из домика Эльбрус посмотреть, а там такая красотища. Вдалеке цепочкой тянутся горы с заснеженными вершинами, а сквозь снег проглядывают черные прожилки. Я смотрел, наверное, полчаса, пока не насмотрелся, и все жалел, что не взял с собой фотоаппарат. А потом весь день жалел, что Леха не посмотрел на горы, потому что ночевал не на коше, а у родни на хуторе. Действительно, такая красота была, аж дух захватывало. Полюбовался я, полюбовался и пошел досыпать. А второй раз Иван Андреевич разбудил меня в пять часов, и мы стали считать овец, их тут, оказывается, каждый день считают. В отаре у Ивана Андреевича 1 644 штуки. Потом мы их стали выгонять с коша на пастбище. Иван Андреевич помог нам с Лешкой поймать лошадей, а потом сесть на них. Мне досталась гнедая кобыла, а Лешке белый конь. Седла у меня не было, и Иван Андреевич дал мне фуфайку, но она все время выскальзывала, и в конце концов я ее на себя надел, так легче было падать. Но без седла все же плохо было. К вечеру боль кое-где уже нельзя было сносить, и вечером я решил слазать на чердак и поискать седло, пастух дядя Жора сказал, что оно там должно быть. А этот чердак в заброшенной хате, где раньше чабаны жили. Как я залез туда, оттуда целая туча летучих мышей вылетела, столько много, думал, собьют меня, но они все мимо пролетели. Пыли там хоть лопатой выгребай, три шкуры овечьи лежат, несколько старых фонарей, а в самом углу я седло нашел, правда, оно было без стремян. Но я решил, что пойдет. Оседлал свою гнедую кобылу и сел, но она меня тут же сбросила. Но самое обидное, что за спину укусила, когда я еще на земле сидел. Наверное, что-то я сделал не так, и она на меня за это рассердилась. В общем, день прошел нормально».

Это его «нормально» меня тогда больше всего и подкупило, я у него выпросил дневник: глядишь, у меня, как говорится, целей будет.

Потом мы переехали в Москву.

Из притихшего и грустного нашего дома в начале каждого лета он сам заранее отпрашивался на юг — на бабушкины помидоры, на дедушкин виноград. С Лешей Шишко, с тем самым Лехой, с которым, искусанные пчелами, валялись в крапиве, они теперь ездили не на этот богом забытый хутор Зеленчук-Мостовой, теперь они, видишь, с маской да с ластами катили на море под Туапсе. И когда мы хоть чуть опомнились наконец, мне стало обидно за Антоновскую площадку, к месту и не к месту я стал все чаще напоминать ему: не забывай, твоя родина — Сибирь!

Я знал наверняка, что Запсиб для него — не пустой звук, втайне он очень гордился тем, что мы там работали, что у его отца, у матери столько старых товарищей оттуда — и бывших новокузнечан, и нынешних.

К этому времени мы с ним давно уже вели тихую войну за телефон: в определенные часы я постоянно выключал его, чтобы без помех посидеть за письменным столом или не бегать к нему, не дергаться, когда уже не успеваешь перед работой побриться. А ему он постоянно был нужен, вдруг девочка позвонит, он уносил аппарат в свою комнату, а после с виноватым видом открывал дверь ко мне, нарочно деловито тянул шнур и подавал потом трубку уже с озабоченным лицом все понимающего, хорошо поднаторевшего референта.

Телефон всегда стоял рядом с ним, когда меня почему-либо не было, и постепенно ему пришлось взять на себя те самые обязанности диспетчера, которыми до этого занимался я сам или поневоле, не без упрека в мой адрес потихоньку выполняла жена: записывал, кого и каким поездом встречать, кому попробовать заказать гостиницу, для кого какой заранее «забить» вечерок, чтобы можно было не торопясь попить чайку и потолковать по всем, понимаешь ли, насущным проблемам современности.

Дома я не успевал снять пальто, как он начинал докладывать:

— Тебе телефонограмма. Передал товарищ дяди Юры Лейбензона, приезжал в Москву за семьей.

И протягивал аккуратно исписанный листок:

«Старичок Гарюша! Что же ты все только обещаешь, а не летишь? Или Вьетнам для тебя — это уже край света? Замотался или, не дай бог, обленился? Мы тут вкалываем, как в лучшие времена на Запсибе. Вечерами перебираем струны. Надумаешь, не забудь захватить черняшки и ржавой селедочки. Остальное найдем. Бывший главный механик ЖКК Робинзон».

Само собой, что благодаря обилию гостей Жора давно уже овладел этим вовсе не беспредельным запасом немудреных шуточек, одинаковых и в Сибири, и на Кубани, и поэтому у порога вдруг предлагал:

— Стул тебе пододвинуть? Не упадешь?.. Тебя просил позвонить начальник Госцирка СССР.

Я пытался тянуть его на столичный уровень:

— Извини! К счастью для нас с тобой, не имел чести знать.

А он прямо-таки расцветал на глазах:

— Новый начальник. Как он сам сказал, новоиспеченный. Может, догадаешься — кто?

Я старался придумать что-либо совсем фантастическое:

— Дядя Сережа Абрамов?

Но он уже не мог больше терпеть:

— Дядя Слава Карижский!

Оставалось и в самом деле только плюхнуться на диван.

— Я предупреждал! — сказал он совсем моим, «родительским» тоном. — Вот телефон, придешь в себя, позвони. Только знаешь, о чем он просил тебя? Прежде чем папа позвонит, пусть, говорит, он хорошенько подумает и вспомнит: кто всегда кричал, что наша стройка — настоящий цирк?.. Кричал ты, да?.. Ну вот, а дядя Слава теперь сказал: выходит, ничего странного, выходит, он снова как бы по той же части.

И пока я уже с грустной усмешкой рассуждал про себя, что этот хитрец дядя Слава — тоже старая сибирская школа! — сам над собою смеется первым, хотя ему сейчас вовсе, выходит, не до смеха, а выть небось в голос хочется, Жора не без любопытства спросил:

— А знаешь, что мама сказала? Она сказала, ей все понятно. Дядя Слава всегда, она говорит, первым хватался на воскреснике за лопату и всегда помогал девчатам, брал носилки потяжелей.

— Ну, еще бы! — приподнял я обе ладони. — Мама — известный теоретик! Сейчас я это дяде Славе процитирую. Лопата в цирке — первое дело!

— Просто она сказала: значит, там комсорг нужен. Предложили, и он пошел.

Оба гениальные теоретики, ну как же, — значит, Жора ей позвонил, и они давно уже все обсудили, и мама, конечно, с присущей ей обстоятельной, все еще на уровне молодого мастера СУ-1 из треста Кузнецкметаллургстрой на ударной стройке Запсибметзавода, доверчивостью тут же сыну весь расклад объяснила!

Но вообще-то, признаться, мне и самому хотелось так думать… Какие были комсорги! Как верили они сами и как поэтому ребята верили им!

Может, той прямодушной веры, которая и самим нам теперь кажется порою наивной, может, как раз ее так нынче многим из нас и не хватает?.. Может, в торопливости жизни, в безудержной погоне за призраками — каждый за своим, персональным — мы позабыли такие слова, как  с а м о о т р е ч е н и е, с а м о о т в е р ж е н н о с т ь, и с т о в о с т ь?

Или не позабыли? Нет?

Лишенный из-за службы возможности уезжать теперь далеко и надолго, в этом году я впервые попробовал выкраивать для себя коротенькие поездки к давним своим товарищам, и первая была — в Старый Оскол.

Коля Шевченко, который собрал там целую колонию сибиряков, до этого уже не раз говорил мне, что запсибовских «старичков» на Белгородчине теперь больше, чем на самой Антоновке, но я все только посмеивался, и лишь там, когда после сумасшедшего, наполненного тяжелым грохотом дробивших руду стальных машин дня мы отдыхали в баньке, я вдруг подумал, что если Коля и «загибал», то, в общем, самую малость.

Банька была не какая-нибудь блатная, только для избранников судьбы, сауна. Русская была, с каменкой, располагалась на первом этаже в конторе управления монтажников, и на дверях ее висело не такое уж короткое расписание с номерами участков, с названиями остальных служб и со специально отчеркнутым — или мы не рыцари? — часом для женщин. Выходит, мне просто повезло, потому что появился в Осколе в «комсоставовский» день, но ни начальника управления Миши Ретунских, хозяина бани, ни Коли Шевченко пока не было, и Женя Черников, начальник другого здешнего управления, тот самый бывший бригадир нашей, известной всей Антоновке «музыкальной», потихоньку шепнул мне, что после рапорта они остались песочить молодого начальника участка, — это не автор виноват, что кругом сплошные «начальники», виновато расписание бани, — Нарзифа Шаймарданова, тоже нашего, тоже с Антоновки. Другой Женя, Подчасов, который после старой, еще на первой нашей домне, аварии не всегда дослышивал, скорее по нашим лицам догадался, о чем речь, и рассмеялся:

— Я вам всегда говорил, что он хитрый хохол — Шевченко! Ты понимаешь, какое дело: он взял с собою с Запсиба всех, кому там почему-либо не везло… Ну, кто еще не нашел себя. Кого не очень ценили. А здесь они работают каждый за пятерых, и он их еще и жучит. Понимаешь, какое хитрое дело?

Но вот она появилась, эта троица. Два суровых руководителя и только что пропесоченный ими молодой Шаймарданов. Почти мальчишка и по-мальчишески красивый: черные большие глаза на правильном худеньком лице, дружелюбный, но с достоинством взгляд. Это я уж после подумал: может, потому он и был тогда так словоохотлив, что перед этим ему наверняка пришлось все больше слушать?

— Это здорово, что я вас тут увидал, — очень искренне заговорил Нарзиф, когда мы поздоровались. — Ведь я, можно сказать, из-за вас сюда и приехал… Не понимаете? Мы ведь были еще мальчишками, когда бригада Николая Петровича гремела. Монтажные волки, асы — гордость Запсиба!.. Я тогда читал все, что вы про них писали. Вырезки собирал. Каждый очерк. Каждую заметочку. Ну все-все. А помните, был киножурнал про эту бригаду? Несколько раз ходил смотреть, вот не вру!.. «Великолепная семерка» как раз шла. Дружки мои туда, а я совсем на другой фильм, на идиотский, правда, зато он вместе с этим киножурналом шел. Я посмотрю журнал — и галопом на «Семерку». Так начала и не увидел. Зато я Николая Петровича узнал сразу, когда на заводе потом встретил. Увидал, чуть не крикнул: здравствуйте, Николай Петрович! А он так посмотрел на меня, — тут Нарзиф довольно удачно Колю изобразил, и все, кроме самого Коли, заулыбались, — посмотрел так, и ни с того ни с сего вдруг говорит: «А поедешь в Старый Оскол? На электрометаллургический. Слыхал?»

Такие хорошие были у мальчишки глаза, так доверчиво мне, пять минут с ним знакомому, он все это говорил, что я себя невольно виноватым почувствовал и, желая, наверное, хоть слегка опустить его на грешную нашу землю, кивнул в сторону Шевченко и не без ехидцы спросил:

— Это когда Новокузнецкий горком по всем гостиницам разослал предписание ни при каких обстоятельствах не поселять Николая Петровича? Чтобы Николай Петрович свой любимый Запсиб не растаскивал?

— Они тогда тоже придумали! — улыбнулся как бы нехотя Коля, все еще, видимо, не остывший после руководящих припарок своему подчиненному. — Больше десятка лет прожить на стройке, и чтобы негде потом ночку переночевать? О гостинице я и думать не думал.

Но все это Нарзиф пропустил мимо ушей.

— Я его тогда спрашиваю, — продолжил он тут же, как только Шевченко замолк. — А на какую должность?.. А Николай Петрович: пока не представляю. А оклад?.. Не имею понятия. А квартира?.. Вот это, он говорит, единственное, что с полной ответственностью могу тебе гарантировать: квартиры не будет. Едешь?..

И управляющий трестом Центрметаллургмонтаж, тоже какой, вы бы видели, красавец, за последнее время, правда, чуть попригасший, чуть словно пеплом присыпанный, уже поседевший, сменил наконец-таки гнев на милость, отпустил наконец-таки Шаймарданову неизвестные мне грехи, разулыбался наконец-таки совсем открыто и озорно. Обаяния, подумал я, в нем, пожалуй, прибавилось и еще!

— Зима была, а он шапку с себя сорвал, Нарзиф, и — об дорогу!.. Когда, говорит, билет брать?

— Нет, представляете? — тянул ко мне тонкую руку Нарзиф. — Если бы я тогда отказался?.. Кто и куда меня еще раз так позвал бы?!

Может, не позабыли мы?.. Все-таки нет?!

А что касается фарисеев с их вечно постными — чего им не хватает-то? — лицами, что касается одетых в дубленки лавочников с их хрусталем и с их надетыми на каждый палец брильянтами — это все, ребята, сойдет, как короста, жаль, чуть подзапустили… Когда?

Так вот, о Жоре.

В Москву тогда как раз прилетел в командировку Слава Поздеев, один из наших «старичков», сохранивших верность Запсибу, несмотря на всякие, которых у него было более чем достаточно, передряги. Я все ему в двух словах — «упирается, щенок!» — объяснил, а в конце разговора так и сказал: «Комсорг ты, Славка, или уже давно не комсорг?»

Маленькие глазки Поздеева на совершенно сухом, словно с выдубленной кожей, лице совсем сузились. Нарочно подражая хорошо знакомому нам обоим старику охотнику из кержацкого села Монашка на речке Средняя Терсь, он медленно, врастяжку сказал:

— Та-ак, Лявонтич!.. Только сразу давай: ты к нам с Жоркой сегодня не подходишь. У меня их трое — как-никак разберусь. А ты займись каким-нибудь своим делом.

Встал и пошел в Жоркину комнату.

Не знаю уж, что он там говорил, какие песенки пел, какими методами, выражаясь в бюрократическом стиле, действовал. Раньше, по крайней мере, его всегда обвиняли в партизанщине, и началось это после того случая, как он, бывший танкист, сам сел за рычаги бульдозера, когда был начальником комсомольского штаба на второй котельной промбазы, и попробовал вытолкать засевший в колдобине трайлер с железобетонными колоннами. Но это надо знать, какие тогда, в шестидесятом, были дороги! Трайлер спокойно себе остался стоять посреди болота, вперед поползли только сами колонны, и всем своим «партизанским» штабом они потом всю ночь ремонтировали продавленную кабину — хорошо хоть, у молодого водителя трайлера хватило ума за работой комсомольского штаба наблюдать со стороны…

А кончилась партизанщина — сколько, сказали, можно?! — четыре года назад, когда Поздеев, к тому времени уже главный энергетик завода, погнал бульдозер на вертолет с областной комиссией, севший на остов погибающей дамбы гидроотвала.

Это простое совпадение, не надо думать, что все годы на Запсибе он так и ездил на бульдозере, всех терроризировал, нет. Просто в тот раз Поздеева, конечно, что называется, прорвало, как перед этим во время шквального, поднявшего волну ветра прорвало эту его дамбу. Тут понять можно: в каких только кабинетах не обивал пороги, кому только не доказывал, что дамбу надо срочно поднять!

Ну что — дамба!.. На план она не работает, показатели из-за нее не страдают. Не основное производство!.. А когда хлынула потом в Томь черная, из фенолов, река, когда на то, чтобы принять решение, не было уже и лишней секунды, тут и падает с неба эта до отказа набитая ценными указаниями «стрекоза» — самое время! Да еще садится таким манером, что перегородила дорогу технике. А Поздеев — Дедова школа…

«Вот так, значит?! — наверняка кто-то спросит, и не без удовольствия потрет руки, и потянется за чистым листком или, в лучшем случае, телефонную трубку снимет. — Может, у него, у этого Поздеева, и удостовереньице ученика Климасенко есть, самим Леонидом Сергеевичем подписанное?»

Нету у Поздеева такого удостоверения…

Но у кого оно есть? Кто предъявит? Кто, как говорится, возьмет на себя смелость?

Сколько размноженных портретов Леонида Сергеевича появилось потом на Запсибе на стенках самых разных кабинетов!..

Но выбирает время. А душа только хранит память. И любить ей не запретишь. И не запретишь считать про себя, что видел хоть малую частицу ответной любви. Как же иначе?

У Поздеева фотография не висела. Но на бежевом козырьке из дерматина над ветровым стеклом газика была выведенная чернилами примерно такая надпись: такого-то числа такого-то месяца в таком-то году половину своего рабочего дня Дед провел в этой машине.

Это когда еще Климасенко был жив.

Я тогда спросил у Поздеева:

— А ты-то где сидел?

Он вскинулся:

— Как это где, Лявонтич?.. Рядом с ним. За рулем. Я ему свое хозяйство показывал. Ну, слушай! Университет был. А вопросов тогда решил! На месте. По ходу дела. Страшно повезло! Теперь заживем!

Это с дамбой случилось уже несколькими годами позже: распорядиться поднять ее Климасенко не успел.

Не знаю, в общем, что там Поздеев говорил Жоре — может, он всю свою жизнь с самого начала рассказывал, может, еще что, только на следующее утро Жора сказал:

— Если ты не против, семнадцатого сентября я лечу в Новокузнецк.

Я совершенно искренне удивился:

— За полтора месяца вперед — такая точность?

— Мы с дядей Славой все рассчитали. Сверили часы, как он говорит.

А я понял, что невольное мое удивление помогло найти верный в этом случае тон — говорил чуть ли не с насмешкой:

— И что ты там, любопытно, будешь делать?

— А мы с ним график составили, вот, — и он показал клочок бумажки. — На неделю. Первый день — завод. Второй — вертолетом в Горную Шорию.

— Ну как же! — сказал я. — Дядя Слава по части вертолетов — большой спец! Любимец пилотов местных авиалиний.

— Нет, правда, у него там есть, он сказал, друзья. Мы только туда и обратно… Два дня потом — на пасеке у Филиппыча, они же с Таисией Михайловной при тебе меня приглашали. И два дня потом в Мостовой, на даче у дяди Славы. Будем шишкарить и охотиться.

— Красиво жить не запретишь, — продолжал я слегка подначивать. — А ты думал, что это — не ближний свет? Одна дорога в оба конца — полторы сотни.

— Но я же, что зарабатываю на практике, все маме отдаю…

— А сколько ты у нее уже выцыганил обратно?

Жора сказал:

— Давай обождем с объективом, что ты мне давно уже обещал? Давай?

— Надо подумать.

И я плечами пожал — как будто все еще никак не решался эту его затею одобрить.

Пока он дочищал котлы в пищеблоке и подметал дорожки вокруг больницы, пока потом со школьным дружком все-таки ездил к бабушке, я заранее купил ему билет на семнадцатое, правда, купил по своему паспорту — ну что потом, думал, будет стоить переписать его? Поеду его провожать и в пять, ну, в десять минут все уладится.

Вышло, однако, так, что в тот день я не смог отлучиться с работы, неожиданно задержало наше магическое: не  б у д е т  к в о р у м а. Он такой, этот кворум, особенно в конце лета, в разгар отпусков, — куда ты от него денешься?

И я лишь позвонил домой и сказал: сам прорывайся. Уже не маленький. Только пораньше выезжай, чтобы на всякий случай у тебя был бы часок в запасе. Прилетишь, тут же позвони. Все. Привет. Ч а в а! — как говорит наш зам. главного, вот он тут, уже стоит — над душой.

Время, время!.. Когда ты нас хоть чему-либо научишь? Или теперь уже — никогда? И у тебя есть лишь одно непреходящее свойство: разлучать?

Разве хоть однажды проводила так меня мать, даже если я со знакомым конюхом ехал на бричке всего лишь в соседнюю станицу, всего лишь за восемь километров от дома?

Да и что это вообще за семья?! Мать еще не вернулась из отпуска. Отец сидит на собрании. А сын должен лететь за три с половиной тысячи километров, чтобы взглянуть, видите ли, на дым от металлургического завода, который они когда-то построили… да и строили ли вообще? Отец так и протолкался в многотиражке. Ну, мать, правда, мастером у каменщиков была. На складах оборудования. На молокозаводе. Летит посмотреть  м о л о к о з а в о д!

Что с нами происходит? Что?!

И все-таки сперва я еще бодрился. Ничего, думал. Ничего. Пусть-ка парень слетает. Ему это надо. Надо.

Наверное, в свое оправдание припоминал, как повез его посмотреть завод, когда он был совсем еще кроха.

В то время я уже не работал, был на этих самых, якобы вольных хлебах, но по-прежнему продолжал и сочинять речи для особо торжественных случаев, и корпеть над докладами, и сопровождать по стройке именитых московских журналистов, и возить на завод каких-нибудь непонятно откуда взявшихся экскурсантов — как в тот раз. «Новосибирские хоккеисты хотели бы Запсиб посмотреть… Может, съездишь с ними, покажешь?»

«Сибирь» была главной соперницей игравшего тогда в высшей лиге нашего «Металлурга», к тому же игроков у нас регулярно поворовывала, — ну как не показать?

День был выходной, я решил и Жору заодно прокатить, тем более что, как всякий нормальный малыш в Новокузнецке, в свои пять лет он успел уже и валенки на льду протереть, и обзавестись «самоделковыми» щитками из войлока — пусть-ка на мастеров поближе посмотрит. Но мастера, когда мы подсели в автобус к ним, сильно его разочаровали, потому что были без шлемов, без клюшек в руках, он тут же потерял к ним всякий интерес, отвернулся к окошку, продышал на замерзшем стекле глазок, козырьком шапки ткнулся в куржак, и все дела. Оживился он, когда мы уже подъехали к одному из корпусов и я громко, на весь автобус, объявил:

— А сейчас мы с вами зайдем в конверторный цех!

Он снизу заглянул мне в лицо, деловито спросил:

— А в нем конверты делают, да?

На него, кажется, впервые обратили внимание — те, кто сидел к нам поближе, засмеялись, стали похлопывать его, когда проходили мимо, то по плечу, а то и, как водится, пониже спины, мой Жора чуть ли не героем себя почувствовал, но тут мы вошли в цех, внутри грохнуло и полыхнуло вверх жарким огнем, и он вырвал ладошку, обеими руками обхватил мою ногу, прижался к боку. И не отрывался потом от меня, пока мы снова не сели в автобус.

Это, насчет конвертов, я вставил потом в пьесу, там такую же фразу говорит маленькая девочка — так уж оно устроено… Пусть у внука Веденина другое имя — Максим. Но разве это не Митя с набитым сухариками карманом шел с ним по аллее рядком под зонтиком, который держал доктор Райх, разве это не он подзывал старую лошадь, и она подбегала и кланялась — как в дворике за цирковой конюшней, когда наездники-осетины доверяли нам с Митей вываживать своих запалившихся после репетиции коней, и ему тогда кланялся умница Сема — послушный жеребец храброго джигита и доброго волшебника дяди Ирбека Кантемирова?..

Так мы и раздаем свое прошлое, так помаленьку и раздаем прожитую жизнь — хорошо, если такое дается легко, если не одалживаешь при этом деньков у будущей…

Дружок сына, который должен был позвонить как только проводит Жору, все не звонил, и я уже начал потихоньку заниматься самоедством и маяться, а к тому времени, когда он поздним вечером появился наконец у нас дома, давно уже был готов чуть ли не к самому худшему.

Он протянул мой паспорт:

— Зря вы его давали, он, можно считать, не пригодился.

— Это почему же?

— Они между собой долго спорили, и одна женщина, толстая такая, все время говорила: а если он украл билет, почему он не мог украсть и паспорт?

— Это Жорка?

— Ну да.

— А отца связал или просто в квартире запер?

— Мы сначала тоже смеялись… Говорили, что Жора только что утром прилетел из Краснодара, в том-то все и дело. Он даже старый билет специально захватил.

На аэровокзале сперва вообще ничего не хотели слушать, потом, когда все-таки решили переписать билет, пришлось одну треть доплачивать, а время шло, и водитель автобуса, который долго ждал, пока все устроится, и сам приходил поторопить кассира, в конце концов махнул рукой и только сказал, что если Жора догонит его на такси, то так и быть, он остановится, подберет его.

— Догнали?

— Нет, слишком задержались, пришлось ехать до Домодедова.

Денег на обратный билет я Жоре не давал, как раз не было, к тому же полтора месяца назад мы договаривались, что обратный билет купит ему Поздеев, а там разберемся.

— Чем же вы за такси расплачивались?

— А у меня как раз десятка была, мама утром на овощи оставляла, а я не успел.

— Выходит, он совсем без копейки?

— Почему? Таксист, когда узнал, что далеко летит, вернул ему рубль. Рейс отложили, Жора хотел мороженого купить, но после решили не тратить.

Полночи потом, выпив чайку покрепче, я ждал звонка из Новокузнецка, но телефон упорно молчал, и тут уже я окончательно расклеился, тут, что называется, поплыл — на всех парусах.

В Новокузнецк давал две телеграммы, но, может, ни одна не дошла и никто его там не встретит? Может быть, самолет посадили в Кемерово, а то и в Барнауле, — куда он там со своим рублем?

Как всякий русский человек, сам себе создавший проблему, я с жаром принялся обличать других, и больше всего, конечно, доставалось аэрофлотовской толстухе — если и в самом деле существует передача мыслей на расстоянии, то она должна была знать, что завтра утром я появлюсь в аэровокзале, подойду к этой стойке, где регистрируют рейсы на Новокузнецк, и упавшим голосом произнесу: «Вот какая история. Вчера у меня украли билет на рейс 210».

По моему коварному, навеянному ночными страхами плану, она тут же должна была с торжеством воскликнуть: «А я им что говорила?!»

И этим с головой себя выдать.

Сам я беспощадно казнился другим: зачем, в самом деле, нужна была эта дурацкая поездка?.. И правда, вместо того чтобы в тепле да уюте жить всегда вместе, жить  к у ч е ч к о й, как прабабушка говаривала, как вслед за нею уже с безысходной тоской в голосе повторяла мама, мы с неизменным упорством разъезжаемся, мы все, куда-то стремительно и вечно опаздывая, спешим сами и все чаще и чаще отправляем теперь сына — зачем?!

А может, думал я тогда, в этом есть какой-то, временами ощущаемый мною почти с физической болью, свой тайный смысл? И за этим кажущимся спокойствием, с которым покупаешь ему билет или посылаешь в очередь за ним его самого, за этими скупыми и даже как будто небрежными, которыми провожаешь его, словами есть своя пугающая разгадка?.. Нам ли, видевшим столько слез, пролитых лишь на одном вокзале, на Армавирском, слышавшим столько жестоких упреков, что не похожи на остальных, которые сидят с родителями, детей, нам ли не знать, что жить «кучечкой» — это мечта, которая не сбывается уже почти никогда… Разве можно жить вместе, рядышком, если не сбывается даже другое: чтобы все были живы как можно дольше. Еще хоть немножко. Еще хоть чуть.

Может быть, думал я, все еще тянется для нас жестокое время, когда мы просто не можем позволить себе думать о длинной жизни впереди, и потому незаметно для себя потихоньку готовим его обходиться без нас и, спасая от одиночества, которое ему еще только предстоит, учим искать тепла там, где, может быть, его уже не осталось, а то и не было вовсе… Может, так?

Пробовал утешить себя: ничего! Вот он уже какой  л о ц м а н  стал. Не пропадет.

Впервые вдруг пришло в голову: а почему это прабабушка, когда хотела сказать, что мы уже совсем выросли, так и говорила нам: л о ц м а н  в ы д у л.

Надевал очки, листал Даля.

Удивительное дело: обращался к нему всегда, когда всплывало в памяти произнесенное много лет назад чье-то слово, и в толковании его всякий раз было и подтверждение родства с теми разными землями, откуда пришли на Кубань довольно далекие теперь мои предки, и ощущение слияния этих земель в одну-единую… Все в этом словаре — и как одевались они, и что за пищу ели, и какой инструмент держали в руках, и чему они радовались, и над чем потешались… Как-то я подумал: для тех, кого не посетило модное нынче искушение обнаружить в третьем своем колене бабушку-дворянку или повесить на стенку купленный в антикварном салоне на Фрунзенской набережной портрет прадедушки, тайного советника, который только потому тайным и является, что никому не известно, откуда взялся, может быть, для всех нас этот словарь — общая, одна на всех народная наша родословная?..

Перебирал тогда страницы и думал: а что, если в роду у нас были волжские бурлаки?.. Что, если кто-то ходил на Каспий уже оттуда, уже с Кубани? Или в этом слове — дальний отголосок от шума еще тех, Днепровских, порогов?

Вместо будильника я поставил на тумбочку рядом с кроватью телефон, но не он меня разбудил. Проснулся я от того, что холодным своим сухим носом толкала в плечо собака. Пока я приподнимался на кровати пока с удивлением и чуть ли не с ненавистью глядел на телефон, она притащила из прихожей висевший на гвоздике ошейник, положила на коврик и распласталась перед ним на полу, вытянула морду так, что большие ее уши аккуратно расстелились по обе стороны. Внимательно смотрела на меня черными, чуть скошенными глазами, и во взгляде у нее не было осуждения, а было только глубокое, но словно отстраненное от меня раздумье о собачьей жизни вообще: вот, вывел, мол, вчера на пяток минут, а что же сегодня — и вообще не собирается?

И тут он зазвонил, залился почти без промежутков. И без обычных этих вопросов с московской станции, тот ли, не тот ли номер, женский голос свойски спросил:

— Не разбудила? Это Новокузнецк. Тридцать восьмая. Даю трубочку сыну.

— Привет, — сказал я. — Почему ты сразу не позвонил?

— А сегодня пятница, ты забыл? Ты по пятницам отсыпаешься.

О слове «отсыпаться» у него были пока свои понятия.

— Как ты долетел? — спросил я и вдруг понял, что он скажет: «Нормально!»

Он так и сказал.

— Встретили тебя?

— Ну а как же, дядя Витя Вьюшин встречал, а Поздеев на даче.

Значит, про себя уже все-таки сомневался Поздеев, что по-прежнему он — комсорг. Или просто забегался?

— А от кого ты звонишь? От дяди Вити?

— Нет, от Надежды Филипповны. Из ее квартиры.

— От какой такой Надежды Филипповны?

— Она же тебе сказала, тридцать восьмая. Это ее номер на работе.

— И ты у нее дома? А что ты там делаешь?

Голос у него звучал буднично и даже чуть снисходительно:

— Картошку помогаю чистить. Обедать сейчас будем.

А я уже готов был взорваться:

— Слушай, не валяй дурака! Или толком все объясни, или дай-ка лучше трубку Надежде Филипповне.

Все так же снисходительно он предупредил:

— Как хочешь, только ей некогда, у нее вода закипает.

— Откуда он у вас взялся, Надежда Филипповна? — спросил я, когда она взяла трубку.

— А-а-а! — пропела она. — Это я уже сама потом узнала: товарищи ваши сказали ему счет, чтобы домой в Москву позвонить, а он его, конечно, забыл. Попробовал так заказать, а Москва занята, работы много. Он говорит: а можно — одну минуту по срочному? У меня — рубль. А когда фамилию назвал, я девчонкам и говорю: так это же…

И от сердечной, словно мы с ней сто лет знакомы, простоты в голосе мне вдруг сделалось так спокойно.

— А что ты делаешь, я спрашиваю? — продолжала она рассказывать. — Говорит, город смотрю. А ты обедал? Нет, не обедал. А я как раз собиралась борщ сегодня варить. Пойдем, говорю, накормлю тебя, от меня и позвонишь…

Я стал было говорить что-то такое: спасибо, мол, конечно, большое спасибо, но чего это вдруг ни с того ни с сего парня баловать, какой еще борщ!.. Но этот ее тон, не только из-за расстояния не потерявший теплоты, но будто набравший ее еще больше, совершенно обезоруживал.

— О-ой, вы скажете! Ну, какое это летом баловство!.. Наконец-то и к нам пора пришла, все поспело, всего понавезли, вы бы на базаре видели. Чего его сейчас не сварить?

Там у них, видно, и в самом деле закипело, кто-то наверняка позвал ее, может быть, Жора, и она опять ойкнула.

— Ну, сбежит! Передаю ему трубочку.

— Слушай! — сказал я ему уже весело, но как бы и с осуждением. — Ты, я вижу, там неплохо устроился!

Он ответил:

— Нормально. А что?

— Да нет, ничего. Как тебе город?

— Громадный город! Я и не думал, что он такой! А ты меня все в Майкоп да в Майкоп!

Ну конечно, это я. И силком отправил его туда. И заставил бросить там дружка, выпросить тридцатку у бабушки, чтобы к девочке в Коктебель слетать, давно не виделись, — тоже я!

А он частил:

— А завод какой! В самом деле — отгрохали!

— Ты уже был там, что ли?

— Дядя Витя сам на бюро, а меня к какому-то дяде в машину посадил, по дороге нам встретился, и он меня провез по заводу, Александр Петрович.

— Какой Александр Петрович? Как фамилия?

— Не знаю. Он сказал, что ты знаешь. Он тебе привет передал.

— Ну и что тебе на заводе — больше всего?

— Улицы!

— Нет, на заводе?

— А я и говорю: «Доменная». «Улица коксохимиков». «Улица сталеваров».

— А-а, — сказал я. — Эти улицы! А еще?

Он слегка подумал, я даже представил, как он хмурится, чтобы нужное слово подобрать:

— Понимаешь что: тут все работают!

— Во-он как! — уже насмешничал я. — А должны были выйти тебя встречать, что ли?

— Нет, просто когда мы были в Краснодаре на практике, там все стояли, курили… Да и в Москве на заводе были. Тоже стоят и курят. А тут работают. Как будто им некогда!

Хотел было его тут же повоспитывать, сказать что-либо суровое о пролетарских — не забывай, брат! — традициях Москвы, но вдруг представил, как улыбается сейчас, рот до ушей, какая-нибудь молоденькая, соединившая их со мной телефонисточка, как она тает вся — бальзам ведь на душу, сукин кот, льет! А то его там не заслужили!..

И я сам расплылся и только сказал ему:

— А ты думал?! Там так.

