Там, в Финляндии… [Михаил Александрович Луканин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Луканин ТАМ, В ФИНЛЯНДИИ…

Всем тем,

кто в фашистском плену

не уронил своего достоинства

и до конца оставался человеком

и верным сыном своей

многострадальной Родины.

Автор

КЛЯТВА МИХАИЛА ЛУКАНИНА

Человек дал клятву.

Себе и своим товарищам. Живым и мертвым.

Тем, с кем прошел через девять фашистских концлагерей в Латвии, Польше, Норвегии, оккупированных гитлеровцами, и на территории союзного нацистской Германии государства — Финляндии.

Тем, кому поклялся, если останется в живых, рассказать о том, что видел и пережил в немецкой неволе, о трагедии и силе духа советских людей и вместе с тем — о преступлениях фашистов и их приспешников против военнопленных, поставленных ими вне закона. Ибо все это — было. И высота духа, и беспредел подлости.

Воспоминания эти — выполнение той давней клятвы. Писать мемуары Михаил Луканин начал вскоре после окончания Великой Отечественной войны, в 1947 году, и работал над ними в течение более чем полувека, закончив рукопись в 1998 году. Однако отдельные уточнения и дополнения продолжал вносить в свой труд и в последующие годы, вплоть до самого последнего момента, уже на стадии предыздательской работы над книгой.

И все-таки, несмотря на столь длительный срок, в книге, конечно, не уместились все события и факты лагерной эпопеи автора воспоминаний и его товарищей по несчастью, поэтому в ней нашли отражение лишь отдельные эпизоды их пребывания в плену (вначале на невольничьем транспорте «Гинденбург», подорвавшемся в открытом море на советской подводной мине, затем на каторжных работах на врага в немецких лагерях на территории Финляндии). Таким образом, к сожалению, многое осталось за бортом: правда, часть воспоминаний, не вошедших в данное издание, хранится в архиве мемуариста, но еще больше стерлось из памяти, кануло в Лету.

Поэтому то, что удержала цепкая память автора, — ценно (невзирая на некоторую беллетризованность изложения материала), поскольку мы больше знаем о фашистских концлагерях в Германии и на оккупированных ею территориях (вспомним хотя бы о лагерях уничтожения в Польше), но менее всего у нас имеется свидетельств о положении и труде военнопленных в лагерях на территории союзных Германии государств, той же Финляндии, о чем пишет Михаил Луканин.

Воспоминания эти — не просто документ о второй мировой войне и Великой Отечественной как ее составной части. Это исповедь истерзанной души и крик обожженной памяти. Это не просто исполнение обязательств перед теми, кто погиб, это показательный урок сопротивления фашизму и деспотии в условиях жесточайшей неволи и дикого насилия и одновременно своеобразное обращение к юному поколению (к кому же еще обращаться человеку его возраста?), для которого войны эти — часть глубокой истории. Книгой своей Михаил Луканин призывает молодежь вести бескомпромиссную борьбу с фашизмом, который приобретает звериное обличье и проявляет преступную сущность, когда, дорвавшись до власти, становится государственной идеологией и руководством к действию.

Чтобы читатель мог представить себе, с каким удивительным человеком и какой уникальной личностью ему предстоит встретиться на страницах книги, необходимо, хотя бы кратко, рассказать о нем, этом интереснейшем библиофиле, коллекционере, краеведе, знатоке Пермского края.

В биобиблиографическом справочнике о краеведах Перми читаем: «М. А. Луканин является автором повестей и рассказов, написанных на материале собственных воспоминаний, большей частью неопубликованных. Большое значение для истории имеют его воспоминания о Великой Отечественной войне. В его архиве хранятся фронтовые письма, частично опубликованные в сборнике „Треугольные письма“ (Пермь, 1991)[1], дневники. Он располагает богатой библиотекой по истории Пермского края и собранием иллюстративного материала: открыток и фотографий Перми и других городов области, Камы, природы Пермского края (более 20 тыс. экз.)»[2].

Все это создано и собрано за долгую-долгую жизнь.

Родился Михаил Александрович Луканин 1 марта 1911 года[3] в селе Дмитриевском Соликамского уезда Пермской губернии (ныне — Ильинский район Пермской области) в многодетной семье Александра Васильевича Луканина и Екатерины Андреевны Луканиной (урожденной Мухиной).

Судьба побросала Михаила Луканина по городам и весям.

В селе Шлыки, что раскинулось на правом берегу реки Частая — притоке Камы, он закончил четырехклассную начальную школу. Здесь, в уральской глубинке, появилась у Михаила Луканина страсть к чтению, собирательству и сочинительству. Он помогал сельскому библиотекарю в работе с книгами и учителям, нередко оставлявшим на него классы. Поощряемый ими, вел дневник природы, пытался написать «роман» в стиле Майн Рида и очерк о сплаве на барже по Яйве. Тогда же он скопил приличную коллекцию денежных бон. Неудивительно, утверждал многие годы спустя Михаил Луканин, что он «многим обязан Шлыкам», о которых «свято хранит память».

Переехав с семьей в Пермь, учился в средней школе № 11 (ныне — это школа-гимназия № 11, носящая имя С. П. Дягилева), печатался в стенной газете под псевдонимом Мих. Уходящий. Благожелательная поддержка учителя географии В. С. Верхоланцева, автора знаменитой летописи города Перми, способствовала тому, что у Михаила Луканина сформировался интерес к родиноведению и зародилась любовь к родному краю[4]. Именно тогда, еще будучи школьником, он вступил в Пермское общество краеведения, став самым младшим его членом, в числе которых были ученые, журналисты, музейные работники[5]. Но по краеведческому движению вскоре прокатился каток сталинских репрессий, общество было ликвидировано, а многие краеведы арестованы, сосланы в лагеря, расстреляны. Производственная в те годы направленность краеведения привела Михаила Луканина к обнаружению выходов нефти в районе будущего города Краснокамска, но сообщение его об этом должным образом не было оценено специалистами. Через несколько лет там действительно обнаружили нефть. А горечь от непризнания сделанного им открытия в душе Михаила Луканина осталась навсегда.

Проработав короткое время после школы поливальщиком на Пермской опытной сельскохозяйственной станции, Михаил Луканин устроился матросом на буксир «Ташкент», плававший по рекам Каме и Белой. Навигация эта, по определению автора, «стала счастливейшим временем» его жизни, о котором он хранит «свои лучшие воспоминания». В ожидании новой навигации он пришел на строительство сернокислотной башенной системы на станции «Разъезд 100-Кислотный», приглянулся администрации, которая не только не отпустила его, но, желая удержать на стройке, дважды направляла смышленого юношу на повышение квалификации по техническому нормированию в Свердловск. Здесь он заразился сыпным тифом и едва не скончался.

С теплотой вспоминает Михаил Луканин годы службы в армии. А служить пришлось на Дальнем Востоке, обучаться военному делу (стал связистом и закончил курсы противохимической защиты), строить оборонительные укрепления на границе, оберегать покой родной страны от вторжения японских захватчиков. В 1935 году он принимал участие в геологической Амуро-Зейской экспедиции к Горючим горам Цагаяна под руководством Н. И. Чернышова, сплавлялся с ним в лодке по Амуру до Благовещенска, а в конце службы побывал во Владивостоке. Армейские впечатления легли в основу рассказов, опубликованных Михаилом Луканиным в пермской газете «Звезда» под псевдонимом рабкор Михаил Шелест, а очерк «К горящим скалам Цагаяна» — в журнале «На суше и на море».

После демобилизации он работал на различных предприятиях, в учреждениях и организациях Таганрога, Краснодара, Перми. А затем началась война, и случилось, как казалось тогда, самое страшное — плен, три с половиной года каторжных работ в концлагерях. День победы он встретил в лагере уничтожения «Три палатки», который немцы называли «карантинным», около города Серрейсе в Норвегии.

После освобождения из лагеря и лечения в норвежском госпитале Михаила Луканина репатриировали на родину и зачислили в запасной полк в городе Вышний Волочек, а вскоре отправили под Новороссийск в Верхне-Баканскую станицу на восстановление Первомайского цементного завода. В октябре 1946 года разрешили вернуться в Молотов (Пермь). В трудные послевоенные годы Михаил Луканин работал на тетрадной и кондитерской фабриках, в конторе «Главмашсбыт». Шестнадцать лет жизни он отдал Пермской городской телефонной сети, работал здесь техником-нормировщиком и инженером-экономистом. Отсюда в 1971 году вышел на пенсию и с большим интересом и желанием включился в деятельность городского клуба «Пермский краевед», активно занялся литературным творчеством.

Из всего написанного им только часть вошла в настоящий сборник. Если эта книга «Там, в Финляндии…» найдет своих читателей и оставит след в их душах, это будет означать, что клятву свою Михаил Луканин выполнил. Пожелаем ему успеха.

Владимир КÓЛБАС


ГИБЕЛЬ «ГИНДЕНБУРГА»

18 ноября 1942 года на минах,

установленных подводной лодкой Л-3

(командир Грищенко), у острова Уте

в финских шхерах подорвался немецкий

транспорт «Гинденбург» в 7850 тонн

водоизмещения…

Из скупых послевоенных сообщений
14 ноября 1942 года нас, тысячу военнопленных, гитлеровцы загнали в Данциге (Гданьске) на транспорт «Гинденбург», который в ночь на 15 ноября в сопровождении конвоя покинул порт.

На первых порах плавание проходило относительно спокойно, корабль продолжал рейс без каких-либо происшествий, но к концу пути Балтика показала-таки свой норов — море не на шутку разыгралось. Начался неистовый шторм. Вздымаемый невиданными валами корабль то взмывал носом к затянутым рваными тучами небесам, то зарывался в глубь разъяренных вод, которые, накрывая судно, беспрепятственно перекатывались по всей его палубе. Крохотные суденышки сопровождения то проваливались вместе с мачтами меж валами и казались временами окончательно и навсегда исчезнувшими, накрываемые взбешенной водой, то снова появлялись на глазах, вскарабкиваясь на гребень очередного вала и рисуясь на нем, как на поднятой вверх ладони.

Лишь немногим из нас удавалось в эти часы держаться на ногах, большинство едва подавало признаки жизни, полуживыми перекатываясь по нарам и днищу корабля.

К вечеру 17 ноября[6] шторм стал спадать. Море еще вздымало вокруг чудовищные свинцово-пепельные валы, но ветер уже заметно стихал, небо прояснялось, конвойные суда, скрываемые до этого холмами вздыбленной воды, теперь все чаще были на виду, да и сам корабль заметно меньше раскачивался и кренился. Измученные бешеной балтийской встряской, мы стали понемногу приходить в себя.

В сумерках, когда темнота начала окутывать караван и скрадывать очертания судов, всех нас неожиданно повыгоняли из трюмов, якобы за получением пищи. И тут мгновенно проносится панический слух: экипажем замечена вблизи неизвестная подводная лодка, поэтому немцы специально выгнали нас наверх, чтобы продемонстрировать, что на корабле находятся пленные, и тем самым спасти судно. К тому же все конвоиры и члены экипажа имели на себе спасательные пояса и проявляли явную нервозность. Кроме того, перед самой отправкой из концлагеря Хаммерштейн среди пленных ходили упорные слухи, что потоплено не одно немецкое судно и что такой же вот транспорт, вышедший из Данцига двумя днями раньше, пущен на дно. Продержав нас наверху треть часа, немцы согнали всех пленных вниз, так и не выдав обещанного довольствия. По две картофелины на каждую душу мы получили позднее.

Обосновавшись на самом днище «Гинденбурга» на лежку, я не переставал размышлять о том, что следует предпринять на случай возможной катастрофы нашего судна.

— Главное — не растеряться, — убеждал я себя, — не поддаться возникшей панике и, чего бы это ни стоило, держать себя в руках…

Этим, мне думается, был занят в тот момент не только я, но каждый, кто находился в те тревожные часы на борту корабля. Я почти забылся в тревожном полусне, как вдруг раздался чудовищный взрыв, от которого едва не лопаются ушные перепонки, осыпается с корпуса старая краска, мгновенно гаснет свет и смолкает гул судовых двигателей. Какая-то дьявольская сила подбрасывает и сотрясает корабль. А из-за тонкой переборки, отделяющей наш отсек от машинного отделения, до слуха доносится леденящий кровь обвальный рев низвергающейся внутрь забортной морской воды.

Вот оно, то худшее, о чем не хотелось думать, но думалось!.. Сломя голову бросаюсь в слепую тьму по заранее намеченному пути. На бегу успеваю уловить, как воцарившаяся было мертвая тишина точно взрывается суетливой беготней, отрывистыми немецкими выкриками и командами, беспорядочными орудийными выстрелами, сразу же подхваченными всеми судами охранения, глухими взрывами противолодочных глубинных бомб.

Мне все-таки удается в кромешной тьме одним из первых добраться до железных скоб на отвесной стенке и прочно ухватиться за них. С великим трудом я начинаю взбираться по ним выше. На ногах у меня тотчас же виснет непомерный груз из нескольких явно обезумевших и готовых на все людей. Кто-то пытается карабкаться даже по мне. Пальцы моих рук полураздавлены деревянными колодками опередивших меня людей. А в дремучей темноте подо мной творится что-то поистине невообразимое: там идет настоящий бой за эти вот самые скобы, ведущие наверх. Пробираясь вслепую выше, я не перестаю по-прежнему чутко прислушиваться к происходящему вверху и на море. А там — все тот же грохот кованых сапог по палубному железу, те же смахивающие на собачий лай отрывистые команды, те же, только отдалившиеся, взрывы глубинных бомб. Умолкла лишь орудийная стрельба, но все так же слышен лязг переволакиваемых по палубе стальных тросов.

Наконец, я добираюсь до верхнего яруса. Здесь царит жуткая паника. В кромешной тьме вдруг вспыхивает робкий огонек спички, в свете которой я успеваю разглядеть огромный клубок живых человеческих тел, напоминающий гигантский пчелиный рой, под главным прочно закрытым крышкой люком наверх. Именно из глубины этого невиданного людского роя и рвутся сейчас душераздирающие вопли и поистине звериный вой потерявших человеческий облик и всякий рассудок, обезумевших от страха человекоподобных существ.

— Чего это они? — обращаюсь я к кому-то невидимому рядом.

— Немцы люк на палубу тросами намертво замотали и похоронили нас здесь заживо, — отвечает тот. — Крышка теперь нам всем тут будет! Корабль почнет тонуть, и мы с ним вместе на дно пойдем. Сами-то они, ясно, смотаются…

— Вот, оказывается, для чего они с тросами-то возились!.. — уясняю наконец-то я, невольно холодея от перспективы заживо очутиться на морском дне.

А рой под люком неистовствует, он вопит, проклиная, моля и требуя, яростно молотит в крышку люка, уснащая все это гнуснейшими ругательствами. Снова вспыхивает дрожащий язычок спички, при слабом свете которого я, к немалому своему изумлению, успеваю опознать разинутые в истошных звериных криках пасти ненавистных нам полицаев, переводчиков и прочей швали, облагодетельствованной немцами.

— Так вот это кто задает здесь тон всему. Когда дело коснулось их собственной шкуры, эти продажные твари тут же показали свое подлое нутро, — дошло до меня.

Бешеная злоба на это доселе всевластное, а теперь трусливо воющее отребье буквально распирает меня. Забыв о всякой предосторожности, я вдруг, не помня себя от ярости, также начинаю дико, что есть силы, орать, пытаясь перекрыть всеобщий гвалт:

— Да стащите же вы оттуда всю эту мразь! Сейчас надо решать, что делать, а не панику разводить! Она до добра не доведет!

Меня поддерживают из темноты несколько не менее решительных голосов. Они производят на распоясавшихся паникеров отрезвляющее действие: дико воющий до этого клубок тел внезапно смолкает, не собираясь, однако, распадаться и покидать своей позиции. На ярусе наступает относительное затишье. Но тут, не выдержав тяжести множества тел, внезапно обрушиваются под ними соседствующие с трапом нары. Мы еще не догадываемся обо всех последствиях этого, но с еще большим гневом и возмущением набрасываемся на виновников аварии.

— А ну, — требуем мы решительно, — слезайте, покуда за ноги не стащили! Нары сломали — теперь трап на очереди. Потом без него наверх не выберешься. Кому говорят — слазьте! Тащите их, мужики, оттуда к чертовой матери! Хватит с ними нянчиться!

Впервые почуяв для себя нешуточную угрозу донельзя разъяренных и на все готовых соотечественников, отнюдь не забывших совсем недавних обид и истязаний, людской клубок начинает постепенно распадаться и молчком расползаться по укромным углам от греха подальше.

На корабле устанавливается относительное, но тревожное спокойствие. Не слышен больше жуткий рев рвущейся в пробоину воды, заполнившей, видимо, машинный отсек, смолкли, наконец, далекие глуховатые разрывы глубинных бомб. Внезапно стихает суета на палубе, и наверху воцаряется мертвая тишина.

— Что это они там, повымерли все, что ли? — гадает кто-то в углу. — Ни звука вверху — что на кладбище!

— Повымерли, не повымерли, а что с корабля потикали, так это точно. Кому охота тонуть-то вместе с ним и нами? Вот и подались! — заключает другой.

Не в силах поверить в подобное, мы долго прислушиваемся к немой тишине, установившейся наверху, пока окончательно не убеждаемся, что немцы действительно покинули «Гинденбург» и, как крысы, трусливо бежали с тонущего корабля, позорно бросив его и нас на произвол судьбы.

— Шабаш! Одни остались на посудине и не на кого теперь больше надеяться, как только на самих себя. И надо что-то предпринимать, братва, покуда не поздно! — доносится из темноты трезвый голос. — Шевельните-ка мозгами, авось сообща что-нибудь и придумаем!

— Надо-сь бы поначалу узнать, все ли еще валится судно набок? Ежли перевернется, тогда думай не думай, а все одно — крышка.

Не теряя времени, мы устраиваем из найденной бечевки и привязанной к нему солдатской оловянной ложки примитивный отвес, с помощью которого и устанавливаем, что крен корабля по-прежнему продолжается.

— Плохо, мужики, но без паники! — ободряет чей-то неведомый голос. — Надо теперь подумать, как на палубу выбраться, пока еще на плаву держимся.

Тут же принимается решение с помощью брусьев и плах из разобранных нар попытаться вышибить крышку люка и таким способом вырваться на волю. В руках у нас появляются довольно внушительные тараны. Десятки рук поочередно берутся за них в темноте и вслепую с грохотом пытаются высадить крышку. Вскоре мы убеждаемся, что все наши попытки напрасны и ни к чему не приведут: прочно обмотанная стальными тросами железная крышка и не собиралась поддаваться. Основательно вымотавшись, мы отказываемся от своего намерения и на некоторое время притихаем, восстанавливая свои силы и мучительно ища выхода из создавшегося положения.

А задуматься и в самом деле было над чем. Положение наше казалось безнадежным. В эти томительные часы жуткой неизвестности поистине можно было сойти с ума. Продолжая медленно, но неуклонно крениться, транспорт при заполнении смежных отсеков водой в любую минуту мог перевернуться, а то и переломиться и вместе с нами пойти ко дну.

Мучительно тянется время. Одна за другой изредка вспыхивают и тут же гаснут приберегаемые спички, не принося нам ни надежд, ни успокоения. При одной из таких убогих вспышек света в глаза мне неожиданно бросаются ступенчатые скобы на противоположной от палубного люка переборке, совсем как те, что внизу, по которым не так давно я выкарабкивался с днища наверх.

— Для чего это они тут и куда ведут? — гадаю я и внезапно вздрагиваю от неожиданно осенившей меня догадки. — Мужики! Скобы-то на этой стенке не зря же сделаны! — ору я, очнувшись. — Должны же они для чего-то служить и куда-то вести? Может, там вверху над ними какой-то тайный лаз на палубу, а нам и невдомек? Полезайте кто-нибудь туда по ним да обследуйте все толком!

Крик мой расшевеливает всех и приводит в движение. Слабый проблеск надежды выводит людей из оцепенения. Словно проснувшись от сна, они оживляются и оглашают помещение неистовыми криками и советами. А двое из них поспешно взбираются по загадочным скобам наверх, туда, где они соприкасаются с палубным потолком, и уже оттуда торжествующе возглашают:

— Лю-ю-к! Есть тут какой-то небольшой квадратный люк, накрытый брезентом! Не знаем, есть ли над ним еще и крышка!..

— Есть у кого нож? Подайте им! Пусть вырежут брезент под люком, — предлагаю я. — Кто знает, может, и выберемся через него на палубу?

В мгновение ока самодельный нож, доселе тщательно утаиваемый кем-то от немцев, подается удальцам под потолком, и до нашего слуха доносится характерный треск распарываемого ножом брезента, вслед за которым наступает короткое затишье, а при новой вспышке спички мы, к немалому нашему удивлению, обнаруживаем на скобах одни только ноги, поскольку туловище того, кто резал брезент, исчезло где-то в потолке. Задрав вверх головы, мы не можем ничего сообразить и прийти в себя от изумления, как слышим ликующий крик:

— Есть здесь лаз! Я почти на палубе, мужики!

— Есть там наверху кто? — допытываются нетерпеливые голоса.

— Никого не видно и не слышно — словно на кладбище!

— Вылазьте тогда на палубу да разматывайте люк, чтоб выбраться всем наверх. Да не забудьте и про кормовой люк. Там наша братва-то в таком же положении. Надо их вызволить! — сыплются советы и предложения.

На помощь первопроходцам лезут еще несколько добровольцев, которые один за другим также исчезают в потолке. Потом мы долго и чутко прислушиваемся к грохоту их деревянных колодок и лязгу растаскиваемых ими тросов и… не замечаем того, как медленно приподнимается, а затем и откидывается внушительная крышка палубного люка, и ощущаем это только по свежей и влажной струе морского воздуха, внезапно хлынувшего в нашу гиблую темноту. На минуту мы словно остолбеваем. А завидев в отброшенном люке кусок настоящего ночного неба, с дикими криками, всем гуртом устремляемся по трапу наверх. Высыпав на покатую палубу, по которой можно передвигаться сейчас разве лишь цепляясь за что-нибудь, мы не в силах были поверить, что вырвались на волю, и, буквально пьянея, с жадностью вдыхаем живительный воздух предзимней Балтики.

Но радость была недолгой. Мы замечаем стоящие поодаль суда сопровождения. Оказывается, они здесь еще! А мы-то думали! Неожиданно на судах сопровождения вспыхнули прожектора, слепящие лучи которых сосредоточились на полузатопленном «Гинденбурге», а вслед за этим начался шквальный пулеметный огонь. Он заставил нас искать укрытия в только что покинутых спасительных трюмах, хорониться за палубными надстройками и бухтами цепей и стальных тросов. Палуба мгновенно опустела… Схоронившись в укрытиях, мы прикидываем, как быть. Решено: не соваться под пули, не дразнить немцев и оставаться в трюмах до рассвета.

Тревожная неспокойная ночь тянется мучительно долго и не приносит ни отдыха, ни успокоения. Наутро мы решаемся все-таки выглянуть из своих укрытий и неожиданно обнаруживаем, что все конвойные суда бесследно исчезли, и мы предоставлены теперь только самим себе. Словно впервые, мы оглядываем бескрайнее, на удивление тихое, но наводящее сейчас тоску бесприютное и нелюдимое море. Возомнив себя едва ли не истинными хозяевами, мы решительно покидаем свои убежища и ручьями растекаемся по всему судну, кто куда и кто за чем.

По-разному вели себя тогда узники плавучей гробницы, и, что там греха таить, творилось в те часы на судне и такое, что не делало иным чести. Но не будем сурово осуждать тех, кто, потеряв на миг благоразумие, принялся за то, что при других условиях посчитал бы просто недопустимым.

— Все одно — конец! Может, последние часы доживаем, так хоть перед смертью-то отвести душу. Похоже, боле и не доведется! — так рассуждали тогда многие и, разжившись вдосталь хлебом, ветчиной, консервами и сигаретами, а кто побойчее, и вином, расползлись небольшими кучками и предались неистовому безудержному пиршеству.

Нашлись и такие, которые вообразили себя уже вырвавшимися из немецкой неволи. Они раздобыли где-то довольно приличный лоскут ткани (даже не кумачовой, а какой-то темно-красно-пурпуровой) и на глазах у всех решительно вздернули его на флагшток носовой мачты. Появление красного флага над нашими головами вызвало у одних неистовый восторг, у других — обоснованное опасение о возможных и непредсказуемых последствиях столь дерзкого, неслыханного в плену патриотического ритуала.

Сидя вчетвером в укромном уголке между канатными бухтами, мы также предаемся необузданному обжорству. В ногах у нас в невиданном изобилии хлеб, шпик, колбаса, сигареты, две бутылки какого-то заморского вина и многое-многое другое. С жадностью поглощая эти поистине царские яства, время от времени с наслаждением затягиваясь ароматным табачным дымом и изредка прикладываясь к вину, мы напрочь отрешаемся от реальной действительности. Блаженные часы утоления вечно грызущего голода заставляют нас забыть и о нависшей опасности, и о тонущем судне, и буквально обо всем на свете. От вина и курения в голове у нас — сладостный туман и легкое головокружение, от обильной и редкостной пищи на душе — приятное благодушие. Не без самодовольства поглядывая временами на пурпуровый лоскут, реющий над нами на вершине мачты, мы мним себя едва ли не подлинными хозяевами и корабля, и положения. И нет-то нам в этот блаженный миг никакого дела ни до чего прочего, все-то нам сейчас трын-трава и на все-то трижды наплевать.

Всецело поглощенные своим благостным занятием, мы и не приметили внезапного появления над нами небольшого самолета, и только непривычный резкий звук работающего двигателя заставил нас всполохнуться и вскинуть головы.

— Гость припожаловал! Выходит, еще не забыли и помнят-таки о нас, ироды-то наши!

Задрав головы, мы внимательно следим за действиями нежданного воздушного пришельца. Снизившись над нами и накренившись так, что мы явственно видим голову наблюдающего за нами летчика, он совершил облет судна и, сделав над ним несколько кругов, также внезапно ретировался, как до этого и появился.

Неожиданное появление в небе самолета, а после и других, сразу же дают нам ясно понять, что хотя немцы и бросили гибнущий транспорт, однако мы продолжаем находиться под их неусыпным и неослабным наблюдением. Спустя какое-то время состоялся другой, весьма примечательный, визит, более чем красноречиво напомнивший нам о немцах. Вначале на горизонте появилась окутанная дымкой еле приметная точка, которая затем стала быстро увеличиваться в размерах. Вскоре мы могли различить очертания небольшого судна, явно направляющегося к нам.

— Кого еще нелегкая несет? Не из конвойщиков ли, что ночью поудирали?

Судно и в самом деле оказывается из состава конвоя, который сопровождал «Гинденбург». Оно останавливается невдалеке, плавно покачиваясь на легкой зыби. Мы внимательно следим за тем, как от него отчаливает шлюпка с людьми, а его носовое орудие и станковые пулеметы нацеливаются на нас.

— На прицел гады берут! Палить бы не принялись, как ночью!..

— Сейчас не станут. Не по своим же в шлюпке садить будут. Вот разве опосля, когда они возвернутся…

По веревочному трапу к нам взбирается до десятка немцев. Трое из них — в черной морской форме (капитан с механиками, догадываемся мы), с пистолетами в руках — сразу же спускаются для осмотра в трюмы, а затем направляются в машинное отделение, тогда как остальные с автоматами на изготовку остаются на палубе, не сводя с нас настороженных глаз, и готовы в любую минуту пустить в ход оружие. Обойдя корабль, трое в черном, так и не выпустив из рук оружия, в сопровождении автоматчиков тем же путем возвращаются в шлюпку и отваливают от «Гинденбурга».

— Обследовать состояние посудины для доклада начальству приезжали. Ночью не до того было — понос пробрал.

— А ведь они боятся нас, братва! Потому вот и оружие-то из рук не выпускают и на конвойщике на прицел нас взяли. Факт!

— Гляди, как бы вот еще не жахнули сейчас по нам. Шлюп-ка-то отчалила — теперь можно.

Опасения наши, к счастью, оказываются напрасными. Подняв шлюпку на борт, плавучий визитер разворачивается и, набирая скорость, покидает стоянку.

Положение наше по-прежнему остается неопределенным. Нет ни малейших признаков того, что нас готовятся снять с полузатопленного, каким-то чудом держащегося на поверхности корабля. Правда, крен его по нашим наблюдениям как будто приостановился. Но где гарантия, что с ним не произойдет нечто непредсказуемое, чего ни предотвратить, ни приостановить будет невозможно? Легкий угар надежды, овладевший было нами до этого, постепенно улетучивается, и необоримая тревога понемногу вновь овладевает нами. Один за другим проходят часы каких-то смутных томительных ожиданий, а мир словно забыл про нас: ни в небе, ни на море — ни единого пятнышка.

А короткий предзимний день уже клонится к закату.

— Надо позаботиться о ночлеге, — размышляю я, — ночами здесь чертовски холодно, а у меня, кроме тонкого одеяльца, ничего более и нет.

Шинель и второе одеяло остались при неоглядном бегстве внизу и теперь, вне всякого сомнения, затоплены водой. Устраиваюсь ко сну в приглянувшейся мне канатной бухте на палубе, благо погода установилась тихая и ясная и можно вполне обойтись без трюма, который после всего пережитого не всякого и прельщает. Над головой у меня — холодное и бесстрастное, усеянное яркими звездами северное небо, подо мной — железная, кое-как и кое-чем прикрытая палуба, во мне самом — клубок неизбывных тревог и волнений, от которых не уйти, не избавиться.

Утро встречает нас ярким солнцем. Мы чувствуем себя отдохнувшими и посвежевшими, а потому более спокойными и уравновешенными. Сказалось, видимо, поразительное свойство человека привыкать даже к тому, к чему, казалось бы, и привыкнуть-то невозможно. Подкрепившись, мы снова разбредаемся по кораблю в ожидании хоть каких-либо перемен в своем незавидном положении, неотрывно наблюдая за морем и воздухом. Проходит несколько часов, прежде чем мы замечаем появившееся на горизонте судно. Оно держит курс на «Гинденбург». Вскоре от него отчаливает катер с людьми и направляется к нам. На палубу поднимаются несколько человек в черной морской форме. Шествующий впереди молодой и статный офицер неожиданно обращается к нам на чистейшем русском языке:

— Здравствуйте! Мы прибыли сюда, чтобы на месте ознакомиться, чем и как вам можно помочь.

— Откуда вы знаете так хорошо наш язык? — слышится в ответ не совсем учтивый вопрос.

— Я служу на финском корабле, а в Финляндии немало русских да и самих финнов, владеющих вашим языком. А теперь давайте о деле. Прежде всего, сколько вас здесь? Это надо знать, чтобы рассчитать, на чем и как вас отсюда эвакуировать…

Получив ответ, он заносит его в блокнот.

— Все ясно! Забрать вас сейчас с собой мы не имеем возможности, но не отчаивайтесь. Мы спасем вас. Обязательно спасем! Даю вам в этом свое морское офицерское слово. Ждите и не волнуйтесь. Скоро мы вас всех снимем отсюда и доставим на землю.

Обнадежив нас, он спускается с сопровождающими на катер и отчаливает от «Гинденбурга». Появление и поведение финского офицера производит на всех нас самое благоприятное впечатление, и, сгрудившись на палубе, мы даже машем ему вдогонку.

— Вот человек — не чета фашистам: и поговорил по-людски, и объяснил все, и обнадежил…

Настроение после этого визита у всех заметно приподнялось. Появилась реальная надежда на спасение, не верить в которую значило не верить финскому офицеру, а мы ему почему-то безусловно верили и всецело полагались на него. Он и на самом деле не обманул наших надежд и сдержал свое слово. Уже во второй половине дня к полузатопленному «Гинденбургу» прибыла открытая шаланда, буксируемая беспалубным катером. Оставив шаланду невдалеке, катер направился к нам. Он оказался длинным и довольно вместительным, явно предназначенным для перевозки людей. Один за другим мы спускаемся по веревочному трапу на катер, который, загрузившись до отказа, отвозит людей на шаланду и, разгрузившись, возвращается за следующей партией.

В один из таких рейсов я также оказываюсь на спасительной барже. Заполнив шаланду и сам загрузившись людьми, катер медленно трогается в обратный путь. Я бросаю последний взгляд на покидаемый нами «Гинденбург» и неожиданно для себя замечаю, что, освободившись от половины людей, он как будто бы несколько выровнялся и даже немного всплыл. Стала видна огромная зияющая рваная пробоина в правом борту, ранее скрытая под водой. Корабль напоминал в этот момент смертельно раненого зверя, делающего перед неминуемым издыханием последнее конвульсивное усилие. На борту его отчетливо видны фигурки оставшихся до следующего рейса товарищей по несчастью. Они машут нам руками и что-то кричат.

Прощай, «Гинденбург», наше недолгое роковое пристанище, едва не ставшее для нас могилой! Тебе суждено теперь навеки остаться в нашей памяти. Все дальше и дальше уносит нас от него работяга катер. «Гинденбург» все заметней уменьшается в размерах, пока не превращается в еле заметную точку, чтобы затем навсегда исчезнуть из наших глаз.

Впервые за эти тревожные дни спокойствие, наконец, нисходит на нас, и мы наслаждаемся покоем, сбросив с себя тяжесть оставленных позади волнений и тревог. Желанный берег вначале возникает перед нами в виде узкой темной полоски земли, а затем предстает в причалах и портовых сооружениях большого города. Один за другим мы вступаем на обетованную землю Финляндии. За нашей высадкой не без интереса наблюдают портовые рабочие.

— Что это за город? — кричим мы.

— Турку, — немногословно отвечают они.

Вот оно, оказывается, где мы очутились! В Турку, бывшем Або, втором по величине городе Финляндии, некогда бывшей ее столице. Вот куда забросила нас беспокойная и незадачливая наша судьба! Что теперь с нами будет и куда еще она заведет нас?

И, как бы отвечая на этот вопрос, она, судьба, тут же не замедлила о себе напомнить. Невесть откуда взявшись, нас оцепляют позорно сбежавшие с корабля конвоиры. Выстроив всех в походную колонну и не дожидаясь прибытия оставшихся на «Гинденбурге», они выводят нас в город и с видом героев и победителей, подтянувшись и приосанившись, важно конвоируют по его улицам. С любопытством останавливаются и смотрят на нас многочисленные прохожие, а некоторые из них что-то доброжелательно кричат. По их крикам нетрудно догадаться, что они неплохо осведомлены о нас.

Разместили нас на окраине Турку, в какой-то низинке, в пустующем лагере, обнесенном колючкой. В лагере мы разбредаемся по добротно сбитым финским баракам, которые явно не рассчитаны на военнопленных, и, забравшись на пахнущие древесной смолой нары, предаемся сладостному короткому покою, зная, что мы находимся на твердой земле и морская глубь нам не угрожает.

Через несколько часов после нас в лагерь прибыли оставленные на «Гинденбурге» товарищи. Радостными криками мы встречаем их. Ликование наше, однако, омрачается тем, что вслед за ними к лагерю подвозят и сваливают в кучу перед воротами тела тех (а их было немало), кто нашел смерть на злосчастном транспорте. Собранные со всего корабля, они лежат в самых нелепых и неестественных позах. Были ли они задавлены при начавшейся панике или же скошены пулями при ночном обстреле, сейчас это не имело никакого значения, да и мало кого по существу интересовало.

Осматриваясь в лагере, мы замечаем на пригорке за проволокой несколько групп гражданских лиц. Они, не скрывая этого, проявляют к нам живейший интерес. Начинаются переговоры, которые ведутся на русском языке. Те, за проволокой, интересуются буквально всем: и тем, как к нам относятся немцы, и тем, как и чем нас кормят, и тем, как содержат в лагерях и на работах. О нас и нашей трагедии на море они знают по сути все и откровенно нам сочувствуют. Все это — местный рабочий люд и жители пригорода. Судя по их высказываниям, они далеко не расположены к немцам, и те, почуяв это, всячески стараются воспрепятствовать нашим контактам. Они гонят нас от проволоки и тем самым вызывают еще большее возмущение жителей. Мы же перебираемся на другое место и продолжаем разговоры с финнами. С наступлением сумерек в воздухе заметно холодает, мы расползаемся по баракам, и наши собеседования с жителями на этом прекращаются до следующего утра. Утром, выбравшись из барака, мы не без удивления вновь застаем все те же группы людей за проволокой, словно они и не уходили отсюда ночью. Снова возобновляются взаимные разговоры и расспросы. Временами через проволоку неприметно для конвоя к нам перебрасываются и некие приношения.

— Вот те и финны — немецкие союзнички! Что-то не очень-то они их, своих союзников-то, жалуют, — резюмирует кто-то из нас.

— Да, похоже, что немцы и им уже изрядно насолили. А то с чего бы так-то?

И то тут, то там у проволоки по-прежнему продолжается оживленная дружеская перекличка, которую при всем их желании так и не могут оборвать немцы.

Вскоре всему этому приходит конец. Не на шутку обеспокоенные нашими контактами с местным населением, немцы решаются на крутые меры. Прежде всего, они загоняют нас всех в бараки, не разрешают из них выходить, затем пытаются отогнать от проволоки местных жителей. А позднее они придумывают еще и такое, что явно застает нас врасплох.

Освободив один из проходных бараков на краю лагеря, подальше от посторонних глаз, они выстраивают всех на плацу и группу за группой, неведомо с какой целью, пропускают через загадочный барак. Мы видим только, как один за другим исчезают в тамбуре барака наши товарищи, а затем вдруг снова появляются, но уже с другого конца, неестественно выскакивая с заднего хода и поспешно занимая места в своей группе, которая оказывалась теперь на другом конце лагеря, обособленно от остальных, ожидающих своей очереди.

— Что там происходит? Что еще они с ними там проделывают? — гадаем мы.

Одна за другой следуют группы через барак и строятся там же, где и первые. Это слишком далеко, чтобы расспросить их, а им ответить и предостеречь нас. Так в полном неведении обо всем происходящем в бараке подходит к нему наша группа. Уже у самого входа я замечаю в тамбуре двух конвоиров. Вот они услужливо распахивают дверь перед очередным входящим, чтобы моментально захлопнуть ее за ним. А вот, наконец, и мой черед! Дверь передо мной сразу открывается, и я вхожу в помещение, чтобы, будучи ощупанным с головы до ног, тут же под зверскими пинками двух других дюжих молодчиков грохнуться на пол. Пытаясь подняться, я под новыми ударами одного из них успеваю, однако, заметить, как второй, вытряхнув мой мешок, привычно роется в моих пожитках и, не найдя ничего путного, ловко отшвыривает их в глубь барака. Осыпаемый пинками, я кидаюсь подбирать свой жалкий скарб и получаю очередную порцию изуверских ударов от следующей пары немцев, спасаясь от которых, бегу к задней двери. На пути к ней я миную еще несколько таких пар, выстроившихся вдоль всего барака, получая от каждой увесистые тумаки, от которых вновь распластываюсь на полу, чтобы затем снова проворно вскочить и бежать, что есть мочи, к спасительному выходу. А вот и распахнутая передо мною дверь, но в то мгновение, когда я был готов проскочить в нее, я получаю такое «напутствие» от замыкающей пары, что, как пушинка, выпархиваю наружу и, не в силах очухаться, мчусь без оглядки, со всех ног в строй.

— Ну как, исповедался? Здорово досталось? Не отобрали ничего? — сыплются на меня вопросы.

— Чего это они перебесились? — недоумеваю я. — Никак ищут что?

— Оружия доискиваются и еще кое-что, что мы тогда из кают да кладовых у них поизымали. Кажись, много чего у некоторых пропало. А заодно и на нас за свой позор отыгрываются. Шутка сказать, пленных бросили, а сами, как крысы с тонущего корабля, наутек. На всю Европу ославились, да и не только на Европу — всему миру теперь будет известно ихнее «геройство». Такое ведь не замолчишь — повсюду разнесется! Вот и бесятся, вымещают свое зло на нас, грешных, словно не они, а мы во всем этом виноваты.

После обыска и суровой науки послушания всех нас позагоняли в бараки и стали всячески препятствовать нашему общению с местным населением. Всякий, кто отваживался перекинуться словцом с людьми за проволокой, получал теперь такое внушение, после которого долго потом не мог опомниться. В нашу новую жизнь на земле Финляндии властно вступали прежние, заведенные для нас, изуверские порядки, о которых мы было уже подзабыли за эти кошмарно тревожные дни. Все возвращалось на круги своя.

На следующий день нас выстроили всех перед бараками, выдали каждому по целому небольшому батончику хлеба (надо же!..) и что-то еще из эрзац-продуктов и погнали на железнодорожную площадку. А некоторое время спустя, расположившись на полу валетом (иначе бы не уместились для ночлега), мы тряслись в крохотных и узких финских товарных вагончиках, охваченные неотступными думами о своем будущем. Ритмично постукивая колесами на стыках, поезд мчал нас на север, куда-то в самую глушь незнаемой нами Финляндии…



ТАМ, В ФИНЛЯНДИИ…

На новом месте

Вот уже несколько месяцев мы в Финляндии.

С прибытием сюда наше положение не только не улучшилось, но стало еще более невыносимым, чем прежде. К голоду, побоям и сопутствующей им повальной смертности — обычным спутникам оставленных позади лагерей — теперь добавились изнурительные каторжные работы. А совсем недавно, ничего не зная о месте и целях нашей переброски, мы всю дорогу питали призрачную надежду на лучшее, убеждая себя, что хуже того, что было, уже не будет. Наивная надежда эта поддерживалась предположением, что везут нас, несомненно, на работы, а это — совсем не то, что постепенное угасание и неизбежный конец за лагерной проволокой.

— Раз заставят работать, значит, и кормить все-таки будут. Голодным-то немного наработаешь, — рассуждали некоторые неисправимые оптимисты, основываясь на своей довольно сомнительной логике и встречая неизменный отпор тех, кто не поддалсясамообольщению.

— Они вас накормят! — охлаждали их пыл скептики. — Не знаете вы немцев! Да у них и с пустым брюхом, как миленький, света невзвидя, работать будешь. Переугробить нас всех им ничего не стоит. Позагнемся — на наше место других пригонят. Только и всего-то!

