Ожидание. Утро, день, вечер [Фёдор Колунцев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ожидание. Утро, день, вечер

ОЖИДАНИЕ

1

Рассвело в три, к четырем взошло солнце.

Солнце осветило остатки ночного пиршества: треугольные головки килек с мертвыми глазами, плавающие в желтых лужах майонеза, оранжевую, пропотевшую жиром семгу, надкушенный кусок розовой ветчины с белой каемкой сала. А жирная селедка, к которой почему-то никто не притронулся, засияла на солнце перламутровыми переливами. В ее разинутый рот кто-то засунул окурок «Беломора».

Светлана Николаевна поморщилась. Придорогин улыбнулся ей через стол.

— Ничего страшного, — сказал он. — Люди ели и пили, а это хорошо, когда у людей находится что поесть и выпить.

Хозяйка дома Майя Петровна любила собирать самые нескладные компании. И сейчас незнакомые личности слонялись по комнате, дымили сигаретами, развалясь на диване и в креслах. Кто-то крутил регулятор приемника, наполняя комнату межконтинентальным ревом и треском. Двое хмурых мужчин, похожих друг на друга как родные братья, засели за шахматы: склонили над доской крутолобые головы, словно приготовились бодаться.

Веселье кончилось. Ждали, когда откроется метро, или досиживали из вежливости, а то и из лени.

Журналист Боков спал в кресле, и раннее солнце сияло на его лысине. Он единственный здесь был хорошо знаком Светлане Николаевне еще с довоенных времен, лет двадцать пять.

Светлана Николаевна встала, подошла к окну. За окном была Москва. Июнь. 1967 год…

Она впервые видела утреннюю Москву с такой высоты! Крыши, крыши, крыши, словно нашвыряли их вокруг щедрыми пригоршнями. В ровных гранитных берегах недвижно стыла Москва-река. Все это виделось с такой отчетливостью, что было даже больно глазам… Москва! Я живу здесь уже сорок два года, за вычетом трех военных, проведенных в эвакуации. И здесь я буду жить и дальше, наверное всегда. Но что-то случилось со мной сегодня, и не хочется жить… Конечно, не настолько, чтобы взять и выпрыгнуть сейчас из окна в этот наполненный солнцем колодец утра. Бррр! Просто все вдруг стало безразличным, словно я тяжело заболела или именно в эту минуту почувствовала, что издавна и основательно устала…

— Светлана Николаевна, — позвал Придорогин. — Что с вами? Идите сюда.

— Со мной — ничего, — сказала она бодро.

Он сидел за столом и то и дело поглядывал на нее. Он весь вечер смотрел на нее и улыбался ей ласково и заговорщицки-откровенно. И Светлана Николаевна подумала, что следовало бы пойти в ванную (там у Майи висит над раковиной большое старинное зеркало в дубовой раме с завитушками) и привести себя в порядок, потому что, если тебе уже сорок с хвостиком, не годится, чтобы мужчина так пристально рассматривал твое лицо после бессонной ночи.

Но вместо этого она вернулась к столу и села напротив Придорогина.

— А вот это уже свинство, — сказал Придорогин и выдернул окурок изо рта селедки. Потом он встал, вышел из комнаты и вернулся с двумя чистыми тарелками и рюмками; освободил от грязной посуды угол стола, расстелил перед Светланой Николаевной свежую салфетку, и все это — не торопясь, с удовольствием. Большие руки его с крупными выпуклыми ногтями обращались с предметами как-то по-особому ловко и ласково.

— Можно начинать новую жизнь.

Теперь он сел совсем близко от Светланы Николаевны, и она опять подумала, что надо бы все-таки пойти и взглянуть на себя в зеркало… А впрочем, черт с ним, с зеркалом! Кто он ей, этот человек? Ему и самому далеко за сорок. Ну и пусть смотрит, как жизнь украсила его сверстниц.

Они сидели за столом вдвоем.

— Выпьем за первое июня, — сказал Придорогин и налил в рюмки водку.

— Почему именно за первое июня?

— Потому что оно наступило четыре часа назад.

— А разве сегодня праздник?

— При чем здесь праздник?.. В праздники все как в плохом театре: наденут люди свои лучшие одежды и притворяются, что они всегда такие благостные и красивые.

Светлана Николаевна смотрела на Придорогина. Придорогин был ладный, красивый мужик, но он уже начал слегка полнеть, и плечи у него были по-бабьи круглые, а волосы того неопределенного русого цвета, который с возрастом становится серым. И уже залысины начинались со лба, но глаза были живые и веселые. Крутой подбородок и прямой нос делали его лицо незаурядным, лицо думающего человека с характером — так бы определила его Светлана Николаевна. Ироническое выражение часто мелькало в его глазах, а улыбка была приветливая, но быстро пропадающая, словно не так уж много было в его жизни случаев, когда ему хотелось улыбаться.

Придорогин работал врачом-эпидемиологом… Впрочем, какое мне до всего этого дело? Зачем он мне? Что я о нем знаю? Ничего. Одно только известно мне достоверно: почему он смотрит на меня с такой ласковой настойчивостью…

— За серые будни! — сказал Придорогин и поднял рюмку.

Майя ободряюще улыбнулась им из другого конца комнаты. Кажется, она считала делом своей чести, чтобы у Придорогина со Светланой Николаевной обязательно завязался роман… Суматошная, добрая, толстая баба. Вечно она что-то организовывает и переделывает в чужих судьбах. И работу выбрала себе суматошную: мотается администратором какой-то концертной бригады по захолустным московским и периферийным клубам… Друзья вьются вокруг нее роем. И все равно она одинока, — военная вдова, не успевшая побывать в женах. Одна из сотен тысяч. И даже не знает, кого оплакивать. Вот и живет — сама себе мужик, кормилец, заступник. Обычная, о-о-ох, обычная история!

Придорогин выпил рюмку, далеко закинув назад голову. Потом спросил:

— Знаете, кто изобрел водку? Арабы. Магомет запретил им пить виноградное вино. Надо было что-то срочно придумывать… Первый самогонный аппарат был обнаружен при раскопках в самом центре Сахары и относится к четырнадцатому веку нашей эры. Бедуины пили самогон под южными звездами, а потом молились аллаху. И удовольствие, и греха нет.

Придорогин был буквально набит странными сведениями. А может, и все выдумывал. Познания его были подозрительно обширными и напоминали анекдоты.

…Кто же он все-таки? Вот он сидит сейчас совсем близко от меня — ближе, чем полагается сидеть малознакомому мужчине, — смотрит коричневыми, как у породистого пса, глазами. Уже не молодой и, видимо, немало повидавший на своем веку человек. А знаю я его всего неделю. Я знаю, что он женат и у него двое сыновей… А взгляд его, пожалуй, слишком откровенен. Впрочем, я ведь тоже — «сама себе мужик». Стоит ли церемониться? Наперед известно, что будет потом.

Мы посидим здесь еще минут десять и уйдем. А дворники на еще пустынных улицах станут смотреть нам вслед с ухмылочкой. И милиционеры будут смотреть так же, и редкие прохожие. Потом мы сядем в такси, и шофер тоже покосится на нас с усмешкой. Удивительный нюх у людей на чужие грехи!

В такси будет пахнуть прогорклым табачным дымом и сном, — шоферы спят в них на ночных стоянках. Под утро влезаешь в такси, как в чужую спальню. Запах окурков, дезинфекции и множества людей, что сидели до тебя на этих сиденьях… Он, конечно, возьмет меня за руку. А может, наоборот, отодвинется в дальний угол, будет дымить сигаретами и как ни в чем не бывало станет пороть всякую чушь про африканский самогон, про то, кто и когда изобрел колесо и почему снег белый, а не фиолетовый («Когда-то на свете были разные снега: красные, желтые, синие. Но те быстро таяли. А белый отражал солнечные лучи и остался один на свете»).

А сонный шофер будет поглядывать на нас в свое зеркальце. О-хо-хо!.. И нужен ли мне сегодня этот человек? И что я вообще делаю в этой комнате? Странная комната. К чему на новеньких панельных стенах эти картины темного академического письма в золоченых рамах? И глупо выглядят бесчисленные фарфоровые пастушки и маркизы на современном серванте и телевизоре. Возраст некоторых из них, наверное, исчисляется многими десятилетиями.

Да, вещей здесь значительно больше, чем нужно для одной комнаты и одного человека. А впрочем, кому они вообще нужны? Но деятельная Майя получила наконец однокомнатную квартиру и перетащила все с собой. Наверное, потому, что вещи эти ей что-то напоминают. Они — единственное, что осталось после всех бурь первой половины двадцатого века от некогда большого Майиного семейства…

Солнце поднялось повыше и стало горячим, и журналист Боков проснулся в своем кресле. Он потер ладонью нагретую солнцем лысину, улыбнулся и сказал:

— У меня для вас сюрприз, братцы.

На полу рядом с креслом стоял большой портфель с чемоданными застежками и ремнями. Боков никогда не расставался с ним. Сейчас он вытащил из него пачку патефонных пластинок в пожелтевших от времени конвертах.

— Вот, — сказал он. — Майечка, сколько тебе было лет в сороковом году?

— Шестнадцать, — отозвалась Майя.

Пластинка была старая, и сначала все услышали только шипение. А потом сквозь него пробился тенор. Он запел:

…Когда простым и нежным взором
Ласкаешь ты меня, мой друг,
Необыча-айным, цветным узором
Земля и небо вспыхивают вдруг.
Голос был таким знакомым, словно только вчера довелось слышать его в последний раз.

— Пошлость, — сказал Боков. — Набор слов. И все-таки я, кажется, сейчас запла́чу, братцы.

Слушали все. Даже хмурые шахматисты подняли от доски лобастые головы. Боков блаженно улыбался. Глаза у Майи повлажнели.

Всем, кто сидел сейчас в комнате или бездельно слонялся по ее углам, было по сорок с лишним. Они были ровесниками.

— Есть еще «Мой костер», «Утомленное солнце», «Маша», — сказал Боков. — А вообще-то нужен голубой патефон, гнусавенький такой. И чтобы вертеть ручку до седьмого пота. Современная техника мешает полной иллюзии.

Придорогин слушал внимательно, слегка постукивая по столу в такт песне желтоватым от сигарет крепким пальцем… А в общем, лицо его мне нравится, мне даже трудно оторвать от него взгляд, хотя я понимаю, что неприлично все время смотреть на малознакомого человека.

А что, если бы мы ушли отсюда через десять минут, чтобы уже никогда не расставаться? Что было бы тогда?

Во-первых, по совершенно необъяснимым причинам прохожие, милиционеры и шоферы такси перестали бы ухмыляться нам вслед… Наверное, половина женского счастья заключается в том, чтобы твердо знать: мужчина, который уходит от тебя утром, обязательно вернется к вечеру. И так будет всю жизнь…

Теперь уже другой голос, женский, но тоже очень знакомый, пел:

Ваша записка в несколько строчек…
— Роскошная пошлость, — сказал Боков. Мягкое, словно плюшевое, лицо его морщилось от удовольствия.

Хмурые шахматисты, слушая пластинку, улыбались одинаково грустно, с ласковой снисходительностью, в Майя, кажется, и в самом деле готова была заплакать.

И как только Боков сумел сохранить эти пластинки? Сквозь шипение просачивались сладкие звуки довоенных танго и фокстротов. А потом вдруг, ударив по сердцу, возникла песня:

Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой…
Сколько раз пели мы эту песню с превеликим упоением в те далекие годы, когда были юными… Сколько лет назад учились мы танцевать под эти пластинки? И не было тогда ни войны, ни атомной бомбы, ни Хиросимы…

Сева Боков вытаскивал свои пластинки из портфеля одну за другой, все вперемежку: «Утомленное солнце», а потом — «Дан приказ ему на Запад…», «Любимый город может спать спокойно…».

…Первая ночь войны! Мы сидели в затемненном школьном зале — старшеклассники — дежурные группы самозащиты, и свет настольной лампы ничем не отличался для нас от пламени походного костра. Мы пели — вот эти самые песни, — увлеченно, негромко, дружно, сердца наши переполняла гордость, и мы чувствовали себя причастными к тому, о чем пелось в этих песнях, словно это пелось про нас. Пели и ждали, что громкоговоритель — черный картонный круг — вот-вот объявит нам из угла, что наши войска перешли границу Германии и скоро войдут в Берлин…

В далекий край товарищ улетает,
Родные ветры вслед за ним летят…
Придорогин улыбнулся своей мимолетной улыбкой и грустно покачал головой.

…Днем мы рыли на школьном дворе защитные щели — траншеи метра в два глубиной в виде буквы «зэт». Шили матерчатые мешочки. Потом их набивали песком. Считалось, что если такой мешочек кинуть на зажигательную бомбу, то ткань сгорит, а песок, рассыпавшись, загасит огонь.

Странно, но когда я вспоминаю тот далекий день, мне кажется, что у всех нас в глубине наших душ, за сумятицей самых разнообразных чувств, жило и чувство счастья. Да, счастья… Наверное, это было счастье какого-то удивительного уединения. Или счастье внезапно ощутить себя нужным… Мы, конечно, знали, что война будет. Она неуклонно придвигалась к нам. Нас учили ей: как надевать противогаз, как отличать ОВ — отравляющие вещества. И вот война пришла. И мы были заняты настоящим делом…

— Как пахнет иприт? — спросила Светлана Николаевна.

— Иприт — маслянистая желтоватая жидкость. Пахнет чесноком, — не задумываясь и нисколько не удивившись вопросу, ответил Придорогин.

К счастью, познания эти так никому и не понадобились, а вот запомнились на всю жизнь. Боков все вытаскивал свои пластинки.

На позицию девушка
Провожала бойца…
…На третий или четвертый день пришел приказ: срочно перетащить все школьное имущество и архивы в зал. К вечеру школу должна была занять воинская часть.

Мы перетащили в зал папки с делами, классные журналы (средоточие наших радостей и огорчений за многие годы), оборудование из физического и химического кабинетов.

Потом к школьному двору подошла колонна военных грузовиков, и нас попросили уйти из школы.

Сквозь решетку ворот мы видели, как солдаты первым делом засыпали наши щели. За десять минут, играючи, они покончили с тем, на что мы потратили несколько суток. Засыпали, утрамбовали и заставили весь двор крытыми брезентом грузовиками. А у ворот поставили часового.

И кажется, только в эту минуту, когда мы увидели часового у ворот нашей школы с винтовкой, увенчанной холодным жалом штыка, у нас впервые по-настоящему защемило сердца и дыхание войны наконец-то коснулось наших душ… Оказывается, все, чем мы занимались трое суток, было не настоящим, было детской игрой в «песочек». А настоящее — это непреклонный часовой у ворот нашей школы, с отлично смазанным, готовым к бою оружием в руках и — вместо спортивных сооружений — крытые грузовики на нашем дворе, у которых в кузовах под брезентом угадывались очертания тяжелых и загадочных стальных конструкций…

Горит свечи огарочек,
Гремит недальний бой…
— А это уже вторая половина войны. Ближе к концу, — сказал один из шахматистов.

Боков собрал пластинки, захлопнул свой желтый портфель, плеснул водки в первую попавшуюся рюмку.

— Выпьем за нашу молодость, братцы!

Все подошли к столу.

— Да, — сказал один из незнакомых, из тех, кто слонялся по комнате. — Славная у нас была молодость. Стоит выпить.

У него было доброе, широкое лицо, и весь он был добрый, широкий, круглый. Домовитый такой, уютный мужичище. Наверное, любитель поесть и выпить. К таким льнут дети.

— За счастье, что нам выпало в жизни! За поколение победителей!

— Минуточку, старик, — сказал Придорогин. — Этот тост требует бо́льших слов. Что-то у вас очень просто все получается… Ну-ка, подумаем. В середине тридцатых годов нам было по тринадцать — пятнадцать. Мы только учились думать. В восемнадцать мы стали солдатами. В двадцать два вернулись с войны. В пятьдесят третьем нам уже стукнуло по тридцать… Так-то!

Придорогин поднял рюмку:

— За трудную судьбу моего поколения. Я испытываю к моим сверстникам особую нежность, И не хочу забывать, что половина России и половина Европы усеяны их могилами.

— И все-таки, — упрямо сказал толстяк, — я не хотел бы принадлежать ни к какому другому поколению. А вы?

— Я — тоже, — кивнул Придорогин.

— Недавно я нашел старую, школьную, еще довоенную фотографию, — сказал шахматист. — До чего мы там все странные. Смешные. Брюки клеш, футболки из дрянного трикотажа и кепки с огромными козырьками. Помните, назывались — «аэродром».

Тут уже зашумели все. Каждому было что вспомнить о довоенных годах.

— Я учился в шестьсот пятьдесят седьмой школе, около Земляного вала, — сказал второй шахматист толстяку. — Из этой школы я ушел на фронт.

— А я был ранен под Курском, — сказал толстяк. — Пуля пробила одно легкое…

— За нас! — крикнул Боков, перекрывая шум.

Придорогин повернулся к Светлане Николаевне:

— Что ж… Выпьем и пойдем отсюда.

Майя вышла проводить их в переднюю. Она и не думала их задерживать. В выпуклых черных глазах ее было что-то коровье — покорное, усталое.

Она прижала Светлану Николаевну к своей большой крепкой груди и поцеловала ее в лоб. Поцелуй этот был как благословение. Она ведь добилась своего: Светлана Николаевна и Придорогин уходили вместе.

Светлана Николаевна сердито высвободилась из ее объятий.

— Счастливо, — сказала Майя.


Такси на стоянке не оказалось. Придорогин увидел вдали на пустынной набережной зеленый огонек и кинулся к нему.

Светлана Николаевна подошла к парапету набережной. Слегка кружилась голова, и солнце покалывало глаза острыми иголочками.

Буксир тянул по утренней реке баржу. На барже стояла деревенская изба с резными наличниками. На веревке сушилось разноцветное белье. И дощатый нужник с покатой крышей торчал на корме совсем как где-нибудь на задах у огорода.

Странно было видеть эту баржу между каменными стенами набережной у подножья высотного дома в тридцать этажей.

— Проехал мимо, чертов частник, — пробурчал за спиной Придорогин.

— Ну и что же, пойдем пешком, — сказала Светлана Николаевна и добавила насмешливо: — Куда нам торопиться?

Длинная стена без окон тянулась вдоль набережной. Жилые дома не выходили сюда, и не было видно людей. И машин не было. Воскресенье. Слышался сонный плеск воды за каменным парапетом. И солнце все покалывало утомленные глаза.

Светлана Николаевна шла опустив голову, прислушиваясь к стуку своих каблуков по асфальту… Хорошее, тихое летнее утро. И никто, в общем, не запрещает поверить, что человек, цепко взявший тебя под локоть крепкими пальцами, и есть тот самый, который тебе нужен, и что он никуда не исчезнет. Вполне можно придумать и поверить… ну, хотя бы на ближайшие три часа… К черту, ни к чему! Все будет вот как: сейчас они найдут такси и за двадцать минут доедут до ее дома. По передней надо будет пробираться на цыпочках, чтобы не разбудить соседей. И в комнате надо будет разговаривать шепотом, чтобы соседи не услышали мужского голоса в такой неурочный час.

Солнце будет просвечивать сквозь задернутую штору. А соседи будут ходить по коридору за тонкой стеклянной дверью почти у самого изголовья кровати взад и вперед, на кухню и из кухни, громко переговариваться, обсуждать свои дела, напевать.

Затем, около восьми часов, хлопнет выходная дверь, — девятнадцатилетняя соседка Алька отправится на свидание со своими «пижонами», чтобы ехать на целый день в Химки или Серебряный бор.

В десятом часу выходная дверь хлопнет вторично. Это будет означать, что дядя и тетка Альки, у которых она живет, поехали на свой садовый участок окучивать яблони и поливать клубнику и что теперь квартира останется пустой до самого вечера.

Можно будет громко разговаривать, выйти на кухню и вообще чувствовать себя хозяевами. Но тут-то и окажется, что Придорогину уже пора уходить. Он придумает что-нибудь серьезное, какое-нибудь неотложное дело. Он вежливый человек, он не станет проявлять оскорбительной торопливости. Наоборот, будет подчеркнуто медлителен и перед уходом выкурит лишнюю сигарету. И скажет на прощание что-нибудь ласковое. Но удержать его будет нельзя никакими силами. Он все равно уйдет, — может быть, навсегда, а может, позвонит через неделю-другую.

Словом, все будет так, как бывало и прежде с другими. Ну и пусть!

Набережная тянулась бесконечно, и такси все не показывались.

— Вы действительно адвокат? — спросил Придорогин.

— Да.

— Странно.

— Почему?

— Как-то неподходящая профессия для женщины… А для вас — особенно.

Он держал ее под локоть и продолжал что-то говорить: бойко выкладывал сведения из энциклопедического словаря или выдумывал на ходу. Светлана Николаевна не слушала. Он заметил это и замолчал. Потом заговорил о другом:

— С возрастом люди теряют способность получать удовольствие от простейших вещей. От глотка воды, например. — Он замедлил шаг и заглянул в лицо Светлане Николаевне. — Смотрите: утреннее солнце на реке, еще не проснувшийся город… И рядом со мной — красивая женщина. Разве этого недостаточно для счастья?

— Бросьте, — сказала Светлана Николаевна. — Меня не надо уговаривать. Мне не семнадцать лет.

Придорогин остановился, осторожно взял Светлану Николаевну за плечи и повернул к себе.

— Я уже говорил, что испытываю к своим сверстникам особую нежность, — сказал он. — Я ведь знаю про вас все. Знаю, например, как вы жили в сороковом году школьницей; о чей мечтали, какие мели песни. Мы их слушали сегодня… В сорок первом, наверное, рыли противотанковые рвы под Москвой… Знаю, что вы ели в эвакуации в сорок втором году и что терзало вас, например, в пятьдесят третьем. А если вам вдруг станет сейчас семнадцать, вы сделаетесь для меня чужой, как марсианка… Не надо.

Вдали на набережной появилась машина. За ее ветровым стеклом, едва приметная в солнечных лучах, поблескивала зеленая искорка.

Придорогин кинулся ей навстречу, замахал руками.

— Наконец-то! — Он распахнул дверцу с «шашечками». Но Светлана Николаевна сказала к его удивлению:

— Не поеду.

Он посмотрел в ее лицо, вдруг ставшее замкнутым и неприветливым, и послушно захлопнул дверцу. Машина, фыркнув, присела на задние колеса и умчалась, оставив Светлане Николаевне и Придорогину синий клуб дыма.

— Пойдем пешком, — бодро сказал Придорогин. — Будем идти весь день, и всю ночь, и еще много дней и ночей. Пока не подойдем к тому месту, где земля соединяется с небом.

— Хорошо, — сказала Светлана Николаевна. — Только будем идти молча. Вы слишком много разговариваете.


До дома на Новопесчаную они добрались только к восьми часам. Светлана Николаевна остановилась во дворе возле подъезда.

В первом этаже помещались магазины, и двор был заставлен пустыми ящиками, захламлен стружкой. Грузчики вытаскивали из автофургона металлические коробки с розовыми колбасами.

— Подумать только, сколько колбасы люди съедают за сутки, — сказал Придорогин.

— А кто изобрел колбасу? — насмешливо спросила Светлана Николаевна.

— Немецкий барон фон Зельц в пятнадцатом столетии, — не задумываясь и совершенно серьезно ответил Придорогин. — Через Польшу и Украину это бессмертное изобретение добралось до нас.

Грузчики захлопнули свой фургон и уехали. Из подъезда выскочила Алька. Значит, уже было ровно восемь.

Светлые волосы Альки были высоко взбиты, получалось что-то вроде большого золотого шлема. Крашеные ресницы, до удивления длинные, старательно загнуты кверху. Она кивнула Светлане Николаевне и посмотрела на Придорогина сердитыми синими глазами. Алька вообще была человеком сердитым и надменным.

— Непосредственно с Марса, — сказал Придорогин, глядя ей вслед.

Алька шла по двору между ящиками, как по сцене, в коротеньких, чуть пониже колен, брючках, в нестерпимо красном свитере, помахивая синей сумкой с литерами какой-то иностранной авиакомпании. От пушистого золотого шлема шея ее казалась очень тоненькой.

— Одеть такое чудо в сапоги и солдатскую шинель, — почему-то сказал Придорогин. — Преступление.

Лицо его выглядело утомленным. Как это ужасно, что он сейчас уйдет… Странный сегодня день: воспоминания вконец замучили меня. Наверное, это из-за боковских пластинок… Больше всего на свете не хочется, чтобы он уходил… Есть такая великая и скромная наука — статистика. Она все выражает цифрами. Смерть, любовь, счастье, трагедии, голод, вера и безверие и даже такая отвлеченная категория, как чувство одиночества, имеют в этой науке цифровое выражение. После окончания войны на нескольких невест приходился один жених. Это и есть статистика… А вдовы и невесты продолжают жить. Как они живут? И про это у статистики есть свои цифры: разводы, многоженство, преступления, совершенные подростками, никогда не видевшими своих отцов… Вдовы и невесты жили, старели, свыкались с судьбой и даже бывали счастливы. Но вот она, граница, за которой в женской доле уже не бывает перемен к лучшему. И в одно летнее утро одна из этих вдов, возвращаясь с дружеской вечеринки, вдруг осознает, что женская ее жизнь не задалась не на годы, а окончательно. А уж если говорить честно, эта ее женская жизнь состояла из компромиссов. И ей казалось, что так можно будет прожить до конца. Но она не знала, что самое трудное наступает именно в преддверии конца. Оказывается, она ни с чем не свыклась, и все двадцать с лишним лет в душе ее жила надежда, копились силы. И вот теперь она, ни с того ни с сего, готова взбунтоваться.

Возле нее стоит мужчина, ее сверстник, один из тех, кто остался в живых. И надо, чтобы он поскорее ушел, потому что бунт ее будет ему смешон. А в преддверии конца, оказывается, идти на компромиссы куда трудней, чем когда еще остается надежда. Даже если обладаешь опытом в компромиссах…

— Милый Сергей Викторович, — сказала она, стараясь, чтобы голос ее звучал как можно беззаботней, — сейчас вы пойдете домой и никогда не будете звонить мне, если не хотите, чтобы я была с вами груба. А чтобы вам не было грустно, я вас поцелую.

Придорогин был большой, высокого роста, и Светлане Николаевне пришлось приподняться на цыпочки, чтобы поцеловать его. Потом она быстро, не оглядываясь, вошла в подъезд.

— Я все равно позвоню! — крикнул он ей вслед…

В тесной передней Алькина тетка, Надежда Алексеевна, оборачивала в мешковину лопаты и грабли (иначе не впустят в метро). Она работала директором детского сада и, кажется, всех вокруг воспринимала как детей дошкольного возраста. Во всяком случае, разговаривая с ней, Светлана Николаевна все время ждала, что та вот-вот одернет ее или погладит по голове.

— Ну как, повеселились? — спросила Надежда Алексеевна. — Поздно вы сегодня…

— Так точно, — сердито ответила Светлана Николаевна.

— На улице солнышко?

— Так точно.

Светлана Николаевна вошла к себе в комнату, захлопнула дверь и устало опустилась на стул.

Кружилась голова, и не было сил встать… Как хорошо все-таки, что он ушел и все кончилось, даже не успев начаться.

Светлана Николаевна оглядела комнату. Довольно неуютная комната. И ничего здесь не говорит о том, что это жилище женщины. Книги, тяжелая пепельница из поддельного малахита, никаких ваз, ни одной вышитой тряпочки. Жилище холостого мужчины.

На стене только один портрет: веселый черноглазый матрос лет двадцати, в бескозырке, с маленьким кружком медали на груди. Снизу на портрете написано наискосок: «И на груди его широкой висел целковый одинокий… Жди. Октябрь 1942 года».

— Такие дела, матрос, — вслух сказала Светлана Николаевна. — Но сколько же можно ждать?

2

В среду Алька собралась после работы съездить в ГУМ. Надо было торопиться, — аптека, где работала Алька, закрывалась в семь, а ГУМ в девять, поэтому Алька договорилась со своей напарницей Ниной, что последний час та поработает одна. Летом — не то что осенью, когда у рецептурного и у ручного отделов с утра до вечера стоят длинные очереди: ангина, грипп. Нина вполне могла справиться. И директор аптеки Магдалина Кирилловна не возражала. Она была довольна Алькой.

Девочка с двумя косичками купила градусник для ванны и вышла, осторожно неся его в вытянутой руке. Разобьет, будет ей выговор от домашних. Какой-то тип в шикарном костюме накупил целый пакет зубной пасты «Поморин», мыло «Экстра», крем для загара, — наверное, отправляется в отпуск к морю. Алька справилась с ним быстро. Но последняя покупательница, как назло, попалась привередливая. Она кинула на стеклянный прилавок пачку с таблетками, предложенными ей Алькой, и раздраженно сказала, оглядев Алькины накрашенные ресницы и белую шапочку сквозь мутноватые стекла старинного пенсне:

— Это я не возьму. Здесь — белладонна. А она плохо действует на зрение.

— Нет, — сказала Алька. — Не действует.

Взгляд за стеклами пенсне стал насмешливым, старомодная, пожелтевшая от времени панама на голове качнулась. Господи, сколько лет, наверное, она носит эту панаму…

— Девушка, девушка, — жалея Альку, сказала старуха, — если бы вы знали, например, испанский язык, вы бы не стали вступать со мною в спор. Название «белладонна» происходит от испанского «бэлла дона» — «прекрасная женщина». Раньше этот препарат применяли для расширения зрачков, чтобы глаза у красавиц становились блестящими и прекрасными. А вы говорите, не действует.

— Не действует, — терпеливо повторила Алька. — Я не знаю испанский язык, но знаю, что для расширения зрачков надо закапать в глаз раствор белладонны. Прием вовнутрь таблеток салола с белладонной при такой дозировке осложнений на зрачки не дает.

— А мне дает, — упрямо сказала покупательница. — Не возьму… Покажите, что у вас есть от хронического бронхита. Только выньте из-под стекла. Я так не вижу.

Алька вытащила из разных отделений крутящегося шкафчика и положила на прилавок полдюжины плоских пачек с таблетками. Не будет она ей подсказывать, пусть сама выбирает. Покупательница принялась изучать их.

Альке нравилась ее работа. Ей нравилась аптека — чистота и серьезная, уважительная тишина, блеск стекла, наборы строгих флаконов, ампул и таблеток, помогающих людям от их недугов, белые халаты. Это не угнетало ее, а, наоборот, придавало ей значительность в собственных глазах. Алька быстро и точно отпускала лекарства, ловко и красиво заворачивала аккуратные сверточки. Очередь около нее рассасывалась быстро, гораздо быстрее, чем около медлительной Нины. И еще Алька всегда знала, какое появилось самое новейшее средство от гриппа, что лучше помогает от печени. Некоторые покупатели, живущие в этом районе, с нею здоровались. Но вот такие, как эта старуха в пенсне, Альке не нравились. Интересно, что она знает еще по-испански, кроме этих двух слов: «Бэлла дона». «Прекрасная женщина!» Алька усмехнулась. Сказать ей, что теперь с помощью этой белладонны можно разве только что талию сохранить?.. И на Нинку не свалишь эту «испанку». Нинин покупатель — худой человек в измятом костюме — держал в руках кислородную подушку с такой опаской, как будто это был живой, раздувшийся зверь. Гигантская жаба, например. А Нина, как всегда медленно, заворачивала ему коробки с ганглероном и новокаином в ампулах. Это тебе не тройчатка или салол с белладонной. Это уже настоящее горе, тут — беда.

Алькина покупательница рассмотрела все пачки. Потом сказала с укором, как будто покупала не лекарства, а, например, пуговицы для платья:

— Ничего подходящего… А вы, молодежь, все торопитесь. Здесь должны работать старые, спокойные люди. А то толком и не выберешь.

— Я не тороплюсь, — покорно и неискренне сказала Алька. — Что вам еще показать?

— Ничего, — сказала старуха.

Ей и в самом деле, наверное, на этот раз ничего не было нужно. Алька поняла это с первого взгляда — все-таки двухгодичный опыт работы. Есть такие, которые считают, что в их возрасте надо обязательно ходить к врачам или в аптеки. От скуки, что ли, или вроде как бы для удовольствия. Если бы они сидели дома, насколько легче было бы работать… А все-таки глаза у нее с тоской, Алька знала таких одиноких старух. Здесь привередничают, а дома некому стакан воды подать. И соседи таких не любят.

— Возьмите морскую капусту, — примирительно сказала Алька. — То же действие и еще от склероза помогает…

Но старуха фыркнула и, так же неодобрительно взглянув на Альку, выплыла из аптеки. Поплыла, наверное, теперь в какой-нибудь магазин, там будет привередничать. Не угодила ей Алька, ну и бог с ней. Зато теперь можно уходить.

Покупатель, которого обслуживала Нина, неуклюже зажав под мышкой кислородную подушку цвета хаки и позвякивающий стеклом пакет с ампулами, кинулся на своих худых ногах к выходу. Кто у него болен? Мать? Жена? Дай ему бог, чтобы все у него обошлось…

— Нинка, я пошла, — сказала Алька.

— Привет, — лениво отозвалась Нина. — Желаю удачи.

Сегодня был день зарплаты, и Алька уже с утра решила, что пойдет в ГУМ. А если она что-нибудь решала, ее сразу же охватывало непреодолимое нетерпение. Это нетерпение и мучило ее весь день, пока она привычно заворачивала пакеты с ватой и сульфадимезином, мягкие пластиковые губки или флаконы с настойкой женьшеня.

Сейчас она торопливо забежала в служебное помещение, повесила в шкафчик свой всегда ослепительно белый халат, который она сама стирала и крахмалила, глянув в зеркало, привычно взбила ладошкой примявшийся за день под белой шапочкой «золотой шлем».

Хорошо не торопясь, со вкусом побродить по ГУМу, по всем его этажам и трем линиям, когда в сумке у тебя лежит трехмесячная зарплата и ее можно истратить всю до копейки.

Правда, досталось это нелегко: тетка вот уже который месяц бесилась не переставая: «Где зарплата, куда ты ее деваешь?» Она из воспитательных соображений считала, что Алька должна все приносить в дом… Ничего, переживет! А если б Алька еще вздумала сказать ей, что копит деньги на подарок Валентину, то тут уж совсем житья не стало бы.

Сначала надо обойти все этажи, ничего не покупая. А то кинешься на какую-нибудь дрянь, а потом на стоящую вещь не хватит денег.

Купить Вальке транзистор?.. Чепуха! У них всего два диапазона. Без коротких волн. Только Москва да еще Ашхабад. А «Спидолу» так запросто не достанешь.

На первой линии слева продают чемоданы. Но Вальке чемодан ни к чему, и потом, их надо покупать на Петровке в «Ванде». Польские.

Кажется, это называется вавилонское столпотворение, когда много народу и все говорят на разных языках. В ГУМе как раз так. Армяне, цыгане, узбеки в тюбетейках и коричневых сапогах. Немцы в толстых очках, увешанные фотоаппаратами. И еще какие-то, все как один тощие и высокие. Англичане? Негры в белых крахмальных рубашках… Купить Вальке сразу десять таких рубашек? Денег вполне хватит… До чего красивая походка у этих негров. Не ходят — плывут. Не то что наши — вразвалочку. Говорят, чтобы выработать такую походку, надо ходить босиком и носить на голове тяжести. Зина уже вторую неделю ходит дома с книгой на голове, но пока никаких перемен не заметно. Арсений говорит: «Она на минутку все перепутала. Книги надо читать, а не носить на голове».

Радио советует: «Если вы потеряли друг друга в нашем универмаге, встречайтесь в центре ГУМа, у фонтана на первом этаже».

Сбегать на второй этаж, в обувной отдел? Может, случайно попадутся итальянские туфельки. Это уже для себя. Денег много, хватит и на Валентина и на себя.

Алька остановилась в центре универмага у фонтана. Надо было действительно составить какой-то план… Вот они, потерявшиеся. Топчутся, озираясь, вокруг фонтана, обвешанные пакетами, распаренные. Приедут домой, будут хвастаться: «Отпуск провели в Москве». А для таких Москва — это ГУМ и ЦУМ… Деньги надо разделить. Две трети на подарок Валентину и что-нибудь себе.

У Альки никогда не было столько денег. Даже как-то не по себе от сознания собственного богатства. Напротив фонтана с угла — вход в ювелирный отдел. На витрине — женская шея без головы, задрапированная бархатом. А на ней — колье. Наверное, бриллианты, а может, стекло. Алька в этом не разбирается.

Она вздыхает. Трудно быть богатой. И странное дело: чем больше денег, тем жальче с ними расставаться. Хочется купить все подряд.

Алька все-таки входит в ювелирный отдел. Здесь прохладно, пусто и тихо. Только у прилавка, где продаются кольца, сгрудились несколько женщин. Стоят и как загипнотизированные разглядывают витрины. А парень с девушкой примеряют обручальные кольца. Счастливая! И малый ей попался ничего. Краснеет… Алька чувствует к ним нежность и зависть. Неужели и они с Валентином придут когда-нибудь к этому прилавку покупать кольца? Ох, Валька!

Алька идет к витрине с часами. Сколько их, глаза разбегаются. А что, если купить сразу две пары: одну себе, одну Вальке? Сразу, в один день. И пусть они с этого дня отсчитывают ей и Вальке их время. Час, два, десять лет, всю жизнь.

Но какие выбрать? Валентину, конечно, «Вымпел». Сверхплоские.

Алька говорит девушке за прилавком:

— Покажите мне «Вымпел».

Девушка в шелковом халатике с эмблемой ГУМа на лацкане не трогается с места.

— Вот они на витрине. Смотрите сколько угодно, — говорит она.

Алька внимательно оглядывает своими сердитыми синими глазами неприветливое лицо девушки. Спрашивает спокойно:

— Ты что, не выспалась, что ли?

— Постой здесь целый день, — отзывается девушка.

— Знаю. Сама стою, — говорит Алька.

Девушка за прилавком немного оживляется, слегка приподнимает свою аккуратную красивую бровку.

— Где? — спрашивает она.

— В аптеке.

Алька наклоняется к ней поближе, говорит доверительно:

— Послушай, Светка…

— Я не Светлана.

— А кто?

— Рита.

— Рита, мне нужно для подарка.

— Кому?

— Мужу, — говорит Алька.

Теперь девушка смотрит на нее с интересом и уважением.

— Ко дню рождения, что ли?

— К годовщине свадьбы.

— Сколько у тебя с собой?

— Много.

— Возьми «Полет». Тот же «Вымпел». На пять рублей дороже, зато в экспортном оформлении.

Она берет с полки коробочку, вынимает часы, заводит их и протягивает Альке. Алька держит их на ладони, как живого птенца. Осторожно подносит к уху. В середине плоского, как металлический рубль, кружка бьется маленькое неутомимое сердце.

— Анодированные, — говорит Рита. — Ни за что не отличишь от золотых.

Альке становится жарко от неожиданно пришедшего в голову решения.

— А золотые есть?.. Покажи!

Рита поднимает теперь сразу обе свои аккуратные бровки.

— С ума сошла, — говорит она. — Втрое дороже. А с виду такие же. И механизм тот же.

— Ритка, давай золотые!

С виду они действительно точно такие же. И тикают так же.

— Псишка, — шепчет Рита. — Думаешь, он оценит?.. Зачем баловать… Такие деньги на часы мужику! Он их потеряет…

Алька прижимает часы к уху, слушает, как они тикают, и с жалостью смотрит на Риту… Дура ты, Ритка, ничего ты не понимаешь. Ведь это же часы для Валентина, а не для кого-нибудь.

Алька уже не может остановиться. Она в азарте. Покупать так покупать!

Она распахивает свою синюю сумку с литерами иностранной авиакомпании. Вот они — деньги! А в маленьком карманчике — десятка на обеды до следующей получки. Надо и ее доставать. А вот еще трешка на сигареты… Алька все никак не может сосчитать. Потом поднимает на Риту виноватые глаза:

— Не хватает полтинника.

— Вот и хорошо, — облегченно вздыхает Рита. — Полтинник тебе сто рублей сбережет.

Алька продолжает смотреть на нее. Говорит медленно:

— Рита, дай мне до завтра полтинник.

Лицо у Риты сразу становится каменным и безучастным. Она отворачивается и равнодушно смотрит мимо Альки. Голос Альки начинает звенеть от нетерпения.

— Ты ничего не знаешь…

Рита искоса смотрит на порозовевшее от волнения Алькино лицо.

— Вот это любовь! — говорит Рита, и непонятно, смеется она над Алькой или завидует ей. — Как в кино.

К прилавку подходят покупатели. Рита занимается ими, а Алька упрямо стоит в стороне и ждет. Но вот Рита опять свободна.

— Я тебе завтра ровно в восемь верну, — говорит Алька. — У вас ведь в восемь открывается… Мне к девяти. Успею до работы.

— У меня полтинники не валяются, — строго говорит Рита.

— Знаю, — отвечает Алька. — У меня тоже… Я ведь копила.

— Всем по полтиннику…

— Не всем, только мне. До завтра… Я тебе залог оставлю… Знаешь ты, что такое любовь?

— Нет, — вздыхает Рита. — Я недавно читала в одной книге: любви нет.

— Мне ведь к золотой свадьбе, — пробует шутить Алька. — А на золотую полагается дарить только золото.

— Псишка! Золотая — это когда пятьдесят лет.

— А я подарю заранее, — улыбается Алька.

…Выходя из ГУМа, Алька остановилась на пороге, оглянулась. Праздничные огни. Праздничный гул разноязыкой толпы. Товары на прилавках, товары на полках… Прощайте, итальянские туфельки, кофточки, шарфы. До следующего раза. Но это будет, наверное, очень не скоро. Зато Рита все-таки сдалась, и у Альки в сумке тикали золотые часы.


Район Новопесчаной улицы считался новым, но для Альки и ее друзей он был старым, — они прожили здесь почти всю жизнь… Развлечений хватало: кинотеатр «Ленинград», слева от него — кафе «Комета» (современный дюралевый павильончик), справа шашлычная — люля-кебаб и коньяк по рубль двадцать для богатых. У «Сокола» еще один кинотеатр и еще одно кафе.

Пока Алька добралась из ГУМа до дому, пошел дождь. Не сильный, но противный, моросящий. Валентин и Арсений с Зиной уже ждали ее в арке ворот.

Денег на вечерние развлечения ни у кого не оказалось. Валентин в задумчивости подкинул на ладони несколько серебряных монет и пятак, который ему дала Зина. «Мой вклад в общее дело», — сказала она. Наискосок через дорогу недостижимо сияли огни «Кометы». Реклама «Ленинграда» светила на весь район.

Продавщица кваса сидела возле своей бочки, накрывшись солдатской плащ-палаткой. Кружки она перевернула вверх донышком, чтобы в них не натекала дождевая вода.

Алька прижимала сумку к боку, и ей казалось, что она чувствует локтем, как тикают часы в маленькой бархатной коробке. Она подарит их Валентину, когда они останутся вдвоем. И было наплевать на то, что вечером ее наверняка ждал небывалый скандал. Они всегда шипели на нее, перебивая друг друга. Как гусь и гусыня. У тетки даже шея и губы вытягивались, — сейчас ущипнет. Дядя дорожил своей репутацией и отчитывал Альку всегда шепотом, чтобысоседка Светлана Николаевна не услышала, что у него в семье скандал.

И тетка тоже в таких случаях говорила шепотом, а потом бежала к соседям и обо всем рассказывала по всему дому.

А хуже всего то, что еще придется выклянчивать у тетки полтинник для Риты и какие-нибудь гроши на обеды до следующей зарплаты. Но Альке не хотелось сейчас думать об этом.

Не торопясь, под моросящим дождем, они пошли в сторону «Сокола».

Возле «Ленинграда» было пустынно. Дождь загнал всех в вестибюль. Все-таки несколько человек бродили по асфальтированной площадке перед кинотеатром в поисках лишнего билета.

И у «Сокола» было пустынно. А дождь все лил. И было тоскливо мотаться под ним без всякой цели.

— Мужчины называется, — презрительно сказала Зина. — Настоящие мужчины не таскают своих женщин под дождем и не отбирают у них последних пятаков. Учтите, равноправие нужно женщинам, которые не пользуются успехом.

Валентин порылся в кармане, достал мокрый пятак и, взяв Зину за руку, шлепнул ей его на ладонь:

— Прими обратно, как позднее раскаяние.

У подземного перехода женщины в платочках продавали мокрые букеты.

— Кстати, настоящие мужчины дарят своим дамам цветы, — сказала Зина.

— Мы не мужчины, — сказал Валентин. — Мы юноши.

Из-за витрины магазина «Мосодежда», презрительно сощурив глаза, смотрели на улицу манекены в новеньких костюмах.

— Вот это мужчины! Но им, к сожалению, не разрешают гулять.

Напротив метро светился большой стенд народной дружины «Не проходите мимо!». На нем были нарисованы какие-то красноносые личности с водочными бутылками, растрепанные женщины.

— Посмотрим, что почем нынче стоит, — сказал Арсений. — «Гражданка Морозова, тысяча девятьсот двадцать первого года рождения, избила на кухне соседку. Оштрафована на пятнадцать рублей». Дороговато, хотя смотря какая соседка. Скандал в кинотеатре. Пять суток. Это — ни к чему. «Гражданин Соколов выражался в трамвае нецензурными словами. Десять рублей». Тоже не дешево, но удовольствие, в конце концов, дороже денег. При желании вполне можно накопить из стипендии.

В стороне около выхода из метро стояли двое дружинников с красными повязками. Арсений, увидев их, оживился.

Дружинники всего района знали его в лицо. У него была заметная наружность: «баскетбольный» рост, метр девяносто пять, прическа «пещерный житель», нахальные белесо-голубые глаза. К тому же он любил пестрые хоккейные свитеры.

Дружинники считали его потенциальным бандитом. Они не знали, что Арсений больше всего на свете любит калорийные булочки и кефир. И о том, что он студент, тоже не знали.

Дружинники мокли под дождем у метро и поглядывали на шумную компанию, веселившуюся около стенда.

— Пойду пообщаюсь, — сказал Арсений. Он любил задираться к дружинникам.

— Не сметь, — коротко сказала Зина и взяла его за рукав.

Они пошли обратно, мимо пожарной команды и витрин с манекенами.

— Когда-нибудь вас все-таки выпустят погулять, — сказал Валентин манекенам. — По всему городу из всех универмагов. Можно будет устроить парад хорошо одетых улыбающихся мужчин.

Дождь усилился, и обратно поехали на троллейбусе. Зина сердилась, что вечер получился такой неудачный. Когда Валентин хотел заплатить за всех из общих денег, Зина сказала ему:

— Проживу без твоих широких жестов.

Она бросила в кассу свой пятак и оторвала билет. Но тут женщина, сидевшая около кассы, подняла крик, что Зина бросила три копейки. Логика у нее была железная: если б Зина бросила пятак, она должна была бы попросить у кого-нибудь копейку. Но Зина сдачи не просила, и, значит, это был не пятак, а три копейки.

Женщина обругала Зину, ее прическу, накрашенные ресницы, ее родителей и школьных учителей. Изможденное остроносое лицо женщины стало багровым.

— Ездют всякие! — кричала она. — Делают вид, что образованные, а сами государство обворовывают!

Алька сказала женщине:

— Мы можем подарить вам копейку. Вы сделаете в ней дырочку, проденете шнурок и будете носить на шее как символ веры.

— На что мне твоя копейка?! — еще громче закричала женщина. — Я об государстве забочусь, а не об себе. Тунеядцы!

— Тунеядцы? — усмехнулся Валентин. — А это ты видела? — Он протянул к самому лицу женщины свои большие, с буграми мозолей ладони. Мозоли были, правда, от гантелей и перекладины, но сейчас это не имело значения. — Это ты видела?

Рядом с женщиной сидел пожилой генерал и читал книгу, заложенную закладкой из малинового сукна. Наверное, закладка была сделана из старого лампаса. Он оторвался от чтения и сказал:

— Вы, герои, платите, если недоплатили. Или сходите.

И все остальные в троллейбусе поддержали его: платите или выкатывайтесь!

— В рамочку захотел? — брезгливо спросил у Валентина розовощекий упитанный старик в военной фуражке без звездочки.

На стенке кабины водителя висел рисунок в толстой деревянной рамке: такая же, как на стенде дружины, красноносая личность, но только с заячьими ушами. И рисунок этот назывался так же, как и стенд дружины: «Не проходите мимо!»

— Правильно! В рамочку его! — обрадованно закричала остроносая женщина. — Всех их в рамочку! Всю компанию! Это ж стиляги, валютчики!

Валентин обозлился. Он выгреб из кармана всю оставшуюся мелочь и швырнул ее в кассу.

— Несправедливость победила! — торжественно сказал Арсений. — Но я смеюсь!

Он засмеялся на весь троллейбус. Это был специально отработанный смех-ржание. Арсений утверждал, что у врагов от этого смеха кровь должна леденеть в жилах.

Остроносая женщина шарахнулась в сторону. Арсений перестал смеяться и пояснил вежливо:

— Это у меня чисто нервное.

Троллейбус подошел к остановке.

— Вытряхиваемся! — скомандовал Арсений.

— Бандиты! Тюремное семя! — закричала им вслед женщина. — Правы были б, небось не доплачивали бы!

— Логика у нее действительно железная, — сказала Зина.

На тротуаре Арсений снова начал смеяться. Он захлебывался от смеха, согнувшись вдвое, держась за живот.

— Кончай, — хмуро сказала ему Алька.

— Рамочки испугался! — захлебывался Арсений. — Всю мелочь шарахнул… Трудовые мозоли показывал! Ой, батюшки!

— Сволокли бы нас в милицию, и иди доказывай, что ты не верблюд, — сказал Валентин. — Все равно поверили бы этой бабе. И точно, повесили б в рамочку, будь ты хоть профессор. А профессоров — тем более разрисовали бы.

— Непонятно, зачем надо было вступать с ней в пререкания, — сказала Зина. — Она этого явно не заслуживала.

Арсений вытер глаза огромной, как лопата, ладонью.

— Генерала испугался!

— Ладно, кончили, — сказал Валентин. — Последнее к вопросу о рамочке, чтобы никто не думал, что я этого боюсь: обязуюсь в течение недели добиться публикации своего портрета в одном из троллейбусов двадцать первого маршрута. Три бутылки венгерского токая.

— Вас поняли, — сказал Арсений. — Если это получится, выдвигаю встречное предложение: мой портрет на стенде у метро. Пять бутылок!

— Идиоты, — сказала Зина.

Часы на столбе показывали одиннадцать.

Они стояли возле сквера, напротив Алькиного дома. Высоко над улицей на седьмом этаже горело оранжевое окно. Алька с тоской посмотрела на него: дядя и тетка еще не спали.


Они поднялись пешком на шестой этаж, и Алька села на подоконник. Это был их подоконник.

Настроение у Альки вдруг безнадежно испортилось, и даже часики, живущие в темной коробочке в глубине ее сумки своей таинственной неслышной жизнью, уже не радовали ее. Ничего от этой покупки не изменилось и не изменится. И Валька за весь вечер не сказал ей ни одного слова. И жизнь будет идти дальше, как и шла.

Валентин сел рядом и обнял ее за плечи. Но Алька сердито стряхнула его руку.

Валентин не удивился: на Альку и прежде иногда наезжало. Маленькое личико ее было сейчас злым, как у хорька. «Золотой шлем» размок, волосы свисали на лоб и щеки мокрыми прядками. Дождь смыл тушь с ресниц и пудру со щек, и Алька стала лет на пять младше.

Она сидела, подобрав ноги на батарею отопления. Мокрые брючки плотно обтягивали колени. Валентин помедлил, а потом погладил Альку по круглому колену. Но Алька разозлилась еще больше.

— Немедленно перестань размахивать руками, — сказала она. — Ненавижу эти хозяйские жесты.

Она вытащила из кармана сигарету, но сигарета была мокрой и расползлась в пальцах. Алька швырнула ее в лестничный пролет и вытерла пальцы о брюки.

— Ты ведешь себя так, словно я обязана с тобой целоваться, — сказала она.

— Еще вчера тебе это нравилось. Как сейчас помню.

— То было вчера, — сказала Алька. — В моем возрасте умнеешь с каждым днем.

Вторая сигарета оказалась сухой. Алька зажала ее в зубах, поудобнее устроилась на подоконнике и немного успокоилась.

— В самом деле, — сказала она. — Почему ты считаешь, что я обязана целоваться с тобой?

— Потому что ты любишь меня, а я тебя. Просто, как в твоей аптеке.

— О-ля-ля! Хорошо, что ты еще догадался добавить «а я тебя».

Алька сидела на подоконнике, высоко подобрав колени, с сигаретой в зубах и, сощурившись от дыма, смотрела на Валентина сердитыми глазами.

— А ты никогда не думал о том, что я могу взять и выйти замуж?

— Есть кто-нибудь на примете?

Алька пустила к потолку струйку дыма, сказала мечтательно:

— Его зовут Феликс. Фе-е-ликс! Тебе нравится имя Феликс?

— С детства мечтал называться Феликсом, или Артуром, или Ричардом.

— Он обещал научить меня водить машину. Когда-нибудь я покатаю тебя… У него двухкомнатная квартира — игрушка! Магнитофон «Телефункен».

— Слушай, а что, если я почищу ему рожу?

Алька щурилась, пускала одну за другой струйки дыма в потолок.

— Перспективочка: ты убиваешь соперника, потом берешь меня за руку и приводишь к своей мамаше на ее двадцать шесть метров: «Жена, прошу любить и холить». Мамаша плачет от восторга большими прозрачными слезами. И сестра Нина с мужем Иваном тоже плачут от восторга. Потом на твои сто в месяц мы живем как боги.

— Тебя не устраивают мои сто в месяц?

— Спрашиваешь.

— Зинкины речи.

— Зинка не дура. Так и будешь всю жизнь мотаться на своем сундуке по городу? Солидная должность: шофер фургона-мотороллера отдела «Заказы на дом». Любимец домашних хозяек.

— На пиво и сигареты хватает.

В подъезде было тихо. Дождь журчал за окном в водосточной трубе. Из шахты лифта тянуло холодом. Алька сидела съежившись, подтянув колени к самому подбородку. Она замерзла, и воинственность ее заметно поубавилась.

Время от времени мимо них по шахте из металлических сеток, отщелкивая этажи, проползал лифт. Алька не любила смотреть, как лифт ползет по шахте: было что-то неотвратимое и слепое в медленном его движении. Он не приближался, а надвигался. Сейчас он навис над их головами и медленно стал проваливаться вниз. Кто-то ворочался и дышал в деревянной коробке. Алька поежилась. Вид у нее был довольно несчастный. И Валентин опять обнял ее. Алька не стала фыркать и отталкивать его.

Тот, кто ворочался и дышал в лифте, провалился куда-то вниз, и опять стало слышно журчание воды в трубе за окном.

Алька чувствовала, как сердце ее стучит в горячую ладонь Валентина. Он был большой, широкоплечий, и объятия его казались надежными. Но сам Валентин не был надежным человеком.

— Ты понимаешь, — сказала Алька. — У нас с тобой нет ничего, кроме этого отвратительного подъезда. И все, что будет потом, зависит только от тебя.

Объятия его становились все теснее. Уже не было слышно журчания дождя. И казалось, что ее тукающее сердце уже ничем не отделено от его горячей ладони. Мокрый свитер плотно обтягивал его выпуклую грудь и мускулистые руки. И было трудно дышать в этих шерстяных объятиях.

— А я хочу, чтобы у нас были свои персональные четыре стены, свой потолок, своя дверь… с хорошим, надежным замком. Все наше, понимаешь? — сказала Алька. — Замок-модерн с длинным ключом. А подъезд пусть останется кошкам.

— У меня есть четыре стены… Правда, замочек не модерн, но все-таки, — сказал, помолчав, Валентин. — Мать и Нинка с Иваном на даче. Сама знаешь.

Алька уперлась кулачками в твердую, обтянутую мокрой шерстью грудь Валентина и изо всей силы оттолкнула его.

— Немедленно отойди. Вот так… Стань там и не смей подходить.

Валентин покорно отошел в сторону, прислонился спиной к сетке лифта. Но Алька тут же потребовала:

— Дай сигарету… А теперь отойди обратно. Вот так… Можешь отбить у Арсения Зинку. Она-то бегает к нему, когда родители на работе.

— Ты какая-то чокнутая. Как будто нельзя просто так посидеть у меня.

— Кинь спички, — сказала Алька.

— Честное слово, чокнутая. Непонятно, что с тобой сегодня делается. Опять они? — Валентин показал пальцем на потолок, туда, где находилась Алькина квартира.

— А ну их к черту, — сказала Алька.

— Что им надо?

— Ничего. Мне надо.

— Что?

— Чтобы они отстали от меня… Вчера тетка повела меня в свой детский сад. — Алька перестала хмуриться. Видимо, воспоминания о вчерашнем походе развеселили ее. — Она мечтает передать мне свою профессию. Жаждет бессмертия в делах… Ради моего прихода весь детский сад подняли на ноги. Показывали мне игрушки, горшочки, цветочки, гениальные детские рисунки, гениальные детские вышивки. А потом была самодеятельность. И какая-то девчонка лет пяти начала читать стихи про то, как фашисты замучили партизанку — как они жгли ее каленым железом, ломали ей руки и ноги и всякое такое. Жуть! Девчонка читала, и губы у нее тряслись. Потом они танцевали и пели. А потом опять были стихи про то, как они, дети, любят своих пап и мам за то, что они у них слесари, врачи, летчики. А так они их, наверное, не любили бы. Тетка сияла, как начищенный самовар. Она была уверена, что я завтра же побегу устраиваться на курсы педагогов-дошкольниц. А я ей сказала, что она в своем заведении воспитывает неврастеников, что от этих стихов дети, наверное, кричат по ночам. Боже, что тут было! А пели они здорово: очень серьезно, и каждый открывал рот как можно шире. Если бы я была художником-абстракционистом, я бы нарисовала на полотне много-много одинаковых розовых кружочков и назвала картину «Дети поют»… Вечером дядька и она навалились на меня. Он главным образом ссылался на то, что стихи утверждены в «вышестоящих инстанциях»… Теперь они не разговаривают со мной ровно сутки. Но меня это, сам понимаешь, вполне устраивает.

Алька докурила сигарету и спрыгнула с подоконника.

— Уже уходишь? — спросил Валентин.

— Да.

Алька раскрыла сумку и вытащила коробочку с часами. Сунула в руку Валентина.

— Что это?

— Так. Увидишь, — небрежно бросила Алька.

— Может, еще постоим?

— Нет. Отправляйся, пей свое пиво и кури сигареты. На трудовые, заработанные…

Дядя и тетка уже спали. Из-за двери Светланы Николаевны пробивался свет. Зайти к ней, поплакаться в жилетку? Она все понимает. А вдруг сейчас у нее как раз сидит тот дядька, с которым она стояла недавно у подъезда. Неудобно.

Алька прошла на кухню. Знобило, и хотелось есть.

На столе стоял стакан с молоком и тарелка, накрытая салфеткой. Под салфеткой — бутерброды с сыром, аккуратные, все как один, и записка: «Доченька! Ешь и ложись пораньше. Не засиживайся. Тетя Надя». Подлизываются. Ну и черт с ними!

Алька сложила три бутерброда. Получился один, вполне приличного размера.

3

Воспоминания вконец замучили меня. Главное, они бессвязные и приходят в самое неурочное время.

У воспоминаний, кстати, есть одна особенность, я недавно подметила ее: память о тяжелом, о постигшем когда-то тебя несчастье иногда волнует меньше, чем какая-нибудь мелочь, незначительный эпизод, вдруг выхваченный памятью из небытия, из-за двадцати пяти лет. Может, это потому, что о тяжелом вспоминаешь сотни раз, переживаешь его вновь и вновь и свыкаешься. И оно начинает жить в тебе постоянно. А память о незначительном всегда однократна и внезапна и потому остра.

Я лежу по вечерам одна в своей комнате с погашенным светом. В темном углу смутно угадываются очертания твоей фотографии. Это тоже всегда со мной, всегда во мне, и я уже свыклась.

Это неточно, что человеку дано прожить одну жизнь. Он проживает ее десятки и сотни раз: один раз наяву и множество раз в воспоминаниях. Как в кино, когда из затемнения вдруг возникают кадры о прошлом. Снова, снова и снова!

Я знаю твою фотографию наизусть — и твое лицо на ней, и бескозырку, и надпись внизу: «Жди»… Наши с тобой три недели возвращались ко мне тысячу и один раз. И теперь я вспоминаю спокойно, неторопливо, в мельчайших подробностях. Эти воспоминания послушны мне. Они приходят по первому зову. Я складывала их из отдельных кусочков, как мозаику, многие годы. И каждая крохотная деталь ранила меня. А теперь я уже спокойно вхожу в это прошлое, и ты не должен сердиться на меня за это спокойствие. Ведь все, что было у нас, — это я сама. Человек — это память. Жизненный опыт, знания — все это память ума. А есть еще память сердца, и это — все остальное в человеке. Это он сам.

Я лежу в своей темной комнате и закрываю глаза. И если мне хочется, я могу в любую секунду услышать, как наяву, утренние крики уличных торговцев, которые двадцать пять лет назад, осенью сорок второго года, будили нас по утрам в большом южном городе. Торговцы подгоняли своих осликов, нагруженных тяжелыми переметными сумами — хурджинами, по узким улицам, и заливистые их крики были похожи на пение. И, как в песне, было трудно разобрать слова. Но мы довольно скоро научились по мелодии отличать, что продает погонщик ослика: картошку, или кислое молоко — мацони, или лесную мелкую грушу — панту. Самую сложную мелодию пели крестьянские мальчишки, продававшие песок для чистки медной посуды. Ты все шутил тогда, что, оказывается, для того, чтобы заниматься таким несложным делом, как продажа песка, нужно обладать сильным, звонким голосом и музыкальным слухом.

Я лежу в темной комнате, но чувствую на лице утреннее южное солнце. И кажется, стоит только протянуть руку — и можно будет дотронуться до твоего круглого твердого плеча.

Я могу вспоминать с середины, с конца и с самого начала.

Сначала было так: я попала в Тбилиси к исходу сорок первого года. Эвакуация.

С тобой мы познакомились через год, осенью сорок второго, когда немцы уже докатились до Кавказского хребта и когда ежедневно в полдень, в одно и то же время, над зеленым городом, живописно вытянувшимся вдоль обоих берегов желтой бурной Куры, стал появляться немецкий самолет-разведчик.

Мы жили с мамой в верхней части города, неподалеку от станции знаменитого тбилисского фуникулера. Я тогда и не помышляла о профессии юриста и училась на филологическом факультете университета.

Путь от дома до университета пролегал через весь город, но я ходила пешком. Не хватало терпения ждать трамваев, которые по военному времени ходили редко.

Жили мы очень трудно, впрочем как все тогда. Все время хотелось есть.

Мама болела. Врачи говорили, что у нее малярия. Но, по-моему, все было от недоедания.

Домой из университета я тоже возвращалась пешком. Сначала по зеленому, удивительно красивому проспекту Руставели, потом по узеньким, круто взбиравшимся в гору переулкам. Переулки эти были вымощены кривым, до блеска отполированным от времени булыжником и густо засажены по-южному пышными деревьями. Дома вдоль этих крутых переулков громоздились ступеньками, наползая друг на друга, опоясанные затейливыми деревянными балконами и винтовыми лестницами. Было трудно отличить, где кончается один дом и начинается другой.

А поближе к горе Мтацминда переулок, которым я шла, проходил мимо большого кирпичного здания старинной солидной постройки. До революции здесь помещался институт благородных девиц, потом разные учреждения, а в середине сорок второго года открылся госпиталь для раненых моряков Черноморского флота.

Переулок этот считался местом небезопасным.

О моряках и их подвигах под Одессой, Севастополем, Новороссийском в городе рассказывали легенды. И наверное, не было ничего удивительного в том, что в короткие месяцы передышки, оплаченной кровью, они, мягко говоря, иногда не укладывались в рамки комендантского распорядка и флотских уставов.

Госпитальное начальство, чтобы оградить себя от излишних хлопот, не выдавало выздоравливающим и ходячим верхней одежды. Но они все равно бродили по городу на костылях, с палками, в халатах, пижамах, а чаще всего в нижнем белье. Кальсоны, рубашка, желтая от стирки и дезинфекций, с казенным штампом, и обязательно флотский ремень и бескозырка. Наверное, их гнала из госпитальных стен жадность к солнцу, к жизни, к декоративной пышности осенних южных базаров. Жизнь их в этом городе действительно была только короткой передышкой: еще шли бои под Туапсе, и надо было отбивать назад Керчь, Севастополь и Одессу.

Я возвращалась вечером домой и очень испугалась, когда возле госпиталя из темноты навстречу мне выступила фигура в белом. Я ведь не знала, что это ты.

Город тонул во тьме светомаскировки, крутой переулок был бесконечен и взбирался куда-то в самое небо, по-южному черное.

Я обошла тебя и помчалась вверх. Но ты пошел следом. Я все ускоряла шаг, и ты все ускорял шаг. Я слышала, как шлепают по плоским перекосившимся плитам узкого тротуара твои госпитальные туфли. Я и сейчас слышу, как они шлепают, и сердце у меня и сейчас начинает колотиться, как тогда.

Я шла все быстрей и быстрей, а переулок становился все круче. И дело кончилось тем, что я чуть не задохнулась и вынуждена была остановиться.

Я стояла и не могла перевести дыхания. И сейчас мне трудно дышать. Но тогда я задыхалась от страха и бега. А теперь потому, что знаю: через секунду подойдешь ко мне ты. Меня обступают запахи той ночи, обволакивает ее тепло. Я слышу шелест акаций.

Ты подошел и чиркнул зажигалкой. И я увидела твои глубоко запавшие черные глаза, темные, будто спекшиеся, губы и щеки, желтоватые от недавней потери крови или от колеблющегося света зажигалки, — впервые увидела твое лицо. И почему-то сразу успокоилась. И сейчас я успокаиваюсь, но уже потому, что вижу все так ясно, словно ты и в самом деле рядом со мной.

Потом ты осветил зажигалкой мое лицо и сказал фразу, очень удивившую меня тогда:

— Все правильно. Не ошибся.

И дальше я помню весь наш разговор. Я собирала его по крохам, потому что тогда он для меня ничего не значил, я ничего не старалась запомнить и не думала, что буду потом годами, упрямо, одержимо восстанавливать в памяти каждое слово. Теперь я все восстановила, пережила тысячу раз и могу спокойно поговорить с тобой.

— Что все это значит? — спросила я. Очень солидно и чопорно спросила, хотя мне было тогда всего девятнадцать лет. (Боже мой, девятнадцать лет!)

Ты засмеялся. Наверное, я действительно очень смешно выглядела тогда. А потом ты сказал, что уже целый месяц каждое утро видишь меня из окна своей палаты, и по вечерам, когда светит луна, тоже видишь, как я в одно и то же время мчусь вверх по переулку, и что вышел специально для того, чтобы познакомиться со мной, и что с самого начала почему-то был уверен, что я москвичка, а значит, мы земляки, и, больше того, уверен, что я с Арбата.

Ничего удивительного не было в том, что встретились два земляка. Но я тогда все время тосковала по Москве, по Арбату, и наша встреча показалась мне чудом.

— Помнишь дом напротив «Диетического», серый такой? — спросил ты. — Внизу кафе и фотография. С угла магазин «Консервы». Это мой.

Конечно, я помнила этот дом. Я помнила каждый дом на Арбате. Это была моя улица, единственная на всем свете.

Выглянула луна, и я смогла рассмотреть тебя повнимательней. У тебя и в самом деле был замученный вид, а глаза… Теперь я знаю, что такие глаза бывают у людей, которые возвращаются к жизни после тяжелого недуга. Но тогда меня поразила особая, жадная проникновенность этих глаз, удивительное сочетание в них усталости и живости… Это был взгляд, выражавший не одно какое-то чувство, а множество их одновременно, и каждое из них было обостренным до предела, открытым и чистым.

— Понимаешь, какое дело, — сказал ты. — Мне все время казалось, что я тебя уже видел. А?.. В какой ты школе училась?

Я назвала номер. Мы учились в разных школах.

— Все равно, — сказал ты. — Мы все равно где-то виделись. Или в Зоомагазине, или в «Художественном» на площади. Или просто на улице… В нашем метро. Вспомни, а…

Я смотрела на тебя и старалась вспомнить. Но из этого ничего не получалось. Мы никогда не встречались.

— В «Юношеском» или на нашем Арбатском рынке.

— Его разбомбили, — сказала я.

— Да ну?

Ты продолжал называть одно за другим памятные места, и мне действительно вспоминались лица людей, знакомых и незнакомых, которых я в разное время встречала там. Но тебя среди них не было.

Ты очень огорчился и сказал:

— Но ведь не могло быть так, чтобы мы двадцать лет прожили на одной улице и ни разу даже не прошли мимо друг друга.

Тут я согласилась — конечно, не могло так быть.

— Значит, мы просто не запомнили. Это было слишком мельком и отпечаталось только в области подсознательного.

Это прозвучало очень по-мальчишески. Наши мальчишки в школе тоже любили поговорить про область подсознательного.

— И еще это означает, что, наверное, ты моя судьба, — добавил ты.

Никто никогда не говорил мне таких слов. У нас просто не принято было говорить их… Конечно, я знала, что рано или поздно кто-нибудь скажет мне что-нибудь подобное, и даже ждала этого. Но, во-первых, я думала, что этому будут предшествовать длительные и необыкновенные отношения, а во-вторых, казалось, что в самый момент произнесения этих или подобных им слов будет какая-то особенно торжественная обстановка. И уж конечно я никогда не думала, что мне их скажет вот так, на ходу, совсем незнакомый парень с изможденным лицом и запавшими лихорадочными глазами, да еще так причудливо одетый: в шлепанцах, в нижнем белье, перехваченном матросским ремнем, и в бескозырке.

Ты не дал мне опомниться. Сказал:

— Завтра в восемь я жду тебя в садике у нижней станции фуникулера. Счастливо. — И, даже не дождавшись моего согласия, повернулся и исчез в темноте.

Память многое меняет и приукрашивает. Сейчас мне кажется, что я тогда продолжала свой бег по крутому переулку с ощущением того, что в жизни моей произошло что-то чрезвычайно важное, и была счастлива, спотыкаясь в темноте о кривые булыжники. Наверное, я это выдумала позже. Может быть. Но одно я помню отчетливо: мне вдруг начало казаться, что я действительно видела тебя когда-то в Москве. В один из жарких полдней ты стоял неподалеку от метро «Арбатская» возле сатураторщицы и пил газированную воду. А я шла мимо. На тебе была голубая футболка (и я ясно видела эту голубую футболку), кепочка с кнопкой на макушке. И ты искоса взглянул на меня. Но тогда у тебя было круглое загорелое лицо, и рука, державшая стакан, была загорелая и мускулистая. Я так ясно представила себе, как ты пьешь воду и, не отрываясь, поверх стакана смотришь на меня веселыми черными глазами, что мне захотелось вернуться назад, догнать тебя и сказать, что я наконец вспомнила, где и когда мы с тобой виделись. Но я не сделала этого, потому что понимала: это был не ты, все это — из «области подсознательного »…

На следующий день пошел дождь. С обидной точностью он начался именно к восьми часам вечера. В первые недели осени, после жаркого и безоблачного лета, на юге выпадают иногда такие дожди: шумные и обильные, они скорее напоминают весенние ливни, но идут долго, сутками, и только это делает их похожими на моросящие дожди северной осени.

Мы сидели под деревом в полной темноте, а дождь шуршал в листьях и тек на нас плотными теплыми струями. Мы почти захлебывались в нем. Всю жизнь я буду помнить вкус этого дождя…

Мы встречались каждый вечер, как только наступала темнота, целую неделю подряд. Только много позже я узнала, что ты приурочивал свидания к этому часу, чтобы не показываться мне при дневном свете в своем госпитальном наряде.

К исходу недели у нас уже была своя привычная скамейка в маленьком садике, прилепившемся к подножью горы.

По вечерам эта часть города бывала безлюдной, и мы с тобой оставались вдвоем в густой тьме (такая бывает только на юге), наполненной шорохом листьев и верещанием цикад.

Мы оставались вдвоем, но все равно во все эти часы между нами стояло  н е ч т о  и не давало нам в полную меру почувствовать себя счастливыми. Этим  н е ч т о  была война.

Она все ближе подходила к городу. Улицы его наполнялись разрозненными воинскими частями, отступавшими с Северного Кавказа.

Три республики оказались почти отрезанными от всей остальной страны. Единственным путем сообщения был водный путь через Каспий к Красноводску.

Рассказывали, что железнодорожники вплавь переправляют через море свои паровозы, опоясав их, как пробковыми поясами, герметически закупоренными нефтеналивными цистернами… Говорили о подвигах морской пехоты на Малой земле под Новороссийском. Говорили, что в случае опасности население будет эвакуироваться через Иран.

Немцы уже сделали несколько попыток совершить ночные налеты на город. Грохот стоял невероятный: горное эхо усиливало каждый выстрел зенитки в несколько раз, делая его особенно оглушительным и яростным. Тяжелые зазубренные осколки от разорвавшихся зенитных снарядов со свистом рвали густую листву деревьев, впивались в асфальт, высекали искры из булыжника в переулке.

Налеты немцам не удавались. Но война была очень близко от города, хотя его и отделяла от нее стена Кавказского хребта.

Когда начинали грохотать зенитки, ты уводил меня в подъезды. Я сердилась, я не понимала твоей осторожности. Во мне тогда еще оставалось что-то от той девчонки, которая считала мешочек с песком способным защитить человеческую жизнь. А ты уже знал, как случайно иногда может она оборваться.

В тот год в городе продавали очень много мандаринов. Он был буквально завален ими. Их некуда было вывозить. И по сравнению с хлебом стоили они баснословно дешево. Помнится, мандарины продавали чуть ли не в галантерейных магазинах. А на улицах висели объявления: «Просьба мандариновую кожуру на тротуары не бросать». Но кожуру все равно бросали. Город был оранжевым от груд мандаринов в витринах и кожуры на тротуарах. А хотелось хлеба… Вот уже двадцать лет я не ем мандаринов: вкус их для меня — это вкус беды.

Была ли я счастлива во время наших вечерних встреч? Да. Но я все время неотступно, каждую минуту помнила о том, что нам предстоит расстаться. Я помнила — днем, ночью, на лекциях в университете и когда ты целовал меня, что только после того, как я переживу годы ожиданий, а ты пройдешь через все, что уготовано тебе солдатской судьбой, только после этого, где-то там, далеко впереди, пути наши, может быть, снова сойдутся. Тебя ждало Черное море.

Я никогда не видела его, и в моем представлении оно действительно было черным. И мокрые черные скалы возвышались на его берегах.

Когда я сказала тебе об этом, ты засмеялся. «Чаще всего оно голубое», — сказал ты. Но я не могла поверить, что люди гибнут в голубом море.

Ты выписался из госпиталя через неделю после нашего знакомства. Я ждала тебя у подъезда. Мы оба были смущены: ведь мы впервые увидели друг друга при дневном свете. К тому же на тебе был уже не госпитальный наряд, а матросская форменка, отутюженные брюки. С виду ты был совсем чужой для меня.

Глаза у тебя оказались не такими черными, как показалось мне при первой встрече. Но выражение их было тем же: цепкий, пристальный и незащищенный взгляд человека, возвращающегося к жизни. Я видела, что ты тоже присматриваешься ко мне.

Мы пошли по переулку к моему дому. Мы шли держась за руки, но не смотрели друг на друга. Надо было справиться с волнением и привыкнуть друг к другу. А прикосновение твоей руки было удивительно знакомым. И тебе было знакомо мое прикосновение. И мы крепко держались за руки, словно боялись потерять друг друга.

В этот вечер мы не пошли на нашу скамейку. Мы сидели в комнате втроем: ты, я и моя мама. Последние дни она лежала, но тут ни за что не захотела оставаться в постели.

На столе стояла бутылка кислого крестьянского вина. Были еще кукурузные лепешки и немного овечьего сыра. И — запасы из твоего матросского пайка: буханка белого хлеба, американская свиная тушенка. И конечно — мандарины. Словом, целый пир.

Это была наша свадьба.

Потом мы ушли в той же квартире в маленькую комнатушку, которую я сняла накануне, ожидая твоей выписки из госпиталя. Ты сказал мне тогда:

— Такое дело, Свет: отпуск дали всего на две недели.

И, заметив, что я испугалась, добавил поспешно:

— Дважды семь — четырнадцать. Четырнадцать на двадцать четыре — триста тридцать шесть… Все зависит от того, как подойти к вопросу. Впереди — триста тридцать шесть часов. Это не так мало.

Ты хотел утешить меня, а получилось наоборот. Это страшно, когда будущее отмеряется часами, а не десятилетиями…

В этой комнате нас и будили по утрам крики торговцев и цоканье копыт сереньких как мыши осликов по булыжнику. «Карто-о-опили, картошка!» «Мацони, мацони!» «Персик адэлаица!» («Адэлаица» — это значит «отделяется». Крестьянин продавал персики особого сорта, у которых косточка легко отделяется от мякоти.) Все это стоило бешеных денег, и покупать мы ничего не могли. Мальчишки кричали заливисто: «Самовари пие-е-есок!» И среди этого пения — сдержанный русский бас: «Точить ножи, ножницы, мясорубки починяем!»

Больше я не хочу вспоминать… Если прибавить к тремстам тридцати шести часам еще сто шестьдесят восемь (первая неделя знакомства), получится пятьсот четыре часа. Но правильнее вести счет наоборот. Выходит три недели. Всего три недели, наполнивших потом всю мою жизнь на десятилетия вперед. В конце концов они кончились, и с момента, когда мы попрощались с тобой на тбилисском вокзале, прошло двадцать пять лет…

У моей беды есть свой вкус, запах, цвет и звук. Это металлический вкус мандаринов (он металлический, когда ешь их вместо хлеба). Шум ночного дождя в листве. Оранжевый огонек папиросы, вспыхивающий в густо-синей ночи. Запах вокзальной дезинфекции и паровозного дыма. Вот, в общем, все, что мне осталось от тех трех недель…

В самом деле, странная штука человеческая память. Тот парень в голубой футболке и кепке с кнопочкой, что в незапамятные времена пил газированную воду возле станции метро «Арбатская», с каждым годом все больше становится похожим на тебя. И я не хочу думать о том, что это «из области подсознательного». Ведь если это действительно был ты, то тогда к трем неделям прибавляются еще несколько лет.

4

На улице была жара. Утром столбик градусника за окном подбирался к двадцати шести, а сейчас, наверное, было уже все тридцать. Но Светлана Николаевна любила жару, любила лето. Она постояла на самом солнцепеке, закрыв глаза, с удовольствием чувствуя, как солнце греет лицо, шею. Прикосновение солнечных лучей было живым: словно кто-то осторожно положил тебе на обнаженные плечи ласковые, но вместе с тем требовательные, жаркие ладони.

Сегодня не хотелось работать, не хотелось идти в пропахший вокзальными запахами административный корпус тюрьмы. Не хотелось разговаривать с подзащитным — двадцатипятилетним студентом Института иностранных языков, попавшимся на валютной сделке.

Где-то на свете существовали лесные поляны, кроваво-красные капельки земляники прятались под узорчатыми листьями. Бесшумно росли грибы. Плескались реки, и от лодок пахло раскалившейся на солнце масляной краской. И так ясно представился и этот запах, и вкус земляники на губах, и таинственный сырой дух грибницы — руку только протянуть!

Странное было с утра настроение. Еще три дня назад казалось, что жизнь кончилась. А сегодня проснулась с таким ощущением, словно весь груз прожитых лет внезапно упал с плеч…

Походить бы по жаркой летней Москве. Просто так, без цели, как ходилось в юности. Но дела есть дела!

У этого Дмитрия Петрова (кличка «Дик»), на свидание с которым надо было ехать, — пухлые руки и очень белое круглое лицо с нежной кожей. А рыжеватые волосы уже поредели со лба. И взгляд спокойный, умный, — взгляд умудренного долгой жизнью мужчины.

Разговаривая, он смотрит прямо, говорит обстоятельно, взвешивая каждое слово. И в глубине его опытных глаз Светлана Николаевна иногда улавливает снисхождение и жалость. Кажется, он считает ее наивной дурой-идеалисткой.

Когда были арестованы его компаньоны, он сбежал и двое суток ездил в электричках между Москвой и Раменским, ночевал в лесу. А потом сам пришел в милицию.

Он ни от чего не отрекался, не старался запутать следствие и, казалось, не меньше следователя был заинтересован в том, чтобы все в деле было в ажуре.

С точки зрения защиты дело было простое. Обвиняемый сам отдал себя в руки правосудия. Потом — чистосердечное признание… И в биографии «Дика» есть немало такого, что давало адвокату возможность просить суд о снисхождении. Отец погиб на фронте. Мать — инвалид, на пенсии… После окончания школы — год службы на флоте. Простудился при исполнении служебных обязанностей. Туберкулез. Пенсия маленькая. Доход семьи минимальный. Несмотря на это, поступает в институт. Отличник…

У суда нет оснований не верить в искренность его раскаяния. И Дик Петров это знает. Он сам подсказал Светлане Николаевне всю схему ее защитительной речи. По-деловому, обстоятельно. А в глазах его чуть-чуть светилось то самое снисхождение. И Светлана Николаевна тогда впервые подумала о том, что он презирает ее. Презирает и следователя, которому охотно во всем признавался, заранее презирает судью, перед которым будет каяться спокойным, ровным голосом.

Он совершил валютную сделку, стараясь проделать это с наибольшей для себя выгодой. Сейчас он готовился совершить сделку с судом. И тоже с наибольшей для себя выгодой. Раскаявшийся преступник может рассчитывать на мягкий приговор, прежде всего, потому, что доставляет суду меньше хлопот.

Когда Светлана Николаевна спросила его, как он собирается жить после отбытия наказания, он сказал:

— Я теперь хорошо понял, что судьей быть лучше, чем подсудимым.

— Почему же именно или судьей или подсудимым? — спросила Светлана Николаевна.

— Такова жизнь, — сдержанно ответил Дик.

Он вообще был сдержан. Охотно говорил только о фактах: где, когда, с кем и за сколько. И сразу же замолкал, как только ему начинало казаться, что Светлана Николаевна пытается заглянуть ему в душу.

И только однажды он позволил себе быть откровенным, когда в ответ на какое-то замечание Светланы Николаевны сказал:

— Все воруют. По мере сил. Только одни попадаются, а другие нет.

— Как это все?

— А очень просто. Вам это лучше моего известно.

— Я так не думаю.

— Странно. С вашей профессией вы, наверное, немало насмотрелись. Видели и таких, которые могут убить человека за десять рублей.

— Видела.

— И защищали?

— Бывало.

Это уже было попыткой самому заглянуть к ней в душу.

— Значит, вы считаете, что и я ворую по мере сил? — спросила Светлана Николаевна.

— Не имеет значения, — сказал Дик и пожал плечами. — Ведь не вас будут судить.

Да, раскаяние его было только ставкой в предстоящей деловой операции… Что ж, и это она уже видела. Довольно распространенный случай. Но запомнился больше всего один, давний, наверное потому, что произошло это в первый год ее адвокатской практики… Защищала она рецидивиста. Попался вторично на вооруженном ограблении. Мужчина лет пятидесяти. Худой, изможденный, с хронической бронхиальной астмой. И второй диагноз: хронический алкоголизм. Дело было безнадежное. Семью бросил. От алиментов уклонялся. В колонии нарушал режим. После освобождения прогулял на свободе всего только месяц… Зацепиться в этом деле адвокату было решительно не за что. Но он сам о себе позаботился. Так же как и Дик, сразу во всем признался. И стал каяться… Она по сей день помнит его тихий, хрипловатый, прерываемый одышкой голос. Он называл ее дочкой. Говорил о семье, о брошенных детях. Он был беспощаден к себе. Вспомнил о начальнике колонии, пытавшемся сделать из него человека. Рассказывал о том, какая это страшная, изматывающая душу вещь — запой. И плакал — тихо, горестно. Обо всем этом сказал и на суде. И там плакал. Но суд не счел раскаяние подсудимого достаточным основанием для смягчения приговора. И тут, прямо в зале суда, произошло преображение. Она никогда не видела лица, искаженного таким гневом. И тихий голос его вдруг обрел силу. Он изрыгал чудовищный мат. Он обрушил его на весь мир. Он кричал о том, что зря не «пришил» того гада, которого собирался ограбить. А ей, брызгая слюной, орал, что она потаскуха и дура и нечего ей было браться за дело, раз ни хрена не умеет, кроме как спать с мужиками… А на следующий день он потребовал, чтобы она написала кассационную жалобу. И тут перед ней впервые встал вопрос о том, как далеко может распространяться адвокатское милосердие. Ибо в кассационной жалобе ей не на что было ссылаться, кроме как все на ту же искренность раскаяния подсудимого. И еще пришлось задуматься над тем, должен ли адвокат относиться к своему подзащитному, как, например, врач-психиатр относится к больному, — не обижаясь на то, что тот всякий раз пытается его задушить?.. Наивные вопросы молодости.

И все-таки всегда легче защищать человека, если он вызывает в тебе сочувствие…

Сегодня Дик выглядел хуже обычного. В круглом белом лице его появилась отечность. Уже сказывались месяцы заключения. Щеки поросли реденькой светлой щетиной.

Светлана Николаевна отпустила конвойного, и они остались вдвоем в следственной камере. Дверь с «волчком». Напротив — пустой письменный стол с одинокой пластмассовой чернильницей-неразливайкой. Табурет для арестованного. И застоявшаяся духота.

Дик сидел, по своему обыкновению, выпрямившись, положив на колени свои пухлые руки.

— Так вот, — сказала Светлана Николаевна. — День суда уже назначен. Процесс будет выездным.

Дик слегка вздрогнул. Впервые по лицу его прошла тень чего-то похожего на раздражение.

— Где? — спросил он.

— В клубе фабрики, где работал ваш Валерий.

— Понятно. Нужна аудитория.

Он задумался, что-то прикидывая в уме… Когда он задумывался, Светлане Николаевне всегда казалось, что он считает: складывает, вычитает, делит. Ей вообще казалось, что этот преждевременно повзрослевший человек думает только цифрами. Все переводит в цифры, и в результате после раздумийтоже получаются только цифры. Нечто вроде счетно-кибернетической машины. И действительно, помолчав с минуту, он сказал:

— Это будет стоить мне лишних два года.

— Почему?

— Я ведь ходил по судам. Просто так. — Дик слегка усмехнулся. — Смотрел, что меня ждет. Выездной процесс — это ведь спектакль. И даже режиссер есть… Прокурор говорит, что прикажут. Общественные обвинители читают по бумажкам то, что им в райкоме напишут. Приговор вынесен и согласован заранее. Свидетели говорят, как им приказали… — Он на секунду запнулся и добавил: — И адвокат говорит то, что надо говорить на выездных процессах. Театр.

— Вы правы, случается, что на выездных процессах иногда больше думают о тех, кто в зале, чем о подсудимом. Но не в этом дело. Послушать вас, и выходит, что люди не только воруют все подряд, но и говорят преимущественно не то, что думают?

— А вы посчитайте, — сказал Дик. Он оживился. Это была его стихия — стихия цифр. — Человек просыпается утром и начинает говорить слова. И говорит их до самого вечера. Жене, домашним, начальству, сослуживцам, в троллейбусе, на собрании. Сколько из этих слов правда, а сколько вранье? Получится один к десяти. Даже в сводках погоды печатается, как правило, вранье.

Дышать в камере было трудно. Форточка в закрашенном белой краской окне была слишком мала для этой комнаты. Светлана Николаевна вынула платочек, вытерла влажное лицо.

— Жарко? — сочувственно спросил Дик.

Она кивнула. Дик помолчал, потом спросил:

— На улице-то солнце?

— Да.

Он посмотрел поверх ее головы в форточку, в которой виднелся голубой квадрат неба.

— Хорошо сейчас выпить кружку пива в чешском баре в Сокольниках.

Кажется, это были первые человеческие слова, которые Светлана Николаевна услышала от него. И она сказала:

— Когда-нибудь и вы выпьете кружку пива в Сокольниках.

Дик спокойно передернул плечами:

— По моей статье предельный срок достаточно долог.

— Ну, будем надеяться, что этого не будет.

Он помолчал и неожиданно добавил:

— У вас, наверное, была очень легкая жизнь?

— Не жалуюсь, — улыбнулась Светлана Николаевна.

5

— Пусть этот чемодан постоит пока у тебя, — сказала Алька.

Валентин был удивлен. Во-первых, Алька никогда прежде не ходила к нему и рассердилась, когда он ее пригласил. А тут вдруг явилась в восьмом часу утра. Во-вторых, этот чемодан. Он был старый, и на нем странно выглядели яркие наклейки иностранных отелей. Чемодан куплен лет десять назад в «Мосторге», а наклейки свежие, нахальные.

Вчера у Валентина начался отпуск, но с отъездом на дачу к родным он не торопился. Менять одно ярмо на другое!

У Альки был независимый вид, — словно она каждый день ходила к Валентину и носила к нему на хранение чемоданы с наклейками иностранных отелей.

— Как путешествовали, мадам? — спросил Валентин. — О-о-о! Вы побывали во многих странах?

— Не остри, — сказала Алька. — Спросонья это у тебя явно не получается. Мне их подарил Феликс. Вот это Афины. А это Каир — отель «Скарабей». — Алька ткнула пальцем в красную наклейку, потом в желтую.

— Мсье был в Каире? — сказал Валентин. — А вам не пришлось?

— Еще не все потеряно, — сказала Алька. — Иди оденься.

Валентин встретил ее в одних трусах, с взлохмаченными со сна волосами. Тело у него было мускулистое, хорошо тренированное.

Вообще-то Валентин был ошеломлен: Алька, живая Алька в своих брючках и красном свитере сидит на стуле в его комнате! Впервые!

— Я схожу на кухню, сварю кофе, — сказал он и, прихватив со стула брюки и рубашку, прошлепал босыми ногами к двери. Остановился у порога. — Между прочим, за подарок спасибо, — сказал он. — Часики законные. Анодированные. Высокий класс. Но я ведь знаю, что у тебя нет счета в швейцарском банке.

— Ладно, иди.

Алька осталась одна. Она медленно пошла по комнате… Здесь живет Валентин…

Она знала, что в квартире две комнаты. Это, наверное, комната его сестры Нины. На стенах — фотографии реактивных пассажирских лайнеров. А вот и сама Нина в пилотке и костюмчике с блестящими пуговицами, — она работала стюардессой на международных авиационных линиях.

У кровати стоят старые домашние дамские туфли, сохранившие форму чужой ноги. Кажется, что они еще хранят и чужое тепло. В углу у окна — детский столик, заваленный ломаными-переломанными игрушками. Ими играли, для какого-то маленького человека они были жизнью. Здесь все дышало чужой жизнью, чужим устоявшимся бытом. И совсем не к месту выглядел Алькин чемодан с пестрыми наклейками, стоявший посреди комнаты.

Алька вздохнула. А в другой комнате на своих привычных местах — вещи его матери.

Да, старому чемодану с наклейками, слишком шикарными для его потертых боков, надо подобру-поздорову убираться отсюда.

Вернулся Валентин и принес дымящийся кофейник.

— Между прочим, Нинка тоже была в Каире, — сказал он. — Там один египетский малый научил ее варить кофе по-арабски.

Он стал подробно объяснять, как надо варить кофе по-арабски. Алька хмуро смотрела на него и не слушала.

Какой он здоровый, широкоплечий, красивый. У него голубые глаза и мускулистая, сильная шея. О чем он сейчас думает, пока разливает по чашкам пахучий, черный как деготь, кофе?

Он взволнован ее приходом, это точно. Наверное, он все-таки любит ее.

Но почему ему не приходит в голову спросить, что у нее произошло? Может, он боится спрашивать? Но ведь совершенно очевидно, что, если девчонка явилась к тебе со своим чемоданом в восьмом часу утра, значит, у нее случилось что-то серьезное!

Валентин взял со столика часы и, подмигнув Альке, принялся застегивать на руке ремешок… Сказать ему, что они золотые, а не просто анодированные? Но что-то мешало Альке именно сейчас сказать ему об этом… Ладно, как-нибудь потом.

— Хороший кофе, — сказала Алька.

Валентин обрадовался. И снова стал объяснять, как он его варил. А Алька смотрела на него и думала: «Ничего ты не понимаешь. Слоновья у тебя кожа. Ты просто не способен понять, чего мне стоило прийти сюда, да еще с чемоданом».

Жаркое июльское солнце заливало комнату. В открытое окно доносилось рычание грузовиков и автобусов. «И все равно я люблю тебя», — думала Алька, и от этой мысли ей стало грустно и жаль себя.

Ее не ждали здесь. А значит, и в целом мире ее нигде не ждут…

Когда кофе допили, Валентин в конце концов спросил:

— Почему ты не на работе? И зачем ты таскаешь по городу этот хитрый чемодан?

Алька в упор посмотрела на него насмешливыми глазами.

— Я ушла с работы. Это раз. Из дома тоже. Это два, — сказала она. — И решила переехать к тебе. Три. Ты же мне предлагал.

— Забавно, — сказал Валентин. Он растерялся.

— Удивительно забавно, — сказала Алька.

Она встала и опять прошлась по комнате, разглядывая фотографии на стенах, потрогала игрушки на столике. Ей хотелось заплакать.

Валентин убрал со стола чашки и искоса поглядывал на нее. Ему правилось смотреть, как Алька ходит: немного разводя в сторону носки, как ходят балерины на сцене. У нее была маленькая крепкая грудь, стройные ноги, обтянутые короткими брючками, и когда она ходила, чуть-чуть поводя узкими бедрами, сразу становилось заметно, какое у нее ладное, легкое, юное тело.

— Хорошо, — сказала Алька, помолчав. — Это была неудачная шутка. Чемодан действительно пусть постоит пока у тебя, а в остальном — можешь не волноваться… Какие планы на день?

— Завтра придется сматываться на дачу… Хотел сегодня накрыть Арсения на три бутылки токая. Спор дурацкий, но уже никуда не денешься. Съездим до Серебряного бора? Может, попадется какой-нибудь контролер?

— Засунь подальше этот чемодан.

Валентин взял чемодан и принялся задвигать его под кровать. В движениях его чувствовалось облегчение, он явно приободрился.

Алька наблюдала за ним, едва сдерживая слезы. Потом сказала:

— На твоем месте я не радовалась бы так откровенно.

— Чему?

— К нему пришла девушка, которую он называет любимой, а он до смерти перепугался, вдруг она в самом деле решила выйти за него замуж.

Валентин сидел на корточках перед чемоданом, никак не хотевшим влезать под кровать.

— Жилищные условия, сама понимаешь, — пробормотал он, смутившись. — Мамаша, Нинка… всякое такое… а так бы… Сама говорила.

Он встал и хотел подойти к Альке.

— Убирайся, — сказала Алька. — Я сегодня злая как черт.

— А ты в последние дни все время злая, — сказал Валентин.


Они сели в троллейбус двадцать первого маршрута.

Алька взяла один билет для себя. Валентин с вызывающим видом развалился на диване, но никто не обратил на него никакого внимания. Доехали до конца, а контролер так и не появился. Пересели в другой троллейбус, поехали обратно. Валентин нахально проходил мимо кассы, садился на диван, но никого не интересовало, почему он не берет билета. Алька садилась рядом с ним и молчала. А контролеров все не было.

Когда в пятый раз доехали до круга в Серебряном бору, Валентин сказал:

— Может, передохнем, выпьем пива? Или проедемся еще раз?

Алька пожала плечами:

— Все равно.

Ей в самом деле было все равно: бессмысленно мотаться на троллейбусе от «Аэропорта» до Серебряного бора и обратно или пить пиво в деревянном павильоне «Пиво — воды — соки». Ей все было безразлично.

— Тогда пойдем пить пиво, — сказал Валентин.

В павильоне было пусто и уютно. Утреннее солнце светило в широкие окна. Автоматы призывно подмигивали светящимися табличками: «Опустите 20 копеек». В их металлических утробах что-то пощелкивало и урчало. На никелированных полочках за стеклами скучали аккуратные бутерброды с коричнево-белой копченой грудинкой и желтым сыром. Сыр, правда, был уже староват, ломтики его начали сворачиваться с краев, как осенние листья, но это не имело никакого значения, — у Альки выработалась стойкая привычка к дешевым столовым и забегаловкам.

Ленивая женщина за стойкой, с шестимесячными кудрями и глазами, презирающими весь мир, наменяла им мелочи и швырнула жменю баранок, опушенных, как инеем, искрящимися кристалликами соли.

Автомат погасил светящуюся табличку, щелкнул, замурлыкал и налил кружку пива со снежной шапкой пены. Когда кружка наполнилась, автомат удовлетворенно хрюкнул и снова зажег табличку с призывом: «Опустите 20 копеек».

Валентин уставил весь стол кружками с белыми шапками пены. Принес бутерброды.

— Отпразднуем первый день отпуска, — сказал он. — Твое здоровье!

— Пиво пьют за лошадей! — сказала Алька.

— Тогда выпьем просто так.

Он пил с удовольствием. Окунул губы в белую пену и большими гулкими глотками выпил всю кружку единым духом — втянул ее в себя, как хорошо отрегулированный насос. Потом громко перекусил баранку и зажмурился.

Пиво было вкусным, холодным. Его и в самом деле хотелось пить большими глотками.

В другое время вполне можно было удовлетвориться этими маленькими радостями: пить пиво, грызть хрусткие баранки, покалывающие язык кристалликами соли, и смотреть, как чистое утреннее солнце светит с улицы в окна. В другое время. А сейчас у Альки вдруг не оказалось будущего. Она даже не знала, где будет ночевать сегодня.

Она смотрела на Валентина и думала: «Почему я все-таки люблю его? Он-то ведь больше всего на свете любит самого себя. Ну как он может так спокойно пить это пиво и даже не поинтересоваться, что же у меня произошло? Вон как глотает и грызет баранки одну за другой. И вид у него довольный, словно он наконец дорвался до самой главной своей мечты. А у меня вся жизнь летит вверх тормашками… Я ведь должна сейчас ненавидеть его. Меня должно просто бесить, что он жмурится как кот, наслаждается пивом и чихает на все мои несчастья. А я его люблю. И мне приятно смотреть, как он пьет, как берет баранку и ломает ее в ладони — хруп, и готово! Как жмурит свои голубые глаза. Все мне нравится! Но почему мне это должно правиться?..»

Когда они вышли из павильона, Валентин подтолкнул Альку в бок:

— Смотри, смотри!

Алька увидела свою соседку по квартире Светлану Николаевну и рядом с ней того самого мужчину, с которым Светлана Николаевна стояла утром в воскресенье у подъезда. Они шли в глубь зеленой, обсаженной кленами улицы. Шли очень медленно, на некотором расстоянии друг от друга. Когда люди идут так, они или молчат, или перебрасываются редкими, но важными для обоих словами.

На Светлане Николаевне было легкое желтое платье и туфельки на высоком каблуке, и издали она даже Альке показалась молодой. Статная, длинноногая женщина, с копной густых светлых волос, с нежными, покрытыми золотистым загаром, обнаженными до плеч руками.

— Влюбленные, — сказал Валентин.

— В воскресенье, когда мы в Водники собирались, я их утром видела у подъезда, — сказала Алька. — Прошла мимо, а потом вспомнила, что забыла купальник, и вернулась. Им меня не было видно из-за ящиков, а я видела, как она его поцеловала.

— Наверное, оба с работы сбежали, — сказал Валентин. — Сегодня ведь среда… От хорошей жизни такого не поцелуешь.

— Почему? Ничего дядечка.

— Ну да! Старик. И брюки мятые.

— Это у него такой стиль, — со знанием дела заявила Алька.

Светлана Николаевна повернулась к своему спутнику, и Алька увидела ее профиль — четкий и тонкий. Она улыбалась, с кокетливым вызовом закинув назад светловолосую голову. Улыбалась весело, прищурившись от солнца, наморщив маленький аккуратный носик с горбинкой. И все равно Альке почему-то было грустно смотреть на нее, на то, как эти двое уходят в глубь кленовой аллеи, в почтительном отдалении друг от друга.

На берегу Москвы-реки, у пристани речных трамваев, томились рыболовы с удочками. Вид у них был безнадежный, — кажется, они ничего и не рассчитывали поймать.

— Посидим, — предложил Валентин.

Мелкие речные волны пошлепывали о берег у самых ног. Валентин лег, закинул руки за голову. Алька сидела в своей любимой позе — обхватив колени руками. «Золотой шлем» ее искрился на солнце, но вид у нее был несчастный. Валентин протянул руку и осторожно погладил ее по узенькой спине, обтянутой красным свитером. Алька не пошевелилась. А Валентин как-то впервые подумал, что у нее очень тоненькая шея, а кисти рук, обхватившие колени, маленькие и слабые. Он почувствовал под ладонью тонкую змейку ее позвоночника, и рука у него вздрогнула от нежности.

Алька повернулась и посмотрела на него. Она очень редко смотрела так — доверчиво и растерянно.

Валентину было хорошо: светило солнце, у ног плескалась река, никаких забот впереди. Пиво и баранки сделали его благодушным, он держал ладонь на Алькиной спине, и нежность переполняла его.

— Долго они еще будут к тебе цепляться? — спросил он.

— Больше не будут. Я от них ушла.

— Ушла? Ты же сказала, что это была неудачная шутка.

— Неудачная шутка была в том, что я собиралась за тебя замуж.

Рука Валентина стала легче, но он не убрал ее.

— И с работы ты тоже в самом деле ушла?

— Да.

— Она ведь тебе нравилась.

Алька не ответила.

— Зачем же ты все так сразу? — спросил Валентин.

— Надо было только сразу, — сказала Алька.

— А что будет дальше?

— Не знаю. Что-нибудь будет.

Алька снова становилась ершистой и сердитой.

— Я часто думаю, — сказала она. — Неужели, если б мой отец не погиб на фронте и мама не умерла, они тоже были бы как дядя и тетка: такие же сытые, ласковые. И на любой случай жизни у них тоже был бы всегда в нагрудном карманчике готовенький рецепт: как поступить, чтобы не остаться внакладе. Бррр!

Алька передернула узенькими плечами. Валентин сел, с хрустом потянулся. Сказал спокойно:

— Никуда ты от них не денешься. И все равно ни черта не понятно, что они тебе сделали. Кормят, поят, одевают. Для чего они еще нужны, кроме этого? Пренебреги!

— Не хочу.

— Деточке не нравится, что у ее дяди длинный нос, что ее рябая тетя учит ее уму-разуму. Это действительно тошно. Но что по существу они сделали тебе плохого?

— Не знаю, — грустно сказала Алька. — Когда меня про это спрашивают, я не знаю. Все, чему они меня учат, — правильно. Правильно так, что даже — мурашки по коже. И сами все делают правильно до омерзения. А мне почему-то все хочется делать наоборот. Когда, например, тетка меня учит, что девушка должна «блюсти себя», чтобы «единственному своему целой достаться», мне хочется привести с собой с улицы пьяного мужика! Первого попавшегося!

— Интересно, — сказал Валентин.

— Очень, — оборвала его Алька. — Ненавижу их! — Она сжала маленькие кулачки так, что они побелели. — Все в них ненавижу! И даже дядькины цветы. Заставил ими всю комнату, дышать нечем. Ходит курить в коридор, чтобы не повредить им. Не нам с теткой, а цветочкам. А с работы я ушла, потому что они говорят, что моя работа — единственное порядочное, что во мне есть. Все хочу делать наоборот!

— Это было бы забавно, — сказал Валентин. — А что, давай!

Алька помолчала, сказала другим тоном:

— А теперь мне надо искать работу с общежитием.

Валентин легонько постукал Альку указательным пальцем по носу:

— Ничего. Перекипишь, выйдут из тебя пузырики. Возьмешь чемоданчик с наклейками. «Здрасьте, дядя и тетя!»

— Мне кажется, что они все время притворяются.

— Ну и черт с ними, — сказал Валентин. Он явно потерял интерес к разговору. Некоторое время следил за рыболовами с их удочками, потом сказал: — Вот тоже чокнутые. Ведь ничего не поймают.

— Это их «хобби», — сказала Алька. — Каждый человек должен иметь свое «хобби».

— «Хобби» — любимое занятие. «Хобби», «уик-энд», «мартини». А у меня есть «хобби»?

— Есть, — сказала Алька. — Твое «хобби» — ты сам.

— Что я должен, как Арсений, собирать марки?

Смех.

— Арсения ты не трогай, он настоящий.

— А у Зинки какое «хобби»?

— Зинку я разлюбила.

Алька встала, отряхнула брючки, взяла с земли свою сумку.

— Вставай, пойдем. Мне надо позвонить.

— Куда?

— Феликсу.

— Тихо, без суеты, — сказал Валентин. — Никаких звонков Феликсу-Артуру-Ричарду не будет.

— Будет, — сказала Алька. — Это ты можешь жить, как трава растет, и ждать, что за поворотом с тобой сами по себе начнутся всякие чудеса. Ты умней всех и ждешь, что когда-нибудь тебе всё принесут на подносе из ресторана «Арагви». А я посредственность, и мне надо самой устраивать свою жизнь. Так меня учили дядя и тетя. И тут они, как всегда, правы.

— Алька, — сказал Валентин, голос его прозвучал жалобно и вполне искренне, — я же люблю тебя.

— Может быть, — сказала Алька. — Но Феликсу я все равно позвоню. И нечего смотреть на меня, как паровоз на Анну Каренину. А ночевать я буду сегодня у тебя.

Ей опять хотелось заплакать.


Алька захлопнула дверь и заперла ее изнутри на ключ.

Валентин сидел на кухне и слышал, как Алька за стеной ходит по комнате, готовясь ко сну.

Была уже ночь, и город затих. Где-то далеко внизу гулко и торопливо простучали по асфальту дамские каблуки. Просвистел милиционер, как птаха в ночи, — коротко и как-то нерешительно. Тишина поглотила и этот одинокий свист-выкрик, и стук каблуков. Сотрясая окна спящих домов, пронесся запоздалый самосвал. А потом стало слышно, как стучат на стыках колеса поезда. Дорога проходила далеко, километра за полтора. Но сейчас стук колес звучал отчетливо и было даже слышно горячее, натужное дыхание тепловоза… Постукивание поездных колес в ночи — звук, бередящий душу.

Валентин встал, вышел в коридор, остановился у закрытой двери комнаты. За дверью скрипнули пружины матраца, стукнули об пол туфельки, Алька легла. Щелкнул выключатель лампы у кровати, матовые стекла на двери погасли, стали непроницаемыми.

Валентин, притаившись, стоял в темноте и слушал. Ему казалось, что он слышит дыхание Альки там, за дверью. Оно было спокойным и каким-то шелестящим. А самому Валентину было трудно дышать. Он смотрел на матово просвечивающие сквозь тьму стекла двери и слушал. Там в темноте спала Алька…

Ему казалось, что он видит ее.

Она лежит, положив розовую щеку на его подушку. Укрывшись его одеялом. Ее легкое тело покоится в той самой вмятине, которую он продавил в пружинах матраца. Брюки и свитер доверчиво повешены на спинку стула. Они еще хранят ее живое тепло, ее запах. Она лежит, согнув круглые коленки. Туфли ее брошены у кровати. Она засыпает, дыхание ее становится глубоким и спокойным. Валентин прислушивается, и горло его сдавливает нежность, в десятки раз более сильная, чем днем на берегу реки.

Валентин трогает дверь. Заперто. Он нажимает сильней. Дверь поскрипывает. Если нажать плечом, она распахнется, замок хлипенький… Он, не дыша, приваливается плечом к двери. Остается только нажать, но он стоит неподвижно. Раз Алька заперла дверь, значит, все! Въедет туфлей по физиономии, а потом оденется и уйдет куда-нибудь среди ночи. А если — нет?.. Уйдет. Уж он-то ее знает! Но он продолжает стоять у двери, сжимает ручку вспотевшей ладонью. Колени у него дрожат так, что сейчас начнут стукаться одно о другое.

— Что ты там возишься у двери? — раздается вдруг насмешливый и бессонный голос Альки. — Перестань дергать ручку.

Валентин осторожно, чтобы не скрипел паркет, возвращается на кухню. По улице снова, ревя и сотрясая окна, проносится самосвал.

Валентин сидит на кухне и дымит сигаретой… Алька права: надо что-то решительно ломать в жизни. Надо! Алька может и упорхнуть… Что это за Феликс (она все-таки позвонила ему)? Какой-нибудь пижон в джинсах? Через каждые пять слов вставляет: «Когда я был в Каире» или «Когда я был в Афинах»… Подохнуть можно, если кто-нибудь прикоснется к ней! Только подумаешь, и уже можно подохнуть! Алька — заводила, туфельки тридцать четыре. Парни на улицах млеют, глядя на нее. Становятся задумчивые и томные…

Валентин дымит сигаретами и слушает ночь. А Алька спит. И может, только вздрагивает от рева самосвала и начинает дышать ровнее, когда стучат колеса поезда.

6

По ночам из моей комнаты слышно, как по окружной дороге идут поезда… Запах паровозного дыма, стук колес… Я провожала тебя на тбилисском вокзале 20 ноября 1942 года.

Мы шли к вокзалу пешком через весь город. Вышли заранее и шли не торопясь, и нам казалось, что, идя вот так, неторопливо, мы каким-то образом замедляем и самый бег времени, добавляем что-то к тем жалким двум часам, которые нам оставалось провести вместе. Триста тридцать шесть часов подходили к концу.

Мы спустились по нашим переулкам с кривым булыжником и акациями на проспект Руставели. Долго стояли на Верийском мосту, смотрели на быструю желтую Куру.

Но время шло не медленнее, а быстрее обычного, и до вокзала мы добрели очень скоро.

Я знаю, что те три недели, которые мы провели вместе, ты тоже все время думал о предстоящей разлуке. Но заговорили мы об этом только один раз.

Мы сидели на маленьком плато горы Мтацминда у белых стен монастыря святого Давида. Мы любили ходить сюда. Это было тихое место. Шум города едва доносился сюда и не заглушал журчания родника в глубокой каменной нише и шелеста деревьев над тяжелыми мраморными надгробиями. Недаром Грибоедов завещал похоронить его здесь. От его грота виден весь город: множество красных крыш в пышной зелени, желтая извивающаяся нитка Куры и непривычные для русского глаза конусы — купола старинных грузинских церквей. За городом — горы, а в ясную погоду видны даже снежные вершины Главного Кавказского хребта.

Я не знаю ничего прекрасней тбилисской осени. Она не похожа на нашу. Она не грустная, а ослепительно-яркая, многоцветная. И солнце, утратив летнюю жгучесть, пригревает, как у нас весной.

Мы сидели на теплых камнях и смотрели на город: на его красные крыши, и купола конусом, и на снежные вершины Кавказского хребта.

Потом ты сказал:

— На фронте мне казалось, что мирных городов уже нигде и нет. И вот смотри какой…

За дни, что прошли после госпиталя, ты изменился: глаза сделались спокойными, и ты все больше становился похожим на того парня в футболке, которого я придумала. Ты креп с каждым днем, хотя нам все время хотелось есть. Мы были молоды и расправлялись с нашими пайками, не думая о завтрашнем дне. А потом ели одни мандарины и кукурузные лепешки, которые маму научила печь соседка-грузинка. Но и лепешек было не вдоволь.

Я спросила осторожно:

— А ты обязательно снова попадешь туда?

— Да, — сказал ты и взял меня за руку. — Обязательно. И не только потому, что меня пошлют. Я должен там быть.

Я ничего не могла ответить тебе на это. Ты был прав. Лицо у тебя стало жестковатым и отрешенным. Ты словно отодвинулся от меня, хотя продолжал сидеть неподвижно и держал меня за руку.

— Светка, это звучит громко, но, понимаешь, я не буду сворачивать. Мы ведь не на дядю воюем, а на себя.

И это было понятно мне. И еще я понимала, что ты уже повидал нечто такое, чего не видела я и о чем не вправе была судить. Ты посмотрел на меня спокойно и жестко, и тогда впервые я почувствовала, что есть у тебя в жизни нечто более важное, чем я и моя любовь.

— Там каждую минуту гибнут ребята, — сказал ты. — И я должен быть с ними.

Матросская форма делала тебя старше твоих лет. Но и без этого я воспринимала тебя как старшего, хотя мы и были ровесниками. Ты говорил спокойно, твердо, а я смотрела на тебя и думала: ведь у тебя совсем юное лицо, и уши юные, розовые, и черный пушок над губой не по-мужски мягок, почему же я воспринимаю тебя как человека, который старше меня по крайней мере на целое десятилетие?.. Я молчала. Тогда мы в свои девятнадцать лет хорошо понимали, что такое долг. Не могла же я уговаривать тебя стать трусом!..

В университет я не ходила. Круглые сутки мы были вместе. Шумный южный город, оранжевый от мандариновой кожуры и уже тронутых осенью деревьев, пронизанный теплым солнцем, с красивыми проспектами и кривыми старинными переулками, весь был в нашем распоряжении. Он жил трудно, как и все тыловые города в том году, но не утратил какой-то особой своей веселости.

Мы бродили по его улицам. Или сидели у себя в комнате, грызли кукурузные лепешки и целовались. По утрам веселые торговцы будили нас.

Нам предстояла разлука, мы помнили об этом, нам трудно жилось, и все-таки это были две самых беззаботных недели в моей жизни. Во всяком случае, я вспоминаю сейчас о них как о самых беззаботных.

Мы рассказывали друг другу о себе. Мы торопились рассказать все, ничего не пропустив, как можно подробней. Может, это происходило потому, что в преддверии разлуки каждый из нас хотел прочнее утвердиться в памяти другого. И кроме того, воспоминания сближали нас, ибо в них мы жили совсем рядом, на одной улице, ходили в одни и те же кинотеатры, наши школы были отделены одна от другой всего тремя переулками, и, вспоминая, мы каждый раз радостно удивлялись тому, как тесно были переплетены наши судьбы еще задолго до знакомства.

Ты говорил:

— Когда были последние школьные каникулы в январе сорок первого, я четырнадцать раз смотрел «Трактористов» у нас в «Юношеском» на Арбате. Все каникулы в кино просидел.

— В январе?.. А я — три раза. Там же, в те же самые дни. Может, мы сидели рядом?

Ты всматривался в меня, припоминая.

— Нет… А вообще, я каждый день бегал в Зоомагазин. В тот зал, где рыб продают. Знаешь?

— А мне белка нравилась. Там была одна такая с тощим хвостом. У всех были пушистые, а у нее — тощий.

— Рыжая и морда ехидная?! — восклицал ты в восторге.

— Да. А потом она пропала. Ее купили. Сначала всех остальных, а потом ее.

— Так это Стрелка. Мы ее и купили с Димкой Кармановым. И колесо купили. А потом Димка настоял, чтобы ее отпустить. «Не могу, говорит, смотреть на этот ее сизифов труд, как она колесо вертит». Мы ее в Томилино отвезли. Она от нас дунула без всякой благодарности, и еще Димке руку оцарапала, когда он ее из клетки вытаскивал.

Мы оба понимали, что, вероятнее всего, говорим о разных белках. Но какое это имело значение? И мы продолжали:

— А пломбир у нас в кафе черносмородиновый помнишь?

— Апельсиновый лучше.

— А по какой стороне вы гуляли по вечерам, если от Смоленской считать?

— По левой.

— И мы.

— А дом со львами на Малой Молчановке помнишь?

— Конечно.

И так могло продолжаться бесконечно… Нам было голодно, и ты учил меня есть. Ты говорил:

— Надо есть маленькими кусочками и думать в это время только о еде. Меня так старшина первой статьи Егор Егорович учил. Мы с ним чуть не целую неделю в скалах под Гурзуфом просидели почти без харчей.

Я отламывала маленький кусочек яично-желтой кукурузной лепешки и клала его в рот.

— Не так! — кричал ты. — Больше отрешенности во взоре! У тебя недостаточно дурацкое выражение глаз! Так ты не наешься!

Мы начинали хохотать и проглатывали лепешку в два счета.

Но была у нас за это время и одна ссора.

Мы сидели в нашей комнате при коптилке (в Тбилиси во время войны не хватало электроэнергии). Ты был весел и рассказывал что-то смешное. А мне вдруг показалась оскорбительной эта твоя веселость в преддверии предстоящей разлуки. И тогда я, с той жестокостью, на которую способна только девятнадцатилетняя, истошно влюбленная дура, сказала тебе, что, наверное, я для тебя всего лишь «тыловой эпизод», развлечение между госпиталем и фронтом.

Лицо у тебя стало серо-бледным. И даже губы затряслись. Я в ту же секунду поняла, что сказала что-то ужасное, но было уже поздно. Ты встал, нашарил в темноте на стене свою бескозырку и вышел, плотно и решительно прикрыв за собой дверь… Я кинулась следом. Но ты шел быстро, и мне удалось догнать тебя только за два квартала от дома. Я обогнала тебя и, преградив дорогу, уткнулась в темноте лицом тебе в грудь. Ты остановился и стоял, опустив руки. Я слышала, как тяжело бьется твое сердце, и, плача, бормотала какие-то неуклюжие слова извинений. Наконец ты поднял руки и положил их мне на плечи. Потом ты ладонью утер слезы с моих глаз.

Светила луна, и в ее свете лицо твое казалось таким же изможденным, как и тогда, когда я увидела его в первый раз.

— Пойдем домой, — сказала я.

— Хорошо, — помедлив, ответил ты. — Только не сейчас… Сегодня у Мишки в госпитале день рождения. Я обещал им переправить кое-какую контрабанду.

Мы зашли с тобой в маленький затемненный магазин в переулке и купили литровую бутылку виноградной водки.

Госпиталь высился темной громадой. Часть окон была наглухо зашторена, за открытыми окнами был погашен свет. Кое где на подоконниках виднелись в лунном свете белые призрачные фигуры раненых. Страшно, когда такой огромный дом стоит с темными окнами и ни одна искорка света не оживляет его.

Около дома по переулку тоже бродили белые фигуры или стояли группами. В синей тьме вспыхивали оранжевые огоньки папирос. Откуда-то из черной утробы дома доносилась песня. Ее пели нестройным хором мужские хрипловатые голоса.

Ты остановился у темной стены и свистнул. На подоконнике третьего этажа возникла белая фигура.

— Кидай конец, старшина! — крикнул ты. — С праздничком!

Человек на подоконнике свесил вниз одну ногу. Вместо второй была круглая култышка. Он принялся разматывать с нее бинт, сидя на подоконнике и свесив на улицу единственную босую ногу, казавшуюся в лунном свете мертвенно-бледной.

Еще несколько голов появилось в окне.

— Москвич пришел, — сказал чей-то голос. — Здорово!

— Привет! — сказал ты.

— Как на воле?

— Порядок.

— Девочка с ним, японский бог!

— Та самая, москвич?

— Та самая, — ответил ты.

Одноногий размотал бинт и спустил его вниз. Бинт был заскорузлый, в черных пятнах крови. Видно было, что его смотали с еще не закрывшейся раны.

Ты привязал к бинту бутылку, крикнул:

— Вира помалу!

Бутылка медленно поползла вверх. Ее тянули с великим терпением и осторожностью, чтобы не разбить о карниз.

— Спасибо, москвич!

Одноногий отвязал бутылку и принялся наматывать бинт обратно на культю. Кто-то крикнул из темноты:

— Москвич, мы тебе спустим конец покрепче! Привяжи девчонку. Имениннику погреться!

— Обойдется, — сказал ты.

Мы пошли от темного здания. А вслед нам звучала песня, распеваемая хрипловатыми мужскими голосами. Перебивая ее, раздался в ночи одинокий веселый голос:

А молодого краснофлотца
Несут с оторванной ногой!..
— Зачем ты передал им водку? — сказала я. — Им же вредно.

Ты усмехнулся:

— У этих людей за спиной Одесса, Севастополь, Керчь. Ты что же думаешь, что им суждено погибнуть от глотка водки?

В это время завыли сирены. Минут через десять уже яростно грохотали зенитки. Ты взял меня за руку и ввел в подъезд какого-то дома. Мы стояли там в темноте и слушали, как горное эхо повторяет грохот зениток.

Ты обнял меня за плечи и притянул к себе. Твои губы были совсем близко от моего лица, и, несмотря на то что дом сотрясался от взрывов и гудело в ушах, я расслышала каждое твое слово.

— Светка, — сказал ты, — война есть война. Если я не вернусь — знай: с того вечера, как мы сидели там под дождем, на скамейке, я самый счастливый человек на свете.

Ты простил меня, и все потекло по-прежнему.

И вот эти две недели кончились. Мы в последний раз медленно прошли через весь город и вышли к вокзалу. Ты был бодр и весел и шутил всю дорогу. Ты говорил о будущем и строил планы. Словом, ты хотел убедить меня в том, что будущее у нас есть.

На перрон выпускали только отъезжающих. Мы попрощались у входа в здание вокзала. Ты обнял меня, поцеловал и сказал:

— А море, Светка, все-таки голубое. Когда-нибудь я покажу его тебе. Держись!..

Вокруг нас шумел народ, за вокзалом на путях вскрикивали паровозы, только что прибывшие или готовые к дальней дороге.

Твое лицо с глубоко запавшими темными горячими глазами, удаляясь, улыбнулось мне из толпы. И я всем своим существом, со всей беспощадностью поняла, что вижу тебя в последний раз. Ты уходил от меня, и это было непоправимо. Мне захотелось закричать. И показалось, что, если я закричу, крик мой будет громче и истошнее ста прощальных паровозных гудков. И для того чтобы как-то удержать его в груди, я прислонилась к вокзальной стене и постояла, закрыв глаза, минуту или две…

Обратно я тоже пошла пешком, той же дорогой, которой мы пришли к вокзалу… Ты всегда ходил справа от меня, чтобы без помех козырять встречным офицерам. Я шла и чувствовала пустоту справа. И это тоже было непоправимо. А потом я стала думать, что совершаю предательство, разрешая себе сомневаться в том, что еще увижу тебя. Я обязана была ждать. Мы верили, что ожидание может защитить вас. Я была обязана верить, что дождусь тебя, и вернулась домой, почти успокоившись…

С годами паровозные гудки изменились. Говорят, люди, живущие близ железных дорог, жаловались, что гудки мешают им. Теперь, подходя к Москве, поезда не вскрикивают в ночи. Гудки их звучат приглушенно и спокойно, словно из давнего прошлого. И боль моя тоже утихла с годами. И теперь, когда я вспоминаю твое лицо и то, как оно улыбалось из толпы, удаляясь, мне уже не надо удерживаться от крика, хотя теперь-то я знаю точно, что ты тогда действительно уходил от меня навсегда.

7

Договорились, что Алька подождет на берегу пруда, а Валентин пойдет на дачу к матери один. Если все окончится благополучно, он вернется за Алькой.

День был будний, и на пруду было немного народу. Какие-то мужчины с толстыми животами, в широких, как юбки, сатиновых трусах и соломенных шляпах играли в преферанс и пили пиво из бумажных стаканчиков. Белокожие городские дети в панамах возились в песке. Их матери грелись на солнце, заклеив носы листиками и клочками бумаги. У летнего буфета выгружали из автофургона ящики с белыми кефирными бутылками.

— Ну, я пошел, — сказал Валентин. Вид у него был испуганный.

— Можешь и не идти, — сказала Алька. — Сам все затеял.

Валентин разозлился:

— Опять начинается?

— Смотреть противно: здоровый мужик умирает от страха, потому что ему надо пойти и сообщить матери, что он решил жениться.

Выражение глаз у Валентина стало жалобным.

— Ты ж ее знаешь, — сказал он. — А если я волнуюсь, так чего здесь такого? Не каждый день люди женятся.

Алька присела на замусоренный конфетными обертками и окурками прибрежный песок, а Валентин пошел в сторону дачи, видневшейся невдалеке за высоким забором из ржавых металлических сеток. Сначала он шел медленно, еле ноги волочил, потом оглянулся, помахал Альке рукой и зашагал размашисто, как человек, который принял решение и торопится, чтобы не передумать. Он помчался со всех ног, вздымая тучи песку.

Мимо Альки пронеслась стайка велосипедистов: девчонки в разноцветных брючках, парни в шортах, и все — в черных очках. Велосипеды, позвякивая, подпрыгивали на корнях сосен, выпирающих из песка, девчонки взвизгивали, парни смеялись, и у всей компании вид был счастливый. Им очень правилось носиться вот так по дачным просекам, объезжая пни и подпрыгивая на выпирающих из земли корнях деревьев.

Алька вздохнула, сорвала с чахлого куста пыльный лист, вытерла его и, послюнявив, приклеила на нос. Солнце припекало вовсю.

Проснувшись сегодня утром, она застала Валентина на кухне. Перед ним стояла пепельница, до краев набитая окурками. А сам он был уже не такой румяный и пышущий здоровьем, как всегда, а бледный от бессонницы и табачного дыма и какой-то притихший.

Выпили арабского кофе.

— Как спалось? — спросил Валентин.

— Порядок.

Он пододвинул к ней пачку сигарет. Они закурили и некоторое время молча смотрели, как табачный дым синими нитями вьется в солнечном луче. Потом Валентин сказал:

— Я тут принял кое-какие деловые решения. Ночная тишина способствует усиленной мозговой деятельности.

И дальше он продолжал говорить в том же духе, посмеиваясь над собой и над ней, с ухмылкой и обычными шуточками, но Алька слушала его замерев, потому что ей было важно не то, как он говорил, а то, что он говорил. Она с независимым видом дымила сигаретой и ловила каждое его слово.

Он сказал:

— Чудес, кажется, не будет. За любым поворотом — все то же самое. И опять же — «каждый человек сам кузнец своего счастья». Есть возражения? Нет? Это — пункт первый. Пункт второй: Иван зовет меня к себе в ученики. Он работает на монтаже электрических линий. Как в кино: человек висит на проводах на фоне облаков… Это романтика. А проза заключается в том, что за это неплохо платят. Пункт третий: если человеку неплохо платят, он может снять комнату. А если у человека есть отдельная комната, он может жениться. Есть возражения по существу?

— Нет.

— Человек собственными руками создает свое счастье. И все начинают уважать его. Любимая перетаскивает в его скромную комнату свой чемодан с заграничными наклейками, и сердца их соединяются навеки!

— Чемодан он мог бы перенести сам, — тихо сказала Алька.

— Точно. Поправка принята. Чемодан несет он.

Он говорил еще долго, острил, удачно и неудачно, а закончил так:

— Можешь считать это официальным предложением. Руку и сердце и всякое такое. До гроба, до последнего вздоха. Получается, что мы должны пожениться. Немедленно.

— Как это понимать — «немедленно»? — спросила Алька.

— Мы едем на дачу. Я объявляю обо всем матери. Договариваюсь с Иваном. Это вместе с дорогой займет часа три. Возвращаемся в Москву, идем в загс. Подаем заявление. Снимаем комнату. Через месяц расплачиваемся из первой получки. Вторая половина двадцатого века — космические скорости!

Он запнулся, — он никогда не видел Альку такой бледной. И губы у нее вздрагивали.

— Валя, — сказала она, — тебе действительно полезно иногда не спать по ночам…

Она сидела на берегу пруда и изнывала от ожидания. Преферансисты шумели и ссорились; дети визжали, окунаясь в холодную воду; поскрипывая уключинами, скользили по пруду лодки; у буфета выстроилась очередь за кефиром.

Альке было жаль и этих преферансистов, и детишек, бултыхающихся в мутной воде, и людей, что лениво, разомлев от жары, ворочали веслами посреди затянутого ряской пруда. Жаль высоких красностволых сосен и мошкары, серебряными искорками вьющейся над зеленой водой. Это была жалость счастливого человека. Никто не был сейчас счастлив так, как она, и, значит, все заслуживали жалости.

Кто-то из этих преферансистов проиграет, а кто-то выиграет, но ничего в жизни у них от этого не изменится. Мамы разведут детей по дачам, и там дети будут ныть над своими манными кашами и с железным упорством отстаивать свое право не есть котлету. Человек в лодке в конце концов пристанет к берегу и уйдет по привычной дорожке мимо давно знакомых дач, и завтра день у него будет такой же, как сегодня. И десятилетиями неподвижно будут стоять эти сосны с медными стволами, и затейливыми зигзагами будет виться над зеленой водой серебряная мошкара. Одинаково изо дня в день!

Алька не понимала, откуда эта острая, переполняющая сердце жалость, но ей было жаль всего, что вокруг, и она любила все это, как никогда прежде. И визгливых детей, и их мам, и преферансистов в их нелепых трусах и шляпах, и сосны, и воду.

Неужели все будет так, как сказал Валентин?.. Алька не отрывала взгляда от дачи за забором из металлических сеток. Что сейчас делается там? Минуты тянулись мучительно. Алька изнывала. Может, лучше было бы и ей пойти вместе с ним? Невозможно больше ждать!

Алька встала и медленно пошла берегом пруда. Дача стояла у начала тенистой просеки. Где-то ухал волейбольный мяч и раздавались веселые голоса. Где-то играла радиола. Но на даче за забором из сеток было тихо. Деревья и кусты закрывали ее почти всю. Альке был виден только верхний этаж с одиноким овальным окном и игрушечным балконом. Ближе подходить было нельзя. Алька присела на траву за кустом.

Мимо нее, вихляя передним колесом, проехал на велосипеде лысый мужчина в шелковой пижаме. На руле у него болталась авоська с пустыми молочными бутылками. Он очень торопился, наверное в буфет на берегу пруда за кефиром. Велосипед мотало из стороны в сторону, и было непонятно, как человеку в пижаме удается усидеть в седле. Альке стало жаль и его. Купит кефиру. Вернется, будет пить его и радоваться. Ну и что?

Она сидела, спрятавшись за куст, и смотрела на овальное окно и игрушечный балкон. Хоть бы один какой-нибудь звук донесся оттуда! И тишина эта показалась ей грозной. Алька действительно знала мать Валентина. От нее можно было ожидать чего угодно. Сумеет ли Валентин уговорить ее и что останется от его решительности, если мать заупрямится? На все это было трудно ответить. И Алька подумала: как это глупо, что она сидит здесь на пыльной траве сприклеенным на нос листком, сжавшись от волнения, пока за этим забором из ржавых металлических сеток решается ее судьба.

Сигареты остались у Валентина, Алька грызла горьковатую зеленую ветку и сквозь укрывавший ее куст смотрела на калитку дачи.

Можно обойтись и без согласия матери. Вовсе не обязательно, чтобы старуха пришла в восторг от их плана. Но что будет делать в этом случае Валька?

Неужели с сегодняшнего дня они с Валентином навсегда будут вместе? И ничто не порушит их любовь? Светлана Николаевна как-то сказала, что прожила со своим мужем всего две недели. А мама жила с отцом только три года. И вот теперь она, Алька, ждет своей участи.

Муж Светланы Николаевны погиб на Черном море, отец — где-то в Югославии. То, что для них было невозможно, у нас под рукой. Только протяни ее… Валька, миленький, родной, ну будь ты немножко смелей! Я тебя буду всю жизнь любить!.. Как это бывает, когда любишь человека, а он уходит от тебя и должен умереть? Он совсем здоров и молодой и тоже любит тебя, а все равно должен уйти и умереть! А ты потом остаешься одна на всю жизнь. Как Светлана Николаевна… Она всегда спокойная, приветливая. Руки у нее красивые, нежные. И носик она так смешно морщит, когда улыбается. А лицо уже начинает стареть. Жалко ее иногда очень. А им с Валькой совсем немного надо постараться, чтобы стать счастливыми!

У Альки вздрагивали плечи, и она вся сжалась, чтобы унять эту дрожь…

Валентин выскочил из калитки взлохмаченный и красный. Он остановился, потер ладонью левую щеку и медленно пошел в сторону пруда. У Альки оборвалось сердце.

— Валя, — тихо позвала она.

Он остановился. Подошел к ней, опустился рядом на траву.

— Что там, Валя?

Он молча вытер платком вспотевший лоб. Скрипнул зубами, сжав кулак, с силой стукнул им по земле.

— Что, Валечка? — спросила Алька. — Она тебя ударила?

— Полотенцем мокрым, — сказал он дрожащим от ярости голосом. — По лицу!

Алька прислонилась спиной к забору. Уткнула нос в колени. Где-то продолжали гулко и со звоном бить по волейбольному мячу и подбадривать друг друга веселыми голосами. Продолжала играть радиола. А пыльная трава совсем поникла от зноя.

Валентин улыбнулся, но улыбка получилась вымученная.

— Она женщина старых взглядов, — сказал он. — Ее не устраивают космические скорости.

— Что же будет дальше? — спросила Алька, еле шевеля губами.

Валентин не ответил. Он дымил сигаретой и постепенно успокаивался. И вдруг засмеялся — весело, от всей души. Даже повалился на спину от смеха.

— Полотенцем по морде!.. Жениху!.. В день бракосочетания! Мокрым полотенцем!

Он смеялся долго, а успокоившись, сказал:

— Она стирала. Сначала все было спокойно. Я ей начал рассказывать, а она продолжает стирать. И только иногда на меня поглядывает. Спокойно и так с интересом. Вопросы задает. Интересуется деталями. Разъясняю. А потом она вытаскивает из корыта полотенце, отжимает его, не торопясь, со смаком — и хрясь меня по морде!

Валентин старался казаться беззаботным. Но голубые глаза его поглядывали на Альку заискивающе.

— Она старуха обстоятельная, — сказал Валентин извиняющимся голосом. — Мы явно собирались начать не с того конца. А она хочет, чтобы все было «как у людей». Сначала работа с приличной зарплатой. Потом — своя комната. Потом — жена. С точки зрения здравого смысла, наверное, она права. Придется обождать.

— Долго?

— Не знаю.

Велосипедист в шелковой пижаме возвращался обратно. Бутылки в авоське были полными. Они оттягивали руль в сторону, и человек в пижаме ехал как-то боком. Сейчас он крутил педали неторопливо, с удовлетворением. Доедет до дому, выпьет кефиру, ляжет в гамак и будет читать газету. И принюхиваться к запаху щей из кухни, что варит ему жена. И ничего ему не надо решать в жизни. Все у него уже есть. Не хватало только кефиру. И вот они — белые бутылочки с зелеными крышками. И они есть! Все есть! И как прочно стоят на земле эти медные сосны! И этот комар, что вьется над кустом, точно знает, что ему надо. Сейчас он сядет на щеку Валентина. Он может поплатиться за это жизнью, но пока он летает и ему очень хорошо.

— Жизнь продолжается, — бодро сказал Валентин. — Идем на пруд купаться. Потом — на лодочке… Брось киснуть!