…Потом она бежала впереди меня, то и дело приседала, еще бы, столько терпеть, даже такой танкер не выдержит, возвращалась, помахивала хвостом, влажной мордою тыкалась в колено, заглядывала искоса в лицо, опять по своим делам убегала, деловитой трусцой кружила вокруг деревьев и снова принималась со мной заигрывать: я, мол, слушаю, внимательно слушаю, ты продолжай.

И я продолжал.

Понимаешь, говорил я, какое дело: там так. Ты щенком была, мы тебя только взяли, сами еще не знали — зачем. Ох и плохо нам было!.. И решили лететь. И вот иду я по улице, сгорбился, а мороз! Это тут у нас слякоть. А там зима так зима. Да ты помнишь, какие там зимы! Но это мы с тобой уже после поехали… А тогда я шел, вот так сгорбился, еле плелся, и кто-то толкнул меня и на лицо свое показал, я сперва не сообразил, шел себе дальше, а потом второй меня задел, ткнул вот так пальцем, снова до меня не дошло, пока кто-то, проходя, не сказал торопливо: «Трите, трите!..» Тут я понял: щека! Она у меня давно отморожена. Опять, значит, побелела. Но я тогда туго соображал. Как заторможенный. А мне уже на ходу подмигнул четвертый и перчаткой провел себе по скуле, а пожилая женщина с сумками в руках, вот ее я прекрасно запомнил, остановилась передо мной, подняла перетянутый платком подбородок: «Что жа ты, милай?!»

Кто тебя и где так еще пожалеет? Как меня тогда в Кемерове. На Советском проспекте.

Мне, собака, стыдно тебе сказать, но я не стал тогда тереть щеку. Я только выпрямился. И шел. И глаза у меня были, наверно, как у тебя. Преданные собачьи глаза. И почти все, ну, поверь, почти все, как ни торопились, порывались мне это, насчет щеки обмороженной, сообщить, а трое лохматых парней остановились, когда уже пробежали мимо, и один крикнул: «Эй, ты!.. Ты что, совсем уже?! Хлёбальник разотри!» И видок у них был! Такой решительный, как будто сейчас вернутся и сами за мой «хлёбальник» примутся, если тут же не разотру… Я чуть не плакал тогда, собака! А может, потихоньку и плакал. Там так. Холод, он делает людей лучше. Если он общий. Черт с ним, с хлёбальником, верно? Да пусть он совсем отмерзнет, если оттаивает душа. А там так. Никогда не трогай лохматых, собака. Никогда! Да и вообще: думай ты про всех про нас хорошо. Долго нет дома, не спеши делать вывод, что про тебя мы забыли. У магазина привязали, не решай, что навек. Оставили на денек у друзей, не подозревай, что мы тебя предали. Кто тебя, недотепа лохматая, предаст?! И если я вчера почти целый дель промолчал, это вовсе не значит, что я с тобой и не заговорю теперь больше и дремучая башка твоя и совсем одичает… И не дергайся, и не думай ты еще про нас про всех никогда, что так или иначе всем вам дорога — обратно в лес. Не затем же мы вас из первобытного тогда еще леса тысячелетиями на свет божий вытаскивали, чтобы снова вы потом разбежались и уже без нас издыхали от стронция… Видишь, я о чем?.. Ничего такого просто не может случиться, пока он сидит рядом с женщиной, о которой час назад ничего не знал, и рубает себе этот борщ.

А там пока так.

…И у меня было ощущение, будто мальчишка, мой сын, доплыл. Что достиг наконец-то дальнего берега и там ему протянули руку.


Новокузнецк — с. Славино — Москва — с. Кабяково

БРАТ, НАЙДИ БРАТА!.. Повесть

1

И настал день, когда Дружок наконец понял, чего хотят от него мальчишки. Стоило Никите негромко свистнуть, как собачонок вылетел из-за дома, цапнул Андрюшку повыше щиколотки, рванул за штанину, а потом еще вдруг упал кверху лапами и через спину перекатился — совсем как бешеный!..

Мальчишки громко закричали «ура», замахали руками, как футболисты по телевизору, а потом сели на верхнюю ступеньку крыльца, и Никита полез в карман за сухариком.

— Кому говорил, научится? А ты не верил!

Андрюшка только приподнял плечи: кто же и в самом деле знал, что Дружок таким способным окажется!

— На тебе за это сухарик, на! — приговаривал радостный Никита. — Ах ты, мой умница, ах ты, песик!

Передними лапами Дружок стал на ступеньки и вытянул лисью мордочку. Глаза у него были слегка прищурены, едва открытая пасть, когда он осторожненько брал сухарик, мелко подрагивала, и весь вид Дружка словно говорил: вы посмотрите, какой я дружелюбный да вежливый — разве я могу ни с того ни с сего кого-либо цапнуть?.. Это если уж очень просили — тогда, пожалуйста!

— Ну так что? — спросил Никита. — Кого первого кусать будет?

И Андрюшка Пинаев опять плечами пожал: не знаю,мол!

Рядом тягуче скрипнула дверь, и на штакетном заборчике повисла бабка Подьячиха:

— Чего орали как оглашенные?

Никита сразу нахмурился:

— Ничего мы не орали.

— Как же не орали, когда я слышала?

— Ну, крикнули тихонько.

— Да где же тихонько, когда я тарелку уронила — упала да разбилась?!

Что ты тут скажешь? Никита промолчал. Но для бабки Подьячихи и это плохо.

— А чего ты не разговариваешь? Чего сопишься, как сыч на крупу?!

Встали мальчишки с крыльца, не сговариваясь, пошли к палисаднику. Андрюшка обернулся, спросил:

— Что ж теперь, и крикнуть уже нельзя?

— А ты не огрызайся! Ишь, взяли моду — огрызаться! — кричала в спину бабка Подьячиха. — А то я поогрызаюсь! Скажу матери, она тебе даст чертей! Иди в свой двор и там ори сколько влезет, там и огрызайся!

Но они уже завернули за угол.

— Не отдала стрелу? — спросил Андрюха.

— Отдаст она!..

Тут они сели на перевернутый пустой ящик, который стоял у стены для того, чтобы Никита мог достать до окна, когда закрывал на болт ставни.

— Вот бы кого первого надо укусить, да, Дружок? — сказал Андрюшка, поглаживая собачонку от макушки до хвостика.

Никита усмехнулся:

— Да ей-то все равно будет. Она же водку не пьет.

— Хоть напугать, и то.

— Ругается Капитоновна? — За проволочной сеткой, которая перегораживала палисадник, стояла со связкой прищепок на шее и с тазиком мокрого белья у бока другая соседка Веденеевых — тетя Женя. — Да что за жизнь такая, будь она неладна, бедному мальчишке и поиграть негде! Вот дожили, и правда, вот дожили!

Тетя Женя добрая, не то что бабка Подьячиха, да только голос у нее такой жалостливый, что станет говорить — плакать хочется.

— Ты хоть, Никитка, кушал?

— Ел, тетя Женя, ел.

— А то зайди ко мне, я хоть покормлю тебя, бедного.

И опять голос у нее был такой, что у Никиты отчего-то щипнуло в глазах.

— Что у нас, дома, что ли, есть нечего?

— Знаю, мама оставила. Разве такая мама, как у тебя, уйдет да сыночку не оставит? — продолжала причитать тетя Женя. — Да только ты ж, моя детка, еще маленький, забегаешься — и про все забудешь…

— Чего это я — маленький?

Она наконец ушла, но настроение у Никиты окончательно испортилось, ему вдруг сделалось так тоскливо, что хоть из дому беги. И он вдруг спохватился:

— Послушай!.. А что, если это он случайно укусил, а больше не станет?

— А давай проверим, — рассудил Андрюшка. — Долго нам, что ли?

— Только, чур, не кричать потом.

— Мы, если что, прыгать будем.

— Давай лучше прыгать.

И Андрей опять пошел за калитку, там оглянулся по сторонам, но улица в этот час была пустынная, и тогда он раз и другой, словно был выпивши, качнулся перед калиткой, пнул ее ногой и, пошатываясь, медленно побрел по дорожке к дому.

Никита снова тихонько свистнул.

Эх, как вылетел из палисадника Дружок, как он к Андрею бросился! И цапнул, как его учили, за щиколотку, и за штанину подергал, и даже опять через спину перекатился — ну что за пес, чудо какое-то, а не собака!

И пацаны запрыгали молча, один и другой, запрыгали так высоко, что Никите показалось: взмахни руками еще сильнее — и взлетит он выше пожелтевшей акации, и вознесется над красной крышей, над серыми, вскопанными уже огородами, над пустыми садами, над всею притихшей под неслышным солнцем станицею.

— Это чего, как кони, топочете?!

Да что она, бабка Подьячиха, следила за ними, что ли? Но они не стали с ней спорить. Юркнули опять за угол дома, и все дела.

— Ну?! — только спросил Никита.

И Андрюха только ответил:

— Что ты!

— Тогда так.

Никита подобрал с земли мелкий камушек, качнул его на ладони, завел руки за спину, подержал там, выставил перед Андрюшкой вниз пальцами сжатые кулаки.

Андрюшка хитрый: не на руки смотрел — смотрел в глаза. Смотрит, а сам в это время ладошкой над кулаками водит. Бац! — и не угадал все-таки.

— Значит, моего отца первого! — сказал довольный Никита, снова покачивая на ладони малюсенький камушек.

Андрюшка встал с ящика, потянулся и даже зевнул, как будто еще утро и он не выспался.

— Ну ладно. А то я еще уроки не выучил…

И не успел Никита ответить, как он уже стукнул калиткой и быстро пошел по улице… Еще чего выдумал! Кто бы ему поверил, что Андрюха станет учить уроки до того, как мать силком его не усадит. Наверно, опять обиделся, он обидчивый. Может, надо было и в самом деле уступить ему очередь — пусть кусает Дружок сперва Лексашку Пинаева — Андрюхиного отца. Но они ведь решали честно, и разве Никита стал бы спорить, если бы Андрюха угадал?

Да нет, чего там, все правильно! Или это не он придумал, с Дружком? Он, Никита, а кто ж еще. Весною, когда отец с матерью в очередной раз поскандалили, мама крикнула: «Да хоть бы тебя собака бешеная укусила! И сам бы от этой водки отдохнул, и нам хоть чуть дал покою!» Тут Никита и вспомнил: а верно ведь! Было же такое два года назад, когда у соседей Копыловых сбесилась старая сучка. Тогда она тяпнула дядю Петю Копылова за лодыжку, и он долго ходил в поликлинику на уколы и целых полгода совсем не пил: нельзя было.

Весной Никита и начал Дружка натаскивать. Сперва один бился, потом решил Андрюшку позвать — у того отец тоже не часто трезвый домой приходит.

С весны и до осени — вон сколько времени ушло на Дружково учение! Ну да ничего, зато теперь — будьте спокойны.

Цапнет Дружок сперва Никиткиного отца, вслед за этим Андрюшкиного, а там третий кто-либо попросит помочь, лишь бы только узнали, что есть такая собака — от пацанов отбою не будет. И Дружок сперва перекусает всех на своей улице, потом на своем краю. Потом в центре. А там будут приходить звать его с другого конца станицы. Будут приносить Дружку вкусную колбасу. Будут гладить. И перецапает он постепенно всех, кто в Отрадной пьет. Очередь будет в процедурный кабинет за уколами, а не в «гадюшник» за пивом. Начнут пиво или прямо на улице долой выливать, или увозить в другую какую станицу, потому что в Отрадной пить станет некому.

А из желтой бочки, что стоит рядом с рестораном, этими же большими кружками, только вымоют хорошенько, будут продавать пепси-колу.

С тех пор как начал Дружка учить, сколько раз представлял себе все это Никита!

— Внучек!.. А внучек!

Бабка Подьячиха зовет. Может, не откликаться?..

Опять или воды из колодца вытащить, или что-нибудь с чердака достать. Ругается, кричит, а как что надо, так сразу — «внучек».

— Никитушка!..

И голос у Подьячихи такой слабый, как будто зовет уже с того света. Махнул Никита рукой и вышел из палисадника.

Бабкина голова в теплом платке опять торчала над высоким, еще совсем новым штакетником, только на этот раз лицо у нее было не злое, глаза грустные, а лоб перевязан сложенной в несколько раз белой косынкою.

— Ты, Никитушка, не побежишь в центр?

Не говорит, а стонет. Но Никита все еще сердится на бабку.

— Чего мне там делать?

— Может, мамочка что приказывала?

— Ничего она не приказывала.

— Ну, может, сам сбегаешь, принесешь бабушке лекарство?.. Так, Никитушка, схватило, ну так схватило! Мокрую тряпку приложила — не помогает. Сбегай, внучек, не дай бабушке помереть! Сбегаешь?

И такой был у Подьячихи жалобный голос, что Никита не выдержал, кивнул.

Бабка тут же ожила:

— Возьми деньги. Валерьянки купишь. А если не будет ее — пустырнику. Не забудешь, как называется? — тут голос у бабки и совсем повеселел. — Купишь потом в ларьке два морожена по девять копеек. Одно съешь, а другое принесешь. Сдачу потом отдашь.

Подьячиха просунула в щелку между штакетинами скатанный в длину затертый рубль.

«Ишь, — подумал Никита, — какой забор эта жадина отгрохала — даже пальцы не пролезут, чтобы деньги подать!»

— Я одно мороженое куплю.

— А мне? — удивилась бабка.

— Вам и куплю.

— А сам — без морожена?

— Горло у меня, — соврал Никита.

— Ну, тогда себе лучше не бери, — живо согласилась бабка. — Вдругорядь возьмешь. — И вспомнила: — Вот что еще!.. Пустырник, он на спирту, пьяницы да алкоголики будь здоров его хлещут. Аптекарша если попадется знакомая, не станет тебе давать, ты ей скажи: это не папаньке, мол, а бабушке Подьячихе, что в нашем доме живет…

И как только удержался Никита, как не швырнул ей рубль обратно через забор? А может, потому и удержался, что под ногами у него вертелся Дружок, терся боком, оглаживал длинным и пушистым своим хвостом. Ничего, ничего, погодите-ка! Вот только бросит пить Никиткин отец!

За мной, Дружочек! За мной.

За калиткой ему бросился на грудь желтый, с красными прожилками, лапчатый лист, прилип, словно к родному, повисел и только потом, когда неизвестно отчего Никита улыбнулся, лист оторвался от рубашки и, переваливаясь с ребра на ребро, упал на заросшую спорышем обочину.

В глубине улицы там и тут над ворохами бурьяна курились дымки, вились вверх, растворялись над черными кончиками деревьев, подкрашивали тонкой синью и без того голубое небо.

Клены уже остались позади, они росли только вдоль забора у Веденеевых. Никита задрал подбородок, шел теперь, все не отрывая глаз от глубокого неба, и ему казалось, по небу он и идет, и рядом нет ничего, даже облачка, и нету ничего под ногами. Спину ему тронул легкий озноб, он уже хотел оглянуться, когда почти в зените увидел летящую уголком гусиную стаю. Гуси шли высоко, махали крыльями молча, и он остановился и далеко-далеко, чуть не до самых теплых стран, проводил глазами улетающий караван.

«К-ке-гэк!» — раздался вдруг приглушенный крик.

Никита обернулся.

За рекою, с рыжей стерни, которая пологим косогором нависла над темной кручей, сорвался гурт домашних гусей. Гуси еще только набирали высоту, еще заходили на первый круг, но уже было видно, как тяжело и неровно покачиваются они в середине стаи.

Снова испуганно крикнул вожак.

На этот раз весь гурт торопливо отозвался, тревожно загоготал, загундосил, и из него, недвижно растопырив белые сысподу крылья и вытянув лапы, стали вываливаться и стремительно падать обмякшие птицы. Поплюхались одна за другой по разным дворам и тут же подняли крик, начали договариваться, как вместе собраться.

Никита вздохнул и снова посмотрел туда, где теплые страны, в которые улетели вольные дикари.

— Не надо колосками объедаться, правда, Дружок?

Все еще смотревший вверх собачонок повернул лисью мордочку и тут же заработал пушистым своим хвостом: а как же, мол, если ты говоришь, значит, правда!

И Никита нагнулся и слегка потрепал его по серой, с желтоватым подшерстком, холке.

— Только смотри — не подведи!

Валерьянка в аптеке кончилась, а тут же спросить пустырнику Никита не решился, хоть аптекарша была и незнакомая. Мало ли, а вдруг и правда откуда-то знает, что Никиткин отец пьет, не станет давать лекарство, громко начнет говорить что-либо обидное, а все в аптеке будут смотреть на Никиту, качать головами… А может, сказать Подьячихе, что и пустырника тоже нету? Принести ей одно мороженое.

Интересное дело: взрослая бабка, а мороженое уплетает, как первоклассница, — Никита уже не раз видел это собственными глазами. А может, он уже забыл, как этот пустырник называется? Выходит, не забыл, если помнит.

Постанывала тугая пружина, постукивали двери, люди входили и выходили, и только Никита все стоял и стоял около витрины, где под стеклом лежало мыло, зубной порошок да еще всякое такое, что можно рассматривать без умного вида.

Дружок там ждет небось не дождется, его еще кто-нибудь обидит, собачники вдруг на своей телеге появятся, а он тут застыл как истукан, слово боится сказать, трус несчастный!

И громко выпалил:

— Й-есть кустарник?

Молодая, с ярким маникюром на длинных пальцах, аптекарша обернулась удивленно:

— Это какой же кустарник?

Никита спохватился:

— Кустырник!

Молодая аптекарша не удержалась, повела к плечу смеющимся подбородком. Потом нарочно нахмурилась:

— Может, тебе — пустырник?

И он закивал и даже руками замахал: ну конечно же!

— Семнадцать копеек в кассу.

Удачно получилось, что он забыл все-таки название и насмешил аптекаршу — теперь даст!

И все-таки он старался не смотреть на нее, когда протягивал чек, и с пузырьком потом заторопился к выходу так, как будто за ним гнались. Ну, Подьячиха!

Только около сберкассы, когда Дружок догнал его, Никита пошел помедленней. Разжал потную ладонь, чтобы хоть глянуть, из-за чего настрадался, и на белой наклейке прочитал: «Настойка пустырника».

Подьячиха говорила про алкоголиков. Выходит, если Дружок укусит вдруг саму бабку, ей нельзя будет пить лекарство? Целых полгода!

И бабка столько без лекарства не выдержит, конечно, помрет. Сбежится ее родня, которая в складчину купила у Веденеевых четверть дома, чтобы только дорогая бабка Подьячиха жила ото всех отдельно. Сойдутся соседи и просто чужие люди.

Подкатит к воротам грузовик с опущенными бортами и с ковром посредине. Поставят на него гроб с пышными цветами, из которых будет торчать только острый Подьячихин подбородок да длинный нос. Эти духачи из Дома культуры, которые зимой днюют и ночуют у Никиткиного отца в котельной, сделают грустные лица и поднесут к губам медные свои трубы. Там-пам-пам-та-рам-пам-пам-пам! И медленно двинется по улице траурная процессия. Под ноги идущим будут бросать с машины цветы, и все станут всхлипывать и говорить друг дружке, какая хорошая была бабка, такими печальными голосами, что у Никиты тоже подкатит к горлу комок, и ему тоже захочется плакать…

— Чего ты согнулся, Веденеев, как будто бабушку родную хоронишь?

Никита вздрогнул.

Мимо быстро прошел Владимир Иваныч, учитель, который в старших классах по военной подготовке. Обернулся, приподнял подбородок, шире развернул плечи, глазами сверкнул:

— Та́к надо! Ты же будущий воин, Веденеев. Защитник Родины! А ты бабушку хоронишь.

И дальше пошел себе Владимир Иваныч — с приподнятым подбородком, с развернутыми плечами.

А Никита совсем остановился. Бабушка!.. Родная, милая бабушка!

Если бы ты не умерла, разве сегодня пришлось Никите с пузырьком пустырника в горячей ладошке хоронить живущую теперь в твоей комнате чужую старуху Подьячиху?

Грех, ты бы сказала. Великий грех!

Тронул Никита голенью Дружка и пошел к синему, с облупившейся краской, ларьку покупать за девять копеек мороженое.

2

Поздним вечером полная луна, будто рыба в сети, шевелилась за окном в черных ветках облетевших деревьев.

Луна — рыба.

Никита следил, как в темно-синей воде рвет она одну за другой неровные, с узелками, ячеи, как медленно, но неутомимо выбирается из плена. Вот красный остренький плавник у нее на горбу прорезал наконец густую путаницу, приподнялся еще чуть-чуть выше, выше, теперь видна вся спина, и вот уже под желтым брюхом болтаются лишь оборванные веревочки — ура!..

Ишь, сразу засияла как. На свободе луна! На свободе рыба.

Позади осторожно цокнула щеколда, и через впустившую свет открытую дверь с веранды донеслось сердитое жужжание примуса, оттуда пахнуло разогретой его горелкой и кипящим борщом. Потом дверь тихонько закрылась, и стала слышна только нащупывающая что-то на покрытом клеенкой столе мамина ладошка.

Никита сказал:

— Свет зажги.

— Не спишь еще? — откликнулась мама. — Спи.

— Нет папки? — спросил Никита.

— Пока не пришел.

— Ну, ничего, — сказал он как можно бодрее. — Придет же.

Мама подошла и положила обе руки ему на плечо, стояла рядом, тоже, наверное, глядела на луну.

— Опять ты ставни забыл закрыть?

Он подергал головой, согласился.

— Или ты нарочно оставил?

Тут он на всякий случай просто притих.

— Ладно, спи.

Но легкие мамины пальцы по-прежнему лежали у него на плече, и он сказал:

— Вот увидишь, ма, скоро все будет хорошо.

По рукам понял, что мама закивала не очень уверенно.

— Я тебе говорю!

— Засыпай, — переходя на шепот, сказала мама. — И пусть тебе приснится хороший сон.

Вот какая интересная штука: стоит маме тихонечко произнести эти слова, как хороший сон тут как тут, всякий раз тот же. Будто он уже давно ждал где-то рядом… Или это вовсе не сон? Ведь все это было на самом деле. Было совсем недавно. Всего два года назад…

Вот они с отцом рядом покачиваются в седлах — отец на поджаром Красавчике, а Никита на широком, как печка, Воронке. Перед ними стелется зеленая степь, по которой волнистым плотным гуртом катится отара. Посвежевший к вечеру воздух пахнет овечками и размятой травой. Сзади садится за потемневшие холмы расплющенное каленое солнце, и перед отцом, перед Никитою подрагивают две длинные и острые тени. Иногда они достают до края отары, и тогда собаки начинают молча обегать ее и деловито покусывать, кто отбился.

Быстро темнеет, и в синих катавалах, которые называются так, наверное, потому, что с большой горы за станицей словно скатились вниз вал за валом и большие холмы, и малые холмики, вспыхивают маячком два крошечных окошка. И отец трогает коленом ногу Никиты:

— Запевай?

Никита собирается с духом и потом как будто вздыхает:

Там вдали за рекой… зажигались огни,
В небе ясном… заря догорала!
И отец негромким, но сильным голосом подхватывает:

Сотня юных бойцов… из буденновских войск
На разведку в поля поскакала.
Как им с отцом нравилась эта песня! Никита даже слова в ней немножко переделал — как раз потому, что она им очень нравилась.

Они ехали долго в ночной тишине
По широкой отра-днен-ской степи!
Сперва они допевали эту, буденновскую, и долго молчали, успокаивались, а затем отец заводил вдруг — словно печально вскрикивал:

В понедельник!.. рано утром… дождь со снегом пополам-ам-ам!
По ущелью пробирался… наш кубанский третий по-о-о-лк!
Песня была про то, как в старое время храбро дрались на чужбине казаки, как тосковали они по родной сторонке, которую им больше не увидать. Грустная была песня, но тоже им очень нравилась.

И они помалкивали опять, только вздыхали, и так доезжали до ворот коша. Около загородки рядом с воротами белела в сумерках кофта — это поджидала их бабушка Таня. Бабушкой она вообще-то была Никиткиному отцу, а Никите приходилась уже прабабушкой, но никто ведь это самое «пра» не говорит, и оба они, и отец и Никита, звали ее одинаково: бабусь.

— Что, бабусь! — кричал отец так громко, словно бабушка Таня плохо слышала. — Дождалась родню?

Она серьезно соглашалась:

— Дал бог!

— А как твои травки-муравки? — радовался чему-то отец. — Насобирала?

— Насбирала, сушить повесила.

Бабушка брала под уздцы Никиткиного Воронка, и он сбавлял ход, тут же приноравливался к неспешным ее шагам. Около маленького домика, который стоял посреди коша, Никита спрыгивал с коня и сразу начинал стаскивать потную рубаху. Отец еще снимал с лошадей тяжелые седла, укладывал под навесом, а из сеней уже выходила бабушка с ковшом холодной воды в руках и с полотенцем на плече.

— Умывайся, внучек!.. Умывайся, мой труженик.

Она поливала на руки, а Никита фыркал и мокрою ладошкой пошлепывал себя по груди.

Потом отфыркивался и шлепал себя обеими руками отец, которому поливал уже Никита — бабушка собирала на стол.

Никита бросался ей помогать, но все уже было на своем месте — и белый хлеб, который в маленькой колхозной пекарне все еще пекли на капустных листах, и луковые перья, и молодой чесночок, и малосольные огурчики. Оставалось только поставить перед каждым исходившую парком тарелку с шулюмом — густющим, почти из одного только мяса, бараньим супом.

Они с отцом хрустели сочным лучком, похрумкивали огурчиком, дули на ложки с обжигающим, под пленкой жира, бульоном, а бабушка одним глазком посматривала, как они едят, а другим следила за пузатым алюминиевым чайником, который грелся в сенях на газовой плитке. Какой чаек настаивался у бабушки в этом чайнике! На семи травах. С тридцатью тремя заговорными словами. От ста болезней.

Ни сам Никита, ни отец ничем не болели, но с каким удовольствием попивали они с колотым сахаром душистый бабушкин степной чай!

А бабушка негромко говорила за чайком:

— Ждала вас, слыхала, как песни играли… И как ты, Никита, и ты, Мишка. Харо-шие песни! Эта вот, первая, какая-то новая, я ее недавно узнала, а что наша, кубанская, — она еще от папаши от моего, от Никиты Пантелеича. Ох он ее красиво играл! Люди, бывало, плакали, да и сам в конце не выдержит, слезу утрет. Услыхала теперь да вспомнила… Вы оба, мои внучки, в него, в Никиту Пантелеича!

Иной раз, когда упоминала бабушка Таня своего отца — Никиту Пантелеевича, Никита вдруг откликался, и тогда они все трое смеялись — это потому, что за чаем Никитка обычно начинал засыпать.

И бабушка поддерживала его за плечи, пока выходил он из-за стола во двор, пока забирался в бричку со свежим сеном, поверх которого был расстелен просторный, словно шитый на великана, лохматый тулуп.

Никита переваливался через высокий бок брички, опрокидывался навзничь, и прямо над ним нависало такое яркое в предгорьях и такое светлое посреди темно-синего неба коромысло Млечного Пути.

Бабушка подбивала подушку у него в головах, повыше подтягивала щекотавший подбородок край лохматого тулупа и, видя, куда слипающимися глазами вглядывается Никита, тихонечко, чтобы не отпугнуть сон, нашептывала:

— Опять господь старый месяц на звезды искрошил — вон стало еще больше! Веку-то белому свету, веку!

Потом была гроза.

Но на этом заканчивался хороший сон. Дальше начинался другой — горький.

Страшный не только для Никиты — для всех Веденеевых.

О том, что самые сильные грозы бывают в кубанском Предгорье, знает, наверно, каждый. Недаром же по всему Отрадненскому району стоят на холмах противоградовые пушки с длиннющими стволами. Что тут начинается, когда покажется сизая грозовая тучка!.. Одна за другой торопливо захлопают зенитки, станут отгонять тучку от полей, а она идет напролом, мечет на землю такие молнищи, что закрой глаза, и все равно в них будет светло, а грохот стоит — куда там пушкам — самое настоящее сражение, да и только! И продолжается оно до тех пор, пока зенитчики не разворотят тучке черное ее брюхо и она, не успев ударить градом, прольется на поля обильным дождем.

Сколько таких сражений видел Никита, когда гроза заставала их с отцом в катавалах возле отары. И всегда они заканчивались победой зенитчиков. Но в этот раз верхушку взяла гроза — отыгралась за все.

Потом уже рассказывали, будто в тот день у зенитчиков испортилась рация, и они не получили предупреждения, а туча с гор надвигалась тогда такая, что ее надо было встречать ой-ой как. Другие говорили: неправда, все не так, рация работала себе, как всегда, просто день стоял очень жаркий, пушкарям захотелось пива, и они сели в машину, поехали в Отрадную и спохватились только тогда, когда град замолотил по ларьку. Так, нет ли, Никита точно не знал, его тогда не было в станице — на школьном автобусе вместе с другими ребятами на несколько дней в Домбай ездил. Но когда мальчишки вернулись, то сразу поняли, что тут без них произошло.

Сады остались без единого яблочка, шифер и черепица везде побиты, высажены стекла на всех верандах, и стенки с западной стороны на каждом доме так поколупаны, словно их специально обдирали мастерком, перед тем как пошпаровать — заделать трещины.

А что творилось в степи! Крыша на фермах сквозила, как решето, подсолнухи стояли без шляпок, а в лесополосах не только не осталось листвы — стволы деревьев были ободраны от земли до макушки. Оно и немудрено, если одна только градина, которую подобрал на поле пшеницы и привез в продуктовый магазин, чтобы ее там взвесили, шофер дядя Вася Тюрин, потянула на кило триста! А ведь в теплой кабинке грузовика, пока ехали от колхоза «Ясный путь» почти до самого центра, она еще чуть подтаяла!

По телевизору Москва, правда, говорила, что самая крупная градина весила тогда всего девятьсот граммов. Но зато в газетах, наверно, правильно потом написали, что Новороссийский шиферный завод целый месяц работал лишь на пострадавший от сил стихии Отрадненский район, — вот какая это была гроза.

Никиткиного отца она врасплох не застала. Про него ведь, как раньше, на каждом собрании: потомственный чабан. Потому что испокон веку чабановали: и дедушка Никиты, и его прадед, и тот самый прапрадед, Никита Пантелеевич. И потому у отца душа чувствовала.

С самого утра, еще не начинало парить, погнал он свою отару поближе к Волчьим воротам. Есть там одна такая скала, которая, будто громадный козырек, нависла над бережком небольшого родничка. И как только к вечеру загромыхало и показался из-за гор край черной, как уголь, тучи, отец загнал баранов под этот козырек, велел собакам сторожить их, а сам в седло и галопом к своим соседям-пастухам: там были молодые, только из армии, ребята и один помогавший им, вроде Никиты, школьник.

Когда отец к ним прискакал, град стегал уже вовсю, одного пастуха здорово ушибло, и отец спрятал маленького мальчишку под брюхом у Красавчика, а взрослым ребятам приказал взять за ноги по овечке накрыть себе ими голову да спину. Так они все грозу и переждали. В отаре у этих ребят убило несколько молодых ягнаков, зато сами остались целые, а за них-то больше всего отец и боялся.

Отцовы бараны даже шубу не намочили, хотя нигде так град не колотил, как у Волчьих ворот. Зато сам он, пока помогал соседям, конечно, уморился. Уже под утро пригнал он свою отару на кош и тут же как убитый уснул — думал, разбудят сменщики. Но разбудил его сильный собачий лай.

Отец выскочил на баз и увидел, что горцы в бурках выгоняют из загородки его овец. Он кинулся обратно в чабарню, схватил ружье и жахнул из обоих стволов над головами горцев. Они попадали на землю, а отец перезарядил ружье, подошел к ним поближе и тут-то увидел, что они не одни, с ними заведующий отделением Пархитька.

Пархитька с перепугу стал кричать, что у отца не хватает шариков, что он проспал все на свете — в колхозе с самого раннего утра работает комиссия по убыткам от града, председателю уже удалось убедить всех, что веденеевская отара почти целиком погибла, потому остаток овец в порядке взаимопомощи он распорядился отдать горцам.

Отец сказал: чепуха, на его овечках нет ни царапинки, а если председатель такой щедрый и лучшую отару взаправду решил подарить чужому дяде, то пусть приедет на кош и сам скажет.

«Да пойми ты, дурья твоя башка! — ругался Пархитька. — Чем больше в колхозе убытку от града, тем больше денег получит он по страховке. А отара — куда она денется?.. Сегодня мы горцев барашками выручим, завтра — они нас».

Но отец взвел курки и сказал, чтобы все убирались с его коша.

И Пархитьке ничего на оставалось, как сесть в свою бедарку и уехать за председателем. Горцы же отошли к ближним кустикам, расстелили под ними свои бурки, подоставали из сумок сушеный овечий, сыр и стали ждать, когда отец отдаст им отару.

Целый день на кошару никто не приходил. Напарник отца, дядя Серафим, еще до этого уехал на два дня в Армавир, а сменщиков с самого утра Пархитька нарочно послал по другим делам.

Только к вечеру к отцу прибежала мама. Кто-то из соседей сказал бабушке, что на коше у отца была стрельба и он убил двух горцев, а самого его сильно ранили. Бабушка как стояла, так посреди двора и упала, и ее отвезли с сердцем в больницу.

Отец показал матери на горцев, которые спокойно сидели на бурках под кустиками и опять жевали свой сыр, и сказал, что все это чепуха. Пусть-ка мама берет лошадь, спокойно себе едет обратно да хорошенько там присмотрит за бабушкой, а у него все нормально, только кое-какие мелочи, но вот-вот должен приехать председатель, и они разберутся.

Вечером на дороге к кошаре показалась председателева «Волга», и отец обрадовался, но председателя колхоза Воронкина в ней не было — приехал только его шофер Карповец, бывший одноклассник отца. Из багажника он достал портфель с водкой, и они сели в чабарне за стол и просидели чуть не до рассвета, а на заре, когда отец наконец уснул, Карповец забрал из рук у него ружье, вынул патроны, а с волкодавами он ладить умел, собаки почему-то его боялись. И горцы снова вошли в загородку, открыли ворота и угнали всех овец до единой.