Доставленные тогда на место глухой морозной, а вдобавок еще и шальной ветреной ночью продрогшими до костей и с голодными спазмами в желудке, мы покидали кузова автомашин с тайной надеждой на хотя бы мало-мальски теплый кров и черпак горячей бурды. К нашему великому разочарованию, ничего этого здесь не оказалось, и все наши радужные замки тут же в одно мгновение рухнули. Совершенно неожиданная картина открылась нашим глазам. Вместо оборудованного лагеря с жилыми бараками, обнесенными, как правило, двумя рядами колючей проволоки, перед нами на пригорке лежала окруженная со всех сторон темной стеной высокого леса и слабо освещенная одними фарами доставивших нас автомашин, довольно обширная, ровная голая и унылая площадка, которая, похоже, только накануне была поспешно очищена от деревьев: повсюду торчали пни и виднелись неубранные и полузанесенные снегом завалы обрубленных хвойных сучьев. Лишь на самом краю ее, совсем невдалеке от нас, из темноты неясно проступали очертания штабелей каких-то строительных материалов да нескольких странных круглых сооружений, смахивающих на киргизские юрты.

— Да какой же это лагерь? — послышались то тут, то там недоумевающие тоскливые голоса. — Колючки и той нет! Где нас размещать-то будут?

— Спросили бы лучше, а где вот спочивать-то ноне, в этакую-то вот стынь, станем?

— Да нешто так вот на снегу и оставят? Хана тогда нам всем тут будет! До утра-то мало кто на таком-то холоду дотянет!..

— Вот вам и хуже не будет! — напомнили недавние споры неисправимые скептики. — Хорошего ждать нам здесь явно нечего. Ну, чего уж еще хуже-то?! В самый вот мороз на голое место, ироды, загнали! Держитесь теперь, мужики, позагнемся мы здесь все до одного! Это как пить дать!

В сознании никак не укладывается, что именно это вот дикое, глухое место станет нашим новым и, быть может, последним пристанищем. Но как ни гоним мы от себя эту нелепую чудовищную мысль, окончательно избавиться от нее и разуверить себя в этом нам так-таки и не удается. Все наши сомнения сразу исчезают с появлением неожиданно подошедшего к нам конвоира.

— Добре вам здесь сна! — с явной издевкой роняет он на ломаном русском языке. — Руски зольдат — нет холодно, руски зольдат — всегда жарко. Да, да!

Забрав с собой несколько человек, он уводит их собирать и разносить обрубленные сучья в указанные им места по всему периметру вырубленной площади. О том, что конвоир отнюдь не думал шутить, мы убеждаемся вскоре после того, как оказываемся в кольце жарких пылающих костров, у которых располагаются постовые, выделенные для ночной охраны, в то время как остальные укрываются в тех самых загадочных, напоминающих киргизские юрты сооружениях.

— Ну, убедились теперь, где почивать придется? — подливает масла в огонь неуемный Павло. — Надеюсь, ночь будет приятной.

— Зуди, зуди давай! — обрывает его чей-то голос. — Поглядим вот еще, как ты сам-то ее проведешь? К утру-то, глядишь, совсем по-другому закукарекаешь, все геройство мигом слетит, ежли только не окочуришься еще до этого.

Всем нам и без того становится ясным, что, укрывшись в непонятных строениях и спасаясь от жуткой стужи у жарких костров, немцы явно предоставили нас самим себе и совершенно не обеспокоены тем, как устроимся и как проведем эту кошмарную ночь мы.

— Да хватит вам языки-то попусту чесать! — решительно обрывает готовую было вспыхнуть перебранку Полковник. — Прикинули бы вот лучше мозгами-то, как выйти из такого положения да что предпринять, чтобы к утру ледяшками не стать. Дело-то ведь нешуточное! При наших-то одеже и мощах и на этакой-то стыни не то что за ночь — за пару часов можно запросто окоченеть и в сосульку превратиться. Думайте давайте, мужики, думайте, что будем делать, если жизнь дорога!

— А чего-сь тут думать-то? — прерывает его обычно малоразговорчивый и степенный Кандалакша, деловито утаптывая вокруг снег. — Волоките вот сюда поболе хвойнику, покуль весь немцам не стаскали да другие не порастащили, и будем укладываться. Чего еще тут? Не при таких морозах ночевать в лесах доводилось, переспим, даст бог, и ноне.

Его степенные и вразумительные распоряжения мы безропотно воспринимаем как некую команду и тут же дружно принимаемся за работу. И в то время, пока мы поспешно наволакиваем горы хвои, Кандалакша деловито и сноровисто застилает ею утоптанную и расчищенную им площадку. Покончив с этим, он оценивающим взглядом окидывает заготовленный нами материал и приостанавливает нас:

— Кажись бы, и хватит! Ну, а теперича скидывайте лопотину и начнем укладываться. Половину одежи да одеял под себя, на хвою постелим, а остальным сверху укроемся да поверх еще хвойником завалимся, тогда-сь и мороз никакой не прошибет. Потрудней ложитесь только — тепляе будет.

— Еще чего?! — раскусив наконец его затею, неожиданно взрывается Павло. — Я-то думал для костра!.. Как все, таскаю, а он, на-ко вот, что удумал! Никак совсем с ума поспятил! Ну, нет! Я слушать его бред не собираюсь. Вы можете раздеваться хоть догола и располагаться, как дома на полатях, а меня в эту гробовину не затянете. Хочу еще пожить, даже в этом аду, а не превращаться в мерзлое бревно.

— Дура же ты безмозглая, Павло, как я посмотрю! — пытается образумить строптивца Полковник. — Человек тебе же добра желает, о тебе заботится, а ты его же и облаиваешь. Да и откуда ты взял, что за ночь мы все окоченеем? Уж кто-кто, а Кандалакша-то знает, что делает. Мы-то вот все верим ему и не перечим. Да и выхода у нас другого нет. Так что зря это ты так-то. Раздевайся-ка давай добром да ложись рядком.

— Вот, вот, как же! Так вот сейчас и разбежался — разевай рот шире! Выхода, видишь ли, у них нет! Да разведем вот сейчас костер и отсидимся у него — вот вам и выход. Только и всего-то!..

— А ты бы прикинул, парень, на сколько тебе этого хвойника хватит? — нимало не сердясь, принялся увещевать Павло добродушный Кандалакша. — На час-два — не боле. А дале чо? Где его взять-то боле? Больше половины его немцам, чтоб на посту не замерзли, перетаскали, а что осталось, так не всем и досталось. На этакую-то ораву его черт знает сколько потребуется! Вот то-то и оно-то, а ты — костер! Ну, посидишь ты час-другой у огня. А опосля что, когда спалишь все, что делать будешь, ночи-то еще и конца не видно будет? Вот тут-то тебе и в сам деле каюк. У постовых не погреешься — тут же пристрелят, а будешь с нами — дело верное. Жив останешься — правду говорю.

— Иди-ка ты со своей правдой, знаешь куда! Утром вот посмотрим, что с вами станется. Тоже мне, агитатор сыскался!

— Ну, как знаешь, а только опосля пеняй на себя, было бы тебе сказано. Почнем-ка, мужики, укладываться, а то с ним лясы точить — только время терять, опосля, может, еще и одумается. Ложитесь, как говорил, погрудней, а я накрывкой займусь. Когда уделаю, сам к вам полезу. Только уговор: мне посередке место оставьте. С краев кто-сь окажется, ночью местами поменяем, чтоб, значит, не обидно да не зябко было. Ну, почали, стало быть!

Мы начинаем послушно укладываться на зябкую зеленую хвою, застланную шинелями, в то время как Кандалакша, словно заботливый любящий отец, укрывает нас сверху оставшейся одеждой. Покончив с этим, он заваливает нас толстым слоем хвойника и готовится было сам присоединиться к нам, но, глянув напоследок еще раз на сиротливую фигуру строптивого Павло и проникнувшись к нему неподдельной острой жалостью, вновь пытается сломить его упрямство:

— Ну, вот что, паря! Хватит уж дурочку-то валять! Полезай давай в середку, ежели еще жизнь дорога. Рядом со мной будешь, и ничего с тобой не случится. Слово тебе даю.

— Сказал — не лягу, и не лягу! — упрямо твердит тот свое. — Чего прицепился, как репей?

— Да будет тебе его, Кандалакша, уговаривать-то! — слышится словно из-под земли приглушенный голос Полковника. — Дай ему там хорошего леща — мигом поумнеет. Не поможет, так еще я вылезу да добавлю. Сколько еще с таким дитем можно нянчиться? Такие только дрына и слушаются. А поумнеет, после сам спасибо скажет.

— Дай, дай ему там, Кандалакша! — доносятся поддерживающие Полковника голоса из-под зеленой копны, которая неожиданно оживает и начинает шевелиться.

Ободряемый дружными напутствиями, Кандалакша входит в свою роль и, изображая свирепость, зычно орет на приунывшего Павло:

— А ну, кому говорят, залазь в середку, а не то так трахну, что и маму забудешь! — Для острастки он даже довольно увесисто толкает Павло в загривок. — Лезь, говорят тебе, подобру, покуль не схлопотал!

Ощутив после этого явную растерянность и податливость упрямца, он бесцеремонно толкает его к ожившей копне, а затем попросту запихивает его под нее.

— Вот эдак-тось лучше будет, коль добра не разумеешь, — удовлетворенно бубнит Кандалакша, втискиваясь в копну рядом с ним.

— Еще кулаки в ход пускает! — огрызается Павло. — Тоже мне командир сыскался!

— Он сейчас командир и есть, уже успокоенно втолковывает ему Полковник. — Его затея — ему и командовать, Мы-то его команды выполняем. А ты чем лучше? Выходит, я не я — сам свинья! Да с тобой, как погляжу, иначе нельзя. Заботы о тебе же и той не принимаешь. Вот и приходится приводить тебя в чувство. Ну, а теперь, коли все в сборе, кончаем, мужики, разговоры и давайте спать. Утро вечера мудренее. Надеюсь, перетерпим до утра, а там видно будет.

Мы успокаиваемся и прекращаем разговоры. Плотно прижатые друг к другу и накрытые шинелями и толстым слоем хвойника, мы постепенно согреваемся и, разморенные желанным теплом, проваливаемся в необоримый, хотя и сторожкий, зыбкий сон. Ночью мы просыпаемся от каких-то диких криков и от отдельных, сухих и резких на колючем морозе, выстрелов и дробной трескотни автоматов. Разбуженные ими, мы все по команде Кандалакши разом меняемся местами, уступая крайним свои в середине, а сами занимаем их, далеко не выгодные, места. Долгой полярной ночи, кажется, не видно конца, и мы неоднократно проделываем эту процедуру, всякий раз заслышав отчаянные крики и выстрелы постовых.

Поднятые чуть свет криками и руганью полицаев, придавленные толстенным слоем хвойника и выпавшего за ночь сухого колючего снега, мы не без труда начинаем один за другим покидать свое спасительное, дымящееся теплым паром «медвежье логово». Свирепый холод тотчас же дает себя знать, и мы, едва разобравшись в распаренной одежде, поспешно напяливаем ее на себя.

— Ну как, все живы иль есть упокойники? — с добродушной ухмылкой справляется Кандалакша.

— Да, кажись, все живы, — отвечает за всех Полковник. — Спасибо, что надоумил. Кабы не ты, так, верно, некоторых бы и недосчитались. Ночью-то вот слышал, что творилось? Кой-кого постовые сами до смерти обогрели, а кое-кого и мороз усыпил, да так, что теперь уже не разбудишь. Без этого не обошлось!.. Вот оклемаемся малость, так наведем справки и обо всем разузнаем. А как там твой подопечный-то? Помалкивает, поди-ка, и даже спасибо не скажет?

— Да ладно уж, чего там! Молодой еще, вот и горячится да куролесит. Ничего, жизнь научит! Бог даст, поумнеет еще с годами-то.

В сером предрассветном сумраке мы более основательно знакомимся с обстановкой, пристально разглядывая вырубку и подмеченные еще ночью загадочные, смахивающие на юрты сооружения, оказавшиеся не чем иным, как круглыми фанерными палатками, предназначенными для жилья и теперь обживаемые конвоем.

— Неужели же здесь вот и жить и околевать придется? — слышится чей-то тоскливый голос. — Ведь ни бараков же, ни колючки даже и той нет! Всего-то-навсего две-три палатки, да и те немцы сами позанимали. Да и делать-то здесь, в этакой глухомани, кажись, совсем нечего. Можа, мы здесь временно остановились и опосля нас дале куда погонят? Как, мужики, думаете?

— Как же, разевай рот шире! — обрезают его трезвые рассудительные голоса. — Так вот тебя отсюда и погонят! Нет, поживешь и здесь. Чем это тебе не место для жилья? А что касается бараков этих самых, проволоки да работы, так не изволь беспокоиться: нет — так будут. Сам же вот своими руками и жилье поставишь, и колючку вокруг натянешь.

Словно в подтверждение этих слов нас, даже не покормив, вскоре выстраивают и распределяют по работам. И в то время, как одни из нас очищают площадь вырубки от пней, завалов и снега, другие приступают к сборке и установке круглых фанерных бункеров-палаток (таких же, которые занимают немцы), остальные под неусыпным наблюдением конвоиров начинают устанавливать столбы ограждений и обносить территорию будущего лагеря колючей проволокой, отсутствию которой мы совсем недавно так удивлялись.

— Тосковали очень! — напоминают умудренные трезвенники. — Вот вам и жилье, и проволока. Убедились теперь, где жить станем?

Сомнений больше не остается. Мы сами своими же руками обносим себя двумя рядами колючей проволоки, отгораживаясь от внешнего мира и свободы. И есть в этой нашей работе что-то столь горестное и унизительное для всех нас и вообще для человека, что мы приходим в подлинное отчаяние и окончательно падаем духом.

— Эх! — жалуемся мы на свою судьбу. — Ведь это надо же, сами себя от людей хороним! Делай теперь здесь с нами, что заблагорассудится, — полная воля фашистам!

— Да что говорить? Они теперь отыграются на нас за свой позор, — намекая на бесславное поведение конвойной команды «Гинденбурга», подтверждает Полковник. — Хорошего нам тут ждать нечего. По всему видно, своего бесчестья они нам не простят. Уже по нонешней ночи можно судить, как они намерены с нами расправляться.

А немцы, похоже, задались целью закончить работы по устройству нового лагеря не позже как к вечеру и теперь прямо-таки выходят из себя, подгоняя и избивая замешкавшихся и не спуская с нас глаз. Мы буквально валимся с ног, и только опасение оказаться покалеченными придает нам сил и не позволяет упасть в снег. Многие не вынесли бешеного темпа и злющего холода. То тут, то там мы обнаруживаем полузанесенные снегом окоченевшие трупы наших соотечественников, не выдержавших стужи, а то и просто пристреленных конвоем за попытку подойти к его кострам.

Результаты наших непомерных усилий не заставили сказаться. К исходу дня площадь вырубки была надежно опоясана со всех сторон высокими проволочными ограждениями, четко обозначившими границы нашего лесного лагеря, а на очищенных от снега и пней участках красовалось несколько новых, таких же круглых приземистых фанерных палаток, что у конвоя. Неоднократно пересчитав, немцы в них нас и расселили.

Мне невероятно посчастливилось. В нашу палатку, пятую по счету, немцы водворили восьмерых людей, которые вместе со мной прошли не один лагерь и которые хорошо знали один другого. Разнообразие привычек, возрастов и профессий не мешает нашей девятке оставаться сплоченным коллективом и держаться в определенной степени особняком от остальных сожителей. По прозвищам и именам нас можно без особого труда разбить на две группы.

Первую группу — из шести человек — возглавляет приземистый и смахивающий на лешего Яшка-колдун, довольно дряхлое, заросшее волосами существо с острым взглядом, зубами наподобие волчьих клыков и непроницаемым для нас прошлым. Задолго до войны «подчистую» снятый с учета по старости, в плену он оказался по явному недоразумению. За умение толковать сны и предрекать несчастья мы побаиваемся его, не оказывая ему особого почтения.

Вторым следует флегматичный, ненамного отставший от него в летах Папа Римский, до комизма простодушный, положившийся на судьбу пчеловод из Поволжья, наделенный рыхлым телосложением и отмеченный исключительным в своем роде пучеглазием.

К ним примыкает устрашающего роста, а в действительности безобидный карельский лесоруб Кандалакша, согнутый от хронического недоедания и потому питающий особое пристрастие к теплу и кулинарии.

О сравнительно молодом, средних лет уроженце загадочной Даурии, сохранившем воинскую подтянутость Полковнике мы знаем ничтожно мало. Разве лишь то, что, скупой на слова, он предприимчив в действиях и слывет у всех за надежного товарища.

Неприметно-молчаливого и зачахшего в неволе Лешку из-под Вятских Полян мы именуем Порченым. Неотступная тоска по земле и дому не покидает его даже во сне, и в минуты отчаяния он как нельзя лучше оправдывает присвоенную ему кличку.

Возрастную лестницу этой группы завершает самый молодой из нас, а потому не в меру озорной киномеханик Павло, прозванный за безудержный язык Радио. Его жизнерадостность, которую не мог убить даже плен, доставляет нам изрядное беспокойство, и от неприятностей его спасают лишь снисходительность к летам и покровительство Осокина.

Все эти люди утратили в плену имена и фамилии, получив взамен меткие прозвища. В нашем положении редко кому удалось сохранить собственные имена, да, впрочем, мало кто и дорожил ими. Куда удобней скрываться под кличкой, ничего не объясняющей и ни к чему не обязывающей. В плену она служит своего рода защитой, и потому никто из нас не протестовал против самых неожиданных эпитетов и прозвищ, весьма охотно на них откликаясь.

Во вторую группу (она состоит из трех человек) входят те, кому прозвище не помешало сохранить и свою фамилию.

Прежде всего, это нимало не ослабевший и завидно сохранившийся в плену Жилин. Он — единственный из девятки, кого мы явно недолюбливаем. Не брезгуя всякого рода сомнительными сделками и ловкими комбинациями, кряжистый и жилистый Козьма смахивал скорее на крепкого кулака, нежели на рядового пленного. Его метко окрестили Жилой, он — себялюбив, жаден и глубоко безразличен ко всему, что не затрагивает его личных интересов. Неудивительно, что имя и фамилия его, не говоря о прозвище (как говорится, нарочно не придумаешь), казались словно пришитыми к нему и как нельзя лучше характеризовали его натуру и кулацкие повадки.

Явной противоположностью ему является Андрей Осокин, незаурядные способности которого нигде не дают ему затеряться и широко известны всему лагерю. Не отличающийся здоровьем и мобилизованный на фронт в силу чрезвычайных обстоятельств, он пользуется особой неприязнью конвоя, но, полуживой от истощения и побоев, Андрей наперекор всему остается в живых, приводя в изумление даже немцев. Ко всему этому, он не только не падает духом, но находит силы поддерживать других, разгоняя общее уныние, вселяя в товарищей по несчастью огонь надежды и ободряя малодушных. Безупречный в дружбе и непримиримый к врагам, он служит для нас образцом стойкости и подлинного мужества, вызывая невольное уважение и желание подражать. Сын потомственного кузнеца, он не без улыбки вспоминает:

— Отец и меня в кузнецы метил, но присмотрелся как-то, покачал сокрушенно головой и говорит: «Больно уж жидок! В кого только уродился? Семья — что на подбор, вся рослая и кряжистая, один ты — что сморчок. Нет, кузнеца, как погляжу, из тебя не выйдет. Ну-к, что ж! Не всем кузнецами быть. Пущай и учитель в роду заведется: кому-то надо ж и кузнечат учить». Так вот и стал учителем. Поглядел бы вот он теперь-то на меня. Удивился бы, наверное, ужасно и даже глазам своим не поверил: «Такой дохлый, одна кожа да кости только и остались, а вот поди ж ты — живет ведь и тянет. Откуда только силы-то берутся?» Я иной раз и сам-то себе удивляюсь: откуда это во мне такая неистребимая живучесть, уж не от той ли отцовской же закваски?

Наше глубокое уважение к нему отнюдь не помешало нам, хотя и беззлобно, наградить его титулом Доходяги, как нельзя лучше подчеркивающим его потрясающую худобу.

Последним в этой категории иду я — житель далекого лесного Прикамья, одинаково известный в палатке как под истинной фамилией, так и по присвоенному мне далеко не лестному и пренебрежительному прозвищу Писарь, чему, видимо, немало способствовала моя укоренившаяся привычка подбирать всякий клочок бумаги и вечно что-нибудь на нем тайком записывать.

Это все, что мы один о другом знаем. Об остальных обитателях палатки мы не знаем и этого.

Новоселье, однако, не очень-то обрадовало нас. Осмотрев уже в сумерках и при открытых дверях свое новое пристанище, мы находим его далеко не комфортабельным. С промерзшим, покрытым нерастаявшим снегом земляным полом, одним-единственным крохотным оконцем, с переделанной в печку железной бочкой посредине, общей, приподнятой менее чем на полметра над полом лежанкой, устроенной вокруг печки, и тонкими, закуржавевшими от мороза фанерными стенками, — новое прибежище оставляло желать много лучшего и производило самое тягостное впечатление.

— Вот в какой конуре, выходит, зимовать-то приведется, — резюмирует кто-то. — Не рассчитывали мы на этакие «хоромы».

Вымотанные за день изнурительной работой, не кормленные вторые сутки, мы, еле держась от голода и усталости на ногах, готовы впасть в подлинное отчаяние. Спасает положение Кандалакша, неистовый поклонник огня и тепла. Натаскав строительных отходов, он усиленно возится с примитивной печкой, и когда в ней вспыхивает, наконец, робкий огонек и она начинает выделять первое желанное тепло, мы приходим в себя и несколько ободряемся. А очухавшись, вновь возвращаемся к вопросу о целях нашей переброски в Финляндию.

— Для чего это они нас сюда завезли? Что мы здесь будем делать и что, наконец, нас здесь ожидает?

— Для чего в лес завозят? Ясно, что на лесозаготовки! Для чего еще больше-то? — склоняется к разгадке большинство, вызывая, однако, возражение некоторых и оставляя тем самым вопрос нерешенным. Разрешить его берется Полковник.

— Дайте срок, мужики, — с уверенностью заявляет он, — не я буду, если не узнаю все толком!

И надо признаться, что свое обещание он выполнил в самый короткий срок. На другой день утром он вдруг бесследно исчезает из виду и, появившись только вечером, как бы невзначай роняет:

— Могу сообщить некоторые новости. Слушать будете?

— Давай, давай! Чего там? — галдим мы, приподнимаясь с мест.

— Особенного-то, между прочим, ничего и нет, — тянет он, разжигая наше любопытство. — Был сегодня на работе за проволокой, в полкилометре отсюда. Там, оказывается, какой-то бельгийский лагерь находится, а рядом железнодорожная узкоколейка прокладывается. Похоже, что не миновать нам ее строить. Что вы на этот счет скажете?

Не отвечая ему, мы долго размышляем над услышанным. Да и было над чем задуматься! Большинство из нас рассчитывало на что угодно, только не на строительство дороги, мысль о которой ни одному из нас ни разу даже в голову не приходила.

— В общем, хорошего предвидится мало, — не дождавшись ответа, заключает Полковник сам. — Дороги известно как строятся.

— А, может, ничего страшного и нет, — наивно пытается найти подтверждение своим сомнительным надеждам лесоруб. — Работа не страшна, голодом бы вот не морили да спать тепло было.

— Рано радуешься, — хрипит из закутка Колдун. — Дорога эта еще покажет себя. Не рад будешь!

— Верно! — поддерживает его заморенный, весь высохший от голода Осокин. — Хорошего от дороги нам ждать нечего.

— Расхныкались! — неожиданно прорывается у молчавшего до этого Жилина. — Работы бояться нечего! Была бы кормежка! Не здесь, так в другом месте работать все равно заставят. Все лучше, чем в прежних лагерях будет. Жилье вот соорудили, а работать почнем — и кормить будут лучше. На лагерном пайке работать не будешь. Это и немцы понимают.

— Хорошо поешь! Да вот куда сядешь? — обрывает Козьму полуживой Андрей. — Расхвалил, что надо! И на дороге работать можно, и кормить будут хорошо, и с немцами ладить можно… Нашел друзей! Они накормят, что ноги совсем таскать перестанешь! На наших костях они будут дорогу строить! Если сейчас это до сознания не доходит, так после поймешь, когда подыхать будешь.

— Зато ты вот дюже грамотным стал! — с нескрываемой злобой огрызается задетый за живое Козьма. — Привык по лагерям лодыря гонять, вот и мутишь всех! В гражданке наверняка перышком работал да бумагу изводил, вот и агитируешь теперь против настоящей работы. А вы не слушайте его, мужики! Он свое гнет! А нам сейчас что надо? Харчи посытнее да берлогу потеплее, а что дорога — на то плевать.

— Я-то, быть может, и грамотный, да и ты вот по-своему тоже совсем не дурак, — решительно разоблачает его Осокин. — Это ты верно подметил, что я свое гну, а вот, интересно знать, куда и чье ты гнешь? Похоже, что никак не наше. На все-то тебе наплевать — только бы еду давали да сытно кормили. А что дорогу наверняка к фронту тянут — на то тебе тоже наплевать? Наплевать тебе и на то, что дорогу эту немцы нашими руками против нас же, русских, будут строить. Тебе и это все равно, значит? Лишь бы кормили! Молодец!.. Побольше бы таких, немцам и воевать самим бы не надо было.

Первые же дни полностью подтвердили сведения, добытые Полковником. О том, что нас завезли сюда строить дорогу, ни у кого больше не вызывало сомнений. Прав оказался Осокин! За мизерное увеличение лагерного пайка мы должны были отбывать теперь день непосильного каторжного труда. Трудно было бы найти лучшее доказательство его доводам. И как ни добивался верховодства и авторитета себялюбивый Козьма, победа осталась за немощным Доходягой, ибо сочувствие большинства оказалось явно на стороне последнего.

Убедившись, что рассчитывать на лучшее нам больше нечего, даже самые, казалось бы, неисправимые оптимисты, готовые работать за один кусок хлеба, сразу же охладели к работе.

— Если здесь по-настоящему работать, — рассудили мы, — то на этом пайке через месяц не ходить, а ползать будешь. Так лучше волынить — тогда хоть сил надольше хватит.

С этого момента во всю развернулась борьба между немцами и нами. Немцы, усиливая принуждения и побои, стремились завершить строительство дороги, мы — сохранить свою жизнь, ибо работа при этих условиях и на этом пайке становилась равносильной неминуемой смерти. Теперь каждый скупо берег свои силы, и эта экономия не могла не сказаться на темпах строительства самым тяжким и пагубным образом. Казалось, что дорога поставлена на консервацию, настолько низкими стали темпы ее строительства.

Да и замысел врага стал для нас очевиден. Они завезли нас в глубь Финляндии для того, чтобы руками советских военнопленных, нашими руками, построить в дикой и малонаселенной местности узкоколейную железную дорогу, связывающую глубокий тыл с фронтом и имеющую поэтому первостепенное значение. Проселочные и шоссейные дороги на этом участке не обеспечивали нужд фронта, и дорога эта им была крайне необходима. По ней они погонят к фронту бесчисленные эшелоны людских резервов, боевую технику и боеприпасы, чтобы обрушить всю их мощь на советские коммуникации, населенные пункты, на наших соотечественников, на наш героический фронт. Без нее, этой дороги, они чувствуют себя крайне неспокойно. Удача стала меньше сопутствовать их завоевательным планам, и все чаще и чаще их сознание навещает опасение, что фортуна может совсем отвернуться от них. Неудивительно, что они торопятся выстроить дорогу в самые сжатые, возможные только в военное время сроки.

Наша пассивность в осуществлении их намерений, наше безразличие и даже явное нежелание быть исполнителями их планов (по сути это был саботаж с нашей стороны) приводит их в бешенство. Военное предписание принуждает их не считаться ни с какими жертвами, не останавливаться ни перед чем. Для немцев давно стало ясным, что уложиться в сроки они не смогут. Карьера многих из них при этом ставится под угрозу. Вот почему они обрушивают на нас всю злобу. Мы своим нежеланием хорошо работать ставим их в критическое положение перед начальством. Голодный паек, издевательства и побои стали обыденными для нас. Даже больше, мы привыкли и стали совершенно безразличными и бесчувственными к ним. Этими мерами немцы хотят принудить нас лучше работать, а следовательно, строго уложиться в отведенные сроки строительства, но ничто не в силах заставить нас добросовестно работать на врага. Мы ежедневно продолжаем выходить на трассу, но чтобы принудить нас работать по-настоящему, для этого необходимо к каждому приставить по конвоиру. Но, как известно, такими возможностями не располагает ни одно государство в мире.

Нашему упорству противодействовать врагу способствуют и наш неоспоримый патриотизм, и чувство национальной общности и солидарности. В немалой степени на формирование наших настроений оказывают агитационные высказывания Андрея Осокина, что ни день нещадно избиваемого конвоирами и полицаями. В этом тщедушном слабом существе пылал удивительный и поистине неугасимый дух преданности Родине и народу, непримиримая ненависть к врагу. Поразительная энергия и твердость духа не покидали его даже полумертвого, а глубокий и ясный ум невольно притягивал к нему и вызывал уважение. Он легче и раньше других постигал суть и разрешение самых запутанных и сложных вопросов, и не было случая, чтобы его выводы оказались ошибочными и со временем не оправдались бы и не сбылись. Правда, мы никогда не отказывались называть его Доходягой, но эта насмешливость над ним была дружественной. В действительности он пользовался огромным авторитетом и общим уважением, а известность его давно вышла за пределы нашей палатки. В минуты досуга к нам тянулись многочисленные посетители из соседних палаток с единственной целью послушать Доходягу.

— Уж очень складно и умно говорит, — объясняли они свои посещения.

Чаще других навещал Андрея высокий, хмурый и угловатый, с желтыми прокуренными лошадиными зубами дядя Вася. Никто из нас не знал его настоящего имени. Произнесенное однажды прозвище — дядя Вася — как нельзя лучше шло к его суровой мужественной внешности, так оно за ним и закрепилось. Про него говорили, что он — донецкий шахтер. Дальше этого сведений о нем не было. Странная привязанность существовала между этими людьми, казалось бы, столь различными по характеру и наклонностям. Ни от кого не скрывалась теплая ласковая улыбка, которая всегда озаряла обычно хмурое лицо дяди Васи при встрече его с Андреем. В свою очередь и Андрей платил ему той же монетой, всегда выделяя его из общего числа посетителей, стараясь освободить для него лучшее место и как можно ближе к себе. Рассказывая что-либо, он, казалось, обращался к одному дяде Васе. Так, в один из вечеров, когда дядя Вася снова пришел навестить своего тщедушного приятеля, мы, как всегда, окружили их, стараясь не пропустить ни одного слова из их разговора.

— Ну, как жизнь? — улыбаясь и пожимая высохшую руку Андрея, спрашивает дядя Вася. — Что новенького?

— Да вот, видишь, скрипим помаленьку, — усаживая гостя на почетное место, отвечает Андрей. — Нового тоже пока ничего нет.

— А ты знаешь, — приступает дядя Вася, — после срывов с дорогой немцы теперь уже высказываются напрямую. Русские пленные — лодыри и лентяи, сегодня откровенно заявил один пастух-конвойный. Они не хотят работать. Они саботируют и ведут пропаганду, забывая о том, где находятся и какое сейчас время. Все русские — большевики и комиссары. Сейчас многие из них болеют и умирают, но дорога все равно должна быть построена, даже если все русские на ней погибнут. Русских много: умрут одни — на их место привезут других, и дорога все-таки будет построена, утверждают немцы.

— Это мы и без них знаем, что с нами, пленными, они не будут считаться! — весь вспыхнув, от ненависти взорвался Андрей. — Все мы здесь заведомо обречены на гибель независимо от того, будет построена дорога или нет! Многим из нас суждено остаться здесь навсегда. И не по шпалам, а по нашим трупам, товарищи, проложат фашисты рельсы. Каждая уложенная на балласт шпала будет по сути соответствовать одной безвинно загубленной человеческой жизни. Так для чего же, спрашивается, тогда нам строить дорогу, на которой суждено погибнуть и по которой враг повезет затем смерть нашим же соотечественникам? Не помогайте врагу, не позволяйте ему использовать наш подневольный труд, чтобы после смерти он еще и надругался над нашими трупами! Нам не следует забывать, что мы все-таки являемся советскими людьми и, несмотря ни на что, должны оставаться ими и здесь. Надо подумать, наконец, и о том, а не сможем ли мы в плену чем-нибудь насолить врагу и хоть как-то помочь Родине? Вот вы нередко сетуете: «Бьются там наши насмерть, а мы вот ничем им и помочь не можем!». А помочь и здесь можно! Да мы и сейчас уже своей пассивностью-то помогаем, но делаем это бессознательно. А надо это своей целью, своей задачей, своей неукоснительной обязанностью сделать. Так давайте же всемерно оттягивать сроки окончания строительства дороги! Давайте систематически и решительно срывать планы фашистов! Давайте приноровим пуск дороги к приходу сюда наших войск! А о том, что рано или поздно они обязательно победят и придут сюда, у меня нет ни малейшего сомнения! Короче говоря, я предлагаю строить дорогу не для фашистов, а для своих войск и завершить ее именно к приходу сюда нашей армии. Вот это и будет самой замечательной нашей с вами помощью своей Отчизне и самым действенным ударом по ненавистному врагу.

— Вот здорово! Да как же это ты все верно и толково обмозговал, Андрей! — не выдержав, привскочил и заорал в восторге дядя Вася. — Ну, умница! Ну, молодец! Ведь это ты перед нами такую задачу поставил, что лучше и не придумаешь! Ну, надо же до такого додуматься! Дорогу для своих строить!

Это было действительно одно из самых блестящих и поистине незабываемых предложений Осокина, и все мы восприняли его, как некую непререкаемо поставленную перед нами задачу: строить задуманную фашистами дорогу не для них, а для своих, в помощь своей сражающейся Отчизне. Никто из нас не обсуждал ее и не голосовал за нее, тем не менее мы принялись осуществлять ее с исключительным усердием, настойчивостью и упорством. Сроки ввода дороги в эксплуатацию заканчивались, а работам не было видно и конца.

Неудивительно, что наше положение в связи с этим резко ухудшилось: пищевой паек был значительно сокращен, а побои и истязания приобрели все более жестокий и изощренный характер. Плен истощил и состарил нас. Все мы смахивали теперь на стариков, хотя многим не было и двадцати пяти лет. Мы боролись со смертью, она же не щадила лагерников и косила их одного за другим, все население лагеря сократилось едва ли не на четверть, трое умерло в нашей палатке, но смерть не трогала пока нашей неразлучной девятки.

Отзвук Сталинграда

Ночью нас поднимает на ноги беспорядочная стрельба.

— Никак сбежал кто? — заключает на ходу Павло, в чем есть протискиваясь к выходу.

Побег из-за проволоки представляется нам чем-то совершенно немыслимым, и, столпившись в дверях, мы напряженно всматриваемся в темноту, прислушиваясь к суматохе, охватившей лагерь. Неожиданно впереди мелькает тень, и, сбивая нас с ног, к нам снова присоединяется запыхавшийся Павло.

— Ну, принимайте, мужики, гостей: фрицы с визитом пожаловали! — сообщает он. — С пьяных-то глаз вообразили, что они на передовой, и каждую палатку с бою берут. Сейчас к нам заявятся.

— С чего это они ночью? — недоумевает простодушный Папа. — Дня им не хватает измываться?

— О твоем здоровье беспокоятся, вот и решили попроведать, — ехидничает Павло.

Уловив приближающиеся голоса и топот многочисленных ног, мы шикаем на обоих и шарахаемся от дверей в глубь палатки.

— Ахтунг![7] — рявкает, нащупывая нас карманным фонариком, рослая фигура с порога. Следом за ней в палатку вваливается окутанная морозным паром орава пьяных, неведомо чем разъяренных вооруженных немцев. Заполнив палатку, они отрезают нам путь к выходу, и по их поведению мы догадываемся, что они не задумаются пустить в ход оружие и что ждать хорошего нам, по существу, нечего.

— Спокойней, товарищи! Не давайте им повода для стрельбы, — слышим мы неожиданный шепот и, ослепленные светом, только сейчас замечаем очутившегося между нами и немцами Андрея. Спохватившись, мы пытаемся задернуть его в середину, но на него уже обрушиваются первые удары взбешенных немцев, и он, едва живой, валится на земляной пол. Это последнее, что я успеваю заметить. Расправившись с беззащитным Осокиным, озверевшие немцы набрасываются на нас, и в следующую минуту, размазывая кровь, мы уже ползаем у них в ногах, оглушенные прикладами и коварными ударами подкованных железом сапог.

Нас спасают душераздирающие вопли и оглушительный хохот в соседней палатке, заслышав которые, палачи мгновенно забывают о нас и в предвкушении интересного зрелища всей гурьбой устремляются к выходу. В палатке надолго воцаряется мертвая тишина, а о посещении немцев нам довольно основательно напоминают выбитые зубы, сломанные ребра и неутихающая боль во всем теле. Истерзанные до потери сознания, мы долго не можем прийти в себя и, только собравшись с силами, пытаемся навести относительный порядок.

На этом, однако, наши ночные злоключения не кончаются. Не успеваем мы опомниться от неожиданного визита немцев, как на смену им появляются вездесущие полицаи.

— Дрова на кухню! — командует возглавляющий их небезызвестный в лагере Гришка. — Все, до единого полена!

— Оставьте хоть на обогрев с десяток, — пытается отстоять топливо Кандалакша. — Не замерзать же ночью!

— Я вот сейчас тебя обогрею! — оглядывается на него Гришка и, сделав неожиданный выпад, тычет ему кулаком в зубы. А Кандалакша, лишь пошатнувшись от удара, способного свалить даже быка, удерживается на ногах.

— Крепок! Видать, еще не выдохся, черт! — изумляется Гришка и делает знак сопровождающим. — А ну, прощупайте-ка его, ребята!

Не заставив себя ждать, полицаи набрасываются на рослого лесоруба.

— За что бьете? — вступается за него только что очнувшийся Андрей. — Здесь и без вас немцы «потрудились», можно бы на этот раз без битья обойтись.

— Я тебе сейчас порассуждаю, падаль, вышибу дурь-то за других заступаться и куда не надо свой нос совать! — мгновенно звереет Гришка и, ухватив увесистое полено, со всего маху обрушивает его на тщедушное тело нашего бесстрашного товарища. Отвесив ему несколько убийственных ударов и оставив Андрея почти полумертвым, Гришка угрожающе поворачивается к нам:

— А ну, живей!

Перетаскав дрова и добравшись до разоренной палатки, мы решаем, как скоротать ночь. Из затруднения нас выводит Кандалакша.

— Погрудней лечь надо — только и делов! — предлагает он. — Никакой мороз не одолеет!

Мы следуем его совету, и вскоре палатка погружается в тревожную зыбкую тишину. Стихает и весь лагерь, только что взбудораженный необычной «увеселительной прогулкой» немцев. Лишь где-то за проволокой еще долго не смолкают отдаленный смех и оживленная перекличка сменившихся постовых, участвовавших, видимо, в ночном побоище, которое воспринимается ими как удачно проведенная боевая операция.

Просыпаемся мы задолго до подъема, но лежим в темноте не в силах пошевелиться. Выстуженная за ночь палатка напоминает настоящий ледник, и, скованные холодом и болью, мы отнюдь не расположены вступать в разговоры. Первым, не выдержав, заводит разговор Павло.

— Чего не встаете? — слышится словно из-под земли его глухой задиристый голос. — Ждете, когда подъем сделаю?

Его выступление палатка встречает с явной неприязнью:

— Захрипел репродуктор, а говорили — спортился.

— Проснулось чадо! Теперь до вечера не уймется.

На Павло эти нелестные реплики не производят ни малейшего впечатления.

— Поговорите у меня! — парирует он. — Выгоню вот на зарядку — мигом отрезвитесь!

Выведенные из терпения, мы грозимся:

— Смотри, как бы тебе вот зарядку не сделали! Что-то уж напрашиваешься очень.

Раздражение наше столь велико, что мы почти не владеем собой. Павло благоразумно смолкает, и в палатке снова воцаряется тишина. Из оцепенения нас выводит крик полицая.

— Подъ-е-ем!.. — разносится по лагерю его зычный голос.

Недвижные до этого копны тряпья приходят в движение и начинают подавать признаки жизни. Нам предстоит нелегкая задача. Спасаясь от холода, мы закутывались в тряпье с тщательностью, с которой мать пеленает ребенка, и теперь нам требовалось немало сил и времени, чтобы из этих «пеленок» выпутаться. Следуя примеру других, я делаю неловкую попытку освободиться от грузного хлама, но лишь больше в нем запутываюсь. В образовавшиеся щели, словно вода в пробоины корабля, тотчас же устремляются струи острого ледяного холода.

Яростные удары уже до основания сотрясают палатку:

— Подъ-е-ем!.. — надрывается полицай у входа.

Медлить больше нельзя, и мы переходим к более энергичным действиям. Когда удается освободить руки, дело начинается подвигаться быстрей. Еще несколько усилий — и мы отбрасываем тряпье в сторону. Холод в палатке сразу же дает себя знать. Превозмогая боль, с поспешностью, напоминающей подъем по тревоге, мы начинаем на ощупь лихорадочно натягивать на себя бумажное белье, полуистлевшие мешки, тысячу раз латанное обмундирование, все, чем только располагаем. Палатка наполняется усиленной возней, глухим сопением и привычным стуком деревянных колодок. Не обходится при этом и без ругани, к которой мы прибегаем, обнаружив неожиданное исчезновение в темноте портянок или какой иной принадлежности нашего туалета, только что бывших под рукой. И вот в этот момент, когда от холода у нас не попадает зуб на зуб и все наши помыслы сводятся к тому, чтобы согреться, откуда-то из темноты снова доносится неугомонный голос Павло-Радио:

— Дверь бы приоткрыть надо. Жарища — дышать нечем!

Нам не до шуток, и мы не выносим их. Доведенные голодом и истязаниями до отчаяния, мы отвыкли от них, и теперь они вызывают в нас неистовое дикое бешенство. На явную издевку Павло палатка отвечает гробовым и ничего хорошего не предвещающим молчанием. Бес озорства не оставляет Павло в покое.

— Проветрите, говорю, баню! — меняет он тон на требовательный. — Задохнуться в ней, что ли?

Терпению нашему приходит конец.

— Вот заноза! — негодуем мы. — Один всех изводит!

— Неймется черту! Не иначе как ребра отбивных просят.

— Дали бы ему там по шее! Может, заглохнет, перестанет хрипеть.

Павло не унимается. Выждав, когда шум несколько поутихнет, он с возмутительной наглостью принимается за прежнее.