— Купайся один. Я не хочу, — сказала Алька. — Я подожду на берегу. Только оставь мне сигареты.

8

Придорогин позвонил через четыре дня. Наверное, номер телефона ему дала заботливая Майя. Он начал разговор так, что ответить ему обещанной грубостью было невозможно. Он сказал:

— Я уезжаю. Далеко и надолго. За кордон.

— Зачем? — спросила Светлана Николаевна.

— Одно чрезвычайно неприятное заболевание в тропиках… Хочу видеть вас перед отъездом.

— Я не приношу счастья уходящим в бой, — сказала Светлана Николаевна.

Все-таки они встретились в середине дня.

Собираясь на это свидание, она поймала себя на том, что готовится к нему тщательнее, чем обычно, и, разозлившись, швырнула губную помаду в ящик и надела первое попавшееся платье. Этот человек не имел права на особое к себе отношение. Но отказывать ему во встрече не было оснований, тем более что дело ему предстояло, вероятно, серьезное.

Они поехали в Серебряный бор. Походили по дорожкам. Посидели на берегу Москвы-реки.

Придорогин был в серых, плохо отглаженных брюках и в летней кремовой, много раз стиранной рубашке, которая подчеркивала его круглые плечи. На ногах у него были грубые сандалеты. Да, не очень-то он следит за собой. Вероятно, не считает это нужным. Все равно он мужик интересный, вон даже две девушки, попавшиеся им навстречу, оглянулись. Но Светлане Николаевне почему-то стало жаль его и захотелось погладить по круглому плечу.

— Когда вы уезжаете? — спросила она.

— Через два или три дня, — сказал Придорогин. — Мне хотелось бы до отъезда увидеть вас еще раз.

Светлана Николаевна молча пожала плечами.

Пообедали они там же, в Серебряном бору, в летней закусочной. Вокруг асфальтированной площадки стояли беседки, увитые зеленью. Над кухней вился едкий шашлычный дымок. Народу не было, только в одной беседке сидели несколько мужчин в черных рабочих куртках — то ли механики, то ли шоферы с грузовых автомашин. Один из них, увидев Светлану Николаевну и Придорогина, встал и приподнял над головой кепку, здороваясь издали.

— Кто это? — спросил Придорогин.

Светлана Николаевна кивком ответила на приветствие, сказала:

— Это мои воровские связи.

— Как так?

— Бывший подзащитный. Селиванов, кажется, не помню точно. Карманник высокой квалификации.

— И сейчас?

— Откуда я знаю, прошло много лет. Дело кончилось для него тяжело, — в судах не жалуют рецидивистов.

Они сели в самую дальнюю беседку. Придорогин принес шашлыки на металлических тарелках и коньяк в чайных стаканах. А вилки были алюминиевые, с кривыми зубьями.

— Прошу прощения за сервировку, — сказал он. — Хорошо еще, что стаканы не граненые.

Он опять смотрел на нее тем же пристальным ласковым взглядом… Многие мужчины смотрели на меня так, — я ведь хороша собой (без ложной скромности). Но в общем-то меня это всегда оставляло почти равнодушной. Льстило или сердило, а по сути дела, в самой глубине души было безразлично. А сейчас мне не по себе — беспокойно и томительно от этого взгляда.

— Я всегда охотно уезжал, — сказал он. — В конце концов, это моя профессия, и я ее люблю. А сейчас мне не хочется уезжать.

Слова его прозвучали искренне. И взгляд был искренним. Наверное, это и приводило в смятение. И Светлана Николаевна спросила, отчасти неожиданно для самой себя:

— Скажите, Сережа, что вам от меня надо?

Вопрос прозвучал грубовато. У Придорогина ресницы чуть сощурились иронически. Он взял с овальной металлической тарелки перышко зеленого лука, медленно покусал его и сказал:

— Вас.

Ответ его был подкупающе прям. Он взял еще перышко лука и взмахнул им, как указкой.

— Вы сильный человек, — сказал он. — В вас есть спокойная уверенность в себе и одновременно мягкость. Я знаю, что вам бывало очень трудно. Но когда смотришь на вас — думаешь: вот женщина, которая прожила счастливую и легкую жизнь.

— Странно, — усмехнулась Светлана Николаевна. — Недавно мне сказал то же самое еще один человек, совсем непохожий на вас.

— Мне хорошо рядом с вами! Вот и все.

…Да, беда в том, что и он нравится мне. Если быть честной перед собой, я должна была бы ответить ему так: «И мне хорошо сидеть с тобой в середине дня в зеленой беседке, есть жестковатый шашлык, пить теплый коньяк из чайного стакана и чувствовать на себе твой взгляд». А если еще откровенней, то надо было бы сказать так: «Ты хочешь, чтоб я спала с тобой?.. Что ж, это для меня не ново. Многие мужчины хотели этого. И некоторые добивались. Потому что, если жизнь не дозволила нам стать женами, мы стали хорошими подругами. И научились довольствоваться малым. Это любовь ненасытна, а в дружбе и малого, случается, хватает. Немного ласки, немного человеческого отношения, возможность хоть на короткий срок уткнуться в чье-то плечо. И все хорошо! Как между мужчинами-приятелями: поговорили по душам, каждый отдал другому, что мог. А в остальном — извини, сама понимаешь! Так бывало… И ты, наверное, сейчас сидишь и думаешь: «И чего она тянет!» Верно? Но ничего не будет. Потому что женщина не может всю жизнь прожить мужчиной. В конце концов она устает, и в ней снова просыпается истинное бабье. И не буду я твоей любовницей. Мне осталось совсем немного. И я хочу быть женой. Хочу быть женщиной, а не приятелем…»

— Мне нравится и то, как вы держите вилку, и как морщите переносицу, улыбаясь, — сказал Придорогин. — И даже когда грубите мне — тоже нравится.

— Не надо, — сказала Светлана Николаевна.

Он послушно замолчал. Принялся поливать шашлык пахучим коричневым соусом. Надо было менять тему разговора, и он сказал:

— С настоящим кавказским, конечно, не сравнишь.

— Я жила на Кавказе несколько лет. В Тбилиси. Но шашлыков мы там не ели. Не то было время.

— А где вы были в сорок пятом?

— Вернулась в Москву. И поступила в институт.

— Я тоже отправил документы в Москву, — сказал Придорогин, — в Первый медицинский. А потом женился и остался в Свердловске. Там и кончил. Мы все сразу же переженились после демобилизации. А сыновей называли в честь погибших фронтовых друзей… Расскажите, как вы жили тогда?

— Трудно, — сказала Светлана Николаевна. — Ужасно было думать, что все кончилось, а его нет… И было голодно. И все-таки удивительные тогда были времена. Вы ведь и сами помните… Мы сидели на лекциях голодные, как молодые черти, бегали на рынки, что-то там продавали, что-то покупали, комбинировали с карточками, со всеми этими «Р-5», «УДП», «Вторые горячие». Курили махорку в газете, ели американский яичный порошок и соевые сырки и были счастливы.

— Да, все это я знаю, — сказал Придорогин. — И хочу выпить за двадцатидвухлетнюю девушку Светлану. Высокую, спокойную, сильную. Она уже узнала горе и все равно оставалась совсем молодой. Правильно?

— Наверное.

— А что было потом?

— Жизнь.

— Такая, как представлялась?

— Не знаю, нет. Почти.

— Значит, вы были счастливы?

Придорогин вертел пустой стакан в крепких пальцах с блестящими выпуклыми ногтями (пытался поставить его на ребро) и терпеливо ждал ответа.

— Двадцать пять лет назад, — заговорила Светлана Николаевна, — один совсем молоденький парень в матросской форме, вчерашний московский школьник, но уже прошедший огонь и воду, сказал мне: «Надо жить, отдавая себя людям. Это и есть счастье». Банально, да и, пожалуй, слишком громко сказано. Мы все тогда не гнушались громких слов. А его извиняет то, что он так и жил. А потом вернулся на фронт и погиб. Ему было всего девятнадцать лет, но он был моим мужем и казался мне очень взрослым. Я верила каждому его слову. И теперь верю всему, что он тогда говорил. Смешно?

Через асфальтовую площадку к их беседке приближался Селиванов. Он неторопливо помахивал бутылкой коньяку, уцепив ее пальцами за горлышко. Невысокий, сухонький, в черной курточке, в кепке, с какой-то особой лихостью надвинутой на брови, он издали показался Придорогину подростком. А когда подошел — оказалось, что ему никак не меньше пятидесяти. У него было лицо человека, всю жизнь проработавшего на открытом воздухе в мороз и жару, просушенное, все в мелких морщинках. Он посмотрел на Придорогина цепкими глазами, притронувшись к козырьку, вежливо спросил:

— Разрешите присесть на пару слов?

И, не дожидаясь ответа, придвинул стул, сел, выставил на стол бутылку коньяку. Улыбнулся сразу всеми своими морщинками.

— Давненько не виделись, Светлана Николаевна!

— Да… Сколько же прошло, Селиванов?

— Десять… Семь отбыл. Три, как вышел и завязал.

— Точно?

— Точно. Рассуждение простое. Сроки по моим делам, знаете, не малые: пятерик, десяточка. Выйдешь на волю, два, три месяца побегаешь и — опять. И получилось, что я всю жизнь вкалывал, как обычный работяга. Лесоповал, рудник, стройка… Вот я и рассудил: давай я буду то же самое делать, только не как зэк, а как вольный. Профессий я в колониях кое-каких нахватал. Там об этом заботились. Бульдозеристом работаю.

— Действительно, много лет прошло, — сказала Светлана Николаевна.

— Целая жизнь, — охотно согласился Селиванов. — Очень вы тогда за меня старались. Больше, чем я сам за себя. Вот и хочется мне с вами и вот с супругом вашим выпить в благодарность.

Светлана Николаевна с усмешкой покосилась на Придорогина: как он отреагирует на слова Селиванова. Но тот и бровью не повел, — сидел и с интересом разглядывал незваного гостя.

— Супруг уже на сегодня свое выпил, — сказала Светлана Николаевна. — Да и я тоже… И потом, я ведь ничем не смогла вам тогда помочь, Селиванов.

— Ну, с моей биографией ни один адвокат ничего не сделал бы. Богатая, одним словом, в тот момент была у меня биография.

Он потянулся к бутылке.

— Нет, Селиванов, — строго сказала Светлана Николаевна, — как-нибудь в другой раз…

После обеда они снова пошли на берег Москвы-реки. Солнце палило, народ с пляжей разошелся, но рыбаки у пристани все еще продолжали сидеть со своими удочками. Их застывшие позы дышали несгибаемым упорством. Это были монументы упорства.

— Разве ловят рыбу в середине дня? — спросила Светлана Николаевна. — Кажется, ее надо удить рано утром или на закате?

— Не знаю, — сказал Придорогин. — Но мне они нравятся, эти рыболовы. Они мечтатели. По ночам им снятся бронзовые карпы с кровавыми жабрами и желто-зеленые щуки. Они бескорыстны, ибо знают, что ни щук, ни карпов им не видать. А что может быть симпатичней бескорыстных мечтателей?

Светлане Николаевне показалось, что за дальними кустами промелькнула Алька со своим Валентином — здоровым русым парнем с нагловатыми и ленивыми глазами. Вчера вечером у Альки был очередной скандал с родичами. А сегодня утром она взяла чемодан и исчезла из дому. Тетка ее сразу же постучала к Светлане Николаевне. На глазах у нее были слезы.

— Ну что за мученье такое, — сказала она с отчаянием и вытерла рукой темные, рябые, мокрые от слез щеки. — Хоть вы, может быть, что-нибудь посоветуете, Светочка? Нет больше никаких сил!

Она присела на стул и всхлипнула:

— Девчонка… курит, как шофер… Страшно сказать, спиртным от нее попахивает… Возвращается домой в два часа ночи, всклокоченная и глаза бешеные. Торчит в темном подъезде с этим громилой Валькой. Что они делают там! Подумать страшно!.. Три месяца не несет в дом из зарплаты ни копейки… Мы с вами интеллигентные люди, вы понимаете, что ни мне, ни Петру Захарычу не нужны ее деньги. Копила бы себе на кофточку или на туфли… А ведь так мы не знаем, куда она их девает! Все может быть!

Она перестала всхлипывать и сказала с тоской:

— Мы ей все отдали, что могли. И вот теперь словно враг в доме. Ненавидящий! Все она в нас терпеть не может. Вся кипит от ненависти. А Петр Захарыч исстрадался. Он ее любит больше дочери, потому что она для него еще и память о брате… Какая была девчушка ласковая: «Тетя Наденька, тетя Наденька!»

Она снова заплакала, тихо и горестно, подрагивая полными плечами, уткнувшись лицом в ладони. Темные завитушки волос беспомощно курчавились на ее шее.

— Мы участок садовый из-за нее завели… когда у нее с желёзками плохо было… чтобы ей витамины… Петр Захарович говорил: «Будут Аленьке витамины, будет Аленька крепенькая»… Сколько он воскресений загубил на этих грядках… А она недавно сказала ему, что он обыватель с лопатой!

Она подняла из ладоней заплаканное лицо:

— Куда она пошла сейчас с чемоданом? К Вальке этому?.. Он ее выкинет через неделю! Светочка, вы единственный человек, с которым она считается. Скажите ей, что нельзя в ее возрасте… научите ее!

— Милая Надежда Алексеевна! — сказала Светлана Николаевна. — Как это я буду ее учить? В ее возрасте я вышла замуж за парня, с которым была знакома всего неделю…

Алька и Валентин (если это были они) исчезли за дальними кустами. Придорогин сидел на камне и улыбался солнцу.

…Чему я могу научить тебя, Алька? Я сейчас ничуть не старше тебя, и меня томят те же желания. Мы, которым за сорок, кажемся вам очень старыми. А я вот лежу сейчас на траве, закинув руки за голову, солнце пригревает меня, и я чувствую себя совсем молодой. Чувствую, какая у меня под платьем крепкая грудь, ни разу не кормившая ребенка, какие у меня все еще сильные и молодые ноги и бедра. Я чувствую нежную упругость своего живота, гибкость рук, закинутых за голову. И сердце сейчас у меня бьется совсем как у тебя, когда ты обнимаешься в темном подъезде со своим Валентином. Рядом со мной сидит на камне уже проживший долгую жизнь человек с круглыми плечами и залысинами на лбу. И нежность переполняет меня, делает мое тело молодым и упругим, и мне хочется обнять его за крепкую шею и прижать его голову к груди, так прижать, чтобы он не мог от меня вырваться. И мне этого хочется ничуть не меньше, а может, и больше, чем тебе, когда ты с Валентином. Сколько женщин миллионы лет прижимали к своей груди головы любимых — лохматые и лысые, буйные и тихие, благородные и подлые, умные и глупые, как кокосовый орех. И это было знаком высочайшего доверия, потому что означало, что женщина разрешает послушать, как у нее бьется сердце. Мне, Алька, нравится этот человек не меньше, чем тебе твой Валентин. И я б наговорила ему тех же бессмертных любовных глупостей, которые ты говоришь Валентину. Но тебе можно это делать, а мне нельзя. Я просто обязана сделать все, чтобы не полюбить его окончательно. Потому что ему это не нужно. Любовь — это для него лишнее. Двадцатипятилетний старец Дик Петров сказал: «Все воруют!» И я сейчас ворую… Ну что ж, украду еще полчаса, еще час… Конечно, Дик неправ, но я украду: буду лежать вот так на траве рядом с этим человеком, смотреть на него и обманывать себя, что я ему нужна навсегда… Какое же я имею право, Алька, портить твое счастье лицемерными поучениями? Только ты в самом деле не покалечь себе жизнь…

Светлана Николаевна насмешливо наморщила маленький носик с горбинкой.

— Что вы молчите? — сказала она Придорогину. — Рассказали бы что-нибудь об изобретателе свиной тушенки или о распорядке дня и привычках императора Нерона. Скажите, вы сами все это придумываете или вычитываете в каких-нибудь странных книгах?

Придорогин посмотрел на нее с веселым ехидством.

— А какое это имеет значение? — сказал он. — Сказка должна всегда жить рядом с человеком. Если готовой не оказывается под рукой — не грех и придумать.

9

Через день Придорогин появился снова — без всякого предупреждения в середине дня позвонил в дверь.

— Откуда вы взялись? — спросила Светлана Николаевна. — Кто вам сказал, что я дома?

— А я позвонил в вашу консультацию. Сидит в процессе, говорят. Так это у вас, кажется, называется: сидеть в процессе?

— Так.

— Смешно… На всякий случай я позвонил сюда. Вы сняли трубку, а я не ответил.

— Да, кто-то подышал мне в ухо и дал отбой.

— Это был я, — победно сказал Придорогин. — Спрашивать у вас разрешения на этот визит было бессмысленно. Я решил только выяснить, дома вы или нет.

— Что ж, заходите в комнату, раз уж явились. Вам нельзя отказать в напористости.

В комнате Придорогин не стал садиться, а медленно прошел из угла в угол, присматриваясь. Паркет похрустывал под его сандалетами. Он остановился около фотографии на стене. Постоял, прочел надпись.

Светлана Николаевна настороженно следила за ним. Ей не хотелось, чтобы он что-нибудь спросил или сказал про эту фотографию. Но он не стал ничего говорить. Постоял молча, внимательно рассматривая ее, а потом повернулся, прошел к креслу и сел. Улыбнувшись Светлане Николаевне своей ласковой мимолетной улыбкой, сказал:

— Извините, что я пришел так вот…

— Мы ведь уже попрощались.

— Нет.

В дверь постучали. Это была Алька. Накануне в середине ночи она появилась в квартире со своим чемоданом так же внезапно, как и исчезла до этого. И сегодня с утра, непричесанная и злющая — не подступись, слонялась из угла в угол и не желала отвечать ни на какие вопросы.

Увидев Придорогина, она сказала:

— Ладно, зайду позже. У вас гости.

— Ничего, Аля, — сказала Светлана Николаевна. — Входи и расскажи, что тебе надо.

Алька поколебалась с минуту, потом сказала решительно, с вызовом посмотрев на Придорогина и Светлану Николаевну:

— У вас есть водка?

— Зачем?

— Во всяком случае, не для примочек.

— Интересно, — сказала Светлана Николаевна. — Ты что же, собираешься ее пить?

— Абсолютно верно! — сказала Алька. — А что?

— Вы думаете, это помогает? — спросил Придорогин. — Нисколько.

— Ну вот еще, — сказала Алька. — Теперь и вы будете учить меня жить!

— Не собираюсь, — сказал Придорогин. — Это вы, наверное, можете меня поучить. Во всяком случае, в мире жилось бы куда интересней, если б люди умели на всю жизнь сохранять молодость души.

Алька презрительно скривила губы и ничего не ответила. Придорогинская фраза показалась ей слишком пышной. А она не выносила пышных слов.

— У меня нет водки, Аля, — сказала Светлана Николаевна.

В передней зазвонил телефон. Алька вздрогнула.

— Пожалуйста, — сказала она просительно, — подойдите к телефону. Если это Валька, скажите, что меня нет. И что я вообще не появлялась.

Светлана Николаевна вышла в переднюю. Пока она разговаривала там по телефону, Алька напряженно прислушивалась к ее голосу. Но слов разобрать было невозможно.

Светлана Николаевна вернулась, кивнула Альке: «Он».

Маленькое Алькино личико под растрепанными золотыми волосами было бледным. Накрашенные пухлые губы ярко выделялись на нем. Синие глаза смотрели умоляюще.

— Что он сказал?

— Сказал, что позвонит еще.

— Ну и пусть. Меня нет и не будет… Дайте хоть сигарет, если не даете водки, — сказала она жалобно.

Придорогин протянул ей коробочку «Шипки»:

— Оставьте себе. У меня есть еще.

Алька молча сунула сигареты в карман брючек.

— У тебя что-нибудь случилось, Аля? — спросила Светлана Николаевна.

Но Алька уже снова была независима и надменна.

— Все в порядке, — сказала она. — Просто хотела повеселиться. Но раз не выходит, пойду спать. Почему человеку не поспать, если ему абсолютно некуда торопиться? Пока!

Она вышла из комнаты.

— Забавная девчушка, — сказал Придорогин.

— Алька у нас из непримиримых, — сказала Светлана Николаевна. — Мы были простодушней и верили всему, что нам говорили. А ей ничего не стоит заявить кому угодно: «Что вы плетете? Бодяга какая-то. Врете и не краснеете».

— Приятное качество, — усмехнулся Придорогин. — А за сигареты она даже не потрудилась поблагодарить.

— Зачем?.. Считайте, что вам было оказано высшее доверие. Она вполне могла сказать: «Что вы мне их суете? Вам ведь жалко. Даже руки трясутся от жадности».

Придорогин засмеялся. Потом замолчал сразу и посмотрел на Светлану Николаевну… Они сидели молча, завороженные и скованные близостью друг друга.

— Завтра я уезжаю, — сказал Придорогин.

— Я это уже знаю.

— Я хочу, чтоб вы ждали моего возвращения. Когда человек уезжает, надо, чтобы кто-нибудь его ждал.

— Не я.

— Но я уже не могу без вас.

— Обойдетесь.

Придорогин разозлился. В его глазах не осталось и следа покорной ласковости. В них теперь проглядывало едва сдерживаемое бешенство. И такой взгляд был знаком Светлане Николаевне. Мужские глаза смотрели на нее и так.

— К черту! — сказал он. — Вы что, не видите, что со мной делается? Не хочу, не желаю и не буду без вас.

— А это неправда, — спокойно сказала Светлана Николаевна.

Надо потребовать, чтобы он сейчас же ушел и перестал мучить меня. Пусть убирается!

Придорогин вдруг погладил ее по щеке большой теплой ладонью.

— Так вот, учтите: я от вас не отвяжусь, — он снова улыбнулся своей короткой улыбкой. — Буду ходить по пятам. Писать письма. Ждать у подъезда. И ничего вы с этим не сделаете, потому что любовь выше самолюбия. Мало вам этого?

— Слишком много… Поменьше — было бы, пожалуй, куда спокойней, — насмешливо сказала Светлана Николаевна.

Она встала и хотела отойти от него. Но он взял ее за локти и повернул к себе.

— Ну что еще? — спросила она.

— Вы не верите мне? Почему?

— Все эти слова, которые вы говорите, не для меня. Я просто подвернулась под руку. Чепуха все это. Вранье, как сказала бы Алька. Чувствуется тренировка.

— Зачем же так грубо? — серьезно спросил он.

— А тут уж извините. Я ведь сама себе кормилец и заступник. Сама за себя ответчик. Немудрено было научиться и мужской грубости. Обороняюсь как могу.

Теперь он смотрел на нее снизу вверх. И чтобы не видеть его взгляда, Светлана Николаевна наклонилась и крепко прижала его голову к груди.

— Я не уйду, — пробормотал он.

— Уйдешь, — сказала она тихо и ласково.

Придорогин не шелохнулся.

…Зачем он явился? И сидит теперь здесь, в ее комнате, большой, горячий, плотно упершись в пол крепкими ногами в сандалетах, вдавив в подлокотники кресла тяжелые загорелые руки. Ворот его рубахи скручен и небрежно расстегнут. Брюки помяты. Каменная грудь, тяжелые плечи. Завоеватель! Сидит и спокойно смотрит на нее. И все понимает… Что, кроме мучений, он может принести ей?

Она отошла в сторону, села на диван. Попросила:

— Не надо больше об этом, Сережа. Сидите спокойно и не мучайте меня.

Он хмуро молчал, глядя в пол.

— И нечего надуваться, — сказала Светлана Николаевна. — Все пройдет. Забудете! Так-то вот!.. Расскажите лучше что-нибудь про себя. Вы столько ездили, много повидали, а рассказываете только какие-то странные байки.

— Да, ездил, — усмехнувшись, сказал он. — Экзотические страны. Азия, Африка, Индокитай… Эпидемия в тропиках не такая уж веселая штука.

— И все-таки…

Он поднял голову, сказал с деланной бодростью:

— Ну что ж, переменим тему разговора, если вы на этом настаиваете… Экзотика? Существует, например, на свете такая знаменитая река Нил. Нет ничего красивей финиковых пальм на его берегах. Но сам Нил красив только на закате, когда становится розовым. А так — это желто-бурая жижа. И я, как говорят, по долгу службы разглядывал Нил не во время восходов и заходов, а заключенным в пробирку и под микроскопом. Он несет людям не только жизнь… Обычно у меня не хватает времени любоваться красотами. Я преимущественно вижу в своих поездках только умирающих людей. Таковы, так сказать, особенности профессии.

Он помолчал и добавил:

— Я чувствую, что мне надо уходить.

— Пожалуй, да… И… поскорей.

Он медленно поднялся, засунул в карман коробочку с сигаретами, спички. Спросил:

— Похоже, что вы выгоняете меня?

— Нет, — сказала Светлана Николаевна. — Но если бы и да? Ведь любовь выше самолюбия. Так, кажется? — Она помолчала. — Вы ведь для меня тоже не марсианин. И потом, в мою профессию входит человековедение. В разных позициях видела я ваше мужское племя. Вообще-то вы народ неплохой — сильная половина человечества. Но с нами умеете быть ненадежными. Что стоит сказать лишний десяток слов женщине так, между прочим?.. Многие годы я делала вид, что верю таким словам. Иногда они даже бывали более или менее искренними. А теперь не хочу верить, потому что знаю: не дай мне бог поверить. И ничего мне не нужно. В самом деле, уходите. Прошу вас, Сережа. Пусть у вас все будет хорошо в вашей поездке.

Он помедлил. Потом сказал:

— Я все равно позвоню, когда вернусь. — Глаза у него были грустные.

— Нет…

Она захлопнула за ним дверь и постояла, прислонившись к ней лбом в полном отчаянии. Щелкнула дверь лифта. Светлана Николаевна вздрогнула от этого резкого металлического щелчка. Ушел! И теперь, наверное, уже никогда не придет назад. Ладони ее еще хранили влажный жар его серых, словно пропыленных волос… Что я натворила? Зачем?.. Может, он — последняя моя любовь? Первую любовь убили другие. А последнюю я должна убивать сама…

В Алькиной комнате вовсю гремел магнитофон. Наверное, Алька хотела показать, что ей нет никакого дела до Светланы Николаевны и Придорогина.

Оставаться одной не было сил. Хоть на минуту зайти к Альке, сказать любые незначащие слова и не думать о себе, о том, что он ушел.

Светлана Николаевна постучала к Альке. Алька не ответила. Она не слышала стука, магнитофон визжал и надрывался на всю квартиру. Грохот барабанов, скрежет, мяуканье саксофона.

Светлана Николаевна открыла дверь и вошла в комнату. Комната вся была заставлена цветами. Их зеленые стебли вились по стенкам шкафов, свет едва пробивался в комнату сквозь строй цветочных горшков на подоконнике. На полированной коробке телевизора стоял сердито ощетинившийся кактус.

Алька лежала на диване в глубине этих зарослей и смотрела в потолок.

Светлана Николаевна подошла к магнитофону, выключила его.

— Не понимаю, как у тебя не раскалывается голова от этого грохота? — сказала она.

Алька ничего не ответила и продолжала безучастно смотреть в потолок. Светлана Николаевна села рядом с ней.

— Ну, — сказала она, — рассказывай, что же такое произошло?

— Неохота, — сказала Алька.

— А все-таки?

— Неохота.

И вдруг у Альки потекли из глаз слезы, — удивительно быстро, одна за другой. Почти сплошными струйками они стекали по вискам за маленькие розовые уши.

— Сволочи! — сказала Алька трясущимися губами. — Какие все сволочи!


…Они с Валентином вернулись с дачи под вечер. Созвонились с Арсением и Зиной. У Арсения в руках была авоська с тремя бутылками венгерского токая — проигрыш. На обратном пути из Серебряного бора Валентин с Алькой все-таки налетели на контролера, когда и думать о нем позабыли. Портрета в троллейбусе, правда, еще вывесить не успели, но это уже не имело значения, — Арсений проиграл, а он был человеком чести.

Решили идти к Валентину, — не часто выпадал случай заполучить на весь вечер в свое распоряжение отдельную квартиру.

Валентин чувствовал себя хозяином: достал из серванта пузатые хрустальные рюмки по полкило каждая и кофейный сервиз, привезенный сестрой откуда-то из-за границы. После пощечины мокрым полотенцем он, кажется, считал, что теперь ему уже все дозволено. Странно устроен человек. Настроение у него было — лучше некуда. И Алька тоже развеселилась. В конце концов, можно хоть на время махнуть на все рукой?

За окном был летний вечер, токай янтарно светился в рюмках, и, главное, не надо было возвращаться домой, — сегодня, во всяком случае. Дядя и тетя просто уже не существовали на свете. И вопреки всему, что произошло с утра, Алька чувствовала себя совершенно свободной. Она никогда еще не испытывала такого блаженного ощущения свободы!

Не надо никуда торопиться. Не надо никому давать отчета в своих поступках. Завтра опять будет солнечное утро. И они смогут поехать с Валентином, куда им вздумается, и целый день быть вместе.

У Альки под обложку паспорта были засунуты две десятирублевые бумажки — расчет с работы. Значит, голодная смерть им пока не грозила. Ну и порядок! Сколько, в конце концов, можно изводить себя мыслями о будущем?

Арсений включил магнитофон.

Зина танцевала с Валентином. Ее большое сильное тело двигалось легко. Оно все играло, каждой жилкой. А Валентин топтался на месте и, презрительно оттопырив нижнюю губу, «давил окурки» — ерзал подошвами по полу.

Арсений наблюдал за Зиной завороженно, с восторженной улыбкой. Она танцевала с упоением. Тело ее было пронизано музыкой: резкий, изломанный ритм волнами проходил по нему, то расслабляя, то напрягая его. Танцевали колени, бедра, плечи, и только белое широкое лицо Зины оставалось бесстрастным. И было непонятно, почему Зина так точно чувствует биение африканских тамтамов, словно родиной ее была не Москва, а Берег Слоновой Кости.

Потом Зина танцевала одна, а Арсений с Валентином о чем-то заспорили. Алька не разбирала слов, мешала музыка. Но спор, видимо, разгорелся нешуточный. Лица у обоих были злые.

Алька лежала на диване, свернувшись калачиком. Она устала за день, но все равно ей было хорошо. Все утренние неприятности отодвинулись куда-то очень далеко. Словно не сегодня, а бог знает когда она сидела с наклеенным на нос листиком у забора из ржавых металлических сеток и изнывала от волнения. Казалось, что это было очень давно. А в памяти остался зеленый, пронизанный солнцем день. Красностволые сосны. Серебряная мошкара над зеленой водой… Алька в конце концов тоже поплавала. Потом они катались на лодке. Потом пили холодный кефир прямо из бутылок. И снова купались.

Алька лежала на диване, сонно щурилась, и в глазах у нее все еще поблескивали солнечные зайцы на воде. Слегка побаливала прогретая солнцем кожа на плечах и спине. И было хорошо лежать так, и сонно жмуриться, и думать о том, что завтра предстоит такой же беззаботный солнечный летний день.

Арсений встал и сказал громко, перекрывая грохот магнитофона:

— А за это я могу и вмазать раза́!

Валентин продолжал сидеть и смотреть на Арсения, крепко сжав губы.

Зина, не прерывая танца, прикрикнула на них. Арсений сел. И они опять принялись с Валентином обмениваться какими-то негромкими и злыми словами.

О чем они? Альке было лень вставать и подходить к ним. В последнее время Арсений с Валентином стали цапаться все чаще. «Это и понятно, — подумала Алька. — Они ведь совсем разные».

И все они, в общем, разные. В детстве это было не так заметно. Например, Зина. Была девчонка как девчонка. Любила украшать себя всякими бантиками, вечно устраивала интриги с мальчишками. А в общем была безобидная.

А сейчас в ней и в самом деле стало проступать что-то новое и неприятное.

Лицо у нее белое, чистое. Совсем еще молодое. А иногда Альке кажется, что сквозь него проглядывает жирная физиономия какой-то чужой важной женщины — из тех, что ругаются в очередях и травят соседей. И скупают фарфоровые сервизы. А Арсений — парень настоящий, прочный. Зачем ему Зина?

Алька вздохнула и закрыла глаза. И опять задрожали солнечные блики на воде, закачали макушками сосны… Просто они все взрослеют, и уже невозможно относиться друг к другу так же бездумно, как раньше.

А Валентин?.. Алька открыла глаза и посмотрела на него.

Наверное, Валентин не самый лучший человек на земле. А может, вся беда в том, что он недостаточно сильно любит ее?

Алька смотрела на него и не испытывала привычной нежности. Она впервые смотрела на него как чужая. Какой же он на самом деле? Во-первых, пижон. Вот сидит сейчас, задрав ноги на спинку стула. И не потому, что так удобно, а потому что — современно… Купил рижскую шоферку с лакированным козырьком, очки темные импортные, разъезжает по городу на своем сундуке и чувствует себя героем из какого-нибудь итальянского фильма… А с ней он ходит потому, что она красивая девчонка. Все так говорят. И все ему завидуют, что возле него такая девчонка. Только и всего!

От мысли этой стало так горько, что Алька беспокойно заворочалась на своем диване… Нет, нет! Он ее, конечно, любит! И конечно, он добрый малый. Это сразу становится видно, когда он, например, улыбается — так широко, доверчиво, ясно… Но почему же он тогда не замечает, как ей плохо?

Пленка на магнитофоне кончилась, и Алька услышала голоса Валентина и Арсения. Арсений говорил Валентину:

— И на черта нужна твоя мускулатура, если ты все равно ничего делать не хочешь? Показывать ее девчонкам на пляже в Татарникове?

— Зато ты работяга. Вкалываешь за троих. А я хочу так: отработал свои восемь из двадцати четырех — и порядок! И чтоб меня никто ничему не учил. И никакой критики и самокритики.

— Так не бывает.

— Сегодня ему это объяснили, — лукаво сказала Алька, но Валентин, кажется, не расслышал ее слов.

Зина поставила новую пленку и пошла к Арсению, протягивая руки.

Валентин улыбнулся Альке и подмигнул. Но улыбка у него, как и утром после пощечины, была неуверенная, заискивающая.

О поездке на дачу и о том, что из этого вышло, Алька и Валентин, не сговариваясь, никому не рассказали.


Алька забавно, как кошка, вытерла затекшие за уши слезы. Светлана Николаевна не торопила ее: пусть немного успокоится.

— Зина с Арсением посидели часов до двенадцати, — сказала Алька. — Выпили, потанцевали… Потом они ушли.

Алька опять надолго замолчала. Видно, ей и в самом деле было нелегко рассказывать обо всем происшедшем.

Как и накануне, она заперлась одна в комнате Валентина. А во втором часу ночи внезапно приехала с дачи его мать.

— Она специально приехала с последней электричкой, ночью, чтобы нас застукать, — сказала Алька.

Она потребовала, чтобы Алька открыла дверь. Вошла в комнату, зажгла свет. Алька торопливо кинулась обратно под одеяло, но Анна Митрофановна сгребла со стула ее одежду и, швырнув ее Альке на кровать, сказала коротко:

— Одевайся. Разговаривать будем.

Валентин стоял молча где-то за дверью. Анна Митрофановна села на стул и принялась ждать, пока Алька оденется.

— Выйдите из комнаты, — попросила Алька. — Дайте мне одеться.

— Ишь ты, какая совестливая, — усмехнулась Анна Митрофановна. — Застеснялась вдруг. А чего меня стесняться? Я ведь баба, а не парень.

Она продолжала сидеть на стуле и, пока Алька одевалась, внимательно разглядывала ее суровыми серыми глазами. И под этим спокойным, слегка брезгливым и словно бы оценивающим взглядом Альке было мучительно стыдно, как никогда в жизни…

— Если б у меня было что-нибудь подходящее под рукой, я б ее убила, — сказала Алька звенящим голосом.

— Ну зачем же так? — усмехнулась Светлана Николаевна. — Ее ведь тоже можно отчасти понять…

Анна Митрофановна сидела на стуле каменно-спокойная и разглядывала Альку. Потом спросила:

— Что это ты все в штанах ходишь, как парень? Что, тебе Надежда Алексеевна да Петр Захарыч платьица какого-нибудь справить не могут? Девка складная, статная, а уродуешь себя.

Она встала, подошла к окну, распахнула его пошире.

— И табачищем начадила — не продохнешь… Тоже мне мода: в девичьи годы по ночам папироски курить. Невестушка!

Она вышла из комнаты. В коридоре их ждал притихший и растерянный Валентин.

Анна Митрофановна заглянула в столовую. Увидела на столе бутылки из-под токая, грязные рюмки и кофейные чашки с застывшими на дне черными лужицами кофе. Пол в комнате был весь исчеркан подошвами, засыпан табачным пеплом. И, как назло, на самом видном месте, посреди комнаты, валялся на полу нахально длинный окурок от Зининой папиросы «Фестиваль» со следами губной помады.

Анна Митрофановна оглядела все это и сказала:

— Значит, уже и свадебку сыграть успели? Та-а-ак! — Она повернулась к Альке: — Послушай-ка, Александра. Я в жизни своей в неприбранной комнате спать не ложилась. Учись и ты по-человечески жить. Насвинячили, так приберите за собой. Слуг на вас нет… Я вот посижу с дороги, отдохну, а вы приберите… И этот тоже хорош, молодожен. Словно не в трудовой семье рос, словно не я его учила.

И Алька с Валентином принялись мыть посуду и подметать полы. А Анна Митрофановна сидела на диване, обмахивала раскрасневшееся от жары лицо газетой и посматривала на них с усмешкой.

Валентин двигался неторопливо, с подчеркнуто независимым видом.

Анна Митрофановна заметила это, прикрикнула сурово:

— Ты мне одолжения не делай! За собой небось убираешь. И чайник поставь. Чай будем пить.

А когда рюмки и чашки были домыты, Анна Митрофановна придирчиво оглядела их и сказала:

— Неважно моешь, Александра. Как свое хозяйство поведешь? В доме главное — чистота. Мужчины, они ее нарушают, и все равно для мужа первое дело, чтобы в доме чисто было, чтоб душа отдыхала… Он у меня к этому тоже с детства приучен, — она кивнула на Валентина. — Это он сейчас распустился, пока я на даче живу. А вообще он тоже порядок любит. Так что учти на будущее.

Валентин натирал полы щеткой. Движения у него уже были не такие замедленные, как раньше. Он работал старательно и не смотрел на Альку…

— За все время, как она появилась в квартире, он ни разу не взглянул на меня, — сказала Алька. — А потом незаметно снял с руки часы, которые я ему подарила, и сунул в карман. Чтобы мать не заметила.

Светлана Николаевна осторожно погладила Альку по руке.

— Наверное, он просто боялся скандала, — сказала она. — Не хотел еще больше все обострять.

— Да, — сказала Алька. — Он трус…

Наконец все было прибрано и вымыто. Валентин принес из кухни кипящий чайник.

— Ну что ж, хозяйничай, Александра, — сказала Анна Митрофановна. — Чашки вон там, в буфете, с правой стороны. А варенье на нижней полке. Попьем чайку.

Голос ее звучал по-будничному, словно им с Алькой уже не раз доводилось распивать чай вот так, за одним столом, да еще в середине ночи. А Валентин посмотрел на мать с беспокойством, — он не верил ее благодушному тону.

Алька не могла понять, что́ заставляет ее безмолвно подчиняться этой женщине. Властность Анны Митрофановны подавляла. К тому же Алька была испугана. Она ничего не могла поделать с собой, но с первой же секунды, как только эта женщина с толстым лицом и короткими, какими-то расплющенными, как крылья у пингвина, руками внезапно появилась в квартире, Альке стало страшно. Ее даже немного мутило от страха.

Алька ненавидела ее в эти минуты и все равно послушно подошла к буфету, достала чашки и обвязанную целлофаном банку из-под венгерского лечо с вишневым вареньем.

А Анна Митрофановна все усмехалась и продолжала внимательно следить за каждым Алькинымдвижением. Сидела, по-мужски расставив круглые как арбузы колени, и смотрела неотступно.

Она была еще не старая. Только располнела преждевременно. И Валентин был похож на нее. Но Альку это сходство всегда почему-то отталкивало от Анны Митрофановны. И сейчас ей было неприятно и становилось еще страшней оттого, что у этой женщины были точно такие же, как у Валентина, светлые прозрачные глаза и такие же, как у него, крупные розовые губы.

Алька поставила на стол чашки и банку с вареньем. Анна Митрофановна сказала:

— Расставить нужно. Каждому по чашке. Плохо хозяйничаешь.

На секунду страх покинул Альку. Осталась только ненависть.

— А почему это я обязана здесь у вас хозяйничать? — спросила она.

Анна Митрофановна посмотрела на Альку с любопытством, сказала:

— А я тебя и не приглашала хозяйничать у меня. Сама напрашивалась — и напросилась.

Валентин вздрогнул, хотел что-то сказать матери, но смолчал и опустил голову. Уши его горели малиновым пламенем.

— Садись, — сказала Анна Митрофановна Альке. И Алька села.

Анна Митрофановна отхлебнула из чашки горячего чая и сожмурилась от удовольствия, совсем как Валентин, когда пил пиво. И вид у нее был такой, словно этот глоток чая составлял для нее мечту всей жизни.

Она щедро, большой ложкой навалила варенье на две розетки и пододвинула одну Альке, другую Валентину.

— Кушайте. Это полезнее вашего вина будет.

Валентин покорно взялся за ложечку. Но Алька больше не могла терпеть всего происходящего.

— Не хочу я варенья, — сказала она. — Вы собирались разговаривать со мной — говорите. И нечего этот цирк устраивать с чаем.

Анна Митрофановна облизала ложечку, отхлебнула из чашки.

— Цирк это вы устроили вот с этим оболтусом. И не цирк, а еще похуже… А вообще ты меня не торопи. Я тебе все скажу, что я про тебя думаю.

Она откинулась на спинку стула и вытерла вспотевшее от жары и чая лицо большим мужским платком.

— Ну и говорите, — сказала Алька. Ярость одолевала ее все сильней, и страх проходил.

Анна Митрофановна посмотрела на ее раскрасневшееся злое лицо и сверкающие синие глаза и сказала:

— Ты мне характер не показывай.

— Хватит меня воспитывать! Меня дома воспитывают. Говорите, что вам надо!

— Ладно, скажу.

Анна Митрофановна поудобнее устроилась на своем стуле, сложила на животе короткие руки, облизала полные губы.

— Если говорить по чести, не нравишься ты мне, Александра, — сказала она. — И прежде никогда не нравилась. Девчонкой еще ничего была. С косичками, честь по чести. Школьница. А теперь? Папиросы, помада… Ну, да не мое это дело. Главное, чтоб ты ему нравилась.

Валентин оживился. В первый раз за все время взглянул на Альку и даже едва заметно подмигнул ей.

— Абсолютно правильный взгляд на существо вопроса, — сказал он. — Вполне современно. Мне она нравится.

— Помолчи! — оборвала его Анна Митрофановна. — Рано развеселился. — Она повернулась к Альке: — Он тебе, наверное, рассказывал, как я его сегодня утром «благословила»? Почему? Я с шести лет, еще у себя в деревне, к работе приучалась. Двадцатый год на «Трехгорке» за станком стою. И Алексей Палыч мой, его вот отец, тоже всю жизнь до последнего дня честной работе отдал. А вы? Этот щелкопер мотается на своей мотоциклетке… Одно на уме: гулять по вечерам у «Сокола», прохожих пугать… И ты тоже…

— Любой труд в нашей стране почетен, — сказал Валентин. Окончательно приободрившись, он уже пытался острить. — Пилюли, которые Аля продает, тоже необходимы человечеству. Например, пирамидон. Или сульфадимезин.

— Не хотела я, чтобы вы мне на шею садились, — перебила его Анна Митрофановна. — И не потому, что у меня для вас лишней тарелки щей не нашлось бы. Из принципу не хотелось. Людьми вам сначала надо бы стать. Ну да что теперь говорить, — она с искренним огорчением махнула рукой. — Надула ты меня, Александра, обманом в мой дом вошла!

— Что вы такое говорите? — спросила Алька. — В чем это я вас надула?

— А в том, что вы с ним вот так, шиворот-навыворот, с другого конца свадьбу сыграли. На доброту мою рассчитывали? Что ж, пользуйтесь ею!

Алька и в самом деле не сразу поняла, о чем говорит Анна Митрофановна.

— Теперь уж что я могу поделать, когда ты с ним ночь провела? — сказала та. И тут Алька поняла.

— Не смейте, — сказала она тихо, одеревеневшими вдруг губами.

— Ты что же, будешь мне басни рассказывать? — спросила Анна Митрофановна. И опять, как час назад, когда Алька одевалась, посмотрела на нее спокойным, слегка брезгливым и все понимающим взглядом. — Нет, ты мне, невестушка, басни не рассказывай.

Она не верила Альке. У нее было свое понятие об этих вещах…

— Она сказала, что мне нужно теперь прикрыть грех и что она это понимает. — Алька жадно дымила сигаретой. — И что она не такой зверь, чтобы выгонять меня после этого на улицу. «Что люди скажут?» Она просто упивалась своим благородством.

— Ну и что же ты сделала? — спросила Светлана Николаевна.

— Сказала все, что я о ней думаю, — Алька зло усмехнулась. — Был шум, гам и тарарам. Почти с битьем посуды. Чаепитие сорвалось. Валька тоже потерял терпение и стал кричать на нее. Но вопрос был поставлен железно: или я признаюсь, что я подлая тварь, и остаюсь в доме, или беру чемодан и выкатываюсь. Я взяла чемодан и выкатилась.

Алька присела на диване, сердито отстранила от лица зеленые вьющиеся стебли, свисавшие из подвешенного на стену горшка.

— В этой комнате чувствуешь себя, как макака в джунглях, — сказала она.

— Да, история действительно противная, — сказала Светлана Николаевна.

Алька передернула плечами:

— Я ей говорю: «Не смейте меня оскорблять», а она усмехается. И уверена, что видит меня насквозь, что у нее душа настоящая и чистая.

Алька снова потянулась за сигаретой, но Светлана Николаевна отобрала ее у нее.

— Хватит дымить, — сказала она. — И между прочим, умываться и причесываться надо в любом случае жизни. А так ты и в самом деле похожа на макаку в джунглях.

— Сколько вам было лет, когда вы вышли замуж? — спросила Алька.

— Девятнадцать.

— А ему?

— Столько же.

— И у вас была своя квартира, большая зарплата и всякое такое?

— Нет. Он был матросом, а я студенткой. А комнату, вроде чулана, мы снимали. И питались почти только одними кукурузными лепешками и мандаринами.

— Мандаринами? Это неплохо: выйти замуж, жить в маленькой комнате и есть одни мандарины. Тоже красиво, для тех, кто понимает.

— Да, — сказала Светлана Николаевна. — Только с тех пор я их совсем не ем.

— И богатых родственников у вас не было?

— Нет.

— Ну вот! Так какого черта всем от меня надо?

— Были другие времена, Алька… Анна Митрофановна права в одном, и не смотри на меня, пожалуйста, зверскими глазами: вам с Валентином надо рассчитывать только на самих себя. Дело складывается так, что с женитьбой вам действительно лучше пока подождать.

— Но вы ведь не ждали?

— У нас не было времени. Ждать я должна была потом. И готова была ждать и год, и два. А получилось, что я прождала двадцать пять лет и, кажется, теперь уже буду ждать всю жизнь.

Алька притихла и сочувственно посмотрела на Светлану Николаевну. Но лицо у той было спокойное.

Алька встала, прошлась по комнате, подошла к магнитофону. Заметив недовольный взгляд Светланы Николаевны, сказала:

— Я — потихоньку… Интересно, до скольких лет надо прожить, чтобы тебя перестали учить все, кому не лень?

Музыка развеселила Альку. И вообще настроение у нее менялось быстро. Она танцующим шагом, притопывая маленькими туфельками, прошлась по комнате. Магнитофон наигрывал что-то бойкое. Алька тихонько поводила коленками, тоненькое ее тело как-то очень странно надламывалось в талии. Она веселилась.

— Что же будет дальше? — спросила Светлана Николаевна.

— Не знаю, — беззаботно сказала Алька. — Есть, правда, один вариант. Тетка будет в восторге, дядя тоже. Могу доставить им удовольствие.

Она, танцуя, прошлась по комнате, остановилась перед Светланой Николаевной, притопывая.

— Ему тридцать два года, — сказала она. — Тринадцать лет разницы — в самый раз. Он порядочный, с квартирой, зарплатой, машиной. Художник. Рисует картинки для книжек. Зверюшек всяких. Называется ан-н-нималист. Во! Жена анималиста! Звучит? Только досада, что он, наверное, меня нарисовать не сможет. А было бы здорово! Для выставки в Манеже: «Портрет жены художника». Все закачались бы! Это первый вариант. А второй: пойти на макаронную фабрику и переехать в общежитие.

— Почему именно на макаронную?

— Потому что на свете нет ничего скучней макарон. Длинные, серые… С детства не выношу макароны.

Алька веселилась, а Светлана Николаевна смотрела на нее, на тоненькую ее фигурку, растрепанные золотистые волосы и серые от туши подтеки слез на щеках, и думала о том, что Алька вполне могла быть ее дочерью.

— Расскажите что-нибудь про какого-нибудь убийцу, которого вы сейчас защищаете, — не переставая пританцовывать, попросила Алька. — Очень люблю про убийц.

— У меня нет сейчас таких дел, — сказала Светлана Николаевна. — Я сейчас вожусь с одним парнем. Паршивенький парень. А потом еще есть дело о хищении стеклотары. Пустых бутылок, иначе говоря. Скучно, хотя и пахнет тысячами. Но про это я тебе не буду рассказывать. Не хочется. Ни про что не хочется сейчас рассказывать.

10

Недавно один человек спросил меня, была ли я счастлива в жизни после того, как потеряла тебя. Ответить на этот вопрос оказалось нелегко. Очень уж неуловимое я зыбкое это понятие — счастье.

Я, например, люблю свою комнату. Это мой дом — он мог бы быть нашим. На стене висит твой портрет. А вокруг мои книги, мои вещи.

Какое облегчение иногда спрятаться здесь ото всех, закрыть дверь, зажечь нежно-желтый торшер и быть одной, одной… И с тобой. А потом, соскучившись, нагрянуть вдруг к друзьям, увидеть их славные лица и говорить с ними, говорить, спорить.

В общем-то я всегда воспринимала жизнь как благо. И умела ценить такие вещи, как глоток хорошего вина или возможность, придя с мороза, приложить ладони к шершавому боку прогретой печи. И восхищенный мужской взгляд, и женскую болтовню с подругами. Мелочи! Миллион мелочей — и вот сложилась жизнь…

А счастье? Оно приходит к тебе в самое неожиданное время. А иногда — ждешь, а его нет.

Например, три года я беспрерывно мечтала о дне, когда вернусь наконец в Москву. Он представлялся мне счастливейшим. И вот в октябре сорок четвертого года я вышла из поезда на Курском вокзале.

Я стояла на мокрой платформе — и никакого счастья!

Только грусть и горечь. Слишком много потерь оставила я там, позади, выйдя из пропыленного, еще не остывшего после дальней дороги вагона. Мама ведь тоже не дожила до конца войны. И я уже знала, что нет тебя.

Вокруг было мокро и грязно, шел снег и тут же таял под ногами. Но я люблю Москву в любые дни. И я стояла и уговаривала себя: «Это же моя Москва. Это же — счастье…» И этот тусклый, серый день, который я все равно никогда не забуду. И беспрерывный мокрый снег с продымленного неба. И этот невзрачный в такую октябрьскую погоду город. И вокруг меня все свое и чужое, изменившееся за четыре года.

Площадь перед Курским вокзалом всегда выглядела провинциально. Сейчас перестроилась. А тогда это была совсем провинция. Прямо напротив вокзала — низкие желтые дома еще дореволюционной постройки с узкими, слепыми окнами. Слева деревянные киоски и павильоны — что-то вроде привокзального рынка-толкучки. И только справа — огромный серый дом с входом в метро на первом этаже. Этот уже похож на столичный. А посреди площади — вереница старых, обтрепавшихся за войну трамваев. И толпы людей с мешками, баулами, сундуками — кочевой люд военных лет. И трамваи — московские, и люди московские, и снег наш, московский. Две остановки на метро до Арбата, и я — дома. А мне хотелось заплакать.

Была осень сорок четвертого года, близилась победа, я вернулась в Москву, а счастья в тот день — не было…

А вот другой день — осенний, сизый, словно голубиное крыло. С низкими, холодными тучами над темными полями. Лет восемь, а то и девять спустя. Я — в ватнике и в резиновых сапогах — сижу на перевернутой корзине под дырявым навесом в деревне, километров за сто от Москвы. Только что пошел дождь, мелкий, моросящий дождичек, которому нет конца, так же как нет конца этим серым тучам, этим полям.

Нас, группу горожан, выросших на асфальте, прислали сюда помочь крестьянам убрать картофель. Мы этого делать не умеем: ковыряемся в размокшей от дождя земле, а толку мало.

Я сижу на перевернутой корзине, сверху сквозь дырявый навес на меня капает, ноги в резиновых сапогах застыли. А я счастлива.

Никаких поводов почувствовать себя счастливой, но я, наверное, до конца дней буду помнить это внезапно возникшее во мне ощущение горячего, грустного и сладкого счастья, ощущение своей молодости и каких-то надежд… Каких? Своей неотрывности от всего этого — от черной земли, серых изб, занавешенного дождем пестрого леса на горизонте. В том мокром лесу живут дикие кабаны. По ночам они выходят из леса и разворачивают картофельные грядки. А еще в лесу живут замшевые лоси. Один раз мы встретили такого.

Это все существует, это все есть! Как тысячу лет назад! И я существую среди всего этого! И вижу все, и вдыхаю холодный осенний воздух! А за шиворот мне скатываются осторожные капли… Вокруг меня все близкое, простое, родное, знакомое с детства. Как стихи Блока: «Твои мне песни ветровые, как слезы первые любви…» Дед мой жил в таких же местах, и я гостила у него девчонкой. И я причастна всему этому и сейчас снова слилась с этим навек. Я живу…

И в этот день было — счастье. А вечером мы, москвичи, пили в избе холодную водку, грелись песнями, вспоминали про уютную городскую жизнь в Москве…

Тогда в Тбилиси после твоего отъезда я проучилась в университете всего только год. Почему-то потеряли для меня привлекательность античная мифология, латинский язык, «Хождение Богородицы по мукам». Я ведь никогда не понимала прелести музеев. Понятие вечности всегда заключалось для меня в другом.

В шестьдесят втором году я ездила за границу в туристическую поездку. В шесть утра мы подошли к Босфору. И конечно, сразу вспомнилось: «Никогда я не был на Босфоре…» Наверное, всем русским это вспоминается… Пролив узкий. А за входными маяками почти сразу же с двух сторон начинается город Стамбул. Истамбул. Дома стоят над самой водой. Над самой водой висят балконы. Дома, домики, домишки. И серые со стройными минаретами мечети, большие, величественные. Остроносые красные фелюги на синей воде. Слева Азия, справа Европа. Маленький буксирный катерок долго подтягивал нас к Европе. На причале стоял толстый полицейский в желто-зеленой форме и смотрел на нас скучающими черными с поволокой глазами. И щеки его и губы были какими-то обиженными. А об его стоптанные нечищеные ботинки совсем по-домашнему терлась серая кошка… Мне этот полицейский с глазами гаремной красавицы запомнился больше всего, и сразу захотелось узнать о нем все… Нас посадили в большой красный автобус и помчали от одного музея к другому, от одной мечети к другой. От Айя-Софии к Голубой мечети, потом еще к какой-то. За окнами мелькал город. Лавки, лавчонки, кофейни, рекламы. Внутри лавчонок висели неправдоподобно большие бараньи туши. За столиками в кафе сидели одни мужчины. Но все это удавалось разглядеть только мельком. В конце концов нас привезли в старую часть города, в какую-то очень древнюю и очень известную византийскую церквушку. Стены ее были расписаны тоже древними и тоже очень знаменитыми фресками. Но я сбежала из этого храма на улицу… Круто взбирающийся вверх переулок, кривой, до блеска отполированный временем булыжник, дома ступеньками, прилепленные один к другому. Мучительно все знакомое. Я ведь уже была здесь! Это же наш тбилисский переулок! Каменный родник с неиссякающей струйкой. У открытого окна на втором этаже сидит худой носатый человек в белой нижней рубахе и что-то ест: наклонил голову и размеренно, не торопясь подносит ко рту ложку… Меня окружили дети. Стоят и смотрят черными любопытными глазами. Наверное, во всех уголках земли дети всегда любили разглядывать приезжих. Из лавочки в конце переулка вышел хозяин. В руках у него турецкие туфельки с загнутыми носами. Показал мне их издали. Улыбнулся. Я отрицательно покачала головой. Он скрылся в своей лавке и через минуту вышел из нее с ковриком. Длинная беспородная кошка, родная сестра той, что была на пристани, и всех беспородных кошек мира, медленно шла через дорогу по каким-то своим делам. И я тогда подумала, что эти любопытные детские глаза, и человек, медленно подносящий ко рту ложку с незатейливой своей едой, и этот отполированный булыжник, и каменный родник с неиссякаемой струйкой, и кошка, пересекающая улицу, и красные фелюги на синей воде — вот это-то все и есть вечное…

Словом, я удрала из университета, как много лет спустя из этого византийского храмика.

Счастье, счастье… Многих удивляет моя профессия. Испокон веку она считалась мужской. Наверное, потому, что она заставляет человека все время сталкиваться с оборотной стороной жизни. Принято считать, что любимое дело и есть источник счастья.

Человек прожил жизнь, отдал ее какому-то делу. Потом оглянулся назад: что осталось у него, что он получил взамен?

Что оставила мне моя профессия?

Если спросить у случайного прохожего на улице, где находится ближайшая тюрьма, он искренне удивится. Из тысячи человек на этот вопрос ответит, наверное, один. И дело здесь не только в том, что адреса тюрем не печатаются в справочных книгах. Из тысячи человек девятистам девяноста девяти и незачем это знать, к их жизням это не имеет никакого отношения.

Висит на доме вывеска: «Народный суд такого-то района». А многие ли знают, какие трагедии разыгрываются ежедневно в его маленьких тесных залах? Судебный процесс — это ведь почти всегда трагедия. И многие ли знают, что помимо трагедии убитого есть еще и трагедия убийцы?

Куда девать мне память о тех моих подзащитных, с которыми суд был неоправданно суров? Они ведь рассчитывали на меня…

Семнадцатилетний парень в случайной пьяной драке убил своего товарища. В зале суда две матери: мать убитого и мать убийцы. И у каждой своя трагедия. И станет ли легче матери убитого, если другая женщина станет матерью расстрелянного?

Профессия оставила мне память о горьких поражениях и реже — счастье побед. И еще — нелегкие познания. Я знаю адреса тюрем и судов. Юристу это полагается. Я знаю, что такое убийство, кражи, ограбления, хищения, — я не раз лицом к лицу сталкивалась со всем этим. Вереница людей прошла передо мной. И это были далеко не лучшие люди на земле. А мне нужно было разыскивать в их темных душах проблески человеческого, потому что мы обязаны думать и об их будущем. Но я ведь сама не хотела видеть жизнь только в ее музейном, академическом варианте…

Что же еще?

Еще я люблю смеяться. Я смешлива от природы, и друзья мои любят, когда я смеюсь.

Над землею плывут облака. Метеорологи делят их на кучевые, перистые и еще там какие-то, но для меня они бывают красивые или грозные, торопливые или медленные, печальные. Я не хочу думать, что облака — это просто клубы пара, такого же, какой идет из носика чайника. Я не хочу знать, из скольких слоев состоит кора дерева и как называется каждый слой. Для меня дерево — живое. Все это, конечно, старо и называется пантеизмом.

Я не желаю верить, что у собак и кошек нет разума и дерево не испытывает боли, когда его пилят, хотя ученые, которые утверждают это, абсолютно правы.

И троллейбус для меня живой. И мне не хочется думать, что душа его состоит из мотков провода, каких-то там якорей, электромагнитов. Он добр, неутомим и послушен. Но иногда он может взбеситься и стать убийцей, как старый слон, который вдруг вспоминает, что он намного сильней своего погонщика.

Меня всегда интересовало только то, что живо. А то, что не было живым, я сама наделяла душой. Меня интересовали люди с их делами, судьбами и душами. И что поделать, если они еще не совершенны. Но ангелы всегда оставались для меня безжизненными, нарисованными на плоских кипарисовых досках.

Люди не ангелы. Я сама выбрала себе участь жить возле их бед и прегрешений. И не жалею об этом…

После твоей гибели была Хиросима. Я никогда не пойму, что такое атомный реактор, и вся атомная физика для меня — это только бомба и лучевая болезнь. Ты ничего не знаешь о заживо сожженных японских детях, о навсегда выжженной тени японской матери на каменной стене. И разве стали люди добрее и лучше оттого, что физикам удалось расщепить атомное ядро?

Наверное, это так называемая «женская точка зрения». Ну что ж: что касается войны, я всегда буду стоять на женской точке зрения. Я ненавижу войну.

Живые боятся мертвых. В их представлении мертвые эгоистичны. Живые ублажают мертвых молитвами, они умоляют их не вставать по ночам из-под тяжелых надгробий, не являться в свои бывшие жилища, но бродить по свету призраками и привидениями. Так было во все века. Живые считают, что мертвые, если б они могли думать и чувствовать, должны ненавидеть их за то, что они продолжают жить.

И иногда я задаюсь вопросом: если бы ты вдруг оказался жив и узнал, что за два с половиной десятилетия, прошедших со дня твоей гибели, я бывала счастлива, — разве счел бы ты меня предательницей? Нет. Ты был добр, ты был возвышенно, по-мальчишески добр и хотел, чтобы я была счастлива… Прости меня, я бывала счастлива.

В моей памяти ты остался мальчиком. А я старею. Все быстрей и быстрей. И иногда мне кажется, что я потеряла не мужа, а сына. И потеря становится для меня двойной. Но так уж устроен человек, что, пока он жив, ему хочется счастья. И мне хочется. Особенно теперь.

11

Альке иногда начинало казаться, что все вокруг играют, как в театре, — каждый свою, им самим придуманную роль. Какой-нибудь человек шевелит бровями, губами причмокивает, улыбается, говорит слова, и все — не настоящее. А если б он делал, что ему хочется, он, может, заплакал бы… Вот прошел парень с бородой. А зачем ему борода? Тоже для притворства… Милиционер ходит по осевой линии журавлиной походкой и помахивает палочкой. И тоже притворяется, играет свою роль. А дома надевает шлепанцы и пьет чай с вареньем. Жену боится. И может, у него печень больная…

Алька ждала Феликса возле метро на площади Революции и смотрела, как все вокруг притворяются. У мальчишек был такой вид, словно они узнали все на свете, всю мудрость, все науки и им от этого стало скучно. А настоящие профессора стали одеваться, как мальчишки: пестрые рубашки, узкие брючки.

Вишневый «Москвич» Феликса вынырнул из потока машин, круто свернул вправо и остановился прямо на автобусной остановке. Стоять здесь было нельзя. Алька знала, что Феликсу это могло стоить прокола в талоне, но пошла она к машине не торопясь и словно бы нехотя. Шла и думала: «Вот и я притворяюсь».

Феликс распахнул дверцу машины. Алька села, устроилась поудобней и только тогда, все так же не торопясь, захлопнула дверцу, хотя сзади нетерпеливо фыркал автобус.

Феликс рванул машину с места, она пронеслась по дуге, огибая площадь, и остановилась у красного светофора.

Феликс повернулся к Альке. Когда он смотрел на нее, Альку всегда удивляло, какие у него черные и блестящие глаза. Она никогда ни у кого не видела таких черных и блестящих глаз. А его длинным выгнутым ресницам могла позавидовать любая девушка. Альке, во всяком случае, приходилось прикладывать немало труда, чтобы они у нее выглядели не хуже, чем у Феликса.

— Ну, здравствуй, — сказал Феликс.

— Здравствуйте, — сдержанно сказала Алька.

Феликс накрыл ее лежавшую на колене руку своей горячей смуглой ладонью.

— Безобразничаешь? — сказал он. — Я же объяснил тебе в самой популярной и доступной форме, что не могу жить без тебя, а ты пропала на целых два месяца.

Алька покосилась на него с подозрительностью: тоже притворяется? Феликс улыбался, голос его звучал шутливо, но он не притворялся. Он вообще никогда не притворялся, Алька это знала. Еще один человек никогда не притворялся: Светлана Николаевна.

Теперь они ехали в потоке машин вверх по проспекту Маркса. Тонкие в запястьях, с длинными пальцами руки Феликса лежали на баранке, и смотрел он не на Альку, а вперед, на дорогу. И говорил в прежнем шутливом топе:

— Помнится, я разъяснил тебе, что глоток воды не имеет для меня вкуса, если не твои руки подносят кружку к моим иссохшим губам. Поэтому у тебя нет права исчезать.

Он говорил, посмеиваясь над своими словами и над самим их смыслом, говорил, как говорят в театре. А Алька все равно знала, что он говорит правду.

Он сидел в профиль к ней и смотрел перед собой. У него было оливковое лицо, тонкий нос и красивые руки… Если б только он не был таким старым — тридцать два года! И если б губы у него не были с фиолетовым оттенком. Почему у всех смуглых людей губы фиолетовые? Несправедливо с ними обошлась природа, — это же некрасиво. И лунки ногтей у него тоже фиолетовые.

— Куда мы едем? — спросила Алька.

— Пока просто вперед. Но имеется возможность сделать одно доброе дело, если ты не против. У меня есть два друга. Скульпторы. Они сделали по заказу памятник одному видному деятелю. Вырубили бюст из какого-то самого твердого на свете камня. Все как надо: нос, рот. А ушей нет. Когда комиссия спросила, почему это, Анатолий им разъяснил, что, поскольку данный деятель не являлся музыкантом или композитором, уши в его облике — не главное. Их раздолбали на обсуждении, работу не приняли. Теперь они сидят у себя в мастерской без заказов. Подозреваю, что на одном кефире и городских булочках.

— Они что, абстракционисты? — спросила Алька.

— Нет, ищущие.

— Ищущие? — Алька пожала плечами. — Искали, искали и потеряли у человека уши?

Феликс засмеялся.

— Я сегодня продал «Мурзилке» трех зайцев, лису и волка, — сказал он. — Все с ушами, хвостами, клыками. Как полагается… Заедем в «Гастроном», возьмем чего-нибудь покалорийнее и поедем к ребятам. Трудно натощак месить глину и обтачивать камни… Накормим?

— Накормим, — сказала Алька.

Ей всегда бывало легко с Феликсом, если он только не говорил о своей любви.

Алька давно заметила, что на свете существуют люди, которых нельзя обидеть. И не потому, что они слабые или беззащитные. Просто они сами никого не обижают. Живут не притворяясь, улыбаются приветливо, заботливы, потому что их в самом деле заботят чужие судьбы. Веселые или грустные, они всегда остаются самими собой. Возле них чувствуешь себя надежно.

В «Гастрономе» Феликс сказал Альке:

— Советую придерживаться принципа: если хочешь купить кому-нибудь что-нибудь, купи то, что с удовольствием купил бы себе. Что ты хочешь?

— Все, — сказала Алька. — Я сегодня еще не ела.

— А больше всего — что?

— Вон той серой колбасы, ливерной, самой дешевой. Тетка ее никогда не покупает. Говорит, что она — из отбросов. А я ее люблю.

— Хорошо. Дальше?

— Консервы «Треска в томате». Тетка говорит, что вся морская рыба облученная… Треска — морская рыба?

— Я вижу, что вкус у тебя формируется определенным образом: чего не любит тетка, любишь ты. И наоборот… Буженину она ест?

— Да.

— Я тоже, к сожалению. Придется купить.

— И Валентин любит буженину. Хотя он все любит, что можно пожевать.

— Кто этот Валентин?

— Два дня назад он был моим женихом, — сказала Алька.

Феликс исподлобья посмотрел на Альку.

— А теперь? — спросил он.

— Теперь он мне никто.

— Значит, все в прошлом?

— У меня со вчерашнего дня нет прошлого. Я от него отказалась, — беззаботно сказала Алька. — Есть только будущее.

— А я там есть, в этом будущем?

— Вы?.. Не знаю.

— Ладно, — помолчав, сказал Феликс. — Не будем отвлекаться. Колбаса из отбросов, облученная треска, буженина и…

— Пожалуйста, сыр. Очень люблю пошехонский.

Когда они сели в машину и сложили пакеты, Феликс спросил:

— Что же все-таки происходило с тобой эти два месяца? Ты действительно собиралась замуж?

— Да.

— Это окончательно сорвалось?

— Да.

— И ты сумела разлюбить его за два дня?

— Не знаю…

Феликс опять мельком, исподлобья глянул на Альку:

— Как дядя и тетка?

— Нормально.

— А как спрос на сульфадимезин и тройчатку? Возрастает или падает?

— На уровне, — сказала Алька.

Они выехали на Садовое кольцо и двигались теперь в синеватом бензиновом чаду среди рева моторов и шуршания шин куда-то к сторону Таганки.

Феликс замолчал. Оливковое лицо его стало серьезным. То ли он раздумывал над словами Альки, то ли был поглощен тем, как провести машину в густом потоке грузовиков, троллейбусов, такси.

— А сегодня утром я была в церкви, — сказала Алька.

— Зачем?

— Просто так, посмотреть… С Зинкой. Она никакая не верующая, но ходит в церковь и носит крестик. Говорит — современно. Мы с ней пошли в нашу, у «Сокола». Всехсвятскую.

— Ну, и как тебе там?

— Смешно. Висит объявление на голубом стекле серебром, как в учреждении. А на нем написано: «Просьба соблюдать в храме благоговейную тишину».

— Только смешно?

— Нет… Мне и без всякого объявления хотелось говорить шепотом. Иконы, а лица на них такие грустные. И свечи. Четыре гроба с покойниками. Хор поет. Отпевают. И хотя они мне совсем чужие, эти, что умерли, я чуть не заплакала. Прямо все дрожало внутри. От хора, от икон, от свечей. Лежат четверо. Лицами вверх. Цветы у щек. А со стен на них смотрят такие же лица, такие же темные. Представляете? И вроде они уже понимают друг друга. Мы — нет, а они понимают. Про что поют, слов не разберешь, и все равно слова красивые. И голубой дымок елкой пахнет. И все, что в жизни было, кажется глупым, кроме того, что здесь…

— С этим не шутят, — серьезно сказал Феликс. — Особенно не рекомендуется шутить тем, у кого, по их словам, нет прошлого.

Алька встряхнула головой, отгоняя воспоминания.

— А потом мы с Зинкой пошли в общежитие карандашной фабрики.

— Это еще зачем?

— Для будущего. Аптечным работникам не дают общежития. Может, буду делать карандаши. Тонкие для школьников, толстые красные для начальников. Резолюции писать: «Отказать», «Уволить».

Феликс, круто свернув вправо, проскочил перед самым радиатором тяжело ревущего самосвала, обошел троллейбус и стал у тротуара. Заглушил мотор, повернулся к Альке.

— Понравилось тебе в этом общежитии?

— Нет… Чистенько, светло. Девчонки симпатичные, нормальные девчонки. И все равно у них жизнь бездомная. У каждой своя койка, тумбочка, а…

Она постепенно смолкла под пристальным взглядом Феликса. Когда он смотрел на нее так, она особенно остро понимала, насколько он старше и умнее ее. Под этим его цепким и внимательным взглядом ей делалось неловко, словно она в чем-то провинилась, сделала что-то нехорошее.

— Мы с тобой когда познакомились? Год назад?.. Верно? — сказал он. — И в общем я про тебя ничего не знаю… Откуда ты взялась? Шла вечером по улице Горького, помахивала сумочкой, глазела по сторонам. Зачем шла, куда, про что думала? Все оказалось просто: «Добрый вечер». — «Я с вами не знакома». — «А разве нельзя познакомиться?» Помнишь?.. А потом ты сбежала от меня из «Арагви». После того как все было съедено и выпито. Такая приличная, умненькая была девочка весь вечер — и «крутанула динамо» по всем правилам: не пожалела оставить на столе пачку своих сигарет, — мол, выхожу на минутку, сейчас вернусь. Что я должен был о тебе думать?

Алька сидела молча. Любого другого она сразу бы отхлестала по щекам за такой вопрос, а сейчас сидела не шевелясь.

— Только ты была дура и забыла, что при мне там же, в «Арагви», назвала свой телефон знакомой девчонке. Так ведь? Я час просидел за столиком, ждал и смотрел на эти сигареты. Самые дешевые: «Памир». Черт его знает, как потом все получилось бы, если б это были «БТ» или «Трезор»… Так вот, я смотрел на эту помятую пачку, а потом подумал: девчонка хочет казаться шикарной, а курит «Памир». Вот она вышла вечером. Идет по городу, ищет чудес. Вечер в ресторане, наверное, для нее счастье. И вот она его получила. И теперь там радуется, что все так удачно вышло, и не испытывает никаких угрызений совести. И мне стало смешно, и я подумал: а для чего, собственно, мы, мужики, существуем на свете, если не для того, чтобы делать вас счастливыми? На один вечер или на всю жизнь. Как потребуете. И из балбеса, которого обдули, я превратился в «дарящего счастье».

— Между прочим, меня совесть тогда очень мучила, — тихо сказала Алька.

— Но до этого тебе было хорошо, весь вечер?

— Нет… Я ведь с самого начала решила удрать. Потому что знала, чем все должно кончиться, если не удеру… И ничего мне в горло не лезло. Ни это самое сациви, ни все другое… Даже колени от страха дрожали… А сигареты — я не нарочно, я их правда забыла. А потом очень злилась, потому что никак не могла заснуть, а курить было нечего.

— Ну вот, — грустно усмехнулся Феликс. — Из волшебника я опять превратился в дурака.

— Нет, нет, — поспешно сказала Алька. — Когда вы мне потом позвонили, я сначала испугалась, сама не знаю чего. А после мне стало хорошо, что вы не рассердились. И этот вечер я все равно запомню.

— А какие у тебя сейчас сигареты в сумочке?

— Никаких… Только не надо ни о чем расспрашивать.

— А я и так знаю, что тебе нехорошо. Ты всегда звонишь мне и возникаешь, когда тебе нехорошо. Я для тебя вроде доброго кюре… Ты ведь даже ни разу за год никак не назвала меня: ни Феликсом, ни Феликсом Андреевичем, на худой конец.

Алька молчала.

— А когда-нибудь ты и вовсе улетишь от меня. Только вместо пера оставишь, как тогда, помятую пачку сигарет или… патрончик от израсходованной губной помады…

— Поедемте дальше, — жалобно попросила Алька. — А то эти ваши искатели совсем загнутся там на своем кефире.

— А мы уже приехали. Мы стоим возле их дома.

Они долго спускались со своими пакетами по цементной лестнице в глубокий подвал нового многоэтажного дома. Остановились перед обитой железом дверью с какой-то средневековой кованой щеколдой. Странно выглядел на этой двери современный пластмассовый электрический звонок.

— Подземный храм искусства, — сказал Феликс, нажимая кнопку.

Дверь им открыл высоченный, под потолок, и очень худой парень. «И правда, наверное, на одном кефире сидит», — подумала Алька. Одет он был как маляр: синяя, слишком широкая для его худого тела спецовка, заляпанная глиной, а на голове малярская треуголка из газеты. Он, как журавль наклонив голову набок, сверху вниз посмотрел на Феликса, потом внимательно оглядел Альку и сказал, сильно налегая на «о»:

— «Ангелы, придуманные мной, снова посетили шар земной». Влетайте!

— Онотолий, — представил его Альке Феликс.

— Почему Онотолий? — спросила Алька.

— Он владимирский и букву «а» произносить не умеет. И родители не умели. Почему они ему не дали, например, имя Онуфрий, — загадка… Толя, скажи «а». А-а-а!

— О-о-о! — сказал Анатолий.

Алька поняла, что это, видимо, была старая игра. Ведь слово «ангелы» он произнес правильно.

Анатолий посторонился, и Алька с Феликсом вошли в огромный сумрачный подвал без окон, освещенный несколькими пыльными лампочками, свисавшими без всякого порядка там и сям со сводчатого потолка на длинных шнурах. Углы подвала тонули в полумраке. Это был странный подвал, Алька такого никогда не видела. Пещера чудес.

Изогнутые женские торсы, выточенные из целых древесных стволов, глиняные богатыри с окаменевшими в чудовищном напряжении буграми мышц, человеческие лица, вырезанные из корневищ, вылепленные из глины, выбитые из камня. В большом деревянном корыте мокли какие-то тряпки и серая глина.

Анатолию, продолжавшему смотреть на Альку своим журавлиным взглядом, видимо, понравилось замешательство, с которым она переступила порог подвала.

— Прошу в гостиную, — сказал он. — Там сидит одна старушка из Парижа. Наша: тоже ваяет. Мы были у нее в прошлом году на Монмартре. Ответный визит… Витька чешет с ней на немецком, за который ему и в школе-то больше двойки никогда не ставили.

Они пошли в глубь подвала, плутая между статуями, как между деревьями фантастического леса. И, как проводник в лесу, впереди шел Анатолий, то и дело наклоняя, голову, чтобы не стукнуться лбом об одну из свисавших с потолка пыльных лампочек.

То, что он назвал гостиной, было маленькой комнатой без окон, с диваном, столом, табуреткой и старинным резным креслом со львами на подлокотниках. А старушка из Парижа оказалась женщиной лет тридцати, очень худенькой, в ситцевом платье. Она сидела на диване, поджав под себя ноги с острыми костлявыми коленками, а перед диваном стояли ее туфли — обычные, совсем не парижские. Зинка, во всяком случае, таких носить не стала бы.

Виктор сидел перед ней в кресле, и они над чем-то громко смеялись. Виктор был румян, крепок, весь зарос белокурой шикарной бородой, и Алька подумала, что к кефиру он мог иметь только одно отношение: его следовало рисовать на рекламах: «Пейте кефир — будете такими же!»

— Это Жаннэт, — сказал Анатолий и церемонно поклонился в сторону парижанки. — По-нашему ни бум-бум: знает только несколько слов. Говорит — шоферы такси в Париже обучили: среди них попадаются русские, потомки эмигрантов. Какие это слова — сами понимаете. Так что от них воздержитесь. А в остальном — можете трепаться о чем угодно.

Феликс положил на стол пакеты, пожал протянутую ему Жаннэт руку и что-то начал говорить ей по-французски. Жаннэт, выслушав его, улыбнулась и шутливо погрозила Анатолию длинным худым пальцем.

— Э-э-э, парень! — предостерегающе протянул Анатолий. — Что это ты там ей наговорил?

— Перевел твою речь, — сказал Феликс. — Всю.

— Черт бы тебя забрал!

— Чиорт забрал! — весело воскликнула Жаннэт. — Пониатно!

Виктор захохотал, подпрыгивая в кресле и хлопая от восторга ладонями по львиным мордам на подлокотниках. Засмеялась и Жаннэт. Только Анатолий нахмурился и, наклонив голову, посмотрел на сваленные на стол пакеты.

— Харчи?.. «Столичная». Это славно.

Он начал рыться в пакетах, бормоча под нос:

— Ливерная… Мог бы купить и подороже… Ну ничего. Мы с нее сдерем шкуру и соорудим паштет. Французы любят паштеты. Так… Буженина. Это будет называться «свинина по-русски». Хрен небось забыл, меценат?

— Есть баночка вон в том пакете, — сказал Феликс.

— Славно, славно. — Анатолий постепенно оживлялся. — Сыр швейцарский с дырками, как полагается. Не поскупился. Хвалю. А икры нет.

— Я же не знал, что у вас здесь дипломатический прием, — сказал Феликс.

— Мог бы и о нас позаботиться. Нам икра тоже во вред не пошла бы.

— Может, еще съездить на Кутузовский в «Русский сувенир» за деревянными ложками? Чтоб было чем ее есть.

— Была б икра, а ложки найдутся, — сказал Виктор.

Феликс повернулся к Жаннэт, собираясь что-то сказать ей, но Анатолий остановил его:

— Погоди. Про что собрался говорить?

— Про икру и про ложки.

— Не позволяю.

Но Феликс все-таки заговорил с Жаннэт. Про икру он ей, правда, ничего не сказал. Алька учила в школе французский и кое-что понимала из тех слов, которыми перебрасывались Жаннэт и Феликс.

Анатолий вытащил на стол разнокалиберные тарелки, принялся раскладывать на них буженину и сыр.

В проем двери был виден подвал. Оттуда из полутьмы смотрели на Альку каменные и глиняные лица, под светом лампочки поблескивало, как лакированное, женское бедро… Альке опять вспомнилась церковь. Чем-то сумрачным и торжественным веяло оттуда, из полутьмы. «Ни за что не осталась бы здесь одна, — подумала Алька. — Вон тот серый улыбается. И будет все время улыбаться. И ночью, когда останется один, тоже будет улыбаться. Бррр! А вон тот наклонил голову и никогда не сможет поднять». И безухий тоже стоял здесь же, у самой двери, и смотрел на Альку тяжелым взглядом из-под приспущенных каменных век.

Феликс оторвался от беседы с Жаннэт, оглядел стол, сказал Анатолию и Виктору:

— Послушайте, вы, дипломаты. Вы не могли бы все-таки найти сосуды поодинаковей?

Виктор как раз в это время выставил на стол граненый стаканчик, большой хрустальный фужер, две рюмки с золотыми ободками и еще пузатый стакан, похожий на медицинскую банку, с голубыми незабудками на выпуклом бочке.

Анатолий озабоченно поскреб в затылке, сдвинув на лоб свою газетную треуголку, потом сказал:

— Переводи: мы с Виктором собираем старинную русскую посуду. Вот из этого фужера, например, пила императрица Екатерина Великая. А вот этот стопарь с незабудками — это уже наша семейная реликвия: мой прадед-ямщик пил из него водку на чесноке с перцем перед дальней дорогой и, воротясь из оной, тоже пил.

Феликс повернулся к Жаннэт. Виктор весело подмигнул Альке, сказал:

— Этот стаканчик — собственность нашего слесаря-сантехника из ЖЭКа Егора Михалыча. Он его нам принес. У него тут через наш подвал проходят коммуникации. Как неполадка с водопроводом или отоплением, он — тут как тут. Все проверит, а потом — подай стопку, и обязательно эту. Говорит, что из другой пить не обучен.

Феликс перевел Жаннэт слова Анатолия, а потом — все, что рассказал Виктор. Жаннэт сказала, что ей нравятся обе новеллы о пузатом стаканчике и сам стаканчик нравится, а незабудки на нем — настоящее народное творчество. И добавила, что дед у нее тоже был водопроводчиком в городе Лионе. Только он пил вино, потому что русская водка была ему не по карману. Феликс перевел.

— Зато мне французское вино как раз по карману, — сказал Анатолий. — Не переводи.

Виктор снова громко рассмеялся. У него была странная манера смеяться. Он вдруг резко обрывал смех, улыбка исчезала в бороде, и тогда широкое румяное лицо его сразу становилось грустным. И, глядя на него, казалось, что он и смеяться-то не умеет.

Но в общем и он и Анатолий понравились Альке. И Жаннэт понравилась. Она очень доверчиво и уютно, по-домашнему устроилась на диване, выставив свои острые колени. Разговаривая, она плавно поводила в воздухе худой рукой с болтающимся на сухом пальце тоненьким бирюзовым колечком и поглядывала на Альку доверчиво и с интересом. «Она тоже из тех, кого трудно обидеть», — подумала Алька.

Расставив все на столе, Анатолий сказал:

— Плис. А ля фуршет.

— Англо-французский язык во владимирском варианте, — сказал Виктор, засмеялся, а потом загрустил.

Алька поглядывала в сторону подвала, откуда смотрели на нее улыбающийся и безухий,и думала о том, что сегодняшний день сложился у нее странно. Утром почему-то — церковь с иконами, хором, покойниками. А потом — молодежное фабричное общежитие. А сейчас — вот этот странный подвал, заселенный каменными и глиняными дядьками и голыми бабами из лоснящегося полированного дерева. И она, Алька, почему-то сидит здесь, среди совсем чужих ей людей, и пьет водку. Хоть они и славный народ, но зачем они ей — этот Анатолий-журавль, и этот бородатый хохочущий и грустящий Виктор, и эта худущая француженка, проживающая в далеком городе Париже? И есть ли вообще на свете этот город Париж? Кто они ей — эти люди? И темногубый Феликс, если подумать, тоже совсем чужой для нее человек… А Валентин и его мамаша с толстыми щеками и круглыми, как арбузы, коленями отодвинулись далеко-далеко, словно их никогда и не было. Валентин сидит сейчас на даче, использует отпуск для укрепления здоровья и повышения гемоглобина в крови, а плоские часики на его руке отсчитывают ему уже его собственное время, отдельное от Алькиного. А мамаша его, наверное, опять стирает там, за забором из металлических сеток, и очень гордится своим трудовым прошлым и тем, что ей удалось спасти сынка… Думать о них было обидно, противно и больно. Всего два дня прошло, а как это все было давно — и поездка на дачу, и этот гадкий ночной разговор… Но Феликс все-таки не такой уж чужой для нее человек. Ведь он любит ее. Это правда. Но зачем ей эта любовь? Вот если бы Валентин любил ее так же. Если б у него был бы такой же характер, как у Феликса. И такие же ресницы. И был бы он таким же спокойным, ласковым и умным. А в остальном оставался бы как есть. Часть от Феликса, а часть от Валентина… Но сплав не получался. Очень уж они были разные.

Феликс, поймав на себе ее взгляд, спросил:

— Ты что, Аля?

— Ничего, — сказала Алька.

— Хочешь что-то сказать мне?

— Нет.

Чтобы прервать этот разговор, Алька повернулась к Виктору и спросила:

— Вы из-за этого деятеля, который там у дверей, сидите на одном кефире?

— Да, — сказал Виктор.

Алька подумала, разглядывая бюст, сказала:

— А все-таки человек все равно должен быть с ушами.

— Правильно, — серьезно согласился Виктор. Но Алька уловила в уголках его губ усмешку и разозлилась.

— Если б вам поручили сделать, например, памятник Чайковскому, — сказала она, — то вы, наверное, сделали бы только два больших уха.

Виктор засмеялся:

— Не два, а одно. Правое или левое, все равно.

Он очертил в воздухе пальцем контуры большого уха.

— И у трубы-валторны, например, такой же изгиб. — Он снова прочертил в воздухе пальцем. — Она похожа на металлическое ухо. Вбирающее звук и издающее его — одинаковы. А символ музыки — скрипичный ключ — похож на настороженное ухо с навостренным кончиком и длинной мочкой. — Он улыбнулся Альке и добавил: — Это я все — в порядке бреда. Я пока не знаю, какой бы я сделал памятник Чайковскому. Не думал над этим.

Он принялся жевать бутерброд с бужениной. Делал он это аккуратно, следя внимательно за тем, чтобы крошки не сыпались в его роскошную бороду.

Жаннэт вдруг протянула руку и ласково погладила Альку по щеке своей холодной шершавой ладонью.

— Она говорит, что ты очень красивая, что смотреть на тебя радость, — перевел Феликс. — И что русские женщины вообще самые красивые на свете.

— Спасибо, я поняла, — хмуро сказала Алька.

— И еще она говорит, что таким сердитым и строгим девочкам, как ты, трудно живется на свете.

— Это я тоже поняла.

— И желает тебе счастья.

— Спасибо.

Потом Феликс и Жаннэт заговорили о работах московских художников, и Алька перестала понимать их. Тут уже все было незнакомо ей: и фамилии художников, и названия картин и скульптур. Потом стали вспоминать Париж и французских художников. К разговору присоединились Анатолий и Виктор. Загорелся спор. Жаннэт, распаляясь, взмахивала своей худой рукой, как птица крылом. Виктор хохотал. Анатолий басил солидно, то и дело повторяя свое любимое слово: «Славно, славно!»

Алька одиноко сидела у края стола, ковыряя вилкой кусок сыра. У этих людей сильные руки, как у парней с ЗИЛа, у Жаннэт — тоже. Они умеют вкалывать как звери. И Феликс умеет. В комнате его огромный стол заставлен флаконами с разноцветной тушью и красками. И подоконник заставлен. Он делает один и тот же рисунок по десять раз. Нарисует и порвет. Алька видела. А эти месят глину и долбят камень. Все они, как говорится, твердо стоят на ногах. У всех у них есть дело. Они ездят по миру и знают уйму вещей. Умеют не киснуть, когда им плохо. И радоваться, когда хорошо: «Славно, славно!»

Жизнь и у нее, у Альки, могла бы тоже измениться. Хоть с завтрашнего дня. И тогда эти люди стали бы для нее друзьями, и она жила бы среди них, набираясь от них ума. А что? Она тоже ездила бы в разные страны. Стала бы хозяйкой в уютной солнечной квартире с забавными картинками на стенах, с чучелами птиц и зверюшек. Рядом был бы надежный человек. И она могла бы тогда по-умному распорядиться своей жизнью.

И для того, чтобы произошли с ней все эти чудеса, нужно было всего только одно: полюбить Феликса.

— Славно, славно, — басил Анатолий. — Славно, братцы, жить на свете.

12

Дмитрий Петров, по кличке Дик, был прав: в судебном процессе есть элементы театрального действа. Судебный процесс столетия назад, в пору зарождения, имел своих декораторов, режиссеров, сценаристов.

Декораторы придумали одинаковую для всех судов мебель из толстых, дубовых, отполированных досок: три высоких кресла для судей, низкие длинные скамьи для зрителей, барьеры с круглыми балконными балясинами, скамью подсудимых.

Режиссеры расставили эту мебель в определенном, раз и навсегда установленном порядке и рассадили на нее участников судебного процесса в зависимости от ролей.

Судей — на возвышения, чтобы всем была ясна их особая значительность и отделенность от остальных действующих лиц. Подсудимого — за высокий глухой барьер, похожий на дубовый ящик. Прокурора и адвоката — напротив друг друга: прения сторон должны быть прениями не только по существу, но и в зрительном своем выражении. Загончик с балясинами для свидетелей режиссеры поставили между прокурором и адвокатом, почти вплотную к столу судей. Свидетели оказывались лицом к лицу с судьями. Судьи могли видеть глаза свидетелей, их выражение, оттенки мимики и оцепить правдивость свидетельских показаний. Режиссеры были психологами, как и полагается режиссерам, и знали, что лгать, глядя в глаза закону, — дело не легкое.

Сценаристы расписали порядок произнесения постоянных судебных формул, а также диалогов и монологов. Они же, по-видимому, и сочинили эти формулы, а дальше… Дальше начиналось то, что в самой сути своей отличает любой судебный процесс от любого театрального действа.

Дальше была жизнь во всей своей обнаженности. И даже лицедейство здесь было совсем иного, не театрального свойства, ибо ставкой в нем была своя или чужая судьба.

Нет, это не было театром. И этот процесс тоже не был театральным представлением, хотя сходство с театром дополнительно подчеркивалось тем, что проходил он в фабричном клубе, — судьи, адвокаты, прокурор и подсудимые сидели на сцене перед полным зрительным залом.

Процесс шел уже третий день. Шел спокойно, без сучка и задоринки. Все в нем было ясно: не только Дик, но и остальные трое подсудимых еще на предварительном следствии признали себя виновными.

Судебное заседание начиналось во второй половило дня, после окончания работы первой фабричной смены, и рабочие приходили прямо из цехов, некоторые даже еще в спецовках. Было шумно, ребята перебрасывались шутками, как на собрании; иногда совсем некстати раздавался веселый девичий смех. Первые ряды заняли пожилые работницы. Они сидели, все как одна сложив на коленях темные руки, слушали внимательно, с напряжением, — очень уж далеким и непонятным было для них то, о чем говорилось на сцене: встречи за коктейлями с туристами из разных стран, выпивки в «Метрополе» и «Национале».

Где-то в зале притаились друзья и еще не уличенные «коллеги» тех четверых, что сидели на сцене за глухим барьером. Светлана Николаевна увидела мелькнувшее в задних рядах бледное, с черными лакированными крыльями волос вдоль щек лицо «леди Макбет». Настоящей ее фамилии Светлана Николаевна не запомнила. «Леди Макбет» проходила в прошлом году свидетельницей в каком-то процессе, и о ней даже был фельетон в одной из газет. Значит, она была знакома с кем-то из этих четверых, а может, как в свое время Дик, просто пришла посмотреть, что ее ждет впереди. И еще несколько смутно знакомых лиц мелькнуло в рядах.

Все три дня было очень жарко. Каждый день с утра собиралась гроза, но, придвинув к городу тяжелые душные тучи, она медлила, а потом уходила стороной. Раскаленная Москва грохотала в синеватом дыму, асфальт стал темным, троллейбусные и автомобильные шипы не шуршали, а лениво потрескивали по нему. «Вечерка» печатала ошеломляющие цифры: сколько в Москве съедено за день мороженого и выпито бутылок прохладительной воды. Под вечер в троллейбусы, уходящие в сторону Химок и Серебряного бора, невозможно было протолкнуться. Люди ехали к водохранилищу, на пляжи. Они смотрели в небо и ждали грозы, очищающей ее прохлады. Но гроза, обещающе порокотав на подступах к городу, уходила куда-то на Можайск и Бородино.

И сейчас за высокими окнами зала был виден край грозовой тучи. А в окна вливались мощные пыльные потоки солнца. Зал взмахивал платками и газетными веерами. На сцене тоже изнывали от жары. Рядом со Светланой Николаевной тяжело и недовольно сопел и ворочался адвокат — старик Зеленский. Сидевший напротив прокурор — молодой, преждевременно полысевший человек в золотых очках и с пухлыми детскими щеками — тайком расстегнул верхнюю пуговицу размокшего крахмального воротничка. Его душил галстук.

Только двум людям здесь жара, кажется, была нипочем: судье и Дику.

Судья сидел закованный в свой темный пиджак, изрезанное морщинами лицо его было бескровным, а худые пальцы, медленно перебиравшие листы дела, казались озябшими.

Барьер перед скамьей подсудимых был высоким, и из-за него возвышались только бритые серые головы подсудимых.

Неотрывно обращенное к судье круглое лицо Дика было, как всегда, спокойным, услужливо-серьезным. Дик не спускал с судьи глаз, готовый ответить на любой вопрос, внести любое уточнение, ничего не тая.

Рядом с ним суетливо вертел маленькой головой на длинной шее второй подсудимый — лупоглазый Кокорев, подзащитный Зеленского. Он то подмигивал кому-то в зале, потом ни с того ни с сего дружески улыбался судье, печально вздыхал, хихикал и то и дело утирал сухим желтым кулаком набегавшие на виски и кончик носа капли пота. Он был шут. «Всегда, в самом трагическом положении, если соберется больше десяти человек, находится среди них свой шут», — подумала Светлана Николаевна. Наверное, Кокорев считал, что веселость его должна расположить к нему судей. А может, он просто исполнял ставшие для него привычными обязанности.

Подсудимый Барков сидел так же неподвижно, как Дик. Но смотрел он не на судью, а прямо перед собой, в пространство, и взгляд его глаз был одновременно сонным и жестоким. По угловатому каменному лицу его блестящими струйками стекал пот, но он ни разу не поднял руки, чтобы стереть его.

Четвертым был Валера Викторов, самый молодой — семнадцатилетний юнец, бывший рабочий этой фабрики. Он сидел опустив голову, и по тому, как вдруг начинала вздрагивать его видневшаяся над барьером бритая макушка, было видно, что он почти все время плакал.

Грозовая туча уже наполовину закрыла одно из высоких окон, в зале потемнело, но прохладней от этого на стало. Прокурор засунул палец за свой размокший воротник и дышал, приоткрыв розовые губы. Пот заливал стекла его золотых очков. Старик Зеленский, ворочаясь, то и дело задевал Светлану Николаевну то локтем, то плечом.

— Подсудимый Петров, встаньте, — сказал судья.

Дик быстро, но без излишней торопливости и не теряя достоинства, вытянулся за барьером.

— Вчера свидетель Митрохин показал, что вы, Петров, во время совершения незаконной валютной сделки не получали и не передавали долларов, потому что, как он сказал… — судья заглянул в бумажку, — «не хотели пачкать своих интеллигентных рук» и предпочли, чтобы «другие запачкались в грязи», а вам достались доходы. Ответьте суду, так ли это?

— Да, — сказал Дик. — Я этих долларов даже не видел. Я был только посредником.

— Объясните суду подробнее, что это означает.

— Хорошо, — Дик положил на барьер руки, готовясь к обстоятельному и неторопливому разговору. Зал притих. — Я уже говорил, что свободно владею английским языком. Это видно и из характеристики, данной мне институтом и приобщенной к делу. Я познакомился с этим самым туристом, выяснил его готовность продать валюту, а потом направить его к Говоркову и Масленникову. Сделка совершилась уже без меня. А через два дня я получил комиссионные.

— Почему вы не присутствовали при заключении сделки?

— Я считал, что в случае разоблачения это смягчит мою вину.

— Значит, вы все-таки думали о возмездии?

— Да, — просто сказал Дик.

— И знали, что оно неизбежно?

— Предполагал.

— И все-таки пошли на совершение преступления?

— Да.

— В-во дает! — прозвучал в тишине на весь клуб веселый голос. По залу прокатился приглушенный смех. Только пожилые работницы продолжали сидеть невозмутимо, сложив на коленях темные руки.

Судья постучал по столу твердой, как доска, ладонью. Зал умолк.

— Садитесь, Петров.

Дик вытащил из кармана аккуратно сложенный платок, вытер лоб, щеки, ладони и только после этого сел.

Старик Зеленский подтолкнул Светлану Николаевну в бок своим тупым локтем, прошептал:

— Ваш-то, ваш-то… Глядите, как бы не перестарался.

Светлана Николаевна не ответила. Действительно перестарается: судья Григорьев достаточно умен, чтобы понять, где раскаяние, а где игра. Неприязнь к Дику, возникшая у нее еще при первой встрече, не проходила, а усиливалась. Но какое это могло иметь значение? Работа есть работа.

Опыт подсказывал Светлане Николаевне, что процесс продлится еще два дня. А значит, еще два дня все ее помыслы и заботы должны быть сосредоточены на делах и судьбе этого, вовсе не симпатичного ей Дмитрия Петрова, по кличке Дик. Она должна принимать направленные в него удары, зорко следить за каждым словом раскалившегося от жары прокурора, уличать в противоречиях свидетелей, заявлять ходатайства.

Словом, она должна отдать Дику несколько дней своей жизни.

А потом он исчезнет, и, вероятнее всего, навсегда. А может, и объявится. Письмом из дальних мест, — скупое описание жизни в колонии, и искренние или лживые слова раскаяния, и спрятанная между строк надежда на ее помощь… Сколько таких писем скопилось уже у нее! А может, раздастся в неурочное время через много лет телефонный звонок: «Вы меня уже не помните… Я позвонил просто так. Все-таки много сил потратили вы тогда на меня, дурака…»

Но так или иначе он навсегда застрянет в ее памяти, как застряли сотни других, разобравших ее жизнь по суткам. Встанет с ними в ряд — молодой человек, с многоопытными глазами и пухлыми потными ладонями, привыкшими прикасаться к нечистым деньгам.

Какое имеет значение, симпатичен он ей или нет? Сидя здесь, в этом душном зале, она отдает ему частицу своей души, и он становится «делом ее рук». И если приговор будет неоправданно суров, он прозвучит и для нее тяжелым ударом. Такова профессия.

— Подсудимый Кокорев! — сказал судья.

Кокорев вскочил, заулыбался. В зале раздались смешки. Зал уже привык, что Кокорев шут, и заранее ждал веселья.

— Чертова дудка, — пробурчал старик Зеленский.

— Что это вы улыбаетесь, Кокорев? — спросил судья. — Вроде бы и нет оснований.

— Виноват! — бойко выкрикнул Кокорев и сразу стал послушным и печальным.

— Вы подтверждаете то, что сейчас показал суду Петров?

— Так точно… Он в самом деле, гад, рук пачкать не любил.

В зале с готовностью захохотали. Дик продолжал сохранять полное спокойствие и даже не взглянул в сторону Кокорева.

— Кокорев, выбирайте выражения!

— Слушаюсь… В общем, он любил — когда другие… Чтобы передать «зелень» — доллары то есть — он послал Баркова, Валерку вот и меня.

— Значит, вы-то ее держали в руках, эту самую «зелень»?

Кокорев снова повеселел.

— Конечно, — сказал он. — И вправду зелененькие такие бумажки.

В зале опять засмеялись.

— Безобразие, — зашипела в ухо Светлане Николаевне адвокат Милославская, защищавшая Валерку Викторова. И, повысив голос, так, чтобы слышал старик Зеленский, добавила: — За поведение подсудимого в процессе отвечает адвокат.

Зеленский покосился на все выцветшими стариковскими глазами в мохнатых серых ресницах, усмехнулся:

— Так это вы, Магдалина Кирилловна, научили вашего Валеру реветь белугой все заседания подряд? Пора бы знать: судьи слезам не верят. А такие, как Григорьев, — тем более.

Милославская сердито отвернулась… Скучная женщина. Тугие щеки сурка, маленький скупой рот, неприветливые глаза. Судьи не любят ее за дотошность, настойчивость, коллеги — за высокомерие. Но адвокат она, как ни странно, хороший. Замучает всех: и свидетелей, и прокурора, и судью — и все-таки докопается до самого затененного уголка дела, вытащит на свет божий все, что может облегчить участь подзащитному…

Судья продолжал допрос свидетелей обвинения. Вызвали дружинника — парня лет двадцати, в нейлоновой рубашке, в синих джинсах, простроченных красной ниткой. Он вошел в зал смело, громко стуча каблуками, а потом вдруг оробел и, пока поднимался по лесенке на сцену, два раза зацепился за ступеньки острыми носками своих начищенных до блеска мокасин.

— Не бойся, Вася! Любовь моя с тобой! — раздался из зала насмешливый девичий голос. Это крикнула не то «леди Макбет», не то сидевшая рядом с ней и тоже смутно знакомая Светлане Николаевне рыжая девушка с острым, умным и злым лицом.

Парень стал перед судейским столом, прижав ладони к своим синим джинсам и сдвинув каблуки. Светлане Николаевне был виден его простодушный губастенький профиль и хохолок над выпуклым, как у теленка, лбом.

— Суд предупреждает вас, — привычным голосом сказал ему судья, — что за дачу заведомо ложных показаний вы будете привлечены к уголовной ответственности по статье сто восемьдесят первой Уголовного Кодекса РСФСР, предусматривающей меру наказания, связанную с лишением свободы.

Это прозвучало как приговор. Парень еще больше оттопырил губы и, словно ища поддержки, посмотрел на сидевших по обе стороны от судьи народных заседателей — мужчину с тяжелыми черными бровями и серенькую старушку в ситцевом платье горошком.

— Распишитесь, что вы предупреждены судом, — сказал судья.

— Иди, Вася, домой, пока не поздно! — выкрикнул все тот же девичий голос.

Судья разгневанно хлопнул ладонью по столу:

— Прекратить реплики из зала. — Голос его оказался неожиданно мощным, и от властного этого окрика смех в зале сразу оборвался. — Выведу всех и буду слушать дело при закрытых дверях!.. Расписывайтесь, свидетель.

— А это не наши! — крикнули из зала. — Это со стороны поналезли!

Парень взял у секретаря ручку, зажал ее в пальцах щепоткой по-школьному, расписался.

— Так, — сказал судья. — Фамилия?.. Имя, отчество?.. Громче, не слышу… Год рождения?.. Вы что — свидетель или подсудимый? Чего вы трясетесь и мямлите? Громче! Так. Адрес?.. Какая Масловка — Нижняя или Верхняя?.. Вы забыли, на какой Масловке проживаете?.. Значит — на Нижней. Медленнее, секретарь не успевает записывать.

У парня светлый хохолок надо лбом взмок и потемнел от пота.

— Скажите, свидетель, вы встречали прежде кого-нибудь из подсудимых? Посмотрите на них.

Парень покосился в сторону барьера. Кокорев подмигнул ему. Барков продолжал все так же каменно и надменно смотреть в пространство. А Дик почему-то заинтересовался. Он даже вытянул шею, приглядываясь к свидетелю.

— Встречал, — обретя неожиданную уверенность, твердо сказал парень.

— Кого именно? — спросил судья.

— Всех.

На лице Дика промелькнула непонятная для Светланы Николаевны усмешка удовлетворения. Старушка заседательница тяжело вздохнула. Жалостливая старушка: ее бы воля — всех она простила бы. Идите домой и живите по-людски, не озорничайте. А второй заседатель рассматривал грозовую тучу, закрывшую уже почти все окно, и думал какую-то свою далекую от происходящего в зале думу: может, о цементе, который ему недодали на стройку, а возможно, и о каких-нибудь двутавровых балках. Сам он прожил честную жизнь, трудился изо дня в день в поте лица, и ему было совершенно ясно, что жулье, перепродающее иностранные деньги, никакого снисхождения не заслуживает, так же как и хапуги, воры и хулиганье всех мастей. И подробности его не интересовали.

— Расскажите, свидетель, когда и при каких обстоятельствах вы встречались с подсудимыми.

— Это было двадцать восьмого октября прошлого года, — начал парень, готовясь к обстоятельному рассказу. — Сначала я был в ГУМе…

Показания этого свидетеля не сулили ничего интересного и неожиданного. Почти слово в слово повторяя протокол предварительного следствия, он начал рассказывать о том, как около полутора лет назад с группой дружинников задержал в «Метрополе» Дика с приятелями за то, что они приставали к иностранным туристам.

— Сначала они сели за стол к одному немцу, — скучно рассказывал парень. — Но тот с ними разговаривать не стал. Допил свое пиво и ушел.

Зеленский что-то старательно и быстро записывал на длинных, как газетные гранки, листах бумаги старомодным, острым с нажимом почерком. Светлана Николаевна, попадая с ним в один процесс, всегда удивлялась этой его манере беспрерывно писать. Обладая, несмотря на старость, отличной памятью, он потом никогда в записи свои не заглядывал, а перед выступлением обычно запихивал всю груду исписанной бумаги в старый портфель с серебряной монограммой и начинал говорить, не имея перед собой ни одной бумажки. Может, он записывал в подражание Плевако, который, говорят, в процессе тоже все время писал. А может, это помогало ему запоминать наизусть мельчайшие детали дела.

Милославская слушала парня в джинсах насторожившись, готовая ринуться в бой.

— И тогда они подсели к двум англичанам, — рассказывал парень. — Заказали бутылку коньяку, стали их угощать.

Зал сидел тихо. Бледное лицо «леди Макбет» с прижатыми к щекам лакированными волосами («Словно кто-то держит ее лицо в черных ладонях», — подумала Светлана Николаевна) кривилось в привычной усмешке. Старушка заседательница слушала приоткрыв рот. Она, наверное, всплакнет там, в совещательной комнате, подписывая приговор. А второй заседатель все продолжал думать свою суровую думу и иногда взглядывал на подсудимых с брезгливым удивлением.

— Угощали, а потом хотели уйти, чтобы англичане сами за эту бутылку заплатили, — продолжал парень. — Но официант их заставил заплатить. А еще с ними были две девушки. Но я их отвел в сторону и лично с ними побеседовал, и они ушли. Так что мы их задерживать не стали, и я их фамилий не знаю.

«Леди Макбет» что-то зло пробормотала сквозь зубы своей рыжей подруге. Но та безразлично передернула плечами.

— Кончили с англичанами и перебазировались за другой столик. И снова стали оглядываться по сторонам.

Привычно прислушиваясь к вялому рассказу парня в джинсах, Светлана Николаевна думала о своем. Мысли были скачущие и очень далекие от того, что происходило сейчас в этом душном зале, с занавешенными темной грозовой тучей высокими стрельчатыми окнами.

Вспомнились длинные мраморные, пронизанные ледяным холодом коридоры Тбилисского университета. Зима сорок второго — сорок третьего года. Потом вспомнилась столовая в новом недостроенном корпусе, где после лекций их кормили обедом: несколько макаронин с кокосовым американским жиром в глиняной миске или немного манной каши и три-четыре кильки. С непонятной четкостью представилась эта глиняная миска и поверх белой горки — три беззащитных, серебряных киличьих трупика… К чему память хранит все это? Зачем, например, вспомнилось сейчас, как летом сорок четвертого года она работала сборщицей чая в одном из совхозов Абхазии, неподалеку от плоского и жаркого города Очамчире? Первый сорт чая — это только что распустившиеся, еще клейкие и розоватые листочки, второй сорт — два листика на зеленой ножке, а в середине — крохотная почка, третий — тоже два листика с почкой, но только на коричневой ножке. Так учил их бригадир по прозвищу Шея́. Все просто. Но попробуй отыскать в кипени темно-зеленых листьев именно те два, которые тебе нужны. К тому же роса, что покрывает по утрам чайные кусты, ядовита и разъедает пальцы…

Парень в джинсах все говорил… Господи, как здесь жарко! Почти так же, как на чайных плантациях в то далекое лето, — самое тяжелое и страшное лето в ее жизни. Не надо, нельзя вспоминать об этом! Ни к чему!

И, как всегда в последнее время, поток этих скачущих, разорванных воспоминаний и мыслей завершился одной: «А жизнь-то прошла!» Наверное, это действительно так, раз память все чаще и упорней возвращается к давнему, словно потом ничего и не было.

— В общем, они чуть не весь ресторан обошли, — продолжал парень в джинсах. — Здесь посидят, потом там. Мы с ними тоже побеседовали, и я лично беседовал. Но они уходить отказались: мы, говорят, шуму никакого не устраиваем, а остальное не ваше дело… Видя все эти безобразия и что они не унимаются, мы задержали их и доставили в «полтинник», то есть, простите, в пятидесятое отделение милиции.

— Это все, что вы можете рассказать суду?

— Все.

— При задержании валюты при них не было?

— Нет.

— Прокурор, есть вопросы к свидетелю?

— Вопросов не имею.

— Адвокаты! Есть вопросы?

Все было ясно. Даже Милославская отказалась спрашивать о чем-нибудь свидетеля.

— Подсудимый Петров, встаньте, — сказал судья. — Есть вопросы к свидетелю?

— Нет.

— Подсудимый Барков?

Барков едва приподнял над барьером свои тяжелые плечи, буркнул:

— Нет.

— Подсудимый Викторов?

— Нет.

— Подсудимый Кокорев?

— Есть один вопросик… Конечно, не по существу, но все-таки… Почему он так исхудал за эти полтора года?

В зале уже не решились смеяться. А может, и зрителям тоже надоело бесконечное навязчивое шутовство Кокорева.

— Вы что, оспариваете личность свидетеля, Кокорев? — спросил судья.

Кокорев, не получивший от зала поддержки своей шутке, попытался сострить еще раз:

— Нет. Личность знакомая. Я просто так, из сострадания. Работка у него тяжелая.

— Есть еще вопросы?

— Нет.

— Садитесь. Можете быть свободны, свидетель.

Парень с явным облегчением, стуча каблуками, сбежал по лесенке со сцены.

— Два года! — громко, на весь зал, сказала «леди Макбет».


К вечеру гроза все-таки разразилась, и Светлане Николаевне пришлось добираться до ближайшей телефонной будки бегом.

Старик Зеленский нисколько не удивился, услышав, что ей надо немедленно видеть его.

— Заходите, — сказал он коротко. — Милости прошу.

В переулках возле Пионерских прудов не было ни души. Звенели водосточные трубы. Милый сердцу измученного духотой горожанина звук — звон тугих прохладных струй в водосточной трубе…

Старик Зеленский помог ей снять плащ и, взяв за руку, повел по нескончаемому темному коридору, уставленному сундуками и корзинами, в глубь квартиры. Открыв дверь в комнату, сказал не без торжественности:

— Этот порог уже двадцать лет не переступала ни одна женщина, кроме моей соседки Зинаиды Федоровны, когда она приносит мне счет за газ и электричество.

Комната была огромной, старинной, с высоченным лепным, изрядно прокопченным потолком. И пахло в ней табачным дымом и старыми книгами. Посреди комнаты привольно, как роскошный зверь в собственной берлоге, раскинулся концертный рояль. На нем стояла кастрюля, покрытая кухонным полотенцем, и электрический чайник. За окном подрагивали под струями ливня листья тополя.

— Прошу садиться!

Диван тоже был старинный — широкий, продавленный. Когда Светлана Николаевна опустилась на него, пружины его заурчали.

Старик Зеленский покосился на нее насмешливыми глазами в серых мохнатых ресницах, сказал:

— Красивая женщина внезапно возникла из летней грозы. В волосах и на щеках ее — прохладные капли. Она сидит на твоем диване… Два, три десятилетия назад этого вполне хватило бы мне для счастья. Но — время, время! И сейчас эта женщина заговорит, и выяснится, что она пришла по делу… Впрочем, я все равно рад вас видеть у себя.

— Я действительно пришла по делу, Викентий Леонидович, — улыбнулась Светлана Николаевна.

— Конечно же! Но все-таки — не сразу. Мы с вами изрядно напарились сегодня за день.

Он ушел за занавеску, отделявшую часть комнаты, зазвякал чашками. Спросил:

— Красота красотой, но, может быть, дать вам полотенце просушить волосы? Насморк, знаете ли…

— Нет, спасибо. Они уже высыхают.

Зеленский появился из-за занавески, неся в руках стакан в металлическом подстаканнике и тонкую, похожую на розовый цветочный лепесток фарфоровую чашечку.

— Я где-то читал, — сказал он, — кажется, у Шкловского, что старый человек может все то же, что и молодой, только быстрей устает. Неправда это!.. Зато мы, старики, умеем заваривать особенный чай.

— А как вы его завариваете, Викентий Леонидович, если не секрет?

— Э-э-э, голубушка! Для этого мало знать рецепт. Надо еще дожить до того возраста, когда стакан чая станет для вас главным удовольствием в жизни.

Он поставил на стол стакан и чашечку.

— Я открою окно, если вы не возражаете. Мы будем слушать, как шумит долгожданный дождь на Пионерских, бывших Патриарших, прудах, пить чай. И… говорить о делах. Потому что вы ведь действительно пришли сюда за этим, и ни к чему вам развлекать меня светскими разговорами.

Он подошел к роялю и включил электрический чайник.

— Рецептура стариковского чая наполовину состоит из чудачеств. Чудачество первое: не пью из чайника, вскипевшего на газу.

В открытое окно ворвался усилившийся шум ливня и отчаянно веселый девичий голос:

— О-о-ой, босоноженьки мои чехословацкие!

…После того как председательствующий объявил перерыв до следующего дня, Светлану Николаевну вызвал Дик.

Она сразу заметила, что он пребывал в необычном для себя возбужденном настроении. Он был весел, но веселость эта была злая. Странно, но он выглядел победителем. А с ней заговорил так, словно она-то и была побежденной.

— Как вы думаете, долго еще будет тянуться это многоактное представление на сцене рабочего клуба?

— Еще дня два.

— Честное слово, надоело! Жара невозможная… Нельзя ли попросить судью, чтобы он поторопился? Ведь приговор уже готов, и все ясно.

— Что это вы разбушевались?

Дик улыбнулся:

— Этот подонок Кокорев спел мне сегодня забавную частушку. Сокамерники выучили. «В клубе дяденьку судили, дали дяде десять лет. После девушки спросили: «Будут танцы или нет?» Пора переходить к танцам.

— Послушайте, Дик, перестаньте устраивать истерики. Не превращайтесь в бабу.

Дик обозлился:

— Вы мой адвокат, и я прошу, чтобы вы передали суду мою просьбу: не тянуть с процессом.

— Именно потому, что я ваш адвокат, я не стану обращаться к суду с дурацкими просьбами. И не разговаривайте со мной в таком тоне. Я этого не люблю.

Дик потух, но голос его продолжал звучать зло.

— Не понимаю я вас, — сказал он. — Всю жизнь ковыряетесь в чужих грехах и делаете вид, будто все вокруг вас святые.

— Не все. Вы, например, не святой. И потом, вам вовсе и не надо меня понимать. Важнее, чтобы я понимала вас.

— А что, судья Григорьев святой? Или прокурор? Дружинники святые?.. Делают свою работу! Ну и ладно! — Дик вытащил из кармана платок. Короткие пухлые пальцы его дрожали. — Им-то что? А мне могут дать предельный срок.

— Думаю, что этого не будет. Я уже говорила вам. Вас ведь не обвиняют в систематическом промысле. Только один эпизод.

Он бросил на нее исподлобья быстрый затравленный взгляд. Нет, она, кажется, не лгала! Но ему надо было еще раз услышать ее слова, проверить их интонацию, уцепиться за них, как за соломинку. Он явно терял силы. И потому, вытирая бледное, бледнее обычного, лицо вздрагивающей рукой, он повторил упрямо:

— Могут.

— Нет.

Дик снова взвился:

— Да, я совершил преступленье. Но я сам пришел в милицию… Я уже полгода под следствием… Все ясно. Виноват! Зачем же теперь устраивать спектакли?

— Никто не тянул вас насильно на скамью подсудимых. Сами постарались. Истерики уже не помогут. Продержитесь еще немного, и мы добьемся справедливого приговора.

Он засунул платок в карман, забыв на этот раз аккуратно сложить его.

— Вы еще что-нибудь хотели сказать мне? — спросила Светлана Николаевна.

— Может, вы и есть единственная святая на свете. Но это было бы смешно с вашей профессией. Юрист, верящий в чистоту человеческих помыслов.

Он поднял на нее глаза. Взгляд его снова был спокойным, насмешливо-снисходительным, многоопытным.

— Хорошо. Я не хотел, но скажу… Вы сердились, когда я говорил, что суд — это театр. А из семи свидетелей, которые рассказывали про то, как они ловили нас в разных ресторанах, троих я сегодня увидел в первый раз в жизни. Может, вы скажете, что не знали об этом? И прокурор не знал, и судьи? Зачем мне морочили голову? Я и так во всем признался. Задумали дать мне максимальный срок, ну и давайте. На всю катушку. Но вовсе не обязательно говорить при этом о какой-то особой объективности и справедливости суда…

…Зеленский побалтывал ложечкой в стакане с чаем и молчал, опустив в раздумье мохнатые брови.

— Все, что показали свидетели, — по существу правильно, — сказала Светлана Николаевна. — Даты задержания, причины. Все правда, кроме того, что задержали их не эти свидетели, а другие.

Зеленский поднял стакан большой, в старческих коричневых пятнышках рукой, отпил глоток, откинулся на спинку кресла.

— Да-а-а, история с загогулиной, — сказал он. — Но, как и всякую историю, ее можно рассматривать в нескольких аспектах… Нравится вам чай?

— Очень.

— Как видите, и старость имеет свои преимущества… Та-а-ак, значит, несколько аспектов, несколько точек зрения. Рассмотрим?

Он поудобней уселся в кресле, готовясь к обстоятельному и неторопливому разговору.

— Точка зрения дружины: эпизоды, по которым давались сегодня показания, имели место полтора, два, а то и три года назад. За это время те, кто задерживал четырех наших голубчиков, или ушли из дружины, а то и вовсе уехали из Москвы, — среди дружинников много студентов. Окончил, получил назначение — ищи его теперь! Где, у какого геологического костра ест он сейчас свою пшенную кашу из концентрата? А найдешь — отрывай его от дела и тащи через всю страну. А другого вызывай из Заполярья. И все ради того, чтобы они рассказали о том, как вытаскивали из ресторана четырех сомнительных джентльменов. Не слишком ли много чести для этих джентльменов, которые известны и милиции и дружине, как родные дети, и уже успели изрядно надоесть им за прошедшие годы? Есть протоколы, и в них — чистая правда… Вызывает этот деятель к себе парня: «Так и так. Лжи никакой, по существу, нет. Каблуков сейчас на Камчатке вулканы изучает. Покажи на суде за него. Паспорта в суде у свидетелей не проверяют. Ты же знаешь, что за гуси эти четверо». — «Знаю». — «Надо избавлять от таких наше общество?» — «Спрашиваете». — «Ну так давай действуй. Изучи протоколы — и желаю удачи!» И никакого преступления нет. Тем более что эти эпизоды второстепенны и не имеют решающего значения… Преступление было бы, если б этих четверых оправдали и отпустили за отсутствием уличающих свидетельских показаний.

— Очевидно, они так и считают, — сказала Светлана Николаевна.

— Точка зрения вторая: судьи Григорьева. Он принимает к производству уголовное дело. Оно абсолютно ясное, и судья решает слушать его в выездном процессе. Четверо преступников — жуликов и бездельников — предстают перед рабочей аудиторией. Воспитательное значение такого процесса очевидно. И вдруг стараниями адвокатов или самих подсудимых выплывает этот факт о лжесвидетелях! Что должен делать судья Григорьев? Он начинает проверять заявление адвокатов. И совершенно неожиданно четверо несомненных преступников оказываются в глазах юридически неискушенного зала чуть ли не оболганными, они отступают на второй план, вокруг их бритых голов возникают сияющие нимбы великомучеников — красивые такие золотые колечки, — а острие судебного следствия, карающий меч его оказывается направленным против дружинников, то есть против тех отличных парней, которые безвозмездно делают нелегкое, а порой и опасное дело! Что творится в зале суда? На чьей стороне симпатия? С кого публично сдирают одежды?.. Все, кого дружинники брали в свое время за дело, а то и по ошибке, свистят, гогочут, топают ногами. И кто все это сотворил? Старый член партии, уважаемый судья Григорьев! Лжесвидетели разоблачены. Процесс временно прекращен. Вот тебе и воспитательное значение!.. Трудное положение судьи Григорьева.

— Безусловно, — сказала Светлана Николаевна. — Ну и что?

— Женщины жестокосердны. Особенно красивые. Вашему покорному слуге за семьдесят лет жизни приходилось в этом убеждаться… Третья точка зрения: подсудимых… Думаю, что она достаточно четко выразилась в том, что ни один из четверых ни звука не сказал, что свидетели подставные. А мой Кокорев, если помните, на прямой вопрос судьи ответил, что личность свидетеля не вызывает у него никаких сомнений. Что вытекает отсюда? Что за низкими их лбами и независимо друг от друга возникли одни и те же мысли и соображения: все равно на волю не отпустят. Это уж точно. Никуда не денешься! Зачем же еще злить дружину, судью, прокурора! Возьмут и припаяют лишнего. Черт с ним! Ну, вызовут настоящих свидетелей, они ведь то же самое покажут. Так ведь?

— Именно это сказал мне Дмитрий Петров.

— Вот видите… Какой вывод?

— А тот, что ли один из четверых не верит в справедливость.

Зеленский прикрыл один глаз, испытующе посмотрел на Светлану Николаевну.

— Справедливость?.. Да, справедливость… — пробормотал он в раздумье. — Впрочем, если б свидетели начали лгать в существе показаний, вряд ли эти четверо смолчали бы.

— Вероятно.

— И наконец, главное, — сказал Зеленский. — Что должны делать или чего не должны делать мы — адвокаты? Вот вам, милейшая Светлана Николаевна, узел, берите светлый меч в белы руки и… А что «и»? То-то и оно!.. Хотите еще чаю?

— Пожалуйста.

— Нас, адвокатов, — четверо. Все мы разные. Вы, Милославская, я и защитник Баркова, не имею чести знать его фамилии.

— Савушкин.

— Не слышал… У меня такое впечатление, что он все дня процесса мучается одним: тяжелым похмельем.

— Мы учились с ним. Талантливый был человек, блестяще начинал. Но теперь у него, кажется, действительно все в прошлом. Пьет.

— Ну что же. Дымят еще на свете ликеро-водочные заводы, набираются сил в дубовых бочках коньяки, булькают по укромным углам самогонные аппараты. А значит, должны быть и жертвы… Нас четверо, и каждый волен поступать, как находит полезным для своего подзащитного. Прежде всего — интересы подзащитного… Но так или иначе я вижу пока три варианта нашего поведения. Вариант первый: руководствуясь нашей адвокатской совестью, неукоснительно борясь за кристальную чистоту судебного разбирательства, мы являем суду ходатайство о вторичном допросе свидетелей обвинения, публично потрошим их, ломаем процесс. Вариант второй: с утра, до начала заседания, мы идем к судье Григорьеву, рассказываем ему обо всем. И он продолжает вести процесс при закрытых дверях. Результат тот же, процесс ломается, но без публичного скандала. Вариант третий: мы принимаем линию поведения наших подзащитных, помалкиваем себе в тряпочку, словно ничего не случилось, потом произносим четыре защитительных речи и, вполне возможно, добиваемся для наших джентльменов приемлемых приговоров… Какой вариант вас больше всего устраивает?

— Первый.

— Со всеми вытекающими последствиями?.. А второй?

— Это компромисс. А в третьем не учтено главное: души этих четверых, как вы их называете, джентльменов.

Зеленский снова насмешливо, по-птичьи прикрыл один глаз.

— Я борюсь за то, — сказал он, — чтобы сроки, которые предстоит провести моим подзащитным за проволокой, были покороче… А души? Что мне их темные души? Я не учительница…

— А души тех, кто давал сегодня ложные показания перед судом? Как будет выглядеть в их глазах справедливость?

— За годы работы я выслушал несколько сотен приговоров своим подзащитным. Надо ли объяснять вам, глубокоуважаемая Светлана Николаевна, что всякий раз это почти приговор нам. Вы это отлично знаете. Пережили.

— Приходилось.

— Представьте себе один печальный исход. Судья Григорьев грубоватый, но честный человек. Но что, если он все-таки побоится такого скандального провала процесса, отведет наши попытки уличить лжесвидетелей, будет вести процесс до конца, а потом, уже рассерженный всем происшедшим, вынесет более суровый приговор, чем мы рассчитывали? Ведь мы обязаны учесть и этот вариант. Что тогда останется от вашей справедливости? И так ли легко и приятно будет вам выслушать от вашего Дика, что это вы во всем виноваты? Так-то вот!.. Осторожней со справедливостью. Это птичка деликатная и хрупкая. Не обломайте ей крылышки, когда задумаете поймать ее в свой садок… Хотите рюмку коньяку?

Светлана Николаевна молча кивнула.

Он ушел за полог и вернулся с початой бутылкой коньяку. Лицо его почему-то стало печальным.

Случается, посмотришь на мальчика или девочку, и сразу можно представить себе, какими они станут в зрелые годы или в старости. И наоборот: посмотришь на старуху и видишь, какой она была в детстве. Но облик молодого Зеленского был сокрыт от взгляда наглухо и навсегда. Было невозможно угадать черты ушедшей молодости в этом тяжелом лице с желтыми, в склеротических прожилках щеками, представить, какого цвета были когда-то его глаза, как выглядели клочковатые мощные брови. Казалось, он всегда был таким вот величественным, крупным стариком в безукоризненной крахмальной сорочке, стягивающей старую темную шею. Время безнадежно изменило, но не изуродовало его. Бывают люди, которые встарости выглядят значительно приметней, чем в молодости…

— Скажите, у вас много друзей? — спросил он неожиданно.

— Порядочно, — улыбнулась Светлана Николаевна. — Я всегда любила, чтобы вокруг меня было много людей.

— Да, в молодости это необходимо… А в старости человек начинает жить не с людьми, а с вещами. Людям мы не нужны, мы для них обременительны… Рассказывают такой случай: жил на свете некий деспот, нагонявший на своих подданных небывалый страх. И был у этого деспота свой личный сейф, который он открывал только глубокой ночью, оставаясь один. Никто не знал, что в этом сейфе. И это нагоняло на приближенных еще больший ужас. И вот деспот умер, и сейф вскрыли. Вскрывали, все еще трепеща от страха, хотя бояться уже было нечего. И что же нашли в этом сейфе? Сломанную трубку, очки без одного стекла, подвязанные ниткой, пожелтевшую костяную гребенку, кожаный очешник, коробочку со старинными ржавыми перьями номер восемьдесят семь, — словом, всякое стариковское барахло… Человек умирает, и от него остается кучка ненужных вещей. Некоторое время они еще будут хранить следы его прикосновений, а потом их выкинут, и все… Вот, например, этот подстаканник или те туфли под диваном, — они словно знают, что потеряют всякую ценность после моей смерти, и одаривают меня, как могут, своей любовью. И вот эту чашечку, которая у меня уже полстолетия, не возьмет ни один антиквар, потому что, если вы видите, у нее трещина возле ручки. — Он приподнял свои мохнатые брови и с ласковой усмешкой посмотрел на Светлану Николаевну. — А вы хотите, чтобы я мог все, что и молодые, да к тому же при этом не уставал.

— Так что же мы все-таки будем делать, Викентий Леонидович? — спросила Светлана Николаевна.

— Думать еще… Завтра воскресенье. В понедельник заседание суда начнется в три. Утром Григорьев будет у себя на участке. Мы встретимся с вами в понедельник в десять часов у памятника Пушкину — классическое место свиданий, и каждый придет со своим окончательным решением… Если уж думать о душах, как вы этого хотите, надо быть особенно осмотрительным…

Провожая ее в переднюю, он спросил:

— Скажите, милейшая Светлана Николаевна, вы не из тех адвокатов, что носят своим подзащитным бутерброды, а потом с умилением смотрят, как те их едят?

— Нет, — засмеялась Светлана Николаевна. — Но иногда бывало.

— По мне, так ничего с ними не случится, если посидят на тюремном пайке. В конце концов, большинство наших подзащитных далеко не лучшие люди на свете.

— Не знаю, может, я действительно не адвокат, а учительница, — сказала Светлана Николаевна.


Гроза кончилась. В мокрой бульварной листве у Пионерских прудов чирикали какие-то птахи. «Безобразие, — подумала Светлана Николаевна, — прожила жизнь и не могу отличить ни одного птичьего голоса. Кто это чирикает? Воробьи? Не похоже…»

Редкие капли, словно в лесу, падали с бульварной листвы. И пахло тоже, словно не в городе, а в лесу, — землею и освеженной мокрой травой.

Возле желтой цистерны «Пиво жигулевское» выстроилась очередь. Одни мужчины. Пьют коричневое пиво из толстых кружек, со смаком, не торопясь, грызут дефицитную воблу. Трое мужчин в пластмассовых босоножках и соломенных шляпах с дырочками, укрывшись за бочкой, разливают в кружки водку.

А неподалеку — другая цистерна, бело-голубая, с молоком. Возле нее народу поменьше — старухи с эмалированными бидонами. Как говорится, каждому свое.

На бульваре играют дети. Вот один мальчуган с вытаращенными от азарта глазами изо всех сил вертит педали трехколесного велосипеда. У мальчугана светлая шелковая челка, штанишки на бретельках, отглаженная рубашечка.

Светлана Николаевна улыбается мальчугану, но он не замечает ее улыбки. Зачем ему улыбка чужой тетки?

— Боря, — слышит она женский голос, — осторожнее! Упадешь!

Девочки прыгают через веревочку. Пока будет существовать на свете человечество, девочки будут прыгать через веревочку. И Светлана Николаевна прыгала. Она была длинноногой и легкой.

Пенсионеры читают на скамейках газеты. Любители шашек устроили турнир. Их не смущает, что скамейки после дождя еще мокрые. Около них толпятся любопытные. Всюду жизнь, жизнь…

Интересно, если был бы жив ее отец — ходил бы он играть в шашки на бульвар? Он был страстный любитель шашек и готов был играть с любым, кто соглашался. Чаще всего он играл с соседом дядей Мишей, слесарем из домоуправления. Оба они умерли еще до войны… Что же ей делать? Куда пойти?

Вдруг очень захотелось выпить кружку пива. Но это невозможно. Равноправие, конечно, великая вещь, но у нас не пускают по вечерам в рестораны одиноких женщин. Женщине неприлично курить на улице и стоять в очереди у пивной бочки… Господи, о чем я думаю? Разве я испытывала когда-нибудь желание путешествовать в одиночестве по ресторанам или ходить по улицам с сигаретой в зубах?

Почему мне так больно, когда я думаю, что у меня не будет детей? Каждого ребенка мне хочется погладить, и я с трудом удерживаю себя. Неудобно гладить чужих детей… Отец и мама. Наверное, они удивились бы, если бы узнали, как у их дочери сложилась жизнь. В юности ведь я была такой веселой девушкой, казалось — такие дали ждут меня впереди…

От выпитого у Зеленского коньяку было муторно и грустно на душе. «Сережа, — могла бы сказать она, — а что это за птаха чирикает там в листве? Ведь вы знаете все на свете…» Нет, ничего она не скажет ему.

Тогда, месяц назад, после того, как он ушел, она поехала к Майе. Они любили иногда встречаться с Майей вдвоем: пили кофе в маленькой, современно обставленной кухне, включив настенную лампу-бра с зеленым плафоном, разговаривали, вспоминали прошлое.

Майя тогда только что вымыла голову и сидела с замотанной мохнатым полотенцем головой, — толстая, домашняя, тихая, с распаренным, красным лицом. Желтый, чересчур короткий халатик еле сходился на ее массивной груди, видны были полные колени.

— Представляешь, ноги опять отекают, — пожаловалась она. — А с утра еле разлепляю глаза, и нет сил идти на работу. Старость.

— Но к вечеру ты оживаешь, — усмехнулась Светлана Николаевна. — Феникс.

Майя вдруг достала из шкафчика четвертинку, перелила водку в пузатый, хрустальный графинчик, выставила его на стол.

— За нас, — сказала Майя, подняв маленькую рюмку с прозрачной водкой. — За мужественных, неноющих одиноких баб. Выпьем, Светка! Мы должны поддерживать друг друга. Дружба — это единственное, что у нас осталось. У меня легион друзей.

— Это прекрасно, — улыбнулась Светлана Николаевна.

— Да, прекрасно, — горько сказала Майя. — Но живу-то я одна.

Они долго молчали и пили кофе из маленьких чашечек.

— Тебе легче, — сказала Майя, — ты нравишься Придорогину.

Она оживилась, она всегда оживлялась, устраивая чужое счастье. Она с аппетитом откусила кусок золотистого пирога с капустой, запила его глотком кофе.

— Сегодня я прогнала его, — сказала Светлана Николаевна.

— Светка, ты меня удивляешь! Я тебя не узнаю.

Светлана Николаевна допила свой кофе и закурила сигарету.

— Я еще не совсем точно знаю, — сказала она, — нужен ли он мне целиком, со всей своей образованностью и серыми, как волчья шерсть, волосами. Но я точно знаю, что раз или два в месяц, в промежутках между семьей и командировками, на год или полтора — он мне наверняка не нужен.

— Это в тебе новое, — растерянно сказала Майя.

— Да, новое, — сказала ей тогда Светлана Николаевна. — Знаешь, в последние месяцы я все чаще вспоминаю то, что было у меня когда-то в Тбилиси. Одно время это все ушло из памяти совсем. А теперь вернулось. И так ясно, словно было вчера. Это грозный признак, Майка, признак старости, когда память начинает упрямо возвращаться назад. Снова, снова… Почему именно к тому, к такому давнему? Наверное, потому, что он единственный за всю жизнь, хоть и всего две недели назывался моим мужем… Нам осталось с гулькин нос. И я не хочу больше дешевить. С меня хватит. Поняла?