Утром отец первым делом посреди пустого базка пострелял волкодавов, швырнул рядом с ними деньги, которые положил ему в карман бывший его одноклассник Карповец, потом разобрал ружье, сложил в чехол, кинул на плечо и пошел в станицу пешком. Но дома его дождались только к вечеру, потому что весь день-деньской просидел он в чайной на самом краю станицы.

Через два дня, чуточку не дожив до девяноста, умерла бабушка Таня. Отец на кош больше не вернулся.

И все у Веденеевых пошло кувырком.

Отец подружился с шабашниками, которые всегда вертелись у пивного ларька в центре станицы, стал приходить домой поздно и почти всегда сильно выпивший. Мама сперва терпела молча, а потом стала просить отца, уговаривать, и тут пошли у них ссоры. Отец все чаще теперь говорил, что в Отрадной он жить не будет, нечего тут ему делать, и звал маму на Камчатку.

— Ну куда мы из своего дома? — спросила его мама. — Ну куда?!

— Так тебе дом нужен больше мужа? — закричал отец. — Ты лучше дом будешь в Отрадной сторожить? Сторожи тогда свою половину, а мне моя не нужна!

И они разделили бабушкин дом, и отец свою часть тут же продал и стал собираться рыбаком на Камчатку. Сперва он купил зеленый рюкзак, а потом стал прощаться со своими дружками. С утра до вечера они сидели или на балконе в ресторане «Предгорье», или в маленьком буфетике аэропорта — отец каждый день ездил в аэропорт за билетом. Билет до Камчатки наконец ему выписали, но тут один за одним стали отменять рейсы до Краснодара, потому что весь бензин забрали на уборку свеклы. И многочисленная отцова компания окончательно переселилась в аэропорт, они даже ночевали там на веранде, хотя ночи уже стояли холодные.

Никита каждый день прибегал в аэропорт после школы, обязательно хотел проводить отца, и часто они сидели рядком где-нибудь на травке вдалеке от всех и подолгу молчали. Только когда отца начинали звать эти его дружки, алкоголики, он виновато говорил:

— Токо не ругайся, Никита! Не ругайся… Ну, такая полоса пошла — станешь большой, поймешь. И за дом не переживай. Нельзя, чтобы человека дом держал, если человеку плохо… А я на Камчатке заработаю, еще не такой куплю, а потом вас с мамой к себе выпишу, мы еще как заживем, я ведь на все руки, Никита, ты ведь знаешь!

Однажды самолет из Краснодара все-таки прибыл. Только попрыгали из него кто прилетел, как тут же стали влезать новые пассажиры.

— В темпе! — подгонял их стоявший у двери зеленого «кукурузника» молодой пилот. — Нам еще два рейса сегодня… В темпе!

— Постой! — громко сказал ему отец. — Дай еще разок на родину глянуть!

Он стащил с головы кепку и стал оглядываться. И такое внимательное, такое грустное сделалось у него лицо, что Никита вслед за отцом тоже невольно повел головой.

День был солнечный, но уже с холодком, и звонкая тишина стояла над желтой стерней рядом с аэродромом, над кладбищем с разноцветными памятниками, которое начиналось сразу за полем, над белыми и красными домами, прикрытыми облетевшими наполовину тополями. За станицей, за редкими в этот полуденный час дымами, за несколькими торчащими здесь и там грибками водонапорных башен и черными трубами котельных покато поднимались на той стороне реки рыжие холмы, взбирались выше и выше, словно хотели закрыть собой цепочку далеко встававших за ними молочно-розовых ледяных гор. Ни единого облачка не было сейчас над этими горами, будто это вовсе и не они посылали в долину летом одну грозу страшнее другой, — только стыла над ними ясная голубизна.

— Красивая у нас родина! — звонко сказал отец. — А, летчик?

И Никите вдруг до слез стало жаль отца. На Камчатке давно уже зима — куда он полетит в легком своем пиджачке, в парусиновых туфельках и с пустым рюкзаком?

— В темпе! — строго приказал летчик.

Но отец сказал ему, как старому другу:

— Слушай!.. Я знаю, что послезавтра начнутся дожди, потому что я щупал паутину, она уже волглая. И я знаю, что зимою навалит много снега, потому что там, за уборной, на кустике полыни очень высоко мышкино кубло! А рыбы такой я и не слышал, какую они теперь на Камчатке ловят, какой я рыбак, я — чабан!

И летчик вдруг протянул отцу руку, и они стали хлопать друг друга по плечу и громко смеяться, но в глазах у отца стояли слезы.

— Оставайся! — решил летчик. — Что ты там потерял?.. Мы сейчас, когда взлетим, качнем крыльями. Это тебе.

— Спасибо, — сказал отец.

— Оставайся. Ну ее к черту.

И «кукурузник» помчался по рыжему, с кустиками амброзии, полю, а они стояли, смотрели, как он разбегается, как лихо, почти сразу ложась на одно крыло, уходит он вверх. Над самыми головами у них, когда возвращался с круга, самолет выровнялся и почти тут же сильно раз и другой качнул крыльями. И Никита подпрыгнул и замахал летчикам рукой…

Чего там: конечно, сперва он думал, что отец вернется на свой кош или, на крайний случай, пойдет напарником к дяде Ване Корягину, крестному Никиты, — ведь звал же его дядя Ваня, как звал!

Отец пошел работать истопником в котельную Дома культуры, которая у отрадненских пьяниц была как штаб. Там отец сутками бросал в топку уголь и сутками потом отсыпался на голом матраце, положенном на старый кованый сундук, который выбросили из Дома культуры. В те дни, когда отец работал и выпивши бывал только слегка, Никита прибегал к нему, иногда приносил что-нибудь поесть — из того, что оставляла на обед ему мама. Она обо всем, конечно, догадывалась, потому что однажды пришла в котельную вслед за Никитой и попросила его на минутку выйти, чтобы они с папой могли поговорить. Никита все еще поплотней прикрывал рассохшуюся дверь, когда услышал, как мама негромко спросила:

— Или у тебя нет своего дома? Тебе не стыдно?

И отец снова стал жить вместе с ними в бабушкином доме. Только что это была за жизнь? Не жизнь, а сплошная мука.

Сперва в тот год ранней зимой в центре станицы он увидел председателя Воронина, который садился в свою «Волгу». Отец подошел к «Волге» и взялся за ручку передней дверцы, но бывший его одноклассник Карповец дал газ, машина рванула с места, и отец упал и сильно ударился лицом об асфальт, стесал чуть не наполовину щеки.

А через месяц он дождался Карповца около универмага, куда тот пошел за сигаретами, и бил его до тех пор, пока не прибежала милиция. Отца отвезли в КПЗ и целую неделю не выпускали, только раз в день с двумя милиционерами по бокам ходил он в поликлинику на перевязку — когда дрался, он разбил себе костяшки на правой руке.

Карповец несколько дней в колхозе не появлялся, а потом еще долго ходил с синячищем во все лицо, и в станице говорили, что Веденеева Мишку теперь как пить дать посадят, но председатель Воронин и раз, и другой приехал в милицию, привез бумажку, что Карповец не в обиде, и отца в конце концов отпустили… А что ему, Воронину, оставалось? Ведь на суде наверняка стали бы отца спрашивать: а из-за чего это произошло? С чего началось?

Весною, когда уже зацвели сады, под двор к Веденеевым верхами приехали два горца. Отец был как раз дома, Никита сбегал, позвал его, и он вышел на порог и сначала долго стоял, нахмурившись и как будто не глядя на гостей, а потом медленно, со ступеньки на ступеньку, спустился с крыльца и молча стал открывать ворота. Горцы радостно между собой заджерготали. Натягивая уздечки на одну сторону, пришпорили коней, крутнулись оба перед воротами, и только потом торжественно, как на параде, стали въезжать во двор. Отец придержал коней за уздечки, и тут они оба соскочили на землю, и каждый громко сказал отцу: «Драстуй!» И каждый обнял отца.

Потом они сняли с лошадей сумки, которые по обе стороны свешивались за седлами, и вслед за отцом пошли в дом. Мама, давно уже уставшая от отцовых гостей, горцам почему-то очень обрадовалась, тут же накрыла стол, но сама не села, только подавала, за всеми ухаживала, зато Никита, как взрослый, сидел с мужчинами рядом, горцы гладили его по голове, подкладывали из своих тарелок лучшие кусочки, и чего только в этот вечер он не наслушался!

«Добрая весть ползет медленно, Михаил, — говорили горцы отцу. — Это плохая весть летит словно птица. Но о том, что у тебя не все хорошо, мы узнали только недавно. В горах нет такого закона — бросить человека в беде. Мы твои друзья, Мишка, твои кунаки. Ты — настоящий джигит, потому и не обиделся на нас. Выпьем за сказанное! Кто мы такие? — говорили горцы отцу. — Все мы простые пастухи, была бы у нас бурка да эта длинная палка в руке, ярлыга. Остальное решают большие люди — председатели, когда вместе кушают свой бешбармак. Это их дело, что они там решат. Наше дело — оставаться мужчинами, как бы трудно ни пришлось в этой жизни. За сказанное! Пусть нашим детям аллах пошлет жизнь немножко легче, чем досталась нам, но пусть они тоже всегда выручают друг друга, как выручаем мы. Может быть, Мишка захочет переехать в аул? Там примут его как брата. И он снова станет пасти овец. Снова будет, как и подобает настоящему джигиту, ездить на лошади. Это ничего, что немножко далеко будет от дома, ведь пророк Магомет говорил, наш дом всюду, где нам хорошо, э? За сказанное!»

Выложив из сумок сушеный сыр и копченую баранину, поздно ночью горцы уехали, а отец с матерью еще долго сидели за столом, и отец говорил: а что, может, и в самом деле податься к Ахмету да Исмаилу, вон какие ребята, эти горцы, такие и в самом деле не бросят. Неужели на этой Отрадной, и правда что, свет клином сошелся? А можно махнуть и еще дальше в горы, там такие места, где можно жить и горя не знать.

— Куда мы из своего дома? — спросила мать.

Но в тот вечер они еще не поссорились — поругались позже, когда отец стал и правда собираться к горцам. И снова они поделили дом, вернее, то, что от него еще оставалось. И снова отец продал свою четвертушку, снова сидел с дружками в аэропорту, только на этот раз ждал самолета в другую сторону. Самолета все не было, потому что «кукурузники» забрали в сельхозавиацию поля подкармливать. Но потом приземлился зеленый АН.

— В темпе, в темпе! — говорил, стоя у лесенки, молодой пилот. — Нам еще…

— Тихо! — сказал ему отец и поднял палец. — Ты только послушай!..

И все на один миг притихли и услышали, как вверху, прямо над «кукурузником», тонко заливается жаворонок.

И пилот спросил отца:

— А куда ж ты?

— Да вот и я тоже думаю: ну куда? — грустно сказал ему отец. — Не хочу, брат, я красть — ну, не хочу!

— Ну его к чертям, это дело! — поддержал летчик. — Оставайся. Я тебе помашу, когда мы взлетим.

И самолет опять, пролетая над ними, качнул крыльями.

Все лето, пока шабашничал, отец прожил в летней кухонке у бывшего трубача из Дома культуры Сашки Бобровского. Зимой, когда начались холода, мама опять привела его домой. И все пошло своим чередом.

Единственная надежда, которая у них еще оставалась, была на Дружка.

3

— Спокойно, Дружок, спокойно! — шептал Никита, обеими руками придерживая собачонку. — Вот когда он войдет во двор!..

Негромко чиркнул по деревянному столбу выпавший из петельки крючок, стукнула калитка, и Никиту обдало жаром, ноги у него ослабели. Из пересохших губ свист вырвался совсем тихий, и он посильней собачонку подтолкнул:

— Вперед!

Шагнул из-за дома и увидел, как Дружок, не добегая до отца, упал на землю, перекатился через спину, а потом на брюхе подполз, положил мордочку на носок ботинка и замолотил хвостом по земле.

— Ишь как встречает! — сказал Никите довольный отец и кивнул собачонку. — А, Дружище?.. Ну хватит тебе, хватит!

Любит Дружок отца, вот в чем дело. Да кто его не любит, особенно когда трезвый? Стоит, улыбается, и один черный ус поднялся у него чуть выше другого и подрагивает, а карие глаза так и светятся, так и смеются.

— Ну, Никита, — сказал отец, переступая через Дружка, который норовил лизнуть ему ботинок. — Держи!

Развернул серую бумагу, и под нею Никита увидал футбольный мяч — не какой-нибудь там, с покрышкой из дерматина, а кожаный, самый настоящий, весь из белых и черных шестиугольничков.

Дождался он этого мяча! А что ты тут скажешь — именинник! Никите сегодня ровно десять исполнилось.

Утром он нашел под подушкой складной ножик с ложкой и вилкою, который подарила ему мама, — об этом ножике Никита мечтал перед этим целый год. Теперь — футбольный мяч, да какой! Взрослая команда «Урожай» играет, пожалуй, мячом похуже… А может, им его отдать, большим футболистам? Хотя нет, подарки дарить нельзя. Ладно, сами будут гонять на лужайке около рощи.

— В Краснодаре не было, представляешь? — говорил отец, тоже любуясь мячиком. — Пришлось тете Шуре, что в культтоварах, в Москве заказывать.

А Никита вдруг нахмурился:

— Знаешь что? С таким мячом все сразу лучше заиграют. И станут мне забивать.

— Ну да! — возразил отец. — Ты ведь тоже станешь играть лучше — его и ловить приятней…

— Вообще-то, да.

Крупными своими пальцами отец легонько сжал Никите плечо, пригорнул к себе:

— Эх ты!

Никита взял мяч под левую руку, правую положил отцу за спину, и они пошли рядом, а Дружок словно в цирке проскакивал, повиливая хвостом, у них под ногами… Если бы еще и он сделал нынче Никите подарок — цапнул все-таки папку! Или так не бывает, чтобы все кругом хорошо? Мама говорит, что не бывает. Тогда уж лучше подождал бы Никита и складной ножик в чехле на кнопке, и этот мячик из Москвы, потерпел бы без них — лишь бы только с сегодняшнего дня перестал папка пить!

— Миша! — окликнули с улицы. — Андреич!

Никита тоже обернулся: с той стороны калитки стоял их сосед дядя Гриша Дьяконов. Шея у дяди Гриши кривая, и от этого у него такой вид, словно еще давным-давно спросили его о чем-то, а он приподнял плечо — не знаю, мол! — да так с тех пор и остался.

— Слышь, Андреич? Ленька мой сейчас из центра прибежал, говорит, свеженького только что привезли! — дядя Гриша приподнял над калиткой в несколько раз сложенную газетку. — А у меня как раз две таранки…

«Ишь ты, — подумал невольно Никита, — такая шея, а он туда же! Неужели папка пойдет?» Но тот только вздохнул:

— Не могу, Гриша.

— А я и Серегу Матвеева позвал, вон он бежит следом… Говорю ему, захватим с собой Андреича…

Отец вздохнул и даже языкомприцокнул:

— И правда не могу.

— Дело у нас, — как можно строже сказал Никита.

— Хо! — засмеялся дядя Гриша. — А то у нас безделье? Серега вон Матвеев третий день никак шибку в окно не может вставить, попростужались все, а я вон только что сарай раскрыл, накрыть бы срочно, а вдруг дождь?

— Так, может, сперва вернешься, накроешь? — отчего-то повеселел отец.

— Ну, змей! — и дядя Гриша погрозил ему завернутой в газетку таранкой.

Над забором поплыла вихрастая голова другого соседа Веденеевых — Сереги Матвеева. Он шел слегка наклонясь вперед, вертел перед собой раскрытой ладонью. Остановился рядом с дядей Гришею, объяснил:

— Прикидываю, сколько надо на одну шибку гвоздиков.

— Килограмма два, — усмехнулся Никиткин отец.

Но Серега Матвеев не улыбнулся в ответ, только спросил:

— Ну, дак ты готов? Кого ждем?

— Я вон уже сказал Грише, не могу я.

И в это время Серега Матвеев увидел в руках у Никиты футбольный мяч.

— Чего это у тебя, а, Никита? Где взял?

В голосе у Никиты послышался вызов:

— Папка купил, а что?

— Дак ничего, правильно, обмыть надо, а то сразу лопнет. Давай, Андреич, давай!

Обмыть, ишь ты! Где он, Серега Матвеев, пропадал, когда отец стоял около чабарни с двустволкой в руке? Должен был прийти сменить отца, но он Пархитьку послушался, пошел по другим делам, а отца с овечками бросил, зато теперь каждый раз цепляется: «Пойдем, Андреич, по маленькой!» Напьется и станет говорить, что все они перед отцом виноваты: «К-козлы мы, Андреевич, к-козлы!» А чего теперь в пустой след говорить? Только расстраивать человека.

Но отец уже, видно, раскусил Серегу Матвеева — с другими выпить пойдет, а с ним не очень-то. Или нынче не вытерпит?

Когда они наконец ушли, Никита провел по лбу ладонью, далее бедный, вспотел, пока они с отцом их спровадили.

А издалека донеслось:

— Надумаешь, Андреич, дак догоняй!

Надо, какие приставучие!

Отец снова положил руку Никите на плечо.

— Ладно, — сказал. — Хоть ты и именинник, давай-ка, слушай, начистим с тобой картошки. — И Никита по голосу понял, что тот снова улыбается и один ус, который сейчас выше другого, опять весело подрагивает. — А потом солений из погреба достанем. Чтобы не возиться, когда придет дядя Ваня.

— А он придет? — обрадовался Никита.

— Тебе лучше знать. Твой крестный, а не мой.

— Но он же твой друг?

И по тому, как отец промолчал, Никита понял, что ус, который подпрыгивал, у него опустился. Снова они, конечно, будут с дядь Ваней спорить…

Дядя Ваня Корягин пришел, когда уже начало темнеть. Дверь веранды, чтобы не копился чад от примуса, была у них приоткрыта, и он еще от калитки крикнул:

— Чи можно к этому дому?

Никита с мамой заспешили на крыльцо, и тут мама осталась стоять на верхней ступеньке, а он побежал встречать крестного. Дружок подоспел раньше Никиты, начал около дяди Вани подпрыгивать, и тот, улыбаясь, громко сказал:

— Собака, не тронь пастуха, он сам — собака. Так, Никита?

Дядя Ваня давно уже был глуховат, а в последнее время стал слышать совсем плохо, поэтому Никита прокричал:

— Не знаю!

— Как это? — удивился крестный. — Сам пастух и не знаешь?

Отец сперва замешкался в комнате, но теперь тоже стоял на крыльце:

— Проходи, Игнатьевич, проходи!

На веранде дядя Ваня поставил у порога черную дерматиновую сумку, осторожно положил на полку над вешалкой серую новенькую шляпу и стал стаскивать такой же новенький, с шелковой подкладкою, серый плащ. Никита бросился помогать крестному, но как ты ему поможешь, если ростом он ничуть не ниже Никиткиного отца, а кажется даже выше, потому что он — худерьба или, как он сам говорит про себя, «одни мослы». Под плащом у дяди Вани был лучший его темно-синий костюм, белая рубаха с галстуком в горошек, для полного парада только орденов не хватало — там, где обычно они висели, виднелись дырочки.

Голос у отца стал насмешливый:

— Ты чего это причеченился? Или ходил в станице куда?

— А куда? — громко переспросил дядя Ваня. — До крестника собрался… Так-то оно мне многие: кум!.. Кум! А настоящий крестник один — Никита наш!

Эту историю Никита знал очень хорошо: как лет двенадцать или тринадцать назад дядя Ваня Корягин сильно заболел, куда только к докторам не ездил, но они ему так и не помогли, помогла в конце концов бабушка Таня — вылечила его своими травами. Он, когда стал на ноги, пришел к ней: чем тебя, Татьяна Алексеевна, отблагодарить? А в это время как раз родился Никита, и бабушка попросила дядю Ваню пойти крестным отцом к ее внучку. Дядя Ваня, который ни до этого, ни после в церковь ни ногой, в тот раз отстоял всю службу, или как она там, а после они пришли с бабушкой домой и только тут папе с мамой рассказали, что Никита у них теперь — крещеный. И папа с мамой не стали ворчать, потому что любили и бабушку, и дядю Ваню Корягина.

Была у Никиты еще и крестная, но она про него давно забыла, а вот дядя Ваня помнит всегда и каждый раз в день рождения обязательно придет Никиту поздравить.

— Это, Вера, тебе, — говорил он теперь, отдавая маме повязанную сверху марлечкой литровую банку с коровьим маслом. — Даша моя передала, чтобы попробовали нашего, хуторского.

Потом достал из сумки четвертинку:

— Это, Михаил, нам, если Вера твоя не против… А это — крестнику, а ну-ка, бери сам, разворачивай!

И протянул Никите перетянутый шпагатом тугой сверток.

Все замерли, конечно, вокруг Никиты. Дядя Ваня и тот вытянул шею, будто и сам не знал, что там, под плотной, похрустывающей бумагой.

А там была красная нейлоновая куртка с капюшоном на шнурках и со множеством карманов, даже на рукаве был карман!

— Дядя Ва-аня! — только и сказал Никита, приподнимая перед собой за плечи красную куртку.

— К зеркалу давай, что же ты?

Пока они все вошли в комнату, Никита на ходу надел куртку, а там мама открыла дверцу шкафа, и на него глянул готовый улыбнуться худенький большеглазый мальчишка с темным ежиком и ушами торчком… А что за куртка была на нем! Как будто он знаменитый гонщик или какой-нибудь чемпион.

Никита слегка повернул голову, чтобы стало видно темно-коричневое, с пятак величиною, родимое пятно на левой щеке под ухом. С ним чемпиону больше идет, с этим пятном, или все-таки без него?

— А мне давно уже завмаг с хутора: зайди да зайди! — громко говорил дядя Ваня. — Мы теперь во Францию маточкино молочко посылаем, в Париж, говорит. А те им оттуда прямым ходом одежду да все такое…

— Иван Игнатьевич! — с укором сказала мама. — Да разве можно такие дорогие подарки?

— Балуешь, Игнатьевич, и правда, — поддержал отец.

— Никитку-то? — переспросил дядя Ваня. — Крестника? Ничего я его не балую. Заработал! Это если рассказать, как он летом здорово мне помог! Сколько мы сена с тобою, Никита, накосили да на кошару перевезли? Ну-ка, вспомни.

Летом крестный и в самом деле придумал: все пасут овечек верхом на лошади, а он со своим напарником да с Никитой за отарой на бричке ездил. Одной пастьбы ему мало, еще работу себе нашел. Только где увидит траву посочней да погуще — тпр-ру! — стали. И замелькала коса. Подъехали к подсохшему сенцу, которое они скосили дня три-четыре назад, дядя Ваня — за свои вилы и — на бричку. Никита, конечно, давай помогать: выхватит у крестного вилы и за целый день так ими намашется, что они ему потом полночи снятся. Вилы у дяди Вани знатные, они похожи на него самого — держак сухой, тонкий, прогонистый и блестит точно так же, как заскорузлые ладони у крестного. Однажды в чабарне, когда шел дождь и делать было нечего, Никита в шутку нарисовал дядю Ваню: вилы рожками вверх — это голова да туловище, от туловища двое вил растопыркой по бокам — это руки с длинными гребками, а двое вил рожками вниз — это ноги. Хотел было показать дяде Ване, а потом раздумал: еще обидится крестный!

— Так ты теперь что, Игнатьевич, и за косаря у них? — с усмешкой спросил отец, когда дядя Ваня кончил рассказывать, как они с Никитой запасали на зиму сено.

Крестный махнул длинной рукой:

— А что делать? Ка́к ягнакам весной каротин нужен, ты сам знаешь… А где оно, сено, если без ума хозяйновать?

— В том-то и дело, что без ума, — жестко сказал отец. — Ум у них — на другое!

— Все равно, Иван Игнатьич, такие деньги! — поспешила перебить отца мама.

— А он не только мне помогал… Василь Корнеич-то, доктор наук, знаете, что про него сказал? Из него, говорит, из нашего Никиты, ха-роший ученый выйдет!

— Так прямо и сказал? — обрадовалась мама. — Ай да Никита! Ну, давайте за стол, давайте.

— Во-первых, у него, говорит, большая усидчивость, — громко продолжал дядя Ваня нахваливать крестника. — А во-вторых, соображение.

Никита слышал тот разговор, потому и поправил:

— Воображение.

Крестный нарочно удивился:

— Да ты ж у нас вроде не вображулистый?

— Фантазии много, — подсказала мама.

И дядя Ваня согласно кивнул:

— Это да-а! Василь Корнеича при всех спрашивает: а почему порода овечек, что вы выводите, называется «кроссбредная?» Давайте по-другому назовем: «скрозь вредная». Тот так и закатился! Давно, говорит, я так не смеялся…

— А то неправда? — напуская на себя серьезный вид, сказал Никита. — Ни мяса, ни шерсти, а по кручам бегает — с собаками не догонишь…

— Да это ж такая порода, — заступился крестный. — Специально для наших круч — травку не подносить, а чтобы сама нашла…

— Как у Василь Корнеича болячка? — спросил отец.

— Да вроде отпустила чуть-чуть.

— А овцы эти-то его, «скрозь вредные», только у тебя сейчас или и по другим кошарам?

И они с отцом пошли, как бывало раньше, о колхозных делах, а Никита сидел напротив них, рядом с мамою, в красной нейлоновой куртке ему было тепло и уютно, и Никите вдруг представилось, что и все вокруг сегодня, как раньше: просто мебель стащили в одну комнату, потому что в трех остальных, может быть, ремонт идет, бабуси нет — на минуту вышла за дверь — поглянуть, как там на сковородке котлеты; а под столом сейчас завозятся эти ягнята — слабачки, которых отец в плетеной корзинке принес с коша, чтобы бабушка с мамой отпоили их тут овсяным отваром да парным молочком… Ну конечно же все, как раньше, — вон и мама сидит снова такая молодая и красивая. Сбоку Никите видно только тугой пучок русых волос на затылке, маленькое ушко с крошечной золотой сережкой, выпуклую щеку с ямочкой да шелковые реснички, которые помаргивают так спокойно, что по ним видно, какое ласковое сейчас у мамы лицо… И вдруг на щеке у мамы исчезла ямочка, а реснички несколько раз подряд тревожно взлетели. И Никита очнулся.

— Гордый ты, Михаил, гордый! — говорил отцу дядя Ваня, и лицо у него было слегка виноватое, будто и не хотел это говорить, да вот — надо!

Наверное, Никита прослушал, как он опять звал отца к себе на кош, а отец опять отказался.

Качнул теперь головою, хмыкнул:

— Я — гордый. Я, значит, гордый… А ты — нет?

— Ноги вытирать и я об себя не дам, правильно! — согласился крестный. — Но тут край знать надо. Вроде того что — меру. А ты, Миша, дюже гордый, столько уже и не надо.

— Хорошо! — приподнял отец крупную пятерню. — Давай так! Ты вот даже ордена свои поснимал, дома оставил, когда с хутора ехал. Чтобы мне, значит, они глаза не кололи…

Дядя Ваня, держа около уха раскрытую ладонь, все тянулся к отцу, а тут вскинулся:

— Да при чем тут?.. Что у тебя, своих нету?

— Ну, был один, погоди!

— А куда он делся? — опять мотнул головою дядя Ваня, и жиденькие его прямые волосы рассыпались, упали с боков на лоб. — Или отобрал кто?

— В комоде лежит, в верхнем ящике, — подсказала мама. — Взять можно хоть сейчас да надеть… Другое дело, куда с ним теперь, Иван Игнатьич, пойдешь? Люди начнут…

— Хватит! — пристукнул по столешнице отец. — Запричитала.

Но мама только приподняла голову:

— А то неправда, Миша? Почему ты правду не хочешь выслушать?

— А я вам сейчас — сказочку! — снова поднял отец пятерню. — Как раз про Правду. И еще — про Кривду. — Один ус у него пополз вверх, но улыбка вышла недобрая. — Идет, значит, по улице Правда. Худая, бледная, и одежонка на ней — можно бы хуже, да некуда. Заплатки с лоскутками беседуют, спорят, выходит, кого из них больше… Ну вот. А навстречу ей — Кривда на собственном «жигуле». Сама толстенная, морда — во! Ну, притормозила, интересуется: чего у тебя, Правда, вид такой доходной? Та говорит: «А ты бы побыла на моем месте — тоже бы и холод, и голод узнала». Кривда ей: «Неужели и в самом деле не евши?» Та божится: «Третий день — ни крошки во рту». — «Ну, поедем, я тебя, говорит, накормлю…» Приехали в большой ресторан, за стол сели. Кривда как начала заказывать — у Правды и слюнки потекли, и голова закружилась. Ну, выпили, конечно, поплотней закусили. Подходит официантка молоденькая. На счетах — щелк, щелк! «С вас, — говорит, — девяносто рублей, товарищи». На столько они вдвоем напили, наели… Кривда отвечает ей: «Хорошо. Значит, с тебя десятка сдачи». — «Дак, а где деньги?» — «Как это, — Кривда спрашивает, — где? Только что тебе отдала!» — «Да не давали вы никаких денег!» — «Как, — кричит, — не давала?» Ну, тут они закричали, заспорили, официантка молоденькая — в слезы. Да где же, говорит, правда?! А Кривда тогда привстает со стула: «А Правда, — говорит, — наелась и молчит!»

Никите стало страсть как обидно за Правду: неужто и в самом деле не заступилась? Что-то здесь не так, нет, не так!

И мама с крестным не успели еще и рта раскрыть, как он первый выскочил:

— Да Правда у Кривды и крошки не возьмет — не то что с ней в ресторан! На то она и Правда!

Мама свое вставила:

— И пить с ней вместе не станет.

Отец на них внимания не обратил, ждал, что дядя Ваня скажет. Тот обеими руками поправил волосы, повел головою на Никиту, и они снова рассыпались по лбу.

— Дите, а верно говорит!

Отец наставил на Никиту указательный палец, но посмотрел на крестного:

— Ему так, Ваня, и положено думать. Потому как раз, что дите. Это у него как защита от жизни… Хотя нет-нет и подумаешь: а не надежней защита у других? Кому — папка с мамкой сызмала всю правду до подноготной, кого — вот с таких лет учат хитрить да приспосабливаться. Такие вы-ыживут! А эти-то дурачки вроде Никиты? Что их-то ждет? У Кривды он и точно — и крохи не возьмет. Наша порода. Веденеев! А люди сегодня уже привыкли жить хорошо да спокойно, и с кем кушать, стало уже без разницы: с Кривдой так с Кривдой. Абы брюхо набить, да ковер в спальне повесить, да на «жигуль» сесть толстой задницей. Таким что: путь другой наживается, как хочет, лишь бы и самим чуток перепало, а то нет? А мне, например, этого ничего не надо. Ни ковра импортного, ни «жигуля», да пропади он пропадом! А надо, Ваня, чтобы кругом все «без брешешь» было, как мой батька говорить любил. Так — дак так. Нет — нет. Один закон для всех. Чтобы не получалось, что на словах одно, на деле другое, а на уме третье!

И так отец волновался, пока все это говорил, такое у него горькое было лицо, что Никита в конце невольно кивнул: и верно, мол!

— А слышал, что дом у Воронкина отбирают? — спросил крестный.

Отец как будто вскрикнул:

— Да, а в какой это уже раз, Ваня? Уже в третий. И что он, думаешь, четвертый себе за счет колхоза не построит? Только, может, не на виду теперь, чтобы глаза людям не мозолить, а где-либо в тихоньком проулке. — И как будто попросил крестного: — Ну, скажи, Ваня, ну не так?

Крестный тяжело сжимал на столе мосластые свои кулаки, силился что-то сказать, но все только переминался и вздыхал. А отец его прямо-таки молил:

— Ну положи руку на сердце, Ваня, скажи!

Крестный выдавил наконец:

— Зудится ему… дома строить!

— Очень хорошо! — обрадовался отец. — Ну, за свои денежки и строй!

Дядя Ваня насильно улыбнулся:

— Дак ему как раз зудится — за колхозные.

— Ну так дать ему по шапке — и пусть-ка на все четыре стороны.

— И дадут, — выдавливал из себя крестный. — Вот только разберутся… Дойдут руки. Ведь на чем-то он держится, что-то умеет…

— Дак и карманник что-то умеет! — снова чему-то обрадовался отец.

Но отцова веселость не нравилась крестному.

— Главного, Мишка, не поймешь! — сказал он уже в сердцах. — Думал же ты об этом? Когда не спится. Или не думал? Вот, скажем, название! «Ясный путь». И все вроде правильно: ить ясно, куда хотим. Другое дело, что на пути колдобажины… И тут так: как ты через ее? Чисто прошел? Или замарался?

— Во-он ты куда! — прищурился отец. — Договаривай давай!

Но крестный только нахмурился и опустил серые глаза. Мама положила ладошку на отцову руку:

— Ты, Миша, все по правде хочешь… А она ведь горькая. Ну не обижайся ты, потерпи, дай мне сказать!

Отец рванул руку из-под маминой ладошки:

— Опять: почему у меня овечек забрали, а у Ивана нет?

— Только не обижайся, выслушай, — как можно мягче попросила мама.

Но он уже сорвался на крик:

— Понимаешь ты, что мы с ним за одной партой сидели? С Карповцом! Задачки вместе решали! А я тогда день до вечера с ружьем в руках на кошаре простоял — без нервов что ли? Я этот стакан его первый выпил — только-тогда чуть-чуть и прошел в себя…

— Выпил один стакан — и хватит.

Отец словно приподнял что-то в сжатом кулаке и тут же бросил перед мамой на стол, раскрыл пятерню:

— Э-э-эх!

— А то не так? — спросил крестный. — Ты ведь как прописался в этом ларьке — разве выход?

— А где выход?! Ну подскажи — где?.. К ним в шайку прибиться — государству очки втирать? Если не научилась пока Россия деньги считать, значит, драть с нее три шкуры, и все на себя, чтобы самому теплей было! Это — выход?

Крестный пальцем погрозил:

— Кто за Россию на самом деле переживает, около ларька не стоит, Мишка!

Но отец только снова выдохнул:

— Э-э-эх!

В дверь комнаты тихонько постучали. Мама, которая уже собиралась что-то сказать отцу, глянула на Никиту:

— Где же твой дружок? Не предупредил?