— Вам же, олухам, добра желаю. Того и гляди, ноги протянете. Колдун, открой, прошу, дверь — у порога сидишь.

Не помня себя от бешенства, мы обрушиваемся с бранью на неугомонного проказника. Поощряемые одобрительныминапутствиями, несколько человек ползут к нему, но, к общей досаде, не находят его на месте. Павло неуловим и неизменно ускользает от правосудия. Его торжествующий смех слышится уже за палаткой. Мы отвечаем на него бессильным ревом разъяренного зверя, и палатка гудит, словно потревоженный улей. Склонность неунывающего Павло к озорству и высмеиванию не отвечает настроениям палатки и служит постоянным источником нашей раздражительности. Мы давно собираемся положить конец его неиссякаемым проделкам, и только неизменное заступничество Осокина спасает Павло.

— Оставьте вы его! — увещевает он. — Мешает он вам? Да пусть себе тарахтит вволю! Хвалить надо, что сам духом не падает и нам не дает.

К дракам Осокин непримирим и прилагает все усилия к их искоренению.

— Ветром самих шатает, а кулаки все чешутся. Себя бы пожалели! — убеждает он драчунов. — Немцам только того и надо, чтобы мы последних сил лишились, а вы их сами на драки изводите. Ну, изобьете его… Легче вам оттого станет?

Его доводы оказывают свое действие, и мы оставляем Павло в покое. Убедившись, что опасность миновала и что ему ничто не угрожает, он безнаказанно появляется в палатке и, как ни в чем не бывало, пробирается на свое место.

Теперь никто не обращает на него внимания. Злоба улеглась, и занятые приготовлениями к «чаю», мы забываем о недавней вспышке ненависти к Павло.

Отыскивая впотьмах котелок, я встречаюсь с рукой Андрея.

— Захвати на меня, — протягивает он консервную банку, заменяющую ему котелок, и виновато поясняет: — Полежу еще до построения малость.

Помня о нанесенных ему ночью побоях, я с беспокойством ощупываю товарища.

— Не выдержать тебе сегодня…

— Ничего, разомнусь на работе, — стоически бодрится он.

Подготовив посуду, палатка успокаивается. В ожидании кипятка мы, корчась от холода, молча жмемся один к другому и, когда от кухни доносится команда: «Пятая, за чаем!», кряхтя и охая, поднимаемся с мест и, звякая посудой, направляемся к выходу. Настоянный на обыкновенной луговой траве кипяток мы, обрадованные возможностью согреться, выпиваем с жадностью, захлебываясь и обжигаясь. Кипяток — единственное, что мы получаем перед выходом на трассу. Хлеб и баланду из гемюзы[8] нам выдают только вечером по возвращении с работы.

Покончив с «чаем», мы собираемся в груду и молча прислушиваемся к возне, затеянной в темноте Кандалакшей. Неведомо где и как разжившись дровами и горячим углем, он старательно хлопочет над холодной безжизненной печкой. С терпеливой надеждой мы наблюдаем, как он усердно раздувает тлеющие угли, как от его усилий зарождается, наконец, робкий беспомощный огонек, как огонек этот, перепрыгнув затем на растопку, разбегается по ней огненными змейками и, неожиданно осмелев, с воем набрасывается на подсунутую бересту, разгоняя окружающий мрак и искрясь в куржевине, проступившей на стенах.

— Ну, вот!.. — удовлетворенно выдыхает Кандалакша. — Набирайтесь, мужики, тепла, все малость повеселей будет. А то ночью назяблись да опять — на стужу.

Не заставляя себя ждать, мы торопливо сползаем с насиженных мест и, плотным кольцом окружив печку, застываем в тупой неподвижности. Из оцепенения нас выводит дядя Вася, приятель Андрея из соседней палатки.

— Э, да они тут никак огоньком разжились! — распахнув дверь и заглядывая к нам, шумно басит он, изумляясь. — Ну, ничего не попишешь, придется, видно, и мне завернуть к теще на блины да погреться.

— Заходи, заходи! Тепла и на тебя хватит — потеснимся, — услужливо размыкаем мы круг, освобождая ему место.

— Ну, как тут у вас? Все живы?

— Дышим помалу. Что с нами сделается? Попривыкли уж ко всему, кажется, — храбрится, приосаниваясь, палатка.

— Счастливо отделались! — резюмирует посетитель. — Из лагеря-то за ночь не одного покойника за проволоку выволокли, а изувеченными, так почитай, весь ревир[9] забит.

— Какая это их муха ночью укусила, что они так взбесились?

— Да вы что, лопухи этакие, так-таки ничего и не знаете, что ли?

— А что это такое мы, лопухи, знать должны? — послышались в ответ обидчивые голоса. — Это, может, вам какие параши[10] сороки на хвосте приносят, а к нам вот так ни одна еще не залетала.

— Ну, коли на то пошло, тогда считайте такой сорокой меня. Я не обидчивый, а только за этакую новость, что сейчас принес, можно не только лопуха и сороку запросто проглотить, но даже и на затяжку не поскупиться.

— Тогда не тяни резину, выкладывай, с чем пришел!

— А с тем, братцы вы мои дорогие, что наши немцев под Сталинградом прихлопнули! До всех дошло или еще повторить требуется?

— Ври, да не завирайся! Так вот мы тебе и поверили…

— Как это — прихлопнули? Не муха ведь чай какая, а отборные войска у них там, под Сталинградом-то.

— А вот так и прихлопнули! Нет больше, мил друг, ударных немецких войск под Сталинградом. Были — да все вышли. Немцы трубят, что дрались до последнего солдата, все до одного-де полегли и оружия-де не сложили, да только это чистая брехня. Окружили их там наши, больше половины перемолотили, а остальные сами в плен посдавались. Даже сам Паулюс, что командовал теми войсками, и тот со всем своим штабом сдался. Все это нам достоверно известно. Головой за все ручаюсь! Неспроста по всей Германии траур объявлен, да вот и у нас, в лагере за проволокой, уже траурные флаги повысовывали. Погонят на работу — сами увидите. Вот вам моя параша! А теперь дайте хоть затянуться, в самом деле… Не задаром же старался! Да и неужто не заслужил?

— Вот оно что!.. — встрепенувшись, приподнимается с лежанки совершенно обессилевший и словно просвечивающий Осокин. — Неужто покончили с гадами под Сталинградом? Да тебе, знаю, верить можно. Зря трепаться не будешь. Выходит, правда! Вот теперь и понятно, почему они ночью-то взбесились: на нас, пленных, свое поражение вымещали. Вот это новость так новость! Целебней всякого лекарства, право!.. Да за такую и пострадать и стерпеть что угодно можно! Ведь это же — залог и начало нашей будущей победы! Вот это что такое! Настоящим праздником ты нам, Василий, сегодня день-то сделал! Мужики, да дайте же ему кто-нибудь затянуться! Пусть хлебнет малость. А, хотя ладно! Козьма, отсыпь ему за мой счет на закурку. Вечером хлебом рассчитаюсь.

— Ну, нет, так не пойдет! За твою пайку, Андрей, я раскуриваться не собираюсь. За кого это ты меня принимаешь? Ведь сам еле жив, чтобы хлебом швыряться. Обидно даже слышать от тебя такое, а еще другом почитаешься.

— Да за такую парашу можно бы тебе, Козьма, сегодня и без мены обойтись и на закурку выделить, — предлагает кто-то из присутствующих. — Не обеднеешь, чать.

— Вот ты и обойдись, да только своим, а не моим! — невозмутимо отрезает Козьма, снова пряча вытащенный было кисет.

— Ну и Жила же ты, в самом деле, Козьма! — посыпались негодующие голоса. — Настоящая Жила и есть! Не обеднел бы, ежели по такому случаю на закурку без обмена отсыпал.

— Вот и отсыпайте, а меня тут неча агитировать. Не маленький — сам знаю, как жить надо! Давно научен!

— Ну и подавись, чертова Жила! — не выдержав, срывается внезапно Полковник. — Держи, дядя Вася! Может, разика два еще и затянешься.

С жадностью затянувшись предложенным окурком и мгновенно повеселев, гость раскланивается и направляется к выходу.

— Ну, спасибо! Ублажили! Все повеселей теперь на холоду стоять будет.

— Да чего там! — кричим мы ему вдогонку. — Это нам тебе спасибо-то говорить надо. Впервые еще такую-то вот парашу слышим. Так что заходи почаще да приноси еще что, в том же роде.

— Спасибо за приглашение. А что касаемо параш, то о них не беспокойтесь. После Сталинградского побоища они теперь как из решета посыплются — успевай только подхватывай.

После ухода дяди Васи мы долго не можем прийти в себя, долго не можем успокоиться. Узнав поистине потрясающие новости, взбудораженная палатка гудит и готова едва ли не взорваться от оглушительных криков и нескончаемых словопрений. И только явно выдохнувшись под конец, она снова погружается в сторожкое молчание, а ее взбудораженные обитатели — в самые радужные надежды. С облегчением опускается на свое ложе и возбужденный Андрей, и уже до самого выхода на плац с его измученного лица не сходит счастливая и радостная улыбка.

В таком вот блаженном состоянии мы пребываем до тех пор, пока жестокая реальность вновь и самым решительным образом не дает знать о себе. Расстаться с теплом и радужными мыслями у нас не хватает воли даже после свистка, напоминающего о построении.

— Успеем выйти, — оттягиваем мы неприятную минуту, — все равно до света стоять на плацу.

Первым приходит в себя Папа Римский.

— Выходить бы, мужики, надо. А?.. — нерешительно напоминает он. — Того гляди, плетей схватим, право!

Он вопросительно всматривается в наши полуосвещенные лица и, не дождавшись ответа, покорно смолкает. По лагерю снова разносится назойливая трель свистка.

— Эх! Что серпом по шее, сверчок этот, — уныло сетует Лешка. — Опять на целый день под палку. Да еще на холоду настоишься досыта перед этим.

Наше отсутствие на плацу не остается незамеченным. Энергичным пинком распахнув дверь, в палатку вваливается окутанный морозным паром Гришка-полицай. Его появление не является для нас неожиданностью. Мы давно привыкли к подобным визитам, и они не производят на нас особого впечатления.

— Вас, гады, свисток не касается? — зловеще цедит сквозь зубы Гришка. — Не касается, вас спрашиваю?

Не дожидаясь ответа, он пускает в ход плеть. Спасаясь от ударов, мы кидаемся к выходу и спешим протиснуться в дверь. В одну минуту палатка пустеет. Снаружи еще ничто не напоминает о рассвете. Над лагерем по-прежнему висит густая темнота, и в черном стылом небе над головой пылают необычно яркие крупные звезды. На горьком опыте зная, что всякое отступление от заведенного порядка немедля карается нещадными побоями, мы расползаемся по плацу и спешим заблаговременно занять места в командах. Выстоять на морозе нам предстоит не менее получаса. Ежась от холода и постукивая деревянными колодками, ожидаем мы появления конвоя. Мучительно долгими кажутся эти минуты ожидания. Медленно идет рассвет. В сером полумраке все отчетливей вырисовываются бесформенные копны засыпанных снегом палаток. Наконец слышится скрип открываемых ворот.

— К кому-то угодим ноне? — гадает вслух Яшка. — Не дай бог, ежели к Девочке, а не то к Черному иль Могиле. Эти дадут жизни-и-и!.. Все мозги повышибают.

Нам не нужно пояснять, о ком идет речь. Каждому из нас хорошо известны по присвоенным нами же прозвищам самые изощренные садисты и безудержные матерые убийцы из числа конвоиров, спасающихся за спинами пленных от фронта и потому отличающихся при выслуживании особым рвением, изуверством и свирепостью. Это — женоподобный паныч Девочка, демонически-жгучий Черный унтер, бывший мясник ефрейтор Могила, а также смахивающий на обезьяну штатный заправщик карбидных ламп Карбидчик, белобрысый отпрыск некоего юнкерского рода Белый, только что воспроизведенный в унтеры, а посему особо усердствующий в истязаниях перед начальством, и весьма оправдывающий свое прозвище Бомбило. Все они и многие другие, им подобные, не только жестко следовали инструкциям по обращению с военнопленными, но весьма своеобразно трактовали их и усердно претворяли в жизнь. Они были способны каждую минуту и по любому поводу, а зачастую и без него, не задумываясь, изувечить, а не то и запросто забить насмерть любого из нас. Одно только упоминание о них невольно приводит нас в содрогание.

— Каркай, каркай давай! Как раз накаркаешь! — боязливо ежась, обрывает Колдуна Лешка.

Слышатся мерные шаги конвоя и позвякивание снаряжения. В десяти метрах от нас немцы приставляют по команде ногу и по команде же расходятся. Перед нами останавливается миловидный, смахивающий более на переодетую девушку, нежели на конвоира, немчик с невинными голубыми глазами, нежным девственным румянцем и застенчивой улыбкой на лице. Это Девочка — неумолимый и изобретательный в истязаниях лагерный садист, не брезгующий собственноручными порками пленных и не пропускающий ни одной из них.

— Хоть бы пронесло!.. — шепчет побелевшими губами Лешка.

Мы затаиваем дыхание. Потоптавшись в нерешительности на месте и обведя взглядом выстроенные команды, Девочка в сопровождении нескольких конвоиров подходит к нам.

— Майне коммандо… — мелодичным девичьим голоском утверждает он свой окончательный выбор и, со свойственной ему подкупающей обворожительной улыбкой, добавляет: — Зер гут! Прима коммандо![11]

— А все Яшка! Накаркал проклятый Колдун! — злобно шипит сзади Лешка. — Ну, держитесь теперь, мужики! Будет нам сегодня! Это уж как есть!

Начинается распределение по участкам. Поскрипывая деревянными колодками на мерзлом снегу, выкликнутые команды одна за другой выводятся за проволоку на дорогу и, сопровождаемые конвоем, отправляются в свой нелегкий повседневный путь. На очереди мы.

— Ма-а-рш! — надрываясь, визжит Девочка.

Скрепя сердце мы трогаемся с места и только тут, при выходе из ворот, внезапно замечаем приспущенные траурные знамена над притихшими немецкими палатками.

— Гли-кося, и впрямь поминки! — с детским простодушием изумляется Кандалакша. — Выходит, не сбрехал шахтер. Все, как есть, по ево сходится. Вот и с флагами тоже.

Эти неоспоримые доказательства общегосударственного национального немецкого траура производят на нас неизгладимое впечатление. При виде их мы словно перерождаемся и забываем обо всем, что нас ожидает. Радость и ликование охватывают и преображают нас. Мы заметно приободряемся, лица наши невольно светлеют и оживляются, в глазах вспыхивают какие-то огоньки, и все мы становимся буквально неузнаваемыми. Куда только подевались все страхи и тревоги дня?! Их словно никогда и не бывало. Словно не было никогда и ни кошмарного, как сон, плена, этого поистине земного ада, и ни этих неотвязных повседневных страхов за свою вот-вот готовую оборваться жизнь… И нам теперь действительно ничего не страшно, и все-то на свете трын-трава. Догадавшись о причине изменения в нашем состоянии, немцы приходят в неистовую ярость и самым решительным образом немедля отрезвляют нас.

— Шнеллер, шнеллер![12] — с остервенением набрасываются они на нас и, не давая опомниться, руганью и прикладами гонят нас вперед, вдогонку за скрывшимися за лесным поворотом командами. Вместе с другими конвоирами усердствует в избиении и Девочка.

Осыпаемые градом убийственных ударов, еле передвигая отекшие, не единожды помороженные ноги, мы, выбиваясь из последних сил, спешим догнать далеко ушедшие вперед команды и, только догнав наконец-таки их, укорачиваем свой шаг.

— Теперь можно и передохнуть, — решаем мы про себя. — Надо беречь силы. Кто его знает, что еще нас ждет сегодня? Немцы-то, похоже, совсем озверели. От них всего ждать можно.

У прячущегося под кронами хвойных деревьев бельгийского лагеря, названного так в честь первопоселенцев, позже заселенного, помимо бельгийских, также немецкими, австрийскими, польскими, чешскими мастерами-тодтовцами[13], мобилизованными на строительство дороги, колонну останавливают. Здесь к каждой команде придается по несколько тодтовцев, наделенных правами и ответственностью в отношении к заключенным едва ли не наравне с самим конвоем и, в большинстве своем, не менее злобно к нам настроенных. Теперь мы будем находиться и под их неусыпным наблюдением, и нас станет сопровождать почти вдвое больше дозорных. Этого более чем достаточно, чтобы мы даже не помышляли о побеге. Но напрасны опасения немцев. В Финляндии сама природа явно против нас, она устраняет всякую возможность побега. И хотя такие попытки все же не раз предпринимались, не было ни одного случая, чтобы они удавались. Глубокие по пояс снега и незнание местности являются для нас совершенно непреодолимой преградой. Да и далеко ли уйдешь с нашими-то силами и ногами? Лыжники обложат каждого отважившегося на этот поступок безумца не далее чем на третьем-пятом километре, и тогда — неминуемые изуверские истязания, длительная выстойка без еды и теплой одежды в продуваемом всеми ветрами проволочном тамбуре меж двойных ворот, нередко заканчивающаяся полным окоченением, а затем, если все же выстоял и остался живым, — зачислением в штрафную команду, уже само пребывание в которой, по существу, равносильно неминуемой и только растянутой во времени смерти, или же расстрелом.

После короткой остановки команды трогаются дальше и, свернув от лагеря вправо, выходят на трассу строящейся дороги. По обледенелым шпалам нам предстоит пройти, оскользаясь и падая, еще около шести километров. Путь этот мы стараемся проделать как можно дольше, чтобы для работы остались считанные часы. Дело в том, что в короткие зимние дни, опасаясь побегов, немцы выводят нас на работу не раньше рассвета и задолго до сумерек гонят обратно в лагерь. Исключая построения и ходьбу, рабочий день наш исчисляется четырьмя-пятью часами. Это нам на руку.

— Короче там, по-пленному! — ползет по цепи призыв от одного к другому. — Спешить-то, кажется, незачем.

Немцы догадываются о содержании выкликов.

— Найн лангсам! — грозно рычит унтер. — Шнелл, шнелл![14]

Моментально его породистый собачий рык с остервенением подхватывает вся свора немцев. Беснуясь, словно одержимые, они начинают подгонять нас и криками, и прикладами.

— Лос! Шнелл![15] — слышится где-то в конце колонны.

— Темпо, темпо! — раздается почти рядом.

Мы ждем вступления в этот собачий лай Девочки, но он упорно и загадочно отмалчивается. Нас заставляет насторожиться непонятная возня, приближающаяся сзади. Неожиданный удар по затылку сбрасывает меня в снег. Пытаясь подняться, я замечаю, что и впереди идущего постигает та же участь. Только пересчитав подобным образом всю команду, Девочка присоединяет свой голос к остальным.

— Ло-о-с! Шнелл! — тянет он звонким девичьим голосом и дополняет команду грязным русским ругательством.

— Ну, вот и познакомились! — острит неуемный Павло. — А Девочка-то, оказывается, с характером!

Планы наши нарушены. Мы прибавляем шагу и до конца пути больше не возобновляем своих попыток. Работать нам предстоит там, где кончаются уложенные шпалы. Достигнув их, колонна останавливается, и команды разводятся по участкам. Словно приговоренные к смерти, полные самых мрачных предчувствий, вступаем мы на узкую, полузанесенную снегом тропу. Нырнув в лес, она приводит нас к месту вырубки, с повсюду торчащими из снега стволами поваленных деревьев.

— Дизе!..[16] — останавливает нас у одного из них Девочка.

Мы в замешательстве останавливаемся перед огромной, увязшей в снегу и сучьях, явно непосильной для нас лесиной.

— Гут баум?[17] — наблюдая за нами, злорадствует конвоир.

Подавленные исполинскими размерами ствола, мы в растерянности топчемся на месте. Насладясь произведенным эффектом, Девочка переходит к решительным действиям и в бешенстве накидывается на нас. Его примеру следуют другие конвоиры. Спасаясь от разъяренных немцев, мы беспорядочно бросаемся к дереву, но после безуспешных попыток поднять его снова останавливаемся.

— Нох айн мал![18] — принуждает нас Девочка.

По пояс утопая в снегу, мы делаем новую попытку поднять злополучное дерево, но все наши усилия по-прежнему остаются тщетными.

— Варум нихт траген? — угрожающе надвигается Девочка. — Хойте аллее кранк? Я?[19]

— Найн кранкен. Вениг меншен, гер вахман[20], — отвечает за всех Осокин.

— Вас? — в изумлении бросается к нему взбешенный немец. — Вениг коммандо? Фаул, доннерветтер![21]

Предоставив нас мастерам, он сбивает осмелившегося перечить Андрея с ног и, втоптав его в снег, осыпает ударами приклада. Истощив запас энергии, Девочка останавливается и, выждав, когда окровавленный, с перекошенным от боли ртом Осокин выберется из снега и станет на ноги, гонит его под комель.

Понуждаемые руганью и побоями взбесившихся немцев, мы снова силимся поднять неподдающееся бревно. Нечеловеческими усилиями нам удается на этот раз приподнять его и взвалить на плечи. Сделав еле заметную передышку, мы, надрываясь от тяжести и проваливаясь в снегу, начинаем медленно двигаться вперед и, осторожно лавируя на поворотах, выбираемся из леса. В наступившем безмолвии, среди снежных заносов и завалов из сучьев чудовищное бревно, словно по волшебству, плавно плывет над снегами.

— Кабы не завалить, мужики, — хрипя от натуги, высказывает опасение Яшка. — Не сдюжить Доходяге. Какой из него, к шутам, направляющий?

Обессиленный побоями и без того донельзя слабый Осокин, шатаясь от непомерной тяжести взваленного на его хрупкие плечи комля, делает неимоверные усилия, чтобы удержаться на ногах и не упасть. Но опасения Колдуна, как всегда, сбываются. Увязнув в снегу, Осокин замедляет движение и, неожиданно оступившись, падает. Бревно сразу же делает крен и, погребая под собой нас, всей тяжестью обрушивается в глубокий снег. Щедро награждаемые пинками и прикладами, мы тщетно и долго барахтаемся в снегу, пытаясь из-под него как-то выкарабкаться.

Все наши последующие потуги вновь взвалить бревно на плечи ни к чему не приводят. Убедившись в бесплодности наших отчаянных усилий, Девочка прибегает к перестановке и, отшвырнув Андрея, ставит на его место Жилина.

— Особенно не старайся, Жила! — спешим мы предупредить его. — Увидит, что не под силу, добавит людей с трассы.

— А пошли вы все к … матери! — не обращая на нас внимания, с усердием берется он за комель. — Не хватает еще, чтобы и мне из-за вас ребра пересчитывали. А ну, взя-я-ли!

— Давай, давай! — с неприязнью напутствуем мы. — Проявляй себя, выслуживайся за окурок!

По его команде мы нагибаемся и после непродолжительных усилий поднимаем бревно из снега. Тяжеленный комель Козьма несет один за троих, играючи, легко и плавно, приводя в неистовый восторг ликующих немцев.

— Гут, зер гут![22] — визжит от восхищения Девочка.

Сбросив бревно на трассе, мы сразу, подгоняемые усердием Жилина, возвращаемся за следующим и, оставив всякую надежду на увеличение команды, уже до конца дня не знаем ни минуты отдыха и покоя. Всячески поощряя Козьму, немцы щедро оделяют его табаком и бутербродами. Не забывают они и Осокина, которого с холодной и тупой методической расчетливостью продолжают время от времени жестоко избивать.

— Хойте абенд нихт бекоммен брот, нихт бекоммен суппен! Бекоммен айне вассер![23] — не ограничиваясь побоями, грозит ему Девочка.

Не выдержав издевательств и побоев, Андрей падает, и никакие угрозы, ни свирепые удары прикладом и плетью не в силах поднять его на ноги.

Мучения наши прекращает свисток, оповещающий об окончании работы. Облегченно вздохнув, мы сбрасываем последнее бревно и, подобрав Андрея, выстраиваемся на трассе. Обратный путь мы проделываем более спокойно. Занятые разговором, конвоиры не обращают на нас особого внимания, и, предоставленные самим себе, мы не спешим двигаться быстрее. Движение к тому же задерживают обессилевшие и избитые, которых, замыкая колонну, ведут под руки их товарищи.

К Девочке возвращается благодушное настроение. С его лица по-прежнему не сходит подкупающая обманчивая улыбка, ничем не напоминающая недавнего зверя. А мы, шатаясь от усталости и побоев, с неизменной древесной чуркой под мышкой молча шагаем по шпалам, бережно поддерживая до полусмерти избитого Андрея. Доставив его полуживым в лагерь и добравшись наконец-то до своей палатки, мы укладываем его на нары.

— Как ты на трассу-то пойдешь завтра? — беспокоимся мы. — Не встать тебе будет утром…

— Ничего! Отлежусь вот за ночь и подымусь, — слабым голосом обнадеживает он нас. — Чего мне сделается? Не впервой уж, кажется. Да и живуч я, как кошка.

— Да ты у нас гер-о-о-й!.. Тебе ведь все нипочем! — с недоверием качает головой Полковник. — До полусмерти уделают, все храбришься, героя из себя строишь.

— Да, право же, встану! — словно оправдываясь, виновато убеждает его Андрей. — Вот увидишь!

— Ну, ну! Посмотрим! — бурчит, отходя от него, Полковник.

Оставив Осокина в покое, мы, обсуждая события нелегкого дня, переключаемся на Жилина.

— Как же это ты, паря, нас подкозьмил-то ноне? — первым подступает к нему с попреком обычно несловоохотливый Папа. — Негоже ведь этак-то: одному-то — супротив всех. Забыл вот и про уговор: не помогать, а пакостить фашистам. Эх, ты!.. А еще товарищем почитался!

— А вы мне — не указ! Как хочу — так и живу! — с неожиданной наглостью отрезает тот. — Тоже мне, нашлись указчики! Стать калекой из-за вас, або жизни лишиться меня никто не заставит. Мне моя жисть покамест еще не надоела.

— А на нашу жизнь, выходит, тебе трижды наплевать? И на то, что вот товарища из-за тебя в гроб загоняют, тоже? — не на шутку взрывается Полковник. — Похоже, вторым Иудой захотелось стать. А тот, сам знаешь, чем кончил. Тебе бы, кстати, не мешало об этом вспомнить.

— Нет того дня, когда бы Доходягу-то не молотили. Так я-то тут при чем? — заметно поубавив тон, заизворачивался Козьма. — Я ни на него, ни на кого немцев не натравливаю. Тут уж всяк сам по себе и всяк сам за себя отвечает.

— Хватит прикидываться-то невинной овечкой! Кабы не ты со своим холуйским усердием, так немцы сегодня и людей бы добавили, и Андрея бы избивать перестали, да и нас бы вот так не измотали. Сам-то вот выслужился, а остальных под приклады загнал. Это ли не натравливание?! Давно я к тебе, Жилин, приглядываюсь. Все думал, что хоть и с заскоками, а свой парень, а вот сегодня убедился, что ты — настоящий немецкий холуй и за слюнявый окурок, не задумываясь, продашь любого из нас. Смотри, Козьма, как бы не пришлось тебе когда пожалеть обо всем этом да за все расплатиться. Плохим все это может для тебя кончиться. Не знаю, как для других, а для меня ты с сегодняшнего дня — не товарищ.

— Да что это вы все ко мне прилепились? Говорю: нет моей вины ни в чем! И отцепитесь от меня! Тут бы только отдыхать сейчас после этакого-то дня, а они обсуждение затеяли. Не намаялись, выходит!..

Мы и в самом деле еле держимся на ногах и потому, бросив по его адресу еще несколько колких нелестных реплик, утихомириваемся и благоразумно смолкаем в томительном ожидании скудной пищи.

Дождавшись, когда Кандалакша растопит печь, а посланные доставят с кухни ведро баланды и хлеб, мы, поделив жидкое пойло, при всеобщем пристальном наблюдении за его перемешиванием и полнотой набираемого черпака, приступаем к священнодействию дележки хлеба. Операция эта в неволе отнюдь не простая и поручается только строго избранным и доверенным палаткой лицам, которые и производят ее под неусыпным и придирчивым наблюдением всех присутствующих. Для этой цели извлекаются «весы», способные появиться только в лютой бесправной обстановке, они представляют из себя два тонких деревянных заостренных колышка, подвешенных к деревянному же бруску со шнурком. На этом бесхитростном и примитивном изделии и уравновешиваются нанизанные на колышки куски порезанного хлеба. Всей палаткой мы не сводим глаз с этой процедуры, готовые в любой момент буквально взорваться при малейшем отступлении от правил взвешивания, не допуская пропажи даже крошки хлеба, когда производится докладка к пайке его невзвешенных остатков. Распределение хлебных порций происходит весьма своеобразным способом, свойственным только нашим условиям. Для этого один из нас отворачивается и, стоя спиной к раздатчику, принимается назначать претендентов на выкликаемые порции.

— Кому? — спрашивает раздатчик.

— Доходяге! — назначает отвернувшийся.

— Кому?

— Поперешному!

— Кому?

— Сосвятымиупокою!

— Кому?

— Конопатому!

— Кому?

— Папе Римскому! — И так до последней порции.

Мгновенно истребив поделенное жалкое довольствие, мы совершенно обессиленными валимся на нары. Закончился еще один день в фашистской неволе. Но это был особый для нас день. Незабываемый день! День, освещенный немеркнущим заревом победного Сталинграда.

Банный день

Сегодня выпал на редкость тяжелый день. К обычным побоям и мукам неутолимого голода на этот раз присоединилась еще и лютая стужа. Стоит тридцатисемиградусный мороз. И спасаясь от убийственного холода и обморожений, мы с самого утра работаем не разгибаясь, с усердием, отнюдь не рассчитанным на наши планы и силы. Останавливаться нельзя. Сразу же холодеет и замедляет свой ток едва пульсирующая в нас кровь, цепенеют обескровленные конечности, и сон, желанный, соблазнительный и недолгий сон, тут же услужливо обволакивает сознание. К тому же и немцы, прибегнув к защите костров и нимало не страдая от холода, ни на минуту не упускают нас из поля зрения и с помощью вездесущих мастеров и полицаев зорко следят за каждым нашим движением. При малейшей попытке приостановиться они, со свойственными им приемами, тотчас же отбивают не только охоту к этому, но нередко и внутренности. Выбиваясь из последних сил, мы все-таки крепимся и, тупея от мук и отчаяния, прилагаем нечеловеческие усилия, чтобы дотянуть до свистка. Нелегко это нам дается! К концу работы мы настолько выматываемся, что начинаем сомневаться, дойдем ли до лагеря.

Мороз намертво сковал окрестности. Дымным облаком он осел по низинам, притушил дневной свет и, казалось, убил вокруг все живое. С древесной чуркой под мышкой и ноющей болью во всем теле, словно пришибленные, тянемся мы с работы. В морозном сумраке, окруженные безмолвным лесом, мы больше смахиваем на тени, нежели на живых людей. Потревоженный нами морозный воздух словно огнем палит нам лица, студит кровь и убивает сознание. Смертельная усталость сводит судорогой онемевшие скулы и раздирает зевотой рот. Окрестную тишину нарушает лишь монотонный унылый скрип снега под деревянными колодками на ногах. Почти утратившие способность говорить и даже мыслить, на этот раз мы не отваживаемся на разговоры и храним гробовое молчание. Его внезапно прерывает рослый Кандалакша.

— Стопа полу не чует… Ознобил, не иначе, — бормочет он, ни к кому собственно не обращаясь и рассуждая как бы с самим с собой. — Должно, кровь уже не греет — зяблый стал. Никакая стужа ране не брала, а ноне вот даже и летом тепла не чую. Что плен-то с нами делает?! Да и денек же выдался — кровь в жилах стынет. Не чаял и конца дождаться. Думал, подохну…

— Теперь-то уж не подохнешь! — ободряет его вчера только вернувшийся из ревира, сам еле живой Осокин. — День-то уже опять прожили. Доберемся вот до баланды с печкой и совсем оклемаемся.

Упоминание об еде у печки производит на всех магическое воздействие. Даже ничтожный лагерный паек и мрачный кров палаток нам кажутся сейчас едва ли не верхом блаженства. Мы поднимаем понуро опущенные головы и заметно ободряемся.

— Стойло почуяли? — ядовито бросает Павло. — Что клячи стали! Помоям и тем рады!

Его трезвая оценка жалкой подачки, ожидающей нас в лагере, подобна ушату ледяной воды и действует на всех самым отрезвляющим образом.

— Повременили бы радоваться! — окончательно гасит своей безжалостной рассудительностью начавшееся было оживление Колдун. — День-то дожить надо. Еще до лагеря не дошли, а до отбоя-то — целый вечер. Черт-те что еще может стрястись — минутами в плену-то живем!

Способность Яшки предугадывать и накликать все дурное давно и хорошо нам известна, и мы невольно уверовали в его загадочный пророческий дар.

— Помолчал бы! — досадуя, толкает его Андрей. — Всегда некстати со своим поганым языком вылезешь. Без тебя знают, что не в раю живем, да людей-то подбодрить надо — совсем духом пали. Никак этого в толк взять не можешь. — Пытаясь выправить положение и сгладить впечатление, произведенное словами Яшки, он уже во всеуслышанье обращается к остальным: — А вы поменьше его слушайте! Не уйдет от нас никуда печка. Кандалакша вот доберется до нее — даст ей жизни. Не рады еще и теплу будете. Как, Кандалакша, правильно я говорю? Нагоним жару?

— Как не нагнать? Нагоним! — с готовностью откликается лесоруб. — Одна только радость и осталась! Постараюсь для общества.

Настроение у всех, однако, уже бесповоротно испорчено. Мы окончательно умолкаем и до самого лагеря идем, не проронив ни слова. Достигнув бельгийского лагеря, мы сворачиваем с трассы на знакомую боковую дорогу. Еще четверть часа — и мы будем на месте.

А вот и поворот. Обогнув его, колонна с грохотом оставляет за собой гулкий дощатый мостик и упирается в оплетенные колючкой лагерные ворота. Остается только пройти поверку — и мы сможем разойтись по палаткам. Но чем сильней желание поскорее добраться до тепла и скудной подачки, тем медленнее тянутся минуты ожидания. Сгорая от нетерпения и коченея от холода, мы топчемся на месте и ждем появления где-то замешкавшегося коменданта, явно не расположенного спешить с поверкой. Он появляется с багровым от шнапса[24] лицом и, подозвав конвоиров, отдает им какие-то распоряжения.

Мороз все крепчает. Затаив дыхание и не смея пошевельнуться, мы цепенеем от холода и гадаем о причинах непредвиденной задержки:

— Что еще надумал проклятый Тряпочник? Считал бы уж скорей, что ли!

Замысел коменданта становится ясным, когда, отделив первые ряды колонны, немцы заставляют их расстегиваться.

— Держись, мужики! По тряпкам стосковался Тряпочник — сейчас опять обыскивать начнет, — шепотом предупреждает Павло.

Прозванный нами Тряпочником, комендант подвержен странному пристрастию ко всякого рода ветоши, и эта его слабость нам хорошо известна. Это именно ему мы обязаны тем, что недели не проходит в лагере без обыска, когда мы, возвратившись с трассы, находим свои жалкие пожитки повсюду разбросанными и обнаруживаем при этом неизменную пропажу одеяльных лоскутьев, мешковины и даже портянок — всего того, что служит нам и подстилкой, и укрытием, и починочным материалом.

За каждое обнаруженное и намотанное для спасения от холода под шинелью одеяло, а то и за простое тряпье он ввел порку. Эти порки давно стали обычными, приучили нас держаться настороже и воздерживаться от подобных приемов. Сегодня же, спасаясь от лютой стужи, многие пренебрегли его приказом и, забыв о предосторожности, вновь прибегли к спасительному средству. Застигнутые врасплох, они тщетно пытаются спрятать лишние одежки и ищут выхода из создавшегося положения. В числе таковых оказывается и Лешка.

— Набожил, проклятый Колдун! — мечется он в испуге. — Плетей не миновать сегодня! Сунуло меня намотать одеяло!

— Учили тебя не раз, а все неймется! — переживая за него, досадует Осокин. — На черта ты его таскаешь? Сам на плети напрашиваешься!

— Так зябко дюже, да и от битья спасает, — оправдывается Лешка, — все не так мослам достается. Думал, сойдет сегодня, а оно вот как обернулось! Всю шкуру теперь за него спустят.

— Не знаешь, что делать? Стяни его неприметно, да и закинь в кювет. Одно только теперь и остается! — подсказывает ему быстрый на решения Полковник. — Здоровья, кажись, и так не лишко. Чем гробить себя вконец, лучше самому от одеяла избавиться, все равно отберут теперь.

Послушно следуя его совету, загороженный нами Лешка лихорадочно стягивает с себя одеяло, кумелем комкает его и, неуклюже размахнувшись, швыряет через наши головы в заснеженную придорожную канаву. Неожиданно раскрывшись, словно парашют в полете, всего в каких-то двух шагах от колонны, оно плавно опускается на обочину дороги.

— Эх, горе!.. — сетует Яшка. — И сховать-то ладом не могет. Кто ж так вещь хоронит! Да затоптал бы под ноги в снег, вот и делу конец! Распутывайся вот теперь!

Мы каменеем на своих местах. Как и следовало ожидать, неуклюжий маневр Лешки не остается незамеченным немцами. Черный унтер с несколькими конвоирами тотчас же направляются к нему.

— Вас ист дас?[25] — указывая на злополучное одеяло, зловеще спрашивает Черный.

У Лешки немеет и отнимается язык.

— Ком, ком, ком!..[26] — вкрадчивым голосом подзывает его к себе унтер.

Окаменев от страха, Лешка не трогается с места. Взбешенные немцы с руганью вламываются в колонну и, выхватив, к немалому нашему изумлению, вместо Лешки Андрея, волокут того к коменданту.

— Шляпа несчастная! — с убийственным презрением обрушивается на истинного виновника Павло. — Под плеть загнал Доходягу! Из-за тебя теперь, чучело огородное, человека занапрасно терзать будут, а у него и без того еле душа в теле держится, ведь вчерась только из ревира вышел!

Обвинение это совершенно излишне. Озадаченный неожиданным поворотом дела и переживая за товарища, Лешка и без того не находит себе места.

— Пойду скажу, что мое одеяло, — с неожиданной решимостью принимается расталкивать он нас. — Не могу я так! Чего это он будет за меня мучиться?

— К-куда? — схватив за ворот, затаскивает его Полковник обратно. — Никак рехнулся совсем? Дела этим теперь не поправишь. Разве что выпорют обоих да посмеются еще над таким дураком, как ты, вволю. Нашел тоже, у кого справедливости добиваться! Они, хочешь знать, так и без тебя знают, что не Андрей бросил одеяло. Только предлог нашли лишний раз над ним поизмываться. Давным-давно зубы на него точат, потому и бьют что ни день нещадно. Не ко двору им пришелся! А тебе на рожон сейчас лезть нечего, все равно не избавишь его теперь от порки. Знай помалкивай, коли нашкодил, да Андрею говори спасибо, что твою вину на себя принял.

А оголенный Андрей уже бьется под неистовыми ударами плети тут же на дороге. Наблюдая за поркой, Черный не сводит глаз с усердствующего над ним полицая.

— Лос, лос![27] — в исступлении кричит он злобствующему Гришке.

Один за другим сыплются на тщедушное тело Андрея убийственные удары, оставляя на нем багрово-красные полосы, но, корчась от нестерпимой боли, он стоически переносит мучения, ни единым криком и стоном не выдавая себя.

— Ты-ы! — не отстает Павло от Лешки. — Учись, как жить надо! Может, пойдет на пользу. За тебя, недотепу, человек муки принимает. Всю твою вину на себя взял и даже не заикнулся, что не его одеяло.

— …айнундцванциг, цвайундцванциг, драйундцванциг…[28], — с раздутыми от возбуждения ноздрями ведет счет ударам Черный.

— Генух![29] — останавливает порку комендант, когда счет доходит до двадцати пяти.

Наказанного в бессознательном состоянии затаскивают на прежнее место в колонне. И в то время, как мы отваживаемся с товарищем, приводя его в чувство и помогая одеться, Гришка-полицай уже усердствует над очередной жертвой, и порка продолжается тем же порядком. Снова в воздухе свистит плеть, на утеху Тряпочника все выше растет гора обнаруженных одеял и тряпок.

По окончании порки все изъятое затаскивается в кладовую, и нас снова выстраивают. Перепоров более десятка и без того полуживых пленных и явно довольный результатом своей затеи, Тряпочник медленно шествует вдоль колонны, неторопливо пересчитывая молчаливые насупленные ряды, доходит до конца и, повернувшись, также не спеша возвращается обратно. Поравнявшись с первыми рядами, он отдает долгожданную команду. И как только те трогаются с места, скрипу их колодок вторит скрип открываемых ворот. Движение, наконец, докатывается и до нас. Бережно придерживая Андрея и всеми силами стараясь не выдать своего нетерпения, мы, сохраняя показное равнодушие и степенность, вместе со всей колонной вливаемся в настежь распахнутые ворота.

— Ну, теперь-то уж, кажется, все! — ликуем мы, миновав их. — Отмучились, наконец-таки!

Но на этом наши мытарства в этот день не кончаются, и нас поджидают новые горькие разочарования. Не успеваем мы войти в палатку, как снаружи до нас доносится зычный крик дежурного полицая:

— Пятая, бегом в баню!

— Вот и отогрелись и наелись! — жалобно нюнит Лешка. — Даже вздохнуть после этакого дня не дали. А все Яшка! Он это набожил дорогой, не впервой уж!

Медлить нельзя. Здесь же, в выстуженной за день палатке, мы начинаем поспешно раздеваться, ибо по заведенному в лагере порядку обязаны явиться в баню уже раздетыми.

— А как же с тобой-то? — озабоченно обращается к Андрею Полковник. — Какая уж тебе сейчас баня! Тебя в ревир надо.

— Доползу как-нибудь да перетерплю, а то здесь ведь еще добавят. А в ревир поротых не берут, сам знаешь.

Несколько добровольцев бросаются к Андрею и осторожно помогают ему раздеться.

— Долго еще вас ждать там? — снова слышится угрожающий голос полицая. — Дрына[30] дожидаетесь? Так я принесу сейчас!

Наспех увязав свои жалкие лохмотья, мы голыми поспешно выползаем из палатки и, неся на руках полуживого Андрея, торопимся преодолеть те двести метров, которые отделяют нас от бани. От сухого жгучего мороза у нас перехватывает дух и на глазах леденеют слезы.