— Нет, — сказала Майя.

— Тогда все равно перестань организовывать мою жизнь. Организовывай лучше выездные концерты…

— Почему?

— Потому что — если ко мне придет любовь, то она придет в последний раз в жизни. И так, как было, — я не хочу. Во всяком случае — не с ним.

— Что ж, как хочешь, — сказала Майя, почему-то обидевшись. — А по-моему, глупо отказываться от последнего. Наоборот, какое-никакое, а твое счастье. Лучше бы ты не мудрила. У нас уже нет времени мудрить.

— Вообще-то, конечно, прибедняться не стоит, — усмехнулась Светлана Николаевна. — Что я, не могла за эти двадцать лет увести у какой-нибудь растерехи кормильца и сделать его своим, получить свою порцию семейного счастья? Но в том-то она, наша, так сказать, специфическая проблемка: не свое взять, а сделать своим чужое. Своего на нас не осталось. Убили наших мальчиков давным-давно…

И вот прошел месяц. И он ни разу не позвонил, и даже неизвестно, вернулся ли он из своей командировки.

Вечернее небо между домами было оранжевым. В окнах уже зажигались огни. Из одного окна доносились звуки радиолы:

…Мы с тобой — два берега-а
У одной реки…
Вот стоит автоматная будка. Серая, внутри выкрашенная кроваво-красной краской. Странно, если войти в автоматную будку, то она на несколько минут станет уютной — маленьким оазисом твоей жизни среди шумной и оживленной улицы.

Кому позвонить? Сейчас в Москве летний «мертвый» сезон. Все разъехались по курортам или сидят на дачах, кормят своей городской кровью лесных комаров… Севка Боков в Армении, уехал в командировку. Можно было бы позвонить друзьям — адвокатам Захарову или Машкину. Заодно посоветоваться относительно Дика. Но они уехали с женами в Гудауту.

Может быть, позвонить Майе? Она давно не разговаривала с ней. От этой мысли вдруг заколотилось сердце. Она позвонит и ничего не спросит, будет просто ждать — вдруг Майя сама скажет. Где он сейчас? Может быть, уже вернулся из своей командировки?

Тихий предвечерний час. Безымянные птахи чирикают в мокрой листве. Любители пива переговариваются веселыми хмельными голосами. Шурша по мокрому асфальту, проплывают редкие в этих переулках автомобили. А она стоит посреди тротуара, не зная, куда деть себя и что делать с внезапным и пронзительным чувством одиночества.

То, что он не позвонил ей и не объявился в течение целого месяца, конечно, свинство. Подумаешь, обиделся. Какая уж тут, в самом деле, любовь? Но это, как сказал бы старик Зеленский, один аспект происходящего. А другой заключается в том, что сейчас (если быть абсолютно честной с собой) ей больше всего на свете хочется, чтобы Придорогин оказался рядом — в своих пыльных сандалетах (не люблю мужчин в сандалетах, но ему я это прощаю) и в сорочке с небрежно перекрученным воротом (конечно, жена могла бы получше за ним следить). Рассказал бы какую-нибудь из своих баек… И все вокруг преобразилось бы. И эти дома, и вечер, и я сама. И поверила бы — пусть на один вечер — его словам о любви… Очень мы, женщины, любим слушать такие слова. Даже когда не очень верим им…

Вон еще одна автоматная будка. Такая же серая, а внутри — радостно-красная. И в ней телефон: за две копейки спасательный круг для гибнущих от одиночества.

«Позвоню, — решила Светлана Николаевна. — Если телефон у Майки будет занят — вторично звонить не буду. Значит, не судьба!»

Но Майя сразу взяла трубку.

— Где ты пропадаешь? — закричала Майя. — Вчера тебе звонил Придорогин. Он только что приехал.

— Я была у Марчевских в Малаховке, — сказала Светлана Николаевна, чувствуя, что ей стало трудно дышать.

— У Марчевских? Какое занудство! Нашла куда ездить! Он позвонил и сказал, что опять уезжает через десять минут и долго не сможет, не меньше месяца, позвонить. Чтобы я передала тебе. А куда он уехал, я так и не поняла. Что-то он темнил… Очень огорчился, что не застал тебя.

— Между прочим, не обязательно было звонить за десять минут до отъезда, — сказала Светлана Николаевна, стараясь, чтобы голос ее звучал как можно безразличней.

— Он говорит, что раньше не мог… Где ты сейчас находишься? Бери такси — и быстро ко мне. Соберется разный народ. Севка Боков вернулся из Армении. Привез «Двин» ереванского разлива и умопомрачительные персики.

— Нет. Прости меня. Я поеду домой.

Ну, вот она и позвонила. Стало ли ей легче? Интересно, сколько самых разных чувств может пережить человек, набирая знакомый номер телефона: тоску, надежду, радость, разочарование… А все-таки стало легче. Значит, он тоже думал о ней все это время.

Что ж, надо зайти в магазин, взять чего-нибудь поесть и отправляться домой. В конце концов, не так уж плохо полежать в своей комнате в тишине на диване с книгой. И ни о чем не думать. Бог с ними — с Придорогиным, с Диком, с суматошной Майей… А может быть, зайдет Алька. Мы с ней поболтаем. Она присядет ко мне на диван, закурит сигарету. Я чувствую, что интересую ее, и сама испытываю к ней нежность. Она всегда очень пристально смотрит на меня своими сердитыми глазами. Ее интересует, как я живу, как я жила, когда была в ее возрасте. Да, мы жили совсем по-разному. И трудно нам было по-разному. Но и ей тоже живется нелегко. И она все время решает свои проблемы, проблемы ее поколения, ее возраста. Проблему ханжества, проблему инфляции высоких слов, проблему искренности… Чем могу я ей помочь? О чем она все время думает? Чем мучается? Меня она тоже интересует. Я часто думаю, что она стала бы делать, если бы началась война?

Алька посидит и уйдет. А у меня на тумбочке у дивана лежит книга какого-то англичанина об африканских бушменах. Майя говорит, что читать подобные книги — умственная деградация. Сама Майя всегда в курсе всех литературных новинок.

Буду читать про симпатичных бушменов, проводящих свою жизнь в кустарниковых зарослях, слушать, как шумит за окном город…

Выйдя через полчаса из магазина, она остановила такси.

— На Песчаную так на Песчаную, — весело сказал румяный толстощекий водитель.

Лихо прокрутив по переулкам, он вырвался на Садовое кольцо, обошел одну за другой три машины.

— Такое наше дело шоферское: обгони и не дай себя обогнать! И куда торопимся, спрашивается?

Покосившись на лежавшую на коленях у Светланы Николаевны авоську с цыпленком в целлофановом пакете и бутылкой пива, спросил:

— Бульончик, значит, предполагается?

— Да.

— А хотите научу, как этого цыпленка по-настоящему сготовить?

— Научите, — улыбнулась Светлана Николаевна.

— Я в прошлом году в деревню к матери ездил. У них там в колхозе богатейшая птицеферма. Мать кинет курицу в котел с водой и варит. Поел я этой вареной курятины день, два, три и взвыл! «Дай, говорю, сам сготовлю». Взял рис, чесночку и перца. Набил это дело в цыпленка, зашил. Сверху обмазал его крутым тестом и — в печь. Чтоб тесто хорошенько обгорело. Потом расколешь его пополам, как глиняный горшок, а цыпленок — там, внутри, в собственном соку. Под пиво — самый раз.

Он причмокнул мягкими губами.

— Вы что, поваром были? — спросила Светлана Николаевна.

— Не, я не повар, я — едок-любитель… Когда мне по-настоящему поесть охота — я жену от плиты в сторону. Сам кухарю!

Машина мчалась Ленинградским проспектом. Стремительный бег ее действовал успокаивающе. В самом деле, не так уж это плохо — одинокий тихий вечер. А как переждать еще месяц?.. Что ж месяц? Пройдет и он, и много их еще пройдет.

Когда подъехали к дому, шофер, глядя на Светлану Николаевну весело и вроде бы простодушно, сказал:

— Пригласили б, я б вам сам цыпленка сготовил.

— Нет, — улыбнулась Светлана Николаевна. — У меня дома — муж. Он военный моряк, черноморец. Су-у-ровый мужчина.

13

Лес после грозы был мокрым. Феликс вытащил из машины переднее сиденье, поставил его на траву. Отличный диван со спинкой — на лесной опушке. Алька устроилась со всеми удобствами. А Феликс сел в стороне на мокрый пенек, подстелив газету.

Небо очистилось от туч, и вечер был светлый, звездный. Вдали сияло желтоватое туманное зарево — Москва. За спиной — темный лес. Что-то похрустывало в нем, дышало.

Алька была горожанкой и не любила ночного леса. Ночное небо подавляло ее. Человек под ним — не больше божьей коровки. И когда смотришь на звезды, такой ерундой кажется все, что происходит под ними… Врут все те, кто говорит: «Ах лес, ах поле! Пожить бы в деревне!..» Днем, когда солнышко, где-нибудь на берегу речки и правда здорово. А вечер в деревне — удавишься с тоски! Разбредаются все по избам. И остается только темное небо, черные, одинокие, одинокие поля. И голос гармошки с околицы, тоскливый такой, слабенький, среди этой тишины без конца и края…

Что это там хрустит и причмокивает в лесных зарослях? Так и ждешь, что вот-вот ткнется тебе в плечо какая-нибудь мокрая морда, задышит в ухо. Алька поежилась.

— Сейчас будет костер, — сказал Феликс.

— Из сырых веток?

— Да.

Он вытащил из кармана складной нож, принялся настругивать лучинки из соснового чурбачка.

— Смешно, — сказала Алька. — У вас от луны глаза блестят, как у волка.

— Спасибо, — усмехнулся Феликс.

— Но ведь я же знаю, что вы не волк, — великодушно сказала Алька.

— Неизвестно.

Алька помолчала.

— А почему вы только зверей рисуете? Вы их что, больше, чем людей, любите?

— Не больше, но люблю.

Он возился в темных мокрых кустах, собирая сушняк. Когда он снова появился на опушке с охапкой веток в руках, Алька спросила осторожно:

— А меня вы могли бы нарисовать?

— Конечно. Но это был бы или очень хороший, или очень плохой портрет. Когда-нибудь попробуем.

Он сидел на корточках и тщательно складывал белеющие в темноте, как птичьи косточки, лучинки. Потом чиркнул спичкой. Огонек был слабый, жалкий, ему было трудно в этой затаившей дыхание мокрой тьме. Феликс спрятал его в ладонях. «Какие у него ласковые руки», — подумала Алька. Огонек набирался сил, креп. Осторожно раздвинув ладони, Феликс выпустил его на горку лучинок. И сразу с веселым треском заплясали золотые язычки.

Костер разгорался, но от этого тьма вокруг стала еще гуще. Алька посмотрела в небо. Оно опустилось совсем низко, искры гасли, разбиваясь о него.

Смуглое тонкое лицо Феликса казалось в отблесках костра медным, прямые черные волосы прилипли к мокрому лбу.

— А теперь вы похожи на индейца, — сказала Алька.

Феликс улыбнулся. Улыбка была печальная.

Мир вокруг них сократился до размеров маленькой полянки. За кругом, очерченным светом костра, не было ничего. Но от этого стало жутко. Теперь они сидели на самом виду у ночного мира, вплотную придвинувшегося к очерченному вокруг них световому кругу. А он не мог защитить их.

Феликс сидел в стороне от Альки и, опустив голову, неторопливо и тоже как-то печально ломал своими тонкими пальцами лакированные сырые ветки, подбрасывал их в костер. Он не прикасался к Альке, словно понимал, что ей будет неприятно, если он коснется ее своими темными губами.

— Скажите, вы ведь умный… будет война? — тихо спросила Алька.

— Наверное, я не самый умный… потому что не знаю.

— А я, когда вижу много темного неба, всегда думаю про войну…

Из-за мокрых веток костер был дымным. Феликс помог Альке перетащить сиденье в сторону и вернулся на свой пенек.

— Отец приехал в отпуск в феврале сорок пятого года после госпиталя, — сказала Алька. — А погиб в апреле… Я родилась, когда никакой войны уже не было. И его не было. А мама умерла, когда мне исполнилось четыре года. Я ее не помню. Почти…

Алька вдруг подумала, что никогда никому не рассказывала о себе всего этого. Даже Валентину. Но почему-то ей не было неудобно, что она сказала что-то лишнее.

Феликс, отклонившись в сторону, чтобы дым не попадал в лицо, продолжал ломать ветки и подбрасывать их в костер. Он внимательно слушал Альку. Он вообще умел слушать, и Алька подумала, что могла бы рассказать ему о себе еще многое, пожалуй больше, чем кому бы то ни было.

Последние две недели они встречались каждый день. Феликсу не надо было ходить на работу, — он рисовал своих зверей дома, а теперь, наверное, делал это по ночам, потому что они встречались утром, а расставались поздно вечером.

Совсем другая, непривычная Москва открылась Альке за эти дни.

Это была Москва, по которой можно ездить на собственной машине, Москва дорогих кафе и ресторанов, в которых Алька раньше не бывала, Москва театров, художественных выставок и стадионов. В любой пригород они с Феликсом могли попасть на «Москвиче» за полчаса и не трястись для этого в набитой сердитыми, распаренными людьми электричке.

Это была новая для Альки удобная, приветливая Москва, и хозяином ее был Феликс. Он ничего не требовал от Альки и только дарил ей удовольствия, и казалось, что так может продолжаться вечно.

Валентин пропадал на даче возле своей мамаши. За весь отпуск он так и не появился в Москве. Зинка уехала на Кавказ «дикаркой» с девчонками с работы. Арсений тоже исчез… Бог с ними со всеми. Пятаки на квас, походы в кино. Жалкое детство!..

Но на свете ведь не бывает ничего вечного. И вот он — дымный костер в ночном лесу, и Феликс, совсем не похожий на себя обычного. Ломает ветки одну за другой: хруп-хруп. И молчит. Трещат искры. Тьма подступила вплотную к световому кругу и ждет затаив дыхание: что-то будет!

Какая-то решимость чувствовалась в размеренных, неторопливых движениях Феликса. Он внимательно, морщась от дыма, слушал Альку, но при этом над чем-то раздумывал, к чему-то готовился.

Почему в жизни так устроено, что в конце концов все обязательно должно кончиться и что-то начинаться заново?

Сейчас Феликс скажет какие-нибудь слова или сделает что-нибудь такое, после чего отношения их никогда не будут прежними. Зачем? Разве им и так было плохо друг с другом?

Но неизбежное можно попытаться отодвинуть. И Алька продолжала:

— У нас в квартире живет соседка. Она вышла замуж во время войны. И прожила с мужем всего две недели. Представляете? Потом его убили. Так и живет одна двадцать пять лет… Тетка перед ней юлит, а за глаза говорит про нее всякие гадости. Раз одинокая, значит, непорядочная. Мужчины к ней в гости приходят! И еще тетку злит, что она писем много получает из разных исправительных колоний. И иногда к ней бывшие уголовники заходят.

— Почему уголовники? — удивился Феликс.

Алька обрадовалась вопросу. Может, все обойдется? Поговорят о том о сем, посидят у костра и расстанутся до завтра, как бывало все эти дни.

— Она адвокат, — охотно принялась рассказывать Алька. — И к ней иногда заходят те, которых она когда-то защищала и которые потом исправились… Зимой, например, заявился один малый с фанерным чемоданчиком. Я, мол, к Светлане Николаевне. А ее не было дома. Он сел на табуретку в передней и ждет. Поставил рядом чемоданчик, сложил руки на коленях. Сидит. В ушанке. Сам тощенький, нос картошкой, в конопатинах. И руки большие. На одной наколота могила с крестом, на другой — тюремная решетка, — все как полагается. — Алька рассказывала торопливо, стараясь заинтересовать Феликса, но он слушал краем уха, глядел в костер. — Тетка прямо зашлась от страха. Говорит ему: «Сегодня воскресенье, а в воскресенье Светлана Николаевна возвращается поздно, гуляет с друзьями». — «Ничего, говорит, мне не к спеху». — «Тогда хоть шапку снимите, в помещении неудобно». — «А нам — удобно». — «Кому это нам?» — спрашивает тетка. И добавляет: «Догадаться, впрочем, не трудно». — «Вот и хорошо, что вы такая догадливая, — говорит малый. — Лады». Тогда тетка решила, что, может, если его покормить, тогда он уйдет. Но он отказался и от чая и от хлеба. Так и просидел весь день до вечера голодный, в своей ушанке. Ни со мной, ни с теткой разговаривать не пожелал. А потом подсунул Светлане Николаевне под дверь записку и ушел. Сказал, что на поезд опаздывает… Когда тетка рассказала про все это Светлане Николаевне, та засмеялась и говорит: «Он много лет просидел и отвык от вольной жизни. А пищи он у вас не принял, потому что вы ему не понравились». Она может так вот врезать. Тетка ей ничего не ответила. Но потом они с дядькой шепотом в нашей комнате весь вечер говорили про нее всякие гадости. А я, между прочим, ничего не имела бы против, если б эта Светлана Николаевна была моей матерью…

Феликс слушал, но продолжал думать о чем-то своем, пугающем Альку. И она замолчала.

Потрескивал и дымил костер. Издали с шоссе доносился отдаленный рокот автомобильных моторов.

Молчание становилось все более тягостным.

Феликс смотрел на Альку поверх костра, и черные, поблескивающие в свете пламени глаза его казались сейчас больше обычного и были усмешливо-грустными. И под этим неотрывным взглядом она опять почувствовала себя маленькой и беззащитной.

— Расскажите что-нибудь, — жалобно попросила Алька.

— Про что? — неохотно сказал Феликс.

— Вы же ездили недавно в какой-то заповедник зверей срисовывать, — сказала Алька. — Расскажите про это. Это, наверное, интересно.

— Понимаешь, Аля, со мной последние полгода происходит одна забавная штука: если я вижу что-нибудь интересное, мне хочется, чтобы и ты это увидела… Я смотрел, например, на лося, дремавшего в лесной чаще, и думал, что он и тебе, наверное, понравился бы. Роскошный господин. Величественный. И елки, думал, Але, наверное, понравились бы. Огромные, каждая как собор.

Он говорил в обычном своем тоне, как бы посмеиваясь над собственными словами. И все-таки это звучало не так, как обычные его разговоры, что он не может сделать без нее глотка воды, и всякое в этом роде.

Темные губы его вздрагивали, слова подбирались с трудом.

— Я и по Москве хожу так же… А когда работаю, ты сидишь рядом, заглядываешь через плечо и очень мешаешь. Когда человек делает работу, он должен быть один…

Неотвратимое приближалось. Алька знала, что надо сказать: «Замолчите». Но почему-то не хватало сил оборвать медленный, но напористый поток этих трудных слов. Они были нужны ей в этом мире, который стал суров к ней. И уже не имело значения, что их говорил совсем не тот человек, от которого хотелось бы их услышать.

— Я стал смотреть на все твоими глазами. Знаешь, как это называется? — Он перевел дыхание и сказал: — Любовь.

Надо было ответить на это. Надо было быть жестокой. Но жалость к этим тонким пальцам, бездумно и безостановочно ломавшим ветки, к вздрагивающим губам мешала ей… В самом деле, кому еще она нужна, кроме него?.. И Алька сказала осторожно:

— Я ведь хуже, чем все эти ваши слова.

— Нет.

Алька попыталась шутить:

— Тетка заявила мне вчера, что я злобное чучело.

Он поддержал ее попытку:

— Известно, что мы с тобой и тетка обо всем на свете думаем наоборот… И знаешь, чему я еще научился? Я умею отгадывать, что ты скажешь в том или в другом случае… Я, например, знаю, что бы ты сказала мне, если б я попросил: «Аля, выходи за меня замуж».

— Что? — тихо спросила Алька.

— Ты бы сказала: «Ну вот еще, чего выдумали!»

Он помолчал, дожидаясь ответа. Потом рывком переломил толстую ветку.

— Хватит ломать ветки, — сказала Алька. — И так кострище на весь лес. Пожар устроите.

Он послушно швырнул переломанную ветку в темные кусты. «Ну вот и все, — подумала Алька. — Конец…» И от мысли этой опять стало нестерпимо одиноко. Она зажмурилась. Как жить на свете, если ты так мала и беспомощна? Ей вдруг захотелось, чтобы он коснулся ее волос или щеки своей тонкой рукой с темными лунками ногтей.

Чего ему все-таки не хватает? Валькиной грубости и напористости? Сидит на пеньке и смотрит в темноту… Любишь, так хоть взбесись, что ли!

— Дайте мне еще какую-нибудь заграничную наклейку для чемодана, — неожиданно сказала Алька. — Мой бывший жених удавится от зависти.

Феликс повернулся к ней. Взгляд его был спокойный и жесткий. Никогда прежде он не смотрел на нее так.

— У меня такое впечатление, — спокойно сказал он, — что ты заслуживаешь хорошей взбучки.

— Ну вот еще, — вызывающе хмыкнула Алька.

Сказать ему сейчас: «Что ты там расселся на своем пеньке? Встань, подойди сюда. Ты же взрослый дяденька!» И может, тогда провалится к черту Валентин со своей мамашей. И уже не будешь ходить по свету словно облитая ни за что ни про что грязью… Только и всего два слова: «Пойди сюда».

«А все-таки я порядочная гадина», — подумала Алька.


Алька никогда не разрешала Феликсу провожать себя до самого дома. Феликс толком и не знал, в каком именно доме она живет. Наверное, он считал эту конспирацию одной из Алькиных причуд, но Феликс как раз тем и был хорош, что принимал ее причуды всерьез. А Алька просто боялась, что они вдруг напорются на Валентина.

Весь месяц она ждала, что Валентин все-таки приедет с дачи. Неизвестно, что получится, если он увидит возле нее Феликса. А тут еще мог оказаться рядом Арсений. Того хлебом не корми, дай только заварить какое-нибудь представление «с применением физической силы». Ему ведь ее девать некуда. И Валентин, наверное, поднабрался сил на кефире и летних борщах из витаминозных овощей. Нет, они не были джентльменами.

К тому же сегодня шансы встретить Валентина были особенно велики: вчера у него кончился отпуск, сегодня был первый день работы.

Как всегда, Феликс остановил машину на обычном месте в начале улицы.

— Пока, — торопливо сказала Алька.

— Постой. Мы не договорились на завтра.

Да, она была права, когда два часа назад подумала о том, что после сегодняшнего вечера отношения их уже никогда не будут прежними. Всю дорогу из леса они проехали молча, и сейчас голос у Феликса был непривычно жесткий. Он протянул руку за спиной у Альки и зажег в машине свет.

— Завтра я, может, буду занята, — опустив голову, сказала Алька.

— Как знаешь… Я позвоню?

— Позвоните…

Алька вышла из машины и захлопнула дверцу.

Каждый вечер этот щелчок автомобильной дверцы припечатывал еще один закончившийся день и означал, что до следующего утра веселая жизнь прерывается и начинается мартышкина. Сегодня он мог означать, что веселая жизнь кончилась вообще, насовсем.

Алька, как всегда, вошла в первую от угла подворотню и подождала, пока Феликс уедет. Потом не торопясь пошла домой обычным путем… Одинаковые дома из серого кирпича, молодые тополя вдоль тротуара. Для Альки они были старыми, потому что стояли всегда, сколько она себя помнила. За красной кирпичной коробкой кинотеатра «Ленинград» начинался парк — бывшее кладбище. Шел одиннадцатый час, последний сеанс уже начался, и у подъезда кинотеатра было непривычно пустынно.

А вот этого большого желтого дома когда-то не было. Алька помнит то время. Сначала засыпали овраг. Потом вырыли котлован под фундамент, но дом долго не строили. Осенью котлован наполнился желтой, пополам с глиной, водой, и мальчишки плавали по нему на надувных резиновых бубликах, что продаются в аптеках от пролежней. Алька сама совсем недавно продавала такие. А потом один из мальчишек, лет пяти, утонул… Очень давно это случилось. Алька была тогда совсем еще маленькой, но она, наверное, на всю жизнь запомнит лицо пожилого милиционера, который в мундире и сапогах кинулся в котлован и, топчась по пояс в желтой жиже, приседал и шарил руками, отыскивая утонувшего. Мальчишку нашли поздно. Но Алька уже не видела этого. Тетка увела ее, потому что маленькой девочке не полагалось смотреть на такие вещи.

Маленькой девочке! И вот она уже прожила целую жизнь: школа, курсы, работа. Первая неудачная любовь. А сегодня ей опять сделали предложение — второе в жизни… Ну и что? Была маленькая, стала большая. Тетенька с прошлым!

Приближаясь к дому, Алька непроизвольно все замедляла шаг. Поджидает ли ее там в темной подворотне Валентин или нет? Она сама не знала, хочется ли ей, чтобы он ждал ее. О чем они будут разговаривать? Что он скажет ей, а она ему?

Алька завернула за угол и вошла в подворотню. И сразу же увидела в глубине полутемного двора возле своего подъезда мотороллер-фургон Валентина.

Это было удивительно, потому что Валентин никогда не заезжал на нем домой, да еще в такое неурочное время.

Что-то произошло или должно было произойти!

Возле мотороллера маячила долговязая фигура Арсения. А вон и Валентин. Сидит на скамейке согнувшись, как-то неестественно переломившись в пояснице, положив голову на руки. Рядом с ним — Зина. Эта сидит выпрямившись, важно. Круглое лицо белеет в свете фонаря… Собрались все вместе! Пропадали, пропадали и — здрасьте!

Альке захотелось повернуть назад и уйти — поскорее, пока они не заметили ее. Пристанут сейчас с разговорами: то да се. А кто они ей — оскорбивший ее Валентин, длинный Арсений, надутая и важная Зинка?.. Но что все-таки произошло с Валентином? Может, разбился? Нет, мотороллер вроде целый, не помятый.

Она стояла в подворотне и медлила… Прохлаждался весь месяц на даче в свое удовольствие, а теперь вот сидит здесь согнувшись, как больной или побитый, и уже нет никаких сил уйти от него. И что в нем есть такое, в проклятом!

Арсений повернулся и увидел Альку. Взмахнул рукой, подзывая ее.

Алька не торопясь пошла через двор, независимо помахивая сумкой.

— Привет! — сказал Арсений. — Наконец-то!

Голова его почему-то была выбрита наголо, и от этого большие уши торчали лопухами. Он неожиданно и удивительно стал похож на того Арсения, с которым они когда-то ходили в четвертый или пятый класс.

— Наконец-то? — переспросила Алька. — Выходит, что вы меня ждали и вам без меня было невмоготу?

— Вот, — сказал Арсений и взмахнул своей огромной ладонью в сторону согнувшегося на скамейке Валентина.

Валентин поднял голову, посмотрел на Альку. Глаза его были мутными, тяжелыми, толстые губы воспалились. Он не был болен, он был просто пьян.

Он смотрел на Альку, покачиваясь из стороны в сторону; Алька стояла в своих брючках, согнув одну ногу в коленке, как в модном журнале, и, скривив губы, помахивала сумкой.

Мутный взгляд Валентина стал осмысленней.

— Поднимите мне веки, — сказал он. — Я хочу получше рассмотреть эту женщину… А-а-а, это вы, мадам? Т-т-точно, она… На собственном лимузине: бр-р-раво, мадам!

Алька повернулась к Арсению:

— Чего он так набрался?

— А черт его знает. Приехал — еще ничего был, а потом разобрало… Говорит, что засек тебя на Пушкинской площади в «Москвиче» с каким-то хмырем. У светофора, говорит, остановился, вы — рядом. Он потом погнался за вами, но разве на этом сундуке «Москвича» догонишь? Тогда он развез заказы и решил сюда, наперехват. А по дороге для храбрости хлопнул, наверное, не меньше семисот.

— А я его не видела, — сказала Алька.

— Мужское самолюбие, — вмешалась в разговор Зина. — Палец о палец для нас ударить не хотят, а потом лезут на стенку, если мы сами собираемся свою жизнь устроить. «Я тебя люблю! Я тебя буду содержать!» Впроголодь, вот как будешь содержать.

— Помолчи! — поморщился Арсений.

— Сам помолчи, каторжанин, — сказала Зина, имея, очевидно, в виду бритую голову Арсения… «В самом деле, почему он бритый?»

Валентин опять поднял с ладоней тяжелую голову.

— Пр-р-равильно, видал, — сказал он. — Чернявый такой… Феликс, Артур, Р-р-ричард… Он мне еще попадется! Чик-чирик!

— Чего ты не отведешь его домой? — спросила Алька Арсения. — Пусть проспится.

— Н-н-не пойду домой, — вскинулся Валентин.

— Там — мамаша, — сказал Арсений. — Она ему даст жизни. Надо, чтоб немного очухался.

Алька усмехнулась:

— А что мамаша? Она оказывает на него благотворное моральное влияние. Без нее он давно бы свихнулся.

Валентин медленно разогнул ноги в коленях, потом выпрямил спину. Установившись на ногах поплотнее, попробовал положить на плечо Альке руку, но Алька отстранилась.

— Осторожно! Не опираться!

Валентин плюхнулся обратно на скамейку. Посидел, покачиваясь. Сказал, с трудом ворочая языком:

— Алька, плюнь на этого… Артура. Он артельщик. Раз с «Москвичом», значит, артельщик. Богатенький… В одном глазу коньяк плещется, в другом пять звездочек горят… Я с Иваном договорился. — Он по-прежнему с трудом ворочал языком, но голос и слова его стали вроде потрезвей. — Ч-ч-честное слово! Через год буду иметь квалификацию и двести в месяц… Иван — молоток. Свадьба во Дворце бракосочетаний! Любовь на всю жизнь!

— Врет, — сказала Зина. — Квалификация!.. Завтра его и с этой работы вышибут. Вот и вся любовь.

Валентину, видно, было совсем нехорошо. Засунув руку под рубашку, он мял и тер себе грудь. Потом сказал обиженно:

— Раз у меня «Москвича» нет и квартиры, значит, я не человек? Значит, меня можно бросить? И любовь — к черту?

— Ничего ты, дурной, не понял, — тихо сказала Алька.

Валентин сидел, горестно свесив голову. Да, ему было совсем нехорошо. И Алька ничего не могла поделать с собой: опущенная эта голова, влажные, спутанные волосы, устало согнутые широкие плечи — все вызывало непреодолимую жалость и нежность. И чтобы отогнать эти совсем ненужные чувства, она сказала:

— Ты не права, Зина. Он только мамашу боится. А в остальном — самостоятельный мужчина.

Валентин вскинул голову.

— А что мамаша? — Серые глаза его стали внезапно наливаться пьяной злобой. — Что мамаша?.. Она на меня жизнь положила… А ты хочешь, чтобы я на нее наплевал… Этого хочешь? Этого?!

Он попытался встать, но не смог.

— Мам-м-маша!.. Год подождать не можешь?.. Любовь!.. Хотела меня на шею к ней посадить. И сама сесть… Подачки, подарочки? А теперь гуляешь со всякими! Н-н-на!

Он завернул рукав рубашки и стал судорожно, торопливо непослушными пьяными пальцами рвать с запястья часы.

— Н-н-на!

Алька с ужасом смотрела на него. «Не сможет! Не расстегнет! С ума сошел! Как же это можно? Ой!» Но он все-таки справился с ремешком.

— Держи!

«Все, — подумала Алька. — Теперь уже совсем все. Навсегда».

— Дурак, — сказала она тихо. — Идиот с куриной душой.

Она взяла с протянутой ладони Валентина часы, швырнула их на дно сумки.

Валентин, израсходовав последний запас сил, скрючился, лег грудью на колени, свесив до земли руки.

Арсений и Зина молча смотрели на побледневшее Алькино лицо.

Алька не торопясь застегивала сумку. «Вот так и кончается, — подумала она. — Ну что ж, может, и к лучшему».

— Ладно, плюнь на него, — смущенно сказал Арсений. — Он ведь пьяный. Проспится — будет порядок. Надо его, пожалуй, домой оттащить.

Он встряхнул Валентина за плечо. Тот бессмысленно замотал головой.

— Вставай!

Валентин что-то промычал в ответ.

— Буду я с тобой чикаться! — сердито сказал Арсений. Подхватив Валентина под мышки своими могучими лапами, он поволок его к подъезду.

— Сейчас придем к мамочке. Мамочка обрадуется, даст сыночку кофейку и по шее, и по шее.

Алька стояла, бездумно помахивая сумкой. Никогда в жизни не чувствовала она себя такой пустой. Ничего не хотелось. Абсолютно ничего. И стоять здесь не хотелось. И домой не хотелось…

Алька села на скамейку.

Зина скинула туфель, пошевелила голыми пальцами, сказала, поморщившись:

— Походишь месяц босиком, потом мука с этими туфлями.

— А почему ты совсем не загорела? — спросила Алька. — Приехала с моря, а лицо белое.

Ей было совершенно все равно, почему Зина не загорела. Но пусть она говорит. О чем-нибудь постороннем и глупом. Можно, не слушая, кивать головой или же вставлять такие же глупые слова. Пусть говорит подольше. Может, пропадет тогда эта пустота внутри. Забросаешь ее словами.

— Сейчас загар не моден. Я лицо белящим кремом мазала и косынкой от солнца оборачивала. Так грузинки и армянки делают, — сказала Зина.

Алька передернула плечами:

— Стоило ездить на юг, чтобы стараться не загореть.

— Нет, тело у меня загорело. — Зина вытянула ногу, приподняла юбку. Нога у нее была налитая и коричневая. — Вот! Арсению нравится.

Она тихо засмеялась. Смех был воркующий и взрослый, женский. Альке стало неприятно от него.

— Я голая загорала, только лицо оборачивала.

Алька сидела сжавшись, положив на колени сумку. В глубине сумки тикали часы. Месяц назад они тоже тикали в этой сумке, как живые. И было от этого радостно и сладко на душе. А теперь словно какое-то гадкое существо сидит там в темноте. И злое сердце его стучит не останавливаясь.

— Мы с девчонками в пансионате жили, — принялась рассказывать Зина. — А рядом — Дом творчества писателей. Там, правда, никого из знаменитых не было. Все больше старики.

Алька поставила сумку рядом с собой на скамейку. Глупость какая: хороший человек любит ее, может самый лучший на свете, а она терзается из-за какого-то дуропляса Вальки. Бывает же такое!

Зина доверительно понизила голос:

— А в пансионате был один. Интересный мужик. Инженер. И не очень старый. Лет тридцати. Мы с ним ходили в Лягушачью бухту. Там загорать удобно, народу нет.

— А как же Арсений?

— А что Арсений? Арсений — это на всю жизнь… Мне этот инженер «куриного бога» подарил.

Зина расстегнула ворот кофточки, показала Альке гладкий морской голыш с дыркой посередине, на серебряной цепочке.

— Примета: приносит счастье.

— Интересный способ ухаживать за женщиной: вешать ей на шею камень, — сказала Алька. — Потом остается только в воду столкнуть.

Зина засмеялась:

— Арсению не говори. Он меня убьет.

— Стоило бы… А почему он голову побрил?

— Ты разве ничего не знаешь? Все из-за этого дурацкого спора с твоим Валькой. Просчитался, говорит, с «прейскурантом». Хотел только на стенд попасть, а влопался на пятнадцать суток. Пока я в Коктебеле была, он тут на стройке лопатой шуровал две недели. Теперь есть риск, что его из института вышибут. Доигрались, идиоты.

Алька не слушала. Она с тоской думала о том, как хорошо было бы жить одной в какой-нибудь ну хотя бы самой маленькой комнатушке. Вернуться на работу, надеть снова белый халат. И жить потихоньку. И не надо ей никакой любви, никаких Валентинов и Феликсов.

Из подъезда вышел Арсений. Сказал:

— Уложил. Кофе не дали, расправа отложена на завтра.

Он сел на скамейку рядом с Зиной. Сказал Альке:

— Дурной он у тебя. Никак из щенячьего возраста не вылезет.

— Почему у меня? Можешь его взять себе.

Арсений испытующе покосился на Альку, спросил:

— Значит, это правда — с «Москвичом»?

— Да, правда.

— Выходит, промахнулся Валька?

— Выходит, промахнулся.

— Жаль, сколько лет вместе были.

Арсений потер ладонью свою бритую голову, помолчал. Сказал:

— Все, бабоньки! Кончилось детство. Я вчера утром проснулся, подумал: пора переходить в новое качество. Раскидает нас теперь в разные стороны. Ты вот от Вальки решила уйти. Мы с Зинкой черезпару месяцев поженимся. Я на заочный перейду, если вообще не вышибут, работать поступлю. Зинке на картошку.

— Может, на курочку? — сказала Зина.

— Поначалу только на картошку. Перебьешься… Начнется семейная жизнь, а она, как известно, не сахар, свободного времени не оставляет. Так вот… Что же нам делать с этим Валькиным сундуком? На базе, наверное, с ног сбились, в автоинспекцию звонят. Гулять Вальке без прав. Это как пить дать!.. Что будем делать?

— А пропади он пропадом, — сказала Алька. — Какое мне дело?

— Что ж, а мне он друг… Возле «Гастронома» один парень с их базы живет. Пойду посоветуюсь.

14

У Алькиной тетки Надежды Алексеевны скупость очень причудливо сочеталась с хлебосольством.

Уже за неделю до какого-нибудь редкого званого вечера они с дядей принимались считать, прикидывать и очень терзались, что водки придется купить не одну бутылку, а две и что одним килограммом жареной свинины не обойдешься. Просто чудо, как они изворачивались, как умели все рассчитать. Получалось, как говорится, дешево, но сердито. А потом все летело к черту. Тетка впадала в азарт: бранясь и огорчаясь чуть не до слез, она покупала вместо двух бутылок водки — четыре, вместо килограмма свинины — три и все не могла остановиться. К запланированным пирожкам с грибами добавлялся еще заливной судак, а он стоил дорого, потому что только знакомый продавец в другом конце города мог продать его из-под полы, и за это надо было приплачивать. И тетка мчалась через весь город и приплачивала. А когда возвращалась домой и шлепала судака на кухонный стол, темное, в легких рябинках лицо ее бывало сразу и победным и огорченным. Она ругала, не выбирая слов, продавца, взявшего «в лапу», и гостей, что съедят этого судака и «косточкой не подавятся», а худые и длинные, неожиданные для полной женщины пальцы ее в это время с восторгом ощупывали налитой, скользкий бок рыбины.

Гости ели, пили и нахваливали гостеприимство Надежды Алексеевны и Петра Захарыча. Потом они уходили, а тетка с дядей опять принимались считать. Дядя клал перед собой лист бумаги и, вынимая из нагрудного карманчика пиджака остро и красиво отточенный карандаш, говорил всегда одно и то же:

— Пировали — веселились, посчитали — прослезились. Дебет-кредит.

А тетка сидела притихшая, и лицо у нее казалось даже похудевшим от многодневных хлопот и угрызений совести.

Сначала они считали, сколько истрачено денег, а потом прикидывали, на сколько дней хватит недоеденного холодца и сколько осталось пирожков. Дядя пытался шутить, а тетка покрикивала на него так, словно это он мчался через весь город за судаком и отдавал свои трудовые «хапуге в белом халате».

Но дядя тоже, в общем, веселился не от души, и чем длиннее становилась колонка расходов на листке, тем больше сморщивалось и без того морщинистое его лицо с длинным хрящеватым носом.

Алька однажды спросила его:

— Дядя Петя, а папа тоже был такой же скупой, как ты? Все-таки одна кровь. Родные братья.

Петр Захарыч посмотрел на нее добрыми глазами (он всегда на всех смотрел так, и Алька в детстве любила его именно за эту бесконечную доброту во взгляде) и сказал, нисколько не обидевшись:

— Андрюша наш был непутевый, считать и вправду не умел. А когда к нему приходили гости, так он их ничем, кроме колбасы да водки, угостить не мог. Вот и прикинь, кто из нас скупой?

Теткино хлебосольство всякий раз озадачивало Альку. В обычные дни питались они чем подешевле, хотя и Петр Захарыч и Надежда Алексеевна зарабатывали не мало.

Конечно, все эти судаки, грибочки, парниковые помидоры из ресторана были чистейшей показухой. А показуху тетка любила. Но одновременно она была и очень скрытной. В одном откровенной, в другом скрытной. Например, о том, сколько они с дядей зарабатывали, она никому никогда не рассказывала, обновки складывала в чемоданы, кольца не носила, а хранила в запертой шкатулке. А вот об интимном — например, о супружеской своей жизни с дядей — рассказывала всем женщинам во дворе. И любила, чтоб во всякой сваре участвовало побольше народу. Это у нее называлось «привлечь общественное мнение». Выходило, что Надежда Алексеевна и хлебосольна, и душа у нее нараспашку.

Но Алька давно уже знала, что ласковые дядины глаза — это ошибка природы, а теткины бесконечные уговоры за столом: «Кушайте, дорогие гости» — злили ее.

На этот раз к приему гостей готовились особенно тщательно, потому что в числе других собирались принимать Трофима Терентьича — профессора и заведующего кафедрой какого-то института — не то ветеринарного, не то физического. Альке всегда казалось, что Трофим Терентьич с его наружностью больше подошел бы для роли заведующего овощной базой, но он действительно был профессором и заведовал кафедрой, и тетка и дядя очень его уважали, просто тряслись перед ним.

Знали они его давно: кажется, жили в эвакуации в одном доме, в далеком мордовском городке, и у них были общие воспоминания о том тяжелом времени. Здесь, в Москве, они возобновили знакомство, потому что Надежда Алексеевна устроила внучку Трофима Терентьича в свой показательный детский сад и оказывала девочке особое внимание.

Теперь с предстоящим визитом Трофима Терентьича у тетки были связаны какие-то особые планы. Может быть, настал черед профессора отплатить ей чем-то. И потому они с дядей начали считать и терзаться уже дней за десять, но все же терзались меньше, чем обычно. Утешало их и то, что огурцов и помидоров на рынке и в магазинах было хоть завались — полезная летняя закуска. Но с другой стороны, получалось, что ими никого не удивишь. А удивить надо было.

Свои планы относительно Трофима Терентьича тетка каким-то образом связывала с Алькой. Алька чувствовала это. Во всяком случае, еще за неделю до торжественного пиршества она потребовала, чтобы Алька обязательно присутствовала на нем: «Попробуй только не явись!» — и, не уставая, повторяла целую неделю.

Конечно, Алька про себя сразу же решила, что обязательно удерет с этого вечера. Но после событий вчерашнего дня она решила остаться дома. К тому же утром позвонил Феликс и довольно сухо сообщил ей, что они не смогут сегодня встретиться, потому что у него — срочная работа.

Еще недавно такой звонок Феликса огорчил бы Альку. Но сегодня ей почему-то это было безразлично. Овладевшая ею со вчерашнего дня тоскливая скука не проходила.

Странный народ мужчины! Они считают, что, если девушка им нравится, она обязательно должна отвечать им взаимностью!

Алька сидела на кухне, чистила картошку и думала о том, что это скучное занятие, но ей теперь все равно и она готова была сидеть в светлой солнечной кухне и не торопясь заниматься исконно женским делом, чистить картошку. И ни о чем не думать. Берешь в руки грязную, бугристую картофелину, а из-под ножа она выходит белая, чистенькая.

Теткин азарт на этот раз достиг особых размеров. Она завалила продуктами всю кухню. Конечно, был и судак. Тетка сказала о нем, что он упитанный, «как поросенок». Про помидоры она сказала, что они «тугие, как яблочки», а про яблоки, что они «румяные, как помидоры».

Была еще целая баранья нога, две курицы, кабачки, баклажаны, горы салатных листьев. Все это лежало на столе, на буфете, на табуретках.

Светлана Николаевна в утреннем пестром халатике с трудом протиснулась к плите, поставила сковородку на выделенную ей Надеждой Алексеевной конфорку. На других конфорках уже кипело, трещало, брызгалось маслом.

Альке всегда нравилось смотреть на Светлану Николаевну. Ни разу ни ранним утром, ни поздно вечером Алька не видала ее в неаккуратном виде. Домашние туфли у нее были на высоком каблучке, а халаты больше напоминали платья. И сейчас, как всегда, несмотря на ранний час, лицо у Светланы Николаевны было не заспанное, а румяное, свежее. Утреннее солнце поблескивало в ее тщательно причесанных золотистых волосах.

— Что-то давно тебя не было видно, — сказала она Альке. — Как жизнь?

— Спасибо, не удалась, — бодро сказала Алька.

Светлана Николаевна улыбнулась, по-обычному смешно наморщив свой маленький носик с горбинкой.

— Сама придумала? — спросила она.

— Нет, — честно призналась Алька. — Это сейчас такое модное выражение.

— А как ей удаться? — живо вмешалась в разговор тетка. Но Светлана Николаевна не стала ее слушать, почуяв, что сейчас начнется длинный и нудный разговор, неприятный и ей и Альке.

Прикоснувшись розовым пальцем с длинным красным ноготком к пупырчатой грудке курицы, она сказала:

— Хотите, Надежда Алексеевна, научу вас новому рецепту? Называется: курица по-шоферски.

Тетка было обиженно нахмурилась, но страсть к кулинарии взяла верх:

— Научите.

Светлана Николаевна посмотрела в ее рябоватое, круглое, раскрасневшееся от хлопот лицо, сказала с едва приметной усмешкой:

— Как-нибудь в другой раз.

Взяв с плиты сковородку с яичницей, она вышла из кухни. Тетка зло посмотрела ей вслед:

— Расфуфырилась с утра и будет здесь путаться под ногами весь день.

Алька кинула в миску с водой последнюю очищенную картофелину, сказала спокойно:

— Эта кухня принадлежит ей так же, как и тебе.

— Небось уже мужиков двадцать ее на сегодня приглашали… Ничего, может, к вечеру на какую-нибудь пьянку отправится. Воскресенье все-таки.

Сегодня Альке было лень связываться с теткой. В конце концов, от ее слов Светлана Николаевна не станет хуже. Пусть фыркает. Все-таки она не удержалась:

— А ты б ей прямо сказала, что она тебе мешает.

— Помолчи! — прикрикнула тетка.

Она вывалила на стол перед Алькой груду золотистых, приплюснутых луковиц, коротко распорядилась:

— Почисть.

— Не буду, — сказала Алька. — Ресницы потекут.

Теткино рябоватое лицо рассерженно вспыхнуло.

— Ты и мужу будешь так отвечать?

— Конечно, — сказала Алька. — И потом, зачем мне нужно, чтоб от него луком пахло?.. Могу салат почистить.

— Сделай одолжение, — съехидничала тетка.

— Пожалуйста, — сказала Алька.

Целый день просидела она на кухне, безмолвно и послушно выполняя теткины распоряжения: чистила, мыла, резала. Но тетку такое Алькино послушание явно настораживало. Алька то и дело ловила на себе ее недоверчивый и напряженный взгляд, и это ее веселило.

Помешивая ложкой в огромной кастрюле и морщась от пара, тетка сказала как бы между прочим:

— Будь сегодня поласковей с Трофимом Терентьичем, доченька.

— Почему это? — спросила Алька.

— Ну… ты ему всегда грубишь… А он человек заслуженный… Из низов вон куда выбился.

— Ты что, хочешь меня за него замуж выдать?

Тетка хлопнула крышкой о кастрюлю.

— Ф-ф-ф, бесстыдница! У него же внуки!

— А кто вас знает? — спокойно сказала Алька. — Ведь ты с дядей так обо мне заботитесь, что можете что угодно придумать.

— Перестань грубить!

— Есть перестать грубить, — сказала Алька и посмотрела на тетку тем самым взглядом, который больше всего выводил ту из себя: прищуренные ресницы, искривленный в безразличной усмешке, накрашенный пухлый рот… Тетка ничего не могла поделать с собой, но, когда Алька смотрела на нее так, она всегда чувствовала себя старой дурой.

Она устало вытерла ладонью распаренное лицо. Звереныш! Ни на какой козе к ней не подъедешь!

«Может, все-таки сбежать? — подумала Алька. — А, к черту!.. Придет дядя Боря. Давно его не видела. С ним весело. Перебьемся как-нибудь вдвоем».

Дядя Боря был друг детства и школьный товарищ Алькиного отца. Но Алька любила его не только за это. В конце концов, Петр Захарыч был ее отцу родным братом.

В целом день прошел мирно. Пока они с теткой возились на кухне, дядя готовил к приему гостей комнату. Сдвинул в углы большие кадки с цветами, а горшки поменьше вынес в переднюю. Комната сразу приобрела жилой вид — стала просторной, светлой. Потом он запер на ключ платяной шкаф, ящики письменного стола и комода, а ключи положил в карман. Раздвинул большой обеденный стол. Расставил тарелки, разложил ножи и вилки.

К семи часам все приготовления были закончены. Тетка в последний раз придирчивым взглядом окинула уставленный полными блюдами, соусниками, селедочницами стол. Что ни говори, зрелище было красивое!

Вид у тетки был счастливый и победный. А Алька подумала с удовольствием: «Будет тебе вечером с дядюшкой что посчитать. Насчитаетесь!»

— Надень платье, — сказала тетка Альке. — В штанах за стол не пущу.

Алька послушно переоделась.

К восьми часам стали собираться гости. На званые вечера к Надежде Алексеевне приходили из года в год одни и те же люди, но Альке они были настолько безразличны, что она толком не знала их имен. Вот эти две громогласные, начальственного вида тетки, кажется, тоже были директорши детских садов. А кто из них Любовь Михайловна и кто Анастасия Васильевна — Алька так и не смогла запомнить. Пришел долговязый костлявый человек в темно-синем костюме с красным галстуком — инспектор райфинотдела. Его имя Алька помнила, потому что звали его смешно: Тит Никитич. К тому же Алька была когда-то убеждена, что все Титы обязательно толстые. И худой Тит сразу же запомнился ей.

Пришла Наденька — воспитательница из теткиного детского сада, почти ровесница Альки, года на три старше. Наденька Альке нравилась, — тихая, бледная, со школьными косами. У нее-то доброта в глазах была настоящей.

— Надежда! — командным голосом сказала ей Алька. — Садимся рядом. А то тут двух слов сказать не с кем. Сдохнешь с тоски.

Тетка, кажется, слышала ее слова, потому что посмотрела на Альку с испугом и умоляюще из другого конца комнаты.

Пришла теткина сестра Татьяна Алексеевна, тоже толстая, но не рябая.

Дядя Боря, как всегда, позвонил в дверь требовательно, длинно. Громко притопывая, вытер ноги о половик. Обнял Альку одной рукой, поцеловал в лоб.

Альке с детства нравилось прижаться щекой к крепкой груди дяди Бори.

Да, красотой дядя Боря не блистал. Он был низкоросл, скуласт. Переносица у него была вдавленная (кажется, ее ему сломали в детстве в мальчишеской драке), а рот — большой, лягушачий. А поскольку дядя Боря любил улыбаться, то он у него вообще всегда был растянут до самых ушей. Но Альке нравилась в нем, несмотря на его худощавость и малый рост, какая-то особая прочность, надежность. Нравилось и то, что он всегда куда-то торопился, говорил напористо, ел с аппетитом. Словом — жил человек!

У дяди Бори была жена и две дочки-близняшки, но в гости к Надежде Алексеевне и Петру Захарычу он всегда приходил один. Принимали его без особого радушия, — дядя Боря считался неудачником — работал рядовым прорабом в каком-то рядовом СУ. Алька вообще не понимала, почему он продолжает ходить к ним, что у него может быть общего с дядей и теткой.

Однажды она спросила его об этом. Дядя Боря сказал:

— Наш Ногинск, бывший Богородск, — городишко маленький. Все друг друга знали. И я Петра Захарыча с детства знаю. Пропадал у них в доме. Он был старше нас с Андрюшкой, но мы его дразнили. Приличный был такой мальчик, все тетрадки в порядке. А теперь уже старик… Земляки мы, одним словом. Он мне детство напоминает. И потом, должен я знать, как Андрюшкина дочь живет-поживает.

Пришел наконец и Трофим Терентьич. Тщательно пригладил большими ладонями редкие волосы на своей шишковатой голове, поправил галстук, одернул пиджак. Потом обошел всех гостей и каждому протянул руку.

Наверное, он считал, что при его звании и положении надо быть демократичным и тот, кого он обойдет рукопожатием, огорчится на всю жизнь.

Алька, пожимая его корявую старческую ладонь, сказала:

— Привет, профессор!

Трофим Терентьич шевельнул бровями, посмотрел на Альку проницательными, умными глазами и отошел, ничего не сказав.

Тетка прошипела ей на ухо:

— Перестань хулиганить. Мигом вылетишь у меня на кухню.

— Хоть сейчас, — сказала Алька.

За стол сели тесно, локоть к локтю. И тетка сразу же запела: «Кушайте, дорогие гости!» И лицо у нее и правда было приветливым. А может, она не такая уж и плохая? Размах у нее все-таки есть.

Дядя сидел в дальнем углу стола, неудобно примостившись на табуретке. Он всегда, когда приходили гости, сидел в сторонке, молча поглядывал на всех добрыми глазами, подергивал своим хрящеватым длинным носом, с готовностью пододвигал гостям блюда, салатницы. А Алька все равно думала: «Считает, старый черт!»

А ведь было время, когда она не могла с вечера заснуть, пока дядя Петя и тетя Надя не поцелуют ее. Когда же стали они для нее чужими?

Дядя Боря налил, себе большую рюмку водки.

— Налейте и мне, — сказала Алька.

— Мала еще, — ответил дядя Боря.

— Все меня воспитывают, время от времени… А что вы знаете про то, чем я занимаюсь в остальное время?

Тетка встала во главе стола с полным бокалом красного вина. Видно было, что она волновалась. «Из-за меня волнуется», — подумала Алька, и на секунду в душе ее шевельнулось раскаяние.

— Дорогие гости, — сказала Надежда Алексеевна, — первым тостом предлагается выпить за уважаемого нами всеми, нашего дорогого Трофима Терентьича!

Трофим Терентьич запротестовал, но за столом поднялся шум, все заговорили разом, уговаривая его не противиться, принять честь. Больше всех старался худой Тит. Бог его знает, какая ему — райфининспектору — была корысть от профессора. Наверное, он просто уважал звания.

Трофим Терентьич смирился. Все выпили.

— За профессора так за профессора! — сказала Алька.

Дядя Боря проследил, как она лихо, не поморщившись, выпила рюмку водки, сказал:

— Не нравишься ты мне сегодня, Александра.

— А я многим не нравлюсь… Надька, не сиди, как мумия. Ешь! И что ты такая тихая, будто на тебя один раз на всю жизнь цыкнули?

Надя виновато посмотрела на Альку:

— Я ем, Аленька, но что-то аппетита нет.

— И как ты можешь работать с моей теткой?

— Она хороший директор… У нас порядок… Строгость. И к детям она добросовестно относится.

— К детям, может быть, — подумав, сказала Алька. — Она вообще добросовестная.

За столом наступила тишина, слышалось только позвякивание ножей и вилок, да тетка время от времени начинала шумно уговаривать кого-нибудь отведать холодцу или салату.

Трофим Терентьич тщательно вытер губы салфеткой и попросил слова.

— Вы вот выпили здесь за самого старого, — сказал он. — Насколько я понимаю, я здесь самый старый. Спасибо за уважение… А теперь я предлагаю выпить за самую молодую.

Он пошевелился на стуле, устраиваясь поудобней и, видимо, собираясь произнести солидную речь. Про Трофима Терентьича кто-то как-то сказал, что если он начинает говорить, то говорит ровно сорок пять минут — академический час. Привычка лектора.

Он посмотрел через стол на Альку и продолжал:

— Я предлагаю выпить за Александру. Мы все ее знаем с детства. Была девчонкой, стала девушкой.

— Закон природы, — сказала Алька. — Потом стану женщиной.

— Помолчи, — строго шепнул дядя Боря. — Не задирайся. Учись уважать возраст.

Трофим Терентьич опять шевельнул своими рыжими бровями, подумал над Алькиными словами и улыбнулся:

— Верно, закон… Так вот, принято считать, что молодость — это самая счастливая пора жизни. — Он действительно говорил так, словно читал лекцию, и не спускал с Альки своих проницательных, многоопытных глаз. — Пожалуй, оно и верно. Однако есть во всем этом одно «но»! Молодость не только прекрасная пора жизни, но и самая трудная. Я бы даже сказал, мучительно трудная. Мне, как человеку, много лет работающему с молодежью, это хорошо известно.

Алька прислушивалась к гладкому, монотонному потоку его слов, и в душе у нее назревала озорная злость. Ну, что ему известно? И чего он уставился? Что он там понимает в молодежи?.. Но присутствие дяди Бори ее удерживало, и она сидела молча.

— Надо найти себя, определиться, — продолжал Трофим Терентьич. — Легко ли это? Нет… Вот многие и мечутся, мучаются. Что для нас, людей поживших, кажется ясным, для молодого человека является порой предметом мучительных раздумий…

Алька открыла было рот, собираясь прервать этот поток слов, но дядя Боря подтолкнул ее локтем в бок, шепнул:

— Цыть!

— Я хочу выпить за тебя, Александра! За твое счастье, за то, чтобы ты скорее определилась и нашла свое место в жизни. Место под солнцем. И дело, которому с удовольствием отдашь свои силы. Будь здорова!

— Благодарю за внимание! — скромно сказала Алька.

За столом становилось все шумней. И, как это бывало каждый раз, Любовь Михайловна и Анастасия Васильевна вдруг запели в два голоса «Среди долины ровныя». Пели они хорошо, но слишком тонкими голосами и так, что в ушах звенело.

У Альки от выпитой водки слегка кружилась голова. Пение и шум за столом все больше раздражали ее.

— Чего они все так орут? — спросила она дядю Борю.

— Не придирайся, Александра, — сказал он. — Веселятся люди.

— Паршивый народ, если со стороны посмотреть внимательно.

Дядя Боря хмыкнул, растянул в улыбке свой лягушачий рот, показывая по-мальчишески редкие, лопаточками зубы.

— А тебе не приходило в голову, что, ежели на тебя посмотреть со стороны внимательно, тоже можно многое сказать?

— Говорят, достаточно.

— В самом деле: работу бросила, месяц ничего не делаешь, целыми днями пропадаешь неизвестно где. А двое суток и вовсе домой не заглядывала. Вот какие дела, девица-красавица.

— Тетка пожаловалась? — хмуро спросила Алька.

— Она… Теперь, если с другой стороны посмотреть: косметики на тебе — дай бог, сигаретами дымишь как паровоз, водки вот три рюмки выхлестала.

— Страшное дело! — съехидничала Алька.

— Так что не зазнавайся. А вокруг люди как люди.

— Меня что злит, — сказала Алька. — Тетка все это сегодня не зря затеяла. И профессор недаром говорил про меня речь. Решили использовать его педагогический опыт для моего перевоспитания.

— А что ж, может, и на пользу пошло бы?

В комнате было нестерпимо жарко. Гости за столом обливались потом, лица их раскраснелись от обильной еды и питья. Стали постепенно выходить из-за стола, кто на балкон, глотнуть свежего воздуха, кто просто пройтись по квартире, вырваться из душной комнаты.

Дядя сидел на своей табуретке, осоловевший, благостный, и ласково улыбался, печально уставившись на пустое блюдо из-под салата.

Тетка кивнула Альке головой, подзывая ее: пора было наводить порядок на столе и нести баранью ногу.

Пока Алька с теткой носились из комнаты на кухню и обратно, дядя Боря ушел. Он всегда исчезал так — внезапно.

— Быстрей, быстрей, — подгоняла Альку тетка, хотя торопиться было некуда.

Когда Алька расставила на столе чистые тарелки, Трофим Терентьич поманил ее к себе толстым пальцем и указал на освободившееся рядом с собой место:

— Присядь на минутку.

Тетка замерла с пустым блюдом в руках и мигом забыла, что надо было торопиться.

«Начинается, — подумала Алька. — Посмотрим, что вы затеяли». Она села рядом с Трофимом Терентьичем, высоко закинув ногу на ногу, открыв обтянутые нейлоном коленки.

Тетка поставила блюдо обратно на стол и принялась бессмысленно перекладывать с места на место ножи и вилки… Наверное, она и Трофиму Терентьичу успела рассказать, что Алька двое суток не ночевала дома, и про все остальное. Да и всему двору, наверное, рассказала. Привлекла, как говорится, общественное мнение на свою сторону. И теперь ждала результатов.

Трофим Терентьич сидел за столом важный, внушительный, выложив на скатерть свои большие белые руки, осуждающе глядел на Алькины коленки, как она беспечно побалтывает туфелькой. В раздумье пошевеливая бровями, готовился к обстоятельному разговору.

«Сейчас ты у меня получишь, коровий профессор», — подумала Алька, глядя в его узкоглазое, с каменными скулами, покрасневшее от еды лицо.

Она не помнила сейчас о Валентине, о всех неудачах последних дней. Но боль и обида, исподволь копившиеся в душе все это время, требовали выхода.


Светлана Николаевна лежала на диване в своей комнате и бездумно листала книгу. Шум за стеной у соседей мешал сосредоточиться. Она по два, три раза перечитывала один и тот же абзац, но слова существовали каждое в отдельности и не хотели складываться в осмысленные фразы.

О Дике можно было не думать. Решение было готово, — завтра в десять ноль-ноль у памятника Пушкину она сообщит его старику Зеленскому.

Шум за стеной у соседей нарастал… Интересно, какой номер отколет сегодня Алька? Очень уж подчеркнуто смирненький был у нее вид весь день, пока она помогала тетке на кухне. Светлана Николаевна достаточно хорошо знала Альку, чтобы понять: Алька что-то задумала.

А какая Алька была маленькая? В каком году они переехали сюда? Кажется, в пятьдесят первом? Альке тогда было лет пять…

Соседи получили ордер почти одновременно со Светланой Николаевной — дня на два позже, и Светлана Николаевна наблюдала, как в соседнюю просторную комнату вносят модную по тем годам, добротную тяжелую мебель.

Грузчиками руководили черноглазая женщина с крепким, как орех, рябым лицом и унылый мужчина с благостными глазами, в плохо сшитом дешевом костюме. Соседи привезли с собой множество цветов — в кадках, в горшках. Даже маленькая золотоволосая девочка в красном пальтишке, сопя, притащила в квартиру горшочек с пармскими фиалками и уставилась на Светлану Николаевну круглыми синими глазами.

Стали знакомиться.

— Я заведующая детским садом, — сказала женщина с темным лицом. — Петр Захарыч — диспетчер на железной дороге… Надеюсь, уживемся с вами.

— А чего бы и не ужиться? — прервал жену Петр Захарыч. — Все мы люди интеллигентные.

— А вы чем занимаетесь? — спросила Надежда Алексеевна.

— Я адвокат.

Ответ Светланы Николаевны явно не понравился соседке.

— Преступников, значит, защищаете? А зачем их защищать? Сажать, и все.

— Я так не думаю, — сказала Светлана Николаевна.

Жизнь потекла тихая и спокойная.

Через месяц, как-то вечером, у Светланы Николаевны засиделся Сева Боков. Он только что приехал из своей очередной дальней командировки. Болтали, пили чай с коньяком. Ушел Сева во втором часу ночи, через переднюю пробирался на цыпочках, чтобы не беспокоить соседей.

Утром Петр Захарыч деликатно постучал в ее комнату.

— Здравствуйте, Светлана Николаевна, — поздоровался он, глядя на нее благодушно и доброжелательно. — Вы меня, конечно, извините, но есть такое постановление Моссовета: после одиннадцати в квартире — тишина и порядок.

— Есть, — сказала Светлана Николаевна.

— Вот видите! — обрадовался Петр Захарыч. — Давайте будем его выполнять. А то вот вчера…

— Вы не так поняли это постановление, — чувствуя, как в ней закипает ярость, перебила его Светлана Николаевна. — Как юрист могу объяснить вам: оно учит людей уважать друг друга. А вы, кажется, прикрываясь этим постановлением, собираетесь поступить как раз наоборот.

— Ну уж не знаю, как там, — пряча глаза, все так же ласково продолжал Петр Захарыч. — Я, конечно, не юрист. Но у нас растет девочка, а тут в квартире за полночь посторонний мужчина. Какой пример…

— Немедленно замолчите, — тихо сказала Светлана Николаевна. — И прошу вас больше никогда и ни под каким видом не переступать порога моей комнаты.

Петр Захарыч смятенно глянул в ее побледневшее лицо, попятился и тихо прикрыл за собой дверь.

Много с тех пор прошло времени, много воды утекло, и когда у Светланы Николаевны был приступ аппендицита, Петр Захарыч бегал в автомат ночью (тогда у них в квартире еще не было телефона) и вызывал скорую помощь, а Надежда Алексеевна возила ей в больницу бульон и пирожки собственного изготовления. Вели они себя по-людски, разговор тот не вспоминался. Но Светлана Николаевна с той поры никогда не разговаривала с Петром Захарычем. Они только здоровались.

Уже давно соседи оставили в покое Светлану Николаевну. Привыкли к ней. Иногда даже смотрят на нее заискивающе. И все-таки Светлана Николаевна часто думает о том, почему так случается, что совершенно разные, глубоко внутренне неприятные друг другу люди оказываются на десятилетия обреченными жить в ближайшем и ежедневном соседстве?

Господи, что Надежда Алексеевна делала с Алькой!

— Тебе эту лопатку дядя Петя купил? — спрашивала она рыдающую пятилетнюю Альку. — А ты ее отдала. Ты знаешь, на что он ее купил? На деньги. А чтоб их иметь, дядя Петя работал. Для тебя работал, а не для чужой девочки. Поняла? Будешь еще свою лопатку отдавать?

— Не бу-уду! — рыдала Алька.

— Вот и умница.

Светлана Николаевна спросила тогда Надежду Алексеевну:

— Вы и в детском саду учите детей ничего друг другу не давать?

— Почему? — удивилась Надежда Алексеевна. — Там игрушки казенные. Для всех. Как там можно не отдавать?

— Интересно, — сказала Светлана Николаевна. — Значит, детская лопаточка или козлик из плюша таят в себе принципиальное идейное различие в зависимости от того, значатся ли они в инвентарной ведомости или являются личной собственностью гражданина пяти лет?

Надежда Алексеевна подумала над ее словами, потом сказала:

— А как же? Что вы хотите, чтобы я в детском саду разрешала детям присваивать казенные игрушки?..

— Да, — сказала Светлана Николаевна. — Своеобразно вы меня поняли.

Многому еще учила Надежда Алексеевна Альку. А из Альки вырастал совсем не такой человек, какого хотелось бы Надежде Алексеевне. Наверное, тот мир, в который Алька вырывалась из душной, уставленной цветами комнаты, был сильнее нравоучений Надежды Алексеевны… И еще Алька, взрослея, с каждым годом сильнее тянулась к Светлане Николаевне.

«Значит, и частица чего-то моего есть в ее душе?» — приглядываясь к ней, думала иногда Светлана Николаевна.

А за стеной все шло по заведенному порядку. Сначала, пока еще не сели за стол, оттуда доносился приглушенный, сдержанный рокот голосов. Потом стало тихо, и только приборы позвякивали (удивительно, сколько люди могут съесть и выпить, если решают заняться этим всерьез). А после два тонких женских голоса, уже знакомых Светлане Николаевне по прежним пирушкам у соседей, как всегда истошно, с надрывом принялись выпевать одну за другой русские песни.

А потом во внезапно наступившей тишине прозвучал металлический от ярости голос Надежды Алексеевны: «Ах ты дрянь! Вон из-за стола! Вон!» И Алькин звонкий, издевающийся смех. Снова все загалдели. Но это уже не был шум подогретого вином веселья. Это был шум скандала и ссоры. Кто-то возмущался, кто-то пытался кого-то уговорить, успокоить.

Дверь в комнату Светланы Николаевны распахнулась. На пороге стояла веселая, раскрасневшаяся, с наглыми глазами Алька.

Не спрашивая разрешения, она прошла по комнате, с размаху села в кресло, откинув со лба светлую, намокшую прядь.

— Ну, что ты там натворила? — спросила Светлана Николаевна. Но Алька не успела ответить. Дверь снова со стуком распахнулась, и в комнату влетела разгневанная, с посеревшим лицом Надежда Алексеевна.

— А, укусила-таки! — крикнула она. — Весь день готовилась и укусила! Такого человека оскорбила! Не прощу! А теперь уползла, как змея подколодная!

Из глаз ее хлынули слезы.

— Такой день испортила… Готовились… Хоть вы рассудите, Светлана Николаевна, — выдохнула она. — Стараемся, стараемся… а она… Такому человеку и такие слова!

Алька с вызовом вздернула голову:

— Сказала и еще скажу: блатарь твой профессор и жулик.

— Замолчи! — крикнула Надежда Алексеевна.

— А почему молчать? — Алька пожала плечами. — Что это — неправда?

— Правда?.. Я вот про тебя сейчас скажу всю правду! Довела ты меня. Скажу и покажу! Пусть все знают, какая ты есть, какую ты жизнь ведешь. Сейчас вот! Обожди только!

Она выбежала из комнаты.

— Тебя действительно в последнее время стало заносить, — сказала Светлана Николаевна. — Что случилось?

Надежда Алексеевна снова стремительно влетела в комнату. Правую руку она держала за спиной, что-то пряча в ней.

— Хватит с тобой цацкаться! — сказала она, задыхаясь от плача. — Пусть и соседка знает. Смолчать хотела от стыда, но пусть все знают… Не подходим мы тебе с Петром Захарычем? Не такие мы тебе? Жизнь на тебя положили, а ты про нас кому попало — такие да сякие… Расскажи вот лучше ей, да и мне заодно, где это ты по ночам пропадаешь?

— Она знает, а тебе — не обязательно, — сказала Алька.

— Не обязательно? Тогда расскажи, откуда у тебя вот это? За какие такие услуги тебе подарено? Или, может, на собственные трудовые гроши покупала?

Надежда Алексеевна вытащила из-за спины руку, победно вытянула ее. В руке у нее желтыми искорками поблескивали часы. Она держала их за ремешок брезгливо, как мышь за хвост.

— Золотые! За сто шестьдесят рублей!

Маленькое Алькино лицо побледнело.

— Кто разрешил тебе лазить в мою сумку? — спросила она тихо. — Немедленно отдай.

Надежда Алексеевна вдруг сникла. Ошеломленно глянув в ледяные Алькины глаза, она покорно положила часы в ее протянутую ладонь и, ссутулившись, всхлипывая, пошла к дверям. Остановившись на минуту, сказала:

— Эх, проморгала я тебя… Чужих воспитываю, а тебя проворонила. Ну, да что там! Поздно уж теперь.

Она безнадежно махнула рукой и вышла из комнаты.

— А ты умеешь быть жестокой, — сказала Светлана Николаевна Альке, когда дверь за Надеждой Алексеевной закрылась. — Зачем?

Алька взяла с тумбочки у дивана пачку сигарет.

— Полдня просидела за столом как порядочная: ни одной сигареты, — она с удовольствием, жадно затянулась. — Вот было бы интересно, если напоить всех людей каким-нибудь лекарством, чтобы они могли говорить только то, что думают… Приходит, например, человек на работу, надо ему сказать начальнику: «Доброе утро, Иван Иванович!» А получается: «Дурак вы, Иван Иванович. Очень надоела мне ваша глупая рожа». — Алька тихонько и зло засмеялась. — Весь мир тогда, наверное, перевернулся бы.

За стеной стало тихо. Приглушенные голоса слышались теперь в передней. Гости, видимо, поспешно расходились. Хлопала выходная дверь. Прощались вполголоса, словно расходились с панихиды. Только один бас пророкотал громко и благодушно: «Не Огорчайся, Надежда Алексеевна! Молодо-зелено! Я-то их хорошо знаю. Ершистая пошла нынче молодежь».

— Он! — сказала Алька. — Профессор!

— Голос довольно симпатичный… Что он тебе сделал? — спросила Светлана Николаевна.

— Хотел сделать добро, а я оказалась неблагодарной свиньей, — усмехнулась Алька. — Я уже с утра догадалась, что тетка не зря все это затеяла. Сначала он сказал тост за мое здоровье. Представляете, кто я ему такая? Налаживал душевный контакт. Потом перешел к беседе с глазу на глаз. Полчаса бормотал о задачах, стоящих перед советской молодежью, о моральном кодексе и еще много всяких других слов. А я это все должна была слушать. А потом вдруг предложил устроить меня по блату в свой ветеринарный институт.

— Так и сказал?

— Ну да! Что вы? Такие прямо не говорят. После морального кодекса перешел к тому, какое это благородное дело лечить овец и лошадей, какие телята симпатичные. А потом вдруг сказал: «А что касается проходных баллов, то я заведую кафедрой по профилирующему предмету… Так что можешь не волноваться». Если б он прямо сказал: «Знаешь, тетка меня просила, давай я тебя устрою по блату в институт», — я, может, тоже ответила бы ему просто, что мне в его институте учиться неинтересно. И все. А он такого наговорил! Прямо как из газеты читал. Тогда я его спросила: «А какой толк, Трофим Терентьич, телятам, если у них врач будет по блату? Они ведь у меня все передохнут». Я думала, он смутится, а он ничего, крепкий. Говорит: «Со временем ты обязательно полюбишь свою профессию, не сможешь не полюбить». И вроде все получилось правильно и красиво. К этому моменту наш разговор уже слушала не только тетка, но и вся комната. И тут я его добила. Я ему и говорю, а сама улыбаюсь: «А сколько вы, говорю, за это денег берете? Или достаточно закуски и выпивки?»

— Ну и ну! — сказала Светлана Николаевна. — А если он не берет взяток?

— А вы думаете, зачем он к нам пришел? Просто, наверное, какую-нибудь племянницыну дочку нужно устроить в теткин детский сад. Услуга за услугу… Да он вовсе и не смутился. Я все время думала, когда он читал свою лекцию о жизненном призвании: «Вот ты сейчас у меня завертишься!» Не завертелся! Тетка завопила, а он только усмехнулся и говорит: «Глупая девочка, когда-нибудь ты об этом пожалеешь».

Алька победно взглянула на Светлану Николаевну.

— Не знаю, что тебе и сказать, — проговорила Светлана Николаевна задумчиво. — Очень уж легко ты оскорбляешь людей…

— А пусть не лезут в мою жизнь, — сказала Алька. — Я и без них сумею разобраться.

Она погасила в пепельнице потухшую сигарету, сразу потянулась за новой.

— А домой мне теперь нельзя показываться. Тетке на глаза… Она мне не простит. Представляете, план какой загубила? Сколько денег потрачено… Можно я сегодня у вас переночую?

Светлана Николаевна усмехнулась.

— Получается, что ты просишь у меня политического убежища, а это никогда не улучшало отношений между соседними державами.

Она встала с дивана, сунула ноги в свои щегольские туфельки, запахнула халат.

— Куда вы? — спросила Алька.

— Вести дипломатические переговоры.

Алька осталась одна.

За окном уже был вечер. Вдалеке светился огнями, огромный стеклянный ящик нового здания, выстроенного недавно на развилке Ленинградского и Волоколамского шоссе. В синем летнем небе горели красные неоновые огни «Ленинграда». Снизу, из узкого коридора улицы, доносилось ворчание автомобильных моторов, воскресные веселые голоса людей.

Альке всегда нравилось в комнате у Светланы Николаевны. Здесь не было ничего лишнего, никаких горшков с душными цветами, тумбочек, салфеток, ковриков, за которые вечно цепляешься ногами. Просторно поблескивала натертая плоскость пола. По стенам на стеллажах — книги. Маленький письменный стол в углу. И все-таки Альке всегда становилось грустно, когда она попадала сюда. Может быть, потому, что только легкий запах духов напоминал о том, что здесь живет женщина. Тут мог жить одинокий, тихий и серьезный мужчина. На письменном столе в кругу света зеленой настольной лампы — нетронутая стопка чистой, белоснежной бумаги и авторучка. Пачка дорогих сигарет. Тяжелая малахитовая пепельница, в которой никогда не увидишь окурка. Начатая бутылка самого дорогого коньяка и две рюмочки… Для кого эта вторая рюмка? Словно здесь не жили, а все время ждали кого-то, день за днем, из года в год. Все прибирали так — чтоб ни пылинки, ставили на стол чистую пепельницу, две рюмочки, открывали пачку сигарет (не для себя, а для того, кто должен был прийти) и принимались ждать… И белоснежная стопка бумаги на столе тоже словно ждала, что вот придет кто-то, возьмет в крепкие пальцы эту наполненную чернилами авторучку и напишет на белом поле какие-нибудь слова или нарисует какого-нибудь забавного черта с рогами.

Со стены на Альку глядел веселый черноглазый матрос в бескозырке, с маленьким кружочком медали на груди. При Светлане Николаевне Алька почему-то всегда стеснялась рассматривать этот портрет. Сейчас она глянула на него повнимательней. Симпатичный паренек. Совсем молодой. И чем-то похож на Феликса. Может быть, пристальным взглядом черных блестящих глаз. И ресницы у него такие же пушистые, выгнутые.

Алька отвернулась, вытащила из кармана кофточки часы. За то время, что их носил Валентин, ремешок успел потрепаться, потемнел от пота.

Алька подумала с секунду, потом надела их на руку.

Уже не осталось ни злости, ни отвращения. Только — тоска… Ремешок можно будет потом сменить. Не выбрасывать же их, в самом деле…

Светлана Николаевна разговаривала с теткой почти час. Вернулась, сказала Альке:

— Тетя очень расстроена. Условия перемирия суровые. Во-первых, ты должна извиниться перед профессором и перед ними. Во-вторых, немедленно вернуться обратно на работу.

— А вы что ей сказали?

— Обещала, что ты исправишься.

— Много на себя берете, — буркнула Алька.

— Ты хоть мне не груби, — сказала Светлана Николаевна.

— Ладно, извините.

Алька помолчала в раздумье, потом спросила:

— А трудно жить одной?

— Трудно, — просто сказала Светлана Николаевна.

Алька опять помолчала.

— А бывает так, что вначале не любишь человека, а потом поживешь вместе и приходит любовь?

— Бывает.

— А наоборот?

— И наоборот бывает.

— Очень все просто, — сказала Алька. — И так бывает, и совсем наоборот.

Она посмотрела на Светлану Николаевну своими синими хмурыми глазами, добавила неожиданно:

— Если б я была мужчиной, я бы полюбила вас на всю жизнь.

— Спасибо, — улыбнулась Светлана Николаевна. — Иди умойся, а я пока постелю. Пора ложиться. У меня завтра трудный день.

У Альки сделался испуганный вид.

— Я потом умоюсь, когда они лягут спать. Или лучше утром, когда они уйдут на работу… Я их боюсь.

— Ну вот еще! Развоевалась, а потом — боюсь. Все равно тебе рано или поздно придется с ними встретиться.

— Лучше поздно.

Алька слышала, как на кухне лилась из крана вода, возмущенно стучали тарелки, — тетка мыла посуду. В коридоре под дверью деликатно покашливал дядя, — вышел покурить перед сном.

15

Светлана Николаевна пришла к памятнику Пушкину за пять минут до назначенного срока, но Зеленский уже ждал ее. Он стоял, опираясь на трость, большой, величественный. «Жаль, что старик, как Пушкин, не заслужил себе памятника, — подумала Светлана Николаевна. — Отличный получился бы монумент».

Поздоровавшись, Зеленский протянул ей букетик красных мохнатых гвоздик, сказал:

— Судя по вашему виду, вы за вчерашний день отлично отдохнули и выспались. Ездили за город?

— Нет. Пролежала весь день у себя в комнате на диване, думала о нашем с вами деле, читала и слушала, как пируют за стеной у соседей.

— И что же вы надумали?

— Сегодня в три часа заявлю ходатайство о вторичном допросе свидетелей.

— Понятно… Ну, а как вы смотрите на то, чтобы пойти сейчас к Григорьеву и в приватном, так сказать, порядке обо всем ему рассказать? А дальнейшие шаги предпринимать в зависимости от того, какое он примет решение.

— Знаете, Викентий Леонидович, мне всегда были неприятны те из наших коллег, которые норовят в перерыве между заседаниями потереться возле судьи и поговорить с ним, так сказать, в приватном порядке. Я этого не делала и сейчас никуда не пойду, а заявлю свое ходатайство в процессе.

— Ну, ну, — примирительно сказал Зеленский. — Поменьшетемперамента, голубушка… Вы этого не делали? А часто вам приходилось сталкиваться с такой ситуацией, в которой мы находимся сейчас? То-то же! И потом, мы ведь пойдем к Григорьеву вовсе не для того, чтобы вступать с ним в какой-нибудь противозаконный сговор, а для простого человеческого разговора.

Что ж, в конце концов старик, наверное, прав. Ситуация действительно особая.

— Идемте, — Зеленский осторожно прикоснулся к ее руке.

— Ну что ж, — сказала Светлана Николаевна, поколебавшись. — Но он будет прав, если, грубо говоря, выставит нас взашей.

— Не будет этого… Значит, решено?.. Идем… Только пешком — тут минут десять — и не торопясь. Вы никогда не замечали, что если человек начинает с утра бежать куда-нибудь сломя голову, то потом уже не может остановиться и весь день получается у него суматошный и бестолковый?

— Пожалуй, не замечала, — сказала Светлана Николаевна.

Гвоздики были красивые, и она подумала о том, что такие вот, как Зеленский, — старики из прошлого века — удивительно умеют доставлять женщинам маленькие радости. Кто она ему, в конце концов? А Придорогин не подарил ей ни одного цветка. Считает, что коньяк и шашлыки доставят ей больше удовольствия. Как другу-приятелю.

Зеленский не торопясь постукивал палкой по асфальту и комментировал все, что попадалось им навстречу.

По дорожке, огибая фонтан, чинно, попарно шествовал детский сад. Почти у всех детей загоревшие за лето коленки и локти были в ярких пятнах зеленки. У некоторых зеленка была и на лбах и щеках.

— Следы бурных страстей, побед и поражений, — сказал Зеленский. — А какие на вид смирные… Врачиха у них трусовата: чуть что — смазать. Ей, наверное, и по ночам снятся тяжелые случаи сепсиса. Но она не лишена эстетического чувства, — пятна йода выглядели бы мрачно.

На углу Пушкинской площади и улицы Чехова продавали арбузы Они лежали в большом металлическом ящике-клетке. Продавец — молодой парень с толстой красной шеей борца — быстро орудовал тяжелыми гирями. Очередь нетерпеливо гудела. Первые арбузы в году! Они наверняка еще незрелые, но их все равно раскупят за то, что они первые. Продавец выхватывал арбуз из ящика, прежде чем взвесить, подбрасывал на ладонях, звонко шлепал по полосатым бокам.

— Вот, — сказал Зеленский. — Первая городская примета скорой осени: арбузы на тротуарах. А когда их на ночь запирают в этих клетках, они похожи на диковинных полосатых черепах. Спят, навалившись друг на друга.

Да, скоро уже должна прийти осень! Лето кончилось.

В здании суда царила обычная деловая суета. У дверей залов заседаний толпились родственники подсудимых, пострадавшие, свидетели, любопытные. У каждой двери, словно меню возле столовой, были вывешены в рамках списки дел, назначенных на сегодня к разбирательству. Громко, по-деловому постукивая сапогами, сновали по коридорам милиционеры из конвоя. Многих из них Светлана Николаевна знала в лицо. И они ее знали. И старика Зеленского. Здоровались, как старые знакомые. Курить было запрещено, но все равно воздух в коридорах был подернут сизым табачным дымком. Старики пенсионеры, любители острых ощущений, постоянные посетители судов, бродили от двери к двери, читали списки в дубовых рамках, выбирали, что поинтересней. Им не надо было объяснять, что, например, означает статья двести шестая или восемьдесят девятая, часть вторая.

Заседания еще не начинались, и люди у дверей стояли плотными толпами. Их еще ничто не разделяло. Потом начнутся заседания, допросы свидетелей, и вдруг окажется, что парень, которому ты тайком из кулака дал прикурить, и есть тот самый главный гад-свидетель, что хочет своими показаниями загубить твоего друга, брата или сына. Страсти, которые начнут через полчаса разыгрываться в тесных судебных залах, выплеснутся и сюда, в коридоры, разделят всех этих людей на непримиримые враждующие группы: брат убийцы и отец убитого, жена вора и его любовница, с которой он пропивал краденое, мать грабителя и ограбленный. Тут уж милиционерам, дежурящим в коридорах, надо смотреть в оба. А самое для них трудное — это когда осужденного проводят по коридору. Бритые, с заложенными за спину руками, осужденные пройдут сквозь гудящую, напирающую на конвой толпу родственников, друзей, врагов. Одни — нагло улыбаясь, другие сжавшись, бессильно свесив голову, но все одинаково бледные, неуловимо похожие друг на друга. Их проводят крики и рыдания. Кого-то из разбушевавшихся родственников, недовольных приговором, выведут под локти на улицу, чтобы и сам не заработал статьи; какую-нибудь женщину, как на похоронах, будут отпаивать прихваченной из дому валерьянкой. Жизнь!

Судья Григорьев, закованный в свой неизменный темный пиджак, сидел на возвышении за судейским столом. Перед ним стоял пожилой мужчина лет шестидесяти, в потрепанных бумажных штанах и вылинявшей рубахе, с испитым остроносым лицом, — типичный «алкаш», из тех, что к десяти часам утра собираются у штучных отделов магазинов, разбившись на группки, подсчитывают медяки, пытаются подсунуть продавцу надколотую бутылку. Правая рука его была небрежно замотана бинтом.

Еще человек шесть или семь мужчин разного возраста и обличья томились, рассевшись в ряд на скамье, под охраной двух пожилых милиционеров. Третий милиционер стоял у дверей.

Примостившись сбоку от судейского стола, лениво помахивала модной туфелькой секретарь суда — девушка лет двадцати с непроницаемым лицом. Ей в ее двадцать лет в силу профессии многое в жизни уже было известно, и все, что происходило изо дня в день в этом тесном зале, не вызывало у нее ничего, кроме привычной скуки. Она быстро, буковку за буковкой нанизывала протокол, то и дело тоскливым бездумным взглядом посматривая в запыленное окно зала.

— Придется ждать, — шепнул Светлане Николаевне Зеленский, усаживаясь на скамью возле дверей. — Указники. Вчерашний воскресный улов. — Он повернулся к милиционеру у дверей: — Много их еще осталось?

— Нет, товарищ адвокат, — ответил милиционер. — Только тот, что у стола. Остальные уже свое получили. Всем — по пятнадцать, как часы.

Григорьев, увидев Зеленского и Светлану Николаевну, удивленно шевельнул бровями, но ничего не сказал, а продолжал допрос подсудимого.

— Так сколько вы в общей сложности выпили за вчерашний день, гражданин Щавелкин?

— Четыре раза на троих, гражданин судья, — неожиданно звонким и даже почему-то веселым голосом ответил подсудимый.

— Отвечайте точней, — раздраженно сказал Григорьев. — Мне эта ваша арифметика непонятна.

Подсудимый задумался, подсчитывая. Он стоял спиной к залу. Светлане Николаевне и Зеленскому была видна его костлявая, обтянутая вылинявшей рубашкой спина, тоненькая, с косицами давно не стриженных волос шея и большие, бледные, оттопыренные уши.

— Почти шестьсот пятьдесят получается, гражданин судья, — наконец подсчитав, сказал он.

— В подъезде распивали?

— Так точно… И на бульваре.

— Не закусывая?

— На закуску не хватило, гражданин судья. Только одну «братскую могилу» взяли, то есть, простите, гражданин судья, банку килек пряного посола.

По ряду мужчин, сидевших под охраной милиционеров, прокатился сдержанный, невеселый смешок.

— На водку хватило, а на закуску — нет? — спросил Григорьев.

— Так точно. Жена на диван-кровать копит. Рубля не допросишься. Получается, что — одно из двух.

— Стекло в магазине на улице Чехова разбили?

— А вот этого не помню, гражданин судья.

— А почему рука перевязана?

Подсудимый поднял к глазам правую руку, оглядел повязку, словно припоминая что-то, сказал бойко:

— Получается, что разбил, гражданин судья.

— В милиции нецензурными словами выражались?

— Не помню.

— А вы припомните.

— Я, когда трезвый, этих слов не знаю. Ну, а когда выпьешь… Получается, что выражался, гражданин судья.

— «Получается, получается», — пробурчал Григорьев. — Все у вас само собой получается. А вы вроде бы и ни при чем… признаете правильность протокола?

— Получается, признаю. Куда тут денешься? Все записано, честь по чести.

Григорьев откинулся на спинку своего высокого с резным гербом кресла.

— Гражданин Щавелкин! Я арестовываю вас на пятнадцать суток. Предупреждаю, что в следующий раз подобные ваши поступки будут квалифицироваться по статье двести шестой, часть первая. До года. Подойдите сюда, распишитесь, что вы предупреждены.

Подсудимый подошел к столу. Секретарша розовым ноготком подтолкнула к нему бумажку. Он похлопал по карманам обвисших своих брюк, сказал:

— Очков нет… Это я их, наверное, вчера… а без них не вижу.

Григорьев поморщился, спросил, обращаясь в зал:

— Есть у кого-нибудь очки? Может, подойдут?

Один из пожилых конвойных милиционеров вытащил из нагрудного кармана кителя очки, протянул их подсудимому. Тот зачем-то внимательно оглядел их, долго, тщательно пристраивал на нос. Наклонившись над бумажкой, сказал:

— Слабоваты, но ничего.

Секретарша протянула ему ручку. Он дрожащей рукой поставил под бумажкой загогулину.

— Стыдно, — брезгливо сказал Григорьев. — Старый человек, бывший фронтовик, без очков уже не видишь, а туда же: по подворотням и бульварам водку распивать.

— Конечно, стыдно, — охотно согласился Щавелкин. Возвращая милиционеру очки, сказал вежливо: — Спасибо, гражданин начальник.

— Опытный, черт, — усмехнулся Зеленский. — Всему этикету обучен: «гражданин судья», «гражданин начальник».

Григорьев закрыл лежавшую на столе перед ним папку, хлопнул по ней своей узкой деревянной ладонью.

Милиционеры встали. Встали и остальные, унылой процессией потянулись из зала.

— Значит, семнадцатого выходить, — сказал мрачный голос. — А у жены семнадцатого как раз именины.

— Вот и будет ей подарочек, — отозвался другой. — С утра заявишься с бритой башкой. Она тебя встретит!

Зеленский, глядя вслед этой невеселой процессии, сказал:

— Им бы сейчас, неразумным, по полстакана водки и по тарелке жирного борща с похмелья.

Григорьев встал, кивком головы пригласил Зеленского и Светлану Николаевну к себе в совещательную комнату. Приход их явно обеспокоил его. Торопливо сунув им поочередно руку, он сел за стол и, неодобрительно покосившись на букетик гвоздик в руке у Светланы Николаевны, принялся ждать, не задавая никаких вопросов.

У него был вид человека, преодолевающего беспрерывную, уже много дней длящуюся головную боль. Но, может, голова у него вовсе и не болела. Светлана Николаевна замечала — есть у некоторых такая привычная маска: сидит человек, откинувшись на спинку кресла, кивает в такт твоим словам, а сам смотрит в сторону, едва приметно морщится, приспустив веки, и непонятно, слушает он тебя или прислушивается к биению тяжелой, загустевшей от важных дум крови в собственной голове.

Когда Светлане Николаевне встречались такие люди, она и сама каждый раз чувствовала себя бесконечно усталой, и у нее самой начинало ломить в висках.

— Так вот, Максим Васильевич, — сказал Зеленский. — Пришли мы к вам с делом весьма неприятным.

Григорьев едва приметно шевельнулся в кресле и опять покосился на букетик гвоздик, которые Светлана Николаевна, садясь, положила на краешек его стола.

Все время, пока Зеленский рассказывал ему о причинах, приведших их сюда, лицо его оставалось непроницаемым. Что ж, в идеале оно таким и должно быть у судьи. Пока не закончено судебное разбирательство, судья не должен выражать своих симпатий, антипатий, чувств, мыслей. Все это будет выражено потом в приговоре.

Когда Зеленский кончил, Григорьев продолжал некоторое время сидеть молча, приспустив темные веки, неподвижно выложив на стол худые, словно озябшие руки. И все равно было видно, что приход Зеленского и Светланы Николаевны и их сообщение расстроили его. Зеленский прав: положение его оказалось нелегким. А может, у него и в самом деле болела голова. По-разному начинается у людей трудовая неделя. Этому пришлось с самого утра часа два проговорить с полдюжиной похмельных мужчин, потом у него начнется прием, и люди потащат ему свои семейные и квартирные склоки, нечистые подробности своего интимного бытия. Потом — Дик и компания…

Да, их приход вовсе не облегчал ему жизнь.

Григорьев вытащил из ящика лист бумаги, взял карандаш. Спросил:

— Фамилии лжесвидетелей?

Зеленский назвал фамилии.

— Трое?

— Да.

Григорьев отложил карандаш. Хмуро посмотрел на Зеленского:

— Ваша позиция?

— Что ж, Максим Васильевич, — сказал Зеленский. — Я настаиваю и буду настаивать на том, чтобы лжесвидетели были уличены и чтобы в судебное заседание были вызваны свидетели подлинные. Это, так сказать, главное. Теперь второе. Как судья, вы не обязаны слушать ничьих советов, моих адвокатских — тем более. Но я, Максим Васильевич, воспользуюсь одним своим правом — правом нашего с вами многолетнего знакомства. Мы с вами за эти годы бывали частенько недовольны друг другом, и весьма порой недовольны. Но случалось и наоборот. Так вот, по моему стариковскому разумению, я бы на вашем месте поступил следующим образом: сегодня в клубе под благовидным предлогом объявил перерыв в судебном заседании на неопределенное количество дней. А с завтрашнего утра здесь у вас, уже в здании суда, без ненужного шума продолжил бы разбирательство, воздал должное лжесвидетелям и их вдохновителю, выслушал свидетелей подлинных и завершил дело в соответствии с законом и собственной совестью.

Григорьев повернулся к Светлане Николаевне:

— Что вы скажете?

— Я поддерживаю требование адвоката Зеленского о разоблачении лжесвидетелей. Что же касается его совета, то здесь я никак не могу с ним согласиться.

Григорьев кивал головой, но смотрел в сторону. Все-таки трудно говорить с человеком, когда непонятно, слушает он тебя или нет. Светлана Николаевна чувствовала, что начинает злиться: сидел бы дома, если у него в самом деле болит голова.

Она повысила голос:

— То, что предлагает адвокат Зеленский, — это ломка естественного течения процесса, его фальсификация. Простите уж меня, Викентий Леонидович, но это так.

Зеленский развел руками, шутливо поклонился.

— Что вы предлагаете? — поморщившись, спросил Григорьев.

— Продолжать судебное заседание в клубе. Там же публично уличить подставных свидетелей. Объявить перерыв на время, необходимое для розыска и вызова в суд подлинных свидетелей, и завершить разбирательство в том же клубе, при той же аудитории.

— А зачем? — коротенький этот вопрос Григорьева уже не был бесстрастным.

— То, что я скажу, ни для кого из нас троих не новость. У нас все еще встречаются иногда люди, которые считают, что выездной процесс должен продемонстрировать суровость суда. В этом, мол, его воспитательное значение. Кто-то когда-то давным-давно это придумал. Для выездных процессов подчас выбираются дела ясные, без сучка и задоринки, чтоб не было никаких неожиданностей во время судебного разбирательства. Случается ведь так!.. А что, если посмотреть на это по-другому: как и полагается? Если вы примете мое предложение, будет нелегко. В какой-то момент кому-то может показаться, что судят дружинников, а не тех, кто совершил преступление. Неожиданный, да еще такой, срыв в выездном процессе — тяжелый случай. А потом все станет на свои места. Люди увидят, что виновата не вся дружина, а каких-то один, два человека из сотен. Они увидят, что никому не дано права обманывать советский суд. Что совершивший преступление получает по заслугам. В конечном счете будет политический выигрыш: будет продемонстрирована справедливость нашего суда. А именно это и главное.

Теперь уже Григорьев глядел на нее в упор, неотрывно.

— Я ничего не демонстрирую, — сказал он медленно и едва приметно усмехнувшись. — Я судья, а не артист.

Прежде чем сказать последующую фразу, Светлана Николаевна почувствовала, что скажет лишнее, но уже не могла остановиться.

— Это демагогия, — сказала она.

Старик Зеленский негромко и сокрушенно вздохнул.

— Та-а-ак, та-а-ак, — протянул Григорьев. Странно, но в глубине его неприветливых, непроницаемых глаз опять промелькнула усмешка. Теперь-то уж можно было быть уверенной, что он слушает, и слушает внимательно.

— Извините за излишнюю резкость, товарищ судья. Разговор у нас частный, и я погорячилась, — сказала Светлана Николаевна. — Но зачем нам заранее думать, что четыреста или пятьсот рабочих людей, сидящих в зале, не поймут и не разберутся, что к чему?.. Впрочем, вы все равно поступите по-своему.

— Вот именно, — сказал Григорьев. — И у меня есть на это предусмотренное законом право.

Неожиданно встав из-за стола, он подошел к окну и ударом ладони о раму распахнул его.

— Сто раз просил окно не закрывать, так нет, обязательно закупорят. Продохнуть нечем.

Вернувшись к столу, сказал, усаживаясь:

— Так вот, товарищи адвокаты, когда дело касается какого-нибудь убийцы или шаромыжника, очень вы любите поговорить о состоянии аффекта, нервном возбуждении. А у судей тоже, между прочим, нервы есть… О своем решении, как сами понимаете, я вам сообщать не обязан. Напоминаю: заседание начнется в три. Прошу не опаздывать.

Светлана Николаевна и Зеленский вышли из кабинета.

Коридоры были уже совсем сизыми от дыма. И уже клокотали в них выплеснувшиеся из залов недобрые страсти.

На улице Светлана Николаевна сказала раздраженно:

— И зачем вы потащили меня к нему?.. Впрочем, я сама, как говорится, взрослый человек.

— Вот именно, — спокойно кивнул Зеленский.

— Как вы думаете, какое он примет решение? — помолчав, спросила Светлана Николаевна.

— За прожитые годы я многому научился, например заваривать чай, как вы сами имели случай в этом убедиться, но ясновидцем не стал… Думаю, впрочем, что он примет мой совет, ибо мой совет, простите, профессиональней вашего. И вполне соответствует законным правам судьи… И, не сочтите это за выговор, я еще думаю о том, что резкость адвоката по отношению к судье частенько отзывается на судьбе подзащитного… А теперь я вас покину. До трех еще много времени, успею съездить в тюрьму, принял новое дело, банальное на первый взгляд и почти безнадежное. Но позиция защиты может быть интересной. До встречи в три часа!

Светлане Николаевне почему-то стало жаль его. Старый, одинокий человек.

— Еще раз спасибо за цветы, — сказала она.

Он приподнял шляпу и пошел по освещенному солнцем тротуару, неторопливо и величественно постукивая тростью.

Парень, что продавал на углу арбузы, устроил себе перерыв. На глазах у нетерпеливой очереди, сев на ящик, он ел большой бутерброд и неторопливо отпивал молоко из бутылки. Кончит и будет сидеть, покуривая, пока не пройдет час. «У этого-то наверняка нет никаких нервов, — подумала Светлана Николаевна. — Ушел бы с глаз долой от этих ожидающих людей. Самому спокойней было бы».

В голову ей пришла неожиданная мысль: а что сделал бы Григорьев, если б она забыла на его столе эти гвоздики? Наверное, немедленно выкинул бы их в корзину. И был бы, пожалуй, прав: судейский стол совсем не подходящее место для легкомысленных букетиков.


В кафе прохладно. Тихо жужжат вентиляторы. Лопасти их слились в прозрачные венчики, как крылышки стрекоз над солнечной водой. За зеркальными окнами — раскаленная, грохочущая Москва. А здесь — тихо. Парень и девушка — совсем молоденькие — в дальнем углу за отдельным столиком едят пломбир и осторожно пьют коньяк из высоких рюмочек. За другим столиком пожилой мужчина склонился к своей спутнице и, трагически надломив брови, что-то говорит ей, в чем-то ее убеждает. За его спиной — вентилятор-стрекоза, и волосы на голове у мужчины то встают дыбом, то опадают. Трагические брови, шевелящиеся волосы — смешно…

Решение принято, и можно уже ни о чем не думать. Зеленский и судья Григорьев вольны поступать, как им заблагорассудится. Она поступит, как ей велит совесть. До трех часов еще много времени, полдня, половина ясного, солнечного, летнего дня.

Официантка ставит на столик перед Светланой Николаевной запотевший стакан с розовой водой и вазочку с пломбиром — четыре разноцветных шарика. Они кажутся пушистыми.

Вкус мороженого — вкус детства. Спасибо тебе, жизнь, за память детства, за глоток воды из ледяного стакана в жаркий день… Надо выяснить один вопрос: каким днем недели было двадцать восьмое октября прошлого года? Зачем? Это ей и самой пока еще не совсем ясно. Но надо все-таки выяснить. Так, на всякий случай. Обычно свидетели начинают свои показания с одной и той же традиционной фразы: «Не помню, какого это было числа». Лобастенький в джинсах начал точно: «Это было двадцать восьмого октября прошлого года». Заучил?.. Потом надо будет позвонить по телефону и получить еще одну справку. Тоже так, на всякий случай… А пока можно есть пломбир. Начнем с этого розового шарика. А под конец — кремовый с крошками фисташек. И еще глоток ледяной воды…

После кафе она пошла по Тверскому бульвару. Направо на Бронной — Некрасовская библиотека. Можно зайти, взять подшивку газет за прошлый год и выяснить, каким днем недели было двадцать восьмое октября, А потом позвонить из автомата… Впрочем, успеется. В суматошной московской жизни не часто выпадет случай так вот, бездумно, не торопясь, летним днем пройтись по Тверскому бульвару под пыльной по-городскому листвой. Потом помедлить в раздумье у Никитских ворот — направо идти или налево. Ты волен идти куда угодно. Ладно, пойдем направо… Говорят, в этой церкви венчался Пушкин. Впрочем, кажется, это не так. Дальше начинается старая респектабельная Москва особняков. Из переулка медленно выползает черная посольская машина — роскошный полированный крокодил.

Неправда, что жизнь прошла. Сколько впереди таких же вот солнечных деньков. Потом, в соответствии с общеизвестным законом, будет осень. Закружатся листья на бульварах. Затукают капли по бесчисленным крышам, запоют свои таинственные мурлыкающие песни водосточные трубы. Будет впереди еще много, много дней. И от каждого можно получить свою долю радости.

Вот и Садовое кольцо. Если не торопясь пойти по нему, а потом свернуть направо по Петровке, к трем часам как раз подойдешь к клубу. Можно посидеть в саду «Эрмитаж», если останется свободное время. Сегодня у нее важный день, поволноваться она еще успеет. А пока можно кружить по Москве — из улицы в улицу, из переулка в переулок…

Часы на площади Маяковского показывали половину второго. Светлана Николаевна остановилась возле газетного киоска. Насколько ярче стали обложки наших журналов за последние годы. Старик киоскер дремал в своей роскошной стеклянной будке. До самого вечера, пока не привезут «Вечерку» и «Известия», ему будет нечего делать.

— Скажите, у вас случайно нет прошлогоднего календаря? — спросила Светлана Николаевна. — Или старой записной книжечки с календарем? Мне очень нужно.

Старик не удивился, полез под прилавок. Бросил перед Светланой Николаевной записную книжку в выцветшей голубой обложке… Двадцать восьмого октября был четверг. Та-а-ак!

Говорят, что космонавты спокойно спят в ночь перед полетом. Они здоровые мужчины. А она слабая женщина. И хотя ей вовсе не предстоит подвергнуть свою жизнь смертельной опасности, все трудней сдерживать волнение по мере того, как стрелки часов приближаются к трем… Ты вовсе не заслуживаешь этого волнения, Дмитрий Петров, по кличке Дик, — неудачно начавший подпольный делец. Но на свете существуют такие понятия, как закон и справедливость…

Зал клуба был уже полон. Сегодня гроза не намечалась, высокие стрельчатые окна были накалены добела. Как и все дни, мелькали по залу сложенные газеты и платочки, плыл приглушенный рокот голосов, сдержанный смех.

Зеленский успел уже разложить на столе свои длинные полосы бумаги. Солнце остро поблескивало в золотых прокурорских очках. Милославская сидела поджав губы, как всегда обиженная на весь свет.

Зеленский подвинулся, высвобождая место для Светланы Николаевны, испытующе покосился на нее: не передумала ли, что намерена делать?

Судья Григорьев был аккуратным человеком и требовал того же от других: ровно без пяти три конвой ввел подсудимых. Зал уже не проявлял к ним особого интереса. Лица их успели примелькаться. Валера сразу же нырнул за высокий барьер, Барков, усевшись, сонно уставился перед собой в пространство, Кокорев принялся разбрасывать улыбки направо и налево, суетливо вытирать сухоньким желтым кулаком пот с висков и кончика носа. Только Дик, в отличие от предыдущих дней, выглядел сегодня каким-то встревоженным, что-то недовольно буркнул Баркову, когда тот, проходя за барьер, случайно толкнул его.

Все стало за несколько дней процесса привычным и будничным. И буднично прозвучал голос секретаря:

— Встать, суд идет!

Захлопали по всему залу откидные кресла. Григорьев положил на стол папку с делом, недовольно сжав тонкие губы, дождался, пока опоздавший Савушкин — адвокат Баркова — займет свое место, сказал:

— Садитесь!

Снова захлопали откидные кресла. Светлана Николаевна глянула в зал: сотни незнакомых лиц, совсем чужие люди. Григорьев сказал сегодня утром: «Я судья, а не артист». Правильно. И адвокат не артист. Но сегодня, именно сегодня очень важно, как поймут ее эти сидящие в зале чужие люди. Сегодня ей нужна их поддержка. Борьба может оказаться нелегкой. В любом случае нет ничего тяжелей, чем остаться в одиночестве. И нет сейчас сил унять сердцебиение… Лицо у Григорьева профессионально непроницаемо. Дожидаясь, пока в зале наступит полная тишина, он неторопливо перебирает своими худыми пальцами листы дела. Какое он принял решение? Как повернет он процесс через пять минут?.. Как поведет себя Дик? От него вполне можно ждать удара в спину. Заявит из трусости, что свидетели подлинные… А впрочем, пустое это дело — строить догадки. Приготовимся действовать — и бог с ним, с сердцем, пусть тукает!

— Судебное заседание по делу Петрова, Кокорева, Баркова и Викторова продолжается, — объявил Григорьев. — Суд переходит к дополнениям судебного следствия. Товарищ прокурор, у вас есть дополнения?

Прокурор привстал за своим столом, блеснул очками.

— Дополнений не имею.

— Адвокат Зеленский. Может быть, у вас есть какие-либо дополнения?

Зеленский неторопливо завернул колпачок авторучки, положил ее на стопку длинных бумажных листов. Долго, бесконечно долго поднимался со своего стула. «Ну же!» — хотелось подогнать его Светлане Николаевне. Впрочем, в семьдесят лет встать со стула, наверное, тоже не такое уж простое дело. Зеленский выпрямился во весь рост. Пожевал губами. «Ну же!» — опять захотелось шепнуть Светлане Николаевне.

Григорьев не смотрел на Зеленского; опустив глаза, терпеливо и бесстрастно перебирал листы дела.

— Дополнений к судебному следствию не имею, товарищ председательствующий, — раздельно произнося каждое слово, сказал Зеленский.

«Вот тебе и на! Викентий Леонидович, как же это так?! А, черт с ним!»

Григорьев оторвался от бумаг, глянул на Зеленского и сразу же перевел взгляд на Светлану Николаевну.

— Адвокат…

Светлана Николаевна не стала дожидаться, пока судья закончит свой вопрос, и встала. Григорьев смотрел на нее испытующе и с легкой, едва приметной усмешкой. Относилось ли это к Зеленскому или должно было, наоборот, служить предостережением самой Светлане Николаевне?

— Я имею дополнения, — сказала Светлана Николаевна.

«Теперь самое главное — говори спокойно и четко».

— Я ходатайствую о дополнительном допросе свидетелей Рябова, Карнаухова и Голынко.

— Одну минуту, товарищ адвокат. — Григорьев перевел взгляд в зал. — Свидетели Рябов, Карнаухов и Голынко здесь?

— Да!

— Все трое?

— Да.

— Покиньте зал заседаний и подождите вызова… Так… Все вышли?.. Прикройте там дверь, конвойный. — Он снова посмотрел на Светлану Николаевну, теперь уж без всякой усмешки, с обычной своей непроницаемостью. — По каким основаниям, товарищ адвокат, вы просите о дополнительном допросе свидетелей?

В зале стало очень тихо. И даже перестали мелькать в воздухе платки и свернутые газеты.

Светлана Николаевна бросила в эту тишину:

— У защиты возникли сомнения в достоверности показаний этих свидетелей, и для устранения сомнений мне необходимо поставить им ряд вопросов.

Светлана Николаевна краем глаза заметила, как дернулся на своем месте Дик, кажется что-то порываясь сказать, но потом притих.

— Садитесь.

Светлана Николаевна села. Зеленский, наклонив голову, уже что-то писал на своих длинных листах… Бог его знает, может быть, старость действительно заслуживает снисхождения? Но сейчас Светлана Николаевна не могла преодолеть неприязни к этой большой, в стариковских пятнах руке, сжимавшей авторучку и старательно выводившей никому, по-видимому, не нужные слова.

Григорьев наклонился к заседателю-мужчине, потом к старушке, перекинулся с ними несколькими негромкими словами.

В зале было по-прежнему очень тихо. Дик смотрел на Светлану Николаевну с нескрываемой злобой. Ничего, пусть злится себе на здоровье. Сделка не состоится. Похрустят у него косточки, и перестанет мерить людей на свой аршин.

— Суд, совещаясь на месте, определил: удовлетворить ходатайство защиты и допросить свидетелей Рябова, Карнаухова и Голынко, — объявил Григорьев.

Зеленский скрипнул своим стулом. Осторожно положил на стол авторучку. Светлана Николаевна не удержалась, шепнула ему:

— Что же вы, Викентий Леонидович?

Это уже почти победа! Остальное — дело профессии: уличить человека, по недомыслию осмелившегося выступить перед судом с ложными показаниями. И Милославская поможет. Она не Зеленский, и смелости ей не занимать.

— Вызовите свидетеля Рябова, — распорядился Григорьев.

Уже знакомый залу парень в нейлоновой рубашке и синих джинсах, простроченных красной ниткой, вошел в зал и поднялся по лесенке на сцену. Робел он еще больше, чем на предыдущем допросе.

— Рябов? — спросил Григорьев.

— Да.

— Вы давали показания суду в субботу? Так ведь?

— Да.

Григорьев внимательно оглядел красное от жары и волнения лицо паренька, его светлый чубчик над крутым лбом. Спросил:

— Правду говорили?

— Правду.

— Громче, не слышу.

— Правду.

— Хорошо… Теперь вот товарищ адвокат хочет задать вам еще несколько вопросов… Суд напоминает, что вами дана расписка об ответственности за дачу ложных показаний. Помните?.. Можете, товарищ адвокат, ставить вопросы.

Паренек посмотрел на Светлану Николаевну с нескрываемым страхом.

— На прошлом допросе в субботу, — сказала Светлана Николаевна, — вы показали суду, что впервые познакомились вот с этими четырьмя обвиняемыми, когда задержали их в ресторане «Метрополь», и что было это двадцать восьмого октября прошлого года? Так ведь?

— Да.

— Вы точно помните, что это было двадцать восьмого, а не двадцать шестого или, например, двадцать девятого?

— Точно… двадцать восьмого.

— А почему вы так хорошо запомнили это число, ведь прошло столько времени?

Парень молчал, опустив голову, свесив мокрый от жары чуб.

— Ну, ладно, — подождав, сказала Светлана Николаевна. — Давайте попробуем подробно вспомнить весь этот день. Может, до этого у вас было что-нибудь такое, что заставило вас его запомнить? Вы, кажется, в тот раз говорили, что до дежурства заходили в ГУМ?

Парень сразу ожил.

— Конечно, — обрадовался он. — Точно.

— Ну и что вы там делали?

— Транзистор купил. «Алмаз»… Точно… А потом пошел на дежурство… Там гарантия на год. Я еще в паспорте проверил, какая дата поставлена. Двадцать восьмое октября. Потому и запомнил.

— Понятно, — сказала Светлана Николаевна. — Значит, правильно я вас поняла: двадцать восьмого октября прошлого года вы зашли в ГУМ, купили транзисторный приемник, потом пошли на дежурство и вечером участвовали в задержании подсудимых Петрова, Кокорева, Баркова и Викторова?

— Так. Точно.

— Теперь объясните мне следующее. — Светлана Николаевна вытащила из сумочки голубую записную книжечку, развернула ее. — Тут у меня календарь за прошлый год, и по нему получается, что двадцать восьмого октября был четверг. А в прошлом году по четвергам ГУМ не работал. И именно двадцать восьмого октября тоже не работал. Так мне ответили на мой запрос по телефону.

Зал, хранивший до этого напряженное молчание, взорвался сразу сотнями негодующих голосов. Кто-то затопал ногами, засвистел. Разобрать отдельные слова в этом гвалте было невозможно. Но было нетрудно понять, что средоточием гневных этих выкриков, свиста и топота был чубатый паренек, беспомощно опустивший голову и свесивший по швам руки с большими красными кистями. Происходило именно то, против чего предостерегал Зеленский: в глазах зала подсудимые и обвинители готовы были, казалось, обменяться местами. Старик как ни в чем не бывало продолжал исписывать свои длинные листы большими корявыми буквами.

Дальнейшее уже полностью зависело от Григорьева.

Григорьев поднял руку ладонью вперед. Зал продолжал шуметь. Полминуты, минуту. Григорьев сидел с поднятой рукой. И крики стихли. Так же сразу, как начались. И тогда Григорьев сказал негромко:

— Вот что, Рябов. Ты учти: даже самая маленькая неправда, какой бы она полезной ни казалась, не может принести пользы правосудию, а только вред… Сам будешь говорить правду или помочь вопросами?

— Сам, — тихо сказал Рябов.

— Вот и хорошо. Рассказывай. Можешь нескладно, мы поймем.

Парень поднял голову и вздохнул.

Зал ждал в полном молчании. Конечно, он еще не раз будет взрываться криками, пока закончится этот процесс. Но пока все сидели молча.

— Я их раньше никогда не видел, — сказал Рябов. И эти его слова зал встретил молчанием. Человек говорил правду, чистейшую, святую. А ее не освистывают. Выслушивают. Так вот, со вниманием.

Это молчание зала было победой Григорьева. «И моей», — подумала Светлана Николаевна.

16

— Ну вот и готово, — сказал Феликс и зажег свечи.

Свечи были желтые и красные, в металлических польских подсвечниках.

Феликс щелкнул выключателем. Стены комнаты, уставленные книжными полками, потонули в полутьме, и вся комната, и так едва знакомая Альке, в непривычном освещении стала и вовсе чужой.

Прямо над столом, небрежно прикрепленная к стене кнопками, висела репродукция: странная узколицая женщина клонила удлиненную голову на тонкой, как цветочный стебель, шее.

Женщина эта была неприятна Альке: взгляд ее раскосых глаз был неопределенный, мутный и в то же время — по-странному живой.

«Мне должно быть хорошо, а мне плохо, — подумала Алька и, отвернувшись от длиннолицей женщины, оглядела полутемную комнату. — Значит, здесь я теперь буду жить».

Днем комната нравилась ей больше: солнечная, уютная. И безопасная. Днем из этой комнаты можно было уйти.

— Все так, как ты хотела, — сказал Феликс. — Мы вдвоем и — никаких гостей.

— Да, — сказала Алька. — А кто эта женщина? — Она кивнула на репродукцию.

— Это — Модильяни, — сказал Феликс. — Был такой художник.

— А зачем он ее нарисовал? Она же уродливая.

— Нет, красивая, — сказал Феликс. — Когда ты к ней привыкнешь, ты увидишь, что она красивая. Но понять это можно не сразу.

Он протянул руку к бутылке шампанского. Все на столе было расставлено и разложено им. Она еще не стала здесь хозяйкой. А он справился со всем быстро, со сноровкой холостяка. Помимо шампанского была еще бутылка коньяку, желтел сыр, белели кремом пирожные. При свечах все выглядело как на старинной картине в Пушкинском музее.

— Внимание! — сказал Феликс и стал снимать с бутылки серебряную фольгу.

Алька поспешно заткнула уши. Она не слышала, как хлопнула пробка, только увидела закурившееся над горлышком бутылки белое облачко…

На следующий день после ссоры с теткой Алька дождалась, пока все ушли на работу (Светлана Николаевна тоже с утра ушла по своим делам), заскочила к себе в комнату, положила в сумку только самое необходимое и уехала в Новые Кузьминки к дяде Боре. Там она прожила неделю. Приняли ее отлично, не задавая никаких вопросов, словно это было обычным делом, что она вдруг пришла и поселилась в их крохотной, так называемой малометражной, квартирке. Сестры-близняшки, студентки МГУ, были искренне рады Альке, но видеться им почти не пришлось, — они уходили рано утром и возвращались вечером. Они учились на одном факультете и в одной группе, и им хватало для разговоров своих студенческих дел. Альке нечего было вставить в их шумную беседу, которую они вели по вечерам на кухне, торопливо и напористо расправляясь с ужином. И еще Альку удивляло, что они учились на физтехе. Такие же большеротые, как отец, курносые девчонки, никакой в них солидности, и вдруг — физика и математика.

Дядя Боря тоже рано утром уходил на работу, и Алька на весь день оставалась с Марией Васильевной — женщиной робкой и приветливой. Вместе ходили на рынок и в магазины. Возились дома по хозяйству. В общем, это была тихая и беззаботная неделя. Но вечно так продолжаться не могло. И хотя дядя Боря ни о чем не спрашивал Альку, наверное потому, что хотел дать ей время на размышления, все-таки было видно, что он ждет от нее какого-то решения.

В этой квартирке протекала своя налаженная жизнь, и Алька и здесь оказалась лишней.

Через неделю вечером она собрала свою сумку, взяла у дяди Бори взаймы десять рублей и сказала, что возвращается домой.

— И на работу вернешься? — осторожно спросил дядя Боря.

— Да, — коротко бросила Алька.

Собственно, этого она еще не решила. Она ничего не решила и чувствовала только, что здесь ей оставаться дольше не следует. Но поехала она действительно к «Соколу», домой. Потому что получилось, что больше ехать некуда.

Она вышла из метро и пошла обычной дорогой к дому, все еще не зная, на что же в конце концов решиться. Думала, думала целую неделю и так ничего и не придумала.

Уже стемнело, и зажглись огни. Когда показался ее дом, Алька привычно отыскала на седьмом этаже знакомое окно. Оно тоже горело оранжевым абажурным светом. Они дома! А рядом окно Светланы Николаевны было темным.

Из тех, кто шел по улице, ни один не знал, что там, за этим оранжевым окном. Да это никого и не интересовало. А Алька знала: там тесно заставленная цветочными горшками и дорогой мебелью комната и два человека — толстая рябая женщина и остроносый пожилой мужчина с ласковыми глазами, — когда-то самые близкие для нее на свете люди, а теперь самые ненавистные, — сидят за столом и, наверное, пьют чай. Перед ними — полдюжины вазочек с разным вареньем, печенье. И они с особым удовольствием едят это варенье, потому что обошлось оно дешево: ягоды со своего участка, платить пришлось только за сахар.

В эти часы они становятся самими собой, не прикрываются фразами из газет, не кричат об общественном долге, об идеях, а просто и спокойно говорят о том, что почем и как сделать, чтобы было лучше, — не людям, а им.

Алька стояла и думала: как поведет себя тетка, если она, Алька, заявится сейчас домой? Набросится на нее с бранью или полезет с радостными поцелуями и объятиями? С дядей ясно: он будет молча и ласково улыбаться, а вот — тетка! Она была равно способна и на то и на другое. Но и то и другое было бы одинаково невыносимо.

Нет, Алька не могла вернуться туда. Она не могла даже просто войти во двор, потому что вполне возможно, что во дворе — Валентин. Вернуться к дяде и тетке — это значит, помимо всего остального, жить с ним в одном доме и то и дело сталкиваться то во дворе, то на улице.

Алька повернулась и пошла обратно к метро, все еще ничего не решив. Еще несколько часов можно было ничего не делать, не решать. И Алька вошла в метро.

На «Белорусской» она пересела на кольцевую линию. Тут можно было просидеть в вагоне хоть два часа подряд, — никаких конечных остановок.

Все-таки через час она вышла на Комсомольской площади. Надоело вертеться белкой в колесе.

Было уже поздно, и площадь перед тремя вокзалами опустела. На стоянке такси вытянулась длинная цепочка зеленых огоньков. Шоферы, в ожидании ночных поездов, собрались у передней машины, о чем-то судачили и смеялись. Вдоль кромки тротуара медленно проехал голубой милицейский мотоцикл с коляской. Милиционеры (один за рулем, другой сзади, на багажнике) из-под надвинутых на брови лакированных козырьков внимательно оглядели Альку. Они подыскивали подходящего пассажира для пустой коляски. Алька им, слава богу, не подошла. Но какой-нибудь запоздалый «алкаш» наверняка прокатится с ними до вытрезвителя или до отделения.

Часы на башне Казанского вокзала, на противоположной стороне площади, показывали двадцать минут первого. Скоро перестанет работать метро… Что ж все-таки делать? Позвонить Феликсу?

Но его не оказалось дома. Она повесила трубку, вынула из автомата монетку и снова опустила ее. Может, она неверно набрала номер? Нет, длинные гудки, и никто не снимает трубку. Алька решила ждать: пусть телефон позвонит двадцать раз, — может, Феликс заснул. Один гудок, второй, третий… Где же это он ходит без нее?.. Она почти не вспоминала о нем всю неделю. А тут вдруг он стал необходим ей. Вот и двадцатый гудок. Все!

Алька вышла из будки. Остановилась у стенда с расписанием… Когда-то дядя Боря рассказывал ей, что в студенческие годы ему пришлось несколько раз ночевать в электричках. Выбираешь дальний маршрут, садишься в последний ночной поезд и дремлешь в пустом вагоне часа полтора или два. На конечной остановке пережидаешь еще приблизительно столько же и на первой утренней электричке возвращаешься обратно. И ночь прошла… Сколько времени идет электричка до Загорска? Наверное, часа полтора. Она никогда не была в Загорске.

Алька вошла в хвостовой вагон. Но там сидела веселая компания парней. Толстые свитеры, клеши, дамские челочки. Битлзы в подмосковном варианте. Увидев Альку, они разом смолкли и уставились на нее. Как же, нашли дуру, поедет она с ними в одном вагоне!

В соседнем вагоне сидел народ более подходящий. Алька села напротив бородатого старичка в затасканной фетровой шляпе и горбоносого мужчины в черном вечернем костюме. Старичок дремал, а горбоносый внимательно посмотрел на Альку птичьими сквозными глазами. От обоих изрядно попахивало водкой. И взгляд горбоносого Альке не понравился. Да, дяде Боре переночевать в электричке, наверное, было куда проще, чем ей.

Старик продолжал дремать, снял с головы шляпу и начал обмахиваться ею. И Алька увидела удивительное: у старика были длиннющие женскиеволосы, собранные на макушке в узел и перевязанные ленточкой из бинта.

Попутчик его торопливо взял у него из рук шляпу и нахлобучил ее ему на голову. «Наверное, какой-нибудь поп из Загорска, — сообразила Алька. — Ездил в Москву поразвлечься инкогнито. Набрался здорово, божий одуванчик».

Горбоносый улыбнулся Альке, но она отвернулась и стала смотреть в окно.

Электричка тронулась. Люди сидели тихие. Многие сразу устроились дремать, лица в тусклом свете вагонных лампочек были бледные, усталые. Конечно, поздний ночной час, кончился рабочий день, и вот сейчас все едут по домам, у всех есть дома. Алька смотрела в окно и думала о Феликсе. Как это, в самом деле, получилось, что она за всю неделю ни разу ему не позвонила? И даже почти о нем не вспоминала. А сейчас из всех, кто есть на свете, ей больше всего хотелось видеть его. Сидел бы рядом, и как спокойно и хорошо было бы на душе. Дура, что ей еще в жизни надо? Ведь он действительно как-то незаметно стал для нее близким человеком. Может, она его уже немножко любит? Ведь вот как ей недостает его!

Поп продолжал дремать. И горбоносый, борясь с дремотой, то и дело важно прикрывал покрасневшими веками свои птичьи глаза.

Загорск был погружен в плотную мглу. Она начиналась сразу за привокзальной площадью. К тому же было прохладно, — уже чувствовалось приближение осени. «Черт меня сюда принес», — с тоской подумала Алька. Вокзальный зал ожидания был заперт. До отхода первой электрички в Москву оставалось три часа. Вокруг был чужой спящий город.

Алька пошла прочь от станции по глухому, заросшему кустами переулку. «Дура! — думала она. — Подохни здесь от страха и холода за собственную дурость. Дура! Дура!»

Она переходила из переулка в переулок, стараясь держаться мест, где мгла была погуще, каждый раз замирала и зябко вздрагивала, если поблизости раздавался какой-нибудь звук, похожий на хруст шагов, и продолжала шепотом ругать себя. Она выбирала слова похлеще и пооскорбительней, и это приносило ей странное облегчение.

Что тебе надо? Все переломала, перепортила! Вот и бродишь теперь, как пуганая волчица, по темным кустам, трясешься от человеческого голоса, бьешь ноги о колдобины! Этот гад Валентин тебе нужен был? Заглядывала ему в глаза, унижалась, напрашивалась? Подарки ему покупала? Насильно возила его к мамаше на дачу, чтобы он у нее разрешения выпросил жениться? И получила. А Феликс сказал, что все про нее знает, про то, что она думает, что ему ответит. И угадал! Потому что знал, что она дура. Разве не было бы счастьем, если б она тогда ответила ему совсем по-другому? А теперь, чтобы добраться до него, надо еще полночи бродить, спотыкаясь по чужим переулкам, под чужими окнами, потом трястись обратно в электричке. Сколько часов надо еще перетерпеть!..

Электричка подошла к Москве в шесть. Алька первой выскочила на перрон. Неужели его опять не будет дома? Но он почти сразу же снял трубку, сказал сонным, недовольным голосом:

— Слушаю.

— Привет, — сказала Алька, стараясь скрыть дрожь в голосе. На обратном пути в электричке она окончательно продрогла. — Как жизнь?

— Аля?! Что с тобой? — Феликс сразу проснулся. — Странные ты мне задаешь вопросы для шести утра.

— Если вы не выспались — спите дальше, — сказала Алька.

— Аля, постой! Что случилось? Куда ты пропала? — Голос у Феликса был искренне обеспокоенным. — Где ты?

— На Ярославском вокзале.

— На вокзале?

— А почему бы и нет? — сказала Алька.

— Жди меня у главного входа. Я буду через… двадцать минут. Никуда не уходи! Слышишь!

— Слышу.

— Я мигом!

— Только не проезжайте на красный свет, — с усмешкой сказала Алька. — За это, между прочим, прокалывают талончики.

Она вышла из автоматной будки. Глаза у нее пощипывало от бессонной ночи и яркого утреннего солнца. Она неторопливо захлопнула тяжелую металлическую дверцу будки. Что ж, вот и все!..

…Феликс разлил шампанское по бокалам. Пододвинул один Альке.

— Если говорить честно, я бы предпочел более шумное сборище, — сказал он. — Чтобы собралось много гостей.

— Зачем? — спросила Алька.

— В соответствии со свойствами эгоистической человеческой души: чтобы все мне завидовали.

— У вас опять глаза блестят, как у волка. Как тогда, в лесу, — сказала Алька. — Наверное, от свечей.

— Не «у вас», а «у тебя», — осторожно поправил Феликс.

Да, теперь уже «у тебя». Это — моя свадьба, а это — мой муж. Это мои бокалы, тарелки и вилки на столе. И стол мой. И шкаф. Это — моя квартира. Теперь я должна его любить, и он может поцеловать меня в любую минуту. Он имеет на это право. В этот шкаф я должна повесить и положить свои вещи, и они будут лежать там вперемешку с его вещами.

«Я должна, должна, должна сейчас же быть счастлива», — с ужасом подумала Алька.

— За нас! — сказал Феликс и поднял бокал.

— За нас!

Он отвел глаза и стал смотреть, как легкие пузырьки газа поднимаются со дна бокала к поверхности. Сказал:

— Сегодня я самый счастливый человек на свете. Остальное зависит от тебя.

— Да, — сказала Алька.

— И от меня, конечно, — добавил Феликс.

«Первый бокал на моей свадьбе», — подумала Алька.

— Я бы пригласил, во-первых, Виктора и Онотолия, — сказал Феликс. — Это единственные из моих друзей, кого ты знаешь.

— Они уже вылепили кого-нибудь с ушами?

— Лепят… Их бы мы посадили сюда. Виктор хохотал бы громче всех, а Онотолий говорил бы: «Славно, славно». А еще, помимо них, у меня человек двадцать друзей. Полный комплект для банкетного стола. И мне еще очень хотелось бы, чтобы здесь были мои старики. Они живут в Туапсе, учительствуют и считают мою профессию легкомысленной. А дед мой по материнской линии был черноморский грек. Рыбак. Ловил кефаль и ставриду, а может, еще и контрабандой до революции баловался. В море и погиб… А ты кого позвала бы?

Алька подумала с минуту, нахмурившись.

— Соседку Светлану Николаевну.

— Только и всего?

— Да. У меня ведь не такой хороший характер, как у вас, то есть… у тебя.

— Смелей, смелей, — негромко засмеялся Феликс. — «У те-е-бя».

Черные глаза его с отражавшимися в них огоньками свечей смотрели на нее уже по-новому, — может, Альке это казалось, но во взгляде его было что-то хозяйское. Муж!

— Иди ты к черту! — сказала Алька. — Так, кажется, полагается переходить на «ты»?

— Так, — весело сказал Феликс. — Представим, что вокруг нас много гостей и все они кричат: «Горько!»

Взгляд у него был вовсе не такой уж хозяйский. Он робел не меньше ее. Может, и в самом деле было бы лучше, если б сейчас вокруг сидело много гостей?

— Горько! — повторил Феликс и наклонился к ней.

…Утром он примчался к вокзалу не через двадцать, а через пятнадцать минут. Алька сразу увидела его вишневый «Москвич» в потоке других машин. Он вырвался из-под путепровода у гостиницы «Ленинградская» и, обойдя два такси подряд, помчался, огибая площадь. Но у поворота к Ярославскому вокзалу его задержал светофор. «Слушается советов», — подумала Алька. Она стояла у кромки тротуара, продрогшая, вконец измученная бессонницей и нетерпением. И когда наконец Феликс резко затормозил возле нее и выскочил из машины, она бездумно, не в силах преодолеть порыв, обхватила его шею тоненькими руками…

И сейчас она закинула руки ему на шею и прижалась к нему. Но тут же с тоской почувствовала, что это — не так, как было утром. И она в отчаянии прижалась к нему покрепче, уткнувшись носом в его жесткий крахмальный воротничок. Феликс, кажется, что-то понял, потому что горячие его ладони легли на ее спину мягко и как бы ободряюще.

— Я хочу чаю, — сказала Алька глухо.

— Сейчас я поставлю чайник.

— Я сама, — сказала Алька. — Надо же привыкать.

Она осторожно высвободилась из его объятий, не оглядываясь вышла из комнаты на кухню.

Чайник был алюминиевый, с вмятиной на боку. Холостяцкий чайник. Бокалы для вина красивые, а чайник помятый.

Алька зажгла газовую конфорку, подумала: «Вот я уже и хозяйничаю. У себя…» Ее всегда удивляло, почему принято, чтобы невеста плакала на свадьбе. Теперь это, кажется, становилось понятным.

«Я же добилась, чего хотела, — думала Алька. — И теперь не будет ни тетки, ни дяди… Знала бы она! Хотя здесь тетка, наверное, не воротила бы нос. Жених с машиной, с квартирой. То, что ей нужно. А мне?»

Надо было возвращаться в комнату, но Алька продолжала стоять у плиты. Кажется, Светлана Николаевна рассказывала, что у нее тоже была свадьба вдвоем. Нет, там была еще ее мать. И остальное было не совсем так, как сейчас. Он должен был вернуться обратно на фронт. А у нее, у Альки, есть сейчас все для того, чтобы чувствовать себя счастливой. Феликс никуда не уйдет от нее, никто не собирается его убивать. Сегодня он сделал все, что она хотела: они вдвоем. Почему же опять начинает казаться, что все вокруг ненастоящее? Никакая это не свадьба, никакой он не ее жених, а она не невеста. Так вот просто договорились и сидят, делают вид, как в театре… Что за проклятый характер! Чепуха все это! Будет счастье!

Чайник начал потихоньку попискивать. «Надо тебя почистить, — подумала Алька. — Очень уж у тебя замурзанный вид».

Может, взять и все переставить — и здесь, на кухне, и в комнате? Тогда быстрей привыкнешь? Или взять и в самом деле заплакать?

Феликс вошел на кухню. Улыбнулся ей:

— Куда ты пропала? Что ты здесь делаешь?

— Знакомлюсь с кастрюльками и чашками. Я ведь теперь буду их и мыть и бить.

Феликс осторожно взял ее за руку, кивнул в сторону комнаты:

— Они там все расшумелись и снова кричат хором: «Горько!»


Сквозь щель в неплотно прикрытых шторах в комнату вливался плоский луч утреннего солнца.

Алька бесшумно выскользнула из постели. Феликс спал, отвернувшись к стене. Растрепавшиеся за ночь волосы его чернели на белой подушке. Тихо, только бы он не проснулся!

На столе стояла наполовину опорожненная бутылка шампанского. А коньяк так и остался неоткрытым. И пирожные были не тронуты.

Скорей и тише! Алька прихватила со стула свою одежду, сумку, выскользнула из комнаты. Ох, как скрипит дверь! Неужели проснется? Нет, спит.

Дверь в ванной тоже скрипела, но потише. Алька накинула крючок, принялась торопливо одеваться, путаясь в рукавах платья. Одевшись, глянула на себя в зеркало. Взлохмаченные волосы, дикие, перепуганные глаза. Вздрагивающими от волнения и спешки пальцами она нащупала в сумке гребенку, два раза рванула ею по волосам. Ладно, потом… Ополоснуть бы лицо холодной водой. Но шум воды может разбудить его. Алька открыла совсем тоненькую струйку, подставила ладонь. Провела ею по лицу, стерла темные подтеки от туши под глазами. Все!