— Андрюха, может?

— Войдите, да! — разрешила мама.

И точно — был Андрюшка Пинаев. Заходить не стал, лишь приоткрыл дверь. Глядя только на Никиту, хмуро сказал:

— Говорил, заниматься…

— А может, и в самом деле на веранде позанимаетесь? — подхватила мама. — Чем тут сидеть… а торт откроем, мы вас позовем.

Когда они уселись на веранде, голоса за дверью зазвучали совсем тихо, и Никита, который одним ухом слушал условие задачки про двух велосипедистов, вторым невольно пытался уловить, что там, в комнате. Он вовсе и не думал подслушивать, да нет же, только по тону разговора хотел понять: всё спорят или перестали? Ну конечно: на шепот перешли, как только бедный крестный и слышит, а все продолжают что-то один другому доказывать. Вот дело какое: кого из них ни послушаешь, каждый прав, а договориться никак не договорятся. Может, дяде Ване Корягину повезло, что он с этим Карповцом в одном классе не учился? Или не в том дело? Просто волкодавы у него оказались злее, чем у отца? Когда подъехал к его кошаре с горцами Пархитька, крестный, говорят, приставил к уху ладонь и долго-долго Пархитьку выслушивал, а потом сказал: «Ну и забирай овечек, жалко, что ли? Только мы же их не одни пасем, а с собаками. Вот если собачки разрешат… Ты им все, что мне тут объяснял, расскажи, а я спать пойду». И дядя Ваня ушел в чабарню и лег спать, а собаки ни к овечкам, ни к двери в чабарню так никого и близко не подпустили. Они у него неделю потом лаять не могли, волкодавы, так в то утро охрипли, а крестному что — он же почти не слышит. Спал себе!.. Или, может, совсем не спал, а в окошко чабарни тихонько за Пархитькой да горцами поглядывал? Отец как про него, когда в котельной со своими забулдыжками выпьет: Ванька Корягин — «пень глухой» и «черт хитрый». Вот он, крестный, всех и перехитрил. И ходит себе со звездочкой на пиджаке, а вы — как хотите!

— Ну, ты че — совсем закемарил?

— Чего б это я закемарил? — вскинулся Никита. — Я думаю.

— А чего ж не отвечаешь? — допытывался Андрей. — Кто куртку, говорю, справил? Мать или пахан?

Во-он что! А Никите послышалось, в задачке надо было решить, откуда у двух велосипедистов новые куртки! Он даже тихонько рассмеялся.

— Ну, чего лыбишься? Кто купил?

— Крестный мой.

Андрюшка откровенно позавидовал:

— Лафа тебе! — и тут же о другом: — А ко мне знаешь кто приехал? Братан троюродный. Из Краснодара. Он там с дурной компанией связался — это мать его моей говорила, а мы с ним подслушали, его — Витан… Ну вот она его и привезла к нам пожить, чтобы дружки от него хоть чуть отстали. Перед дорогой, Витан говорит, они вместе с отцом его обыскивали. А он все равно привез пачку сигарет.

Голос у Андрюшки под конец такой таинственный сделался, что Никита невольно фыркнул:

— Подумаешь!

— Дак а какие сигареты? Простые, думаешь? Ему из Геленджика привезли. Турецкие.

— А потом не будешь расти, — посерьезнел Никита.

— Да чернуху училка лепит!

Никита даже заикнулся:

— К-к-как?

— Ну, брешет, значит.

Дверь в комнату отворилась, со стопкой тарелок в руках вошла на веранду мама.

— Занимаетесь?

Никита еще не сообразил, что сказать, как Андрюшка опередил его:

— Ага, теть Вера, задачку решаем. Про велосипедистов.

— Ну, решайте, — голосом похвалила мама. — Решайте. А торт будет — сразу вас позову.

Поставила тарелки и ушла.

— А я тебе хотел дать две, — прикрыв губы уголком учебника, негромко сказал Андрюшка.

А Никита снова тянулся ухом к двери в комнату, потому переспросил:

— Чего — две?

— Две сигареты таких… и знаешь за что?

— За что?

— За то, чтобы моего отца Дружок — первого.

— Опять пришел?

— Опять. Мать ему сказала, будем расходиться.

— Тоже дом поделят?

— Наверно.

— А он, ты понимаешь, не кусает! — вздохнул Никита. — Ну как нарочно! Недоучили, наверно. Снова надо учить. Сегодня я хотел, чтобы он папку… чтобы отца… и ничего не вышло. Не стал кусать.

— А может, твоего не стал, а моего еще как укусит… может же?

— Давай попробуем.

— А когда? — обрадовался Андрей.

— Да хоть завтра, что я — не понимаю?

— Давай завтра, законно! А сигареты возьмешь?

— Да не нужны мне, вот пристал!

Андрей вдруг нахмурился:

— А слушай! Если б Дружок Витана укусил, может, он курить бы бросил?

— Не знаю, это в больнице надо спросить.

Дверь снова открылась, мама с порога спросила:

— Ну что, школяры, решили?

Андрюшка — опять первый:

— Да все уже! Нам же устно.

И где так ловко врать научился?

— Молодцы! — обрадовалась мама. — Тогда быстренько мойте руки — и за стол. Торт есть!

Потом, когда поели торта, они все вместе проводили до перекрестка дядю Ваню. По дороге обратно Андрюшка сказал им «спокойной ночи» и юркнул в свою калитку. Папа, мама и Никита вернулись домой, и тут мама предложила, чтобы они еще выпили по чашечке чаю и съели остаток торта, но отец сказал, что не хочет, и стал ходить по комнате из угла в угол: туда-сюда, туда-сюда.

— Ну присядь с нами, — попросила мама.

Но он только заходил еще быстрей. Как лев по клетке, когда ему очень хочется домой, в Африку.

Наконец остановился посреди комнаты и не очень уверенно сказал:

— Ладно… оставайтесь тут.

Будто они на ночь глядя куда-нибудь собирались.

— А мне еще кое-куда надо…

Будто Никита с мамой не знают, куда это ему надо.

4

Как ушел тогда после дня рождения, так две недели с тех пор и нет его.

Маленькая котельная около Дома культуры опять задымила, и он опять сутки бросает там в топку уголь, а двое суток потом то отсыпается на старом, окованном толстой жестью сундуке, а то сидит небось на нем с дружками, водку пьет.

Мама строго-настрого запретила Никите ходить в котельную: неужели, сказала, у него у самого не хватит сердца вернуться? Будем, сыночек, ждать.

И Никита с мамою ждут.

Только залает Дружок, только под окном заскребут подошвами о стальную полоску чистилки, оба они замирают: кто? Не он ли?

Вот и сейчас: стоило ударить калитке, как Никита оторвал голову от подушки: отец?!

Да нет, зачем бы он стучал в ставень…

Мама поскорее бросилась открывать: думает, Никита давно спит, боится — разбудят. Кто это к ним так поздно?

Почти неслышно вернулись в комнату и молчат, только легонько по полу шаркают. Мама, конечно, прикладывает палец к губам: тихонечко, мол. Подальше в угол переставила на тумбочке повернутую к Никите верхом металлической шляпки настольную лампу, так. Сели на стулья около столика, за которым он занимается, ясно. Зашелестел незнакомый шепоток:

— Ты, детка, не ругайся, что поздно. Раньше нельзя было. Только когда луна скроется, прийтить можно, иначе господь пользы не даст…

— Да что вы, бабушка, что вы! — тоже шепотом успокоила мама. — Спасибо, что пришли!

— Да как же, детка, не прийтить? Такое горе, вот горе. Ну, навязалось на вашу семью, прямо как только от него и отвязаться!

Теперь в голосе у старушки слышится Никите что-то знакомое. Или просто у всех у них голоса одинаковые? Сама шепчет, а все равно как будто поет:

— Откуда оно берется такое горе, а-а?

Бабка Алениха? Ведьма?!

Ну точно, это она так говорит, когда к кому-либо подлизаться хочет. А на самом-то деле голос у нее куда грубей!

Никита даже глаза закрыл, чтобы получше представить: вот они с Андрюшкой в жаркий день мимо ее двора идут на Уруп купаться, и она стоит в огороде, молодую кукурузу ломает, а на них совсем и не смотрит.

— Давай? — шепотом предлагает Андрюха.

А Никите и очень стыдно, и вместе с тем ну прямо до смерти узнать хочется: а правда ли это, что у них на улице про бабку Алениху рассказывают? Никита медлит, и в голосе у Андрюхи слышится бесконечное презрение:

— Трухаешь?!

Тут уж никуда не денешься, все!

Никита тоже сует руку в задний карман шорт, сворачивает там дулю. И почти тут же раздается скрипучий бабкин голос:

— Дураки здоровые! Аггелы! И не стыдно вам, а-а-а?

Ну как она, в самом деле, про дулю в кармане узнает? Как? Через штаны видит?

Ни ведьм, ни ведьмаков давно уже нет, это ясно, но вот вам с дулей в кармане — пожалуйста! Может, бабка Алениха — последняя на свете ведьма?

Никита лежит, не шелохнется. Надо бы еще чуть-чуть стащить с уха одеяло, но бабка Алениха наверняка почует, станет говорить совсем тихо, и Никита так ничего и не узнает. А узнать ему надо, чтобы в случае чего предупредить маму, не дать ее в обиду — она ведь ну такая доверчивая! В детском садике ее даже эти шестилетние карапузы обманывают: за кустик, когда она в парке с ними гуляет, попросится, а сам пулей — в ларек за мороженым. Она от них-то, бывает, плачет, а тут, пожалуйста, сидит себе, с ведьмой шепчется — нашла с кем!

— Я тебе присуху сейчас перескажу, а ты на бумажку запишешь, — опять зашептала бабка, и Никита прямо-таки увидел сморщенное, как печеное яблоко, и такое же смуглое ее лицо — вытянутые трубочкой губы, нос крючком, юркие глазки под низко надвинутой косынкой. — Наизусть выучишь, а на молодик спать ляжете, как уснет, так три раза прочитаешь над ним. И так до полной луны.

Мамин стул тоненько скрипнул — приподнялась найти на Никитином столике бумагу да карандаш. Скри-ип — опять. Быстро нашла, смотри-ка.

— Пиши с верою. — Бабка помолчала, а потом уже другим голосом, как будто она пугала кого, протяжно завела: — Стану я, раба божья Вера, благословись, пойду, перекрестясь, из дверей в двери, из ворот к воротам, выйду я в чистое поле. Попадутся мне три дороги, у одной дороги — змей летучий, у другой — черный ворон-каркун, у третьей — злая старуха, заговорная кудесница…

Никите показалось, кто-то слегка приподнял у него на спине теплое одеяло. Он съежился и только тут вдруг понял: мурашки!

Надо же какой у бабки у этой голос! Хорошо, что мама в комнате не одна, что рядом с нею — Никита.

Бабка опять зашептала с выражением:

— Заплачу я горькими слезами, а навстречу выйдут Петр и Павел и ветры буйные. Помолюсь и попрошу Петра и Павла и ветры буйные: возьмите дым-дымочек, свейте в клубочек, найдите божьего раба Михаила и вселите в него грусть, тоску, печаль, думу, сухоту в крепкую плоть неутомимую, в его ретивое сердце и горячую кровь, чтобы раб божий Михаил грустил, тосковал за рабой божьей Верой, как ребенок по груди, думал о ней дни и ночи, часы и минуты…

Если это ее присуха еще длинная, Никита совсем замерзнет. Хоть бы мама случайно как подошла, подоткнула одеяло. То за вечер десять раз поправит, а тут — как нарочно. Некогда бедной маме — торопится, пишет! Ну да ничего. Никита и на айсберге готов сколько хочешь пролежать, не то что в своей постели, лишь бы только дома у них все стало хорошо.

— А будь мое слово сильнее воды, выше горы, тяжелее золота, крепче горючего камня алатыря, могуче богатыря. Аминь. Аминь. Аминь.

Складно как! Интересно, это бабка Алениха сама придумала или научил кто?

Мама еще, видимо, дописывала, а старуха сказала уже обычным тоном:

— Если бы к этому заклятью да еще зелье! Нету Алексеевны нашей, о-хо-хо! Нету!

Хитрая! Была бы жива бабуся, она бы и сама отца вылечила, без всех этих «черных дымов» да «буйных ветров» обошлись бы. Уж кто-кто, а Никита в этом уверен — он ведь бабусе жизнью своей обязан. Об этом Никита совсем недавно узнал, когда бабушка Таня умерла, а через год пришли к ним со всей станицы старухи годовщину отметить. Все они были в черных, прикрывавших кофты платках, все в черных, чуть не до пят, юбках, да еще, как и все старухи, носатые и чуть сгорбленные. Ходили по дому, словно галки, и все заговаривали с Никитой, все пробовали приласкать его, пригорнуть к себе, будто галочьим черным крылом, прикрыть краем платка, а когда он уходил от них, поглядывали ему вслед, качали головами да одна с другою перешептывались. Тут-то он и услышал, что у папы с мамой очень долго детишек не было, целых десять лет, и тогда бабушка стала готовить и давать маме какие-то особенные травки. И Никита родился наконец.

Все эти старухи, или бывшие подруги бабуси, или те, кому она когда-то, еще очень давно, помогла, и теперь еще часто приходили к Веденеевым, в белом узелке на тарелочке приносили то какой-нибудь удивительно вкусный, пальчики оближешь, кулич, то кусок сладкого пирога. Иногда они присылали узелок с кем-либо из своих внучат или передавали гостинец через маму, и тогда она говорила Никите, что бабушка Таня кому-то из них приснилась или кто-то о ней подумал и решил помянуть.

Родная, милая бабушка!

Как же так получилось, что ты померла и Никита веки вечные будет теперь без тебя? Почему это вообще хорошие люди помирают? Помирали бы только злые, помирали бы себе и помирали, а рождались бы только добрые, других не надо, и так на земле в конце концов стало бы здорово!

Мама, видно, кончила переписывать, потому что сказала Аленихе спасибо, и та опять зашептала:

— Спытай, детка, спытай. Должно помочь. Кто верит, всем помогает… Может, и на тебя господь не без милости глянет.

— Ой, бабушка, да хоть бы!

И столько было в голосе у мамы невысказанной мольбы, и столько было надежды, что Никита вдруг крепко-крепко зажмурил глаза, будто могли из них брызнуть слезы.

— Надейся, моя детка, главно — надейся, — уговаривала Алениха. — Воздастся тебе добром, что не бросаешь на произвол хорошего человека, спасаешь от ада огненного…

— В том-то и дело, бабушка! — горячо откликнулась мама. — Был бы плохой, может, давно бы уже и думать перестала. А ведь как вспомнишь, какой и добрый всегда, и ласковый был… А теперь — ну как подменили!

— Дак а что? — поддержала бабка. — Это обличьем остался тот же, а душа-то уже другая… Ты спытай пока, что я научила, а у меня нога болеть перестанет, я к одной старушке на тот край сбегаю, узнаю, чи отошла, чи до сих пор, бедная, лежит. Когда последний раз ее видела, еле живая была, ей уже лет да лет, а она хорошо умеет от порчи, только тут надо, чтобы он сам до нее пошел, Михаил твой!

Еще что придумала — разве отец пойдет?

— Она воск растопит, пошепчет, а потом его в холодную воду выльет. Тут он и увидит лицо, кто порчу-то на его навел. Или на воду пошепчет, станет ее на камушки лить, и тоже тот человек покажется.

Интересно, кого отец увидал бы, если все-таки согласился к бабке пойти? Пархитьку? Шофера Карповца? Или, может, председателя Воронкина?

С Алешкою, с его сыном, Никита учится в одном классе. На днях ребята в школе расхвастались: у одного есть дома это, у второго — то, а у третьего — и вообще что-нибудь такое, остальные только рты пораскрывают, когда услышат. Чего только ни насочиняли, лишь бы друг дружку переплюнуть. Ромка Балаян сказал, например, что у них живет говорящая обезьяна, хотя все-то ведь прекрасно знают, что говорящих обезьян вообще нету на белом свете. Хвастали-хвастали, Алешка Воронкин и кричит: а у моего папы дома железный сундучок, а если его откроешь, там пачки денег, и в каждой — только по двадцать пять рублей или даже по пятьдесят.

«Нашел что придумать, — пацаны закричали. — Вот брехло так брехло!» Дверь в класс была слегка приоткрыта, а теперь открылась совсем — оказывается, Мария Станиславовна стояла в коридоре и все слышала. На следующей перемене Алешку Воронкина зачем-то потащили к директору, а когда его потом в классе стали спрашивать, зачем таскали, Алешка сказал: «Дерик говорит: запомни, Воронкин, никакого железного сундучка у вас дома нету, ясно тебе? Как будто он знает!» Все стали кричать: «И правильно — а почему? Да потому, что дерик умный, а ты, Воронкин, дурак». И тогда Алешка и предложил: «А спорим на что угодно?.. Завтра, когда мы начнем переезжать, вы приходите, а вещи станут выносить, тут я вам железный сундучок и покажу!» Ну те, кто далеко живет, сказали спасибочки, как-нибудь обойдемся, переживем, если и не увидим, а мальчишки, которые поближе, и в самом деле пришли. Во дворе у Воронкиных около двухэтажного их коттеджа стояла большая машина с откинутым задним бортом, рабочие приставили к кабине на попа громадный овальный стол из белого дерева и теперь подпирали его таким же громадным белым шкафом. Вокруг уже было как на ярмарке: выстроились за своими заборами соседи, а напротив дома на улице толпились просто прохожие. Все говорили, что у Воронкиных восемь или десять больших ковров, и ждали, когда эти ковры начнут выносить, чтобы посчитать точно. Пацаны позвали Алешку, и он обрадовался, сказал, пусть никуда не уходят, скоро увидят, зачем пришли. Люди вокруг все еще считали ковры, когда в дому подкатила «Волга», из нее с двух сторон разом вылезли председатель Воронкин и его шофер Карповец. На несколько минут они скрылись в коттедже, а оттуда показались с небольшим, завернутым в байковое одеяло ящиком, который они держали с боков за перепоясавшие этот ящик веревки. За ними почти тут же выбежал Алешка Воронкин, догнал их и пошел следом. Шел он так, вроде бы от нечего делать — то пнет ногою камушек и слегка приотстанет, а то потом вприпрыжку отца с шофером догонит, но пацаны-то хорошо видели, что он то и дело наставляет на замотанный в одеяло ящик указательный палец и как будто долбит им: ну вот, мол! Вот же! Но пацаны ему не поверили, мало ли. Если, они сказали, у вас, Алешка, десять ковров, то почему только один-единственный цветной телик? «Горизонт» уже стоял тогда на грузовой машине, никто не спорит, но как докажешь, что батя с шофером тащили в «Волгу» этот самый железный сундучок с деньгами, а не второй телевизор?.. Вот если бы ты принес да показал хотя бы пачку! Но пачку Алешка Воронкин так и не принес — брехло несчастное.

Или это правда — то, что он говорил им? Или все-таки неправда?..

Пока Никита о Воронкиных думал, мама с бабкой Аленихой заговорили про Карповца.

— А что, моя детка, думаешь? — рассуждала шепотом бабка. — Может, и он спортил. У его и вид — ты токо на него погляди. Волосы как вороново крыло, аж лоснятся, мордатый да губастый, а глаза черные да, мало сказать, бесстыжие — это пускай, кто не знает, то так и говорит… А я, моя детка, точно знаю: дурной у него глаз, ох дурной! На том краю, где живет, женщины рассказывали: соседка его сажала лук, а он к плетню подошел. А чего ты, бабка, спрашивает, сажаешь? Он же у тебя не взойдет! И хоть бы одна стрелочка из земли показалась! Другая соседка скотину в стадо на зорьке выгнала, а тут он навстречу. Идет, говорит, прямо на корову, она от него аж отшатнулась. Дак молоко, говорит, полгода было такое горькое, что в рот не возьмешь!.. Вера, детка моя, зачем бы люди стали брехать? Ну на тебя ж вот такое никто не говорит? А он по улице ехал на машине, а одна женщина молодая шла с ребенком, с грудничком на руках. Ну не заметила, стала не там переходить, а он на машине сзади подкрался да как задудит! Та чуть ребеночка не выронила. Дак весь тот куток, где они живут, веришь, неделю глаз не смыкал — так этот ребеночек, бедный, кричал по ночам…

Неужели все это правда — и про лук, что на грядке не вырос, и про горькое молоко, и про маленького ребеночка, который так сильно плакал? И что ж теперь, если правда, — идти к какой-то дряхлой старушке и любоваться там на его и в самом деле противную рожу, которая выльется из растопленного воска или сложится из политых водою мокрых камушков? Эх вы!

И опять виделось Никите — уже в какой раз!

Вот с ружьем в руках стоит у загородки на краю кошары отец, ладонью прикрывает глаза от жаркого полуденного солнца, смотрит в степь, но в степи — никого, только волнуется под ветром трава, только без конца и без края серебрится ковыль.

Чуть в сторонке горцы сидят на бурке под кустиком, жуют свой сушеный сыр, а около конторы председатель Воронкин и его шофер Карповец поставили в «Волгу» пузатый портфель с водкой, погрузили в нее железный сундучок.

Сменщики отца послушались Пархитьку и ушли далеко в другую сторону, мама повезла бабушку в больницу, и только Никита, которому стало известно о предательстве, вернулся из Домбая и теперь, задыхаясь, бежит по тропинке между пригорками, забирается, чтобы спрямить путь, на вершину большого бугра, останавливается там и тоже делает ладонь козырьком: близко ли до кошары? Успеет он?

Бежать ему еще далеко, ой далеко, а белая «Волга» пылит по дороге уже совсем рядом с загородкой. Нет, не успеть!

И только подумал так Никита, как тут же услышал позади бешеный лошадиный храп и громкий топот. Обернулся и увидел: вскачь поднимаются на бугор конники с алым знаменем впереди. Красная кавалерия!

Он ничего еще не успел сказать, как перетянутый ремнями командир протянул ему руку, рванул с земли, и вот уже Никита сидит перед ним на лошади, и тот поддерживает его левой рукой, а правой поднимает сверкающую на солнце саблю и громко кричит: «Красные бойцы!.. Чапаевцы! Па-эскадрона-а!..» Или не так?

Нет, конечно.

Чего фантазировать зря — уже не маленький. Разве не ясно, что Чапаев гонял беляков по Уралу, а здесь — Кубань. Откуда тут чапаевцам взяться? Тут были свои красные командиры. Недавно Никита прочитал книжку про Кочубея. Там такая строчка была: «Лихо рубилась удалая сотня бесстрашных отрадненских казаков». Никита завел себе специальный блокнот и выписал в него эту строчку. А этим летом, когда он помогал дяде Ване Корягину, на коше почти месяц жил старенький отец крестного, дед Игнат, который воевал у Кочубея, и он рассказал Никите, что отрадненцев было куда больше, просто остальные служили по разным сотням. Так что хорошо, чего там, если бы отцу с Никитой чапаевцы помогли, но тут уж ничего не поделаешь, ладно.

Так что были это, конечно, кочубеевцы, красные казаки. Это они на храпящих своих, взмыленных от горячего бега жеребцах поднялись на бугор, и сотенный с алой ленточкой на кубанке поднес к глазам бинокль, а в это время его ординарец отвязал от задней луки седла ремешок, бросил конец Никите, отдал ему запасного командирского коня, а потом шашку протянул: «Держи, у меня две!»

Около кошары председатель Воронкин с Карповцом уже выгрузили из своей машины железный сундучок, уже вдвоем несли его к загородке, а Карповец тащил еще и набитый бутылками пузатый портфель.

Сотенный с алой лентой на кубанке только вытянул молча руку с ременным ушком плетки на запястье, и Никита, приподнимаясь на стременах, тоже взмахнул шашкою: «Ур-ра-а-а!» Глотку ему заткнуло обжигающим ветром — так они понеслись с бугра. Где они промчались, осыпались лепестки с головок у лазориков — так под копытами вздрагивала земля.

Услышали Воронкин с Карповцом тугой свист шашек, остановились как вкопанные, а потом побежали от кошары. Жалко им бросать железный сундучок, жалко бросить портфель, и они запинаются от страха ногами, лица у них перекосились, но они все не расстаются со своим богатством — ах так?!

И красные казаки рвут из-за спины карабины, стреляют на полном скаку, а с коша, от загородки, метко бьет из ружья отец. Бац! — и из портфеля ударил целый фонтан. Бац! — и от железного сундучка отлетел замок, посыпались бумажки, и ветер понес их по степи, бросил под копыта казачьих коней.

Председатель Воронкин стоит с поднятыми вверх руками, а горцы, которые давно уже бросили жевать свой сушеный сыр, громко кричат красным казакам, кричат отцу: «Ай, хорошо!.. Молодец, кунак! Настоящий джигит! Теперь поедем к нам в аул, тоже есть одно дело, э?!»

Наша взяла. Но на душе у Никиты отчего-то неспокойно, конь под ним так и ходит, и Никита резко тянет уздечку в сторону, поворачивает по кругу и тут вдруг видит: среди кукурузы за дорогой мелькает полосатая рубашка Карповца.

Неужели уйдет?!

Никита поднимает шашку над головой и пришпоривает коня. Тот мчится стрелой, но Карповец несется как угорелый: ему срочно надо в станицу, чтобы успеть посмотреть дурным своим глазом на тот лук, что сажает сейчас на грядке его соседка… Неужели так и уйдет?!

Никита еще крепче сжимает гладкую рукоять шашки и сильнее бьет коня по бокам.

Разметался Никита, совсем раскрылся, вытянул по подушке руку со сжатым кулаком, шевельнул висящими над краем постели голыми пятками.

Мама увидала и так и ахнула.

— Цельный день насаются, как кони, а потом не могут крепко заснуть, мстится всякое, — шепчет маме старая бабка Алениха, которая знает все на свете и очень любит давать советы на все случаи жизни. — А ты, моя детка, знаешь что? Ты ему вечерком чайную ложку меду — и будет тебе как ангел!

5

Утром она показала ему хозяйственную сумку, в которой стояли обернутые полотенцами кастрюльки да стеклянные банки: одна — с баклажанной икрой, другая — с четвертушкой вилка квашеной капусты — пилюстки, третья — с любимым салатом отца: залитые постным маслом раздавленные красные помидоры с нарезанным соленым огурчиком и с луком.

— Отнесешь ему после уроков. Пусть хоть по-человечески покушает, да, может, вспомнит, что у него семья есть…

Вобщем, правильно. Раз уж мама решила присушить отца, ей надо, чтобы от молодика до полнолуния он дома ночевал. Никите нужно и того меньше: лишь бы хоть на часок вернулся. Да лишь бы только на глазах у него калитку открыл! А там видно будет, что скорее поможет — или бабкина присуха, или Дружок все-таки?

В последнее время Никита с ним столько занимался, что двоек нахватал видимо-невидимо. Мария Станиславовна пригрозила, что мать вызовет, а вчера не вытерпела, сама заявилась. И надо же как вышло! Они с Дружком настолько увлеклись — учительница, бедная, несколько минут стояла у ворот, на них любовалась, а они ничего не видели и не слышали. Мария Станиславовна даже рассердилась. То Никиту никогда по фамилии, а тут еще и прикрикнула:

— С каких это пор у тебя только собака на уме, Веденеев?

Хорошо, что мамы не было дома.

Сегодня Мария Станиславовна не придет — в школе педсовет. Завтра мамы опять не будет. А там Никита, глядишь, и все свои двойки уже исправит, недаром же классная сама говорит, что способности у него — исключительные.

И Никита, когда вернулся из школы, не стал садиться за учебники — решил прямым ходом дунуть сперва в котельную. Кликнул Дружка, хотел, чтобы вместе пошли, так бы оно, конечно, веселей, но тот опять почему-то заупрямился: куда угодно с Никитой пойдет, только не в котельную — туда его калачом не заманишь. И вот что интересно: ты ведь не докладываешь ему, куда собрался, ничего такого не говоришь, айда, Дружок, да и только, а он все равно почует и станет прятать умные глаза, отворачивать хитрый нос, пушистый свой хвост поджимать и куда-нибудь прятаться. Не любит Дружок эту котельную. Да а кто ее любит?

Никита уже закрывал за собой калитку, когда вдруг вспомнил про одну штуку — хорошо, что так вовремя он вспомнил!.. Это бабушка Таня его учила: если идешь куда-либо и боишься, что тебя неласково могут встретить, надо сделать вот что: на пороге надо сказать про себя: «Стены ваши, а верх мой, все в этой хате говорите за мной!» И будет тогда тебе удача. Сколько он потом пробовал — и всегда ему помогало, и правда!

И Никита повеселел: пускай теперь в котельной будет хоть миллион пьяниц — все равно им не удастся помешать Никите с отцом поговорить, фигушки!

Он даже попробовал было по дорожке рядом с забором пройтись с подскоком, но вышло плохо, потому что поздней осенью, в грязь, эта дорожка всегда горбатая.

Несколько дней перед этим заморозки стояли только с утречка до обеда, потом теплело, но нынче после полудня холод не отпустил. Лужицы, на которых он давил ледок по дороге в школу, опять затянуло — потоптаться, жаль, по ним было некогда, и единственное, чем себе позволил Никита по дороге к центру заняться, — это угадывать запахи.

Какими четкими они стали на морозце, как далеко их нынче слыхать!

Конечно, он знал, что Сосиковы вчера кололи свинью, но если бы даже и не знал, все равно, как разведчик, по приметам догадался, что они сейчас топят нутряное сало — так ясно через открытую форточку тянуло горячими шкварками. В доме у Беляковых, у которых старый сибирский кот — это и все хозяйство, опять, наверное, недоглядели молоко, а их соседи парили тыкву или варили с ней кашу, но и там и тут еще и жарили семечки. С обеих сторон улицы семечками потом вкусно пахло до самого центра, да и здесь, на станичной площади, тоже попахивало — даже из высоких, слегка приоткрытых сейчас окон музыкальной школы доносился такой знакомый, такой свойский подсолнуховый дух, будто и они там под звуки «чижика» деревянного ложкой помешивали на раскаленной сковородке крупные, с белой полоскою, зубки…

И вдруг — куда подевались теплые, как живое дыхание, родные запахи — холодно ударило в нос бензином, прогоркло завоняло тухлым угольным дымом, резко шибануло едучей хлоркой. Здесь, за гаражом Дома культуры, стояли рядом приземистая котельная с черной от копоти трубой на растяжках из толстой проволоки и кирпичная уборная с недоломанными деревянными загородками по бокам — царство отрадненских алкоголиков.

Перед обитой ржавой жестью дверью в котельную Никита остановился и сперва коротко выдохнул, а потом, набирая в грудь побольше воздуха, даже приподнял плечи — как будто собирался нырнуть на глубину. Хлынувшая изнутри жарища окатила его тяжелым духом нагретого железа и паленой резины. Уши плотно заложил густой гуд, через который еле пробивался глухой скрежет металла да тяжелое шуршание угля.

Из-под заслонки сверху уголь валился под ноги отцу, а тот, голый по пояс, быстро швырял совок за совком, как будто хотел закидать огонь, но в топке там и тут через черное крошево настырно курились струйки серого дыма, пробивались желтые языки, вспыхивали голубым да малиновым, разгорались, и отец бросал снова, а уголь опять сыпался и сыпался, гора его рядом с отцом росла и росла — Никите показалось, она тут же с головой укроет отца, как только тот хоть на единый миг остановится. Или это специально устроено, что остановиться нельзя? Как в аду, в котором, если он есть, вместе со всеми другими грешниками будут мучиться потом и все, кто пьет водку…

— К тебе, Андреевич, гости!

Ну как же, сидят на сундуке — высокий и тощий, с большим кадыком на тонкой шее и с глазами навыкате, дядя Павлик Посевин, низенький и лобастый, весь в морщинах на крупном лице, Эдик Зиборов и Лексашка Пинаев, сосед Веденеевых, торчащими в стороны ушами так похожий на Чебурашку, только очень большой и очень нескладный. Шабашники, отцовы дружки.

Никита снял шапку, невольно поклонился им, и тут его в жар бросило: да! «Стены ваши, — быстро сказал он про себя, — а верх мой, все в котельной говорите за мной!»

Хорошо, что вспомнил, а то было бы!

Уголь перестал сыпаться, стало тише. Отец отбросил лопату, подошел к Никите, одними глазами улыбнулся и посмотрел на свои большие ладони. Наверное, он хотел Никиту обнять, но руки у него были черные, а Никита, как нарочно, надел красную свою курточку — и чего он как дурачок в нее вырядился?

Но отец сделал вот что: он приподнял левую руку и локтем слегка надавил на плечо Никиты.

— Ты разденься, — сказал негромко. — А то простудишься, как на улицу потом выйдешь, тут — как в Африке…

— Мама тебе передала, — протянул ему сумку Никита.

— Поставь на стол, я сейчас.

Это называется стол — верстак не верстак, козлы не козлы, а так, непонятно что. Плохо оструганные, в припорошенных угольной пылью потеках доски, на которых буровато-вишневым цветом тысячу раз отпечаталось дно бутылки. На досках разбросаны мокрые обрывки газеты, шкурки от колбасы, раздавленные окурки, соль просто так насыпана, стоят захватанные грязными пальцами граненые стаканы, пустые пол-литровые банки с плесенью на дне — бедная сумка мамина, куда ее тут поставить?

Отец вернулся, вытирая на ходу руки несвежим, с оторванным краем вафельным полотенцем. Сам не стал сумку разбирать, кивнул Пинаеву:

— Что там, Лексаш, поглянь.

Тот первым делом достал баночки с солениной, и рот у него стал до ушей:

— Во, баба тебе закусь прислала!

Эдик Зиборов приподнял свою большую голову, потер ладонями:

— Не пора ли нам, пора… где он до сих пор шляется?

И тут Никита понял, почему это на столе не видно пустых бутылок — кто-то уже пошел их сдавать, чтобы принести еще выпивки.

— Ладно, мужики, — почему-то грустно сказал отец. — Угощайтесь так пока… Я не буду.

— А я, Андреич, уже неделю не ем, — заговорил дядя Павлик Посевин, и его кадык прошелся вверх и вниз по тонкой шее. — И самое главное, что не тянет… Это плодово-выгодное, в рот пароход, весь аппетит перебивает.