А вот и баня — крохотный досчатый барак в низинке за палатками. Едва переводя дыхание, мы вваливаемся в «раздевалку», некое подобие обыкновенного, насквозь промерзшего тесного коридорчика, и торопимся сдать одежду в дезкамеру.

— Быстрей! Быстрей! — покрикивают банщики, подгоняя нас. — Не дома у тещи!

На горьком опыте мы отлично знаем, что и в бане тоже совсем немудрено схватить солидную зуботычину и, толкая один другого, спешим, насколько нам хватает сил и сноровки. После загрузки дезкамеры нас перегоняют в другое, не менее «комфортабельное», помещение, со сквозными щелями и посвистывающими сквозняками, где нам предстоит пройти так называемую «санобработку». Один из банщиков берет на себя обязанности парикмахера. Раздав несколько бритвенных аппаратов с затупленными лезвиями, он безапелляционно дает понять, что на его «высокое мастерство» нам рассчитывать нечего и что совершенствовать его на наших скулах он отнюдь не собирается.

— Сами брейтесь! Мне и со стрижкой работы хватит!

И в то время, как мы до ссадин и крови безропотно скоблим свои обострившиеся скулы, он нас одного за другим поочередно задергивает к себе за перегородку. Только что от него возвратился Лешка. Он молча усаживается на пол рядом, и я не безудивления замечаю, как по его впалой щеке скатывается крупная мутная слеза. Расспрашивать его некогда. Сейчас моя очередь.

— Следующий! — не без достоинства возглашает новоявленный парикмахер.

Я усаживаюсь перед ним на ветхий табурет. Пощелкав для эффекта машинкой над головой, он, с похожим на пощечину звуком, с маху опускает ее на мой бедный череп и начинает пропахивать на нем первую борозду. Я испытываю такое ощущение, словно вместе с волосами с меня сдирают и кожу.

— Не беспокоит? — с насмешливым злорадством допытывается «маэстро».

Я не отвечаю. Раздраженный моим молчанием, он делает машинкой хитроумный поворот и, отнеся ее в сторону, с корнями рвет мне волосы. От боли у меня темнеет в глазах.

— Ну как, не беспокоит? — повторяет он снова свой коварный вопрос.

— Немного… — сдерживая крик, на этот раз невольно выцеживаю я.

— Терпи! Экая важность, ежели и выдеру половину. Теперь они тебе ни к чему, все равно вскоре подохнешь.

Вернувшись на свое прежнее место рядом с Лешкой, я считаю излишним допытываться у него о причине его слез. «Обработав» последнего, «парикмахер» с достоинством удаляется. Нам выдают по ложке какого-то неопределенного цвета, полужидкого вещества, именуемого мылом, и оставляют на время в покое. До выемки одежды остается не менее четверти часа. Устроившись кто на скамейке, а кто и просто на полу в маленьком, тесном и слабо освещенном карбидным фонарем[31] высквоженном помещении, мы с любопытством и изумлением, словно впервые встретившись, пристально разглядываем один другого. Только сейчас, въявь увиденная поразительная худоба всех, буквально ошеломляет и потрясает нас.

— Так вот мы какими стали! Не люди, а живые покойники! Краше в гроб кладут, — невольно думаем мы про себя и тут же делаем неутешительный вывод: — Да, долго таким не протянешь. Это уж как есть!

Мое внимание привлекает Лешка. Не доверяя глазам и желая на деле убедиться в собственном убожестве, он украдкой от всех тщательно обследует себя. Его руки проворно, словно у слепого, ощупывают обескровленное бледно-желтое просвечивающее тело, щедро разукрашенное синяками, кровоподтеками и другими темными пятнами неизвестного происхождения. Глядя на его изможденное лицо с ввалившимися щеками и заострившимся, как у покойника, носом, на ребра, напоминающие спицы полураскрытого зонтика, высохшие ноги, смахивающие на покривленные палки, я невольно проникаюсь к нему особой жалостью.

— Ну и худой же ты, дальше некуда! — непроизвольно вырывается у меня.

— Будешь худой! С таких харчей не то что справным быть — загнуться впору!

— Больше по дому сохни — тебе никакие харчи не помогут, — ввязывается вездесущий Павло. — Хоть закорми, один черт — дойдешь! Не зря тебя немцы на диету посадили. Не в коня, говорят, овес. Совсем, говорят, давать жратвы не надо.

— Да идите вы оба к черту! — неожиданно взрывается явно задетый за живое, обычно всегда тихий, Лешка. — На самих себя бы попервах глянули. Тоже мне откормленные хряки сыскались!

— Верно кажет, все дюже хороши стали, — примиряюще замечает Папа. — От живых-то одна тень только осталась. Родычам показать — родная мать не признает.

— Ну тебе-то уж, кажись, опасаться этого нечего, — переключает на Папу Римского свою язвительность Павло. — Нельзя сказать, чтоб из худых был.

В противоположность нам, Папа Римский действительно поражает всех своей разительной и неуместной полнотой. Все его тело набрякло водой, члены мясисты, костей не видно. Но явные отеки, которым он подвержен, вызывают не меньшее изумление, чем худоба остальных.

— И сам не рад напасти этакой. От болезни это у меня, — с откровенным простодушием признается он. — От недоеда вот повысохли все, а меня разнесло всего не ко времени. Через это самое и от немцев перепадает часто. Лодырем все считают. Здоровый, говорят, как бык, а работать не хочет. А какой я здоровый? Здоровье-то мое — оно вот какое.

Для наглядности он, словно в тесто, вдавливает в рыхлую мякоть ноги палец, а затем, отняв его, показывает на оставленное им белое углубление. На наших глазах оно начинает медленно затягиваться и, только сравнявшись с общей поверхностью, приобретает прежнюю окраску.

— Зато вот Козьма у нас, так и на пленного-то не похож, — с явной неприязнью подмечает Полковник. — Ничего-то ему не делается, словно и не на одном пайке с нами живет.

Мы одновременно оборачиваемся на Жилина. Крепко сбитая фигура Козьмы дышит завидным здоровьем, и весь он резко выделяется среди нас своим обычным для нормального человека телосложением и розоватой кожей, лишенной каких-либо следов побоев. Присутствие между нами этого здорового и завидно сохранившегося упитанного человека никак не укладывается в нашем сознании, вызывает у всех явное недоумение (как это можно здесь остаться таким?) и рождает всякого рода самые нелепые фантастические предположения и догадки, не говоря уже о всеобщей к нему неприязни.

— А он не на одном нашем пайке живет. Его фашисты подкармливают. По душе им пришелся, — с трудом зло роняет Андрей. — С одного-то нашего пайка таким не будешь. А у него не только хлеб, но и табак от благодетелей не переводится, которые нам только во сне снятся.

Его замечание ничуть не задевает Жилина.

— Тебя будут подкармливать, и ты не откажешься, — ограничивается он немногословным ответом.

— Подкармливают они меня и сейчас, да только по-другому. От подкормки этой, того и гляди, подохну скоро.

— А я тут ни при чем, и никакой моей вины тут нету, — пытается уклониться Козьма.

— Выходит, я не я — и лошадь не моя. А что выслуживаюсь и лакействую да за слюнявый окурок товарищей продаю, так это не в счет. Какая же тут твоя вина? Нет тут никакой твоей вины! — снова ввязывается в острый разговор прямолинейный Полковник.

Готовую было завязаться перебранку прерывает Кандалакша.

— А худей Доходяги посередь нас никого нет, — заключает он. — Смотреть не на что! В чем только душа еще держится?

Забыв о Козьме, мы переключаем все свое внимание на Андрея, распластавшегося на холодном щелистом полу. Страшная худоба донельзя истощенного и зверски изувеченного товарища потрясает и пугает нас. Невозможно себе представить более изможденного и замученного существа, чем он. Это в подлинном смысле полумертвец, внутри которого теплится еще жизнь, но Андрея уже мало что с ней связывает. Даже сама кожа у него, словно отдельно натянутая на скелет, не имеет ничего общего с естественной живой окраской и более напоминает собой землистый цвет иссушенной тысячелетиями мумии. Ко всему тому на ней нет, пожалуй, ни одного участка, на котором не было бы следов побоев и каких-то странных, едва не трупных, пятен. Впечатление тем более усиливают свежие кровоточащие багровые рубцы на теле этого подлинного мученика и страдальца. Разительным контрастом всему этому омертвлению остаются поразительно живые его глаза, с их лихорадочным горячечным блеском, свидетельствующим о неукротимой силе духа и неистребимой воле к жизни.

— Всего разукрасили! — продолжает свою оценку обычно немногословный Кандалакша. — Самый плохой хозяин и тот так скотину не бьет, как тебя немцы выходили. Дивлюсь вот, как еще все это сносишь только? Другой бы на твоем-то месте так давно б уже позагнулся.

— А я, признаться, так уже и не чувствую ничего, — находит в себе силы отвечать полуживой Андрей. — До того привык к битью, что даже и боли-то вот уже временами не чую. Совсем вот, как иная кляча. Из последних сил бедная выбьется, ездовой ее нещадно лупит, а воз ни с места. Поймет бедолага, что кладь ей не по силам, и остановится — хоть убей тут ее после этого. Даже не шелохнется под ударами, словно не ее и бьют. Так вот и я, что эта кляча, до того свыкся, что теперь меня навряд ли чем и прошибешь — дубленый стал, кожу хоть на барабан натягивай.

— И чего это они, фашисты-то, тебя так невзлюбили? — с наивным простодушием допытывается Папа. — Словно вот ты им соли в мармелад ихний насыпал. Прямо даже удивительно мне такое.

— Да что и говорить?! Кому-кому, а уж ему-то боле всех достается. Люто ненавидят фашисты таких-то вот несгибаемых, потому и заколачивают в гроб, — отвечает за Андрея, вступив в разговор, Полковник. — Знают они, что он им пятки лизать не станет и никогда с ними не смирится, потому вот и изводят. Чего тут еще не понимать-то?

Мы окружаем Осокина и тщательно исследуем его, сколь немощного физически и столь неколебимо твердого и сильного духом.

— Верно, что клячами все стали! — вскользь зло бросает Павло. — Ведь вот бьют нас нещадно, голодом морят да еще и работать заставляют, и ничего, работаем еще, хотя и полуживые, тянем свой гуж до издыхания. На что уж немцам, и тем в диковинку. Ведь это надо же — до чего дожили! Вот эту-то нашу силушку и выносливость да против проклятых ворогов бы обратить, тогда другое дело. Э, да что там говорить?! Глаза бы мои на вас не глядели: клячи, клячи и есть!

— Удивляться, что при всем этом мы еще не только живем, но вот даже еще и работаем, действительно есть чему, а вот что касается остального-прочего, так это ты тут напрасно, — вразумляет его Полковник. — Кое-что и мы, даже в этих условиях и при наших-то силах, да делаем. Об этом ты и сам не хуже нас знаешь.

— А чему тут удивляться? — слабым голосом пытается растолковать Андрей. — Давно всем известно, что выносливей и крепче русских никого на свете не было и нет. Ни один народ не вынесет того, что испытали, испытываем и, быть может, еще испытаем мы. Поставь на наше место хотя бы этих же немцев — через месяц же начнут дохнуть, как мухи осенью. И этим, Павлик, гордиться надо, а не попрекать. Зря ты тут о бездеятельности нашей заикнулся. А ведь сам отлично знаешь, что это не так, что и мы не спим и кое-что делаем. Пусть неприметно, скрытно, исподтишка, но делаем, и это, быть может, больше пользы даст, чем в открытую-то, очертя голову на рожон лезти.

— Посмотрю я на всех вас — герои, да и только! — огрызается, тайком ухмыляясь, что расшевелил-таки всех, Павло. — Ну, знаю я, что не сидим сложа руки и делаем, что можем. Да только надолго ли нас на это, таких-то дохлых хватит? А? Мы вот и сейчас-то уже что упокойники — краше в гроб кладут, а все еще на что-то надеемся, топорщимся, что индюки, а ведь дело-то наше явно к концу подходит. Не дотянуть нам, мужики, до конца-то войны будет. Я ведь вот это к чему!..

— Это уж точно, что не выжить будет, — простодушно поддакивает ему Папа. — Доконают-таки нас эти антихристы, это уж как есть! Видно, уж судьба наша такая, а от нее, от судьбы-то этой самой, никуда не денешься.

— Да будет тебе кликушествовать! — обрывает его Полковник. — Не зря, видать, тебя Папой Римским прозвали: все только на судьбу да на бога уповаешь. Поучился бы вот жить у Андрея! Одни кожа да кости остались, изувечен немцами до неузнаваемости, в чем только еще душа держится, а он посильней всех нас, вместе взятых, будет. Ему ли не достается, а он вот все сносит и не сгибается. Вот с кого пример-то всем нам брать надо!

— Да это уж как есть, не забывают его ироды, — ничуть не обидевшись, соглашается Папа. — Кажинный день разрисовывают так, что и живого места не найдешь. А сегодня вот еще и Алешка «помог». Ни за што ни про што еще вот и за него плетей схлопотал. Мало, вишь, ему своих достается, так вот еще и за этого недотепу приходится расплачиваться.

Заслышав свое имя и вникнув в суть разговора, незадачливый Алешка, не помня себя, мигом срывается с места и кидается к Андрею.

— Прости ты меня, дурака, Христа ради, что вот так обернулось! Сам извелся весь и места себе не нахожу, вспоминая об этом. Там за воротами, когда тебя поволокли, сам уже хотел на плети вызваться, чтоб только тебя от них избавить, да вот Полковник уцепился и не пустил.

— Да будет тебе казниться-то! — принялся успокаивать его Осокин. — Хочешь знать, так ты тут совсем ни при чем. Немцы и без тебя отлично знали, что одеяло не мое, а ухватились за меня, чтобы лишний раз отыграться на мне да кожу с меня содрать. А что Полковник удержал, так правильно сделал: ты бы и меня не спас, и сам бы еще плетей отведал. Ну, сам посуди, не глупо ли бы это было?

— Так-то оно так, а душа-то все не на месте и все ноет.

— Да вернется она у тебя на свое место и ныть перестанет, душа-то! А что касается меня, так поверь, что я на тебя совсем не в обиде. Так что успокойся, пожалуйста, и не переживай попусту. А вы, мужики, уж не напоминайте ему об этом, не терзайте зря: не нарочно же это у него получилось.

— Ну, спасибо тебе, коли так, а то я уже совсем было извелся. Все по легче теперь будет!

С явным вздохом облегчения Лешка неприметно ретируется, а мы возвращаемся к прежнему предмету нашего обсуждения, каковым стал для нас полуживой Андрей. Появляется банщик, и наш разговор мгновенно обрывается. Банщик молча присматривается к градуснику.

— Принимай одежу! — громогласно объявляет он.

Мы подымаемся со своих мест. Раскрыв дверцы, банщик длинным крюком принимается выуживать из жарилки наши пожитки, сбрасывая их прямо на нас. К нагретой до крайних пределов, почти дымящейся от жары одежде невозможно даже притронуться. Корчась от ожогов, мы роняем несколько связок на пол. Банщик угрожающе замахивается на нас крюком.

— Чего затанцевали? И сморщатся, словно и впрямь невмоготу! А ну, пошевеливайся! Некогда мне тут с вами возжаться! Вот-вот шестая должна нагрянуть.

Наконец одежда вынута и свалена на пол. Мыться мы должны в только что освобожденном от нее помещении. Оно пышет на нас нестерпимо адским зноем.

— А ну, заходи! Чего стали? — загоняет нас банщик. — Воду расходовать не боле двух черпаков на душу. Бить буду!..

Подобно скоту на бойне, мы покорно втягиваемся в жарилку. От высокой температуры спирает дыхание, нестерпимо жжет уши, в голове стоит неумолчный назойливый звон и вот-вот готово разорваться учащенно бьющееся и готовое выскочить из груди сердце. Даже нормальному человеку было бы трудно вынести подобную температуру, для нас же, с нашей изможденностью и слабостью, она прямо-таки невыносима. Буквально задыхаясь от жары и обливаясь потом, мы спешим как можно быстрей покончить с процедурой мытья и израсходовать положенную норму воды, которой едва хватает лишь для рук и головы. Наше намерение скорей выбраться из горячего ада и здесь терпит неудачу. Бак для холодной воды оказывается пустым, а горячую воду, разлитую в тазы, нельзя назвать иначе, как кипятком. Мыться ею без опасения обвариться совершенно невозможно.

— Холодной воды надо… — раздается несколько жалобных просящих голосов. — Кипятком-то не помоешься!

— Не прикажете ли колодезной водички подать? — слышится за перегородкой язвительный голос банщика. — Не господа! Снега на дворе всем хватит, еще и останется. Да пошевеливайтесь давайте! Еще палатка на очереди. Сколько раз повторять-то?

Выбежав наружу, мы набиваем снегом тазы и, не дожидаясь, когда он разойдется в кипятке, поспешно выплескиваем содержимое тазов на себя, спеша выскочить из пышущего жаром помещения. Разобрав одежду, мы приступаем к облачению.

— Еще чего?! — возмущенно вопит выглянувший банщик. — Пошли, пошли! В палатке оденетесь.

Не успев обсохнуть, мы по жгучему морозу голыми тянемся в палатку. А вокруг — глубокая тишина, и кажется вымершим притихший лагерь. Безмолвное ночное небо над нами в бесчисленных, необычно ярких, мерцающих звездах, непостижимо далеких и таких равнодушных ко всему происходящему на исстрадавшейся земле. Оно живет своей загадочной и необъяснимой для нас жизнью. Его необъятную и непостижимую панораму сегодня венчают невиданные полярные всполохи — неизменные спутники больших морозов. Гигантские световые столбы, вздымаясь над горизонтом и теряясь вершиной в ночном зените, полны беспрестанного и необъяснимого блуждания. Связанные радужно-расцвеченными световыми лентами, они словно повторяют все их прихотливые движения. И по мере того, как эти ленты то укорачиваются, то удлиняются, затейливо извиваясь и собираясь в складки или снова расправляясь, послушные им радужные столбы то расходятся, то сближаются один с другим, порой замирают на одном месте или стремительно бегут куда-то, чтобы через мгновение изменить направление и снова вернуться к исходной точке. То угасая, то разгораясь с новой силой, они поминутно изменяют при этом свою окраску и очертания. Подавленные происходящим в недосягаемых высотах неба невиданным грандиозным зрелищем, позабыв невольно не только обо всем на свете, но даже о самих себе, мы на бегу не можем, однако, не надивиться причудливой игре таинственных небесных сил, ждем грохота и гула от столкновения и бега гигантских световых столбов и не перестаем изумляться ледяному безмолвию космоса и скованной морозом, словно вымершей земли.

Давясь и кашляя от ледяного холода, струящегося от этих ночных неземных глубин и проникающего в легкие, только что распаренные нестерпимой жарой, а теперь обжигаемые жгучим морозом, мы достигаем наконец жилья, чтобы найти двери настежь распахнутыми, а палатку основательно вымороженной и всю расцвеченную внутри холодно поблескивающей изморозью. Для нас не является секретом, что все это — плоды усердия полицаев, которые ни днем, ни ночью ни на минуту не оставляют нас в покое. Наделенные неограниченной властью, они по-своему и самыми разнообразными способами демонстрируют ее, стараясь на каждом шагу и где бы то ни было подчеркнуть нашу полную беззащитность и зависимость от них. Их приемы при этом всегда полны самых злых и гнусных замыслов и сопровождаются неслыханным вероломным коварством.

— С легким паром! — встречает нас кривляющийся Гришка-полицай. — А я тут о вас весь избеспокоился. Узнал вот, что в баню ушли, дай, думаю, хоть палатку проветрю.

Мы лихорадочно начинаем одеваться. Кандалакша, натянув на себя шинель, уже возится у печки.

— Баня называется! — ворчит он озлобленно. — Чахотку нажить после этакой бани — проще всего. Не до шуток, мужики! Давайте-ка дружней за работу, ежли окочуриться не желаете!

Мы бросаемся ему помогать, и только когда дрова в печке жарко разгораются, вдруг вспоминаем, что целый день ничего не ели.

— На кухню надо за баландой и хлебом идти, — предлагает Кандалакша. — С самого утра ни крошки во рту не было.

Мы поспешно кидаемся за посудой и, гремя ею, тянемся через лагерь к кухне и стучим в запертую дверь.

— Чего еще надо? — слышится сонный голос повара.

— Обед пришли получить, — поясняет Полковник. — В бане были.

— Вот черт подери-то! — появляясь в дверях и растерянно разводя руками, заявляет заспанный повар. — А я про вас забыл совсем. Надо было перед баней получить или предупредить хотя бы. Кто же о вас помнить должен? Самим уж надо было о себе позаботиться. А сейчас на кухне уже ничего нет — все пороз дано.

Но, ведя переговоры с изворачивающимся поваром, мы предусмотрительно косим глазами за дверь, и от нашего взора не ускользают несколько ведер на полу, полных брюквенной баланды, и буханки хлеба на полках.

— Ты уж не обижай нас, не оставляй без жратвы-то, — умоляет Кандалакша. — Со вчерашнего вечера ведь не емши, а с утра-то ведь снова на работу. Ну сам посуди, что мы там наработаем голодными-то? А у тебя вон и суп в ведрах остался, и хлеб на полках лежит.

— Где, где суп и хлеб? — задетый за живое и уличенный в обмане, орет взбешенный повар. — Где, я тебя спрашиваю? А ну, давай показывай!

Схватив Кандалакшу за шиворот, он затаскивает его на кухню.

— Показывай, где суп, хлеб где! — и, улучив момент, когда ничего не подозревающий Кандалакша склоняется над ведрами, схватывает увесистый массивный черпак и с маху обрушивает его на лесоруба, приговаривая при этом:

— Вот тебе суп! А вот это хлеб!

Когда оглушенный ударами Кандалакша валится на пол, повар, не выпуская черпака из руки, хватает его за ворот и, подтащив к дверям, вышвыривает к нашим ногам.

— Чего стали? — в бешеном исступлении орет он на нас. — Тоже супу с хлебом? Так я сейчас дам! Всех досыта накормлю!

Подняв черпак, он кидается с ним на нас. Разогнав нас, он с непоколебимым достоинством возвращается на кухню и невозмутимо захлопывает за собою дверь. Упрашивать — бесполезно, жаловаться — некому. На нас законы не распространяются — мы вне закона. А что еще может быть ужаснее этого? Это означает, что не только любой немец, но каждый из этих немецких прихвостней вправе прикончить любого из нас и ни за что не ответить. Недаром они ведут себя с нами столь нагло и безнаказанно. Волоча за собой оглушенного товарища, мы молча возвращаемся в палатку. Когда двери закрываются за последним из нас, мы все в том же молчании, с тоскливым нытьем голодного желудка и в состоянии полного угнетения расползаемся по своим местам и укладываемся спать.

— Вот и отдохнули, и поели! — охая от боли, сетует очнувшийся лесоруб. — День убиваешься на холоду да работе, думаешь, хоть в лагере обогреешься и отдохнешь, а вернешься сюда — и здесь жизни нет. На трассе немцы забивают насмерть, в лагере — свои изгаляются.

— Сейчас только разобрался в этом? — слышится слабый голос Андрея. — Давно бы пора понять, что у нас здесь два лютых врага — гитлеровцы и их прихлебатели из нашего же брата. Что фашисты к нам беспощадны, это еще понятно. Это у них от ненависти ко всему советскому. А вот чем можно оправдать поведение наших же соотечественников, свирепствующих полицаями и переводчиками, и тех, что окопались по баням, кухням, а нередко — в санчастях и всякого рода мастерских, как объяснить вот их гнусное отношение к своим же погибающим товарищам? Всем должно быть ясно, что честный советский человек, где бы он ни оказался, не будет таким выродком и предателем. Такими могут быть только явные сволочи, спасающие собственную шкуру, да всякого рода уголовное отребье, бывшее кулачье и злобствующие отщепенцы, сводящие свои счеты с Советской властью и ныне вымещающие все свое зло именно на нас. Война и плен развязали им руки, и вот теперь, чувствуя свою безнаказанность, они и злобствуют, загоняя нас в могилу.

Ничем не поколебать его убеждений, бесхитростно-простых, беспощадно-резких и предельно правдивых, и нам нечем ему возразить, опровергнуть или поставить под сомнение его доводы.

— Поприкончат они нас всех! К тому идет… И никуда нам от этого не деться, — вырывается внезапно с тоской у Алешки.

— А ничего не поделаешь! Такая уж, видно, нам судьба прописана, а от нее, как известно, никуда не уйдешь. Что на роду написано, того не миновать. Терпеть приходится — сам господь бог велел, — садится на своего любимого конька Папа Римский.

— Э-э-э, нет! Так не пойдет! Эвон куда загнули! — возражает Андрей. — Папу с Лешкой послушать, так конец свету пришел, и ничего уж с этим не поделать. Одно остается — поднять по-тараканьи лапки кверху и покорно ждать, когда тебя раздавят. Да опомнитесь, мужики! Я-то уважал вас всех за вашу спаянность, стойкость и непримиримость, а они вон к чему призывают! Экими слабодушными нытиками и примиренцами оказались. Ведь до сих пор крепились, переживали черт знает что, но не сдавались. И вот, на тебе, куда что подевалось? Стоило только пережить сегодняшнее, как тут же пали духом. А вам ли привыкать к голоду, морозам и зверским побоям? Да гоните вы от себя тоску и отчаяние, они до добра не доведут! Грош нам всем цена, если поддадимся унынию и упадку. В них-то и кроется наша погибель. Назло врагам нам следует беречь свои силы и не поддаваться слабостям. В этом наше спасение! Для нас еще не все потеряно. Верьте же в это, крепитесь и будьте стойкими и несгибаемыми до конца! Я так надеюсь на вас, дорогие вы мои!

Его слова звучат резким диссонансом нашей общей подавленности, они полны глубочайшей веры в наши собственные силы и окрыляющей надежды о нашем будущем, что мы невольно все воспрянули духом и приободрились. И нам остается при этом только изумляться тому, что эти обнадеживающие и воодушевляющие призывы исходят не от кого-то сильного, крепкого и властного, а от полуживого, забитого, буквально стоящего на краю могилы Андрея Осокина.

Только глубокой ночью стихают в палатке теплые задушевные разговоры и воцаряется сонная тишина, прерываемая изредка бредовыми вскрикиваниями да стонами измученных и измордованных людей.

…Банный день не проходит нам даром. Утром, перед самым выходом на трассу, троих наших товарищей перетаскивают в ревир. Из оставшихся едва ли не каждый жалуется на колющие боли в груди и корчится в приступах мучительно-удушливого сухого кашля.

Неоправдавшаяся уловка

С некоторых пор мы замечаем разительную перемену в немцах. Они стали вести себя иначе. Совсем недавно жестокие и требовательные до беспощадности, теперь они безразличны и к нам, и к тому, как мы выполняем работы. Еще вчера, выходя на трассу, каждый из нас думал, вернется ли он живым с работы или его приволокут бездыханным, сегодня этого нет и в помине. С полной уверенностью, что день пройдет благополучно, мы теперь спокойно выходим из лагеря, не изнуряем себя на работе и невредимыми возвращаемся обратно. Таковы последствия этого загадочного и необъяснимого пока для нас превращения в немцах.

Все началось с того, что, выйдя однажды на работу и следуя нашим неписаным правилам, мы по выходе из лагеря делаем неизменную попытку затянуть переход. Понуро опустив головы, обогревая руки в карманах, мы еле перетаскиваем ноги со шпалы на шпалу, ежеминутно ожидая обычного разоблачения и последующего за ним самого решительного пресечения нашей уловки. Но проходит полчаса, целый час, как мы находимся в пути, а немцы и не думают подгонять нас, прибегая к обычным в этих случаях принуждениям и побоям.

— Что это с ними сегодня такое, словно забыли о нас? — ломаем мы головы.

Постоянная близость смерти выработала в нас целый свод своеобразных правил, которых мы строго и неизменно придерживаемся. Ты живешь всего лишь одной минутой, трактует одно из них, следующая за ней может стать для тебя последней. Поэтому пользуйся каждым удобным случаем, гласит другое правило, чтобы облегчить свое положение. Помни, что такого случая может больше не представиться, утверждается в третьем, и, упустив его, ты сам станешь причиной и виновником собственных бед и несчастий.

Следуя этим правилам, мы сбавляем шаг. Проходит для нас безнаказанным и это. Немцы не думают нас подгонять, словно не замечая происходящего. Казалось, они утратили всякий интерес к нашим особам, проявляя глубочайшее равнодушие к переходу и словно предоставляя нам самим располагать временем по своему усмотрению. Эту неожиданно представившуюся нам возможность мы незамедлительно используем так, как нам подсказывает наше сознание и обстановка. Вместо обычных полутора часов на этот раз мы растягиваем переход почти на два часа. Мало того, немцы не пытаются наверстать на работе упущенное при переходе время.

И этим дело не ограничивается! Как это ни странно, но в этот день ни один из пленных не был избит, немцы даже не сочли нужным ни орать на нас, ни контролировать нашу работу. Это окончательно разожгло наше любопытство. Бес любознательности подстрекает нас испытать, насколько же прочно и длительно создавшееся положение. Павло-Радио первым отваживается провести испытание немецких нервов. Со свойственной ему наглостью, он облокачивается на лопату и на глазах у конвоя, задрав голову в небо, застывает в самой непринужденной созерцательной позе. Позволь он подобное вчера, эта дерзость не прошла бы ему даром. Самое меньшее, на что можно было бы рассчитывать при этом, — это несколько дней полуобморочного состояния в лагерной санчасти. Но и эта выходка Павло сходит ему с рук и остается безнаказанной. Пример Павло заразителен. Ободренный успешным поступком товарища, его примеру следует Полковник, к нему присоединяется еще несколько человек, и вскоре почти половина команды, оставив работу, замирает в самых необычных позах. Для нас ясно, что немцы не могут не замечать нашего поведения, но они остаются по-прежнему безучастными.

Странным и необычным становится для нас этот день. Мы почти не притрагиваемся к инструменту и, пользуясь теплой погодой, буквально отдыхаем — случай поистине небывалый в лагерной обстановке. Точно так же ведут себя конвоиры и на обратном пути в лагерь. Упоенные обманчивой свободой, мы торжествуем и позволяем себе вдоволь поболтать дорогой. Ничто не сокращает так однообразность передвижения, как эти дружественные беседы в пути. В них мы воскрешаем светлые дни прошлой жизни, образы близких и дорогих нам людей, смакуем всевозможные домашние блюда, перебираем все, что мило душе и дорого сердцу. Да и мало ли о чем можно болтать, будучи в хорошем настроении! К тому же нам никто сегодня в этом не мешает.

Вернувшись в лагерь, мы расходимся по палаткам и, собравшись у печки, не прекращаем оживленно обсуждать события истекшего дня.

— И что-сь это стряслось с душегубами? — недоумевает Папа Римский. — И не припомню такого. Даже не тявкнули за весь день ни разу.

— Завтра наверстают, — обещает Павло. — Двойную порцию отбивных по ребрам обязательно получишь.

Задетый за живое, Папа пробует было огрызнуться, но, поднятый на смех, тут же умолкает.

Достаточно изучив немцев, мы не можем не согласиться с Павло.

— Просто стих такой сегодня на них нашел. Завтра все пойдет по-старому, прежним порядком, — приходим мы к выводу.

Но, к нашему удивлению, и следующий, и последующие дни проходят таким же образом. Мы не узнаем прежних постовых. Они не только не придираются к нам, но даже не единым звуком не напоминают о себе. Помимо этого немцы несколько улучшили наше питание: сытнее стала лагерная баланда, и незначительно правда, но увеличен хлебный паек. Теперь никто из нас не объясняет это простой случайностью. Теряясь в догадках, мы благодушествуем и преисполнены самых радужных надежд на будущее. Один Осокин не разделяет наших взглядов.

— Не нравится мне все это! — признается он. — Никак не пойму, чего они этим хотят достичь, чего добиваются? Одно знаю, что хорошего от них ждать нечего. Фашисты они и останутся фашистами. Просто задумали что-то. А хорошего они не придумают. Неспроста это, поверьте!

— Верь — не верь, а вот и тебя теперь даже пальцем не трогают, — пытается кто-то перечить Осокину.

— А по мне, так уж лучше бы били. Не верю я им! Хуже побоев эта их неожиданная заботливость, и к добру она не приведет, — стоит на своем Андрей.

Мы соглашаемся с этим заключением Осокина. Да и как не согласиться? Конечно, поведение немцев загадочно и непонятно. Но после слов Андрея и нам становится очевидно, что немцы готовят какой-то подвох. Действительно, немцы прекратили побои. Это — факт! Но, уложив события последних дней в одну цепочку, мы вдруг отчетливо осознаем, что немцы стали проявлять уж очень подозрительный интерес к некоторым из нас, внимательно присматриваясь к каждому и словно изучая нас. Теперь поведение немцев заставило нас насторожиться. И вовремя!

Так, на следующий день флегматичный ефрейтор Бобик, бывший колбасник, внешне совершенно равнодушен к тому, что и как мы делаем. Ни одной угрозой, ни одним ругательством он не принуждает нас к работе, но мы замечаем, как он украдкой следит за нами. Прогуливаясь в нескольких шагах от нас, он останавливается и закуривает сигарету. Желанный табачный дымок щекочет нам ноздри. Зорко следит за его сигаретой Жилин, выжидая момент, когда окурок, брошенный постовым, падет на снег. Его невоздержанность при этом нам всем давно известна, и эта отвратительная черта Козьмы уже не раз открыто нами осуждалась. Желание курить у каждого из нас огромно, но тем не менее, подбирая окурки, мы стараемся делать это по возможности не столь приметно. Бобик замечает жадный взгляд Жилина. Разгадав замысел Козьмы, он проходит мимо и у самых ног его неожиданно швыряет замусоленный окурок на утоптанный ногами снег. Стремительно кидается за ним Жилин и тут же, вложив его в самодельный мундштук, жадно затягивается, стараясь не выпустить изо рта ни одной струйки дыма.

— Ну и жадюга же ты, Козьма, как погляжу! — выговаривает ему Осокин. — Мало у тебя табаку в запасе! Можно бы уже, кажись, на окурки-то и не зариться.

Ничуть не задетый за живое и отнюдь не думая оправдываться, Козьма с тупым равнодушием ссылается на нашу зависть.

— Дерево просто — не человек! — гневно вскипает Андрей.

Прислушиваясь к их перебранке, Бобик не сводит с обоих внимательно изучающих глаз. Подойдя к Жилину, он осведомляется:

— Нихте раухен?[32]

— Я, я! Найн табак, гер вахман![33]

К нашему изумлению, Бобик неожиданно для всех лезет в карман и, вытряхнув портсигар, подает Козьме сигарету. С той же нескрываемой жадностью схватив ее, Козьма прячет подачку в потайной карман.

— Гут арбайтен![34] — поощряет его лучше работать Бобик.

Купленный необычным вниманием и неожиданной милостью, Козьма с усердием принимается за работу и начинает неистово долбить мерзлую землю. Не спуская с него глаз, Бобик внимательно следит за ним и, отойдя в сторону, долго хмурит свой узкий лоб, словно обдумывая какое-то важное решение. Когда на участке появляется делающий обход фельдфебель, Бобик долго что-то ему поясняет, указывая на Жилина. Выслушав Бобика, фельдфебель одобрительно улыбается и перед уходом отдает ему какое-то распоряжение. Ничего не поняв из их разговора, мы тем не менее приходим к заключению, что у Бобика и фельдфебеля созрело какое-то определенное решение в отношении нас.

— Опять задумали что-то, — заключает Осокин. — Их волчья доброта мне давно известна, а вот повадки разгадать не могу. Не разберу, куда гнут, да и все тут. Уверен только, что не к добру.

Перелом в немцах вызывает в нас вполне естественное беспокойство. Долго ли так будет? К чему это приведет? Вот вопросы, которые нас теперь мучают. От поведения немцев зависят не только условия нашей тягостной жизни в плену, но и сама жизнь. Перемена в немцах отражается и на лагерной полиции. Полицаи даже не заглядывает в палатки. Не беспокоят и не бьют нас. По возвращении с работы мы имеем теперь хоть относительный отдых.

Слухи одни другого нелепее рождаются среди нас, ползут по лагерю от палатки к палатке и умирают, не получив подтверждения. Нельзя не упомянуть об одном из них, продержавшемся долее других и пущенного по лагерю все тем же Павло-Радио, одним из основных и общепризнанных поставщиков всевозможных параш. Его энергия на различные проказы, выдумки и самые нелепые толкования неистощима. Неизменно по утрам, едва прозвучит сигнал подъема, первым в палатке раздается его задиристый голос, вызывающий подчас всеобщее раздражение.

— Да выключите же радио! — не выдержав бывало, кричит кто-нибудь из темноты, но Павло, не обращая внимания на окрики, продолжает будоражить палатку. И как всегда, неизменным заступником его выступает Андрей Осокин.

— Ну чего это вы все на него накинулись? — успокаивает он нас. — Не он бы, так с тоски удавились. По-моему, так молодец, и хвалить бы следовало. Один ведь, а всю палатку тормошит и тоску разгоняет.

И вот в один из дней, когда, сгрудившись после работы у печки, мы наслаждаемся теплом и делимся полученными новостями, Павло неожиданно перебивает нас:

— Могу сообщить последние известия. Будете слушать?

— Давай бреши, чего там! — полные равнодушия, соглашаемся мы, утратив всякую веру его словам.

— Из достоверных источников стало известно, — начинает говорить Павло, подделываясь под голос диктора, — что Международный Красный Крест стал проявлять исключительное внимание и интерес к положению в лагерях для советских военнопленных и даже намерен взять на себя заботу о них. Специальные комиссии уже обследуют некоторые лагеря. Одна из них на днях должна заглянуть и в наш лагерь. В дополнение разъясняю, что немцы, обеспокоенные посещением этой комиссии, пытаются скрыть истинное положение вещей и усиленно готовятся к встрече. Временное улучшение нашего положения, видимо, этим и объясняется.

Его сообщение как нельзя более просто разрешало все наши сомнения и догадки, и на этот раз мы с полным доверием отнеслись к его очередной параше, которая в одно мгновение облетела весь лагерь. Распространению ее немало способствовало и то обстоятельство, что в один из дней в лагерь нагрянула немецкая врачебная комиссия, которая, начав с осмотра лагерной уборной, заглянула затем на кухню и кончила поголовным медицинским осмотром всех пленных. Для этой цели нас голыми выгнали на плац и отобрали всех самых изнеможенных, больных и слабых. Вечером того же дня отобранным увеличили порцию баланды, именуемой супом, и наградили ложкой рыбьего жира. Это стало практиковаться и в последующие дни.

Конечно, такое поведение немцев на некоторое время утвердило нас в достоверности распространившегося слуха. Но вот прошло несколько дней, о комиссии Красного Креста не было ни слуху ни духу, а положение наше продолжало оставаться прежним, и тайное сомнение в правильности наших предположений овладело нами с новой силой.

— Что-то не то! Дело тут не в Красном Кресте, — снова теряемся мы в догадках. Да и последующие события ставили под сомнение «известие» Павло.

После случая с Бобиком немцы стали проявлять исключительное внимание и интерес к Жилину при полном равнодушии и безразличии ко всем остальным. Популярность Козьмы среди конвоиров стала возрастать с каждым днем. Вместе с этим росло и его благополучие. Не проходит дня, чтобы он не получал всевозможных подачек, оплачиваемых им исключительным, резко выделяющим его среди остальных, неподдельным усердием на работе. При встрече на трассе конвоиры, приветливо улыбаясь, неизменно здороваются с ним.

— Иван! — приветствуют они его, коверкая слова и имя. — Карош работа, Иван!

Они оделяют его табаком, сигаретами и хлебом. Всем же остальным никогда не упускают случая поставить его в пример. Его успех среди немцев настолько очевиден для всех, что мы не удивляемся, когда по распоряжению коменданта Жилин стал получать двойную порцию лагерной баланды, к которой он сам почти не притрагивался. Мы пытались объяснить поведение Козьмы тем, что умеет человек приспосабливаться к обстоятельствам, что к тому же он эгоист первой марки. И не более того. Но нельзя было не заметить все возрастающей общей неприязни к нему. Эта неприязнь являлась отнюдь не следствием зависти. Здесь присутствовало какое-то другое, окончательно не созревшее и не совсем еще осознанное нами чувство. И вместе с тем мы интуитивно ощутили, что между Козьмой и нами возникла незримая стена отчуждения и враждебности.

— Этот не пропадет! — негодует Осокин. — Он и в плену карьеру сделает — не чета нам, грешным.

Тупой и равнодушный ко всему, что не затрагивает его личных выгод, Козьма словно не замечает резко изменившегося отношения к нему товарищей по плену и на все наши замечания и упреки не обращает никакого внимания, отвечая на них либо молчанием, либо немногословными, ничего не объясняющими репликами. От немецких харчей Козьма раздобрел и своим внешним видом стал выделяться среди нас. После работы, когда мы уединяемся в палатках, его частенько вызывают к проволоке, и он возвращается от нее со всевозможными приношениями. Сам он уже не в состоянии управиться с щедрыми подаяниями и раздает их за мелкие услуги. Он завел себе несколько денщиков-холуев, как мы их презрительно именуем, которые угодливо величают его Козьмой Ивановичем и не прочь за подачку помыть ему котелок, заштопать неведомо откуда взявшиеся носки, залатать брюки. Все они за соответствующую мзду довольно успешно соревнуются между собой в ухаживаниях за своим преуспевающим благодетелем, предупреждая каждое его движение и исполняя малейшую прихоть. В числе денщиков мы замечаем и рослого Кандалакшу. Не скрывая своего изумления, мы пытаемся вызвать его на откровенность.

— Лакеем решил стать? — с осуждением замечаем мы ему.

— Нужда заставляет, — с унынием отвечает он. — За кусок и в лакеи пойдешь. Мне ведь против вас вдвое еды надо. Итак уже весь высох, мужики.

В доказательство он задирает перед нами рубаху и демонстрирует свое высохшее, как щепка, когда-то полное здоровья и могучей силы тело. Его откровенное признание, чувство неловкости и словно какой-то вины перед нами действуют на нас отрезвляюще. Мы оставляем его в покое. В конечном итоге мы не вправе осуждать его. Он всегда был неплохим товарищем, и мы не можем не понять, что только безвыходность могла толкнуть Кандалакшу на этот поступок, и всю вину за это возлагаем на Козьму.