Прежде чем открыть дверь из ванной, Алька прислушалась… Проклятые паркетины тоже скрипели. Как открыть дверь из квартиры? С верхним замком просто, — он английский, бесшумный. А нижний — с большим ключом. Щелкнет, как выстрел.

Сжав зубы, Алька принялась медленно поворачивать ключ в замочной скважине, мельком подумала, что, наверное, и вор так же открывает двери, и ноги у него такие же ватные, и сердце так же колотится.

Ключ все-таки щелкнул. Негромко, но щелкнул. Алька замерла. Тихо! Сейчас раздастся из комнаты голос Феликса или он сам вдруг бесшумно появится в дверях. Что тогда?

На улице громко захрипел мотором дизельный самосвал. Будь ты проклят! Хотя ничего, — под рев его можно незаметно захлопнуть дверь.

Прежде чем выскользнуть из квартиры, Алька оглянулась. Маленькая передняя, увешанная фотографиями забавных зверушек, в глубине коридора — белоснежная кухонька, наполненная ярким утренним солнцем… Алька шагнула через порог, прикрыла дверь, и все это исчезло. Она нажала на дверь ладошкой. Щелчок замка действительно был совсем не слышен в удаляющемся реве самосвала. Вот и он затих.

Теперь быстрее вниз по лестнице. Но каблуки туфель в пустом гулком подъезде застучали так звонко, что Алька опять замерла. Подумав с секунду, она сняла туфли и, держа их в руках, кинулась босиком вниз по холодным каменным ступеням. Один этаж, другой!

Пожилая тетка с кошелкой запирала дверь своей квартиры. Алька не успела остановиться или спрятаться от нее и промчалась мимо, взлохмаченная, босиком, с туфлями в руках, мельком увидев помятое со сна, обрюзгшее старческое лицо с изумленными глазами.

— Батюшки! — услышала она вслед. — Какие девки на босу ногу бегають!

«Будь ты неладна, старая карга. Куда тебя гонит чуть свет?»

Вот и первый этаж. Тут надо остановиться и надеть туфли. И выходить из подъезда неторопливо, потому что возле него шаркает по тротуару метлой дворничиха.

Алька остановилась, сунула ноги в туфли, ладонями пригладила волосы.

Дворничиха перестала мести, оперлась на метлу и в упор поглядела на Альку. Альку передернуло. Как она ненавидела этот каменный, спокойный, презирающий взгляд! Сколько людей смотрело на нее так! Смотрят и словно говорят: знаем мы тебя, не по-нашему живешь! А что не по-нашему — все не так!

Она медленно, помахивая сумкой, прошла мимо дворничихи. Надо было перейти через улицу. Это был последний опасный участок; окно Феликса выходило на эту сторону. Алька торопливо перешла дорогу, оглянулась; не видит ли он ее из окна? Нет, штора задвинута. Спит. А через полчаса или час проснется. О-о-ох!

Алька завернула за угол и попала в старинный московский переулок. Несколько новых домов, а остальные — двух- и трехэтажные, обшитые потемневшим от времени тесом, с резными, как в деревне, наличниками на окнах. И тихие, заросшие кустами дворы. Справа тянется высокий глухой забор из бетонных плит. А из-за него раздаются диковинные звуки: пронзительные голоса птиц, какое-то всхрапывание и рычание. Что это? Ах да, это же задний забор Зоопарка!

Алька глянула на часы: пять. Еще одно утро. Вокруг ни души, все спят. Она почувствовала себя обессиленной. Остановилась, прикоснулась лбом к шершавому стволу старого дерева.

Да, он проснется через полчаса или через час. Увидит неприбранный стол, два бокала на нем. Рядом — пусто. Еще ни о чем не догадываясь, окликнет ее…

Алька стояла зажмурившись. Рядом прошелестели шаги. Алька откачнулась от дерева и открыла глаза. Перед ней стоял дядька в сатиновых брюках и рубашке-распашонке. По зеленому фону рубашки, надув разноцветные паруса, плыли кораблики, летели белые чайки. Он стоял покачиваясь и смотрел на Альку голубыми, просвеченными утренним солнышком, веселыми и пьяными глазами. В руке он держал вареного рака.

— Привет, — сказал он Альке. — Рад познакомиться. Никифор Петрович.

— Ага, — сказала Алька. — Вас мне только не хватало!

Пьяный подумал над ее словами, оторвал от рака клешню, с хрустом прикусил ее зубами.

— Ну чего ты так? — сказал он. — Задаешься.

— А ну! — сказала Алька. — Немедленно отойдите от меня.

— Ну ладно, ладно, — примирительно забормотал он. — Я что? Я смирный, я по-хорошему.

Он оторвал от рака вторую клешню и побрел прочь, шаркая по тротуару растоптанными пластмассовыми босоножками.

«Что в Москве, одни пьяные остались, что ли? — подумала Алька. — Но ведь сейчас еще ночь, хоть и светит солнце. А кому еще ходить ночью по городу, как не милиционерам и пьяным?»

За забором Зоопарка кричали птицы, наверное радовались солнцу и утру… Он проснется через полчаса или час. Позовет ее. Потом кинется на кухню, в ванную. Что он подумает, что будет с ним?

Она опять обессиленно прислонилась к дереву. Хотелось плакать, долго-долго и чтобы никто не мешал. От жалости к Феликсу и к себе, и потому, что знала, что нет на свете силы, которая заставила бы ее вернуться к нему. Потому что пусть будет все, что угодно, только не театр на всю жизнь изо дня в день.

17

Итак: первый сорт чая — это только что распустившиеся, еще клейкие и розоватые листочки; второй сорт — два листка на зеленой ножке, а в середине — крохотная почка; третий — тоже два листка с почкой, но только на коричневой ножке. Так учил нас бригадир-абхазец по кличке Шея́…

И вот я подхожу к воспоминаниям о самом тяжелом в моей жизни. Если обо всем остальном, что касалось нас с тобой, я вспоминала тысячу и один раз, восстанавливая в памяти каждую деталь, как классический скупец трясясь над тем, чтобы ни одна крупинка золота не проскочила меж пальцев, то эти дни память моя пугливо обходила, кружилась вокруг да около, боясь приблизиться к ним вплотную. И потому воспоминания об этом времени для меня смутны и отрывочны… Длинные, растянувшиеся на километры ряды чайных кустов на склонах гор, огромное сказочное солнце, лохматые, яростные костры в сырой тропической ночи и люди, поющие у этих костров свои воинственные и непривычные для моего русского уха песни… Словно и не со мной это было, а может, и вовсе не было. Разве это я — та худущая, дочерна обгоревшая на солнце двадцатилетняя девчонка в вылинявшем сарафане и рваных тапочках, с круглой корзиной для чайного листа? Жена матроса, ждущая «треугольников» с фронта, — какое имеет она отношение к стареющей московской адвокатессе?..

Лето 1944 года. Абхазия… Бригадир Шея был добрым человеком, хотя и со странностями. Он никогда не слезал с лошади — маленькой гнедой кобылки. Во всяком случае, я ни разу не видела его пешим. Мы собирали чайный лист, а он разъезжал вдоль кустов, грозно топорща усы и похлопывая плеткой по облезлым голенищам сапог. Мы — сотня студенток Тбилисского университета, мобилизованных на летние работы в чайный совхоз, — доставляли ему массу хлопот. Он не понимал нас, а мы над ним смеялись. У него болела шея. Не знаю, что у него там было, но ходил он всегда перевязанный и любил говорить: «У меня шея́ болит, а вы безобразничаете». Он так и говорил: «шея́», с ударением на последнем слоге. И мы его так и прозвали: «Шея́». А на самом деле его звали, кажется, Баграт.

Одной из его странностей было то, что он считал, будто пение мешает работе. Он просто выходил из себя, когда мы начинали петь во время работы. А мы пели. Нарочно… Медленно двигаясь вдоль кустов, копошимся в них непривычными к такой работе, разъеденными едкой росой пальцами, отыскиваем те самые два листочка с почкой посредине на зеленой ножке, и вдруг на дальнем конце плантации высокий девичий голос затягивает истошно: «По До-о-ну гуляет, по До-о-ну гуляет…» Шея взмахивает плеткой, пришпоривает каблуками свою кобылку и мчится на голос, напрямик, перескакивая через кусты и канавы. Голос смолкает. Но тут же с другого конца раздается хором: «На позицию девушка провожала бойца…» И опять Шея перескакивает через кусты и размахивает плеткой… А потом он говорил с искренним огорчением: «У меня шея болит, а вы поете». Бог его знает, почему он так не любил пения во время работы. Он говорил: «Кончил работать — пой хоть всю ночь». Местные жители — абхазские крестьяне, спустившиеся из горных деревень на помощь совхозу, так и делали: отработав полный день от зари до заката, разводили жаркие костры — десятки костров, — садились вокруг них, что-то жарили и варили — и пели, серьезно, увлеченно, дружно хлопая в ладоши. Пели всю ночь напролет. Не знаю, когда они отдыхали. К утру костры загасали, старики (мужчин почти не осталось) вскидывали на плечи мотыги — по-местному то́хи, женщины брали круглые корзины и бодрым шагом хорошо отдохнувших людей уходили на плантации, на весь знойный день до самого наката мотыжить — то́хать — каменистую землю и собирать шершавые чайные листочки.

В самом деле, не во сне ли это было: люди с восточными смуглыми лицами, поющие древние песни у древних костров и неутомимые, как богатыри из древних сказок?.. А может, они спали по очереди? Одни пели, а другие спали?

В остальном Шея был добрым человеком, понимал, что мы стараемся изо всех сил и не наша вина, что мы собираем чайного листа раз в пять меньше местных девушек. Он не подгонял нас, не сердился, если кто-нибудь, оторвавшись от работы, уходил в тень развесистого дерева на пятнадцать, двадцать минут отдохнуть от безжалостного солнца. Да, мы старались изо всех сил, потому что хотя чайные листики — это не пули, но война еще шла, и мы все равно работали для фронта. И Шея многое прощал нам, только бы мы не пели до того самого момента, пока из-за дальних холмов, прочерченных зелеными линиями чайных кустов, не долетит до нас звон рельса — обеденный перерыв или конец работы. Тут уж мы могли петь сколько угодно. И мы пели, хотя и уставали отчаянно. Пели и шли на призывный звон рельса к столовой. А потом — к зданию пустовавшей летом школы, в которой мы жили.

Удивительный мир окружал нас. Все в нем для меня — северянки — было внове: необычайная пышность каких-то неведомых мне деревьев, тунговые и мандариновые рощи, закаты в полнеба, гремящие в ближних горах могучие южные грозы. Все удивляло меня: и необычайно громкое свиристенье цикад в ночи, и дальний плач шакалов, и громадные черные буйволы с выгнутыми рогами, медленно влекущие по каменистым дорогам высокие двухколесные арбы. И даже свиньи удивляли меня, потому что были совсем не похожи на наших: длинномордые, щетинистые, на высоких прямых ногах, энергичные и злые, как бродячие собаки. У всех у них на шее были надеты деревянные треугольники — это для того, чтобы свиньи не могли пролезть сквозь плетни в огороды и в кукурузные заросли. И кукуруза была необычной. Я такой до того никогда не видела: мощные, в полтора человеческих роста, стебли, а листья развесистые, как у пальм.

В совхозе работало несколько сотен человек: абхазцы, грузины, армяне, русские, украинцы. Постоянные жители и занесенные сюда войной. И по вечерам со своими кострами, со своим многоязычным многолюдьем совхоз напоминал огромный кочевой лагерь, готовый сняться с места в любую минуту. Наверное, и давние наши предки во время войн жили такими же огромными лагерями.

Центром совхоза считалась утоптанная тысячами ног, без единой травинки, площадь с конторой, бараком-кухней, пекарней. По вечерам здесь бывало многолюдно и шумно. Десятки языков и наречий, сотни непохожих одна на другую, отмеченных войной судеб… Днем площадь пустовала. И только на краю ее, в тени деревьев, неподвижные и величественные, закутанные, несмотря на жару, в черные шали, сидели старухи абхазки, торговавшие яблоками и кукурузными лепешками. И они были как из древней сказки. И их испеченные на раскаленных камнях лепешки тоже были древнейшим изобретением человечества.

Я жила в этом зеленом, странном и сказочном мире и ждала от тебя писем-треугольников. Мамы к тому времени уже не стало. Я похоронила ее в Тбилиси, на Петропавловском кладбище. Уезжая из Тбилиси, я оставила адрес соседке, и она должна была пересылать мне твои письма. Но письма не шли. И до этого их долго не было, и я не знала, где ты и что с тобой: ходишь ли ты в боевые походы к берегам Румынии и к Босфору или воюешь в морской пехоте? Я ждала — все время, день и ночь. Миллионы женщин ждали таких же треугольников, и тем напряженней, чем ближе был конец войны. А он уже был близок.

Наш совхоз находился километрах в пятнадцати от моря. С плантаций на холмах была видна тоненькая его полоска на горизонте. И чаще всего, как ты и говорил, море бывало голубым.

Работа у нас была изнурительная. Ляжешь вечером, а перед глазами, еще долго-долго — мешанина зеленых листочков. Парные, непарные, на зеленой ножке, на коричневой… В сказочном том мире была и проза — грубая проза тех голодных и трудных лет.

Местным жилось полегче: у них были огороды, участки с кукурузой. Мы же питались только тем, что нам трижды в день выдавали в окошко кухни-барака. Чаще всего это были белые американские макароны, очень красивые и абсолютно безвкусные, слегка сдобренные рыжим, похожим на мастику для полов пальмовым маслом. Ни на что больше мы и не претендовали. Война есть война, и шла она уже три года. Мы знали, что вам трудней. Мы работали, ели эти макароны (нам их давали вдвое меньше, чем хотелось), пели песни, назло Шее и для собственного удовольствия, — словом, жили.

Однажды мы целую неделю просидели на одной селедке. Три раза в день селедка и работа под жгучим солнцем на плантациях, где нет воды. С этой «селедочной недели» все и началось.

К исходу ее, вечером, когда мы уже улеглись на свои койки в школе, кто-то из девчонок прибежал с радостной вестью: возле конторы на площади стоят два крытых грузовика, а в них — банки со сгущенкой, сахар, крупы. Университетское начальство якобы добилось для нас в Тбилиси каких-то дополнительных лимитов, — так, во всяком случае, говорят в толпе на площади. Конечно, был шум и радостный крик. А утром мы не обнаружили возле конторы никаких грузовиков, и нам опять выдали селедку.

Мы послали депутацию к директору, но он ее не принял, заявив, что в рабочее время не намерен устраивать собрания, и передал приказ немедленно выходить на работу. Девчонки пошумели и пошли на плантацию. Но я, моя подруга Тина — тоже студентка, но из местных, абхазка — и еще три-четыре девушки взяли свои корзины и ушли к себе в школу. Нам и до этого казалось, что кто-то из начальников у нас подворовывает.

Мы закрыли в школе все окна, заперли двери и молча расселись по койкам. Через пять минут примчался на своей кобылке Шея. Не слезая с седла, он наклонился и постучал к нам в окно рукояткой плетки. Мы молчали. Он постучал снова. Тогда Тина не торопясь встала со своей койки, подошла к окну, открыла его.

— Безобразие! — закричал Шея. — Я больной человек! А вы мою кровь пьете!

Тина ответила ему по-абхазски. И они начали ссориться и кричать друг на друга. Мы не понимали ни слова. Потом Шея резко повернул свою лошадь и поскакал к конторе.

Тина закрыла окно, повернулась к нам.

— Он говорит, что директор ни про какие грузовики ничего не слышал, — сказала она.

Часа два носился Шея на своей кобыле между школой и конторой. Он грозил, просил, уговаривал, ругался. Мы молчали и сидели каждая на своей койке. Переговоры с ним вела Тина. Она ставила условия, Шея мчался к конторе и через десять минут возвращался все с тем же: никаких разговоров и условий, немедленно — на работу.

Свесившись с седла, он заглянул к нам в комнату и, окончательно выведенный из себя, чуть не плача, закричал:

— Глупые женщины! Ничего не понимаете! Ума нет! Соображения нет! Война идет, а вы титли-митли устраиваете!

Он огрел лошадь плеткой и поскакал к конторе.

Он мог и не говорить этих слов. Мы сами все понимали, и с каждой минутой отчетливей. Ведь действительно шла война. В эти самые минуты люди отдают свои жизни, а мы — девчонки — капризничаем из-за какой-то селедки!.. А справедливость! Как же все-таки наказать того, кто угнал куда-то наши грузовики? Писать жалобы? Пока они дойдут по назначению, пока на них придет ответ! Мы жаждали немедленного торжества справедливости. Сейчас, сию минуту! И вместе с тем тяжелые сомнения начинали охватывать нас. Ведь остальные работают! И потом, ведь и в самом деле все можно было бы решить вечером, после работы. А может, никаких грузовиков и не было?

И тут в тишине кто-то сказал негромко:

— Девочки, кажется… будет дождь.

Мы все сразу бросились к окну. Да, со стороны моря надвигались тучи. Напирая друг на друга, мы следили за тем, как, подгоняемые ветром, они быстро несутся в нашу сторону — тяжелые, грозные, спасительные. Только бы они не пронеслись дальше в горы, а обрушили на нас все свои тысячи тонн воды!

В дождь не полагалось работать. Мокрый лист, собранный в кучи, перегорал за несколько часов. Конечно, дождь был бы компромиссом. Но мы уже были согласны на компромисс. Нам было не до победы.

Тучи приближались. Они очень быстрые — летние тучи над морем. Вдалеке на тропинке, петляющей по склону холма, показался Шея на своей лошади. Он опять скакал к нам от конторы. Но вот он придержал лошадь, — тоже заметил надвигающиеся с моря тучи. Дальше он поехал шагом.

Дождь начался несмело, потом полил сильней. Шея, не доехав до школы метров десять, остановился под деревом. Он сидел на своей лошади сгорбившись, с перевязанной белым бинтом шеей, но дождь все равно лил на него сквозь ветки.

Тут в дверь громко и настойчиво постучали.

Предчувствует ли человек надвигающуюся на него беду? Не знаю. Я никогда не предчувствовала. И тогда испугалась не больше, чем все остальные. У нас у всех нервы были напряжены до предела, и мы все сразу замолкли, как только раздался этот настойчивый и деловой стук в дверь.

Тина пошла открывать. Она вернулась через минуту и протянула мне письмо. Это не был треугольник, это был конверт, оклеенный сверху листком из тетради, и на нем — адрес, написанный рукой моей тбилисской соседки.

Я ничего не знаю про предчувствия и не знаю, может ли человек на многие годы запомнить, что он почувствовал в ту минуту, когда на него обрушилась непоправимая беда… Вот я запомнила, например, что конверт был оклеен тетрадным листком в линеечку и какие были на нем неумелые, кривые буквы. Еще я запомнила, как выглядел под дождем на своей лошади Шея — нахохленный, вдруг погрустневший, на которого я смотрела за минуту до того, как Тина вручила мне конверт. А дальше?

Я помню только одно: я должна была что-то немедленно сделать или умереть. В ту же минуту! Что сделать? Изойти криком или разбить себе голову о стену?

Девушки окружили меня плотным кольцом. Кто-то взял у меня из рук распечатанное письмо. «…Пал смертью храбрых…»

Что я помню? Я должна была что-то делать! Случилось непоправимое, случилась величайшая в мире несправедливость, и надо было что-то делать!

Я взяла с полу стоявшую у моей кровати корзину, раздвинула сомкнувшийся возле меня круг девушек и вышла из комнаты. Прошла коридором. Открыла входную дверь.

Плантации начинались сразу же, метрах в десяти от школы.

Ничего я не помню, а вот как вязли мои тапочки в жирной размокшей земле, помню.

Конечно, чайные листики — это не пули. Но раз случилось такое, раз тебя не стало, я должна была что-то делать. Хоть это! До полного изнеможения, пока двигаюсь. Может, даже умереть здесь, возле этих кустов.

Девушки поняли меня. Они пошли за мной, хотя никто не мог заставить их работать в дождь.

Я наклонилась над мокрым кустом. И тут кто-то осторожно взял меня за плечи. Это был Шея. Впервые я видела его не на лошади. Он держал ее за повод, — маленький, ниже меня ростом, кривоногий человек в растоптанных сапогах, с измученным старым лицом под размокшим козырьком кепки.

Он взял у меня из рук корзину и отшвырнул ее далеко в сторону. Потом обнял одной рукой за плечи и повел к дому. Лошадь шла следом за нами. Копыта ее осторожно чавкали по мокрой земле, — и это я помню. И помню, что, когда я уткнулась лицом в грудь Шеи, от него пахло табаком и дымом — он ведь тоже пел по ночам у костров…

В последнее время я все чаще думаю, что человек не должен жить воспоминаниями. Это изматывает душу… Я не хочу больше вспоминать. Конечно, я никогда не забуду тебя. Но ведь можно помнить не вспоминая. Бывает и так. Этому можно научиться.

18

Алька вынесла из подъезда свой чемодан с наклейками, и тут случилось то, чего она больше всего не хотела: у подъезда стоял Валентин в своем рабочем наряде — рижской шоферке с лакированным козырьком и коричневой куртке из поддельной кожи, — Валентин с его обычным видом: фактурный парень, толстые, самоуверенные губы, веселые, чуть нагловатые глаза.

И во дворе было все как всегда: на скамейках в центре двора в скверике, высаженном силами ЖЭКа, сидели старухи с детьми, пенсионеры стукали в домино. Около магазинного склада громоздились деревянные ящики с надписью «Апельсины». И Валентин стоял так, будто он поджидал Альку, как поджидал ее тысячу раз в этом дворе.

— Привет! — сказал он с таким видом, словно они расстались только вчера и не было никакого скандала.

— Привет! — ответила Алька и опустила чемодан на землю.

Валентин покосился на него, спросил:

— Ого! Опять — в бега?

— Да.

— Не слишком ли часто? За два месяца это, кажется, уже в третий раз?

— Откуда такая точная информация?

— От тетки. Она ведь у тебя звонок… Какого-то добряка профессора ты обложила… Информация поступает бесперебойно во все три подъезда. И в наш тоже. Кончится тем, что она подаст на тебя в товарищеский суд при ЖЭКе, чтобы наши пенсионеры занялись на досуге твоим перевоспитанием. Вон посмотри на них, — он кивнул головой в сторону играющих в домино. — Строгие люди. Жаждут крови!

— Товарищеский суд Линча, — сказала Алька. — Ваш ЖЭК мне не страшен. Я переезжаю.

— Куда?

Как Валентин ни старался, но стало видно, что он все-таки волнуется. Глаза его потеряли свое нагловато-веселое выражение. И Альке тоже нелегко было разговаривать с ним как ни в чем не бывало.

— Куда ты все мотаешься? — повторил Валентин.

— Тебе это знать не обязательно, — сказала Алька. — На этот раз я переезжаю совсем.

— К Феликсу-Ричарду?

— Может быть.

— Или на макаронную фабрику? Ты ведь грозилась.

— И это может быть.

Алька наклонилась и взялась за ручку чемодана.

— Постой, — сказал Валентин. Он уже больше не притворялся. — Я тогда, последний раз, был свиньей… Я звонил потом. И заходил. Но ведь тебя не было. И тетка не знала, где ты. Или не хотела мне говорить… Где ты была?

— Неважно.

Валентин сдвинул на затылок фуражку, вытер ладонью лоб. Солнце остро блеснуло на черном козырьке его фуражки. У него было выражение лица, которое Алька больше всего любила: растерянное и по-детски обиженное. Когда он смотрел так, было видно, что он простодушный и в общем-то добрый парень… Зачем он сейчас опять попался ей на пути? Ведь ей и так трудно.

— Аля, я тогда не врал, — сказал Валентин. — Я теперь работаю у Ивана. Пока учеником. А через годик… — Он попробовал улыбнуться, но улыбка у него получилась вымученная. — Через годик — отдельная комната, замочек-модерн с длинным ключом. Подождешь, а?

— За последнее время у меня возросли требования, — сказала Алька. — Мне необходимо, чтобы у моего мужа была отдельная квартира, машина, как минимум «Москвич», и заработок не меньше чем триста в месяц. Когда достигнешь — поговорим. Я решила выйти замуж только по расчету.

Во двор медленно вполз продовольственный автофургон. Обдав Альку и Валентина синим пахучим дымом, он остановился у дверей магазинного склада.

— Пойдем сядем вон туда на скамейку, поговорим, — предложил Валентин. — Мне сегодня в вечернюю смену.

— Не надо, — жалобно сказала Алька. — Не хочу ни о чем говорить. Понимаешь, я не знаю, кто виноват. Ты или я. Но кто-то виноват. У меня за это время многое произошло в жизни. Наверное, ты неплохой парень… Но у нас с тобой уже никогда ничего не получится. Может быть, потому, что я ничего не смогу забыть.

Очень трудно было говорить все эти слова. И можно ли объяснить ему все начистоту? Что с нею произошло? Ведь совсем подавно, месяца полтора назад, сидела она с листиком на носу на пыльной траве около дачного пруда и, изнемогая от нетерпения, ждала и знала: никого на свете ей не нужно, кроме него! Только он один! На всю жизнь, навсегда! А теперь он чужой…

Нет, конечно, он еще не стал ей совсем чужим. Поэтому ей так трудно.

А если бы в той светлой квартирке с фотографиями зверюшек на стенах был не Феликс, а он?.. Вот у него сейчас трясутся губы. И она еще ничего не забыла. Она еще помнит, как это было, когда он обнимал ее. Какое это было счастье — прижаться к его широкой и теплой, даже сквозь джемпер, груди. И вот он стоит рядом, тот самый Валька, и уже не тот. За эти полтора месяца столько легло между ними, что он уже не тот. Для нее не тот.

Сколько люди прощают друг другу? Почему же она ничего не может простить ему?

Вот он смотрит на нее своими серыми глазами, которые она так любила, и они у него сейчас непривычные, почти умоляющие. И эти руки с мозолями от гантелей она так любила. И широкие его плечи, и ласковую улыбку. Нет, Валечка, не умоляй. Ничего у нас с тобой не получится. Может быть, все дело в том, что она поняла: он не настоящий? Ну, а Феликс настоящий? Да, ну и что же? Что из этого вышло?

Вот они стоят с Валентином во дворе, в котором прошло все их детство, вся жизнь. Все им здесь так знакомо. Хорошее, ясное утро. Август. Сквозь пыльную листву сквера светит солнце. А у нее такое чувство, будто кто-то умер. Почему? Наверное, потому, что то, что происходит сейчас, — это навсегда. «Навсегда вместе» — как хорошо. Но оно может быть страшным — это навсегда. Или очень печальным — как сейчас. Потому что понимаешь, что уже никогда ничего не вернется…

Грузчики открыли автофургон и стали вытаскивать из него металлические сетки с бутылками молока и фляги и с грохотом спускать эти фляги в подвальный люк.

И Альке почему-то вспомнилось, как тут же, на этом самом месте, Светлана Николаевна, приподнявшись на цыпочки, поцеловала того своего дядьку в мятой рубашке. Тот поцелуй тоже был вроде бы навсегда. А она сейчас ни за что не смогла бы поцеловать Валентина, хотя ей было жалко его и себя.

— Валенька, — сказала она, — не надо разговаривать. Все кончилось. Совсем.

Он взял ее за руку.

— Больно, — сказала Алька. — Пусти.

— Ты уезжаешь к этому… Ричарду?

— Нет, — сказала Алька. — Там тоже все кончилось. Я поступила работать на одно предприятие… и переезжаю в общежитие. Честное слово!

— На какое предприятие?

— Неважно. Почтовый ящик.

Ему в самом деле незачем было это знать. Теперь ее жизнь касалась уже только ее. Она сама должна с ней справиться.

— А как же дядя и тетка?

— Обойдутся, — сказала Алька коротко.

— А я?

— И ты тоже. Вот что, Валя, — сказала она сухо, — ты меня не ищи. Может, когда-нибудь увидимся. Просто так.

Валентин отпустил ее руку. Алька подняла с земли чемодан.

— Я тебя все равно найду, — сказал Валентин.

— Не надо. Зря все это. Была, и нет. Все!

— Чемодан тяжелый. Я помогу.

— Если хочешь — неси. Я на такси. Самый удобный вид транспорта, как пишут в рекламах.

Валентин подхватил чемодан и, раскачиваясь, спортивной своей походкой пошел в арку ворот. Стоянка находилась прямо напротив арки на улице, возле «Гастронома».

Они перешли улицу.

— Куда? — спросил шофер.

— Далеко, — коротко ответила Алька.

Она была все в тех же своих синих брючках и алом свитере. Шофер, молодой парень, смотрел на нее с удовольствием. Отличная девочка, наверное, на курорт едет в Анапу или в Сочи, на бархатный сезон. Потом он вместе с Валентином засунул чемодан в багажник.

— Прокачу с ветерком, — подмигнул он Валентину.

Алька села в машину, хотела захлопнуть дверцу, но Валентин взялся за ручку.

— Аля, — грустно сказал он, — я ведь все решил. Честное слово! Как ты хотела, так все и будет. Поверь…

— Проморгали вы свое счастье, Валентин Александрович, — сказала Алька. — Уберите руку. И вообще у нас с тобой, как это говорят… разное мировоззрение…

Она в последний раз взглянула на него. И взгляд ее синих, сердитых и родных глаз был такой, что Валентин понял. Он убрал руку.

— Довези, шеф, — сказал он шоферу.

Алька захлопнула дверцу и только тогда негромко назвала шоферу адрес. Вот так: была и нет! С нее хватит. Была одна жизнь. Будет другая. Прощай, Валька!

19

Светлана Николаевна одна в пустой квартире ждала звонка Придорогина. Майя накануне позвонила ей и сказала, что Придорогин объявился в Москве всего на одни сутки и сегодня опять улетает на какую-то эпидемию, кажется в Африку. Просил передать ей, чтобы она обязательно в воскресенье дождалась его звонка.

В квартире тихо и пусто. Алька уже с неделю как окончательно ушла из дома. Петр Захарович и Надежда Алексеевна, как всегда по воскресеньям, уехали на свой садовый участок — молчаливые, подавленные…

Светлана Николаевна прислонилась к раскрытому окну на кухне. Она только что постояла под душем, оделась, выпила свой крепкий утренний кофе.

Плохо тому, кто остался в воскресенье в городе. Последние дни августа. Листья на деревьях в дворовом палисаднике еще зеленые, а воздух уже не тот — по вечерам чувствуется в нем осенняя, свежая прохлада. И люди стараются не пропустить эти последние летние дни. Электрички уходят с вокзалов набитыми до предела. С самого утра по всем шоссе устремляются за город вереницы «Волг» и «Москвичей»… Где-то сейчас на лесных полянах веселые люди играют в волейбол, жарят на кострах нанизанную на прутики отдельную колбасу или сардельки. Шумные толпы туристов в нарочито живописных лохмотьях, с гитарами и неизвестно чем наполненными огромными рюкзаками продираются сквозь заросшие крапивой малинники, через сырые овраги. Всем хочется перед долгой московской зимой еще раз побывать под чистым, непродымленным и не заштрихованным черной паутиной проводов ясным небом.

Окно кухни выходит во двор. Обычный московский двор. Светлана Николаевна стоит и бездумно смотрит в него. Прежде чем уйти в комнату, надо вымыть чашечку из-под кофе и сковородку из-под яичницы. Это — ее обычный холостяцкий завтрак. Но мыть не хочется… А телефон молчит.

В окно виден дворовый палисадник. На скамейках сидят старухи. Они всегда здесь сидят. Это их клуб. У ограды палисадника стоит синяя «Волга». Это машина соседа по лестничной площадке, профессора-физика. Светлана Николаевна немного знакома с ним и его семейством. Больше десяти лет живут в одном доме… Подняв капот, в моторе копается старший сын профессора — худой и уже лысый в свои тридцать лет, в джинсах и кедах, тоже физик. Младший сын — студент, но уже женат, и они с женой переносят в машину всякие необходимые для загородной прогулки вещи — одеяла, авоськи с пивными бутылками, складные алюминиевые стулья. Втиснули в багажник машины похожий на печку-времянку жестяной мангал для жарки шашлыков. Оба они, студент и его жена, — в одинаковых брючках и спортивных куртках. Она острижена под мальчишку, он — под битлзов с кудерьками. Оба худощавые, стройные. Не сразу и разберешься, кто — «он», а кто — «она».

Потом вышел сам профессор — в полотняной рубашке навыпуск и босоножках — и затолкнул в машину эмалированный таз. А профессорша принесла авоську с тарелками. И конечно, сквозь заднее стекло машины виднеется неизменная гитара. Гитары сейчас очень модны в Москве. Наверное, на ней бренчит младший сын профессора.

Старухи на своей скамейке молча наблюдают за всеми этими сборами. Светлане Николаевне с седьмого этажа не видно выражение их лиц. Но она знает, что старушки смотрят вслед профессору, сердито поджав бескровные губы. Они не любят людей, которые добывают свой хлеб не тем, что работают на земле, или таскают тяжелые мешки, или стоят у станков. Другая работа для них — не работа. И еще эти старухи терпеть не могут владельцев собственных автомобилей.

Телефонмолчит… Да, лето прошло. Обычное суматошное московское лето. Сорок третье лето в ее жизни. Что же оно принесло ей? Ожидание. И ничего больше.

В начале промелькнул Придорогин, разбередил душу, наговорил всяких хороших слов. «Вы нужны мне», — сказал он ей. Была шашлычная в Серебряном бору, и он сидел напротив нее, и, помахивая перышком зеленого лука, говорил серьезные слова (в которые трудно было верить), и смотрел на нее ласковыми, все понимающими глазами. Потом был берег Москвы-реки, теплая, прогретая солнцем трава, ощущение счастья и молодости в теле и какие-то предчувствия, совершенно безосновательные, но все равно волнующие. А до этого был поход вдвоем через всю утреннюю Москву, и первые разговоры, и какие-то вдруг возникшие смутные надежды, ожидание перемен, хотя, если, как говорят, смотреть на вещи трезво, ждать было абсолютно нечего. Но ведь так устроен человек — всю жизнь он чего-нибудь ждет. А если уже ничего не ждешь, то и жить в общем-то, наверное, незачем. Значит, ты уже умер, раз ничего не ждешь…

Потом Придорогин разозлился и ушел. Это было понятно, что он разозлился. А может, он и не злился вовсе, — просто не вышло легкой победы, он и ушел. И все забыл. И где-то пропадал все лето и теперь опять исчезнет. А раз пропадал, значит, не так уж она была нужна ему. А она ждала — иногда почти забывая о нем в повседневной суете (и все-таки не забывая), а иногда изнемогая от ожидания. И вот лето прошло.

Телефон молчит. Почему Придорогин вдруг снова решил позвонить ей? Зачем она ждет его звонка?

Профессорское семейство закончило сборы. Все втиснулись в машину, захлопали дверцами. Машина тронулась, обдав сердитых старушек на скамейке голубоватым дымом.

Все живут как хотят. А она почему-то должна сидеть в пустой квартире и ждать телефонного звонка. За целое лето всего один раз позвонил… Правда, он почти все время был в отъезде, но много ли нужно времени, чтобы просто снять телефонную трубку?.. Она могла заболеть за это время, с нею могло что-нибудь случиться. Но что же ей делать сейчас? Собраться быстренько и уехать к кому-нибудь из друзей? Гришины сняли дачу на канале в Троицком, Каплинские — в Петрово-Дальнем. Хорошие люди, друзья. Отвести с ними душу и обо всем забыть. А он пускай едет себе куда хочет.

Она вдруг представила, как настойчиво и безнадежно трезвонит телефон в пустой квартире, — звонок за звонком, призыв без ответа… Нет, никуда она не поедет, а будет ждать.

Что у них было? Всего несколько встреч. Что она знает о нем? Уверенный в себе, крепкий и умный человек. Нравится женщинам. Из тех людей, которые, если приходят в компанию, привлекают всеобщее внимание. Тогда и анекдоты рассказывают ему, тосты обращают — к нему. Центр внимания, любимец общества. А он слушает, и снисходительно усмехается, и принимает это внимание как должное. Придорогин любит, чтобы его любили. Но только так, чтобы это ему не мешало. А как любит его она?

Какое прекрасное имя — Сережа… Моего отца звали Николай. «Коля, — нежно говорила по утрам мама, — вставай, завтрак готов».

Они очень дружно жили, мои родители. Никаких сложностей не было в их отношениях, ничто не могло разлучить их — только смерть. Она и разлучила. Отец умер перед самой войной…

«Сережа, — сказала бы она, — вставай, завтрак готов». «Нет, Сережа, сегодня мы не сможем пойти к ним в гости, мы должны отнести вещи в химчистку. Ты мне поможешь?» «Сережа, тебе опять звонили с работы, такой приятный женский голос. Кто она?» — «Ах, ты уже ревнуешь, — засмеялся бы он. — Все вы, бабы, одинаковые — загребущие. Вам только палец дай…»

Да, она — загребущая. Только так понимает она любовь. Господи, о чем она думает? Ничего этого никогда не будет.

…Как он живет без меня? Просыпается утром, надрывно кашляет от сигарет, разговаривает с женой? Почему он избрал себе такую профессию? В кинофильмах врачи-эпидемиологи ходят закутанные с ног до головы в белые балахоны, в резиновых сапогах и масках. Борьба с эпидемией, наверное, похожа на войну.

Я ведь действительно мало знаю о нем. И все же знаю, знаю многое, знаю главное, угадываю, проникаюсь. Мы с ним «одной крови — ты и я!», как говорили герои из книги моего детства «Маугли». Это значит — мы с ним одинаково понимаем многие вещи.

Что он делает сейчас? Наверное, уже собрал свой чемодан. А жена укладывает ему в целлофановый пакет еду в дорогу. И наверное, даже не знает, какое это счастье — укладывать в целлофановый пакет еду в дорогу любимому… Не могу думать о его жене. Какая она? Веселая или усталая, бесцветная? Это нехорошо, но я ее не люблю. Хотя она ни в чем не виновата, разве только в том, что у нее есть муж, а я — одна. Мы с нею ровесницы…

Во дворе шумят дети. В открытое окно залетают запахи разогретого солнцем асфальта, бензина.

В коридоре раздается резкий и требовательный звонок. Наконец-то!

Но в трубке — деловитый и озабоченный, равнодушный женский голос:

— Это магазин? Дайте-ка мне Потехова.

— Нет, это не магазин, — устало говорит Светлана Николаевна, — и я не могу дать вам Потехова.

Она кладет трубку на аппарат, но он тут же звонит снова.

— Слушаю, — говорит она с досадой.

В трубке — треск, свист, и сквозь него откуда-то издали пробивается едва слышный голос Придорогина:

— Светлана Николаевна?

— Да.

— Это я — Придорогин. Слышите?

— Не очень. Вы что, с луны говорите?

— Нет, это все проклятые автоматы. Глотают монеты, как голодные сороки, а потом не дают гудка или ничего не слышно.

— На свете бывают и вполне исправные автоматы…

— Что?

— Ничего.

«Господи, что же, мы так и будем кричать друг другу? Сейчас положу трубку, и пусть звонит из другого автомата…»

— Сейчас и этот проклятый автомат может разъединиться, — кричит Придорогин. — Я нахожусь в Шереметьеве. Знаете такой Шереметьевский аэродром? Ехать до него надо от «Сокола». Совсем недалеко от вас. Я вас там буду ждать. Времени мало. Только не задерживайтесь. Вы поняли? И не перепутайте — Шереметьево-международный. Есть еще внутренние линии. Слышите?

— Слышу.

— Значит, жду!

— Зачем?

— Надо! Обязательно! Я вас жду. Обязательно, говорю! Слышите?

— Да слышу я, бог ты мой, все я слышу. Только не понимаю, чего ради я должна сломя голову мчаться на Шереметьевский аэродром?

В трубке на минуту — молчание. Потом вдруг раздался космический треск и установилась прекрасная слышимость. Слышно даже дыхание Придорогина.

— Чтобы проводить меня, — спокойно говорит он.

— А разве нельзя обойтись без проводов?

— Нельзя. Это мне необходимо, Света. Жду!

Он сразу положил трубку, наверное для того, чтобы она не смогла сказать ему окончательное «нет».

…Она увидела Придорогина сразу же, как только вошла в здание аэровокзала.

Он стоял возле киоска «Союзпечать» и небрежно листал иллюстрированный журнал. Сегодня он не походил на себя обычного: на нем был хорошо сшитый темно-серый костюм, остроносые, до блеска начищенные ботинки, через руку перекинут дорогой плащ. Возле него на полу стоял чемодан из желтой кожи. Во всем облике его чувствовалась деловая собранность и спокойствие человека, привычного к дальним переездам и командировкам.

Светлана Николаевна остановилась у входа. Надо ли было ей вообще приезжать сюда? Вот он стоит — вполне респектабельный, уже стареющий, но еще полный сил господин, собравшийся в заграничную командировку. Как девчонка, примчалась по первому же его звонку. Зачем?

Он закрыл журнал, обвел глазами зал и увидел ее. И сразу же, небрежно бросив плащ на чемодан, пошел ей навстречу, широко и обрадованно улыбаясь. Подошел, взял за плечи, слегка притянул к себе и сказал:

— Спасибо.

— За что?

— За то, что приехали.

Он смотрел на Светлану Николаевну, и в глазах его с чуть покрасневшими от утомления белками была радость. Лицо его было непривычно бледным, какой-то больничной бледностью, как у человека, долго не видевшего дневного света.

— Жаль только, что поздно, — сказал он, взглянув на часы. — Через пятнадцать минут я уже буду по ту сторону границы.

Зал аэровокзала был перегорожен надвое стеклянной перегородкой. У входа во вторую половину зала стояли пограничники в зеленых фуражках.

— Это и есть государственная граница, — сказал Придорогин. — В каком-то смысле условная, но охраняемая по всем правилам. Ну что ж, пойдемте посидим…

Он взял Светлану Николаевну за руку и повел к свободному дивану, мимоходом прихватив возле киоска свой плащ и чемодан.

В зале было многолюдно, но тихо. Слышался негромкий, разноязычный говор… Светлана Николаевна вообще замечала, что на аэровокзалах люди ведут себя степенней и сдержанней, чем на железнодорожных… Может быть, потому, что, хотя самолет давно уже стал привычным видом транспорта, у каждого перед полетом все-таки гнездится под сердцем холодок неуверенности и страха. С нею, во всяком случае, всегда бывает так.

Индус в чалме с женой в ярко-оранжевом сари, группа вылощенных, одетых с иголочки японцев, а может, корейцев, негры в европейских костюмах и белоснежных крахмальных воротничках, еще иностранцы — то ли немцы, то ли датчане, — голубоглазые блондины. Чужие, непонятные люди, чужая, возбуждающая любопытство жизнь… А неподалеку группа наших туристов. Эти ведут себя пошумней.

В длинной деревянной будке за стеклянными окошечками сидели офицеры-пограничники. У каждого окошечка — небольшая очередь. Наверное, там регистрировали паспорта. Каждый такой паспорт — пропуск в этот чужой, разноязыкий, раскинувшийся где-то далеко мир.

Время от времени над крышей аэровокзала прокатывался громоподобный рев заходящего на посадку или взлетающего самолета.

Придорогин усадил ее на диван и сел сам.

— Ну вот, — сказал он. — Опять надо уезжать. И опять надолго.

— Наверное, это все-таки интереснее, чем провести все лето в душном городе, — сказала она.

— Я уже говорил вам, что эпидемия в тропиках не такое уж веселое дело… А почему вы не съездите куда-нибудь в отпуск, на море, например?

— Я не люблю моря и в отпуск стараюсь ездить под Москву, зимой. Хожу на лыжах.

Какая-то бессмысленная, так называемая светская беседа. Только для этого он ее вызвал сюда? А минуты идут… Ну что ж, поговорим так, раз больше не о чем.

— Кстати, кто и в каком веке изобрел лыжи? — с усмешкой спросила Светлана Николаевна. — Наверное, вы знаете про это какую-нибудь байку.

— А вот про это не знаю, — улыбнувшись, сказал Придорогин и осторожно притронулся к ее руке: — Я ведь звонил вам…

— Не надо, — сказала Светлана Николаевна. — Я ничего от вас не требую. Да и права у меня требовать нет…

Сейчас начнет оправдываться, придумает, наговорит лишнего и все испортит. Как ему объяснить, что она ему все простила? Свою тоску, ожидание, это ушедшее навсегда лето… Час назад, казалось, готова была возненавидеть его, а вот увидела — и простила. Как ему объяснить про глупое бабье сердце? Посмотрела в его ласковые усталые глаза и счастлива одним тем, что он рядом. И счастлива еще тем, что сегодня он не такой, как всегда. Не похож он сегодня на завоевателя. Совсем не похож. И круглые его плечи под дорогим пиджаком — усталые. И поездка его — действительно вовсе не увеселительное заграничное путешествие, а тяжелая работа.

— Светлана, — сказал он, — времени у нас совсем мало. Осталось чуть-чуть. Поэтому я буду говорить, а вы меня будете слушать и не перебивать. Хорошо?

— Постараюсь.

— Я приехал с аэродрома после той поездки домой с головной болью и сунул градусник под мышку. Тридцать восемь с десятыми. Другой принял бы сульфадимезин и лег бы себе под два одеяла. Но у меня было особое положение, — я ведь вернулся из эпидемической зоны. Прививки прививками, но дела получались неважнецкие. Мне уже никуда нельзя было выходить. Я отогнал от себя подальше всех домашних и позвонил своим коллегам. Потом — вам (вас не было) и Майе. Через десять минут меня в закрытой машине с сиреной умчали в изолятор. Таковы правила профессии. И целый месяц я просидел один. Две двери, между ними тамбур. Одна стена в комнате сверху донизу стеклянная, чтобы тебя могли видеть в любое время суток в любом углу палаты. Коллега являлся ко мне в маске, в резиновых перчатках. И обязательно, входя и выходя, запирал обе двери, хотя мы с ним дружки уже двадцать лет. Впрочем, и я бы с ним поступал так же. А стекло, из которого стена, — небьющееся… Оказалось — простуда… И пока я сидел весь месяц, как жук в стеклянной коробочке, я думал о вас… Подождите, молчите! Получилось так, что мы встретились с вами тогда, когда у каждого за спиной прожитая жизнь, со всеми вытекающими отсюда последствиями. В молодости человек отвечает только за самого себя. С годами оказывается, что в руках его жизни других людей. Простите меня за это предисловие. Можно — честно?

— Да. И только так.

— Тогда, когда мы ходили в Серебряный бор, я ничего не собирался ломать. Ни своей, ни чужой жизни. И понял, что лучше мне убираться подобру-поздорову. Но, как видите, ничего не вышло… И я позвонил. Можно — совсем честно?

— Да.

— Я и сейчас не знаю, что будет дальше. Ничего не могу обещать. Но у меня к вам такая просьба: ждите меня, я вернусь, и мы вместе обо всем подумаем. Вы — умница и все понимаете.

Он посмотрел на нее с грустной усмешкой:

— Это ведь только те, которым по двадцать лет, считают нас кончеными стариками. Неправда это…

— Правда, — сказала Светлана Николаевна. — «Молодой это тот, кто еще не солгал». Это сказал Жюль Ренар.

— Что ж, неплохо сказано. И все-таки мы тоже хотим счастья…

Придорогин опять посмотрел на часы и встал.

— Все. Надо идти… Лететь мне долго: Москва — Анкара — Каир и так далее, и так далее.

Он взял ее за руку:

— Будешь ждать?

— Наверное… Куда мне деваться?

Он наклонился и поцеловал ее в крепко сжатые губы. Потом подхватил чемодан и плащ и пошел к пограничникам, дежурившим у дверей. Они проверили его документы, он шагнул в проход и уже оттуда, из-за стеклянной стены, повернувшись, прощально взмахнул рукой.

Светлана Николаевна еще долго видела его спину, обтянутую модным дорогим пиджаком. Она радовалась, что эта спина не напоминает ей спину другого человека, мальчика, ушедшего от нее двадцать лет назад. Да, то время ушло, и сейчас начинается новая жизнь.

Но, наверно, никогда не сможет она спокойно относиться к этому жесту: прощальному взмаху руки. Сколько было людей, которые так вот, взмахнув рукой, навсегда уходили из ее жизни? И не потому, что все они погибали. Бывало и так: человек уезжал, а потом продолжалась у него какая-то своя жизнь, и он не возвращался. И где-то он был, а все-таки его уже нет.

Зачем вообще существуют на свете расставания? Люди все время куда-то едут: на поездах, самолетах, такси, троллейбусах. И все стремятся, чтобы эти поезда, самолеты, автомобили мчались как можно быстрей. Все куда-то спешат. Горожане, так те все время ездят: туда, обратно, туда, обратно! Вот полчаса назад она ехала сюда и боялась опоздать. А сейчас сядет в это маршрутное такси — небольшой голубой микроавтобус — и поедет обратно. И ей уже некуда будет опаздывать. Она села на переднее сиденье сзади шофера. На другие места уселись только что прилетевшие откуда-то люди, оживленные, праздничные, с чемоданами, с сумками.

Шофер — пожилой, худенький человек в насунутой на уши форменной фуражке — рванул автобус с места так, словно действительно мог рухнуть мир, если они потеряют в дороге лишних две-три минуты.

«Значит, опять надо ждать. Ну что ж… Писали когда-то, в первые годы после войны, стихи, романы, пьесы о молодых вдовах, о невестах, не ставших женами. Кинофильмы снимали. Потом тема стала банальной. Исчерпали, как говорится, до дна. Было тем вдовам и несостоявшимся невестам по девятнадцать, двадцать лет. Как-то прожили они жизнь? А теперь им — по сорок с хвостиком. И вот теперь, сейчас, сию минуту, через два с лишним десятилетия, с новой силой, в последний раз перед тем, как станут они совсем уже старыми, рвет им души проклятая та война».

Шофер гнал автобус вовсю. Душистый, пахнущий лесом и травами ветерок врывался в открытые окна. Шофер сидел за баранкой, как ямщик на облучке: выпрямившись, расставив в стороны локти. Крестьянин, переодетый в шоферскую форму. И шея у него крестьянская — обожженная солнцем и морозами, в глубоких, резких морщинах. Сколько поколений его предков ездили по этим же местам, мимо таких же вот березок и елей на телегах, тарантасах, ямщицких тройках? И было это не так уж давно. А этого нисколько не смущает, что под капотом его машины не три, а восемьдесят «лошадей». Вполне управляется.

Слева от шоссе серебряной искоркой уходил круто вверх самолет… Тот ли это, на котором улетает Сергей Придорогин? Неважно. Счастливого полета! И пусть Придорогин будет счастлив, даже если этот его прощальный взмах руки был для меня последним.

Пусть будет счастлива Алька! «Молодой это тот, кто еще не солгал». Оставайся молодой как можно дольше. Я в тебя верю.

Пусть когда-нибудь будет жить по-другому и Дик… Дмитрий Петров… Счастья тебе, судья Григорьев. Процесс прерван, ищут настоящих свидетелей. Дик продолжает злиться, но мы заставим его поверить, что мир состоит не только из лгунов и воров.

Пусть подольше надтреснутая, старинная чашечка и стоптанные домашние туфли доставляют маленькие радости Викентию Леонидовичу Зеленскому. Старость — это, наверное, тоже смягчающее вину обстоятельство.

Будь счастлив и ты за своей баранкой — худенький потомок ямщиков. Я ничего не знаю про тебя. Но все равно, будьте счастливы все. Я сегодня щедрая.


Москва

1968

УТРО, ДЕНЬ, ВЕЧЕР

1

Анисим лежал ничком на пропыленной траве, уткнув в нее лицо, вытянув перед собой мускулистые бронзовые руки, скованный стыдом и сладким ужасом. Его восемнадцатилетнее, отменно здоровое сердце гулко било в каменную от многодневного августовского зноя землю. Солнце, хотя и раннее, но уже горячее, ощутимо припекало его затылок с косицами давно не стриженных волос, пыль запорошила ноздри. Но большое тело Анисима, перехваченное в узких бедрах черными плавками, налитое до кончиков пальцев стыдным томлением, потеряло способность к движению, и он только все сильней вдавливал лицо в траву, почти задыхаясь от пыли и слушая голоса за ближним, тоже пропыленным, кустом и близкие всплески воды. Река текла у самых его тяжело брошенных на песок рук — мутноватая вода почти касалась темных от велосипедного масла пальцев. Голоса за кустом — два девичьих голоса — были негромкими, лениво замирающими. Они текли неторопливо, переплетаясь со всплесками речной воды, сами зыбкие, как всплески, томительно тягучие, сонно обрывающиеся.

Два девичьих голоса медленно перебрасывались словами в кустах на берегу утренней реки и были раскованны, начисто освобождены от мирских забот, гортанны.

Укрывшись в кустах, девушки скинули платья и туфли и все остальное, что обычно отделяло их от мира, доверчиво и бесстыдно открыв ему свои гладкие, русалочьи тела. И мир сразу же стал интимно близок им — подметки туфель не отделяли их узких горячих ступней от колючей и пыльной, пожухшей травы, шершавые листья кустов свободно касались их теплых спин и бедер, и солнце с радостной готовностью целиком охватило их. Им была сладка та беззащитность, которую всегда чувствует обнаженный человек, и от этого голоса их стали прерывисты и сдавленны, а незначительные слова приобрели неуловимый и вместе с тем остро волнующий смысл, словно они не просто болтали, а делились тайнами. И потому эти ленивые и негромкие слова с силой били Анисиму в уши, прижимали его к жесткой земле.

По реке прошла первая прогулочная «ракета». Гул ее мотора заглушил птичьи голоса девушек… Анисим медленно поднял голову. Сначала перед его глазами была только мешанина замшевых от пыли листьев. А потом справа от кустов, у самой кромки воды, он вдруг увидел Риту. И это было словно внезапный удар — как если вдруг увидеть сказочное какое-нибудь существо доверчиво вышедшим из таинственных зарослей и греющимся возле утренней воды. И только чудо помогло тебе увидеть это запретное зрелище.

Рита стояла вполоборота к Анисиму и смотрела вслед удаляющейся «ракете». Ее загорелое обнаженное тело было перечеркнуто двумя белыми полосами, не тронутыми солнцем — от трусиков и лифчика.

Одетая, Рита была худощавой — слабые плечи под платьем, острые ключицы. А обнаженная оказалась крупной и значительной. Незагорелые, ослепительные белые бедра были широкими и неожиданно мощными. Природа создала ее прочно, предназначая для особых трудов женской жизни. Ничего этого Анисим не понял, а только удивился тайне Ритиного тела и снова быстро уткнул голову в траву, задохнувшись от пыли. И вдруг со страхом почувствовал, что Рита увидела его.

Он сжался, ожидая возмущенного окрика. Но было тихо. Мягко пошлепывали по мокрому песку суетливые речные волны, где-то возле пристани деловито стучала моторка.

Потом Анисим услышал шелест легких шагов по траве. Шаги приблизились и замерли совсем рядом. Анисиму захотелось прикрыть затылок ладонями.

— Привет, Аська! — сказал над ним веселый голос Риты.

Анисим приподнял голову и увидел у самого своего лица босые узкие ступни с длинными пальцами и ярко-красными от лака мелкими ноготками.

Веселость Ритиного голоса была неожиданна и непонятна. Он поднял голову. Рита стояла над ним в купальном костюме и улыбалась. Удивительно, как преобразили ее эти две полоски пестрой ткани вокруг груди и бедер: она опять стала обычной Ритой, какую он видел каждый день на пляже все лето.

Анисим сел, ошеломленно встряхнул всклокоченной головой и буркнул:

— Привет!

Надо было объяснить ей, как все получилось, но он ничего не мог объяснить и сидел, сжавшись, снизу вверх подавленно глядя на Риту. Несмотря на ранний час, Рита уже успела подкрасить ресницы, и они у нее стали от туши мохнатыми, как лапки шмеля. Круглое лицо ее с крепкими скулами было безмятежно. И серые прозрачные глаза смотрели на Анисима как ни в чем не бывало.

Она толкнула босой ногой валявшуюся на песке возле Анисима книгу.

— Что это? Интересно? Покажи.

Анисим послушно поднял увесистый том в сером переплете, протянул его Рите. Она всегда могла приказывать ему. А сейчас власть ее над ним непонятным образом стала и вовсе неограниченной.

Она открыла книгу в том месте, где Анисим завернул уголок страницы, прочла:

— «Мужья должны учить жен своих с любовью и благорассудным наказанием… Слуг и детей так же, посмотря по вине, наказывать и раны возлагать, да, наказав, пожаловать, а хозяйке за слуг печаловаться: так слугам надежно… а по уху, по лицу не бить, ни под сердце кулаком, ни пинком, ни посохом не колотить и ничем железным или деревянным. А если велика вина, то, сняв рубашку, плеткою вежливенько побить, за руки держа…» Что это? Чепуха какая-то!

— Почему чепуха? Это «Домострой».

— Плеткою — и вдруг вежливенько. Раны возлагать!

Она бросила книгу обратно в траву, крикнула через плечо:

— Татьяна, иди сюда! И подстилку захвати… Здесь Аська «Домострой» читает!

— Нужен мне твой Аська, — лениво отозвалась Татьяна. — Морду ему надо набить, чтоб не прятался по кустам.

Рита оставила ее слова без внимания, снова повернулась к Анисиму:

— Когда экзамен?

— Завтра.

— Зачем забивать голову всякой чепухой? Все равно завалишься и загремишь к зиме в армию, — сказала Рита.

— Вероятнее всего, — обреченно согласился Анисим.

— Ну, вот видишь! — Рита слегка сощурила свои мохнатые ресницы, разглядывая побагровевшее от слов Татьяны лицо Анисима, и вдруг спросила: — А ты вообще-то нормальный, Аська?

Анисим молчал. Сердце его все еще колотилось ощутимо. Но Рита, кажется, и не ждала ответа. Она села, поджала колени, положила на них острый подбородок и стала смотреть на блесткую от солнца реку. Ее круглое, крепкое красновато-кирпичное от загара лицо с блестящими скулами продолжало оставаться безмятежно спокойным. И руки, обхватившие колени, были коричневыми, крепкими, тонкими. Рита опять стала по-обычному незначительной, угловатой. Девушка как девушка. Пахло от нее песком, солнцем, травой… Только мохнатые ресницы и красные от лака ноготки на узких ступнях были неприятно женскими. Раньше Анисим не обращал на них внимания, а теперь ему почему-то было стыдно смотреть на эти красные ногти.

Он шумно вздохнул, переводя дыхание, и сказал:

— У тебя лицо как из благородного дерева.

Рита, не меняя позы, скосила на него глаза. Взгляд ее был томительно-долгим, насмешливым и многозначительным. Словно у них теперь появилась какая-то общая тайна.

— Вот еще придумал комплимент, — сказала она. — Говорить девушке, что у нее лицо деревянное!

— Я не то хотел сказать, — пробормотал Анисим.

— Все равно комплимент должен быть понятным, — убежденно сказала Рита. — Хотя вообще-то я поняла…

Она продолжала смотреть на Анисима. И Анисим подумал, что Рита, пожалуй, значительно взрослей его, хотя они и ровесники. Раньше ему это никогда не приходило в голову.

— А ты, оказывается, красивый, Аська, — сказала Рита. — Откуда у тебя такая мускулатура?

— Я утюги поднимаю, — сказал Анисим.

— Гм… утюги… Опять чепуха какая-то.

Анисим снова подумал, что надо бы объяснить Рите, как все получилось.

— Я пришел раньше… И лег здесь загорать, — заговорил он, едва справляясь с голосом. — А потом пришли вы с Татьяной…

Рита приподняла брови:

— О чем это ты?

— А про это… почему я… в общем… чтобы ты не подумала…

— Про что это я должна думать? Или не думать… Ничего не понимаю, — сказала Рита, но Анисим видел, что она понимает, потому что взгляд ее снова стал насмешливым и многозначительным.

— Помолчал бы ты лучше, Аська, — сказала она. — Правдоискатель.

На пустынной до того реке появились первые паруса яхт. Ветра не было, паруса не надувались и были неподвижны, и казалось, что река проросла гигантскими белыми острыми стеблями. Пронеслась вторая «ракета» — чудище с роскошным рыбьим телом на тонких, кривых металлических ногах. Это была восьмичасовая «ракета».

— Мне надо идти, — сказал Анисим.

— Сиди, — коротко приказала Рита.

Кажется, она тоже почуяла свою внезапно обретенную власть над Анисимом и теперь с удовольствием проверяла ее силу. И Анисим, растрепанный, потный, остался сидеть, неуклюже раскинув по траве свои большие ступни. А идти было необходимо: через полчаса отец и мать поедут в город на работу, и надо было выяснить, не собирается ли кто-нибудь из них перед работой заглянуть на городскую квартиру. Они ни в коем случае не должны были появиться там раньше Анисима. И потом — этот завтрашний экзамен. Никуда от этого позора не денешься.

— Сейчас придет Сергей Петрович, — сказала Рита. — Договорились идти компанией в лес, печь картошку. А то лето скоро кончится. Пойдешь с нами?

— Нет, — сказал Анисим.

— Но ведь мы выяснили, что заниматься тебе все равно не имеет смысла, — голос Риты стал ласковым.

Почему человек все время, как проклятый, должен делать не то, что ему хочется? Рита усмехалась тонко и томительно. А Анисиму все равно придется встать и уйти не позже, чем через пять минут, и уехать в Москву, и заниматься там разными делами, которые ему абсолютно не нужны, а в перерывах в отчаянии листать эту книгу в сером переплете, в которой он увяз безнадежно, как муха в меду. Но Рита продолжала в упор смотреть на него. И взгляд ее был так настойчив, что не трудно было понять: Анисим отказывается от куда большего, чем какая-то там печеная картошка.

Анисим подавил вздох и взглянул на Риту.

— Нет, не смогу, — с тоской сказал он. — Никак.

Рита отвернулась. И опять стала смотреть на реку. Река просыпалась. На разные лады застучали моторки, синий выхлопной дымок поплыл над водой, словно над городским асфальтом. Из-под моста медленно, как во сне, выдвинулся многоэтажный белоснежный «Константин Тренев». Яхты переместились вправо, в сторону водохранилища, и там, на просторе, паруса их распустились под ветром.

— Извини, Рита, — огорченно сказал Анисим. — Я действительно никак не могу. Извини!

Рита пожала острыми плечами.

— Что ты извиняешься? Мне-то что?

Из-за кустов появился Сергей Петрович. В каждой руке у него было по нейлоновой авоське, — одна набита тщательно вымытыми желтовато-мраморными картофелинами, в другой неправдоподобно крупные, тоже тщательно вымытые помидоры, фиолетовые луковицы и две бутылки — белая с водкой «Экстра», зеленая с вином.

Румяное, выбритое, протертое одеколоном и припудренное лицо Сергея Петровича улыбалось, бирюзовые глаза сияли.

— Привет, Ритатуля! — сказал он и победно раскинул руки с авоськами.

Рита повернула голову, оглядела его — невысокого, плотного, с раскинутыми, словно на кресте, руками, оглядела тяжелые, качающиеся в воздухе авоськи и улыбнулась ему так же тонко и заговорщицки, как минуту до того улыбалась Анисиму. Это было настолько неожиданно, что Анисиму захотелось встать с земли и ударить Сергея Петровича в его веселое лицо.

Анисим с первого дня знакомства все лето ненавидел Сергея Петровича и стеснялся этой своей ненависти, потому что Сергей Петрович вроде бы ничем ее не заслуживал.

Сергей Петрович был жизнерадостный человек. Он неутомимо радовался солнцу, теплой речной воде, лесу, простеньким цветам на лесных полянах, каждому грибу, каждой ягоде. Но почему-то именно эта жизнерадостность вызывала у Анисима тяжелую ненависть.

Сергей Петрович поднимал голову, подставлял лицо солнцу и говорил: «Свети, ласковое, свети сильней!» И говорил так, словно солнце для того только и существовало, чтобы греть его нежные щеки. Он снимал свои мокасины и импортные безразмерные носки, мокасины аккуратно ставил одни к другому, носки развешивал на кусте и шел к воде. Шел не торопясь, наслаждаясь каждым шагом, словно песок только для того и лежал узкой кромкой вдоль берега, чтобы маленьким, твердым, распаренным ступням Сергея Петровича было приятно ступать по нему… Он брал в руки найденный в лесной чаще гриб, ощупывал его, ухмылялся, и получалось, что гриб только для того и вырос, чтобы угодить в руки Сергею Петровичу… Ненависть поднималась в душе Анисима, а потом ему становилось стыдно, потому что не было ничего преступного в том, что человеку нравилось в отпуск греться на солнце и ходить босиком по песку.

Сергей Петрович опустил руки с авоськами. Сказал:

— Картошечка высший сорт! «Лорх»! Академик такой был, пятьдесят лет ее выводил.

Он говорил, а его бирюзовые глаза медленно, с удовольствием оглядывали сидевшую на песке Риту — ее поджатые к подбородку колени, выгоревшие на солнце волосы; скользнули сверху вниз по золотистой узкой спине… Академик пятьдесят лет выводил для него картошку. И Рита девятнадцать лет жила и росла для него. И он смотрел на нее, и его белые ладони уже предвкушали, как зашарят по ее телу (Анисим так и видел это) после того, как будет съедена вся картошка «лорх». Самым непонятным было то, что скуластенькое лицо Риты, поднятое навстречу его взгляду, было покорным. Они молчали, но им, кажется, и не нужно было говорить.

И Анисим, не успев даже подумать, почему он это делает, быстро выкинул вперед руку, ухватил своими темными от машинного масла пальцами Сергея Петровича за щиколотку и резко рванул на себя. Сергей Петрович легко, с удивившей Анисима легкостью, взмахнул руками и повалился на траву. Тяжелые авоськи описали в воздухе по кругу, шлепнулись на землю, выбив из травы пыль. Звякнуло бутылочное стекло.

Сергей Петрович, упав, сразу же присел, опершись на руки, и торопливо, с силой, выдернул ногу из цепких пальцев Анисима.

Глаза его округлились от удивления и смотрели на Анисима ошеломленно и с детской обидой. И Анисиму сразу стало стыдно дикого и необъяснимого своего поступка. Он в растерянности вытер ладонью вспотевший лоб. Ярость исчезла так же внезапно, как и пришла. И стало пусто на душе, противно и стыдно.

Сергей Петрович продолжал сидеть на траве, сморщившись, потер обтянутую узорчатым носком щиколотку. Пробормотал растерянно:

— У! Малахольный! Здоров, черт… Руки как клещи…

Рита тихонько засмеялась. Ее нисколько не удивила и не испугала внезапная выходка Анисима.

— Он утюги поднимает, — сказала она.

Сергей Петрович продолжал морщиться и тереть щиколотку.

— Утюги? Да, утюги… Поднимает утюги, подкидывает самовары, гнет раскладушки. Циркач чертов! Такие вот тихони самые бешеные. Не знаешь, что натворят…

Он уже пришел немного в себя, полез в авоську проверять, целы ли бутылки. Сказал, скосив на Анисима обиженные глаза:

— Он у меня еще получит, щенок!

— Не надо меня оскорблять, Сергей Петрович, — угрюмо сказал Анисим. — Я поступил плохо и прошу извинить меня.

— Ф-ф-фу! Опять он извиняется! — фыркнула Рита и повернулась к Сергею Петровичу: — Целы ваши бутылки?

— Целы… А то я б ему… Ногу вывихнул, черт!

— Ничего с вашей ногой не случилось, не выдумывайте, — сказала Рита. — Мужчина, называется! А Аська пусть пойдет с нами. Татьяна! — крикнула она. — Ты не возражаешь, если Аська пойдет с нами?

— А мне плевать! — коротко отозвалась из-за кустов Татьяна.

— А вы не возражаете, Сергей Петрович?

Тот уже окончательно пришел в себя. Поднялся с земли, отряхнулся. Ответил великодушно, хотя голос его все еще дрожал от обиды:

— Что ж, я зла на психов не таю. Пусть идет… Только тогда надо еще пол-литра взять.

— А он не пьет, — сказала Рита.

— Не пьет, но выпить может. Знаем мы таких. Бык тоже не пьет, а может.

Пока они разговаривали, Анисим молчал и думал о том, зачем Рите надо, чтобы они оба пошли с ней в лес. Сначала она улыбалась ему, Анисиму, потом точно так же — Сергею Петровичу. А теперь улыбается обоим попеременно. Непонятно.

Сергей Петрович становился все великодушней:

— Мне не жалко, пусть выпьет. Я денег дам. Только пускай самолично смотается в магазин. Заодно возьмет мне две пачки «Явы». Забыл я… И чтоб не хамил больше. Ишь руки распускает!

— За это не беспокойтесь, — сказала Рита. — Рук он больше распускать не будет. Он вообще-то смирный. Просто не знаю, что на него нашло?

Нет, Рита улыбалась Сергею Петровичу не так, как ему, Анисиму. Улыбка ее, обращенная к Сергею Петровичу, была доверительной. Словно они, Сергей Петрович и Рита, были из одного племени, а он, Анисим, из другого. И разговаривали они о нем так, будто его здесь и не было… Анисим продолжал молчать и думал о том, что и в наружности у них есть общее. Они разные, и все равно, есть в них это общее — твердость и непроницаемость в лицах, самоуверенная жесткость в чуть раскосых, светлых, прозрачных глазах.

Сергей Петрович вытащил из кармана бумажник из узорчатой кожи. Протянул Анисиму десятку. Сергей Петрович был щедрым человеком, и потому, несмотря на его тридцать пять лет, ребята в дачном поселке принимали его за своего.

Снимал он комнату на даче у Татьяны и вот уже второй год проводил здесь, в поселке, отпуск, якшаясь с компанией, в которой все были моложе его.

— Я не пойду в лес, — сказал Анисим. — Не могу. У меня дела…

— Тогда возьми мне две пачки «Явы». По-быстрому!

Солнце светило для Сергея Петровича, река была для него, ягоды, цветы, печеная картошка, Рита… А теперь и Анисим должен был служить ему. Очухался и командует. А он, наверное, другого и не понимает — или командовать, или выполнять чужие команды. Унижать или самому унижаться. Но унижать, конечно, лучше. Куда приятнее! И если он, Анисим, съездит сейчас на велосипеде для него за сигаретами, Сергей Петрович будет считать, что Анисим унизился. И будет доволен этим. И ему не растолкуешь, что в этом нет никакого унижения, если один человек поехал для другого за сигаретами.

— Не могу, Сергей Петрович, — сказал Анисим. — Правда, у меня дела… Извините.

Бирюзовые глаза Сергея Петровича стали злыми.

— Какие у тебя, шалопая, могут быть дела? — сказал он.

На какую-то секунду Анисиму снова захотелось ударить его — прямо в середину чистого, белого лица. Но он подумал, что потом опять будет тяжело и стыдно. И противно. Да и наглость Сергея Петровича вдруг стала ему безразлична.

Он молча поднялся, подобрал с пыльной травы книгу и свою одежду и пошел к кустам, где у него был велосипед.

— Татьяна! — крикнула Рита. — Собирайся.

— Подождёте! — откликнулась Татьяна.

Анисим торопливо оделся, сел на велосипед. Рывком нажал на педали. Велосипед, прозвякав по кочкам, выкатился на тропинку, ведущую к дачному поселку. Теперь надо жать вовсю!

— Аська, пожалеешь! — услышал он за спиной голос Риты. Потом она что-то сказала Сергею Петровичу, и они засмеялись.

Анисим сжал зубы и пригнулся к рулю. Поганая это штука — смех за твоей спиной! Почему Сергей Петрович ближе Рите, чем он, Анисим? Они сейчас пойдут в лес, проведут там весь длинный летний день, и Анисим ничего не сможет сделать, чтобы не допустить этого. Сергей Петрович разожжет костер (он все делает умело и ловко), а потом будет вытаскивать для Риты из горячей золы обугленные картофелины, дуть на ладони, обжигаясь, и по-хозяйски поглядывать на нее твердыми бирюзовыми глазами… А его, Анисима, они считают дураком. Они всех считают дураками, кто не похож на них. И относятся к людям с ленивым презрением. Анисим многое знает про Риту. И все равно он целое лето день и ночь думает только о ней… Многие считают его глупым или странным, что для многих одно и то же. Может, они и правы… Родители придумали ему дурацкое имя. И рост у него нелепый, в любой толпе он на голову выше всех. А Сергей Петрович обычный, ладный, крепенький.

От беспорядочных этих мыслей на душе становилось все горше. Но горечь была особая — спокойная, мудрая, что ли? Анисим удивлялся, какая она одновременно острая и спокойная, — словно он повзрослел за это утро. И в незнакомом привкусе этой горечи была непонятная для Анисима связь с запретным видением на берегу реки…

Наконец показался голубоватый, вылинявший забор их участка, наполовину спрятавшийся в густо разросшихся кустах бузины. На веранде мать, отец и бабушка уже заканчивали завтрак.

* * *
Димов допил чай, отодвинул в сторону стакан и посмотрел на сына сквозь стекла очков. Анисим сидел, низко склонившись над тарелкой, ел столовой ложкой творог со сметаной, ел торопливо и жадно, но как-то бездумно, без удовольствия: отправлял в рот одну за другой полные ложки. Не глядя протянул руку, ухватил с тарелки большой красный помидор, надкусил его.

— Посолил бы хоть, — сказал Димов. — Невкусно без соли.

Анисим поднял на отца завороженный далекими думами, сумрачный взгляд.

— Посоли, говорю, помидор.

Анисим продолжал смотреть на отца, не видя его. Сок из надкушенного помидора стекал у него по пальцам. Лапища, как у слесаря, с удивлением подумал Димов, почему?

Анисим наконец очнулся от своих загадочных дум, послушно ткнул помидор в солонку. Покончив с творогом и помидором, начал пить чай так же торопливо, обжигаясь.

— Анисим, не фыркай, как лошадь на водопое, — сказала Вероника.

В развевающемся коротком халате, в тапочках на загорелых ногах, она сновала от стола в кухонный закуток в углу веранды и обратно, убирала посуду, — остроносая, с пушистой светлой челкой. И было странно, что она — маленькая и стремительная — мать этого мрачного парня с мощными плечами под выгоревшей пестрой ковбойкой.

Димов посмотрел на свою руку на краю стола, потом на руку Анисима, сжимавшую чашку, — одинаковые, с глубокими лунками, ногти, сухие пальцы со слегка утолщенными суставами. Только рука Анисима была крупней, и в его пальцах, обхвативших чашку, угадывалась недюжинная и почему-то неприятная Димову сила. Он снова перевел взгляд на свою руку. Нетрудно было заметить на ней первые следы старческого увядания: кожа была бледной и глянцевитой от сухости, в легких коричневых пятнышках. И непонятная тоска, внезапно разбудившая его сегодня на рассвете, снова медленно овладела Димовым. Он сидел, покуривая, — сухощавый, тонкоплечий, в белой рубашке с тщательно вывязанным галстуком, — и, слегка прикрыв припухлые веки за стеклами очков, прислушивался к этому непонятному чувству.

— Опять вы пристаете к Анисиму? Оставьте его в покое, — сказала теща Димова Устинья Лукьяновна. — Пусть ест без соли. Пусть чмокает и фыркает и живет, как хочет!

Бабка Устя была армянка из Ростова-на-Дону. У нее был горбатый, слишком большой для женского лица нос и очень черные глаза. А разговаривала она как донская казачка — «хакая». По утрам она пила странный чай, который называла калмыцким, — долго варила в кастрюле кусок кирпичного чая, потом добавляла молоко, соль и сливочное масло и пила его со специальными сухариками, поджаренными на бараньем жиру.

— Пусть живет, как хочет, — повторила она и, прикусив сухарик, посмотрела на Димова лихорадочно живыми, со старчески ехидной сумасшедшинкой глазами. Она хотела завязать спор, это было ее любимое занятие: несмотря на семьдесят шесть лет, воинственности в ней было хоть отбавляй. Но Димову не хотелось спорить.

Анисим пил чай и продолжал думать свои загадочные думы. Почему-то Димову казалось, что они должны быть греховного свойства… Сын влетел на веранду всклокоченный, разгоряченный, словно только что вырвался из потасовки. Какие видения встают сейчас перед его застывшими глазами? Какие мысли занимают его, когда он ранним утром, укрывшись за сараем, размахивает до изнеможения двумя рыжими от ржавчины утюгами? И какие внезапные желания заставляют его иногда посередине разговора сорваться с места и умчаться на своем разболтанном велосипеде неизвестно куда?

Он наверняка знает о жизни куда больше, чем представляется нам с Вероникой, подумал Димов. Мужские руки, щетина на щеках, уже познавшая бритву, ботинки сорок пятого размера, настороженность и конечно же греховная сумрачность во взгляде… Почему-то это мужское начало, неожиданно явственно проступившее в сыне этим летом, было Димову неприятно.

Бабка Устя с удовольствием грызла сухарики, прихлебывала свои жирный чай и поглядывала на всех озорными черными глазами, как всегда призывая к бою, — к любому бою, по любому поводу. Но никто не принимал ее вызова, и он витал над столом, как невидимый коршун, лениво помахивая темными крылами.

У Вероники в закутке что-то разбилось с праздничным звоном.

— Чашка. Третья за лето, — с удовлетворенным ехидством определила бабка Устя.

— Мама, твоя способность считать и запоминать убьет меня, — раздраженно отозвалась Вероника.

Димов прислушивался, как постепенно таяла, уходила из груди тоска.

Он проснулся сегодня внезапно, как если бы кто-то прикоснулся к его плечу осторожной, но недоброй и настойчивой рукой. Августовское солнце ударило ему в глаза. Было ошеломляюще тихо. В углу на раскладушке неслышно спала Вероника. Она лежала на спине, укрытая до подбородка смятой белой простыней. Пушистым клоком застыла над ее лбом просвеченная солнцем челка. Солнце желтело на деревянных, свежеоструганных стенах комнаты. За окном в полной неподвижности замерли зеленые тополиные ветки. И эта неподвижность и тишина были — навеки. Казалось, что никогда уже не двинется ни один листок и навсегда, навечно, легло усталое солнце на деревянные стены, высветив медовые пятна сучков. И вечна эта жуткая гипсовая белизна простыни, неподвижное облачко надо лбом Вероники. И навсегда, на века, устремлено вверх ее лицо с острым, неестественно торчащим носом и бескровными, обтянутыми щеками…

Димов вдавил сигарету в пепельницу. Что это было? Мир, слава богу, снова обрел подвижность и звуки. Вот на веранде собственной дачи (правда, плохонькой) заканчивает утреннюю трапезу его семейство. Анисим сделал последний, самый большой и гулкий, глоток из чашки и раскрыл толстую книгу в сером переплете — «Историю России» Соловьева. Эту книгу он взял с книжной полки в кабинете Димова. Воинственная теща догрызла сухарики и теперь оглядывала мир своими бесстрашными глазами, словно прикидывая, с чего начать немедленное его переустройство по собственному плану и разумению. Из кухонного закутка вышла Вероника — жена. Челка ее взмокла от пота, и на лице уже не было печати вечности, а только следы быстротекущего времени: морщинки у глаз, розовые немолодые пятнышки на скулах. И хотя в последнее время с ней творилось что-то тревожное и непонятное, все равно выглядела она моложе своих лет. И тело ее под коротким застиранным халатиком — горячее, ладное, ловкое… Вот он — плод их любви, сын Анисим. Он немного похож на мать и немного на отца. И ни на кого не похож.

— Вероника, мне пора, я пошел, — сказал Димов, но остался сидеть на месте. — Сегодня мне нельзя опаздывать.

Димов неожиданно заметил, что сказанное им почему-то заинтересовало сына. Рука Анисима замерла над страницей.

— И мне нельзя опаздывать, — значительно сказала Вероника.

Она прошла в комнату, скинула халатик. В открытую дверь Димов видел, как она перед висевшим на стене зеркалом начала торопливо дергать гребенкой спутанную челку.

— Ты не смог бы сегодня заехать домой и взять почту? — спросила она. — Наверное, забили весь ящик.

Анисим смотрел в книгу и слушал. Кто его знает, что могло занимать его в этом разговоре.

— Не смогу, — сказал Димов.

Анисим успокоенно перевернул страницу.

Вероника все расчесывала перед зеркалом челку, — взобьет ее ладонью и снова расчесывает. Движения ее были бесконечны и бездумны, словно она не замечала, что делала, и не видела своего отражения в зеркале. Происходило обычное, будничное: женщина причесывалась — раз за разом, движением, доведенным до автоматизма, проводила расческой сверху вниз. А от привычной этой картины веяло бедой… Почему? Какая тревога поселилась в ее душе совсем недавно и то накатывала на нее, то отпускала? Димов чувствовал: сейчас Вероника вовсе не причесывалась, а молча, один на один, пыталась справиться с душевным смятением, тщательно скрываемым ото всех.

Издали, в маленьком белом лифчике с голубыми цветочками и таких же трусиках, она походила на подростка. И вместе с тем в линии ее худых стройных ног и поднятой к голове тоненькой руки, в белизне кожи была хотя и едва уловимая, но уже отчетливая немощность. И Димову пришла в голову неожиданная мысль: а что было бы со всеми ними — с Вероникой, Анисимом, тещей, — если бы он внезапно умер? Сегодня на рассвете? От инфаркта миокарда, например. С мужчинами под пятьдесят лет это теперь частенько случается. Инфаркт — мужская болезнь. Что они делали бы сейчас, в эти минуты? И что было бы дальше с этой женщиной в смешном лифчике и трусиках, с желтовато-карими озабоченными глазами, с не молодящей ее, жалкой челкой?

Ожидая в больнице серьезной операции, он не задавался этим вопросом. А вот сейчас почему-то он возник перед ним…

Сын сидел, отчужденно погрузившись в книгу. Какие слова сказать ему, о чем спросить, что сделать, чтобы пробить эту стену отчуждения?

— Наверное, ты зря залез в Соловьева, — осторожно сказал Димов. — Сейчас, перед экзаменом, это только лишняя трата времени. Надо было ограничиться школьными учебниками.

— Да, ты прав, папа. Но мне интересно. Извини…

Это «извини» звучало почти как «отстань». Вероника вышла на веранду в легком пестром платье, припудренная, готовая к очередному длинному, суетному и трудному дню. Ей как-то удалось там, у зеркала, справиться со своими неприятностями. Во всяком случае, выглядела она уже успокоенной.

Внешне она нисколько не походила на мать, бабку Устю, и унаследовала от нее только любовь к острым восточным блюдам и склонность к внезапным бурным проявлениям чувств. Тогда в ее желтовато-карих глазах начинал поплясывать бабки Устин веселый и диковатый огонек. А русой челкой и особой острой сухостью лица она пошла в отцовскую родню. Димов встречал в русских провинциальных городках такие, словно подсушенные временем, сухие и тонкие лица.

— Ну, побежали, — сказала Вероника, как всегда, бодро, но, пожалуй, чуть бодрей, чем обычно.

— Теперь уже нет смысла торопиться, — сказал Димов. — Следующая электричка — через двадцать минут.

С канала донесся пароходный гудок — тревожный, как призыв. Потом на соседней даче заплакал ребенок. Жалкий, напряженный его голосок в хрупком утреннем воздухе тоже звучал как призыв — призыв о помощи… Листья на тополиных ветках, уже чуть тронутые августом, весело трепыхались, солнечные зайцы прыгали по стенам веранды. Отчего же опять эта внезапная тревога?

Бабка Устя взяла пачку газет и ушла на гамак, растянутый между двумя могучими, медными соснами. Будет сидеть с высокомерным видом, пока не прочтет все газеты от первой до последней строки… Интересно, а ей в семьдесят шесть лет бывает жутко проснуться среди ночи или на рассвете? А Анисиму?.. Бабка Устя атеистка, она не верит в бессмертие души. Значит, и перед ее дерзкими черными глазами мир иногда застывает навеки, насовсем, бесповоротно. Значит, и ей знакомо это внезапное прикосновение осторожной и настойчивой невидимой руки… Ведь и он сам только недавно начал понимать, как хрупка и беззащитна человеческая жизнь. Вот почему, наверное, старые люди не любят, когда их близкие уходят куда-нибудь из дома. Они еще живут, но уже наполовину принадлежат вечности, и ее припахивающий похоронной хвоей, сладковатый ветерок обдувает их поблекшие щеки и добирается иногда до замерших в ожидании душ, и слово «навсегда» раскрыто для них во всем своем обнаженном величии. А восемнадцать лет — это возраст солдата, свято верующего в личное свое бессмертие.

Бабка Устя прочтет газеты и примется готовить обед. А может быть, сядет за разбитое пианино и сыграет что-нибудь быстрое и громкое, для собственного удовольствия. Когда-то она была пианисткой… Бабка Устя не ложится днем отдыхать, Димов ни разу не видел ее в халате и непричесанной. Все ее поступки отчетливы, ясны, непреклонны я воинственны.

— Идем же, — нетерпеливо позвала Вероника.

Несмотря на то, что времени в запасе было много, выйдя за калитку дачи, Вероника сразу пошла очень быстро, — по-другому ходить она не умела. Димов, чуть приотстав от нее, терпеливо отмеривал шаги своими длинными ногами по знакомой дачной улице и думал: Вероника всегда ходит быстро, почему же сейчас кажется, что она не просто торопится к электричке, а убегает все от той же беды, с которой только что единоборствовала там, у зеркала, бездумно взмахивая гребенкой?

Когда до платформы оставалось пять минут ходу, Вероника внезапно остановилась посреди широкой сосновой просеки и сказала:

— Мы так ничего не решили с отпуском.

— А почему это надо решать сейчас, на ходу? — удивился Димов.

В конце просеки появились трое: невысокий, плотный мужчина лет тридцати пяти и две девушки. У мужчины в каждой руке было по набитой авоське — картошка, помидоры, бутылки. Одна из девушек, — высокая, в синих эластичных брюках в обтяжку, с выгоревшими на солнце желтыми волосами, — несла под мышкой свернутое в трубку байковое одеяло, другая, — хмурая, с квадратными плечами, в красном сарафане, — крутила на ходу в воздухе купальником, видимо, для того, чтобы он скорее просох.

Вероника не заметила их, порывисто прильнула к Димову худеньким телом, произнесла с непонятным волнением:

— Андрюша, я не желаю больше все лето торчать на этой даче уже который год подряд! Мы должны поехать с тобой куда-нибудь вдвоем!

Мужчина и девушки приближались. Вероника услышала за спиной хруст шагов, оглянулась, продолжая прижиматься к Димову. Мужчина и девушки молча прошли мимо, и только высокая, в синих брюках глянула на Димова из-под накрашенных ресниц неожиданно женскими, оценивающими глазами.

Они шли не торопясь, исполненные брезгливого презрения к миру. Мужчина по-хозяйски припечатывал к пожухшей, с песчаными проплешинами траве ноги в начищенных до блеска, маленьких, как у подростка, мокасинах. Девушки с вызовом покачивали бедрами, хотя вызов их на пустынной просеке оставался безответным.

— Обрати внимание, — шепнула Вероника, и голос ее почему-то прозвучал встревоженно и грустно. — Вон та, высокая… она нашему Аське нравится. Я знаю. Все лето…

Димов посмотрел на удаляющуюся от него узкую спину, выгоревший желтый узел волос, крепкий, мальчишеский, вызывающий зад, плотно обтянутый синим эластиком… Бедный Аська! Так вот, оказывается, какие страсти терзают твою неокрепшую душу! Вырос, дожил! И уже не будет тебе покоя до самой старости. Уж он-то, Димов, это знает. А у нее мальчишеский зад и глаза опытной женщины. Она с тебя свое возьмет сполна! Поверь мне, я знаю… А потом, когда-нибудь много лет спустя, ты будешь смотреть вслед какой-нибудь девушке будущего, а твоя жена, как сейчас твоя мать Вероника, прильнув к тебе, осторожно дотронется сухим пальцем к морщинам у тебя под глазами и встревоженно спросит:

— Ты сегодня плохо спал? У тебя усталый вид.

Вероника настойчиво прижималась к нему, заглядывая в лицо. Он чувствовал ее маленькие груди, теплый живот, острые колени. Прикосновение это было знакомым и успокаивающим. С какого момента, сколько лет назад оно незаметно стало не волнующим, а успокаивающим? Она и сама по ночам прижималась к нему, словно всего лишь для того, чтобы защитить его от каких-то мифических бед или душевной сумятицы, а может быть, и защититься самой. И ему действительно становилось спокойней, когда он чувствовал в ночной тьме это прильнувшее к нему во весь рост маленькое тело под мягкой ночной рубашкой, знакомое, как свое собственное. И не страсть, а прежде всего нежность приходила тогда. Ее объятия были его крепостью в ночи, и в их привычном кольце он мог перевести сбившееся за день дыхание и обрести потерянную уверенность в себе. Но сейчас она, кажется, сама искала у него защиты. Он чувствовал, как бьется беда в ее хрупком, уставшем за годы теле и как ей не под силу таить ее в себе. Лицо Вероники, поднятое навстречу его взгляду, было знакомо ему, как собственное. Вероника улыбалась. А он ждал, что вот сейчас, сию секунду, ее увядшие губы дрогнут и стон отчаяния вырвется из них. Но почему? Что случилось? С ним? С ней? Чутье подсказывало ему, что она не ответит на вопрос и, значит, ей станет только тяжелей от расспросов. И потому лучше молчать до поры до времени и делать вид, что ничего не замечаешь. Придет срок, и эта беда неотвратимо станет и его бедой, потому что жизнь у них общая.

А Аська с его томлением и эти девчонки, которые еще только начинают осознавать колдовскую силу своих юных тел, — все они живут в другом, уже, пожалуй, недоступном ему, Димову, мире. Вот эти двое и их спутник сейчас свернут в боковую просеку, ведущую к лесу, и исчезнут. Навсегда…

— Ты что усмехаешься? — спросила Вероника.

Он не ответил. Не мог же он сказать ей, что испытывает нечто похожее на зависть к собственному сыну. И горечь.

Вероника отодвинулась от него. Посмотрела вслед тем троим с авоськами и одеялом. Они уже сворачивали на боковую просеку. Широкоплечая все крутила в воздухе купальником.

— Счастливые. Картошку будут печь, — вздохнула Вероника.

Над кустами в последний раз, как насмешливый взмах прощания, мелькнул мокрый купальник.

— Мы поедем на море, в Прибалтику. Говорят, август там прекрасный месяц. Без дождей, — сказала Вероника. — Хочешь?

И опять в ее голосе послышалась излишняя настойчивость.

— А когда вернемся, застанем дома невестку. — Димов улыбнулся. — И наш приезд ее не обрадует.

Но Вероника не приняла шутки. Она повернулась и торопливо пошла к станции. И Димов, как привязанный за веревочку, снова привычно принялся вымеривать вслед за нею шаги… Наверное, ничего серьезного не произошло, подумал он. Кажется, она совсем успокоилась. Впрочем, истинная мера вещей ей недоступна: и на большое, и на малое тратится равное количество страстей.

Когда они подошли к перрону, Димов сказал:

— До электрички осталось еще десять минут… Пожалуй, я зайду? — Он кивнул в сторону деревянного павильона «ПИВО — ВОДЫ».

— Иди, — согласилась Вероника.

В павильоне было почти пусто. Только трое летчиков гражданской авиации, сдвинув с потных лбов на затылки тяжелые синие фуражки, пили пиво да за столиком в углу обосновался сосед Димова по дачному участку старик Удочкин. Он был одет в старый, цвета хаки студенческий костюм стройотряда с эмблемой Энергетического института на рукаве — донашивал после внука. На столе перед Удочкиным стоял стакан, наполовину наполненный ядовито-красным дешевым портвейном, а на бумаге лежали яйцо, аккуратно нарезанная розовая вареная колбаса и сайка.

— С выздоровлением вас, Андрей Александрович, — сказала Димову буфетчица Зинаида. — Давно не заходили…

— Спасибо, Зина. Медицина не позволяла.

Зинаида впервые появилась за стойкой лет восемь назад, вскоре после того, как Димовы купили здесь дачный участок. Она была тогда совсем молодой, тощей, застенчивой. Побаивалась крикливой, иногда буйной во хмелю, сплошь мужской своей клиентуры. Ее девичьи руки с трудом справлялись с тяжелыми, мокрыми, норовящими выскользнуть на пол пивными кружками. Она казалась случайной в этой прокуренной насквозь фанерной будке. Но вот заскочила сюда и застряла на целых восемь лет, а теперь уже, наверное, на всю жизнь. И незаметно налилась тяжелым жиром и обрела каменную, нагловатую самоуверенность. И голос у нее окреп: «А ну, кто там выражается? Живо у меня на улицу вылетишь!» — «Это не мы, Зина! Тот уже убежал, который выражался».

— Может, коньячку налить, Андрей Александрович? Молдавский.

— Нет, Зина. Пива.

— Ну и правильно. После болезни лучше воздержаться. Хорошо, что поправились-то!

Голос Зинаиды не был наглым, он был мягким. Димов привык, что самые грубые и заносчивые люди часто смягчались в его присутствии. Может, причиной тому было то, что сам он всегда был ровно вежлив и приветлив с людьми, не заискивал, но и не был высокомерен. Зинаида долго, старательно мыла кружку, терла ее красными, размокшими руками и улыбалась. А он подумал, что она, кажется, и в самом деле рада, что он совсем поправился, и вот опять зашел в ее павильон, и стоит возле стойки, и будет пить пиво. Почему, что ей до этого? Странные душевные связи возникают иногда между людьми. В городской толпе, в платье, а не в халате, он, наверное, не сразу и узнал бы ее. А ведь и ему стало бы грустно, если б она однажды навсегда исчезла из-за стойки.

— Спасибо.

Он взял со стойки полную кружку. Удочкин помахал ему рукой, приглашая за свой столик.

— Мое почтение, — сказал Удочкин, когда Димов подошел к нему. — Потолковать надо.

— Про забор, что ли? — равнодушно спросил Димов.

— Догадливый, — с удовольствием отметил старик Удочкин.

История с забором была давняя, многолетняя. Впрочем, забора уже и не существовало — осталось несколько подгнивших столбов, отделявших участок Димова от участка Удочкина. Много раз договаривались совместными усилиями восстановить его. Но все упиралось в то, что Удочкин хотел при этом передвинуть забор, в свою, разумеется, пользу.

Удочкин негнущимися, толстыми, искалеченными многолетней работой пальцами расколупывал яйцо. От пальцев Удочкина на нежном теле белка оставались темные пятна. Очистив яйцо, он вытащил из кармана студенческой куртки четвертинку кубанской водки, ловко сковырнул с нее алюминиевую крышечку, подмигнул Димову:

— Подлить?

— Нет.

— Не русский ты какой-то человек, — сказал Удочкин. — Ни разу я не видел, чтобы ты водку пил.

— И не увидишь, — сказал Димов. — Потому что пьем мы ее в разное время и в разных местах.

— Понятно. — Удочкин долил водкой стакан портвейна. — Я перепутал: это у тебя теща не русский человек. Глазища у нее разбойничьи и нос как у грузинского князя Чавчавадзе.

— Какого Чавчавадзе?

— Был такой. Я про него когда-то в книжке читал… А правда, что она в гражданскую у Буденного служила, скакала с шашкой на боевом коне?

— Нет, — улыбнулся Димов, — она буденновцев грамоте обучала. Ликбез это называлось.

— Понятно. И все равно она на пианино своем наяривает — словно из пулемета стреляет. Тра-та-та! Даже жутко становится!

Удочкин взял стакан, плотно обхватил его всей своей большой ладонью.

— С богом!

Пил он медленно, мучительно всасывая «ерш» сквозь плотно сжатые зубы, наливаясь малиновой кровью. Допив, брякнул стакан на стол, поспешно зажал рот ладонью. Потом выдохнул воздух, сказал с облегчением:

— Все! Прижилась!

И, утерев лицо платком, затолкал в рот яйцо — все сразу, целиком, задвигал челюстями. Мутноватые до того глаза его прояснились, заблестели. Сколько ему может быть лет? Крепкий старикан. Они жили рядом восьмое лето подряд, и за все это время Удочкин, в отличие от Зинаиды, нисколько не изменился. Казалось, он прочно обосновался между шестьюдесятью и семьюдесятью годами и будет так существовать вечно.

— Не понятен ты мне, Андрей Александрович, — сказал Удочкин, дожевывая яйцо. — Ты человек образованный, культурный, а, как сквалыга, за какие-то метры земли держишься…

— Я не за метры земли держусь, — сказал Димов. — А там, на этих метрах, растут две сосны прекрасных и береза. Отдай их тебе, ты станешь им под корни лить кипяток и всякую гадость. Загубишь деревья, чтобы потом их сактировать и картошку на этом месте выращивать.

— А что? Земля должна родить. Полезное что-нибудь родить. Я хоть всю жизнь на заводе работал, а про землю понимаю. Если хочешь знать, я в себе совмещаю трудовое крестьянство и рабочий класс.

— Ни черта ты в себе не совмещаешь, Егор Макарович, — сказал Димов. — Ты пригородный. От деревни, старой деревни, у тебя осталась только жадность, как бы урвать побольше, а у города ты одному троллейбусному хамству научился: первым влезть, соседа толкнуть и занять место у окна. ГУМ и собственный огород твои алтари. Но тебе этого не понять.

Удочкин не обиделся. Взял розовый лепесток колбасы, свернул в трубочку и аккуратно положил в рот.

— Почему же не понять? Думай как знаешь, Андрей Александрович. А сегодня я перехожу на тебя в генеральное наступление. Хватит беседы разводить. За день забор поставлю.

— Попробуй только, — спокойно сказал Димов, прихлебывая пиво. — Я тебе за это голову оторву. Ты меня знаешь.

— Знаю, — согласился Удочкин, благожелательно оглядев сухощавое лицо Димова, его блестящие очки. — Ты человек горячий, но отходчивый. Покричишь и бросишь. А по судам таскаться тебе твоя интеллигентность не позволит.

— А я как раз сейчас еду заседать в суд, — усмехнулся Димов. — Выбрали меня народным заседателем.

— Что ж, это они правильно сделали, что выбрали. Для других ты всегда можешь по справедливости решить. А для себя не попользуешься ни в жисть… Неумеха ты.

— Егор Макарович, а ты еще и психолог…

— А как же? — охотно согласился Удочкин, сворачивая деревянными пальцами в трубочку второй лепесток колбасы. — А я потом с тебя еще половину стоимости забора слуплю, потому что мне-то ведь ходить по судам не зазорно. Да ты и без суда заплатишь. Из-за стеснительности, чтобы разговоров не было, что ты рабочего человека хотел надуть…

Димов подумал, что, вероятнее всего, так и произойдет. Но разговор с Удочкиным почему-то не злил, а забавлял его. Ведь в общем-то ему совершенно наплевать, где будет стоять забор и будет ли он вообще. Но нельзя разрешать Удочкину губить деревья… Проблема охраны природы в малом масштабе, усмехнулся Димов. Без этих сосен и березы участок словно осиротеет.

— Заплатишь, и заплатишь все сполна, — с удовлетворением сказал Удочкин. — И за гвозди, и за краску. И мне за работу тоже.

— И как тебя, такого, земля носит, а, Егор Макарович?

— А я на ней покрепче твоего стою. Потому что ты по бумажной части работаешь, а я всю жизнь с землей и железом дело имел… Ты вот в больнице лежал, и слухи тут разные ходили про твою болезнь. Выкарабкался. И дай тебе бог здоровья на многие годы. А я этих больниц в глаза не видел за всю свою жизнь. Здоровый дух плюс, — он пощелкал желтым ногтем по пустому стакану, — плюс дезинфекция всего организма… Соглашайся на забор, Андрей Александрович. Мне эта земля нужней. У меня на нее многолетние планы.

— Так ведь ты, Егор Макарович, лет на двадцать старше меня. Значит, и умирать тебе раньше. Если, как говорится, по естеству.

Глаза Удочкина, уже подернутые легкой дымкой хмеля, глянули на Димова жестко, безжалостно и совершенно трезво.

— Говоришь, по естеству? Так если б все по естеству складывалось, тогда детишки и вовсе не должны были бы помирать. А ведь помирают.

Димов со стуком поставил на стол пустую кружку. Помедлил с ответом, чтобы как-то справиться с внезапно вспыхнувшей в душе тревожной яростью. Потом сказал:

— Тихий ты человек, Егор Макарович. А ведь, наверное, и убить можешь. А?

— Зачем же так? — снова впадая в хмельное благодушие, сказал Удочкин. — Соседи мы все-таки…

Издали, из-за соснового бора, донесся до павильона предупреждающий выкрик электрички.

— Перестарался ты со своими разговорами, Егор Макарович, — сказал Димов. — А потому я твой забор в щепки разнесу.

— А это мы посмотрим.

Димов направился к выходу.

— Бывай здоров! — крикнул ему вслед Удочкин.

— Заходите, — ласково сказала Зинаида.

И чего это я обозлился? — подумал Димов. Злобный старикашка. Как он смотрел! Словно целился. И ведь поставит забор. Обязательно поставит. Мир для этого перевернет. Ну и черт с ним!

Совестно было признаться, но взгляд Удочкина испугал его, словно старик вдруг обрел дар недоброго прорицания и, глянув на Димова, увидел в нем то, чего сам Димов в себе не чувствовал. Бесконечное презрительное превосходство было в этом взгляде.

Вероника издали махала Димову рукой. Электричка уже подходила к перрону.

В вагоне Вероника сразу привычно уткнулась в книгу. Электричка тронулась, и они начали свой каждодневный летний утренний путь.

Димов не читал, а смотрел в окно. Он вообще никогда не читал в дороге. Он смотрел в окно, и разные мысли приходили ему в голову, невеселые мысли. Вероника читала сосредоточенно. Она все и всегда делала сосредоточенно.

Димов думал: в силу стечения обстоятельств, именуемых обычно судьбой, эта женщина, что сидит сейчас напротив него и читает книгу, стала для него самым близким человеком на свете. Так по крайней мере считается. Но так ли это? И почему именно — она? При другом стечении обстоятельств могла оказаться другая, и совсем другое лицо было бы ему сегодня знакомо, как собственное. Самый близкий человек на свете? А намного ли лучше знает он ее сегодня, чем знал двадцать лет назад? Он знает ее вкусы и будничные привычки, знает ее тело и ее болезни. А многие ли из тех мыслей, что рождаются под этой растрепанной челкой, развеваемой сейчас ветерком из окна, становятся известны ему? Ведь тайны, охраняемые от близких, самые сокровенные, заговоры против близких — самые коварные, потому что надо заодно обмануть и самого себя. Вот уже две недели что-то терзает ее, а он не знает — что. И имеет ли он право знать? Через полчаса они выйдут из электрички и, как всегда, разойдутся в разные стороны, а вечером он узнает из того, что произошло с ней за день, только то, что она сама захочет рассказать ему. Самый близкий человек на свете? Да, наверное. И все же она для него так же таинственна, как сын Аська.

* * *
Вероника не читала, она пыталась читать, — но слова в строчках существовали каждое само по себе и никак не желали складываться в осмысленные фразы. И она в конце концов бросила мучительную борьбу с ними и стала просто делать вид, что читает: смотрела в книгу и время от времени переворачивала страницу. А захлопнуть книгу совсем не могла, потому что тогда надо было разговаривать, и смотреть в глаза сидящему напротив мужу, и лгать: улыбаться, едва удерживаясь от слез отчаяния, и говорить бессмысленные, пустые слова. А все бессмысленное сейчас для нее стало невозможным, кощунственным и отвратительным.

Сегодняшний день… С чего он начался? Она проснулась и поняла, что даже во сне ее не покидала тяжелая, истерзавшая душу мысль. А день казался таким обычным — в окно из сада светило солнце, не по-августовски жаркое, надо было вставать, умываться, делать привычные дела… Надо было дожить до пяти часов сегодняшнего дня. А потом снять телефонную трубку, набрать номер и услышать слова, которые должны были бесповоротно определить, что ее ждет впереди. На свете нет ничего беспощадней определенности. Две недели в полном одиночестве, час за часом приближалась она к этому роковому телефонному звонку. В мире не существовало ничего, кроме предстоящего ей сегодня разговора по телефону, после которого все должно было стать ясным — или жизнь, или смерть. Ее мужа, Андрея.

Две недели назад ей было сказано: «Позвоните в клинику в среду, двенадцатого, после пяти. Не раньше». И она двинулась навстречу этой среде, ее пяти часам, и силы у нее убывали быстрее, чем шло время. А сейчас их не осталось уже почти совсем, и она сама удивлялась, как ей еще удается притворяться и переворачивать время от времени страницу книги.

Он сидел напротив нее. Она, не отрывая глаз от бессмысленно ровных строчек книги, знала, что он смотрит в окно, щурит от яркого солнца близорукие глаза за тщательно протертыми стеклами очков, разглядывает мелькающие мимо березы, ели, дачи, сараи, перелески. На нем выстиранная ее руками белоснежная рубашка, ею выглаженные брюки. Весь он ухожен, отутюжен, обласкан ее руками. Он — дело ее рук, ее забот. Стареет он медленно, время обходится с ним милостиво: с годами добавляет его наружности значительность, неторопливо проводя точные, как завершающие штрихи, морщины на лбу и щеках. Седина пока почти не заметна в его пепельно-русых жестких волосах.

Он никогда полностью не принадлежал ей. Вернее, не хотел принадлежать, ревниво оберегая свое право на безобидные вольности. А она знала о нем все. Или ей казалось, что знала? Но она знала, что в конечном счете он принадлежит ей. И посмеивалась про себя, когда он устраивал небольшие бои за небольшую свободу. И, посмеиваясь, уступала, хотя иногда ее обижала та раздражительная настойчивость, с которой он отстаивал это свое право на мнимую свободу. За двадцать лет он стал самой кровной, самой неотъемлемой ее собственностью, а если б вдруг задумал обрести полную свободу, она пошла бы за него в любой бой, и ее силы оказались бы неисчерпаемы. И он в конце концов с благодарностью и облегчением принял бы обратно из рук счастливой победительницы несуществующую и удобную свободу. И вот случилось так, что все могло кончиться…

Под днищем вагона суматошно, словно в паническом бегстве, бились стальные колеса, вагон был наполнен стуком, подвыванием электродвигателя, стертыми голосами людей, острым и душным запахом распаренных тел и дезинфекции. Бессмысленные обрывки фраз лезли в уши — мимолетные откровения, шуточки, шелестящий вздох скорби. Слова, слова! О жизни, о болезнях, о футболе и хлебе насущном, об утехах любви, о водке, о телевизионных передачах…

Сегодня в пять все может кончиться. И тогда ей останется только одно: с отчаянием наблюдать изо дня в день, как постепенно все бескровнее будет становиться его лицо и все беспомощней делаться ничего не понимающий взгляд. А потом в назначенный час (он еще будет ходить на работу и, может, только станет жаловаться на небольшую, но все растущую слабость) появится в нем взъерошенная, воробьиная немощность. У всех, кто обречен, она появляется. И тогда окажется счастьем, если природа, как последней милостью, одарит его безразличием к жизни, прежде чем отнять саму жизнь… А пока он сидит, смотрит в окно и щурится от солнца, — вполне здоровый, сильный человек…

Никто не сможет им помочь, если он уже действительно отмечен этим проклятием двадцатого века, избран среди миллионов. Век технического прогресса, радиации и успехов медицины в диагностике… И ничего не значит, что за двадцать лет она и он стали как бы существами с общим кровообращением. Наоборот, любовь ее обернется против нее, ибо теперь мера ее любви определит для нее меру страданий…

Чем ближе подъезжали к Москве, тем все больше набивалось народу, и дышать становилось все трудней. Из тамбура вплывали в вагон голубые в солнечном свете пласты табачного дыма. Соседка справа тяжко привалилась к Веронике жарким боком.

Вероника перевернула очередную страницу. Он окликнул ее.

— Что? — спросила она, не поднимая глаз.

— Я, может, запоздаю сегодня вечером.

— Надолго?

— Не знаю. Надо…

Он стал что-то придумывать, какие-то неотложные дела. Она знала, что он придумывает. Но ей это было безразлично. Она не вслушивалась в его слова, — пусть придумывает, пусть обманывает ее, пусть получает от жизни свои небольшие радости… Только бы он не ушел, не исчез насовсем, навсегда. Перед лицом того, что надвигалось на них, она могла простить ему многое, бесконечно многое. Но он не знал этого и продолжал выдумывать какие-то неотложные и запутанные дела.

— Часов в десять я буду, — голос его прозвучал виновато.

Она кивнула, продолжая смотреть в книгу… Что же это вы вытворяете с нами, проклятые мужчины? Вы вдвое сильнее нас, медленнее стареете, приучаете нас жить за вами как за каменной стеной, а потом, когда мы уже не можем и не умеем по-другому, уходите, чаще всего полные сил, оставляя нам в удел долгое вдовье одиночество. И наша любовь становится источником наших мук.

— В крайнем случае приеду в одиннадцать, — добавил он.

Она опять кивнула… Сквозь отчаяние пробивались мысли, трезвые и отчетливые: если это случится, придется продать дачу, Анисим не сможет учиться на дневном… Она понимала всю кощунственность этих мыслей, всю их трезвую подлость: ведь напротив нее сидел совершенно здоровый с виду человек, самый дорогой ей на свете. Господи, как она может думать об этом? Но вопреки ее воле вдруг снова возникало в голове: что будет делать Анисим без отца? Как она справится с ним одна? Он нелеп, беззащитен, доверчив. Он ничего не умеет… Нет, это невозможно! У нее не хватит сил. Уже сейчас ее охватывает усталость и ужас от мысли, что им придется пережить… Будьте прокляты все, кто утверждает, будто на свете существует счастье! Чем ты счастливее, тем дороже расплатишься потом! Все у тебя было еще две недели назад. И теперь ты за это должна будешь расплатиться сполна!

Она захлопнула книгу. Сказала соседке справа:

— Сядьте ровней. Дышать невозможно.

Та с удивлением посмотрела на гневно вспыхнувшее лицо Вероники и собралась что-то ответить, но Вероника оборвала ее:

— Помолчите! Сейчас скажете что-нибудь про такси, а я это миллион раз слышала!

— Правильно! Вот и ездили бы на такси, раз боитесь тесноты! Подумаешь!

У соседки от обиды округлился рот, дряблые щеки задрожали.

— Боже мой! — вздохнула Вероника. — Одно и то же! Всегда одно и то же!

Видно, соседка была не из скандалисток, потому что она обиженно отодвинулась от Вероники и уставилась в окно.

Почувствовав на себе удивленный взгляд мужа, Вероника повернулась к нему. Он улыбнулся ей успокаивающе. Спокойный взгляд его был как удар: жертва не знает, что обречена, а потому во сто крат беззащитней. А она ничем не может помочь ему.

— Позвони мне, пожалуйста, в половине шестого, — попросила Вероника.

— Не обещаю, — ответил он. — Если окажусь у телефона.

— Позвони обязательно, — голос ее дрогнул.

Он удивленно сдвинул брови… Осторожно, сказала себе Вероника, он не должен ни о чем догадываться. Ей оставалось только сделаться соучастницей заговора и добиваться, чтобы жертва как можно дольше ничего не знала. Надо было лгать все время. Неправда, что теперь она могла простить ему все. Если б ее воля, она ни на один миг не отпускала бы его от себя. Вцепилась бы в него руками: не пущу! Но этого нельзя делать. Для его же блага.

Вероника открыла книгу, опустила в нее невидящие глаза.

— Хорошо, не звони… Но как-то странно получается: мы с тобой почти не видимся неделями.

Он промолчал. Это была его манера уклоняться от всего, что бывало неприятно ему.

Вероника украдкой глянула на часы. Только половина девятого… И вдруг внезапно, как это уже бывало с нею в течение этих двух недель, что-то в душе отпустило. Конечно, все ее страхи напрасны. В пять часов врач скажет ей: «В снимке ничего нового не обнаружено. Все в порядке». И это будет означать: «Живите дальше, как жили». Какое это будет счастье! И снова впереди будет длинная жизнь. И еще не одно лето будут они по утрам ездить вот так в электричке, видеть в окно знакомые пейзажи и не понимать, какое это счастье — просто ехать в электричке, поглядывать в окно на проносящиеся мимо ели или березы, листать книжку, вслушиваться в обрывки чужих разговоров… Конечно же все будет так и только так.

Она захлопнула книгу и шепнула тихо, чтобы не слышали соседи:

— Наврал ты, Андрюшка, про всякие дела. А сам, наверное, отправишься в ресторан с какой-нибудь хищницей. Все вы одинаковые. Ну и ладно. Все равно она в дурах останется.

Он снова удивленно взглянул на нее. Но теперь в его глазах мелькнуло беспокойство. Вероятно, на этот раз его удивила и насторожила неожиданная и какая-то судорожная ее веселость.

2

Анисим уже взялся за щеколду калитки, когда услышал за спиной знакомое грозное:

— Стой!

Бабка Устя сидела в гамаке, важно выпрямившись, держа в широко расставленных руках газету, и смотрела на Анисима поверх сползших на кончик носа очков. В углу рта у бабки Усти торчал длинный мундштук с дымящейся сигаретой.

— Подойди сюда!

Анисим опустил руку и вздохнул. Теперь уже раньше чем через полчаса не вырвешься, а мать с отцом вполне могли изменить в дороге свои планы и нагрянуть на городскую квартиру. И то, что они говорили друг другу про занятость, не имело никакого значения. Позавчера, например, отец весь вечер играл в шахматы и пил коньяк на веранде у отставного полковника Кравцова (у того жена уехала в Прибалтику), а матери сказал, что задержался в городе на каком-то собрании. Он специально сделал крюк по темным просекам, чтобы появиться возле дачи со стороны станции. Анисим случайно оказался около кравцовской калитки и слышал, как полковник говорил отцу, прощаясь:

«Возьмите-ка, Андрей Александрович, газетки. Пожуйте. Всякий запах отбивает начисто».

Анисим чуть не налетел на них у калитки на своем велосипеде, еле успел затормозить и уцепиться за штакетник.

Отец засмеялся на слова полковника:

«Щедрый вы человек, Евгений Николаевич. Для гостя вам ничего не жаль».

Полковник тоже засмеялся.

«Шофер мой так делал когда-то, Андрей Александрович».

Они негромко посмеялись в темноте. Потом отец пошел не домой, а в сторону станции. Анисим выключил фонарик велосипеда и, медленно нажимая на педали, тронулся за отцом по зыбко белеющей в темноте тропинке. Отец шел не торопясь и напевал что-то негромко. Анисиму приходилось то и дело нажимать на тормоз и вилять рулем из стороны в сторону, чтобы не упасть. Отец напевал и сворачивал из одной просеки в другую безо всякого плана. Его тихий, ломкий голос был странно ласков и одинок в густой, теплой тьме, среди путаницы тропинок, черных кустов и безразлично горящих в отдалении за стволами оранжевых дачных окон. Отец то почти замолкал, то начинал напевать погромче, и чувствовалось, что ему очень нравится брести вот так, без всякого плана, по темным просекам и петь для самого себя, что он счастлив сейчас коротким, получасовым счастьем. Но Анисиму стало жаль его, — каким-то одиноким и беззащитным был этот голос, а может, он казался беззащитным потому, что отец был уверен, что никто не слышит его. Анисим тормозил, снова нажимал на педали и слушал. Еще никогда с такой остротой он не чувствовал нерасторжимости своей связи с этим человеком, что брел перед ним во тьме, и пел, и негромко чертыхался, спотыкаясь о невидимые кочки…

А через полчаса отец, сидя на веранде, ел суп, разогретый для него бабкой Устей, и подробно, не торопясь рассказывал про скучное собрание, на котором пришлось просидеть весь вечер. Анисим не мог понять, зачем он лгал. Что плохого было в том, что он играл с полковником Кравцовым в шахматы? Анисим за вечер несколько раз проезжал по своим делам мимо веранды полковника и видел, как они битых часа четыре просидели, упершись взглядами в шахматную доску, отхлебывая время от времени из рюмочек рыжий коньяк. Полковника Кравцова знали у них на даче, мать была знакома с его женой… А может, человеку просто надо иметь свои маленькие, безобидные тайны? Иметь, например, возможность попеть так, чтобы тебя никто не слышал. Отец врал, солидно поблескивая очками, а Анисиму все равно было жаль его…

…Бабка Устя смотрела на Анисима с веселым ехидством.

— Подойди поближе.

Дымок с кончика бабкиной сигареты сочился голубоватой едкой струйкой, — бабка Устя курила только самые дешевые сигареты. В ее черных выпуклых глазах отражалось солнце, они были полны жизни и казались чужими на бескровном лице с тонким горбатым носом. Теплый ветерок пошевеливал ее седые волосы. Седина у нее была какой-то цыплячьей, пушистой. Анисим всегда удивлялся. Бабка Устя — маленькая, сухонькая, седина как пух, на руках видны каждая косточка и жилка, ноги такие тонкие, что удивительно, как они не переламываются, когда бабка ходит. Все в ней высушено, выветрено временем. Но вот она сидит, выпрямив спину, откинув голову, крепко сжав бесцветными губами мундштук, и кажется грозной и величественной.

— Рассказывай, куда навострил лыжи?

Анисим стоял перед ней, держа под мышкой Соловьева, опустив глаза.

— Я шел в лес заниматься. Там спокойней.

— Врешь, — сказала бабка Устя. — Ты не шел, ты убегал, как заяц.

— Да, — покорно согласился Анисим. — Извини.

Со вчерашнего вечера он потерял покой. Ехать в Москву надо было немедленно. Но перечить бабке Усте бессмысленно. Пожалуй, можно сказать правду. Анисиму показалось, что она поймет. Мать с отцом, может быть, не поняли бы, а она поймет. Так бывало часто, скорее всего потому, что его мальчишеские дела и ее старушечьи никому, кроме них самих, не казались важными. Существование их ничего не изменяло в мире. И им равно приходилось явить только тем, что было в их собственных душах.

Анисим наконец решился.

— Я вчера вечером пустил ночевать к нам в квартиру одного парня, — сказал он. — Из Риги.

Бабка Устя молча ждала дальнейших объяснений.

— Я познакомился с ним на улице Горького, в радиомагазине. А потом мы пошли к нам, и он запросто починил наш магнитофон… Послушали записи. И тут выяснилось, что ему негде ночевать…

Бабка Устя вдруг, словно спохватившись, выдернула изо рта мундштук и, взмахнув рукой, сказала гневно:

— И ты положил его на мамину кровать!

— Нет, — удивленно сказал Анисим. — На свою.

Бабка Устя сразу успокоилась.

— Ну, а ты хоть поинтересовался, зачем ему ночевать в Москве, если он живет в Риге?

— С Ригой у него покончено. От него ушла жена…

— Жена? Сколько же ему лет?

— Двадцать… Он решил податься в Сибирь, на какую-нибудь стройку.

— Врет. Все врет. И обязательно обворует, — с непонятным для Анисима удовлетворением сказала бабка Устя. — Стащит что-нибудь и исчезнет.

— Я подумал об этом. Сегодня утром.

— Или взорвет квартиру. Начнет разогревать чайник и взорвет. Уже, наверное, взорвал. Провинциалы не умеют пользоваться газом.

— В Риге, кажется, есть газ, — с надеждой сказал Анисим. — Может, все и обойдется. Только ты ничего не говори родителям. Хорошо?

Вид у бабки Усти стал еще величественнее.

— Они не считают нужным вводить меня в курс своих дел, — сказала она. — И не слушают моего мнения. Так что и я не считаю себя обязанной обо всем им докладывать.

Она поудобнее устроилась в гамаке. Прозрачными вздрагивающими пальцами вставила в мундштук новую сигарету.

— То, что он обворует квартиру, — это факт, — сказала она. — Но важно другое: лишь бы вместе с вещами он не украл твою доброту. — Бабка Устя любила выражаться туманно и возвышенно. — И хорошо, что ты не разучился говорить правду… Ты знаешь, что я, например, всегда говорю правду, всегда выражаю свое мнение. Знаешь?

— Знаю, — покорно согласился Анисим.

— Помню, в восемнадцатом году в Ростове, когда я работала по ликвидации неграмотности среди красноармейцев, ко мне в класс во время урока ворвался один комиссар и рявкнул: «Кончай учиться! Белые под Батайском!» И тогда я сказала ему, хотя мне было всего восемнадцать лет: «Во-первых, в любом случае полагается здороваться, а во-вторых, прерывать урок можно только с разрешения педагога». Он мог расстрелять меня, как контрреволюционную гидру, потому что на мне был белый кружевной воротник. Но он протянул мне руку и сказал: «Спасибо, товарищ Устя, за большевистскую самокритику». Он не очень разбирался в тонкостях слов. А потом пришли белые, и меня могли расстрелять за то, что я обучала грамоте красноармейцев. Но я и не думала скрывать это… Помню, как ночью за Доном горел Батайск. Все небо было красным…

Дымок снова поплыл колеблющейся струйкой скончика бабкиной сигареты. Ветер пошевеливал пушистую седину на маленькой, как у девочки, голове. Черные глаза смотрели сквозь освещенные солнцем кусты. Наверное, они как наяву видели ночной пожар в Батайске, отполыхавший более полувека назад… Рассказ о комиссаре, о том, как приходили по ночам с обыском балтийские моряки, а через несколько дней заявлялись белоказаки, Анисим слышал множество раз. И его всегда удивляло, а иногда и раздражало: почему бабка Устя так редко вспоминает о том, что было в ее жизни после, почему ее память упорно перескакивает сразу на полстолетия назад?

Бабка Устя замолчала, потягивая из мундштука едкий дымок, к чему-то прислушиваясь, — наверное, к ночным зловещим выстрелам за наглухо зашторенными окнами, или к стуку прикладов в запертую дверь, или к артиллерийской канонаде за Доном… Это жило в ней, не умирая, а все остальное ее уже почти не касалось.

— Так я пойду, — сказал Анисим. — Извини.

— Иди, — безразлично отозвалась бабка Устя. — Когда доживешь до моих лет, поймешь, как это трудно, когда никто не хочет до конца выслушать тебя. Все куда-то торопятся, у всех свои дела…

Она встала с гамака, зажала под мышкой пачку газет и пошла к веранде. Она шла не торопясь, вскинув голову, осторожно и обдуманно переставляя по траве тонкие ноги. И Анисим, глядя ей вслед, в который уже раз подумал, что в бабке Усте погибла артистка. Она уходила сейчас, как уходят со сцены, сказав самые важные слова… Она уже почти никому не была нужна, люди почти не замечали ее, а она упрямо продолжала ходить, сидеть и разговаривать так, словно каждую минуту тысяча восхищенных глаз неотрывно ловили каждое ее движение.

Бабка Устя поднялась на веранду и остановилась.

— Отправляйся, — сказала она. — И если этот проходимец еще не сбежал с нашими вещами, не смей класть его на кровать родителей. Может, у него блохи.

Анисим оторопело посмотрел вслед бабке Усте, скрывшейся за дверью. Неожиданный ход ее мыслей всегда удивлял его. Почему блохи? При чем здесь блохи?.. Владик, когда они пришли из магазина домой, первым делом полез в ванну и плескался там целый час. И выстирал носки, и плавки (другого белья у него не было), и нейлоновую рубаху. А потом сидел совсем голый, ковырял отверткой в магнитофоне и рассуждал о том, что человек должен уметь идти по жизненному пути так, чтобы никакая грязь не приставала к нему. Тело его было мускулистым, холеным, белым. Длинные, как у девушки, сырые после мытья волосы тяжело золотились на солнце. И на широкой груди золотился сырой пушок. Анисима смущало бесстыдство неожиданного гостя, и он слушал его неторопливые поучения, глядя в сторону. Владик говорил пришепетывая и чуть в нос: верхняя губа у него была оттопыренная, сапожком.

Он не попросил у Анисима разрешения переночевать. Сказал просто: «Буду шпать до девяти тридцати. Ижмотался в дороге. Появляйся в десять». Блох у него определенно не могло быть. А вот в остальном…

Анисим наконец выскочил за калитку. Но тут дорогу ему неожиданно преградил сосед — старик Удочкин. В руках у него были лом и лопата.

— Привет молодому поколению, — сказал Удочкин.

— Здравствуйте, Егор Макарович. — Анисим попытался обойти Удочкина, но тот, предугадав его намерение, сделал шаг в сторону и Анисим почти натолкнулся на его каменную грудь, обтянутую вылинявшей студенческой курткой.

— Тихо, — сказал Удочкин. — Не суетись. Дело есть.

— Какое дело? Что вы сегодня все, сговорились, что ли! — с отчаянием сказал Анисим. — Мне в Москву надо. Я опаздываю!

— А это мы сейчас посмотрим. — Удочкин не торопясь прислонил к дереву лом и лопату. Отвернув рукав, глянул на плоские золотые часы «Полет». Потом полез в карман куртки, вытащил замусоленную книжечку с расписанием электричек. — Та-а-ак! Сейчас десять пятнадцать. Следующая электричка в одиннадцать десять. Через пятьдесят минут.

— Егор Макарович, извините… я никак не могу!

— Ты что, дурья голова, по шпалам, что ли, в Москву попрешься?

От Удочкина тянуло теплым, сладковато-тошным водочным душком, глаза хмельно поблескивали. Он кивнул в сторону дачи:

— Царица Тамара дома?

— Какая царица Тамара?

— Ну, бабка твоя.

— Дома.

— Айда за мной!

Удочкин взял под мышку лом и лопату и пошел, не оглядываясь, к калитке своей дачи, уверенный, что Анисим пойдет за ним. И Анисим пошел, с ненавистью глядя в крепкий затылок Удочкина, потому что делать все равно было нечего, раз электричка почти через час… Чем там сейчас занимается Владик, в пустой квартире?

Удочкин привел Анисима в свой сарайчик, стоящий на границе участков. Кивнул на пустой ящик из-под апельсинов:

— Садись!

Сам уселся напротив на табуретку так, чтобы видеть в открытую дверь дачу Димовых. Там было тихо.

Упершись ладонями в широко расставленные колени, Удочкин некоторое время молча смотрел на Анисима, что-то прикидывая в уме. Анисим не знал, какие мысли ворочаются под тяжелым, бугристым, покрытым испариной лбом Удочкина, в глубине его замутненного спиртом сознания. Но чувствовал враждебность этих мыслей, чувствовал, что Удочкин примеривается, как бы половчее надуть его. Этот старик был из того же племени, что и Сергей Петрович… И Рита.

В сарайчике пахло как на железнодорожной станции: за спиной Удочкина стояли большие, в рост человека, толстые столбы с пропитанными мазутом, заостренными концами. Было душно. За открытыми дверьми сарайчика входил в силу ослепительный летний день. Было совсем не похоже, что уже август и скоро кончится лето. Где-то за стеной покудахтывали куры, скребли сухими лапами пыльную землю. Нетерпение и беспокойство томили Анисима.

— Так вот, — сказал Удочкин. — Я сейчас в буфете у Зинаиды отца твоего видел. Столковались мы с ним насчет забора. Согласен он.

— Меня это не касается, — сказал Анисим. — Я в Москву опаздываю.

— Успеешь… Пять лет он не соглашался. Ни так, ни этак. Упрямился. Лекции по охране природы читал. А тут в пять минут вопрос разрешили. Видно, когда смерть возле уха прошелестит, человек и вправду делается подушевней.

— Какая еще смерть? — насторожился Анисим. — О чем это вы говорите?

— А он ведь в больнице лежал. Живот ему резали, — спокойно сказал Удочкин. — И мало ли что могли вырезать… Это только так считается, что люди в больницы лечиться ложатся. Помирать они туда ложатся по большей части. С комфортом, чтоб вокруг — светила в белых халатах. Но твой, слава богу, выжил, и — многие ему лета!

— У него язву вырезали, — хмуро сказал Анисим. — Говорите, что вам от меня надо?

— Чтобы ты мне забор поставить помог. Столбы вот надо перетаскать и в землю врыть. Не можешь ты отказать старику. И по-быстрому.

— Врете вы все, — сказал Анисим. — Ни о чем вы с отцом не договорились.

Удочкин нисколько не смутился. Усмехнувшись, дернул толстой щекой, словно сгоняя с нее невидимую муху.

В сарайчик с дачи Димовых донеслись неожиданные и быстрые звуки рояля.

— Вот, — с непонятным для Анисима удовлетворением в голосе произнес Удочкин. — Играет! — И опять дернул толстой щекой, на этот раз зло.

Бабка Устя играла свой любимый старинный вальс. Вальсу полагалось быть легким, плавным, но звуки рождались под худыми пальцами бабки Усти напористыми и гневными. Слушая ее игру, никак нельзя было подумать, что за роялем сидит иссушенная временем старуха.

— Вот! — повторил Удочкин. — Участок зарос. Бурьян, осинник. Лопухи. А она — играет. Э-э-эх!

На Анисима снова пахнуло сладковатым водочным перегаром — теплым духом тленья, словно смерть уже поселилась где-то в глубинах крепкого тела Удочкина и начала свою невидимую работу. Запах водочного перегара всегда казался Анисиму запахом тленья, и ему становилось тоскливо.

— Земля по рукам человеческим изболелась, а тут — тра-ля-ля! — Удочкин хмелел на глазах. Видно, он выпил сразу много, и выпитое теперь стало забирать его.

Победные звуки рояля разносились по всему залитому веселым летним солнцем дачному поселку. Но все равно в бабкиной игре было нечто такое же щемящее и беззащитное, как и в ночном пении отца. Наверное, потому, что она тоже играла для себя и была в эти минуты совсем одна, с глазу на глаз со своим грозным, ушедшим в легенды прошлым. Она не просто играла, она трудно и неистово пробивалась куда-то назад, к самой себе, к тому времени, когда она была полна сил и будущее казалось ей прекрасным… Всякий раз, когда Анисим слушал бабкину игру, ему представлялась упрямая, взъерошенная птица, снова и снова бросающаяся грудью на прутья клетки. А Удочкин, вслушиваясь в звуки рояля, все дергал толстой щекой, сжав на коленях круглые, как булыжники, желтые кулаки.

— Мне этот клочок земли паршивый в душу въелся. — Он посмотрел на Анисима тоскующими глазами. — Не понять тебе! Нужен он мне — и все! И вовсе я не вру. Мы с твоим отцом даже по кружке пива за сговор выпили. А водки он пить не стал, я, говорит, с утра не пью. Ну, да это и так известно… Помоги, Анисим! Мы — мигом! Ямы я уже выдолбил и лопухом прикрыл до поры. Только столбы перетаскать… Вот те крест, столковались мы!

Удочкин поднял с колена руку, прикоснулся к потному лбу тремя пальцами, сложенными щепотью.

Удочкин явно врал, врал в открытую, не очень даже заботясь о том, чтобы найти слова поубедительней, заранее уверенный, что надуть его, чудачка Анисима, ничего не стоит. Но Анисиму это было почему-то совершенно безразлично. Подумаешь, какая, в самом деле, ценность — клочок запущенной земли! Ему, Анисиму, он совершенно не нужен. И отцу, матери и бабке Усте тоже. А Удочкину нужен. Ну и пусть берет на здоровье. Пусть даже, если ему так хочется, думает, что надул Анисима. Не было никакого желания спорить с Удочкиным, уличать его во лжи. И потом, если одному что-то нужно, а другим нет, пусть берет тот, кому нужно. Отец, наверное, разозлится, но несправедливости в этом не будет. Только было не совсем понятно, зачем Удочкин хотел, чтобы именно Анисим помогал ему таскать эти столбы с черными остриями. Вполне мог бы справиться сам. Какая-то особенная, дополнительная, что ли, радость заключалась для Удочкина в этом. Он сидел на табуретке, ерзал от нетерпения и пыхтел, обливаясь потом под плотным студенческим костюмом, просительно глядя на Анисима. Но все равно в его хмельных глазах улавливалось спокойное, наглое превосходство. Ну и черт с ним! Не заботило это Анисима нисколько.

— Ладно, — снисходительно сказал Анисим. — Перетаскаю я вам ваши колья.

Бабка Устя внезапно перестала играть. Удочкин насторожился, перевел взгляд на дачу Димовых. Снова стало слышно, как сухо шуршат и скребутся за сараем куры и стучат в отдалении на реке лодочные моторы.

На веранде появилась бабка Устя в синем берете, с большой клеенчатой сумкой в руках. Она заперла дверь, подергала ее, проверяя, заперлась ли, ничуть не таясь, засунула ключ под половик у порога и медленно пошла через участок к калитке. Берет ее был кокетливо сдвинут набок, сигаретный дымок голубыми струйками вился за ее спиной и таял в воздухе.

— У-у-у, пулеметчица! — глядя ей вслед, сказал Удочкин.

Когда бабка скрылась за калиткой, Удочкин шлепнул ладонями по коленям и встал.

— Ну, давай! Таскай! По-быстрому!

Анисим кинул на солому том Соловьева, подошел к стоящим в углу столбам, примерившись, взял длинными руками в охапку сразу пять или шесть столбов.

— Здоров, черт! — восхищенно сказал за его спиной Удочкин. — Тебя бы к настоящей работе приставить.

— Ага! В плуг запрячь и кнутом погонять, — хмуро отозвался Анисим. — Вы бы погоняли…

Он с грохотом выволок столбы из сарайчика и потащил их напрямик к своему участку.

— Осторожно, ты! Ведь посажено тут! — суетился вокруг него Удочкин, забегая то справа, то слева. — Смородину переломаешь, бесполезный черт!

Но Анисим не слушал его, продираясь со столбами сквозь кусты и грядки. Злость и нетерпение все больше овладевали им: Рита в лесу печет картошку с ненавистным Сергеем Петровичем, в Москве шепелявый, златокудрый Владик с розовой губкой сапожком неизвестно что делает в их квартире, завтра экзамен в институте, а он почему-то таскает эти проклятые колья, помогая полупьяному Удочкину надуть отца!

Анисим свалил столбы на границе участков, разогнул затекшую спину, сказал Удочкину, запыхавшемуся так, словно это он, а не Анисим, волок столбы:

— Егор Макарович, не дышите мне в лицо. Прошу вас. У меня от вашего дыхания голова кружится… Извините.

Удочкин не обиделся. Окинул удовлетворенным взглядом будущие свои владения.

— Вот твой отец говорит: сосны, цветы, заросли эти — красота. Ну, а ягоды на грядке, выходит, не красота? Клубника моя на грядочке? Я так понимаю: по-вашему, красота — это то, что — ни съесть, ни в руки взять. Бесполезное, одним словом… Пользы чтоб никакой не было. Ну, а кому будет вред, если человек какой или, например, дитя малое получит от моих трудов лишнюю горсть клубники? Отвечай. А?

Анисим, не слушая его, пошел обратно к сараю. Удочкин торопился сзади, продолжая говорить на ходу, пыхтя и отдуваясь:

— Красота! Она от разного бывает. Мой отец говорил: если хочешь, чтобы розовый куст красивым вырос, положи под корень кусок сердца и кусок дерьма! Я и розы, было время, выращивал! Дорогие были розочки-то! Не без пользы…

Анисиму пришлось несколько раз возвращаться к сараю, пока наконец все столбы были перенесены.