Лексаша Пинаев одну за другой раскрывал кастрюльки:

— В энтой борщ, а в энтой котлеты, понял. А пахнут! Возьму, Андреич, одну?

Как будто мама для него старалась!

Отец подельчивый, такой, что последнее отдаст. Конечно, кивнул теперь: бери, мол.

— Оно ты чуешь, как пахнут, — дернул Эдик лобастой головой. — Еще сто лет назад небось нюх отшибло!

Отец опять как будто насильно улыбнулся:

— Он по памяти.

— А чего, Андреич? — вскинулся дядя Павлик. — И правда. Вот возьми молоко. Когда попадется, пьешь, и — как вода, только знаешь, что вкусное, — пил же раньше.

— А чего ты не ешь? — спросил отец у Эдика.

— Всю не съем, — снова мотнул головой Эдик. — Мне Лексаша «сорокушку» оставит…

— Знаешь, что такое «сорокушка»? — обнял Никиту отец. — Или не знаешь?

Эдик Зиборов махнул рукою:

— Откуда им? У него попроси — он тебе целое отдаст, если не жадный. А сам у папки с мамкой еще возьмет… так, Никита? Или не так? Это мы после войны, помнишь, Андреич? С куском макухи кто-нибудь на улицу выйдет, ты бросаешься со всех ног, еще за километр кричишь: «Сорок!» С кукурузным чуреком кто-нибудь выскочит…

— Да он, думаешь, знает, что такое макуха? — повел глазами на Никиту Лексаша.

Никита хмыкнул:

— На кош привозили.

— Овечкам, правильно. А то и нашему брату, пацанве, за первый сорт в голодуху.

— Не половинку просишь! — клонил к Никите лобастую голову Эдик Зиборов, и от него сильно несло вином. — Понимаешь, Никита?.. Просишь «сорок»!

— Проценты проходили уже? — все улыбался грустно отец. — Выходит, сорок процентов.

— Меньшую половинку просишь, да!..

— И хорошо, что они теперь не знают, — с набитым ртом сказал Лексаша. Снова взялся жевать, и его большие уши заходили еще быстрее.

— Так ты мне не оставил? — поглядел на него Эдик.

— Я еще съем, от нее потом оставлю…

Так отцу ничего и не достанется!

— У их другое плохо! — приподнял палец дядя Павлик, и кадык у него опять дернулся. — В станице живут, а что они, кроме техники, теперь видят? Летом сижу как-то на лавочке в палисаднике, слышу, пацан соседский за забором с дружком своим разговаривает. Такие ж вот, как Никита… Слышь, говорит, Петька. Мы вчера в ночном были. А тот: да брешешь! Нет, правда. А кто был? Да кто. Борька Миронов, браты Сидоренки… набрал человек двадцать, со всего кутка ребят. А тот, другой-то, и спрашивает: а коня где достали?

Лексаша проглотил остаток второй котлеты и потянулся за третьей:

— Двадцать душ — на одного коня?

— Ну! Да еще где, спрашивает, достали. Не верит!

— Конь нынче — дефицит, — сказал Эдик. — Только по большому блату… А раньше, Андреич, помнишь? О колхозе и говорить нечего. А так — и в пожарке целый табун, и в райисполкоме. Садись, гони на Уруп, купай… А ночное и правда! — Опять сильно дернул лобастой головою, затих, только улыбался молча, и лицо у него постепенно разглаживалось, морщин на нем становилось меньше. — У костерка, а?.. Печешь картошку. А кругом ночь. Без единой звездочки! Хорошо, если вдвоем с дружком. А то — один! И тишина. Слышно, как травка под губами у них потрескивает. Пофыркивают вокруг, а потом оглянешься, а он стоит у тебя за спиной, тоже на огонь смотрит, и глазищи — во!

Лексаша Пинаев взял в руки салат из помидоров с огурчиком да с лучком, положил ладонь на белую полиэтиленовую крышку и зачем-то перевернул баночку вверх дном. Смотрел, как поднимаются вверх масляные прожилки.

— Съели итальянцы наших лошадей, правильно. Потому и молодежь теперь такая пошла. В железках понимает, а души в ей нету. Нету! А откуда ей взяться? Ну вот так прикинуть — откуда?

Хоть бы поставил банку на место — еще уронит!

Эдик вдруг передернулся, будто его ударило током:

— Куда он пропал — только за смертью посылать! — Небритое лицо его опять пошло морщинами, опять постарело. Положил грязную пятерню на другую банку, ловко приподнял крышку, двумя пальцами отщипнул от пилюстки. — Капустки подрубать пока, что ли?

— А мне Володька Степовой рассказывал, когда в отпуск приезжал, — сказал дядя Павлик Посевин, — у англичан так: до его придешь — уйдешь голодный. Хлеба дак и вообще не едят. Мол, от его поправляются. А если его к себе пригласишь, да еще под это дело, — в рот пароход! Жрет, как не лопнет…

Лексашка почему-то обиделся:

— Откуда, грю, душе взяться?

За спиной у Никиты что-то грохнуло, он вздрогнул.

Опираясь кулаком о край сундука, с матраца, который лежал в углу, поднимался, покачиваясь, человек в сером плаще — как его раньше там не заметил? Голова опущена, длинные седые волосы еще закрывали лицо, но Никита сразу узнал: Платонович, старый трубач из Дома культуры. Откинет сейчас со лба волосы, высоко поднимет густые, тоже поседевшие брови, отчаянно сверкнет карими глазами и, словно к чему-то прислушиваясь, замрет, а потом скрипнет зубами и заплачет: «Я столько народу за свой век похоронил!..»

Никите отчего-то всегда его было жалко, а сейчас, когда на чисто выбритом лице Платоновича, таком же дубленом и коричневатом, как высушенная тыква-кубышка, он увидел свежую царапину, ему стало и вовсе не по себе.

Рука у Платоновича вдруг подломилась, и он рухнул на одно колено.

— Да что ты будешь делать, опять! — хлопнул ладонью по колену отец.

Встал и помог Платоновичу подняться. Хотел было усадить его на сундук, но тот шагнул к столу, одною рукой цепко взялся за край, а другую вытянутым указательным пальцем направил сперва на отца:

— А теперь слушай, Михаил! И вы… вы! Тоже слушайте. Мальчик! Понимаете: ма-альчик! — Платонович вскинул брови, глазами сверкнул и тут же скрипнул зубами, однако не заплакал, только слезы навернулись. — Зачем он пришел сюда?.. Пришел, чтобы спасти своего папку! Чтобы забрать его отсюда. А вы спокойно жрете себе — прости мне, Никита, это слово! — да, спокойно жрете, что он принес своему папке, и еще при этом рассуждаете о душе, не стыдно вам?!

— Не выступай, Платонович! — миролюбиво сказал Лексашка. — Без тебя тошно.

Но старик вскинул растопыренную пятерню, и плащ на спине у него стал горбом:

— Ешь котлеты, а душа у мальчика разрывается: папке нес! У него сердце, как у птички, которая в руке, чуть не выскочит. А он помалкивает. Потому что он добрый… ласковый пока. Кто я для него! Платонович, старый алкоголик! А он встретит на улице, снимет шапку: здравствуйте, дядя! Почему он снимает шапку? Уважает меня? Нет, не уважает. Однако он видит во мне то, чего другие давно не видят — чело-века!

Лексашка — опять за свое:

— Ну и что? Мне дед покойный рассказывал. Пацаном, грит, был, шел по улице, а под плетнем старый казак сидел, хуражка на глазах, дремал на лавочке. Он и прошел молча. А тут навстречу — атаман, да хвать за ухо! «Ты почему с казаком не поздоровался?» — «Да он спит!» — «А твое какое щенячье дело? Твое щенячье дело — казаку поклон отбить!»

Густые брови у Платоновича опять взлетели вверх и упали, губы дернулись, и послышался скрип:

— Можешь помолчать, неумный человек?.. Или я выведу тебя!

— Он выведет! — ухмыльнулся Лексашка. — Ну, к двери поведешь, за меня будешь держаться, а как обратно?

Отец приказал Лексашке:

— Дай сказать.

Платонович постоял у стола, опустив голову и слегка покачиваясь, потом вскинулся, и глаза у него сверкнули, но голос послышался совсем тихий:

— Шел утром через парк. Гляжу — двое мальчиков. Бросают что-то вверх, следом идут. Найдут — и опять вверх. Подхожу, что такое? Вы что бросаете? Да ключ. Какой ключ?.. Зачем? Один говорит: да вот Вовка из магазина шел и ключ свой от дома потерял. Примерно на этом месте. Позвал тогда меня, и пришли. Разве, говорят, дядя, вы не знаете? Надо сказать: «Брат, найди брата!» И кинуть на этом месте другой ключ. И он обязательно рядом с первым упадет, — Платонович опять уронил голову, а когда приподнял, выговорил еще тише:

— Я заплакал!

— Это у тебя недолго, — буркнул Лексашка, но отец только глянул на него, и тот осекся.

— Как у них все просто, у ребятишек! — старик всхлипнул, и голос его словно прорвался наконец через какую-то преграду в пути. — Это ты! — закричал, тыча пальцем в Лексашку. — Ты вот порастерял и найти не можешь! И братьев своих порастерял! И детей. И ты все на свете порастерял!.. И ты!.. А теперь хотите, чтобы и он — и Мишка Веденеев — все порастерял?

Платонович громко всхлипнул, и у Никиты тоже щипнуло в глазах: а что? Разве не правда?!

Но старик снова заговорил о нем, о Никите, и он сдержал в себе радость, потупился.

— Почему, скажи, Михаил, мальчик у тебя ласковый да хороший? Знаешь почему? Я скажу. Да потому, что, кроме всего прочего, ты до сих пор вкладывал ему в душу все самое лучшее, что в тебе самом было. Плохое в себе оставлял, а ему — самое лучшее, любимому сынку. Он — это ты, только без дерьма, прости меня, Никита, за это слово. Но теперь ты взялся за рюмку, Миша! Как он вот!.. Как он! И как я!

— Очнись, Платонович! — попробовал рассмеяться Эдик. — Ты когда в последний раз рюмку-то держал?.. Ты же все больше из горла!

Лексашка тут как тут:

— Или с баночки пол-литровой!

— Заткнись!.. — нахмурился отец.

И старик закричал:

— Правильно, браво!.. Миша, правильно, молодец! Пусть заткнутся все. И я в том числе. И гони отсюда всех — гони в три шеи. Понял, Миша? Гони всех. Меня первого. Потом его! И его!

Никита даже привстал с сундука: ага! Вот оно когда помогать-то начало, бабушкино «Стены ваши, а верх…»

— Гони, Миша! — закричал старик и топнул ногой. — Начинай! Всех выгонишь, а потом сам уйдешь. С мальчиком! Не потеряй мальчика, Михаил! Держись за него — вот так! Тогда спасешься, а главное — его спасешь. Мальчика!

Распахнулась влажная изнутри дверь, и в котельную вошел человек в белой рубахе и без шапки, за ним шагнул кто-то одетый, потом еще один и еще. Слышались смех и голоса. Никита в растерянности снова сел на сундук: сколько же их там, батюшки!

— До меня родак приехал, — говорил, улыбаясь, в белой рубашке и наклонялся туда и сюда с потухшей папироской во рту, искал прикурить. — Посидели с ним… не хватило, конечно. Выскочил взять еще, а тут они… у нас, говорят, праздник!

Сказал все это и потрогал раздутую, с глянцем на желтоватом отеке, щеку — у него флюс какой, а он по морозу чуть не голяком бегает.

Вокруг с шумом раздевались, доставали из карманов свертки в серой магазинной бумаге, закуривали. Один ходил с большой плетеной корзинкой, из которой торчало в разные стороны что-то, прикрытое серым, в мелкую клеточку, платком, — он эту корзинку то в одном месте поставит, то потом оглянется, кому-то подмигнет и на другое тут же перенесет…

Говорили все сразу — попробуй тут разбери.

— Колотун бьет, а тебя нету и нету. Так и кондрашка хватит, пока дождешься.

— Какой там дождь — снег срывается!

— Он же ей жалобу сочинял, ну, а теперь из Москвы ответ.

— Жинка за карманы — цоп, цоп! А там ничего. У него загашник такой, что с милицией не найдешь.

— Около Димкина моста встретили, а ну-ка, говорят, подойди сюда, а ну, подойди.

— Видали сейчас твоего Димку, идет, опять слюни распустил. Заврайоно, а? Что нам тогда, грешным, остается?

— А она решила самогонкой отблагодарить. Из слив, говорит, поставила.

— Тихо… тихо! — кричал стоявший посреди толпы человек в черном костюме и в галстуке.

Никита видел, как перед этим он снял старое, все в пятнах на груди, пальто, как аккуратно расчесал жиденькие волосы и отряхнул плечи, как, приподнимая тяжелый, с шрамом наискосок, подбородок, подтянул галстук… Где его Никита раньше видел? Куда это он приходил и так же причесывался и так же, слегка задирая голову и выпячивая толстые губы, поправлял галстук? Похлопал теперь ладонью о ладонь:

— Тихо, товарищи… тихо!

— Объяви день справедливости, Петрович!

— Ага, прикажи всем по стопочке!

Заглохли вокруг голоса, и этот, в черном костюме и в галстуке, громко сказал:

— Дайте сперва обнять человека, который плюнул в мерзкое лицо стяжателей… Дайте!

И они с отцом крепко обнялись.

Или и отец там был, куда приходил этот Петрович и так же неторопливо, как и здесь, так же по-хозяйски снимал пальто и причесывался?

Сложил руки замком и приподнял их перед грудью, выпятил подбородок со шрамом:

— Праздник, если на то пошло, сегодня двойной. Одно дело, что восторжествовала, как говорится, справедливость, и бедной старушке вернули пенсию… Думаю, господь меня не осудит, что я не устоял перед гонораром — тремя четвертями сливового первача…

— А пробовал, Петрович? — вскинулся заметно повеселевший Эдик Зиборов. — Спичку подносил?

Тот все продолжал покачивать сомкнутыми руками у себя перед грудью.

— Для меня важно другое событие: сегодня я наконец сел за письменный стол и написал первые строчки истории нашего Предгорья, да! — Петрович опустил голову и подержал свой тяжелый подбородок на узелке от галстука, а когда вскинулся, голос его сделался громче. — Я не буду, как Прокопий в Византии, писать два варианта: один для повелителя, а другой — для потомков. Нет! — и тут он на один миг разомкнул руки и одну слегка приподнял. — Он историк был… честный историк! Да, история — одна. В данном случае история маленького клочка земли, который мог бы ярко расцвести и который в результате стечения самых различных обстоятельств сделался притчей во языцех не только в нашем крае, но и…

— Петрович! — свойски перебил Эдик Зиборов. — Мне Аркаша Караманов говорит, я не верю. Что в центральной газете про нас: Бермудский треугольник. Там сена воз пропадет…

— А там — целая отара! — громко сказал отец и нехорошо усмехнулся.

— Может, сперва по маленькой! — крикнул кто-то, выглядывая на миг из-за Лексашки Пинаева.

Был он черный, бородатый, нечесаный, приподнялся над плечом у Лексашки и тут же пропал — бес, да и только!

— Федя! — распорядился Петрович, и человек, который все переставлял корзинку с места на место и все кому-то подмигивал, подхватил ее с пола и понес к столу. — А я доскажу пока.

Но Эдик опять встрял:

— А правда, что самый отстающий район, помощи вечно просим, а денег на сберкнижках больше, чем в любом передовом?

Петрович глаза зажмурил и шрамом на подбородке затряс:

— Да, да, да! Страшное дело — какие деньги!

— А чего ж их, елы-палы, не будет? — закричал в белой рубашке, сунулся к кому-то со своей негоревшей папироской и опять потрогал свой флюс. — У меня сосед — дружинник… заправляет там. Мы, грит, если украл да пропил, передаем в милицию, а если украл для дела, к примеру…

— Вот раздолье!

— А где? — громко спросил Платонович, и густые его брови поползли вверх. — Где та мера: сколько можно… а сколько — это уже будет слишком, уже грех? Знаем мы ее? Меру? Или не знаем? Все порастеряли, все! Горные условия… трудности!

Петрович опустил сомкнутые руки:

— Уважаемый Николай Платонович набивается в соавторы?

— А думаешь, не знаю, о чем писать станешь? — живо откликнулся старик.

— Он полстаницы похоронил! — с усмешкой кивнул на старика Эдик Зиборов.

— Да! — рассыпал Платонович седые волосы. — Да! И потому о тех, кого хоронил, много думал.

— Кто еще ко мне в соавторы хочет? — улыбался Петрович. — Говорите сразу.

— А ты, Леня, не смейся, — поднял палец Платонович. — Ты не смейся! О том, как большой телескоп хотели у нас, а не в Зеленчукской поставить, академики на вертолете прилетали, а Горлачев даже из кабинета не вышел, напишешь? Напишешь, правильно. А крупнейшее на Северном Кавказе парниковое хозяйство сперва где хотели? В Отрадной. А угощали изыскателей да проектировщиков где? В Ставропольском крае. И там теперь строят. А наши не могли барана для этого случая зарезать.

— Мы его лучше сами съедим, барашка!

— Напишешь об этом? Напишешь, правильно. Что Горлачев не хотел станицу открывать. Как когда-то японцы свою Японию… Стали бы к нам ездить. Увидели бы, что не все тут так хорошо, как по телефону докладываем… А зачем? Так оно, без высоких гостей, спокойнее…

— Дайте немому высказаться! — кричал Эдик Зиборов. — Насчет отрадненской нефти!

Ну и разговорились — Никита не успевал с одного на другого глаза переводить. Жаль только, не про все понимал.

— Ну ты как? — спрашивал бледный, с приплюснутым носом, дядька — нос у него был такой, будто он слегка прижал его к стеклу да так из окна и смотрит.

Другой, с густой красной сыпью на лице и с красным кончиком носа, отвечал коротко и четко:

— Работа, сучок, сон.

— А как Женька?

— Женька завязал. Работа — сон. Работа — сон.

— А Иван как?

— Иван отрубился. Сучок — сон. Сучок — сон.

Может, какие-нибудь шпионы? В котельной у отца кого только не соберется, один раз Никита видел даже негра — тот был в станице на практике.

— Эврика! — радостно закричал вдруг щупленький человек в очках с треснутыми стеклами, перед этим его и не видно было, и не слышно. — Только сейчас стукнуло, Леонид Петрович! Почему мы кричим на корову: гэ! Пошла то есть. Почему? Да это ведь немецкое: «Гее!..» Иди! Просто мы с нашими буренками по-немецки разговариваем.

— Прекрасная догадка! — похвалил Петрович. — Ты запиши, а то забудешь.

— Сейчас вот осенило! — радовался щупленький. — Это же немецкое «гее»!

Тут как раз все примолкли, может, соображали, и в самом ли деле мы с коровами по-немецки разговариваем.

Никита поглядел на одного, на другого, и ему вдруг стало не по себе… Большеголовый истукан Эдик Зиборов, кадыкастый, с глазами навыкате дядя Павлик. Эти двое — один с красной сыпью на толстых щеках, другой — с приплюснутым бледным носом. Космач — нечистая сила. Лысый и с синяком. В треснутых очках. У которого глаз дергается. И с флюсом. Как будто их нарочно вместе свели — ни одного лица человеческого!

Никите захотелось на отца глянуть… Про них с мамой раньше всегда: вот красавцы — пара так пара!

Неужели и отец сейчас какой-нибудь не такой? Никиту охватил испуг, ему вдруг показалось, что он из этой черной котельной, может, больше не выйдет, а так и останется вместе со всеми жить в ней, — им тут только и не хватает маленького уродца с большим родимым пятном около уха!

Никита наконец осмелился, поглядел на отца. Нет-нет, у него, слава богу, нормальное лицо, только черное от копоти и очень усталое.

— Приглашай, Леонид Петрович, — сказал от стола Федя, не выпускавший из рук четверти с самогоном.

— Только одно слово! — выбросив руку вверх, просил Платонович. — Еще одно. Леня в своей истории писать будет: Горлачев!.. А я хочу, чтобы ты не забыл упомянуть еще один факт. Важный, с моей точки зрения. Важнейший! Не знаю, Леня, известно ли тебе, что лет восемь или десять назад Рязанщина не выполнила одну важную поставку — они французам лягушек поставляли, ну, ты знаешь. И тогда пришла разнарядка на Кубань. Дело-то, можно сказать, международное… И в других районах согласились. Согласились, и точка. И в Лабинском, и Курганинском… везде! А Горлачев наш — наотрез. Ты понимаешь: наотрез. А выйди сегодня вечерком на берег Лабы: думаешь, хоть одна лягушка заквакает?.. Или в Курганной? А?! А теперь выйди к Урупу вечером? Концерт целый!.. Разве не так? Что ты на это скажешь?

И лицо у Платоновича сделалось, мало сказать, довольным — сделалось гордым.

Леонид Петрович разомкнул руки и одну протянул к столу:

— Давайте-ка за то, что не отдали французам своих лягушек!

— Гэ в кучку! — кричал Эдик, который уже стоял за столом с пол-литровой баночкой в руке. — Гэ к своим родным стопарям!

— У-у, мужики! Вы поглядите, какой тут сегодня закусон!

Отец до сих пор как будто не замечал Никиту, а тут опять сел рядом, положил руку на плечо.

— Тебе тут, наверно, не надо, а? От одного табачища задохнешься.

Никита поднял на него глаза, глянул в упор:

— А ты придешь, скажи?

— Приду, Никит, приду.

— Когда?

— Завтра приду.

Никите было стыдно, но он попросил все равно:

— Дай честное слово!

Перемазанное лицо у отца и в самом деле было измученное. Он через силу улыбнулся и на секунду прикрыл грустный огонек в глазах:

— Честное слово. Завтра.

«Как пацаны! — по дороге домой думал Никита, окончательно оправившись от смутного страха и уже жалея пьяниц. Те ведь тоже, как соберутся: и железную дорогу в станицу проведут — на новом кладбище хоронить запретили, потому что вокзал будет. И построят бетонную дорогу до моря. И громадный запасной аэродром, на который самолеты станут садиться, когда из-за тумана нельзя в Минводах. И самый большой на Кавказе санаторий, где лечить будут грязями…

А что правда, так это лягушек на Урупе и в самом деле — тысяча тысяч».

Никите тоже нравилось почему-то, что их не отдали.

«Правильно, — думал Никита. — Чего там!»

Вытащил из кармана руку, протянул вверх ладонью. И на ладонь ему, как на запасной аэродром, тут же сели три или четыре снежинки…

6

Снежное царство начиналось у Никиты под старыми валенками и тянулось без конца на все четыре стороны света… Какое оно светлое было, какое чистое! А главное, и в самом деле волшебное.

Потом-то, конечно, подломятся прочные, в палец толщиной, стволы разноцветок, поникнут стебельки «нечесаной барыни», в конце концов сбросит густые листья плотный и кудрявый дубок… А пока все это стоит обсыпанное легкими, еще не потерявшими резную форму снежинками, пока что в палисаднике у них — белые, небывалой красы, цветы. За этими цветами, ростом чуть выше их, пушистые ветки нагнули к земле белые, похожие на застывший фонтан кусты жасмина, а над ними, над высоким забором, где каждая штакетина надела вязаную шапочку, над сахарной крышей дома поднялись в голубое небо белые деревья, такие сказочно-мохнатые, что почти не пропускают солнца, и оно, лишь бы только пробиться, рассыпалось на сотню больших и маленьких остро покалывающих глаз тонких лучиков.

Было бы всегда так хорошо вокруг и так радостно — Никита вон не хочет ступить лишнего шага, чтобы красоту эту не испортить, и все понимающий Дружок тоже никуда не бежит, а сел у Никиты под ногами, глянул по сторонам, поднял мордочку и тихонько, прерывисто заскулил, как будто отчего-то вздохнул. Да что Дружок, даже глупые галки, которые черной кучкой сидят на верхушке высокой акации и ждут, чтобы кто-либо вынес мусор из ведра, и те наклоняют голову и косятся на нетронутый снег внизу: мол, ничего не будет, если пройтись, или достанется?

В той стороне, где школа, еле слышно прозвенело… Или ему почудилось?

В третьем «А» писали нынче диктант, и хоть Никита его ни капельки не боялся, на занятия решил не ходить. Будешь там пыхтеть над каким-нибудь трудным словом, а в это время и вернется домой отец, откроет калитку. Что тогда Дружок один сделает? И все старания Никиты даром пропадут, и все пойдет прахом.

Как нарочно, была суббота, мама осталась дома, и пришлось ей долго доказывать, что лоб у него, как печка, — какая с таким лбом школа? Лучше уж сегодня пропустить, а одеться хорошенечко, правильно и постоять подольше на свежем воздушке, тогда голова пройдет быстренько. И он даже согласился обуть эти старые, давно ему жавшие валенки…

Позади что-то грюкнуло, потом хрустнула слегка примороженная дверь — наверно, Подьячиха наконец выползла на свет божий.

Почти тут же на крыльцо вышла мама, что-то, видно, хотела сказать Никите, но увидала старуху, весело поздоровалась, ласково с ней заговорила, и обе они по разные стороны Подьячихиного забора, который не смог прикрыть как следует даже этот сказочный снег, пошли к воротам, около них стали рядом.

Правильно отец однажды сказал про этот Подьячихин забор: железный занавес. Все, что Никита ни придумает, все, что ни смастерит, обязательно летит через этот забор, обязательно через него прыгает, а как перелетело, как перепрыгнуло, так все. Старуха удавится, а не вернет. Поэтому Никита почти постоянно с Подьячихой ссорится, а бедная мама постоянно его грехи замаливает. Стоит ей увидать старуху, она с ней сразу как птичка: ти-ти-ти!..

Сидевший под ногами Дружок ткнулся носом Никите повыше валенка, а когда Никита посмотрел на него, собачонок мелко подрагивающей мордочкой потянулся вверх, и голова у него легонько дернулась: й-ав!..

И так он почему-то жалобно взвизгнул! Да и глаза у Дружка сегодня как никогда печальные и слезятся. Смотрит на Никиту не отрываясь и будто плачет. Уж и в самом деле не заболел ли?

— Идут субчики! — раздался у ворот насмешливый Подьячихин голос, и мама тоже наклонила голову, глянула вдоль забора.

Никита заторопился к ним: кто там такой идет?

— Это беда! — громко продолжала ругаться Подьячиха. — За весь октябрь две шибочки не мог вставить, весь ноябрь сквозняки по хате гуляли, пока вся семья засопатела да слегла… А теперь Катю да Ленку с крупозным воспалением в больницу, а сам двух кролей забил да всех этих алкоголиков позвал: у него, видишь, тоже день рождения — нашелся прынц!

Сунув руки в карманы черных курток — «москвичек» и чуть сгорбившись, от угла по дорожке шли дядя Павлик Посевин и Эдик Зиборов, а за ними тянулись и Лексашка, и тот, что с синяком, и Федя со своею корзинкой, и еще кто-то, кого он видел вчера у отца в котельной, — что ж они, как собрались, так до сих пор не расходились?

— Да какие, главно, бесстыжие эти алкоголики нынче стали! — не замолкала Подьячиха. — Это раньше скромней никого и не было. Как напьются, так прятаться. Или как Василь Иваныч, бывало, портной. Ты его, чтоб не стеснялся потом, за километр обходишь, а он все равно догонит, скинет шапку да кланяется чуть не до земли: я сегодня с наперсток выпил, простите, миленькая!.. А нынешнему сикай в глаза, скажет: божья роса! На улице с ног тебя собьет, мало прощения не попросит — еще и обматюкает! Раньше рупь у тебя займет, дак потом на пятерку отработает, а этому рупь дашь, тут же забудет, на другой день уже троячку просит, а за что? За безделье! Раньше алкоголик — труженик, каких поискать. Пропьянствовал, а потом стыдится — грех, как же! Да вроде оправдаться старается, спину потом не разгибает. Тот же, бывало, Василь Иваныч… А эти месяцами палец о палец не ударят, а только жрут ее, проклятую, и жрут. Как с утра в шайки собьются, так весь день и прошатаются — скоро на людей, прости меня грешную, бросаться станут!

И в это время из-за угла показались Петрович с Платоновичем и рядом с ними отец. Мама сказала тихо:

— Я, Капитоновна, пойду.

Нагнулась и торопливо пошла от ворот.

Никита, все глядя на отца, пальцами нашел Дружка, ладонь положил ему на шею.

— За мной!

Забежали за угол дома и тут привычно присели — Дружок чуть впереди, а Никита на корточках над ним. Одну руку он положил Дружку под горло, другою по голове поглаживал.

Спокойно, Дружочек! Посиди пока, посиди.

Собачонка уговаривал, а у самого сердце как не выскочит: неужели отец пройдет мимо? Неужели так-таки домой не заглянет?

Вот уж за штакетником молча, только снежок поскрипывал под ногами, проплыли дядя Павлик с Эдиком и Лексашка, за ними от щелки к щелке потянулась плетеная корзинка. Наверное, этот, в разбитых очках, сказал тоненько:

— Любопытно, что «врач» происходит от славянского «врать» — говорить, заговаривать…

Простуженный, с хрипотцою, голос спросил:

— Дак потому они и брешут?

Никита, удивившись, на секунду было задумался, но тут вдруг в дырку между двумя отодвинувшимися друг от дружки штакетинами сунулась косматая голова, и на него уставились два настырных немигающих глаза. Под их не по-людски пронизывающим взглядом волосы у него на голове как будто в рост тронулись, спину ознобило и все в нем замерло, все к чему-то прислушалось, а потом сердце испугалось, что долго простояло, кинулось догонять, и Никите сделалось жарко, во рту высохло.

Он покрепче прижал Дружка, и тот обернулся, посмотрел на него так жалостно, словно о чем-то молил. Никита невольно ослабил руки, наклонился, и влажным шершавым языком Дружок горячо лизнул его в ухо. Может, успокаивал? Может, обещал ему сделать так, как давно уже просил его об этом мальчишка…

Неужели он не зайдет?!

Все трое остановились. Платонович негромко сказал нараспев:

— Такие, Миша, дела наши…

Отец раз и другой кивнул и повел рукою к калитке.

Есть бог или нету? Ну, есть бог?! Видит он сверху мальчика с собакой? Понимает, почему это за углом по частице распроданного дома они прижались друг к дружке, словно родные братья?

Толкнул наконец калитку.

— Дружочек, миленький, больше некому, ну, спаси!

Свистнул он еле слышно, но собачонка словно швырнуло пружиною. Только что был тут, меж ладоней, и вот уже яростно рвет у отца штанину, а тот растопырил руки и пытается ногу приподнять, на которой повис Дружок.

Никита вдруг с ужасом понял, что он опаздывает, и, бросаясь из-за угла, на выходе заорал:

— Бешеный!..

Заорал так, что сам испугался, глотку ему больно обожгла сухота, но он опять сквозь хрип выкрикнул:

— Бешеный! Он сбесился!

И почувствовал, что шапка ему стала маленькая, сжалась на макушке, приподнялась.

Продолжая стряхивать Дружка, отец нащупал палку, к которой в палисаднике был подвязан летом цветок, рванул ее вверх, и из-под нее брызнули на белый снег комья черной земли. Рубанул сверху Дружка по голове, и тот до рези в ушах заскавучал и завертелся на месте.

Никита обмер, словно это его ударили, еле разлепил губы:

— Ты за что?

Отец молча замахнулся опять, но на этот раз не попал, и, пока дубинка его какой-то миг прижимала к земле Дружков хвост, собачонок будто опомнился и сообразил, что надо бежать. Ткнулся к забору, отделявшему большую часть двора, лег на живот и проскользнул через дыру.

— Что там такое? — издалека кричали с улицы. — Что случилось?!

— Собака сбесилась! — громко отвечал от ворот Платонович. — Покусала Мишку, а теперь побежала в вашу сторону, вы там смотрите!

Оттуда донесся голос Сереги Матвеева:

— Это Дружок, что ли?

— Маленькая такая! — кричал Платонович. — Серенькая!..

И в это время собачонок заскавучал где-то у соседей, видно, тоже сильно ударили, а затем по обе стороны улицы здесь и там послышались по дворам возбужденные голоса, то испуганные, а то злые, и опять отчаянно заскулил Дружок.

Словно сквозь сон, когда не можешь пошевелиться, Никита видел, как задирал штанину и показывал маме щиколотку отец, как на улице Петрович с Платоновичем носками ботинок сшибали белые кочки, искали камни, как Дружок с перебитыми задними ногами, оставляя за собой испачканную красным ложбинку, полз потом через белый палисадник, как окровавленной мордочкой тыкался в белые стебельки цветов и с них осыпался снег.

Никита бросился к Дружку, наклонился взять в руки, но его отшвырнули, он упал, и тут его прорвало.

Он закричал, что Дружок ни при чем, что никакой он не бешеный, а нормальный, это они дураки и пьяницы, и пусть убираются. Он бегал позади них, плотной кучкой стоявших около штабелька дров, куда забился Дружок, колотил по глухим спинам, но его не замечали, к нему не оборачивались, а только бросали и бросали на перемешанный с грязью снег корявые черные обрубки, и разгоряченные голоса звучали одинаково озабоченно:

— Отойди, а то хватанет еще!

— Да, тогда полгода будешь поститься! Вон Петьку Копылова один раз…

Мама схватила Никиту за руку, потащила к крыльцу. Оглядываясь, он увидел Платоновича с Петровичем, которые так и стояли в сторонке, каждый с камнем в руке, увидел рядом с ними отца с опущенной головой и вдруг вспомнил большой зал, в котором очень много народу, и Петрович в черном костюме и в галстуке на белой рубахе, улыбаясь, жмет отцу руку, и гремит оркестр, а все кругом хлопают в ладоши…

Никита раз и другой рванулся, и его старый кожушок остался в руке у мамы, а сам он упал на колени перед Петровичем и сквозь слезы закричал:

— Дядя, родненький! Скажите, что не надо, он нормальный, я только хотел, чтобы папка мой больше не пил!

Оба они торопливо побросали камни себе под ноги. Медленно поднимал голову отец.