— Вот чертова Жила, — негодуем мы, — за корку хлеба даже Кандалакшу денщиком сделал!

Наблюдая за Козьмой, мы не можем не заметить его частых и длительных отлучек. Жилин завел какие-то сомнительные знакомства по лагерю, часто и надолго пропадает из палатки, неизвестно где проводя время, и возвращается обратно подчас глубокой ночью.

— В палатке с ним никто дружбы не водит, так вот и рыскает по всему лагерю в поисках таких же дружков, как он сам, — примитивно объясняем мы его отлучки.

…Жизнь наша идет прежним заведенным порядком. Так же утрами мы выходим работать на трассу, так же возвращаемся вечером в лагерь, и никаких исключительных событий для нас не предвидится. И есть в этой нудной беспросветной повседневности что-то такое же мучительно-безотрадное, с трудом постижимое, как и весь плен. Вечерами, собираясь после работы вокруг печки, мы стараемся выжать один из другого что-либо новое, пусть даже самое ничтожное, пытаясь хоть этим скрасить свой досуг, но все наши попытки узнать какие-либо новости не имеют никакого успеха. Внешние события редко доходят до нас, отрезанных от всего мира колючей проволокой, немецким оружием и финскими сугробами, а в лагере они тщательно утаиваются от пленных и немцами, и полицаями. Тупея от тоски и однообразия, мы сами изощряемся в придумывании самых маловероятных слухов. Как все неправдоподобное и нелепое, они быстро распространяются по палаткам и, обойдя весь лагерь, возвращаются порой обратно, до неузнаваемости искаженные и раздутые до фантастических размеров, ставя нередко в тупик и самого автора.

В один из вечеров мы, как всегда окружив печку, сидим и беседуем. К нам в гости пожаловал дядя Вася. Зная о его расположении к Андрею, мы услужливо расступаемся, давая ему место.

— Ну, кажется, все в сборе? — присматриваясь к присутствующим, шутит Осокин. — Хотя, кажется, Козьмы нет. Опять «в самовольной отлучке». Совсем от рук отбился! По правде говоря, недолюбливаю парня. Слишком ужоблагодетельствован немцами, усерден перед ними и в большое доверие к ним вошел.

Андрей никогда не упускает случая зацепить и попрекнуть Жилина в неблаговидном поведении. Мы разделяем его оценку поведения Козьмы, и только спокойный и молчаливый Папа Римский пытается защитить его.

— И чего это вам от него надо? Да черт с ним! Лишь бы нас не задевал. А во всем остальном — его личное дело.

— Это ты так считаешь! Подожди, выкинет он когда-нибудь такой номерок, что только ахнешь. Вот тогда и одумаешься. Защитник, тоже мне, выискался. Сидел бы уж в своем Ватикане да помалкивал! — с жаром разносит его Полковник.

После подобной отповеди незадачливому защитнику ничего не остается, как уйти в тень и снова впасть в молчание. Затронутая тема утрачивает для нас интерес, и мы переходим к обсуждению других вопросов.

— Дорого бы я дал, чтобы узнать наконец, что же случилось с немцами? — задает тон беседе Осокин. — Что все-таки означает их поведение и к чему они клонят? Ведь вот до сих пор ничего в этом понять не можем.

— А ты нанеси визит самому Тряпочнику, — ядовито рекомендует Павло. — Подойди и спроси: «Господин комендант, объясните, пожалуйста, почему это ваш конвой нас бить перестал и чем это вызвано? Мы было уже так к побоям привыкли, что теперь вот даже аппетита и сна лишились». Может, он и объяснит тебе положение.

— Ты все паясничаешь, Павло, — пряча улыбку, укоризненно замечает Осокин, — а вот это после может так обернуться, что не до смеха будет. Шутками и озорством тут не поможешь, а разобраться в этой немецкой головоломке обязательно надо. И не мне одному — это всех касается.

— Считаешь, что это и в самом деле так серьезно? — спрашивает Полковник.

— Что же, по-твоему, характер что ли у немцев изменился? Или все еще Красный Крест ожидаешь? Пора бы уже понять, что дело совсем не в этом. Что касается Красного Креста, то, по некоторым слухам, он на нас желтый крест поставил, объявив нас, пленных, изменниками.

Полковник некоторое время молчит, что-то глубоко обдумывая, и решительно заявляет:

— Так вот, не я буду, если не раскушу этот орешек!

— Давай, давай! — напутствуем мы его всей палаткой.

— Ну, а я уж по-стариковски помогу, чем смогу, — присоединяется к Полковнику дядя Вася. — Принимаешь, что ли, в компанию?

— Да кто же от помощи отказывается? — с охотой соглашается Полковник.

Через некоторое время, когда беседа снова входит в обычное русло, оба они уединяются в закуток и о чем-то долго, почти шепотом, совещаются.

— А сыщики-то уже планы строят, — острит Андрей. — Ну, не будем мешать им. Может, и в самом деле чего добьются.

— Не извольте беспокоиться! — слышится из глубины уверенный голос Полковника. — Словам своим — хозяева!

Причины загадочного поведения немцев вскоре открылись, и притом при самых неожиданных обстоятельствах. В один из вечеров, когда, собравшись в обычный кружок у печки, мы разнообразим свой досуг всевозможными и самыми маловероятными небылицами, прислушиваясь при этом и к разговору Андрея с дядей Васей, мы замечаем, что Козьма, протискавшись к выходу, неприметно исчезает. Вслед за ним, многозначительно подмигнув Полковнику, покидает палатку дядя Вася.

— Чего не сидится? Куда спешишь? — пытается удержать его Андрей.

— Некогда сейчас! Вернусь позже, — лаконично поясняет шахтер.

Проходит несколько минут, и голова дяди Васи появляется в дверях палатки. Молча он делает какой-то знак Полковнику, и оба они поспешно скрываются.

— Нащупали что-то мужики, — говорит вслух Андрей. — Обязательно что-нибудь да раскопают. От этих не уйдет!

Через полчаса оба заговорщика как ни в чем не бывало появляются в палатке и занимают прежние места у печки.

— Чего же молчите? — сгорая от нетерпения, любопытствует Андрей. — Выкладывайте, с чем пришли!

— Да приятного мало! — в сердцах срывается Полковник. — Козьмы остерегайтесь, братва! Снюхался чертова Жила с полицаями! Нашел-таки товарищей по душе!

— Да что такое? — нетерпеливо торопит Осокин. — Расскажите же толком, что узнали!

— Вот то и узнали, — поясняет дядя Вася, — что сидит сейчас ваш Козьма в полицейской палатке и обрабатывается Гришкой-полицаем. Тот его наставляет, как нужно жить в плену, чтобы живым остаться. Будешь, говорит, хорошо работать — всегда сыт будешь. И немцы, и мы тебя так не оставим. Не советует ему нашему примеру следовать. Пущай, говорит, пока ваньку поваляют. Дай срок, немцы вот разберутся в каждом, кто чего стоит, а потом научат, как надо работать. Пусть пока передохнут, а ты знай себе работай, будь на виду. Зато опосля, когда другие дохнуть начнут, ты, хоть бы что, жить будешь.

— Так я и знал! — срывается у Андрея. — С полицаями, говоришь, дружбу свел? Этого и нужно было ждать. Всегда считал, что не наш парень. Ну, теперь-то вот все ясно!

— Что ясно-то? — с наивным простодушием допытывается Кандалакша.

— Все ясно! — с уверенностью отвечает Осокин. — И то, почему немцы нас бить перестали, и то, почему на работе не подгоняют, и то, почему вдруг такими добрыми стали. Теперь уж на Красный Крест не сошлешься. Из него тут ни одной души не было и впредь не будет.

— Что-тась не пойму никак, что разумеешь-то? — недоумевает Папа Римский, тараща на него огромные глаза.

— Неужели еще не понятно? Козьма теперь все раскрыл, над чем столько времени гадали. Уличив его, мы заодно и немцев теперь раскусили, — растолковывает нам Андрей. — Немцы пытались сдать дорогу за короткий срок, а мы ее и по сей день строим. Хотели они на побоях выехать, и били, и голодом морили, не одну сотню из нас на тот свет отправили, а дорогу в срок так и не построили. Ничего не помогает: не хотят пленные работать — и все тут! В тупик стали немцы перед тем, как нас работать заставить. И вот нашлись среди нас «друзья», которые за жалкую подачку оказали немцам неоценимую услугу, сами указали им путь и подсказали, что нужно в этом случае сделать. Еще до этого немцы приметили, что не все пленные одинаковы: другого — забей, а работать не заставишь, сам не будет и других отговорит. Изъять таких — остальные одумаются и работать начнут. Но таких распознать и выявить нужно. Приметили они и то, что есть среди нас и такие, которым все равно, где, как и на кого работать. За корку хлеба да сигарету они душу самому дьяволу продадут и на работе убьются. Только благодаря вот таким дорога все-таки еще строится и, конечно, будет построена. Работая на совесть, они и других принуждают тянуться за ними. Отставать-то нельзя! За отставание немцы нещадно бьют. Своим усердием они еще более подчеркивают нежелание других работать на врага и помогают немцам выявлять саботажников. Ничего не стоит подкупить таких, чтобы они стали работать по-настоящему и продали своих товарищей и свой народ! Примером тому — Козьма. А такие, как он, есть едва ли не в каждой палатке, в каждой команде, и рано или поздно они продадут нас. Приметили это немцы и прикинулись на время смиренными овечками, чтобы в доверие войти, подкупить неустойчивых и с их помощью людей изучить. Когда они достигнут этого, все станет по-старому, и бить они нас примутся еще нещадней, чем прежде. Уверен, что всякий, кто ненавидит фашистов и любит свой народ и Родину, на ихнюю приманку не пойдет и других предостережет. Лично я так и намерен поступить и сделать все, чтобы сорвать и этот замысел немцев. Дело теперь за вами.

— Все это ты хорошо растолковал, — заключает дядя Вася. — А меня вот интересует, что вы намерены делать со своим отступником?

— Сделаем ему внушение основательное и предупредим. Может, и одумается.

— А что внушение? Думаешь, по несознательности себя так ведет? Прекрасно он все понимает! И не увещеваниями на него следует действовать, а кое-чем посерьезнее.

Связь Козьмы с полицаями окончательно восстановила против него всех. До крайности озлобленные, мы с нетерпением ожидаем его прихода. Козьма появляется незадолго до сна и, как стало обычным в последнее время, с руками, полными всяческой снеди. Мы встречаем его гробовым молчанием, не испытывая ни малейшей зависти. Каждому ясно, какой ценой приобретено это изобилие. Первым прерывает молчание Осокин.

— Подкармливают все? — приступает он издалека.

— Угу, подкармливают… — невозмутимо подтверждает Жилин.

— Да и неплохо подкармливают?

— Угу! Неплохо… — с прежним спокойствием соглашается Козьма.

Полный равнодушия к выпадам Андрея, он пробирается на свое место, зажигает мигалку и, демонстративно разложив продукты, подзывает своих прислужников. Кандалакша и еще несколько человек послушно подползают к нему, и вместе с ними Козьма начинает уничтожать принесенное, не обращая ни малейшего внимания на остальных, голодными глазами созерцающих очередное пиршество.

— Что-то вот нам, грешным, так никто ничего не дает, — возобновляет в прежнем тоне Осокин.

— Сидеть сложа руки будешь, так еда сама к тебе не придет, — отвечает Жилин.

— Гм!.. Что-то вот другие целыми днями рыщут, а с пустыми руками приходят.

— Без толку-то можно и месяцами бегать. Тоже и умом прикидывать надо.

— Ты-то, выходит, уже с толком бегаешь… А голова у тебя работает?

— Вам это виднее, — с прежним спокойствием мямлит Козьма.

— Да брось ты с ним такие разговоры вести! — неожиданно вмешивается Полковник и, обращаясь к Козьме, в упор спрашивает: — Ты вот лучше скажи, что сегодня у полицаев делал?

— Ошалел, что ли? — вздрогнув, поднимает голову Жилин. — У каких еще это полицаев?

— Довольно ваньку разыгрывать! Знаем, где был! Тебя спрашивают не о том, был ли ты у полицаев, а о том, что ты у них делал?

Поняв, что нам известно о его посещении полицейской палатки и что отпираться бесполезно, Жилин опускает голову и, делая вид, что занят едой, переходит к спасительному молчанию.

— На работе ты усерден, — вновь вступает в разговор Андрей, — у немцев авторитетом пользуешься, теперь вот еще и к полицаям наведываться стал. Не за это ли тебя и едой-то заваливают?

Козьма по-прежнему молчит.

— За красивые глазки фашисты не жалуют. Видно, и в самом деле велики твои перед ними заслуги, коли они тебя ото всех отличают.

— Ежли тебе будут давать, так и ты не откажешься.

— Ну, конечно! Так-таки и поклонюсь им в ноги. Да мне они ничего и не дадут. Я-то ведь своих товарищей на работе не подвожу и доносами на них не занимаюсь.

— А я что, занимаюсь? — изобразив возмущение, угрожающе приподымается Жилин.

— Ты вот что, парень! — ввязывается дядя Вася. — Ребят ты своей хитростью не проведешь. Им все известно! Одно скажу, прекрати эти свои замашки лучше всех на работе быть, перед немцами выслуживаться и полицаев навещать. Плохим все это может для тебя кончиться.

— Да что это вы сегодня на меня насели? Откуда взяли, что я…

— Ты помолчи лучше! — обрывает его шахтер. — Все равно не убедишь никого и не оправдаешься. Лучше мотай на ус, что тебе говорят. Не перестанешь гнуть свое — пеняй на себя. За такие дела расчеты бывают короткими.

Козьма тщетно пытается сохранить показное спокойствие. Это ему сейчас не удается. Мы видим, как дрожат его руки.

— Так запомни, парень, — снова предупреждает дядя Вася, — с огнем играешь! Сам себе могилу роешь. Ладно еще, что палатка у вас смирная. В другой бы давно уж голову свернули.

Предупреждение шахтера на Козьму действуют подавляюще. Пытаясь скрыть охватившее его волнение, он, забыв об еде, поспешно скидывает с себя одежду и, забравшись под одеяло, наглухо закутывается в нем. Для нас ясно: спать он не сможет, и когда, устроившись на ночлег, мы затихаем, до нас долго доносится беспокойная возня Жилина.

Разоблачение

Наши наставления не прошли даром. Озадаченный общей неприязнью и напуганный суровыми предупреждениями Андрея, Полковника и дяди Васи, Козьма осознал грозящую ему опасность, резко изменил свое поведение и стал неузнаваемым. Стараясь ничем не выделяться среди нас, он так же, как и мы, зачастую простаивает теперь на работе, прибегая к инструменту только в присутствии постовых да как к средству согреть себя работой.

— Совсем другим стал! — подмечаем мы. — Не узнаешь! Подействовало, видно. Может, и одумается парень…

Перемена в Жилине не остается незамеченной и немцами. Не находя ей объяснения, они пребывают в недоумении и полны разочарования в своем любимце. Несколько дней подряд ничего не делая на работе, он своей внезапной пассивностью обманул их надежды, и они со свойственной им злопамятностью жестоко мстят ему за эту измену. В самый короткий срок Козьма лишается всего своего благополучия. Наши ограничения становятся и его ограничениями, наш жалкий лагерный паек — его повседневным пайком. Избалованный немцами, привыкший к изобилию (по лагерным меркам) в продуктах, табаке и сигаретах и совершенно утративший понятие о недостатке, он на себе теперь испытывает все трудности нашего существования, на которые обрек нас плен. И каждому из нас вполне понятно, чего стоит ему сдержать себя, чтобы не встать на прежний путь.

Наблюдая за ним, мы не можем не заметить этой внутренней борьбы в нем и колебаний между необходимостью ладить с нами, окончательно лишив себя всех благ и выгод, и сознательным подрывом крепнущего товарищества. Что в нем возьмет верх, для нас еще не совсем ясно, и мы полны сомнения, что ему удастся сдержать себя. Нам хорошо известна жадность Козьмы и его пристрастие приспосабливаться, которые не могут не вызывать в нас опасения.

Как и следовало ожидать, опасения наши вскоре сбываются.

Неистовый и жадный курильщик, окончательно лишенный немецких подачек, Козьма вынужден теперь довольствоваться лишь жалкими окурками, в которых порой еще ему не отказывают на трассе его прежние благодетели. Все остальное время, которое мы проводим в лагере, он тщетно мечется в поисках закурки и не находит себе места, когда все его попытки оканчиваются неудачей. Испытывая муки табачного голода, он не дождется по утрам выхода на работу, где сможет наконец-то удовлетворить свое желание.

Этой своей привычке он не изменяет и сегодня. Едва заслышав сигнал, он первым срывается с места и поспешно выскакивает из палатки, торопясь занять выгодную позицию. Достигнув участка, он зорко следит за каждой закуренной постовыми сигаретой в надежде на обычный окурок, заполучив который, давясь и кашляя, тут же жадно высасывает, делая долгие и глубокие затяжки. Но сегодня и в этом его постигает неудача. Немцы, чье озлобление к Жилину достигло предела, на этот раз отказывают ему даже в окурках. Докуривая сигареты, они умышленно проходят мимо Козьмы, делая вид, что не замечают его жадных взглядов, и, бросая окурки, словно в насмешку, тщательно растирают их ногою. Все уловки Козьмы воспользоваться окурком, к его досаде, безуспешны и ни к чему не приводят. Не выдержав, он обращается к постовому.

— Битте бискен раухен, гер вахман![35] — жалобно тянет он, вымаливая окурок.

Нескладный и долговязый немчик, прозванный нами Слюнявый, злорадно щурит на него свои светлые арийские глаза.

— Не, не! — насмешливо кривя вечно мокрые губы, отказывает он. — Вених арбайт — найн табак, гут арбайт — филь табак, филь сигаретен[36]. Понимаешь?

Озадаченный отказом Козьма растерянно хлопает глазами и задумывается. Соблазн курения в нем настолько велик, что он явно не владеет собой. Отказ Слюнявого застиг его врасплох, но не таков чертова Жила, чтобы отказаться от задуманного. Выйдя из оцепенения, Козьма неожиданно срывается с места и, схватив кирку, с остервенением рвет ею землю. Выждав момент, когда немцы отвлекаются от наблюдения за нами, мы останавливаемся и не сводим глаз с выродка, который один из всей команды по собственному побуждению и без всякого принуждения к тому с необычным прилежанием продолжает долбить чужую мерзлую землю. Усердие Жилина по достоинству оценивается Слюнявым. Он подходит к Козьме и, шмыргая носом, под которым висит неизменная светло-зеленая капля, некоторое время внимательно наблюдает за Жилиным и милостиво швыряет к его ногам весь исслюнявленный и обсосанный окурок. Выпустив из рук кирку, Козьма моментально нагибается за ним и жадно глотает табачный дым. И только тогда, когда пепел начинает жечь губы, Козьма отбрасывает жалкий остаток далеко в сторону.

— Вот я и говорю, — словно продолжая прерванный разговор, начинает Осокин. — Есть же такие подленькие людишки, что даже за окурок способны продаться и товарищей подвести.

Голос Андрея звучит спокойно, но лихорадочный румянец на впалых щеках выдает его волнение, негодование и ненависть.

— Ненавижу таких! Противны до невозможности! Хотелось бы мне знать, кто они, эти выродки, есть ли у них дом и родные, народ, из которого они вышли, есть ли, наконец, у них Родина?

Не обращая ни малейшего внимания на нападки Осокина, Козьма невозмутимо продолжает работать.

— Полюбуйтесь вот на таких! Хоть кол на голове теши! Что делает окурок! Один за всех старается. Хоть бы товарищей постыдился! — Намеки Андрея становятся все более отчетливыми.

— Ты на кого это намекаешь? — спрашивает Жилин и невинными глазами уставляется на Осокина.

— Да все вот на таких, что за окурок разбиться готовы. Взять хотя бы и тебя, к примеру. Думаешь, что делаешь, или нет? Ведь товарищей продаешь, шкура!

— Кого это я продаю? — Козьма делает удивленный вид. — Вы сами по себе, я сам по себе. А работать никому не запрещено. Я в твои дела не лезу, не лезь и ты в мои. Работай и ты — я тебе поперек дороги не стану.

— Работать на врага, как ты, я не собираюсь! А тебе пора бы давно понять, что своим усердием товарищей подводишь. Они слабей тебя, им за тобой не угнаться. Да и желания у них нет работать на немцев. Вот и выходит, что ты один работаешь на совесть, а остальные ленятся, а то и саботируют. Остается, чтобы их немцы живьем в могилу загнали ради того, чтоб тебе окурок достался. Пора бы опомниться, наконец!

Но Козьма уже овладел собой. К нему вернулось прежнее хладнокровие, и его теперь ничем не прошибешь.

— Никого я не подвожу! — упрямо твердит он свое. — Вы сами по себе, а я сам по себе.

По-прежнему из-под его кирки летят комья мерзлой земли, и снова останавливаются на нем глаза восхищенных конвоиров.

— Чертова Жила, — шипим мы, — прекрасно все понимает, а прикидывается дурачком.

Весь остаток дня проходит в перебранке. Осокин ни на минуту не оставляет Жилина в покое и продолжает то убеждать, то попрекать его. Козьма же по-прежнему равнодушен и безучастен ко всем упрекам и увещеваниям.

— Подожди, бадья! Я еще доведу тебя до белого каления! — кипятится Осокин.

Перебранка, вспыхнувшая на работе, на этом не заканчивается. Вечером она возобновляется с новой силой.

— Наработался, работяга? — в упор обращается Осокин к мастерящему что-то Жилину. — Много ли окурков заработал? По скольку товарищей за окурок продал?

Козьма и на этот раз невозмутимо равнодушен. Он молчит, не считая нужным отвечать.

— Тебя спрашивают, Иуда! Сколько товарищей продал и сколько еще собираешься продать?

Сравнение с Иудой выводит Жилина из себя. Лицо его багровеет от нескрываемой ярости и злобы. Вскочив на ноги, он грузной медвежьей походкой направляется к Осокину.

— Я вот покажу тебе сейчас Иуду! — угрожающе рычит он, надвигаясь на Андрея. — Ты что ко мне присосался? Что я у тебя пайку украл или поперек дороги тебе стал, что ты зудишь каждый день? Тебя, кажется, не трогают!

Драки в палатке — обычное явление, и к ним прибегают по малейшему поводу. Дерутся не потому, что среди нас существует какая-то вражда, совсем нет. Доведенные до озлобления, мы просто-напросто срываем порой зло один на другом, подчас даже без всяких на то причин и оснований. Привыкнув к подобным потасовкам, мы не обращаем на них особого внимания, поэтому драчунов обычно никто не пытается разнимать. На это обстоятельство, видимо, и рассчитывал Козьма в надежде свести свои счеты с ненавистным ему Доходягой, но его план, однако, на этот раз не удался. Когда его кулак поднялся над головой тщедушного Андрея, мы, к удивлению Жилы, вмешиваемся в события. Утаиваемая нами злоба к Жилину прорывается наружу.

— Что, гад, отъелся на немецких харчах, теперь полуживых добивать начал! Не смотри, что все, как щепки, высохли, всей палаткой с одним еще управимся. Бей его, ребята! — набрасываемся мы на опешившего Козьму, окружив его плотным кольцом.

Не ожидая подобного отпора, Козьма растерянно пятится назад и, добравшись до места, стихает. Почувствовав свою силу, мы изливаем на него поток угроз и ругательств.

— Не вышло, Иуда? — продолжает нападать на Жилина Осокин. — Да что там Иуда! Ему далеко до тебя — ты перещеголял его. Тот за сребреники только одного Христа продал, а ведь ты всех нас, весь лагерь продаешь, продаешь за слюнявый окурок, мерзавец! А меня ты не запугаешь — не из пугливых!

Козьма молчит. Напуганный неожиданным отпором, он не отваживается больше отвечать. Слишком велики злоба и ненависть к нему остальных.

— Ты не только товарищей по плену продаешь! Сегодня ты нас за окурок продал, завтра весь наш народ, Родину свою продашь! Недалеко от этого! Вижу тебя насквозь!

У Козьмы трясутся руки. От хваленых хладнокровия и равнодушия в нем не осталось и следа. Спасаясь от дальнейших обличений и всеобщей ненависти, он прибегает к обычному приему и, поспешно раздевшись, ныряет под одеяло. Накрывшись с головой, он притихает, но от нас не может укрыться, что все его грузное тело, словно в ознобе, сотрясается в приступе дрожи.

— Спрятался, значит! Дескать, сонного трогать не будут, в покое оставят, — не прекращает Андрей нападок. — Нет, друг, этим дело не кончится! Костью тебе в горле стану за этот окурок. Жизни не будешь рад!

Только убедившись, что ответа от Жилина больше не дождаться, Андрей обращается к палатке:

— От окурков этот ублюдок все равно не откажется, немцам угождать будет и нас предавать не перестанет. Я ему теперь поперек дороги стал — все планы его срываю. Крестниками с ним стали и не миновать нам с ним по-настоящему столкнуться. Что-нибудь одно: или он с немцами, или я с вами. Не простит он мне этого, да и я это так не оставлю. Жизни лишусь, а изведу гада! Не помогут слова — иначе начну действовать.

Зная Осокина, мы не сомневаемся, что обещание свое он непременно сдержит. Обсуждая события дня, в этот вечер мы долго не можем заснуть и только поздней ночью расходимся по своим местам.

На несколько дней все стихает, и палатка успокаивается. Жилин снова смиряется и становится тише воды. Он тщательно избегает всего, что может вызвать прежнее обострение. Но мы хорошо понимаем, что Жила не может стать другим. Затишье, наступившее в палатке, мы расцениваем как кажущееся и несомненно временное явление. А вскоре мы стали очевидцами чрезвычайного события, когда в нашу палатку с визитом явился Гришка-полицай.

— Где тут Жилин у вас? — спросил он с порога.

— Сюда, сюда давай, Григорий Ермолаич! — заслышав его голос, услужливо освобождает ему место польщенный Козьма.

— Да тебя тут не скоро и найдешь. Что в берлогу, в куток забился.

— Не обессудь уж, Григорий Ермолаич. Отдельных квартир не имеем — неважно живем. Сам видишь, какая наша жизнь.

Уединившись, они продолжают свой разговор, не обращая на нас никакого внимания, а мы, потревоженные появлением непрошеного гостя, в наступившей тишине слышим каждое их слово.

— Что это задурил опять? — интересуется Гришка. — Для тебя же хуже! На одном-то пайке далеко не уедешь, а от помощи сам отказываешься.

— Не могу, Григорий Ермолаич! — осмеливается на откровенность Жилин. — Кабы я один жил или товарищев крепких имел — другая статья. А одному без друзей ничего не сделать. Среди зверей живу — никакого прохода не дают.

— А ты расскажи толком, как и что, поделись! Ежли надо, за помощью дело не станет. Выкладывай давай все начистую!

— Да ведь и рад бы потолковать, Григорий Ермолаич, да неможно здесь. Живьем съедят! И так уже жизни не стало.

— А ты не бойся! Заступимся в случае чего!

— Это как вам угодно, Григорий Ермолаич, а только не могу здесь. Поверь, не могу!

— Так ведь можно и другое место найти. Чай, к нарам-то тебя никто не привязывал. Выйдем пойдем!

Поднявшись с мест, они покидают палатку.

— Вот ведь куда гад гнет! — возмущается Полковник. — Жаловаться на палатку собрался.

— Не в любви же ему к тебе объясняться, — резюмирует Павло. — На черта ему такие Полковники сдались! Было бы жрать вдоволь да курево не переводилось, а остальные — хоть передохни, ему ни жарко, ни холодно.

— Ничего! — успокаивает Осокин. — Обуздаем общими силами. Одному со всеми не сладить.

Час спустя Козьма возвращается в палатку. Не обращая на нас внимания, он, преисполненный достоинства, пробирается на свое место.

— Натолковался с дружком? — с ехидством прицепляется к нему Павло. — Может, расскажешь, о чем совещались? Послушать бы и нам не мешало.

— Не обязательно! — вызывающе отрезает Козьма. — Без любопытствующих обойдемся!

— Ишь ты! — теряется огорошенный Павло. — Самостоятельным, значит, Козьма Иваныч стали?

— А хоть бы и самостоятельным! До этого никому дела нет, — в его тоне звучит ничем не прикрытый вызов, и держится он с исключительной наглостью.

Визит Гришки не прошел даром. Козьма утратил всякую робость и, совершенно не считаясь с нашим негодованием, принялся работать с удвоенной энергией. К нашим одергиваниям он относится с невозмутимым равнодушием и проявляет поистине необузданную активность на работе.

— Вот чертушко! — негодуем мы. — Ни с чем считаться не хочет! Недаром, видно, Гришка заявлялся! Напел ему в уши да обнадежил, он теперь и страх потерял. Чувствует за спиной покровителя.

С того памятного визита Гришка-полицай стал почти ежедневным посетителем нашей палатки. Уединившись с Козьмой, они подолгу о чем-то вполголоса толкуют. В свою очередь и Козьма стал открыто посещать полицейскую палатку.

— Все-таки решил наведываться к полицаям? — рычит Полковник. — Забыл, о чем говорили? Теперь, значит, все побоку.

— А хотя бы и решил! Советов спрашивать не собираюсь. Обойдусь как-нибудь и без указчиков.

— Ну, ну! Продолжай давай, — вставляет Осокин. — Посмотрим, куда еще залетишь.

Благополучие вновь вернулось к Козьме. Его опять вызывают к проволоке и щедро оделяют едой и куревом. Подаяния сыплются ему ото всех и отовсюду: и от немцев на трассе, и от полицаев в лагере. Полный самодовольства, он на глазах у всех таскает в палатку огромные свертки и, демонстративно развернув их, дразнит нас сказочным обилием всевозможной снеди. И только вдоволь насладившись произведенным эффектом, подзывает к себе Кандалакшу и, усадив рядом, оделяет его едой.

— Ты ешь, ешь! — угощает он лесоруба. — Мне это ничего не стоит. Со мной не пропадешь! Пока жив, всегда сыт будешь. Чего зря себя голодом морить?

— Да словно бы и хватит уж, Козьма Иваныч, — стеснительно отказывается Кандалакша. — И на этом благодарствую!

— Вот еще! Говорю, ешь! — с показным добродушием настаивает Козьма. — Без еды, не бойсь, не останемся. Что сегодня поедим, завтра еще больше дадут. А рассчитаться еще успеешь. От безделья когда носки заштопаешь, вот и в расчете будем. Ешь, не стесняйся! Для хорошего человека и я хорош. Доедай да котелок не забудь обиходить.

Все больше и больше попадает под его влияние наш большой и простоватый Кандалакша, превращаясь за подачки в подлинного раба преуспевающего Козьмы. И мы не удивляемся, заметив, что они становятся почти неразлучными. Уединяясь по вечерам, когда при свете коптилки Кандалакша выполняет одно из очередных поручений Козьмы, они подолгу о чем-то вполголоса беседуют. После таких переговоров, замечая наши укоризненные взгляды, лесоруб ежится, стараясь не встречаться с нами глазами.

— Эх, мужик, мужик! — с укоризной хрипит ему Колдун. — Неспроста ты это глаза прячешь. При хорошем человек не прячется — весь на виду. Да и таиться ему при этом незачем. А плохое, сколь ни старайся, не утаишь. Все боком выйдет. Натаскает тебя Жила, что и друзей своих растеряешь. Добру этот тебя не научит, а за огрызок под монастырь обязательно подведет.

— Да я чего? Я ничего, мужики!

— Оно и видно, что ничего. От людей уж, как бирюк, хоронишься.

— Ничего, ребята! — вступается за лесоруба Андрей. — Я на него надеюсь. Думаю, что на большее он не пойдет. Присмотрится вот к своему «благодетелю» и одумается. Это его куски к нему привязали.

— Да, если бы так! А то уж очень что-то секретничать стали. Того и гляди, что и лесоруб к полицаям зачастит.

Слыша столь не лестные о себе отзывы, Кандалакша чувствует себя очень неловко, виновато прячет глаза и упорно избегает наших расспросов.

— А я все-таки надеюсь на него, — настаивает Андрей. — Наш человек! Голод его толкает на холуйство. Одумается еще — придет время.

…Разрыв Кандалакши с Козьмой произошел при совершенно неожиданных обстоятельствах. Как-то однажды, когда мы коротаем время у печки, до нашего слуха доносится настойчивый приглушенный голос Козьмы, на который лесоруб отвечает либо молчанием, либо нерешительным отказом. Разговор их при этом заметно становится все более резким.

— Тебе же лучше хотят! — слышится голос Козьмы. — Ведь пропадешь ни за копейку!

— Не могу этого, — виноватым тоном тянет лесоруб, — не пойду я на это, Козьма Иваныч!

— Да что ты теряешь? Выбирать-то не из чего! Так и так землица ждет. А тут хоть жив останешься. Один только выход и остается.

— Веришь, не могу, Козьма Иваныч! Что хошь думай, а не могу этого! — с отчаянием противится Кандалакша.

Почуяв неладное, мы стихаем и прислушиваемся к их разговору.

— Интересно, куда это его Жила тянет? Неспроста, чай! — интересуется Колдун. — Ишь, как натаскивает!

А разговор в закутке все обостряется и, наконец, переходит в перебранку.

— Не хочешь — не надо! — раздраженно бубнит Козьма. — И без тебя обойдусь, не заплачу! Таких, как ты, найти всегда сумею. А дурака, известно, в умного не переделаешь.

— Это как тебе угодно думать, — в свою очередь начинает раздражаться лесоруб. — Сказал — не могу, значит, не могу! И не упрашивай!

— На веревке не тяну! Не ходи!

— Да и не пойду!

— Ну и отваливай! Не знал, что за добро мое так отплатишь. Зря стравил столько. Иди-ко давай, иди! Не только куска — крошки теперь не получишь!

— А я у тебя не просил. Сам приваживал! А что стравил, так не даром! Штанов за это залатал немало. Будя уж! — неожиданно вспылив, отвечает Кандалакша и, отшвырнув в сердцах недозалатанные штаны, поднимается на ноги, вытирая с лица крупные капли пота, молча перебирается на свое место. Следом за ним поднимается и Жилин. Расталкивая нас, он добирается до двери и, хлопнув ею, покидает палатку.

— Не поладили дружки, — насмешливо заключает Павло. — Дружба врозь — дугою ноги. Рассказал бы хоть, чего не поделили?

Храня упорное молчание, лесоруб делает вид, что не слышит его слов.

— А и в самом деле, рассказал бы, в чем не сошлись? — поддерживает Осокин Павло. — Товарищ ведь! На нас положиться можно.

— Да чего там, — упорствует Кандалакша, — ничего особенного! Поругались просто, и все тут. Без этого не проживешь.

— Да уж не без причины же, — настаивает Андрей. — Дыма без огня не бывает. А таиться от нас нечего. Тебе с нами жить-то — не с ним!

Мы долго всей палаткой упрашиваем Кандалакшу рассказать о причинах размолвки, но, убедившись в безуспешности своих попыток, оставляем его в покое. И только Осокин, выждав момент, когда палатка стихает, незаметно для всех пробирается к лесорубу и, уединившись с ним, о чем-то долго и упорно его выспрашивает. Никто из нас даже не подозревал, что их собеседование может привести к еще большим осложнениям. Ночью нас всех поднимает на ноги громкий и раздраженный голос Андрея.

— Что, гад, до ручки дошел? — с яростью набрасывается он на только что возвратившегося от полицаев Козьму. — С окурков да выслуживания начал, теперь аппетит разыгрался — легкой жизни захотелось?

— Что, с цепи сорвался? — оборачивается к нему Козьма. — Давно не лаялся, что ли? Видно, язык чешется. Всю палатку на ноги поднял. Глотку, смотри, недолго и заткнуть!

От прежнего смирения в нем не осталось и следа. Он снова полон решительности и наглой грубости.

— Обнаглел, силу почуяв, — не отстает Осокин. — Товарищи мешали развернуться, так решил в полицаи податься.

— Да что случилось? Чего на ночь глядя опять сцепились? — недоумеваем мы.

— То и случилось, что гадина эта нашла-таки выход из положения. Мешали мы ему, так он решил избавиться от нас, в полицаи пойти. У них ему полная воля будет, что хошь с нами делай.

— А тебе откуда это известно? — сделав удивленное лицо, допытывается Жилин. — Сорока, что ли, на хвосте принесла иль во сне приснилось?

— Это мы сейчас узнаем, кому что приснилось. Хватит тебе палатку дурачить! А ну, выкладывай, Кандалакша! На чистоту все выкладывай! И не бойся, пальцем гад не посмеет тронуть! Вмиг усмирим!

— Да чего тут выкладывать-то? — неожиданно решается на откровенность лесоруб. — Надумал это он в полицаи пойти. Мне, говорит, все равно здесь жизни не будет. А подыхать еще неохота. Пойдем, говорит, вместе. Григорий это мигом устроит — не раз уже предлагал. А на других смотреть нечего. Сами жить не хотят и другим не дают. На каждом шагу их бойся да трясись перед ними. А там не достанут. Пристал, что банный лист: пойдем да пойдем вместе. Аж в пот дьявол вогнал! До сих пор вот уснуть не мог.

— Стоило из-за этого дружбу ломать. Взял бы да и пошел, — зудит Павло.

— А тебе, щенок, меня не учить! Молод еще! Материно молоко еще на губах не обсохло, — с неподдельной обидой огрызается Кандалакша.

— Подумаешь, открытие сделал! — с наглой откровенностью неожиданно реагирует на разоблачение Жилин. — А хотя бы и пошел! Разрешения спрашивать ни у кого не собираюсь. Пока еще сам себе хозяин, а указчиков к такой матери посылаю.

— Во, во! Решил-таки показать волчьи клыки. Давно бы так, чем душой-то кривить да ягненка из себя строить.

— А что, смотреть, что ли, на вас? Мне с вами не ребят крестить. Да подохните вы все к чертовой матери — не заплачу!

— Рано, парень, нас хоронишь и из себя героя строишь, — ввязывается Колдун, — кабы не пришлось из колодца, в который плюешь, еще самому воды напиться. Сдается мне, что сломишь ты себе на этом шею.

— А ты заткнись, кликуша! Нечисть твоя ко мне не пристанет. Чихал я на тебя!

— Так! Значит, бесповоротно решил полицаем стать? — перебивает их Андрей.

— Решил! Совета спрашивать у тебя не стану. А будешь рот разевать, так я его быстро заткну. За мной дело не станет.

— А и гад же ты в самом деле, Козьма! — не выдерживает Папа Римский. — Под какой только кочкой на болоте родился? У хороших родителев таких сыновей не бывает.

— А он в родителей и пошел! — отвечает за Козьму Осокин. — Кровь-то сказывается. У немцев таким приволье, только у них и развернуться. Терять ему на Родине явно нечего. Да мало того, что сам продался, так надумал еще и других за собой тянуть. А рот затыкать — подожди. До того, как полицаем станешь, еще немало воды утечет. Конец-то всему бывает. Высоко залетать стал, пора и крылья подрезать.

— Не ты ли их собираешься подрезать? — все более распаляется Козьма. — Смотри, какой герой стал! Пока ты соберешься их подрезать, зубы я тебе за твой язык обязательно вынесу. Дождешься-таки, обещаю тебе! У меня с тобой счеты старые.

— Счеты-то с тобой и у меня есть, только вот не личные, а общие. Рассчитаться и тебе придется за все. Долгов изрядно накопилось. Пора и баланс подбить.

— На то ты и грамотей, чтобы балансы сводить. Да только вот еще посмотрим, кто их скорей сведет. Тут грамотность тебе не поможет.

— Да, за тобой дело не станет. Доказал на деле, на что способен. А что продать меня собираешься, давно знаю. Вот только два раза не продают. Продал уже! Но не обо мне одном речь идет. Ты не меня одного — ты всех нас продал! А теперь и Родину продаешь, идя служить к фашистам. Только не выйдет у тебя ничего из этой затеи! Шею и впрямь свернешь себе на этом. Товарищи тебе помехой стали, а только никуда тебе от нас не уйти и ответ держать придется. Чинить суд и расправу над собой не позволим, из-под земли тебя достанем — можешь не сомневаться!

— Можа, еще что скажешь? Послухаю еще, а загодя и сам тебе отвечу. Только уж не обессудь, по-своему — как умею.

— Не запугаешь, гадина! Одно скажу: меня загубишь — и тебе не жить. Не уйдешь от расплаты! Товарищи не прикончат — сам повесишься, Иуда!

Неоднократное сопоставление с библейским предком выводит Жилина из себя. В дикой ярости бросается он на Андрея, но тут происходит нечто совершенно непостижимое. Рослая фигура лесоруба заслоняет собой Андрея. Непомерно большие жилистые руки его с маху далеко отшвыривают Козьму от Осокина.

— Ввел-таки в грех, — оправдывается Кандалакша. — Зазнался больно! Скоро на всех с кулаками полезешь.

— Здорово это у тебя получилось, — восхищается Полковник. — Хороший урок дал, а наука — она не во вред, всегда только на пользу идет.

Шум в палатке стихает. Подозрительно сморкаясь в глубине, приводит себя в порядок притихший Жилин. События, разыгравшиеся в палатке, непредвиденное вмешательство отвергнутого денщика и его неподдельная ненависть к недавнему благодетелю потрясают не только нас, но и самого Козьму. В его сознании все еще никак не укладывается ненависть к нему всей палатки.

Тишину нарушает Андрей.

— Давайте спать, мужики, — с неожиданным спокойствием предлагает он. — До утра совсем немного осталось.

Конец Доходяги

Утром неприятный осадок не покидает нас. В палатке царит тягостное молчание, и мы не можем освободиться от каких-то неясных и неосознанных предчувствий. Жилина все сторонятся и не замечают, словно его и нет меж нами. И в то время, как мы теснимся у печки, он, отвергнутый всеми, одиноко копошится в стороне, избегая встречаться с нами взглядом. Для него ясно, что случившееся непоправимо, что он сам обрек себя на полное одиночество и что не может быть никакой речи о прежних мирных отношениях. Непреодолимой стеной отчуждения, ненависти и презрения навсегда отгородилась от него палатка. Сожалея ли о допущенном, досадуя ли на неудачу в осуществлении своих намерений или терзаясь жаждой мщения, Жилин долго крепится, предаваясь тягостному раздумью, и, не выдержав, украдкой исчезает. Заметив его отсутствие, мы оживляемся. Осокин первым нарушает затянувшееся молчание.