— Еще б и планки перетаскать, — сказал Удочкин, но тут в нем пробудилась совесть. — Ладно, дуй на станцию, — сказал он. — А то и на эту электричку опоздаешь.

Вид у него был откровенно победный. И Анисим вдруг почувствовал, что сейчас выкинет что-нибудь дикое, что-нибудь похожее на то, что он отколол на реке с Сергеем Петровичем.

Он стоял разгоряченный после работы, сверху вниз, с высоты своего роста, глядя на Удочкина, стараясь отдышаться и успокоиться. Потом вытер о затасканные джинсы липкие от мазута ладони. Надул его, конечно, этот старик в студенческом костюме. Но пусть хоть не думает, что Анисим такой уж дурак.

— Я все равно знаю, что вы наврали, — сказал Анисим. — Хотели меня облапошить. Думаете, что я малахольный. Жадность вас заела. Ну и пусть. А я с самого начала знал, что вы все врете…

Удочкин, кажется, не умел обижаться. А может, хмель сделал его благодушным.

— Чокнутые вы все какие-то, все семейство, — сказал он снисходительно. — На пианинах с утра тарабаните, имущество свое собственными руками раскидываете… Но, может, этой святой дурью вы мне и сим-па-тич-ны, а? Скажи?

Он посмотрел на часы.

— Семь минут до электрички осталось. Дуй!

Почти сразу за калиткой Удочкина дачная просека раздваивалась. Направо была станция. Слева, за дачами, вставала сизовато-зеленая в солнечном мареве стена леса. И откуда-то из его глубины поднималась над зубчатой кромкой белая, легкая, как дыхание, далекая струйка дыма. Она была почти неподвижна в голубом безветренном небе. Кто-то жег костер в лесной чаще.

Анисим остановился. Может, это тот самый костер, около которого сидят сейчас Рита, Сергей Петрович и хмурая Татьяна? Анисим стоял, безвольно свесив вдоль тела тяжелые руки. И перед его глазами снова как наяву встало запретное видение на берегу реки, а потом лицо Риты и тонкая ее, заговорщицкая и обнадеживающая улыбка.

Анисим смотрел на далекую прозрачную струйку дыма над лесом и думал о том, что надо ко всем чертям послать Владика, квартиру, экзамен и бежать туда, к этому костру, затерянному в лесной чаще.

Он помедлил с минуту, а потом быстро и решительно пошел направо, к станции. Вспомнил о том, что том Соловьева остался на соломе в сарайчике Удочкина, но возвращаться за ним уже не оставалось времени.

* * *
В маленьком зале суда зрителей не было. Только на задней скамейке у стены сидела молодая женщина в ярком платье, с мальчиком лет пяти.

Подсудимый выглядел странно: в пиджаке, надетом на голое тело, с бритой ушастой головой на тонкой шее и серой бородкой, он, сидя за высоким барьером, все время улыбался, словно не понимая, где он и что с ним происходит, не замечая рядом с собой пожилого милиционера-конвойного.

Суд находился на первом этаже, в тихом переулке неподалеку от Большой Бронной. За широкими, как магазинные витрины, окнами, небрежно закрашенными до середины белилами, желтело густое летнее солнце, проплывали тени прохожих. Подсудимый из-за своего барьера, похожего на ящик, сощуря воспаленные, красные веки, следил за мельтешением солнечных бликов и теней на окнах, перебирал длинными грязными пальцами бородку. А Димов смотрел на него со своего места за судейским столом направо от судьи и удивлялся беззаботности его вида.

Подсудимый — Пастухов Михаил Николаевич — прожил на свете ничем не примечательные тридцать два года. Окончил четыре класса, на большее не хватило желания, а может, и способностей, — его блаженный вид, возможно, был не просто маской, и теоретические премудрости оказались, наверное, ему не под силу. А руки достались умные: жил он разными ремеслами. И сумел сам починить старинные часы с боем, которые украл из музыкального училища, куда приходил раз в месяц натирать полы… Часы умерли много лет назад и стояли в директорском кабинете просто так, для вида, хотя и были заприходованы и имели свой инвентарный номер. Он унес их домой, провозился с ними два месяца, раздобыл недостающие части, и часы пошли.

Еще утром Димов и не подозревал о существовании этого Пастухова, а теперь ему вместе с судьей и вторым заседателем надо было решать, как Пастухову жить дальше: отправляться домой или ехать совсем в другое место на несколько лет. Пастухов был, так сказать, судейским дебютом Димова. Но власть над будущим и всею жизнью этого блаженного в потрепанном пиджаке на худом теле оказалась для Димова неожиданно тягостной. И Пастухов, кажется, странным образом чувствовал это: когда, оторвавшись от созерцания теней и солнечных бликов на окнах, он поворачивался к судьям, в его покорном взгляде, обращенном к Димову, мелькала вовсе уж непонятная снисходительность.

Димову было жарко в плотном шерстяном костюме, галстук сдавливал шею. Руки были неприятно влажными.

Все шло своим чередом, по заведенному порядку. Судья объявил о начале судебного заседания, отправил свидетелей в коридор, а теперь громко и монотонно-размеренно читал обвинительное заключение, в котором рассказывалось о том, что в таком-то году, такого-то месяца, такого-то дня Пастухов Михаил Николаевич, работавший полотером в ателье бытового обслуживания, проделав по наряду работу в музыкальном училище, взял в кабинете директора часы, стоявшие на камине (тоже, очевидно, давно бездействовавшем), и вынес их в рабочей сумке.

Судья Чудинов был молод, лет тридцати. Димов со своего места, скосив глаза влево, мог видеть рядом с собой его маленькое розовое ухо, тщательно выбритую щеку и белую полоску нейлоновой рубахи над синим воротником пиджака. От судьи сладко пахло «Шипром» и молодым здоровым телом. Голос его звучал внятно, громко, но с будничной монотонностью. И это удивляло Димова так же, как и беззаботный, отсутствующий вид подсудимого. Впрочем, и все остальные в зале воспринимали происходящее как нечто обычное и заурядное. Пожилой милиционер-конвойный, стоявший рядом с подсудимым, толстый, в насунутой глубоко на голову жаркой суконной фуражке, время от времени вытирал пот с лица большим платком и думал о чем-то своем. Второй конвойный сидел в первом ряду, удобно откинувшись на спинку скамьи, расставив длинные ноги с острыми коленями и костлявыми щиколотками в дешевых узорных носках. Он сонно смотрел на судью и, казалось, не столько слушал, что тот читает, сколько просто бездумно следил, как у судьи шевелятся губы. Жарко и скучно бедняге, подумал Димов, наверное, на своем веку он и не такого наслушался. Что ему кража испорченных часов?

Адвокат, величественный, крупный старик в накрахмаленном старомодном воротничке, обосновался за своим столиком у подножия судейского помоста капитально: вытащил из большого потертого портфеля стопку чистой бумаги, большой блокнот, несколько шариковых ручек, две какие-то книги в казенных коричневых переплетах в все это разложил аккуратно, очевидно, в соответствии с установленным для себя раз и навсегда порядком.

Судья дочитал страничку, сделал паузу, переворачивая ее.

— Мама, а Славка у меня мяч отнять грозился, — раздался с задней скамьи громкий голос ребенка, тоже прозвучавший очень по-будничному и тоже совсем не подходящий для этого зала.

— Выйдите с ребенком, — сказал судья. — Не полагается с детьми.

Милиционер, сидевший в нервом ряду, встал с неожиданной живостью, грозно повернулся в зал.

Женщина прижала к себе ребенка, успокаивая, сказала:

— Мы — тихо. — Она кивнула в сторону подсудимого: — Он мне муж. А ребенка не с кем оставить.

Судья помолчал, потом стал читать дальше. Милиционер сел, поворочался, устраиваясь поудобней, и снова впал в дрему.

Судья читал:

— «Обвиняемый Пастухов показал, что часы он заметил давно, еще в тысяча девятьсот семьдесят пятом году, когда впервые работал в училище по наряду ателье, однако похитить их не решался, так как боялся уголовной ответственности».

Два года боялся, усмехнулся Димов. Брал их, наверное, в руки, к уху прикладывал, прикидывал, что в них испорчено, и ставил на место… И колени, может, от страха дрожали.

На задней скамейке сын Пастухова молча и яростно вырывался из душных объятий матери. Он не понимал серьезности игры, затеянной взрослыми, и хотел свободы. Красивое, ярко накрашенное лицо женщины стало злым. Она усмиряла мальчишку безжалостно.

Судья продолжал читать. Адвокат делал какие-то пометки в блокноте. Конвойные, каждый по-своему, справлялись с жарой и скукой. Мальчишка наконец вырвался из рук матери, оправил помятую рубашку и сел самостоятельно, взъерошенный и сердитый. Пастухов из-за барьера тайком погрозил ему пальцем. Мальчишка сразу решил воспользоваться вниманием отца.

— А мороженого по одиннадцать копеек купишь? — громко спросил он.

Судья оборвал чтение. Женщина поспешно встала со скамьи, взяв мальчишку на руки, заторопилась к выходу:

— Уходим, уходим!

Возле двери мальчишка вывернулся в ее руках, указал пальцем на отца и спросил:

— А почему его в ящик посадили?

Двери за ними захлопнулись. Пастухов улыбнулся им вслед и опять отрешенно уставился в окно.

— «Обвиняемый показал, — продолжал судья, — что, придя в училище двадцать девятого апреля сего года, он не собирался похищать часы, но, окончив работу в кабинете директора, воспользовался тем, что там никого не было, положил часы в свою рабочую сумку, и что он «сам не знает, как это получилось, и просто было обидно, что хорошая вещь стоит испорченной и никому не нужной» (лист дела двенадцатый)».

Пастухов, продолжая смотреть в окно, согласно кивнул головой.

Что ж, подумал Димов, вполне убедительно. Он ведь, починив часы, не продал их. Починил, слушал, как они бьют. И улыбался, наверное, так же блаженно, как сейчас…

Адвокат взял одну из шариковых ручек, написал что-то на отдельном листе бумаги, — наверное, будет потом в своей речи ссылаться на лист дела двенадцатый.

— «Обвиняемый показал, что похищенные им часы были неисправны и что их ремонт он проделал сам, потратив на запасные части около тридцати рублей из личных средств. Однако по инвентарной описи музыкального училища (лист дела двадцать третий) и из показаний заведующей хозяйственной частью училища Маниной видно, что часы были исправны и в ремонте не нуждались».

Это уже было нечто в существе меняющее дело. Димов посмотрел на подсудимого, но тот продолжал равнодушно перебирать пальцами бородку.

Черт его разберет, вор он или мечтатель, сердито подумал Димов. И уж совсем непонятно, зачем именно мне надо в этом разбираться.

Становилось все жарче. Солнце полностью залило широкие мутные окна. Звуки с улицы доносились стертые, обесцвеченные.

Скоро кончится лето, и по стеклам этих окон заструятся холодные потоки дождя или забелеет за ними снег, а в этом зале будет происходить то же самое: так же за высоким барьером будет сидеть какой-нибудь человек, обреченно опустив голову или, наоборот, со страстной надеждой вглядываясь в лица судей, так же, шевеля губами, судья будет зачитывать обстоятельства дела, так же эти самые или другие конвойные будут сторожить сидящего за барьером человека до тех пор, пока суд не выяснит, виновен или нет подсудимый. Что я делаю здесь, за этим судейским столом? — с усмешкой подумал Димов. Да, я в жизни ничего не украл. Не брал взяток, не допивался до чертиков. И импортными дамскими кофточками тоже, между прочим, не спекулировал. Работаю редактором в научном издательстве, редактирую серьезные научные издания. И вот получается, что есть у меня право сидеть за этим столом и решать судьбу гражданина Пастухова. А у него шея как у ощипанного гуся. И глаза блаженной монашки. Почему на нем рубахи нет?.. Часа через два поставлю подпись-закорюку под приговором и буду жить дальше, как жил. А его повезут в Бутырки, или на Матросскую Тишину, или куда их там возят после осуждения… А там далеко не рай, там крепкие, бездушные стены, и человек уже не принадлежит самому себе, не может пойти, куда он захочет, увидеться с теми, с кем ему захочется. Есть же на свете люди, которым нравится решать чужие судьбы…

Судья кончил читать обвинительное заключение, откинулся на высокую, с гербом спинку кресла, приказал:

— Пастухов, встаньте. Понятно, в чем вас обвиняют?

— Понятно.

— Признаете себя виновным?

— Признаю.

Пастухов стоял, положив перед собой на барьер серые, немытые руки, и преданно смотрел на судью. И лицо, и шея, и большие вялые уши у него тоже были серыми. Весь он был словно покрыт тонким слоем цементной пыли. И бородка казалась насквозь пропыленной. И только губы были неестественно яркие, воспаленные, да красные ободки на веках вокруг серых глаз.

— Расскажите, подсудимый, как все произошло. С самого начала.

— А что рассказывать? — сказал Пастухов. — Украл — и все тут. Выходит, придется отвечать.

А ведь ему и в самом деле наплевать, что с ним будет дальше, с удивлением подумал Димов. Чудеса в решете!..

Судью ответ Пастухова не устроил.

— Не представляйтесь, здесь не театр, — сказал он. — Отвечайте, какого это было числа?

Пастухов задумчиво потеребил бородку (Димову показалось, что сейчас из нее выпорхнет серое облачко пыли), сказал:

— Под Майские праздники. Тридцатого, наверное. В апреле.

— А не двадцать девятого? В деле значится — двадцать девятого.

— Значит, так и есть — двадцать девятого, — охотно согласился Пастухов.

— Ну и как это было?

— Получил я наряд. Взял инструмент — щетки там, мастику. Пошел.

Откуда это безразличие? — думал Димов, слушая Пастухова. Привычка к тяжкой жизни: где ни жить — в тюрьме ли, на воле, — все одно, хуже, мол, не будет? Или от бездумной жизнерадостности: и в тюрьме, мол, люди живут, перетерпится? Но одно точно: он не притворяется.

Какое-то наивное бесстыдство было в той откровенности, с которой Пастухов начал рассказывать про случившееся: как он, прежде чем взять часы, выглянул в коридор посмотреть, не идет ли кто, как заворачивал их в тряпки, укладывал в сумку… Димову до этого никогда не приходилось слышать публично кающегося, но казалось, что каются люди совсем по-другому: с муками, что ли, с тяжелым смущением хотя бы.

— И никто вас не задержал, когда вы выходили, никто не поинтересовался, что у вас в сумке? Вахтер или гардеробщик? — спросил судья.

— Нет, — сказал Пастухов. — У них там все на честность. У них бессовестный человек и рояль в середине дня вынести может.

— Ну, а ты, Пастухов, какой человек? С совестью? — спросил судья, помолчав, совсем неожиданным, дружеским тоном. — Часы вот украл.

— Украл, — вздохнул Пастухов.

— А ведь — не мальчишка… Жена у тебя, сын…

— Не живет она со мной. Ушла. Другой теперь у нее. Из их же деревни.

— А сын-то твой?

— Мой. Она, правда, говорит, не мой, а я знаю, что мой.

— Алименты платишь?

— Плачу, по исполнительному.

— Как же так: она говорит, что сын не твой, а деньги берет? А ты платишь?

— Врет она. Мой он… И малому говорит, что Гришка его отец. Он меня дядя Миша называет. Она велит… Она считает, что я чокнутый, и не хочет, чтоб я отцом считался… Я с ней в деревне под Клином познакомился, меня туда работать на полгода посылали. Приехали в Москву, поженились. А за месяц до того, как Толику родиться, она говорит: «Не могу с тобой жить». — Пастухов рассказывал не торопясь и с ласковой усмешкой поглядывал на пустую скамью. — Я ей выделил комнату, у меня две изолированных в общей квартире, еще от родных остались. А потом она Гришку к себе выписала. И говорит: «Он мне муж, а ты никто. Я его еще в деревне до тебя любила, гуляла с ним, и потому он Толику отец. А ты — мое временное заблуждение».

Странно, но в голосе его звучала явная гордость за эту женщину, что она — такая вот ловкая, любит кого хочет и так умеет свои дела устроить.

— Значит, вы живете все в одной квартире?

— Да.

— А почему не разменяетесь?

— Зачем? Мы тихо живем, друг другу не мешаем. Я им не мешаю… И малый ко мне забегает, когда их дома нет. И все остальные соседи хорошие. Живем… А потом, я ее все равно люблю, — все с той же бесстыдной откровенностью добавил Пастухов и улыбнулся пустому месту на скамье.

— Да-а-а! — протянул судья. — В этой истории получается, что вы, Пастухов, сторона пострадавшая… А вот за часы придется отвечать перед законом. Это уже другая история.

Пастухов оторвался от задумчивого созерцания пустой скамьи, в первый раз с искренним смущением моргнул красными веками, сказал с неуверенной надеждой:

— Так ведь ненадолго, наверное…

Судья не ответил, захлопнул папку с делом, встал.

— Объявляется перерыв. Судебное заседание продлится с тринадцати часов.

В маленькой совещательной комнате было и вовсе не продохнуть. Второй заседатель — прораб, инженер Бушкин, как он представился Димову еще до начала заседания, — повалился в обтянутое вытертой клеенкой кресло, принялся рвать галстук с шеи. На нем была рубашка какого-то совершенно неуместного для судебного заседания небесно-голубого цвета. Чудинов бросил на стол папку с делом Пастухова, взялся за телефонную трубку. Бушкин, освободившись от галстука, с облегчением вздохнул, вытер рябоватое лицо платком, вытащил из кармана пачку сигарет и, добродушно улыбаясь, протянул Димову.

— Курите? Угощайтесь, югославские. — Он подмигнул Димову колючим и хитрым коричневым глазом.

Судья, прижав к уху телефонную трубку, с видимым нетерпением и беспокойством ждал, когда ему ответят на звонок. Но трубка молчала.

— Я «Казбек» люблю, — сказал Бушкин. — И коробка такая представительная, солидная. Но жена не велит. Говорит, не модно. И окурки, говорит, от твоего «Казбека» большие, нахальные.

Димов промолчал. Бушкин раздражал его своею напористой самоуверенностью. К тому же опять начало ныть где-то глубоко, там, где был послеоперационный шов. Боль эта тревожила, и вдруг снова вернулась непонятная тоска, разбудившая его сегодня на рассвете… Нельзя было пить пиво у Зинаиды.

Бушкин, не дождавшись ответа от Димова, сказал:

— А этот Пастухов вроде и правда чокнутый.

— Похоже на то, — согласился Димов, морщась от боли.

Судья Чудинов заново нетерпеливо набирал телефонный номер.

— Посмотрите дело, — сказал он. — Там есть заключение судебно-психиатрической экспертизы. Признан вменяемым.

Телефон наконец отозвался.

— Где ты был? — сердито сказал Чудинов в трубку. — Что значит задержался по дороге? Министр какой нашелся в девять лет! Задержался! А суп ты себе разогрел?

Родительский тон не очень удавался судье. Прислушиваясь к его нарочито строгому голосу, Димов думал, что, наверное, белобрысый, похожий на отца мальчишка, что был сейчас на том конце провода, хорошо знал слабости своего родителя.

— У всех одно и то же! — сказал Бушкин, с удовольствием, всей широкой грудью, вдыхая табачный дым. — Суп есть не желает! Почему они все суп есть не желают? А?

— Ладно, — сказал судья в трубку после долгого спора, в чем-то уступая сыну. — Но уроки до моего прихода чтобы все были сделаны!

Он положил трубку, растерянно пригладил ладонью взмокший от пота русый хохолок на макушке.

— Что, Валерий Осипович, трудно с сынком-то? — спросил Бушкин.

— Трудно… Жена вторую неделю в командировке. Я ему — слово, он мне — десять.

— А подрастет — еще трудней станет, — сказал Бушкин. Он поворочался в кресле большим своим телом, устраиваясь поудобнее и готовясь, видимо, к обстоятельному разговору. — Потом, наоборот, двух слов от них не добьешься… У меня две дочки, взрослые уже, на выданье, как когда-то говорилось. Так мой авторитет для них не больше, чем у соседа по лестничной клетке, алкаша на пенсии Матвея Михалыча. А какое они имеют право считать себя умнее меня?

— Дети часто знают нас лучше, чем мы их, — сказал Димов, продолжая прислушиваться к нарастающей боли в боку. — Они к нам присматриваются, мы их очень интересуем лет этак с пяти. И к пятнадцати годам они почти всегда начинают считать нас дураками. Бывает, что и заслуженно.

— Гм, — хмыкнул Бушкин. — Вы что же, хотите сказать, что мои трясогузки и в самом деле умнее меня?

— Вполне может быть, — сказал Димов. — И не обижайтесь, старина. Вот у меня сын: хмурый такой, неразговорчивый субъект. Рост — метр восемьдесят семь. Сильней меня в два раза. А иногда мне кажется, что и умней. Интересуется тем, что мне в его возрасте и в голову не приходило. И дай бог! Он-то про меня все знает, потому что много лет наблюдал за мной с живым интересом. А я в основном заглядывал только в его табель с отметками.

— А я перед своими девчонками, если честно говорить, робею, — сказал Бушкин. — Маша моя в консерватории учится по классу арфы. Посмотрел я на нее недавно за завтраком: прическа — волосок к волоску, яйцо ест серебряной ложечкой, молчит по-умному. Красивая девица, статная, строгая. Посмотрел и подумал: я б в свои молодые годы за такой ухаживать никогда б не посмел… Не по рангу. Но все равно: пускай уж после того, как я помру, они умней меня считаются. А пока не позволю.

Судья Чудинов не принимал участия в разговоре. По возрасту Димов и Бушкин не годились ему в отцы, но все равно они были из предыдущего поколения, поколения отцов. Проблемы их его еще не занимали — сын был мал.

Судья аккуратно причесал свой русый хохолок голубым пластмассовым гребешком, продул его, спрятал во внутренний карман пиджака. Он из тех, кому сейчас от двадцати пяти до тридцати пяти, такие были знакомы Димову по редакции и издательству: в темных пиджаках, в тщательно вывязанных галстуках. Этот не наденет затасканные джинсы. Строгие мальчики: точно знают, что хорошо и что плохо, как должно быть и как быть не должно… Только вот хохолок на макушке нарушал всю солидность его облика, и это, видимо, раздражало судью: он то и дело приминал его ладонью.

— Поесть надо, товарищи заседатели, — сказал Чудинов. — Тут за углом кафе-«стекляшка». В нашем распоряжении тридцать минут.

Что ж, и в судах должны быть обеденные перерывы. Все правильно, подумал Димов. Поедим сосисок или пельменей и будем судить Мишу Пастухова дальше. Боль в боку медленно таяла, и с нею уходило беспокойство. Можно было отправляться в кафе-«стекляшку».

Сорок восемь лет, конечно, еще не старость. Проскочил он эти годы один за другим — быстро, ничем серьезным не болея, не замечая. Год прибавлялся к году, но ни сил, ни желаний вроде бы не убавлялось. И вдруг — на ровном месте — болезнь желудка и операция. Накапливалась незаметно усталость, возникали стрессы, как теперь принято говорить, были, как во всякой жизни, обиды дружбы, горечь неисполнившихся желаний, периоды острого недовольства собой, тоска одиночества. И вот прорвалось, как говорили врачи, в «слабом месте». Впервые в жизни Димов попал в больницу: страдания его, Димова, тела, озабоченные глаза врачей, тревожные разговоры о рентгеновских снимках, анализах, диете, наркозе. И впервые за все эти годы внезапная и отчетливая мысль: что впереди-то ему не так уж много осталось. Может, с гулькин нос осталось…

И вот сейчас, когда боль в боку временами то нарастает, то отпускает, нет-нет да и мелькнет эта отчетливая и пугающая мысль: а много ли еще впереди дней? Или, может быть, все-таки лет? Профессор отпустил его из больницы со словами: «Вы теперь здоровы, как бык. Живите спокойно. Все, что нужно, мы сделали. Оттяпали у вас кое-какую часть организма, но на то мы и хирурги. Соблюдайте годик-другой диету, а о нас забудьте!» И улыбнулся впервые легко и свободно, не как врач пациенту, а как знакомый знакомому.

…В кафе-«стекляшке» было душновато, но это ничего. Жизнь идет, жизнь продолжается, и слава богу! Радуйся, Андрей Димов, сегодняшнему дню, сегодняшнему солнцу. Радуйся, что ты можешь есть и пить, видеть за окном кафе поток людей на улице, вдыхать запах горячих сосисок и кофе. Ты жив, ты живешь! А боль в боку пройдет…

Они взяли сосиски, сырники, кофе с молоком. Чудинов выбрал стол в углу, сел спиной к залу. В противоположном конце кафе Димов увидел жену Пастухова с мальчиком. С ними сидел молодой грузин в большой кепке, один из свидетелей по делу: Чудинов перед началом судебного заседания брал с него расписку об ответственности за дачу ложных показаний.

И вторая свидетельница, завхоз музыкального училища Манина, тоже была здесь, — неторопливо и бережно отхлебывала кефир из стакана, осторожно отщипывала от булочки, с обстоятельностью человека, привыкшего ценить еду… Вот она — главный враг Пастухова, подумал Димов. Исправны или неисправны были часы?

У Маниной было длинное лицо с утомленной, рыхлой кожей, и производила она впечатление человека тихого, изрядно уставшего от жизни. И волосы ее с остатками давно вышедшего из моды перманента свисали некрасивыми, жесткими прядями.

Грузин курил неторопливо и из-под козырька своей широкой и плоской, как блин, кепки наблюдал, как сын Пастухова ест мороженое из металлической вазочки. Мальчишке было неудобно: стол высокий, вазочка высокая, он тянулся вверх тощей шейкой, высоко закидывая руку с ложкой. Грузин улыбался, и голубой дымок струйками сочился из ноздрей его тонкого, с горбинкой носа… Откуда в этих восточных людях особое какое-то изящество? — думал Димов. И эта нелепая кепка сидит на нем с особым шиком, и сигарету он держит в пальцах по-особому. Учат их, что ли, с детства этой ленивой грации? И глаза у него влажные, коричнево-лиловатые. Такие глаза можно встретить у оленей или коней на картинах Пиросмани.

А жена Пастухова уже давно, видимо, освоилась в городе — ничего деревенского в ней не осталось. Она сидела, закинув ногу на ногу, высоко обнажив круглые, красивые, тронутые летним загаром колени, лениво побалтывала, снятой наполовину с ноги дорогой туфелькой, и пятка у нее была нежная, розовая, давно не касавшаяся деревенской земли… Да, не по тебе эта птичка, Миша Пастухов, подумал Димов. Она и не такого, как ты, облапошит, если понадобится. А мальчишка был явно пастуховский: большие, отцовские, бледные уши, серо-русые волосы, а рука, тоже серенькая, обезьянья, тянулась к вазочке несмело, исподтишка.

Бушкин, сдирая своими толстыми пальцами целлофан с сосиски, ворчал:

— Химия — в быт, черт их задери! Такую пищу испортили! В прежние времена берешь сосисочку, вся она тугая, и кожурка у нее под зубами — хруп! А это что?

Он брезгливо поднял двумя пальцами с тарелки освобожденную от целлофана сосиску.

— Не привередничайте, старина, — сказал Димов. — Скажите спасибо, что врачи пока еще разрешают вам есть хотя бы это. Я вот не поверил им, что пиво для меня теперь яд. А сегодня убедился, что они правы. Жуйте, пока жуется, глотайте, пока глотается!

Судье Чудинову было все равно, какая кожура у сосиски. А может, по молодости лет он и не помнил тех времен, когда сосиски выпускались не в целлофане. Он ел быстро, по-деловому. По-студенчески, определил Димов.

За соседним столиком шумели девушки-продавщицы, все в одинаковых атласных синих халатиках со значками. В углу парни в рабочих спецовках разлили водку в стаканы из-под кефира, а потом, забыв о конспирации, дружно чокнулись, прежде чем проглотить мутно-белую, похожую на кумыс, жидкость…

А старый хрыч Удочкин, наверное, и в самом деле сооружает сейчас на даче забор, совсем некстати подумал Димов. Ну и черт с ним!.. Спокойное настроение, пришедшее на смену боли, не покидало его.

Бушкин съел сосиски все до одной, спросил:

— Что же мы будем делать с этим Пастуховым?

— Мы еще не прояснили всех обстоятельств дела, — не отрывая взгляда от тарелки, сказал Чудинов. — И сейчас говорить об этом не время и не место.

Слова его прозвучали строго. Но хохолок опять торчал у него на макушке, лицо от еды раскраснелось молодым румянцем, и Димову захотелось сбить с него важность, а может, даже и чуть позлить его.

— Сколько вам лет, Валерий Осипович? — спросил он.

— Тридцать один.

Почти ровесник Пастухова, подумал Димов, а вслух сказал:

— Не много… И вас никогда не угнетает власть над чужими судьбами, которой вы облечены в силу, так сказать, занимаемого положения?

Чудинов поднял от тарелки голову, посмотрел на Димова спокойными голубыми глазами.

— У меня нет никакой власти. Это закон над нами властен.

— Не скромничайте, Валерий Осипович. Закон-то ведь вы осуществляете… А мне вот жалко Пастухова.

Чудинов отодвинул в сторону пустую тарелку, слегка расслабил узел галстука. Хохолок его торчал победно, и вид у него стал простецкий.

— Ваше право: жалейте. Только смотрите, чтобы эта самая жалость не затуманила вам голову.

— И у меня к вам вопрос, — сказал Бушкин. — Вот, я слышал, был такой буржуазный ученый, он говорил, что преступником человек рождается. Что это врожденное. Вы ничего такого не замечали?

— Не замечал, — сказал Чудинов.

Бушкин оживился, видимо, он был прирожденный спорщик.

— Тогда объясните мне такое. Вот недавно наблюдал я на Тверском бульваре: гуляет девочка лет четырех. С лопаточкой. Бабка ее на скамейке сидит, а девочка вокруг тон-топ. И все старается своей лопаточкой голубя пришлепнуть. Голубь в сторону уходит, а она — за ним. Очень ей хотелось его прибить. Что это, воспитание? Она же еще и ходит-то еле-еле!

— Охотничий инстинкт, старина, унаследованный от предков, — подзадорил его Димов.

— Про четырехгодовалых я не много знаю, — усмехнулся Чудинов. — Я ведь не в яслях работаю. Мои подопечные постарше и не голубейприхлопывают. Сами увидите за эти десять дней, что нам с вами предстоит работать… А на скамье подсудимых они почти все тихие, смирные и вполне могут жалость вызывать. — Он придавил ладонью свой хохолок, встал. — Пошли, пора.

И вот опять — пустой зал суда, блаженно улыбающийся Пастухов за загородкой, адвокат, конвойные… Только теперь они поменялись местами: молодой встал возле Пастухова, пожилой сел на его место.

Чудинов начал с допроса завхоза Маниной. Она стояла перед судейским столом, опустив вдоль тела тонкие руки с крупными мужскими кистями, поджав вялые губы, спокойно, не мигая, глядя на Чудинова.

— Свидетель Манина, — сказал Чудинов, — напоминаю вам, что суд предупредил вас об ответственности за дачу заведомо ложных показаний.

— Да, гражданин судья, — негромко сказала Манина.

Чудинов помолчал. Потом спросил:

— Вы что, под судом были?

— Да.

— Когда?

— В шестьдесят седьмом. Десять лет назад.

— За что судились?

— Пронесла мужу в больницу смертельную дозу нембутала по его просьбе. У него рак почек был, мучился он, — все так же негромко и спокойно сказала Манина.

— Какой приговор вынес суд?

— Год условно.

— Дети есть?

— Есть трое… Взрослые уже.

Чудинов полистал дело, отыскивая протокол показаний Маниной на предварительном следствии.

— Подсудимого знаете? Посмотрите на него. Видели его прежде?

— Да. Пастухов. Полотер.

— Расскажите суду, что вам известно по данному делу.

Неторопливо и тихо, продолжая смотреть в лицо Чудинову, Манина рассказала о том, как при очередной инвентаризации вдруг обнаружила пропажу часов и сразу подумала, что это сделал полотер Миша, потому что видела однажды, как он, работая в директорском кабинете, долго разглядывал их.

— Стоит, как завороженный, и смотрит. И меня не заметил. Потом взял их в руки… Я проверяла после, но часы стояли на месте. Только через полгода он их взял… Ну, при обыске милиция их у него нашла.

— Все рассказали? — спросил Чудинов.

— Все.

— Теперь ответьте суду на такой вопрос: часы к моменту похищения были исправны?

— Да.

— А вот подсудимый Пастухов в предварительном следствии, да и здесь, на суде, показал, что часы были неисправны и он потратил из личных средств тридцать рублей, чтобы починить их… Так исправны они были или неисправны?

— Исправны, — твердо сказала Манина.

Она говорит правду, с неожиданной убежденностью подумал Димов. И зачем ей врать, какая ей в том корысть?.. Ее погасшее лицо оставалось спокойным, жесткие завитки перманента свисали вдоль впалых щек. Но трагедия, через которую прошла эта женщина, невольно вызывала уважение. Трое детей оставались у нее на руках в тот роковой день. Понимала она тогда, пронося в больницу мужу таблетки нембутала, какой страшный груз принимает на душу до конца дней? Не верить ей было невозможно… Но как же тогда быть с Мишей Пастуховым? Значит, он просто обыкновенный вор, пытающийся смягчить заслуженную кару мелкой ложью, значит, и ясная улыбка его — ложь, и юродивая покорность судьбе — ложь? Значит, в любом другом месте, если он увидит вещь, которую плохо хранят, он с таким же блаженным спокойствием присвоит ее?

— Таким образом, — сказал Чудинов, — вы, свидетель Манина, подтверждаете данные вами на предварительном следствии показания, что часы были исправны и ни в каком ремонте не нуждались?

— Подтверждаю.

Чудинов повернулся к Димову:

— Есть вопросы к свидетельнице?

— Нет, — сказал Димов. О чем он мог спрашивать Манину? Кто-то из двух — Манина или Пастухов — определенно лгал. Но Димов понятия не имел, каким образом можно уличить лгущего. Впереди был допрос других свидетелей. Может, тогда что-то станет яснее.

И у Бушкина вопросов не оказалось.

— Подсудимый, встаньте, — сказал Чудинов. — Есть вопросы к свидетелю?

— Неисправны они были, часы-то… Забыла она. Со всяким может случиться. Забыла — и все.

— Нет, Миша, — ласково, как ребенку, сказала Манина, — в порядке они были.

— Я ж на них тридцать рублей потратил, Евдокия Степановна, — сказал Пастухов, и в голосе его впервые прозвучало отчаяние. — Баланс у них был сломан, шестеренок не хватало!

— Нет, Миша, нет, — твердо сказала Манина.

Пастухов махнул рукой и сел.

— Встаньте, подсудимый, — сказал Чудинов. — Я не разрешал вам садиться… Есть еще вопросы к свидетельнице? Нет? Тогда скажите: теперь, когда мы услышали здесь показания Маниной, вы продолжаете настаивать на том, что часы были неисправны?

— Продолжаю, — сказал Пастухов.

— Садитесь. У адвоката есть вопросы?

— Есть. — Старик завернул колпачок на шариковой ручке, аккуратно положил ее на стол рядом с другими, откинулся на спинку стула. — Скажите, свидетель Манина, часы были старинными?

— Да.

— Следовательно, они были не электрические, а с пружинным заводом?

— Да.

— Фирму помните?

— Нет.

Старик поворошил своей большой рукой стопку бумаг на столе, вытащил одну, заглянул в нее.

— В протоколе изъятия, лист дела восьмой, сказано, что часы фирмы «Павел Буре». Такие часы в настольном варианте выпускались обычно с двухнедельным заводом. Так ведь?

Манина молча пожала плечами. Старик помедлил, глядя на нее выцветшими, бесстрастными глазами.

— Следовательно, эти часы нужно было время от времени заводить. Как же вы могли в течение почти двух месяцев не замечать их пропажи? Часы были похищены двадцать девятого апреля. Вы обнаружили их пропажу и заявили об этом в милицию второго июня.

Молодец старикан! Сейчас все станет ясно, с надеждой подумал Димов.

Но Манина ответила сразу, не раздумывая:

— А мы их не заводили. Директор не разрешал, говорил: тикают и громко бьют. Мешают.

Вполне убедительно. Ничего не скажешь. И опять ничего невозможно понять. Кто же в этом все-таки разберется?

Манина смотрела на адвоката, ожидая дальнейших вопросов, но тот почему-то медлил.

Было очень тихо. Шмыгнул носом Пастухов на своей скамье. Осторожно вздохнул пожилой конвойный, стирая согнутым пальцем пот с верхней губы. Где-то за окном прошуршала машина. И Димов вдруг почувствовал, что снова, как сегодня утром, при пробуждении, непонятная смертная тоска подкатывает к сердцу. И серое, блаженное лицо Пастухова с пыльной бородкой, конвойные в милицейской форме, ряды тяжелых дубовых скамей, столбы солнечных лучей, перерубающие маленький зал, — все это, как и утром, внезапно стало нереальным, застыло вдруг в неподвижности, навечно и бесповоротно.

— Ну, а если вы не заводили часов, свидетель Манина, то ведь не исключено, что вы могли и не знать, исправны они или нет? — донесся до Димова словно откуда-то издали старчески хрипловатый голос адвоката.

* * *
Вероника села за стол, заваленный деловыми бумагами, скоросшивателями, нераспечатанными письмами, и сразу же поняла, что у нее нет сил заниматься всем этим.

Пока она добиралась сюда, расставшись возле вокзала с мужем, перегоны в метро казались ей мучительно длинными, а когда толпа зажала ее в переходе между станциями «Проспект Маркса» и «Площадь Революции», ей захотелось закрыть глаза и, отпихивая от себя руками и ногами сдавившие ее враждебные жаркие тела, ринуться вперед. От метро на Арбатской площади до подъезда министерства она почти бежала, обгоняя сослуживцев, торопящихся в ту же сторону, едва отвечала на приветствия, молча отмахивалась от шуток.

Всю дорогу ей казалось, что как только она доберется до своего стола в маленькой комнате на пятнадцатом этаже, придвинет к себе стопку только что поступивших бандеролей, ей станет легче. Этот заваленный деловыми бумагами стол представлялся ей спасительной пристанью, возле которой, погрузившись в привычные дела, можно будет как-то пересидеть, перетерпеть, задавить время, оставшееся до назначенных пяти часов…

Но вот она добежала и села, и словно в стенку уперлась — настолько физически ощутимую, что хоть головой об нее бейся. И нет сил протянуть руку и взять первый, лежащий поверх стопки большой конверт со штампом подчиненного министерству завода.

Напротив Вероники сидит за своим столом секретарша Саша. Они сидят в комнате вдвоем, столы их сдвинуты вплотную, и всякий раз, отрываясь от бумаг, Вероника видит перед собой красивое, слишком уж откровенно, бесстыдно красивое лицо Саши, прикрытое слева тяжелой волной русых волос. Но сейчас Вероника не хочет видеть этого лица, а Саша выжидающе смотрит на нее — Вероника чувствует это. И несправедливое раздражение против Саши поднимается в ней.

— К вам Ефим Васильевич уже приходил, — говорит Саша. — Не может он без вас ни одного вопроса решить. Мялся-мялся, краснел, весь пятнами пошел. Будто мы не знаем, что он в вас влюблен. Письмо какое-то, говорит, пропало, а по-моему, он просто предлог выискивает, чтобы на вас посмотреть…

Саша снова выжидающе смотрит на Веронику. Но Вероника молчит.

— Еще вас Людмила Алексеевна спрашивала. Потом из месткома приходили насчет увольнения одного шофера, помните, он решение дирекции обжаловал? И еще, говорят, у Нины из второго отдела заявка на двадцать билетов в Театр на Таганку. Вас записать?

Вероника продолжает молчать, и Саша не выдерживает.

— Что с вами, Вероника Ильинична? — спрашивает она.

— Пожалуйста, не задавай мне сейчас никаких вопросов, Саша, — не поднимая головы, сухо говорит Вероника. — Помолчи.

Саша удивленно замолкает.

Вероника берет наконец конверт. Привычно длинными ножницами срезает кромку. Одного взгляда достаточно, чтобы определить, в какой отдел следует отправить эту пачку листов с колонками цифр. Вероника работает четко, у нее не бывает путаницы в делах. Привычно она делает в правом верхнем углу первого листа пометку цветным карандашом, скрепляет бумаги канцелярской скрепкой и перекидывает их на стол Саше. И видит, что Саша плачет. Синие от туши слезы быстро, одна за другой бегут по ее щекам.

— Это еще что? Ты обиделась на меня?

— Нет, вы тут ни при чем, — говорит Саша. Она смотрит поверх головы Вероники в стену, слезы продолжают аккуратно капать одна за другой. И слезы эти тоже бесстыдные, слишком уж откровенные, словно бы напоказ, хотя Вероника достаточно хорошо знает Сашу, чтобы почувствовать — та огорчена всерьез.

Саша плачет беззвучно, не двигаясь, не вздрагивая, как на киноэкране крупным планом, и ждет расспросов.

Боже, со злым отчаянием думает Вероника, не нужны мне сейчас ничьи исповеди и ничьи слезы! Нет у меня на них сил.

Ожидание несчастья внезапно отделило Веронику ото всех и от всего, и Саша с ее наглой красотой и жадной молодостью существует сейчас в другом мире, из которого Вероника оказалась внезапно и жестоко выброшенной.

Не дождавшись от Вероники ответа, Саша говорит осторожно:

— Гена вчера опять пришел пьяный в три часа ночи… Когда я сегодня уходила, он еще спал… А на рубашке у него, на воротничке, — красное пятно. Определенно помада.

Ох, Саша! Не нужны мне сейчас твои беды и вся эта вязкая пошлость с пьянством, со следами губной помады на воротничке мужа, с хищными покушениями задушевных подруг на твое семейное благополучие, со сладострастным обсуждением того, что «он» сказал «ей», а «она» — «ему», с идиотскими поисками второго смысла в словах, однозначных, как гвозди! Может быть, я не права, Саша, но сейчас я хочу быть подальше от всего этого!

Саша внезапно перестает плакать, тщательно стирает платочком синие полоски туши на щеках.

— Он говорит, что я с кем попало лечь могу. И как зверь какой-то делается. Говорит-говорит, выдумывает и сам себя доводит. Страшно даже. Вчера вот…

Саша расстегивает кофточку, осторожно оттягивает вниз розовый импортный бюстгальтер. На груди у нее багровый кровоподтек. Грудь у Саши прекрасна, прекрасно и обнаженное, нежное и сильное плечо. Веронике жалко Сашу, но ей противно видеть и это плечо, и эту прекрасную грудь.

— Оденься, — брезгливо говорит она. — Такие вещи принято скрывать, а не демонстрировать.

Саша обиженно застегивает кофточку. Поджимает губы.

Вероника знает мужа Саши Гену. Это нелепо высокий парень с маленьким, злым, желтым личиком и подозрительными, запуганными глазами. Никто не виноват, что природа наградила Сашу роскошными бедрами, высокой, прекрасной грудью, что губы у нее, которые она никогда не подкрашивает, призывно красные. Что улыбка у нее томная и обещающая, а движения ласковые и медленные, как у кошки. Этакая подмосковная Мерилин Монро (Саша с Геной живут в Мытищах), обреченная еще многие годы притягивать к себе ищущие мужские взгляды. И никому нет дела до того, что Саша истошно, старомодно, одержимо целомудренна и думает только о своем желтолицем Гене, что грудь ее создана только для того, чтобы вскармливать детей, и никогда никому не доставит запретных радостей. И бесстыдство ее от наивного целомудрия.

— Жив он, твой Гена? С тобой он? — спрашивает Вероника.

— Да… Конечно, — бормочет Саша.

— Ну и слава богу… И не реви. А идеальных мужей на свете нет. Устрой ему скандал, а рубашку выстирай. И приготовь что-нибудь вкусное… А ночью обнимай так, как никогда не обнимала. И благодари бога, что ему пока не грозит ничего, кроме лишнего стакана водки и поцелуя с чужой девчонкой.

Саша испуганно и с неодобрением смотрит на вздрагивающее лицо Вероники, на два вспыхнувших пятна на щеках.

— Что-то не пойму я, что вы говорите, Вероника Ильинична.

— Работай, Саша. Все образуется, — уже мягче говорит Вероника.

Она берет со стола следующий конверт. Срезает кромку. И с отчаянием ждет, что сейчас в комнату войдет кто-то веселый и довольный и принесет с собой суету и мерзость повседневных дел или ее вызовут к Ефиму Васильевичу и там тоже будет пустая, неловкая суета и его преданные, грустные, не нужные ей глаза. Потому что все на свете суета и мерзость, а на самом деле в мире страшна только смерть. Смерть — это повседневность, смерть — это быт. Никто не будет потрясен, если Андрей умрет. И, значит, это касается только ее и Андрея, так же как их любовь была только их делом. «Вы слышали, у Димовой из экспедиции умер муж? Бедняжка. Сын у нее остался…» Но даже Анисима это не должно коснуться, потому что ему природой предназначено пережить родителей, он ею так задуман, запрограммирован, как сейчас говорят.

Каждый ждет своего часа, и природа заботливо одаривает человеческие души иммунитетом от чужих бед, чтобы у каждого хватило сил дотянуть до собственной… Мрачное здание крематория, жалкий кубизм тридцатых годов. Жуткий и легкий дымок над четырехгранной бетонной трубой. И неестественно, оскорбительно маленькие могилы вокруг. Ведь под ними не тяжелые гробы с усопшими, а всего только керамические урны. Запаянные в урнах граммы пепла — все, что остается от человеческой жизни. А внутри здания — мрачноватая пародия на католический храм: высокие, темные своды, в глубине — орган. По стенам стеллажи с небольшими гнездами, и в каждом ваза: фарфоровая, глиняная, из полированной стали. Хранилища душ. Сколько человеческого горя вместилось в каждую из них?.. Шторы из черного потертого бархата, медленно сдвигающиеся над гробом, навечно уплывающим вниз, в подпол. И вот уже смолкает орган, и тихая толпа течет к выходу. А навстречу — другая толпа. И кого-то ведут под руки. Запах валерьянки, насильно вливаемой сквозь помертвевшие, накрепко сжатые губы. И горький, навсегда запомнившийся запах хвои от венков…

Всякий раз это было чужое горе. И оно бередило и рвало душу, но все равно оставалось там, за порогом этого страшного дома. А теперь может оказаться  с в о е. Теперь  е е  поведут под руки и будут втискивать сквозь зубы стакан с заботливо прихваченной из дому валерьянкой. Хватит ли сил пережить это? Может, легче сейчас встать, сделать всего три шага к распахнутому окну… Пятнадцатый этаж! И избавить себя от медленных мук, от судорог ожидания, от неумолимо терзающей душу жалости. А Анисим? А мать? И Андрей…

— Вероника Ильинична!

— Ради бога, оставь меня, Саша. Помолчи!

Если в пять часов ей скажут, что подозрения врачей оправдались, первое, что она сделает: сейчас же возьмет отпуск и Андрея заставит взять отпуск и до самого конца — дома или в больнице — все оставшиеся им часы, дни, месяцы не будет расставаться с ним ни на минуту, пока то, с чем она и врачи уже не в силах будут бороться, не вырвет его из ее рук… Он сидит сейчас в другом конце жаркой Москвы за судейским столом, по обычной своей привычке время от времени неторопливо подталкивает указательным пальцем дужку очков и ни о чем не подозревает. А  э т о  уже в нем… Нет, не смею так думать, не хочу!

Вероника решительно берет конверт, за ним другой, срезает кромку ножницами, делает пометку в верхнем углу первого листа, перебрасывает бумаги на стол Саше. Та старательным почерком регистрирует их в большой книге. Снизу, из головокружительной глубины, доносится рокот Калининского проспекта. За окном — затуманенные знойным августовским маревом московские крыши. Саша молчит и только вздыхает иногда потихоньку. Невыговоренное бередит ей душу. Пусть!

Когда и как успели пройти их совместные двадцать лет с Андреем?.. Они убежали с дружеской вечеринки, на которой познакомились. Праздновали день рождения Вероникиной подруги. Среди гостей Вероника сразу заметила Димова. Все получилось просто и началось с традиционных слов: «Что-то здесь душновато». — «Да, пожалуй, накурено». — «Может, сбежим отсюда?» — «Сбежим». — «А подруга на вас не обидится? Все-таки день рождения». — «Может, обидится. Потом объяснюсь с ней». — «Тогда по-английски?» — «По-английски». — «Значит, жду внизу, у подъезда, через десять минут».

Подруга жила на Тверском бульваре. Был конец сентября. Андрей продрог в вытертом шевиотовом костюме, но бодрился. А на голове нелепая, широкополая велюровая шляпа по моде тех давних лет. Он показался ей очень смешным, когда она увидела его внизу, у подъезда, в этой шляпе…

Каким было тогда его лицо? Нет, не вспомнить — сегодняшнее его лицо встает в памяти. Помнится только, что он был очень худ и его тонкие ищущие, настойчивые пальцы были холодными. И ухо было холодным, когда он прислонился к ее щеке.

Воздух уже пронизывали ледяные иголки близких морозов, и скамья на Тверском бульваре тоже была ледяной. Веронику била дрожь, но не только от холода, и она старалась унять ее. Он говорил ей традиционные в подобных случаях слова, а она, стараясь, чтобы он не почувствовал, как у нее вздрагивают плечи под тонким пальто, думала, что слова эти не нужны, потому что совершенно ясно, что ей не устоять перед этим худым, очкастым, нервным и самоуверенным незнакомцем в нелепой, широкополой шляпе…

Да, был такой незнакомец, совсем еще в общем мальчишка, и был такой вечер, пронизанный ледяным сентябрьским холодком.

Но странное дело, сейчас, через двадцать лет, кажется, что именно этот холодок, заставлявший неудержимо вздрагивать ее плечи, руки, колени, придал тогда всему отчетливую чистоту и четкость. Теперь ей казалось, что она понимала тогда, что с этого вечера начинается все самое главное в ее жизни. Прикосновения его холодных пальцев не оскорбляли ее, не вызывали того яростного отвращения, которое неизменно возникало прежде, если случалось нечто подобное. Это были совсем чужие руки, но ее тело тянулось навстречу их прикосновениям, приникало к этим вздрагивающим, ледяным, настойчивым ладоням, словно всегда ждало именно их. И в этом безволии была особая сладость — сладость полной потери себя, никогда не испытанная радость своей безоглядной и безграничной подчиненности другому.

Что было потом, после этого сентябрьского вечера? Первые месяцы узнавания и такого же безоглядного влечения друг к другу. Первые ссоры, первое непонимание. Всякое было. Десять лет в маленькой комнате за Таганкой. Плачущий по ночам в своей кроватке Анисим. Трудный, неналаженный быт первых лет. Общие друзья, общие волнения и тревоги. Совсем простые, совсем людские радости и огорчения. И конечно же счастливое ожидание перемен и никогда не покидающая уверенность, что главная жизнь еще впереди…

Новый отрезок жизни начался в новой квартире, на проспекте Вернадского. Как они радовались ей, не зная, что вместе с комнатушкой у Таганки уходит молодость. Но все равно еще долго казалось — вот придет завтра, что-то произойдет послезавтра… Когда же это случилось, что дни вдруг потеряли свои особые приметы и стали похожи один на другой, время словно остановило свой бег и планы на будущее уступили место воспоминаниям?

Был тощий, насмешливый парень в нелепой велюровой шляпе, живущий только блестящими планами на будущее. И вот он уже начинающий стареть мужчина, и, может быть, этому мужчине настала пора заканчивать жизнь…

У него всегда было что-то свое, отдельное от нее, выходящее за пределы их дома, их общих забот, их совместной жизни. Оно манило, оно неудержимо привлекало ее все годы, она упорно билась за то, чтобы полностью овладеть им, потому что видела счастье только в окончательном и взаимном растворении. Почему он всю жизнь пытался ускользать из-под ее самоотреченной любовной опеки, зачем пытался оставить что-то только себе, ревниво укрыть от нее? Какие мысли, какие чувства и поступки?

А потом незаметно наступило время, когда ей вдруг начало казаться, что он наконец двинулся навстречу ей.

Полумальчик, полумужчина стал незаметно пожилым человеком, и этот пожилой мужчина был, если смотреть откровенно, не очень-то удачлив. Что исполнилось в его жизни из того, что он замышлял, был ли он счастлив эти двадцать лет? Ей казалось, что все меньше и меньше остается у него своего, отдельного от нее, что он все больше смиряется с жизнью и с каждым днем все полнее принадлежит ей. Двадцать лет она была его надежным тылом, а в тыл уходят окончательно, только потерпев поражение. И наступил момент, когда она поняла, что может простить ему все, что бы он ни сделал. Все она примет, все поймет, и совместная их жизнь уже не подвластна случайностям, они будут вместе до конца, и тайны его ничего не стоят перед лицом вместе прожитой жизни, и это уже вовсе и не тайны, а просто причуды стареющего человека… Так ей почему-то начало казаться…

Вероника сидит неподвижно, оперев о ладони склоненную голову… Ему всегда было трудней, чем мне, он мечтал о многом, думает она. Но это неважно, что не все состоялось. Мы были счастливы! Какие мы бывали иногда счастливые! Какое у него было лицо, когда я вышла из роддома с Аськой на руках! Каким он умел быть ласковым! Каким бывал беспечно-веселым, если хотел… Я не смогу без него!

Саша тихо шуршит бумажками, все так же испуганно и с недоумением поглядывая на Веронику.

Надо работать, надо работать, уговаривает себя Вероника. Иначе сойдешь с ума до пяти часов. Сейчас всего одиннадцатый… Ей вдруг хочется, чтобы кто-нибудь вошел в комнату, чтобы вокруг стало многолюдно и шумно. Говорить о чем-то незначащем с кем попало, забить голову любой словесной чепухой. И словно во исполнение ее желания дверь распахивается и на пороге встает секретарша начальника главка Варвара.

Да, пожалуй, именно Варвара — счастливый, легкий человек — больше чем кто бы то ни было нужна сейчас Веронике.

Варвара счастлива последние несколько лет, а за спиной у нее тяжелое горе… Она смугла, черноглаза, ее невесомое, тонкое тело словно подсушено, прокалено высоким каким-то жаром, и когда Варвара движется, Веронике иногда начинает казаться, что она слышит легкое шуршание, будто шуршат сухие стрекозиные крылья… Вероника видела ее в горе (шесть лет назад у Варвары в автомобильной катастрофе погибли муж и сын-подросток), и ее поразила тогда удивительная, достойная стойкость этой женщины. Тогда на Ваганькове никто не вел Варвару под руку, никто не посмел протянуть ей стакан с валерьянкой. Горе ее было таким, что любое, самое душевное, прикосновение к нему выглядело бы кощунством. И это понимали все. А сейчас Варвара замужем за пожилым профессором, химиком и библиофилом, и откровенно, полно, взахлеб, счастлива с ним. Когда она говорит о своем муже — маленьком, ушастом, толстом человеке, узкие черные глаза ее над высокими темными скулами светятся восхищением. А Вероника всякий раз думает, что, оказывается, можно снова стать счастливой, не забывая и не предавая минувшего. А то, что Варвара не забыла и не предала, чувствуют все, и, наверное, поэтому новое счастье Варвары не вызывает ни злых толков, ни насмешек.

— Шеф отбыл в Госплан, — говорит Варвара. — Я посадила на телефон Аду. Будем пить чай. Сашка, включай чайник.

Она проходит в комнату, садится на угол стола Вероники, обнажив острое, обтянутое глянцевой смуглой кожей колено. Мельком, но внимательно оглядывает своими горячими, цепкими глазами бледное лицо Вероники, заплаканную Сашу. И, конечно, все замечает. Но Вероника знает: Варвара не будет задавать никаких вопросов, навязывать сочувствие. Будет сейчас болтать о своем Станиславе Витальевиче. Она говорит о нем обычно: «У моего профессора со мной уставшие от науки мозги отдыхают. Я ведь всего восемь классов кончила. Ему моя первозданная глупость нужна». Но Вероника думает каждый раз, слыша эти ее слова, что старику нужны стойкость, и нежность, и преданность Варвары.

— Учудил вчера мой Станислав Витальевич, — весело говорит Варвара. — Три года на дачу копили. А он вчера заявляется и притаскивает книжки — старенькие такие, все пожелтевшие. И журналы тоже старые, желтые. В них все, что Александр Сергеевич Пушкин при жизни из своих сочинений напечатал. Прижиз-нен-ные издания называются. Это только у букинистов можно достать, по очень большому знакомству. И теперь выходит, плакала наша дача. Как я понимаю, все он отдал, что накоплено было…

— А много было? — интересуется Саша.

— Много, Сашенька, много.

— Сколько?

— Теперь уже не имеет значения.

— Как же так можно?

— Можно, Саша. Он о таких книгах столько лет мечтал… Ведь их достать почти невозможно. Я сегодня ночью проснулась, а он стоит босой у полки и на эти желтые книжки смотрит. Понимаешь, не спит, а просто так стоит и смотрит. А ты спрашиваешь, можно?

Она опять мельком, внимательно взглядывает на Веронику. И Вероника думает, что хорошо бы сейчас разрыдаться, прижавшись к ее плоской груди с торчащими в глубоком вырезе платья смуглыми ключицами.

— А я недавно ночью почувствовала, — говорит Саша, и голос ее вздрагивает от неподдельной боли, — что Гена с другой женщиной был… Можно это почувствовать, Варвара Сергеевна?

— Ф-ф-фу! — сердито фыркает Варвара. — И когда ты, невинная душа, научишься, что не про все рассказывать можно? Оставь что-нибудь при себе, внутри, про запас, горькое ли, сладкое ли, а то будешь ходить по миру пустая, как свистушка. С пустой душой.

Она садится на стул возле Вероники. Властно приказывает Саше:

— Сходи ко мне. В верхнем левом ящике «Взлетная» карамель. Неси сюда.

Саша медленно поднимается из-за стола. Она всегда все делает медленно и лениво, словно бы нехотя. Движения у нее округлые, томные, она идет к двери, невесомо прикасаясь белыми туфельками к зеленому пластиковому полу, и по ее ровной спине и безукоризненным бедрам, от шеи в русых завитушках до маленьких пяток, с каждым шагом пробегает призывная, легкая, как дрожь, волна… Странное дело, думает Вероника. Идет словно голая под мужскими взглядами, и ей это нравится… Нет, Гена никогда не уверует до конца, что все это богатство досталось ему одному. И когда-нибудь все у них плохо, очень плохо кончится. Люди с такими, как у Гены, подозрительными, запуганными глазами способны на неожиданные и опасные поступки. А тут еще день и ночь его маленькую и злобную душу рвет ревность. И он уже начинает творить мерзости…

— Акселерация, двадцатый век, — говорит Варвара, поглядев вслед Саше.

Вероника молчит, продолжая работать. Рассказать Варваре? Она поймет… Нет, невозможно. Не сейчас, ближе к пяти…

— Фу, жарища! На август не похоже, — произносит Варвара просто так, видимо поняв: Вероника не хочет сейчас говорить о том, что мучает ее.

— А мне нравится, — говорит Вероника. — Я ведь наполовину армянка. Наверное, мамины гены. Люблю, чтобы солнце. И пожарче.

— Как мама? — осторожно спрашивает Варвара.

— В порядке, — сухо отвечает Вероника.

— Анисим? Андрей?

— В порядке.

— Какая ты армянка? — помолчав, говорит Варвара. — Вон у тебя челка на солнце выгорела, как у самого что ни на есть русского деревенского мальчишки. Глаза только карие…

— Я — в папу, — говорит Вероника.

Эти ничего не значащие слова повисают в воздухе. Вероника думает: жестокая и нелепая бессмыслица, что они с Андреем сейчас не вместе, сидят порознь, в разных концах Москвы. Зачем ему этот суд, а ей — осточертевшие конверты? Ведь дорог не только каждый день, дорога каждая минута из тех, что, может быть, остались им… А в комнате действительно очень жарко. В углу начинает попискивать электрический чайник.

Возвращается Саша с пакетиком конфет. Идет в угол, к чайнику. Рокот проспекта, распростершегося внизу, в пятнадцатиэтажной, головокружительной глубине, становится все мощнее. Теперь в комнате можно разговаривать только очень громко, иначе ничего не расслышишь.

— Сашка, у меня к тебе совет, — громко говорит Варвара. — Народи своему Генке детей. Испорть фигуру. Все равно она тебе, кроме неприятностей, ничего в жизни не принесет. Сделаешься толстая, домовитая, перестанет тебя твой Генка терзать.

— Нет, — говорит Саша, неторопливо позвякивая в углу чашками. — Он тогда к другой уйдет. Гена красивых любит.

— Ишь ты! — усмехается Варвара. — Туда же: красивых любит!

— А что? — серьезно говорит Саша. — За него любая пойдет.

Саша берет чашку с чаем, торжественно пересекает комнату, ставит чашку перед Вероникой. Так же медленно отправляется в угол за следующей.

Служебный день входит в силу. Приносят почту из разных отделов. То и дело хлопает дверь. В комнате становится многолюдно и шумно. Секретарши из отделов вместе с «исходящими» приносят новости: внизу, в «Синтетике», — японские «водолазки», в «Новоарбатском» гастрономе есть что-то дефицитное, Наташа из отдела координации разводится с мужем, у начальника пятого отдела определенно роман с инспектором Лапиной — вчера вечером их видели в «Огнях Москвы»… Секретарши — в основном девчонки, ровесницы Саши. И чем-то похожи на нее и друг на друга: почти все томно-ленивы в движениях, длинноноги, с круглыми загорелыми коленками и узкими бедрами. На столе у Вероники, рядом с чашкой чая, появляются роскошные итальянские лакированные туфли: купившей не подошли, жмут, может, кто возьмет. Кто-то за дверцей шкафа примеряет кофточку.

День входит в силу. Сейчас засосет, с надеждой думает Вероника. Пусть поглубже…

В центре всего этого столпотворения — Варвара… Значит, можно после такого горя снова стать счастливой? — в сотый раз с отчаянием думает Вероника. Нет, для этого надо иметь характер Варвары.

И впервые за годы, что они работают вместе, у Вероники возникает неожиданная и злая неприязнь к ней — к ее узким глазам с цепким, жестковатым взглядом, к высоким скулам, к ее сухому смуглому телу, всегда пахнущему какими-то душными, сладкими духами… Как она смогла выжить после того, что случилось? Какое она имела право выжить? И теперь ложится в постель с толстым, ушастым стариком, ежевечерне предавая все прожитое и пережитое…

Вот она сидит, развязно расставив обнаженные, острые, фиолетово-смуглые колени, и вертит в сухих пальцах легкую итальянскую туфельку.

— Нет, не для меня, девчонки, такая обувка. У меня нога крестьянская: в детстве босиком бегала, об сыру землю расшлепала. Тридцать восьмой размер!

И запах, исходящий от ее разогретого полуденной жарой тела, тоже какой-то смуглый, фиолетовый, тяжкий… Все равно, предала! — стучит в голове Вероники. Предала, предала! И предает!.. Но тут же возникает другое, беспощадное: и ты сама предашь… И захочешь жить дальше. И быть снова счастливой захочешь!.. Нет, нет, никогда, твердит себе Вероника… Захочешь, захочешь!.. Ей становится совестно перед Варварой. Переживешь подобное, тогда и суди. Ведь Варвара в одну минуту потеряла все. А у нее останется Аська…

Аська… Как несправедливо думать, какая неправда, что это не будет для него горем. Он привязан к отцу, конечно, по-своему и непонятно, как непонятно и все, что он делает и чувствует. Но это будет первым настоящим горем в его жизни… Наверное, я плохая мать, думает Вероника. Ведь Анисим всегда был для меня прежде всего его сыном… Он был плодом тех минут, когда женская страсть владеть безраздельно и принадлежать безраздельно утолялась с наибольшей полнотой. Конечно, она редко думала об этом. Но если признаться откровенно самой себе, она всегда была сначала женой, а уже потом матерью. Анисиму надлежало быть идеальным воплощением их любви. А он был сам по себе. И вот он уже почти мужчина — уходящий от нее с годами все дальше и дальше, хмуроватый и замкнутый и вместе с тем незащищенный, опасно, тревожаще открытый, большерукий, большеногий, широкоплечий, сильный и слабый. Совсем не соответствующий идеалу. Ее сын. Что она знает о нем? Что она сделала для него за восемнадцать лет, кроме того, что просто обязана была сделать как мать? Ведь если Андрей уйдет из жизни, только он, ее сын, останется ей от него. А что она знает о своем сыне?

Вероника протягивает руку к телефонной трубке. Анисим должен быть сейчас на даче, должен сидеть над учебниками. Но мало ли что он должен делать. Он ведь и живет так же, как ездит на велосипеде: с неожиданными зигзагами, поворотами, по неизвестным маршрутам… Может, он сейчас дома, в Москве? Вполне может быть.

Вероника прикладывает трубку к уху, набирает номер. Закрывает другое ухо ладонью от рокота проспекта и голосов в комнате. Хоть бы Анисим был дома! Просто услышать его!

Два гудка, и сразу же — голос Анисима:

— Слушаю.

— Ты дома?

— Да, мама, — говорит Анисим. — Я решил, что здесь мне лучше будет заниматься.

Неправда, думает Вероника. Опять неправда!.. Но сейчас ей не хочется уличать Анисима. Совсем не для этого позвонила она домой.

— Хорошо, — говорит она. — Только не сиди голодный. Что ты будешь есть?

— Куплю колбасы. У меня есть рубль и мелочь.

— Хорошо.

Вероника замолкает. И Анисим молчит. А потом говорит с неожиданной, ударяющей в самое сердце проницательностью:

— Что-нибудь случилось, мама? Может, мне подъехать сейчас к тебе?

— Нет, — говорит Вероника. — Ничего не случилось. Не надо. Учись… Только обязательно позвони мне после пяти часов. Или будь в это время дома.

Она кладет трубку, не дождавшись ответа Анисима…

Сама, сама, надо справляться самой. Если будет горе, если оно все-таки случится, Анисим в свой срок приобщится к нему, не минет оно и его в свой срок.

3

Анисим не глядя сунул трубку на рычаг телефона. Он лежал на диване, один в пропылившейся за лето, тоскливо нежилой квартире, задрав на диванный валик ноги в тяжелых ботинках, заляпанных засохшей землей с сырых грядок Удочкина.

Зачем она позвонила? Почему у нее такой голос? — подумал он. Что вообще с ними, с родителями, происходит? И почему мне надо звонить после пяти?..

Он уже больше часа лежал здесь неподвижно и смотрел в пожелтевший, давно не беленный потолок, все время думая о том, что надо немедленно встать, ехать на дачу, взять в сарае у Удочкина том Соловьева и заниматься.

Почему, если людей мучает что-то, они не могут попросту сесть напротив друг друга и обо всем друг другу рассказать? Ведь солгала же сейчас мать, сказав, что ничего не случилось. Определенно солгала. Сидит в своем министерстве на пятнадцатом этаже и мучается. По голосу было слышно…

И с каким вдохновенным возмущением час назад на садовой скамейке говорил ему Владик, пришепетывая, оттопыривая верхнюю губу:

— Почшему ешли чшеловек выходит из квартиры открыто, не таясь, шредь бела дня, с магнитофоном или, напротив, даже с чшемоданом, его шразу же надо подозревать в краже и с криком тянуть в милицию? Почшему? Можешь ты мне объяшнить?

Анисим не мог объяснить и молчал. От Владика пахло чистым телом и мылом, — он, наверное, и утром принял душ. Воротничок его белой рубахи, обтягивающий розовую мускулистую шею, был безукоризненным…

И опять вспомнилось, как убедительно, с подробностями, рассказывал отец о собрании, а мать делала вид, что верит ему. Она определенно притворялась, потому что не могла не почувствовать, как от отца попахивало коньяком, выпитым у отставного полковника Кравцова… Анисим сидел от него дальше, чем мать, и слышал этот запах (отец ведь не стал жевать предложенную Кравцовым газету), а она не слышала?.. А до этого отец бессмысленно колесил по зыбко белеющим в темноте тропинкам, между равнодушными огоньками в окнах чужих дач, и напевал одиноким голосом. И у матери сейчас, по телефону, был такой же одинокий голос. Но отец тогда был, кажется, счастлив, а она сейчас несчастна…

Владик говорил час назад:

— Какое моральное право имела эта баба, ваша соседка, поднимать крик и хватать меня за руки? Почшему?

— Мама просила ее присматривать за квартирой, пока мы на даче, — сказал Анисим. — А она ведь не знает тебя. Видит, выходит человек из чужой квартиры с магнитофоном. Извини…

— И этот капитан в милиции! — продолжал возмущаться Владик. — Он тоже ни минуты не шомневался, што перед ним вор. «Не проходите мимо!» — вот все, што ошталось от уважения людей друг к другу. Ни одна шволочь не может пройти мимо — обязательно надо схватить другого за руку!

Его светлые, прозрачные глаза были злыми.

— Может, и ты тоже не веришь, што я хотел отнешти магнитофон в маштершкую, штобы там окончательно отрегулировали его?

— Верю, — сказал Анисим.

— Нет, не веришь! — Владик почти закричал, а Анисиму показалось, что Владику хочется, чтобы он признался, что не верит.

Но Анисим повторил:

— Верю.

Они сидели на бульваре. Рядом на скамейке стояли злополучный магнитофон и синяя сумка Владика, с надписью «Аэрофлот», в которую он перед уходом аккуратно сложил все пленки Анисима.

Нет, Владика никак не устраивало, чтобы Анисим просто так, формально, сказал, что верит ему. Владику надо было, чтобы Анисим признался, что не верит, для того чтобы потом убедить его окончательно…

Когда Анисим с опозданием на два часа примчался домой, соседка по лестничной клетке, услышав, как он отпирает дверь, сразу же выскочила из своей квартиры. Бигуди грозно торчали в ее волосах, лицо было густо смазано косметическим кремом.

— Анисим? Тут какой-то твой приятель-прощелыга пытался утащить магнитофон. Кудрявый такой, с волосами как у девки. Так я его задержала и отправила в милицию. Как раз и сантехник Арсений вовремя подвернулся. А потом и дворничиха помогла. Так что он, голубчик, теперь в милиции. Ему там кудри расчешут! — в тишине подъезда ее голос звучал победно.

— Извините, Людмила Захаровна, — с яростью сказал Анисим, глядя в ее лоснящееся лицо, — но зачем вы всегда вмешиваетесь не в свои дела? Извините!

Он захлопнул отпертую уже дверь и ринулся вниз по лестнице.

— Два сапога — пара! — загадочно крикнула ему вслед соседка.

Выйдя из милиции, они с Владиком сели неподалеку на бульваре.

Черт с ним, с Владиком… В квартире было жарко, пахло пылью, пыль пропитала все вокруг. Анисим закрыл глаза и в который уже раз за сегодня снова увидел обнаженную Риту на берегу реки, у зеленых кустов. И опять ему показалось, что он слышит легкий плеск реки, шуршание листьев и сейчас услышит над собой насмешливый и заманивающий голос Риты: «Привет, Аська!» И, как утром, тело его сковали страх и стыд.

Почему он не может относиться к Рите так, как к другим девчонкам? Сейчас ничто не угрожало ему: он был один в квартире, и запретное видение на берегу утренней реки, застыв, как на фотографии, могло оставаться перед его глазами сколько угодно.

Только дурак мог не догадаться, зачем она звала его с собой в лес. А он вместо этого валяется в одиночестве на диване в пропыленной квартире. А в лес с Ритой пошел Сергей Петрович, ладненький, крепенький Сергей Петрович в начищенных мокасинах, с цапучими глазами и руками. Картошка у них, наверное, давно испеклась, пустые бутылки валяются на траве… Нет, Анисим не мог думать о том, что происходит там, в лесу. Ярость и омерзение поднимались в нем. И бесконечная, до того не испытанная жалость к себе.

В дачном поселке много и охотно болтали про Риту. Наверное, по крайней мере половина из этого была правдой. Он не хотел слушать, но настырные слова сами лезли в уши. А он все равно каждый вечер мотался на велосипеде в густой тьме вокруг ее дачи, подскакивал на кочках и выпирающих из земли корнях деревьев, чтобы только хоть мельком увидеть ее силуэт за оконной занавеской или услышать обрывок фразы, брошенной резким, капризным голосом, каким она обычно разговаривала с домашними.

Пусть все считают его дураком. Это их дело. «Францисканец» — прозвал его школьный приятель Олег, любивший блеснуть ученостью. Он имел в виду, что монахи францисканцы больше других изнуряют свою плоть, ходят в засаленных сутанах и похваляются невежеством. Пусть считают его дураком, чудаком, если угодно, францисканцем. Что они понимают? Глупо, конечно, с замирающим сердцем мотаться на велосипеде в темноте, рискуя сломать себе шею, вокруг дома девчонки, которая запросто ходит со взрослыми мужчинами в лес пить водку… Но ведь никто не знает, что он чувствует, когда вдруг увидит ее силуэт в оранжевом квадрате окна или услышит в ночи обрывок фразы, сказанной противным, капризным голосом. И не надо им знать. Тут уже никому ничего не объяснишь, а если начать рассказывать — действительно получится глупость. Про такое не рассказывают. И про что рассказывать? Про то, например, что он испытывает неясность даже к деревьям, растущим на участке Риты, к каждой замученной дачной сосне, с корой, потертой веревками от гамака и белья, с ржавыми гвоздями, вбитыми в живое тело, — только потому, что она растет на участке у Риты… Ерунда какая-то!

Пусть думают о нем что хотят… А родители просто никак не могут понять до конца, что ему уже не пять лет. Мать разгуливает при нем в трусиках и бюстгальтере. И ей невдомек, ей в голову не может прийти, как ему неприятно все, что в ней — женского. И мысль о том, что он был частью ее тела, что она носила его в своем чреве, неприятна, мучительна для него. Мать не должна быть женщиной. И невыносимо видеть, когда отец целует ее при нем в губы. Они любят друг друга, они друг другом поглощены, а он, Анисим, вероятно, вовсе им и не нужен. И ничего они о нем не знают! Они,например, не знают, как он иногда жалеет их. И не тогда, когда им плохо, а, наоборот, когда хорошо. Когда они начинают дурачиться, словно молодые, когда отец, например, ввязывается играть в волейбол на соседнем участке, и постыдно мажет мячи, и все равно доволен собой, или когда соберутся гости и мать, расчесав свою русую челку, подкрасив губы, кокетничает с каким-нибудь Иваном Ивановичем, поблескивает глазами, как молодая, и поглядывает через стол на отца так, как Рита смотрела сегодня утром на него, Анисима. Именно в эти минуты ему становилось мучительно жаль их.

Почему мать отказалась, чтобы он сейчас приехал к ней?

И чистоплотный, как гангстер из заграничного фильма, Владик тоже в конечном счете счел его недоумком.

— Нет, не веришь! — снова и снова приставал он к Анисиму. Его глаза продолжали смотреть угрожающе.

Но Анисима это не пугало. Его вообще никогда ничего не пугало. Он не знал чувства страха, природа просто забыла наградить его им. И это тоже внушало Анисиму мысль о своей странности.

Нормальный человек должен знать страх. Он видел, как даже самые смелые парни бледнели перед дракой, хотя и не отступали. А ему бывало все равно. Владик смотрел на него с угрозой, а Анисим не испытывал и тени страха. Анисим знал, что хотя Владик и здоровый парень, он может запросто сладить с ним двумя ударами: правой — в корпус, левой — к челюсть. Комбинация эта была отработана и проверена. И через две секунды Владик со своими золотыми кудрями лег бы возле скамейки, поджав колени к подбородку. Анисим не боялся, ему было просто стыдно за Владика, как утром за старика Удочкина.

— Я ведь сказал в милиции этому капитану, что ты мой друг и что я сам поручил тебе отнести магнитофон в мастерскую.

— Ну, это, положим-то, было вранье, — усмехнулся Владик и неожиданно: успокоился. — Пошлушай-ка, — сказал он уже совсем другим тоном, — а што бы ты шделал, ешли бы и в шамом деле поверил, што я хотел украшть твой магнитофон? Оштавил бы меня в милиции?

Владик ждал ответа Анисима с живым интересом.

— Нет, — сказал Анисим.

— Я так и думал, — с непонятным удовлетворением сказал Владик. — Ну, а што бы ты шделал?

— То же, что и сейчас.

— Я так и думал. — Теперь в голосе Владика прозвучало нескрываемое снисхождение. — Я так и думал, — повторил он в третий раз.

— Когда думал? — спросил Анисим. — Когда выходил из квартиры с магнитофоном?

— Нет, — благодушно улыбнулся Владик. Кудри его золотились на солнце, из-под вздернутой верхней губы виднелись белоснежные ровные зубы. — Уже когда был в милиции… А вообще какого чшорта ты опоздал на целых два чшаса? Из-за тебя я вынужден был торчать там лишних два чшаса! И вообще только из-за тебя я попал в эту проклятую милицию. И учти: в первый раз в жизни!

— Ладно, извини, — сказал Анисим.

Владик совсем успокоился. Ему уже откровенно было наплевать, верит ему Анисим или нет. Это уже не имело для него никакого значения.

— Шлово надо держать, — сказал он. — Вшегда и при любых условиях. Обещал — в дешять, надо было в дешять и приехать. Я ждал тебя до половины одиннадцатого.

— Тебя задержали с магнитофоном в половине десятого, — сказал Анисим.

— Интерешно! — Владик развеселился. — Откуда такие шведения?

— От капитана в милиции. — Анисим помолчал и добавил тихо: — Только не надо меня злить. У меня четверть азиатской крови по материнской линии. Наверное, поэтому я иногда впадаю в ярость. И тогда бывает плохо. Правда, главным образом мне самому.

— Вот как! — Владик еще больше развеселился. — Щитаю швоим долгом предупредить, што у меня разряд по шамбо…

— Не имеет значения, — сказал Анисим.

— Ты што, шобираешься меня бить?

— Нет… Но если тебе нужен этот магнитофон, бери его и катись… Извини, конечно.

— Ин-те-ре-шный поворот! Как это понимать? Ты мне его даришь, што ли?

— Как хочешь, так и понимай… Мне он все равно не нужен. Стоял сломанный. А завтра я завалюсь на экзамене — и осенью в армию. Все равно ему без дела два года стоять. Родители к нему пальцем не притронутся. А что через два года будет, кто его знает.

— Я так и думал, — сказал Владик, — што он тебе абшолютно не нужен. И на пленках у тебя, — он кивнул на синюю сумку, — записана вшякая муть… Ну что же, — он встал со скамейки, — шпасибо, как говорится, за приют и ласку. У меня уже не оштается времени. Пора двигать на вокзал.

Он взял свою синюю сумку, расстегнул «молнии», вытащил картонные коробки с магнитофонными пленками. Положил их на скамейку рядом с Анисимом. Протянул ему руку.

Анисиму была противна эта белая крепкая рука, но он пожал ее. Владик перекинул через плечо ремень сумки и двинулся по дорожке.

— Постой! — окликнул его Анисим. — А машина? — он кивнул на магнитофон.

Владик обернулся, удивленно вскинул золотистые аккуратные брови.

— Ты шерьезно хочешь, чтобы я взял его с шобой?.. Пошлушай-ка, друг, может, ты баптист? — Он вернулся обратно к скамейке. — И родители твои баптисты? Во вшяком случае, ваше запущенное жилище швидетельствует о полной отрешенности от земных благ.

— Бери и иди.

Владик, помедлив, потянулся к ручке магнитофона.

— Шегодня ночью я понял, што без Ленки мне не жить, — сказал он. — Вштряхнусь месяц-два там, на Востоке, а ошенью обратно к ней в Ригу. Тогда завезу его тебе. Веришь?

— Не имеет значения, — сказал Анисим.

И тут Владика неожиданно взорвало. Он наклонился к Анисиму и, глядя ему прямо в глаза, сказал, от злости пришепетывая еще больше, чем всегда:

— Ты, дурачшок! Швятая корова! Я ведь дейштвительно хотел шпереть эту твою дурацкую машину! Я ее фактически шпер!

— Не имеет значения, — повторил Анисим. — Хватай и катись.

Анисим сидел напрягшись, ему казалось, что Владик сейчас ударит его, и надо было успеть увернуться от удара. А потом: правой — в корпус, левой — в челюсть. Но Владик, помедлив, сжал покрепче ручку магнитофона своей белой рукой и поднял его со скамьи…

И тут тоже ничего невозможно объяснить, думал Анисим, глядя в потолок. Почему он отдал магнитофон этому чистоплотному жулику?

Владик пошел от скамейки торопливо, согнувшись на один бок: магнитофон был тяжелый. Он явно торопился, — наверное, боялся, что Анисим раздумает и остановит его.

Да, конечно, Владик бессовестно и нагло надул его, обокрал. Даже не обокрал, а ограбил как беззащитного младенца. И все равно Анисим, глядя, как тот торопится, суетливо перебирает ногами в начищенных пижонских туфлях по асфальтовой дорожке, чувствовал непонятное удовлетворение. И это тоже невозможно было никому объяснить. Какое уж тут могло быть удовлетворение? Попробуй кому-нибудь рассказать — засмеют. А оно было. И непонятное чувство превосходства над этим шептуном тоже было.

Утром своими руками помог одному старому хрычу надуть отца, потом другому хапуге отдал магнитофон стоимостью в сто девяносто рублей. Определенно кретин, — вздохнув, подытожил Анисим…

Конечно, они там, в лесу, уже расправились со всеми припасами предусмотрительного и щедрого Сергея Петровича… Почему Рита такая, почему она сначала улыбалась ему, Анисиму, а потом точно так же — Сергею Петровичу?

Наверное, не надо было ему видеть ее сегодня утром на берегу. Что-то после этого изменилось. Ведь когда он, заехав в темные кусты возле ее дачи, ухватившись руками за ветки и замерев на жестком седле велосипеда, смотрел на ее освещенное окно, ему бывало вполне достаточно хотя бы мельком увидеть только ее силуэт. И было хорошо, что он видел только ее неясный силуэт и слышал только капризный голос, и вокруг была ночь, и никто не знал о том, что он чувствует. А теперь в голову лезут поганые мысли о Рите и Сергее Петровиче. И, наверное, его одинокие блуждания вокруг ее дачи станут теперь другими. Все уже теперь будет не так. Все стало грубее, мутнее. И теперь, наверное, всегда будет вспоминаться ее неожиданно крупное, сильное женское тело, а не девичий силуэт за оконной занавеской… Может, если бы Сергей Петрович испытывал к Рите что-то хоть немного похожее на то, что испытывал он, ему, Анисиму, было бы легче. Но Сергей Петрович ни черта подобного не испытывает. Он просто берет по-хозяйски то, что ему подворачивается под руку, и уверен, что берет заслуженно, что все это только для него и создано.

Анисим рывком вскочил с дивана, остановился посреди комнаты, встряхнул всклокоченной головой: солнце и звуки, которых он до того не замечал, хлынули на него из открытых окон. Сборный панельный дом вбирал их в себя, он весь звучал, как музыкальная шкатулка. С потолка отчетливо доносилось бренчанье гитары: живущий этажом выше Женька, человек неизвестной профессии, опять, наверное, в запое, опять не пошел на работу. «Ы-ы-ых!» — обрушивался сверху лихой Женькин выкрик-выдох, и тогда гитара начинала звучать еще громче и еще бестолковей. Где-то в самой утробе дома урчали и безнадежно вздыхали водопроводные трубы. Голоса детей с детской площадки под окнами слышались так отчетливо, словно дети со своими ведерками и песочницами расположились здесь, в комнате. Робкие звуки рояля, как стеклянные шарики, тукались в стенку справа: соседская девчонка отсиживала свои ежедневные тягостные часы за роялем. Всю зиму и пол-лета разучивала она «Полюшко-поле», запинаясь всегда на одних и тех же тактах. И надо всем этим царил мощный рокот проспекта Вернадского, — преодолев фронт двенадцатиэтажных домов-башен вдали, проплыв над деревьями, палисадниками, детскими площадками, он тугой волной входил в окна. Золотые пылинки ошалело роились в столбах солнечного света. С лестничной площадки, пробив три тонких из спрессованных опилок двери, донесся ликующий голос соседки Людмилы Захаровны: «Димовых сегодня обокрасть хотели, — сообщала она кому-то. — Если бы не я, до нитки обобрали бы. Бестолковые люди!» «По-олюшко-по-о-оле», — бездушно и тоскливо постукивало в стенку.

Только сейчас Анисим почувствовал, как нестерпимо, не по-московски, жарко. Пот заливал глаза, все тело стало липким. Он ненавидел сейчас это свое потное, нелепо большое тело, доставлявшее ему в последнее время столько тягостных хлопот. Оно словно начало жить своей отдельной жизнью, наполняя его душу мутным, нечистым томлением и беспокойством. И сила, с которой он вдруг пожелал Риту, испугала его. Невозможно, чтобы к ее телу прикоснулись хозяйские, не привыкшие к отказу маленькие ладони Сергея Петровича.

Нет, уже никогда и никуда не деться ему от памяти об утренней реке… Сейчас он пойдет в ванную, смоет с себя этот липкий пот, смешанный с пылью, поедет на дачу, отыщет в лесу их загасший костер и сделает с Сергеем Петровичем то, что должен был сделать утром.

Анисим двинулся к ванной, на ходу стаскивая с себя влажную рубаху.

В ванной комнате, облицованной кафелем, было прохладно и тихо. Анисим щелкнул выключателем. В зеркале над раковиной отразилось его смуглое лицо, всклокоченные волосы, черные и какие-то ошалелые глаза — наследство бабки Усти.

Ванная комната хранила следы хозяйничанья Владика: банная простыня и полотенца были сняты с крючков и, скомканные и мокрые, небрежно свалены на стиральную машину и табуретку. А одно полотенце валялось на полу: наверное, Владик не пожелал после утреннего душа становиться босыми ногами на холодный плиточный пол. Мокрые очески его золотых волос облепили белую раковину.

Анисима передернуло от омерзения и злости. Он открыл кран и, подставив под струю ладонь, стал обмывать раковину… Надо было все-таки проучить этого шепелявого подонка. Стало жалко магнитофона. Как-никак он отцовский и стоит сто девяносто рублей! И что он скажет теперь родителям?

Но было нечто отчасти оправдывавшее Владика: при обыске в милиции у него не обнаружили никаких других краденых вещей, только магнитофон и пленки. И когда он вчера говорил о музыке, он не притворялся. Он говорил искренне, со знанием дела. Он понимал и чувствовал музыку. И сокрушался, что перед отъездом из Риги пришлось продать собственный магнитофон, чтобы набрать денег на проезд. Его белые пальцы любовно и ловко управлялись с отверткой, когда он чинил его… Владик взял только магнитофон и пленки. Взял только музыку. Может, он в самом деле не мог жить без нее?

Анисим открыл душ и услышал телефонный звонок. Босиком, в одних трусах, он прошлепал в комнату. Звонил Олег — эрудит, прозвавший его «францисканцем».

— Аська?.. Здорово! Ты не забыл? Сегодня среда.

— Ну и что ж, что среда?

— Здрасьте! — возмутился Олег. — Ведь за две недели договаривались!

— А, вспомнил, — сказал Анисим. — Я должен быть в три часа в загсе как свидетель… У вас с Марианной это еще не расстроилось?

— А почему должно было расстроиться? — обиделся Олег. — Но возникли некоторые значительные осложнения. Ты необходим. Возможно, понадобится твоя физическая сила.

— Утром уже одному понадобилась моя физическая сила. А потом другому понадобился мой магнитофон. Жить он без него не мог.

— Какой магнитофон? Что ты порешь?

— «Яуза-шесть». Впрочем, не имеет значения… Но вот если б кто-нибудь спросил, что нужно мне…

— Тобой мы займемся в ближайшее время, — пообещал Олег.

— Не надо мной заниматься, — сказал Анисим. — Меня надо оставить в покое. У меня завтра в институте экзамен, а учебник валяется в соседском курятнике на даче…

— Хватит бредить! — сказал Олег. — Что с тобой? Ровно в час мы с Марианной у тебя. Два часа на все про все, думаю, нам хватит.

Он дал отбой, не дождавшись ответа. Анисим устало повесил трубку. И почти сейчас же раздался требовательный звонок у входной двери.

Не открою, с яростью подумал Анисим. Кого это там несет? Не открою — и все!

«Ы-ы-ых!» — выдохнул наверху Женька и топнул ногой. «По-о-олюшко, по-о-оле, полюшко широко-ко-ко… Трынь!» Заело, со злым удовлетворением подумал Анисим. На том же самом месте!

Снова раздался настойчивый звонок. В пустой квартире он прозвучал тревожно — быстро прокатился по всем ее уголкам и притаился где-то, выжидая.

Придется открывать, подумал Анисим. Какой смысл сидеть так? Все равно до часа уже никуда не денешься. Ведь не бросишь же Олега с Марианной, тем более что у них какие-то осложнения…

Он медленно побрел к двери.

* * *
Что со мною происходит? — думал Димов, откинувшись на жесткую деревянную спинку судейского кресла, сжав пальцами подлокотники. И раньше, не только сегодня утром, случалось, что все вокруг становилось нереальным, бесплотным, неуловимым. Но раньше это никогда не сопровождалось чувством страха… Ладно, чушь все это. Все происходящее здесь вполне реально: и этот воришка с серым лицом и пыльной бородкой, и милиционеры-конвойные, и свидетельница с жалким перманентом, и маленький зал, залитый густым желтым солнцем. Куда уж реальней? И сейчас необходимо одно: разобраться во всем, что тут происходит, потому что через час или два придется подписывать приговор, решать вполне реальную человеческую судьбу.

— Значит, если вы не заводили часов, то могли и не знать, исправны они или нет? — повторил адвокат.

Пастухов уже не выглядел безразличным, он сидел на скамье, вытянув худую шею, напряженно ловя каждое слово свидетельницы Маниной.

— Да, — сказала Манина, отвечая адвокату, — часов мы не заводили, но я все равно знала, что они исправны.

— Откуда? — спросил старик.

— За неделю до того, как их Михаил взял, мы их проверяли.

— Почему вы вдруг решили их проверить, раз все равно не заводили?

— У нас в главном вестибюле большие настенные испортились, ну, я мастера попросила заодно и эти проверить. Он потом при мне их завел, мы с ним послушали, как они бьют. Красивый у них тон. И мастер сказал, что часы очень дорогие. Антикварные.

Манина говорила негромко, и хотя вопросы задавал старик адвокат, она продолжала смотреть на судью Чудинова своими погасшими глазами. И с каждым ее ответом Димов все больше утверждался, что она говорит правду. Ложь рядится в разнообразные одежды — уж это Димов знал. Но бесстрастное спокойствие Маниной определенно не было притворством. К тому же вопросы старика адвоката были профессионально коварны, точны, и если б Манина лукавила, ему ничего не стоило загнать ее в угол.

А Пастухов волновался все больше. И это, казалось, тоже должно было свидетельствовать против него. Подавшись вперед, вцепившись серыми пальцами в барьер, он словно готовился к прыжку. И следа не осталось от его безразличия. Отчаяние было в его глазах с красными, воспаленными ободками на веках. Но ведь до этого он никак не пытался облегчить свою участь, не юлил, не выворачивался и сразу во всем признался охотно и бесстыдно? И волнение его сейчас можно было объяснить не просто страхом за свою судьбу: похоже было, что он страдал потому, что на его глазах попиралась правда.

— Ну, а потом, в течение недели, прошедшей до кражи часов, вы их уже не проверяли? — спросил адвокат.

— А зачем? Что с ними могло сделаться? Стояли себе на камине. Мастер завел их тогда, они и шли. И директор в это время на больничном был, и никого они не беспокоили. Вы сами знаете, что завод у них двухнедельный. И когда Миша их взял, они работали.

— Нет, Евдокия Степановна! Как же так? Я их чинил своими руками! Сломаны они были! Вы вспомните, вспомните! — Пастухов вскочил со скамьи.

Он говорил правду. И Манина говорила правду. Но одна правда начисто исключала другую. Черт знает что!

— Садитесь, подсудимый, — сказал Чудинов. — И без моего разрешения не вставать и не разговаривать. Понятно?

Милиционер-конвойный положил руку на плечо Пастухову, и тот под тяжестью этой руки сразу притих и покорно опустился на скамью.

— Я так думаю, — негромко сказала Манина, — что Миша как раз потому их и взял, что они вдруг затикали. До этого молчали два года. А тут вдруг пошли. Он их и взял.

И это тоже могло быть так. Но зачем Маниной обязательно нужно было говорить об этом? И конечно же дело было вовсе не в том, что она дала подписку об ответственности за дачу ложных показаний. Есть такие люди, думал Димов, до конца приверженные правде. И они никогда не замечают, что правда их порой становится безжалостной и ненужной. Они привержены любой правде, и жестокой тоже.

Пастухов вдруг снова стал прежним и опять, бездумно улыбаясь, следил за мельтешением солнечных бликов и теней на замазанных белилами окнах, перебирал пальцами бородку.

— Вопросов к свидетелю больше не имею, — сказал адвокат.

— Садитесь, Манина, — сказал Чудинов. — Из зала пока не выходить… Ну, Пастухов? Может, теперь добавите что-нибудь? Скажете суду все, как было? Встаньте.

Пастухов встал.

— Вот свидетель Манина нам показала, что часы всего за неделю до того, как вы их похитили, проверял мастер.

— Наверное, так и есть, — сказал Пастухов. — Она честная, Евдокия Степановна, она врать не станет.

— А как же тогда мы должны вам верить?

— А вы ей верьте… А мне все равно, — улыбнулся Пастухов.

— Как так все равно?

— Я — вот здесь, — Пастухов развел руками, очерчивая огороженное барьером пространство вокруг себя. — А она — там, — он кивнул в сторону севшей в последний ряд Маниной. — Значит, и правда ее.

— «Ее правда, моя правда…» Правда бывает только одна, — веско сказал Чудинов. — Так все-таки исправны были часы, когда вы их взяли, или нет?

— Неисправны, — сказал Пастухов. — Это — по-моему. А по ее — исправны. Я на нее зла не имею. Как она говорит, так, значит, и было. Только я их своими руками чинил. И тридцать рублей потратил. От жильца за угол получил и отдал… А что правда — вам решать. — Он поочередно улыбнулся Чудинову, Бушкину, Димову, словно приободряя их. — Можно я сяду? Я уже все сказал.

— Садитесь, — буркнул Чудинов.

И он, кажется, тоже растерян, подумал Димов. Одна правда? Пока их все-таки две.

Манина сидела в последнем ряду, положив на колени свои тяжелые, мужские руки. Пастухов, сощурясь, глядел в окно. Кто же из них врет?

— Вызовите свидетеля Думбадзе! — распорядился Чудинов.

А все-таки правильно это или неправильно, что меня посадили в это кресло и дали власть над чужими судьбами? — опять думал Димов. Полгода назад я помирал в больнице, а Пастухов ходил себе со своими щетками по разным московским учреждениям и натирал полы. Понятия мы с ним не имели друг о друге. Потом он украл часы в музыкальном училище. А мне незадолго до этого сказали в парткоме: «Димов, ты человек честный, дотошный и обстоятельный. Во всем любишь докапываться до донышка. Выдвигаем тебя заседателем…» Но ведь моя обстоятельность и дотошность касалась только текстов чужих научных статей и книг. Подправлял тяжеловесный профессорский стиль, дотошно выверял факты… Незавидна участь подсудимого — это ясно. А участь судьи? Трудно сейчас Чудинову или для него это просто работа, как любая другая, и он привык? И дело-то сейчас простенькое: стащил никому не нужные часы, потому что они приглянулись ему, попался, признался и вот сидит здесь. А часы опять стоят на камине. Опять мертвые. Снова перестали их заводить: нечего им отбивать время. И простоят они так еще бог знает сколько лет, пока их не спишут или снова не стащит кто-нибудь неудачливее Пастухова. А если рассказать сейчас Пастухову, чем я мучаюсь, он, наверное, усмехнется снисходительно и скажет: «Все законно, не сомневайтесь, я их в самом деле взял. А значит, украл».

Нет, не простенькое это дело, потому что в суде не может быть простеньких дел. И в каждом приходится пройти сквозь нелегкие сомнения.

Свидетель Думбадзе, в отличие от Маниной, был взволнован. Он снял свою большую толстую кепку и тоже, как и Манина, неотрывно уставился на судью, но в его карих, ласково-печальных глазах было заметно напряжение. На вид ему было лет двадцать семь — двадцать восемь. И опять, как час назад в кафе-«стекляшке», Димов отметил какую-то особую утонченность его облика: широко распахнутые, сильные и вместе с тем лишенные тяжести плечи под ладным, из легкой ткани пиджаком, тонкая, но мускулистая шея. Лицо матовое, без всякого намека на румянец, и все равно это было лицо здорового человека. Хрупкость и сила одновременно сочетались в нем.

Может, сейчас что-то выяснится, с надеждой подумал Димов.

Чудинов, как и полагалось, начал допрос Думбадзе с анкеты: фамилия, имя, отчество…

— Под судом были?

— Ни в коем случае! — самолюбиво вспыхнув, сказал Думбадзе. Ноздри его аккуратного носа разгневанно вздрогнули. — Я аспирант Первого медицинского института. Врач.

Чудинов не обратил никакого внимания на вспышку гнева Думбадзе, сказал:

— Значит, под судом не были… Подсудимого знаете?

— Бэ-зу-слов-но. Много лет.

— Сколько?

— Семь, точнее — почти восемь. Я жил у него, когда еще студентом был. Снимал угол.

— Почему не поселились в общежитии?

— В общежитии шумно, у него спокойно. Он тихий человек. И потом — я в первый год в Москве от морозов очень мучился. На улице все бегут, изо рта — пар, из носа — пар, кажется, из ушей тоже пар. Лицо горит, руки-ноги деревянные, ды-ышать нечем. — Думбадзе даже зябко повел плечами, вспоминая ту свою давнюю зиму в Москве. — А Михеил рядом с главным корпусом живет, на Пироговке. Правда, все равно по всей Москве бегать приходилось: клиники, кафедры в разных концах. Но ничего. Я потом, после окончания института, два года в Красноярском крае работал. Суровый Север называется, бла-го-сло-вен-ный край. — Думбадзе неожиданно улыбнулся, весело и насмешливо. — Совсем привык. Но все равно сейчас опять у Михеила живу. По старой памяти.

— Вам известно, в чем его обвиняют?

— Когда милиция пришла, я был дома. Хотя то, что искали, сразу нашли, все равно все в комнате перерыли. Про-фес-си-о-наль-но работали. — Думбадзе опять усмехнулся. — Мой чемодан тоже почему-то обыскали. Я потом заявил протест, прокурору… Они сказали, что Михеил якобы часы украл. И следователь потом сказал то же самое.

Думбадзе говорил свободно, в речи его почти не слышалось акцента, — сказались, наверное, годы учебы в Москве и работы на «благословенном Севере». Непривычной была только его манера растягивать, как бы веско подчеркивать, отдельные слова.

— Вы эти часы видели? — спросил Чудинов.

— Бэ-зу-слов-но.

— Он вам говорил, откуда они у него?

— Сказал, что его их просили починить. Он без дела никогда не сидел. Все время что-то чинил, делал. Соседям. Знакомым.

— Значит, часы были неисправны, когда он их принес?

— Бэ-зу-слов-но.

— Откуда вы знаете, что они действительно были неисправны? Только со слов подсудимого или сами могли в этом убедиться?

— Он их сразу разобрал, когда принес. И потом целый месяц с ними мучился. Ночью иногда проснусь — он сидит. Лампу завесит газетой, чтобы мне не мешала, и что-то с ними делает. Я ему сто раз говорил: «Выкинь, Михеил, эти проклятые часы! Извелся совсем с ними». А он говорил: «Все равно, Георгий, они у меня затикают. Будут жить!» И добился своего.

И Думбадзе тоже говорил правду. Горячность его убеждала не меньше, чем бесстрастное спокойствие Маниной…

Правда Думбадзе неоспоримо подкрепляла показания Пастухова. А как же тогда Манина? Димов посмотрел на нее. Она сидела, все так же выпрямившись, держа руки на коленях. И внимательно слушала Думбадзе. И лицо ее было уже не бесстрастным, а настороженным и злым.

— А когда часы пошли, — сказал Думбадзе, — у нас праздник получился. Михеил совсем как ребенок стал. Все стрелки переводил, слушал, как они бьют. Мы с ним распили бутылку «Цинандали» в тот день.

Думбадзе уже совсем успокоился, голос его звучал мягко, доверительно, словно он не показания в суде давал, а рассказывал друзьям за стаканчиком вина про то, что и как было. Но, кажется, именно это и не понравилось Чудинову.

— Не отклоняйтесь от главного, свидетель, — сухо сказал он. — Все эти подробности про морозы и «Цинандали» нам не нужны.

У Думбадзе опять разгневанно дрогнули ноздри.

— Вы спра-ши-ва-ете, я от-ве-чаю, — сказал он. — А что мне, только «да» и «нет» говорить?

— И в пререкания с судом вступать не разрешается, — строго сказал Чудинов. — Здесь вопросы задаем мы, а вы отвечаете. А про подробности я вам вот что скажу: может, Пастухов и радовался, я про это ничего не знаю, только часы-то все равно были краденые. Он их украл. И признался.

— Ни в коем случае! — сказал Думбадзе. — Не украл! Взял! Его характер — это не присвоить, а отдать. Свое отдать. Если б часы были исправны, он их никогда не взял бы. Жизнью клянусь!

— Поспокойней, свидетель, — сказал Чудинов. — Манина! Подойдите сюда!

Он подождал, пока Манина неторопливо прошла через зал и встала перед судейским столом.

— Вы слышали показания свидетеля Думбадзе? Вам нечего добавить суду?

— Я не знаю, что они там делали, — сказала Манина. — Вино пили или, может, лезгинку танцевали, но только часы были исправны.

— Что вы говорите, уважаемая? — вспыхнул Думбадзе. — Как так — исправны? При чем здесь лезгинка?

— Свидетель Думбадзе, я не давал вам слова, — сказал Чудинов.

Думбадзе с недоумением и жалостью оглядел покрывшееся злыми красными пятнами лицо Маниной, пожал плечами, сказал сердито:

— Молчу.

Чудинову нужны факты, а не эмоции, подумал Димов. А этот парень не умеет отделять одно от другого.

— Садитесь, Манина.

Судья должен быть объективен, думал Димов. Банальнейшая из истин. А мне почему-то хочется, чтобы правыми оказались Пастухов и этот вспыхивающий, как спичка, южанин, а не Манина… Никогда ничего, кроме отвращения и брезгливости, к ворам не испытывал, а сейчас жаль этого немытого бедолагу… Вот тебе и объективность!

В допрос включился старик адвокат. И так же, как и при допросе Маниной, он начал издалека, с подробностей, вроде бы не имеющих отношения к делу:

— Скажите, Думбадзе, снимая угол у Пастухова, вы договорились с ним об оплате?

— Да.

— И сколько вы должны были платить ему в месяц?

— Пятнадцать рублей.

— И платили?

— Пытался.

— Поясните суду, что значит «пытался платить».

— Первые два месяца Михеил брал деньги, а потом отказался. Каждый раз му-че-ни-е было его уговорить. Обижался.

— Ну, и как вы поступали?

— Ком-пен-си-ровал. Продукты покупал. Ботинки ему один раз подарил. Пиджак.

— И так — все годы?

— Да.

— В последнее время вы были ему должны?

— Да, за два месяца. Тридцать рублей.

— Вернули?

— Да.

— Расскажите суду, каким образом.

— Заплатил за запасные части для часов. Своими руками дал старику деньги, который их принес. У Михеила рубля не было… Тут он согласился. Не мог не согласиться, потому что больше всего на свете хотел, чтобы эти про-кля-тые часы снова пошли… А вечером в тот же день, как эта гражданка говорит, мы с ним лез-гин-ку танцевали.

— И вот теперь Пастухов на скамье подсудимых, — назидательно заключил Чудинов.

Думбадзе опустил голову, развел руки.

— Тут я ничего не могу сказать. Закон ость закон. — Он приложил к груди ладонь и повернулся к Пастухову: — Придется отвечать, Михаил. Прости, — сказал он негромко и так, словно они с Пастуховым были одни в зале. — Никог-да себе не прощу, что не добился тогда от тебя, откуда эти часы… Ты бы их через пять минут обратно отнес. Сам бы отнес, я тебя знаю. А теперь поздно. Что сделаешь?

Димов отвернул жесткий, накрахмаленный Вероникой манжет рубахи и незаметно глянул на часы. Если не считать обеденного перерыва, судебное заседание длилось уже третий час. А узел не только не распутывался, но затягивался все туже… Да, Миша Пастухов, ты украл, ты нарушил закон, но нет у меня никакого желания отправлять тебя в тюрьму.

* * *
Бабка Устя на веранде дачи чистила луковицу и прислушивалась к стуку молотка на участке соседа Удочкина. Луковица была молодая, плотная и все норовила выскользнуть из рук бабки Усти. И бабка Устя злилась — на вздрагивающие свои пальцы, на скользкую луковицу, на непослушный, верткий и тупой нож.

Молоток Удочкина стучал громко и торопливо, с воровской торопливостью. И это укрепляло в душе бабки Усти нехорошие подозрения. Ее с самого начала насторожило то, с какой удивительной быстротой выстроились утром на границе двух участков белые, свежеоструганные столбы. Бабка Устя только успела сходить на рынок возле платформы и потом в голубую палатку у пристани за хлебом и молоком, а столбы уже стояли: высокие, толстые, куда толще и выше, чем требовалось для обыкновенного дачного забора, надежно врытые в землю на равном расстоянии один от другого.

Удочкин здоровый старик, но все равно было непонятно, как всего за час он успел притащить откуда-то и врыть в землю такие тяжелые столбы. Сейчас он приколачивал к ним поперечные планки.

Бабка Устя знала о давнем споре зятя с соседом. Поэтому, войдя на участок, она сразу же направилась к Удочкину, высоко и, как всегда, картинно поднимая тонкие ноги, чтобы не споткнуться о кочку или кустик.

— Что это вы делаете, Удочкин? — спросила она вкрадчиво.

Удочкин сидел на корточках — приколачивал нижнюю планку. Метрах в пяти от него, на старой границе участков, лежал его рыжий раскормленный пес. Пес поднял голову, посмотрел на бабку Устю, подергал мохнатым ухом и снова положил квадратную морду на вытянутые лапы.

Прежде чем ответить бабке Усте, Удочкин ловко, двумя ударами, вогнал в свежеоструганное дерево новый, блестящий гвоздь. Второй гвоздь, такой же блестящий и новый, свисал у него из угла длинного расшлепанного рта, как сигарета.

— Забор строю, — невинно сказал он.

— По какому праву? — спросила бабка Устя.

Удочкин вытащил гвоздь изо рта и с той же ловкостью вогнал его рядом с первым. Потом выхватил из стоящего на траве ящика два гвоздя, один сунул в рот, второй, примеряясь, приставил к столбу. Сказал с деланной беззаботностью:

— Мы с Андреем Александровичем столковались наконец сегодня утром. В буфете у Зинки. — И крепко стукнул молотком.

Бабка Устя некоторое время молча наблюдала, как ловко Удочкин работает. Она всю жизнь любила смотреть на ловкую работу. Пальцы у Удочкина были негнущиеся, грубые, но гвозди в них становились послушными, вколачивались точно.

— Скажите, Удочкин, а это обязательно: брать сначала гвозди в рот? — ехидно спросила бабка Устя.

Удочкин выплюнул очередной гвоздь обратно в ящик, объяснил благожелательно:

— Нет, не обязательно. Плотники так не делают. Но я раньше сапожничал. Привык. Набьешь полный рот — и тук-тук. Без помехи, не отвлекаясь.

— Любой заразы можно набраться.

— Нет, — сказал Удочкин убежденно. — Какая может быть зараза от гвоздей?

— Что ж, Удочкин, — сказала бабка Устя, помолчав, — я-то уверена, что ни о чем вы с Андреем Александровичем не столковались. Но сейчас у меня нет времени заниматься вами. Мне надо готовить обед. А через час вы у меня, как миленький, во всем признаетесь.

— Через час так через час, — охотно и нахально согласился Удочкин. — Я тогда тоже перерыв в работе сделаю.

— Даже ваша собака знает, где находится граница участков, — заметила бабка Устя.

— Знает, — опять охотно согласился Удочкин. — Только она про разговор у Зинки не знает…

…Бабка Устя обмыла под рукомойником очищенную, сочащуюся едким соком луковицу, кинула ее в кастрюлю, стоявшую на керогазе. Подумала, что нужна бы вторая луковица, но чистить ее не хотелось. У нее не было сил снова затевать единоборство со своими непослушными пальцами и вертким ножом. И так обойдется.

Удочкин продолжал стучать молотком — все резвей и резвей. А у этого старого хрыча пальцы не дрожат, с обидой подумала бабка Устя. Впрочем, это профессиональное. У меня за роялем они тоже делаются послушней… Бабка Устя не любила стариков и старух, и чем больше старела сама, тем эта неприязнь становилась сильней.

Она заглянула в кастрюлю. Вода еще не закипела, но в ней уже зародилось движение. Она помутнела, со дна поднимались вверх мелкие пузырьки. И в этой мутной воде в медленном хороводе кружились большой красный кусок говядины с сахарной, словно присыпанной инеем, костью, три оранжевых морковки и единственная белая луковица. Бабка Устя смотрела в кастрюлю со скукой и отвращением.

Она уже давно, много лет, думала привычными ассоциациями. Определенный предмет, попавшись ей на глаза, всегда вызывал у нее одни и те же мысли. И сейчас, единоборствуя в кухонном закутке с непослушными луковицами, картофелинами, ножами, кастрюлями, бабка Устя в который раз думала про то, как это несправедливо, что старых людей приспосабливают готовить еду и нянчить детей. Считается, что для стариков это самое подходящее занятие, что они должны получать от него удовольствие. А сколько тысяч бульонов сварила она, бабка Устя, за свою жизнь? И еще надо жарить котлеты. И, главное, не прозевать момент и вовремя снять пену, а то потом зять Андрей Александрович будет молча, но демонстративно вылавливать ложкой из бульона коричневые хлопья и стряхивать их на край тарелки.

Бабку Устю тянуло уйти в свою комнату и полежать там, в тишине, на диване. Но она разрешала себе ложиться днем, только если болела. Давно уже миновало время, когда сон снимал усталость и восстанавливал ее силы. Теперь он отнимал их. Очень трудно бывало выбираться после из его вязкого дурмана. Спишь и не спишь, сон перемежается с явью. И все чаще приходят они — те, которых уже давно нет. И это и радостно, и страшно. И лицо Ильи… И еще начинаешь чувствовать, как перестает существовать твое тело, нет ни рук, ни ног, и сердце тукает само по себе в полной пустоте, тукает неровно, спотыкаясь, с пропусками, и хочешь не хочешь, а слушаешь эти удары задурманенным сознанием, и каждый из них начинает казаться последним.

Теперь бабка Устя боялась сна… И по твердо установившейся в мозгу схеме вслед за раздражением пришла мысль, что в этой кухонной возне ее спасение. Бабка Устя была твердо убеждена, что человек должен трудиться, пока жив, а здесь — единственное поле ее деятельности. Превозмоги себя, и найдутся силы, окажется, что они есть, приказала она себе и принялась чистить вторую луковицу, продолжая прислушиваться к воровски торопливому и вместе с тем наглому стуку молотка Удочкина. Вот я сейчас покажу тебе, старый хрыч, думала она, орудуя тупым ножом. Ты у меня повертишься, разбойник с молотком…

Она подбирала слова похлестче, пообидней, такие, что сразу припрут Удочкина к стене. Она заставит его собственными руками выдернуть из земли эти столбы.

Бабка Устя готовилась к бою, и силы прибывали в ней. Вторая луковица очистилась незаметно, сама собой. Бабка Устя кинула ее в кастрюлю, сняла передник и повесила его на гвоздь. Потом, как некогда перед выходом на концертную эстраду, оправила на себе платье, притронулась пальцами к жидким седым волосам. И стала спускаться с веранды, обдуманно и осторожно ставя ноги на покосившиеся ступени. Больше всего на свете она боялась упасть и сломать ногу.

Удочкин, завидев бабку Устю, застучал молотком еще торопливей. Его рыжий пес, одурманенный жарой, продолжал лежать на старой границе участков.

Бабка Устя, не глядя на Удочкина, уселась в гамак. Привычно вытащила из кармашка платья пачку «Примы», мундштук и спички. Вокруг млел жаркий полдень. Душно пахло разогретой хвоей. В ослепительных лучах солнца листва деревьев потеряла краски, стала серой.

Но бабке Усте нравилась жара. Она поудобнее устроилась в гамаке. Зной проникал в ее старое тело. Ну и лето выдалось в этом году, с удовольствием подумала бабка Устя, в Москве редко выпадает такое лето… Для нее это счастье, ее жарой не испугаешь. Все ее предки любили жару и передали и ей эту любовь к солнцу. Вероника тоже легко переносит жару, а вот зять Андрей Александрович, бедняга, страдает…

Бабка Устя вставила в мундштук сигарету, чиркнула спичкой, с наслаждением вдохнула едкий дымок. У ее ног на выбеленной зноем, закаменевшей земле валялись прочитанные утром газеты. Они уже успели пожелтеть от жары.

Бабке Усте вдруг напрочь расхотелось спорить с Удочкиным. Пришли мысли, которые всегда приходили к ней, когда она садилась в гамак.

У платформы за деревьями и крышами дач коротко вскрикнула электричка. Потом с канала донесся протяжный, солидный гудок теплохода. Люди ехали по рельсам и по воде, люди куда-то торопились.

Бабка Устя курила и, щурясь от солнца и голубоватого дымка сигареты, попадавшего ей в глаза, оглядывала то, что всегда представало перед ней, когда она садилась в этот гамак. И знакомые предметы вызывали привычные мысли. Вот угол дачной веранды, утонувший в густых кустах. Некогда она была ярко-голубой, а теперь краска полопалась и отваливается тонкими, ломкими пластинками. Почти вся отвалилась, и под ней видны старые, рыхлые от непогод доски. Денег на ремонт, наверное, так никогда и не удастся выкроить. Но зятя и Веронику это не очень-то беспокоит… По углу веранды опускается ржавая водосточная труба. Под ней — бочка, совсем рассохшаяся, все лето не было дождей. А обычно летом бочка стоит наполненная дождевой водой. Зять и Вероника поливали этой водой цветы на участке. Иногда им неохотно помогал и Анисим. И бабка Устя иногда наклонялась над бочкой, чтобы зачерпнуть воды лейкой. И тогда она видела в расходящейся кругами черной пахучей воде свое отражение: узкое, старое лицо, седые волосы. А в этом году земля совсем высохла, тропинки, пересекающие участок, стали белыми, каменными. Одна из них от крыльца веранды уходит в густые кусты орешника, над ними торчит покатая крыша деревянной будки. За будкой поднимаются в небо знакомые медные стволы трех сосен. Верхушка одной из них высохла, сосна умирает, наверное, от старости… Все это знакомо бабке Усте, за долгие годы стало неотъемлемой частью ее существования. Она знает здесь каждую тропинку, каждый куст… Участок у них дикий, просто часть бывшего леса, не испорченного грядками и порубкой. В обычное лето в сырых местах сами собой вырастают ландыши. А под елью можно найти влажный, с коричневой шляпкой гриб…

Который год каждое лето она видит все это, все замечает своими старыми, но еще зоркими глазами… И солнце по утрам она встречает первой, когда в доме все еще спят. Это принадлежит ей, но этого мало, очень мало, если это заключено в замкнутый круг, из которого нет выхода. Пусть даже этот круг вмещает в себя и прекрасные медные стволы сосен, и кусок синего неба, и облупленную, замшелую стену старого дома. Все это только часть ее одиночества.

Старик Удочкин в защитном студенческом костюме с непонятной эмблемой на рукаве ловко выхватывает из ящика гвозди, сует их в рот, стучит молотком, торопится. Поодаль на пожухшей траве валяется его пес, убитый жарой, — лежит, как меховой мешок, только ухо дергается… Вторая тропинка бежит через участок к калитке. За калиткой — дачный поселок: рынок у железнодорожной платформы, голубая палатка у речной пристани. А дальше? Дальше ничего нет. Все! Это мой круг, думает бабка Устя… За ним для меня ничего нет. Где-то в тридцати минутах езды на электричке — Москва. В Москве тоже есть мой круг…

Зимой бабка Устя живет одна в своей комнате в большой коммунальной квартире. Там мой круг — это моя комната, думает бабка Устя. И еще — коридор, кухня с четырьмя плитами (шестнадцать газовых конфорок), мой кухонный стол и тумбочка. И соседи, разные люди, о жизни которых все давным-давно известно до малейших мелочей. А за пределами дома — триста шагов по улице Герцена, потом — за угол на Суворовский, бывший Никитский бульвар, в новый продовольственный магазин самообслуживания. И обратно. И за этим кругом — уже ничего нет. Все, что за ним, — осталось только в памяти…

От всей жизни остались только эти два круга, в пределах которых она еще может существовать одна, без чужой помощи. Что ж, не так уж мало для ее возраста… Но потом и они сузятся. Настанет день, когда она не сможет сама спуститься с веранды к этому гамаку, не сможет дойти по московской улице до булочной.

Бабка Устя курит, и ее прищуренные черные глаза снова обегают привычное: веранда, ржавая труба, бочка, три медных сосны… Удочкин сует в рот гвозди, торопливо, как мальчишка украденные конфеты. Рыжий пес валяется на траве. Строит старый жулик забор, ну и пусть, устало думает бабка Устя. Он тоже очерчивает свой круг. А потом останется в нем навсегда. Когда-нибудь эти столбы сгниют. Так какое имеет значение, где они будут стоять сейчас?

Бабка Устя выковыривает из мундштука окурок сигареты, вставляет новую. Нет, нельзя разрешать хапуге разбойничать со своим молотком среди бела дня, сердито уговаривает она себя. Что скажет зять Андрей Александрович? Нельзя. Хотя бы ради справедливости. Участок и так крошечный. Удочкин загубит деревья и посадит картошку… Она закуривает новую сигарету, воинственно выпрямляется в своем гамаке.Зовет повелительно:

— Удочкин, подите-ка сюда!

Удочкин бросает в траву молоток. Перешагнув через штабель штакетника, послушно идет к бабке Усте, растянув в приветливой улыбке свой и без того длинный рот.

— Садитесь, — грозно говорит бабка Устя и кивает на стул возле гамака. Этот стул стоит здесь всегда и весь облез от дождей, ветров и солнца.

Прежде чем сесть, Удочкин берет стул в руки, ласково ощупывает его.

— Да-а-а! — говорит он с сожалением. — Хорошая была вещь. Настоящей венской работы.

Он плотно устанавливает стул на землю, садится, всем своим видом показывая, что готов смиренно выслушать все, что бабка Устя ему скажет. Но бабка Устя молча курит, разглядывая Удочкина своими черными блестящими глазами. И Удочкина начинает охватывать робость. Бабка Устя с удовольствием отмечает это. Впрочем, она привыкла, что многие робеют под взглядом ее жгучих, пристальных глаз, и это ее нисколько не удивляет.

Пес Удочкина, заметив, что хозяин ушел, встает с земли, отряхивается, потом, несмело перешагнув границу участков, направляется к Удочкину. Ложится неподалеку от него и снова засыпает. Только ухо его дергается.

— Привыкает, — кивнув в его сторону, говорит Удочкин. — Хозяин.

— Ничего, отучу, — говорит бабка Устя. И снова принимается разглядывать Удочкина, накапливая силы для предстоящего боя.

— Какой-то вы слишком уж сытый, Удочкин, — с презрением говорит она после долгого молчания. — И пес ваш какой-то слишком сытый.

— А вам хочется, чтобы у нас с ним ребра торчали? — удивившись, отвечает Удочкин. — Не те нынче времена!

Он расстегивает верхнюю пуговицу на своей студенческой куртке, поерзав могучим, литым телом, устраивается на стуле поудобней. Утренний хмель уже выветрился из него. Удочкин сидит, по своей обычной манере плотно упершись ладонями в широко расставленные колени, подергивает время от времени толстой щетинистой щекой. Он отдыхает от работы и ждет бабкиного разговора. Но бабка Устя молчит. И Удочкин сам отваживается на вопрос.

— Скажите, а вы случайно не родственница князя Чавчавадзе? — спрашивает он светским тоном.

На лице бабки Усти изумление.

— Какой еще князь? — гневно вскидывается она. — Никаких князей!

— Вы не сердитесь. Я про него как-то в книжке читал, — объясняет Удочкин. — Большой отваги был человек. Абрек-разбойник. Или, кажется, генерал. Не помню. Прошло полвека, как читал… А скажите, правда, что вы у Семена Михайловича служили, скакали с шашкой на боевом коне? — спрашивает он, помолчав, продолжая светскую беседу.

Вопрос этот веселит бабку Устю, льстит ей. Вот что придумал, старый хрыч!

— Нет, — говорит она честно. — А вот мой муж, Илья Зиновьевич, действительно служил у Буденного. В восемнадцатом году я его красноармейцев грамоте обучала. Он тогда был студентом-недоучкой. Бросил институт, ушел в революцию. А к Отечественной войне был уже полковником-танкистом с академией за плечами. И, между прочим, за всю свою жизнь, Удочкин, он не построил ни одного забора. Он их терпеть не мог. И у него ничего не было, кроме гимнастерки, галифе, сапог и шинели. И не хотел он ничего. Фуражка еще была.

— Что ж, понятно, — уважительно говорит Удочкин. — Походной жизни был человек… У меня в Отечественную тоже в один солдатский «сидор» все имущество умещалось. А сейчас, слава богу, мир и счастливая жизнь, та самая, за которую кровь проливали. И неспособно мне уже с одним вещмешком жить.

— И потому чужого захотелось? — спрашивает бабка Устя жестко. — За это и по рукам можно получить.

Теперь уже Удочкин злится. Его толстая щека вздрагивает, словно от комариного укуса.

— Земля у нас государственная, — говорит он. — А хозяин ей тот, кто на ней работает. Я и хочу к ней труд приложить.

— Смотрите, какой политически грамотный! — громко смеется бабка Устя.

И Удочкину тоже становится смешно. Он весело ударяет ладонями по могучим, литым коленям, растягивает в улыбке свой расшлепанный рот. Рыжий пес поднимает торчком ухо, прислушиваясь к непонятному стариковскому веселью.

— Теперь все политически грамотные, — говорит Удочкин. — А если всерьез: ваш-то супруг не дожил, пусть земля ему будет пухом, но вы посмотрите, как строятся в нашем поселке. Капитально. Тоже бывшей походной жизни люди… Я вот три года, пока от Великих Лук до Сталинграда шел и обратно, ни о каком имуществе не думал. О жизни думал. И в то утро под Варшавой за пять минут до того, как меня осколком мины шлепнуло, тоже не об имуществе думал, а о высоком, обо всей жизни, можно сказать… Ушло это все. И новая теперь жизнь кипит у порога, богатая. Конечно, государство обо всех нас думает. Только нас миллионы. И Удочкин вполне может среди них затеряться. Так что не грех ему и самому о себе подумать. Я тоже имею право мечту о «жигуленке» лелеять, раз его для населения выпускают.

— А что бы вам, Удочкин, на всю жизнь сохранить в душе то высокое, что было в ней тогда, под Варшавой, пока вас, как вы выражаетесь, не шлепнуло? — спрашивает бабка Устя, осторожно потягивая бледными губами едкий дымок из мундштука.

Удочкин весело усмехается, неторопливо, хозяйским глазом, оглядывает запущенный участок Димовых.

— Дача скособочилась, облезла. Земля одичала, — говорит он. — Вы вот сохранили…

— Мы вам мешаем, Удочкин? — печально и тихо спрашивает бабка Устя.

— Нет, — говорит Удочкин. И, помедлив, после раздумья, добавляет: — Я вас… уважаю. — Он, кажется, сам удивлен тем, что сказал. — Но потеснить слегка придется. Вы сами рассудите трезво, по-деловому, — он наклоняется поближе к бабке Усте. — Зять ваш Андрей Александрович сдавать здоровьем стал. В больнице лежал. Вам уже далеко за семьдесят. Вероника Ильинична сама дачи не потянет, продаст. И неизвестно, в какие руки земля эта попадет. А я от нее пользу получу. Отдайте мне.

Покрытое испариной, красное лицо Удочкина с тяжелым, бугристым лбом совсем близко от бабки Усти. Бледно-голубые глаза смотрят тоскливо и просительно.

— Отдайте!

Бабка Устя испуганно отодвигается от Удочкина, откидывается в гамаке, поднимает, защищаясь, тоненькую, в синих прожилках руку с зажатым в пальцах мундштуком.

— Вы ненавидите нас, Удочкин, — шепчет она.

— Нет. Я уже говорил: уважаю. Но только все мы под богом ходим. Все, как говорится, там будем. Может, мне через час умирать назначено. Не знаю. Но сам я еще лет двадцать на грешной этой земле поворочаться собираюсь. Силу чувствую, из того и исхожу. А смерти бояться — последнее дело. Пришло время — ложись и помирай. А жив — живи! Я и живу.

Голос его звучит негромко и доверительно. Он вытирает ладонью испарину со лба, смотрит в бескровное, с черными горящими глазами лицо бабки Усти. Она вздрагивающими пальцами вставляет в мундштук новую сигарету.

— Испугал я вас, — говорит Удочкин с искренним огорчением.

Рыжий пес внезапно просыпается. Вскочив, начинает крутиться на месте, яростно скребет лапой за ухом.

Бабка Устя сурово поджимает губы. Этот человек посмел посмотреть на нее с жалостью! Никогда никому не давала она этого права. И бабка Устя приказывает:

— Уберите своего пса, Удочкин! У него блохи.

— Конечно, — соглашается Удочкин. — Только собачья блоха на человека не кидается. Надо бы знать.

— А зачем мне это знать? — высокомерно спрашивает бабка Устя. — Уходите. У меня нет больше времени. Мне котлеты надо жарить.

Удочкин, нисколько не обидевшись, отворачивает рукав, смотрит на часы.

— И мне пора. Засиделся. Перекусить следует.

Он встает со стула. Оправляет на себе вылинявший студенческий костюм. Присвистнув рыжему псу, неторопливо направляется к своему участку.

Запоздалая ярость вспыхивает в сердце бабки Усти.

— Удочкин! — властно окликает она.

Удочкин послушно останавливается.

— Я обращусь в Совет дачного поселка, — говорит бабка Устя. — Вы знаете, что я член этого Совета. И получу разрешение снести ваш забор. А потом устрою пионерский субботник по борьбе с частной собственностью. И от забора останутся рожки и ножки. Дети любят разрушать.

— А я в милицию обращусь, — весело говорит Удочкин. — И посмотрим, кто поавторитетней, ваши пионеры или милиция.

Он исчезает в глубине своего участка. Рыжий пес плетется за ним, с трудом переставляя толстые лапы… А ведь они очень старые — и пес, и хозяин, провожая их взглядом, думает бабка Устя.

Она недовольна собой: разговор с Удочкиным не удался. Не нашла она настоящих слов, чтобы устыдить его. Он ушел победителем. Почему?.. Илья Зиновьевич с ним мигом расправился бы. Впрочем, это неправда: Илья Зиновьевич никогда ни с кем не расправлялся. Ему и не надо было этого делать. Он любил и понимал людей, и они охотно подчинялись ему. Он сказал бы Удочкину несколько веских и насмешливых слов на понятном тому языке, и Удочкин сам покорно выдернул бы свои столбы из чужой земли… Илюша, — с привычной тоской думает бабка Устя, — зачем довелось мне прожить без тебя целых тридцать два года? Четверть века с тобой и тридцать два года без тебя. Каким бы ты был теперь? Тогда, в девятнадцатом году, богатые нахичеванские родственники перешептывались с ужасом: «Устенька вышла замуж за большевика». Они перемывали ей косточки на своем нахичеванском наречии — странной смеси из армянского, турецкого и русского языков. Они не понимали, что сами внушили ей, бедной родственнице, пожизненную ненависть к приобретательству… Устенька только что окончила гимназию, собиралась поступать в Петербургскую консерваторию и вдруг вышла замуж за недоучившегося студента, большевика-буденновца!

Бабка Устя сидит в своем гамаке, приспустив веки от ослепительного солнца, и улыбается бескровными губами озорно и ехидно. Какой это был скандал! Только мать поняла ее — рано овдовевшая, с пятью детьми на руках, хлебнувшая от щедрот этих богатых родственников… Бабка Устя улыбается победно, и улыбка ее обращена к тому, что произошло более полувека назад. Каким тогда был Илья? Его «поставили» к ним «на квартиру». А до этого был ночной бой. В нескольких километрах от Нахичевани горел в ночи Ростов, в который уже раз переходивший из рук в руки. А на задавленных тьмой улицах Нахичевани, называвшихся «линиями», изредка грохали одинокие винтовочные выстрелы. А утром появился Илья. Он был худ, необычайно худ и высок. Длинная, по щиколотки, кавалерийская шинель и островерхий суконный шлем с красной звездой делали его еще худей и выше. Припорошенное пылью и сажей, измученное лицо, запавшие от многодневной усталости глаза… Он возник прямо из боя — вломился в квартиру, звякая шашкой и шпорами, пыльные суконные уши шлема хлопали его по щекам, запавшие глаза смотрели холодно. Он был преисполнен важностью происходящего — переустройством мира, в котором принимал непосредственное участие. От него пахло гарью и лошадиным потом. Он отстегнул шашку и сунул ее в стойку для зонтиков, снял шлем и шинель, и от его грозного вида ничего не осталось. Волосы у него оказались рыжеватые, легкие, уши юношеские, розовые. «Пожалуйста, — попросил он с неожиданной интеллигентной вежливостью, — стакан чаю, если это вас не затруднит…» Боже, как давно это было! Если б родственники, так ужаснувшиеся ее поступку, сейчас были живы, они безоговорочно заключили бы, что тогда, в девятнадцатом году, она, Устя, совершила роковую ошибку… Что было в ее жизни? Военные городки, похожие один на другой, в разных концах страны. Ночной отдаленный рокот танкодрома, от которого сотрясались домики комсостава и позвякивали струны в кабинетном рояле фирмы «Мюльбах». Этот маленький рояль — единственное, что она тогда взяла у матери. С тех пор рояль ездил с нею по всей стране. А остальное имущество умещалось в двух-трех чемоданах. Несколько лет они жили в Москве, Илья Зиновьевич учился в Академии. А рояль этот и сейчас путешествует с ней: летом на дачу, зимой обратно в Москву. Тогда было всего два чемодана, а сейчас и вовсе один! Кое-какая мебель в московской комнате, немного самой необходимой посуды, белья и кабинетный рояль фирмы «Мюльбах» с обшарпанными боками, стареющий так же, как бабка Устя… Прекрасно, думает она, все прекрасно… Они все равно никогда не поняли бы, что она выиграла… Вероника, рыженькая, легкая, вся в отца, выросла возле танков. Они были для нее привычны, как коровы для деревенской девочки. И игрушки были у нее как у деревенской девочки: самодельные тряпичные куклы, которые мастерила ей она сама. А из-за бесконечных переездов приходилось чуть не каждый год менять школу. Зато она не стала барахольщицей… Впрочем, не только Удочкин посчитал ее, бабки Устин, аскетизм забавной реликвией, памятью времен войн и революций. Многие так считают… Что было в ее жизни? Уроки музыки с детьми комсостава, концерты в красноармейских клубах, перед которыми она так же волновалась, как если бы ей приходилось выступать на столичной сцене… Необжитые квартирки в военных городках, скудный быт «кочевого» существования. И спокойная и преданная, не омрачающаяся никакими раздорами или непониманием любовь Ильи Зиновьевича. «Хазар вай тепеис!» — сидя в гамаке, бормочет бабка Устя на давно забытом языке детства, притворно сокрушаясь над собственной судьбой. По-русски это означает: «Тысячу бед на мою голову!» Нахичеванские бабушки очень любили это присловье. Ничего не поняли бы они в ее судьбе. Впрочем, бабушки, может, и поняли бы. Мать когда-то говорила ей: «Мы, нахичеванские женщины, из рода в род были женами воинов. Мы были вынуждены уйти с родной земли. Мужья наши рано гибли в боях, а мы научились жить до ста лет, чтобы заново складывать разрушенные дотла очаги и растить детей, внуков и правнуков — бессмертие народа». Она, бабка Устя, тоже была женой воина…

Бабка Устя сидит в гамаке, сжимая в пальцах изгрызенный пластмассовый мундштук. Глаза ее пробегают по привычному кругу: веранда, бочка, три сосны. Уши слышат и не слышат знакомые звуки: басовитые гудки с канала, магнитофон где-то за увядшими от жары деревьями, треньканье велосипедных звонков в ближней просеке… Кавалерийская шашка грозно и нелепо торчала из стойки среди зонтиков в передней, пробуждая в сердце восемнадцатилетней Устеньки сладкий и жутковатый трепет. А грозный хозяин шашки спал в столовой, положив на стол рыжую голову, рядом со стаканом недопитого жидкого чая, беззащитно вытянув во сне нежную, мальчишескую шею. Чудом уцелевший в ночном бою, он должен был пройти еще десятки таких же. Что общего было у этого юнца с полковником Ильей Зиновьевичем Каретниковым, раздавшимся в плечах, уже поседевшим?.. Он пришел к ней из боя. И спустя двадцать три года ушел в бой — навсегда. «Держись. Береги Вероничку», — сказал он ей на Белорусском вокзале в июле 1941 года. Его «тридцатьчетверки» уже стояли на платформах…

…Надо снимать пену с бульона, думает бабка Устя. Мысли ее, пройдя по обычному кругу, опять возвращаются к Удочкину. Что он имел в виду, когда говорил, что Вероника одна не «потянет» дачи? И этот проклятый запах хвои — запах похорон… Но ведь у зятя Андрея Александровича все благополучно окончилось в больнице. Выписался здоровым… Так ли это? Может быть, они что-то скрывают от нее? Что творится с Вероникой в последнее время? Они всегда и все скрывают от нее. А она боится за них за всех: за Веронику, за Анисима, за зятя Андрея Александровича. День и ночь боится по поводу и без всякого повода.

Сейчас этот старик вернется и снова будет стучать своим молотком, с ужасом думает бабка Устя про Удочкина. Проклятый гробовщик! Что он имел в виду?