Платонович скрипнул зубами и тоже вдруг зарыдал:

— Миша! Я полстаницы похоронил, я знаю, мальчишка правду говорит!

Лицо у Петровича перекосилось и сделалось страшным, он крикнул так, что Никита вздрогнул:

— Прекратите немедленно!

Но они уже убили Дружка.

7

В начале декабря случаются в станице такие денечки, когда зима словно опомнится и вдруг сама себе скажет: что это я взялась? Как будто больше не будет времени! Да пусть эти отрадненцы еще чуточек погреются, ладно уж!

Оглянешься, а снега как не бывало, и сухо на дворе, только в тени за домом волглый спорыш прячет остатки стужи.

В такой день пойдешь в школу в теплом пальто, а обратно тащишь его на себе, одним пальцем на плече за вешалку держишь. Бывает, что и пиджак скинешь, и галстук спрячешь в карман — такая на улице теплынь.

Вот и сидит Никита в своем дворике, на солнышке греется…

Из-за угла дома выглянула бабка Подьячиха. Увидала Никиту и поклонилась ему, как взрослому.

Интересная, оказалось, она бабка!

Сам Никита не видел, ему потом на улице рассказывали, как в тот день, когда убивали Дружка, Подьячиха подбежала к пьяницам с лопатой в руках и огрела по голове Лексашу Пинаева. Хорошо, хоть шапка Лексаше помогла, остался живой, но до сих пор ходит с повязкой, пока что ни капли не пьет, потому совсем замучил Андрюху — каждый день у него дневник смотрит и каждый день бьет. На улице часто слышно, как он дома кричит, грозится в суд подать на Подьячиху, но Подьячиха сказала, ей наплевать — уж если собственного зятя за то, что пьет, побила каталкой, то с Лексашей она уж как-нибудь разберется.

Все, кроме Лексаши Пинаева, теперь с Подьячихой вежливо здороваются, а Никитины игрушки как-то сами собой не стали перелетать к ней через забор. Правда, какие ему теперь игрушки. Сидит и смотрит перед собой, хорошо хоть нынче не в душной комнате.

За частым штакетником почти ничего не разглядишь, но Подьячиху ему хорошо видно: стащила на плечи платок, уши из-под седых волос выпростала, голову слегка наклонила набок, будто к чему прислушалась. Но что услышишь, если вся станица вокруг как будто тоже задумалась под тихим последним солнышком, и только с того края, где на покатом пригорке раскинулись уже совсем почти опустевшие площадки Заготзерна, все еще доносится тонкий шмелиный гуд — это старый двигатель от реактивного истребителя гонит под короба с кукурузой горячий воздух, досушивает початки.

Может, это он и нагрел воздух в долине, в которой раскинулась Отрадная?

Залезть бы сейчас на крышу и тихонько посидеть, поглядеть на отмытые дождями серые, как овечья шерсть, катавалы за станицей, на ровную, как стол, схваченную так и не растаявшим инеем Урупскую гряду, на молочно-белые зубцы далеких снеговых гор.

Заложить руки за голову, вытянуться на подогретом солнышком ребристом шифере и так полежать, посмотреть в голубое небо…

Но Никита сидит и сидит себе у крыльца, глядит сквозь штакетник на Подьячиху и опять задыхается от слез. Хорошо, что Андрюха с Витаном, которые пришлиего проведать, свои и перед ними не надо скрываться.

Андрюшка ткнул его ладошкою в плечо:

— Ну, чего ты опять?

— Бабушку жалко, — глотая слезы, правду сказал Никита.

— Какую бабушку?

— Да мою. Которая померла.

Витан прищурился:

— А когда она померла?

Ответил Андрюха:

— Да почти три года назад.

И Витан хмыкнул:

— Самое время и поплакать!

Но Никита не обиделся. Вообще-то, он добрый, Витан. Опять небось будет предлагать ему свои сигареты… А может, с ними и в самом деле веселей жить на белом свете?..

И к бугру, на котором с ружьем в руке закачался его отец, зеленые всадники рванулись по красной-красной степи…

КОЛЕСОМ ДОРОГА

Ю. Казакову

Среди моих книжных полок есть одна такая, на которой лежит всякая всячина, и Леонид Федорович, когда бывал у меня, каждый раз непременно напротив этой полки останавливался, заложив руки за спину и слегка склонив голову набок, с носка на пятку покачивался, насмешливо говорил:

— Так-та-ак!.. Значит, растет коллекция? А может, все-таки дать пионерам адрес? Утильсырье, скажу я, по этим цацкам да-авно плачет!

Брал с полки тяжелый, с неровными краями медный пятак, взвешивал его на ладони, и лицо у него становилось при этом такое озабоченное, словно был он не председатель колхоза, а какой-нибудь тебе оценщик из Вторчермета.

— Граммов под пятьдесят… зачем он тебе?

Я терпеливо начинал рассказывать.

Как-то мне пришлось с недельку прожить в одной казачьей станице. Хозяева мне попались приветливые, большие охотники о том да о сем поразговаривать, и однажды, когда зашла речь о старине, Мария Васильевна, хозяйка, достала этот пятак из шкатулки, положила передо мной:

— Вот, возьмите, если понравится. В огороде нашли, когда картошку копали.

Отчищали монету, видно, без особого упорства, она так и осталась темною, и сквозь прикипевшую к чеканке ржавчину пятнами проступала глухая празелень, но края вензелей на одной стороне и двуглавый орел на другой местами оттерлись хорошо, и медь была здесь такого теплого и густого цвета, что уже одно это, казалось, должно было говорить о древнем происхождении.

— Мы тогда две нашли, — сказала хозяйка. — Вторая еще больше этой, прямо — вот такая! Дочка дома как раз была, помочь приезжала, так она к зеркальцу из своей сумочки приложила — ну точь-в-точь! Кто бы другой сказал, что раньше такие деньги, ни за что б не поверила!

— Так, а где она у нас? — спросил муж.

— Да Трофимыч забрал, — и снова обернулась ко мне. — Сосед наш. Я как раз на улицу вынесла, показать, а он шел. Дай мне, говорит. Я и отдала. А зачем она ему?

— Может, старинные деньги собирает? — спросил я.

— Трофимыч-то? — удивилась хозяйка. — Да ну! Он, слава богу, ни старинных, ни нынешних не копит — старик веселый. — И как будто впервые задумалась. — А зачем же он, в самом деле, брал?

Небольшого росточка дворняжка во дворе у Трофимыча не только не лаяла, но, вытягивая передние лапы и пригибая морду к земле, пятилась, повиливала задом, дружелюбно помахивала хвостом, словно приглашала войти.

— Ах ты, моя умница! — ласково сказала Мария Васильевна. — Ну, пойди, шумни своего Трофимыча, пойди, шумни!

Собака перестала пятиться, трусцой побежала мимо крыльца, обогнула дом и только там, в глубине двора, и раз и другой заливисто гавкнула.

Улыбнувшись, я покачал головой, а хозяйка моя, довольная, объяснила:

— На уши тугой стал, так она, верите, чуть не за штаны его приведет!

Трофимыч выслушал, вытягивая шею, ни о чем не спросил. Мельком посмотрел на меня, а потом снова перевел взгляд на Марию Васильевну, вытянулся перед нею в струнку, выпятил грудь и повернулся нарочно лихо — видно, подчиняться ей он привык, и подчеркнуть это было ему почему-то приятно.

Вернулся он с пакетиком из пергаментной бумаги, молча протянул его мне, и я сразу почувствовал: что-то не так. Пакетик был подозрительно легкий.

Развернул я шелестевшую бумагу, а в ней лежит аккуратно отпиленный кусочек от пятака. Край его еще не успел окислиться и сверкал так ярко, словно монету затем и резали, чтобы посмотреть, какая чистая медь внутри.

— А остальное? — удивилась Мария Васильевна.

Трофимыч выпятил грудь в облезлой рубахе, и лицо у него стало значительное. Шевельнул обвисшими усами, и большой красный нос его тоже задвигался.

— Сжавал!

И усы его снова заходили под красным носом.

Я припомнил, что говорила о Трофимыче хозяйка, и настроился на веселый лад:

— Это как же?

А он поднял вверх заскорузлый палец с прокуренным ногтем, и лицо у него стало еще более важное:

— А я тебя научу! Перво-наперво квасной гущей — чтобы, значит, даже туск от ее отлетел. А потом так: за лоскуток будет цепляться, дак ты лучше на чистой бумажке. Терпужком по ней: вж-жик! вж-жик! А потом подсыпай да ешь. Другой кто норовит, конечно, с медом, а то на пряник, но это не про нас, а? Наше дело мужеское: на горбушку вместо сольцы — да за обе щеки!

Я все улыбался, ожидая, чем же шутка закончится, а у Марии Васильевны лицо сделалось растерянное, под конец, видно, готова была руками всплеснуть:

— Что это ты не в ту степь, Трофимыч?

Он вскинулся:

— Это как не в ту? Как раз — в ту! Любой перелом тебе закроет…

— Тебе про Фому, а ты про Ерему! Человек вот стариной интересуется…

Трофимыч сообразил, видно, раньше нас, и глаза его сузились от смеха:

— Во-он оно — ну, дела! Дак а ты разве, Марьюшка, не знала, зачем я у тебя медяк брал? Вспомни, когда это было? Ну? Когда я сарайчик заваливал да руку себе и поломал. Так? Так! А ты как будто не знаешь, что медь в таком разе — первейшее дело? Это нынче чего только не напридумывали, а то, бывало, как? Лишь бы фельдшер на место поставил, а срастется тебе само, только медяшку точи да ешь. Лишь бы красная была, — Трофимыч взял из бумаги, которую я все еще держал на ладони, опилочек пятака, повернул ярким срезом. — Как эта, видишь? Корольковая.

— И надо забыть, а? — голос у Марии Васильевны был виноватый. — Меня еще и тетка учила, покойница!

Старик снова выпятил грудь, приподнял подбородок, и вид у него опять стал нарочно лихой:

— А говоришь, за Трофимыча никто уже и поросенка не даст!

Вот и лежит на моей полке только один пятак из чистой меди. Было бы два, да только второй, видите, «сжевал» веселый старик Трофимыч.

Друг мой покачивал головой и, глядя теперь под потолок, усмехался:

— А тот самовар? Что без крана?.. Небось на полке не поместился?

А это был не такой простой самовар.

Дело в том, что внутри у него между трубою и стенками стоят две тонкие перегородки, один бок отделяют от другого. Пожалуйста, в одном боку ты вари, предположим, борщ, в другом — кашу. Первое тебе и второе. Зачем тут кран?

Зато при этом самоваре есть особая латунная ложка. Черенок у нее длинный-предлинный и загнут вверх, чтобы доставала до дна. А носок очень острый, такой, что в любой уголок тебе заберется.

Этим самоваром я очень гордился, всем показывал, а потом как-то была у нас в гостях одна старушка, увидала его и сама попросила достать со шкафа. Долго рассматривала, трогала сухонькой, в морщинах ручкою, рассказывала нараспев:

— Это я когда еще молоденькая была… Отдали замуж. А бедность! А надел дали в степи тоже рядом с молодыми, только те из богатых. И вот у них два самовара: один обыкновенный, чай кипятить, а другой — как этот, она говорила, варной. Обед готовить. Вот он, хозяин-то ее, бывало, косит, а она ему прямо тут и первое и второе, а потом сидят да еще чаюют. А у меня один-единственный чугунок — все хозяйство. И нынче степной суп, и завтра, и послезавтра. Он другой раз ест да в ту сторону, на соседей поглядывает, а меня не то что завидки берут — за бедность свою обидно. А потом одна старушка мне говорит: да моя детка! Я тебя научу. Холстинка у тебя есть? Сшей себе небольшой мешочек, чтобы чистенький. Помыла крупу, в него засыпала да и клади в борщ. И будет тебе, детка, каша. И картошку на толченку можно так же варить, и яички — чтоб долго за ними потом половником не гоняться… Так я, вы верите, приспособилась — было бы из чего! А он ест тогда да похваливает, да на меня смотрит и глазами смеется. — И задумалась, и вздохнула. — У меня хороший хозяин был.

И смотрела она на старый самовар, и припоминала, видно, еще что-то, и от немудреного ее рассказа повеяло на меня давно отошедшей жизнью, нелегкими ее трудами и заботами…

Леонид Федорович слушал меня внимательно, но с лица его не сходила насмешливая улыбка. Опять клонил голову к плечу и с носка на пятку покачивался, потом тянул руку, двумя пальцами один за другим приподнимал рядком стоявшие медные колокольцы. Слегка потряхивал, и каждый из них отзывался своим особенным голосом, — я мог угадать, не глядя, когда какой он берет.

— Ну, а это тебе зачем?

Как тут сразу все объяснишь…

Лет десять назад, когда я жил в Сибири, мне надо было побывать в одном таежном селе. Стоит оно далеко в горах, и попасть туда можно только по реке. Летом по ней бегают моторки, а зимой, когда она замерзает да заносят ее глухие снега, по реке накатывают санную дорогу. Обычно по этой дороге мы добирались на лыжах, а погодя, когда снег начинал чиреть, ходили пешком. Однако на этот раз у меня был тяжелый груз, пришлось попросить у геологов лошадку.

Ночевал я поэтому в просторной избе у древнего, но крепкого еще старика, который занимал должность с громким названием: начальник конного двора. Любопытный это был старик! Сколько времени с тех пор пролетело, а я все вспоминаю его — и с добром, и с запоздалою благодарностью…

К своим обязанностям, видно, относился он до крайности строго, оттого и разбудил меня почти в середине ночи да еще поворчал малость: некоторые спят, мол, себе и сладкие сны видят, когда им давно уже надо быть в пути. Я наскоро умылся и схватился было за рюкзак, но старик повел меня в горницу, усадил за стол и чаевать заставил, не торопясь.

Чай был душистый, на травах, с крупитчатым, белого цвета медом да с калиновым вареньем, и пил я с наслаждением, то обжигал губы, а то радостно отдувался, а старик сидел напротив, покуривал и опять почему-то ворчливо говорил, что, не подкрепившись, в дальнюю дорогу пускается в тайге только непуть да нерадельщина — неужели и я такой?

Запряженная одною лошадью кошева уже стояла у ворот, и мы умостили в ногах мой груз — рюкзак да небольшой ящик, а потом старик пошел в избу и вернулся оттуда с тяжелым, на великана, овчинным тулупом. Расстелил его на хрустком сене, кивком велел садиться, а потом, бормоча что-то невнятное, помог мне укутаться, поднял высокий воротник и слегка хлопнул по спине: поезжай, мол!

Пока мы укладывали вещи, лошадь иногда перебирала ногами, и я и раз и другой различил еле слышное позвякивание, но что это такое, не догадался, и лишь теперь, когда сани тронулись, с удивлением вдруг понял: колокольчик!

В морозной тишине он ударил под дугой тоненько и звонко, и сперва я почувствовал себя так, словно нечаянно обронил что-нибудь в спящем доме, — невольно вытянулся и замер.

И странная случилась штука: прислушивался я к ночному миру вокруг, а уловил что-то в себе самом… Почудилось, будто, мне, городскому жителю, это так хорошо знакомо — и заливистый бой колокольчика, и тугой стук копыт, и острый скрип под полозьями, и простуженный лай, который лениво, будто по надоевшей какой обязанности, перекатывался из одного края деревни в другой. Черные избы со светлыми от снега крышами, редкие, в морозной роздыми огоньки и долетавшие ко мне теплые конские запахи — все, что память тайно хранила с далеких пор, медленно выплыло теперь из глубины забвения, и, как всегда, когда припомнится сокровенное, на душе стало и светло, и чуть грустно.

За те несколько мгновений, пока лицо мое обжигала колкая стужа, неясная тревога ушла, и, когда я снова спрятал голову в воротник и откинулся на спину, мне уже казалось, что все вокруг так и должно быть, и так и было всегда — всякий раз, когда студеною ранью выезжал я из деревни на этой лошади с колокольчиком…

Бывает, ничего такого не произойдет, но ты вдруг почувствуешь удивительное умиротворение, и тебе станет не то чтобы тепло и уютно жить на земле — просто с небывалой дотоле ясностью ощутишь, что на ней ты не случайный гость, а необходимый связной между теми, кто был и кто будет, что ты не сирота во вселенной, а счастливец уже только потому, что допущен к разгадке тайны и время твое еще не истекло…

И память твоя потом особенно бережно будет хранить то, что видел вокруг в счастливые минуты внутреннего согласия, и все это еще и не раз, и не два припомнится тебе, когда тебе отчего-либо станет горько или заболит душа.

Всегда теперь вспоминаю, как тянулись мимо меня черные, в серебряный куржак закованные леса, слегка приподнятые по обоим берегам призрачными сугробами, как все ближе подступали и выше вздымались таинственным светом осиянные горы, как стыл над ними пронзительно синий небосвод и высокие звезды иглились и помигивали, и оттого, что лошадка дергала сани, как будто покачивалось мироздание.

Она бежала неторопливой рысцой, и тогда колокольчик бил старательно, вызванивал весело и бойко, и тоненький его, но настойчивый голосок то возносился вверх, а то рассыпался далеко по сторонам. Потом лошадка, отдыхая, переходила на шаг, звон слышался реже, становился мягче и словно печальнее, спотыкался вдруг, замирал совсем, и мысли мои то старались поспеть вслед за убегающими в бескрайнюю тишину медными переливами, а то замедлялись тоже, на сердце было и грустно и светло, и хотелось, чтобы дорога еще долго не кончалась.

Перед рассветом мороз ярился, и всякий крошечный комочек снега взвизгивал под полозьями, слышалось, будто от стужи поскрипывает лед на реке и потрескивают деревья, но я так и не озяб, и волглая от моего дыхания овчина на воротнике около губ по-прежнему, казалось, тепло попахивала и душистыми травами, и медом, и еще чем-то очень домашним, летним…

Теперь мне видно стало иней на спине да на холке у лошади, и потемневшие от долгого бега ее бока, и легкий парок от дыма. Мне захотелось ободрить лошадку, и я раз и другой ласково ее окликнул, и после этого мне все казалось, будто она как-то по-особенному тряхнула головой.

Потом она начала фыркать чаще, и обострившимся чутьем я вдруг угадал, что, должно быть, близко жилье, стал вглядываться и вскоре у подножия сопок вдалеке увидел утонувшую в снегу крохотную деревеньку, белые крыши и высокие, одинаково ровными столбами, дымки. В предрассветной сини еще мерцали над ними крупные звезды, висел круторогий месяц, и, может быть, оттого маленькая эта деревенька выглядела совсем сказочной, и мне тогда показалось, что я, пожалуй, нисколько бы не удивился, если бы вдруг увидел впереди перебегавшую через дорогу Лису, которая за темные леса, за далекие горы уносила под мышкою такого же огненно-красного, как сама она, Петуха…

На обратном пути, возвращая лошадку, я поблагодарил старика, занимавшего у геологов эту самую должность начальника конного двора, и похвалил колокольчик.

— Однако, звенючий, да, — сказал старик и посмотрел на меня недоверчиво.

А мне понравилось слово, я с удовольствием повторил:

— Ох, звенючий!

Косматые брови у старика дрогнули и глаза потеплели. Сделал мне знак и молча пошел в глубь конюшни.

На больших крючках, вбитых в бревенчатую стену, я увидел аккуратный ряд хомутов да уздечек и только потом, когда старик протянул руку, заметил вдруг связкой висевшую тяжелую гроздь колокольчиков. Он снял их со стены, и они отозвались разноголосо и коротко.

— Полюбуйся, однако, если понравится…

Колокольцы были на недлинных ремешках, и я перебирал их, разглядывал, и даже так, у меня в руке, каждый из них звякал хоть совсем негромко и глухо, но все равно по-особому.

Я заговорил об этом, и старик вдруг заволновался, положил всю связку на тяжелый, из тесаных досок, стол, начал развязывать поводок, которым были стянуты колокольцы.

— Знать бы! — сказал огорченно и очень дружески. — Я бы тебе рядок целиком повесил — тешься!

Развязал наконец ремень, и мы с ним оба стали перебирать колокольцы, и то он звонил, я прислушивался, а то позванивал я, а он жмурился, поднимал суховатый палец, совсем прикрывал глаза, и лицо у него было такое, словно слышал он при этом не только негромкий перезвон, который раздавался сейчас в полупустой конюшне, но и что-то другое, доступное, может быть, только ему одному.

Отводя звонцы на вытянутую руку, я все присматривался к ним со стороны, потом заглядывал в раструбы, а тут вдруг поставил на ладонь и по краю вокруг ушка увидел литые буквы.

— Что-то написано?

— Истинно так! — в голосе у старика послышалась гордость. — Все с паспортом!

И пока я пытался разобрать полустертые буквы, он называл по памяти:

— Этот из села Пурех, однако, бывшей Нижегородской губернии. Там его родина. Не соврать бы, пурехские мастера не только олово в сплав добавляли, но и серебра другой раз не жалели — а ну, возьми-ка на слух!

А я открывал для себя все новые подробности:

— Они, выходит, под номерами?

Лицо у старика было торжественным.

— Истинно так! По голосам были. С подголосками. Под дугой звонцы, а на сбрую шаркунчики. Каждый свой звон по вкусу ладил. Заводские язычки снимали, сами такие била придумывали, что за версту слыхать. Старые люди сказывали — уши, бывало, навостришь: Филя, угадывают, едет. Один. Видать, отказали ему в суде. Или там что другое. А энто Матвей! Иван ли. И по колокольчику было знать, как в город съездили. Почем купил? Почем продал? Колокольчик, бывало, поперед мужика все расскажет!

— А как же они у вас сохранились?

— Увлечение у меня вышло… Сперва один попался. Починил я его, приладил. После другой. А потом любопытствовать стал, у людей спрашивать. Ботала начал делать. Если у кого на скотине, я ботало ему самодельное, а он — колокольчик. Везде искал. Другой раз, можно сказать, до конфуза доходило, — опять зажмурился и покачал головой. — С цыганями связался, у них на что только не выменивал. А тут ребята наши прознали. Кто куда едет, обязательно спросит: звонцов нету ли?.. Да ты приезжай к нам, однако, на масленицу, сам увидишь. Прокатиться будет такая очередь что тройки не успеваем менять! — глаза у старика заблестели, он совсем, видно, разволновался и отчего-то растрогался. Наверное, слушал я его внимательно, что ли, — он вдруг махнул рукой, как будто на что-то решился, и вздохнул, и заперебирал похожие на нераспустившиеся цветы медные кругляши.

— Я тебе дам, однако. Маленький. Гормотун. Шаркунец, выходит. Бубенчик.

С этого и пошла моя коллекция.

А потом в разных сибирских селах разыскал я еще несколько колокольцев, и среди них есть даже один валдайский, очень звонкий и с бойкой надписью: «Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей!»

Может быть, для кого-либо это и в самом деле неинтересно — не знаю! Для меня же безмолвно стоявшие на моей полке медные колокольчики были как бы замершие отголоски былого.

Все это я пытался объяснить моему другу, и он внимательно слушал, не перебивал, но улыбка его так и оставалась слегка снисходительной. Что касается старины, общего языка мы с ним так и не находили.

Потому-то я и удивился, когда однажды он позвонил мне из своего села и стал настойчиво звать меня приехать немедленно.

— Ты знаешь, какой я раскопал тут для тебя самовар? — спрашивал громко, и голос у него при этом был такой возбужденный, будто самовар стоял перед ним на столе в кабинете. — Нет, знаешь? Ты такого в жизни не видал и никогда не увидишь, если не выедешь прямо сейчас же!

Я давно уже собирался побывать в предгорьях, и надо ли объяснять, что долго уговаривать меня теперь не пришлось.

В маленьком самолете, который летел до районной станицы, я почти не отрывался от окошка и с улыбкою думал, что если даже Леонид Федорович разыграл меня и вместо старинного самовара готовится показать новую электродоильную установку, ничего не потеряно, и хорошо, что я выбрался, — по крайней мере, поезжу с ним да поброжу пешочком по тем местам, которые мне нравятся и в которых я не был уже давненько.

Очень близко внизу ярко желтели еще не успевшие потемнеть от дождей пустые поля, аккуратно расчерченные рядами лесополос, уже заметно тронутых багрянцем и кое-где поредевших. Далеко тянулись крапленные жухлыми пятнами кустарников рыжие холмы, одинаково ровно освещенные сиянием осеннего полдня, а за ними виднелись ослепительно белые горы, и оттого, что не было дымки, представлялось, будто они совсем рядом. Голубое небо над ними было тихое и высокое, и временами начинало казаться, что все внизу давно уже терпеливо ждет, скоро ли перестанет дребезжать наш самолетик, и когда он сядет наконец, прервет свой рокот и пропеллер его замрет, тишина установится просто небывалая.

На аэродроме меня ожидал газик. Водитель был знакомый, мы тут же разговорились. Я не удержался, спросил про самовар, и шофер рассмеялся:

— Леонид Федорович как знал. Если, говорит, станет расспрашивать — молчок!

Это еще больше укрепило мои подозрения насчет розыгрыша, и я потом только посмеивался, когда друг мой, который никак не мог вырваться из кабинета, пробовал утешать меня:

— Ну-ну, ничего, сейчас еще одно доброе дело сделаем и — туда! За твоим самоваром.

В колхозные мастерские мы приехали часа в четыре. Председателя во дворе тут же окликнули, и, пока он разговаривал, я все посматривал на громадное здание с широкими окнами, коваными дверями и со стеклянным фонарем над плоскою крышей: какой-нибудь тебе заводской цех, да и только! Уж в чем другом, а в размахе отказать моему другу было никак нельзя. Только чем же здесь, любопытно, хочет он меня удивить?

На бетонном полу мастерских в косой полосе солнечного света стоял громадный самовар.

И правда, мне никогда не приходилось видеть таких больших самоваров — он был никак не меньше иного бочонка, но прямые бока, крепкие и довольно высокие ножки, фигурный верток на кране, ручки, висевшие замысловатыми серьгами, — все это придавало ему вид не только стройный, но как будто бы даже и франтоватый. Одна сторона самовара горела яркою медью, а другая постепенно гасла в тени, и легкая от блеска резная конфорка была на нем словно корона.

Еще издали, почти от порога, я различил повыше крана еле заметные очертания окружностей и невольно ускорил шаг. Наклонился, разглядывая совсем почти затертые профили, и Леонид Федорович сказал за моей спиной:

— А ты как думал? Все как следует быть. С медалями.

А я в восхищении водил по ним пальцем:

— Н-не ожидал, признаться…

Голос моего друга набирал гордости:

— Тульской, скажу я тебе, работы. Настоящий русский самовар. И совсем целехонький, ты только посмотри. Тут, правда, была небольшая вмятина, да наши хлопцы постарались. Ну, и шик-блеск навели…

В мастерских только что скрежетало, било да погромыхивало, а потом шум сделался тише и совсем смолк. Все теперь собрались вокруг самовара.

— Ребята, Федорыч, проверяли. Три ведра входит. Ровным счетом.

— Ага, широкие такие ведра.

— Чтобы такой выпить, надо всю родню собрать.

— И то небось не одолеешь…

— Да, а какая нынче родня? Это раньше…

Народ стоял вокруг самый разный, были и пожилые мужчины, и помоложе, и два совсем юных паренька, почти школьники, но, любопытное дело, все говорили сейчас не торопясь, все рассуждали одинаково степенно и с достоинством.

— И то правда. Нас, братов, трое да одна сестра, а отец мой девятый был, вот теперь и суди.

— Да он где-нибудь в трактире небось стоял.

— Или на постоялом дворе, а что? Забежишь с морозу, да стаканчиков пять-шесть…

Я уже огляделся и теперь улыбнулся невольно: все-таки странно было видеть этот самовар посреди стоявших вдоль стен новеньких станков, рядом с разобранными тракторами, за которыми виднелись подвешенные на талях моторы.

— Где вы его, действительно, раздобыли? — спросил я у председателя.

— А-а! — протянул он торжествующе. — Говорил тебе: где еще такой? — и почему-то вздохнул. — Ладно, забирай! Твой.

И вид у него при этом стал такой, какой бывает у человека, который решился-таки отдать тебе что-либо, но по глазам его ясно видно, что сам он уже твердо решил собирать то же самое.

Председательский газик был восьмиместный, с двумя сиденьями по бокам, и Леонид Федорович попытался было определить меня впереди, рядом с шофером, но я отшутился, сказав, что место это, так сказать, руководящее и что я к нему не привык. Он тоже не остался в долгу:

— Ты теперь небось и спать будешь ложиться, а самовар у постели ставить. Ну, так и быть, посиди там с ним, посиди!

И я теперь легонько придерживал самовар, пока газик лихо скатывался с одного холма и поднимался потом на другой. Когда мы выбрались с окраины и поехали по селу, я хотел заговорить со своим другом и тут заметил, что лицо у него сосредоточенное и левая рука слегка подрагивает. У Леонида Федоровича такая привычка: когда он начинал о чем-либо сам с собой рассуждать, ладонь его тут же оживала — то приподнималась чуть-чуть, а то покачивалась, и пальцы на ней туда-сюда пошевеливались.

И я промолчал и из-за плеча его стал глядеть на асфальтовую дорогу и на дома по обе стороны широкой улицы.

Село это, расположенное на самом гребне одного из прикубанских горных отрогов, было старое, но за последнее время очень изменилось. Мазанки исчезли совсем. Тут их, как в некоторых других станицах да хуторах, не оставляли дотягивать свой век рядом с новым жильем, и большие кирпичные дома за штакетными заборами стояли один к одному, виднелись в глубине дворов крепкие постройки, и только сады за ними, уже наполовину облетевшие, оставались еще те же — с громадными раскидистыми деревьями, которым не было конца-краю, потому что выходили они в поля за селом или исчезали за краем гребня.

Я припомнил наши старые споры с Леонидом Федоровичем, припомнил, как он говорил не раз: «Вот ты эти колокольчики, понимаешь, бубенчики знаешь почему собираешь? Да потому, что в городе живешь со всеми удобствами. А к нам бы переехал, тогда бы сразу узнал, что почем. От всего этого старья, что нас за ноги пока держит, не знал бы, как избавиться. Дай ты человеку, предположим, электрический сепаратор — будет он тебе держаться за деревянную маслобойку?» Глядя на новые дома, я не без улыбки теперь подумал, что здесь-то деревянных маслобоек давно уже не осталось: и где только Леонид Федорович раздобыл этот самовар? И почему так им гордится? Уж не из-за громадных ли его размеров, которые во вкусе любившего размах моего друга?

Председатель концами пальцев приподнял шляпу на затылке, она съехала на лоб. Глаза, когда повернулся ко мне, были у него уже беззаботные:

— А знаешь-ка! Я, пожалуй, выкрою этот выходной. И поедем-ка мы куда-нибудь на вольный воздух, попьем чайку из твоего самовара. Уж больно вкусно ты про это дело рассказывал!

И в воскресенье мы высаживались из газика около большой скирды соломы, стоявшей на меже у самого леса. Вытащили сумки да корзины с провизией и посудой, достали всякие такие, какие можно постелить на земле, пожитки, а потом сыновья Леонида Федоровича стали выгребать из-под сидений мелко нарубленные чурки.

— Стоп! — приказал Леонид Федорович, когда они взялись было за самовар. — Пусть стоит. Садитесь, будете придерживать. Сейчас мы съездим, нальем воды.

Старший из сыновей, мальчишка лет двенадцати, с таким, как у отца, широкоскулым лицом, тоже лобастый и с серыми глазами, начал уговаривать:

— Пап, ну, дай я съезжу!

Леонид Федорович коротко сказал:

— В другой раз.

— Па, ну ты же обещал, только что говорил, сейчас нельзя, люди, а когда приедем…

На Леонида Федоровича обрушился поток таких горячих слов, что он только головой покачал и вылез из-за руля. Поднял вверх палец, сказал строго:

— Но — смотри!

— Да что, в первый раз? Ты же сам знаешь…

— Слушай сюда! — остановил Леонид Федорович. — Поедешь к этому родничку в Семеновской балке, за старой фермой. Только с этой стороны подъезжай, где лесополоса, потому что та дорога крутая, там самовар опрокинется. Слушай сюда! Не вздумайте надрываться, его вытаскивать. Ведро есть. Только хорошенько вымоешь. Прямо в машине зальете, и все дела, — и опять нахмурился и поднял палец. — Но — смотри!

Младший Леонида Федоровича, мальчик лет девяти, сел придерживать самовар, а на переднем сиденье рядом со старшим устроился его ровесник — худенький и большеглазый сын агронома. На руки к нему стала проситься сестренка, хорошенькая, лет трех или четырех, но ее не пустили, оставили отчаянным ревом провожать отъезжающую машину.

Место, куда привез нас Леонид Федорович, было чудесное. Около нашей скирды кончалось поле со щетиной стерни и обрывался прозрачный по-осеннему лес, а сразу за соломой начинался густо покрытый пожухлыми травами крутой спуск, волна за волной катились вниз порыжелые склоны, темнели от дымки, которая держалась на дне широкой долины. Узкой полоской петляла внизу река, то серебрилась под солнцем и отсвечивала, а то погасала и пропадала за складками, а дальше, уже на той стороне, уступ за уступом опять поднимались кверху бурые холмы, окаймленные синеватой цепью далеких гор, за которыми поблескивали остроконечные пики снежников.

Вглядываясь в них, мы долго стояли на краю гребня, а потом принялись устраиваться на соломе около скирды. Первым делом расстелили громадный брезент, вокруг которого тут же засуетились женщины, выкладывая на него из корзин да из сумок всякие вкусные вещи. А мы брали охапки соломы и рядом с брезентом укладывали их, чтобы удобнее было сидеть.

Мне вдруг почему-то захотелось показать, что я, хоть и городской человек, в деревенских делах тем не менее разбираюсь, и я попробовал пошутить:

— Вообще-то, непорядок, товарищ председатель! Скирду выложили, а рядом еще целый воз остался!

Утаптывая солому, Леонид Федорович улыбнулся:

— Непорядок был бы, если бы я не приказал оставить здесь этот самый воз. Думаешь, одни мы такие мудрые, одни мы красоту понимаем? Захотят тут другие посидеть, вот и начнут, брат, скирду раздергивать. А тут нарочно оставили: толкись!