— Вот ведь притча какая! — делится он с нами. — О снах и понятия не имел раньше. Бывало, рассказываете: один — то видел, второй — другое, а я слушаю и удивляюсь. Как это люди сны видят? Никогда не беспокоили они меня, а сегодня вот и самому привиделось. Да все такое, за что наяву сейчас полжизни бы отдал. Хоромы какие-то, перина подо мной, что дома и в помине-то не было. В окна ветерком веет, и солнце беспокоит, спать не дает. Мать, что десять лет как на погосте схоронена, за ушами щекочет и тарелку горячих пирожков к носу сует. А на столе, словно в праздник, стряпни всякой горы, самовар ворчит, а главное — липовый мед на тарелке и вишневое варенье в вазе. Любимое все! Обжирался когда-то на воле, а теперь болею, вспоминая. Кинулся я к этой снеди — да только ее и видел. Куда ни суну руки, кругом фанера одна. Очнулся, а кругом тряпье одно, темнота кромешная — хоть глаз выколи, и Лешка некстати стонет. Догадался, что только сон лишь видел: нет ни терема с матерью, ни мягкой перины, ни пирожков жареных, ни меда-варенья — ничего этого нет и уже не будет никогда больше. Чуть не заревел с досады. Гадай вот теперь, к чему все такое?

— А тут и гадать нечего, — с охотой берется за толкование Яшка. — Известно, к чему приятное снится. Слаще сон — горше явь. А хоромы с периной — раз в жизни снятся и то перед концом только. Жалкую о тебе, а правду таить не стану. Сласти завсегда к мукам снятся, мать — к свиданию, перина мягкая — землю сулит жесткую, а в хоромах быть не миновать гроба тесного. Не к добру сон твой — остерегись, парень!

— Гад же ты, ей право, Яшка! — с дрожью в голосе перебивает его Лешка. — Доброго слова от тебя не слыхивали, знай одну беду накаркиваешь. Как только язык не отсохнет!

— И в самом деле, — поддерживая Лешку, напускается на Колдуна палатка. — Черт-те что напоешь в уши — повеситься можно! Такого наговоришь, что ночью спать не будешь. Не знаешь слов хороших — молчать надо!

— Оставьте вы его! Прав он, мужики! — вступается за Колдуна Осокин. — На душе у самого камень, и чую, что жить недолго осталось. Чего уж тут таиться? Так уж суждено, выходит. Хватит, намучился — пора и отдых знать.

— Что это накатило на тебя? — возмущается Полковник. — Словно бы и не в твоем характере унывать-то. Не велось за тобой прежде этого. Гони ты от себя эти мысли — не доведут они тебя до добра! Сам же проповедовал, что нельзя в плену падать духом.

— От этого и сейчас не отрекаюсь, — соглашается Андрей, — да только и я ведь не без слабостей. Такой же человек, как и все. Закрадется что в душу, того не выживешь. А после того, что ночью случилось, чую, мне так и так не жить. Вдвоем с гадюкой этой нам на этом свете не ужиться. Либо он, либо я! А он понимает, что пока жив я, ему жизни не будет, и на все пойдет, чтобы только самому в живых остаться.

— Еще один колдун объявился! — с язвительностью ввязывается Павло. — Яшка, тот хоть другим беду пророчит, а этот ее сам на себя кличет. Не к лицу тебе это! Мало ли что меж нами случается. Прежде времени в петлю голову совать не надо. Еще утрясется все.

— Не ребенок я — меня успокаивать! — стоит Андрей на своем. — Этого не исправишь, а от смерти не уйдешь. Неспроста это нашло на меня. Сбудется, чую, что-то не сегодня-завтра. Смерть — она за каждым в плену по пятам ходит, и я для нее — не исключение. Стрясется со мной что, прошу тех, кто выживет, родных моих известить после войны, вспоминать обо мне добрым словом и помнить о пережитых муках и о всех нас, недоживших. Слов моих прежних не забывайте, мешайте фашистам всем, чем только можете, и мстите за нашу гибель им и таким вот выродкам, как Жилин. Мне в это верить надо — не так конец страшен будет!

— Да что это ты расхныкался сегодня? — пытается отогнать от него дурные предчувствия Полковник. — На всех тень наводишь! Уж если и ты в тоску и панику впал, так что же остальным остается? Глядя на тебя, только и держались.

Сигнал к построению обрывает наше горестное собеседование, и один за другим мы выползаем из своейконуры.

— Доведется ли сегодня вернуться с трассы? Неспокойно на душе, да и только! — роняет невзначай Андрей, покидая палатку.

Выходя в это утро за ворота, никто из нас не предполагал, что после ночного происшествия события приобретут такой огромный размах и приведут к подлинной трагедии.

После неоднократных и безуспешных попыток немцам удалось наладить курсирование мотовозов, и, экономя время, они развозят теперь нас по участкам в железных и деревянных коробках. Сопровождаемые Глухим, Шумахой и Черным унтером, мы достигаем бельгийского лагеря и рассаживаемся по ящикам. Слышится сигнал отправления, и мотовоз трогается с места. В пути мы настороженно оглядываемся на сопровождающих. Теперь они не бьют нас на работе, но по прошлым дням каждому из нас памятно, какие демоны скрыты в этих дегенератах пресловутой арийской крови. Кто знает, не вернутся ли они к прежним привычкам сегодня?

Эти дни команда трудится на разработке выемки. Дорога уперлась в холм, покрытый исполинскими елями и соснами, и дальше ей нет ходу. Мы пробиваем здесь ей путь, рассекая холм огромной щелью, по дну которой должна быть проложена линия. Нам предстоит расширить и углубить подошву. Перед выемкой полотно проходит по болоту. В него мы тачками свозим землю и камень. Столетние ели над откосами спиливаются нами и оттаскиваются в сторону, пни выкорчевываются. Огромные валуны мы извлекаем из грунта бомами[37], кирками и ломами, а наиболее крепкие из нас (работа, обычно поручаемая Жилину), задыхаясь от напряжения, крошат их кувалдой на части. Взрываются лишь самые мощные залегания породы, справиться с которыми мы бессильны. Шум над выемкой не стихает ни на минуту, людской крик, удары кувалды, визг пил и грохот взрывов разносятся по всей окрестности. Выемка — один из самых тяжелых участков на трассе. Верная половина из нас давно бы слегла на этих работах, не будь немцы в настоящее время другими. Их демонстративное безразличие к нам позволяет работать с прохладцей.

Через двадцать минут мы прибываем на место. Перед нами зияет щель в холме, подобная огромному могильному рву, в который немцы в некоторых лагерях сваливают трупы уничтоженных ими военнопленных. Она рассекает холм не по прямой, а полукругом. Таков профиль пути на этом участке. Закоченевшие от холода, мы разгружаемся из коробок и поспешно бросаемся к инструменту. Холод, один из злейших наших врагов, невольно принуждает нас к работе. Своим усердием на этот раз мы приводим в изумление даже немцев. Но радость их преждевременна. Едва успев согреть себя усиленными движениями, мы сразу же приостанавливаем работу и продолжаем шевелиться только для виду. Жилин сегодня неузнаваем. Он берется то за одно, то за другое, переходит с места на место и в конечном счете ни на чем не останавливается и ничего по существу не делает.

— Иван! — замечает это Глухой. — Вас махен ду? Варум нихт арбайт?[38]

Подведя Жилина к огромному валуну, выпирающему из земли, он вручает ему кирку, клин и кувалду и, сочтя свою обязанность выполненной, отходит от него. Сделав несколько ударов киркой, Козьма оглядывается на остальных и снова останавливается.

— Хочет нашему примеру следовать, — замечает Павло. — Прошибло все-таки, видать. Боится нас.

— Так и есть, куда как прошибло! — разочаровывает его Андрей. — Не знаешь ты его! Он еще покажет себя и свое продажное нутро! Бояться ему теперь тоже нечего. День-два — и полицаем станет, пальцем его тогда не тронешь. Вот задумал что-то — верно. Не простит он ночной обиды и уж такую свинью подложит, будь уверен, что только ахнешь.

Проходит около получаса, а Жилин и не думает приступать к окапыванию камня.

— Варум нихт арбайтен, Иван? — допытывается у Козьмы подошедший к нему Шумаха. — Ду хойте кранк![39]

Нам не слышно ответа Козьмы, но по его жалкому и удрученному виду нетрудно догадаться, что он силится предстать незаслуженно обиженным. Не может от нас укрыться и его неожиданный и неприметный жест в направлении Осокина. Следуя ему, Шумаха внимательно всматривается в сторону, указанную Козьмой, и лицо его багровеет.

— Не я буду, если Козьма не пожаловался на Осокина! — с уверенностью заявляет Полковник. — Продал-таки Жила Андрея! Съедят теперь парня.

Словно в подтверждение этого Шумаха подходит к Осокину. Он несколько минут внимательно следит за его работой и неожиданно спрашивает, грозя перед носом Андрея пальцем:

— Варум шлехт арбайтен, менш?[40]

Любой ответ в этом случае обычно приводил немцев ранее в неистовое бешенство, и, памятуя об этом, Осокин молчит, продолжая работать. К Шумахе присоединяется Глухой. Оба они некоторое время внимательно наблюдают за работой Осокина, а затем с ругательствами обрушиваются на него.

— Иван гут арбайтен, варум ду шлехт арбайтен? — ставят они в пример Козьму, с усердием принявшегося за окапывание камня. — Ду фауль?[41]

— Молчи, не ввязывайся! — будто бы обращаясь к другому, предупреждает Андрея Полковник. — Начнешь оправдываться, снова примутся бить на работе. Не знаешь ты, что ли, этих дьяволов? Только и ждут случая, чтобы приняться за старое и дать волю рукам.

Следуя его совету, Андрей упорно молчит и, выбиваясь из последних сил, усердно киркует землю. Мороз сковал ее, превратив в камень. Мерзлая, она с трудом поддается инструменту, и результаты усилий Осокина почти не заметны.

— Я, я! — наседают на него конвоиры. — Ду шлехт арбайтен! Ду фауль![42]

Они отходят от него, чтобы через несколько минут вернуться обратно в сопровождении Черного унтера. По отрывистым движениям Черного унтера, по тому, как у него бегают черные глаза, нетрудно догадаться, что он полон решимости проявить свои «способности», которые так хорошо нам известны.

— Дейн камрад прима арбайтен, — указывая на Козьму, яро взявшегося за работу, обрушивается он на свою жертву. — Варум ду шлехт арбайтен? Ду кранк? Найн, найн, ду нихт кранк, ду фауль! Ду агитирен меншен нихт арбайтен унд саботирен. Ду коммунист! Я, я, ду коммунист![43]

Стараясь отвести от себя убийственное в плену обвинение, Осокин все-таки пытается что-то возразить унтеру, но страшный удар кулаком валит его с ног. Придя в себя, Андрей делает попытку подняться на ноги, но второй удар снова опрокидывает его навзничь.

— Дир хойте нихт кальтен. Ду нихт арбайтен — дир хойте ес ист хайс![44] — зловеще хрипит над ним Черный и неожиданно оглушительно вопит. — Мантел раус![45]

Мы знаем, что это означает. К раздеванию в мороз конвоиры прибегают не столько для того, чтобы принудить работать лучше, сколько чаще всего для того, чтобы избавиться и сжить со свету каждого неугодного, кто навлек на себя их гнев, слепую злобу и лютую ненависть. Поднявшись, Осокин покорно стягивает шинель. Следя за его движениями, мы содрогаемся от жалости к товарищу и сознания, что раздетому ему предстоит пробыть неопределенное время на морозе, который с каждым часом все усиливается и крепчает. Черный не ограничивается этим. Он принуждает Осокина взять лом и молча указывает на землю. Андрей послушно выполняет и это его приказание и с неподдельным рвением принимается за работу. Наведя «порядок», немцы оставляют нас одних, взволнованных происшедшим. За несколько недель относительного покоя это — первый случай побоев, к которым они перестали было прибегать. Нет сомнения, что теперь они их снова возобновят.

— Добился, гад, своего! Продал-таки, Иуда! — с ненавистью хрипит Андрей Жилину. — И не меня, всех продал, выродок! Будь же проклят, немецкий холуй!

Проклятие Осокина не производит на Козьму никакого впечатления. Осуществив свой гнусный план и сведя наконец счеты с противником, он, казалось, вновь обрел самообладание и с подчеркнутым равнодушием продолжает окапывать камень.

— Ну и зараза же, однако! — с злобным негодованием вырывается у Полковника. — Словно и дело не его! Ничем не проймешь такого! Ну подожди, авось еще почувствуешь!

Стараясь хоть чем-то помочь товарищу и ободрить его, мы наперебой оделяем его, кто чем может. Он натягивает на себя сверху несколько услужливо поданных ему гимнастерок в надежде спастись от свирепого холода. Вскоре мы замечаем, что по линии к нам направляется группа немцев.

— Ну, держитесь, братва, гроза идет! Сам Тряпочник пожаловал, — спешит предупредить нас Павло.

Комендант и начальник лагеря, а для нас попросту Тряпочник, посещает работы нечасто, и появление его на трассе — чрезвычайное событие не только для пленных, но и для самих конвоиров. Скрытые гребнем откоса и невидимые ему, мы следим за каждым его движением. С возвышенности нам хорошо видно, как он обходит команды внизу, останавливается перед каждой, опрашивая постовых, и переходит к следующей. Закончив обход команд в низине, он поворачивает в нашу сторону и взбирается к нам на откос. Встреченный Черным унтером, он снисходительно отвечает на его приветствие, милостиво выслушивает его рапорт и, сопровождаемый конвоем, не спеша, направляется к нам. В двух шагах от нас он останавливается, продолжая выслушивать унтера, но, неожиданно заметив раздетого Осокина, обрывает того, указывая на Андрея:

— Варум охне мантел?[46]

Демонстрируя свое усердие, мы, не разгибаясь, кирку ем откос выемки, стараясь, однако, не упустить ни одного слова из их разговора.

— Дизе гефанге шлехт арбайтен, — поясняет унтер. — Дас ист фауль![47]

Не скупясь на краски, он характеризует Андрея начальству, как явно не желающего работать и своим дурным примером подстрекающего к тому же и остальных, обвиняя его едва ли не в открытом саботаже, караемом, как известно, только расстрелом или повешением. Комендант воспринимает сообщение Черного унтера с нескрываемым гневом. Все его достоинство дисциплинированного породистого арийца потрясено столь открытым нарушением установленного порядка во вверенном ему лагере.

— Варум воллен нихт арбайтен?[48] — грозно рычит он, подойдя к Андрею, и неожиданным ударом ноги опрокидывает его наземь. В припадке бешеной ярости Тряпочник топчет его жалкое тело, не переставая кричать тонким и срывающимся голосом. Только задохнувшись от напряжения, прекращает избиение и, обернувшись к унтеру, отдает ему отрывистые и решительные распоряжения, касающиеся команды и в основном Осокина.

По впечатлению, какое на коменданта произвело сообщение унтера о саботаже, нам становится ясным, что для нас кончились короткие дни относительного благополучия и покоя. Теперь снова должны начаться и побои, и истязания. Из разговора, подслушанного нами, мы приходим к выводу, что ждать что-либо хорошего нам больше нечего.

— Отдохнули — хватит! — заключает Павло. — Жизни теперь рад не будешь. С живых кожу сдерут!

Через несколько минут разгневанный и багрово-красный от физического напряжения комендант удаляется. После его ухода Черный долгое время настороженно следит за Осокиным и неожиданно вкрадчивым гипнотизирующим голосом подзывает его к себе, подманивая, словно кошку:

— Русский! Ком хир!.. Ком, ком… Ком-е![49]

Его змеиное и вкрадчивое подманивание хорошо знакомо каждому из нас. Не было случая, чтобы оно предвещало что-либо хорошее. Трудно счесть, скольких из нас Черный свел в могилу. Выполняя приказание, еле живой, бледный и шатающийся, Андрей покорно приближается к унтеру. Черный подводит его к камню, над которым усердно трудится Козьма, и, оттеснив того, указывает Андрею на выпирающий из земли внушительный валун:

— Айн штунде — фертиген! Ферштеен?[50]

В полной растерянности принимается Андрей за камень, который ему надлежит окопать кругом, — задание совершенно невыполнимое в такой короткий срок, когда промерзшая земля не поддается никаким усилиям и инструменту. Забыв о работе, мы не сводим глаз с Андрея, который тщетно бьется над камнем. К исходу часа он успевает окопать его лишь с двух сторон. Нечего и ждать, что он справится с работой, явно непосильной для него. На участке царит гробовое молчание. Ничем не в силах помочь товарищу, молчим мы, молчит и обреченный Осокин. В эти минуты решается вопрос его жизни. Издали внимательно следят за нами конвоиры. О Жилине мы забываем. Сейчас не до него. Ровно через час Черный снова подходит к Андрею.

— Нихт фертиген?[51] — в бешеной ярости бросается он к Андрею и, осатанев от злобы, рвет на нем остатки полуистлевшей одежды.

— Гут арбайтен — нихт гофрирен![52] — принуждает он несчастного продолжать работу.

Нельзя даже себе представить что-либо бесчеловечнее подобного принуждения. И без того продрогший и закоченевший Андрей должен теперь работать едва ли не полуголым, в то время как мороз, начиная с полудня, все более усиливается и становится невыносимым. Затаив дыхание, следим мы за полуживым товарищем.

— Полчаса и — конец! — с ужасом определяем мы. — Полураздетого на таком морозе никакое усердие не спасет, хоть расшибись при этом!

В слабой надежде сохранить в себе остаток внутреннего тепла и словно угадав наши мысли, Андрей с лихорадочной поспешностью принимается за работу. За какую-нибудь треть часа его высохшие, словно плети, руки с непостижимой и поистине загадочной быстротой заканчивают окапывание камня. Черный снова подходит к Андрею. Не сводя кошачьих глаз со своей жертвы, он бросает взгляд на выполненную Андреем работу.

— Фертиг? — не веря глазам, изумляется он. — Гут![53]

Андрей поднимает на него полные заледеневших слез, безмолвного страдания и тайной мольбы запавшие глаза в надежде, что тот сжалится, наконец, и разрешит ему одеться.

— Ведь ты же человек, хотя и немец, — говорит его взгляд, — есть же в тебе хоть капля жалости и сострадания!

Но напрасны его надежды.

— Вег! Штайн вегшаффен![54] — неожиданно находит ему новое занятие унтер.

Сочтя услышанное за некую шутку, с недоверчивым испугом смотрит на него Андрей, но Черный отнюдь не склонен шутить.

— Штайн вег, менш![55] — с раздражением повторяет он приказание.

Все трое — Черный, Глухой и Шумаха — обступают Андрея, сторожа каждое его движение. Полуголым на морозе нельзя медлить ни минуты. Андрей делает какое-то хитроумное сооружение из камней, подтаскивает внушительный бом и, подведя его под камень, тяжестью своего тщедушного тела пытается вывернуть валун из гнезда. Однако камень даже не думает поддаваться. В растерянности останавливается над ним Осокин, затравленно озираясь по сторонам. Никакие нервы при виде этого не в состоянии выдержать. Не владея больше собой, мы бросаемся на помощь товарищу, но встреченные прикладами, невольно отступаем и молча продолжаем наблюдать за тщетными усилиями Андрея и глумящимися над ним немцами. Видимо, обеспокоенный нашим непредвиденным вмешательством, Черный, надрываясь от крика, вопит что-то в сторону команд в низине. Оттуда отделяются несколько конвоиров и поспешно бегут к нам. Окруженные усиленным конвоем, мы догадываемся, что он был вызван с явной целью воспрепятствовать нам прийти на помощь обреченному и из опасения открытого неповиновения. Угадав наши намерения, Андрей находит в себе силы предупредить назревающее несчастье.

— Сумасшедшие!.. — хрипит он. — Не вздумайте еще что выкинуть! Очень прошу вас! Меня вы все равно уже не спасете, а себя сгубите!

В его голосе звучит такая безнадежность и прорываются такие нотки смертной тоски, что у нас не остается никакого сомнения в том, что трагедия на выемке близится к концу. Окруженный немцами Андрей некоторое время еще пытается стронуть валун с места, но, убедившись в тщетности своих усилий, решительно отбрасывает бом и выпрямляется.

— Штайн вег![56] — орет на него Черный, добиваясь беспрекословного выполнения своего приказа, однако Андрей на этот раз и не собирается повиноваться, продолжая оставаться недвижимым и коченея на морозе.

— Да двигайся же, черт! — едва не рыдая, умоляет его Полковник. — Сгубишь же себя на такой стуже! Шевелись, тебе говорят!

— Все одно — конец! — надорванным голосом бросает в нашу сторону мученик. — Сил моих больше нет, так что прощайте, товарищи! Не забывайте, о чем говорил. Я не дожил, может, из вас кто дотянет до освобождения и расскажет людям обо всем и всех нас, а заодно и обо мне тоже.

Крик Черного заглушает его последние слова.

— Иван! — вопит унтер, подзывая Козьму. — Ду гут арбайтен. Штайн вег![57]

Некоторое время Жилин мнется. Не менее нас потрясенный происходящим, он теперь полон растерянности и страха — и перед немцами, и перед нами. Заметив его колебания, унтер раздражается.

— Штайн вег, Иван! — теряя терпение, требует он.

Приверженность немцам в конечном итоге берет в Жилине верх. Схватив бом, он ловко подводит его под камень и, повиснув на нем всей тяжестью своего грузного тела, страгивает валун с места.

— Гут, Иван, гут! — вопят в восторге конвоиры и сами бросаются помогать Козьме. С их помощью через несколько минут огромный валун оказывается на бровке.

«Доказав» с помощью Жилина, что работа, порученная Андрею, вполне выполнима, немцы забывают о Козьме и бросаются к Осокину. Наделенный немалой силой Глухой наносит ему убийственный удар прикладом. Свалив его наземь, они старательно топчут Андрея ногами.

— Насмерть забивают гады! — скрипит зубами Полковник. — Пропал Доходяга!

Забыв обо всем на свете и не сдерживая слез, мы беспомощно толчемся на месте, наблюдая за избиением товарища. Неожиданно Черный останавливает расходившихся конвоиров. Он делает им знак рукой, и они отшатываются от потерявшего сознание Андрея. Выпачканный кровью, он лежит некоторое время в беспамятстве, потом открывает глубоко запавшие измученные глаза и начинает шевелиться. Тяжкий стон вырывается у него из груди. Спустя несколько минут, с непостижимым в его состоянии упорством, он перевертывается, становится на четвереньки и делает попытку встать на ноги, что ему с огромным трудом удается. Опираясь на руки, он выпрямляется, шатаясь от усилий. Этого достаточно, чтобы демон, задремавший было в Черном, вновь в нем проснулся.

— Саботирен ауф ден геданкен коммен, шталине комиссар![58] — накинулся он на свою жертву, заведомо обрекая Андрея на неминуемую смерть, и, выждав, когда Осокин окончательно встанет на ноги, выхватывает у конвоира карабин и, не прицеливаясь, стреляет в него.

Несколько секунд Андрей продолжает стоять, тонкий и высохший, как чахлая былинка, а затем, будто надломленный, медленно и бесшумно оседает на утоптанный ногами грязный снег. Его тело содрогается в последних смертных корчах. Словно в поисках чего-то, навсегда безвозвратно утраченного, мечется по снегу его рука, а тонкие обескровленные пальцы, кажется, перебирают струны какого-то музыкального инструмента.

Получив необходимую разрядку и, видимо, в точности выполнив приказ коменданта, Черный успокаивается и, сделав какие-то распоряжения конвойным, покидает нашу команду. Вслед за ним уходит с участка и вызванное им подкрепление, за исключением нескольких человек, оставленных для захоронения. Непосредственно не участвовавшие в умерщвлении несчастного, конвоиры взволнованы случившимся не менее нас. С чувством некой виноватости они заставляют поднять тело Андрея и в полном молчании сопровождают нас на верх откоса, где дают понять, что здесь можно вырыть могилу для комераден[59]. Отойдя в сторону, они до конца печального ритуала не вмешиваются в нашу работу, заставив лишь развести костер.

Мы сами выбираем место для могилы, избрав для нее подножие огромной финской сосны. Копая поочередно, мы, закончив свою горестную работу, застилаем яму хвоей и, постояв несколько минут в скорбном молчании над трупом убитого товарища, осторожно опускаем его на дно могилы. После этого бросаем в нее по горсти чужой финской земли и засыпаем могилу. Одинокий печальный холмик мы старательно обкладываем камнем. Набравшись смелости, Павло просит конвойных разрешить команде обозначить могилу. В знак согласия те равнодушно машут руками и продолжают прерванный меж собою разговор. Недолго думая, Полковник стесывает кору столетней сосны и, вытащив утаиваемый самодельный складень, начинает старательно вырезать простую и бесхитростную надпись, текст которой составили всей командой. Вскоре на свежем затесе дерева появляются незатейливые и корявые строки:

Здесь, на чужой земле
и вдали от Родины,
лежит убитый по
доносу предателя
военнопленный
Андрей Осокин.
Вечная тебе память,
дорогой товарищ!
Мы помним все
и ничего не забудем!
— Кажись, ничего? А? Как считаете, мужики? — критически оценивая проделанное, допытывается Полковник.

Только покончив с погребением, мы вспоминаем об истинном виновнике непоправимой утраты и замечаем стоящего поодаль Жилина.

— Добился своего? — подходит к нему Полковник. — Сгубил-таки человека, мизинца которого не стоишь! На костях товарищей свое благополучие надумал строить, гадюка!

— Да при чем тут я? — пряча глаза, оправдывается Козьма. — Кто виноват, что его немцы невзлюбили?

— Молчи, змея! Не обманешь теперь никого! Еще оправдывается, зараза! — с трудом сдерживаясь, шипит Полковник и, откашлявшись, неожиданно плюет Жилину в лицо густым и вязким плевком.

Страшась нашего гнева, Козьма безропотно сносит оскорбление и молча обтирает затепленное плевком лицо.

— Напрасно стараешься, Иуда! Всего содеянного тобой теперь тебе до смерти не стереть будет, — бросает, отходя, Полковник.

К нам подходит один из конвоиров.

— Фертиг?[60] — спрашивает он нас.

— Я, я, гер вахман, фертиг! — отвечает за всех Полковник. — Нох айн момент![61]

Постояв с минуту над сиротливой могилой, мы спускаемся вниз, в выемку.

Возмездие

На обратном пути мы тяжело переживаем трагическую кончину своего товарища. Глубокая скорбь о нем умножается нашими воспоминаниями об Андрее. Его мученическая гибель рассматривается нами в сопоставлении с нашим собственным будущим, приоткрыть завесу над которым и предугадать свою судьбу мы тщетно пытаемся. Что сулит оно нам? Можем ли мы быть уверены, что завтрашний день не унесет с собой и нас? Дальше этого наши мысли не идут.

В глубоком молчании мы прибываем на лагерную остановку, разгружаемся и, влитые в общую колонну, следуем к лагерю. В колонне догадываются о чрезвычайном событии в нашей команде, но, видя наши усталые и удрученные лица, не отваживаются досаждать нам вопросами. В таком состоянии, полные тягостного молчания, прибываем мы в лагерь.

Отбыв поверку, мы поспешно расходимся по палаткам. У входа меня останавливает дядя Вася.

— Что это там у вас стряслось? — спрашивает он, загораживая мне дорогу. — Словно пришибленные все. А ну, выкладывай давай!

Мне ли не знать о его привязанности к Андрею? И слова не идут у меня с языка. Полный растерянности, я молчу, не зная, как сообщить ему тягостную новость.

— Тебя спрашивают! Чего молчишь? — настойчиво трясет меня дядя Вася, крепко схватив за руки.

— Андрея похоронили… — отвечаю наконец я, не выдержав, и чувствую неожиданный прилив слез.

Рослый шахтер, вздрогнув всем телом, съеживается, будто от удара, и, выпустив меня из рук, весь как бы оседает в росте.

— А-а-а? — словно ослышавшись, переспрашивает он.

— Андрея, говорю, похоронили… — повторяю сказанное я.

— К-а-а-к похоронили? — заикаясь, недоумевает он. — Чего треплешься? Спятил, что ли?

С трудом сдерживая рыдания, я передаю ему обстоятельства смерти Андрея, выставляя при этом Козьму главным виновником гибели товарища. Лицо шахтера мрачнеет и наливается злобой.

— Ну, гад! Что вы его придушить не можете? — скрежещет он в гневе зубами.

— Да разве с таким быком справишься? Сам знаешь, какие у нас силы.

Шахтер молчит, что-то старательно обдумывая. Перед уходом он многозначительно бросает:

— Ничего! Что-нибудь придумаем!.. Оставлять этого так нельзя, и надо сделать это уроком для других. Чтоб неповадно было!

После его ухода я собрался было войти в палатку, когда, оглянувшись назад, замечаю, что кругом группами толпятся люди. Во всем лагере, во всех палатках оживленно обсуждаются события дня. Всюду слышится упоминание имен Осокина и Жилина. Если имя первого произносится с душевной теплотой, участием и сожалением, то имя Козьмы повсеместно поминается с неподдельной и нескрываемой злобой. Обычная до этого неприязнь к немецкому холую переросла в явную, ничем не прикрытую общую ненависть, которая не сулит ему ничего хорошего. Не без удивления я замечаю, что ни одна еще смерть до этого не волновала и не будоражила нас так, как гибель Андрея, ни одна из жертв плена не приобретала подобного участия, сожаления и такой огласки, никто из замученных немцами не объединял так разнородной лагерной массы в ее тяжкой участи, в единстве чувств и действий, в ее всеобщей ненависти.

И вечером, потрясенная происшедшими событиями, пятая палатка долго не может успокоиться. То там, то тут в ней не стихает взволнованный шепот ее обитателей. С языка у всех по-прежнему не сходит имя Осокина. Упоминать при этом о Жилине избегают. Его сторонятся, словно прокаженного. Козьме явно не по себе, но он делает вид, что не замечает всеобщего отчуждения. Он тщетно пытается показать, что занят каким-то делом, что-то насвистывая с показным равнодушием, но не выдержав, распластывается на нарах и, накрывшись одеялом, прикидывается спящим. Однако нас трудно убедить в этом. По его сдержанному дыханию видно, что он только делает вид, что спит. Мы без труда разгадываем его уловку. Чутко прислушиваясь ко всему происходящему в палатке, к нашим разговорам о нем, он пытается предугадать, во что же выльется всеобщая ненависть к нему и какую угрозу для него она таит?

— Хитрый гад! Хочет показать, что ничего особенного не случилось и что никакой вины его во всем этом нет. Я не я, и лошадь не моя. Да только нас не проведешь — насквозь всего видим! — шипит Полковник.

— Даром ему эта кровь не пройдет! — хрипит в темноте Колдун. — Ничем не смоет! Сколь за счет других ни спасайся, от своей судьбы все равно никуда не уйдешь!

Неожиданно дверь в палатку распахивается, и в ее проеме возникает Гришка-полицай.

— Жилин! — с порога объявляет он. — Последнюю ночь здесь ночуешь. Завтра после работы в баню и со всеми шмотками к нам в палатку. Ясно?

— Ясно, Григорий Ермолаич! — с готовностью отвечает Козьма, провожая преданными собачьими глазами своего покровителя. Самообладание тотчас же возвращается к нему, и, осознав, что в нашем враждебном к нему обществе он находится последнюю ночь и что завтра ничем не будет с нами связан, он, воспрянув духом, облегченно вздыхает и уже спокойно укладывается спать.

— Заслужил, выходит, отличие, — не унимается Колдун. — Теперь нашего брата пороть почнет.

Долго в этот вечер не смолкают наши разговоры, объединившие нас в общей любви, сочувствии и ненависти. Наконец усталость берет свое, и один за другим все расползаются по своим местам. Я буквально не нахожу себе покоя, ощущая пустоту прежде занимаемого рядом Осокиным места. Это мое состояние не остается незамеченным палаткой.

— Овдовел, выходит. Одному-то теперь и непривычно будет, — сочувственно подмечает Папа Римский.

— А теперь перебирайся-ка ты ко мне, — зовет Яшка, — вдвоем все веселяя будет.

— Располагайся со мной рядом, — приглашает в свою очередь Полковник. — Места-то хватит.

Сон не идет ко мне, и я в одиночестве остаюсь у огня. Все остальные давно спят, и тишину палатки нарушают только тяжкое дыхание спящих, сонные выкрики да стоны. Потрясенный гибелью Андрея, я вторично переживаю кошмарные события дня. Неотвязная сцена преднамеренного и открытого убийства здоровыми вооруженными людьми беззащитного и тщедушного человека настолько омерзительна и гнусна, что ее никакой кислотой не вытравить из памяти.

Что же все-таки, собственно говоря, произошло? Казалось бы, ничего особенного в условиях плена. Не стало всего-то одного Доходяги — моего напарника по нарам и по работе. Смерть не первая и не последняя в нашей жизни. Но отчего же так тяжело на душе? Место Андрея на нарах теперь сиротливо пустует, и эта горькая пустота ощущается сейчас в палатке на всем. Он как-то рассказывал о своих родных. Они, наверное, не оставляют надежды увидеть его живым и невредимым. Напрасны их ожидания! Неодолимая пропасть легла между ними и Андреем. Уже не вернуться ему к родным, также как им не отыскать его могилы, затерянной на чужой земле, а виновник его смерти жив и благоденствует на чужбине. Этот Иуда так и останется безнаказанным, он будет таким же тупым и равнодушным ко всему, что не затрагивает его корыстных интересов, кровь товарища не мучает его… И кто знает, остановится ли он на этом, не изберет ли новую очередную жертву, не предаст ли также и всех остальных? Похоже, на этом свете отсутствует возмездие, коли земля не разверзнется под этим ублюдком и не поглотит его в своих недрах.

Предавшись этим тягостным раздумьям, я не замечаю, как догорает печка, и, только обнаружив это, остервенело напихиваю ее дровами. Раскаленные угли отбрасывают красные блики, которые двигаются и пляшут на стенах и потолке. Прикрыв дверцы, я снова остаюсь в полутьме и отдаюсь прежним размышлениям. Осторожный скрип двери, и струя холодного воздуха выводит меня из оцепенения. Несколько человек заходят в палатку и, подойдя к печке, простирают к ней обескровленные и закоченевшие от холода руки. Один из них молча наклоняется ко мне, пытаясь признать сидящего. К своему удивлению, я узнаю в нем дядю Васю.

— Чего не спишь? — спрашивает он с участием. — Давно бы пора…

— Рад бы! Да разве уснешь после такого-то?.. — отвечаю я.

И дядя Вася, и пришедшие с ним мнутся, словно чувствуют себя неловко от того, что застали меня бодрствующим. Тянутся долгие минуты неловкого молчания.

— Жила на старом месте спит? — нарушает молчание шахтер шепотом.

— Все там же! Куда он денется? — показываю я пальцем на распростертое в глубоком крепком сне мощное и здоровое тело Козьмы.

Пришельцы начинают о чем-то сторожко шептаться. До меня доносятся обрывки их разговора.

— Надо было хоть пару одеял прихватить…

— Еще чего?! Не хватало еще свои пачкать об это дерьмо!

На некоторое время они умолкают, и в палатке воцаряется томительная глухая тишина.

— Шел бы ты спать! — с неожиданной досадой вдруг предлагает мне дядя Вася. — И нам будет спокойней, и для тебя лучше.

В голосе его звучит явное раздражение. Внезапная догадка осеняет меня и открывает глаза на все происходящее. Я постигаю, наконец, причину их столь позднего появления и их необычный интерес к месту, где спит Козьма, и разговор об одеялах, и недовольство моим ночным бдением.

— Да и надо, пожалуй. Засиделся сегодня, — стараясь быть равнодушным, соглашаюсь я и, пошуровав в печке, молча лезу в свое логово на нарах.

Добравшись до места, я поспешно стягиваю с себя ветхую одежду и, с головой накрывшись шинелью, рваным одеялом, совсем как вечером Козьма, стихаю, притворяясь уснувшим. А о сне нечего и думать! Сознание, что вот сейчас должно осуществиться заслуженное возмездие и мне суждено стать невольным очевидцем его, лишает меня покоя. Затаив дыхание, но не в силах сдержать бешеных ударов сердца, я чутко прислушиваюсь ко всему происходящему. В палатке некоторое время длится тревожная тишина. Потом до меня доносится еле слышный шепот шахтера:

— Начнем, пожалуй! Самое время сейчас. Взялись — кончать надо!

— Ведь этот-то не спит еще! — сторожится кто-то из них, явно намекая на меня.

— Да этот-то — могила! Из него ничего и щипцами не вытянешь, ручаюсь за него.

Они некоторое время перешептываются между собой, потом внезапно смолкают, и я слышу, как все разом устремляются к Жилину. На несколько мгновений в палатке водворяется настороженная тишина, после которой до меня доносится зловещая возня на нарах, тяжкое глухое сопение, прерываемое каким-то невнятным мычанием, и противные тупые удары голых ног о деревянную лежанку. Все это длится несколько коротких минут, но мне кажется, что минуты эти тянутся целую вечность. Наконец все стихает.

— Вот и все! — слышу я приглушенный и явно взволнованный голос шахтера. — Стоило сомневаться! И комар носа не подточит! Пошли! Теперь и соснуть можно.

Проходя мимо, он нагибается надо мной и, догадываясь, что я отнюдь не сплю, шепчет:

— А ты спал, ничего не видел, не слышал и ничего не знаешь.

— Свершилось! — решаю я. — Значит, есть все-таки и на этом свете праведный суд и справедливость!

Расследование

День начинается для нас прежним порядком, но сегодня не чувствуется обычного утреннего оживления. Тягостное уныние царит в палатке, и каждому из нас понятно, что причиной тому вчерашняя гибель нашего товарища. Только сейчас мы по-настоящему постигаем всю пустоту, вызванную отсутствием Андрея. Чувство утраты настолько сильно, что даже Павло-Радио хранит упорное молчание. С самого подъема он не произносит ни единого слова.

— Что-то ноне «последних известий» не слышно, — не без ехидства подковыривает Колдун. — Уж ладно ли, робяты? Не к добру, чай, это! Похоже, что и сегодня хорошего не жди.

— Сиди там, старый сыч, не каркай! — с досадой огрызается уныло притихший Павло. — Только и дел, что кликушеством заниматься. На одно плохое только и хватает. Хоть бы раз человеком стал да хорошего пообещал. Так колдуном и подохнешь.

— Что поделаешь, парень? — с неожиданной растерянностью признается вдруг весь заросший волосами старик, хлопая огромными, словно у филина, глазами. — Таким уж, знать, уродился! Сам себе порой не рад бываю. Планида, что ли уж, такая? Хочешь остеречь, ань глядь, все на худо выходит.

На этом их откровенный разговор обрывается. Оба умолкают, и в палатке снова водворяется тишина. Тягостное молчание нависает над нами. Ощущение пустоты, вызванное отсутствием Андрея, столь велико, что кажется, будто мы недосчитываем не только его одного, а многих.

— Скажи ведь вот! Нет одного Доходяги, а палатка словно наполовину убавилась, — высказывает неожиданно вслух общую мысль Лешка Порченый. — Теперь и послушать некого. Живым упокойником сам был, а подбодрял всех.

Обычно молчаливый и полный уныния, сегодня он просто в отчаянии и не знает, куда деться от охватившей его гнетущей тоски.

— Чего-сь это Жилин сегодня заспался? — делает неожиданное открытие Кандалакша, бросая недружелюбный взгляд в направлении Козьмы. — Завсегда ране всех вставал.

— Тебе-то чего? — зло роняет Полковник. — Никак от угодничества не отвыкнешь? Да черт с ним, гадом! Пусть дрыхнет!

Упоминание о Жилине воскрешает в памяти ночное происшествие, оно всплывает передо мной во всей своей чудовищности и реальности, и к прежним тягостным ощущениям теперь примешивается еще и чувство какой-то неосознанной тревоги.

— Чем-то все это кончится? — пытаюсь я предугадать дальнейшие события.

Слышится команда:

— За чаем!

Расправившись с горячим травянистым настоем, мы окружаем печку, нагреваясь перед выходом на трассу, когда беспокойство Кандалакши вновь приковывает внимание всех к ненавистному Жилину:

— Что-то, мужики, не так! Отродясь с ним такого не бывало, чтоб чай проспать! Заболел никак?

— Вот избеспокоился! — с нескрываемым раздражением охлаждает его Полковник. — Привык штаны ему латать да котелки мыть. Не знаешь, что сделать? Да пихни его под ребра — мигом вскочит!

Сопровождаемый подобными напутствиями, Кандалакша пробирается к Жилину и дотрагивается до его ног.

— Холодные, что лед! — встревоженно роняет он.

— Еще чего?! Да открой его — посмотри! — советует кто-то.

Лесоруб подозрительно долго возится над своим бывшим благодетелем, тормошит и ощупывает его, прикладывается к нему ухом и, наконец, стремительно поднявшись и заикаясь от волнения, объявляет:

— Ме-е-ертвый, мужики! Право слово, мертвый!

— С ума, что ли, поспятил? — не доверяя слуху, поднимается с мест встревоженная палатка.

Более решительные, протискавшись к Козьме, сдергивают с него одеяло и тщательно его обследуют. Вскоре ни у кого не остается сомнения, что Козьма мертв.

— Ххы-ы! И впрямь мертвый! Ведь говорил, что недаром утром радио молчало, — возвращается к своему Яшка-Колдун.

— Что мертвый, то полбеды! Плакать, наверное, никто не собирается. Достукался-таки подлюга! А вот что придушен, дело серьезней, — решает Полковник. — Немецкий любимчик — начнут теперь допытываться.

Не веря своим глазам, вся палатка толпится у тела Жилина. Сомнений в насильственной смерти Козьмы ни у кого не остается. Об этом красноречиво свидетельствуют темные пятна на его лице и шее.

— Допросы начнутся, ссылайтесь все на незнание, — предлагает Полковник. — Да мы и в самом деле ничего не знаем о том, кто это, когда и как ему эту праведную казнь устроил! Мой совет всем отвечать так: крепко спал после работы, ничего не видел, не слышал и не знаю. Бить почнут — придется перетерпеть, нам ведь к побоям не привыкать. Главное, держаться дружно.

Мы долго обсуждаем происшествие и создавшееся положение, пока назойливый свисток не прерывает нашего занятия. Мы занимаем свои места в командах. Среди нас недостает двоих. Один из них — Андрей Осокин, несчастный Доходяга; то, что отсутствует второй, мы старательно не замечаем. До прибытия конвоя по заведенному порядку команды предварительно поверяются лагерной полицией.