* * *
Память Вероники вновь и вновь возвращалась к тому, что произошло две недели назад… Женщина-врач была молодая, красивая, с тщательно и кокетливо подведенными глазами. Когда Вероника вошла в кабинет, она как раз в этот момент кинула в рот карамельку, собираясь пить чай. На столе рядом с историями болезней стояла чашка с чаем. Увидев Веронику, она передвинула карамельку за щеку и так и разговаривала, держа ее за щекой. Вероника помнила каждое слово этого разговора, каждый оттенок голоса этой незнакомой женщины в белом халате. «Пожалуйста, позвоните через две недели в среду ровно в пять часов». — «Рентген обнаружил что-нибудь плохое?» Женщина-врач помолчала и осторожно, как больной зуб, потрогала карамельку языком. «Нам с рентгенологом снимок не очень нравится. В среду его посмотрит профессор. Он делал операцию. Его мнение будет решающим». — «Он может найти что-нибудь… страшное?» — «Не знаю. Я не могу говорить за профессора. Я вам уже объясняла». — «Но как же мне жить эти дни? Поймите…» — «Не знаю. Ждать. Мы не боги…» Она ни разу не взглянула Веронике в лицо, смотрела мимо, в стену, и, видимо, ждала, когда Вероника уйдет, чтобы приняться за чай. Халат на ней был белоснежный, и была в этой режущей глаза белизне презрительная отрешенность от чужих страданий и бед. И в душе Вероники вспыхнул гнев — эта проклятая карамелька за щекой у врачихи, белоснежный халат, непроницаемое лицо! Но ярость длилась недолго, а потом пришло сознание своей полной зависимости от слов этой женщины.

В течение двух недель Вероника то и дело вспоминала этот разговор, и эту карамельку за щекой, и то, как женщина-врач отводила от нее глаза и поглядывала на дымящуюся чашку с чаем. И в душе Вероники снова вспыхивал гнев. А потом она, смиряясь, думала: «Наверное, эта женщина таким образом защищалась от меня. Не может она страдать за всех, тогда жизнь ее стала бы сплошным страданием…» И сами собой возникали в душе бессмысленные и жалкие, обращенные к чужой женщине слова мольбы о пощаде.

Что же опять случилось с Андреем? После операции язвы желудка прошло полгода, и у него вдруг снова появились тревожные боли. Врачи потребовали сделать рентген, снимок чем-то обеспокоил их, но нужно было ждать авторитетного заключения профессора. А профессор как раз накануне уехал куда-то на симпозиум, в заграничную командировку, на две недели… Вероника знала, что профессор замечательный диагност, к тому же он сам делал операцию и его слово будет решающим… Профессор должен прилететь вчера. Значит, ему уже показывали снимок, значит, он уже сделал свое заключение. Он знает, что скажут Веронике. А она должна ждать еще несколько часов. «Мы не боги». Сколько измученных людей уже слышало эту фразу. И действительно, от этой любительницы карамелек ничего не зависит. И тогда профессор скажет ей свое мнение, а она передаст его Веронике. Она только огласит приговор, он будет вынесен не ею. И все равно возникали в душе растерянные слова мольбы. А потом, когда уже не оставалось сил, неожиданно приходило спасительное успокоение: «Нет, нет! Не хочу! Все будет хорошо!» И мир снова оживал.

Вероника подняла голову от стола. Хватит так мучиться… Время близилось к обеду. Варвара ушла к себе, итальянские туфли были проданы, длинноногие девчонки свернули свою ярмарку и разошлись по отделам. Вероника и Саша остались в комнате вдвоем. Светило солнце, внизу по-прежнему рокотал Калининский проспект, и это было неожиданно прекрасно. Боль в душе медленно таяла. И как окончательное освобождение пришла отчетливая и трезвая мысль (она за эти две недели всякий раз приходила в недолгие часы передышек), что женщина в белоснежном халате потому и посмела, разговаривая с ней, держать за щекой карамельку, что ничего страшного обнаружиться не могло. И свое «не знаю» она сказала так, на всякий случай.

Зазвонил телефон. Саша сняла трубку, сказала обычное величественное и ленивое: «Але-о-о!» Но от высокомерия ее сразу же не осталось и следа. Она осторожно положила трубку обратно на рычаг, шепнула испуганно:

— Гена…

Лицо ее стало несчастным.

— О господи! — сказала Вероника. — Приходить в такой ужас от звонка мужа! Хороша семейная жизнь!

— Он здесь, внизу… Говорит, чтоб спустилась, — Саша продолжала шептать.

— Возьми и спустись, — сказала Вероника. Она не очень вдумывалась в свои слова… Да, все будет хорошо! И как она могла думать иначе? Как прекрасен этот жаркий полдень, пронизанный солнцем, набитый до отказа живыми звуками!

— Ну, чего ты боишься?

Саша и в самом деле выглядела испуганной. И Вероника почувствовала раскаяние и нежность к ней.

— Он говорит, что может убить, — прошептала Саша, и глаза ее опять медленно наполнились слезами.

— Ну что ты? — засмеялась Вероника. — Шекспировские страсти в середине дня, в центре Москвы? Не убьет.

— Он все может. Вы его не знаете… Он меня слишком любит.

— Так это же замечательно!

— Что замечательно? — с недоумением спросила Саша.

— Когда мужчина хочет убить тебя из-за любви, — шутливо сказала Вероника. — Каждая женщина в глубине души мечтает о такой любви.

— Вам бы такое! — с неожиданной злобой сказала Саша. Она не понимала, почему Вероника вдруг развеселилась, и веселье это было ей подозрительно и обидно.

— Нет, — усмехнулась Вероника. — Меня никто не хотел убить из-за любви. Мой Андрей Александрович для этого слишком интеллигентен и насмешлив.

— А у Гены ножик есть… Он его у наших, мытищинских выменял.

— Ножик? — уже серьезнее спросила Вероника.

— Да… Он его каждый раз из кармана вытаскивает, когда про нашу любовь начинает говорить и про то, какая я распутная.

— Про любовь — с ножом в руке… Вот это да!

— Такая у нас с ним любовь, — сухо сказала Саша и поджала губы.

А чем черт не шутит, встревоженно подумала Вероника. В конце концов, и в наши дни случаются убийства из ревности… Она решительным жестом пригладила на лбу челку. Она уже знала, что должна действовать. «Бес деятельности проснулся и бьет копытцем. Сейчас что-то будет», — посмеивался над ней в такие минуты Андрей. Чаще всего ничего хорошего из этого напористого вмешательства в чужие дела не получалось… Может, не надо? — подумала Вероника… Но вопрос этот был задан для очистки совести, на случай, если потом все выйдет шиворот-навыворот. Невозможно было сидеть в бездействии, когда на твоих глазах затягивался такой узел. Мало ли что? Двадцатый век, рационализм, простота нравов, поток информации… Парни отращивают девичьи кудри, а девицы носят брюки и курят, как мужики, — души-то остались прежними!.. Желтолицый ревнивец затаился в подъезде министерства, и его душу терзают чувства, древние, как само человечество. Черт его знает, что он может натворить…

И потом Вероника знала: скоро вернется гнетущий страх. И Сашины дела оказались сейчас обманчивой, ненадежной, но все-таки спасительной соломинкой, за которую можно было уцепиться хоть на время.

— Он ждет тебя внизу?

— Да, в нашем подъезде. — Прекрасные глупые глаза смотрели на Веронику с мольбой и надеждой.

Вероника решительно встала из-за стола, опять подумала мельком: «Может, не надо?» — и пошла к двери.

Гена стоял в углу просторного вестибюля, и уже издали почему-то было понятно, что этот долговязый парень в нарочито затасканных, вытертых на коленях до белизны американских джинсах затеял что-то нехорошее.

Заметив Веронику, он быстро отвернулся и стал смотреть на сновавших за стеклянной дверью под белыми солнечными лучами людей, с сумками, пакетами, вафельными стаканчиками мороженого в руках, — летом на проспекте Калинина почти все ходят из магазина в магазин со стаканчиками мороженого в руках…

Гена стоял ссутулившись, засунув руки в карманы, и смотрел на улицу. Давно не мытые волосы в соответствии с модой свисали у него на затылке длинными прядями.

Какое мне дело до этого подмосковного Отелло? — опять подумала Вероника, но, тряхнув челкой, пошла через вестибюль.

Подойдя вплотную к Гене, она насмешливо постучала согнутым пальцем в его костлявую, обтянутую пестрой рубахой спину. Гена болезненно вздрогнул, как от укола, и обернулся.

— Здравствуй, — сказала Вероника. — Что ты тут делаешь? Как страус: спрятал голову под крыло и думаешь, что тебя не видно?

— Я… так, — невразумительно пробормотал Гена. Маленькое потное личико его выглядело еще изможденней, чем всегда.

— Что значит «так»? — сурово спросила Вероника.

— Так, — упрямо повторил Гена. Глаза его смотрели на Веронику загнанно и зло.

А ведь он и в самом деле мучается, подумала Вероника. Собственной, правда, блажью, но от этого ему не легче.

— Пойдем отсюда, — сказала она. — Мне здесь находиться в рабочее время неудобно, а поговорить надо.

Она пошла к двери, уверенная, что Гена последует за ней.

Налево от подъезда министерства прямо на улице расположилось кафе — столики под разноцветными зонтами. Вероника села за крайний столик, спиной к министерскому подъезду, чтобы ее не заметил кто-нибудь из сослуживцев. Приказала Гене:

— Садись.

Он помедлил, прежде чем сесть, а когда сел, опустил голову, зажал между коленями в вытертых джинсах большие вялые ладони… Непонятно, что Саша нашла в нем? Он сидел, с презрительной независимостью глядя в сторону, зло скривив губы.

— Ты зачем Сашу мучаешь? — сурово спросила Вероника.

Гена искоса глянул на нее и неожиданно грубо спросил:

— Это у вас что, профсоюзное задание со мной поговорить?

— А ну, спокойнее, — сказала Вероника. — Я тебе в матери гожусь.

Гена передернул плечами, пробормотал вполголоса, словно извиняясь:

— Просто так заведено: чуть что — общественность вмешивается.

Уличный шум почти заглушал его слова. Он повысил голос:

— А я не хочу. Это мое дело, что у меня с женой.

— Да, — сказала Вероника. Она почувствовала внезапное и непонятное смущение перед этим желтолицым, нелепым парнем. Что-то вызывало к нему невольное уважение, — может, та искренняя боль, что была в нем. Ведь его мучило большое чувство, которое принято уважать: любовь.

К столику подошла официантка, злая от жары, пахнущая потом и пудрой. Молча вскинула руку с блокнотиком, уткнула в страницу карандаш, собираясь записывать заказ.

— Ничего не надо, — сказала Вероника.

— А если не надо, так и сидеть здесь не положено, — сказала официантка.

— Это почему? — вскинулась Вероника. — Свободных мест сколько угодно.

Но тут вмешался Гена:

— Портвейн есть?

— Кокур «сурож» коллекционный. Шесть рублей бутылка.

— Давайте, — сказал Гена.

— Все?

Официантка черкнула карандашом в блокнотике и пошла к буфету.

— Не надо тебе пить, Гена, — мягко сказала Вероника.

Он не ответил, сидел, по-прежнему зажав в коленях вялые, бледные ладони, поглощенный своей болью, кажется, напрочь забыв о Веронике. Струйки пота медленно стекали у него с висков по худым щекам. Он страдал, страдал исступленно и глубоко.

— Гена, — осторожно окликнула его Вероника. — Я ведь не от профсоюзной организации. Я от себя. Я просто хотела сказать, что Саша тебя любит и ни о ком, кроме тебя, не думает. Я же с ней сижу целыми днями лицом к лицу, она все мне рассказывает. Если я говорю, то знаю точно. Поверь мне, Гена.

Он опять не ответил, и было непонятно, слушает он Веронику или нет.

Вероника повторила:

— Я все знаю. Ну, послушай меня, Гена.

— Вас как зовут? — неожиданно спросил он. — Я забыл.

— Вероника Ильинична.

Гена поворочался на своем стуле, еще крепче сжал ладони коленями.

— Она красивая. Значит, к ней пристают. — Он продолжал говорить вполголоса, и слова его с трудом пробивались к Веронике сквозь уличный шум. — Я и жениться не хотел, два раза из загса уходил, думал: слишком она для меня красивая… И вот, пристают к ней все время. Лезут. Я знаю, и при мне, бывает, лезут. А значит, она когда-нибудь не отобьется. — Он посмотрел на Веронику тоскливыми, загнанными глазами. — Уведут ее от меня. Сейчас это просто. — Он горько усмехнулся. — Скажет: «Привет» — и умчится с кем-нибудь на второй космической скорости.

— Нет, Гена, не будет этого, не будет, — горячо сказала Вероника.

— Будет, — обреченно и уверенно сказал Гена. — Не отобьется.

Подошла официантка, поставила на стол бутылку, громко стукнув донышком. Гена вздрогнул, поморщился.

Он молчал, уставившись в одну точку, но Вероника знала, что на самом деле он ничего не видит.

Что она могла сказать ему?.. Когда слова прикасаются к настоящему чувству, к настоящему горю, они всегда меньше и мельче этого горя, подумала Вероника. Почему?

Она смотрела на неуклюже примостившегося на стуле Гену, на бороздки пота на его впалых щеках и думала, что природа наделила этого нелепого, долговязого парня, водителя московского троллейбуса, редким даром всепоглощающей любви. Но это высокое чувство вылилось в грубую форму и само стало грубым. Оказывается, может быть и грубая любовь. И Вероника с неожиданной убежденностью подумала, что кончится это плохо, потому что высокому чувству все время тесно и больно и оно может толкнуть своего обладателя на какой-нибудь дикий поступок или всю жизнь будет для него и для его любимой источником бед, распрей и никогда не станет источником счастья. И здесь, наверное, ничем невозможно помочь.

Гена вытер о колени вспотевшие ладони и взялся за бутылку. Вероника молча отодвинула свой фужер. Гена ничего не сказал, налил себе.

Он выпил вино торопливо, большими глотками, высоко закинув голову, — глотнул, как глотают лекарство, в надежде, что оно утихомирит боль. Вероника смотрела, как он пьет, и думала: никто никогда не учил его культуре чувств, наверное, не верили, что он может испытывать их. И уже никто не сможет ему теперь помочь… А потом она подумала о себе, спокойно, как о посторонней: что я делаю здесь, за этим столом под красным зонтом, когда через три часа на меня может обрушиться мое величайшее несчастье? Зачем я сижу здесь, у обочины многотысячного людского потока, в клубах синего автомобильного дыма с этим несчастным Генкой?.. И снова, уже в который раз за эти две недели вернулась отчетливая, трезвая мысль: врач сказала «Не знаю», помедлив только потому, что боялась отчаяния Вероники. Она медлила, прикидывая, каковы у Вероники душевные силы.

— Что с вами? — услышала она голос Гены.

Он смотрел на нее с удивлением.

— Ничего.

Вероника медленно отерла ладонью лоб.

— Налей мне, пожалуйста, вина. Только самую малость.

Гена поспешно взялся за бутылку.

— Хватит. Довольно.

Вероника плотно обхватила фужер внезапно повлажневшими пальцами. Гена продолжал встревоженно смотреть на нее.

— Идиоты, — тихо, задыхаясь, сказала Вероника. — Идиоты вы все! Не цените, пока имеете. Что тебе надо? Что ты шляешься здесь со своей глупой ревностью? Ты ведь должен каждую минуту благодарить жизнь за то, что тебе всего двадцать пять, что у тебя есть Саша, что вы здоровы, что вы живы, что вы будете жить! А ты ходишь здесь и трясешься, мучаешь себя и ее. Идиот…

Эта внезапная вспышка была непонятна Гене. Но его замученная болью душа сразу же почувствовала за резкими словами чужую боль.

— Вы правильно говорите, — сказал он, словно оправдываясь. — Но что я могу поделать?

— Наверное, ничего, — сказала Вероника. — Бывает в жизни так, когда уже ничего нельзя поделать…

Вероника разжала пальцы, сжимавшие фужер, и отодвинула его в сторону. За две недели своей одинокой борьбы она уже научилась распознавать приближение страха. Сейчас она почувствовала, что он опять надвигается. Боли предшествовало неожиданно возникавшее в душе отвращение ко всему вокруг. Ей вдруг стал бесконечно противен Гена, и это вино в фужере, даже на глаз липкое и тошнотно разогретое солнцем, и суетливый поток людей, шныряющих из магазина в магазин в поисках каких-то особенных, позарез необходимых им тряпок. Пронзительный красный цвет зонта над головой резал глаза, и звуки тоже стали пронзительными и резкими, рвущими слух. Захотелось заткнуть уши, захотелось полной тишины.

Боли предшествовали мысли, спокойные, словно отделенные от ее существа, от ее чувств. Все становилось отвратительно-раздражающим, и пронзала мысль, еще не сама боль, а сначала мысль о том, какой она будет, эта боль. Потом приходила боль.

Вероника сидела молча, совсем забыв о притихшем Гене, и думала о себе и о том, что ее ждет, как о постороннем. И мысли ее были спокойны и трезвы.

Краем глаза она видела, как Гена снова налил себе полный фужер вина и торопливо сглотнул его, как спасительное лекарство. К концу дня он будет пьян, с безразличием подумала Вероника. Надо предупредить Сашу.

Она морщилась от яркого солнечного света и раздражающих звуков. Мысли о сентябрьском вечере и ледяной скамье, с которой началось ее счастье, были самыми опасными, — с них всегда все и начиналось. Она постаралась отогнать их, запретить себе вспоминать. Она опять обратилась к Гене, пытаясь ухватиться за спасительную соломинку чужих дел.

— Хватит пить, — сказала она. — Это не поможет.

Гена промолчал. Он действительно начал заметно хмелеть.

— Слушай, — резко сказала Вероника. — Брось ее, уйди. Помучитесь оба год, и пройдет. Ведь и любовь иногда, как человек, родится несчастливой.

— Нет, — сказал Гена обреченно. — Это мне в третий раз не надо было в загс идти. А теперь мы с ней уже навсегда одной веревочкой связаны. Искалечим друг друга. Это вы верно говорите.

Больше Веронике нечего было сказать Гене. Она уже не испытывала к нему ни жалости, ни интереса. И то, что она спустилась к нему, показалось ей глупым и бессмысленным. Надо было возвращаться обратно, в комнату на пятнадцатом этаже, садиться за стол, и работать, и ждать пяти часов. Но там — Саша. Она будет расспрашивать, о чем они говорили с Геной, и будет навязывать ей свои страдания и нечистые подробности своей семейной жизни.

— Я все сказала, что думала, Гена. И, наверное, ты прав: никто не должен вмешиваться в чужую любовь. Уходи, если тебе надо. Я тебя не держу.

Гена с заметным облегчением сразу же поднялся со стула. Кивнул Веронике и пошел к буфетной стойке, чтобы расплатиться с официанткой.

Веронике тоже надо было уходить. Но не было сил подняться. Она закрыла утомленные солнцем и мельканием машин глаза. И бесконечная жалость к самой себе вдруг охватила ее. В чем она виновата? Она никогда не была ни жадной, ни эгоистичной, всегда довольствовалась теми малыми радостями, которые ей давала жизнь. Было детство, была худая рыженькая девочка — дочь командира Красной Армии. Были в детстве военные городки в разных концах страны, похожие один на другой. И даже школьных подруг не сумела она приобрести за свою жизнь, потому что жили они на одном месте не более двух-трех лет. А когда пришла юность, началась война. Кому было хорошо в те годы? Потом — гибель отца и отчаяние мамы. Вот и мама прожила во вдовах больше тридцати лет. Десятилетия одиночества. Сейчас она стара, очень стара и одинока.

Почему раньше никогда не приходила в голову мысль, что мать одинока? Ее вечные вопросы: «Куда идешь?», «Когда придешь?» — только раздражали, и никогда не приходило в голову, что возникают они от одиночества, оттого, что утрата, случившаяся десятилетия назад, оказалась невосполнимой.

Она крепкий человек — мать. Она никогда не показывает своих страданий. А мир устроен так, что дети не возвращают родителям долгов. И вот сидит на даче одинокая старуха, и курит свои сигареты, и думает свои думы, а она, ее дочь, даже толком не знает, о чем эти думы.

А ведь маме, когда погиб отец, было столько же, сколько сейчас ей, Веронике. Но тогда девочке мать казалась уже старой. Родители всегда кажутся детям старыми, и почти невозможно сейчас вспомнить, какой мама была в молодости. Тогда она была необходима, без нее нельзя было прожить и дня, а теперь, если честно заглянуть себе в душу, она не так уже и нужна.

Гена давно ушел, а Вероника продолжала сидеть, закрыв глаза. И по странной причуде памяти ей вспомнилось давнее, о чем она почти не вспоминала: море, песчаный пляж. Это море и песчаный пляж возникли тогда в ее жизни неожиданно. У них в семье не было принято ездить летом на дачи и курорты, и школьные каникулы Вероника всегда проводила в очередном военном городке, в котором они оказывались в очередное лето. Благо, эти городки стояли за чертой крупных населенных пунктов и поэтому сразу за домиками комсостава начиналась либо тайга, либо среднерусская степь, либо протекала горная речушка. И родителям не приходило в голову, что надо еще куда-то ехать — в такой же лес, в такое же поле, к такой же реке. А в тот год отец с матерью решили повезти Веронику к морю. Потом было море, и песчаный пляж Анапы, и розовый анапский виноград со странным названием «шасла». Для девочки-северянки было удивительно, что этого винограда можно было есть сколько захочется.

И вот сейчас, посреди шума и грохота Калининского проспекта, по странной причуде памяти неожиданно вспомнилось то море, и тот песок, и тот розоватый виноград под названием «шасла». Она, двенадцатилетняя Вероника, сидит под простыней, натянутой на четыре воткнутых в песок палки, а мать в синем купальнике стоит у кромки воды и смотрит на морской горизонт.

Может, это вспомнилось потому, что тогда Вероника, начинающая взрослеть, впервые подумала о том, что мама у нее красивая. Мама стояла у кромки воды в ярком купальнике, черные, тяжелые, армянские волосы густой волной, блестящей от солнца, стекали на плечо. Вероника уже взрослела, она замечала смущающие ее изменения собственного тела, и, может быть, поэтому впервые смогла увидеть женскую прелесть материнского тела, нежную линию ее груди под купальником. У матери были сияющие, черные, прекрасные глаза… Помнится, что именно в то лето Вероника стала замечать, как мужчины смотрят на мать, и это злило и будоражило ее. Она ревновала ее детской ревностью, но уже и не только детской…

И вот ничего этого нет. Только высушенная временем одинокая старушка курит там, на старой даче, свои сигаретки, воюет с кастрюлями и думает о прошлом, а может, и о близком конце. И нет уже той рыжей девочки, что сидела у моря на песке. Есть женщина, которая в середине душного летнего московского дня сидит в одиночестве за столиком в открытом кафе под красным зонтом, перед пустой бутылкой из-под коллекционного кокура «сурож». Сидит, обессилев в преддверии того страшного, что через несколько часов ей могут сообщить.

4

Анисим босиком, в одних трусах прошлепал к двери, спросил:

— Кто там?

Голос соседки Людмилы Захаровны потребовал:

— Открой!

Она говорила так, словно собиралась войти в собственную квартиру. Преодолевая злость, стараясь быть спокойным, Анисим ответил:

— Не могу. Извините. Я из душа и не одет.

— Открой, кому говорю, — повторила соседка. Анисим вздохнул: с этой ничего не поделаешь, придется открыть. Не отцепится.

— Тогда подождите, — сказал он, — я сейчас оденусь.

— Только поживей!

Анисим пошел в ванну, снова натянул влажную от пота рубаху, влез в джинсы… Что им всем надо? — с отчаянием думал он. Что им всем сегодня от меня надо?

Когда он открыл дверь, Людмила Захаровна решительно оттиснула его в сторону, прошла в комнату, как в свою собственную, уселась в кресло. Из волос ее по-прежнему победно торчали бигуди, лицо лоснилось от косметического крема.

— Что сегодня, суббота, что ли? Банный день устроил! Порядочные люди работают, а он под душем прохлаждается!

— Извините, — сказал Анисим, — но разве мыться надо только по субботам?

Она не ответила, передернула с презрением полными плечами, обтянутыми дорогим атласным халатом. Оглядела хозяйским взглядом комнату, все ее углы и даже, подняв голову, осмотрела потолок.

— Ф-ф-фу! Пылища! — сказала она. — И ремонт, наверное, лет десять не делали… Живут же люди!

— Говорите, что вам нужно, — сдержанно сказал Анисим. — У меня нет времени.

— Ишь ты, какой занятой, — усмехнулась Людмила Захаровна. — На душ у него есть время… Ну, так вот что я тебе скажу, как член общественного совета при ЖЭКе: будешь всяких прощелыг в дом пускать, мы тебя призовем к порядку. Сегодня один вас обворовать пытался, завтра другой в мою квартиру полезет.

— Он не воровал, — устало сказал Анисим. — Я ему подарил магнитофон.

— Все равно, — сказала Людмила Захаровна. — Вы уж думаете, что если отдельная квартира, то можно в ней жить как бог на душу положит. С голосом общественности везде надо считаться.

Потолок над головой глухо загудел под каблуками пьяного Женьки. От полноты чувств он, кажется, пустился в пляс. Людмила Захаровна подняла голову, прислушалась.

— Вот им бы и занялись, — осторожно сказал Анисим.

Присутствие Людмилы Захаровны злило его. Он стоял перед ней и не знал, что ему делать: сесть, или продолжать стоять, или нагрубить ей и потребовать, чтобы она убралась из квартиры?

— А ты нам не указывай, — сказала Людмила Захаровна. — Может, у человека жизнь не удалась. Со всяким бывает. Он хоть не ворует. На свои пьет. А ты воровские притоны устраиваешь.

— Просто вы боитесь, что он спустит с лестницы весь ваш жэковский совет, — сказал Анисим.

— Не дерзи, — сказала Людмила Захаровна. — Мне общественность не просто так власть дала. Я тебе быстренько рога обломаю.

Большие, синие и красивые (Анисим неожиданно с удивлением отметил это) ее глаза смотрели на него со спокойным чувством полного превосходства. Внешне она нисколько не была похожа ни на Риту, ни на Сергея Петровича, ни на старика Удочкина. Но Анисим подумал, что она тоже из их племени, потому что в ее взгляде была та же самая жесткость, та же наглость, убежденная в своей правоте.

Потолок над головой продолжал гудеть под каблуками Женьки, визгливые детские голоса порхали по комнате из угла в угол, утробно заурчала труба в ванной. Пот, стекая по лицу, щипал глаза… С ума можно сойти! — подумал Анисим. И почему эта женщина так уверена, что у нее есть право вмешиваться в чужую жизнь? И ее никак не убедишь, что этого нельзя делать, что это просто хамство. Почему все друг друга все время учат: в магазинах, в троллейбусах, в этих жэковских комиссиях? Лезут, делают замечания, поучают. И никто никогда не думает, есть ли у него право учить другого. Почему эта баба так убеждена, что можно в середине дня влезть к людям в квартиру и говорить, что в ней пыльно и неубрано, и сидеть в чужом кресле, как в своем?

Теперь уже не злость, а тяжелая тоска переполняла сердце Анисима. Ничего он не сможет поделать с этой бабой!

— Когда в общих квартирах жили, ей-богу, было больше порядка, — сварливо сказала Людмила Захаровна. — Там бы никто не позволил кому попало в квартире ночевать. Там каждый друг про друга все знал. А теперь попрятались за дверьми, пообивали их коленкором и думают, что могут жить как хотят!

— Зачем вам обязательно надо знать про чужую жизнь и вмешиваться? — спросил Анисим. — Живите себе сами.

— А я открыто живу, — сказала Людмила Захаровна. — Мне скрывать нечего. У меня непрописанные не ночуют.

Она встала скресла, оправила на себе дорогой халат и пошла из комнаты. Анисим с облегчением подумал, что она уходит совсем, но в коридоре соседка решительно повернула на кухню.

— И здесь непорядок, — сказала она. — Кран подтекает.

— Послушайте, Людмила Захаровна, — сказал Анисим, — вы бы лучше ушли. Извините, конечно. Потому что со мною иногда так бывает, что я не отвечаю за свои поступки.

— Ты что, припадочный? — спросила она, оживляясь.

— Нет, — сказал Анисим.

— А раз нет, значит, будешь отвечать.

— Не буду, — сказал Анисим. — Я женщин не бью.

— Ишь ты, какой благородный!

Она стояла, близко придвинувшись к Анисиму, — плотная, разгоряченная, — и смотрела на него снизу вверх, потому что он был значительно выше ее ростом. Анисиму была неловка эта ее близость. И запах распаренного женского тела был противен ему, и запах крема, что толстым слоем покрывал ее полное лицо.

— Смотри ты, какой вымахал здоровый, — сказала она так, словно увидела Анисима впервые. И в ее голосе прозвучала совсем неожиданная для Анисима и непонятная ему ласковость. И взгляд ее изменился: в нем возникла та же долгая многозначительность, которая утром была во взгляде Риты, когда она звала его в лес.

Анисиму был неприятен этот взгляд, была неприятна глубоко открытая в вырезе халата крепкая белая грудь Людмилы Захаровны. Он попытался отодвинуться, но отодвигаться было некуда, потому что он стоял прислонившись к стене. Но Людмила Захаровна заметила его движение, и улыбка ее сразу исчезла. Она отвела глаза, сказала с непонятной для Анисима печалью:

— Да, идет время… А я тебя мальчонкой помню. Сколько уж лет рядом живем? Десять… Черненький такой был, глазастый. — Она вздохнула. — А мы вот стареем.

Резко повернувшись, она пошла наконец к выходной двери. Взялась за ручку, помедлила.

— Ладно уж, не скажу ничего родителям. Только ты разное босячье в квартиру не пускай, — И, помолчав, добавила: — А так вы люди хорошие. Смирные.

Все равно насплетничает, с грустью подумал Анисим, возвращаясь в комнату. Для нее это событие, жить ей нечем. И порядок она свой должна наводить, как она его понимает. Впрочем, сейчас это уже не имело значения. Так или иначе, придется объяснять родителям, куда делся магнитофон. Лучше всего рассказать все как было. Отец купил магнитофон для работы, но уже два года не притрагивался к нему, и считалось, что магнитофон теперь принадлежит Анисиму. Хотя кто так считал? Отец не дарил его Анисиму. Может быть, он надеялся все-таки воспользоваться им для работы и записывать на него какие-то старинные наговоры и песни в деревнях? Конечно, глупо все получилось. Но родители не барахольщики. Поворчат, покричат и поймут. В общем-то они его понимают. Не всегда. Но если надо найти с ними общий язык, это удается.

Мысли его снова вернулись к звонку матери. И снова возник тревожный вопрос: что с ней произошло? Она явно позвонила не просто так. Что-то хотела сказать, что-то ее томило и мучило. Хотела сказать, а потом раздумала. Просила позвонить после пяти. А может, позвонить сейчас?

У Анисима хватало своих волнений и забот, и родительские волнения и заботы обычно мало его занимали. Они сами почти никогда не обращались к нему ни за помощью, ни за советом, и он узнавал об их бедах и неприятностях случайно, из их разговоров между собой.

Однако в его отношении к ним была одна странность, непонятная и самому Анисиму.

Отец — мужчина сильный и, как принято говорить, представительный. Анисиму нравилось его сухое и резкое лицо, его манера улыбаться, его сдержанность и спокойная мягкость. Отец умеет держаться с достоинством, умеет вызывать к себе уважение людей. Мать рядом с ним выглядит маленькой и хрупкой. Но мать никогда до сегодняшнего дня не вызывала у Анисима чувства жалости. Почему-то казалось, что она сильней отца. А жалость к отцу возникла еще давно, когда Анисим был совсем маленький. Такая же, как недавно, когда он ехал за отцом на велосипеде по ночному поселку, вихляя рулем. Жалость и одновременно чувство необычайной, нерасторжимой связи с ним.

Открытость, незащищенность чувствовалась в отце за его строгой внешностью. Та самая незащищенность, которая была в ту ночь в его одиноком, поющем в темноте голосе.

А мать никогда не вызывала таких чувств. Почему? Впервые за все время, сколько Анисим помнил себя, жалость к ней шевельнулась в его душе после ее сегодняшнего телефонного звонка. Он вдруг почувствовал, что она нуждается в нем, по необъяснимым для него причинам ищет в нем опоры.

Шумела вода в ванной. Анисим пошел туда, закрыл краны, вернулся в комнату. Может, все-таки позвонить матери?

Ответил голос Саши. Обычно она говорила: «Але-е-о!» — протяжно и в нос, и это смешило Анисима. А сейчас она шепнула испуганно:

— Слушаю…

И это не понравилось Анисиму, встревожило его.

— Здравствуйте, — сказал он. — Это я, Анисим. Извините.

— Мамы нет, — тем же задушенным шепотом сказала Саша. — Она вышла.

Анисиму показалось, что Саша всхлипывает.

— Что-то случилось?

— Нет, нет, — торопливо сказала Саша, — с Вероникой Ильиничной все в порядке. Это у меня тут разное…

— А когда она вернется?

— Не знаю. — Саша еще больше понизила голос и, видимо, прикрыла трубку ладонью. — Она сейчас моими делами занимается. А у меня здесь такое…

— Извините, — сказал Анисим. — Передайте маме, я позвоню попозже.

Эта красивая и ленивая Саша, сослуживица матери, была несимпатична Анисиму, и ему вовсе не интересно было выслушивать отчет о ее неприятностях.

Он снова лег на диван, снова задрал на диванный валик ноги в ботинках, облепленных засохшей землей с участка Удочкина.

Рояль внизу умолк, урок музыки кончился. И Женька затих — то ли уснул, до конца исчерпавшись в своем одиноком веселье, то ли отправился в магазин за новой порцией водки. Теперь остался только медленный, отдаленный грохот улицы и детские голоса.

Наверное, мать была взволнована неприятностями Саши, подумал Анисим успокаиваясь. Она часто вникала в жизнь других людей, пытаясь понять и примирить их. Он привык к этому. И мысли его снова вернулись к отцу.

В отце действительно нет ничего такого, что могло бы вызывать жалость… Давно, когда Анисиму было лет девять, они с отцом, гуляя по поселку, забрели на станцию. Там двое пьяных приставали к женщине. Отец вмешался, они обругали его. Тогда отец неторопливо снял очки, аккуратно сложил их, сунул в боковой карман пиджака и в полминуты разделался с обоими. Вмешался народ, их развели. Отец надел очки, взял Анисима за руку, и они отправились домой. Из нижней губы у отца сочилась кровь — один из пьяниц все-таки задел его кулаком. Отец промакивал губу носовым платком. Но в ту минуту у Анисима не было и тени жалости к нему. Отец был явно доволен собой. Когда они подошли к их даче, он сказал Анисиму, весело подмигнув: «Только маме — ни слова. Скажем, что я напоролся на ветку в лесу». Да, Анисиму тогда не было жалко отца, хотя губа у того вздулась и кровь не останавливалась…

Сегодня утром отец за столом разминал сигарету своими худыми длинными пальцами и поглядывал сквозь очки на Анисима. Он был гладко выбрит, в белоснежной рубахе, в тяжелых, модных очках. Казалось, ничто в нем не должно было вызывать жалости. Но Анисим приметил во взгляде отца опасливое любопытство к себе. Отец задавал ему пустые вопросы, а Анисим чувствовал, что отцу хочется поговорить о чем-то другом, важном для них обоих, но он не находит слов. И Анисим, расправляясь с помидором и глядя в тарелку, думал о том, почему так странно и нелепо бывает: они с отцом самые близкие люди на свете, а разговора у них не получается.

Все чаще в последнее время Анисима занимал этот вопрос: почему даже близкие люди так мучительно находят путь друг к другу.

Отец явно хотел откровенного, дружеского разговора. И Анисим готов был пойти ему навстречу, — о чем бы отец ни захотел поговорить с ним. Но у отца не нашлось слов, и у него, у Анисима, тоже. И ему стало жаль отца, и было неловко за то искательное выражение, которое было у того в глазах.

Полгода назад, когда отцу должны были делать операцию по поводу язвы, Анисим накануне поехал на Хорошевское шоссе, к больнице, где лежал отец. Было начало февраля, к вечеру подморозило, но хрупкий ледок по-весеннему трещал в лужах под ногами. Анисим сел на скамейку в темноте напротив нового больничного корпуса и, глядя на освещенные окна, ежась от холода, просидел часа два. Никогда и никому не признался бы он в этом. Ни самому отцу, ни матери тем более. Почему? А может, надо было признаться? Может, с этого и началось бы то, к чему стремился отец и к чему стремился он сам, Анисим?

Может, вся беда в том, что они продолжали считать его ребенком, не принимали всерьез? А вот бабка Устя принимает. «Старый да малый», — горько усмехнулся Анисим.

Они не принимают его всерьез и считают ребенком. А он знает о них многое. Они и не подозревают об этом. Им и в голову не приходит, сколько он о них знает. Может быть, именно от этого знания и жалость к отцу? Он-то, Анисим, чувствует, догадывается, что у этого веселого, насмешливого человека, так открыто и просто сходящегося с людьми, много горечи на душе.

Анисим знает, что отец любит жизнь и не считает себя неудачником. И что свое странное бесстрашие он во многом унаследовал от отца. Тот тоже мало чего боится и, если видит несправедливость, вмешивается не задумываясь. И если надо, снимет очки, засунет в карман и полезет в любую заварушку. Как мальчишка. И матери он врет, как мальчишка. Странная ложь его не вызывает в Анисиме осуждения или возмущения. А, пожалуй, лишь сочувствие. В отце вообще много мальчишеского, несмотря на возраст и, как говорит интеллектуал Олег, внешнюю респектабельность. Это открытие Анисим сделал недавно. И оно поразило его. А мать всегда оставалась взрослой. И, наверное, поэтому она не вызывала у Анисима чувства жалости.

* * *
Свое последнее слово Пастухов закончил неожиданно:

— Приму от суда любое наказание, потому что я нарушил наш справедливый закон, а с пережитками прошлого надо бороться.

Он сказал это с подъемом, бодро, и оглядел зал так, словно выступал на собрании и ждал аплодисментов.

После обеденного перерыва в зале появился случайный народ: старухи пенсионерки, молодая пара, наверное пришедшая подавать заявление о разводе и пока, чтобы скоротать время, заглянувшая в зал, пожилой офицер, двое парней с надменными лицами хулиганов.

Пастухов оглядел их всех, вытер ладонью лоб, поворошил бородку.

— Судоговорение окончено! — объявил Чудинов и захлопнул папку с делом Пастухова. — Суд удаляется для вынесения приговора!

Слово-то какое занятное — «судоговорение», подумал Димов. Живут еще на полных законных основаниях такие старомодные слова.

И вот они снова в тесной, обставленной казенной мебелью комнатушке. Письменный стол, два шкафа, набитых пожелтевшими папками, клеенчатое кресло и печальный запах пыли и старых бумаг, запах забвения. Окно, до середины замазанное белилами, словно для того, чтобы подчеркнуть отделенность всего, что происходило здесь ежедневно, от обычной жизни. Три человека сядут сейчас решать судьбу четвертого, а потом огласят ее именем Республики. Будет это называться «приговор», а на самом деле огласят судьбу.

Все, что происходило до этого, отчасти все-таки напоминало игру. И вот она закончилась в ту минуту, когда Чудинов плотно прикрыл за собой дверь, обитую дешевым дерматином, и щелкнул замком. Но скучная обыденность этой комнаты находилась в вопиющем несоответствии с тем, что ежедневно происходило в ней. И Димова резануло это несоответствие.

Чудинов щелкнул замком на двери и сел за стол. Димов внимательно посмотрел на него: ему очень хотелось найти на молодом румяном лице судьи следы тех чувств, которые мучили его, Димова. Но лицо Чудинова было замкнутым и не отражало никакого особого волнения. Хохолок опять легкомысленно торчал на его макушке.

И Бушкина, кажется, тоже мучила только жара. Снова с размаху повалившись в клеенчатое кресло, он первым делом стал срывать с шеи галстук. Расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке, вздохнул с облегчением, вытащил свою пачку сигарет. Но сигарета сразу же размокла и расползлась в его толстых пальцах. Он с досадой ткнул ее в пепельницу, вытер пальцы о брюки.

Чудинов вынул из ящика стола несколько разграфленных листов бумаги. На первом из них Димов увидел четко отпечатанное типографским шрифтом слово «Приговор». И опять подумал, что здесь больше подошло бы слово «судьба»… И они трое — этот нарочито строгий парень, точно знающий, что дважды два в любом случае будет четыре, этот прораб с маленькими коричневыми глазками и могучими ладонями бывшего каменщика, с хриплым голосом, навсегда сорванным на строительных лесах, и он, Димов, совсем недавно умиравший в больнице на Хорошевском шоссе, — будут решать эту судьбу.

Им предписывалось действовать в соответствии с законом и совестью… Закон и совесть должны совпасть, подумал Димов. И в этом суть.

Чудинов положил поверх стопки серых листов школьную шариковую ручку и откинулся на спинку кресла. Все готово, подумал Димов. И да здравствуют закон и совесть…

— Э-э-эх! Сейчас бы в холодную речку! — сказал Бушкин. — Совсем в этом году природа с ума сошла: Москву с Ташкентом перепутала.

Чудинов недовольно покосился на него. Помолчал, словно выжидая, пока исчезнет последний отзвук неуместных слов.

— Что ж, товарищи заседатели, будем решать…

— Два года, — сиплым голосом сказал Бушкин. — Дело ясное. Ворюга.

Светлые брови Чудинова чуть дрогнули, он внимательно и, как показалось Димову, с удивлением посмотрел на Бушкина.

— Не торопитесь. Давайте по порядку.

Он взял лежавшую справа от него на столе небольшую пухлую книгу. Полистал ее, открыл на нужной странице.

— Пастухов обвиняется по статье восемьдесят девять, часть первая. Оглашаю ее: «Тайное похищение государственного и общественного имущества (кража) наказывается лишением свободы на срок до трех лет или исправительными работами на срок до одного года». Так вот, сначала нам надо решить, считаете ли вы вину Пастухова доказанной полностью?

— Считаю, — бодро сказал Бушкин. — «Тайное похищение государственного имущества». По-старинному — кража. Совпадает. Там даже «три» написано.

— Подождите вы, — уже с раздражением сказал Чудинов. — Значит, вы считаете, что обвинение, выдвинутое против Пастухова, подтвердилось в ходе судебного разбирательства? Так?

— Точно! — сказал Бушкин. — А вы, Валерий Осипович, очень порядок уважаете. Не по годам даже как-то.

Чудинов оставил его слова без ответа, повернулся к Димову:

— Ваша позиция?

— Пожалуй, все правильно, — сказал Димов. — Только вот относительно срока…

— Это потом, — перебил его Чудинов. — Я тоже считаю, что вина подсудимого доказана полностью. Мера наказания — это уже второй вопрос. Давайте сначала разберемся, что у нас в деле осталось неясным.

— Все ясно, — сказал Бушкин.

Димов чувствовал, как у него по спине, в ложбине позвоночника, медленно, щекотно, одна за другой сползают капли пота. Чувствовать это было противно и унизительно и как-то очень некстати. Бушкин с наслаждением вдыхал табачный дым, выпуская его через широкие, заросшие темными волосами ноздри.

— Жарко, старина? — с притворным участием спросил его Димов, стараясь скрыть все нараставшее глухое раздражение против этого человека, его бодрой и обыденной жестокости. — Ничего, дорветесь вечером до прохладной речки.

Бушкин удивленно посмотрел на него.

— Если вы жалеете этого воришку, то на меня нечего кидаться, — сказал он с обидой. — Я ведь не воровал и в речку вечером окунусь с полным правом.

— Купайтесь, старина, не сомневайтесь, — сказал Димов. — Я, между прочим, тоже вечером поплаваю. Каждому, как говорится, свое.

— А что? — сухо сказал Бушкин. — По закону…

— А я вот, — сказал Димов, — в соответствии с тем же законом буду настаивать на том, чтобы отпустить сейчас этого Пастухова из-под стражи на все четыре стороны, и если ему захочется, пусть и он поедет вечером в Химки или Серебряный Бор. Или в Сандуны, в парилку, если ему это больше по вкусу.

— Ого! — усмехнулся Бушкин. — Где это вы нашли такой закон — отпускать ворюг?

— А вон в той книжице, что лежит у судьи на столе, — сказал Димов.

— Там «три года» написано.

Чудинов не вмешивался в спор, сидел выпрямившись, поглядывая то на одного, то на другого, — наверное, действовал в соответствии с инструкцией для судей: сначала выслушать позицию заседателей, потом сказать свое заключительное веское слово. А может, и его мучили сомнения? Во всяком случае, в зале суда он с одинаково непроницаемым вниманием выслушал всех… Что-то не пойму я тебя, строгий юноша, подумал Димов. Чего в тебе больше: преклонения перед инструкциями или душевности?

— Слезы лить по поводу этого ханыги вы меня не заставите, — уже начиная злиться, сказал Бушкин.

— А я и сам лить слезы не собираюсь, — ответил Димов. — Не делайте из меня хлюпика. И от вас я никаких слез не требую.

Чудинов продолжал молчать.

— Этот ханыга украл часы, принадлежавшие государственной организации, а вы — отпустить, — жестко сказал Бушкин. — Нервишки у вас того…

— Нет, нервы у меня хорошие, — улыбнулся Димов. — Просто мы ведь человека судим. И ничего зазорного не будет, если и понервничаем.

— Я про вашу жизнь ничего не знаю, — уже примирительно сказал Бушкин. — Наверное, вы ученый. А я — прораб. На моей шее знаете сколько материальных ценностей? Мне с воровством в жизни приходится сталкиваться? Ого-го!

— Так ведь это воришка мелкий, а вы хотите удостоить его по высшему разряду, как заслуженного, — на три года.

— Мелкие — они самые страшные. Крупных у нас куда меньше. А такие вот мелкие, алкаши безобидные, несчастненькие, что у штучных отделов магазинов толкутся, — один ящик гвоздей упрет, другой ведро дефицитных белил. По рублику толканут. Раз, два. Краски, гвозди, ручки дверные, обои. Помаленьку сопрут, на рублик, на два. Берет он за эти гвозди рубль, чтобы на полбутылки красного хватило, а они по госцене куда дороже стоят. И если меня спросить, я бы это мелкое ворье давил злее. От него государству на круг вреда больше, чем от крупных.

— Может, вы и правы, старина, но Пастухов должен отвечать только за свой грех.

— Свой-то свой. Но ведь надо думать о том, как этот грех звучит в общегосударственном масштабе.

— Ну, уж и общегосударственном, — усмехнулся Димов. — В таком масштабе иногда может потеряться отдельный человек. Мал он делается иногда до полной неразличимости. Так что надо осторожнее с этим общегосударственным масштабом. Кому они были нужны, эти часы, в общегосударственном масштабе?

— Каждый гвоздь государству нужен, — упрямо сказал Бушкин.

— А человек? — спросил Димов. — И, между прочим, вольный он куда нужней и полезней, чем под стражей… Но я вот еще о чем думаю: пока мы сидим здесь с вами и судим этого неудачливого воришку, у меня на даче мой сосед открыто, так сказать, всенародно, при свете дня, от моего дачного участка отхватывает кусок. И, знаете, останется безнаказанным, потому что сказал мне сегодня: «Тебе совесть по судам ходить не позволит». И ведь прав был, старый черт.

Чудинов наконец решил прервать затянувшийся спор. Повертел в пальцах шариковую ручку, сказал:

— Давайте не будем разбрасываться. По порядку. Значит, мы все втроем решили: вина Пастухова установлена, факт кражи доказан. Теперь снова вернемся к вопросу: что в деле осталось для нас неясного?

— Мне все ясно, — сказал Бушкин.

— Ну, а то, были часы исправны в момент похищения или нет, это вам ясно?

— А какое это имеет значение? Крал, а исправны или неисправны… Мелочи это все.

— Нет. Имеет. И с точки зрения стоимости похищенного, и с точки зрения личности преступника. — Чудинов повернулся к Димову: — Вы как полагаете?

— Полагаю, что имеет. И существенное.

Чудинов снова обратился к Бушкину:

— А как вам все-таки кажется: исправны они были или неисправны?

— Конечно, исправны. По документам видно, и завхозу врать никакой корысти. А этот дружок его, что морозов не переносит, так то — дружок, одним словом.

— Понятно… Ваша позиция?

— Понимаете, Валерий Осипович, — сказал Димов. — Для вас такое положение, наверное, не ново, вы не раз, наверное, сталкивались с таким: вот слушал я Манину и верил каждому ее слову, слушал другого свидетеля и верил ему. Слушал самого Пастухова и адвоката — верил им. И все-таки я больше склоняюсь к тому, что часы были сломаны. Адвокат прав: за то время, что они стояли после ремонта, их вполне могла, например, уронить уборщица. И не Пастухов, а кто-нибудь другой мог вытащить из них детали. Побоялся украсть целиком, а детальки вытащил. Да мало ли что могло произойти… Мне кажется, что адвокат был прав, когда говорил: то, что их ремонтировали незадолго до кражи, еще никак не доказывает, что в момент кражи они были исправны.

— Понятно… Я тоже с этим согласен, — сказал Чудинов. — И, значит, мы должны исходить в приговоре из того, что часы были неисправны.

— Это еще почему? — удивился Бушкин.

— А потому, что так гласит закон, — сказал Чудинов. — Если в деле что-то неясно, то трактовать это надо в пользу обвиняемого.

Ты начинаешь мне нравиться, парень, подумал Димов. И законы мне начинают нравиться… А вслух сказал, обращаясь к Бушкину:

— Похоже на то, старина, что Миша Пастухов сегодня тоже будет купаться в речке. И не потому, что я — интеллигентский хлюпик.

— А мне что? — сказал Бушкин и неожиданно весело и, как показалось Димову, с облегчением засмеялся. — Нечего из меня зверя делать. По мне, так я, может, ему просто морду набил бы или обматерил и тоже отпустил на все четыре стороны.

— То, что часы были неисправны, еще не означает, что мы должны отпустить Пастухова из-под стражи и выбрать ему меру наказания, не связанную с лишением свободы, — неожиданно для Димова, усмехнувшись, сказал Чудинов. — Кража-то ведь была им совершена… Сейчас перейдем к мере наказания.

На столе у Чудинова зазвонил телефон. Чудинов поморщился, снял трубку.

— Да… Я на приговоре, не мешай мне… Какой кран? Почему он вдруг потек? Что ты с ним сделал?.. Ф-ф-фу-ты, черт! Как так заливает? Гришка перекрутил, а ты куда смотрел?

Димов слышал, как в трубке взволнованно попискивает мальчишеский голос, но слов разобрать не мог. Чудинов раздосадованно хлопнул ладонью по столу.

— Ни минуты покоя нет от тебя! Что вы там с водой делали?.. Ах, кораблики пускали? Я тебе покажу кораблики!.. Беги быстро к соседям, дай мне к телефону Анну Семеновну! Живо! — Чудинов прикрыл ладонью трубку, смущенно сказал Димову и Бушкину: — Что за беда! Кран перекрутили, квартиру заливает…

Димов встал с дивана, пошел к открытой форточке. От пыльной духоты, царившей в комнате, першило в горле и даже очки запотели.

Димов остановился у форточки. Но воздух оттуда вливался в комнату раскаленный, кисло пропахший бензином и горячим асфальтом. В переулке было тихо — ни машин, ни прохожих. Напротив, в мастерской, сапожники, сидя на низких табуретках, лениво постукивали молотками по старым подметкам, о чем-то переговариваясь, да в садике наискосок сидела на скамейке черноволосая девушка в зеленом платье, склонившись над книгой… Оля, с удивлением подумал Димов. Ну да, она… Откуда она здесь? Ждет меня? Но как она узнала, где я?

Говоря утром Веронике о том, что он запоздает, Димов предполагал, что, может быть, позвонит Оле. Он не знал этого точно. Ему просто хотелось высвободить вечер, а для чего — он не знал: может, позвонит Оле, а может, и нет. В последние месяцы встречи с Олей неожиданно стали тяготить Димова. Полтора года назад Димов был захвачен, ошеломлен, смят внезапно возникшим чувством, совсем неподходящим для его возраста. А сейчас, увидев Олю, смирно сидящую на скамейке с книжкой в руках, он сначала почувствовал раздражение и досаду, а только потом самолюбивую радость, что вот она отыскала его (наверное, позвонила на работу), и ждет, и будет ждать, он это знал, и час, и два — сколько понадобится.

Чудинов за его спиной давал торопливые распоряжения в телефон, стараясь приостановить потоп в квартире. Разомлевшие от жары сапожники беззвучно постукивали молотками. Оля сидела в садике, склонившись над книгой, и ждала его — Димова.

Она сидела боком к Димову, плотно составив ноги в белых босоножках, склонив лицо над книгой, читала внимательно, как-то по-детски, по-школьному внимательно. Ее черные волосы отливали на солнце неожиданной рыжинкой. И на смену раздражению пришла нежность к этим пышным, совсем юным, сияющим волосам, к маленькому носу с горбинкой, к склоненной шее, к круглым, по-молодому розовым, плотно составленным коленкам. И было трогательно, что она читает книжку вот так по-детски внимательно.

Садовая скамейка — символ городской любви, усмехнувшись, подумал Димов. Почти у всех горожан любовь начинается с такой вот скамейки среди городского шума, под пыльными деревьями, среди нянек и бабок, детишек с песочницами и совками, выведенных на короткую прогулку городских собак, ошалевших от бесконечного сидения в квартирах. У москвичей есть еще для свиданий метро. Его теплые, продуваемые особым подземным ветерком залы. Но это зимой. А весной, летом и осенью — жесткая деревянная скамья где-нибудь на Тверском бульваре или у Чистых прудов… И нужно уметь пренебречь всем этим грохотом, детскими криками, любопытствующими взглядами прохожих, псами, что мимоходом обнюхивают твои ботинки, пренебречь и суметь пробиться сквозь это к иллюзорному любовному уединению…

Сколько часов провели они с Олей на таких скамейках?

И его, Димова, жизнь с Вероникой началась с такой скамьи в ледяной сентябрьский вечер. Началась и растянулась на целых двадцать лет. А теперь, как обманчивый призыв к какому-то новому началу, сидит на скамейке в палисаднике, целомудренно сдвинув молодые колени, другая женщина, собственно, не женщина, а совсем еще девчонка, со школьной старательностью что-то вычитывает из книжки и ждет его — Димова. Но у него нет в запасе еще двадцати лет.

Димов смотрел через открытую форточку на Олю сквозь запотевшие от жары очки, сощурившись, прикусив сигарету. Его переполняли нежность, и боль, и смутные угрызения совести, которые всегда возникали в последнее время, когда он думал об Оле или виделся с ней.

Она сидит и ждет его. И не только его, а чего-то еще, что началось полтора года назад и должно, очевидного ее разумению, продлиться вперед, на всю жизнь, на десятилетия. Но ничего не продлится. Потому что это только у нее впереди целая жизнь, а у него нет. И, значит, вместе их ничего не ждет, и никакое это не начало, а обман, и нет у него права творить этот обман дальше.

Они с ней существуют в разных мирах, в разных измерениях, и им только кажется, что они живут в одном мире, в одно и то же время, сидят рядом на одной скамье. Его скамья осталась там, позади, за толщей двадцати лет. И когда она наконец поймет это, она встанет — где-нибудь на Тверском бульваре или у Чистых прудов, — там, где они будут сидеть в это время — и, захлопнув свою книжку-учебник, шагнет, освободившись от него, как от наваждения, в свое недоступное для него время, в свое отдельное от него начало.

Может, это случится сегодня, на этой скамье, когда они наконец определят судьбу Миши Пастухова и Димов выйдет к ней?

Он морщился от едкого дыма, сочащегося с кончика сигареты и заползавшего под очки, и смотрел на нее. Все чаще в последнее время чувствовал он с горечью и болью свою отделенность, отторженность от этого молодого существа. Ему доступно ее тело, ее душа покорна ему, ее любовные слова обращены к нему. И вместе с тем она не принадлежит ему. Ибо, что бы он ни делал, до какого безрассудства ни дошел бы в своих поступках, главное в ее жизни будет уже без него. Тут в силу вступает простая арифметика: он старше ее на двадцать три года. И этим сказано все.

Он смотрел на Олю в форточку, как в окно поезда, который должен вот-вот тронуться и уйти навсегда. И вместе с Олей где-то уже в другом мире существовали и эти сапожники со своими беззвучными молотками, и этот сизый от жары палисадник, и весь этот тихий, словно из прошлого века, московский переулок.

— Андрей Александрович! — раздался за спиной хрипловатый голос Бушкина. — О чем это вы задумались? Воду перекрыли. Идите сюда. Приговор надо выносить.

* * *
Анисим, Олег и Марианна сидели в саду на Миусской площади, неподалеку от загса. Олег считал, что прежде чем идти туда, надо обсудить кое-какие детали, но Анисим подозревал, что он просто трусит.

А Марианна ела мороженое. Она делала это неторопливо, с наслаждением: откусив от брикета, жмурила свои синие глаза и после каждого глотка аккуратно облизывала губы розовым языком. Вид у нее был безмятежный и довольный. Она не походила на человека, который собирался через несколько минут пойти в загс и навсегда определить свою будущую жизнь. И одежда на ней была неподходящей для невесты: затасканные брючки из оранжевого вельвета и трикотажная кофточка, надетая, кажется, просто на голое тело. И очень затейливые, но уже изрядно поношенные плетеные импортные туфли.

Олег тоже не походил на жениха в своих вытертых, полинявших джинсах и не парадной синей рубахе.

Марианна была хрупкая и маленькая, на вид ей можно было дать не больше шестнадцати. И Олег был тощий, узкоплечий, с некрасивым бледным лицом и непомерно длинными руками. Очки с толстыми, сильными стеклами вызывающе седлали его тонкий нос. Мало ли людей сейчас ходят в очках, но Анисим замечал, что очки на лице Олега вызывали у людей раздражение. Казалось, что он надел их из мальчишеского пижонства.

— Мать у нее пошлячка, — как всегда, напористо и категорически говорил Олег. — И отец пошляк. Их, видите ли, не устраивает мое материальное обеспечение на сегодняшний день.

Марианну нисколько не смутили резкие слова Олега о ее родителях. Она продолжала осторожно откусывать от ледяного брикета, облизывать губы и жмуриться.

— Они впали в истерику, когда узнали, что у меня есть только стипендия. И нет академической дачи. — Он повернулся к Марианне: — Тебе нужна академическая дача?

Марианна молча и безразлично пожала плечами. До сегодняшнего дня Анисим видел ее только раз, но уже тогда его удивило непробиваемое и загадочно-улыбчивое спокойствие Марианны. Казалось, эта девушка все время думает какую-то свою бесконечную, тихую и радостную думу, нисколько не интересуясь тем, что происходит вокруг. И еще иногда начинало казаться, что внутри у Марианны все время звучит веселая музыка и движения ее вдруг начинали подчиняться ритму этой неслышной для других музыки… На вопрос Олега она два раза легонько передернула плечами, приподняла брови, слегка повела коленями в оранжевых брючках и притопнула поношенной туфелькой. И все это было проделано в одном музыкальном ритме. И Анисиму пришла в голову нелепая мысль, что если прислониться к Марианне ухом, можно будет услышать эту музыку: тихий звон стеклянных колокольчиков, как в старинных часах.

Анисим злился. Ему было жарко и душно сидеть в пыльном сквере, и вся эта затея со свадьбой казалась несерьезной, и Олег с Марианной казались совсем неподходящей парой. Он не мог понять, почему Олег медлит и сидит на скамейке, вместо того чтобы идти в загс. Олег вообще был многоречив и на все случаи жизни имел свое собственное мнение. Но сейчас было совсем неподходящее время для произнесения речей, сейчас было глупо поносить своих будущих родственников. Уж коли решился, надо действовать. А Олег продолжал говорить, вскинув лицо с нелепыми очками на тонком носу:

— И братец у нее кретин. Восемьдесят килограммов тренированной мускулатуры и птичий мозг.

— Послушай, — сказал Анисим, перебивая его, — а ты и Марианна не могли к этому торжественному событию одеться по-другому? Вас ведь погонят из загса. Извините, конечно.

— Я же тебе объяснил, — раздраженно сказал Олег. — Она просто удрала из дома. Тут было не до переодевания. — Он повернулся к Марианне: — Откуда твои узнали, что регистрация назначена на сегодня? Ты им сама сказала?

— Да, — безмятежно призналась Марианна.

— Зачем? — вспылил Олег. — Мы же договорились, что все будет тайно!

— Не желаю, — спокойно сказала Марианна. — Почему я должна выходить замуж тайно? Я тебе не кавказская пленница. Плевать мне на братца и на всех остальных.

Она сказала это без всякого раздражения.

— Ну да, — снисходительно улыбнулся Олег, — мне следовало этого ожидать. А теперь твой братец с дружками, наверное, дежурят у подъезда загса.

— Может быть, — согласилась Марианна.

— Тебе понравится, если меня сегодня изобьют?

Марианна улыбнулась ласково и мечтательно. И Анисим подумал, что ей, наверное, действительно понравилось бы, если б у дверей загса завязалась какая-нибудь заварушка. Анисиму были знакомы такие девушки, возле которых всегда возникают драки и ссоры, но сами они остаются в стороне. Такой, например, была Рита. И так же, как и Марианна, Рита тоже всегда оставалась непробиваемо спокойной. Но в Ритином спокойствии была не безмятежность, а жесткая самоуверенность.

— Много у ее брата дружков? — спросил Анисим Олега.

— Не знаю, — с наигранной беззаботностью ответил Олег. — Наверное, вся футбольная команда.

— Этого, пожалуй, и для меня многовато, — сказал Анисим. — Ну хорошо, сейчас вы зарегистрируетесь, а потом… Что будете делать потом?

— Потом меня уже нельзя будет бить, — ехидно и весело сказал Олег. — Я уже буду близкий родственник.

Марианна тихо засмеялась.

— Что ты? — настороженно спросил Олег.

— Я не уверена, что у Борьки развиты родственные чувства.

Анисим опять с тоской подумал о том, как нелепо складывается у него сегодняшний день. И вот теперь все, кажется, кончится тем, что его изобьют на чужой свадьбе. И почему он всегда влипает в такие истории?

— Долго мы будем здесь сидеть? — теряя терпение, спросил он.

— Посидим еще, — сказала Марианна. — Ведь там нас могут побить.

Она расправилась с мороженым и сидела, вытянув руки, пошевеливая растопыренными липкими пальцами, видимо не зная, обо что вытереть их. Анисим недовольно посмотрел на нее. Было непонятно, сказала она эту свою фразу с ехидством или действительно боялась того, что могло случиться у загса.

— Бить будут меня, — сердито сказал Анисим. — Ведь вы меня специально для этого позвали.

Олег засмеялся.

— Ну, не совсем для этого. Скорее для того, чтобы ты побил Борьку.

Марианна, проигрывая растопыренными липкими пальцами какую-то неслышную мелодию, внимательно оглядела Анисима, словно прикидывая, как он поведет себя в драке. В ее безмятежных глазах мелькнул насмешливый огонек. Анисим рассердился еще больше.

— Ладно, пошли, — сказал он и встал со скамейки.

Марианна аккуратно вытерла пальцы о свои оранжевые брючки и тоже встала. Встал и Олег.

— В загсе нам предлагали дворец бракосочетаний, — сказал он. — Но какой может быть дворец в такой ситуации? И потом, по-моему, это пошлость: такси в цветах, воздушные шары, пластмассовый пупс в полметра ростом на радиаторе. Глупо!

— Почему? — сказала Марианна. — По-моему, забавно… И фата.

Она плавно повела руками вокруг своей маленькой растрепанной головки, словно поправляя невидимую фату. И Анисиму показалось, что он даже услышал несколько тактов старинного вальса… Музыкальная шкатулка, сердито подумал он.

— Я бы хотела фату, — сказала Марианна. — Пошли.

— Подождите, — сказал Анисим. — Все-таки нехорошо, если там будет драка. Твой брат меня не знает, я пойду первым, посмотрю, нет ли там каких-нибудь подозрительных парней. А вы постойте за углом.

— Как интересно! — сказала Марианна, и опять было непонятно, действительно ли ей интересно или она ехидничает.

Возле загса никаких парней не оказалось. Анисим на всякий случай заглянул в подворотню рядом с подъездом, оглядел тротуар напротив. Все было в порядке. Он вернулся за угол, к Олегу и Марианне.

Олег был все-таки парень с характером. Он уже сумел перебороть страх.

— Такая свадьба запомнится больше, чем такси с цветами, — сказал он бодро. И решительным шагом пошел к подъезду. Но у дверей остановился, оглядел свои мятые джинсы, потрогал ворот синей рубахи. — И верно: хоть бы какой-нибудь галстук! И ты могла бы все-таки надеть платье. Хоть старенькое.

— Мама их все заперла в шкафу, — сказала Марианна. — И какое им в загсе дело до того, как я одета?.. А Борька, дурак, проморгал: он не знает, где ты живешь, и, наверное, дежурит со своими ребятками у нашего районного загса. — Она тихо засмеялась.

— Давай сюда твой паспорт, — сказал Олег. — Я пойду проверю, подошла ли наша очередь. Чтобы тебе зря не болтаться там в своих брюках. Если все в порядке, я вернусь за вами. Зайдем — раз-два, и порядок. Может, и разглядеть толком не успеют.

Марианна вынула из заднего кармана брюк паспорт, протянула его Олегу.

— Вы пока постойте вон в том подъезде, — сказал Олег.

— Раньше было проще, — сказала Марианна. — Договаривались с попом — из глухого села, нанимали тройку. — Она мечтательно прикрыла свои синие глаза. — Ночью, с бубенцами. А в церкви свечки горят… Как в книжках у классиков.

Олег застегнул верхнюю пуговку на рубашке, подтолкнул указательным пальцем дужку очков.

— Как, сойдет?

— Жених, — ласково и насмешливо сказала Марианна.

Когда они с Анисимом остались вдвоем, Марианна снова оглядела его веселым, оценивающим взглядом.

— Олег говорил, что ты очень сильный и ничего не боишься. Ты и вправду огромный.

Анисиму были неприятны слова Марианны: он стеснялся своего роста, а бесстрашие свое считал ненормальностью.

— Выдумки это, — сердито сказал он. — Боюсь.

— А вот и неправда, — сказала Марианна и тихо засмеялась. — Олег велел нам куда-нибудь спрятаться. Спрячемся?

— Спрячься, — сказал Анисим. — Я постою здесь.

— И я постою, — сказала Марианна.

Анисим хмуро молчал. Надо было разговаривать с Марианной, а он не знал, о чем. Почему-то она смущала его.

— А ты не собираешься жениться? — спросила Марианна.

— Нет, — сказал Анисим. — Куда торопиться? Осенью меня заберут в армию.

— Ну и что? — сказала Марианна. — Многие женятся перед армией, чтобы закрепить отношения. А так за два года мало ли что может произойти.

Анисим отвернулся от Марианны, потому что в глазах его опять промелькнуло запретное видение на берегу утренней реки. Он подумал: а что, если б они с Ритой пришли сюда, к этому загсу?

— Что это ты вдруг покраснел? — спросила Марианна.

— Ничего, — сказал Анисим. — Жарко.

— Неправда, покраснел.

Анисиму опять вспомнилась зыбкая струйка дыма над лесной чащей. И опять возник мучительный, приводящий в неистовство вопрос: что они делают сейчас на лесной поляне?

— Ого! Какой хмурый стал! — сказала Марианна и, помолчав, спросила: — А ты любишь своих родителей?

— Да, — сказал Анисим. — А что?

Марианна вздохнула.

— Счастливый… А я — нет. Я их приблизительно с четырнадцати лет совсем не люблю. Убеждаю себя, что надо любить, и ничего не могу поделать. Ведь родителей полагается любить, а я их иногда просто ненавижу. Они мне абсолютно чужие люди. И Борьку тоже терпеть не могу. А что делать, если родители у тебя мелкие и не заслуживающие уважения люди? А?

— Не знаю, — сказал Анисим. — Мне не приходилось над этим задумываться.

— Ты не видишь в своих родителях никаких недостатков?

Анисим пожал плечами.

— Бывает.

— Но в целом как люди они тебе понятны? Ты их принимаешь?

— Да. Конечно.

— А я — нет. Мы с ними на все в жизни смотрим по-разному. А ты счастливый, раз любишь и уважаешь их. Потому что, знаешь, это тяжело… не любить своих родителей. Совестно даже бывает. Но ведь они тоже жестокие: взяли и испортили мне свадьбу.

Она говорила все это тихо, спокойно, продолжая улыбаться, легонько притопывая сношенной туфелькой, чуть-чуть поводя плечами. И веселая мелодия, что звучала сейчас в ней, совсем не подходила к ее печальным словам.

— А Олежка все равно уже мой муж. И через семь месяцев у нас будет ребенок.

Ее откровенность была непонятна Анисиму и смущала его. Марианна тихонько засмеялась, глядя снизу вверх на Анисима своими невинными глазами.

— Я нарочно им про это не говорила, чтобы они не подумали, будто я надеюсь на их жалость. Получат все сразу: предъявлю паспорт со штампом и об остальном расскажу.

Странно, подумал Анисим. Любая другая девчонка нервничала бы, боялась. А эта довольна и веселится…

— Да, — сказал он вслух, — такая дочка — подарок для родителей. Извини, конечно.

— Еще какой подарок, — охотно согласилась Марианна.

— А где вы будете жить? — спросил Анисим.

— Не знаю, — беззаботно сказала Марианна. — Во всяком случае, не с ними.

— У Олега с матерью одна комната.

— Знаю, — сказала Марианна.

— А есть что будете? Деньги где будете брать? Отца у Олега нет, а мать медсестра, он студент.

— Сейчас есть не модно, — засмеялась Марианна. — Если следовать американской очковой диете, на двоих в день нужен рупь.

— Все-таки непонятно, как вы собираетесь жить… Ну, например, куда вы пойдете сейчас, после загса?

— Сначала ко мне, — сказала Марианна. — Предъявим родителям паспорта со штампом, а потом… потом — на все четыре стороны.

— Непонятно, — упрямо повторил Анисим.

— Сколько тебе лет? — неожиданно спросила Марианна.

— Восемнадцать.

— На два года моложе нас с Олегом, а рассуждаешь как старичок: ку-у-уда, ка-а-ак? А я поняла: знаешь, сколько люди теряют оттого, что рассчитывают все наперед? Прикинут, подумают — не получается. И отказываются… Впрочем, понятно: ты еще не любил по-настоящему. А когда полюбишь, учти мой совет: ничего заранее не прикидывай. Само образуется.

— На несколько дней я могу дать вам ключи от нашей квартиры, — сказал Анисим. Ему мельком вспомнилось лоснящееся от крема, разгневанное лицо Людмилы Захаровны. Ну и черт с ней!

— Видишь, уже образовывается! — серьезно сказала Марианна.

Из дверей загса выскочил Олег, — именно не вышел, а выскочил. Вид у него был взъерошенный и злой.

— Кажется, возникли новые осложнения, — с непонятным удовольствием сказала Марианна. — Что случилось, Олежек?

Но Олег не стал отвечать на ее вопрос, кинул на ходу:

— Пошли отсюда.

Через пять минут они втроем опять сидели на той же садовой скамейке в сквере.

Осложнение,возникшее в загсе, оказалось полной неожиданностью. Когда Анисим увидел выскочившего из подъезда Олега, он подумал, что тот наскочил в загсе на Бориса с приятелями. Но дело оказалось совсем в другом. Женщина, занимавшаяся регистрациями браков, оглядела Олега в его синей рубахе и джинсах и сказала: «Что-то ты, голубчик, не похож на жениха. Где невеста? Без родителей пришли? По паспорту тебе двадцать, а на вид больше семнадцати не дашь. Подозрительная какая-то свадьба: и вид не жениховский, и родителей нет. Вы что, сироты казанские, без родителей? Метрику захватил?.. Нет? Ну, так вот: без метрики я тебя регистрировать не буду. И невеста пусть метрику принесет. Или родители, или метрики».

— Бюрократка чертова, — возмущенно сказал Олег. — «Голубчик», «сироты»… Я ей говорю, что она не имеет права требовать метрики. По закону нужны только паспорта, а она — свое… «И очки, говорит, твои меня не обманут. Ты их небось для возраста нацепил. С чужого носа. Вон они на тебе еле держатся». Будь они прокляты, эти очки! И еще, оказывается, нужен второй свидетель. И… гербовый сбор. — Он помолчал. — А у меня не хватает двух рублей.

— Вот это жених! — засмеялась Марианна. — Двух рублей у него не хватает, чтобы выкупить невесту!

Олег разгневанно глянул на Марианну, но лицо у нее было простодушным и ласковым, и он тоже улыбнулся.

— У меня есть рубль, — сказала Марианна.

— И у меня рубль с мелочью, — сказал Анисим.

Олег не умел долго сердиться.

— Давай сюда твой рубль, — сказал он Анисиму. — На золотой свадьбе первый тост будет за тебя — за друга, который помог последним рублем заплатить калым… С этим все ясно. Но как извлечь из дома Марианнину метрику? Ты хоть знаешь, где она лежит?

— Нет, — сказала Марианна. — Где-то у мамы. А сейчас она, наверное, упрятала подальше.

— Как будем действовать?

— Приду домой, переоденусь в лучшее платье и потребую метрику, — сказала Марианна. — А Борьку изувечу, если он сунется. И пусть попробуют мне помешать. При них позвоню Наташе и попрошу, чтобы она срочно приехала к загсу, раз нужен второй свидетель.

Анисим с усмешкой подумал, что внутри у Марианны, наверное, загремел какой-нибудь воинственный танец.

— Может, мне пойти с тобой? — спросил Олег.

— Не надо, — сказала Марианна. — Вы с Аськой подождете внизу, во дворе. Я сама.

5

Суп был наконец сварен, котлеты пожарены. Бабка Устя погасила керогаз. Дела были закончены, а впереди оставался длинный день, и надо было чем-то заполнить его.

Опять непреодолимо захотелось пойти в свою полутемную комнату (днем бабка Устя задергивала шторы на окнах, чтобы солнце не прогревало воздух в комнате) и лечь. Но бабка Устя не разрешала себе этого не только потому, что дневной сон не приносил бодрости. Она знала по своим сверстникам, что происходит со стариками, когда они поддаются беспрерывно одолевающей их слабости. Постель затягивает. А когда тебе за семьдесят, далеко за семьдесят, она уже грозит реальной бедой, грозит гибелью: распустишься, а потом и оглянуться не успеешь, как останется тебе в удел только одинокое лежание в постели.

Бабка Устя в раздумье постояла посреди веранды, закрыв выпуклые черные глаза, прислушиваясь к томящей тело слабости. Потом тряхнула седыми волосами и пошла к выходу с веранды.

Высоко подняв тонкую ногу, она перешагнула через порог и почти задохнулась горячим воздухом. Зной задавил поселок, погасил краски, приглушил живые звуки. Солнечный свет резал глаза.

Спустившись с веранды, бабка Устя пошла по белой закаменевшей дорожке к своему гамаку. Она посидит здесь час, а потом пойдет в комнату и что-нибудь почитает. Если сесть за книгу сейчас, сморит сон, не удержишься и ляжешь.

Она откинулась в гамаке, и опять глазам ее открылось привычное: облупленный угол дачи, ржавая водосточная труба, рассохшаяся бочка.

Удочкина не было, и пса его не было. А забор был уже почти готов — аккуратный, прочный, из белых, свежеоструганных досок.

Забор изуродовал участок. Он оскорблял взор бабки Усти. За забором остались две высокие мощные сосны и береза. Они были обречены. Жадный старик, — крепкий, литой, круглый, словно увеличенный до гигантских размеров жук, взял их в плен и теперь уничтожит. От этой мысли бабке Усте стало грустно.

Над поселком проплыл басовитый гудок. Бабка Устя всегда отличала его от других гудков — пароходных, электричек. Она не знала, что это гудит — завод или фабрика, хотя теперь, кажется, заводы и фабрики не гудели. Этот гудок всегда раздавался ровно в два часа дня… Вероника и зять приедут не раньше семи. А когда появится Анисим, неизвестно. Он жил безалаберно, без всякого расписания, и бабка Устя больше всего беспокоилась о нем.

Мысли ее двинулись по обычному кругу. Сидя в своем гамаке, она снова думала о том, сколько опасностей угрожает ее близким в шумной Москве, среди тысяч снующих машин. Анисим смеется, когда она напутствует его: «Переходи улицу осторожно». Да, они молоды и не воспринимают жизнь как источник разных опасностей. Они еще могут надеяться на зоркость своих глаз, остроту слуха, силу ног. Для каждого из них перейти улицу действительно ничего не стоит. Но в этой легкости и таится опасность. В молодости человек не понимает, как бывает порой ненадежна проложенная по мостовой тропа перехода, отмеченная белыми шашечками…

Горячий воздух стал подвижным. Видно было, как он зыбкими струями обвивал стволы сосен, мелко дрожал над кустами.

Вероника, конечно, любит ее, и Анисим тоже, и зять к ней привязан. Бабка Устя знает это. Но почему они не могут понять, что ее пристальное внимание к их делам — это не праздное любопытство, не покушение на их самостоятельность? Бывает, что они делятся с ней, спрашивают ее советов. Но это всегда не главные их дела, а мелочи жизни. А о главном они молчат, они оберегают его от нее.

Беспокойство, зароненное в душу бабки Усти жестокими словами Удочкина, все росло. Зять Андрей Александрович с виду вполне здоров, на что же намекал этот злобный старик? Может, это связано с настроением Вероники в последнее время?

Проклятая старость, думает бабка Устя. Сиди, считай обиды и бесконечно борись со слабостью. Если б кто-нибудь знал, как мне осточертели этот ободранный угол дачи, ржавая труба!..

Взгляд ее опять натыкается на новый забор. Надо действовать, думает бабка Устя. Посижу еще немного, а потом пойду в поселковый Совет. Степан Степанович, наверное, там. Подниму скандал. Уж я проучу этого Удочкина…

Она закрывает уставшие от солнца глаза. Что тебе еще надо? — думает она о себе. Дочь, внук, зять — все здоровы. Каждое лето живешь, старая перечница, на даче, рояль твой за тобой таскают. Все хорошо, и не надо ни от кого ничего требовать. Пусть живут своей жизнью. Анисим сейчас впервые начинает обретать свободу, пусть пользуется ей. Только бы тот парень, которого он впустил в квартиру, не обворовал их.

Бабка Устя чувствует, что сейчас заснет, но у нее нет сил открыть глаза, ей хочется курить, но нет сил залезть в кармашек платья за сигаретами… Посижу так еще пять минуток и закурю, думает она… Но проходит пять минут, и она незаметно для себя засыпает. Ее бескровное лицо во сне неподвижно и безжизненно, немощная рука бессильно свисает с гамака.

Просыпается она внезапно, как от толчка, и видит над собой близко склоненное лобастое красное лицо, и от испуга не сразу понимает, что это Удочкин.

— Что такое? — сердито спрашивает бабка Устя. — Что вам надо? Что случилось?

Удочкин широко и почему-то обрадованно улыбается.

— Ну, проснулась, слава богу, — говорит он. — Спали вы как-то тихо уж очень.

Бабка Устя не сразу понимает, почему Удочкин склонился над ней, а поняв, отстраняет его худой рукой и говорит высокомерно и ехидно:

— Все равно я вас переживу, старый черт.

Удочкин, весело растянув в улыбке длинный рот, снова садится на стул напротив бабки Усти. Она, ошеломленно моргая спросонья, лезет в кармашек за сигаретами.

— Дай вам бог, — говорит Удочкин. — Многие лета!

— Что, Удочкин, построили свой забор? — спрашивает бабка Устя, раскуривая сигарету.

— Еще на час работки осталось.

— Теперь собираетесь тайно морить сосны и березу?

Удочкин молчит. Рубить деревья на участках запрещено. Они — собственность государства. И бабка Устя спрашивает просто так, вовсе и не рассчитывая, что Удочкин признается в своих замыслах. Он ворочается на стуле, говорит:

— Да, напугали вы меня. Я всегда пугаюсь, когда вижу, как старики спят. — Он наклоняется к бабке Усте и доверительно смотрит ей в лицо. — Я и сам спать не люблю. Боюсь. Во сне вроде бы ближе к смерти.

— Вы же говорили, что еще лет двадцать собираетесь на этой земле поворочаться? — усмехается бабка Устя.

— Наврал, — вздохнув, отвечает Удочкин. — Если правде в глаза смотреть — старые мы с вами, о-о-ох и старые! Проснешься, бывает, среди ночи… А жить хочется. Только мы, старики, это понимаем.

— А где ваш блохастый пес? — вдруг спрашивает бабка Устя.

— За сараем залег, устал. Ему ведь четырнадцать. Если брать по человеческому расписанию, выходит вроде как нам с вами. Но он быстрей меня устает.

Удочкин замолкает, с удовольствием оглядывает новый забор, две сосны и березу за ними — вновь приобретенную собственность.

— Ваш зять тоже деревья жалел, — вздыхает Удочкин. — А жить надо.

— Вы и так хорошо живете, — говорит бабка Устя. — Смотрите, какой себе дом отгрохали, участок, сараи.

— Да, — охотно соглашается Удочкин, — неплохо живу.

— Так зачем же вам еще?

Удочкин, помолчав, говорит, снисходительно глядя в бледное лицо бабки Усти:

— Для самостоятельности. — И круто меняет тему разговора: — Я с этого года хочу внучку свою определить на рояле учиться. Долго это надо, чтобы выучиться?

— С детства и всю жизнь, — строго поясняет бабка Устя.

— Я слышу, как вы играете. Резво это у вас получается. И все больше непонятное для меня. Но вот есть один вальс… Я из деревни в Москву попал не сразу, в Самаре сначала обосновался, на пристани работал. Самара теперь называется Куйбышев. Так там в городском саду выступал красноармейский духовой оркестр. Они тоже этот вальс играли. Как услышу его, так молодость вспоминается. Эхе-хе, хорошее дело — молодость!

Он встает.

— Который сейчас час? — спрашивает бабка Устя.

— Четыре, — отвечает Удочкин.

Бабка Устя озадаченно хмурится, — значит, она проспала в гамаке два часа.

— Пойду, — говорит Удочкин. — Работу кончать надо.

— Кончайте, — усмехается бабка Устя. — Только хочу вас предупредить, что я сейчас иду к Степану Степановичу. Чем больше наработаете, тем обидней будет потом сносить.

— Да нет, — говорит Удочкин. — Раз уж забор стоит, снести его теперь — дело о-о-ох какое непростое! Степан Степаныч, конечно, может распорядиться. А я сразу — в милицию. Потом в суд подам. Пока суд дела не решит, никакой Степан Степанович забора тронуть не сможет. Забор теперь стал фактом. А с фактами считаться надо. Дальше все по-заведенному: выносят решение, а я — обжалование, опять решение, опять обжалование. Карусель, — с удовольствием заключает Удочкин.

Он идет к своему участку. А бабка Устя, встав с гамака, направляется к веранде.

Сегодня у нее особенно трудный день. Может, это из-за жары? Слабость томит невыносимо, кружится голова. Но необходимо себя преодолеть. Во что бы то ни стало. И не ради этого проклятого забора, а ради справедливости.

На сборы уходит целых полчаса. А жара становится все лютей. И когда бабка Устя в своем синем берете снова появляется у дверей веранды, сердце опасно стучит у нее не в груди, а в висках. Она запирает дверь и по своему обыкновению, не таясь, засовывает ключ под половик у порога.

Она идет к калитке, мучительно преодолевая каждый метр, и не замечает того, что издали от забора ее провожает взглядом Удочкин с гвоздем в расшлепанных губах и молотком в руке.

Что со мной? — тревожно думает бабка Устя. Почему мне сегодня так плохо? Не надо было спать в гамаке на этой жаре. Ведь утром, когда ходила за продуктами, было ничего, а сейчас просто ноги не держат…

Она выходит за калитку, на пустую, просвеченную солнцем просеку. До конторы идти недалеко, но бабка Устя вдруг понимает, что ей не одолеть этого короткого пути… Все равно дойду, думает она упрямо. Вот сначала до той скамейки, там посижу и — дальше. А за поворотом есть другая скамейка…

Никто не видит ее сейчас на пустынной дачной улице. Но она сурово выпрямляется и идет так, словно тысяча глаз внимательно следит за ней. И главное, о чем сейчас думает бабка Устя, — это чтобы никто не заметил, как она слаба и как ей плохо… Не хватает еще грохнуться здесь, посреди дороги, думает она. Что со мною случилось?.. Шаг, еще шаг, еще три шага, и вот, наконец, скамейка. Дошла!

Бабка Устя тяжело садится. Все вокруг до краев наполнено зноем, пропитано им. Напротив бабки Усти, по ту сторону улицы, — забор и кривая, наспех сколоченная калитка с металлической табличкой: «Во дворе злая собака». И собачий портрет — овчарка с высунутым языком. Калитка прячется в густых кустах. И бабке Усте становится вдруг жутко… Если я сейчас умру, думает она, эта кривая калитка, и объявление с собачьим портретом, и серые кусты будет последним, что я увижу в жизни… За калиткой и кустами поднимаются кроны деревьев, сквозь них проглядывает розовая черепичная крыша дачи со слуховым оконцем, нестерпимо ярко сияющим на солнце… Боже мой! — думает бабка Устя. Жить, жить, жить долго — и потом вдруг: калитка, глупое объявление, крыша чьей-то дачи, нестерпимо жаркий день и вязкий воздух, который никак не хочет проникать в легкие. И все… Боже мой!

Она не думает сейчас об Удочкине, не помнит, зачем вышла со своего участка, почему сидит на этой скамейке. Теперь струится не только жаркий воздух, мелко дрожа, струится забор с калиткой, струятся ветви кустов, кроны деревьев, струится и дрожит в слуховом окне расплавленное солнце… Боже мой! — думает бабка Устя. Нет, нет, не сейчас!..

Ей хочется закричать, позвать на помощь. Но звать некого. Она понимает, что ее тонкий голос не пробьет вязкой толщи разогретого воздуха, увязнет в нем, как крик в подушке.

И вдруг справа, словно внезапное спасение, слышатся чьи-то торопливые легкие шаги. Высокая худая девочка лет одиннадцати останавливается напротив бабки Усти, испуганно смотрит на нее светло-голубыми, словно тоже обесцвеченными зноем, глазами. И по испугу и жалости в ее глазах бабка Устя понимает, как она выглядит сейчас.

У девочки русые волосы, свисающие жидкими блестящими прядками, худые щеки, длинные ноги с красными, обветренными коленками. В зыбком, струящемся воздухе эта девочка видится бабке Усте с непривычной болезненной отчетливостью и — ее бесцветные, как у теленка, желтые короткие ресницы, прядки светлых волос, ситцевое вылинявшее платье.

— Кто ты? — спрашивает бабка Устя, чувствуя, как постепенно тает в груди страх и становится легче дышать. Она бесконечно рада этой тощей, нелепо высокой девочке, внезапно возникшей перед ней.

Девочка моргает бесцветными ресницами и продолжает молча смотреть на бабку Устю.

— Я внучка Егора Макаровича… Удочкина.

— Да, да, — говорит бабка Устя, — Удочкина… Я ведь тебя знаю.

— Знаете, — соглашается девочка.

— Но в этом году тебя что-то не было видно… А в прошлом году ты была маленькая… Куда меньше, чем сейчас.

Бабка Устя боится, что девочка уйдет. Она не вдумывается в свои слова. Ей хочется говорить, говорить не останавливаясь и слышать свой голос, чтобы убедиться, что она окончательно вырвалась из той страшной немоты, во власти которой была еще несколько секунд назад.

— Да, да, — говорит бабка Устя, и голос у нее уже не такой слабый. — Я тебя знаю… Только ты была намного ниже.

— А я на четырнадцать сантиметров выросла за зиму, — со скромной гордостью говорит девочка. Испуг незаметно уходит из ее глаз. Она смотрит на бабку Устю спокойно и приветливо.

— Да, да, — торопливо соглашается бабка Устя, — на четырнадцать сантиметров… Вот какая умница!

Бабка Устя говорит и жадно, с наслаждением, смотрит на эти легкие, детские волосы, на ситцевое платье на худеньком, словно невесомом, теле, на большие, обветренные, шершавые коленки. Непонятная нежность к этой чужой некрасивой девочке переполняет ее. И прибывают силы. Бабка Устя уже может расстегнуть свою сумочку. Она вытаскивает алюминиевый патрончик с валидолом.

— А как тебя зовут, девочка? Я старая, я забыла. Мне можно забывать, не обижайся на меня.

— Ксения.

— Ксения, Ксюша… А как ты оказалась здесь? Куда ты шла?

— Меня дед послал, — говорит девочка. — Я уроки делала, у меня по арифметике переэкзаменовка. А дед позвал и говорит: «Иди, посмотри, царица Тамара в контору пошла…» — Она вдруг запинается, и в глазах ее вспыхивает смущение.

— Кто-кто? — оживляясь, спрашивает бабка Устя. Девочка стоит, опустив ресницы, напряженно выпрямившись. Шепчет, помолчав:

— Царица Тамара…

— Кто это?

— Дед вас называет так, — смущенно, прерывающимся голосом, говорит девочка.

Бабка Устя тихонько смеется. Услышав ее смех, девочка тоже осторожно и лукаво улыбается.

— Он сказал, что вы пошли в контору, а вид у вас плохой и что по дороге с вами что-нибудь может случиться.

Бабка Устя уже почти полностью пришла в себя и говорит с обычной своей насмешливой независимостью:

— Ишь какой заботливый у тебя дедушка!

— Да, — соглашается девочка, — он добрый.

— А он не сказал тебе, зачем я пошла в контору?

— Нет.

Бабка Устя смотрит и смотрит на девочку. Та стоит, чопорно выпрямившись, застенчиво томится и, видимо, не знает, что делать дальше, о чем говорить.

Господи, какой милый, нелепый гусенок, думает бабка Устя… Она не понимает источника своей нежности к этой чужой девочке. Может, она напоминает Веронику в детстве? Но чем? Вероника не была в этом возрасте такой высокой, и волосы у нее были рыжие… Может, этой голенастостью, притворной чопорностью, всем своим еще неуклюжим обликом, который уже перестал быть детским, но еще не стал женским? Как они, девчонки, нелепы и смешны в этом возрасте, даже те, которым предстоит стать обольстительными. Но и у тех, кто останется дурнушками, уже своя, не похожая на мальчишескую, притворно загадочная, неосознанно призывная улыбка, неуклюже кокетливые ужимки.

— Сядь рядом, Ксюша, — говорит бабка Устя. — Я еще немного отдохну, а потом ты проводишь меня домой.

Девочка покорно садится рядом с бабкой Устей, кладет на колени руки со сбитыми ноготками.

— Это тебя дедушка хочет учить музыке? — спрашивает бабка Устя.

— Меня.

— А ты хочешь?

— Нет, — откровенно признается Ксения.

— Почему?

— Времени много отнимает, — рассудительно объясняет девочка. — У нас в классе есть девчонки, которые на пианино учатся. У них ни минутки свободного времени нет.

— Это ты права, — вздыхая, соглашается бабка Устя.

Она думает о том, что ее поход к Степану Степановичу окончился унизительным поражением. Сегодня старость одержала над ней еще одну победу. Круг стал еще у́же. И теперь, наверное, уже никогда она не решится выходить одна с участка.

Но все равно ей хорошо сейчас, в эти минуты. Она забывает про то, что под языком у нее таблетка валидола, и привычным жестом лезет в кармашек платья за сигаретой. Она думает о том, что у нее будет сегодня еще один вечер и она увидит дочь Веронику, и внука Анисима, и зятя Андрея Александровича. Они все вместе поужинают на веранде. А потом они с Андреем Александровичем, может, поиграют во фрапп. И лампа будет уютно гореть на столе, белые бабочки будут виться вокруг абажура, и придет вечерняя умиротворяющая прохлада. Все это будет. А могло ведь и не быть.

* * *
Оле нравились старые московские домики в тихих переулках. Она выбирала какой-нибудь флигель в глубине асфальтированного двора, с полукруглым окошком в мезонине, наполовину прикрытым корявым городским тополем. «Хочу жить за тем окном, — говорила она. — Там изразцовая печка и маленькая комната с низким потолком. И — такие же люди, что сто лет назад. Живут, никуда не торопятся. Лечатся от всех болезней пиявками и липовым чаем…» Она не говорила только, одна она хочет жить за тем полукруглым окном или с ним, с Димовым. Они вообще никогда не говорили о том, чем и как у них все окончится. Она, кажется, не думала ни о каком конце. А Димов думал с первого дня. И сказал ей еще в самом начале: «То, что мы вместе, — это причуда машины времени. Фантастика. Двадцать три года нашей с тобой разницы никуда не денешь. На смену любой фантастике приходит реальность». Оля рассердилась тогда. Она умела сердиться, и случалось это с ней всегда неожиданно. Черные глаза теряли блеск, и становилось заметно, что подбородок у нее, пожалуй, тяжеловат для девичьего лица. Сильный подбородок. Она и была сильной. И необузданной. Она сказала ему тогда: «Если так, то уходи сейчас же. Немедленно… Дедушка русской революции. Я ведь знаю, что ты ездил по Москве еще на конке». — «На извозчике, в раннем детстве», — виновато, с улыбкой поправил Димов. «Все равно! Уходи!» — «Не смогу, — сказал Димов. — Еще месяц назад мог». — «Тогда молчи. Не было у тебя никаких двадцати трех лет до меня. И мне не нужны твои воспоминания, как ты принимал участие в восстании декабристов или стоял в толпе зевак в утро стрелецкой казни…»

Димов смотрел на очередное выбранное ею окошко и думал о том, что, кажется, в его власти хоть и ненадолго, но обмануть время. Но ему представлялась комната в общей квартире в новом доме. Стол, два стула, пружинный матрац без ножек, одежда на гвозде в углу, прикрытая простыней. Нищая и прекрасная молодость. И все — с самого начала. Как двадцать лет назад… Скинуть эти двадцать лет и начать все сначала.

Оля не говорила о будущем, но в том, как увлеченно она выбирала уютные окошки в старых домах и ласково заглядывала в глаза Димову, тормошила его и спрашивала: «А может, вон в том доме лучше?», содержался волнующий намек, что действительно в его власти, хоть и на короткий срок, вернуться вспять, обмануть себя и время, урвать себе от Олиной молодости…

До встречи с Олей Димов не чувствовал своего возраста. То, что ему под пятьдесят, казалось странным. До болезни он и физически не ощущал прожитого. Но с Олей все стало по-другому. Она была умней и житейски искушенней своих лет. И он порой начинал чувствовать себя ее ровесником. И все-таки только рядом с ней, только после того, как она возникла в его жизни, это «под пятьдесят» стало реальностью.

Однажды они сидели с Олей на Тверском бульваре и с удовольствием дымили сигаретами. Возле их скамейки остановилась пожилая женщина с хмурым, каменным лицом, в мужском плаще и в очках в металлической оправе, сказала Димову: «Зачем вы разрешаете дочке курить?» Сказала это, отлично понимая, что перед ней вовсе не отец с дочерью. Но Димов не растерялся, ответил: «А разве они, нынешние, слушают родителей? Сто раз ей говорил! Никакого впечатления!.. Слышишь, Оленька, что взрослая тетя говорит?» Женщина ушла разочарованная. «Вот дрянь, — сказала ей вслед Оля. — Старое, злобное чучело». — «Не такое уж старое, — сказал Димов. — Всего лет на пять старше меня». — «Ну, хорошо, хорошо, — сказала Оля, и в голосе ее послышались близкие слезы. — Меня можно унижать, я ведь еще глупый щенок и не заслуживаю уважения». У нее действительно выступили на глазах слезы. «Ничего не поделаешь, — сказал ей тогда Димов. — Наша с тобой любовь ни у кого не может вызвать сочувствия. Только осуждение. И, наверное, справедливое». — «Ты дурак и мальчишка, — сказала Оля. — Ты для меня самый молодой». Эти слова она сказала ласково. А потом помолчала и добавила неожиданно зло: «А постареешь, когда я тебя брошу. Сразу на двадцать три года!»

Бывали минуты и часы, когда время действительно возвращалось вспять. Но чаще именно рядом с Олей Димов отчетливо и с болью чувствовал эти свои «под пятьдесят». Под беглыми и в общем-то равнодушными взглядами прохожих он ощущал морщины на своем лице, и ему мерещилось в этих чужих взглядах осуждение. И юная красота Оли порой начинала тяготить его, и он начинал думать о том, что Оля в конце концов не принесет ему ничего, кроме боли и горя…

Когда в первый вечер знакомства на вопрос Димова: «Сколько вам лет?» — Оля ответила: «Двадцать три», он твердо решил, что этот первый день их знакомства будет и последним.

Было начало марта, но вечер выдался удивительно морозным и снежным. Они стояли в темном, заваленном сугробами дворе Олиного пятиэтажного блочного дома в чужом для Димова районе Измайлова. Оля заметила его смятение и слегка усмехнулась.

Знакомство это было случайным — на суматошной, бессмысленной, полухолостяцкой вечеринке у старого школьного друга. Как и почему там оказалась Оля, Димов не знал. Она была значительно моложе всех собравшихся. Они сидели напротив друг друга, но не сказали за весь вечер и двух слов. А получилось так, что когда вечеринка кончилась, они вышли вместе.

Он твердо решил, что этот вечер будет первым и последним, но Оля рассудила по-своему и через три дня сама позвонила ему. И вот уже шло второе их совместное лето, и через три месяца Оле должно было исполниться двадцать пять.

Тогда на вечеринке было выпито много, но Димов вообще хмелел туго. Оля отказалась от такси, и они почти два часа шли через морозный не по-мартовски город, и когда добрались до Измайлова, оба изрядно замерзли. Но Оля стояла около своего подъезда, нахохлившись, спрятав подбородок в меховой воротник, и, кажется, не торопилась уходить. А Димов с тоской думал о том, что еще надо будет на этих ледяных ночных улицах искать такси, а потом нудно врать Веронике, почему он задержался и где провел вечер. И чтобы все было ясно с самого начала, он сказал Оле: «А мне этой осенью будет сорок семь». Ему было лестно, что из всей разношерстной компании эта красивая, очень красивая девушка выбрала в провожатые именно его. Но вечер был уже позади, прогулка по ледяному городу кончилась, и пора было думать о доме. Они попрощаются, Оля шагнет в свой тускло освещенный подъезд и исчезнет… «Что ж, — сказал тогда Димов грубовато, — до свидания, Оля, и спокойной ночи. Идите. А то сейчас спустится ваш папа и переломает мне ноги. И это будет справедливо, — наверное, он не старше меня». — «Ему шестьдесят семь, — просто сказала Оля. — Я поздний ребенок».

Потом Димов еще минут тридцать, оглядываясь, чтобы не прозевать такси, брел по широким, бездушным, давно уснувшим улицам, чертыхаясь, перескакивал через заледеневшие к весне сугробы, удивлялся своему легкомыслию, занесшему его сюда, в противоположный от дома конец города. А когда нашел такси и влез в его темную, теплую, пропахшую табачным дымом утробу и закурил, размяв одеревеневшими пальцами сигарету, то уже не думал об Оле, а думал о том, что обязательно выпьет дома не меньше трех стаканов горячего крепкого чая. Только уже подъезжая к дому, он снова вспомнил черные удивительные глаза Оли, их доверчивый, ясный, юный блеск. Они еще в комнате за столом удивили его… Есть такое слово «драгоценный». Драгоценными бывают камни, меха, произведения искусства. Драгоценный — дорогая цена. Но это — происхождение слова. А смысл его в особой изысканности, благородстве того, о чем говорят так… Вспоминая в такси глаза Оли, он думал о том, что к ним очень подходит это слово «драгоценные», хотя это и звучало странно: «драгоценные глаза»… Слово это подходило не только к глазам Оли, но и ко всему ее облику: к густым, спокойным волосам и к нежному с удивительной кожей лицу с высоким лбом и юными розовыми губами. У нее был точеный носик с горбинкой, носик королевы, почему-то подумал Димов и обругал себя старым сентиментальным болваном. Но облик Оли был действительно чист и возвышен, и он поймал себя на том, что ему неприятно было видеть, как она легко и бездумно пьет водку, и неприятно видеть зажатую с деланной небрежностью в розовых губах сигарету…

И потом Димова всегда неприятно удивляла ее неожиданно проявлявшаяся житейская искушенность не по возрасту и легкость некоторых суждений. Она была филологом, писала статьи о Тютчеве и Баратынском, любила старые московские дворики, старинные кольца очень естественно выглядели на ее изысканно красивых, нежных руках, иногда она бывала по-старомодному сентиментальна, а потом в характере ее вдруг проявлялась холодная, спокойная жесткость акселератки второй половины двадцатого века.

Через два месяца после знакомства Димову казалось, что он знает о ней все. Через полтора года он пришел к печальному выводу, что не знает о ней ничего…

…Судьбу Миши Пастухова решали долго. Наговорили друг другу резкостей. И Димов вышел из подъезда суда разгоряченный недавним спором и довольный.

— Привет, — сказала Оля и, продолжая сидеть на скамейке, подставила ему для поцелуя щеку.

— Откуда ты узнала, что я здесь?

— Не имеет значения… Я всегда знаю, где ты.

— Вот как?

Еще год назад Димов мчался к ней на свидания с легким сердцем. Но с каждым месяцем отношения их становились все труднее. Изменчивость ее настроений и необузданность нрава все больше и больше тяготили Димова. Он с опаской глянул на Олю. За полтора года ее власть над ним стала почти неограниченной. Он любил ее все больше и, как это было ни странно, все больше тяготился ею. И все чаще приходили печальные мысли о той боли, которая ждет его впереди.

Но сегодня Оля была настроена благодушно.

— Пойдем отсюда куда-нибудь, — сказал Димов. — Пойдем на Патриаршие пруды. Здесь недалеко. На скамейку, на которой сидели осенью. Помнишь?

— Помню… Только там ходит старуха, которая не разрешает мне курить.

— Та ходит на Тверском.

— Разве?

— Впрочем, и на Патриарших найдется какая-нибудь воспитательница.

Димов оглянулся на подъезд суда. Возле него стоял серый арестантский автофургон. Пожилой милиционер, тот, что дежурил в зале суда, неторопливо закрыл задние двери фургона, накинул щеколду: везти было некого, Миша Пастухов отправится домой. Или куда захочет. На все четыре стороны, как вполне свободный человек. Может быть, даже на ту самую речку, о которой они говорили с Бушкиным. Но скорее всего домой. И, наверное, Думбадзе купит бутылку вина, чтобы отпраздновать возвращение своего незадачливого хозяина. И мальчишка заглянет к нему в комнату. В общем, начнется его обычная и уже нормальная жизнь. И мысль эта отозвалась в душе Димова радостью. Это оказалось неожиданно прекрасным, что твое причастие к чьей-то судьбе обернуло ее счастливо. Пусть это даже судьба совсем чужого тебе человека, о котором ты еще сегодня утром не имел никакого понятия…

Возле подъезда стояли жена Пастухова и Думбадзе в своей большой, тяжелой кепке. Мальчишка нетерпеливо тянул мать куда-то в сторону. Он, наверное, окончательно истомился за этот длинный, нудный и жаркий день… Они ждали Мишу Пастухова. Сейчас там, в суде, выполнят какие-то формальности, и он выйдет к ним.

— Пойдем побыстрей, — сказал Димов.

Почему-то ему было неловко находиться здесь — словно он хотел полюбоваться делом рук своих и рассчитывал на чью-то благодарность.

Они с Олей пересекли улицу, прошли мимо автофургона и свернули в переулок, ведущий к Пионерским — Патриаршим — прудам. Но не успели пройти и несколько шагов, как услышали, что сзади их окликают. Жена Пастухова догоняла их и тащила за руку упиравшегося мальчишку. Она подошла, сказала, запыхавшись:

— Спасибо вам, товарищ народный заседатель.

Димов удивился:

— За что? Суд поступил в соответствии с законом, и благодарить здесь некого и не за что.

Вспотевшее от жары лицо женщины было красиво, но напрочь лишено привлекательности, — большие, светлые, но без глубины глаза, грубо накрашенные губы, тугие, гладкие щеки…

Мальчишка с испугом смотрел на Димова снизу вверх, открыв рот.

— И потом, какая вам разница, на свободе он или в тюрьме? — неприветливо сказал Димов. — Ведь вы с ним разошлись.

— А алименты? — просто сказала женщина. — Что с арестованного возьмешь? Что он там, в колонии, наработал бы?

— Алименты? Да, да, понятно, — пробормотал Димов.

Слова Пастуховой ошеломили его, а еще больше ошеломило то, как откровенно она это сказала… Два мужа в одной квартире, бывший и нынешний, — и оба добытчики. Очень удобно! Впрочем, что можно было ответить ей? Во всяком случае, она не прикрывалась лживыми словами. И опять вспомнился Удочкин. Тот тоже утром в буфете у Зинаиды был откровенным: хочу тебя облапошить — и точка! И уже, наверное, облапошил. А эта не хочет терять тех двадцати рублей, которые ей доставались по исполнительному листу. И было бы глупо сейчас, на солнцепеке, взывать к ее душе.

— Извините, — сказал Димов, — мы очень торопимся.

— Дай вам бог счастья! — сказала Пастухова и с ласковой усмешкой посмотрела на Олю.

Олю этот взгляд нисколько не смутил. Она опять сунула свою руку в ладонь Димова и сказала Пастуховой:

— Спасибо!

Некоторое время они шли молча. Привычно сжимая в ладони теплую руку Оли, Димов думал о том, что уголовный кодекс не вмещает в себя, да и не должен вмещать все неприглядные поступки людей во всем их многообразии. Ибо есть понятие: деяние, уголовно не наказуемое. Удочкин — грабитель, но в кодексе для него нет статьи. Пастуховская жена, в сущности обездолившая этого бедолагу, с точки зрения буквы закона не совершила ничего предосудительного. И ее право на деньги по исполнительному листу никто не может оспорить.

Оля дернула его за руку.

— Между прочим, ты мог бы сказать мне несколько ласковых слов. Я ведь ждала тебя два часа!

— Извини. Я еще весь всклокоченный. Второй заседатель хотел засадить его на два года. За испорченные часы. Мы с ним чуть не подрались. В конце концов приговорили его к одному году лишения свободы. Но, учитывая личность подсудимого, определили: меру наказания считать условной, освободить из-под стражи в зале суда. Вот так!

Он замолчал, почувствовав, что Оля не слушает его. Если ей что-нибудь бывало неинтересно, она даже не давала себе труда хотя бы из вежливости сделать вид, что слушает. Димов замолчал обиженно. Он никак не мог привыкнуть к этому вдруг проявлявшемуся безразличию Оли. Причем это случалось порой и тогда, когда Димов рассказывал ей о вещах, для него чрезвычайно важных.

Ее маленькая рука в его ладони стала отчужденной и вялой.

— Ты замечаешь, — сказала Оля, — что в последнее время мы все больше молчим при встречах? Мне все чаще начинает казаться, что нам не о чем говорить.

— Чепуха! — Димов улыбнулся. — Сейчас придем и сядем, и я наговорю тебе все нежные слова, которые существуют на свете.

— Раньше тебя не приходилось просить об этом.

Она продолжала держать свою руку в ладони Димова, но ее черные глаза стали сумрачными, а лицо тяжелым и злым. Димов вздохнул так, чтобы Оля не слышала его вздоха. Он знал: одно неосторожное слово — и она выдернет свою руку из его ладони и уйдет. И он тогда, как мальчишка, побежит следом (он знал, что побежит, и она это знала) и будет просить ее остановиться, и не сердиться, и простить его. И прохожие станут оглядываться на них. И Оля в конце концов остановится. А через пять минут будет сиять своими прекрасными черными глазами и улыбаться как ни в чем не бывало, а он еще долго будет приходить в себя. Она одержит очередную маленькую победу над ним и в награду за его смирение наговорит ему ласковых слов, с тем же пылом, с каким за несколько минут до этого говорила грубости. «Наша с тобой любовь как езда на американских горках, — как-то сказал ей Димов. — Вверх — вниз без продыха. Когда-нибудь у меня лопнет сердце…»

Он продолжал шагать рядом с ней, наклонился и заглянул ей в лицо. Сказал с осторожной шутливостью:

— Ого! У тебя сейчас лицо разгневанной королевы.

— Если б я была королевой, — сердито сказала Оля, — я бы давно отправила тебя на плаху.

— За что?

— Так. — Она передернула плечами. — Мария Стюарт была права. Лучшей участи вы, мужчины, не заслуживаете.

— Но она и сама плохо кончила.

Оля посмотрела на Димова со спокойным пренебрежением.

— А ты уверен, что я с тобой хорошо кончу?

— Нет, не уверен, — честно сказал Димов.

— Я полдня разыскивала тебя по городу. Потом два часа сидела на скамейке и ждала. А ты вышел и стал мне рассказывать про какого-то воришку…

Теперь голос ее звучал не разгневанно, а печально. Прежде эта интонация Оли начисто обезоруживала Димова, переполняла его нежностью, и он прощал ей все. Но со временем ему начало казаться, что и Олин внезапный гнев, и ее ласковость, и вот эта самая детски беззащитная интонация, — все это игра. Зная свою безграничную власть над ним — власть своей молодости, своего тела, — она безжалостно пользовалась ею, легко, бестрепетными пальчиками, проигрывая всю гамму чувств. И если он не научился, не умел предугадать ее реакции, она всегда точно знала, что произойдет с ним от тех или иных ее слов… И гнев ее, и взрывы необузданной нежности — все это было искренним. Но за секунду до того, как впасть в гнев или нежность, она спокойным разумением разрешала себе это. А потом уже сама теряла власть над собой. Он понимал это, но ничего не мог с собой поделать, и она вовлекала его в эту жестокую игру, и за какой-нибудь проведенный с нею час он успевал почувствовать себя то бесконечно счастливым, то так же бесконечно несчастным.

И все равно, когда она бывала с ним, — шла вот так, вложив свою руку в его ладонь, или сидела напротив за столиком в отдаленном кафе, где не было риска встретить знакомых, или была с ним в чужой квартире у какой-нибудь из подруг, уехавших в отпуск, — Димова охватывала не только нежность, но и чувство ответственности. И он думал о том, что это только кажется, будто она сильней его. Да, в ней было что-то от драгоценного зверька, который, разрешая ласкать себя, готов каждую секунду укусить. Но была в ней и кроткая беззащитность, вызывающая умиление. И он начинал думать тогда, что вышло так, что все ее будущее зависит теперь только от него и, кроме него, нет у нее в мире защиты…

На Пионерских прудах они долго искали свободную скамейку. Время приближалось к четырем, и народу было не много, но на каждой скамейке кто-нибудь сидел в одиночестве: старик пенсионер, или старуха, или нянька с ребенком. Попробуй закурить возле кого-нибудь из них — нарвешься на скандал.

Они нашли свободную скамейку возле детской площадки. Но как только сели, Димов, усмехнувшись, подумал, что место выбрано не очень удачно: наискосок от них на детских качелях примостились трое парней — ровесники Оли или чуть постарше. Интеллигентные парни в джинсах, но не потертых нарочито, длинноволосые, но в меру. Широкоплечие, и каждый на голову выше Димова, хотя и он был немалого роста. От свободных поз, в которых они сидели, и от их загорелых лиц веяло самоуверенным спокойствием молодости. И, конечно, они сразу уставились на Олю, и она покосилась на них с нарочитой независимостью. Парни смотрели на нее лениво и интимно, как на свою, нисколько не принимая в расчет Димова. Какая-то безмолвная связь сразу же наладилась между ними и Олей. Оля раскрыла сумочку, не торопясь вытащила сигареты, протянула пачку Димову и, прежде чем он успел зажечь спичку, роскошно чиркнула зажигалкой. Она явно чувствовала лениво-заинтересованные взгляды тех троих напротив. И они не сводили с нее глаз, сидя на качелях, картинно побалтывали ногами.

— Красивые ребятки? — усмехнулся Димов.

— Кто? Эти? — спросила Оля с явно притворным равнодушием. — Кони… Терпеть не могу мальчишек. Все они наглецы и идиоты.

— Но ты им определенно понравилась.

— А почему бы и нет? — просто сказала Оля.

— И тебе это не безразлично.

— Конечно, — сказала Оля. — Женщина должна нравиться. Особенно если ей всего двадцать пять лет… Есть возражения?

— Нет.

Димов с иронической усмешкой, обращенной к самому себе, подумал о том, что и он в присутствии Оли становится молодым идиотом. Всякий раз, когда Оля при нем разговаривала с кем-нибудь из ровесников или рассказывала о своих молодых приятелях, он чувствовал, что сердцу в его груди становится трудно, и бессильная злость начинала овладевать им. Ведь Оля по праву должна была принадлежать тем. И становилось ясно, что кто-нибудь из таких вот длинноногих и узкобедрых, пахнущих молодостью и здоровьем, когда-нибудь отберет ее у него. Именно в эти минуты с наибольшей отчетливостью возникало убеждение, что Оля в конце концов не принесет ему ничего, кроме горя. И никакая ирония над собой не помогала. Оле и таким, как те трое, ее приходилось пробивать в общении друг с другом непробиваемую толщу двух десятилетий. Они жили в одном, общем времени. И между ними действительно существовало то, что на языке техники называется прямой связью. И случись, например, Оле познакомиться с этими тремя, они уже через пять минут говорили бы на «ты» и понимали друг друга с полуслова…

Оля, наклонившись, заглянула ему в лицо:

— Куда ты ушел от меня?

— Никуда. Я здесь.

— Неправда. — Она пристально вгляделась в его опечаленное лицо. — Опять?! Боже мой, какой глупый! Ну, хочешь, пойдем на другую скамейку? Или давай я прогоню их!

Димов засмеялся.

— Не надо, Оленька. Пусть сидят. И презирают меня с высоты своей молодости… А у меня снова начал болеть бок. Вот и сейчас ноет…

— Не думай об этом, — бодро сказала Оля. — У тебя все будет хорошо.

Димов посмотрел на часы. Через сорок минут надо звонить Веронике. Зачем она просила его об этом? И почему именно после пяти? Когда они договаривались, он не придал этому значения. А теперь, когда вместе с томящей болью в боку, как обязательный ее спутник, возникла тревога, боль эта, и непонятная нервность Вероники в последние две недели, и ее настойчивая просьба позвонить сегодня обязательно вдруг сплелись в один тревожный клубок и наполнили душу Димова страхом. Ведь когда с кем-нибудь случается  э т о, вокруг него возникает заговор. Заговор, направленный к тому, чтобы обреченный ничего не узнал, ни о чем не догадался. И, может быть, пока он, Димов, сидит на скамейке рядом с молоденькой девушкой влюбленный, как мальчишка, за его спиной уже сплетен заговор молчания и все — жена, теща, друзья, знакомые, врачи, — все, кроме него, знают, что он обречен… И в самом деле, как ему раньше не приходило в голову, что эти внезапно проснувшиеся боли, и необъяснимая печаль Вероники, переходящая потом в ненатуральную, на грани истерики, веселость, и то, как она настоятельно просила его позвонить ей после пяти, — звенья одной цепи?

Он украдкой отер со лба холодный пот. Но Олязаметила его жест. Она придвинулась к нему совсем близко, плотно прижалась горячим телом. Ей уже было наплевать, что те трое на качелях продолжали пялиться на нее. Ее черные глаза смотрели на Димова с тревогой.

— Пока я рядом, с тобой ничего не может случиться! Слышишь?

Димов улыбнулся, стараясь, чтобы улыбка его выглядела бодрой. И подумал, что если  э т о  случится, рядом с ним по праву всей жизни будет не Оля, а Вероника, потому что для Вероники, а не для Оли, это будет пожизненным горем. Горем навсегда. И еще он подумал, что тогда он окончательно вернется назад, в свое время, в котором уже вполне естественно происходят такие вещи, как неизлечимые болезни и смерть, а Оля уйдет в свое. И его не спасет то, что только «под пятьдесят» он почувствовал в душе не израсходованные за жизнь запасы любви и со всей силой обратил их на эту черноглазую вздорную девочку. Ее любовь не может спасти его, она не продлит ему жизни и на день.

Он осторожно гладил теплые от солнца волосы Оли, смотрел в ее преданные, наполненные тревогой и все-таки молодо блестевшие глаза и старался придать своему лицу беззаботное выражение. Любовь, думал он, естественное состояние души. Но такая любовь, которая не стала бытом. Человеческие чувства шире тех рамок, которые люди придумали для них и назвали моралью и вынуждены теперь жить в них. Веронике нужна любовь, ставшая бытом. И она права. Потому что для каждого возраста есть своя любовь. И неумолимому времени безразлично, что он, Димов, покусился на любовь, на которую уже не имел права. Оно безжалостно швырнет его назад. А может, он уже отброшен назад и только еще не знает об этом.

— Все в порядке, Оленька, — сказал он бодро и неискренне. — Жизнь продолжается!

Она не почувствовала его неискренности. Ее пальцы, до этого судорожно впивавшиеся в его локоть, ослабли. Она улыбнулась освобожденно. А ему вдруг вспомнилась дачная просека сегодня утром, и те две незнакомые девушки в компании с низкорослым мужчиной, и взмах купальника, почему-то показавшийся ему насмешливо-прощальным. И трое парней на качелях показались во́ронами, спокойно и уверенно выжидающими своего часа.

* * *
Все получилось так, как Анисим и предполагал: рубаха на нем была разорвана, левый глаз подбит, губа рассечена…

Целый час они добирались до загса в Медведково, где жила Марианна. Потом, пока Марианна пыталась вырвать у родителей метрику и переодевалась в парадное платье, Анисима и Олега, под суматошные крики дворовых старушек и детей, били в палисаднике Борис и его друзья футболисты. Кажется, это заняло целую вечность. Потом Анисим прятался за пыльным кустом от милиционеров, явившихся на крики. Потом больше часа ехали обратно.

Добыть метрику Марианне не удалось, и поехали не в загс, а к Анисиму. По дороге на деньги, предназначавшиеся для гербового сбора, купили колбасы и бутылку алжирского вина, похожего на жидко разбавленные чернила.

И сейчас Анисим с гудящей от боли головой сидел в кресле у себя дома, а Марианна, переодетая в белое красивое платье и белые туфельки на платформе, под какую-то неслышную Анисиму бодренькую музыку заботливо прикладывала ему к глазу и к губе холодные компрессы. Непрерывный знакомый гул проспекта, вливавшийся в раскрытые окна, отдавался в голове живой болью, переполнял, распирал ее. Пот, стекая со лба, щипал подбитый глаз. И что-то случилось с ребром — каждый вздох отдавался в правом боку острой болью. И жара казалась совсем удушающей.

Олег лежал на диване и вздыхал. На нем не было заметно никаких внешних повреждений. От первого же удара в живот, который нанес ему Борька, Олег рухнул и все время драки пролежал на земле, и били одного Анисима.

Анисиму не хотелось драться. Когда он увидел идущих к ним четырех парней и услышал шепот Олега: «Они», им овладела тягучая тоска. Эти четверо шли неторопливо, не шли, а надвигались, и лица у них были нарочито безразличные, окаменевшие. Впереди шел невысокий, стройный, как-то по-особому ладненький парень, и по его слегка пританцовывающей походке и остренькой мордочке не трудно было догадаться, что это и есть Борька, брат Марианны.

С одним Борькой Анисим справился бы в полминуты, хотя можно было предположить, что этот парень не так прост, как казался с виду. Анисим знал, что такие вот ладненькие и легкие в драке оказываются верткими, быстрыми и злыми, — куда злее крупных и плечистых. Держали ведь его за что-то в футбольной команде. И бледное лицо Борьки было хуже, чем у других, — с ухмылкой. Те трое, что шли за ним, наверное, даже и не злились, а просто собирались помочь Борьке со всей дружеской добросовестностью. А Борька весь кипел, и пританцовывал, и подергивал в ухмылке бледными губами. У Анисима стало пусто на душе, а драться все равно не хотелось, потому что он не испытывал никакой ненависти ни к Борьке, ни к его друзьям.

Они подошли, и стали полукругом, и некоторое время молча разглядывали Анисима и Олега. А потом внезапно Борька, сделав шаг с подскоком, ловко снизу ударил Олега прямо в «солнышко». И сразу отскочил назад. А Олег скорчился и не упал, а лег на землю — поэтапно: сначала согнулся пополам, потом стал на колени, а потом уже лег на бок и положил голову на асфальт.

А Борька, когда отскочил назад, выдохнул злым шепотом: «Тихо». И тогда трое других шагнули к Анисиму. Анисим отступил, прижался спиной к стене. И началась карусель. Они не торопились и делали все по системе: наскакивал один, а ударял другой, внезапно выныривая из-за спины переднего. Первый удар пришелся Анисиму в бок, и сразу перехватило дыхание, и захотелось лечь рядом с Олегом… Били в полную силу, но лица у нападавших были спокойные и вроде даже благожелательные. И все время, пока это продолжалось, Анисим только старался уклониться от свистящих в воздухе квадратных кулаков и не бил, а только отмахивался. Ему всегда было противно бить кого-нибудь в лицо.

Борька вертелся где-то на втором плане и все пришептывал; «Тихо-о! Тихо-о!» Потом у Анисима от удара затрещали зубы и верхняя губа сразу онемела, как после новокаина у зубного врача. А следующий удар пришелся в глаз. И тут сквозь звон в голове, суматошные крики старух и детский гвалт Анисим услышал милицейский свисток. Борька и дружки дунули в разные стороны, и Анисим тоже побежал, перепрыгивая через кусты и штакетник. Рассчитывать на то, что милиционеры станут разбираться, кто прав, а кто виноват, было рискованно. Участие в драке — и все. А кто прав, кто виноват — дело десятое. Кто попался, тот и отвечай. И Анисим бежал, не разбирая дороги, а потом лежал за пыльным кустом и, ощупывая разбитую губу и глаз, с удивлением и тоской думал о том, что еще утром ему не приходило в голову, что его сегодня будут бить где-то в Медведкове, а потом он с разбитым лицом будет прятаться в замусоренном палисаднике от милиции. И все это вместо того, чтобы сидеть у себя на даче на веранде или в гамаке бабки Усти и готовиться к завтрашнему экзамену. И от этих мыслей стало так досадно и так жаль себя, что он в какую-то минуту был готов вылезти из-за кустов и «отдаться в руки правосудия». Пусть повезут в милицию, пусть обреют и дадут пятнадцать суток. По крайней мере все сразу разрешится и с завтрашним экзаменом, и со всем остальным…

Олега милиционеры не забрали. Он в момент их появления все еще лежал на земле, подтянув к подбородку острые колени, а рядом валялись его очки, и вид у него был явно не бойцовский. И милиционеры подняли его с земли и помогли ему отряхнуть пыль с одежды. А один из них подобрал очки Олега и нацепил ему их на нос. А потом милиционеры ушли, потому что драка парней не была для Медведкова таким выдающимся событием, чтобы в лютую жару шарить по кустам, разыскивая разбежавшихся, и составлять протоколы.

Когда ехали обратно — в трамвае, а потом в троллейбусе, — все с подозрением смотрели на разбитое лицо и порванную рубаху Анисима, а он очень хорошо представлял себе, как выглядит в эти минуты, и погибал от стыда.

…Марианна, притопывая в такт, дула на мокрую тряпочку, чтобы охладить ее, и совсем не выглядела огорченной. А Олег ворчал и вздыхал на диване, растирая живот.

— Почему ты не выбил Борьке зубы?

— А почему я должен был выбивать ему зубы? Я ведь его совсем не знаю. И он мне ничего плохого не сделал, — сердито сказал Анисим.

— Ха-ха! Ничего не сделал? Пойди и посмотри на себя в зеркало!

— У него были для этого основания. Или он так считал, — сказал Анисим. — А у меня — нет.

Олег возмущенно привскочил на диване:

— Святой дурачок! Толстовец! Непротивленец! Почему ты не подставил для удара и правый глаз?

— Не успел, — хмуро сказал Анисим. — Милиция помешала. А вообще, отвяжись от меня. Сам и выбивал бы им зубы. А то провалялся на земле, как мешок… Извини.

Анисиму было обидно. Второй раз за сегодняшний день его обзывали святым дурачком. Один обозвал святой коровой и унес магнитофон. А этот втянул в драку и теперь ругается.

Как показаться в таком виде родителям? И это — накануне экзамена, на который они возлагают такие надежды! Впрочем, отец, кажется, с самого начала не надеялся, что Анисиму удастся сдать экзамены. А мать уверена, что если он попадет в армию, то весь срок проведет на «губе»… Что ж, вполне может быть. Потому что он, наверное, и в самом деле дурачок.

Веселый вечер предстоит ему сегодня! И что скажет Рита, увидев его?

Марианна помахала в воздухе мокрой тряпкой, как платочком в танце, и, привстав зачем-то на цыпочки, опять приложила его к глазу Анисима. Он разгневанно мотнул головой:

— Довольно! И перестань, наконец, петь!

Марианна удивленно распахнула свои безмятежные глаза.

— А я и не пою! Ты что?

— Да, да. Извини, — сказал Анисим. — Только хватит компрессов. Все равно уже ничего не поможет.

Олег сел на диване, пригладил ладонью свои взъерошенные волосы, поправил очки. И снова стал обычным Олегом, высокомерным и смешным одновременно. И Анисим подумал, что зря злился на него. Что бы Олег делал один там, в Медведкове? Те четверо запросто изувечили бы его. В конце концов, он попросил Анисима всего лишь о дружеской услуге. Подумаешь — глаз и губа! А Олег без него вполне мог оказаться у Склифосовского.

— Давайте есть колбасу и пить вино, — бодро сказал Олег. — Марианна, позаботься! Нарежь, накрой, разлей!

— Он уже командует! — Марианна засмеялась тихо и с удовольствием. — Нарежь сам… Как мы договаривались?

— Она хочет жить по рекомендациям популярных статей, — сказал Олег. — Муж и жена после трудового дня вместе стирают, нянчат детей и варят семейный борщ… Я объяснял ей всю невыгодность для нее равноправия. Не верит… Нет равноправия, и мужчина — рыцарь. Цветы, шоколадки, поклонение. А как я могу чувствовать себя рыцарем по отношению к женщине, которая заставляет меня мыть кастрюли?

Олег говорил и смотрел на Марианну сквозь свои толстенные линзы влюбленными глазами. И она ответила ему таким же взглядом.

— Про цветы ты все равно забудешь, миленький! Так что тебе предстоит мыть кастрюли.

Они говорили об одном, а думали явно о другом. Забыв об Анисиме, тянулись друг к другу взглядами и голосами. И Анисиму стало неловко видеть эти затуманившиеся взгляды и слушать эти придушенно-интимные голоса.

Платье и туфли на платформе преобразили Марианну. Оказывается, она была красивой. И, пожалуй, красивей Риты, с досадой подумал Анисим. Впрочем… Он опять почувствовал, как жар заливает ему лицо и уши. Впрочем, в Марианне не было той прочной стати, которая была в Рите. В общем-то Марианна была пигалицей.

— Хо-о-очу колбасы! — томно пробубнил Олег.

— Тот, кто хочет колбасы, сам об этом позаботится! — ласково сказала Марианна.

Анисиму надоела эта игра. И несмотря на все волнения нелепого, нескончаемого жаркого дня и боль в голове и в боку, ему хотелось есть. Он встал и молча пошел на кухню за столовыми приборами и тарелками.

На кухне было душно, как в теплице. И по-прежнему размеренно стучали капли воды из крана. Рокот проспекта звучал все так же мощно, но на детской площадке было тихо — время приближалось к четырем, и дети, съев котлеты и манные кашки, спали в своих кроватках. И Женька-слесарь, наверное, спал, исчерпавшись в одиноком веселье.

Интересно, что еще сегодня со мной случится, — подумал Анисим, вытирая ладонью запылившиеся за лето на полке тарелки. И мысли его опять вернулись в лес, на поляну… Наверное, они уже ушли оттуда, и то непоправимое, что могло там произойти, наверное, уже произошло. Ведь Рита, если захочет, вполне может спровадить Татьяну в поселок и остаться с Сергеем Петровичем наедине… Анисим замер с тарелкой в руках и закрыл глаза. И отдаленный шум проспекта сразу зазвучал еще мощней, и тяжесть в голове усилилась и стала совсем нестерпимой. Анисим с отчаянием подумал, что сейчас уже бессмысленно мчаться на дачу и бежать в лес, потому что уже ничего не поправишь. Поздно!

Он стоял посреди кухни, сжимал в темных сильных руках тарелку, и ему вдруг захотелось завыть тонко и протяжно — выдохнуть из себя распиравшую голову и грудь боль. Почему он такой невезучий, нелепый?

Когда Анисим вернулся в комнату, Марианна сидела на диване рядом с Олегом. Они сидели молча, взявшись за руки, и посмотрели на Анисима как на чужого, который неизвестно почему вдруг вломился к ним в дом.

Анисим со стуком поставил на стол тарелки.

— Садитесь к столу.

— Подвинь стол к дивану. Так будет удобней, — распорядился Олег.

Анисим покорно с грохотом поволок стол через комнату.

Когда колбаса была нарезана, а вино разлито по бокалам, Марианна оглядела стол, потом распухшее лицо Анисима и сказала с неожиданной печалью:

— Вот такая у меня свадьба!

И Анисим увидел у нее на глазах слезы.

— Ну-ну, — смущенно сказал Олег, — все пройдет, все забудется.

— Это не забудется, — сказала Марианна, снимая пальцем слезы с накрашенных ресниц. — Моя бабка всю жизнь хранила фату. Шестьдесят лет. А ты — забудется.

— Ну что я мог сделать?

— Ничего, — печально сказала Марианна. — Нет у меня больше ни родителей, ни брата, — она попыталась улыбнуться, — круглая сирота!

— У сироты, между прочим, есть муж, — важно сказал Олег. — Он, правда, не добытчик, а только студент. Но…

Марианна взяла со стола бокал, осторожно, за ножку. Сказала непривычно серьезно и тихо:

— Пусть все они пропадут пропадом! Пусть бесятся. А я буду любить тебя, Олежек, всю жизнь. Сколько буду жить, столько буду любить. И пусть он будет свидетель, что я это сказала, — она кивнула на Анисима. — И не возьму у них никогда ни одного их поганого рубля! Клянусь, Олежек, на всю жизнь!

Она повернулась к Анисиму:

— У тебя, правда, можно будет некоторое время пожить?

— Да, — сказал Анисим. — Вечером договорюсь с родителями. Они поймут.

— Сегодня это еще не свадьба, — сказала Марианна. — Но свадьба еще будет. Обязательно… А теперь давайте есть и пить!

— Я недавно обдумывал тебя, — сказал Олег Анисиму, пережевывая бутерброд. — И пришел к выводу, что в тебе есть черты человека будущего.

— Ага, — Анисим, горько усмехнувшись, кивнул головой. — Если меня сейчас, в этой рубахе и с этими украшениями на лице, показать людям, они скажут, что это скорее человек прошлого. Питекантроп.

Марианна тихонько засмеялась. Она опять стала прежней. Смех у нее тоже был как звон стеклянных колокольчиков. Словно их треньканье, что снова звучало у нее внутри, вдруг вырвалось наружу.

— Ты прелесть, — сказала она Анисиму.

— Спасибо, — насмешливо отозвался Анисим.

— Говоря о человеке будущего, я имел в виду не твой вид, — уточнил Олег, — а твое душевное бескорыстие.

— Спасибо, — опять сказал Анисим.

Слова Олега не понравились ему, хотя в них и не было ничего обидного. Наоборот. Но то, что Олег назвал душевным бескорыстием, сколько Анисим помнил себя, всегда приносило ему только одни неприятности.

Голова продолжала болеть, и Анисим чувствовал, как опухоль вокруг глаза все растет, пульсируя. И это — минимум на две недели, Анисим знал по опыту. Что ни делай — всякие там компрессы, примочки, — все равно не меньше двух недель будешь пугать своим видом людей. Сейчас все вокруг глаза красное. Потом станет коричневым, а потом черным. Совсем черным, как тушь. А потом — зеленовато-синим. И, наконец, лимонно-желтым. Полная палитра… А губа все еще была онемевшей, как после новокаина. И получилось так: даже если он и был бы подготовлен к завтрашнему экзамену, идти в институт в таком виде все равно было нельзя. Вот тебе и последствия душевного бескорыстия…

Олег и Марианна сидели, взявшись за руки, и отрывались друг от друга только для того, чтобы поспешно сунуть в рот кусок колбасы или отхлебнуть вино из бокала. Вид у них был совсем ошалевший. Но Анисим почему-то подумал, что они не будут счастливы друг с другом.

Анисима не интересовали проблемы семейной жизни, и статей на эту тему он не читал. Но ему казалось вполне естественным, если на стол накрывает женщина. Во всяком случае, дома он никогда не видел, чтобы отец мыл посуду или стирал. И не мог представить себе этого. И у бабки Усти были на этот счет свои твердые убеждения: она презрительно фыркала, если видела мужчину с авоськой. Она считала, что мужчина и женщина рождаются на свет для разных дел. Она, например, не прощала мужчинам трусости, и Анисим подумал, что ее, единственную в доме, не смутят синяки на его лице…

Характер у бабки Усти был сильный и воинственный. Она никому не давала себя в обиду. Но и она вызывала у Анисима, как и отец, чувство жалости. И в ней тоже было что-то беззащитное. Сегодня утром, когда она шла по участку в берете, сдвинутом на ухо, и с сигаретой в зубах, сосед Удочкин смотрел ей вслед со страхом. А Анисиму было жаль ее, потому что он видел: бабка Устя изо всех сил старается казаться грозной и величественной, а ее тоненькие ноги передвигаются с трудом и вызывающе сдвинутый набок берет на ее маленькой голове выглядит смешно…

Странное это чувство жалость, и возникает оно часто совсем некстати. Утром Рита стояла у кромки воды и с наслаждением грелась на солнце. А ему на какую-то секунду вдруг стало остро жаль ее, потому что, обнаженная, она казалась беззащитной у этой широкой реки с пароходами, под огромным небом… Потом ему было жаль бабку Устю, а потом Удочкина, по-стариковски суетившегося со своими столбами, потом Владика — очень уж хотелось тому унести магнитофон…

А теперь Анисиму было жаль Олега и Марианну. Действительно обидная у них получилась свадьба. Хотя они, кажется, уже перестали огорчаться. Олег что-то шептал Марианне на ухо. А она снова тихо веселилась. И их вполне устраивало, что в данный момент у них над головой была крыша, хоть и чужая, и четыре стены, и пыльный чужой диван.

И Анисим с горечью подумал, что теперь он совсем им не нужен и чем скорей он уйдет, тем для них будет лучше.