Жена агронома, полная с красивым, но грубоватым лицом, посчитала нужным сделать едкое и, прямо сказать, выдержанное не в изысканных тонах замечание, что такая трогательная забота о ближних не очень способствует сохранению нравственности в округе, и со значением посмотрела на своего мужа, но все дружно пропустили ее слова мимо ушей.

Леонид Федорович прошелся вдоль соломенной гривки, подбил ее сапогом. Застелил потом старыми одеялами и с чувством исполненного долга заявил:

— Мужчины могут пока и отдохнуть!

С буркой в руках пошел поближе к скирде, кинул ее, держа за край, каким-то особым образом, и она раскатилась, косая и черная, как вороново крыло.

— Прошу!

Я не сел.

Приминая рыжие бугры около скирды, я сперва поднялся чуть выше, остановился, раскинул руки и опрокинулся навзничь… Что ты тут будешь делать! С детства люблю солому, люблю ее цвет, такой солнечный, и запах, такой земной, люблю трогать ее руками, люблю ощущать, как она щекочет шею или покалывает возле уха… Пошевелишься, устраиваясь поудобней, и все примнешь, и, глядя вверх, вдруг притихнешь. И покажется вдруг тебе, что лежишь ты на облаке — потому и нет над тобой ни единой тучки, а есть только голубоватая от беспредельности высота…

Прошло уже достаточно времени, а газик все не возвращался. Первая забеспокоилась мать Леонида Федоровича, тетя Даша:

— И где это наши водовозы?

Жена его, Антонина Петровна, тут же откликнулась:

— А то вы их не знаете, мама! Машина будет стоять, а они будут играться.

Сказала это как можно беззаботней, и все же чувствовалось, что успокаивает она не только свекровь.

— Да хорошо, если так, — вздохнула тетя Даша.

На агронома глянула его жена, и он тут же спросил:

— А это какой родник? В Семеновской балке их раньше два было.

Леонид Федорович нарочно сладко потянулся, видом своим давая понять, что все волнения напрасны.

— Я вот думаю, что зря мы сегодня шашлычки не сообразили. Чай чайком, а…

Стал рассказывать что-то веселое о приезжавшей недавно комиссии, и я без конца расспрашивал его и первый смеялся, но и у меня на душе было беспокойно, не случилось ли чего, в самом деле?

А потом Леонид Федорович выговорился, и установилось такое молчание, когда ясно, что все думают об одном и том же, да только не хотят понапрасну друг друга волновать. Антонина Петровна все чаще поглядывала на мужа с немым вопросом, но он делал веселое лицо, отворачивался и только потом украдкою смотрел на часы.

Тетя Даша не выдержала:

— Чует сердце: что-то не так!

И заговорили все:

— Может, с машиной что-нибудь, Леня?

— Да бросьте вы паниковать, новая машина!

— Или родника этого не нашли…

— Хуже нет, когда отпустишь одних, а потом думай.

— Ну, как это не нашли? Под землю ушел?

— Ну за Алешу нечего беспокоиться, не впервой, а вдруг те за руль попросились да стали баловаться…

— Исключено. Не даст.

— Или встречная машина…

— А они ведь народ какой! Им так скажи, а они, как нарочно, все навыворот.

— Да мало ли, это машина, а не конь… чует сердце!

Леонид Федорович притворно зевнул:

— Да что вы, ну, куда они денутся! — и кивнул мне. — Пойдем-ка. Без костерка, оно как-то… Поищем дров!

Я чувствовал себя виноватым. Все-таки стоило кому-то из нас поехать с ребятами. Да только ведь тут надо знать Леонида Федоровича: система воспитания у него особая, потому и доверил сынишке газик.

— Если только раздатка полетела, — сказал он, когда мы зашли в лес.

— Ну, а водит Алеша…

Он не дал мне договорить:

— Да что ты! Все лето меня возил, хоть трудодни, ей-богу, начисляй. Знаешь, у него башка на этот счет. Что случится, мой шофер ему: а ну, Алешка! Он лезет под капот… ты понимаешь, талант у парня к этому делу! Прирожденный механик, не то что я! — и усмехнулся, снова переходя на беззаботный тон. — Недавно ехал из района. Один. Вдруг забарахлил мотор — стоп! Я туда-сюда, ничего понять не могу! Навстречу машина, я руку тяну: помоги, друг! Вылезает он, под капот рукой ткнулся, не глядя: давай! Заработала. А он мне кричит: ты кого возишь? А мне стыдно стало. Говорю: председателя! А он: передай своему председателю, чтоб он таких шоферов, как ты, поганой метлой! Взашей гнал!

Мы посмеялись, но обоим нам было не очень весело.

А у скирды и вообще царил повес головы.

— А вдруг на самом деле пересох, а бог его знает? — пригорюнившись, говорила тетя Даша, и в глазах у нее стояли слезы. — А они один искать, да другой, а потом вздумают на речку — много ли ума? А там же такие кручи; раньше, бывало, когда на быках ехали, и туда и оттуда с подводы слазили. Одно, что скотину жалели.

Агрономова жена прижимала к себе притихшую девочку.

— Хорошо, что Мариночку я не отпустила — ну, как знала!

И тут я первый увидел:

— Едут!

И правда, пока газик наш медленно подъезжал к скирде, все мы пережили счастливую минуту. Когда он остановился наконец, бросились с обеих сторон, распахнули дверцы.

— Да мои ж вы внучеки! — причитала тетя Даша, и непонятно было, смеется она или плачет. — Вас только за смертью посылать — где ж вы так долго были?

Первым выбрался из-за руля старший, Алеша. Курточка у него на животе и брюки сверху донизу были мокрые. Леонид Федорович протянул руку:

— Что случилось, Алешка?

Тот приподнял плечом отцову руку:

— Да ничего. А что?

Одежда на остальных тоже была хоть выжимай, и только тут мы заметили, что из газика потихоньку капает и что на полу внутри целая лужа.

— Возвращаться пришлось? Самовар перевернулся?

— Да нет, — снова неторопливо ответил старший. — Мы его держали.

И двое других в один голос подтвердили:

— Держали, ага!

— Мыли машину, что ли?

Широкоскулое лицо у старшего оставалось невозмутимым:

— А зачем ее было мыть? Она чистая.

— Так почему вас так долго не было?

Мне показалось, что в голосе у старшего послышался вызов:

— Сам бы, папка, попробовал!

— Да что — сам?

— Как что? Залить его! Дырочка от такусенькая…

— Какая дырочка?

Мы с агрономом уже вытащили самовар, и Алешка ткнул пальцем в отверстие паровичка на крышке:

— Вот эта!

— Льешь, льешь, а она только по нему течет, — пожаловался младший. — А там как было пусто…

Леонид Федорович, казалось, растерялся:

— Так вы что, сюда наливали?

На этот раз в голосе у старшего и точно послышался вызов:

— А куда же еще?

— Да эта дырочка, чтобы пар шел! Чтобы видно, когда кипит. А крышку снять — ума не хватило?!

Леонид Федорович приподнял ее, и внутри самовара слегка причмокнуло — воды было через край, ребята и, верно, постарались.

— Снял ее, и все дела!

Мальчишки стояли, потрясенные и на лицах у них медленно начинали расплываться одинаково глупые улыбки. А потом у Алешки разом вдруг посерьезнели серые глаза и дрогнули губы.

— Ты что, папка, не мог сказать?

Повернулся и медленно пошел от нас, только плечи у него не обвисли, не опустил головы — наоборот, словно приподнял ее…

Потом пили чай.

Все-таки, скажу я вам, большое это блаженство — с непокрытой головою сидеть, утонув в соломе, и слушать тишину вокруг, и ощущать в горячих руках железную кружку с крепким чаем, обжигать о край губы, дуть и тут же ловить жадными ноздрями отлетающий парок, в котором чудится тебе и свежий дым от сосновых щепок, и особенный привкус накипи, и даже горьковатый запах разогретой внутри жаровни старой окалины… Смотришь на прогоревший самовар, над которым все еще подрагивает легкая марь, и оттого, что воздух чист и прозрачен, и уже сквозит лес, и синью вымытая даль за ним обнажена, обострено в тебе не только обоняние, но и что-то еще, отчего тонко щемит душа.

Я не специалист, не знаю, — наверное, электрический сепаратор — это и в самом деле здорово. Электрический самовар все же — не то.

И счастливо тебе, и тревожно, когда потянет дымком из твоего детства, из тех далеких дней, когда мама заставляла ставить самовар, и еще откуда-то, что гораздо дальше, из того времени, когда тебя еще не было. И разве это не важно, вдруг ощутить, что когда-то, давным-давно, сидели вокруг самовара другие люди, о чем-то разговаривали, чему-то радовались и горевали о чем-то, и думали свои думы.

Не знаю, почему притихли остальные, но иногда вдруг все вместе мы начинали посматривать друга на друга и улыбаться и покачивать головой. И тогда двое из сидевших отдельной кучкой мальчишек, готовые прыснуть, лукаво отворачивались, и только Алешка строжал лицом и принимался сосредоточенно дуть в кружку.

— Откуда детишкам знать? — в который раз принималась рассуждать тетя Даша, и голос у нее был виноватый. — Это я, грешница! Не сохранила, не сберегла… Надо было мне убрать подальше, хоть за боровок на потолке спрятать, а они прямо тут, около ляды и стояли, один мамин самовар, а другой еще моей бабушки. А он тогда уже в пятом классе… Вдруг, вижу, бежит, оба за ручки тащит, и только галстук вьется. Ты куда, Леня?! И не остановился! А потом я за хворостину, а он: да ты знаешь, что другой класс был первый, а теперь — мы! Да ты забыла, говорит, что война только кончилась, что теперь восстанавливать, да много меди, а где ее взять? Да еще три дня не разговаривал!

— Осозна-ал! — с нарочитой серьезностью сказал сидевший рядом со мной агроном. — Осознал, Федорыч! Это вам, можно сказать, повезло, что сразу приехали. Он говорит: если будет раздумывать или замешкается, мы вот что. Мы ему самовар не отдадим. А поставим-ка в нашей новой столовой, он вам ее еще не показывал? В ином городе такого ресторана нет, какая у нас теперь столовая — даже банкетный зал!

Тут я, конечно, понял, почему это Леонид Федорович так на меня посматривал, когда самовар отдавал: отрывал от сердца! И я подумал: надо будет каким-то образом отказаться от столь щедрого подарка. Да оно и верно: куда он мне? Не с нашим городским жильем паровозы коллекционировать. Другое дело — медные пятаки или, как говорит мой друг, колокольчики, понимаешь, бубенчики…

Что-то вдруг изменилось и во мне самом, и вокруг: почудилось, я различил журавлиное курлыканье, такое слабое, что это был как будто еще не клик, а только далекое его предвестье.

И я сперва посидел неподвижно и только потом обернулся и посмотрел вверх.

Они летели высоко и были еще неблизко, но оттого, что стали видны, слышнее сделалась печаль в их тонких голосах.

Я глядел, как подрагивал неплотный треугольник, как почти незримо реяли крылья, и думал, что, кроме тайны, с которой всегда улетают журавли, у этих есть и еще одна: отчего запоздали? До последнего дня ожидали, пока вернется пропавший? Или окрепнет ослабевший перед дальней дорогой?

Тетя Даша проговорила почему-то жалостно:

— Должно, последние…

Мальчишки наши вскочили:

— Журавли! Вон летят, во-он! Журавли!

— Им надо кричать: колесом дорога! — сказала тетя Даша. — Дорога колесом!

Мальчишки задирали головы и приставляли ко рту ладони:

— Колесом дорога-а!..

И маленькая агрономова дочка покачивалась на упругой соломе и махала ручкой:

— Колесом!.. Колесом…

Птицы пролетали чуть в стороне, над глубокой долиной как будто снизились, и острие подрагивающей стайки было теперь направлено на далекие пики снеговых гор.

— А почему надо так кричать? — спросил я у тети Даши.

— А чтоб они обратно вернулись. Такая примета. В старину говорили, непременно вернутся, если покричать…

Снова я лежал на соломе.

Странное все-таки время, осень!.. Покажется вдруг, что и листва опадает, и небо становится прозрачным лишь затем, чтобы ты непонятно отчего все задирал голову, все поглядывал вверх: а что там, выше улетевших бог знает как высоко журавлиных криков?

Я вдруг подумал, что журавли, должно быть, счастливы оттого, что их удел — возвращаться. Что журавлю до конца можно верить, будто он еще вернется и в тот раз, который на самом деле станет для него уже последним.

И еще они счастливы, может быть, оттого, что знают заранее, куда и каким путем полетят их птенцы, и знают, что им тоже предстоит всю жизнь возвращаться.

ПОКАЗАНИЕ ДЛЯ ТЕБЯ ОДНОГО…

«…Может быть, ты отчасти прав, когда говоришь об этом моем решении: финт ушами. Хотелось бы, однако, кое-что тебе объяснить.

Ты представь себе начало этой истории: хорошее воскресное утро летом, переполненный автобус, в котором люди едут за город отдохнуть. И висят на подножке эти ребята, которых потом судили, — три закадычных друга. Хлопцы как хлопцы — давай-ка вспомним и свои восемнадцать… Всубботу были на танцах, вернулись в общежитие поздно и потому, конечно, проспали. Заводские автобусы ушли, их уже записали в прогульщики, а они надеются догнать свой цех на попутных.

Мы к тому времени уже приехали, причем активность проявили необычайную. Накануне наш предместкома поклялся, что, если не будет стопроцентной явки, бильярда нам не видать. И заядлые игроки обошли отделы, провели работу, всех сагитировали, и из солидарности вышли даже те, кто уже давно позабыл, что такое воскресник… Правда, тут надо сказать, что в то лето об этом не давали нам забывать. Почти каждый выходной — на стройку. Мало того, что мы водохранилище проектировали, — потребовалась еще и мускульная наша энергия. Вот-вот уже собирались пустить воду, а дно подготовить не успели, надо было вырубить кустарник, чтобы деревья потом, как в Красноярске, не начали гнить. Вот мы и ездили, и рубили. Само собой, это будущее море сидело у нас в печенках. Прибавь сюда, что мы по долгу, так сказать, службы очень хорошо знали, каких там понасажали плюх, да чего строители напороли уже от себя. А тут еще явно запоздалая эта дискуссия в центральных газетах, из которой, в общем-то, очень хорошо было видно, что это самое море, как зайцу стоп-сигнал. Можно поэтому понять, с каким настроением приехали мы на этот воскресник. Митинговать начали с самого утра. Мужчины то и дело покуривали, а женщины озабочены были тем, как бы соблюсти нравственность, получив при этом законную свою, богом положенную порцию загара…

Тут эти мальчишки и появились. Подбежали, запыхавшись: а где, мол, тут работают с такого-то завода, не скажете?

Ну, Хлудякова ты немножечко знаешь. Делает самую серьезную морду, достает блокнот: как фамилии? Эти охотно так и доверчиво: Иванов, мол, Петров и Сидоров.

Что ж это, Хлудяков говорит, дорогие товарищи, вы разгуливаете? А еще небось комсомольцы! Вас троих придали нам в помощь, мы на вас надеемся, а вы только к обеду появиться изволили! И это в то время, когда все труженики края озабочены только одним… Ну, ты его действительно знаешь.

Мальчишки оправдываться, а он уже размечает делянки: эта, мол Петрову, а эта Сидорову…

Наши, конечно, кусают губы, все потихоньку ржут, а мальчишки ничего не замечают. Стаскивают рубахи, топоры в руки — и пошел!

Знаешь, у меня было, признаться, такое ощущение, что на этот раз Эдик наш хватил через край… Но, с другой стороны, все мы привыкли: штатный хохмач, любимец публики. Никогда не знаешь, что он выкинет в следующую минуту, ну, и не позволяешь себе встревать — сам начал, сам и доиграет… Полезешь со своей угрюмой кондовостью — над тобой же и посмеются!

Ловлю себя на том, что оправдываюсь… Как-то оно все вышло! Теперь я кляну себя за то, что промолчал тогда.

А они, брат, старались!

Там были заросли облепихи, сплошные эти колючки, недаром в этих краях зовут ее — д е р е з а. Мы от нее уже натерпелись, и без рукавиц, без брезентовой курточки никто к ней теперь не подходил. А этим хоть бы что. Знай себе топорами машут — все поцарапались! Потом подходит один, видно, самый бойкий. А можно, говорит, мы и еще маленько прихватим, только уйдем пораньше? Очень, мол, надо! Ну, и какую-то такую причину — то ли за гитарой к товарищу, то ли еще что. Хлудяков им про встречный план: молодцы, мол!

В общем, половину того, что всему нашему институту отвели, они втроем сделали. Хлудяков их похвалил, пожал руку: буду, говорит, на ваш завод передавать сведения, обязательно, мол, укажу, что работали по-ударному… Стыдно, конечно!.. Но что теперь делать: раз было, значит, было. Да и кто, естественно, мог предполагать, что из всего из этого выйдет? Мол, пошутили — и ладно.

А теперь поставь себя на место этих мальчишек. Приходят они в понедельник на свой завод, а комсорг давай им пенять: лодыри, мол! Прогульщики. Те за свое: мол, больше нормы сделали, только сведения, верно, еще не дошли… А та, ну, как бы тебе сказать, не то чтобы окончательная язва, но девица с характером… Из тех, знаешь, что одноклассников своих, с которыми десять лет вместе проучились, зовут только по фамилиям. А может, просто молодая, зеленая, потом поймет — кто знает. Ее вины здесь, во всяком случае, нет. Просто она стала каждый день потом теребить ребят: так где же, мол, сведения о ваших трудовых подвигах?

Почему я все это досконально знаю — мы потом, уже после суда, вместе со следователем выстроили всю эту цепочку, и, чтобы кое в чем убедиться еще раз, я поговорил почти со всеми, кто в этой истории так или иначе участвовал, в том числе и с этой не по летам въедливой особой… До нее и тогда, когда я уже все растолковал ей, не очень дошло, долдонила все про одно и то же: они, мол, всегда вели себя безответственно… Можешь представить, с каким прилежанием взялась она пилить мальчишек до этого!

В конце концов ребята решили: надо им разыскать того самого, с блокнотом. Пусть подтвердит, что они работали. Больше всего им, как ты понимаешь, хотелось, чтобы эта молодая язва «заткнулась».

Шутка ли в таком городе найти человека, которого ты толком-то и не видел! Но мальчишки не отчаивались, составили какой-то свой хитрый план, который не должен был их подвести. Что ты хочешь, для них это была своего рода игра — разбили город на квадраты… А потом неожиданно встретили Хлудякова в летнем кафе. Причем надо же такому случиться: этот пижон стоял у них за спиной с молодой девчонкой и в красках рассказывал, как недавно на воскреснике подшутил над тремя лопухами — некими молодыми энтузиастами… Ты действительно знаешь Хлудякова и потому представишь, как это все могло прозвучать.

Стерпел бы ты? А что бы стал делать?

Потом уже вместе со следователем мы попробовали еще раз «проиграть» эту ситуацию — конечно, она была для парней слишком неожиданной и слишком обидной!

Обернуться и дать в морду? Или затаиться, узнать каким-то образом имя да фамилию и подать затем в наш местком жалобу?

В общем, когда этот лысеющий ухажер допил шампанское, а молодая девчонка, которой он пудрил мозги, доела мороженое, ребята двинулись за ними следом. Шли поодаль, спорили, как им быть, а улица становилась все безлюдней… На следствии Эдик говорил, будто они напали неожиданно. Действительно ли он не чувствовал, что за ними следят? Кто его знает. Этот молодой лейтенант из милиции, к которому попало дело, уверен как раз в обратном. Он говорит, что такая молниеносная драка могла произойти только в том случае, если взвинчены были, так сказать, обе стороны.

Вообще-то, неизвестно, чем бы все кончилось, но на дороге появилось пустое такси, Хлудяков к нему бросился, и ребята, наверное, поняли, что сейчас он с девчонкой сядет — и снова потом ищи-свищи… Крикнули и кинулись к Эдику, кто-то схватил его за рукав, а он, конечно, рванулся, и тут пошло. Девчонка уже сидела в машине, выскочила, чтобы разнять их, бросилась в середину… Ее оттолкнули, а таксист в это время дал газу — ну, и перелом ребра и сотрясение мозга.

Машина так-таки и уехала — шофер потом утверждал, будто в суматохе не заметил, что он кого-либо сбил. Да и вообще у него была своя твердая линия: все случилось пятнадцатого, в получку, в тот день он работал в две смены, и ему уже пришлось хлебнуть вволю. Вмешался и один раз, и два, а на третий плюнул — и все дела: тут уж у кого хочешь нервы не выдержат… И все железно подтверждалось — до этого он уже был записан в милиции свидетелем. На суде потом он все бил себя в грудь, и понять его, в общем-то, было можно. Определили ему год условно.

Мальчишки, перепугавшись, убежали. Хлудяков постучался в ближайший дом и попросил помочь ему вызвать «скорую». Вот такая грустная вышла история…

Недели через две Эдик уехал в Ленинград на трехмесячные курсы, и когда ребят, наконец, нашли, то с фотокарточками следователь поехал к нему туда: знал ли Хлудяков задержанных до этого или не знал?! Эдик сказал: нет.

В общем-то, если он и в самом деле ни о чем еще в тот вечер не догадался, то на фотокарточках, и верно, мог ребят не узнать. Потому что были на них уже другие ребята…

Я вспоминаю, как они тогда к нам подошли: только и того, что волосы, как у батьки Махно, а так — хорошие, с доверчивой улыбкой парни… А с фотографии на тебя угрюмо глядели наголо остриженные, с тоскливыми лицами дебилы. И мне тоже тогда невольно казалось, что есть у них в чертах что-то такое преступное. Потому-то, когда следователь пришел с этими фотографиями в институт, никто из наших, конечно, их не узнал… А у меня, понимаешь, что-то такое шевельнулось… Где-то, говорю, я их видел, только не вспомню где. Следователь и зацепился. Записал мой рабочий телефон, и домашний записал — давай названивать: так и не припомнили — где?

Бедная эта девочка, которой не повезло, можно сказать, больше всех, в тот вечер видела их и в самом деле впервые, и все сходилось постепенно на том, что здесь типичный случай, когда у подвыпивших хулиганов чесались руки…

Видишь, как много всяких «потом». Потом-то девчонка, которая дружила с тремя этими ребятами, рассказала мне, что один бывалый человек научил их держаться неколебимо: были, мол, выпивши — ничего не помним. Нашли их не сразу, время обо всем договориться у них было. Придумали они в деталях эту свою выпивку, хотя на самом-то деле в тот вечер пили в летнем кафе только коктейли и заедали только мороженым. Ну, тут уж тоже тот самый бывалый человек постарался: следователь говорил, что эта очень правдивая картина выпивки больше всего его и смущала… Невольно подумаешь: сколько самых разных усилий — вольных или невольных — приложили мы, люди взрослые, чтобы эти не имеющие жизненного опыта мальчишки запутались окончательно… Дали они, в общем, друг другу слово ни в какие подробности больше не вдаваться, и на этом уперлись: выпивка ударила в голову — и все дела.

Следователь, который занимался ребятами, парень и умный, и терпеливый, да только у них ведь свои заботы — гони процент раскрываемости, или как там? А тут история вроде бы совершенно ясная — чего тянуть? Начальство на него поднажало — передал дело в прокуратуру. Только это уж точно: сам он до последней минуты сомневался. Больно все, говорит, гладко. Вечером перед судом опять он мне позвонил: не припомнили? И на суд пришел, хоть это никак уже не входило в его функции. Да и меня туда притащил, это была его идея, сам я наверняка не пошел бы — на что мне?

У следователя, видишь, был свой расчет: одно, мол, дело, когда человек просто посмотрит на фото, а другое — когда на суде посидит. Сердце, если не каменное, подскажет. Так оно, знаешь, и случилось. Глядел я на ребят, глядел, и хоть держались они как будто с вызовом, так мне стало отчего-то их жаль… И тут вдруг стукнуло: да это ведь те самые наши помощники, над которыми когда-то мы подшутили!

Знаешь, захотелось мне встать и крикнуть: погодите, что же мы делаем! Здесь ведь вот какая история!

Лейтенант один раз глянул на меня, другой раз глянул, и я уже, кажется, начал привставать, но тут сидевший со мной рядом Борис Фильчук придержал меня за колено: ты что это, мол?! А у меня сел голос, еле слышно шепчу ему: сам-то вспомнил? Знаешь, что это за хлопцы? А он спокойно так: ну и что?.. Да как, толкую ему, «что»? С этого небось и пошло! А он все держит руку на моем колене: да брось, мол! Ты, говорит, может быть, не знаешь, что у них ножи были? Это родители упросили Эдика, чтобы не говорил о ножах, вот он и промолчал. А если бы сказал? Сам посуди: я ведь не ношу ножа? Ты не носишь. А эти — что? Не одного пырнет, так другого. Не завтра, так послезавтра — какая разница? Ты, говорит, посмотри на эти морды! Думаешь, раскаялись они? Как же, мол, держи карман шире! Так и зыркают. Да его сейчас под стражу не возьми, он тут же после суда подойдет к тебе и первого же тебя и зарежет…

Я ему что-то такое в ответ, а он так спокойно: продать, мол, хочешь? Как же ты после этого товарищам своим в глаза будешь глядеть?

Удивительная, скажу тебе, штука! Вот мне уже скоро сорок. И демагогию вроде этой я за километр чую. И вместе с тем… Посмотрит кто-либо на тебя ясными глазами, скажет что-либо уверенным голосом, и ты неизвестно чего в себе застыдишься… Да почему это мы должны стыдиться, а не они?!

Вот мы часто говорим: душа, мол, болит. И редко, пожалуй, представляем при этом, что это на самом деле такое. Веришь, я это впервые там, на суде почувствовал: что-то заныло в груди, сжала какая-то вполне реальная боль… И все-таки это самое чувство ложного товарищества — или как там наши школьные учителя это называли? — все-таки оно во мне тогда победило…

Еле высидел до конца! Как будто что-то в себе или кого-то я предал…

Мимо лейтенанта, мимо всех бросился скорее на воздух. Только подошел на миг к подружке этих троих ребят — она все порывалась с места что-то такое сказать, а потом заплакала навзрыд, и ее вывели… Сказал ей, что мне надо ее увидеть, и мы договорились, что вечером подойду к общежитию — она учится в медицинском училище…

Давно ты не был в студенческом общежитии? Я, признаться, давно. А тут вдруг пахнуло на меня чем-то таким…

Подождал ее внизу, подождал, но она все не выходила, и тогда я решил найти комнату. Пропустили меня без всяких, вахтерша только спросила: «Вы, наверно, чей-нибудь папа?» И я вдруг подумал: а правда! Мне сейчас тридцать семь, а им по восемнадцать. И у меня вполне могла бы расти такая дочка. Или такой парень… Ладно!

Пришел я в комнату. Чистота, уют. Все эти вышитые, накрахмаленные занавесочки, как в старые добрые времена нашего студенчества. И все эти зарубежные красавцы над кроватью с высокими, из дома, подушками — у наших девчонок они еще не висели. Но дело не в том и не в другом. Понимаешь… В этой комнате у меня перестала вдруг ныть душа.

Две девчонки, которые были дома, сказали, что Надя вот-вот придет, предложили посидеть у них, и, знаешь, я с какой-то неожиданной благодарностью согласился. Сижу, помалкиваю, исподволь все рассматриваю… Приходит еще одна девчонка, соседка этих по комнате. Подсаживается к одной из моих девчат, потихоньку спрашивает: пойдешь завтра в кино? Нет, денег нету. Та опять: а мы убежим, и на дневной — двадцать копеек. Эта: а у меня и двадцати нет. Соседка: что, давно перевода не было? Ага, мол, что-то задержался. А что ты ешь? А у меня, говорит, еще кулечек конфет остался от посылки — на прошлой неделе сестра прислала…

Я, старый дурак, чуть не прослезился! Такою на меня вдруг повеяло чистотой. Это мы с тобой давно уже по земле, а они еще, как птички, по веткам!

Подумал вдруг: с получки я бы мог все это общежитие в кино повести, да еще угостить мороженым. За рацпредложение получил — хватило бы всем на ресторан. Но меня вдруг острая такая тронула зависть…

Посидел я, спрашиваю: когда же Надя придет? Она говорила вам? Нет, мы третий день не разговариваем. Это почему? А потому что, говорят, когда мы в воскресенье суп с тушенкой готовили, то мясо, перед тем как бросить в кастрюлю, не размяли. А зачем его разминать? Тут они хитренько так: а как же, мол? Чтобы всем поровну. А то кому целый кусок, а кому только волоконце от мяса и достанется… Надя, мол, та всегда разминает — это у них, у альпинистов, такой закон. А что она, альпинистка?

Ну, и стали мне девчата о Наде. Она, мол, чудная. Ни одного костюма порядочного, зато носков шерстяных — полный абалаковский рюкзак. Бывает, прибегут подружки: в магазине есть хорошие платья! Всем колхозом уговорят ее — она загорится. Соберут ей денег. А обратно придет — еще один свитер принесла…

Ходили мы потом по улицам с Надей. Долго ходили. Она уже вроде бы успокоилась, только вздыхала вдруг иногда, как всхлипывала. Рассказала мне об этих ребятах… Фонари, слушай! Такие же, как она сама. Все они из одного класса — дружили еще в школе. Учились, правда, неважно, ну да, она говорит, хорошо учиться — это вообще теперь дурной тон, и, если увидишь отличника, знай — перед тобой придурок, забубенный зубрилка или подлиза последняя… Видишь, как оно четко. Жили они в станице, а в город решили поехать только потому, что тут, видишь, большой радиоклуб. Пошли в профтехучилище, потом — на завод, а вечерами все четверо занимались в радиоклубе: была у них мечта уехать на Север, устроиться радистами, и там — через тысячи километров — друг с другом переговариваться. А пока, значит, к холоду привыкали в горах… А ведь когда-то и я был таким! Да и ты даже в институте тоже был порядочный фонарь — ты поймешь.

Спрашиваю: Надя! Почему они, в конце концов, не сказали, из-за чего сыр-бор? Она совершенно серьезно: чтобы над ними еще и на суде посмеялись?

Я сперва ничего не понял. Только потом стало до меня потихоньку доходить, что это примерно из той же оперы: если быть отличником стыдно, то и хорошо работать на воскреснике, выходит, тоже… Как бы там ни было, а хлопцы эти выросли в станице, и, когда их обманули так запросто, а потом еще над ними и посмеялись, заговорило в них самолюбие. А может быть, если разобраться, гордость?

Проводил я Надю в общежитие, а сам домой не пошел — сел на скамейку в привокзальном скверике и просидел всю ночь…

Как же, думал я, так?

Вот все мы — космические философы, нас хлебом не корми, дай только порассуждать о цели жизни, о всеобщем благе народном, о судьбах цивилизации. Тут мы, взывая к добру и к разуму, ссылаясь на понятие высшей справедливости, готовы все, что угодно, человечеству подсказать и всех, кого угодно, поправить…

Но вот подходят к нам эти мальчишки. Наши  с о о т е ч е с т в е н н и к и. Наши  с о в р е м е н н и к и. Понимаешь?

У меня тогда выходило складно. Покрикивали ночные поезда, и мне думалось: вот едешь ты, предположим, с кем-то в одном вагоне. От станции А до станции Б. Время в пути — какие-то сутки. Но сколько мы, люди незнакомые, окажем друг другу за это время и знаков внимания, и всяких мелких услуг. И полку уступим, и чаю принесем, и у окна с разговором постоим, и что-то такое посоветуем… А ведь объединяет нас всего-навсего то, что мы — попутчики!

Представь себе другую дорогу. Ту, что из глубины веков, из еле различимого прошлого тянется в далекую даль времен будущих… Что там одно купе или один вагон — у нас судьба одна! Сегодняшний день собрал нас, как скорый поезд. Это ли не должно объединять?!

Мелочами тут, правда, не отделаешься. И вежливостью одной не обойдешься. Тут нужны и великая доброта, и великая любовь, и терпение великое… Да ведь на то мы и люди! Вот мы какую-нибудь машину проектируем. Закладываем в нее десятикратный запас прочности. А разве в самих нас нет такого запаса? Наверняка есть. И не надо нам бояться душевных перегрузок. А то ведь как: мало того, что мы сами слишком быстро сдаемся обстоятельствам — с удивительною охотой других мы тоже настраиваем на поражение. Потерявши достоинство, тут же пытаемся лишить его остальных… Не великий ли это грех?

Мы успели всякого хлебнуть, это ясно. И многому знаем теперь истинную цену. С тем большею заботой мы должны бы что-то такое главное растолковать идущим за нами вслед… А мы их вонючим нашим скепсисом по ноздрям! И будь здоров. И, как хочешь, так и живи…

Вот она чем, космическая наша философия, чревата: мы настолько заняты проблемами всеобщими, что на проявление конкретного добра нас просто не хватает. Подавай-ка нам высшую справедливость, и все дела! А что мы кому-то ненароком сделали больно или кого-то обидели?..

У меня тут в последнее время и дома становилось все хуже, и все дальше отходил от здешних своих товарищей. В этом положении особенно нуждаешься в участии, невольно ищешь его у знакомых, и я внимательней обычного присматривался теперь к людям и где-нибудь в троллейбусе, и просто на улице… Дубина стоеросовая! Я впервые стал понимать, что, едва взглянув друг на друга, мы уже как бы вступаем в отношения, что первый наш взгляд — это целая программа, и от того, как ты посмотрел, зависит и спокойствие тех, кто рядом с тобой, и настроение, и еще многое из того, что молниеносно заряжает атмосферу даже самого короткого человеческого общения… Я понял, что неприязнь может вспыхнуть так же внезапно, как приступ дружелюбия, что в наших силах что-то в самом начале погасить, а чему-то дать разгореться, и от того, чему в себе дадим мы взять верх, в прямой зависимости находится, чего в нашем колеблющемся мире прибавится: ненависти или любви? Я понял, что каждый миг — хотим того или нет — мы что-то отдаем другим и что-то забираем у них сами, и собственная наша ценность, в общем-то, заключается в способности безвозвратно поглощать холод и отдавать взамен только тепло.