— Один, два, три… — подлетев к нам, начинает счет полицай. Недосчитавшись людей в команде, он начинает счет заново и только тогда окончательно убеждается, что не хватает двоих.

— Где еще двое? Кого нет?

— Осокина нет, — услужливо напоминаем мы.

— Ага! Ну, про этого-то я знаю. Но еще одного недостает, — становится в тупик полицай.

— Еще не все? — удивляемся, переглядываясь, мы. — Кого же это еще нет? Колдун здесь, Радио… здесь, Полковник… Полковник тоже здесь, Порченый тут, Кандалакша… тоже здесь, — делаем мы показную самопроверку и, только поломавшись для вида, решаем, наконец, назвать второго.

— …Козьма? Кажись, Козьмы нет… Ну да, его и нет! Где Жилин, ребята?

— Жилин! — вопит на весь лагерь полицай. — Жи-и-лин! Кто знает из вас, где Жилин?

Ответа, как и следовало ожидать, он не получает. Начинаются усиленные поиски. Виновник происшествия отыскивается, когда прибывает конвой. Несколько человек из нас вытаскивают Козьму из палатки. Его тщательно осматривают и, конечно, сразу же определяют истинную причину его смерти. У трупа собираются немцы и полицаи. В сопровождении фельдшера и переводчика на месте преступления появляется сам Тряпочник. В его присутствии производится повторный осмотр трупа, сопровождаемый оживленным обсуждением случившегося. Среди собравшихся бесом крутится Гришка-полицай, что-то настойчиво пытаясь втолковать коменданту. Нам не слышен их разговор, но по выражению их лиц мы безошибочно определяем, что смерть Жилина не пройдет нам даром.

— Ну, будет дело! — перешептываемся мы. — Гришка, что бес, распинается перед Тряпочником. Старается за дружка!

— Хотел бы я знать, кто придушил этого выродка? — любопытствует Полковник.

Из всей палатки один я знаю об этом положительно все, но я молчу… молчу…

В группе немцев и полицаев, видимо, принимается какое-то решение. Они покидают мертвого и подходят к нам.

— Внимание! — предупреждает переводчик. — Господин комендант приказал передать следующее: при осмотре только что обнаруженного в пятом бункере трупа установлено, что причиной смерти является злонамеренное удушение, Господин комендант приказал уточнить обстоятельства убийства лучшего рабочего лагеря, найти убийц и наказать их по заслугам. Кто знает что-либо об этом, прошу немедленно сообщить мне.

В ожидании ответа он делает продолжительную паузу. Проходит одна… две… три минуты… В командах царит упорное молчание.

— Ну, что же, — допытывается переводчик, — неужели никто и ничего не может сказать об этом? Я жду!..

И снова тянутся минуты томительного молчания. Вскоре немцам надоедает ожидание. Они собираются в круг и о чем-то оживленно совещаются. Среди них опять вертится Гришка-полицай, что-то настойчиво им доказывая. Через некоторое время от лагерной охраны отделяется переводчик.

— Командование не получило от вас ответа, — резюмирует он. — Весь лагерь не может отвечать за убийство, но бункер, в котором был обнаружен убитый, конечно, не может не знать всех подробностей его убийства. Поскольку указанный бункер упорно молчит, нужно полагать, что он преднамеренно пытается утаить от немецкого командования все, что он, несомненно, знает об этом. Командование лагерем не может мириться с подобным положением и вынуждено прибегнуть к самым решительным мерам. Приказываю всем из пятого бункера выйти из строя. Вот сюда! — указывает он место.

Один за другим выходим мы на указанное место, выстраиваемся и, понурив головы, замираем в ожидании дальнейшего.

— Я обращаюсь к бункеру. Расскажите, как все произошло, и признайтесь, пока не поздно, кто убийцы! — настаивает переводчик.

Он умолкает и ждет ответа. Палатка продолжает молчать.

— Предупреждаю, что ваше молчание будет рассматриваться как желание скрыть обстоятельства убийства, — запугивает нас переводчик. — Если через три минуты ответа от вас не последует, весь бункер будет подвергнут наказанию. Подумайте о себе и расскажите обо всем подробно!

Снова нетерпеливое ожидание. В глубоком молчании стоят на лагерном плацу и остальные команды, выстроенные на работу. Мы молчим, молчим… Истекают отведенные минуты. Окончательно потеряв терпение и всякую надежду на ответ, переводчик отходит от нас и что-то возмущенно докладывает коменданту. Выслушав его, тот бросает взгляд на ручные часы и отдает приказание выводить команды на трассу. Следом уходят и немцы. Переглядываясь иозираясь, мы остаемся на месте. Словно из-под земли вырастает перед нами полицай Гришка. В руках у него суковатая дубинка.

— Такого парня, гады, сгубили, а теперь молчать сговорились! Не пройдет номер! — угрожает он. — Еще не раз пожалеете об этом! Да и Козьму еще вспомянете! А ну, давай за мной!

Выдернув из строя первого в ряду, он уводит его с собой. Мы провожаем Гришку злобными взглядами и наблюдаем, как, переваливаясь с ноги на ногу, еле ковыляет перед ним весь распухший от отеков безответный и явно больной Папа Римский.

— На расправу, сука, повел, — хрипит Колдун. — Ох, и достанется мужику!

— Пошевеливайся! Не в гости идешь! — кричит на свою жертву Гришка, и до нас доносятся глухие удары дубинкой по телу несчастного.

Проходит не меньше четверти часа, прежде чем Папа Римский, всхлипывая и размазывая по лицу кровь и безудержные слезы, возвращается в строй. Доставив его обратно, Гришка уводит с собой другого. Мы же засыпаем Папу вопросами.

— Куда водил? Допрашивали? Что отвечал? — торопимся мы выспросить товарища до прихода Гришки.

Как бы ни был разнороден состав моих товарищей, я спокоен за них. Никто из них ничего не знает о случившемся. Один я храню ночную тайну. А если бы о ней знали и они, все равно на них можно смело положиться. Слишком велика была их ненависть к Козьме и достаточно крепкой товарищеская спайка, чтобы я мог в них сомневаться.

А вот и моя очередь. Подталкиваемый полицаем, я выхожу за проволоку и останавливаюсь у немецкой палатки. У входа в нее меня встречают двое матерых конвоиров. Один снаружи, другой в тамбуре. От каждого из них я получаю по увесистому пинку кованым сапогом и, потеряв равновесие, растягиваюсь на пороге. Не успев опомниться от первой встречи, я получаю новый удар в живот и, корчась от боли, делаю жалкую попытку ускользнуть от очередного удара.

— Комм, комм, Иван, комм![62] — с показной ласковостью подзывает меня к себе комендант.

— Как зовут? — спрашивает сидящий с ним переводчик.

Получив ответ, он задает мне вопрос, к которому я был готов:

— Расскажи нам, что ты знаешь об убийстве товарища?

Прикидываясь удивленным и ничего не знающим, я отвечаю, что узнал о Козьме только тогда, когда было обнаружено отсутствие его на плацу.

— Ну, хорошо! Мы верим тебе, — переглядываясь с комендантом, соглашается переводчик. — А не расскажешь ли ты нам теперь, с кем был в ссоре убитый, не было ли у него врагов и как к нему относились в палатке?

Изображая собой напуганного простачка, сбиваясь и путаясь от показного волнения, я отвечаю, что враждебности к убитому не замечал, повседневные ссоры в палатке были непродолжительными и каких-либо серьезных последствий никогда не имели и вообще палатка была довольно дружной. Вот не ладилось разве что у Козьмы только с Осокиным. Ругались часто. Давая показания, я не перестаю украдкой наблюдать за переводчиком и по выражению его лица вижу его явное недовольство моим ответом.

— Выходит, все было нормально. Все его любили, никто его не убивал, а просто он сам не захотел жить, взял и помер. Не так ли? — теряя терпение, повышает голос переводчик. — А как он сам к товарищам относился? Не обижал ли кого? Вот хоть тебя, к примеру?

Ответ мой не устраивает ни Тряпочника, ни переводчика. Окончательно убедившись в безнадежности дальнейших попыток вытянуть из меня нужное, они приходят в неистовую ярость. Бешено барабаня по столу кулаком, со стула вскакивает комендант и, брызгая слюной, что-то вопит присутствующим унтерам. Двое из них тотчас же подскакивают ко мне, и под ударами их увесистых кулаков я замертво валюсь на обрызганный кровью моих предшественников пол. В сознание я прихожу лишь для того, чтобы снова почувствовать удары подкованных сапог. Спасаясь от них, я переворачиваюсь на живот. Заметив мою уловку, один из унтеров с садистской расчетливостью бьет меня по крестцу. Невыносимая боль пронизывает все мое тело. Избегая ударов, я катаюсь по полу, а немцы, досадуя на промахи, буквально гоняются за мной. Сцена избиения, видимо, довольно близко напоминает игру футболистов, и до моего слуха вскоре доносится громкий смех присутствующих. Поощряемые им, мои палачи принимаются пасовать меня один к другому с еще большим азартом. Все чаще сыплются на меня удары, все громче раздается смех зрителей, который вскоре переходит в оглушительный хохот. Вдоволь насладившись «веселым зрелищем», вытирая платком выступившие от смеха слезы, комендант останавливает расходившихся унтеров.

— Генуг, генуг![63] — прекращает он истязания.

После завершающего удара сапогом в лицо, от которого из глаз сыплются искры, безобразно распухают губы, а нос превращается в бесформенный и кровоточащий кусок мяса. Размазывая по лицу кровь, я делаю жалкую попытку приподняться и, обессиленный, вновь падаю. Распахнув предварительно дверь, унтеры подымают меня с пола и, раскачав, попросту вышвыривают меня наружу. Больно ударившись головой о притолоку и потеряв при этом сознание, я прихожу в себя под ногами наружных постовых и поспешно ползу от них в сторону. Спустя некоторое время я нахожу в себе силы, чтобы встать на ноги и в сопровождении полицая возвратиться к команде.

— Это вам все на пользу, — злорадствует Гришка. — Долго будете Козьму помнить!

Несколько часов спустя разукрашенные кровоподтеками и еле передвигая ноги от побоев, мы выходим за проволоку, кто с ломами, кто с кирками или лопатой. Метров за двести от лагеря конвоиры останавливают нас и заставляют рыть яму.

— На могилу, мужики, похоже! — не без тревоги подмечает Папа Римский.

— Может, для себя и роем? — тоскливо подхватывает Лешка Порченый.

Их тревога передается и остальным.

— Смотрю я на вас, люди будто бы взрослые, а хуже ребятишек, — качая головой, насмешливо язвит Павло. — Надо же додуматься! Копают могилу для одного, а считают — для всей палатки. Подумали бы сперва, можно ли в ней уместить всех?

— Для Козьмы это могила, — решительно рассеивает опасения Полковник. — А что копать нас пригнали, так это в наказание. Сейчас еще и не того жди! Жизни не дадут! Так что готовьтесь теперь ко всему.

Их трезвые голоса несколько успокаивают нас, и мы привычно принимаемся за работу. Поочередно меняясь, мы долбим мерзлую землю, лопатами выбрасывая ее на бровку, и надрываемся, выворачивая дикий финский камень. Ослабев от побоев, мы едва держимся на ногах и с великим трудом заканчиваем рытье могилы. Затем несколько человек из нас, сопровождаемые конвоем, без всякого почтения попросту приволакивают труп Козьмы из лагеря. Немцы к такому ритуалу совершенно равнодушны. Ничего не добившись от нас на допросе, они сочли вопрос исчерпанным и утратили к своему незадачливому холую всякий интерес. Мертвый, он не представлял для них никакой выгоды, и мы воочию убеждаемся в их «благодарности» тем, кто теряет способность приносить им пользу. Мы подтаскиваем тело Козьмы к краю ямы и, воздавая «должное по заслугам», поспешно спихиваем его в зияющую пасть могилы. Увлекая за собой мерзлые комья земли, оно тяжко распластывается на ее дне в самой неестественной позе.

— Эх! Головой не туда положили, — огорченно вздыхает Папа Римский.

— Напрасно беспокоишься, — успокаивает его Полковник. — Такому, как его ни положь, все равно в раю не быть.

Конечно, некоторые из нас хорошо знают и не забыли похоронные обряды и теперь пытаются точно соблюсти их, но на этот раз вместо традиционной горсти земли мы забрасываем ненавистный труп мелкими камнями, а перед тем, как засыпать могилу, не забываем завалить его увесистыми финскими валунами, только что с таким трудом поднятыми наверх. Падение каждого из них мы сопровождаем самыми неожиданными напутствиями:

— Вместо сердца камень имел — так с камнем и на тот свет пойдешь.

— Всем хорошим и достойным людям камень на могилах ставят, а для тебя мы его и в могилу положить не пожалели.

— Это — чтобы не вылез, если вздумается. Небось, теперь-то уж продавать никого не сможешь, — и далее в том же роде.

При полном попустительстве конвоя заваленную землей и камнем могилу мы подозрительно долго и добросовестно утаптываем опухшими от хронического недоедания ногами, а излишек земли, с несвойственной нам тщательностью, разбрасываем по сторонам, сравнивая с поверхностью.

— Чтоб ничего не напоминало о тебе, Иуда! — напутствует Полковник, завершая работу. — Чтоб наше вечное проклятие не покидало тебя и на том свете, чтоб ни одна нога не навестила твоей могилы, чтобы она заросла бурьяном и навсегда затерялась на чужбине!

С чувством выполненного долга мы возвращаемся в лагерь одновременно с командами, вернувшимися с работы на трассе. Нам требуется всего несколько минут, чтобы удовлетворить их любопытство. При передаче событий мы не утаиваем от товарищей ничего, даже подробностей погребения Козьмы. Никто из них ни единым словом не заикается о недостойности нашего поведения.

— Собаке — собачья смерть! — не без одобрения отзываются они о наших действиях.

Жестоко, может быть, наше поведение при захоронении, но слишком много зла причинил нам Жилин, слишком гнусно его предательство, чтобы нас мучили угрызения совести.

Этим вечером в часы, когда все заключенные получают свой скудный лагерный паек, нас выводят за проволоку, и мы в течение двух часов готовим дрова для немцев. Присутствующий при этом полицай сообщает нам, что распоряжением коменданта палатка объявляется штрафной и лишается обычного пищевого довольствия. Помимо этого с наступлением темноты нас на ночь замыкают в палатке на запор. Но наши злоключения на этом не исчерпываются. Заглянув в закуток с топливом, мы с ужасом обнаруживаем отсутствие дров, поскольку сегодня, не работая на трассе, мы не возобновили их запаса. Ночь мы проводим в жутком холоде, плотно прижавшись один к другому, согреваясь только своим собственным слабым дыханием да еле сохранившимся в нас внутренним теплом…

Штрафная палатка

События последних дней дали немцам понять, что их попытка подойти к нам с другой меркой не увенчалась успехом и что тщательно продуманные и разработанные ими планы потерпели полный провал.

— Этих русских лодырей ничем не купишь, — пришли они к неутешительному выводу, — ни добром, ни злом работать их не заставишь.

И сразу все стало на прежнее место.

Дни короткого покоя и относительного благополучия для нас безвозвратно миновали. Побои и истязания снова стали обычным явлением. Как и раньше, теперь никто из нас не уверен в том, что, выходя утром из лагеря, он вернется вечером обратно, а в лагере мы попадаем в полный произвол к полиции, которая, не давая нам покоя, всячески отравляет нам жизнь и делает ее поистине невыносимой. Плюс ко всему резко ухудшилось питание и уменьшилась порция хлеба. И как следствие, в лагере резко возросла смертность. Редкий день проходит без того, чтобы из той или другой палатки не вытаскивали бы кого-либо из мертвых. К этим жертвам следует причислить замученных на работах мастерами и конвоирами. Смерть нависла над каждым, и каждый последующий день может стать для нас последним.

На долю же нашей палатки всех этих лишений, страданий и побоев теперь выпадало едва ли не вдвое больше. После происшедших трагических событий жизнь для нас, и без того невыносимая, превратилась в подлинный ад. Началось с того, что на другой день после погребения Жилина и памятной ледяной ночи перед командами, выстроенными утром на плацу, был зачитан приказ о том, что пятая палатка объявляется штрафной. Могильным холодом пахнуло на нас от этих слов. Нам не нужно было пояснять, что означают немецкие штрафы.

С этого дня мы находимся под наблюдением самых безжалостных конвоиров, возглавляемых Черным унтером, убийцей Андрея, и выполняем наиболее тяжелые работы. Немцы ищут малейший повод быть нами недовольными, чтобы объявить штрафников саботажниками, которые умышленно намерены сорвать работу. А это, по фашистским меркам, равносильно открытому неповиновению. По немецким законам военного времени конвою предписывается в этом случае неукоснительное применение оружия, за что никто из них не несет ни малейшей ответственности. Все мы находимся в полной власти немцев, и от их настроения зависит жизнь каждого из нас. На работе мы не имеем ни одной свободной минуты и трудимся не разгибаясь, чтобы не дать конвою повода быть недовольными нами. Возвращаясь с трассы, мы уже не чаем найти покой и в палатке. Полицай Гришка, пользуясь каждым удобным случаем, вся чески вымещает на нас свою злобу за смерть Жилина. Вечерами, когда остальные, хоть в малой степени, располагают свободным временем и греются у печек, мы ежедневно по два-три часа готовим дрова для немцев.

Провинившимся, считают немцы, дрова ни к чему. В первый же день штрафного положения, когда команды перед возвращением в лагерь разбирали дрова для своих палаток, нам брать дрова конвоиры запретили.

— Хойте охне голцен — коммандо штрафен[64], — находит нужным подчеркнуть унтер.

Это означает, что ночь мы должны провести в нетопленной палатке. Вместо дров нас нагружают до отказа инструментом. Людей, выстроенных на трассе, конвоиры бесчисленное количество раз пересчитывают. По свистку унтера колонна приходит в движение, направляясь к ожидающему мотовозу. При посадке в открытые коробки нас отводят в сторону, и мы нетерпеливо ожидаем своей очереди. Однако ожидаемой команды для нас так и не поступает. Эшелон трогается с места, оставив нас на трассе. И в то время, как каждый из уехавших везет с собой по чурке дров, в глубоком молчании мы идем в лагерь пешком, нагруженные кирками, лопатами и ломами, с тоскливым предчувствием, что наши мучения еще не кончились, что впереди немало еще ночей нам предстоит провести в нетопленой фанерной палатке.

— Сколько же еще может вытерпеть человеческий организм? — задаемся мы тайным вопросом. — На сколько же еще должно хватить наших сил, чтобы продержаться в этих нечеловеческих условиях?

Все мы находимся в таком положении, когда невольно начинаешь завидовать даже скотине, и некоторые из нас впадают в такое отчаяние, что готовы наложить на себя руки, ища избавление от мук в смерти, видя в ней единственный выход.

Прибыв в лагерь на полтора часа позже других, со сжатым сердцем входим мы в промерзшее постылое жилье, не имея возможности и здесь ни обогреться, ни отдохнуть. Жизнь, однако, оказалась более милостивой к нам, чем мы того ожидали. После «обеда» — на этот раз нам дают порцию баланды наравне с другими — нас гонят за проволоку готовить дрова для своих ворогов, что по их соображениям является необходимой нагрузкой для штрафников. После двух-трех часов непрерывной работы на холоде, от которого сводит челюсти и едва не отмерзают ноги, мы возвращаемся обратно, содрогаясь при мысли, что найдем палатку выстуженной, с нетопленой печкой. К нашему изумлению, под настилом мы обнаруживаем тщательно запрятанный запас дров, достаточный для того, чтобы его хватило на ночь. Ко мне подходит дядя Вася.

— А мы вам тут общими силами дровишек малость подкинули, — поясняет он. — Надо поддерживать друг друга. На немцев надеяться нечего. Хоть околей — дров не дадут. Печку до отбоя не разжигайте. Закроют в палатке — тогда и жарьте напропалую.

Тронутые сочувствием, мы не знаем, как и чем отблагодарить товарищей. Не в силах сдержать волнения, я жму руку шахтера, а он стеснительно оправдывается, словно сделал что-то предосудительное и неуместное.

— Ну, ну! О чем тут говорить? Кто же нам поможет, если мы сами этого не сделаем? Какая еще тут благодарность? Хороши бы мы были, если бы пальцем не пошевелили для товарищей.

Нас окружают остальные. Они также не могут говорить от волнения и только неловко трясут руку дяде Васе. Шахтер вскоре и сам не выдерживает, и я замечаю, как он быстро проводит рукой по лицу, словно смахивает некую паутину.

Перед сном, когда полицай в сопровождении конвоира приходит закрыть нас в палатке, мы уныло клянчим у них дров и, как и следовало ожидать, получаем безусловный отказ. Сегодня он не особенно нас тревожит.

— Черт с вами! — бросает им вслед Павло. — И без вас обойдемся! Ребята выручат!

— А ты очень-то не храбрись! — одергивает его Полковник. — Услышат вот, так будет тебе от немцев выручка. Да и палатка еще добавит, чтоб держал язык за зубами.

Когда стихает скрип шагов за дверями, мы, словно одержимые, срываемся с места и спешим к печке. Вскоре в ней вспыхивает робкий огонек. То потухая, то вновь вспыхивая, он озаряет стены палатки и сверкает в изморози, покрывающей стены. Через полчаса печь раскаляется едва ли не докрасна. От нестерпимой жары в одно мгновение оттаивают потолок и стены, и нас окутывает облако испарений, совсем как в бане. Недавно чуть ли не с боем мы протискивались к источнику тепла, теперь же спешим отодвинуться от него подальше, спасаясь от жары, выделяемой печью.

— Не уноровишь! То холодно, то жарко! — иронизирует Кандалакша, стоически перенося жару и не думая расставаться с печкой.

Отогревшись впервые за несколько дней, мы оживляемся и забываем о невзгодах. Снова текут тихие задушевные разговоры, прерываемые изредка вспыхивающей перебранкой — постоянной спутницей голода и лишений.

— Дружней жить надо да помогать во всем друг другу, — приходит к заключению Полковник, — тогда и выжить можно. Все наше спасение теперь в этом. Не будет этого — вымрем все, как мухи. А выжить нам назло фашистам обязательно надо!

Он долго еще продолжает распинаться на эту тему, хотя никто из нас не думает ему возражать.

Теперь мы, возвращаясь в палатку, твердо уверены, что найдем в ней запас дров, заботливо приготовленный нашими соседями, и ночь проведем в тепле.

Ничто не ободряет так, как поддержка товарищей! Сознание, что тебя окружают друзья, в любую минуту готовые помочь тебе, согревает каждого теплом товарищеской спайки. Не будь ее, навряд ли можно было выдержать и выжить в этих условиях. В соседних палатках смерть частенько косит наших товарищей, у нас за это время не было ни одного случая, исключая насильственный конец Осокина с Жилиным. Поистине, есть чему изумляться немцам! Они не перестают удивляться нашему терпению и выносливости.

— Только не падать духом! — наставляет Полковник. — Надо внушить себе, что ты все способен перенести, все пережить и, несмотря ни на что, остаться живым. Тот, кто найдет в себе силы, чтобы убедить себя в этом, найдет силы и для борьбы со смертью.

Невероятно, но Полковник за считанные дни стал до изумления похожим на Андрея. Та же ненависть к фашистам, та же решимость перенести все и вся, то же трезвое понимание всего происходящего на свете и то же желание растолковать это другим. Слыша его рассудительный голос, невольно представляешь, что это совсем не Полковник, а загубленный Осокин говорит с нами. Действительно, присутствие Полковника среди нас действует на всех самым благотворным образом. Такой уверенностью, бодростью и силой веет от него, что невольно ободряешься сам.

— А все-таки неплохо бы фрицам нос утереть, — вторит Полковнику Павло. — Как ни стараются они нас в гроб заколотить, назло им надо остаться живыми. Подохнуть легче всего, а в плену и того проще, а вот выжить наперекор всему — это просто здорово и достойно уважения и похвалы! Так давайте держаться, мужики, назло всему!

После всего пережитого за эти дни в нем, как и в Полковнике, также произошла разительная перемена. Он стал более серьезным, меньше задирает товарищей и почти совсем отстал от озорства. Так, сам того не сознавая, Павло-Радио распрощался в плену со своей юностью и обзавелся отныне «аттестатом зрелости»; он явно тянется к Полковнику, становится заметно, что между ними с некоторых пор установилась близость, очень похожая на подлинную искреннюю дружбу.

Призывы обоих делают палатку неузнаваемой. Мы оживаем, приосаниваемся. Перебивая один другого, строим самые невероятные планы на будущее, изощряемся в выдумках насолить немцам и утереть им их арийские носы.

— Вот договоримся, давайте жить еще дружнее, — предлагает Полковник, — во всем помогать один другому и всем, чем только можно, пакостить фашистам. Жилиных среди нас, кажется, больше нет — опасаться нечего. Если приведется погибнуть, так хоть не даром. Все не так обидно будет! Идет?

Согласием отвечает ему палатка.

А немцы беснуются… Давно миновали все прежние сроки сдачи дороги, назначены новые, которые, в свою очередь, также подходят к концу, а дорога все еще строится, и окончанию строительства не видно конца. Уже завершены и свернуты работы на смежных с нами участках, и только нам по-прежнему далеко до окончания. Словно бельмо на глазу, торчит наш участок перед немцами, срывая сроки и препятствуя открытию движения. Дорога на нем проложена немногим более половины. Дальше она почти не двигается.

Убедившись, что на пленных далеко не уедешь, немцы решили прибегнуть к помощи своей хваленой техники. На участке появились пневматические молоты по забивке свай, компрессоры для бурения твердых пород и мотовозы. Но неудача продолжает преследовать немцев. Только что установленный молот на другой же день потерпел аварию. Немцы доверились морозу, сковавшему землю, и установили его прямо на болоте. Молот засосало, и он завалился набок. Компрессоры оказались неналаженными и больше стояли, нежели работали, а мотовоз в первый же пробный рейс сошел с рельс и зарылся глубоко в насыпь. Полотно оказалось настолько слабым, что при малейшей нагрузке давало самую невероятную осадку. С приближением весенней оттепели путь стал совсем ненадежным и требовал основательного укрепления и дополнительной подсыпки. Чтобы пустить мотовозы, понадобилось немало времени. Теперь они курсируют по участку, но, наученные горьким опытом, машинисты не развивают на них полной скорости, и черные махины ползают по рельсам едва ли быстрей черепахи. И тем не менее это не спасает их от аварий. Как ни пытаются немцы их избежать, число аварий с каждым днем растет, и они становятся обычным и повседневным явлением. Казалось, и природа, и машины сговорились против немцев и восстали против них, содействуя нашему решению растянуть строительство дороги до прихода сюда наших войск. И было от чего фашистам беситься! Все зло за неудачи они вымещают и срывают на нас.

— Эти свиньи не хотят работать, — оправдывают они свою жестокость, — добром они не сделают ни одного шага. Им нужна палка!

Злоба немцев не знает пределов. За проволоку ежедневно стаскивается по несколько трупов, и там они лежат по много дней непогребенными. Чуя поживу, слетаются к ним стаи жирного воронья и кружатся над ними, оглашая лагерь неистовым карканьем. Даже самим немцам не по нутру эти непрошеные гости, и, не выдержав, то один, то другой из них пускают в ход оружие.

Все больше становится пустующих мест в лагерных палатках. И только наша каким-то чудом держится в этом разгуле смерти и уничтожения.

— Заколдованы вы, что ли? — удивляются соседи. — Люди и паек полностью получают, и на работе их меньше вашего изводят, а они мрут, что мухи по осени, а тут — штрафники, и хоть бы тебе заболел кто, не то что помер. Удивительно даже! Из другого теста, что ли, сделаны?

— А мы, вишь ли, слово такое знаем, что к нам никакая хвороба не пристает и никакая напасть нас с ног не валит, — не без хвастливости отвечает за всех Колдун. — А вам что, не терпится, чтоб и у нас кто помер? Рады бы, что ли, были? Мы заговоренные.

Мы только посмеиваемся над удивлением соседей, однако и в нас самих все чаще и чаще закрадывается предчувствие, что недалек тот день, когда дойдет очередь до нас, и нас постигнет общая участь. А сейчас в согласии с уговором мы продолжаем по-прежнему ободрять один другого и полны решимости выдержать все, что выпадет на нашу долю. Лишения нас уже не пугают, а к побоям мы настолько привыкли, что давно не чувствуем боли и не считаем нужным увертываться от ударов.

— Балд аллес капут гефанген![65] — лишь изредка напоминают нам фашисты о неизбежном конце, ожидающем пленных.

Но чем более теряют немцы свою выдержку от сопутствующих им неудач, тем смелей и уверенней становимся мы. В своей дерзости мы доходим до того, что осмеливаемся открыто перечить им. И это будучи штрафниками-то! Попробовали бы мы сделать это раньше!

— Если всем пленным скоро капут, то дорогу-то тогда некому будет строить, — с нескрываемым вызовом парирует Павло.

Немцев явно озадачивает его ответ. Они даже забывают наказать Павло. Оправившись от замешательства, они находят выход из положения и заявляют:

— Русских много! Погибнут одни, на их место привезут других.

— Вот в этом-то и загвоздка, что русских много, и всех их, как ни старайтесь, вам не уничтожить! — подводит под разговором черту Полковник.

Долгожданная весна

Как всему бывает свой конец, так пришел конец и жуткой зиме.

Приближение весны чувствуется во всем: чуткое ухо может уловить движение талых вод под покровом снега, от лесов тянет ароматом смолы и прелой сырости, мягче стал воздух. Изменения, которые производит оттепель, с каждым днем становятся заметнее. То тут, то там по взгорьям появляются первые проталины, по утрам под ногами хрустит тонкий ледок наступивших утренников, а днем шумная капель настойчиво напоминает о приходе долгожданной весны. Общее оживление подчеркивают косяки перелетных птиц. Пернатые вестники будят тишину окрестностей, и леса звенят от несмолкаемого птичьего гомона. Нет того человека в лагере, который бы не ждал и не благословлял прихода весны, видя в ней единственную избавительницу от зимних тягот. С еще большим нетерпением ожидаем ее прихода мы — обитатели штрафной палатки.

— Дотянули-таки до весны, отлютовали зиму! — торжествует Павло. — Теперь никакой штраф не страшен, на подножном корму пробьемся.

— А ты обожди радоваться-то, — охлаждает его пыл Яшка. — Это еще как обернется. По весне, как ведется, нашего брата не в пример больше мрет. Кабы с теплом-то и совсем ног таскать не перестали.

— И всегда-то ты, Колдун, на все тень наводишь! — набрасываемся мы на него всей палаткой. — Люди тепла не чают дождаться, а ты их всех весной пугаешь. Где это слыхано, чтобы весной хуже, чем зимой, было? Заткнулся бы уж да не каркал, старый сыч!

— Не с ваше прожил — не грех и послухать. Зазря словом тоже не бросаюсь. Может, вспомянете еще не раз Яшку.

Безнадежно отмахнувшись от него, мы оставляем его в покое. Яшка умолкает и долго обиженно хлопает глазами. Не обращая больше на него внимания, мы возвращаемся к затронутой Павло теме и оживленно обсуждаем выгоды, которые сулит нам весна. Что там ни говори, а теперь легче будет.

Северная весна не похожа на свою ленивую, избалованную теплом и солнцем южную сверстницу. Ее приход в этих краях производит неслыханные превращения и сопровождается бурным таянием снегов, невиданным разливом безымянных речек и общим оживлением. Вступив в свои права, она в мгновение ока становится полновластной хозяйкой сурового края, и нет ничего, что не напоминало бы о ее приходе. За одну-две недели она освобождает дремавшую до этого землю от зимних пут, взламывает лед на бесчисленных лесных речках, за несколько дней сгоняет огромные сугробы снега и затопляет водой обширные болотистые низины. Повинуясь весне, все приходит в движение, от шума вешних вод пробуждаются безмолвные окрестности, оживают леса, оглашаемые неистовым хором птичьих голосов. Неподготовленных и незнакомых с ней немцев она застала врасплох. Бурное таяние снегов вызвало стихийный разлив воды. Затопив дороги в низинах, она отрезала людей от внешнего мира и стала безраздельной владычицей этих диких мест.

В первые же дни весеннего паводка даже безымянные речушки превратились в подлинные реки, а крохотные лесные озерки — в мощные водоемы, кои, размывая насыпное полотно, создали серьезную угрозу дороге. Для спасения своего детища немцы прилагают неимоверные усилия. Именно с этой целью часть команд с трассы перебросили на борьбу с паводком. Руками пленных немцы в спешном порядке укрепляют полотно дороги, возводят предохранительные дамбы, роют отводящие воду канавы. Убедившись, что всего предпринятого явно недостаточно, они не ограничиваются этим и не останавливаются даже перед мелиорацией болот. Затеяв это убийственное мероприятие, немцы возлагают его на штрафную палатку, считая, что это наиболее подходящее для нее наказание. И действительно, нельзя было придумать ничего более ужасного в это время года, чем работа в болотах. Как истые болотные солдаты, голодные, истощавшие и полураздетые, с утра до вечера мы роем глубокие канавы, отводя воду в низины. По колено в ледяной воде, по пояс проваливаясь в бурую болотистую жижу, мы клянем свою несчастную долю.

Дневные муки не кончаются для нас и по возвращении с работы. Нашим друзьям-соседям не всегда удается оказать нам помощь дровами. И тогда, промокшие до нитки, мы спим в нетопленой палатке, кутаясь от холода в то же самое тряпье, в котором работали днем. Сушиться нам негде, одежда наша остается сырой целыми днями, и по утру мы натягиваем ее на себя такой же влажной, какой она была накануне.

Последствия работы в болотах не заставили сказаться. Редко кто не жалуется на душераздирающий кашель и сопутствующие ему грудные боли, ревматические приступы лишают нас сна, цинга разъедает десны и расшатывает зубы. Употребление нами твердой пищи вызывает нестерпимые боли, и для того, чтобы справиться с полученным куском хлеба, нам требуется теперь куда больше усилий и времени.

— Что, насытились, клячи? — отваживается на шутку Павло. — Давно ли пайку за один мах сглатывали? Теперь сытыми стали. Важничаете.

— Пошел к черту! — огрызается Полковник. — Рад бы и сейчас сглотнуть да боишься, как бы вместе с хлебом и зубы не проглотить.

— А ты бери пример с Кандалакши, — не отстает Павло, намекая на кулинарную наклонность лесоруба. — Признал, что сытнее воды ничего нет. Даже вот хлеб перестал есть. Каждый кусок на ведро воды разводит.

Нам сейчас не до смеха, да и цинга не дает смеяться, но при упоминании о кулинарных странностях Кандалакши мы не в силах сдержаться и, не разевая ртов, беззвучно смеемся.

— А ведь тонко, сатана, подметил! — сквозь зубы цедит Полковник. — Как думаешь, лесоруб?

— Да уж так оно, — считая бесполезным запираться, в смущении соглашается тот. — Куда от беса денешься? Глаз молодой — все подмечает. И на язык востер. А над кем, как не над стариком, и зубы поскалить?

Мы все не без странностей. Разница лишь в том, что у некоторых из нас они переходят дозволенные границы. В наших нечеловеческих условиях они проявляются с особой силой и служат пищей для обоюдных шпилек, обижаться на которые у нас недостает сил. Придавленные несчастьем, мы с каждым днем становимся все безразличней к взаимным обидам и подчас не замечаем их.

А положение наше и в самом деле не из завидных. К мукам голода, изнурению и слабости присоединились болезни. Хроническая голодовка, побои, каторжный труд и простуда, нажитая в болотах, дают основательно о себе знать. Все болезненное, что до этого украдкой таилось в нас, ничем до поры не напоминая о себе, теперь решительно и властно рвется наружу. Раскрываются полузалеченные фронтовые раны, надрываются и кровоточат от кашля легкие, гниет и разлагается от цинги тело. К тому же и слабость, менее заметная зимой, с наступлением тепла становится настолько ощутимой, что при малейшем дуновении ветерка мы с трудом держимся на ногах, при каждом неловком движении теряем равновесие и падаем, спотыкаясь о каждую былинку. Как ни мучительны холода зимой, принуждая к действию, они крепили обескровленное тело, тогда как располагающая ко сну и покою оттепель окончательно ослабила нас и подорвала последние остатки сил. С каждым днем все сильней ощущается упадок, и мы сами на перестаем удивляться, как это еще держимся на ногах, откуда еще черпаем силы, чтобы таскать непомерно тяжелые бревна, дробить и выворачивать огромные валуны, разрабатывать каменистый грунт, укладывать бесконечные звенья пути, гатить и осушать болота?

— Что? Поверите теперь Яшке? — не забывает напомнить Колдун. — Говорил, что еще не рады будете теплу. Так нет — куды там! Весной, вишь, легше будет. Вот вам и легше. Теперь у воробья, гляди, и то сил больше.

На этот раз нам нечем возразить ему, и, признавая его бесспорную правоту, мы дипломатично помалкиваем. Человеку вообще присуще ошибаться. Не избежали этого и мы! Уповая на облегчение своей участи весной, мы жестоко обманулись в своих надеждах. Светлая и радостная пора весеннего пробуждения и торжества, как это ни странно, сделала нашу жизнь более тягостной и превратила ее в сплошную муку!

…А бурная финская весна в полном разгаре.

Всякий раз выходя из палатки, мы невольно обращаем свой взор к виднеющемуся невдалеке холму с рассыпанными по нему игрушечными строениями финской деревушки и бурыми пятнами первых проталин. Потухшими глазами мы с тоской наблюдаем из своей неволи, как из труб домиков там курится мирный дымок, назойливо напоминающий об оставленных нами семейных очагах, к которым, как думается, нам не будет возврата. По утрам на рассвете ветер доносит оттуда еле слышимый крик петуха. Мы невольно улыбаемся от пробудившихся воспоминаний.

— Совсем как у нас дома! — напоминает опечаленный Лешка.

Всего несколько километров отделяют нас от мирной и безмятежной жизни финских земледельцев, от такого близкого, рукой подать, и в то же время столь недосягаемого селения.

— Что знают жители о лагере? О том, что в нем творится? — невольно задаемся мы неотступными вопросами. — О нас, его беззащитных обреченных невольниках? О наших муках и бедах? О нашей тоске по воле, наконец?

Возвышенность, на которой расположена деревушка, с каждым днем все более обнажается от снега. Правда, снег продолжает еще лежать по лесам в низинах, но, готовясь к весенним полевым работам, деревня словно пробуждается от сна. Мы видим, как у домиков и в поле повсюду копошатся люди, со скотных дворов убирается навоз, готовится пахотное оборудование и инструмент. По обнажившейся земле бродит в поисках оттаявшего корма выпущенный из хлевов скот. Иногда он спускается в низину и приближается к лагерю, оглашая леса столь знакомым глухим деревянным звуком подвешенных ботал.

— Эх!.. Ну, совсем как у нас в деревне! — тяжко вздыхая, снова с тоской вспоминает Лешка.

Нет ничего тяжелей и горестней весны в плену! Тоска снедает нас. Более всех страдает Лешка. Он живет эти годы одними воспоминаниями о доме, о молодой жене с ребенком, о полевых работах. Выросший в деревне, он в эти дни не находит себе места и бродит, словно потерянный. Властный зов земли доводит его до исступления, и он часами готов простаивать у проволоки, не сводя глаз с пробуждающегося селения. Нареченный нами Порченым, он чахнет от тоски по воле, а весной становится совсем невменяемым, вызывая у нас немалые опасения за его рассудок.

— Совсем свихнулся малый, — с опаской замечает Колдун, — и до этого весь от тоски исчах, а теперь, того и гляди, руки на себя наложит.

Зная, насколько губительна тоска в неволе, а тем более в плену, — достаточно впасть в уныние одному, чтобы через минуту его примеру последовали остальные, — мы всеми силами противимся ее безграничной власти и малейшие проявления ее тушим самым энергичным и беспощадным образом. Раздраженные поведением Порченого, мы набрасываемся иногда на него всей палаткой и доводим порой до истерики. Как некогда Осокин защищал Павло, так теперь Лешку берет под свое покровительство Полковник.

— Тоска для нас, верно, что смерть, — оправдывается в своем покровительстве Полковник. — Гнать ее надо от себя — тоже верно. Да не всякий может от нее отделаться. А Лешке это и совсем не под силу, и осуждать его за это не следует. Это же наш с вами товарищ!

Полковник обычно присаживается к Лешке и за несколько минут спокойной беседы возвращает ему душевное равновесие. С приходом весны на Лешку не действуют ни наши угрозы, ни убеждения Полковника. После работы он не засиживается в палатке и, уединившись, не сводит слезящихся от копоти глаз с финской деревушки. Или наоборот. Обычно молчаливый и замкнутый, он вдруг становится словоохотливым и разговорчивым. Достаточно бывает малейшего повода, чтобы Лешка разразился целым каскадом воспоминаний и принялся без умолку рассказывать о дорогих ему предметах, до неузнаваемости преображаясь и оживляясь. Мы избегаем затрагивать все, что напоминает ему об утраченной деревенской жизни. Ухватившись за эту тему, он цепляется за каждого, кто затронул его слабую сторону, и не отпускает от себя до тех пор, пока от него не отшатнутся и не пошлют к черту. После этого он съеживается, глаза его гаснут, и он снова надолго уходит в себя.

Не меньшие опасения вызывает у нас другой житель палатки, бывший злополучный денщик Козьмы, — Кандалакша. Лишенный подачек Жилина, он до страшного высох и превратился в живую мумию. Получаемый нами лагерный лаек для рослого лесоруба равносилен воробьиной дозе. Хронический голод, испытываемый им, доводит его до отчаяния. В безрезультатных поисках пищи он ухищряется на самые невероятные комбинации и доходит до того, что совершенно перестает употреблять скудный и крохотный паек хлеба в том виде, в каком мы получаем его. Свой кусок хлеба он бережно, словно святыню, закутывает в грязную тряпку и подолгу таскает с собой. По возвращении с работы и баланду, и настоянный на траве «чай», получаемые вечером, он сливает в двухлитровую посудину, крошит туда тщательно размятый хлеб и, разбавив все это до верху водой, кипятит свое крошево. Вскипятив, остужает за палаткой, потом снова кипятит и снова остужает.

— Совсем рехнулся! — заключает Павло. — К старости, говорят, все впадают в детство и младенцами становятся. Посмотришь вот на него, так лучшего примера искать не надо.