6

Вероника думала: нас, женщин, на первых порах привлекает в избраннике то, что есть в нем своего, особого, мужского, отдельного от нас: его работа или его увлечения, удачи и слава, или, наоборот, неудачливость, которая потом обязательно, как мы уверяем себя, и при нашей поддержке и помощи, обернется удачей…

Он появляется перед ней откуда-то из своей мужской жизни, у него есть свое, мужское дело, ей недоступное, ей не очень даже понятное, но, безусловно, заслуживающее уважения.

Она ищет в нем существо, противоположное себе, и ее завораживает эта его противоположность.

Он появляется на короткие свидания и опять уходит в свою отдельную жизнь. Он должен выиграть бой, или отправиться на девять месяцев в дальнюю экспедицию, или забить тот самый гол, который позарез необходим всему страждущему, нищему человечеству. И она терпеливо ждет его. Она в восторге от его широкой щедрости или, наоборот, от упрямого умения зашибить деньгу, от его бесшабашности или трезвого благоразумия, оттого, что он нравится женщинам или, наоборот, целомудрен. Она готова стать не просто женой, а верной помощницей этого загадочного, самостоятельного существа, именуемого мужчиной.

Ах, как прекрасно именно то, что он такой самостоятельный!

И вот он уже ее муж. И каждый вечер, окончив свои мужские дела, он возвращается к ней. И вполне естественно, что теперь и он сам, и то свое, что у него было, должно принадлежать ей, служить ее и его детям, их общему дому. Ведь что может быть важнее, чем дети, семья, дом? Это — вечное. И все должно быть подчинено этому. Зачем лишние три дня, высунув язык, бегать по холмам с каменным топором, охотясь за мамонтом, в компании таких же, как сам, косматых грубиянов, когда у детей уже вдоволь мяса и шкур? Не лучше ли посидеть у семейного костра или у телевизора в пещере, так уютно прибранной ее руками? А его все тянет куда-то за темный порог.

Ах, зачем он такой самостоятельный? Долой противоположность! Только полное единение!

То, что раньше завораживало ее, теперь становится лишним. И нет в нем никакой загадочности, в этом существе, именуемом мужчиной. Она его кормит, она его обстирывает, она с ним спит. Какая уж тут загадочность? Она ведь знает, что после очередной охоты на мамонта или профсоюзного собрания, на котором он вел себя как бесстрашный рыцарь, он потом три дня валялся на диване, охал и потирал поясницу или хватался за сердце, и ему снимали кардиограмму, подозревая ишемию. Пусть другие стоя аплодируют ему в концертном зале, или трепещут перед его белым халатом и званием профессора, или в тысячу глоток орут, когда он, обойдя трех защитников, вкатывает шайбу в ворота противника в решающем матче. Конечно, все это приятно. Но он-то принадлежит ей. Она любит его, может, порой даже больше, чем себя. Любит, как одного из своих детей, — самого хлопотного и строптивого. И, как с любимым ребенком, она жаждет бескорыстно поделиться с ним своим благоразумием, чтобы его не тянуло за опасный порог. И в этой своей жажде она бывает иногда так настойчива, что он порой исчезает за этим порогом навсегда…

Но есть и такие жены, что безропотно ждут, когда он закончит свое дело. И пять раз на дню греют суп, твердо уверенные, что его дело и есть самое главное в жизни.

А какой женой была Андрею она, Вероника? Нет ли ее вины в том, что многое из того, что собирался свершить в жизни тот тощий парень в нелепой шляпе, оказалось невыполненным? Например, диссертация… Работа над ней совпала с рождением Анисима. Теперь уже забылось, что Андрей в то время не хотел ребенка. Теперь, когда Анисим, их сын, был, существовал, жил на свете, вспоминать о тех давних спорах было невозможно. Тогда спор шел вообще о ребенке. Он еще не был конкретным существом… Диссертацию отложили потому, что для нее надо было ехать в полугодовую экспедицию, а Вероника не могла остаться одна с грудным младенцем на руках. Отложили на год, прошло двадцать.

Где здесь границы ее вины и вины самого Андрея?

Вероника разбирает послеобеденную почту. Ножницы срезают кромку конверта. Номер в правом верхнем углу. Письмо — на столе у Саши… Следующее письмо. Потом толстая бандероль…

Саша уже не испуганная, а злая…

Когда Гена ушел, Вероника еще минут тридцать просидела в одиночестве под красным зонтом. Никак не могла найти в себе сил встать, пересечь площадку кафе, войти в подъезд министерства. Саша, конечно, извелась от нетерпения, дожидаясь ее. Извелась и измучилась. Но Вероника не стала пересказывать ей весь свой разговор с Геной. Сказала только:

— Я посоветовала ему уйти от тебя.

И тут синие, робкие, трепещущие глаза Саши налились ненавистью, сразу, в одно мгновение. Вероника никогда не видела у нее такого искаженного ненавистью лица, таких глаз.

— Кто вас просил давать советы? — прошипела Саша с присвистом. Было видно, что от злости у нее перехватило дыхание. — Лезете куда не надо!

— Неправда, — сказала Вероника. — Ты просила.

В те минуты Веронике была безразлична ненависть Саши и ее неожиданная и разнузданная грубость. Вероника только со спокойной грустью подумала, что ведь заранее знала: опять ничего хорошего из вмешательства в чужие дела не получится. И еще подумала, но тоже со спокойной грустью и безразличием, что, оказывается, совсем не знала Сашу. В голову никогда не приходило, что ленивая, томная, вяло-плаксивая Саша способна на такую злость…

Тема диссертации Андрея была: «Фольклор русских поселений в Закавказье». Там еще с дореволюционных времен жили сектанты — молокане, духоборы. И потомки русских солдат, участвовавших в прошлом веке в Кавказской войне. Были целые русские деревни, бывшие военные поселения. Андрей еще студентом ездил на турецкую границу, к духоборам. Надо было поехать снова, и не меньше чем на полгода… Он ни в чем не укорил ее, когда она сказала, что ждет ребенка. Споры были до этого. А тут все разногласия кончились сразу. Для нее в то время казалась нелепой, чудовищной сама постановка вопроса: что важней — духоборские псалмы и солдатские частушки прошлого века или ребенок, новая жизнь? И он безоговорочно, безропотно и даже счастливо согласился с нею. А потом, спустя три или четыре года, сказал как-то, что с распространением всеобщей грамотности фольклористика вообще становится наукой бесперспективной. Сказал это в то время, когда опять надо было решать — восстанавливаться ли ему в аспирантуре и садиться на стипендию или идти в научное издательство, в редакторы с приличным окладом. В то издательство, в котором он работает по сей день…

Искренними были те его слова? Не было ли это жертвой ей? Почему он по сей день с такой жадностью слушает самодельные студенческие песни, что распевают под гитары по субботам и воскресеньям у них на дачном пляже лохматые парни и девушки?

А когда, тоже много лет назад, они отдыхали в деревне на Оке, он свел знакомство со всеми деревенскими старухами и записал несколько пухлых тетрадей всяких присловий, заговоров, колыбельных песен. А еще год назад купил магнитофон, чтобы записывать.

Она всю жизнь думала о нем, о его благополучии. Она всю жизнь посвятила ему. А может, надо было предоставить ему самому решать, что ему надо, а что не надо? И не удерживать его своей любовью, своим благоразумием, своей боязнью за него, когда его начинало тянуть за порог. Не удерживать, а ждать терпеливо и верить, что он занят единственно важным делом. Может, надо было так? И, может, действительно теперь всегда будет лежать на ней тяжкая и неискупаемая вина перед ним?..

Саша сидит молча. Уже и за это ей спасибо. Но молчание ее источает злобу. И это тяжело: чувствовать, что напротив сидит человек, который ненавидит тебя. Впрочем, наверное, Саша права в своей ненависти. Люди часто просят советов и помощи только для того, чтобы получить поддержку в уже принятом решении, и очень сердятся, если совет не совпадает с их намерениями. В конце концов, Саша просила только помочь ей наладить отношения с Геной, а не разрушать их. Здесь, как говорится, Вероника явно превысила полномочия…

И она говорит Саше:

— Перестань беситься. Он не принял моего совета и разводиться с тобой не собирается.

Саша, встрепенувшись, смотрит на Веронику испытующе и недоверчиво. Но постепенно лицо ее смягчается.

— Да, да, — говорит Вероника, — не собирается… Будете мучить друг дружку всю жизнь.

Но Саша не слышит последних ее слов. Она услышала только то, что ей было надо. Так всегда, думает Вероника. Люди слышат только то, что им надо, видят только то, что им надо. Не из этого ли рождается всеобщее и великое непонимание?

Всю жизнь она добивалась, чтобы Андрей принадлежал ей весь, со всеми своими помыслами, желаниями. Дважды они пережили трудное время. Она знала, что Андрей всегда нравился женщинам. Подлинные причины тех двух кризисов никак не назывались, они оба с разумной осторожностью обходили их, придумывали какие-то несуществующие причины. Но она догадывалась, что причиной могли быть и женщины.

А может, нельзя винить мужчину за то, что после многих лет супружеской жизни ему вдруг хочется опять увидеть в глазах женщины восторг перед собой, как перед существом особенным? Почувствовать себя не мужем, а мужчиной…

Он не ушел тогда. И всякий раз, что бы ни манило его за порог, возвращался обратно. Но время от времени в ее душе все-таки возникала тревога: а вдруг то, что призывает его, окажется сильней ее? И вот недавно ей показалось, что он вернулся навсегда. То ли огни, манившие его, попритухли, то ли он наконец окончательно понял, что никогда не достигнет их.

И опять пришла горькая мысль: в тыл уходят окончательно, только потерпев поражение.

Может, он и сейчас влюблен? По некоторым приметам это вполне может быть так. Он снова начал поговаривать о поездке к духоборам (не для диссертации, конечно, какая уж тут диссертация), а просто так, посмотреть, что изменилось у них за четверть века. И снова появилась в нем, несмотря на перенесенную тяжелую операцию, какая-то моложавость, какая-то легкость в походке и жестах, какая-то дополнительная уверенность в себе. Словно действительно там, откуда он только что пришел, чьи-то глаза совсем недавно смотрели на него с восторгом и преданностью. И он продолжает чувствовать на себе этот взгляд.

Конечно, это злило и обижало. Но почему-то не вызывало прежней, разрывающей душу тревоги… Почему, откуда пришло это чувство, что он вернулся к ней уже навсегда? Наконец вернулся. Но для чего? Для того, чтобы уйти совсем, и уже не только от нее, но и вообще из жизни?

Вероника рывком встает из-за стола. Саша испуганно вскидывает голову.

В трех шагах от Вероники — распахнутое окно. В нем видно только пронизанное солнцем небо. Но за ним угадывается головокружительная, зияющая пустота — высота отвесно падающих вниз пятнадцати этажей. Окно наполнено этой пронзительной, обморочной пустотой. Ни одно облачко не скрашивает ее. Только — белесая пустота, а звуки, текущие из нее, далеки и вливаются в комнату, уже обессиленные трудным подъемом в пятнадцать этажей.

До разговора с врачом остался только час. Но уже ясно, что этот час никак не пережить одной.

Вероника стремительно выходит из комнаты. Скорей, скорей к Варваре… Только она поймет ее в эти минуты. Только она поможет ей пережить этот час. Варвара знает, что такое настоящее горе, и, значит, она поймет.

Сияющие стерильной, бездушной чистотой коридоры министерства пусты. Обеденный перерыв прошел, близится конец рабочего дня. А эти последние два часа обычно самые тихие в любом учреждении. Суета начнется минут за двадцать до звонка.

Варвара сидит в приемной за своим столом одна. Ее шеф, наверное, еще в Госплане… Это очень удачно, что здесь никого нет, кроме Варвары. И Вероника, обессиленно опустившись в глубокое кресло, впервые за две недели дает волю слезам. Она говорит, захлебываясь ими, торопливо стирая их ладонями со щек. Варвара слушает ее молча, замерев в той позе, в какой Вероника застала ее, — с карандашом в сухих смуглых пальцах, занесенным над белым листом бумаги. Она слушает молча, а Вероника говорит, и не может остановиться, и видит в узких, над высокими скулами, черных глазах Варвары боль и искреннее сочувствие, и всей душой тянется к этому взгляду, потому что больше всего на свете ей в эти минуты надо видеть в чужих глазах боль и сочувствие к себе. И то, что она видит в глазах Варвары, — все это неподдельное, искреннее, потому что есть на свете нерасторжимое душевное братство людей, переживших сходное горе. И потому Вероника разрешает себе безоглядно обнажить свою боль под взглядом этих узких черных глаз.

Варвара слушает и не перебивает, замерев. Потом осторожно, без стука, кладет карандаш на полированную поверхность стола, встает, легко, неслышно пересекает комнату. Что-то делает в углу, за спиной у Вероники.

В этой комнате кондиционер, поэтому высокие окна закрыты герметически. И здесь тихо… Вероника слышит бульканье воды в графине у себя за спиной.

Варвара подходит к ней, наклоняется, протягивает стакан с водой. Осторожно проводит легкими пальцами по волосам Вероники, по мокрым щекам, приглаживает спутавшуюся челку.

— Вот ведь как тебе досталось, бедняге… Вот ведь как!

И Вероника, уже окончательно не сдерживаясь, приникает щекой к ее плоской груди, с виднеющимися в глубоком разрезе платья смуглыми ключицами.

Варвара, обняв ее одной рукой за плечи, приподнимает с кресла и ведет в кабинет шефа.

— Посидим здесь. Сюда никто не придет. Шеф звонил, из Госплана поедет прямо на дачу… Вот как досталось! Ай-я-яй!

Она ставит на журнальный столик перед Вероникой стакан с водой. Идет к шкафу в углу, что-то делает там. Потом отпирает сейф.

Здесь тоже очень тихо. И Вероника слышит легкое, сухое, стрекозиное шуршание, которое всегда, как ей кажется, сопровождает стремительные движения Варвары.

Рядом со стаканом воды Варвара ставит перед Вероникой две крохотные рюмочки и початую бутылку коньяка.

— Это наши с шефом похоронки. Служебная тайна. Будем еще секретную кофеварку у меня в приемной оборудовать. Шеф в заграничных командировках насмотрелся: у каждого босса в кабинете бар и кофе. «Давай, говорит, Варвара, не отставать от веяний времени». А министр наш, как ты знаешь, на любом уровне только боржом признает. Вот и хоронимся, как дети.

Шеф Варвары человек пожилой, с усталыми, застенчивыми, совсем не подходящими для начальника глазами.

— Это для зарубежных гостей, — говорит Варвара, кивнув на бутылку с коньяком. — А для самого у нас другое имеется.

Она выдвигает ящик письменного стола, зачерпывает оттуда в горсть алюминиевые патрончики, маленькие флаконы.

— Вот: валидол, валокордин, кордиамин…

Вероника благодарна Варваре за то, что она говорит о всякой ерунде и не пытается дополнительно травить ее душу жалкими словами сочувствия.

Варвара приоткрывает дверь в приемную и по своему обыкновению присаживается на угол стола, словно стрекоза на ветку, выставив смуглое острое колено. Говорит:

— Они, мужчины-то, — как дети. До седых волос, до скончания века, пока есть силы, играют во всякие свои игры. Мой Станислав со своими книжками, этот — с кофеваркой. — Она ласково и печально усмехается. — Мы, бабы, посерьезней. Мы в жизни другим заняты: родить, выкормить, уберечь… Над детской люлькой, у плиты, над корытом, у кровати больного — жизнь проводим. Не до игр тут. С малого детства, с первой своей куклы, приобщаемся к этому главному, и так до старости. И потому детство из нас быстро уходит… Здоровому радость дать, больного ободрить… А главное наше дело — сберечь. Ребенка сберечь, свей дом. И его, неразумного царя природы, чтоб не зашибся, не сгиб в своих играх. Сберечь!

Она наливает коньяк в рюмки.

— Выпей, Вероничка. Немножечко. Силы понадобятся… Хочешь, я туда позвоню через час?

— Нет, — говорит Вероника. — Я сама.

Она благодарна Варваре за ее предложение. Но ей кажется, что это будет предательством, если она передоверит кому-то этот звонок, попытается хоть на немного увильнуть, отсрочить ту боль, что, может быть, ждет ее через час. И Варвара, кажется, понимает это, потому что ни на чем не настаивает. Говорит, подняв рюмочку:

— Выпьем, Вероничка, за горькую и святую нашу бабью долю… И очень жалко мне тех из нас, которые не понимают этого и сами в мужские игры рвутся.

— Почему, Варя, мне все две недели кажется, что я в чем-то перед ним виновата? — говорит Вероника.

— В любви ты своей виновата, — отвечает Варвара. — И ни в чем больше.

Она вертит в сухих пальцах пустую рюмочку, задумчиво рассматривает ее на свет.

— Дети они… Иногда по-доброму играют, а иногда — ох, как страшно!

Она говорит неторопливо, вполголоса, продолжая усмехаться ласково и горько, и эта ласковость и горечь в ее голосе, и даже привычный сладковатый запах ее духов действуют на Веронику успокаивающе.

— Автомобили всякие изобретают, самолеты. Чтоб побыстрей, сломя голову… О-ох!

Варвара ставит рюмочку на стол. Говорит виновато:

— Все эти рассуждения мои, конечно, бабьи, глупые. Ученые про это по-другому говорят. Но только мы-то знаем, какие они без нас, эти самые мужички, беспомощные.

Она снимает телефонную трубку, набирает номер.

— Саша? Варвара Павловна говорит. Если Веронику Ильиничну будут спрашивать, скажешь, что ее мой шеф вызвал. И пусть не суетятся.

Она кладет трубку. Говорит убежденно и твердо:

— Все будет хорошо, Вероника. Чует мое сердце. Держись, голубка. Не много осталось. А я рядышком буду.

* * *
Олег и Марианна продолжали сидеть на диване, плотно прижавшись друг к другу, сцепив руки, и о чем-то говорили вполголоса. Анисим не вникал в смысл их слов, потому что не испытывал интереса и потому что Олег и Марианна предназначали свои слова только друг другу и разговаривали так, словно Анисима не было в комнате.

Анисим сидел на подоконнике и смотрел в окно — просто так. Поток чужих дел внезапно иссяк, и уже можно было заняться своими — можно было наконец возвращаться на дачу. Но не хотелось никаких дел — ни чужих, ни своих.

Голова уже не болела. И боль в ребре поутихла, — надо было только дышать осторожней. Глаз, правда, затек окончательно, и губа ожила и саднила, но это уже не волновало.

За спиной у Анисима звучали приглушенные, со смешком голоса Олега и Марианны. Кажется, они вспоминали свою первую встречу и знакомство год назад. В их словах не было ничего такого, о чем следовало говорить полушепотом. Но, наверное, слова в этом разговоре были не главное, а главным было то, что они сидели вдвоем, и держались за руки, и томились близостью друг друга.

Одолевавшее Анисима с утра раздражение прошло, и все, что случилось с ним в течение дня, теперь казалось нелепым и смешным. И стало спокойно на душе. Может быть, потому, что уже не надо было думать о завтрашнем экзамене. Не будет никакого экзамена, не будет позора. А что потом — время покажет. Все образуется.

Он сидел на подоконнике и смотрел в окно. Пустая детская площадка, засыпанная желтым песком. Отпечатки маленьких ног. Зеленый совок, забытый на песчаной куче. Дальше под деревом — большой стол и сколоченные из досок скамейки вокруг него. Вечером здесь тесно, локоть к локтю, сядут мужчины. Стол обит линолеумом. Никакого удовольствия забивать «козла», если нельзя с размаху стукнуть костяшкой по столу. Линолеум — чтобы удары не звучали как выстрелы: уступка «козлятников» ненавидящему их миру. И еще они научились играть молча. Сидят, тесно прижавшись друг к другу, и только руки в азартном замахе взлетают над головами да слышится иногда шепотом сказанное запретное словцо.

Детская площадка. Одинокий зеленый совок на груде желтого песка. Стол «козлятников». Выгоревшие от зноя газоны, заросшие чахлыми городскими ромашками. Белая, ослепительно сверкающая на солнце стена дома напротив. За газоном — серая, с красным нутром будка телефона-автомата. Ее почему-то не поставили к стене, как обычно, а воткнули среди газонов, словно деревенский нужник в огороде.

Все это знакомо Анисиму, сколько он помнит себя. Они переехали сюда с Таганки, когда ему не было трех лет.

Пошлют служить куда-нибудь за тысячу километров, с усмешкой думает Анисим, и буду я вспоминать этот стол, эту будку, эту стену. Это моя родина. У одного — река, береза, плетень. А у меня — телефонная будка, серая, с красным нутром, побеленная бетонная стена, балконы с цветами в узких ящичках, куча песка с забытыми детскими игрушками. Всегда на ней валяется что-нибудь забытое: сейчас вот зеленый совок, а то ведерко или жестяной автомобильчик.

Все новые районы Москвы похожи один на другой настолько, что не различишь, где находишься, — в Черемушках или в Медведкове, в Тушине или в Мазилове. А отец говорил, что и в Париже новые пригороды как у нас — те же многоэтажные одинаковые, похожие на соты башни с лоджиями или без лоджий… И все равно для каждого, кто живет в новом районе, есть в нем свое, неповторимое, свои приметы, свои детали. Вот, например, как этот клен, что рос когда-то в лесу, а теперь оказался посреди заасфальтированного двора, в окружении двенадцатиэтажных башен. Или эта телефонная будка, такая же, как тысячи других по всей Москве, но стоит по-своему. А за углом того вон дома — самодельные гаражи из ржавой жести и старых досок, из всякого хлама. Трущобный автогородок. На стене одного из гаражей какой-то любитель природы написал: «Черти! Зачем спилили деревья?» А на кирпичной ограде детского сада рядом с гаражами начертано метровыми буквами несмываемой черной краской: «Валерка Фляк — хороший человек! Это говорю я!» Кто он — Валерка Фляк, Анисим не знал. Среди знакомых ребят в районе такого не было. Но вот взял и увековечился. И стал приметой района.

Отслужу два года где-нибудь у черта на рогах, думает Анисим, приеду, подойду к окну, скажу: «Здрасьте, будка! Здрасьте, «козлятники»! Здравствуй, Валерка Фляк — хороший человек!»

Олег и Марианна перестали шептаться и теперь строили планы на ближайшее будущее.

— Может, пока отложим с загсом? — спросил Олег.

— Нет, — сказала Марианна. — Я старомодная. Хочу печать в паспорт. Побыстрей.

— Хорошо, — покорно согласился Олег. — Завтра все организуем. Твои родственники отпадают. Поговорю с матерью. Она пойдет с нами и возьмет подруг из поликлиники и знакомых. Все будет солидно, как у людей: пожилые тетки с цветами, достойные дядечки. Метрики, наверное, тогда не понадобятся. И платье у тебя уже подходящее. К тому же решится проблема с гербовым сбором: старики раскошелятся… Вообще это свинство, что я не предупредил мать. Она наверняка не стала бы возражать и помогла бы. И надо еще заранее подумать о свидетелях.

— Я завтра не смогу, — сказал Анисим.

Олег весело хмыкнул.

— Не обижайся… но какой ты теперь, к черту, свидетель, с такой рожей? Тебя уже нельзя показывать в загсе. Сам понимаешь.

— Свинья ты все-таки, Олег, — беззлобно сказал Анисим.

— А я хочу, чтобы он был, — сказала Марианна. — Сошью ему черную повязку. Может, у человека вообще глаза нет. Кому какое дело?

— Нет, спасибо, — сказал Анисим, — я уже погулял на вашей свадьбе.

Он слез с подоконника. Стянул через голову порванную рубаху. Швырнул ее на колени Марианне.

— Придется тебе зашить. Все мои рубахи на даче. А в таком виде я не могу выйти на улицу.

Марианна с нескрываемым восхищением посмотрела на мускулистый загорелый торс Анисима. Пробормотала кокетливо:

— Но ведь нужны иголка и нитки.

— Найдутся, — сказал Анисим. — Возьми вон в том шкафу, на верхней полке, в коробке. И, пожалуйста, побыстрей. Я сегодня читал «Домострой» времен Ивана Грозного. Так что у меня допотопные взгляды на эти вещи.

— Хорошо, она зашьет, — ворчливо сказал Олег. — Но ты пока исчезни куда-нибудь. Тут не пляж.

Анисим пожал плечами. Пошел вкомнату отца.

Здесь тоже было душно и парко и пахло пылью. Вполне естественно, подумал Анисим, ведь люди на даче, никто не убирает. А Владик обозвал их баптистами, и Людмила Захаровна говорила, что у них не прибрано и грязно.

Анисим редко бывал в комнате отца. С детства его приучили, что отцу нельзя мешать, что в комнате его нельзя ничего трогать, передвигать с места на место. Но, кстати, именно здесь всегда царил образцовый порядок. Мать начинала уборку квартиры с этой комнаты. Здесь обычно все сияло чистотой и неприкосновенностью, и Анисим еще и поэтому всегда испытывал робость в тех редких случаях, когда переступал порог этой комнаты.

Сейчас здесь все тоже стояло на своих местах, только было припорошено слоем городской всепроникающей пыли. Стены комнаты были в сплошных книжных стеллажах. Главным здесь были книги — справочники, энциклопедии, словари. Они были нужны отцу для работы. Корешки их тоже стали тусклыми от пыли, и стекло на столе запылилось, и клетчатый плед на узкой кушетке стал пыльно-мохнатым.

Анисим остановился посередине комнаты. На первый взгляд казалось, что отец ушел отсюда совсем недавно: в хрустальной пепельнице на журнальном столике у двери лежал окурок сигареты и серая горка пепла, из-под кушетки выглядывал носок домашней тапочки, кресло было косо отодвинуто от стола, словно из него встали только что… А от слоя пыли веяло забвением. Пыль забвения, подумал Анисим. Человек ушел только что. И очень давно. Вышел на минуту или на час. И словно ушел навсегда. Горка пепла рядом с окурком казалась окаменевшей, — серый ноздреватый камешек на запыленном хрустале.

Анисим осторожно пересек комнату, остановился у письменного стола. На нем лежали чистый листок из записной книжки и небрежно брошенная синяя авторучка. Обитатель этой комнаты собирался что-то написать на этом листке. Но потом бросил ручку, встал, отодвинул кресло и вышел. Только что. Но листок уже пожелтел от времени и ручка покрылась сизой пленкой пыли. И казалось, что это уже навсегда.

Под настольным стеклом лежали три помутневшие от времени фотографии: строгий человек в пенсне и жестком стоячем воротничке, улыбающаяся дама с пушистыми седыми кудерьками над высоким лбом. Родители отца. Дед и бабушка, которых Анисим никогда не видел. Они умерли еще до его рождения. Дед был врачом… Он ушел на франт, хотя ему было шестьдесят три года, и погиб на войне. Бабушка умерла, кажется, от воспаления легких. На третьей фотографии — угол деревенского двора. На опрокинутой кадке и поленьях несколько парней и девушек городского вида с блокнотами и карандашами. А перед ними — крестьянский старик в парадном картузе с высокой тульей и маленьким лакированным козырьком, с балалайкой сидит на табурете и улыбается в фотоаппарат. За ним этот тощий, лопоухий, в очках — отец. Ему здесь лет девятнадцать. Фольклорная экспедиция.

И на фотографиях лежал отпечаток вечности и забвения. Анисим не любил старых фотографий — этих остановленных навсегда мгновений того, что уже перестало существовать.

Анисим стоял затаив дыхание. Ему было неловко, что он зашел сюда в отсутствие отца, — словно без разрешения стал читать чужой дневник. И вместе с тем опять, как тогда, на темной дачной просеке, в нем властно зазвучало чувство своей нерасторжимой причастности к тому, кто жил в этой комнате, и к самой этой комнате, и даже к тусклым корешкам книг, и к старику доктору, и даме с седыми локонами, что смотрели с подернутых пеленой вечности фотографий, и к этому лопоухому, очкастому парню, который был и которого уже нет. Чувство причастности и острое любопытство.

Улыбка у дамы на поблекшей фотографии — у его бабушки — была старомодная: нежная, благожелательная, долгая. Анисим подумал, что теперь женщины так уже не улыбаются. Нынешние женщины и девушки, например, Рита или Марианна, улыбаются жестче. У них улыбки мимолетные и независимые, насмешливые… И у деда выражение лица было старомодным: очень уж он был убежден, что все вокруг уважают его.

Анисим отошел от стола. Снова окинул взглядом пропыленную комнату. На полке среди серых томов Соловьева не хватало одного тома, того, что валялся в курятнике у Удочкина.

Анисим стоял посреди комнаты, и непонятная нежность ко всему, что окружало его в эти минуты, рождалась в самой глубине его существа, — и к этому окурку, и к каменной пирамидке пепла, и к торчащей из-под кушетки стоптанной тапочке.

И опять внезапно пришла горькая мысль, часто приходившая к Анисиму в последнее время, что отец с матерью не очень подходят друг другу. Анисим не знал, откуда и почему возникла эта мысль. Внешне они жили дружно и в полном согласии. Значит, это ощущение не было выводом из их отношений. Когда-то Анисим воспринимал их как одно целое — родители. А потом стал воспринимать врозь. Вот тогда и пришло открытие, что они очень разные люди. Странно, но бабка Устя и отец больше подходили друг другу, чем отец и мать. Между бабкой Устей и отцом было даже что-то вроде дружбы, хотя они часто говорили друг другу колкости. А вот отец и мать… Мать обожала отца. Все в доме было подчинено его интересам и даже капризам. И все равно Анисим чувствовал, что отец в чем-то несчастлив с матерью. Открытие это было горьким и необъяснимым. И вместе с тем Анисим ощущал и пожизненную, незыблемую приверженность родителей друг другу. Он, например, не мог представить себе, что они когда-нибудь разойдутся или что у кого-нибудь из них может возникнуть роман на стороне. Мысль эта казалась невозможной, дикой. И вместе с тем было непонятно: люди разные, не подходят другу другу, а вот прожили жизнь, и союз их кажется каменно прочным и навеки нерасторжимым. Почему? И он, Анисим, тоже звено этой нерасторжимой связи… А там, в столовой, сидит пигалица Марианна, которая говорит, что ненавидит своих родителей. Оказывается, и так бывает. И рядом с ней Олег — совсем не подходящий для нее человек. Но, наверное, и они будут друг возле друга всю жизнь. А Рита? Сколько в ней чужого, враждебного, отталкивающего. И все равно мысли о ней беспрестанны, и ничего не поделаешь с тем, что все время тянет к ней.

В дверь просунулся Олег с рубахой Анисима в руках.

— Держи. Готово.

Он швырнул Анисиму рубашку. Оглядел сквозь свои толстые линзы стены комнаты в книжных стеллажах.

— Ого! Оказывается, твой отец образованный человек. Или это для декорации, дань моде?

— Без меня в эту комнату не входить. Понятно? — сказал Анисим, натягивая рубаху. — Пошли отсюда.

— Сейчас, — сказал Олег. Он подошел к одному из стеллажей, близоруко наклонившись, почти касаясь носом книжных корешков, стал читать надписи на них. — Нет, вполне профессиональная библиотека. Все для дела: словари, справочники. Никакого пижонства, квинтэссенция научной мысли. А вот еще — Блок, Баратынский… Фейхтвангер, Платонов, Фолкнер… Он у тебя и в литературе смыслит?

Анисим застегнул рубаху, затянул пояс на джинсах. Взял Олега за плечи и повернул его лицом к двери.

В столовой Марианна, скинув свои белые туфельки, уютно устроилась в углу дивана. Она чувствовала себя спокойно, как дома.

Анисим вытащил из кармана ключи от квартиры, бросил их на стол.

— Завтра под вечер приеду вместе с матерью. Она, наверное, захочет с вами познакомиться. А теперь — пока!

Марианна помахала ему с дивана рукой. И Анисим опять подумал, что уходит из собственной квартиры как из чужой, где он успел изрядно поднадоесть хозяевам.

Олег вышел проводить его в переднюю. Теперь вид у него был печальным и усталым, а лицо еще некрасивей и бледней, чем обычно. И очки на тонком, унылом носу сидели, как всегда, косо, а стекла у них были непротертые, замусоленные, — они и на земле сегодня валялись, и побывали в милицейских руках. А Олег среди всех треволнений дня так и не протер их.

— Говорят, что трудности закаляют человеческую душу, — сказал он. — Может, это и так. Но унижения наверняка ее разрушают. У меня, Аська, что-то погано на сердце. Марианна права: такой день должен остаться в памяти на всю жизнь. А тут… пинки в живот, драка. И тебе, бедняге, досталось.

— Ничего, — усмехнулся Анисим, — заживет. Зато вам с Марианной будет о чем рассказывать внукам.

— А как ты думаешь, Борька и дружки не могли выследить, куда мы поехали? — уныло спросил Олег.

— Да нет. Они, по-моему, уже выпустили пар. Не будет же Борька всю жизнь тебя бить. К тому же мы добирались на перекладных…

— Пожалуй, ты прав, — вздохнув, согласился Олег.

— Так что живите спокойно. И лучше вам никому не открывать двери. Если хочешь, я приеду завтра с утра.

— Приезжай. Так будет спокойнее.

— Ну ладно, привет! Все будет нормально. Во всяком случае, сегодня, — сказал Анисим.

Час назад Анисиму не хотелось ехать на дачу. Даже мысль о том, что надо разыскать в лесу Риту, Татьяну и Сергея Петровича, стала вдруг противной. И вообще было неприятно думать о них. Черт с ними! Случившегося не поправишь. Не хотелось никакой суеты, никаких волнений, никакой боли. А сейчас опять нетерпение вдруг стало овладевать им. Оно было таким жгучим, что требовало немедленных действий. Анисим даже стиснул зубы от этого захватившего все его существо, унизительного нетерпения. И Анисим подумал, что если у Олега и Марианны все неприятности на сегодняшний день действительно позади и они могут теперь спокойно нежиться в чужой квартире, то совсем не известно, что еще ждет сегодня впереди его, Анисима. Что он еще натворит? А он уже чувствовал: натворит.

Сейчас половина пятого. К пяти он доберется до вокзала. Позвонит с вокзала матери — и на дачу…

Что-то будет, подумал Анисим, но уже без досады, а даже с веселым и злым любопытством.

* * *
К пяти часам садовые скамейки окончательно опустели. Ушли пенсионеры, исчезли детские коляски. И собак увели. Только на противоположном от Димова и Оли берегу пруда по зеленому газону ошалело носился взад-вперед рыжий сеттер. Разогнавшись, он вдруг резко сворачивал в сторону, и тогда его несло боком. Едва устояв на лапах, он снова ложился в гон. Видно было, что пес совсем молодой и счастлив своей молодостью… Исчезли и те трое на качелях. Димов не заметил, когда они ушли.

— Ты не помнишь, где здесь ходил трамвай? — спросила Оля.

— Зачем тебе?

— Прошлым летом я сидела вон на той скамейке. Как всегда, ждала тебя. А рядом сидели старик со старушкой и разговаривали по-французски. Потом старик спросил меня, почему здесь нет трамвая. Оказалось, что это туристы из Франции. Они разыскивали по Москве булгаковские места. Очень гордились, что прочли «Мастера и Маргариту» по-русски. Правда, со словарем.

— Этого уже и я не помню, где здесь ходил трамвай, — сказал Димов. — Кажется, вдоль той ограды. Значит, бутылка с подсолнечным маслом разбилась у той калитки. И там бедняга Миша Берлиоз поскользнулся, и ему отрезало трамваем голову.

— Старичок очень сокрушался: «Нет трамвай, нет трамвай!» Надо же, прилетели аж из Парижа, а трамвая нет.

Олин голосок звучал весело. Она болтала, видимо, для того, чтобы отвлечь Димова от мрачных мыслей.

Димов посмотрел на часы. Через пятнадцать минут надо было звонить Веронике. Но это уже не вызывало тревоги. Наверное, как всегда, Вероника потребует, чтобы он точно сказал, когда собирается вечером вернуться на дачу. Или попросит его поехать с ней, потому что у нее тяжелые сумки. Словом, что-нибудь вполне обычное. Но позвонить надо.

— «Нет трамвай, нет трамвай!»

Оля веселилась, передразнивая незадачливого старичка француза…

Качели были пусты и неподвижны. И скамейки в душных аллеях были пусты. Только веселый молодой сеттер рыжим огоньком метался вдалеке по зеленому газону, вертел головой, пытаясь укусить себя за вислое шелковое ухо. Устоявшееся за день, загустевшее солнце роскошно раззолотило жалкий квадратный городской пруд с деревянными домиками и кормушками для уток. По чахлой траве, как куры в деревне, дергая головками, бродили голуби — давно уже надоевшие горожанам нахальные, красноглазые птицы.

Димов, сощурясь, смотрел на веселого пса, на пруд, на голубей, прислушивался к голосу Оли. И вдруг подумал: а ведь она моя единственная за всю жизнь любовь. И мысль эта ошеломила его.

Он отвел взгляд от голубя, жадно клевавшего хлебную корку, и посмотрел на Олю. И почувствовал, что внезапно в нем зародилось смятение. За полтора года это лицо стало для него знакомым каждой своей черточкой. Он мог восстановить его в памяти в любую минуту в мельчайших подробностях: маленький рот, тяжеловатый подбородок, нежные, аккуратные крылышки ноздрей, черные полоски туши на верхних веках, продленные от уголков глаз к вискам. Юные густые волосы ее даже на морозной улице казались теплыми на взгляд. Его ладони всегда помнили их нежное тепло. А сейчас это лицо показалось ему чужим и опасным.

Она улыбнулась в ответ на его взгляд, ласково и доверчиво. Раньше, когда она улыбалась так, Димову казалось, что вся ее душа в эти минуты открыта ему, до самых затаенных уголков. Ни у кого прежде он не встречал такой самозабвенно-радостной улыбки. В ней была не только открытость собственной Олиной души, но и безоговорочная вера в то, что все вокруг нее тоже открыто навстречу ей, прекрасно, чисто и не замутнено ложью.

Когда на той случайной вечеринке еще незнакомая Оля в ответ на какое-то его замечание улыбнулась ему через стол, его поразила именно счастливая доверчивость ее улыбки. И, возвращаясь позже памятью к этому вечеру, он всегда думал о том, что именно улыбка Оли заставила дрогнуть его сердце. Откуда она взялась, такая счастливая, подумал он тогда, словно ее никто никогда не обманывал?

Оля была скрытным человеком. Именно опасная скрытность характера определяла вздорную неожиданность ее поступков. Природа причудливо наделила ее открытой улыбкой и неуловимой душой. Она видела в жизни ложь и умела лгать сама. И иногда лгала и тогда, когда улыбалась. Ложь была ее защитой. И защитой была улыбка, которая заставляла простить любую ложь. Но она умела быть и безжалостно правдивой. Когда хотела доставить боль. Когда не защищалась, а наступала…

Что-то насторожило Олю в обращенном к ней взгляде Димова. Улыбка сошла с ее лица.

— Опять? Что с тобой? О чем ты думаешь?

— О том, что люблю тебя, — усмехнувшись, сказал Димов.

— И мысль эта, кажется, не доставляет тебе радости? — сердито сказала Оля.

— А тебе твоя любовь приносит одну радость? — спросил Димов.

— Нет, — жестко сказала Оля. — И ты это знаешь.

— Да, — сказал Димов.

Он накрыл ладонью Олину руку и отвел взгляд… Единственная любовь? А что же было тогда, двадцать с лишним лет назад, на Тверском бульваре, на такой же твердой, но не прогретой солнцем, а ледяной скамье? Какой тогда была Вероника? Теперь это трудно вспомнить, потому что они старели вместе, бок о бок, и, вспоминая Веронику, он всегда видит ее такой, какая она сейчас. Что было тогда? Она была маленькая, стремительная, с шелковой русой челкой, свисавшей на глаза. И была в ней поразившая его отчаянная готовность отправиться с ним прямо с той ледяной скамьи хоть на край света. Они были знакомы всего несколько часов, и эта готовность, и то, как открыто и самоотречение двинулась она к нему навстречу, поразили его. Может, не было в его душе никакой его собственной любви, а только внезапная любовь той малознакомой девушки с заледеневшими на холоде руками и щеками была такой, что заполнила не только ее собственную, но и его душу? А может, это кажется сейчас, потому что прошло два с лишним десятилетия и уже трудно вспомнить, что чувствовалось в тот вечер? Сейчас было только горькое ощущение вины, словно он тогда сознательно пошел на обман, растянувшийся на двадцать с лишним лет. Нет, просто память не удержала тех чувств во всей их полноте.

Единственная любовь? Нет, последняя. Человечество воспело первую любовь. А последняя? Разве она должна быть слабой, разве она не заслуживает такого же трепетного уважения, как и первая? Разве в последнюю любовь не вкладывается все, что не состоялось за жизнь? Но последняя любовь почти всегда отравлена горечью раскаяния и чаще всего обременена ложью. Ошибки первой любви не смертельны. Ошибки последней непоправимы. За ней нет ничего!

Оля нетерпеливо потеребила его за рукав.

— Ты опять ушел от меня. Куда ты все смотришь?

— Просто так, в никуда, — сказал Димов.

Нет, эта прекрасная темноволосая девушка, конечно, не единственная его любовь. Последняя, это так, и со всеми горькими приметами именно последней любви. Потому что когда они расстанутся, — может, через полчаса, а может, через год (ведь с Олей ничего заранее не угадаешь), — у нее впереди будет вся жизнь и новая любовь, а у него — ничего. Где-то живет, существует тот, кто составит смысл ее жизни, отец ее будущих детей. И трепет, который сейчас испытывает он, Димов, сидя рядом с ней на жесткой деревянной скамье, смешон и жалок. И сам он смешон и жалок со своей вздорной ревностью (что греха таить, именно несправедливой и вздорной, идущей от неуверенности в себе), с беспрерывным, упорным ожиданием горя, которое обязательно (да, да, обязательно) ждет его впереди, как единственно возможное и неизбежное завершение этой запретной любви… Да, можно на какой-то срок обмануть себя и время. И все будет вначале совсем как в молодости. И счастье — тоже совсем как настоящее. Но впереди все равно будет страдание, оно только отодвинется на какой-то срок. А для Оли эти годы будут потерянными, потому что ей предстоит прожить на свете намного дольше его. И, урывая у ее молодости сколько-то там для себя, он прежде всего обманывает ее. И в конце концов счастлив не будет никто. И, значит, надо ему самому, не дожидаясь, пока это сделает Оля, хотя бы вот сейчас, сию минуту, встать и исчезнуть, раствориться, как в фантастическом романе о машине времени, в этом струящемся от зноя воздухе, прямо здесь, у этой скамьи. Кстати, в этом садике уже происходили всякие чудеса… Встать и за одну секунду перенестись назад, в свое время, туда, где — старость, нажитая вместе с Вероникой, сын — нелепый добрый малый, непонятный, но любимый, болезни, смерти ровесников и свои особые радости, предусмотренные неумолимой табелью о возрасте. Но нет сил сделать это, и остается только ждать, когда Оля сама, с полным на то правом и со всей жестокостью молодости, скажет ему: «Все!» И это будет для него горем, может быть самым большим горем за всю жизнь, но он будет обязан безропотно, принять его.

Оля сердито щелкнула зажигалкой, закуривая новую сигарету.

— Ты меня разлюбил. Когда это случилось — не знаю. Но уже не любишь.

— Нет, — сказал Димов. — Нет. Я не просто люблю тебя. Я тебя обожаю. Понятно? Слово старомодное, но другого, точнее, не подберешь.

— Еще, — требовательно сказала Оля.

— Что еще?

— Про любовь.

— Вот ты сидишь и дымишь, как паровоз, и злобно пускаешь дым носом. А девушке неприлично, неженственно пускать дым носом. И глаза у тебя сейчас как у ведьмы — черные и злые. А я тебя обожаю. Честное слово! Я и эту вот глупую книжку обожаю, потому что она лежит на твоих коленках. Понятно?

— Да, — сказала Оля.

— А теперь взгляни на того рыжего с хвостом, что носится там по газону, — сказал Димов. — Видишь, какой он молоденький и счастливый. Он твой ровесник. По сравнительной возрастной шкале ему лет двадцать с небольшим. А я уже не умею так радостно болтать ушами.

— А ты попробуй, — сказала Оля.

— Нет, — Димов улыбнулся, — не смогу.

Оля осторожно и ласково провела ноготком по глубокой морщине на его щеке.

— Если мне брезжит впереди какая-нибудь неприятность или горе, — мягко сказал Димов, — я всегда точно знаю, что мне предстоит пережить и через что пройти, пока я не поборю эту неприятность или не примирюсь с нею и не успокоюсь. Называется — жизненный опыт… Всегда все видеть вперед. Ты помнишь последние любовные стихи Дениса Давыдова?

— Да… «Ты взгляни, молю, на тоску мою, и улыбкою, взглядом ласковым успокой меня, беспокойного, осчастливь меня, несчастливого».

— Ты знаешь, кто она была, эта девушка?

— Пензенская помещица Золотарева. «Девушка выдающегося ума и образования». Это из отзыва современника…

— Ей было восемнадцать, а ему пятьдесят. Так, кажется? Он посвятил ей, пожалуй, лучшие из своих любовных стихов. И ушел с ее пути. А потом — умер.

— Умер не сразу, а через три года, — сердито сказала Оля. — Потому что испугался. А мог бы прожить счастливым эти три года. И может, жил бы еще.

— Может быть, — сказал Димов. — А возможно, умер бы еще раньше. «Успокой меня, беспокойного…» В твоем возрасте не умеют успокаивать…

— Ты прав, — хмуро сказала Оля. — Как всегда. До отвращения прав.

— Это тоже из жизненного опыта, — усмехнулся Димов.

— Я не знаю, сколько лет тому рыжему с хвостом, — помолчав, сказала Оля. — Но то, что я такая же глупая, как он, — это верно. И тут ты прав. Опять прав… Но мне осточертели эти разговоры на тему «вы» и «мы». «Вы» — хорошие. «Мы» — плохие…

— Нет, — ласково и шутливо сказал Димов. — Вы тоже хорошие и во многом, наверное, лучше нас. И брюзжим мы из зависти… Мы ездим на работу на троллейбусах и в метро. А вы не задумываясь роскошно тратите последний рубль на такси, а потом обедаете сигаретами. Мы любим работать в тишине. А вы умеете готовиться к экзаменам или писать диссертации и вообще жить круглые сутки под грохот магнитофонов с выходной мощностью в пять ватт. А нам завидно, нам до слез обидно, что у нас не такие крепкие нервы и что мы уже не способны на большие и малые безрассудства.

Оля отвела от него взгляд и смотрела куда-то за спину Димова, погруженная в свои, как всегда, недоступные ему мысли. Одно только можно было сказать точно: мысли эти были невеселые.

Он смотрел на ее ставшие сумрачными, потерявшие блеск глаза с полосками туши на верхних веках, над ресницами, на маленький, упрямо сжатый рот, на отяжелевший подбородок и думал о том, что нет никакой возможности что-то вразумительно объяснить ей, потому что его благоразумие лишь раздражает ее. И она права: благоразумие — это у нее будет потом, это ей еще предстоит в ее долгой, отдельной от него жизни.

И еще она будет права, если спросит его напрямик: почему, если он так благоразумен, ему не быть благоразумным до конца? Почему ему действительно не уйти ко всем чертям, не раствориться, не исчезнуть?.. А как ему решиться на это? Ведь это значит — своей рукой раз и навсегда погасить в душе последний, обманный свет молодости.

Он с опаской поглядывал на ее сумрачные, отведенные от него глаза, осененные молодо поблескивающими, выгнутыми ресницами, на ее розовый, плотно, словно от затаенного горя, сжатый рот и, замерев, ждал, что эта нелегкая задумчивость сейчас завершится обычным взрывом и она, как это уже бывало не раз, наговорит ему жестоких слов. И он сказал осторожно, пытаясь предотвратить этот взрыв:

— Тебе очень не повезло два года назад. Я случайно забрел тогда на вечеринку к Тайшетову.

— А тебе повезло? — спросила она тихо. Голос у нее был бесстрастный.

— Да, — сказал Димов. — Хотя я уже говорил тебе, что никто никогда не доставлял мне столько обид и неприятных минут. И все равно мне посчастливилось.

Оля молчала, погруженная в свои думы. Потом сказала все тем же бесстрастным, лишенным живых интонаций голосом:

— Не терзайся, это я сама тебя выбрала. Ты ни при чем. Я сама.

— Ну, это не совсем так, — сказал Димов. — Наверное, я тоже хоть немного «при чем»…

— Нет, — упрямо сказала Оля.

— Ты иногда так сердито говоришь о своей любви, что я начинаю удивляться: за что же ты меня любишь?

— Не знаю. Ни за что. За все.

— И опять это сказано так сердито, словно ты говоришь не о любви, а о ненависти.

— Да, — сказала Оля.

— Что «да»?

— О ненависти.

— Не понимаю, — сказал Димов.

— И никогда не поймешь.

Димов замолчал. Он с тоской подумал о том, что ни к чему хорошему этот разговор не приведет. Опять все кончится очередной ссорой.

— Ой, смотри, — сказала вдруг Оля, — его уже уводят!

На том берегу пруда толстенький мальчик в голубых шортах надевал на рыжего сеттера ошейник. Тот стоял, присмирев, покорно опустив голову.

— Глупый! Надо было убежать! — сказала Оля.

Димов с облегчением увидел, что ее глаза снова засияли весело, сумрак сошел с лица. И он в который уже раз подумал, как это все-таки странно и непонятно: оказывается, надо было прожить большую жизнь, длиной в полвека (оглянешься назад, и оторопь берет, откуда хватило сил пережить все, что пережито), чтобы попасть в полную и безоговорочную зависимость от этой вздорной девочки, от того, сияют ли ее глаза радостью или источают злобу. Ловить затаенные интонации ее голоса, полностью зависеть в своем душевном состоянии от мимоходом брошенного ею слова.

— Куда ему бежать? И зачем? Он знает, что его поведут к миске с едой, — сказал Димов. — Он не может один.

— И в этом мы с ним похожи, — сказала Оля.

Это опять был опасный поворот, и Димов внутренне замер. Но Оля говорила весело:

— Его любят, его гладят по шерстке и… водят на поводке. Одним словом, любят, но не уважают.

— Хватит аналогий, — сказал Димов. — Они уже натянутые. И потом — я тебя уважаю. Я, например, никак не могу понять, когда ты успела изучить три языка.

— Это очень просто, — со скромной гордостью сказала Оля. — В течение года по два-три часа в день, хоть умри. И готово.

— Я десять лет в школе и потом в институте учил: «Их бин, ду бист, ер ист». «Плюскуамперфектум». А попал в ГДР и не мог понять ни одного слова. И все мы так до войны зубрили: «Их бин, ду бист…» И сделали из этого стишки: «Их бина, ду бина, полено, бревно, что Петя (или Маша, или кто-нибудь еще) скотина, известно давно…» А вообще ты человек вздорный, но образованный. Например, сразу все вспомнила про Дениса Давыдова.

— Это моя профессия.

Оля улыбнулась. Но Димов чувствовал, что она сейчас не вслушивается в его слова. О чем она думала?

Задохнувшуюся от жары листву деревьев местами уже тронула августовская желтизна. И Димову вдруг почудилось в знойном воздухе пронзительное и чистое дыхание осени. Да, скоро придет осень, любимая его пора, — но, может быть, уже без Оли. Осень в Москве — иней по утрам на увядших газонах и чугунных оградах бульваров, на троллейбусных проводах. И за каждым автомобилем начнут виться легкие клубочки пара. А первого сентября город заполнят праздничные стайки школьниц. Осенние птицы городов — школьницы в белых передничках. И вот такой же совсем недавно (каких-то семь-восемь лет назад) была и Оля.

Димов сказал:

— Мне надоело здесь. Пойдем в какое-нибудь кафе.

— Нет, — сказала Оля. — Через пятнадцать минут я уйду. Я сегодня занята. Меня пригласил один знакомый художник. Хочет показать свои работы.

— Он что, влюблен в тебя? — стараясь, чтобы его голос звучал беззаботно, спросил Димов.

— Да, — просто сказала Оля. — И даже недавно предложил мне выйти за него замуж. Говорит, что никогда не встречал девушки красивей.

— Ну, это мы все говорим в определенных обстоятельствах, — зло усмехнулся Димов.

— А мы это знаем, и все равно это на нас действует.

Димов принялся разминать сигарету. Он делал это долго и тщательно, пытаясь овладеть собой.

— Ты даже не поинтересовалась: а может быть, я свободен сегодня вечером?

— А я была уверена, что ты, как всегда, занят. И потом, почему только ты должен быть все время занят? Сегодня занята я.

— А я свободен.

— Ничего не поделаешь, — высокомерно сказала Оля. — Между прочим, он не просто сказал, что я красивая. Он сказал, что пропорции моего лица полностью совпадают с пропорциями на женских портретах старых голландских мастеров.

— Эстет, — усмехнулся Димов.

— Да. И эрудит.

Димов все вертел в пальцах сигарету. Слова Оли были открытым вызовом. Но он не хотел принимать его. Он знал, что она все равно уйдет и тем скорее, чем он больше будет удерживать ее. Такой уж был у нее характер. И Димов произнес с деланным смирением:

— Да, наверное, действительно ничего не поделаешь. Тебе надо идти. А жаль.

Он щелчком отшвырнул сломавшуюся сигарету, проследил взглядом, как к ней, судорожно дергая головками, заспешили голуби.

Оля смотрела на него спокойно и испытующе, словно ей доставляли странное удовлетворение та горечь и досада, которые он сейчас испытывал и которые не мог скрыть от нее. И Димов не выдержал.

— А я тебя не отпущу, — сказал он. — Не отпущу — и все!

— Отпустишь, — жестко сказала Оля. — Всегда отпускал и сегодня отпустишь.

Она открыла сумочку и принялась сердито запихивать туда книгу.

— Ты хочешь, чтобы я была с тобой или одна. Значит, почти всегда — одна. Или сидела дома под наблюдением родителей. Читала книжки. А мне надоело. Ревнуй себе на здоровье!

— Наверное, я должен воспринимать твою грубость как комплимент, — сказал Димов. — Ты сегодня разговариваешь со мной как с ровесником. А два года назад в кафе на Каляевской ты в первый раз сказала мне что-то не очень почтительное и вдруг испугалась. Помнишь?

— Помню. — Оля сердито теребила сумку, книга не влезала в нее. — А тебе что нужно — любовь или почтение?

— Хорошо бы и то, и другое.

Оля надменно передернула плечами. Перевернула сумку, взяла ее за уголки и вытряхнула все ее содержимое на скамейку. Из сумки вывалились еще две книги, полдюжины ручек и карандашей, начатая плитка шоколада с небрежно разорванной оберткой, пестрый мешочек с косметическими принадлежностями, красный гребешок, несколько записных книжек и деревянная баба-яга верхом на помеле. Было удивительно, что такое количество предметов вмещалось в обыкновенную дамскую сумку.

— А это что? — спросил Димов и ткнул пальцем в бабу-ягу.

— Это — ему, — сказала Оля. — На счастье и память.

— Когда-то очень давно я был в фольклорной экспедиции у духоборов, — помолчав, сказал Димов. — Есть такая секта. Они живут в Грузии, у турецкой границы. Их еще Николай Первый туда загнал. Я тебе о них рассказывал. Так вот, там мы познакомились с одной старушкой, очень древней. Она была когда-то горничной у духоборской богородицы Лушечки — Лукерьи Калмыковой. Вообще-то это была никакая не богородица, а обыкновенная помещица. Правда, с претензиями. Ее, например, очень интересовала тайна смерти: как это происходит — что живое становится мертвым? И она пыталась проникнуть в тайну. И вот эту самую бабусю, которой тогда было лет семнадцать, по приказу Лушечки вешали. Осторожно, правда. Подтягивали медленно на петле, а Лушечка смотрела ей в глаза, проникала в тайну. Потом девчонку откачивали и снова вешали… Прости, но ты иногда проделываешь со мной такие же эксперименты.

— Очень остроумно, — насмешливо сказала Оля. — Я тебе уже объясняла, что с тобой произошло бы, если б я стала королевой. Или, на худой конец, этой Лушечкой.

— Да, объясняла. Только не сказала: за что?

— За то, что я не могу без тебя! Ни днем, ни ночью, ни одной минуты не могу. У меня за полтора года не осталось никого — ни друзей, ни мальчишек-поклонников.

— Я знаю, что виноват перед тобой.

— Ни в чем ты не виноват, — гневно сказала Оля. — Я сама всех разогнала. Потому что мне нужен только ты. Такой уж у меня дурацкий характер.

Оля принялась старательно, в строгом порядке, укладывать все обратно в сумку — книги, карандаши, гребешок.

— Послушай, не ходи туда сегодня, на этот… вернисаж, — сказал Димов.

— Там не будет никакого вернисажа. Он хочет показать свои картины только мне. Мы будем вдвоем. И я пойду. Мне интересно. И не надо больше об этом.

Теперь в сумку влезло все — и та книга, которая не влезала до этого. Последней исчезла в сумке баба-яга. Оля задернула на сумке «молнию» и посмотрела на Димова. И то ли по трезвом размышлении, решив, что уже пора кончать жестокую игру, то ли искренне (Димов, как и всегда, не смог в этом разобраться) она вдруг резко изменила тон:

— Перестань! Ты с ума сошел! Ну что с тобой? Не надо никаких нехороших мыслей. Слышишь? Я ведь люблю только тебя!

Теперь ее глаза опять смотрели на него с обычной для нее беспредельной открытостью. Прежде такого взгляда было бы вполне достаточно, чтобы все сомнения Димова и отвратительное, мутное чувство ревности исчезли в одну секунду. Но с некоторого времени он знал, что Оля умеет лгать и глядя вот так — открыто и бесконечно честно. И он не успокоился, а почему-то с твердой убежденностью подумал, что если Оля уйдет сейчас, случится нечто непоправимое. И еще он подумал, что вот, кажется, они с Олей и оказались сейчас на пороге того, чего он ждал все эти полтора года.

Бывало и раньше, и бывало не раз, что они ссорились и Оля уходила. И отправлялась на какие-то сомнительные вечеринки и куда-то в гости, неизвестно к кому. Он и тогда терзался ревностью. А Оля злила его и развивала свои акселератские теории о свободной любви, и было невозможно понять, шутит она или говорит всерьез. Он всякий раз терзался, когда возле нее возникал какой-нибудь мужчина. Но потом они мирились и снова бывали счастливы. Почему же именно сегодня у него возникло чувство, что нынешний ее уход может стать окончательным, что он теряет ее навсегда? И вместе с тем он вполне сознавал, что у него нет права удерживать ее. Он ведь не мог сказать ей того, чего она все время ждала от него и что единственное удержало бы ее сейчас.

А Оля продолжала ласково:

— Успокойся, ну! Говорят, что он хороший художник. Этого я пока не знаю, но точно знаю, что он плохой человек. И он мне совершенно не нужен. Совсем, совсем не нужен. Ты веришь? А когда я захочу замуж, я выступлю по телевизору на конкурсе «А ну-ка, девушки!». Всесоюзная ярмарка невест. Современный размах, десятки миллионов зрителей! Я быстрей всех пожарю яичницу, лучше всех станцую краковяк, на вопрос: «Кто ваш любимый поэт?» — отвечу: «Есенин» или «Пушкин» — и займу первое место. И получу полмиллиона писем с предложением выйти замуж!

Оля шутила. А Димову было не до шуток. В конце концов, он все полтора года был готов к тому, что Оля уйдет от него. Но было нечто, чего он страшился еще больше, чем просто Олиного исчезновения из его жизни. Но об этом своем страхе он и вовсе никогда не решился бы сказать ей.

Сейчас, глядя в ее бесконечно честные, открытые, сияющие лаской глаза, он не мог ответить ей, что не верит ни одному ее слову. Человека с таким взглядом невозможно было оскорбить высказанным вслух недоверием. И еще Димов подумал, что не имеет права требовать от нее правды, потому что сам с первых дней построил их отношения на лжи. Ложь была обращена вовне, в окружающий их, не благосклонный к ним мир. Но когда-нибудь она обязательно должна была встать и между ними.

7

Анисим, спрятавшись в кустах возле своего участка, с нарастающей тревогой смотрел на пустую веранду дачи. Обычно в это время бабка Устя уже сидела за накрытым столом, хотя до приезда родителей оставалось еще часа два. Она всегда задолго начинала ждать их: усаживалась во главе стола, величественно выпрямившись, с дымящейся в длинном мундштуке сигаретой. И ждала.

По наблюдениям Анисима, жизнь бабки Усти вообще в основном состояла из ожидания. Утром она просыпалась раньше всех и ждала, когда проснутся остальные, и никогда не пила свой странный калмыцкий чай, пока все не сядут за стол. Потом сидела в гамаке, и читала газеты, и ждала, когда сварится суп. А потом накрывала стол к обеду и опять ждала. А по вечерам терпеливо дожидалась, пока лягут все, и только после этого уходила в свою комнату и ложилась сама.

С точки зрения Анисима, это ожидание было томительным и бессмысленным, потому что бабка Устя не ждала ничего нового и вовсе не жаждала никаких перемен (наоборот, она боялась их), а только хотела, чтобы все повторялось с неукоснительной точностью. Ей даже было необходимо, чтобы сегодня все повторилось, как вчера, а завтра — как сегодня. И только тогда она чувствовала себя спокойной.

Анисим не понимал этого. Его самого, наоборот, угнетала одинаковость событий, необходимость изо дня в день делать одно и то же. Он иногда, например, нарочно перед ужином ускользал из дому и, преодолевая голод, без цели мотался на своем разболтанном велосипеде по темным дачным просекам, только чтобы опоздать к ужину, потому что все в нем бунтовало против незыблемой повторяемости поступков и событий: все сядут за стол, каждый на свое определенное место, будут есть и пить и говорить почти то же, что говорили вчера. А Анисиму как раз не хотелось, чтобы сегодня все было как вчера, и очень хотелось, чтобы завтра было совсем по-другому. Но иногда он думал, что бабка Устя боится перемен даже в мелочах, потому что в ее возрасте уже трудно рассчитывать на перемены к лучшему. А если все вокруг незыблемо, значит, оно — прочно. Ей, наверное, нужна была прочность окружающего, чтобы саму себя чувствовать прочно…

И вот сейчас ее не было на веранде, и стол был не накрыт, и гамак пуст, а возле гамака валялись пожелтевшие от жары газеты, и это тоже было странно, потому что бабка Устя не терпела беспорядка. И от всего этого веяло бедой. А новый, нахально, грубо и ненужно прочный забор, резко белеющий на фоне зеленых кустов, придал участку непривычный вид и почему-то тоже показался приметой беды, придвинувшейся почти вплотную к облупленным стенам их дома. И время близилось к вечеру — был уже седьмой час, а Анисим не любил этого переломного времени суток: он всегда чувствовал тоску и беспокойство перед сумерками и в сумерки. Особенно на даче, за городом, где ежесуточное умирание дня открыто взгляду и душе во всей своей печальной торжественности.

Солнце еще светило вовсю, но его золотистость уже приобрела густоту и вязкость подгнивающего плода, а воздух был душен не по-живому.

Анисиму хотелось перескочить через забор, вбежать на дачу, выяснить, что случилось. Но он трусил и медлил…

Всю дорогу, пока он ехал «зайцем» без единой копейки (последнюю «двушку» истратил на вокзале на звонок матери) в набитой до отказа электричке, его грызло нетерпение: скорей, скорей в лес, скорей отыскать Риту!.. Он стоял в тамбуре, забившись в угол, чтобы не пугать людей своим разбитым лицом, и просто погибал от нетерпения. И, наконец выскочив из электрички на своей станции, рысью помчался на дачу за велосипедом, потому что никогда не ходил по дачному поселку пешком. А до леса было километра три, и велосипед был необходим. Но его надо было вытащить тайком, потому что бабка Устя наверняка не выпустила бы Анисима сразу. И он, затаившись в кустах, глянул на веранду, чтобы удостовериться, что бабка Устя, как всегда, сидит за накрытым столом.

Но бабки Усти не было. И мысли о Рите и Сергее Петровиче отступили.

Анисим перелез через забор и медленно пошел к даче. Он шел, стараясь ступать неслышно, но уже не потому, что боялся попасться на глаза бабке Усте. Теперь его как раз пугало ее отсутствие.

Тихо ступая по выгоревшей на солнце траве, он подошел к веранде и прислушался. Тишина… Бабка Устя стара, очень стара. С ней могло случиться что угодно.

Дачный поселок наполнился живыми предвечерними звуками. Люди возвращались из душного города после длинного рабочего дня. Весело переговариваясь, они расходились по просекам, нагруженные авоськами с городскими продуктами, радуясь запаху разогретой солнцем хвои и цветов, земле и траве под ногами. Разгоряченные многокилометровым бегом по раскаленному шоссе, разноцветные «Жигули» и «Москвичи» осторожно въезжали на изрытые колдобинами улицы поселка. На разные голоса запели радиолы на ближних и дальних дачах. С канала доносился стук лодочных моторов. Электричка гулом и свистом от края до края перечеркнула наполненное солнцем и зеленью пространство.

И среди этих звуков тишина, заполонившая их маленький домик, показалась Анисиму особенно неживой.

Он поднялся на веранду. Четыре ступеньки отчетливо проскрипели под его шагами четыре раза, каждая на свой лад, — четыре привычных голоса. И половица на веранде скрипнула на знакомой ноте.

Слева в кухонном закутке Анисим увидел привычное: керогаз и большую кастрюлю на нем. В ней бабка Устя варила суп. Сейчас керогаз был погашен, но Анисиму почему-то показалось, что кастрюля теплая. И это немного успокоило его.

Дверь с веранды вела в комнату родителей. А дальше была дверь в темный коридорчик и из него — вход в комнату бабки Усти.

Анисим двинулся в глубь дачи, всякий раз замирая, когда очередная половица тоненько взвизгивала под его подошвой.

Он выглянул в коридорчик. Дверь в комнату бабки Усти была приоткрыта. Из нее вливался в коридор зыбкий сумеречный свет — днем бабка Устя всегда завешивала окно от жары. И в этом сумеречном зыбком свете Анисим увидел выплывающий в коридор из комнаты голубоватый пласт табачного дыма. И одновременно в ноздри ему ударил едкий запах дешевой бабкиной сигареты. Бабка Устя была жива, она курила у себя в комнате!

Анисим одним прыжком перескочил коридорчик и распахнул дверь в бабкину комнату.

Бабка Устя лежала на диване. Изо рта у нее торчал длинный мундштук с дымящейся сигаретой. Она покосилась на Анисима насмешливым, блестящим черным глазом.

— В чем дело? Почему ты врываешься ко мне, как сумасшедший?

То, что бабка Устя легла днем да еще курила лежа, было само по себе необычным, было плохим признаком. Она никогда не разрешала себе этого. Но она была жива. И она курила… Мать всегда успокаивалась, когда бабка Устя после очередной болезни снова начинала дымить беспрерывно. Это бывало признаком выздоровления.

Лет десять назад бабка Устя серьезно заболела. «Скорая помощь» увезла ее в больницу. Отец был на работе, и в машине с бабкой Устей поехали мать и Анисим.

Анисим тогда был еще мал, и ему не приходило в голову, что бабка Устя может умереть. Ему было просто безотчетно страшно в белой машине, было страшно неподвижного, с мертво закрытыми глазами лица бабки Усти, страшно в длинном коридоре приемного отделения, пока за одной из дверей врачи осматривали бабку Устю, а они с матерью ждали. Потом двое санитаров на больничной каталке повезли бабку Устю по дорожкам прибольничного парка в лечебный корпус. Была зима и сильный мороз. Бабка Устя лежала, укутанная в больничные одеяла, в шерстяном платке, и ее крупный нос неестественно торчал вверх. Мать и Анисим шли сзади. И вдруг услышали повелительный и совершенно здоровый голос бабки Усти: «Дайте курить!» Санитары опешили. «Ты что, бабуся?» — «Немедленно остановитесь и дайте сигарету!» — «Ну и ну! — сказал один из санитаров. — Вот это бабуся!» И вставил бабке Усте в губы тоненькую, дешевую папироску. Чиркнул спичкой. «Черт знает что! — сердито сказала бабка Устя, высвобождая из-под одеяла тонкую руку. — Раздели,запеленали, как младенца, везут куда-то, не спросясь, и еще курить не дают». Ее черные глаза смотрели разгневанно. Санитары, посмеиваясь, покатили каталку дальше. А мать прижала Анисима к себе и, глядя вслед бабке, величественно возлежавшей на больничной каталке с дымящейся папиросой в зубах, заплакала и сказала: «Ну, теперь все в порядке, Асенька. Жива будет наша бабушка!» И бабка Устя действительно вернулась через месяц домой…

Анисим не ответил на вопрос бабки. Он стоял и счастливо улыбался.

— На Востоке есть такое проклятие: «Дай тебе бог иметь единственного сына», — сказала бабка Устя.

— Почему же это проклятие? — спросил Анисим.

— Как почему?.. Вот сейчас ты явился с разбитой физиономией. А потом, может, уйдешь на войну. Или свяжешься с дурной компанией. Или уедешь куда-нибудь к черту на кулички… Надеюсь, ты дал сдачи?

— Нет, — сказал Анисим.

— Почему?

— Так, — Анисим неопределенно пожал плечами. — Долго объяснять. Извини.

— Но что же все-таки произошло?

— Ничего особенного. Я был шафером на одной свадьбе.

Бабка Устя усмехнулась.

— Веселая, наверное, была свадьба, — сказала она.

Анисим никогда не задумывался над тем, любит ли он бабку Устю. Она была всегда, сколько он помнил себя. Она бывала строга и непреклонна. Она умела заставить бояться и слушаться себя. Но в те короткие минуты, пока Анисим сидел в кустах и смотрел на пустую веранду, он понял: совершенно невозможно, чтобы бабки Усти вдруг не стало.

Он стоял под ее строгим, насмешливым взглядом, неуклюже свесив длинные руки, переминаясь с ноги на ногу, и улыбался, и чувствовал, что улыбка у него счастливая и глупая. Это было так прекрасно, что выпуклые черные глаза бабки Усти были полны обычного, веселого, живого ехидства, что бесцветные ее губы решительно и твердо сжимали мундштук с дымящейся сигаретой.

— Который час? — спросила бабка Устя.

— Начало седьмого, — сказал Анисим.

— Осталось еще два часа, — сказала бабка Устя.

Анисим понял, что она имеет в виду время, когда родители обычно возвращались из города. Оставалось еще два часа ожидания. Почему бабка Устя всегда так беспокоится, когда родных нет возле нее?

— Я звонил маме с вокзала. У нее все в порядке, — сказал Анисим. — Она была веселая.

Он хотел сказать, что мать была какая-то слишком веселая, но промолчал. Мать говорила в трубку, захлебываясь от непонятного Анисиму счастья: «Все прекрасно, сын! Все, все в порядке! Теперь все будет хорошо!» — «А почему могло быть плохо?» — удивившись, спросил Анисим. Но мать не стала объяснять. Она говорила бессвязные слова о том, как они теперь будут счастливо жить. И просила его вечером обязательно быть дома.

Анисим привык, что настроение у матери менялось очень быстро, что свои чувства она обычно выражала слишком открыто и бурно. Но такой возбужденно-счастливой он ее еще не знал. И, вспомнив, каким погасшим голосом она разговаривала с ним по телефону утром, он подумал, что, наверное, действительно какая-то большая беда надвигалась на их семью и вот миновала. И он ничего не стал говорить бабке Усте, а только повторил еще раз:

— Она была очень веселая.

— Веселая, — хмыкнула бабка Устя. — Было бы с чего…

Она села, спустила с дивана тонкие ноги, нащупала туфли, двумя руками пригладила легкие седые волосы.

— Ты был на московской квартире? Рассказывай, что у нас украл твой дружок из Риги.

— Ничего… Но я подарил ему магнитофон.

— Какой магнитофон?

— Отцовский. Тот, что отец купил для работы. Он ведь не пользовался им. И потом магнитофон был испорчен.

— И он удивляется еще, почему иметь единственного сына это проклятие!

— Но ведь если два сына, то вдвое больше хлопот, — сказал Анисим.

— Нет, — сказала бабка Устя. — Вдвое больше шансов, что хоть один из двух не сломает себе шею в молодости и станет порядочным человеком. И будет в старости утешением для матери.

— Можно я пойду? — сказал Анисим. — Извини.

— Как будто я могу тебя удержать? Как будто я кого-нибудь могу удержать?.. Иди.

Что-то все-таки изменилось за сегодняшний день в бабке Усте. Может, в этом был виноват сумеречный полусвет в комнате, но ее старческая немощность стала заметней, чем всегда. Она уже не походила на актрису, чувствующую на себе сотни восхищенных глаз. Словно погасли огни рампы, опустился занавес и в полутьме сцены одинокая и очень старая женщина облегченно разрешила себе стать наконец самой собой.

— Мне правда очень надо уйти, — сказал Анисим. — Но я скоро вернусь.

— Ничего, — сказала бабка Устя. — Иди, иди…

Анисим, как всегда, вскочил на велосипед прямо у веранды дачи, промчался по узенькой дорожке и вылетел через калитку на просеку. Это требовало точного расчета, потому что калитка была узкой, а в полуметре за ней проходила канава. Но Анисим с привычной сноровкой, приобретенной за прожитые здесь годы детства, проскочил между столбами калитки, сразу же кинул велосипед влево, потом — вправо и переехал через канаву по узкой дощечке.

По просеке, переваливаясь на колдобинах с боку на бок, ехал красный «жигуленок». Анисим проскочил перед самым его радиатором, мельком увидел за ветровым стеклом испуганное лицо молодой желтоволосой женщины, сидевшей за баранкой.

На этой просеке ему была знакома каждая яма, каждый выпирающий из земли, как набухшая гигантская жила, сосновый корень, и Анисим вовсю жал на педали, привычно кидая велосипед в замысловатые виражи.

Он подумал, что надо бы сделать крюк и заглянуть на дачу к Рите, возможно, она уже вернулась из лесу, но потом решил не терять попусту времени. Почему-то он был уверен, что Рита, Сергей Петрович и Татьяна еще в лесу.

Поселок кончился. Проселочная дорога прямой парной колеей уходила через луг к сизовато-зеленой в солнечном мареве стене леса. Но дыма, что утром легкой белой струйкой поднимался над его зубчатой кромкой, сейчас не было. Костер загас. И Анисим опять подумал, что надо бы заглянуть на Ритину дачу… Нет, они там, в лесу, он был уверен в этом. И, пригнувшись к рулю, он принялся с остервенением вертеть педали.

Перезревшие и подвядшие августовские травы пахли душно и сладко. Здесь, на открытом месте, жара еще не умерила пыла. Пот щипал подбитый глаз, и опять начало болеть ребро при каждом вздохе. Но теперь никто не мешал Анисиму, никто не стоял на его пути к Рите. И, ожесточенно вертя педали, он с горькой усмешкой подумал о том, сколько сегодня произошло всякого, пока наконец он оказался у начала этой дороги, уходящей через истомленный солнцем луг к лесу. Весь день он рвался мыслями к этому лесу, к той поляне, с которой утром поднималась в обесцвеченное солнцем небо легкая, как дыхание, струйка дыма. Удочкин со своими столбами, шепелявый чистюля и вор Владик, нахальная соседка Людмила Захаровна, непутевые и неустроенные Олег и Марианна, брат Марианны с дружками футболистами — все они по очереди возникали на его пути. И вот уже все позади. Но облегчения не наступало.

Однажды Анисиму приснилось: он прозевал встречу Нового года — любимого своего праздника. Снилось, как он бежал за троллейбусами, а они перед самым его носом с шипением закрывали свои двери-гармошки. И трамваи бесшумно уносились по рельсам. Потом — пустынный перрон и ушедший поезд, ускользнувший из-под самой руки поручень вагона. И вдруг — сразу утро. И отчаяние, что встреча Нового года прошла без него, любимый праздник миновал и ничего уже не вернешь назад… Если б это случилось с ним наяву, он, конечно, огорчился бы, но не испытал бы такого отчаяния. А тогда, во сне, он даже заплакал, потому что происшедшее было непоправимо и именно эта непоправимость казалась ужасной.

Анисим вспомнил сейчас этот сон. Шумно дыша и обливаясь потом, он яростно вертел педали, и чувство, близкое к тому, что он испытал тогда во сне, переполняло его. Ушли все троллейбусы, все трамваи, поезд исчез в ночи, и ничего не вернешь, ничего не поправишь, потому что — поздно, непоправимо поздно…

Лес приближался медленно. И Анисим крутил педали все медленнее, потому что отчетливо понял, что ничего хорошего его там, в лесу, не ждет.

Достигнув опушки, дорога сворачивала влево и шла вдоль леса. А поляна, с которой утром поднимался дым, была, по расчетам Анисима, в чаще справа. Он соскочил с велосипеда, вкатил его в густые кусты. Вытер о джинсы вспотевшие ладони. И опять, как в Москве, когда прощался с Олегом, подумал, что испытания и неожиданности сегодняшнего дня не кончились.

Стараясь унять учащенное дыхание, он пошел в чащу, раздвигая ветви, продираясь сквозь кусты. Он был горожанином и в лесу всегда чувствовал себя неуверенно. Он продирался сквозь чащу, раздвигая норовящие хлестнуть его по лицу ветви неизвестных ему деревьев (он мог отличить только ель, сосну и березу), спотыкаясь о кочки, прятавшиеся в длинных лесных травах, обходя муравьиные кучи, напряженно вслушиваясь. И эти высокие чахлые лесные травы, и темные мхи, и запах лесной прели сегодня были враждебны ему.

И вдруг совсем рядом он услышал громкий и, как всегда, наигранно веселый смех Риты. А еще через два шага перед ним открылась поляна — вся сразу.

Рита сидела, прислонившись спиной к дереву, вытянув босые ноги с красными, наманикюренными ноготками. Ее круглое, крепкое, красновато-кирпичное от загара лицо с блестящими скулами было, как всегда, безмятежно спокойным, и широкая белозубая улыбка тоже была спокойной и безмятежной. Ей, видимо, было очень хорошо сидеть вот так на лесной поляне, прислонившись спиной к дереву, вытянув по теплой траве голые ноги, и смеяться, и щурить в смехе глаза. Рядом с ней, закинув за голову толстые белые руки, лежала на байковом одеяле Татьяна. Возле них на расстеленных газетах валялись красные огрызки помидоров, черная кожура от печеной картошки и возвышались две бутылки, те самые, что утром были в авоське у Сергея Петровича, — темная из-под вина, белая из-под водки.

Посреди поляны чернел загасший костер. Возле него сидел на корточках Сергей Петрович — тоже босой и без рубахи, в одной прозрачной нейлоновой майке, — сидел, упершись пухлым задом в голые розовые пятки, и зачем-то ворошил хворостиной груду пепла и загасших углей. Он тоже смеялся, наверное, какой-то собственной шутке. И ему, наверное, тоже нравилось сидеть на корточках возле загасшего костра, смеяться собственной шутке и ковырять хворостиной в пахучем сером пепле. Может, он выковыривал из него оставшиеся картофелины.

Анисим замер. Но только на секунду, потому что подумал, что получается как утром: словно он нарочно подглядывает и подслушивает.

С шумом и хрустом пробившись напрямик сквозь кусты, он вышел на поляну.

Сергей Петрович повернулся на шум. Бросил в кострище хворостину. Оглядел твердыми бирюзовыми глазами Анисима, его лицо — вспухшую губу, затекший глаз — и сказал добродушно, с благодушным удовлетворением:

— Ага, нарвался-таки, вояка!

А Рита крикнула весело:

— Аська! Вот молодец, что пришел!

* * *
Да, Олю действительно невозможно было обидеть высказанным вслух недоверием. И Димов только повторил еще раз:

— Жаль, что тебе надо идти… А может, посидим еще минут пять?

— Хорошо, — сказала Оля. — Но только не больше. Неудобно: человек будет ждать.

Она положила сумку на колени, села, выпрямившись, словно приготовилась терпеливо пересидеть эти пять минут.

— Конечно, неудобно, раз договорились, — спокойно сказал Димов.

Оля с подозрением покосилась на него. Вздохнула.

— Ничего ты не понимаешь… За все время так ничего и не понял. И сейчас не понимаешь.

Димов хотел ответить ей: все мы с тобой понимаем — и ты, и я. И ты знаешь, что я все понимаю. Только это — табу, по безмолвному нашему уговору. И мы говорим о чем угодно, но ни разу не говорили о главном…

Он мог бы еще добавить: все мне понятно — и внезапная твоя грубость, и такие же внезапные необузданные приливы нежности. Потому что я нужен тебе весь, целиком, не на эти короткие встречи, а на двадцать четыре часа в сутки и на всю жизнь. Естественное, прекрасное, святое желание любящей женщины, и особенно — если ей всего двадцать пять лет. А я молчу. Потому что я не имею права навсегда стать твоим. И ты знаешь, что в этом главном я несгибаем, хотя прощаю тебе все, все проглатываю и разрешаю вить из себя веревки. И это, наверное, и приводит тебя в неистовство. Может, тебе было бы даже легче, если б я поменьше любил тебя. А если и не легче, то, во всяком случае, понятнее…

— Так и будем молчать? — с раздражением спросила Оля.

— Да, — сказал Димов. — Как перед дальней дорогой… Есть такие дороги, когда, уйдя, уже не возвращаются.

— Есть, — неожиданно зло сказала Оля.

— Сколько нам еще осталось минут из отпущенных пяти?

— Три.

— Вот и помолчим эти три минуты.

Он думал: где-то другой мужчина уже нетерпеливо поглядывает на часы — ждет ее. Мастерская его — это, наверное, огромный, нарочито неряшливый подвал, пропахший мышами и сыростью, с раковиной, испачканной красками, с давно не мытыми окнами вровень с тротуаром. Но есть в этом подвале и жилой закуток (во всех этих подвалах есть такие закутки) с софой, покрытой пледом, со столом. И тот, кто ждет, уже, наверное, накрыл этот стол вблизи софы, вставил в подсвечники свечи. И превозмогает нетерпение и волнение — ждет ее. Может, он молод. И тогда, наверное, в соответствии с модой, бородат. Наверное, у него молодая, мягкая, шелковая борода, молодые, сильные руки. И он волнуется возвышенно и чисто и ждет ее, как судьбу. И вино на его столе, потому что так принято и только для того, чтобы как-то утихомирить это волнение — свое и ее, — чтобы немного закружилась голова и чтобы сложное стало чуть проще… А может, это какой-нибудь удачливый неудачник сорока лет, который уже давно ничего не пишет сам и учит писать других, потому что сам ничего не умеет. И показывает легковерным девицам холсты, писанные лет двадцать назад, и рассказывает о том, как его талант был не понят и загублен. И водка на его столе близ софы, — старинной, купленной по блату в комиссионке, — выставлена совсем с иной целью… Если тот, кто ее ждет, молод — может быть, это ее судьба, если это другой — снова ее беда.

— Прошло уже четыре минуты, — насмешливо сказала Оля. — Будем молчать еще минуту?

— Помолчим, — сказал Димов.

Маленькая комната в мезонине старинного особняка со сводчатым окном, изразцовая печь. Олина мечта!.. Конечно, это прекрасно. Но что же он может предложить Оле, когда его жизнь уже подходит к концу? И если он скажет ей сейчас то главное, чего она ждет, то обманет прежде всего ее.

— Все, — сказала Оля. — Мы прекрасно промолчали ровно пять минут. Очень интересное и содержательное было молчание.

— Да, — сказал Димов.

Оля встала. Димов, продолжая сидеть, взял ее за руку.

— Наверное, лучшим выходом для тебя было бы, если б я вдруг умер, — помолчав, сказал он. — Все сразу для тебя разрешилось бы.

— Не смей! Не смей так говорить! Слышишь?

Он продолжал сидеть и не отпускал ее теплой руки. Он не мог отказать ей в праве уйти. Но было еще нечто, чего Димов боялся больше, чем ее исчезновения из его жизни.

Он думал: наверное, в каждом, даже в самом не тщеславном человеке живет желание в чем-то — в детях, в делах или еще в чем-то — продлиться хоть на несколько лет после своего физического исчезновения. Ему хотелось, чтобы их любовь до самого конца — неизбежного конца — была безупречно чиста, потому что единственное, на что он мог надеяться, — это закрепиться в памяти Оли, продлиться в ней хоть на сколько-то сверх тех лет, что ему еще дано прожить. Память — вот все, что может остаться им от их любви.

Димов думал: я не Денис Давыдов и не Тютчев, и моя поздняя запретная любовь не оставит людям прекрасных стихов. Но и у этой любви есть право на чистоту. Разве он просит так уж многого? Но он знает: Оля умеет лгать, даже глядя в глаза открыто и честно, — вот так, как она смотрит сейчас. И как ей объяснить, что для нее самой чистота их любви во сто крат важней, чем для него, потому что с памятью о ней ей предстоит прожить долгую жизнь? Но понимает ли она это? И нужно ли ей это сейчас? В молодости живут будущим и не знают, что это будущее складывается из того, что было вчера, и того, что происходит сейчас, сегодня. Вот почему он так боится, что ее отчаяние и неистовый нрав толкнут ее на непоправимый поступок. Вот почему он так суматошно, надоедливо и, наверное, несправедливо ревнив. Он все время ждет, что она натворит что-нибудь непоправимое (вот даже сегодня вечером в этом проклятом подвале), а потом с безжалостной правдивостью (она у нее только безжалостная) расскажет ему об этом. И уже ничего нельзя будет изменить, ничего нельзя будет поправить, потому что это будет непоправимо, как смерть. У них нет общего будущего, но тогда не станет и прошлого. Он сумел пережить ее уход, но как он будет жить, если случится предательство?

— Вставай, — примирительно сказала Оля. — Проводишь меня.

Она потянула его за руку, но он продолжал сидеть и сказал жестко:

— Не хватало еще, чтобы я провожал тебя на свидания с другими мужчинами! Ты слишком уж многого от меня хочешь…

Оля с силой вырвала руку из его ладони:

— Тебе не кажется, что ты говоришь гадости?

— Кажется. Но ревность чувство гадкое и мутное. И оно еще никогда никого не толкало на благородные слова и поступки. Наоборот.

— Тогда не ревнуй, — сказала Оля.

Очень все просто, подумал Димов. Не ревнуй — и все… А откуда ему взять уверенность, что сегодня вечером на софе-алтаре не будет бездумно, или со зла, или от отчаяния принесена в жертву последняя и, может, потому самая больная его любовь? Наверное, это эгоизм, но он хочет только одного: чтобы Оля пощадила его и  п о д о ж д а л а, пока они вместе. Чтобы, уязвленная обидами и несбывшимися желаниями, она не  п о т о р о п и л а с ь  затоптать и убить их любовь. Но как ему верить ей, если она умудрилась сделать так, что за полтора года он почти ничего не узнал о ней?

— Извини, Оленька, — сказал Димов, — я останусь здесь. Я не пойду провожать тебя. Возможно, я устарел, как патефон, как самовар, как телевизор КВН, но в мое время девушки не ходили в гости к одиноким мужчинам.

— А мы вот ходим, — зло сказала Оля. — И не прощаем, если нам не верят.

— Что ж, иди. А я попытаюсь тебе поверить. Я тебе верю. Иди.

И, как это бывало всегда, лицо Оли преобразилось сразу, в какую-то долю секунды.

— Хорошо, не провожай, — сказала она ласково. — И, пожалуйста, верь мне. Я посижу там совсем немного, часов до восьми, и уйду. Конечно, я зря согласилась, но теперь действительно неудобно. Человек ведь ни в чем не виноват. А вечером я буду дома. Надо работать. Совсем зашилась со статьей. Кстати, ты очень помог мне. Некоторые твои мысли мне очень пригодились. Умница. Оказывается, фольклористы тоже кое-что понимают.

Она наклонилась к Димову и поцеловала его. Ее сияющие, черные, драгоценные глаза источали ласку, и поцелуй был легким и мимолетным.

— Не сердись, — сказала она. — Никто не виноват.

Она повернулась и пошла к выходу из сада. Она шла торопливо, решительно размахивая своей тяжелой, набитой до отказа сумкой, словно убегала от него.

Всякий раз, когда они расставались — один уходил, а другой смотрел вслед, — невидимая ниточка связывала их до последней секунды, до того момента, пока уходивший исчезал в толпе, или сворачивал за угол, или, в последний раз обернувшись, входил в вагон метро. И они оба физически ощущали то мгновение, когда эта ниточка обрывалась. А сейчас ее не было.

Димов смотрел вслед Оле и отчетливо чувствовал, что она вся устремлена вперед, к предстоящей встрече. Она была фантазеркой и лгуньей, но она еще не научилась оттачивать свою ложь с достаточной тщательностью. Наверное, ей мешала эмоциональность. Или по молодости лет она еще не знала, как болезненно проницателен взгляд ревнующего мужчины.

Поцеловав Димова и посмотрев ему в глаза своими прекрасными и честными глазами, она сказала: «Верь мне» — и успокоилась. И у нее не хватило терпения еще чуть-чуть продлить расставание, помедленнее пройти те десять — пятнадцать шагов, что отделяли их скамейку от калитки бульвара.

Бывало, они расставались, поссорившись. Много раз бывало. Но еще ни разу у Димова не было такой отчетливой убежденности, что нынешний ее уход — это уже нечто другое, что сегодня это — навсегда.

У калитки Оля обернулась и взмахнула рукой. Жест был ласковый, но тоже поспешный и мимолетный. И через секунду она исчезла за кустами, росшими вдоль ограды сада. И опять у нее не хватило хитрости или терпения сделать этот последний шаг чуть помедленнее.

Час назад Димов думал о том, что ему надо бы исчезнуть, «раствориться» в душном воздухе прямо на этой скамье, в этом пропыленном городском саду. А сейчас ему захотелось умереть на этой скамье.

И еще, горько усмехнувшись, он подумал, что страсти, которые терзают его душу, больше под стать его сыну Анисиму… Та девчонка с жесткими глазами, которую ему показала сегодня утром на дачной просеке Вероника, наверное, не хуже Оли владеет приемами жестокой и прекрасной любовной игры. Но в мысли этой было нечто неловкое — Оля и Анисим были совершенно несовместимы в сознании Димова. И если мысли о них сталкивались, Димов всегда испытывал смятение.

Он расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке — воротник и галстук душили его, тело истомилось в жарком пиджаке. Он сидел неподвижно, и голуби, описывая по дорожке свои замысловатые круги, подходили к нему совсем близко. Склонив набок головки, они смотрели на него злыми красными глазами, требуя подачки. На бульваре опять было много народу, как всегда в предвечерние часы. На детской площадке азартно и неутомимо скрипели качели. Бабки, рассевшись на скамейках, наблюдали за детскими играми — бессмертными детскими играми, подумал Димов. И сами бабки — крепкие, каменно-толстые — были как монументы бессмертия.

Димов думал о себе: вот сидит на скамейке в полном одиночестве хорошо сохранившийся гражданин, одетый в слишком плотный для такой жаркой погоды костюм, при галстуке. Суховатый, педантичный с виду гражданин в строгих очках. И никому и в голову не придет, какая боль живет сейчас в его сердце. И ни у кого эта боль не вызовет сочувствия.

И он вдруг подумал, что, оказывается, он очень гордился любовью Оли. Когда она шла рядом с ним, вложив свою руку в его ладонь, и ему бывало неловко под взглядами прохожих, все равно в его душе жила гордость. Он гордился тем, что глаза ее прекрасны, маленькие руки изысканно красивы, что она умна. Мучился и гордился ее молодостью. Пощадит ли она эту его гордость? Его любовь с Олей была той тайной, которая выделяла его из ряда утомленных жизнью и постаревших сверстников и возвышала в собственных глазах.

Он привычно и неторопливо разминал очередную сигарету, пальцы его вздрагивали мелкой дрожью, и острая жалость к самому себе переполняла его.

Надо было уходить отсюда, отправляться на вокзал, ехать на дачу… Что он делал бы сейчас, если б Оля вообще не появилась в его жизни? Ехал бы в электричке, смотрел в окно, радуясь предстоящему тихому, прохладному вечеру на веранде дачи. Ужин, привычная добродушная пикировка с бабкой Устей. Занятный человек его теща и хороший человек, пронесший через всю свою нелегкую жизнь юную возвышенность души, не уступивший трудным обстоятельствам ни одного грана своей индивидуальности… Потом можно было бы спокойно поработать немного перед сном в своем дачном кабинете — закутке при веранде. Хорошо работается на даче летним вечером. В приоткрытую дверь виден носатый профиль тещи, — она раскладывает пасьянс. Карта аккуратно ложится к карте. Пергаментные руки ее движутся с такой неторопливой торжественностью, словно она не просто раскладывает пасьянс, а нагадывает кому-то грозную судьбу. Тонкая старческая рука описывает в воздухе медленную дугу, и в круг света настольной лампы ложится еще одно звено чьей-то нелегкой судьбы… Старушка, раскладывающая пасьянс, — символ незыблемости интеллигентского домашнего уюта. Вероника, твердо пристукивая твердыми маленькими пятками, будет в хозяйственных хлопотах сновать с веранды в комнаты и обратно. Хлопочущая жена — тоже символ незыблемости семейного уюта. А за окном темные деревья и ночное небо, не изуродованное, не стесненное городскими стенами, не перечеркнутое проводами, — вечное небо над вечной землей… А потом прозвякает на кочках велосипед и появится из темноты сын — загадочное существо с недоступной душой, замученной болью молодости. Неправда, что молодость — это только счастье, думает Димов. Молодость — это боль роста, неопределенность, мучительный поиск своей души. Расти — это не просто вытягиваться вверх… Вот стоят вокруг квадратного пруда старые деревья, вольно и широко раскинув ветви. Но в каждом изгибе каждой ветви запечатлена боль того давнего времени, когда эта ветка, извиваясь, пробивала себе тяжкий путь вверх, к небу, к свету…

Сегодня в маленьком душном зале суда, заполненном густым солнцем, человек с серым лицом и серой бородкой — Миша Пастухов — сказал с бесстыдной откровенностью совсем чужим людям о женщине, искалечившей ему жизнь: «А я ее все равно люблю». И это ни у кого не вызвало усмешки. А улыбка, осветившая его серое, мятое лицо, была прекрасна… Как он будет жить дальше — бездумно и безропотно принимающий судьбу? Видеть ежедневно лицо своего удачливого соперника, тайно дарить отцовскую нежность сыну, называющему отцом того, другого, отобравшего у него все? И принимать это как должное, как судьбу?

Есть и такая любовь, как у Миши Пастухова. И, наверное, он по-своему счастлив этой любовью…

Сын появится из темноты на бренчащем старом велосипеде, завершив какие-то важные для него дневные дела, сядет на веранде рядом с бабкой, станет есть с великолепной, откровенной жадностью молодости. Карта будет торжественно ложиться к карте, выкладывая цепочку чьей-то несуществующей судьбы. Прислушавшись, можно будет услышать, как за тонкой перегородкой в спальне Вероника, напевая, с треском разрывает крахмальные пододеяльники, готовя постели на ночь. И, завершив дела, можно будет уложить на прохладные простыни утомленное дневным бытием тело. Незыблема ночь за окном. Незыблем покой души четырех человек в ночи на старой даче. Незыблема до конца дней, до последнего вздоха, любовь к нему Вероники. Незыблемо то, что есть. И можно было бы почувствовать себя счастливым, радуясь этой незыблемости в полном соответствии с законами своего возраста: не уповать на будущее, а радоваться тому, что есть.

Но ничего этого не надо.

Оля сказала ему сегодня, что он лишил ее радостей ее возраста — друзей-сверстников, влюбленных мальчишек, что вся ее жизнь состоит из бесконечного ожидания коротких и случайных встреч с ним, что он обрек ее на беспрерывное одиночество. Конечно, это были справедливые слова. Но у него никогда не хватило бы жестокости сказать ей, чего лишила его она.

Конечно, ей больно. И, конечно, растущее деревце ее души навсегда сохранит в изгибах своих ветвей очертания этой боли. Но только очертания, а не саму боль.

Она сказала ему как-то во время очередной ссоры: «Пока ты со мной, ты молодой. А постареешь, когда я тебя брошу. Сразу на двадцать три года». Мог ли он возложить на нее вину за то, что она разрушила в его душе все нажитое им за жизнь, то, чем он должен был бы жить, не возникни она на его пути? А сегодня она может убить и то единственное, что нажито с нею: память. А потом скажет со свойственной ей жестокостью: «Сам виноват! Не надо было отпускать меня туда. Если б любил по-настоящему, не отпустил бы».

Пора было уходить отсюда, возвращаться на дачу. Вероника, так и не дождавшись его звонка, наверное, сейчас уже едет одна в электричке… В чем она-то виновата? Виновных нет, есть только пострадавшие.

Голуби, потеряв интерес к его неподвижной фигуре, улетели, оставив на песке слабые, перепутанные следы. Дикая утка, хлопая крыльями, пронеслась над самой водой, прочертив весь пруд от края до края. Скрипели качели, и скрипу их, казалось, не будет конца. А где действительно здесь ходил трамвай? Он помнит трамвай в центре — у Большого театра, в Охотном ряду. Помнит и сам старый Охотный ряд — неопрятный большой рынок, — и Иверские ворота. И помнит, как сосед за стенкой, шофер дядя Иннокентий, представитель редкой тогда профессии, пел: «У самовара я и моя Маша…» В то время это была песня-боевик, а не песня-история. Наверное, он действительно стар, если помнит все это! И всплыло из памяти: он, шестилетний мальчик, сидит на санках, и мать везет его в детский сад в Малый Гнездниковский переулок. На ней беличья шубка, старая беличья шубка, уже не серая, а с желтинкой. И эта желтинка встает в памяти с такой отчетливостью, словно он видел ее вчера. А лица матери не вспомнить, — помнится только, что у нее были медово-карие, нежные и спокойные глаза и что она была ровненькая и стройная. Он маленький, у него спускается на лоб из-под вязаной шапки шелковая интеллигентская челочка. Ему хорошо сидеть на санках тепло закутанным. И если закрыть глаза, можно ощутить холодное прикосновение снежинок, что падали тогда на его детское лицо…

На что ушли те двадцать три года, что отделяют его от Оли?

Сейчас он несправедлив, ибо душа его переполнена болью. Была жизнь, разнообразная и интересная, со своими взлетами и падениями. Была любовь к Веронике и ее преданная любовь к нему. Было ощущение дома-крепости, в котором его всегда ждут и от всего уберегут. Был сын, работа, друзья… Неужели Оля смогла разрушить все это?

Не было сил встать с этой скамьи и уйти. Уйти от того места, где всего полчаса назад сидела Оля, плотно сдвинув юные розовые коленки, то хмурясь, а то сияя открыто, честно и радостно черными глазами с полосками туши на верхних веках. Не было сил уйти, потому что казалось, что пока он здесь, еще остаются какие-то последние связующие их нити. И еще казалось, что уйти сейчас отсюда, это значит окончательно и уже самому уйти от нее.

Где этот проклятый подвал, в который она отправилась, в каком конце бесконечно огромной Москвы? Не найти. Она потом сама скажет ему — где, непременно скажет. Такой у нее характер. А сейчас уже ничего не поделаешь.

Мужчине не полагается лить слезы или кататься по земле в отчаянии. Может быть, поэтому у мужчин чаще, чем у женщин, разрывает сердечную аорту. И с ними случается модная болезнь века — инфаркт миокарда.

* * *
Варвара налила по второй рюмочке коньяка.

— А теперь — на радостях, — сказала она.

Вероника, причесанная, припудренная, с опухшими от недавних слез глазами, слабо улыбнулась ей в ответ. Она сидела, обессилев, откинувшись на спинку кресла…

Врач, та самая женщина, что бездушно сосала тогда карамельку, сказала ей в трубку: «Поздравляю вас. Профессор просил передать, что все в полном порядке. Он вчера сам смотрел снимки». И тут с Вероникой началась истерика. Ни разу в жизни с ней не было такого. Лающие крики исторгались из ее груди, ей было стыдно их, но она ничего не могла поделать с собой.

Варвара не останавливала и не успокаивала ее. Она только плотно закрыла дверь из кабинета в приемную и сказала:

— Ничего, поплачь, покричи. Выпусти все из души.

Потом Вероника плакала в умывальной, припав лбом к холодной кафельной стене. Но это уже были тихие слезы облегчения…

Коньяк медово светился в рюмках. Шелестел кондиционер. Тишина и прохлада, царившие здесь, постепенно возвращали силы. Вероника щурила воспалившиеся от слез глаза, и в ушах ее снова и снова, как счастливое заклинание, повторялись слова, сказанные врачом: «Все в полном порядке. Поздравляю вас». Голос женщины был мягок и исполнен участия. Она произнесла эту фразу с облегчением. Да, да, Вероника, несмотря на все напряжение минуты, уловила в чужом голосе это чувство облегчения. И не смогла сдержать рыдающего крика. Бывает, что сочувствие вдруг лишает последних сил и исторгает из души боль, дает ей выход. Можно сдержать слезы под ненавидящим или равнодушным взглядом. А сочувствие, как лекарский скальпель, ранив, вскрывает набухшую вену. И потом наступает облегчение… Врач, услышав ее вскрик, сказала: «Что вы? Успокойтесь. Я ведь говорю, что все в порядке». — «Да, да, — пробормотала Вероника. — Большое вам спасибо…» И взгляд узких темных глаз Варвары был искренне радостным. И под этим взглядом тоже можно было не сдерживаться и дать выход всему, что накопилось в душе за две недели. И Вероника не выдержала…

Сейчас она сидела, откинувшись на спинку кресла, и тишина и прохлада физически ощутимо проникали в ее измученное тело, возвращали ему силы.

Она думала: значит, этой неприветливой женщине в белоснежном, слишком белоснежном халате тоже было трудно в ту минуту, когда она, сидя с карамелькой за щекой над дымящейся чашкой чая, сказала ей: «Ждите. Мы не боги». Две недели время от времени в душе Вероники рождались похожие на молитву о пощаде слова, обращенные к этой чужой женщине. Сейчас в душе опять складывалось что-то похожее на молитву, но это уже была молитва благодарности за добрую весть. И главное, за то — как она сообщила эту весть. Боже, думала Вероника, почему люди так часто не чувствуют, что на свете нет ничего ценней, чем душевное понимание — пусть короткое, пусть секундное и мимолетное, пусть между совсем чужими людьми, которые потом, после этого, навсегда останутся чужими — встретились, услышали друг друга, улыбнулись и разошлись навсегда. Но эта искра, мелькнувшая между двумя открытыми душами, как между кончиками двух оголенных проводов, способна осветить самую глухую, самую необъятную ночь. И ничего драгоценней этой искры у человечества нет. Все великое рождено заложенной в ней могучей силой. Говорят, чем больше мужчина и женщина любят друг друга, тем талантливее у них рождаются дети… Ох, дорогие люди! Любите друг друга, жалейте друг друга. Великое чувство жалость. Прометей добыл огонь из жалости к мерзнущим во тьме…

Варвара пододвинула по полированной поверхности стола к Веронике рюмку с коньяком:

— Давай, Вероника! За счастье, за здоровье. За то, чтоб многие годы у вас все было хорошо.

Они выпили. Варвара со стуком поставила свою рюмку на стол. Она продолжала улыбаться, но Вероника неожиданно уловила в ее улыбке легкую грусть.

Варвара опять по своей всегдашней манере сидела на углу стола, выставив острое, обтянутое смуглой кожей колено. Сухая, легкая. Но в ее позе было нечто необычное.

Варвара всегда чаще садилась на угол стола, а не за стол, на ручку кресла, а не в кресло, не на диван, а на диванный валик. И не садилась, а присаживалась, готовая в любую секунду к стремительному движению. А сейчас ее сухое тело словно утратило эту готовность. Она сидела в тяжелой неподвижности и улыбалась, скованная неожиданно обнаружившейся усталостью, но улыбка ее была далеко от Вероники, серой тенью легла на ее худое, с высокими скулами лицо. И Веронику остро пронзило чувство вины перед ней.

Полчаса назад они были равны — пережившая горе и ожидающая горя. Но Варвару ее горе в свое время не миновало. И ее мысли, наверное, были обращены сейчас туда, назад, в тот трагический, непоправимо страшный день.

Оборвалось, перестало существовать нерасторжимое душевное братство тех, кто пережил сходное горе. И две женщины в одну минуту стали такими чуждыми друг другу, как не были никогда.

Глупо и дико было чувствовать себя виноватой за то, что беда миновала тебя. Но чувство это было. И Вероника в смятении смотрела на потемневшее лицо Варвары с застывшей, неживой, пугающей улыбкой. И не знала, что сказать, что сделать, чем утешить.

Но Варвара справилась сама. Стремительно встала, убрала в сейф бутылку и рюмки, вытерла с полированного стола пролившуюся каплю коньяка. Сказала бодро:

— После работы отправляйся в гастроном. Возьми шампанского. Если с собой нет денег, я дам… И еще — чего-нибудь повкусней. Такое дело надо отпраздновать. И от меня Андрея поздравишь. Миллион он сегодня выиграл.

— Нет, Варя, — сказала Вероника, — я ему ничего не скажу. Для чего ему знать, что смерть сегодня прошла совсем рядом с ним? Ведь этот страх потом останется у него навсегда… Ты думаешь, я не права? Пусть лучше я одна, сама. А ему не надо этого знать.

— Умница, — сказала Варвара. — Это ты верно решила.

— Он минут через десять должен позвонить. Я думаю, мне лучше пересидеть здесь, у тебя. Саша скажет, что я у начальства. А то разревусь от счастья, когда услышу его голос. Как последняя дура. Не удержусь — и все. А потом — объясняй.

Вероника улыбнулась.

— Он не будет огорчен, что не застал меня. Он ведь уверен, что я просто из блажи просила его позвонить: жена требует, чтобы муж отметился. Для порядка. Он сегодня куда-то навострил лыжи. И пусть погуляет, пусть делает что хочет. Был бы жив и здоров. Не застанет меня — и ладно, вечером на даче встретимся…

Беда миновала. А полное счастье, то, которое должно было наступить, не приходило. Мешали невероятная усталость и напряжение двух недель. И опять хотелось плакать. Плакать и плакать, не останавливаясь, сладко, долго.

— Понимаешь, Варя, — сказала Вероника, — я в эти недели часто думала: вот он отдал мне всю жизнь. И ни разу не отступился, ни разу не предал, когда бывало трудно. А заслуживаю ли я того, что этот человек отдал мне жизнь? Может, он был бы счастливее с другой? Не понятно, Варя?

— Понимаю, — сказала Варвара.

— Все он отдал мне: годы, молодость, силы. Я ведь собственница. Ого-го-го, какая!.. Но только за одно то, что я пережила за эти две недели, он уже мой по высшему праву, насовсем, навсегда, до самого конца.

— Ох, мужички, мужички, сильный пол, — помолчав, вздохнула Варвара. — Кто знает, как я по ночам встаю к своему Станиславу Витальевичу. Подойду тихонько к его кровати и слушаю. Дышит. Он ведь уже совсем старый и больной. Почки у него, гипертония. Но душа у него живая. Он на интересе к жизни, к своим книжкам, к тому, что вокруг творится, держится. Говорит: «Понимаешь, Варенька, не хочется умирать, потому что очень уж интересно, что будет завтра, послезавтра или через десять лет. Хотелось бы досмотреть». И живет жадно, словно молодой. И хвороб своих не замечает. А я по ночам дыхание его слушаю… В третий раз мне уж не начать, Вероничка. Если с ним что-нибудь случится, пойду в детский сад или в ясли работать. При детишках.

— Ничего с ним не случится, Варя, — сказала Вероника. — Молодость души — великая вещь. Она перебарывает многое. Все у тебя будет хорошо!

Варвара наклонилась, взяла в свои сухие темные ладони лицо Вероники, притянула ее к себе, крепко поцеловала в губы.

— Это ты от счастья щедрая! И дай тебе бог!

Вероника посмотрела на часы.

— Андрей, наверное, уже звонил. Я пойду.

— После работы подожди меня, — сказала Варвара, — пойдем вместе…

Вероника прошла пустынными, как и прежде, сияющими стерильной, бездушной чистотой коридорами министерства. Остановилась на пороге своей комнаты.

Здесь все было как всегда. И после неживой тишины и искусственной прохлады официального кабинета, вкрадчивого, услужливого шуршания кондиционера, солнце и грохот проспекта, торжественно вливавшиеся в большое, во всю стену, окно, обрушились на Веронику, как удар… Два стола, заваленных деловыми бумагами, знакомый силуэт Саши на фоне окна, открытого на головокружительной высоте прямо в сизое от солнечного марева небо… И вместе с солнцем и грохотом, тоже как удар, обрушилось на Веронику наконец-то полное счастье. Сизое небо, густое, августовское, предвечернее солнце, мощный живой рокот огромного города — все это вошло в нее, влилось в каждую клеточку души и тела, и стало нечем дышать, закололо сердце. И тонкий силуэт Саши со склоненной головой на фоне окна, стекающая вниз волна ее русых волос, подсвеченных солнцем, два красных кресла для посетителей, нежно-кремовые стены комнаты — все это вдруг показалось ей прекрасным до боли… Вот так, наверное, умирают от счастья, подумала Вероника.

Ничто сейчас не отделяло ее беззащитно и полно раскрывшуюся в счастье душу от того, что было вокруг. Она не знала и не понимала, что счастье часто беззащитно потому, что бесконечно доверчиво. Она стояла на пороге комнаты и жадно, восторженно принимала в душу все, что видели ее глаза, слышали ее уши.

Быстро пройдя по пластиковому полу, она села за свой стол. Конверты, большие и маленькие, синие и серые, с официальными грифами и без них, мутный флакон с клеем с оранжевой детской соской на горлышке, длинные ножницы, устрашающие с виду, но предназначенные для мирного дела — разрезания бумаг, деревянный чертик-безделушка, когда-то и кем-то забытый на ее столе и прижившийся на нем, плакатик с надписью: «СПАСИБО ЗА ТО, ЧТО ВЫ ЗДЕСЬ НЕ КУРИТЕ», прикрепленный к стене самой Вероникой, — все это давно знакомое, в обычные дни не замечаемое, тоже сейчас ничем не было отделено от ее ликующей души и рождало радость.

Вероника коснулась рукой конвертов, переставила на столе чертика.

Внезапно и резко прозвонил телефон. Вероника поспешно схватила трубку. В голове мелькнуло: это Андрей. Как хорошо! Нет, она уже не расплачется, она выдержит. Хорошо, что он все-таки позвонил. Больше всего на свете ей захотелось сейчас услышать его голос, сейчас, немедленно, разделить с ним, ничего не объясняя, их общую радость.

Но в трубке послышался голос Анисима.

— Ты просила позвонить, мама, — сказал он.

То, что звонил Анисим, тоже было прекрасно. И она, захлебнувшись радостью, проговорила в трубку:

— Все прекрасно, сын! Все, все в порядке! Теперь все будет хорошо!

— А почему могло быть плохо? — удивился Анисим.

Вероника смолкла. Сказать ему? Омрачить его душу промелькнувшей мимо черной бедой? Внезапно отступившим несчастьем? Нет, нет, ему она тоже ничего не скажет! Анисиму не надо этого знать, потому что в предстоящей его длинной жизни у него еще будут свои тяжкие беды и огорчения. А пока она обережет обоих.

— Спасибо, что позвонил, Асенька… Это я просто так. Ты ел?

— Да.

— Можно узнать, что?

— Колбасу.

— Не густо.

— Не беспокойся, мама, я сыт. А сейчас еду на дачу. Я звоню уже с вокзала.

— Езжай, сын. Тебе удалось позаниматься?

Анисим чуть помедлил с ответом:

— Удалось.

— Вот и молодец. До вечера, сын! Теперь у нас все будет хорошо!

Вероника положила трубку и взглянула на Сашу. Саша сидела, упрямо опустив голову, уставившись в раскрытую книгу ничего не видящими глазами. Она продолжала злиться на Веронику и всем своим видом старалась показать это.

— Саша, — примирительно позвала Вероника.

— Что? — спросила Саша, не отрывая глаз от книги.

— Не дуйся на меня, Саша. Я быласегодня с тобой груба. И с Геной получилось не очень складно… Но я была не в себе, поверь, Сашенька. Честное слово, мне очень хочется тебе помочь.

— Опять советы будете давать? — хмуро спросила Саша.

— Нет, Саша, — сказала Вероника. — А если и буду, то только такие, какие тебе понравятся… После звонка за мной зайдет Варвара Павловна. Выйдешь с нами. Не верю я ни в какие мытищинские ножики, но все-таки лучше выйдем втроем. Так мне будет спокойнее. Он днем выпил целую бутылку вина, и неизвестно, в каком он сейчас состоянии. Если все плохо, возьму тебя с собой на дачу. Переночуешь. Комната Анисима у нас свободна. Мой великовозрастный чудак спит в спальном мешке на участке, прямо на земле, под каким-нибудь кустом, каждую ночь под разным. Наверное, представляет, что отправился в путешествие.

— Нет, — сказала Саша. — Я — жена и должна дома ночевать.

— Тоже верно, — усмехнулась Вероника. — Ничего не возразишь. Абсолютно верно.

8

Рита весело похлопала по земле рядом с собой:

— Иди, Аська, садись.

Анисим подошел поближе, но сел не рядом с Ритой, а напротив, по другую сторону от расстеленных газет с объедками помидоров и обгорелой картофельной кожурой. Что-то мешало ему сесть возле Риты. И он сел поодаль, неуклюже раскинув ноги в больших нечищеных ботинках — засохшая глина с участка Удочкина и пыль всего дня была на них. Впрочем, он и вчера их не чистил. Ему это как-то не приходило в голову — вакса, щетки. Зачем? На правом колене на джинсах появилось черное масляное пятно, мазут, наверное. Это из Медведкова, подумал Анисим, измазал, когда лежал за кустом, прячась от милиции.

Он не решался смотреть на Риту, принялся старательно счищать ногтем это пятно и подумал, что зря примчался сюда и сидит теперь возле залитых помидорным соком газет с объедками, не зная, что говорить и что делать, скованный унизительным смущением. Ему очень хотелось взглянуть на Риту, но он продолжал старательно счищать ногтем пятно с колена… Не нужен он здесь. Этим троим и без него было прекрасно. Сидели себе на поляне, жевали печеную картошку с помидорами, пили вино и болтали о разном. Как звонко хохотала Рита за минуту до его появления, удобно прислонившись спиной к дереву и вытянув по теплой траве босые ноги с красными, наманикюренными ноготками. А он, непрошеный, вывалился из-за кустов, сел всем на обозрение, и сразу наступила враждебная тишина.

Татьяна продолжала лежать, хмуро уставившись в небо, закинув руки за голову, выставив вверх круглые локти. И от ее каменно неподвижной позы веяло безразличием. Впрочем, Татьяна вообще была человеком неприветливым. Она всегда словно оборонялась ото всех, выражением лица и интонацией голоса предупреждая каждого: «Попробуй только полезть. Не обрадуешься». Однако лезть к ней, насколько Анисим помнил, никто и не пытался.

Сергей Петрович, не глядя на Анисима, продолжал сидеть на корточках и ворошить хворостиной груду пепла и загасших углей. Но делал он это уже без удовольствия, а с раздражением.

Впрочем, Рита, кажется, с искренней радостью сказала: «Вот молодец, что пришел!» А может, она просто хотела подразнить Сергея Петровича?

Анисим все счищал ногтем пятно с джинсов (оно никак не хотело сходить) и вдруг ощутил, как сильно измучился за день.

Ему не хотелось вражды. Не для того рвался он весь день, через все препятствия, к этой поляне, чтобы наткнуться на глухое отчуждение.

Он не знал, чего ждал, когда стремился сюда. Наверное, чего-то нереального, может, какого-то чуда. И вот она, реальность: замусоленные газеты с огрызками помидоров, завядшими колечками недоеденного лука, с тремя гранеными стаканчиками, розовыми от засохших потеков вина, кислый запах загасшего костра, Татьяна, воинственно выставившая в небо локти, Сергей Петрович, плотно усевшийся задом на голые пятки и с нескрываемым злорадством поглядывающий на его затекший, черно-лиловый глаз. И Рита, сидящая у дерева, с обычным выражением безмятежного спокойствия на круглом, скуластеньком лице — выражением, которым она надежно прикрывала свою душу от чужих глаз. И потому никак невозможно было понять, что же здесь случилось в его, Анисима, отсутствие.

Острое чувство одиночества и унижения снова охватило его. Он исподлобья взглянул на Риту. И встретился с нею глазами. Рита улыбнулась ему.

— Кто же тебя так разукрасил, Аська? Ты ведь собирался заниматься — и вдруг явился страшнее черта.

— Не имеет значения, — сказал Анисим.

— Ты ведь здоровый, — сказала Рита. — Не мог отбиться?

— Их было много.

Сергей Петрович поднялся от костра, мягко ступая маленькими босыми ногами по жухлой августовской траве, подошел к ним и, опять присев на корточки, высыпал из черных от золы ладоней на газеты несколько картофелин. Сказал по-хозяйски:

— А ну, наваливайся! Еще тепленькие… А этот вояка опять к кому-то полез. Только тот оказался не такой добренький, как я. Поучил! Хорошо поучил!

— Он сегодня утром подсматривал, как мы купались, — неожиданно лениво произнесла Татьяна. — Ему еще тогда надо было морду набить!

Анисим почувствовал, как кровь заливает ему шею, лицо, уши. Но он не успел ответить. Ответила Рита, сказала резко:

— Замолчи, злыдня! Очень ему надо на тебя смотреть.

— А он — не на меня, — сказала Татьяна.

— Замолчи! — прикрикнула Рита.

Татьяна пожала плечами:

— Пожалуйста. Мне плевать.

Сергей Петрович покосился на Анисима своими твердыми бирюзовыми глазами. И усмешка, мелькнувшая на его пухлых губах, была такой, что Анисиму, как и утром, захотелось ударить его кулаком прямо в розовое лицо.

— Бойкий, — ухмыльнулся Сергей Петрович.

И опять Рита опередила Анисима:

— А вы не вмешивайтесь не в свое дело, Сергей Петрович! У нас, может, с Аськой свои отношения. Ясно?

— Куда ясней, — хмыкнул Сергей Петрович.

— Ишь какой проницательный, — сказала Рита. — Лучше бы помолчали. Придержите ваши мысли при себе.

Что-то все-таки произошло здесь, в лесу, в течение дня, подумал Анисим. Утром Рита разговаривала с Сергеем Петровичем совсем по-другому. И утром ее голос был капризно-насмешливым, но сейчас в нем появились новые, хозяйские нотки…

Они вполне могли уйти куда-нибудь подальше в лес вдвоем. И Татьяна с полным безразличием осталась бы валяться на этой поляне, отсутствуй они хоть час или два.

И в лице Риты что-то изменилось. Но что? Оно стало как-то проще и словно обнаженней, моложе, что ли, хотя к ней совсем не подходило это слово… Ах, вот что: не было помады на губах и туши на ресницах, и они уже не были похожи на мохнатые лапки шмеля, а оказались светлыми, рыжеватыми.

И Анисим с отчаянием и ужасом подумал: да, конечно, Татьяна вполне могла и час, и два пролежать на лесной поляне вверх животом, выставив в небо локти, и ей было бы наплевать, куда делись эти двое. Анисим сидел ошеломленный, раздавленный этим подозрением и опять не смел поднять глаза на Риту, боясь увидеть ее лишенное косметики, бесстыдно, как ему теперь казалось, оголенное лицо.

Сергей Петрович взял за горлышко пустую бутылку из-под водки, зачем-то посмотрел ее на свет. Бутылка была безнадежно пуста.

— И почему ее всегда не хватает? — с искренним удивлением сказал Сергей Петрович. — За всю жизнь ни одного такого случая не припомню, чтоб хватило…

Он повернулся к Анисиму. Сказал добродушно:

— Где твой велосипед? Ты без велосипеда как абхазец без коня. Я тебя без него и не видел.

— Здесь, в кустах, валяется, — сказал Анисим.

— Пасется, надо полагать, — хмыкнул Сергей Петрович. — Седлай и мигом мотай на станцию, в магазин. Полчаса осталось. А выпить еще хочется.

— Не поеду, — сказал Анисим.

Сергей Петрович удивленно приподнял свои аккуратные шелковые брови:

— Как?

— А так, — сказал Анисим. — Не хочу. Вы как только меня увидите, так сразу норовите куда-нибудь послать. Утром уже посылали…

— Ну и что же? Нечего тебе тут… Живо! Одна нога здесь, другая там. И бутылку красного прихватишь. Понял?

— Сергей Петрович, — сказал Анисим устало, — вы ведь уже знаете, что я по утрам поднимаю утюги и, как сами сказали, гну раскладушки и подкидываю самовары. Убедились.

— Ого, угрожает, — с удовольствием отметила со своего места Татьяна.

— Ты мне тут не груби, — сказал Сергей Петрович. — Я тебе не мальчик. Постарше тебя. Имей уважение к возрасту.

— Ладно, я извинюсь, — сказал Анисим. — Мне не трудно. Извините.

— То-то же, — сказал Сергей Петрович. — Я ведь о тебе думал. Мы свое уже выпили.

— Спасибо, — сказал Анисим. — Не надо обо мне думать.

Сергей Петрович взял с газеты большую черную картофелину. Разломил ее пополам. Подхватил перочинным ножичком с бумажки немного полужидкого, пожелтевшего масла, аккуратно смазал им серебристую на изломе, рассыпчатую картофелину. Щепоткой присыпал солью, сложил обе половинки вместе. Пухлые губы его оттопырились.

Все это он делал с наслаждением, и Анисим опять почувствовал непонятную ярость.

Сергей Петрович протянул картофелину Рите:

— Кушай!

— Не хочу. Обмусолил ее всю немытыми руками и — на! — капризно сказала Рита.

Сергей Петрович посмотрел на свои черные руки, сказал:

— Это же не грязь, а пепел. Различать надо. Может, ничего чище пепла нет. Огнем очищен.

— Ну и ешьте сами, — сказала Рита.

— И съем, Ритатуля, — с удовольствием ответил Сергей Петрович и, широко открыв рот, зажмурившись, втолкнул в него чуть не всю картофелину сразу.

— Что же будет с завтрашним экзаменом, Аська? — сочувственно спросила Рита.

— Не будет экзамена, — ответил Анисим.

— Вот видишь. Я же заранее знала. Не надо было тебе уезжать. Такой день попусту потратил. Пропустил.

Она тихонько засмеялась. И взгляд ее серых прозрачных глаз с непривычно светлыми, рыжеватыми ресницами стал, как утром, насмешливым и многозначительным. И улыбнулась она как утром — тонко и заговорщицки.

— Нет, — сказал Анисим. — Я все равно не мог. Дело не в институте.

— И что это каждый, надо не надо, норовит в институт поступить, — сказал Сергей Петрович. — Я вот без высшего живу. И ничего. Обошелся. Ем и пью на свои, любого угостить могу. И все своими руками. А то чистенькими желают жить.

— Глупо, — хмуро сказал Анисим. — Почему-то считают, что если человек хочет поступить в институт, значит, обязательно ищет легкой жизни. А те, кто в Бауманском или на физтехе, например, — какие трудяги и мученики! А что такое медицинский окончить? Я в институт не попал, теперь уже ясно, что не попал, как раз потому, что у меня не хватило трудолюбия.

— Обрадуешь ты сегодня своих, — сказала Рита. — Сюрприз для родителей.

— Ничего. Переживут, — ответил Анисим, опять не смея взглянуть ей в глаза, потому что ему было страшно снова встретить ее значительный и насмешливый взгляд. — Мои родители широкие люди. И особых надежд на меня не возлагали.

— И синяки простят? — спросила Рита.

— Простят. И поймут.

— Нужно было сразу пятак приложить, — авторитетно вмешался в разговор Сергей Петрович. — Помогает.

— Для этого, во-первых, надо было иметь пятак, а во-вторых, условия и время, чтобы его прикладывать, — усмехнулся Анисим.

Сергей Петрович занялся второй картофелиной все с той же тщательностью и удовольствием. Спросил:

— А вот какая у меня профессия? В жизни не догадаетесь.

— Большой начальник, — сказала Рита. — Аська прав: очень уж приказывать любите.

— Балалаечник из ансамбля народных инструментов, — сказала Татьяна.

— Насмехаетесь? — добродушно спросил Сергей Петрович. — Валяйте. Ну-ну! Я одной дурехе в Кисловодске и вправду сказал, что тенор из ансамбля. Она все спеть просила, а я сказал, что в отпуске не пою. Весь месяц верила…. Шофер я. Король баранки. Вот кто!

Он победно оглядел всех, словно ожидал увидеть на лицах восторг и удивление.

— Я полстраны и всю Москву на свои колеса намотал. На разных стройках работал самосвальщиком. А теперь и вправду начальник. Это вы правильно угадали. Командую колонной в таксомоторном парке. Простился с баранкой. Считаю, что заслужил. — Он повернулся к Анисиму: — Так что ты, парень, со мной не очень-то задирайся. Я тебя быстро укоротить могу. У меня ребята покрепче тебя, с биографиями, по струночке ходят. Я им ничего не спускаю. Знаешь, какие асы в таксомоторных парках службу несут? С характерами ребята!

— Так от вас их заработок зависит, — сказал Анисим. — А я пока человек вольный. Без биографии, без профессии, без имущества. Все, как говорится, еще впереди… И потом — я ведь уже извинялся. Чего вам еще надо?

— Ну ладно, не бубни, — примирительно сказал Сергей Петрович. — Это я так, на будущее. Хочешь, ко мне в парк приходи? Приму, чин чином. Обучишься, калымить будешь. Деньги будешь иметь. Жить будешь, как я… Я ведь как люблю: если работа — то с огоньком, если выпивка — чтобы дым шел. А если любовь — чтобы девочка красивой была. Некрасивых не уважаю.

Поднося ко рту картофелину, он призывно посмотрел на Риту. Его бирюзовые глаза потеряли жесткость, стали хмельными и влажными.

— Очень у вас в смысле любви вкус оригинальный… дядя Сережа, — язвительно сказала Рита.

Она встала, оправила платье и, осторожно ступая босыми ступнями по колючей траве, обходя еловые шишки, медленно, гуляя, пошла по краю поляны.

Жара спадала. Августовские сумерки неспешно вливались в лес, и солнце освещало уже только верхушки деревьев. Стволы их приобрели едва уловимый медно-лиловый оттенок, а воздух между ними стал зыбким, серо-зеленым, словно вода в аквариуме. И Анисиму показалось, что весь лес — и поляна, и кусты, и деревья, и он сам — действительно находятся на дне фантастического гигантского аквариума. И Рита, легко касаясь ступнями длинной, как водоросли, травы, медленно плыла, удаляясь, в прозрачном, зыбком, зеленоватом пространстве — тонкая, невесомая, недоступная, совсем не та, что стояла утром на берегу реки.

Анисим, восторженно замерев, смотрел ей вслед и по тому, как осторожно и боязливо ее узкие ступни касались жесткой травы, чувствовал, как они нежны и беззащитны, чувствовал с такой отчетливостью, словно прикасался к ним.

На краю поляны Рита остановилась и стала смотреть в сумеречную лесную глубину. Оттуда уже веяло мощной предвечерней сыростью.

Сергей Петрович, глядя на Риту, медленно поднялся с земли. Рита смотрела в зеленый сумрак леса, и было видно, что она ждала чего-то. Сергей Петрович смотрел в ее спину сузившимися глазами и тоже чего-то ждал, весь напружинившись.

Рита оглянулась на одну секунду, и Анисим не понял, на кого она взглянула — на Сергея Петровича или на него, Анисима. Оглянулась, а потом, плавно раздвинув загорелыми руками ветви кустов, нырнула в их глубину.

Сергей Петрович шумно и разочарованно вздохнул и ударил Анисима ладонью по плечу. Его небольшая рука оказалась неожиданно тяжелой и крепкой.

— Ну, счастье твое, тебя зовет! На тебя глянула! — с ухмылкой прошептал он. — Весь день я перед ней и так, и этак. А она — на тебя. Ох, хитра девка! Значит, табак мое дело!

Он снова больно шлепнул Анисима по плечу, подтолкнул его к лесу.

— Давай, парень. Дуй, не робей. Для себя берег-холил, но раз она такая… лови момент. Не сомневайся — она девочка легкая. А то я… пойду. Вдруг и мне отломится?

Анисим стряхнул с плеча цепкую руку Сергея Петровича. Медленно поднимаясь с земли, подумал обреченно: «Все!»

Еще ничего не произошло, а Анисим, чувствуя, что уже ничто не остановит его, что на него накатило, наехало, подумал о том, что должно было произойти через секунду, как о случившемся и, встав в полный рост, ударил Сергея Петровича кулаком в лицо.

Сергей Петрович, охнув, рухнул на землю так же, как утром, когда Анисим рванул его за щиколотку. Но утром он упал легко и тут же присел, а сейчас, стукнувшись затылком о землю, перекатился на бок и остался лежать. Утром Анисима сразу охватили раскаяние и отвращение, теперь же гнев, замутивший его сознание, не погас. Как во сне, он услышал насмешливый и спокойный голос Татьяны:

— Вот и дым к выпивке!

Тяжело дыша, Анисим шагнул к распростершемуся на земле Сергею Петровичу, как вдруг откуда-то сбоку на него налетела Рита. Обхватив его за шею руками, она повисла на нем всей тяжестью.

— Асенька, миленький, не надо! Успокойся, ну, успокойся!

Сжав ладонями его затылок, она тормошила Анисима, судорожно, испуганно прижималась к нему.

— Правильно ты его! Но больше не надо! Асенька, ну, что с тобой? Успокойся!

Она не могла услышать издали, из кустов, что сказал Сергей Петрович. Но, увидев, как Анисим ударил его, наверное, догадалась. Суматошно и торопливо гладя горячими ладонями затылок, уши, щеки Анисима, впервые касаясь его, прижимаясь к нему всем телом, она продолжала шептать что-то ласковое и успокаивающее.

Анисим из-за ее плеча мельком увидел, как Сергей Петрович приподнялся, медленно сел, оглушенно замотал головой, провел по лицу ладонями, измазав щеки черной копотью. Татьяна, приподнявшись на локте, со спокойным любопытством разглядывала его.

Рита, обернувшись и взглянув на Сергея Петровича, крепко ухватила Анисима за руку и рванула за собой. И Анисим покорно шагнул за ней. Прихватив с земли свободной рукой свои туфли, Рита потянула Анисима дальше, прочь с поляны.

— Удираете? — крикнула им вслед Татьяна.

Они продрались сквозь густые кусты и вышли на тропинку. Рита остановилась и, не выпуская руки Анисима, бросила туфли на землю, сунула в них ноги.

— Подонок! Убью! Сволочь! Щенок! — догнал их с поляны голос Сергея Петровича. Он выкрикивал угрозы вперемежку с матом. А когда он на минуту умолк, Анисим и Рита услышали спокойный голос Татьяны:

— Дать вам пятачок, Сергей Петрович?

Рита тихонько засмеялась и, отпустив руку Анисима, ласково заглянула ему в лицо.

— Молодец, Аська, — сказала она. — А то все: извините да извините. Ну и бешеный же ты! Но больше не надо… Где твой велосипед?

— Вон там, в кустах.

— Пошли.

Они двинулись дальше. Прислушиваясь к теперь уже смутно доносящимся с поляны выкрикам Сергея Петровича, Рита сказала:

— Грозит, а догнать побоялся.

— А может, сил нет? Наверное, слишком крепко я его…

— Что, опять извиняться будешь?

— Не буду, — сказал Анисим.

Они шли едва приметной в косматых травах тропинкой. Рита шла впереди, отводя руками нависшие над тропинкой ветви, заботливо придерживая их, чтобы они не хлестнули по лицу идущего сзади Анисима. Иногда она оглядывалась и, если они встречались глазами, улыбалась. И эта улыбка была совсем новой, незнакомой Анисиму: доверчивой и покорной. А он шел за ней, перехватывая из ее быстрых рук гибкие, упругие ветви, и думал, как это удивительно, что они с Ритой вдвоем и она заботливо придерживает ветви, чтобы они не хлестнули его, и улыбается ему своей новой, ничего не таящей в себе, открытой улыбкой.

Она ухватывала ветку, отгибала ее в сторону и ждала, пока Анисим перехватит ее. И Анисим принимал ветку из ее рук и, наклонившись вперед, мельком видел совсем близко ее загорелое лицо с юными без помады губами и светлыми ресницами, и это уже не вызывало тяжких подозрений, а казалось прекрасным.

Случившееся несколько минут назад на лесной поляне еще жило в нем, он еще был взбудоражен, и его руки, перехватывающие ветви, нервно вздрагивали. Но он с удивлением чувствовал, что почему-то не испытывает обычного для себя после любой ссоры раскаяния. И вновь и вновь жадно, всем существом, ловил в мелькании ветвей и листьев новую, тихую улыбку Риты.

Они вышли из леса на опушку.

— Здесь, — сказал Анисим.

Он вытащил из кустов велосипед, присел на корточки и принялся вычищать запутавшуюся в спицах и зубчатке траву. Рита терпеливо ждала.

Наконец Анисим встал, поднял велосипед.

— Пошли?

— Подожди, — сказала Рита.

Она взяла из его рук руль, наклонила велосипед набок и присела на раму.

— Зачем идти пешком?

Анисим перекинул ногу через седло.

Впереди был луг и коричнево-лиловая дорога, двойной полосой уходящая к дачному поселку. Видны были знакомые островерхие крыши, сосны на участках. За ними — малиновая от заходящего солнца водная гладь канала.

Небо уже потеряло свою дневную густоту, стало нежным, высоким и бледным, а вода, наоборот, была густая, тяжелая. И на этой вечерней воде виднелись все те же обязательные паруса яхт. Этим яхтам не светили дальние берега. И они от рассвета до заката сонно бороздили взад-вперед гладь канала. Только сейчас паруса яхт были не белыми, как утром, а смутно-розовыми.

Анисим, неторопливо нажимая на педали, объезжал кочки и рытвины, стараясь не тряхнуть Риту. Из леса им вдогонку, стелясь по лугу, плыл медленный, пахнущий сыростью туман.

Рита зябко вздрогнула и теснее прижалась к нему. Она обернулась, и он увидел, что лицо ее осунулось и стало усталым.

— Скорее, Аська! Холодно, — попросила она.

Но он не торопился, с наслаждением нажимал на педали, ощущая тяжесть Ритиного близкого тела, вдыхал запах ее пропахших солнцем, лесом и дымом костра волос и кожи. И думал о том, сколько раз, мотаясь на велосипеде в тоске по вечерам мимо Ритиного дома, он представлял себе, что она сидит впереди него, в тесном кольце его рук, прислонившись узкой спиной к его плечу.

* * *
Электрички к дачному поселку, где жили Димовы, уходили с Савеловского вокзала. Добираться до него с Патриарших прудов было просто: на двух троллейбусах всего минут двадцать — сначала до Каляевской, а потом по Новослободской до вокзала.