Если мы договоримся исходить из этих моих заключений, попробуй себе представить, сколько настороженных, а то и откровенно враждебных взглядов ни за что достается этим длинноволосым мальчишкам! Подумай-подумай, что тут на что влияет… Вовсе не хочу сказать, что мы, подсознательно чувствуя свою вину за недостаток внимания к ним, за неспособность подать достойный пример, с первоначальным подозрением щуримся: а что из них, действительно, выйдет? Я тебе о другом. О добром, возвышающем душу человеческом взгляде.

Может быть, оттого, что у самого нет детей, у меня всегда было время подумать над тем, как их надо воспитывать, ведь, когда они есть, времени на это, говорят, не остается. Откуда, часто раздумывал я, наши беды? Может, вся штука вот в чем: слишком уж велика разница между тем, что слышат наши мальчишки в школе, и тем, что потом за пределами школьного двора тут же преподносит им улица — в самом широком смысле…

И в жизни каждого маленького человека наступает момент, когда надо посадить его рядом и что-то умное и дружеское сказать ему: о том, что все вокруг не так просто. Что так было во все времена — иначе в жизни и не бывает. О том, что отсюда вовсе не следует, что все мы должны махнуть друг на друга рукой и жить, кому как захочется. Как раз наоборот: каждый должен осознать, что от его личного достоинства зависит общая наша человеческая ценность…

Но тут я о другом.

Вот посадил ты рядом сына, положил ему руку на плечо… Где та мера, в пределах которой сказанное тобою будет и разумно, и справедливо? Как тебе ее соблюсти? Ведь можно все перепутать, и те невзгоды, которые выпали тебе на долю из-за собственного твоего разгильдяйства, представить следствием пороков общественных. Я тут говорю об объективности по отношению к самому себе… Вот послушай!

Дело тебе хорошо знакомое — курсы повышения квалификации или что-либо такое еще, после чего ты должен побыстрей шевелить мозгами… А что, если бы существовала и другая какая-нибудь форма работы со специалистами нашего возраста, главной целью которой была бы забота о душе?

Часто ли мы вспоминаем о том, какими были мы в юности, какие обеты тогда давали и самому себе, и другим? Только тогда, когда собираемся на двадцатипятилетие выпуска в школе? На двадцатилетие со дня окончания института?.. Приходим на встречу бодрячками и пускаем друг другу пыль в глаза. Выпили коньячку, повздыхали и мирненько так разошлись.

Понимаю, что это невозможно… Но что, если, предположим, на месяц, на полтора собрать бы весь курс и поселить в общежитии в тех же комнатах и в том же составе, как это было двадцать лет назад? И койки, которые уже некому занять, пусть бы оставались пустыми… Опять бы мы стали горячиться и спорить до рассвета? Опять бы стали строить планы истребления всеобщего зла и назначать конкретные сроки, когда окончательно и бесповоротно восторжествует святая истина? Ведь как мы думали раньше: все плохое, что есть на земле, исчезнет почти автоматически — стоит лишь нам дожить, стоит лишь дорасти… Но вот мы уже в том самом возрасте, когда очень многое зависит только от нас. А все, как шло, так и дальше идет себе своим чередом… Что же произошло? Или мы были тогда неопытны и слишком самонадеянны? Или стали теперь ленивы и очень многое из того, что обещали когда-то и себе, и друзьям своим, просто-напросто позабыли?

Вспомним ли теперь, когда опять соберемся вместе?

Встрепенется душа? Забьется ли сердце? Или, обрадовавшись неожиданному отдыху, ночью мы станем отсыпаться, днем, убегая с лекций, простаивать в очередях за английскими лезвиями или французской пудрой, а все это наше лирическое мероприятие по очищению духа превратится в грандиозный симпозиум на тему, где что можно достать?

А ведь когда-то нас тоже могло бы ранить, если не размяли тушенку!

Два или три года назад, когда я еще не совсем потерял веру в то, что моя подруга жизни не разучилась понимать меня окончательно, я подсунул ей «Былое и думы». Прочти-ка, мол. Через несколько дней она говорит: да, спасибо тебе, действительно, любопытно. Так быстро прочитала? А я, отвечает, в основном про «былое», а «думы» я пропускала…

Это я вовсе не для того, чтобы лишний раз осудить ее — бог с ней! Затем, чтобы яснее стала общая наша позиция — разве бывшая моя благоверная в этом своем нежелании возиться с думами одинока? Другое дело — тряпки, мебель, машины, дачи… Я ведь тоже стал потихоньку закисать — я это временами тоскливо чувствовал. А тут нахлынуло! В этом совсем не очень веселом показании для тебя одного я хоть и пытаюсь объяснить все как можно подробней, но разве восстановишь картину водоворота, в котором я в ночь после суда над мальчишками буквально захлебывался? Куда только меня не швыряло! И первая наша стройка, да и вообще Сталегорск — они были, как островок, на котором можно найти спасение… Это там, на привокзальной скамейке, я впервые вдруг отчетливо понял: не стройка нас предала лет восемь или десять назад, скорее, мы предали стройку… Это — азбука, все, конечно, понятно: домен мы тогда понастроили, а с культбытом безбожно затянули — вот и поехали многие наши ребята искать, где руководство поумней, да где снабжение лучше. Оно понятно: сколько лет таскали глину на кирзачах. Разве не хотелось, наконец, чтобы маленькая дочка с новеньким футляром для скрипки в руке пошла в музыкальную школу по асфальту?

Сколько жили мы тогда на одном энтузиазме? До первого чугуна, считай. Лет шесть. Но в жизни стройки, конечно, наступает пора, когда с уютом больше нельзя тянуть — потом уже будет поздно. И никуда тут не денешься, это так. И все же: не слишком ли нас обидел приезд вербованных и всех тех, кого прислали на стройку вслед за ними? Подумать здраво: не сворачивать же производство! А что оставалось, если добровольцы в то время уезжали со стройки пачками?..

Ты не подумай, нет, я вовсе не осуждаю тех, кто уехал. Причина тут — какой-то общий наш недосмотр: страна в то время стала уже богаче, и где-то уже до архитектурных излишеств дошло, где-то уже хватили через край, а мы все копались то в котловане под конверторный, а то под прокатный, мы все держали сибирскую марку… Не потому ли многие из нас и очутились потом: кто поближе к Москве, а кто и вовсе на юге, как твой покорный слуга…

Но я сейчас не об уехавших — о тех, кто на стройке остался. Сколько наших «старичков» потихоньку тянут лямку еще с палаток! И давай не будем больше ни о чем: они остались, а мы уехали.

…У меня с собой были деньги, и билет до Сталегорска я купил ранним утром, как только открылись кассы.

Заглянул потом в парикмахерскую и пешком пошел в институт.

Наши почти все уже собрались. Хлудяков рассказывал новый анекдот, и меня вдруг поразило, что голос у него ровный и, как всегда, чуть насмешливый…

Я его тронул за плечо, и он обернулся. А знаешь, говорю ему, что мальчишки, которым дали вчера по два года, это те самые, которых мы тогда разыграли?

Думаешь, у него хоть что-нибудь в лице изменилось? Ни единый мускул не дрогнул. Да, говорит? Ты мне открываешь глаза…

Рядом стоял Фильчук. Вздохнул, глядя на меня, и развел руками: Гречишкин Ваня, говорит, в любимой роли правдоискателя!

И я вдруг понял, что оба они давно все знали и что на суде Фильчук недаром сидел со мною рядом.

Но теперь они продолжали как ни в чем не бывало. Хлудяков руку протянул и лоб у меня потрогал: «У мальчика жар!..»

И тут я его ударил.

До сих пор вижу иногда, как один за другим валятся чертежные столы, как выскакивают из-за них наши девицы…

Потом я написал заявление, отнес секретарше, а сам пошел в милицию. И три дня, которые у меня оставались до отъезда, мы еще распутывали эту историю и ставили все на свои места.

А потом я сел в поезд, и четверо суток проводницы не могли отодрать меня от окна.

Жилье получил на проспекте Первых добровольцев. Можно было в районе получше, да потянуло, видно, на старые тропы…

Здесь, скажу я тебе, все как было. Вечером после смены по-прежнему не хватает воды. И колотун в квартирах, если подует с севера, точно такой же. Сижу на днях у Иннокентьева Вити — поклон тебе от него! — вдруг он говорит: надевай-ка, мол, свои валенки. И шубу мне подает. Чего это ты меня, спрашиваю, выпроваживаешь? Почему, говорит, выпроваживаю? Просто пойдем в ту комнату, где телевизор, хоккей посмотрим…

Может быть, помнишь, работал у нас на участке сварщиком парнишка по фамилии Перваков? С ним еще история была — на отметке то ли десять, то ли пятнадцать резал по окружности стальной лист, а сам сидел в середине круга и так увлекся, что загудел потом вниз и повис на воздушке, его электрики снимать помогали, давали нам вышку — помнишь? Вот он теперь главный инженер управления. Сидели с ним вчера, кумекали, как провести хитрый один подъем. До этого трест уже договорился с вертолетчиками — они тут раза два или три крепко выручили монтажников. Ты представь: действующая, со всеми своими потрохами, домна, та самая, наша первая, а совсем рядом с ней, в тесноте невообразимой — новая печка, по мощности чуть не в три раза больше. Старую потом погасят, и мы ее быстренько разберем, а вместо нее надвинем на пенек эту новую. Идея не наша, на других заводах это уже играли, но надвижка такой большой печки и в такой срок — это и в самом деле впервые, тут поломать голову придется. Вот и пришла мне одна занятная мысль, как на этот раз обойтись без авиации. Посидели с Перваковым, просчитали еще раз, он и сам подписал, и уговорил трестовских специалистов — завтра утром начнем подъем. Нарочно выбрали воскресенье: если уж загремит, так чтобы внизу — никого…

Надеюсь, правда, обойдется без этого. Только вот уснуть что-то не могу. Слонялся сперва из угла в угол по холостяцкой своей квартире, а потом сел за это письмо. И не думай, что главная моя цель — это между прочим сообщить тебе, что мне нужен толковый прораб… Дело не в этом. Честно говоря, я и сам боюсь, что попытка повторить молодость — штука довольно рискованная. По крайней мере, до этого я всегда мог сказать себе в грустную минуту: а что? Плюну на все, да и уеду в Сибирь! Это оставалось всегда, как запасной вариант. Грело спину. Так же, как у тебя сейчас, а?..

И тем не менее толковый прораб и действительно очень нужен. Разумеется, с перспективой.

Черкни по этому поводу.


Твой Гречишкин Иван».

ЭТИ МАМИНЫ ПЕРЕДАЧИ

Это единственный поезд, в котором с Кубани до Новокузнецка можно доехать без пересадки, и за те семь или восемь лет, что мы прожили в Сибири, он стал своим не только для нас с женой, но и для всех наших родственников на юге.

Каждый год ранней весною забрать маленького отправлялась этим поездом теща. Мама моя, у которой со здоровьем было похуже, сперва добиралась до Армавира проводить ее да что-либо передать, а потом приезжала из станицы еще раз — поглядеть на внука, расспросить, как мы там, да увезти порожние банки из-под варенья. Возвращать эти банки мы должны были непременно и всякий раз не знали, чем бы таким их наполнить. Кедровые орехи грызть некому, сахар везти очень тяжело, и обратно они так и путешествовали пустыми.

Когда наступал отпуск, домой мы летели самолетом, а на обратном пути садились в этот поезд, и каждые наши проводы в Армавире были похожи на эпизод из переселения народов. Пока обе матери давали последние наставления да потихонечку плакали, пока мы их, как могли, утешали, мужская половина родни — отцы с дядьями — затаскивала в вагон наши вещи, и их всегда было столько, что успокоить проводницу долго не могли ни многоголосые просьбы, ни подаренный арбуз, громадный и полосатый… Я потом полдороги рассовывал по углам картонные ящики да корзинки и очень удивлялся, когда соседи принимались вдруг горячо доказывать, что мешок, о который все спотыкаются, тоже мой. Кроме запланированных яблок да винограда, кроме того самого варенья да сушеных фруктов, родня наша от собственных щедрот успевала прибавить или тугую вязанку луку, или небольшой и плоский бочонок вина, который поднаторевшие в этом деле дядья хитро маскировали под мирный груз, а в случае чего готовы были перед женщинами поклясться, что это всего лишь абрикосовый сок или свежее подсолнечное масло.

Зимою этот поезд туда-сюда возил наши письма, и бесчувственная стальная дорога была как бы живою ниточкой, по которой в одну сторону торопливо неслись и жалобы, и любовь, и тревога, а в другую неспешно отправлялись бодрые советы, которые тогда нам, конечно, казались очень разумными…

В общем, это был настолько наш поезд, что номера его и названия мы давно уже в телеграммах не указывали, считалось, ясно и так: семьдесят седьмой, Кисловодск — Новокузнецк.

Так было и в тот раз, когда я получил от матери короткую телеграмму: «Встречай тридцатого пятом вагоне передача».

Эти мамины передачи…

Я начал получать их с тех пор, как впервые в жизни поехал в пионерский лагерь в соседней станице, и получал потом, пока учился в Москве. И они находили меня, когда я был на практике в Костроме или на целине, под Барнаулом. То приехавший искать правды инвалид, которого я потом водил от одной до другой приемной, вручал мне крест-накрест перетянутую бинтом промасленную коробку из-под ботинок, в которой были домашняя колбаса и пирожки с капустой, то завербовавшийся на север сосед, от черной телогрейки которого кисло пахло малосольными огурцами, махрой и еще какими-то теплыми вагонными запахами, отдавал мне на вокзале зимние яблоки в пузатой наволочке, и я провожал его от Курского к Ярославскому, бежал с его тридцаткой в ближайший магазин, и вместе с ним ждал потом поезда, и махал ему вслед с черного, уже ночного перрона…

Люди ехали на заработки, на лечение, к родне, переезжали с места на место. И удивительно, как только об этом узнавала мама и как она всякий раз ориентировалась? Сама она уезжала из дому только, однажды, в сорок третьем году, в Ростов, когда отец лежал в госпитале. А передачи ее куда только не добирались, и как-то раз, когда я был с геологами в Карелии, мне пришлось просить у начальника «козлик», чтобы по маминой телеграмме успеть к поезду за две с половиной сотни километров… Станция была крошечная, поезд стоял всего полминуты, и мне почти на ходу сунули в руки похрустывающий целлофановый пакет, в котором оказалась запеченная в тесте курица.

С продуктами у нас в экспедиции вышла заминка, почти две недели все сидели на тухлой рыбе да на мерзлой картошке, и вечером, когда я пытался угостить ребят, никто к моей курице не притронулся. Мне было девятнадцать, многого я еще не понимал, обиделся, и тогда наш суровый начальник вдруг улыбнулся, махнул рукой и послал «козлик» к продавщице на дом, а сам стал разламывать сытно пахнувший каравай и разделывать курицу и все раскладывать на равные части. На его столе, на котором перед этим всегда лежала полевая сумка да образцы пород, появилось двадцать крошечных горбушек пшеничного хлеба с ломтиком куриного мяса сверху — мы потом их разыгрывали, строжайше соблюдая неписаный ритуал честной дележки…

Теперь я задумываюсь: куда только не ехали наши станичники и где только не заставали меня мамины передачи! Я ничего не получил от нее лишь в Австралии, да и то небось только потому, что полетел туда слишком неожиданно и пробыл там очень недолго…

Весна в тот год стояла в Новокузнецке затяжная, в конце апреля еще не истаяли последние островки графитно-черного снега, лежали неотличимые от асфальта, тоже ноздреватого от истыканной каблуками жирной слякоти. Хорошего дождя пока не случалось, вся комбинатовская копоть, за долгую зиму осевшая на дома да на улицы, еще оставалась в городе, и вид у него был самый безрадостный: ни травинки тебе, ни зелени на неотмытых деревьях, ни солнышка — только низкие глухие дымы над отпотевшими каменными домами.

И все же что-то неуловимо весеннее, что-то майское проглядывало сквозь серый и мокрый облик города — может быть, виделось оно в заметно попестревшей толпе, может, угадывалось в лицах, а может быть, в нас самих возникло предчувствием завтрашнего праздника…

Мы с другом уже бездельничали, неторопливо прогуливались по проспекту Металлургов, и руки у каждого были за спиной — у меня там берет висел на кончиках пальцев, а он придерживал шляпу. Мы то разговаривали, а то шли молча, слегка поднимая голову, щурились иногда на размытое хмарью белесое пятно, ждали, пока солнышко пробьет наконец дым да туман над широкой котловиной, в которой раскинулся город, посмеивались иногда, кивали знакомым, и нам было уютно и хорошо — и жить в нашем коксом пропахшем городе, и жить на земле…

Мы с ним давно понимали друг друга с полуслова, теперь я только протянул другу телеграмму, и он посмотрел на нее с видом нарочно многозначительным:

— Сало?

— Семечки, — сказал. — А в них — яички…

— Двести штук.

— Да, две сотни.

— А на базар ты меня тоже позовешь? Постоять рядом.

— Куда я без тебя?

Время у нас еще оставалось, мы зашли в бар при новом нашем кафе-стекляшке, взяли по чашечке кофе, улыбались и неторопливо покуривали.

Друг мой был родом из Новокузнецка, учился тоже в Москве, и ему не хуже меня была знакома система этих передач из дому, но для него она закончилась вместе с возвращением в родной город, а для меня времена студенчества как бы все еще продолжались, и он не упускал случая над этим поиздеваться.

Я представил, как вытащу из вагона тяжеленную корзину, не очень, конечно, новую, аккуратно обшитую сверху белой бязью, как мы с ним развяжем наконец узелок на ручках, для крепости и для удобства обмотанных разноцветными лоскутками, как возьмемся с двух сторон и пойдем по перрону, как независимо будем поглядывать на знакомых, которые увидят нас с этой необычной в центре города ношею…

Где-нибудь в людном месте друг мой нарочно предложит отдохнуть, мы поставим корзину на толстую чугунную решетку, что тянется по проспекту вдоль газонов, оба будем слегка придерживать ее бедром и закуривать, и около нас непременно остановится кто-либо из друзей.

— Что это вы?

— Да вот, — кивнет он в мою сторону. — Специальным решением сельсовета…

И я подниму палец:

— Стансовета!

— Стансовета, да. Человеку выделили пуд старого сала… покажи выписку из постановления…

— Дома.

— Такие документы надо иметь всегда с собой.

— Зачем? Я его в рамку.

— Да, или в рамку! — подхватит друг. — А рядом дарственную казачьего схода. — И обернется к тому, кто к нам подойдет: — Ты не слышал? Земляки ему вырешили коня, но так как с поставками дело худо, пришлось свести на мясокомбинат, сюда — квитанцию, а он тут получит конской колбасой…

Знаем эти старые шутки.

Потом стояли мы на черном и безлюдном перроне.

Попробуй-ка сесть в этот поезд на юге! Но по дороге все потом сходят и сходят, на Волге, на Урале, за Омском, и к Новокузнецку почти никого не остается. Никто не толпился за спиною у проводников, лица в окнах мелькали лишь изредка, и, если бы не большой букет тюльпанов, промелькнувших за мокрым стеклом, заляпанным грязью, этот поезд был бы совсем под стать нашему хмурому и скучному сейчас городу.

Мы не подрассчитали, и нам пришлось слегка пройти вслед за составом. Из пятого вагона никто не выходил, я заговорил с проводницей, и она молча показала рукой в глубь коридора.

Открытым оставалось только одно купе — это здесь стояли на столике те самые тюльпаны, которые промелькнули за окном. Теперь я увидел, что их было много, добрая охапка, они еле помещались в новеньком цинковом ведре — розовато-сиреневые, тугие, все один к одному.

Друг против друга около столика сидели женщина и мужчина, а на полу стояли только небольшой чемодан да кожаная сумка, но вид у нее был явно не тот, не кубанский.

— Извините, это у вас передача из Армавира?

Женщина положила руку на бок цинкового ведра:

— А вот она. Забирайте.

И только тут до меня дошло, и меня разом растрогали и эти, проделавшие такой длинный путь мамины цветы, и это, несколько дней поившее их новенькое ведро, и оттого, что не догадался сразу, когда увидел, сделалось неловко — сало ему, видишь, тунеядцу, подавай или яички!

И друг мой тоже растрогался, мы оба что-то такое пытались сказать, благодарили и кланялись и оборачивались потом, когда мимо закрытых дверей остальных купе шли к выходу — я с цветами в руках впереди, он — за мной.

На перроне все останавливались и долго глядели нам вслед, а потом, когда мы уже шли по улице, друг мой как-то по-особенному засмеялся — так он смеялся, когда был чем-то смущен.

— Ты оглянись-ка!

За нами молчаливо и деловито шли несколько человек, обгоняли друг друга, о чем-то озабоченно переговаривались, на кого-то уже покрикивали, и этих скорым шагом догоняли другие люди, пристраивались позади, поглядывали на передних, вступали в разговор.

Мы остановились, и я только обеими руками придерживал у левого плеча ведро с цветами, а объяснялся мой друг:

— Мы не продаем, братцы… извините, товарищи, — не продаем!

Нас окружили плотным кольцом:

— Куда вам столько?

— А почему не продать? — Ради праздничка!

Друг зачем-то стащил шляпу:

— Понимаете, это просто моему товарищу мама передала… Издалека. Поездом.

— Ну хоть парочку — мне в больницу…

— Кто последний? Сказать, чтобы больше не становились?

— И самим останется!

— День рождения у жены…

Из толпы вышел высокий мужчина, полковник милиции, — я его до сих пор хорошо почему-то помню. У него были очень густые и черные, с серебристой сединою усы и светлые, с юношеским блеском глаза. Облик его, и молодцеватый, и одновременно строгий, еще долго потом казался мне для человека его несладкой профессии символическим, и все мне думалось: то ли, несмотря на молодость, полковник этот уже многое успел повидать, то ли, несмотря на годы, не собирался пока сдаваться.

— Товарищи! — он приподнял крепкую ладонь и немножко подождал тишины. — Мы ставим молодых людей в неловкое положение. Наверное, у них есть свои друзья и знакомые, которым эти цветы, вероятно, и предназначены…

— Девочка у меня…

Полковник вытянул руку, приглашая из толпы немолодую женщину с печальным лицом. И обернулся ко мне:

— Общая просьба.

Друг мой выдернул из ведра несколько тюльпанов. Женщина раскрыла кошелек, нополковник только глянул на нее, и она смутилась и опустила голову.

В толпе опять сказали:

— Так хотелось на день рождения, эх!

Седой ус полковника дрогнул в легкой усмешке:

— Может, еще одно исключение?

— Ну, если день рождения! — друг снова вытащил несколько тюльпанов.

— От спасибо!

Широкоплечий, с борцовскою шеей парень был в новеньком костюме, но через толпу пробирался так, словно боялся кого-нибудь испачкать, и я подумал, что он, пожалуй, только со смены — откуда-нибудь из мартеновского или с коксохима…

Друг мой отдал цветы, и полковник нарочно строго спросил у парня:

— Не обижаете ее?

— Да ну! — удивился парень и прикрыл тюльпаны растопыренной пятерней.

Мой друг снова повозился с ведром, несколько тюльпанов протянул теперь полковнику, но тот громко сказал:

— С большим бы удовольствием. Только боюсь, тогда меня неправильно поймут.

Поднес ладонь к козырьку, улыбнулся, как мне показалось, и грустно, и чуть насмешливо. Четко повернулся и пошел, не оглядываясь.

Друг мой все-таки догнал его, протянул цветы, и тот взял и что-то сказал ему, а потом посмотрел на меня и все так же молодцевато, но без тени излишней лихости козырнул издалека… Хорошее у него было лицо!

И пусть тогда на улице, покажется вам, все происходило как в кино, мне ничего не хочется тут менять — раз так оно и было на самом деле, и если кто говорил о маленькой девочке или о дне рождения у жены, значит, сущая правда — не такой это город, Новокузнецк, в котором про это стали бы врать.

Мой друг жил тогда недалеко от вокзала, и мы решили зайти к нему. Позвонили еще одному товарищу, который работал в «Скорой помощи», и по тону, каким мы с ним, перехватывая один у другого трубку, разговаривали, тот сразу понял, что нам нужна не только машина… И спирт мы потом не стали разводить, втроем за такое дело глотнули чистого, а потом изрядный пучок тюльпанов — для наших жен — переставили в новое ведро, которое нашлось у моего друга, а с маминым спустились вниз, сели в машину, поехали по городу…

Прекрасный это был вечер! На улицах уже зажглись разноцветные огни, сутолока в центре и около магазинов усилилась, машины нетерпеливо сигналили и резче оседали у светофоров, но наша темно-голубая «Волга» шла медленно и как будто торжественно.

У подъезда, в котором жил кто-либо из наших друзей, она останавливалась, мы брали небольшой, в пять или семь цветков, букет и все трое неторопливо поднимались наверх. Кто-нибудь нажимал на кнопку звонка, и мы замирали.

Чаще всего открыть прибегали дети, иногда первым появлялся в дверях наш друг, и мы с торжественными лицами переступали через порог, просили пригласить хозяйку дома.

А они только что месили тесто, мыли посуду, разделывали селедку, гладили рубахи, завязывали галстуки, утирали носы… И по дороге с кухни снимали фартуки, незаметно оглядывали себя и невольно выпрямлялись, тыльной стороною ладоней поправляли прически, брали цветы двумя пальцами, и вид у них, прежде не раз и не два непреклонно заявлявших где-нибудь в общей нашей компании, что мы засиделись, что всем нам пора по домам, сегодня был и слегка растерянный и счастливый.

Иногда мы останавливались у края тротуара, и тоже все трое выходили с тюльпанами, и отбирали тяжелую сумку, и подхватывали на руки малыша, и провожали до дома…

Несмотря на свою привычку надо всем издеваться да насмешничать, друг мой был человек сентиментальный, и, после того как дал цветок старому своему учителю, которого случайно увидел в толпе на улице, он окончательно расчувствовался. В который уже раз принялся рассказывать третьему из нас, какие мы с ним, понимаешь, сволочи: решили, что мать передаст, конечно, что-нибудь съестное, как же иначе? А она, простая русская женщина, заботилась как раз не о брюхе… И он незаметно смахивал невольную слезу и клялся, что напишет в станицу такое письмо, такое письмо!..

Но прежде я получил весточку от мамы. Корявые буквы в торопливом ее письме то далеко отрывались одна от другой, а то залезали друг на дружку:

«Переволновалась, пока отправила, а теперь не сплю, или дал ты цветов тем людям, что довезли, или нет? Я им говорила на станции, что ты дашь, а потом на автобус обратно кинулась и в телеграмме забыла, а теперь душа болит, а вдруг да не догадался?»

А ведь и в самом деле, как просто: отделить от тугой охапки тюльпанов небольшой букет — спасибо, это вам!

Помешала нам тогда растерянность или что другое — попробуй-ка разберись! Сколько раз мы, уходя, оборачивались, и благодарно кивали, и кланялись уже издалека, и махали рукой… Но цветов дать мы не догадались.

Не скажу, что я тоже перестал тогда спать. Но на сердце у меня было нехорошо.

Вместе с другом мы сходили на вокзал, потом неделю дожидались, пока из рейса вернутся проводницы, которые ехали с поездом в тот раз. Разыскали их наконец, стали спрашивать: а помните, из Армавира передавали громадный такой букет? А пассажиров, которые согласились его взять, — помните? Не знаете, кто они? Не было разговора — откуда?

Тюльпаны они, конечно, помнили. Людей — нет.

Низенькая рыжая проводница, такая толстая, что форменный костюм на ней вот-вот, казалось, должен был лопнуть, тащила к выходу до половины набитый гремевшими пустыми бутылками полосатый матрац, и мы оба отступали и нагибались к ней, пытаясь хорошенько расслышать. Но она только пожимала плечами:

— Кто их там знает, что за люди? Это кабы кто шумный… А этих не видно и не слышно. Зайдешь убрать, а они как мыши. Сидят и на букет на этот все смотрят…

Сперва меня не оставляла надежда случайно встретить этих людей где-нибудь на улице, в кино, в электричке… Ничего, что я их не запомнил. Увижу — интуиция подскажет: они!

Ко всем вокруг я теперь присматривался куда пристальнее обычного, но странная получалась штука: временами мне упорно казалось, что эти двое, которые знали теперь обо мне несколько больше многих остальных в городе, очень хорошо меня видят, я их — нет.

Стоило в те дни кому-нибудь на меня внимательно посмотреть, и я начинал лихорадочно прикидывать: он это или не он? Она или не она?

Как-то в трамвае я поймал на себе изучающий взгляд, раз и другой посмотрел сам, и человек, показалось мне, прежде чем отвернуться, едва заметно усмехнулся.

Он стоял на задней площадке, а я впереди, в вагоне было битком, но я упрямо пробрался к нему, тронул за локоть:

— Извините, это вы тогда привезли мне цветы?

И он сперва молча полез за очками, надел их и только потом, приблизившись лицом, переспросил:

— Цветы… Какие цветы?

Я уже извинился, но он так и не снял очков, так и не отвернулся. И я сошел за остановку до той, где мне надо было сходить…

Скажу сразу, что никого я так тогда и не нашел, что острота вины, которую я чувствовал, постепенно притупилась, все стало забываться, как забывается многое другое, что, как мы считаем, нам о себе вовсе не обязательно помнить.

Но вот какое дело: и через год, и через два, и через много лет все вспоминаются мне мамины тюльпаны.

К сожалению, это правда, что мы — не ангелы, и если я успел наошибаться не больше всякого другого, то наверняка и не меньше.

Одним словом, мне тоже есть над чем поразмышлять в минуты самоанализа, но того случая с цветами почему-то до сих пор стыжусь больше, чем многого остального, и часто спрашиваю себя: почему?

Как-то совсем недавно вместе с одним кубанским писателем, тоже моим старым другом, мы поехали на строительство большого химкомбината. К этому времени я уже три года прожил на юге, на своей родине, но память все не уставала настойчиво возвращать меня в сибирские края, в далекий наш город.

Так было и теперь. Стройка только что начиналась, по хорошим масштабам там еще, что называется, и конь не валялся, но в просторном помещении склада, где мы стали примеривать резиновые сапоги, я вдруг уловил холодноватые запахи новенького брезента и рабочей обувки, и вдруг притих, и к самому себе начал прислушиваться.

Который день подряд моросил не очень густой, но студеный дождик. Мы шли по раскисшей дороге, и черная жижа хлюстала под ногами и с тугим шелестом косо летела из-под лоснившихся колес тяжелых машин. Колючий ветер жег лоб и хлестал по скулам, и озябшей рукой я сжимал на горле концы воротника, но все тянул и тянул шею…

В серой мжичке прятались вдалеке оплывшие котлованы да еле различимые полоски фундаментов, но в сыром весеннем воздухе я отчетливо ощущал серный душок, и мне было ясно, откуда этот запах, с какого коксохима он сюда прилетел.

Потом сидели мы в сизом от папиросного дыма теплячке, разговаривали со скреперистами, и кто-то из них посетовал, что на стройке пока трудно купить машину: «Посмотришь, и правда, — у ханских огуречников вон сколько мотается «Жигулей».

Я спросил, что это за «ханские огуречники», и один стал объяснять, что это жители соседней станицы, которые раньше других в округе приспособились выращивать огурцы под полиэтиленовой пленкой, а другой усмехнулся и махнул рукой: «Это уже не модно — огурцы. Как говорится, вчерашний день. Сегодня перешли на тюльпаны. Никакой тебе тяжести, ничего. Нарезал их да пару чемоданов набил — это сколько туда может войти? А потом на самолет, да где-либо на севере стал на углу: пять пара!.. Пять пара!..»

На следующий день утром я шел по улицам городка, рядом с которым строится этот химкомбинат. Многоэтажные здания стоят здесь только в центре, а чуть подальше все как в станице: лавочки у ворот, дома с голубыми ставнями, загородки для кур из металлической сетки, сады, в которых ровными рядами плотно, одна к одной, лежат белые колбасы полиэтиленовых парников.

Холодный дождичек все продолжал моросить, было зябко.

Я глядел на голые деревья с черными и мокрыми ветками, глядел на теснившие их парники, за прозрачными стенками которых будто видны были тугие ростки тюльпанов, и вдруг мне стало отчего-то неуютно и грустно.

Я представил, как где-нибудь на проспекте Металлургов те двое, что привозили мне передачу из Армавира, увидят дородную тетку с оранжевым тюльпаном в крепкой руке.

— Почем цветочки?

— Пять пара.

— С ума сойти!

— Не хочете — никто не заставляет…

И эти двое пойдут мимо, и он, словно оправдываясь, скажет:

— Нет, ну есть совесть — три шкуры!

— Как будто ты их только узнал! — И она качнет головой. — У этого, помнишь, сколько было тогда тюльпанов, а догадался он — хоть один?

— Ну, тот-то вообще жлоба…

И на улице, которую я очень люблю, они припомнят не маму, упросившую их тогда взять ведро с тюльпанами, а припомнят меня…


Оглавление

  • ПРОНИКАЮЩЕЕ РАНЕНИЕ Роман
  •   ПРИСКАЗКА
  •   ТУДА! ТУДА!..
  •   ВОЗВРАЩЕНИЕ ДУШИ
  •     Не совсем научная фантастика
  •     Здоровый сон на свежем воздухе
  •     Шашлык вприглядку
  •     Персональная коечка
  •     Девки табунами
  •     Так вижу
  •   «ХОЧЕШЬ, ДАМ СЮЖЕТ?..»
  •   СОКИ ЗЕМЛИ
  •   В ДРУГОМ КРАЮ…
  •   КРЕПКИЕ БАШМАКИ
  •   СТО ШАГОВ
  •   ГЕНЕРАЛЫ МИРА
  •   ДОСВЕТКИ
  • БРАТ, НАЙДИ БРАТА!.. Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • КОЛЕСОМ ДОРОГА
  • ПОКАЗАНИЕ ДЛЯ ТЕБЯ ОДНОГО…
  • ЭТИ МАМИНЫ ПЕРЕДАЧИ