И Димов, поглощенный горькими мыслями, проделал этот путь незаметно. Встал наконец со скамьи, пошел к выходу, к тому самому, через который ушла Оля, сел в один троллейбус, а потом пересел в другой.

Он должен был проделать этот путь — до Каляевской, потом по Новослободской до Савеловского вокзала. Тут ничего нельзя было изменить, как в приговоре, не подлежащем обжалованию. Можно было только отсрочить: остаться еще сидеть на скамье или позвонить кому-нибудь из друзей, договориться о встрече. Но потом все равно — вокзал, электричка, дача, семейный ужин. Обязательный ужин, обязательные слова о том, как прошел день. И невыносимая обязанность казаться обычным, ничем не озабоченным, не удрученным. А потом — вечер. Круг света от лампы на рабочем столе. Серые ночные бабочки, летящие на этот свет. И ночь — незыблемое небо над незыблемой вечной землей. Как хорошо положить разгоряченную голову на прохладную подушку — свою подушку, на своей кровати. Но сейчас он подумал об этом с ужасом.

Он знал: круг света от лампы может стать кольцом безысходности. Сколько раз после очередной ссоры с Олей, склонившись над своим столом, разложив для вида бумаги, он блуждал невидящим взглядом внутри этого круга, загнанный в него, не в силах вырваться за его пределы, потому что тогда надо было бы разговаривать с Вероникой, тещей, сыном. Надо было бы лгать и притворяться. И еще он знал, что сегодня, в тот момент, когда щелкнет выключатель и ночь войдет в комнату, и он положит усталую голову на чистую подушку, ужас и боль обрушатся на него с небывалой до того силой, потому что раньше были просто ссоры, а сегодня пришел конец. И что бы он ни делал в оставшиеся часы, неотвратимо грядет эта минута полного одиночества в ночи, наедине с запретной болью, о которой некому рассказать. И легкое, шелестящее во тьме дыхание уставшей за день Вероники, доносящееся из угла комнаты, с раскладушки, будет рвать душу укором.

Что ж, подумал Димов, он сам приговорил себя к этому, когда, услышав от Оли в заснеженном дворе в тот далекий морозный вечер, что ей всего двадцать три года, не нашел потом в себе сил сразу исчезнуть из ее жизни навсегда…

Димов наконец поднялся со скамьи и пошел к выходу с бульвара. И проделал весь неумолимо предопределенный ему путь — на двух переполненных троллейбусах до вокзала, самого маленького и тихого вокзала в Москве, похожего на провинциальный. Всего четыре поезда уходили отсюда за сутки — в Углич и Рыбинск. И еще один — неожиданно — в Ленинград. Этот шел, кажется, окружным, долгим путем и не был похож на респектабельные экспрессы, уходившие один за другим с Ленинградского вокзала.

У выхода с бульвара Димов оглянулся. Он мог прийти сюда и завтра, и послезавтра, и когда угодно. Но ему показалось, что он в последний раз видит этот квадратный пруд с деревянными плавучими домиками для уток, развесистые старые деревья, запечатлевшие в больно изогнувшихся ветвях минувшие десятилетия, качели, монументальных, вечных старух, песчаную площадку, изрытую детскими ногами. И эту обыкновенную садовую скамью, выкрашенную казенной зеленой краской, — непоправимо опустевшую скамью у края асфальтированной дорожки, возле чахлых городских кустов…

Что ж, если случится то, чего он так боялся все полтора года, — случится предательство, — тогда он действительно уже никогда не придет сюда и никогда у него не хватит сил взглянуть на этот пруд, и на эти деревья, и на эту вполне обыкновенную скамью на городском бульваре. И, значит, он и в самом деле видит все это в последний раз.

Хватит, сказал себе Димов, хватит. Ты ведь ждал этого и был готов к этому… Усилием воли он заставил себя думать о другом. И на смену мыслям об Оле пришли мысли о Пастухове. А завтра надо будет разбираться в новом деле о групповой краже. Это уже посерьезнее, чем история с испорченными часами. Опять — целый день в маленьком, залитом вязким августовским солнцем зале суда, и чужие судьбы, которые надо будет пропустить через собственное сердце, потому что потом придется поставить свою подпись внизу шершавого розового листа с четко пропечатанным сверху словом «Приговор».

И Димов, зажатый в троллейбусе чужими горячими телами, с тоской подумал о том, как хорошо было бы завтра, как и многие годы, прийти утром к себе в редакцию, в старинный, сырой особняк с полутемными комнатами, в которых даже летом, в такую жару, всегда прохладно, сесть за свой стол, уставленный массивными словарями, перекинуться дружескими словами с сослуживцами — интеллигентными людьми, проводящими свою жизнь среди рукописей и книг и только понаслышке знающими, что на свете существуют дела о хищениях, ограблениях, драках с применением холодного оружия. Эти толстые рукописи и книги заключали в себе квинтэссенцию высоких чувств и утонченных умозаключений — всего того, что было завоевано человечеством в области мысли и духа на протяжении столетий.

Его, Димова, ждала на его рабочем столе рукопись одного весьма прославленного профессора об обрядовых песнях северной России восемнадцатого века. Ее надо было готовить к набору. И как хорошо было бы завтра утром засесть за эту работу…

Димов думал обо всем этом в одном троллейбусе, потом в другом и на вокзале.

До отхода электрички оставалось полчаса. И Димов принялся медленно и бесцельно бродить возле светло-зеленого здания вокзала, между киосками у выхода на платформу. Мысли его были вялыми и обрывочными и скользили где-то в непосредственной близости от затаившейся в душе боли. Димов чувствовал эту опасную близость и остерегался ее, хватаясь то за одну, то за другую мысль.

Он подумал о том, что мог бы сегодня встретиться с кем-нибудь из приятелей, посидеть за рюмкой вина в Доме журналистов или архитекторов, где он часто бывал. Но даже мысль об этом показалась ему невыносимой. Разговоры с приятелями, обсуждения их успехов и неуспехов, семейных ссор и болезней, расспросы о Веронике, их причастность к его жизни, обусловленная годами дружбы, были сейчас тяжелы и неинтересны ему. И он прогнал эту мысль. Он медленно пошел вдоль ряда мороженщиц, стоявших возле ящиков на колесиках, в которых лежали брикеты со сливочными пломбирами, эскимо в серебряной фольге, холодные и сладкие трубочки с орехами, и подумал, что в Москве почему-то лучше всего налажена продажа мороженого. Даже в лютый мороз поздним вечером, когда уже ни за какие деньги не купишь куска хлеба или пачки сигарет, можно вдруг обнаружить где-нибудь у метро или закрытого магазина призывно светящуюся стеклянную будку и в ней — тетку в белом халате, надетом поверх шубы, с багровыми от мороза щеками, большую и сердитую, как белая медведица… Он вспомнил о смешной детской страсти Анисима к мороженому. Чего только нельзя было добиться когда-то от сына, посулив ему пачку мороженого… Потом он постоял у табачного киоска, разглядывая вывешенные за стеклом брелоки для ключей, мундштуки, расчески. Рядом в деревянном павильоне продавали горячий кофе в навощенных, пахнущих свечами бумажных стаканах и дорожные завтраки — целлофановые пакеты с яйцами, колбасой и пересохшими булочками. И Димов подумал, что ему никогда не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь купил такой пакет.

Димов бродил взад-вперед, убивая время, и острый, горький запах вокзала — запах всех вокзалов мира, запах надежд, расставаний, человеческой неустроенности, неизвестного будущего или уходящего навсегда прошлого, — раздражая ноздри, исподволь проникал в него, в тайные глубины его существа.

К перрону медленно подползла пустая электричка, та самая, на которой он должен был уехать на дачу. Тут был тупик, и передний вагон почти уперся своей огромной выпученной фарой в крайний в ряду киоск. Зеленое с красной полосой, странное железное чудище, дышащее раскалившимся на солнце металлом, встало над маленьким хлипким сооружением из голубого пластика и стекла.

Димов бросил окурок в урну и не торопясь пошел вдоль вагона. Его обгоняли, задевая на ходу плечами, каменно набитыми рюкзаками, локтями.

Димов отошел в сторону и встал, прислонившись к столбу. Маршрут у электрички был короткий, и непонятно было, почему каждый норовил проехать его обязательно сидя. У Димова не было сил и желания лезть в толпу. Сейчас ему больше всего на свете хотелось тишины и покоя. Дремавшая в его душе боль вытягивала силы. Он стоял у столба и смотрел на торопящихся мимо людей с рюкзаками и сумками. И вдруг поймал себя на том, что невольно ищет среди чужих, потных, усталых лиц лицо Оли. И отчаяние, в один миг разметав вялые, отвлеченные мысли, снова охватило его.

Оля знала, с какого вокзала он уезжает на дачу. Иногда она провожала его. И было бы вполне в ее характере, если бы сейчас, вопреки всему, она вдруг появилась в толпе, припала бы на секунду теплой щекой к его груди и заговорила так, словно ничего не произошло и она просто, как это бывало и раньше, пришла проводить его.

Случалось, что они жестоко ссорились и разъезжались в разные стороны. А потом Оля, обогнав на такси его троллейбус, неожиданно входила на остановке, пробивалась к Димову сквозь толпу, ласково и требовательно втискивала свою руку в его ладонь так, словно никакой ссоры и не было.

Вконец обессилев, он стоял, прислонившись к столбу, с отчаянием и надеждой пробегая взглядом по чужим лицам. И ждал чуда. И понимал, что чуда не будет… Нетерпеливый, шумный, по-вокзальному взбудораженный людской поток иссяк. Перрон вдоль поезда опустел. До отхода электрички остались считанные секунды.

С усилием оторвавшись от столба, Димов шагнул к ближайшему вагону. Прежде чем войти в тамбур, оглянулся. Нет, чуда не произошло.

Двери с шипением закрылись. Димов остался стоять в тамбуре. Глядя в маленькое, без стекла, окно в дверях вагона, он вспомнил, как всего несколько часов назад из совещательной комнаты суда он смотрел в открытую форточку на сидящую в палисаднике с книгой Олю и ему казалось, что он смотрит на нее из окна поезда, который должен вот-вот тронуться и уйти навсегда.

Он снял очки и тщательно, с излишней тщательностью, протер их. Он чувствовал, что лицо у него сейчас мертвенно бледное, и мельком подумал: разве можно почувствовать, что лицо у тебя побледнело? Оказывается, можно.

Он сказал сегодня Оле: «Если мне брезжит впереди какая-нибудь неприятность или горе, я всегда точно знаю, что мне предстоит пережить и через что пройти, пока я не поборю эту неприятность или не примирюсь с ней и не успокоюсь. Называется — жизненный опыт…»

Сейчас он отчетливо понимал, что бессмысленно сопротивляться боли, которая жила внутри него. Она не кончится ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, через год. И все равно придется пережить всю предназначенную боль полной мерой, и только тогда она постепенно стихнет. Ее не задавишь случайными мыслями, она будет вспыхивать вновь и вновь, подстерегая его каждую секунду, оглушая внезапными ударами в самое неподходящее время. И, может, разумней пойти ей навстречу, дать ей сразу заполнить всю душу. Выпить все предназначенное залпом, а не увиливать трусливо, загоняя боль в отдаленные уголки души?

И не надо было, обманывая себя, суматошно метаться взглядом по чужим, мелькающим мимо лицам в жалкой надежде вдруг увидеть ее лицо. Он ведь знал, что этого не будет. И не надо сейчас в трусливой попытке облегчить, отсрочить боль, в полутайне от самого себя надеяться, что завтра, выглянув в окно совещательной комнаты, он, как сегодня, увидит Олю сидящей на скамейке в палисаднике как ни в чем не бывало, с книжкой в руках.

Что он дал Оле? Полтора года тайной, неустроенной любви, которую необходимо было скрывать ото всех, встречи в чужих квартирах…

Их любви было унизительно в этих квартирах, среди чужих вещей. В этих квартирах их голоса непроизвольно начинали звучать приглушенно. Чужие вещи источали неприязнь. Они теряли свой исконный смысл: облегчать жизнь человека или украшать ее, служить человеку. Вещи, как преданные псы, существовали для того, чтобы служить только своим законным хозяевам. Но, как хорошо выдрессированные псы, они терпели чужое присутствие, хотя и не могли скрыть неприязни… Если хотелось воды, надо было открыть на кухне  ч у ж о й  шкафчик, взять из него  ч у ж у ю  чашку и почувствовать пальцами ее  ч у ж о й  холодок. А уходя, надо было тщательно уничтожить следы своего пребывания, хотя бы из деликатности, и сделать это с той тщательностью, с какой преступник уничтожает следы преступления.

Были встречи в таких квартирах, где любовь унижалась, а не творилась, и были встречи на скамейках в летних парках, а зимой в метро или случайных кафе. Все это должно было рано или поздно кончиться. И пора наконец взять себя в руки и отпустить Олю, а не цепляться за ее любовь.

Димов продолжал стоять в тамбуре, потому что в вагоне, сев на скамейку, он обязательно оказался бы лицом к лицу с сидящими напротив. А он не мог сейчас оказаться лицом к лицу с кем бы то ни было.

И в тамбуре были люди, но здесь можно было стоять отвернувшись, вплотную придвинувшись к двери. Дымок чужой сигареты выплывал слева из-за спины Димова, на уровне его плеча. Он выплывал медленным голубоватым едким облаком, касаясь щеки Димова, а приблизившись к маленькому окну в верхней части двери, обретал стремительность и за долю секунды уносился в мелькающее мимо зеленое пространство.

На остановках Димову приходилось выходить из вагона, чтобы пропустить стоявших сзади. Потом он снова возвращался на свое место. И щурился от залетающего в окно ветра, а дымок от чужих сигарет по-прежнему медленно обтекал его, а потом стремительно уносился в солнечную даль.

Город уже кончился и вместе с тем никак не хотел кончаться. Среди стоявших впритык друг к другу разных дач (их с годами, кажется, стало больше, чем деревьев) вдруг возникала группа шестнадцатиэтажных белых городских домов-башен. Это город выслал в окружающие его просторы свои передовые отряды.

Девятый год каждое лето Димов дважды в день проделывал этот путь. Все, что мелькало за окном, было знакомо до мелочей, а то, что менялось, быстро становилось знакомым, и не было почти ничего такого, за что можно было бы ухватиться заинтересованным взглядом, передохнуть от трудных мыслей…

Выйдя из вагона на своей платформе, Димов думал об одном: только бы не встретить никого из знакомых. Ему тяжелы были сейчас дежурная улыбка, дежурные слова.

Он торопливо зашагал вдоль поезда, опустив голову, не глядя на лица выходивших из электрички людей. Только бы никто не окликнул! За восемь лет при энергичном, общительном характере Вероники знакомых в поселке набралось немало.

Надо было дойти до конца платформы, подняться по лестнице на переходный мост. За мостом слева сразу открывалась глухая просека, основной поток людей с электрички всегда устремлялся вправо, где за пристанционными киосками и павильоном Зинаиды «Пиво — воды» начиналась центральная улица дачного поселка, ведущая к каналу.

Димов благополучно миновал платформу и мост, под которым внизу серебристо змеились рельсы и убегали в неподвижный зеленый туннель леса. Но как только он спустился с моста, его окликнули. Димов с досадой поднял голову и увидел Удочкина.

Из всех людей, живущих на свете и знакомых Димову, меньше всего ему сейчас хотелось увидеть Удочкина. А Удочкин улыбался обрадованно.

— Наконец-то, — сказал он. — С опозданием сегодня, Андрей Александрович. Хотя, конечно, бывает, и позже возвращаешься…

Выглядел Удочкин необычно. Вместо студенческой робы на нем были новый синий костюм, голубая сорочка и даже галстук — серый в красную крапинку.

За все прожитые рядом годы Димов видел его в таком наряде только один раз — несколько лет назад, когда у Удочкина умерла жена. Кажется, это был тот же самый костюм. Обычно старик предпочитал ходить по дачному поселку в обносках, то ли потому, что целыми днями возился по хозяйству, то ли стараясь таким способом прикрыть свое непонятно как скопленное богатство.

— Можно подумать, что ты меня ждал, Егор Макарович, — резко и неприветливо сказал Димов.

— Ага, ждал, — согласился Удочкин.

— Зачем?

Прежде чем ответить, Удочкин внимательно посмотрел в лицо Димову. Он что-то прикидывал в уме, — видимо, хотел предугадать, как Димов поведет себя, когда он ответит на его вопрос.

— Так зачем же? — нетерпеливо повторил Димов.

Но Удочкин продолжал молча смотреть на него. И в его взгляде Димов уловил непонятное сочувствие.

От старика, как всегда, чуть попахивало водкой. Но он был трезв. И выглядел в своем парадном костюме и при галстуке неожиданно жалко и беззащитно. Большие, расплющенные многолетней тяжелой работой руки с толстыми пальцами беспомощно свисали из коротковатых рукавов, пиджак был узок в поясе и плечах и налезал на шею Удочкина горбом. Удочкин в этом наряде уже не был крепким, литым, напористым человеком без возраста. Он был просто очень старым человеком. И Димов подумал, что старики часто становятся жалкими, когда надевают свои парадные одежды, наверное, потому, что эти одежды бывают обычно сшиты много лет назад, и когда их надевают потом на постаревшее за годы тело, они неумолимо подчеркивают в человеке то, что сотворила с ним за прошедшее время жизнь.

Но Удочкин сам смотрел на Димова с сочувствием, проникновенно и благожелательно. А потом спросил неожиданно:

— Что это с тобой, Андрей Александрович? С лица ты черный. Стряслось что?

— Ты же сам у Зинаиды утром предрекал мне скорую погибель, — раздраженно сказал Димов.

Удочкин поморщился с искренней обидой, по обычной манере подергал толстой, но сейчас гладко выбритой щекой.

— Что это вы все, в самом деле? Днем царица Тамара от меня, как от черного ворона, шарахалась, теперь вот ты… Кстати, плохо ей было днем, бабушке. Внучка моя Ксюша еле-еле ее до дома довела. Хорохорилась днем царица Тамара, жить меня учила, а потом и сникла по этой жаре. А сейчас ничего, сидит на веранде, дымит как ни в чем не бывало. — Он шумно вздохнул всей своей широкой грудью. — Какой я ворон? Просто вид у тебя неважнецкий, Андрей Александрович. Неприятность, что ли?

— Не имеет значения, — сказал Димов. Он понимал, что груб со стариком, но ему мучительно хотелось поскорее избавиться от него.

— Понимаю, — с не свойственной ему покорностью сказал Удочкин. — Я ведь и не держал в уме, что ты здесь, на тычке, среди народа, вдруг начнешь мне душу открывать. Так спросил, для порядка, что ли. Тем более что я и сам собираюсь тебе неприятное сообщить.

Он замолчал. И взгляд его светлых глаз стал, как обычно, нагловатым и хитрым.

— Поставил я забор, Андрей Александрович. Стоит. Чин чином. Праздник у меня сегодня, — сказал он торжественно.

— Та-а-ак! — медленно протянул Димов. — Осуществил, значит, заветную мечту?

— Ага! — победно сказал Удочкин. — Осуществил.

Господи, с тоской подумал Димов, зачем он возник сейчас у меня на пути, этот наглый старик со своим забором? Какое мне дело до этого, когда кажется, что кончилась жизнь? Зачем вся эта дрянь, суета и глупость? Зачем я должен видеть перед собой это лицо с бугристым, в капельках пота лбом, с большим, расшлепанным ртом и спорить о каком-то заборе? Зачем вообще мне этот забор? И как это получается, что люди могут испытывать искреннюю, почти детскую и даже какую-то возвышенную радость оттого, что им удалось оттяпать у соседа клочок дачной земли?

— Сколько тебе лет, Егор Макарович?

— Восьмой десяток пошел. Разменял, — почему-то с удовольствием сказал Удочкин.

— А для чего ты меня встречать вышел?

— Как сказать? — Удочкин в раздумье опять подергал щекой. — Решил заранее предупредить, чтоб не сюрпризом. Хотя я тебя утром уже предупреждал…

— И приоделся специально для этой встречи?

— Ну, не совсем чтоб специально…

— И хороший получился забор?

Удочкин посмотрел на Димова с опаской и сомнением. Ему была непонятна та злая веселость, с какой Димов задавал свои быстрые вопросы. И, стараясь попасть ему в тон, ответил весело:

— Отличный! На века!

— А зачем тебе на века?

— Не знаю, — помолчав, честно признался Удочкин. — Просто привык все ладно делать. Уважаю во всем прочность. И в вещах, и в людях.

— Скажи, а если вдруг в один прекрасный день исчезнет все, что ты понастроил, все эти сараи, заборы сгорят, например, что ты будешь делать тогда? Умрешь, наверное, с горя?

Удочкин усмехнулся снисходительно. Он уже успокоился, и взгляд его как всегда стал насмешливым и чуть презрительным.

— Нет, — сказал он. — Ясно мне, куда ты гнешь, Андрей Александрович. Но ни черта ты, прости господи, не понимаешь… Недельку погорюю и начну все сначала.

Глаза Удочкина не были замутнены пленкой алкоголя. Взгляд Димова свободно проник в их глубину. И Димов впервые ощутил, какие силы таятся в этом человеке, и почувствовал невольное к нему уважение. Да, старик, пожалуй, не лгал, он действительно начал бы все сначала, с тем же несгибаемым упорством, не терзая себя мыслями о потерянном, даже, наверное, не вспоминая о нем, упрямо и неутомимо пробиваясь вперед, копошась в земле, словно большой, важный навозный жук; до последнеговздоха, не жалея себя в тяжелой работе. Наверное, эти сараи и заборы, любовно перекопанная земля, помидорная рассада, каждый куст, который был заботливо обихожен его грубыми ладонями, не были для него самоцелью, а просто жизненной необходимостью было само созидание всего этого. Из века в век по наследственной линии передались ему гены неутомимой работы на земле. А если так, то уж тут в самом деле не имело значение потерянное.

Удочкин продолжал улыбаться снисходительно и чуть презрительно. Толстыми, негнущимися пальцами подтянул узел неумело завязанного галстука.

— А тебе повезло, Егор Макарович, — сказал Димов. — Мне сегодня не до забора. Пусть пока стоит. А там посмотрим…

— Чего ж смотреть? Стоит и будет стоять. Теперь уж ясно, — убежденно сказал Удочкин.

— Ну, это как сказать.

Удочкин что-то ответил, но Димов не расслышал его слов и вдруг перестал видеть его лицо. Не стало Удочкина, не было платформ и высокого переходного моста над ними, не было деревьев и глади канала, блесткой от заходящего, светившего наискосок солнца, легкого, предвечернего неба. Была только внезапно, предательски пронзившая Димова мысль о том, что где-то в Москве, в этой бесконечно огромной Москве, есть подвал — мастерская художника. Он есть, этот подвал, он существует. Он пропах красками и мышами, окна его вровень с тротуаром мутны, а по потолку тянутся толстые потные трубы. Трубы в подвалах всегда почему-то в каплях воды… Он есть, этот подвал, он существует, сейчас, сию секунду, одновременно со всем, что существует вокруг, и есть в нем жилой закуток с софой. И у Оли есть право поступить так, как ей заблагорассудится.

Видение этого подвала, созданное воображением Димова, встало перед ним с такой отчетливостью, словно он бывал в нем десятки раз.

Димов молча повернулся и пошел прочь от Удочкина. Удочкин что-то крикнул ему вслед, кажется, предложил зайти к Зинаиде выпить по кружке пива. Димов только махнул рукой.

Вот она, глухая просека, в которой можно было укрыться от людских глаз. Густые кусты с двух сторон, проросшие сквозь заборы, нависающие над ними, тропинка посередине, закаменевшая за долгие месяцы жары. Димов пошел по ней.

Здесь, в этой глухой просеке, уже чувствовалось наступление вечера. Легкий, сумрак осторожно наполнял ее. День жил еще только наверху, над деревьями, в небе. И в конце просеки было солнце. А в его лучах стояла белая коза, привязанная к дереву. Она подняла остророгую голову, услышав шаги Димова. У нее была борода и длинное вымя… Разве у коз бывают бороды? Кажется, только у козлов? — подумал Димов. И вяло удивился нелепой несвоевременности своей мысли.

В глубине кустов, почти поглощенная ими, стояла скамейка — хлипкая доска на двух подгнивших столбиках. Димову захотелось сесть на нее и в отчаянии обхватить голову руками… Почему люди в отчаянии всегда обхватывают голову руками? И почему это иногда помогает?

Димов прошел мимо скамейки, и коза при его приближении натянула веревку и посмотрела на него.

У коз не просто глупые глаза, у них глаза, какие бывают у идиотов, подумал Димов.

Коза была очень худая, кости остро выпирали под ее белой шкурой. У нее было вымя и почему-то борода. Может, от старости борода? — подумал Димов. И усмехнулся. Над собой. Вот болит все внутри, болит так, что почти хочется кричать, а случай, словно в насмешку, подсовывает ему, — городскому, ученому человеку, — эту странную козу с глазами идиотки и заставляет задаваться нелепым вопросом: бывают ли у коз бороды?

Он миновал козу. А потом миновал поворот к своей даче. И пошел в сторону дачи отставного полковника Кравцова. Он не мог сейчас идти домой.

* * *
Случилось непредвиденное, чего Вероника никак не ждала: Гена стоял в вестибюле министерства на том же месте, что и днем, с букетом белых хризантем в руках и с хозяйственной сумкой. Хризантемы были подвядшие, кончики белых лепестков тронула коричневая ржавчина, — видимо, он долго таскал букет с собой. Из прозрачной целлофановой сумки мирно торчали горлышки кефирных бутылок с зелеными крышками, острия длинных батонов, какие-то кульки с крупой. Это было так неожиданно и странно, что Вероника резко остановилась и дернула Варвару за рукав.

До этого они втроем — Вероника, Варвара и Саша — у себя наверху, на пятнадцатом этаже, провели военный совет. Решали: выйти ли вместе со всеми, когда вестибюль будет заполнен уходящими с работы людьми, или подождать, когда все разойдутся, чтобы избежать публичного скандала? У. Варвары даже возникла мысль позвонить в милицию. Но Саша, хотя ее почти трясло от страха, категорически отказалась от этого.

А Гена стоял в пустом вестибюле (они все-таки решили выйти, когда все разойдутся) и сжимал в одной руке вялый букет хризантем с коричневыми кончиками лепестков и, видимо, стеснялся этого букета, потому что держал его как веник, цветами вниз, а в другой — целлофановую хозяйственную сумку. И маленькое желтое лицо его было напряженным и виноватым.

Вероника первой увидела его, когда они вышли из лифта, и почувствовала облегчение и радость. Она подумала, что ее дневное «вмешательство в чужие дела», кажется, не пропало даром. Видимо, какие-то из тех слов, что она в боли и запальчивости наговорила Гене, осели в его сумрачной душе. Во всяком случае, он стоял в респектабельном и уже опустевшем вестибюле министерства не с мифическим мытищинским ножиком, а с букетом хризантем, которые, судя по всему, купил вскоре после того, как ушел из кафе под разноцветными зонтиками, и с семейными продуктами в сумке. И, кажется, он был трезв, успел отрезветь.

Саша, пока они втроем спускались в лифте, стояла сзади, за спиной у Вероники и Варвары, и вышла из лифта последней. А когда увидела Гену с букетом и сумкой, сразу обрела смелость и, не очень вежливо отстранив с пути Веронику и Варвару, пошла к мужу.

Вероника и Варвара глядели ей вслед. Вмешательство их уже было ненужным.

Саша даже в эти конечно же трудные и напряженные для нее минуты осталась верна себе. Она шла через вестибюль, как всегда, томно, медленно, невесомо прикасаясь белыми туфельками к блестящему полу, облицованному искусственным мрамором, и по ее ровной спине и безукоризненным бедрам, от шеи в русых завитках до маленьких пяток, с каждым шагом пробегала призывная легкая волна. Она шла так, словно делала кому-то одолжение, переставляя свои высокие, стройные ноги, и походка ее, вопреки ее желанию, была бесстыдной и откровенно зовущей. А Гена смотрел на нее завороженно и виновато.

Саша подошла к нему. Взяла из его опущенной руки букет, наклонила к цветам голову, медленно поднесла их к лицу, свесив роскошную русую волну волос. Потом она взяла Гену за руку, и они вдвоем, прижавшись друг к другу плечами, пошли к выходу.

Вероника ждала: сейчас Саша обернется и на прощанье хотя бы кивнет ей и Варваре. Но Саша и Гена прошли расстояние до дверей, как завороженные, тесно прижавшись друг к другу, и Саша не обернулась, не кивнула, не помахала на прощанье рукой. Гена неловко открыл перед ней стеклянную дверь, и они исчезли в потоке людей на проспекте.

— Вот и слава богу, — с облегчением вздохнула Варвара. И вдруг рассмеялась. — Ой, Вероника, не могу! Ну и дуры же мы! Пока советовались, как ей жизнь спасать, он… в очереди за гречневой крупой стоял.

— Могла бы хоть попрощаться, — сердито сказала Вероника.

— Ладно уж, — усмехнулась Варвара. — Девка целый день от страха тряслась, а тут вдруг — цветы. И на ужин продукты купил. Заботливый. До нас ли ей?

— Цветы, а потом опять будут всякие безобразные сцены. Сегодня ножик, завтра молоток. Утюгом потом будет грозить. И так всю жизнь! Ужас!

— А может, им нравится так друг дружку терзать? Есть ведь такие, которые тихой любви не понимают, — весело сказала Варвара. — Им чтобы с ревностью, со сценами, со страстями. А как тихо — им скучно становится. Верно, ведь есть такие?

— Есть, — согласилась Вероника.

— А может, они и правы? — задумчиво сказала Варвара. — Ничто так не убивает любовь, как скука. Хотя мне с моим Станиславом Витальевичем вовсе не надо драться, чтобы не скучать…

Они вышли на проспект. Варвара наклонилась к Веронике, поцеловала ее в щеку.

— Ну, дай тебе бог!

На Веронику пахнуло душными, сладковатыми духами Варвары. И Вероника подумала, что теперь, после того, как она плакала, прижавшись к груди Варвары, запах этих духов навсегда останется для нее запахом близкого несчастья.

Она испытующе посмотрела в лицо Варвары, в ее узкие, черные, смеющиеся глаза. Вероника знала: есть люди, надежнее которых не найдешь в беде. Все сделают, все отдадут. Последнюю рубашку снимут с тела. Но не простят, когда станешь счастливой, даже если добьешься этого с их помощью. Любят горюющих и несчастненьких, ненавидят счастливых. Простила ли Варвара ей, что беда миновала ее? Да, простила…

Варвара сухой смуглой ладонью легонько провела по щеке Вероники.

— Пока! Андрею привет! До завтра!

Да, до завтра, подумала Вероника, глядя ей вслед. Скорее бы ушел в небытие сегодняшний, бесконечный, душный, вязкий августовский день, страшнее которого еще не было в жизни. Скорее бы затерялся он в череде других дней бесследно, навсегда, так, чтобы никогда не вспомнить о нем, хотя и завершился он счастьем.

Завтра, по всем внешним приметам, день будет таким же, как сегодня: комнатка на пятнадцатом этаже, Саша с ее семейными неурядицами (сегодняшние хризантемы конечно же ничего не изменят в самом существе ее грубой жизни), та же легкая, сухая, как стрекоза, преданная Варвара, что исчезла сейчас в толпе; бесконечные разноцветные конверты со «входящими» и «исходящими», длинноногие акселератки секретарши из отделов со своими «свежими», но удивительно похожими на те же, что были вчера, новостями, рокот проспекта за окном и уходящее лето. Обычный день, один из череды многих. И пусть он будет таким, как многие. И пусть придет поскорей.

Обидно, что Андрей так и не позвонил. Но он ведь к не подозревал, почему она просила его позвонить. Внезапно ее охватила острая тоска по нему, по его рукам, голосу… Перед ней встало его лицо — лицо, которое она так любила, с присущей ему особенностью в зависимости от настроения по нескольку раз в день казаться то моложавым, почти мальчишеским, то устало-изможденным, с резко обозначившимися и сразу подчеркивающими возраст вертикальными морщинами на щеках… Бог с ним, не позвонил — и ладно. Может, там, в суде, и телефона нет.

Вероника остановилась на краю тротуара, в стороне от людского потока. Наступило самое бойкое время дня. Сейчас все служащие из находившихся здесь учреждений хлынули в магазины. В «Новоарбатском» гастрономе — не продохнешь. Слава богу, что основные продукты уже куплены и отвезены на дачу в начале недели. Надо было купить только молока.

Но Веронике не хотелось двигаться с места, не хотелось смешиваться с толпой. Сейчас, впервые за этот бесконечный день, она осталась одна. И ей хотелось побыть некоторое время одной, в стороне от людского потока, перевести наконец дыхание. Голова была свободна от мыслей, и только где-то у висков, словно легкий пульс, тукало, повторялось: «Все хорошо! Все хорошо!» Она ощущала солнце на своих похудевших за две недели щеках, чувствовала, как оно прогревает челку на лбу, а в висках тукало: «Хорошо! Все хорошо!» Сквозь прищуренные веки она видела блесткие тени скользящих по проспекту автомашин. Они проносились бесконечной чередою в одну и в другую стороны. За спиной у Вероники звучали голоса, тысячи подошв шуршали по тротуару. Город жил, звучал, наполненный солнцем, голубоватым бензиновым дымком. Город заканчивал свой очередной жаркий летний день.

Напротив Вероники, наискосок, ближе к Арбатской площади, стояла, притулившись к огромному серому дому-этажерке, белая церковка с зелеными куполами-маковками. Ее обнаружили среди старых особняков, сараев и самодельных гаражей, когда пробивали проспект. Кажется, церковке было двести или двести пятьдесят лет — Вероника не знала. И никак не хватало времени перейти проспект и посмотреть, нет ли на церковке мраморной доски с датой ее постройки. Вероника всегда пробегала по противоположной стороне проспекта — от метро, мимо ресторана «Прага», роддома имени Грауэрмана, кафе «Валдай». И обратно — по той же стороне. И всякий раз думала: вот завтра выйду пораньше и посмотрю, может быть, там написано, сколько же ей лет, этой церковке. А назавтра опять не хватало пяти минут.

И сейчас Вероника думала, разглядывая зеленые маковки-купола сквозь прищуренные веки: вот двести лет назад в конце такого же жаркого августовского дня выходит из этой церковки священник. Прикрывает двери храма. Оборачивается. И вдруг, пусть всего на минуту, перед его взором открывается видение будущего, того, что возникло через двести лет, того, что существует сейчас. Он видит всю эту высоченную стену из стекла и бетона, вознесшуюся над его скромным храмом, видит эти блесткие, стремительные тела машин, многотысячный людской поток. В уши ему ударяет мощный рокот и гул. Он только что вышел из тишайшей полутьмы церкви, полутьмы, отмеченной дрожащими оранжевыми точками зажженных свеч, где было слышно, как легко потрескивают, сгорая, их фитили, и вдруг — такое!.. Церковка маленькая, и, наверное, священник был тихим и скромным человеком. И, наверное, великий страх и трепет наполнили бы его душу и будущее показалось бы ему грозным и непонятным…

Как хорошо! Все хорошо! Сейчас она пойдет в гастроном и купит молока и чего-нибудь на ужин. Чего-нибудь вкусного, как советовала Варвара, праздничного… Тяжелый коричневый торт «Марика», любимый Андрея. Сливочные сырки для бабки Усти. Миндальные трубочки для Анисима. Она всех обрадует сегодня.

Ей уже не хотелось стоять на краю тротуара. Ей хотелось действовать, двигаться, делать то, что она делала каждый день. Жить. Продолжать жить… Она была энергичным и деятельным человеком. Может быть, поэтому так особенно тяжело дались ей эти две недели, когда от нее ничего не зависело, когда нельзя было действовать, а надо было только ждать.

Огромный зал гастронома, причудливо перегороженный стойками с товарами, был досконально знаком Веронике. Не было дня, чтобы она не забегала сюда — в обеденный перерыв или после работы. Сегодня — жаркий и шумный, набитый людьми — он показался ей праздничным.

Прежде чем ринуться в толпу, Вероника на секунду остановилась, прикидывая план действий — с какого отдела начать, чтобы не терять время попусту. Она всегда так делала и справлялась с покупками в рекордно короткие сроки, изумляя этим своих сослуживиц. Она не понимала женщин, которые жаловались, что хозяйственные хлопоты заедают им жизнь. Просто надо уметь организовать свое время и действия.

Вдруг Вероника заметила, что кто-то в толпе приветственно машет ей рукой. Это был Ефим Васильевич, начальник одного отдела. Он стоял в очереди в табачный киоск.

Секретарши все до одной, и Варвара, и сама Вероника, знали, что он, семейный человек и примерный отец троих детей, давно и тайно влюблен в нее. Влюбленность Ефима Васильевича была ненавязчивой, ничего не требующей. И Вероника, занятая своей семьей и мужем, с жестокостью нелюбящей женщины могла не замечать этой влюбленности, пренебрегать ею. Но сейчас, увидев Ефима Васильевича, его безнадежный приветственный жест и послушно-ласковые глаза, Вероника вдруг обнаружила, что этот высокий, крупный мужчина в хорошо сшитом костюме заметно выделяется из толпы, что он еще сохранил стать, несмотря на возраст. И, взбудораженная всем пережитым, Вероника по странной душевной логике вдруг почувствовала благодарность к нему, и ей захотелось одарить и его своей радостью, поделиться с ним. Наверное, именно он, несмотря на его влюбленность, а может быть, именно благодаря ей, сумел бы понять всю глубину ее счастья. И неожиданно для самой себя она наградила Ефима Васильевича одной из самых щедрых своих, незнакомых ему улыбок и издали махнула ему в ответ рукой. И побежала в толпу, унося на себе его удивленный взгляд.

Через секунду она уже забыла о Ефиме Васильевиче. Мысли о доме снова захватили ее. Сейчас она сделает покупки, поедет на дачу. И там, на даче, — после ужина с Андреем, матерью и Анисимом, — ее ждут привычные дела. На веранде будет гореть лампа, серебристо подсвечивая листву близких деревьев. Может быть, станет прохладнее, и в темном саду всю ночь будут пахнуть флоксы, которые она сама посадила под окном. Ей надо будет выстирать на завтрашний день рубашку Андрею (он любит только белые крахмальные рубашки), заштопать Анисиму шерстяные плавки, посидеть с мамой. Конечно, после полного рабочего дня это утомительно. Но, в конце концов, это ведь ее жизнь, которую она сама себе выбрала и к которой привыкла. И Вероника была счастлива, что судьба сегодня разрешила ей вновь вернуться к этой привычной жизни.

9

Вдали от леса косые лучи заходящего солнца были все еще теплыми. И Рита согрелась, пока они медленно, подпрыгивая на колдобинах, ехали по улицам поселка.

Вдоль улиц, у дач, смирно уткнувшись радиаторами в заборы, стояли машины, пахнущие разогретой резиной и бензином. С каждым годом машин становилось все больше. Когда Анисим смотрел на них, отдыхающих у дачных заборов с покорностью рабочих лошадок, ему казалось, что усталость должна таиться в их пухлых резиновых шинах, погруженных в траву, и что их лакированные бока вот-вот начнут раздуваться и опадать от сбившегося в недавнем беге дыхания…

На скамейках у калиток кое-где сидели старухи в белых, парадных деревенских платочках. Эти старухи были коренными жительницами поселка. Они прожили здесь всю жизнь и родились здесь, еще когда поселок был обыкновенной деревней. И по деревенской привычке, закончив свои дневные дела, они выходили посидеть на улицу. А дачники-горожане наслаждались уединением за высокими заборами на своих участках: разжигали на сосновых шишках самовары, заводили магнитофоны, суматошно метались у столов с маленькими ракетками в руках, гоняя туда-сюда белые целлулоидные шарики, валялись в гамаках.

Анисиму были знакомы эти предвечерние приметы поселка: пахучий самоварный дымок, цокающий стук мячей настольного тенниса, разнообразные голоса магнитофонов, транзисторных приемников, телевизоров, уханье волейбольного мяча и, изредка, гудок теплохода с канала. В конце дня эти гудки казались Анисиму не такими, как утром или в полдень. Вечером они казались печальными.

Анисим и Рита ехали молча. Крутить педали было тяжело, каждое движение отдавалось болью в боку, но Анисим преодолевал боль и неутомимо нажимал на педали, и ему хотелось, чтобы это никогда не кончалось: вот так, час за часом, крутить педали и чувствовать плечом прикосновение Ритиного тела. От Риты все еще пахло дымом костра. Старухи в белых платочках смотрели им вслед.

К Ритиной даче от луга надо было ехать вправо, но Анисим свернул влево, к станции, — просто так, без всякого плана. И Рита ничего не сказала.

Они проехали одну улицу, другую, выехали на привокзальную площадь, сделали круг по ней. Проехали мимо деревянного павильона «Пиво — воды», мимо табачного киоска, галантерейных палаток, булочной.

— Куда мы едем? — спросила Рита.

— Не знаю, — смущенно признался Анисим. И добавил, хотя ему стоило огромных усилий выдавить из себя эти слова: — Я не хочу, чтобы ты уходила.

— А я не уйду, — сказала Рита. — Я пока не тороплюсь. Мне через час надо быть дома. Мать велела. Дядя с теткой в гости приедут. Мать хочет, чтобы я перед ними выступала как порядочная, чаем их поила: «Скушайте, дядя, пирожок, отведайте, тетя, варенья…».

Они проехали мимо привокзальных киосков, и Анисим свернул в первую попавшуюся глухую просеку.

Здесь было пусто, тихо и сумеречно. Солнце уже ушло отсюда и светило только в конце просеки. А там Анисим увидел белую козу и рядом с ней неподвижно стоящего отца.

Это было неожиданно и непонятно. Как попал сюда отец, что он здесь делал?

Анисим резко затормозил и, чтобы удержать велосипед в равновесии, ухватился за забор.

— Ой, что ты? — испуганно вскрикнула Рита.

— Ничего… Тихо, — шепотом приказал Анисим.

Отец стоял в задумчивости и смотрел на козу. А коза, отпрянув в сторону, натянув веревку, смотрела на него. На отце был его темный костюм и галстук. И он очень странно выглядел рядом с козой, они очень не подходили друг другу. И было непонятно, почему отец — такой городской с виду, солидный человек — стоит и в печальной задумчивости разглядывает эту худущую, ничем не примечательную, вполне обыкновенную козу. А то, что задумчивость отца была печальной, Анисим почувствовал сразу. Что-то произошло с отцом, иначе как бы он оказался здесь, в стороне от их дачи, в неурочное для прогулок время?

— Кто это? — уже тоже шепотом спросила Рита.

— Мой отец.

— Я его утром видела, когда мы шли в лес… С ним была женщина. Остроносенькая такая, с челочкой.

— Это моя мать, — прошептал Анисим.

— Они нас очень рассматривали… Представительный гражданин, — сказала Рита и почему-то тихо вздохнула.

Анисим сидел напружинившись, готовый в любую секунду, если отец обернется, нырнуть за спину Риты.

Он не боялся, что отец увидит его с девушкой на раме велосипеда. Он почувствовал, что отцу будет неприятно и неловко, что он застал его сейчас, здесь.

Отец стоял в конце просеки и показался Анисиму, как и недавно в ночи, бесконечно одиноким. Но тогда он, кажется, был счастлив своим одиночеством, и Анисим, бесшумно следуя за ним в густой, теплой тьме, прислушиваясь к его тихо напевающему голосу, боялся нарушить это короткое и хрупкое счастье. А сейчас было совсем другое. И у Анисима сжалось сердце. И, прячась за спиной Риты, он с горечью подумал, что почему-то нельзя подойти к отцу и спросить, что же случилось с ним и чем ему помочь.

Одиночество отца требовало еще большего уважения, было еще более неприкосновенно, чем одиночество в той ночи. Нельзя было даже просто попасться ему сейчас на глаза. Анисим чувствовал это.

— Чего это он? — шепнула Рита. — Что он, козы живой никогда не видел?

— Помолчи, — оборвал ее Анисим. — Не надо… Извини.

Рита смолкла. Отец, отвернувшись наконец от козы, шагнул в освещенное солнцем пространство, пересек его и вошел в следующую, тоже сумрачно затененную деревьями просеку. Но шел он не к дому, а в сторону от него. Наверное, опять к полковнику Кравцову, подумал Анисим.

Отец шел, как всегда, неторопливо, он вообще не терпел спешки и суеты. Он не пополнел с годами, не ссутулился, походка у него была легкой, и, глядя в его ровную спину, Анисим подумал, что издали отец выглядит совсем молодым человеком.

Сейчас уже не казалось, что отца что-то гнетет. Он шел медленно, гуляющей походкой. Дошел до конца дальней просеки, свернул вправо… Да, пошел к Кравцову. Опять будут сидеть весь вечер на веранде над шахматной доской, подумал Анисим.

Рита соскользнула с рамы велосипеда.

— Фу-у! Устала. Пойдем пешком. А то сидишь, как ворона на проволоке.

Анисим послушно слез с седла.

— Боишься отца? — спросила Рита.

— Нет, — сказал Анисим.

— А чего ж ты от него прятался?

— Так надо было, — неопределенно ответил Анисим.

Рита стояла совсем близко к нему, лицом к лицу, и Анисим вместе с исходящим от нее запахом костра уловил в ее дыхании сладковатый запах вина. И это было неприятно. Лицо Риты, лишенное косметики, было безгреховным, а запах вина снова пробудил в душе Анисима тяжелые сомнения, терзавшие его весь день. Анисим отодвинулся от нее.

Рита, кажется, что-то поняла или почувствовала и сказала:

— А я весь день про тебя думала.

Она осторожно притронулась пальцем к синяку под глазом Анисима и добавила с непривычной и совсем не свойственной ей нежностью:

— Не послушался меня, и вот… Больно?

— Уже нет, — сказал Анисим.

Она некоторое время смотрела на него, придвинувшись к нему совсем близко. Потом вдруг вскинула руки на шею Анисима, крепко и властно приникла к нему всем телом и поцеловала в губы. И сразу же оттолкнула его ладонями в плечи и отступила на шаг.

— Не смотри на меня. Я косметичку дома забыла. А в лесу весь день жара, дым, комарье… Страшная я, наверное, сейчас?

— Нет. Так лучше, — пробормотал Анисим.

— Ничего не лучше, — решительно сказала Рита.

Она повернулась и пошла к скамейке у забора в глубине кустов, села, с удовольствием вытянула ноги в синих, в обтяжку, эластичных брюках.

— Ух, растрясло всю… А почему у тебя такое странное имя? Старомодное. Я никого, кроме тебя, с таким именем не знаю. Очень давно в деревне, когда я маленькой была, у нас соседского деда так звали.

— У отца был друг детства. Погиб мальчишкой во время бомбежки. Меня назвали в его честь.

— Нравится тебе это имя?

— Нет, — сказал Анисим. — Но мне все равно.

Все, что случилось в течение последнего часа, казалось ему странным, нереальным, — загасший костер, Сергей Петрович, медленно переваливающийся на земле со спины на бок, бег с Ритой сквозь лес… И эта неожиданная благосклонность Риты, и ее решительный, требовательный поцелуй.

— А у тебя не только имя старомодное, — сказала Рита. — Ты и сам старомодный. Чудачок… Ну что ты все держишься за свой велосипед? Он ведь и вправду не конь, не убежит.

Рита опять стала прежней Ритой, такой, какой была всегда. Лицо ее сделалось безмятежно спокойным, закрытым, насмешливым. Не верилось, что это она совсем недавно доверчиво и покорно улыбалась ему среди мелькающих ветвей, а минуту назад сама поцеловала его.

Она сидела, скрестив вытянутые ноги, закинув за голову загорелые тонкие руки, и разглядывала Анисима неторопливым, оценивающим взглядом.

— Аська, иди сюда.

Анисим прислонил велосипед к забору, шагнул к скамейке, остановился над Ритой. Она посмотрела на него снизу вверх и сказала неожиданно:

— Татьяна говорит, что ты в меня все лето влюблен. Правда это?

— Правда, — сказал Анисим.

— А как? Расскажи.

— Это нельзя рассказать, — хмуро сказал Анисим.

— Почему нельзя? Сядь.

Она потянула Анисима за руку. Он сел рядом с ней на узкую дощечку. Власть Риты над ним была непонятна ему, смущала, сковывала его, но он был готов полностью подчиниться ей.

Она положила ему на плечо свой остренький подбородок.

— А теперь скажи мне что-нибудь приятное.

— Что? — пробормотал Анисим.

— Комплимент какой-нибудь.

— Так специально не получится.

Ее подбородок остро давил ему в плечо, близкое дыхание щекотало щеку. Он чувствовал ее доступно приникшее к нему тело. И, замерев, со страхом и томительным нетерпением ждал, что же будет дальше, понимая, что все зависит только от Риты, что это только в ее власти. Он сидел, опустив глаза, и видел круглые колени Риты, обтянутые эластиком, и греховный запашок вина, и сама ошеломляющая близость Риты наполняли его душу смятением. Стоило ему только повернуть голову, и он мог бы поцеловать ее. Он изнемогал от этой близости и от своего бессилия, от невозможности сделать то единственное, что он должен был сейчас сделать: только чуть-чуть повернуть голову.

— Такой большой, такой сильный и… такой трусишка, — неожиданно сказала Рита. — Зайчик серый, ушки на макушке.

От этих слов щеки Анисима побагровели. И он решился. Он увидел совсем близко светлые, смеющиеся глаза Риты, но только на одну секунду, потому что она предугадала его движение и, быстро взяв его за подбородок, властно повернула его голову обратно.

— А ну, сиди смирно. Не будь, как все, цапучкой… Вот так: ручки на коленки. Умница.

Она отстранилась от него, села, выпрямившись. Вздохнула. И сказала безо всякой связи с предыдущим:

— Ненавижу дачную местность. Тоска. Кусты, заборы. И все время — на глазах у матери… Эх, сейчас бы на улицу Горького!

Анисим молчал, Он обвел глазами кусты, заборы, прозрачные и легкие в сумерках деревья за ними — то, о чем говорила Рита. Но все это не вызывало у него неприязни. Он подумал о том, что пока они сидели здесь, время незаметно и быстро перескочило вперед — солнце в конце просеки погасло, сумерки погустели. Где-то далеко остались — загасший костер, Сергей Петрович, Татьяна. Завороженный близостью Риты, Анисим не заметил, как куда-то делось время и целый большой отрезок его сгинул, выпал… И сейчас Анисим словно возвращался обратно после глубокого сна.

Рита сидела молча, а потом сказала опять без всякой связи с предыдущим и очень будничным, спокойным голосом:

— Я, наверное, замуж за Сергея Петровича выйду. Он мне намекал сегодня.

— Как так? — ошеломленно пробормотал Анисим. — После всего, что случилось в лесу?

Рита тихонько засмеялась.

— А что случилось? Я ему скажу, что увела тебя, его спасая. Чтобы ты его не убил… Поверит.

— Поверит?

— Ага, — убежденно подтвердила Рита. — Обязательно поверит… Вы все мужички — дурачки доверчивые, если с вами по-ласковому.

Она с усмешкой покосилась на Анисима, помолчав, сказала все тем же будничным, деловым тоном:

— Меня мать замучила. Каждый шаг контролирует. А замужняя, какой бы у нее муж ни был, всегда самостоятельней, чем дочка на выданье. Пора и мне самостоятельной становиться.

Анисим сидел потрясенный. И не столько тем, что говорила Рита, сколько будничностью ее тона. Рита встала, вскинула вверх тонкие, оголенные до локтей руки, с удовольствием потянулась всем телом.

— Хватит. Пошли отсюда.

Анисим сидел сгорбившись.

— Ну, чего ты? — сказала Рита. — Я ведь не сейчас побегу за него замуж выходить. Может, когда-нибудь, через полгода.

— Но как же так? Ты что, любишь его?

— А разве, чтобы замуж выйти, обязательно надо любить?

— Наверное, — пробормотал Анисим.

Рита посмотрела на него с откровенным пренебрежением. Ее круглое, красновато-кирпичное от загара лицо с блестящими скулами и маленьким острым подбородком снова стало самоуверенно-жестким, непроницаемым. И Анисим опять, как утром, у реки, подумал, что они с Ритой — словно из разного племени. И никогда им не понять друг друга.

— А что мне, за тебя, что ли, замуж выходить? — сказала Рита. — Ладно. Вставай. Поехали. Пора мне.

Она пошла к велосипеду. Выкатила его на дорожку, наклонив, присела на раму.

— Ты ведь хотела пешком, — сказал Анисим.

— Я уже отдохнула. А так быстрей.

И опять Рита была в кольце его рук, близко от него, и он чувствовал плечом ее горячую спину. Но радость ушла. И запах костра, исходивший от ее волос, стал горек, неприятен и враждебен. И запоздалый гнев снова начал закипать в нем, возвращаться к нему. Он увидел Сергея Петровича, сидящего пухлым задом на голых розовых пятках, и почувствовал его лицо под костяшками сжатых в кулак пальцев, и вспомнил, как тот валялся потом на земле и ошалело мотал головой…

Коза в конце просеки при приближении велосипеда шарахнулась в сторону, натянула веревку, посмотрела на Анисима и Риту желтыми, загадочными в погустевших сумерках глазами.

— У-у-у, чучело рогатое! — зло сказала Рита.

Велосипед подскочил на колдобине, и Рита охнула.

— Эй, тише ты! Разогнался!

Прозвучали эти слова грубо. И Анисим уловил в голосе Риты те же самые, новые для него хозяйские нотки, что насторожили его, когда она разговаривала в лесу с Сергеем Петровичем.

— Езжай к своему дому, — распорядилась Рита. — А дальше я одна пойду.

— Почему? Ведь далеко. Я довезу.

— Не надо. Тебе нельзя сейчас моей матери на глаза попадаться. У тебя вообще вид дикий. Сколько в тебе, метра два? А теперь этот фонарь под глазом… Приедешь домой — погляди на себя в зеркало. Ни одна мамочка не обрадуется, увидев такого возле своей дочки.

— Мне все равно, что обо мне подумает твоя мать, — с раздражением и обидой сказал Анисим.

— А мне не все равно, — сказала Рита. — Крути к себе.

Анисиму вдруг показалось, что Рита насмехается над ним. Ее щека была совсем близко от его щеки, волосы щекотали ему ухо, горячая спина приникла к его плечу. Он вдыхал прогорклый запах костра и запах вина, и уже не только эти запахи, но и сама Рита — щекотное прикосновение ее волос и даже самое тепло ее тела — стала враждебна ему. И Анисиму вдруг захотелось остановить велосипед и немедленно грубо ссадить Риту. Но вместо этого он продолжал крутить педали и ехал, как приказала ему Рита, к своему дому.

Осторожно, чтобы не тряхнуть Риту, он переехал через пологую канаву и свернул на свою просеку. Они проехали еще немного, и Рита приказала:

— Остановись.

Она соскользнула с рамы велосипеда.

— Ты мне нравишься, а не он, — неожиданно сказала она. И довольно засмеялась. Голос ее был ласковым и обволакивающим. — Но у меня сомнения. Ты еще маленький, хотя в тебе два метра. А я взрослая. Зато две недельки до осени — наши… Завтра в семь приходи на канал.

— А как же с твоим замужеством? — растерянно спросил Анисим.

— Останусь пока незамужняя. Маменькиной дочкой, — беспечно сказала Рита. — Ладно, завтра жду. А сейчас я побегу. Дядя с теткой, наверное, по третьей чашке чая пьют. Жуткое дело, что мне мать устроит.

* * *
Димова связывали с полковником Кравцовым длительные, но странные отношения.

Димову нравился полковник: узкоплечий, худой человек, интеллигентный и благожелательный, с тихим голосом и печальными карими глазами…

К шахматам Димов был равнодушен и играл плохо. Но шахматы были страстью Кравцова, хотя и он играл не намного лучше Димова. И так уж получилось, что, встречаясь, они всегда садились за шахматную доску.

Кравцов подолгу размышлял над каждым ходом, изнывал от самолюбивых сомнений, волновался, а Димов, сидя на веранде кравцовской дачи, думал обычно о своем и делал чаще всего первые приходящие в голову ходы, чем приводил не очень искушенного Кравцова в смятение, потому что полковнику за каждым ходом Димова мнился хитрый замысел и он подолгу и безуспешно пытался его разгадать.

Они играли часами и обменивались редкими фразами и все-таки успевали поговорить о многом, а шахматы в общем-то были чисто ритуальным действом.

Военная профессия у Кравцова была пиротехник. Во время войны он взрывал, после войны предотвращал взрывы, и война для него продлилась еще на несколько лет. Он уже давно был в отставке. Но однажды Димов видел его в мундире. Узкая, не полковничья грудь Кравцова была вся увешана орденами и медалями.

В мирной жизни пиротехник — специалист по праздничным фейерверкам. В армии, судя по количеству орденов у Кравцова, это было нечто совсем другое. «Насколько я понимаю, — сказал ему как-то Димов, — вы коллега Роберта Джордана из романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Кравцов кивнул, застенчиво улыбнувшись. Уют и спокойствие исходили от этого человека. И Димова тянуло к нему — на просторную веранду, обсаженную кустами сирени, тянуло к тихому, обстоятельному разговору — ни о чем и о многом. И Кравцов всегда радовался приходу Димова. Он сразу же приносил грохочущую коробку с шахматами, ставил на стол бутылку коньяка или ликера и две маленьких рюмки. Эта бутылка тоже была скорее для ритуала — за вечер они выпивали по одной-две рюмки, хотя случалось иногда, что их заносило, как это было недавно, когда заботливый Кравцов, боясь за семейное спокойствие Димова, предлагал ему пожевать газету.

Димов как-то сказал Кравцову: «Мы с вами живем рядом уже восемь лет. Выходит, что мы друзья с солидным стажем». — «Да, — вздохнув, согласился Кравцов. — Друзья на теплое, летнее время». Зимой в Москве они почему-то никогда не встречались и не перезванивались. «Ну, мы хоть летом видимся чуть не каждый день, — сказал Димов. — А с московскими друзьями встречаешься раз в год на семейных праздниках или — что теперь случается, увы, все чаще — на похоронах общих знакомых. «Как жизнь?» — «Сносно». — «Звони». — «Позвоню в начале той недели». Проходит начало недели, неделя, месяц, полгода… «Привет! Черт тебя знает, когда ты успел полысеть! Где твоя шевелюра?» — «А ее уже лет пять как нет». Вот так. Голоса друзей в телефонном варианте уже знакомы лучше, чем их внешний облик. Одно утешительно: если что случится, если понадобятся, — приедут, примчатся, может, не все сразу, но помогут, выручат. Этой мыслью и живешь». Кравцов не ответил, надолго погрузился в размышления над шахматной доской. Он явно проигрывал. Потом, так и не сделав хода, сказал: «Вы правы… Гениальное изобретение человечества — телефон. Изобретался, чтобы приблизить людей друг к другу, свести на нет отдаляющие их расстояния. А получилось наоборот: друзья все сразу вдруг уместились в пластмассовой коробке телефона. Страшновато…» В тот вечер шел дождь, по-летнему теплый, щедрый. Струи его остро блестели в электрическом свете, он казался искусственным и был обильным, как в кино. Димов всегда удивлялся щедрости, с которой режиссеры и операторы льют на актеров воду, изображая в своих фильмах дожди. «А телевизор? — продолжая тогда разговор, сказал Димов. — Тоже гениально придумано и с той же целью: приблизить. А получилось наоборот. Теперь для того, чтобы стать образованным человеком, ходить за книгами в библиотеку не обязательно, путешествовать по миру не надо и даже разговаривать с людьми тоже не обязательно. Сиди себе в домашних тапочках у ящика в полном одиночестве или рядом с усталой после работы женой. И тебе покажут, как танцуют на Ямайке, расскажут о протонах и электронах, растолкуют смысл какого-нибудь нового юридического закона, покажут хирургов, сделавших уникальную операцию. Ты увидишь брачные танцы змей, а в передаче «Здоровье» тебя, волнуясь, как родного, призовут не прыгать головой в незнакомые водоемы. Обо всем тебе расскажут, все тебе покажут. Сиди себе один дома и попивай чаек…» Обильный, кинематографический дождь с трех сторон плотно занавешивал веранду. Кравцов слушал, в раздумье вскинув над доской сильную, тонкую руку, а потом, хмыкнув, решительно сделал ход, насколько помнится, самый неудачный из всех возможных…

Вот так просиживали они часами, склонившись над доской и перебрасываясь редкими словами, и беседа их бывала непринужденной и раскованной. Спорили они редко. Как-то еще в самом начале знакомства Димов сказал: «Истина действительно рождается в споре. Но только открывает ее обычно некто третий, молча слушающий. А спорщики, как правило, никогда и ни в чем не могут убедить друг друга». И теперь, если у них изредка и завязывался спор, кто-нибудь из них в конце концов говорил: «Оставим истину третьему». И им обоим бывало хорошо сидеть на тихой веранде, передвигать по клетчатой доске деревянные фигурки, делясь неожиданными мыслями и ничего не навязывая друг другу. И в эти минуты Димов ощущал, что доверительным может быть не только разговор, но и молчание…

Стоя в конце дачной просеки около глупой белой козы и раздумывая, что ему делать, Димов с тоской понял, что не может сейчас идти домой. Невозможно было появиться на веранде дачи, сесть за стол на свое привычное место и оказаться под взглядами Вероники, Анисима, тещи. Надо было, чтобы хоть немного утихла боль в душе и появились силы как-то скрыть ее. И Димов свернул к даче Кравцова.

Димов знал: увидев его, полковник приветливо протянет ему свою узкую, но сильную ладонь и не станет ни о чем расспрашивать. Он сразу же принесет из комнаты шахматную коробку и бутылку с коньяком или ликером. И в присутствии этого тихого, спокойного человека можно будет молчать, делая вид, что думаешь над очередным ходом, или переброситься двумя-тремя фразами, и опять умолкнуть, и слушать, как вечерний ветерок по-птичьи копошится в кустах сирени, что растет возле кравцовской веранды. Вокруг будет покой, так необходимый Димову сейчас, — зримые, вещные приметы покоя, проникающие в самую плоть, в каждую клетку, в мозг, в каждый нерв. Покой будут источать потертые головки-шишечки шахматных пешек и деревянный конь с отломанной мордой (она у него отломилась лет шесть назад), и тонкая рука хозяина, в раздумье занесенная над шахматной доской, и жестко поблескивающие в электрическом свете листья сирени у веранды… Да, именно это — и только это — ему сейчас нужно: потертые шахматные фигурки, тишина, благожелательный человек в кресле напротив.

…Все произошло, как Димов и предполагал: Кравцов пожал ему руку, принес коробку с шахматами, с грохотом высыпал на стол деревянные фигурки. Димов молча сел в соломенное кресло на свое обычное место. Кравцов уселся напротив, наполнил из пузатой, с заграничной этикеткой бутылки две рюмки. Одну пододвинул Димову. Он мельком посмотрел на бледное, осунувшееся лицо Димова, но, как и рассчитывал Димов, не стал задавать вопросов.

И Димов вздохнул с облегчением и осторожно, чтобы не привлечь внимания Кравцова. Он вдруг почувствовал, что боль уходит. Она еще не прошла, но ее уже можно было терпеть. Это уже была не боль, а печаль. И вдруг снова подумалось о близкой осени. Вот уже и листья кустов в преддверии ее стали жесткими — живые соки уходят из них. И Димову остро захотелось осени, — чтобы она пришла поскорее, со своим нежным, стеклянно-прозрачным или спокойно-серым небом, с желто-алым пламенем подмосковных лесов, празднично отгорающих перед концом, перед длинной зимой. Захотелось легких, умиротворенных осенних дождей, их ласкового и бесконечного шепота в ночи. Захотелось воздуха осени, ее мудрого покоя. Может быть, тогда покой придет и к нему?.. Боль медленно растворялась, слабела. Но мысли Димова еще скользили в опасной близости от нее. И, чтобы хоть на время отогнать ее подальше, Димов попытался завести разговор:

— Скажите, Евгений Николаевич, а вам не хотелось стать генералом?

— Я был неплохим солдатом, — сказал Кравцов, не поднимая взгляда от шахматной доски.

— Понятно, — сказал Димов.

Кравцов осторожно взял тонкими пальцами пешку и передвинул ее на две клетки вперед.

— Завышенные цели создают ощущение неудач, — сказал он. — Но я, хотя и не стал генералом, не чувствую себя неудачником.

— Я тоже, — сказал Димов. — Хотя моя диссертация так и осталась недописанной.

Кравцов поднял рюмку, кивнул Димову.

— Я, пожалуй, не буду, — сказал Димов. — У меня опять начало побаливать в боку.

Кравцов улыбнулся.

— Один знакомый врач сказал мне недавно, очевидно, в утешение: «Если ты проснулся утром и тебе уже за сорок, а у тебя ничего не болит, значит, ты уже умер». Такая у них, у врачей, нынче поговорка. А мне за шестьдесят.

Улыбка у Кравцова, как и взгляд, тоже была печальной. Наверное, это потому, подумал Димов, что нижние веки у него слегка оттянуты вниз. Клоуны Пьеро рисуют две черточки от век вниз, и глаза получаются печальными, «со слезой».

Димов не задумываясь взял с правого фланга коня с отломанной мордой и передвинулвперед.

— Та-а-ак! — многозначительно сказал Кравцов. И погрузился в размышления.

Димов откинулся в кресле, приготовившись терпеливо ждать, пока Кравцов решится сделать следующий ход.

Тьма вплотную приблизилась к веранде. Поблескивали в электрическом свете жесткие листья кустов сирени. Отрывисто и уже по-вечернему одиноко гуднул теплоход на канале. Покой все глубже проникал в душу Димова. И вдруг пришла мысль — четкая, ясная, не подлежащая сомнению: предательства не будет, его не может быть, и порукой тому хотя бы просто обыкновенное женское, девичье целомудрие Оли. Оля не сможет предать их любовь. Почему он начисто сбрасывает со счетов человеческую порядочность Оли? И Димов не смог удержать шумного, вырвавшегося из самых глубин его существа вздоха облегчения.

Кравцов мельком, с удивлением, взглянул на него. И опять погрузился в размышления над шахматной доской. Но Димову уже не хотелось молчать.

— Скажите, Евгений Николаевич, вы помните Охотный ряд, тот, старый, когда еще был рынок?

— Помню, — сказал Кравцов.

— А как пели «У самовара я и моя Маша…»?

— Помню. Я помню, как пели «Стаканчики граненые». Я старше вас и помню еще беспризорников, которые спали в асфальтовых котлах. Ночью котлы бывали теплыми — днем в них варили асфальт… Партийцы тогда носили кожаные тужурки, нэпманы — котелки, а беспартийные спецы — пальто реглан и клетчатые кепки, именовавшиеся «мистер Браун».

— Многое из того, о чем мы с вами помним, уже стало историей. Странно, — сказал Димов.

— Был такой сон, который называется детством, — помолчав, тихо сказал Кравцов, не отрывая взгляда от шахматной доски. — И была в том сне давняя-давняя Москва, о которой вы говорите. Ее еще можно увидеть, нет, даже не увидеть, а почувствовать вдруг где-нибудь в переулке или на старом дворе. Идешь по шумной улице, свернешь за угол, и вдруг ударит в сердце — вот она, есть еще, еще живет, дышит, как полвека назад.

Где-то в темноте прозвучали позывные телевизионной программы «Время». Девять часов. Пора было отправляться домой. Его ждут там с ужином. Вероника, наверное, уже накрыла на стол и нетерпеливо поглядывает в темноту сада, теща раскладывает пасьянс, а Анисим, потренькивая звонком, только что въехал на участок на велосипеде. Но Димов продолжал сидеть в кресле, выпрямившись, расслабив галстук, вдыхая прохладный вечерний воздух, прислушиваясь к охватившему его покою, удивленный тем, что мысли об Оле уже не рвут душу.

Да, им пришло время расстаться. Конечно, может случиться так: выглянув завтра в окно совещательной комнаты, он опять увидит Олю, сидящую как ни в чем не бывало в том же палисаднике с книжкой на коленях. И, может быть, все потечет как прежде. А может, она не придет — ни завтра, ни послезавтра и вообще никогда, потому что ее сегодняшний уход действительно был окончательным… И был еще другой, третий возможный исход: она придет завтра, и все потечет как прежде, а спустя какое-то время — через месяц или через год — в приливе жестокой откровенности, за что-нибудь разозлившись на него, она скажет — просто, буднично, спокойно, как об обычном: «Не надо было в тот день отпускать меня. Любил бы, не отпустил».

При необузданности ее нрава все три исхода были равно возможны. Но что должен решить он сам, Димов? Независимо от того, что решила Оля… Да, пора было наконец набраться мужества и решать самому, что и как должно происходить дальше.

Опять издали, из темноты, донесся голос телевизора — сразу нескольких телевизоров с разных концов поселка. Передавали прогноз погоды на завтра. Зазвучала мелодия знаменитого французского композитора, под которую уже много лет сообщали, какая температура воздуха будет в Красноярске и Батуми, в Киеве и Мурманске. Мелодия была красивой и грустной и, кажется, называлась «Над всей Европой дождь».

Наверное, неизвестный Димову композитор, сочиняя свою мелодию, думал о любви, неудавшейся и возвышенной, и потому ему казалось, что дождь идет не только в его городе, где случилась и рухнула эта любовь, но и по всей Европе. Каждый вечер под эту мелодию официальный голос диктора сухо перечислял географические названия и цифры температур…

Интересно, может ли представить себе Кравцов, что сейчас творится со мною? — подумал Димов, взглянув на сгорбившегося в раздумье над шахматной доской Кравцова. Что я знаю о нем? Я знаю, что его жена и две дочери-студентки уехали в отпуск в Прибалтику и он скучает в одиночестве. И сам себе готовит макароны по-флотски. Это, кажется, единственное, что он умеет и любит готовить, — макароны с фаршем, — и ест их утром, в обед и вечером… Но к кому он привязан, о чем думает по ночам, вся ли его жизнь вмещается в стены этого дома? Не знаю и никогда не узнаю…

Мелодия французского композитора продолжала плыть над вечерним поселком. На фоне самых щемящих тактов прозвучало: «Завтра в Москве и Московской области — переменная облачность, ветер южный, слабый, до умеренного, возможны кратковременные дожди».

— «Ветер слабый, до умеренного, возможны дожди», — поднимая голову, усмехнувшись повторил Кравцов. — Ошеломляюще точно. Пригодно как прогноз на весь летний период для средней полосы от Старой Руссы до Владивостока…

Димов часто раздумывал, где настигнет его удар, который оборвет их с Олей любовь, — в телефонной ли будке, или в метро, или в чужой, враждебной квартире. Но он не предполагал, что навсегда распрощается с Олей на веранде кравцовской дачи. Он не думал, что, сидя однажды летним вечером здесь, на этой веранде, в этом кресле, напротив этого тихого человека, он со всей отчетливостью и беспощадной ясностью поймет, что должен распрощаться с Олей навсегда.

Оля сегодня ушла из парка первой. Неизвестно, что она решила и как поступила сегодня. Но для него оставался только один исход — самому навсегда исчезнуть из Олиной жизни. Пусть она никогда не узнает, что он сам принял это решение, вслед за нею или до нее — теперь это уже не имело значения. Пусть она думает что последнее слово осталось за ней. Так ей, наверно, будет легче. Но пусть у каждого из них на положенный им до конца дней срок (ей — на десятилетия, ему — может быть, на короткие годы) останется в душе чистая и печальная память об их неустроенной, обреченной с самого начала любви. По законам человеческой памяти уйдет, выветрится из их душ доставленная друг другу боль, и останется только память о коротком, запретном счастье, — легкая, горькая, но греющая сердце…

Мелодия о дожде над всей Европой оборвалась, как всегда, внезапно, на полутакте. И вечерний поселок наполнился ревом какого-то дальнего стадиона, наверное, очень дальнего, потому что в Москве уже было темно и стадион, где неистовствовали болельщики, вероятно, находился за тридевять земель, там, где еще светило солнце.

Кравцов прислушался к реву далекого стадиона и осторожно налил в рюмку пахучей зеленоватой жидкости. Сегодня это был, кажется, шведский ликер.

— Завышенные цели — удел молодости, — сказал он, возвращаясь к начальному разговору. — А потом наступает время, когда оцениваешь сделанное за жизнь, трезво соотнося его с тем, что мог сделать в силу своих способностей. И если есть совпадения — успокаиваешься.

— Но это — старость, — сказал Димов.

— Нет, мудрость, — ответил Кравцов. — И что поделаешь, если мудрость приходит под старость.

Он взял со стола рюмку, осторожно пригубил ее и поставил на место. Димов машинально проследил за его движением и неожиданно сказал:

— Интересно, Евгений Николаевич, как прошлое оставляет свой след в человеке. Например, в вас…

— Что вы имеете в виду?

— Сейчас объясню, — сказал Димов. — У меня есть друг. Три года он партизанил в лесах Белоруссии. Недавно мы гуляли с ним вечером здесь у нас. Дошли до леса. А дальше он идти отказался. Вроде бы в шутку, а получилось всерьез. Сказал, что у него стойкий условный рефлекс: в ночной лес он может войти только с заряженным автоматом на груди. Иначе, сказал, умру от страха. Раз ночной лес, значит, должен быть автомат. А вы прикасаетесь к шахматной фигуре или к рюмке так ласково и осторожно, словно это взрыватель мины, или не знаю, как это у вас там называется…

Кравцов усмехнулся.

— Не замечал за собой такого. Может, вы и правы.

— А я опоздал на войну. Я говорил вам об этом, — сказал Димов. — Когда война началась, мне было двенадцать. Помню первые бомбежки в Москве. Одна бомба взорвалась недалеко от нашего дома. Аэростаты воздушного заграждения на бульварах… А потом — эвакуация в Башкирию. Похоронная на отца. Он был врачом, уже пожилым человеком. Но ушел на фронт. Отчаяние матери… Морозы, нетопленые классы. Мы писали диктанты на полях старых газет. И все время хотелось есть. И ничего героического.

— Подростком пережить бомбежки и смерть близкого человека на войне — это почти быть обстрелянным солдатом, — сказал Кравцов. — И нечего тосковать по героическому. Я прошел три войны, но моей заслуги в этом нет. Так сложилась судьба моего поколения.

— А что вы испытываете, когда видите нынешних молодых людей и девушек? — думая об Оле и стараясь говорить небрежно, спросил Димов.

— Если честно — зависть, — сказал Кравцов. — Они свободнее нас, раскованнее… Нас всех сформировала война. У меня, как вы говорите, осталась в кончиках пальцев, для вашего друга она навсегда поселилась в каждом ночном лесу. Думаю, что ваше военное детство научило вас особому отношению к обыкновенному ломтю хлеба. А они дети Победы, той самой, которой мы добились. Хуже они или лучше? Не знаю. Я не верю, что человеку для полноценности нужен личный опыт страданий. Я бы никогда не пожелал вашему сыну и моим дочерям трех войн.

Снова издали донесся голос телевизора, далекий заморский стадион взрывался ревом болельщиков.

— Я сегодня занимался тяжелым делом, — помолчав, сказал Димов. — Судил человека.

— Что это вдруг?

— Меня ведь выбрали заседателем. Я говорил вам.

— Да… Поэтому вы сегодня, простите, какой-то перевернутый?

— Отчасти из-за этого.

— Что сделал этот человек?

— Украл никому не нужные, старые часы.

— И что же ему за это дали?

— Второй заседатель хотел дать два года. А я настаивал на том, чтобы отпустить его. По-моему, это несоизмеримые вещи: год человеческой жизни и испорченные часы.

Кравцов хмыкнул.

— Вы рассуждаете по прямой, — сказал он. — Кладете на весы невидящей Фемиды с одной стороны год человеческой жизни, а на другую чашу — испорченные часы. Тут действительно взвешивать нечего, — человеческая жизнь, один ее год, неизмеримо дороже самых дорогих часов. Но в таком подходе есть неточность, передержка, если хотите. Надо класть на весы не украденный предмет, а поступок провинившегося. В данном случае кражу, а не часы. И воры, по-моему, должны сидеть в тюрьмах.

— Однако суровый вы человек, товарищ полковник, — усмехнувшись, сказал Димов. — За рюмочкой ликера и не подумаешь.

— А как же, — добродушно согласился Кравцов. — Впрочем, суров не я, а закон гражданской ответственности личности.

— Объясните, пожалуйста, подробней, — иронически сказал Димов. — Пока это общие слова. И перестаньте смотреть на доску. Через два хода вас все равно ждет мат. Смотрите: я пойду так, а потом вот так. И никуда вам не деться.

— Да, верно, — огорченно сказал Кравцов и неторопливо, аккуратно сдвинул ладонью с доски все фигуры. — Я в этом деле профан, но мне кажется, что перед правосудием стоят две задачи. Одна — наказать преступника, конкретного человека, за конкретное преступление, ибо преступление должно быть наказано; и вторая — преступление должно быть обязательно наказано еще и для того, чтобы, грубо говоря, другим неповадно было. Все это предполагает, с одной стороны, оценку личности преступника, психологические мотивировки. Тут, так сказать, в чистом виде анализируются личность и ею содеянное. А с другой стороны — содеянное личностью и интересы общества. И все завязано в один узелок. А суд обязан думать и о том, и о другом. И о втором обязательно.

— Все это просто, когда сидишь на веранде за шахматной доской, — хмуро сказал Димов.

— Но бывают особые обстоятельства, когда государство берет на себя право полностью игнорировать первое и руководствоваться только вторым, — сказал Кравцов. — Во время войн во всех армиях мира дезертиров расстреливают, не учитывая их личностей. И правильно делают, ибо погибающие в атаках имеют право на жизнь нисколько не меньше, чем те, кто хочет спрятаться за их спинами.

— Вы правы, — сказал Димов. — Мы и думали. И о том, и о другом. Много часов подряд. И дали ему год. Условно. И, между прочим, в соответствии с законом. Но мне никогда не доставляла удовольствия власть над чужими судьбами. Наверное, поэтому мне было тяжело за судейским столом.

Кравцов улыбнулся своими печальными глазами Пьеро.

— Думаю, что в судейских креслах как раз и должны сидеть те люди, которым это нелегко, — сказал он. — И только те.

— Можно вам задать один деликатный вопрос, Евгений Николаевич? — спросил Димов.

— Задавайте, — сказал Кравцов. — Вы мастер задавать неожиданные вопросы.

— Вы боитесь смерти?

— Я о ней не думаю.

— Хитрите, полковник, — сказал Димов.

— Хитрю, — согласился Кравцов. — Иногда думаю. Возраст, видите ли…

— А на фронте боялись?

— Конечно. Там все боятся. Но учатся преодолевать. Не было бы страха, не было бы и понятия воинского подвига.

Он расставил фигуры, Димову как выигравшему — белые, сказал:

— Начинайте.

— Нет, — сказал Димов, — пора домой.

Далекий заморский стадион вновь и вновь взрывался ревом болельщиков, и рев этот прокатывался по вечернему поселку. Что-то торопливо выкрикивал знакомый голос телекомментатора. Далеко-далеко, под чужим солнцем, бушевали спортивные страсти, а сложнейшая техника разносила их по всему миру. И вот принесла и сюда — в затихший после изнурительного, душного дня подмосковный дачный поселок.

— Сейчас врачи спорят о том, надо ли сообщать безнадежно больному, что он обречен, — сказал Кравцов. — Странный спор. И бесчеловечный. Говорят и пишут всякие умные слова. А ведь природа сама дала ответ на этот вопрос. Она создала человека смертным, но сокрыла от него дату смерти. Сделала все, чтобы он ее не знал. Потому он и может жить так, словно никогда не умрет. Дав человеку смертную плоть, природа вселила в него душу, ощущающую себя в ежедневном бытии бессмертной. Ведь и безнадежно больные чаще всего до самого конца не понимают, что обречены. Кому-кому, а уж врачам надо бы считаться с законами природы и не затевать варварских споров. Сама природа ответила раз и навсегда.

Кравцов говорил спокойно. Но Димову вдруг почудился в его словах какой-то второй, затаенный смысл. И, как днем, на скамейке с Олей, душу его тронул внезапный страх. И опять сплелись в один клубок встревоженность Вероники в последние две недели, ее необъяснимая печаль и эти непонятно почему возобновившиеся боли в боку. И Димов снова подумал, что, может быть, где-то там, за его спиной, уже сплетен заговор молчания и все, все, — жена, теща, врачи и даже Кравцов — знают, что он обречен. А он, сам уже обреченный, решал сегодня судьбу совсем чужого человека, и мучился, и мучается запретной любовью к Оле, и решает, как жить дальше, а этого «дальше» уже и нет…

Но вид у Кравцова был спокойный. Кажется, все-таки в его словах не было никакого второго смысла.

— Недавно я вычитал в одной умной книге: «Истина должна быть пережита, а не преподана», — сердито сказал Димов. — Те, кто способен спорить о таких вещах, еще здоровы или чувствуют себя здоровыми. Их истины еще не пережиты ими… Меня в больнице посещали всякие мрачные мысли. Всех они посещают в наш бурный век. И я согласен с вами: не желаю знать дату собственной смерти. И еще — не желаю стареть. Хотя с этим, кажется, ничего не поделаешь…

— Я в общем-то уже старик, — сказал Кравцов. — И могу вас уверить, что у старости есть свои привлекательные стороны.

— А вот тут я не согласен, — сказал Димов. И добавил, опережая возражения Кравцова: — И не соглашусь. Спора у нас не будет. Оставим истину третьему.

* * *
День был закончен — четко перерубленный для Вероники надвое, бесконечно долгий, наполненный августовской духотой, густым, уже утомившимся за лето солнцем. Вначале было: одиночество на пятнадцатом этаже в самом центре Москвы, тяжкое одиночество среди людей… Утро началось по внешним приметам, как всегда, с привычного: торопливый утренний завтрак, поспешный бег по ежедневному маршруту к железнодорожной платформе. Сорок минут в электричке, потом — метро с одной пересадкой… Веронике, закупоренной в вагоне метро, казалось: вырвись она из-под земли наверх — и станет хоть немного легче. Не стало. Потом — бег по проспекту, среди людей, к зданию министерства, к своему столу на пятнадцатом этаже, который тоже казался спасением. И не спас. Привычная сутолока в отделе. Варвара, длинноногие девчонки. И отделенность Вероники от этого мира, из которого ее изгнало ожидание несчастья… А в преддверии пяти часов — шорох кондиционера, словно нашептывающего о беде. Душные духи Варвары… Это надо было забыть. Навсегда.

И счастливое возвращение в жизнь. Голос женщины-врача по телефону, и мир был возвращен Веронике — со всеми его красками, шорохами и звуками. Мир ожил. И Веронике было дано право жить, как жила.

И вот уже был вечер. Вероника осуществила свой план и появилась на даче с тяжело набитыми сумками. Она жаждала праздника, пусть тайного, понятного только для нее. Но все получилось совсем не так, как ей, переполненной счастьем, хотелось.

Войдя в калитку, она увидела новый забор, подступивший почти к самой стене их дачи. Андрея не было дома. У Анисима под глазом красовался синяк и губа была разбита.

Душа Вероники жаждала праздника. Но праздника не получилось. Был обычный вечер, такой, как всегда. Но, почувствовав в первые минуты горечь и досаду, Вероника подумала, что ведь еще сегодня утром, совсем недавно, и две недели подряд, день и ночь, она всеми силами души хотела только одного: чтобы все было опять как всегда, и ей казалось недостижимым счастьем, чтобы все опять стало таким же, как всегда, вернулось на круги своя.

И она подумала, что этот забор и Аськины синяки — все это ничто пред лицом ее счастья… Андрея не оказалось дома? Конечно, обидно, что именно сегодня, в этот вечер, его нет рядом с ней. Но когда он придет, можно будет наконец открыто смотреть ему в глаза, не скрывая никакой страшной тайны. И это — главное.

В саду по-вечернему сладко пахли флоксы. Дорожка, убегая к калитке, белела в темноте. Все было знакомое, привычное. Все утратило враждебность, которой были полны эти две недели, и приобрело черты надежности и покоя. Может ли источать покой запах флоксов? Может ли умиротворять сердце вид обшарпанных ступенек крыльца и убегающая в темноту сада белая дорожка? Может ли окончательно развеять остатки тревоги и боли вид сына, в знакомой позе склонившегося к тарелке? Да, может…

Анисим ел, как всегда, торопливо и неразборчиво. Бабка Устя величественно курила, сидя на своем постоянном месте за столом, над разложенным пасьянсом. За стеной в комнате громко бубнил телевизор — старенький «Рекорд», купленный за гроши в комиссионке специально для дачи.

— Сумасшедший дом, — сказала Вероника. — Каждый день какие-нибудь сюрпризы. Ты скажешь, наконец, откуда у тебя эти страшные синяки?

— Я ведь уже попросил разрешения не отвечать на этот вопрос, — сдержанно сказал Анисим.

— Не разрешаю. Отвечай немедленно!

Вероника говорила сердитые слова, а голос ее звучал счастливо.

— Не буду. Извини, — сказал Анисим.

— Почему он обязательно должен отвечать? — сказала бабка Устя и, вытащив из колоды карту, аккуратно положила ее рядом с другими, уже лежавшими на столе. — В конце концов, синяки — мужское дело. И нечего женщине вмешиваться в это.

— Я ему не женщина, я ему мать, — сказала Вероника.

— Тем более, — загадочно сказала бабка Устя.

— Что тем более? Не понимаю, — сказала Вероника. — Вы что, оба специально договорились меня разозлить?

— Может, он подрался из-за любимой девушки, — сказала бабка Устя. — А сын не должен вводить мать в курс своих личных дел. Дочь должна, а сын нет.

— Чепуха! Сын, дочь! Нахичеванские предрассудки конца прошлого столетия! В семье все должны быть откровенны друг с другом.

Бабка Устя усмехнулась, взяла со стола карту, переложила ее в другой ряд.

— А ты мне много рассказывала? Помнишь, когда мы жили в Усть-Каменогорске и тебе было всего шестнадцать, там был такой мальчик Петя, такой же рыжий, как ты? Много ты мне рассказывала, когда являлась домой затемно и всегда без банта в косе? Чуть не каждый вечер теряла по банту.

— Мама, ну что ты говоришь? При Аське!

— Правду говорю! — сказала бабка Устя. — Аська, не отвечай, отстаивай самостоятельность.

— Черт знает что! И телевизор орет, как оглашенный! Неужели нельзя сделать потише? Ведь его никто не смотрит!

— Ты же знаешь, что у него испорчен регулятор громкости, — сказала бабка Устя. — Он может или орать, или молчать. Сейчас кончатся известия, и передадут погоду на завтра. А я хочу знать, будет ли завтра дождь. Имею я право знать, будет ли завтра дождь?

— Имеешь, — сказала Вероника. — Только они все равно наврут.

— А потом будет футбол. Прямая передача из Мадрида. Кубок обладателей кубков.

— Ты что, собираешься смотреть футбол?

— Может быть, — сказала бабка Устя. — Узнаю, будет ли завтра дождь, а потом решу. Если дождь, надо снять с вечера гамак. А то перепреют веревки.

Вероника повернулась к Анисиму:

— Глаз совсем затек. Может, тебе его вообще выбили. Надо немедленно идти к врачу!

— Нет, — сказал Анисим, — выбить кулаком глаз практически невозможно. Удар принимают на себя кости глазной впадины черепа. Надбровная дуга и тому подобное. Чтобы повредить сам глаз, надо ткнуть в него, например, пальцем. Природа так устроила.

— Какая медицинская образованность! — иронически сказала Вероника. — А зубы хоть у тебя целы?

— Абсолютно, — сказал Анисим. — Немного больно открывать рот, но зубы не болят.

Нет, Вероника не могла сердиться — счастье переполняло ее.

Анисим ел с аппетитом, значит, ничего серьезного с его здоровьем не произошло.

Стол был накрыт празднично — торт «Марика», миндальные трубочки… Ей очень хотелось купить и бутылку вина, но она не решилась сделать это — пришлось бы объяснять, с какой стати в середине недели без всякого повода на столе вдруг появилось вино.

Да, мать говорит верно: у Анисима есть право на свои мужские тайны. Он ведь действительно уже взрослый мужчина, по крайней мере по внешнему облику. Когда он успел стать таким большим и чужим? Маленький он был ласковым, когда она хлопотала по хозяйству, ходил за ней хвостиком, вертелся под ногами. Когда это случилось, что он вдруг стал сдержанно сторониться ее прикосновений? Теперь уже не так просто поцеловать его в щеку или погладить по голове. Лицо у него делается замкнутым, и видно, что он терпит ее ласки только из вежливости.

Неужели это действительно закон, что дети в определенном возрасте «уходят» от родителей, что обретение самостоятельности — это прежде всего освобождение от родительской власти? Говорят, что потом они возвращаются. Но не всегда и не обязательно.

Все это было легко понять разумом, но принять сердцем почти невозможно. Анисим с хрустом перекусывал миндальные трубочки и думал о своем. А Веронике мучительно хотелось узнать, о чем он думает.

Анисим откусывал от очередной трубочки, торопливо жевал, не замечая, что ест, и всего того, что было вокруг, весь обращенный к своим мыслям. И кажется, невеселым мыслям… Наверное, это действительно связано с какой-нибудь девушкой, подумала Вероника и почувствовала беспокойство и непонятную, настороженную неприязнь к той незнакомой девушке.

И никогда ему, дурачку, не понять, что синяки на его лице отзываются в ее душе такой живой болью, словно это у нее подбит глаз и рассечена губа, и что ее материнское существо возмущено тем, что кто-то посмел так безжалостно, так варварски поступить с его лицом, которое для нее навсегда останется детски нежным, незащищенным.

— Чудачки вы у меня оба, — ласково сказала Вероника.

— Ну да, старый да малый, — усмехнувшись, отозвалась бабка Устя.

— Как ты пойдешь на экзамен в таком виде?

Анисим не вставая издали поддел ножом большой кусок торта и пронес его над столом, уронив на скатерть кусок коричневого жирного крема.

— Завтра. Обо всем этом поговорим завтра. И еще о разном другом — тоже завтра, с утра.

— Почему завтра?

— По утрам человек легче воспринимает всякие новости, — сказал Анисим.

— Ты что, собираешься сообщить мне что-то неприятное?

— Да нет… Хотя все зависит от того, как смотреть на вещи.

— Ты хочешь, чтобы я не спала всю ночь в ожидании твоих новостей?

— Зачем же? Спи. Ничего в общем-то страшного.

— И этот проклятый забор, — сказала Вероника. — Как ты могла, мама, допустить, что он построил его?

— Я боролась, — спокойно сказала бабка Устя, выпуская из бледных губ тоненькую струйку дыма. — Чуть не до последнего вздоха.

— Ничего, — сказал Анисим и с удовольствием слизнул крем с пальца. — Если это надо, я могу запереть завтра старого жулика в его курятнике и снести забор. Мне это ничего не стоит. Тем более что я сам помогал ему строить его.

— Ты? Помогал?!

— Да, так получилось.

— Отец будет очень огорчен и раздосадован.

— Не будет, — сказал Анисим. — Покипятится часок и засядет за свои книжки. Он выше этих вещей — всяких там заборов и прочей частной собственности. Он только одеваться любит.

Вероника посмотрела в темноту, сквозь которую нагло, вызывающе белел забор из свежеоструганных досок, сказала, вздохнув:

— Деревья жалко. Определенно погубит и посадит картошку. Три сосны и береза. Такие красавицы… Надо будет выкрасить это отвратительное сооружение в зеленый цвет. Тогда станет не так заметно. На фоне зелени его и вовсе не будет видно.

Анисим хмыкнул.

— Что ты усмехаешься? — строго спросила Вероника.

— Ничего, — сказал Анисим. — Ты и сама не заметила, как уже согласилась, что забор будет стоять.

— Ну и что? Не драться нее нам с этим старым жуликом?

— Можно было бы и подраться, — сказал Анисим. — Только действительно не из-за чего.

— Тише! — прикрикнула бабка Устя. — Передают погоду. — Она грозно подняла вверх руку с зажатой в тонких, бледных пальцах шестеркой треф. — На востоке страны — семнадцать, восемнадцать… в Прибалтике… Курорты Крыма… Тихо, сейчас будет Москва и Московская область…

Музыка, под которую передавали прогноз погоды, нравилась Веронике. Но она всегда навевала на нее грусть. И сейчас Вероника вдруг подумала, что сегодняшний счастливый исход ее двухнедельных мучений — это только временная отсрочка. На сколько? На три года? На десять лет? Настанет день, когда не будет счастливого исхода… Для нее или для Андрея? Ведь в супружестве всегда кто-нибудь один хоронит другого. Эта отчетливая, холодная и жестокая мысль в одну секунду, словно петля, захлестнула душу Вероники.

Вероника упрямо тряхнула челкой, зажмурилась, сказала себе: три года так три года — все равно счастье. А если десять — так великое счастье. И слава богу! Слава богу! Не смей думать об этом, не смей! Гнусность все эти мысли! Радуйся счастью!

Бабка Устя сидела, застыв с поднятой в руке шестеркой треф, внимательно вслушиваясь в голос телевизора за тонкой дощатой стеной… Сегодня она выглядит неважно, подумала Вероника. Но, слава богу, дымит, и, значит, все в порядке. И Аськины синяки — мелочь. Все в порядке, все живы-здоровы. Счастье!

Было обидно, что Андрей где-то задержался. Именно сегодня особенно хотелось, чтобы он был рядом. Но ведь он предупредил, что задержится. И она сама все сделала для того, чтобы он ничего не знал, ни о чем не подозревал. Поэтому только для нее этот день был днем великого испытания. И только для нее он стал днем большого счастья. А для Андрея это вполне заурядный душный день в конце лета. И вечер как вечер, обыкновенный, можно и не торопиться домой.

— Ну вот, — разочарованно сказала бабка Устя. — «Возможны кратковременные дожди». А когда — днем или ночью? И будут ли вообще? Ничего не поймешь… Аська, выключи к черту этого крикуна!

— Хорошо, — сказал Анисим. — А потом я пойду спать. Можно?

Он встал. Вероника снизу вверх посмотрела на него.

— В кого ты уродился такой огромный?

— Ни в кого, — сказал Анисим. — Наукой еще не разгадано, почему мы все по всему миру выросли такие высокие. Предполагают, что от хорошего питания.

— От хорошего питания вы все выросли строптивые и своевольные. Это уж точно, — сказала Вероника. — Опять будешь ночевать в мешке под кустом?

— Естественно.

— Ты ведь уже взрослый человек. Пора кончать с этим мальчишеством.

— Странно, — сказал Анисим. — Ты всегда напоминаешь мне о том, что я взрослый, именно когда я поступаю не по-твоему, а по-своему. Извини, не вижу логики.

— Ладно, иди, — благодушно сказала Вероника. — У меня своя логика, материнская, и тебе ее не понять.

Когда Анисим ушел, Вероника сказала:

— Ты потакаешь мальчишке, мама, и он совсем разболтался.

Бабка Устя обиженно поджала тонкие губы.

Из комнаты донесся рев болельщиков с мадридского стадиона. Потом телевизор смолк — Анисим выключил его. Но рев болельщиков несся теперь со всех сторон из вечерней тьмы, — видимо, весь поселок засел у бледно мерцающих экранов телевизоров.

— Как прошел день, мама? — спросила Вероника.

— Как всегда, — сказала бабка Устя.

— Ты сегодня неважно выглядишь.

— Я уже лет двадцать неважно выгляжу, — иронически сказала бабка Устя.

Приехав из города, Вероника часа два провозилась с хозяйством. И теперь усталость целого дня навалилась на нее. Она крепко потерла маленькими ладонями лицо, пригладила челку.

— Почему сегодня такой праздник? — бабка Устя кивнула на стол. — Что случилось?

— Ничего, — сказала Вероника. — Я подумала, что жизнь стала однообразной и надо хоть иногда и даже без всякого повода устраивать себе праздники… В субботу я хочу позвать гостей, человек двадцать. Пусть будет шум и гам, как в молодости. Ведь это безобразие: живут рядом, в том же городе, близкие люди, друзья, с которыми прошла вся жизнь, молодость, а теперь не видимся годами. К черту все дела! Всех соберу, устроим детский визг на лужайке, будем печь картошку.

Черные блестящие глаза бабки Усти смотрели на Веронику испытующе и недоверчиво, и Вероника замолчала. Искушение поделиться с матерью счастьем было сильней, чем мучившее две недели Веронику желание призвать хотя кого-нибудь на помощь в своей беде. Но она повторила упрямо, что ничего не произошло, что будет просто встреча старых друзей и что она и впредь будет собирать их всех не реже раза в месяц.

Нельзя было пугать старого, немощного человека тем, что беда была так близко. Ведь даже тень миновавшей беды может напугать, если тебе уже почти восемьдесят. В этом возрасте человек не должен слышать о чужих болезнях и чужих смертях, ибо все это уже слишком близко придвинулось к нему самому.

Вероника сидела, чутко вслушиваясь в темноту. Она ждала, что вот-вот сквозь шум далекого стадиона до нее долетит стук калитки, захрустят по гравию приближающиеся шаги Андрея. Где он? Почему его все нет?

Вероника с досадой морщилась от рева телевизоров и ждала стука калитки и хруста шагов Андрея, ждала с тем же не угасшим за двадцать лет волнением, с которым ждала его каждый вечер.

10

Анисим кинул свой спальный мешок под кустами возле нового забора, присев на корточки, пошарил ладонью в темноте по земле, еще хранившей дневное тепло, нащупал сухую ветку. Каждый вечер, прежде чем залезть в спальный мешок, Анисим разводил маленький, размером в ладонь, костер где-нибудь за кустами, в стороне от дачи, так, чтобы его не смогли увидеть с веранды и чтобы с участка Удочкина его тоже не заметили.

Анисиму не хотелось, чтобы кто-нибудь, кроме него, видел эти робкие язычки пламени в ночи. Этот крошечный костер был его интимным делом, — когда огонь загорался, тьма вокруг сгущалась и возникало ощущение полной отделенности от мира, от всего, что было вокруг. А утром Анисим тщательно уничтожал следы костра…

Наломав сухих прутиков, Анисим сложил их маленьким шалашом, вытащил из кармана заранее приготовленный клочок газеты, чиркнул спичкой. Ему нравилось, когда костер загорался от одной спички. И он научился укладывать прутики так, что язычки пламени сразу упруго взвивались вверх.

Вот и сейчас огонь загорелся сразу, и тьма сгустилась, но оттуда, из тьмы, со всех сторон волнами накатывал отдаленный, но настойчивый рев болельщиков с мадридского стадиона. Анисим подумал, что, даже не глядя на экран телевизора, по одним только звукам, можно догадаться, что творится там, под испанским солнцем. Если рев нарастал, значит, хозяева поля пошли в атаку, если гул был ровным, значит, борьба за мяч шла в середине поля. Когда наступала тишина, это означало, что в атаку пошли противники-гости. Все болельщики мира одинаковы, болеют только за своих…

Анисим не любил футбол. Его почему-то пугало, когда одно и то же чувство овладевало сразу десятками тысяч людей, когда они одновременно заходились в общем ликующем крике, одновременно, замерев, смолкали, одновременно издавали могучий вздох разочарования или облегчения. В реве тысяч голосов, слитых в один общим чувством, ему слышалось что-то жестокое и угрожающее, опасно неуправляемое.

Он сидел на корточках перед маленьким огнем, смотрел, как оранжевые с синими кончиками языки пламени взбираются вверх по черным ажурным переплетениям прутиков, и старался не слышать этого отдаленного, но грозного, доносившегося со всех сторон рева.

Он думал о Рите. Она сказала: «…две недельки до осени — наши. Завтра в семь приходи на канал…» Назначила ему свидание… Все лето он ждал, добивался ее внимания, хотя бы мимолетного, ездил по вечерам на велосипеде в темноте вокруг ее дачи, чтобы только увидеть хотя бы ее бесплотную тень. И вот эта тень обрела плоть. Было утреннее запретное видение на берегу реки. Потом в течение всего дня были тяжелые, мутные, волнующие мысли о ней. Потом лес и драка с Сергеем Петровичем. И внезапная, ошеломившая Анисима благосклонность Риты…

Он сидел на корточках, осторожно, чтобы огонь не стал слишком большим, подбрасывал в костер сухие прутики и думал о том, что ему почему-то не очень хочется идти завтра в семь часов утра на канал. Что-то сломалось, переменилось в его душе за сегодняшний день, и мысли о Рите были сейчас совсем не такими, как вчера, позавчера и все лето… Почему это? — с тоской думал Анисим. Почему все лето он только и искал случая, чтобы хоть издали увидеть ее, а сейчас, когда она назначила ему свидание и будет ждать его, ему не хочется этого свидания, оно пугает его? Почему?

Стукнула калитка, раздался близкий хруст знакомых шагов по гравию, устилавшему дорожку от калитки к веранде, — вернулся отец. Анисим торопливо заслонил ладонью свет крошечного костра. Шаги легко проскрипели мимо за кустами. Потом тень отца прикрыла освещенный дверной проем на веранде.

Язык пламени больно лизнул ладонь Анисима, но он не убрал руку, дождался, пока отец вошел на веранду.

Голоса болельщиков взорвались в далеком ликующем крике, потом все стихло, — видимо, атака испанцев сорвалась. Донесся разговор с веранды: что-то сказал отец, что-то оживленно ответила мать, и бабка Устя что-то сказала, но слов было не разобрать. Мать засмеялась, и смех ее непривычно нежно прозвучал в темноте. Интересно, подумал Анисим, отец опять не скажет матери, что был у Кравцова?.. Анисим подумал об этом мельком, и мысли его снова вернулись к Рите… Он вспомнил, как на глухой просеке Рита внезапно обхватила его рукой за шею и поцеловала в губы. Но почему-то неприятно было вспоминать этот поцелуй.

Анисим нашаривал в темноте сухие маленькие ветки, ломал их и, когда огонь ослабевал, подбрасывал в костер — постепенно, по тоненькому прутику.

Он не заметил, как крики болельщиков оборвались окончательно и по поселку зазвучала музыка. Кончился первый тайм, и в перерыве показывали мультфильмы…

Анисим снова подумал о том, какой странный был у него сегодня день… Он не любил ссор и драк, они всегда были противны ему. Но вот под веселую трель милицейских свистков ему пришлось сегодня прыгать через штакетник где-то в Медведкове, куда он ни сном ни духом не собирался заезжать, а потом прятаться за кустом на замусоренном городском газоне… Владик и магнитофон, неожиданные постояльцы в их городской квартире — Олег и Марианна… Завтрашний экзамен, которого не будет. И снова драка, уже в лесу…

Анисим потер о колено тронутую огнем ладонь. Маленький костер, набрав силу, уютно потрескивал в темноте. Вдруг со стороны дачи Удочкина зазвучали голоса. Сначала у калитки Удочкина остановилась машина, свет ее фар просочился сквозь кусты. Машина пофыркала мотором и смолкла, и фары погасли. А потом раздались голоса — мужские и голос дочери Удочкина. Но и тут слов было не разобрать. Анисим только почувствовал, что голос у дочери Удочкина напряженный и взволнованный. Какие-то люди быстро прошли в темноте от машины к даче. И опять все смолкло. И опять Анисим остался один, наедине со своим костром…

Рита обняла его за шею и поцеловала. Рука ее была властной и грубой. И поцелуй был слишком решительным и грубым. А потом она сидела на скамейке, вытянув ноги в синих эластичных брюках, и смотрела на Анисима оценивающим взглядом. И этот взгляд тоже было неприятно вспоминать…

Свет на веранде погас. Горели только лампа на столе, возле которой бабка Устя обычно раскладывала свой пасьянс, и лампа в закутке на веранде — дачном кабинете отца. Видимо, там уже закончился ужин, и каждый занялся своим делом: мать ушла в комнаты готовить постели на ночь, отец засел за книги и рукописи, а бабка Устя раскладывает пасьянс и будет упрямо и неутомимо раскладывать его до тех пор, пока все не лягут спать. Почему бабка Устя всегда ложится спать последней? Бывает, что отец засиживается за книгами далеко за полночь или мать провозится с хозяйством часов до двух. А бабка Устя, побледнев от усталости, будет одна сидеть на веранде, вздрагивающими пальцами выковыривать из мундштука шпилькой для волос окурок сигареты и вставлять новую и все-таки дождется, пока лягут все. И если он, Анисим, задерживался где-нибудь, то, возвращаясь домой, он еще издали видел горящую на веранде лампу бабки Усти. Наверное, чтобы спокойно уснуть, ей надо было убедиться, что день действительно окончен и что уже больше ничего не произойдет, все в порядке, все легли, все спят… Отца и мать сердила эта привычка бабки Усти, но они ничего не могли с ней поделать. Наверное, они перестали бы сердиться, если б поняли, почему бабка Устя так упряма в этом. Анисиму, если он возвращался домой за полночь, всегда приятно было увидеть в ночи бессонно горящий на веранде огонек бабкиной лампы.

Снова на участке Удочкина зазвучали голоса — несколько мужских и женских. Женский что-то выкрикнул, мужские забубнили успокаивающе. Там тащили что-то тяжелое, — это было слышно по голосам, по прерывистому дыханию говоривших и по медленному хрусту их шагов. Дочь Удочкина опять что-то выкрикнула — что-то отчаянное, надрывное, — и опять забубнили успокаивающие мужские голоса.

Анисим поднялся и глянул через забор. Но ничего не увидел. Мужчины и дочка Удочкина уже прошли к калитке. Он увидел только одиноко стоящую на освещенной веранде тонконогую Ксюшу, внучку Удочкина. Она стояла, опустив руки, как по стойке «смирно», и смотрела вслед ушедшим в сторону калитки. Опять зарокотал автомобильный мотор и вспыхнули фары.

Что-то у них там стряслось, подумал Анисим. Но отношения со стариком Удочкиным, особенно после сегодняшнего, были не такими, чтобы можно было пойти и узнать. И Анисим опять присел на корточки около своего костра… Машина отъехала, шум ее мотора заглох вдали. И мысли Анисима снова вернулись к Рите.

Он подумал: почему из всего, что произошло сегодня, между ними, ему приятно вспомнить только о том, как они шли по лесу и Рита шла впереди, отводя руками нависшие над тропинкой ветви, заботливо придерживая их, чтобы они не хлестнули его по лицу, и как он ловил в мелькании ветвей и листьев новую, незнакомую ему до этого, тихую улыбку Риты?

Наверное, я и в самом деле чокнутый, печально подумал Анисим. Почему у меня все шиворот-навыворот? То, что должно огорчать, — не огорчает, то, что должно радовать, — не радует… Институт? С самого начала не верилось, что в него удастся поступить. Это было нужно родителям… А он еще не решил, что ему по-настоящему хочется делать. Владик и магнитофон? Конечно, дорогая вещь досталась плохому парню, как говорится, за так. Все верно. Но Анисим сидел над костром и вспоминал, как испуганно торопился Владик, унося чужой магнитофон, и как старик Удочкин волновался, потел и суетился, пока столбы не были перенесены и установлены, и думал о том, что он сам никак не хотел бы, потея от жадности, втыкать на чужом участке намазученные столбы или убегать с чужим магнитофоном, жалко скособочась и боясь окрика.

Пусть он чудак, а они хитрые, но, честное слово, он не поменялся бы с ними местами… Впрочем, вот и мать уже смирилась, что Удочкин поставил забор, и отца это действительно расстроит не больше, чем на час.

Ну, а что касается драки в Медведкове, это другое дело. Без него Олег действительно лежал бы сейчас у Склифосовского. А синяки заживут.

Опять сразу со всех концов поселка донесся возбужденный гул стадиона. Но сейчас он звучал приглушенней, чем раньше, — те, кто сидел у телевизоров, вняли просьбе диктора и поубавили громкость.

То, что должно огорчать, не огорчает, то, что должно радовать, не радует, снова подумал Анисим. И в голову пришла странная мысль: было бы лучше, если бы с Ритой все осталось как прежде — ловить издали ее взгляды, смотреть из темноты на освещенные окна ее дачи, думать о ней по вечерам возле маленького, с ладонь, костра в полном отъединении от всего мира.

Совсем рядом в кустах раздался шорох, зашелестело чье-то сдержанное, но учащенное дыхание. Анисим рывком поднялся с земли и шагнул в кусты.

За новым забором, ухватившись за перекладину руками, стояла Ксюша, внучка Удочкина. Увидев Анисима, она еще крепче ухватилась за забор и испуганно заморгала. В свете маленькогокостра было видно, что ресницы у нее светлые, рыжие, а глаза бледно-голубые.

— Чего тебе надо? — неприветливо прошипел Анисим. — Ты чего здесь шпионишь?

— Нет, — почему-то шепотом ответила Ксения, — я не шпионю.

Она привстала на цыпочки и посмотрела на костер.

— Трава не загорится?

— А ну, сыпь отсюда! — сказал Анисим. — Поживей. Что, тебе места мало?

Ксения снизу вверх робко посмотрела на Анисима, часто заморгала ресницами.

— А можно я здесь постою? Ты садись на свое место, а я — здесь… Я — тихо… Я боюсь. У нас на даче никого нет, а мне одной страшно.

Она продолжала говорить шепотом, и ее худое, некрасивое лицо выражало искренний испуг. Она снова оглянулась на свою ярко освещенную дачу (свет горел во всех окнах и на веранде) и опять уставилась на Анисима, моргая короткими бесцветными ресницами. И Анисим смягчился, хотя ему было неприятно, что она увидела его костер.

— Перестань шептать, — сказал он. — Сама себя пугаешь своим шепотом. Ты что, никогда не оставалась одна?

— Оставалась, — сказала Ксения.

Анисим с удивлением и жалостью заметил, что ее худые плечи под старым платьем мелко дрожат.

— Ну что ты? — сказал он, смягчаясь. — Вон какая вымахала, и — вдруг страшно!

— Мне всего одиннадцать лет, — виновато сказала Ксения.

— Вполне зрелый возраст, — усмехнувшись, сказал Анисим. Он уже не испытывал раздражения. Ему стало жаль эту длинноногую, тощую, некрасивую девочку. — Чего ты трусишь? — спросил он. — Ну, подумай: что тут может с тобой случиться? Кругом на всех дачах люди…

— Я понимаю, — сказала Ксения. — Я раньше никогда не боялась. А вот сегодня… Дедушку сейчас в больницу увезли на «скорой помощи». Мама с ними поехала. А папка сегодня в городе ночует…

Анисиму было неприятно смотреть на ее вздрагивающие плечи, был неприятен ее откровенный, неприкрытый страх, и он сказал нарочито бодрым голосом, стараясь успокоить ее, чтобы она перестала дрожать и судорожно цепляться за забор:

— Заболел твой дед? Ничего, поправится. Он у тебя здоровый. Такие до ста лет живут.

— Нет, — тихо сказала Ксения, — не поправится. Он уже умер.

— Как умер? — ошарашенно пробормотал Анисим.

Лицо Ксении белело в темноте, налитые страхом глаза неотрывно, уже не моргая, смотрели на Анисима.

— У него что-то в сердце лопнуло, — прошептала Ксения. — Он поужинал и сел по телевизору футбол смотреть. А потом вдруг стал падать со стула. Мама — к нему и как закричит…

Ксения шептала торопливо, и плечи ее продолжали вздрагивать, а тонкие руки, вцепившиеся в забор, были налиты судорожным напряжением.

— У нас в это время соседка Елена Григорьевна была. Она сразу побежала на станцию, в «скорую помощь» звонить. А меня мама в дальнюю комнату втолкнула. Так что я ничего не видела, а только слышала. Они приехали и сказали, что все — уже умер.

— Ты что-то путаешь, — с надеждой сказал Анисим. — Зачем же они его в больницу увезли?..

— На вскрытие, — сказала Ксения. И Анисим удивился, что она произнесла это слово, которого вовсе не должна была знать, без запинки. — Сказали, что так полагается, если кто-нибудь дома сразу умирает… Можно я здесь с тобой постою, пока мама вернется?

— Стой, — тихо сказал Анисим.

Сообщение Ксении никак не умещалось в сознании. Вспомнилось, как Удочкин, крепкий, словно литой, в тесном для его широких плеч студенческом костюме, сидел у себя в сарайчике на табуретке, упершись ладонями в широко расставленные колени, и смотрел на Анисима хитрыми голубыми глазами. И капли пота проступали на его бугристом лбу. Это было совсем недавно, сегодня утром. Занимался жаркий августовский день, в сарайчике пахло мазутом, как на железнодорожной станции, за стеной покудахтывали куры, скребли сухими лапами пыльную землю. Удочкин подергивал толстой щетинистой щекой и прикидывал в уме, как половчей надуть его, Анисима. И надул. Анисим таскал столбы, а Удочкин суетился рядом и пыхтел от нетерпения. В голову не могло прийти, что это последнее утро в его жизни. Он казался вечным — этот неуемный, жадный, сильный старик. И вот его уже нет. И это было страшно, в это невозможно было поверить.

— Лезь сюда, — сказал Анисим Ксении. — Чего тебе там одной стоять?

— Не могу, — жалобно сказала Ксения. — Мне не перелезть.

Анисим перегнулся через забор, подхватил ее под мышки, ощутил ладонями сквозь платье тоненькие, хрупкие ребра. Она была тощая, легкая, и Анисим без труда перетащил ее через забор.

— Садись к огню, — сказал он. — И перестань дрожать. Ведь не холодно.

— А я не от холода, — прошептала Ксения.

Анисим подбросил в костер ветку и с удивлением заметил, что у него самого вздрагивают руки. Он опять видел хитрые голубые, смеющиеся глаза Удочкина… Человек строил планы на будущее, человек собирался жить. Он дышал, суетился, живые капли пота проступали у него на лбу. И вот — все! Нет, это было непонятно. И Анисим вдруг почувствовал острую жалость к Удочкину и снова увидел его хитрые голубые глаза и большие руки, уверенно и прочно лежащие на круглых крепких коленях.

— Все старые умирают. И твоя бабушка тоже умрет, — рассудительно и печально сказала Ксения. — Ей сегодня, в жару, тоже было плохо…

— Замолчи, — сердито сказал Анисим. — Чего ты там бормочешь? Сиди тихо…

— А зачем ты каждый вечер костер разводишь? — вдруг спросила Ксения.

Анисим удивленно посмотрел на нее.

— Откуда ты знаешь?

— Я вечером спать не люблю, — объяснила Ксения. — Я утром люблю. А утром нельзя — зимой в школу вставать, летом тоже будят.

Она сидела сжавшись, обхватив тоненькими руками колени, втянув голову в плечи.

— Меня вечером мамка спать уложит и уйдет. А я в окошко вылезаю и хожу. Мне очень нравится. Только тихо надо, чтобы не заметили. За кустами, в тени. А потом обратно лезу в окошко… Ты всегда костер в разном месте разводишь. И сидишь потом, не шевелишься. До-о-олго!.. Зачем?

— Затем, — хмуро сказал Анисим.

— А я всегда боюсь, что трава загорится.

Анисим с досадой переломил ветку, сунул ее в костер. Значит, не было никакого уединения, значит, каждый вечер из темноты за ним следил испуганный и заинтересованный взгляд этой совсем чужой ему девочки.

— Очень красиво, когда ночью костер горит, — сказала Ксения. И, видимо почувствовав досаду и раздражение Анисима, добавила торопливо: — Я никому ничего не говорила.

— И на том спасибо, — хмуро сказал Анисим.

Он вдруг почувствовал, что ему страшно смотреть на белеющий в темноте забор, и подумал, что ему теперь всегда или очень долго будет страшно и тягостно смотреть на этот забор. Может, снести его завтра? Но сделать это уже было невозможно: человек, построивший этот забор, только что умер. И забор приобрел пугающую и непонятную для Анисима неприкосновенность. Нельзя было его сносить, невозможно. Значит, оставалось только сделать так, как говорила мать: выкрасить его в зеленый цвет, чтобы он стал незаметней на фоне кустов… Будет теперь всегда торчать на глазах, как кладбищенская ограда, подумал Анисим. И будет таким же неприкосновенным, как кладбищенская ограда…

Ксения поднялась, оправила платье. Костер осветил ее стоптанные белые босоножки, тощие ноги с большими коленками.

— Помоги мне обратно перелезть, — попросила она. — Я лучше с той стороны постою. А то мамка приедет и заругается, что я дом без присмотра оставила.

— Сиди здесь, — сказал Анисим. — Нечего тебе там одной делать.

Он взглянул на веранду своей дачи. Свет в закутке отца все еще горел. И лампа бабки Усти горела… Надо сказать им про Удочкина, подумал Анисим. Нет, не стоит на ночь глядя. Узнают завтра утром… Как отец отнесется к смерти Удочкина? А мать? А бабка Устя?

Гул дальнего стадиона все еще доносился с разных концов поселка. И это тоже было страшно: человек сел смотреть футбольный матч, потом упал около телевизора и умер, его увезли, а матч все идет.

* * *
— Что они так кричат? — сказала Вероника. — Столько страстей из-за паршивого кожаного мяча! Два десятка здоровенных бездельников гоняют его туда-сюда, а другие десять тысяч бездельников кричат во все горло…

— Ты не учитываешь еще несколько миллионов человек, которые сейчас по всему миру сидят у телевизоров, — сказал Димов.

— Тем более глупо, — сказала Вероника.

Она выглядела совсем не так, как утром. Ее лицо было ясным, не омраченным никакими тяжелыми думами. И аккуратная челочка молодо поблескивала на лбу.

Димов, только ступив на веранду, сразу заметил эту произошедшую в Веронике перемену. Заметил и не по-будничному накрытый стол, с коричневым тортом посередине и еще какими-то сладостями. Правда, от торта осталась половина, и, судя по тому, как он был разрушен, над ним уже поработал Анисим. Но все равно стол выглядел празднично. И глаза Вероники сияли освобожденно, и движения ее были, как и раньше, освобожденными и легкими. Но, как и утром, Димов ни о чем не стал расспрашивать ее. Он знал: в положенный срок она сама все расскажет.

Что-то мучило Веронику две недели и вот прошло, миновало. И это было главным — что все позади. А что именно миновало, обязательно выяснится со временем. Димов знал характер Вероники. А вот бабка Устя выглядела неважно. Щеки ее стали совсем пергаментными, а черные глаза утратили воинственный блеск. Правда, сидела она, как всегда, выпрямившись, и не смогла удержаться от воинственного замечания.

— Я бы и сама посмотрела этот матч, — сказала она. — Но вы из экономии купили негодный ящик — экран с папиросную коробку, а вместо звука грохот.

— Купили, мама, такой, на какой хватило денег, — сказала Вероника. — А в Москве и у тебя, и у нас прекрасные телевизоры.

— Могли взять деньги у меня, — величественно сказала бабка Устя.

Вероника сидела за столом, положив подбородок на маленькие кулачки, и смотрела на Димова. И Димов чувствовал, что каждое его движение — обыкновенные движения человека, который отпивает глоток чая, подносит ко рту ложку с куском торта, — доставляет ей непонятную радость. Он опустил глаза…

После операции Димова привезли на дачу. Он проснулся утром. Все было как прежде, многие годы: над головой не белый больничный потолок с унылой желтой лампочкой, а — деревянный, милый, изученный до каждого сучка. У окна два плетеных кресла, на столе в стеклянной банке — букет подвядших полевых цветов, которые так любила Вероника. За окном — солнце. Господи, как хорошо, подумал он тогда. Это его дом, и все теперь будет как прежде. И не надо ничего другого… Вероника и Анисим. И эти стены, впитавшие в себя запах солнца. И эти книги, ждущие его на рабочем столе…

Димов откинул одеяло, спустил ноги на пол. Вероника уже встала и что-то делала в углу неслышно, чтобы не разбудить его. Он наклонился за тапочками и увидел свои ноги: белые ступни на деревянном полу, похудевшие, слабые икры. И тогда впервые ему в голову пришла мысль, что вдруг уже никогда не будет, как прежде, что прежние силы могут не вернуться к нему и что, может быть, уже пора переходить в иное возрастное качество… «Что с тобой? Голова закружилась?» — с беспокойством спросила Вероника. Он взглянул тогда в ее склоненное к нему и тоже изменившееся за время его болезни лицо, и перемена в нем больно поразила его. Лицо Вероники за эти месяцы подсушилось, увяло, губы побелели и стали жестче, в глазах появился усталый блеск. «Все в порядке», — сказал он и попытался улыбнуться. Нащупывая ногами тапочки, он думал тогда о том, что эта остроносая, с челочкой женщина, пожалуй, главное, что он нажил в жизни, единственное, что ему осталось. Анисим рожден, чтобы жить для себя, собственной жизнью… Димов был еще очень слаб после перенесенного в больнице и почувствовал, что к его глазам подступают слезы — слезы слабости, благодарности и умиления. И что наружу просятся какие-то особые слова, каких он никогда до того не говорил Веронике. Но он лишь утомленно прислонился к стене и прикрыл глаза, стесняясь перед Вероникой своего бессильного тела, своей новой беззащитности перед ней…

Но, заметив тогда на лице Вероники первые признаки увядания, он именно с того дня начал все чаще замечать их. Общая, вместе нажитая старость приближалась к ним, и они должны были вместе войти в нее и принять недуги друг друга. И если много лет подряд в нем пробуждала нежность, будоражила неутомимость Вероники в любви, стройность ее маленького горячего тела, то теперь неясность и боль вызывали в нем как раз отметины времени в ее облике. Он думал о том, что эту женщину, единственную в мире, не отвратит от него немощность его ног или, например, надрывный кашель среди ночи. Все его боли — душевные и физические — будут отзываться в ней как собственные. А искренний страх в глазах, рожденный каким-нибудь даже самым малым его недомоганием, и есть то, что приобретается ценой прожитых вместе лет…

Тогда, за время его болезни, Оля незаметно почти полностью ушла из его жизни. Он получал от нее время от времени только короткие записки. Их ему передавала в отсутствие Вероники одна и та же молоденькая медсестра — пухлощекая, курносая. Ей нравилось передавать эти записки, нравилась причастность к чужой тайне… Конечно, Оля не была виновата в том, что никак по-другому не могла проявить своего внимания к нему. Записки были о любви. И записки требовали любви от него… У Димова была тогда одна задача — выжить. А Оля хотела, чтобы он писал ей о своей любви. Замученный болью и страхами, он не мог поднять руки. А Оле нужны были беспрерывные подтверждения его любви. Она обижалась на него, была нетерпелива. Ее записки не доставляли ему радости. Они были словно из другого мира, в котором просто не знали, что это такое, когда перед человеком стоит одна-единственная цель — выжить. И курносая медсестра тоже была из этого другого мира, и заговорщицкий блеск в ее молодых глазах, когда она появлялась со сложенным вчетверо листком из блокнота, казался Димову жестоким, как и эти записки, требующие любви. Любовь — это дело живых или тех, кто собирается жить. В том мире, что был за больничными стенами, не понимали, что бывают минуты, когда человеку нужен глоток воды или кислорода, а слова любви звучат как кощунство. Тот, кто подносит этот глоток, не должен напоминать, что делает это из любви. В трудный час любые слова могут прозвучать кощунственно…

…Димов ковырял ложкой кусок торта, ему не хотелось есть.

— Ты не права, — сказал он Веронике. — Сейчас, в век техники, люди жадно читают книги о загадках психологии, о гипнозе, о свойствах человеческого характера. Как издатель, я знаю это. Человек устает от машин, он начинает испытывать жадный интерес к самому себе. А в спорте он познает свое тело. И если в век машин кто-то умудряется прыгнуть выше двух метров, человечество, замороченное машинами, вправе ликовать и гордиться им. Кстати, замечено, что среди хромых много наиболее страстных болельщиков футбола.

Вероника не очень вслушивалась в смысл его слов. Она просто с удовольствием смотрела, как шевелятся его губы.

— Верно, — сказала она. — Но зачем так кричать?

Димов, не поднимая глаз, продолжал ковырять ложечкой кусок торта. И вдруг увидел себя тринадцатилетним… Ушастый подросток в очках, с тонкой шеей и худым, бледным от недоедания лицом сидит за накрытым потертой клеенкой столом в большой нетопленой комнате деревянного дома в маленьком башкирском городке. На нем суконная шуба с вытертым кроличьим воротником. А за окнами — тьма и мороз, и где-то за тысячу километров идет война, и кажется, что ей не будет конца. На клеенке лежит кусок хлеба и стоит тарелка с двумя горячими темными картофелинами, а на развернутой бумажке лежит розовая в полоску конфета «Раковая шейка»…

Как сладок был пар, исходящий от этих картофелин! Как неповторимо вкусен был черный хлеб военных лет!

Странно, но в душе Димова шевельнулось что-то похожее на тоску по тем давним тяжелым годам. Можно ли испытывать тоску по голодному детству? — подумал он. Но в памяти осталось не ощущение голода, а вкус хлеба тех лет. А в том тощем от недоедания подростке было бесконечно много сил, и, вопреки всему, он был счастлив…

Вероника встала из-за стола, подошла к дверям веранды и посмотрела в темноту.

— Аська опять свой тайный костер зажег, — сказала она. — Огнепоклонник… Простудится он в конце концов в мешке на земле.

Бабка Устя собрала со стола карты, сложила их, выжидающе посмотрела на Димова. Да, сегодня она была не такая, как всегда. Взгляд ее не призывал к бою — любому бою по любому поводу. Невидимый коршун раздора сложил свои темные крыла. Во взгляде бабки Усти были только просьба и ожидание.

Димов понял: она хотела поиграть с ним в карты. Он знал, что сама она не выскажет вслух своего желания. Бабка Устя вообще никогда никого ни о чем не просила. Она сжимала в бледной, с синими жилками руке колоду затасканных карт и ждала. Но мысли Димова опять скользили в опасной близости от боли, и ему хотелось только поскорее уйти из-за стола и остаться одному.

— Что с ним будет? — сказала Вероника, продолжая смотреть в темноту, туда, где горел костер Анисима.

— Он вырос честным человеком. Я это знаю, — твердо сказала бабка Устя. — Остальное не имеет значения.

— Дай-то бог, — сказала Вероника.

Она повернулась и ушла с веранды в комнату. Скрипнула дверца шкафа, что-то со стуком упало. Вероника напевала, и голос ее был негромким и счастливым.

Что же мучило ее целых две недели? Может, это действительно было связано со мной? С моей болезнью? — подумал Димов. Вероника напевала, передвигала стулья, скрипела дверцей шкафа — хозяйничала. Она всегда хозяйничала шумно.

Димов встал. И бабка Устя разочарованно положила на стол свою затрепанную колоду, вытащила из волос шпильку и принялась с независимым видом выковыривать ею окурок из мундштука.

Уходя к себе, Димов чувствовал ее укоризненный взгляд. Ему показалось, что бабке Усте сегодня особенно хотелось поиграть с ним в карты, что сегодня для нее это было почему-то особенно важно. Ему стало жаль старуху, но боль опять подкрадывалась к нему, и круг лампы на столе в его дачном рабочем кабинете казался ему единственным спасением.

Он сел, нажал пальцем кнопку на подставке лампы. Тысячу раз за свою жизнь он проделывал это. И легкий щелчок выключателя всегда как бы завершал очередной трудный или вполне обыкновенный день. Оставшийся до сна час-полтора можно было прожить по-своему.

Где-то в середине этого длинного, навсегда завершенного и уже принадлежавшего прошлому дня остался Миша Пастухов, неожиданно вошедший в его жизнь и навсегда исчезнувший из нее. И старик Удочкин, прочно вбивший в землю белый забор, несгибаемый в своем упорстве, в своей упрямой страсти копошиться на земле, не жалея себя в работе… А завтра Димову снова придется в маленьком зале суда решать чьи-то судьбы… Хватило бы сил решить собственную, горько усмехнувшись, подумал Димов.

Уже не было слышно голосов мадридских болельщиков, — видимо, матч окончился. Ветер по-ночному шуршал в кустах под окном. За тонкой стеной звучал голос Вероники — легкий, освободившийся от тревог. В открытую дверь Димов видел сидевшую за столом бабку Устю, ее носатый профиль. Она опять в одиночестве раскладывала пасьянс. Тонкая старческая рука, как всегда, описывала в воздухе медленную дугу, и на стол ложилась очередная карта. Но сейчас не казалось, что бабка Устя выкладывает звено за звеном цепочку чьей-то загадочной и нелегкой судьбы. В ее движениях не было обычной торжественной многозначительности. Мысли ее были очень далеко… Что видят сейчас ее черные, отрешенно застывшие глаза? — подумал Димов. Наверное, что-то очень давнее, из тех времен, которые для ныне живущих и здравствующих стали уже легендарными. Почему, подумал Димов, в старости человеческая память начинает возвращаться к давно минувшему? Вот и его память все чаще, иногда в совсем неподходящие моменты, оживляет то, что было десятилетия назад, упуская недавнее.

Да, в худеньком теле того подростка, что сидел когда-то за столом над тарелкой с двумя темными, подмороженными картофелинами и куском бесценного военного хлеба, таились немалые силы. Их хватило на то, чтобы прожить еще три с лишним десятилетия, многое пережить и немало сделать. Конечно, те цели, которые ставились тогда, в молодости, оказались завышенными. Но Кравцов прав: наступает время, когда оцениваешь сделанное, трезво соотнося его с тем, что мог сделать в силу своих способностей.

Да, было время, когда и его, Димова, волновали проблемы честолюбия и славы, успеха и денег. Однако в какой-то момент он сделал выбор: его вдруг начал устраивать скромный достаток, спокойное ощущение себя в мире. Ему нравилось оставаться самим собой. Сверстники обгоняли его по карьерной линии, жили богаче, обзаводились машинами, учеными степенями, — Димов был к этому равнодушен. Его могли считать неудачником. Сам себя он неудачником не считал. Ему нравилось работать в издательстве, нравилась его причастность в выходу серьезных книг, нравилось быть в центре современной научной мысли… К чести Вероники надо было сказать, что она тоже не считала его обойденным. Во всяком случае, что бы она ни думала по этому поводу, она ни разу не упрекнула его, и Димов был благодарен ей за это. Вероника принимала его таким, каков он есть. Может быть, именно это было главным, что так прочно связывало их все эти долгие годы?

За окном были темные деревья и кусты и ночное небо, не стесненное городскими стенами, не перечеркнутое проводами, — вечное небо над вечной землей. Старушка, сидя на веранде дачи, раскладывала пасьянс. Счастливый женский голос негромко напевал за стеной.

Никогда, подумал Димов, он не сможет сказать Оле, ч е г о  лишила его она… И не бывает счастья на чужой крови, во всяком случае, он не понимает такого счастья. Руки его стали бездумно наводить на столе привычный порядок. Он отодвинул вправо стеклянную пепельницу, подправил стопку книг, лежащих слева…

Тогда, после больницы, прежние силы вернулись к Димову довольно быстро. И, встретившись с Олей, он ничего не сказал ей о чувствах, которые вызывали у него ее записки на сложенных вчетверо листках из блокнота. Он выжил, и жизнь вернулась к нему, и ему так же, как и Оле, опять были нужны слова о любви…

Димов выдвинул нижний ящик письменного стола, вынул из него аккуратно сложенную фланелевую тряпку, стал стирать осевшую за день на поверхность стола пыль. Его руки требовали движения, — когда ему бывало плохо, его руки всегда требовали движения. Он вытер пыль, заново переложил на столе стопку книг и рукописей… Он думал: старость — это когда человек начинает жить тем, что есть, а не тем, что будет. Банальная истина. А что же есть у него?

Да, он гордился любовью Оли. Задумываясь над тем, за что же она полюбила его, он готов был поверить, что в нем есть что-то особо привлекательное… Ее любовь давала ему основания думать так. Он не разыскивал в себе этих черт, но в его сознании жила мысль, что они, вероятно, есть. А сейчас он вдруг подумал: может, все полтора года Оле был нужен не он, а его любовь к ней? Может, не в нем, а в его чувстве к ней заключалось то, что держало ее возле него?

Его поздняя, запретная, пронизанная болью, послушная ее капризам, старомодная, всепрощающая любовь — вот что было нужно ей? И она жадно поглощала эту любовь и не считалась с ним. Поэтому она беспрерывно требовала от него подтверждения его любви — слов и поступков, — порой в ущерб его самолюбию, интересам, спокойствию и достоинству? Ей надо было, чтобы он говорил ей о своей любви даже в те минуты, когда перед ним стояла одна задача — выжить. И она знала: он сам не уйдет от нее. Уйдет она, когда его любовь почему-нибудь станет ей не нужна.

Мысли эти были жестокими. И, вероятно, несправедливыми. Но Димов ничего не мог поделать с собой. Он думал: Оля специально отыскала его сегодня с уже готовым решением расстаться. Она хотела оставить последнее слово за собой. И если его любовь уже не нужна ей, она сегодня в этом проклятом подвале, затерявшемся где-то в невероятно большой Москве, поступит так, как сочтет нужным для себя, нисколько не принимая в расчет его, Димова.

Мысли эти без остатка разрушали все, что было между ними эти полтора года. Не оставалось ничего.

И все-таки счастье это или несчастье, что Оля прошла через его жизнь? И Димов подумал: пожалуй, все-таки счастье. И еще он подумал, что у Оли есть право поступать, как ей заблагорассудится, потому что в его любви для нее не было будущего — того главного, чем она должна жить в двадцать пять лет….

На столе был наведен порядок, и рукам уже не оставалось дела. Свет лампы плотным кругом лежал на протертой поверхности стола. Чем же станет для него теперь этот привычный свет — спасением или кольцом, из которого уже действительно никогда не вырваться?

Бабка Устя раскладывала пасьянс. Вероника напевала за стеной, творя свои неоканчивающиеся женские дела. И Вероника жива тем, что у нее есть. А ее любовь к нему нерушима, незыблема до конца дней… Где-то в темных кустах сидел над ежевечерним тайным костром сын Анисим. Он-то, наверное, размышлял о будущем. Оно у него было. Как и у Оли…

Сегодня днем, у квадратного городского пруда, оставшись в одиночестве, Димов думал: виноватых нет, есть только пострадавшие. Сейчас он думал, что пострадавших быть не должно.

Оля сказала: «Ты постареешь, когда я тебя брошу. Сразу на двадцать три года». Теперь этому пророчеству дано исполниться. И только так должно быть: надо возвращаться назад, в свое время, надо жить в нем.

Настал момент, когда он обязан был вернуть Оле будущее, а Веронике настоящее. И, покусившись на то, на что уже не имел права, он должен теперь сполна расплатиться за это душевной болью. И расплачиваться придется долго, может быть, всю оставшуюся жизнь.


Москва

1977


Оглавление

  • ОЖИДАНИЕ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  • УТРО, ДЕНЬ, ВЕЧЕР
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10