Только выждав, когда вся палатка, в один присест покончив со скудным рационом, расползется по своим местам на нарах, Кандалакша присаживается к своей посудине и, обжигаясь, принимается уничтожать бурое пойло.

— И зачем ты этим занимаешься? — укоряю его я. — Ведь совсем хлеба не ешь! Как это можно себя так мучить? Вместо того, чтобы отдыхать, изводишь себя этой варкой и последние силы выматываешь.

— Да все хочешь нутро обмануть, — смущенно оправдывается лесоруб. — Наведешь вот котел горячего, оно словно и сытней и больше получается.

— Дурной ты, право, — ввязывается Колдун. — Нашему брюху теперь сухарь требуется, а ты последнюю кроху хлеба и ту на пойло изводишь. Вода, мужик, водой и останется, и силы из тебя с собой унесет. Ноги вот перестанешь таскать — вспомнишь тогда наши речи.

— Да это оно так, — соглашается с его доводами Кандалакша, отнюдь не думая изменять своим привычкам.

Остатки сил заметно покидают лесоруба, и с каждым днем он все более слабеет. Его могучее когда-то тело на глазах у всех превращается в жалкую щепку. По ночам его душат приступы тяжелого изматывающего кашля, и он жалуется на жестокие боли в груди. Не трудно догадаться, что это сказываются последствия работы в болотах.

Обеспокоенные состоянием Лешки и лесоруба, с нескрываемой жалостью и тревогой следим мы за ними и их поведением.

— Сколь ни крути, долго таким не жить на свете, — авторитетно выносит свой приговор Яшка, — голод да тоска, из кого не довелись, кровь высосут и в гроб загонят. А этим от них не избавиться. Сами себя сгубят.

Хриплый и вещий голос заросшего старика на этот раз мало что добавляет к нашим опасениям. Нам и без него ясно, что жизнь двух наших товарищей висит буквально на волоске и что смерть их в итоге неизбежна.

— Да держитесь же, черти! — пытается ободрить и вразумить их Полковник. — Возьмите же, наконец, себя в руки, не подводите палатку! Ведь слово же дали держаться и жить, несмотря ни на что, назло этим арийским выродкам. Брось, Лешка, тосковать! К добру это не приведет. Займись чем-нибудь — и забудешь о земле и доме. А тебе, Кандалакша, надо есть то, что дают, не мудрить и не издеваться над хлебом. От дури этой с варкой, если хочешь еще жить, надо отказаться.

Следуя его примеру, мы прилагаем все усилия, чтобы спасти товарищей, но ни уговоры, ни убеждения, ни даже угрозы — ничто не в силах заставить их отказаться от пагубных привычек. Желая поскорее освободиться от всех мучений, они покорно продолжают свой путь к неизбежному концу.

— Страшна смерть, а плен и того страшнее, — упрямо твердит лесоруб. — Нет сил больше мучаться — сам смерти жду. Одна мать-сыра земля избавит от мук, приютит и покой даст.

Непрошеная гостья

Смерть в очередной раз подкралась к нашей палатке.

И как ни подготовлены мы были на этот раз к ее приходу, посещение ее явилось для нас полной неожиданностью и последовало в тот самый момент, когда жизнь стала к нам более благосклонной. Уже только то обстоятельство, что с наступлением теплых и солнечных весенних дней мы избавились от одного из своих злейших врагов — холода, настраивало нас на самый благодушный лад. Как ни расслабляло тепло наши истощенные голодом и изнуренные каторжной работой тела, после жутких зимних морозов оно все-таки явилось для нас подлинной благодатью и заметно скрасило наше существование. К тому же и немцам, видимо, надоело возиться с штрафной палаткой, и они оставили нас в покое. Со спадом воды и устранением угрозы дороге кончились для нас кошмарные работы в болотах. Теперь паек мы получаем наравне с остальными, не пилим дров за проволокой и даже избавились наконец, к нашей неописуемой радости, от прикрепленного к нам особо изуверского конвоя. Что касается побоев, то их выпадает теперь на нашу долю не более, чем остальным. После всего пережитого все это представляется нам подлинным благополучием. Нужно ли пояснять, что после того, как жизнь стала для нас сравнительно сносной и мы снова воспрянули духом, посещение непрошеной гостьи — старухи с косой — напомнило нам о неизбежной участи, ожидающей каждого, и произвело на палатку самое тягостное впечатление.

Первой ее жертвой, как и следовало ожидать, стал Кандалакша.

Увлечение варкой, злоупотребление водой и простуда, полученная при работе в болотах и во время ночевок в нетопленой палатке, сделали свое дело и окончательно доконали беднягу. Все остальное завершили побои. С некоторых пор мы стали замечать разительные изменения в его иссушенном лишениями, работой иголодом организме. При очередном посещении пресловутой бани мы обнаружили странное несоответствие пропорций его тела. Глядя на верхнюю часть туловища с ребрами, обтянутыми серовато-желтой безжизненной кожей, нельзя было не поразиться ее ужасающей худобе, а взглянув на его ноги, не подивиться их необычайной полноте. В них не было ничего похожего на ноги человека. Слоноподобные, плотно налитые и глянцевато-отсвечивающие, они резко отличались от остального, поразительного по худобе тела. Казалось, что они ошибочно приставлены к его туловищу совсем от какого-то другого грузного существа. Разительное несоответствие нижних конечностей и туловища приковало к себе общее внимание и вызвало невольное удивление.

— Полюбуйтесь на красавца! — найдя предлог, цепляется к лесорубу Радио. — Черт-те что получилось! На человека не похож! Сам, что сушеная вобла, а вместо ног рыбьи пузыри привязали. С ног истый бегемот, а на верхних мослах одна дубленая кожа болтается. Во сне такого не увидишь!

— Чему тут удивляться? — с осуждением замечает Полковник. — Обыкновенные отеки. Скверно, Кандалакша, ведь пухнуть стал!

— А всему водичка причиной, — вставляет Колдун. — Говорил, не доведет до добра варка эта, так хоть кол на голове теши! А коль пухнуть начал, долго не протянешь. В момент загнешься.

— Да ну тя в болото! — захлебываясь от кашля, огрызается лесоруб. — Только и знаешь, что пугать. Погоди еще хоронить-то. И с отеками люди живут. Папа Римский уже вот год, что налитой весь, да ничего не делается. Живет себе, хоть бы что.

— А всему, мужик, свое время, — не отстает Яшка. — До поры храбришься. Смерть-то, она по пятам долго бродит да мигом валит. Опомниться не успеешь, как с белым светом распростишься. С ног к сердцу вода подбирается, а навстречу гной из грудей ползет. Сойдутся вместе — и конец лесорубу. Вмиг удушат.

— Да и в самом деле, — поддерживает Колдуна Полковник. — Думаешь еще жить — дурь отбросить надо. Сколько раз тебе говорилось: брось ты эту варку, ешь хлеб, как люди едят. Пора бы уж и самому за ум взяться. На кого только похож стал — сам на себя посмотри.

Предостережения и угрозы наши на этот раз подействовали на Кандалакшу. Он прекратил варку, и больше мы не видели его за этим занятием. Отеки на его ногах заметно пошли на убыль, сократился кашель, чему немало способствовала теплая солнечная погода.

— Ничего! — поощряли мы лесоруба. — Раз пошло на поправку, все будет в порядке. Выдюжишь!

Уверенность наша, к сожалению, оказалась преждевременной. Не прошло и недели, как кашель снова усилился. С щемящей сердце жалостью наблюдали мы, как, содрогаясь от потуг, корчится когда-то столь могучее тело лесоруба. Случайно обнаруженные кровяные лоскутья, которые Кандалакша тщательно припрятывал, убедили нас в появлении у него кровохарканья. Увеличились и отеки. Смерть его последовала вскоре. Вконец ослабев, лесоруб вызвал своей немощностью недовольство немцев на работе и, избитый ими, однажды слег окончательно, чтобы больше не встать. Помещенный в ревир, он промучился два дня. На третий Кандалакши не стало. Труп его бесцеремонно выволокли за проволоку и закопали невдалеке от лагеря. К многочисленным могилам добавилась еще одна безымянная могила.

— Вот и опять до нас смерть добралась, — констатирует Колдун. — Рано бахвалились! Не уберегли-таки мужика, проворонили! А там, где одна беда пришла, не миновать ужо и другой.

И словно в подтверждение его слов, вслед за смертью Кандалакши последовала вторая. Жертвой ее стал Лешка Порченый. Окончательно замкнувшись в себе после смерти лесоруба, он почти не показывается в палатке и, как потерянный, бесцельно слоняется по лагерю, сторонясь каждого, кто пытается с ним заговорить. Навязчивые неотступные мысли лишают его покоя. Место его на нарах часто пустует и по ночам.

Белые ночи в Финляндии полны своеобразной прелести и очарования. Выходя ночью по нужде, редко кто из нас не задерживается дольше, чем требуется. Словно околдованные, мы прислушиваемся к неумолчному говору ручья под горой, крикам ночной птицы, к умиротворяющему спокойствию этих мест. От лесов тянет прохладой, и мы всей грудью с жадностью пьем чудодейственный целебный воздух. Эти ночные вылазки производят на нас двоякое впечатление. Опьяненные тишиной, покоем и свежестью немеркнущей финской ночи, мы либо забываем о мрачной действительности, либо сходим с ума от вспыхивающей тоски по желанной воле и свободной жизни.

Лешка стал особенно злоупотреблять ночными бдениями. Часто мы застаем его сидящим на пеньке со скорбным взглядом, неизменно обращенным к спящей финской деревеньке. Лицо его при этом выражает такое неподдельное, полное тоски и отчаяния страдание, что, проходя мимо, мы не можем не предпринять попытки, хоть в малой степени, утешить и отвлечь товарища.

— Ну, чего ты мучаешь себя? Все равно этим не поможешь. Только растравишь себя еще больше. Лег бы выспался лучше, чем себя изводить. Ну, право же, Лешка!

— Все равно не усну, — уныло признается он в ответ. — Совсем сна лишился. Из головы не идут семья и хозяйство. Словно вот кто гвоздь в мозги забил. На воздухе оно ровно и легче. Посижу еще.

— Несдобровать парню, — делаем мы вывод, — совсем духом пал и думает лишко. В плену, если хочешь живым остаться, надо больше о самом себе думать, чем о чем-то другом, и не терзать себя попусту.

После долгих и безуспешных попыток склонить его ко сну, мы оставляем его в покое. А в ближайшие дни произошло событие, которое окончательно лишило Лешку рассудка. В один из вечеров, когда, вернувшись с работы, мы уничтожали свой скудный паек, по лагерю разнеслась весть, что к Тряпочнику пришла группа финнов с просьбой оказать им помощь пленными. Побросав котелки, банки и ложки, мы опрометью бросаемся к воротам. За проволокой, меж немецких палаток, и в самом деле расхаживают коренастые финны. Некоторые из них, дымя трубками, о чем-то усиленно упрашивают коменданта. Тот долго упорствует, но в конце концов, махнув рукой, что-то кричит отдыхающим конвоирам. Часть из них с недовольными лицами подымается со своих мест и, разобрав оружие, выстраивается перед воротами.

— Желающие идти работать к финнам, выходи строиться сюда! — провозглашает появившийся полицай. — Требуется тридцать человек.

Перспектива попасть к финнам настолько заманчива, что мы всей гурьбой бросаемся к указанному месту. Помимо напоминания о прошлых мирных днях, она сулит еще и обильную пищу, о которой мы утратили всякое понятие. После безуспешных попыток разогнать толпу желающих полиция прибегает к палкам и отбирает людей по своему усмотрению. С нескрываемой завистью смотрим мы на счастливчиков. Среди неудачников я замечаю и удрученного Лешку. Лицо его, разукрашенное кровоподтеками, красноречиво свидетельствует, что он не остался безучастным к событию. Потрясенный неудачей, он весь дрожит от волнения, лицо его нервно дергается, а в глазах блестят нескрываемые слезы.

— Тоже не попал! — подходя к Лешке, сообщаю я.

— Поп-п-падешь ту-ут! — неожиданно заикаясь, пытается отвечать он. — Р-р-разве эти ж-ж-ж-иводеры что п-п-пони-мают? Н-н-не за е-едой гонюсь — в п-поле х-х-хотелось побыть. С-свою б-бы пайку отдал, чтобы в п-поле п-п-порабо-тать.

От ворот он так и не отходит до самого возвращения набранной команды. Мы встречаем ее всем лагерем.

— Ну, как? — нетерпеливо осыпаем мы возвратившихся вопросами. — Что делали? Кормили как?

— Да что тут говорить? — не без хвастовства отвечают пришедшие. — Вспомянули старинку. Навоз заставили из хлевов убирать да поле унавоживать. А что касается жратвы, так и сейчас еще передохнуть не можем. Коржей одних финских уничтожили — не сосчитать. Во что только и шло! Молоком, мясом и рыбой тоже не обидели.

В доказательство своих слов они хлопают по карманам, набитым круглыми финскими коржами.

— Выходит, неплохо получилось?

— Куда там! Каждый день бы ходили.

Лешка этим вечером так и не ложился спать. Что-то новое, незнакомое нам, появилось в его лице. Притаившись в глубине и по-звериному оскалив зубы, он исподлобья молча наблюдает за нами. Огонек мрачной решимости горит в его взгляде, не предвещая ничего хорошего, и на этот раз мы не решаемся досаждать ему вопросами.

— Расстроился шибко парень, сам не в себе стал, — останавливает нас Колдун. — Не досаждайте. Пущай отойдет малость.

Но Лешка так и не «отошел». Эта ночь стала последней в его жизни. Утром мы застали его все в том же положении, что и накануне вечером. Лишь поведение его стало еще более странным. Он подозрительно ощупывает себя и что-то бормочет себе под нос, бессвязное и непонятное нам. Занятый собой, он в то же время не спускает с нас настороженных глаз, зорко следя за каждым нашим движением, словно боясь что-то упустить или прозевать.

— Что с тобой, Лешка? Чего это ты сегодня такой? — допытывается Полковник. — Что задумал?

Не дождавшись ответа, он отходит от Лешки.

Истина открылась нам, когда, заслышав свисток, мы начали выползать из палатки для построения на плацу. Лешка словно того и ждал. С несвойственной ему живостью он срывается неожиданно с места и, опережая других, выскакивает из палатки.

— Куда ты? Лешка! — кричим мы ему вдогонку.

— Не обдурите больше! — злобно огрызается он. — Не все вам одним к финнам ходить! Сегодня первым к воротам стану!

Мы в недоумении оглядываемся.

— К каким финнам? — пытается остановить его Полковник. — Сдурел, что ли? Ведь на трассу идем!

— Знаю я эту трассу! Не впервой уж! — бросает тот на ходу и, не обращая на нас внимания, во весь дух мчится по плацу к воротам.

— Что это с ним такое? — недоумеваем мы. — Дурака строит иль взаправду помешался?

— Да похоже на то!

Вскоре от ворот до нас доносится неистовая брань и крики.

— Почему не в строю? — вопит полицай. — Тебя спрашивают!

В ответ слышится бессвязное бормотание Лешки.

— Я тебе покажу финнов! — продолжает орать полицай. — Сейчас конвой войдет, а он номера откалывает! Пошел в строй!

Лешка что-то упрямо бубнит свое.

Сцена у ворот скрыта от нас кухней, и мы только догадываемся о происходящем. Выведенный, видимо, из терпения, полицай набрасывается на Лешку, и до нашего слуха доносятся глухие удары. Вслед за этим злополучный Лешка появляется на плацу, преследуемый полицаем, который вооружен увесистой дубиной.

— Я тебя отучу ваньку валять! — не отставая от Лешки, рычит взбешенный полицай.

Отвесив нарушителю порядка изрядное число внушительных ударов, он отстает от своей жертвы и степенно возвращается на прежнее место. Размазывая по лицу кровь и не помня себя от боли, Лешка укрывается в пустующей палатке. Изредка он выглядывает из своего убежища и настороженным безумным взглядом продолжает следить за всем происходящим на плацу.

— Лешка! — кричим мы ему. — Иди в строй, а то еще попадет!

Появление конвоя, который мы ожидаем в полном молчании, отвлекает наше внимание, поскольку на горьком опыте знаем, что малейшее нарушение тишины и строевого порядка неминуемо приведет к зверским побоям. Гробовая тишина плаца внезапно нарушается новой выходкой Лешки. Выждав, когда в ворота пройдет последний конвоир и на какой-то миг они остаются открытыми, он пулей вылетает из своего убежища и кидается к раскрытым воротам.

— Куда? — вопит растерявшийся полицай. — Стой, тебе говорят!

Встревоженные шумом и необычным поступком пленного, немцы хватаются за оружие и бегут за нарушителем порядка.

— Лешка, вернись! — не выдержав, пытаемся мы остановить товарища. — Смотри, пристрелят сейчас! Вернись, тебе говорят!

Его настигают уже в воротах и с остервенением избивают.

— Кто такой? — допрашивает полицай. — Что это с ним? Фортель такой выкинуть — додуматься надо!

Пытаясь облегчить участь товарища, мы вступаем в переговоры с полицаем и объясняем ему поведение и поступок Лешки.

— Замкнуть бы его в палатке надо, — предлагает Яшка. — Черт-те что еще выкинуть может! Известное дело — тронутый. С него много не спросишь.

— Ничего! Мозги мы мигом вправим, — утверждает полицай. — Быстро в себя придет.

Совет Яшки не пропадает зря. Следуя ему, несколько полицаев волокут несчастного Лешку к палатке. Безумие сделало это жалкое и тщедушное существо необычно сильным, и здоровые, раздобревшие на немецких харчах верзилы на этот раз с трудом управляются с ним. Конца этой сцены нам досмотреть не удается. Раздается команда, и, повинуясь ей, мы покидаем лагерь. Не успеваем мы выйти за ворота, как новое, еще более ошеломляющее зрелище приковывает наше внимание и окончательно нас потрясает. Привлеченные необычным шумом, поднявшимся в опустевшем лагере, немцы останавливают колонну и с тревогой прислушиваются к происходящему. Это Лешке, оказывается, удалось вырваться от полицаев.

— И я, и я пойду к финнам! — в исступлении кричит он, мчась к воротам.

Перехваченный на полпути, он круто меняет направление и кидается к проволоке. Не в силах ничем помочь, затаив дыхание, мы с тревогой наблюдаем за его действиями.

— Все равно уйду! — надрываясь от крика, грозится Лешка. — Не берете с собой — сам уйду!

Все происшедшее вслед за этим заставило содрогнуться не только нас, но даже безучастных к чужим страданиям немцев. Не успеваем мы опомниться, как одним прыжком Лешка преодолевает запретную песочную полосу и хватается за проволоку. Растерявшийся лагерный часовой вскидывает автомат и почти в упор выпускает по нему длинную очередь. Простроченное пулями безжизненное тело Лешки, словно мешок, повисает на колючей проволоке.

— Все! — мрачно заключает Полковник. — Вот вам и весь Лешка! Прощай, дружище!

— За полмесяца двоих не стало, — замечает Колдун. — Ежли и дальше так пойдет, то вскоре, гляди, ни одного из нас не останется.

— Марш! — вопят опомнившиеся немцы.

Вечером ничто не напоминает нам об утреннем происшествии. Обвисшая было проволока вновь натянута, как струна, засыпана песком кровь, оставленная Лешкой на запретной полосе, все также невозмутимо расхаживает за проволокой флегматичный скучающий постовой. Лишь ставшая просторней палатка да осиротевшее тряпье Лешки безмолвно свидетельствуют об утрате еще одного нашего товарища. С его смертью, такой бессмысленной и нелепой, из девяти человек, всегда прежде державшихся вместе, нас осталось пятеро.

— Конец один, — задумывается о будущем каждый. — От смерти не убежишь. Сегодня вот Лешку сволокли в могилу — завтра меня потащат.

— Дождались, называется, весны, — высказывает общую мысль Полковник и с укоризной сетует: — Эх, ребята, ребята! Крепились столько, такую зиму выдержали, а пришло тепло, и уговор свой забыли, духом пали, в тоску ударились и мрем, что мухи, Нам, пленным, выходит, и весна не в радость.

Поминки

К нашей досаде, прокладка дороги подходит к концу: заканчиваются все черновые работы, свертываются разработки карьеров, достраиваются последние мосты, подсыпается и растет насыпь. Еще несколько недель — и дорога будет достроена, а конца войны так и не видно. Обозленные неудачами на фронтах, немцы лихорадочно спешат закончить дорогу и с каждым днем становятся все требовательней и злее. С наступлением белых ночей они ввели две смены, и теперь мы работаем даже по ночам. На трассе немцы не дают нам разогнуться, а самую незначительную передышку расценивают не иначе как явный саботаж, за который, не задумываясь, пристреливают на месте.

— Достраивают-таки, проклятые! — досадует Полковник. — Видно, не выполнить нам наказ Андрея. Будь сейчас живым, он бы от своей пайки отказался и сна лишился.

Упоминание об Осокине заставляет нас вспомнить все, что говорилось некогда им о дороге, о его страстном желании помешать гитлеровцам воспользоваться ею и его дерзком предложении растянуть прокладку пути до прихода сюда наших войск. Не забыли мы о своем тайном решении после его смерти сделать все возможное, чтобы сорвать планы немцев помочь фронту вводом новой магистрали, затянуть окончание строительства дороги любыми мерами, чтобы это нам ни стоило.

— Выходит, не суждено нам сдержать обещание выстроить дорогу для своих, — уныло размышляем мы. — Все-таки не наши, а гитлеровские поезда пойдут по проложенной по нашим трупам дороге. Поезда с оружием, боеприпасами и солдатами пойдут туда, где решается судьба народов, людей и, следовательно, наша.

Наперекор нам дорога достраивается, и контуры будущей магистрали с каждым днем очерчиваются все ясней, все отчетливей становится профиль нового пути, проложенного среди болот, лесов и камней. Ее тщательно готовят к открытию, к движению по ней первых чужих поездов, и для нас становится очевидным, что задержать рождение новой магистрали нам, несмотря ни на что, уже не удастся.

— Ну, что же, — пытаемся мы оправдать себя, — все, что было в наших силах, мы все-таки сделали. Большего от нас и требовать нельзя. Мы заплатили за это своим здоровьем, кровью и множеством загубленных жизней.

Но как ни успокаиваем мы себя, сомнения, однако, не покидают нас.

— А все ли нами сделано? Нет ли еще других способов сорвать открытие этой проклятой дороги? — терзаем мы себя вопросами. — Может быть, еще можно задержать поток военных грузов, который вскоре потянется к фронту? Быть может, еще не все нами продумано? Быть может, мы еще не все учли и заслуги наши не столь уж велики и даже совсем ничтожны?

Нет ничего отвратительнее, чем осуществление ненавистной для нас затеи. Нет ничего мучительней и глупей положения, когда против желания работаешь на заклятого врага и притом бессилен что-либо сделать. Ничто не может привести в большее отчаяние, чем осознание своего бессилия. Все эти дни мы не можем найти себе покоя и переживаем мучительные душевные страдания.

Заканчиваются последние приготовления к открытию дороги. На всех работах лежит печать самой тщательной немецкой аккуратности. Подводятся последние платформы с балластом, под рейку подравнивается насыпь, прячутся огромные валуны, подштопываются последние шпалы. Ранним утром завтра по дороге должен пройти первый воинский эшелон. Его благополучное проследование и будет означать открытие и ввод в эксплуатацию новорожденной магистрали. Перед этим по ней прошло несколько пробных контрольных составов, и у немцев нет ни малейшего сомнения в том, что все будет в порядке, и у них царит праздничное настроение.

Со штопалками в руках мы подбиваем шпалы на участке столь памятной нам выемки. Совсем недавно здесь продавал нас Жилин и бился в последних смертных корчах несчастный Осокин. Всей командой мы бродим взад и вперед по выемке и по указанию усатого старшего мастера из Берлина, прозванного нами за раскидистые усы Тараканом, то там, то тут приподымаем путь бомами, подсыпаем балласт под шпалы, подштопываем их и заравниваем ящики меж ними. Немцы сегодня настроены благодушно и не очень требовательны. Работы немного, и они полны уверенности, что все будет «гут». День для нас на редкость спокойный, и мы просто отдыхаем на этот раз. Приказав нам работать на закруглении, где линия делает крутой поворот, мастера присоединяются к конвою и вместе с ним поднимаются по гребню откоса наверх. Коротая время, они предаются оживленной болтовне — занятию, отнюдь не положенному постовым. Лишь несколько человек из них, совершенно не обращая на нас внимания, безучастно отшагивают по краю откоса, не столько для контроля за нами, сколько для соблюдения уставной формы. Из выемки невозможно уйти незамеченным, и они спокойны за нас. Оставшись без надзора, мы ликуем, благословляя случай.

— Ушли гады! Отдыхайте, мужики!

Для нас приходят минуты редкого желанного отдыха. Не меняя для вида рабочих поз, мы прекращаем работу, радуясь, словно дети, короткой передышке.

— Осокина-то здесь пристрелили, — неожиданно напоминает Полковник, — в этих вот самых местах.

Мы все оглядываемся на огромную сосну, приютившую меж своих корней крохотный могильный холмик, и вспоминаем подробности того жуткого дня.

— Ненавидел парень фашистов, — продолжает Полковник. — Слабый и хилый такой, а зло на них за всех нас копил. Жалко мужика! Такие помирают не зря. Все след за собой оставляют. Не он, так давно бы уж по дороге поезда на фронт шли.

Словно живым встает перед нами образ тщедушного Доходяги.

— Молодец был и умница, каких мало! — сопровождаем мы свои воспоминания о нем запоздалыми похвалами.

— Продал чертов Жила! Да впрок и самому не пошло. Сам накрылся.

Немцы по-прежнему не обращают на нас никакого внимания. Их безразличие побуждает нас к дальнейшим вольностям. Прослывший отъявленным лодырем, Павло делает дерзкую попытку присесть на рельсы.

— Посидеть хоть, — со страдальческим вздохом решается он. — Присаживайтесь, мужики, чего еще там!

Озираясь на веселую арийскую компанию, мы готовы были последовать его примеру, как неожиданное предложение Полковника останавливает нас:

— А что, мужики, не устроить ли нам поминки Андрею? Сделать сюрприз немцам?

Мы удивленно ожидаем его пояснений.

— Ну что, хотите или нет? — нетерпеливо торопит он нас с ответом.

— Спрашиваешь тоже! На что другое, а на пакость фрицам мы, как пионеры, всегда готовы, — отвечает за всех Радио.

— Тогда принимайтесь! Только сейчас и действовать, самый удобный случай.

Ничего не объясняя, он начинает распоряжаться и руководить нами, и, охваченные его порывом, мы беспрекословно ему подчиняемся.

— Правую сторону подбивайте лучше, а левую подымайте, и для виду только, — командует Полковник. — Объяснять сейчас некогда — после расскажу. Сам путеец — разбираюсь в этом.

Мы и не сомневаемся в его способностях и спешим выполнить неясный пока замысел товарища. В точном соответствии с его указаниями плотно подбиты шпалы справа, поднята и лишь для виду слегка подштопана левая сторона. Работа на этот раз выполнена с исключительной для нас добросовестностью и тщательностью. Даже зоркий немецкий глаз навряд ли при осмотре что обнаружит. Подделываясь под мастера и одобрительно покрякивая, Полковник проверяет проделанную работу.

— Зер гут! Прима! — заключает он, закончив осмотр и лукаво ухмыляясь. — Похоже, ничего не сообразят и не приметят. Молодцы! Ничего больше не скажешь! А по сему благодарю за отличную работу, как это делается в нашей армии! Только уговор: помалкивайте теперь! За такую «работу», пронюхай только немцы, голов все лишимся. Так что языки все на замок, если еще жить собираетесь. И еще: ежели Таракан примется простукивать, вы, все до одного, становитесь неприметно за его спиной на левые концы шпал, придавите их своим весом. Авось сойдет!

Все получилось так, как предусматривал Полковник. Когда раздается свисток, немцы, очнувшись от приятного времяпрепровождения, приходят в себя и начинают нехотя спускаться вниз. Как ни в чем не бывало, мы продолжаем усердно подбивать последние шпалы. Таракан, подойдя к нам, придирчиво осматривает подштопанный участок. По тайному знаку Полковника все мы, якобы наблюдая за проверкой, выстраиваемся на левой стороне шпал, плотно прижимая их своим весом к балласту. Не доверяя глазам, мастер берет у одного из нас молоток и простукивает им правую сторону. Шпалы справа подбиты на совесть, слева они плотно прижаты нами и потому звучат глухо, как и положено. Это окончательно успокаивает недоверчивого мастера, и, улыбнувшись, он снисходит даже до скупой похвалы:

— Гут, гут! — и, не выдержав, поясняет: — Махен вег! Морген фрю цуг зих бегебен[66].

— Обрадовал тоже, — шепчет мне Полковник. — Только нам и радоваться, что вы дорогу откроете и утром по ней первый эшелон прогоните. Поглядим еще, как это он у вас проскочит.

Несколько минут спустя проворный мотовоз мчит нас по тщательно отделанному полотну к лагерю. Закончен рабочий день. Завершены работы на дороге.

— Достроили-таки дьяволы! — досадует Полковник. — Ну, ничего! Авось недолго поездят. Еще отрыгнутся им наши муки. Мы им хорошую свинью подложили. И сделали так, что не подкопаешься. Даже похвалил Таракан.

В этот день прибытие наше в лагерь ознаменовывается необычным событием. Не успеваем мы разойтись по палаткам, как по лагерю разносится зычный голос Гришки-полицая.

— Выходи строиться! — надрывается он от усердия. — Да пошевеливайтесь, клячи! Сейчас господин комендант пожалует.

— Еще что-то надумал! Никак опять тряпки собирается отбирать? Покою, сатана, не дает! — огрызаемся мы, теряясь в догадках.

Увидев насвистывающего игривый мотив Тряпочника, плац замирает, ожидая его приближения. Окинув нас своим зорким шальным взглядом, комендант оборачивается к сопровождающему его переводчику и что-то долго ему втолковывает.

— Внимание! — обращается переводчик к нам официальным торжественным тоном. — Комендант лагеря приказал объявить, что ввиду успешного окончания строительства дороги все работы завтра отменяются и день объявляется нерабочим.

Рассчитывая на эффект, который произведет на нас его сообщение, он делает паузу и внимательно наблюдает за нами, ожидая восторженных благодарственных криков. К его крайнему изумлению, плац хранит гробовое молчание. Сообщение переводчика производит на нас совершенно противоположное впечатление. Полные мрачного безмолвия, мы относимся к услышанному с явным недоброжелательством. На горьком опыте мы знаем, что обещанный «нерабочий день» не сулит нам ничего, кроме беспокойства и урезанного почти наполовину пайка (за «безделье», объясняют немцы).

— Одно название, что «нерабочий день», — про себя клянем мы немцев, — отдохнуть некогда! То построения, то осмотры, то уборка, то обыски, а то и уборную чистить заставят! Мало того, так еще и голодом изводят! Места себе голодный от такого «освобождения» найти не можешь!

Уловив наше скрытое недовольство объявленным, переводчик удивленно переглядывается с Тряпочником и, не дождавшись от нас благодарности, вступает с ним в переговоры. Через минуту он сообщает новые дополнения к приказу коменданта:

— Господин комендант приказал разъяснить, что работы завтра отменяются полностью, не только на трассе, но и в лагере. Дневной рацион будет увеличен. Кроме того, каждый получит по три сигареты.

Он снова ожидает увидеть оживление на наших изможденных и хмурых лицах, но мы, зная цену немецким обещаниям, по-прежнему относимся к ним с явным недоверием. Гришка-полицай пытается разрядить обстановку и вывести коменданта из неловкого положения, в котором он очутился:

— Чего молчите? Завтра праздник для вас! Целый день дурака будете валять, нажретесь досыта да еще и сигарет получите! Кричите ура, клячи безмозглые!

Его призыв остается без последствий и не производит на нас никакого впечатления. Мы молчим, не проявляя ни малейших признаков воодушевления и восторга.

— Зря для вас стараются, — распинается выведенный из себя Гришка. — Совсем бы надо пайка лишить да круглые сутки на работе держать, сволочи!

Убедившись в тщетности своих попыток дождаться проявления нашей благодарности, комендант удаляется.

— Руссише швайн![67] — бросает на ходу багровый от негодования Тряпочник.

— Скатертью дорога! Сам ты свинья арийская! — напутствует его быстрый на ответы Павло. — Тоже решил обрадовать — экстру[68] придумал для пленных. Ждал, что за лишний черпак баланды да трешку сигарет русские тебе пятки лизать будут. Утерли тебе нос пленные. Иди-ко посвисти теперь!

Злорадно усмехаясь, мы шумно расходимся по палаткам.

— Не нарадуются, что дорогу закончили. Мы еще посмотрим, как вы по ней ездить будете. Не рано ли радоваться стали? — роняет на ходу, словно невзначай, Полковник.

Озадаченные заявлением Тряпочника, мы как-то пропускаем мимо ушей слова Полковника. И лишь вечером, сидя у порога и прихлебывая из заржавевших консервных банок постылую баланду из патентованной трокен-гемюзы, мы запоздало пристаем к нему с расспросами.

— Ты хотя бы рассказал нам, для чего это мы сегодня так на трассе распинались? — напоминает Павло. — Обещал ведь!

— Да чего тут рассказывать-то? — отвечает, не отрываясь от банки, Полковник. — Я думал, что вам и так ясно. Мудреного-то ничего нет. Путь там поворот вправо делает. Выемка-то не прямая — сами видели. Значит, левая сторона пути должна быть выше правой — не то колеса прямо пойдут и поезд с рельс сойдет. Мы ее и подняли выше, да вот только подбить «забыли». Под колесами левый рельс теперь осядет и будет ниже правого. Вот и все мои пояснения. А дальше уж сами соображайте и выводы делайте. Только еще раз прошу, ни с кем в лагере этим не делиться и язык крепче за зубами держать. Сами понимаете, к чему это может привести.

Ошеломленные, мы восхищаемся сообразительностью товарища, простотой его затеи и возможными страшными последствиями наших стараний. А Павло награждает Полковника дружественным подзатыльником.

…Задолго до подъема тихим ранним утром нас поднял на ноги назойливый свисток, забегали по палаткам чем-то взволнованные полицаи, выгоняя всех на плац.

— Что такое? — недоуменно переглядываемся мы. — Никак стряслось что-то? Вот даже подняли раньше.

Едва успев выстроиться, мы слышим знакомый скрип ворот. Немцы появляются чем-то явно взбешенные, не соблюдая порядка и злобно переругиваясь между собой. Поравнявшись с нами, они тотчас же расходятся по командам. Вслед за конвоем появляется сам комендант, который с утра явно не в духе. Переговорив о чем-то с конвоирами, он подает знак выводить команды. Подгоняемые немцами, сегодня особенно злыми и опасными, мы, предчувствуя недоброе, спешим изо всех сил.

— Интересно все же, что такое стряслось? — не перестаем интересоваться мы. — И о выходном забыли. Вот те и отменили работу!

Достигнув бельгийского лагеря, где мы обычно делаем посадку в вагоны, колонна сворачивает на линию и на этот раз продолжает дальнейший путь пешком.

— Смотри-ка, даже не везут сегодня! — замечает Павло. — Что бы это такое значило?

Неожиданно по цепи, от одного к другому, начинает ползти осторожный шепот. Вскоре он докатывается до нас.

— Говорят, с первым-то авария, — толкают меня сзади, — с рельс сошел. Передавай дальше!

Я послушно передаю новость дальше. Еще за полкилометра до выемки мы замечаем в ней необычное оживление. Ко мне оборачивается идущий впереди Полковник:

— Кажись, удались поминки. Справили-таки по Андрею тризну!

— Так оно и есть, — убеждаемся мы в своих предположениях. — Ясно, что на нашем участке.

Картина, представившаяся нам, превзошла все наши ожидания. Долгожданный «первый воинский» являл собой самое жалкое зрелище. И хотя мы стали очевидцами всего лишь конца разыгравшейся здесь трагедии, услужливая фантазия дорисовала нам все остальное.

В новых, только что покрашенных вагонах первый воинский вез к фронту свежее пополнение, новую технику, боеприпасы и коней. Ничего не предполагающие солдаты раскуривали сигареты и, толпясь у окон, не переставали любоваться прекрасной панорамой раннего финского утра. Первым проходя по новой дороге, проложенной среди необъятных топей и диких финских лесов, следуя вдоль многочисленных озер и речек и поблескивая на солнце стеклами, поезд представлял собой незабываемую картину. Вот он на полном ходу влетает в выемку, достигает поворота и здесь, не повинуясь поворачивающим вправо рельсам, локомотив неожиданно упрямо следует по прямой и, спрыгнув с рельсов, всей своей чудовищной тяжестью давит и ломает шпалы и под конец зарывается в откос, увязнув в балласте. Послушные ему вагоны следуют за ним и, продолжая свой неудержимый бег, с маху наталкиваются на него. Они становятся на дыбы, лезут один на другой, давят друг друга. В хаосе ломки перемешиваются дерево, железо и люди. Скрежет и лязг железа, треск дерева, стоны и вопли солдат — все это покрывает потрясающий грохот взрывов потревоженной и детонирующей взрывчатки. Она разносит в щепье вагоны, корежит боевую технику, потрошит человеческие тела и, сорвав гребень откоса, заваливает землей и камнями вагоны и узкий проход выемки.

Реальность превзошла всю нашу фантазию.

Накренившись набок, локомотив, врезавшись в откос, глубоко увяз в грунте. Уже давно остыл двигатель и не работают поршни. Вагоны, разбитые и сваленные с рельсов, засыпаны обвалившейся землей, закупорена щель выемки. Разбросанные повсюду части человеческих тел и развороченных внутренностей — все это красноречиво говорит о масштабах катастрофы. Напуганные уцелевшие солдаты бестолково толкутся на месте аварии. Немецкий врач, тут же на месте, перевязывает раненых. Невдалеке лежат погибшие, а из сплющенных и смятых вагонов доносится хрип покалеченных лошадей.

— Здорово получилось! — шепчет Полковник. — Даже не ожидал, что так выйдет!

Одна за другой прибывают остальные команды. Почти весь лагерь согнан сегодня на выемку. С подходом последних команд мы приступаем к расчистке путей и места аварии.

— Ничего! — торжествует Полковник. — Хоть и подымут они локомотив и путь расчистят и исправят, а охоту ездить у них это отобьет теперь надолго. Прежде чем другой состав пустить, еще подумают.

К вечеру мы заканчиваем работу. Очищена от завала выемка. Собраны в кучи обломки дерева и железного лома. Уцелевшие вагоны подняты на рельсы и стоят в стороне, зияя разбитыми окнами. Только локомотив напоминает о том, что здесь произошло. Поднять его у нас не хватает сил. Когда прибывает рабочий мотовоз, мы лезем было в последние вагоны, но, встреченные неистовыми криками, в растерянности останавливаемся.

— В последние вагоны не садиться! — предупреждает полицай. — Покалеченных лошадей повезут.

— Куда это их? — недоумеваем мы.

— Как это куда? На лагерную кухню! — милостиво разъясняет полицай. — Немцы — народ практичный, а пленные все сожрут.

— Ну! — ликуем мы меж собой. — Это нам на руку, если только так. Выходит, что и авария нам на пользу.

— Вот это да! Сейчас хоть мяса отведаем. Ежли бы не авария, не видать бы нам иго-го.

Несмотря на то что надежды наши на обещанный отдых не сбылись, мы возвращались в лагерь с бодрым и приподнятым настроением, окрыленные удавшимися «поминками». Помимо этого мы сегодня вполне осознали, что, даже находясь в плену, мы нужны в этой жизни, что можем приносить посильную помощь нашей Родине и нашему народу. Ну, а обещанных добавки к пайку и сигарет, как и следовало ожидать, мы не получили, но взамен нам выдали по куску жесткой, пахнущей потом конины.

— Вот вам и экстра! — не отказывается зацепить нас Павло. — А все недовольны! Мяса на нас не жалеют «благодетели», а мы, что ерши, только на пакость и способны. И впрямь — неблагодарные свиньи!

Немцы крайне озадачены всем случившимся. Кроме неприятностей, ждать им больше нечего. В глубоком унынии возвращались они в лагерь, охваченные общей растерянностью. Открытие дороги не удалось, и намеченные торжества не состоялись.

— Открыли, называется! — злорадствует Полковник. — Поезда пустить теперь не скоро отважатся. Кой-кому и влетит еще по первое число. Каждый день теперь нам и войскам нашим на руку.

Предсказания Полковника не преминули сбыться. Начались расследования и проверки лиц, обвиняемых в безответственности и халатности, многие из которых стали бесследно исчезать. Исчез вместе с ними и старший мастер берлинец, усатый Таракан, виновный в гибели многих из нас. Мы же благодарили судьбу за то, что фашисты не разгадали истинную причину аварии и не установили ее подлинных виновников. Немало бы нас поплатилось за это головой! А дорога? Прием и открытие ее неоднократно откладывались на неопределенный срок — одним словом, до того дня, пока не будут устранены все неполадки.

Вести с фронта

С каждым днем все растут и ширятся слухи о крупных поражениях немцев и серьезных успехах союзников. Никто не знает, откуда эти слухи берутся. Немцы стараются утаить правду от нас, но она неуловимо минует посты, переползает через проволоку, просачивается через все заслоны и в конечном итоге достигает наших палаток. Интерес к новостям (даже на уровне слухов) у нас огромный. Они скрашивают однообразие наших дней, дают пищу для всевозможных толков, придают нам сил и вселяют в нас надежду на близкое окончание войны.

— Долго фашистам не продержаться, — с уверенностью заверяет Полковник. — Поражение их неизбежно. Вот-вот кончится война! Авось еще и нам удастся дожить до мира.

Жизнь для нас снова приобретает свой смысл и значение, и сколь ни скудны получаемые нами сведения, они становятся для нас столь же необходимыми, как выдаваемый нам паек, как вода, как воздух, наконец, на который немцы еще не додумались установить нормы. В погоне за новостями мы начинаем охотиться за каждым неосторожно оброненным немцами словом, внимательно следим за их поведением, подбираем каждый клочок газеты. Ежедневное обсуждение всего собранного за день входит у нас в привычку. Едва вернувшись с работы, мы тотчас же, даже не дожидаясь раздачи пищи, начинаем делиться добытыми новостями.

— У кого какие параши? — напоминает кто-либо из заядлых «политиков», и сразу же начинает сыпаться поток самых разноречивых и подчас сомнительных слухов. Когда исчерпывается запас всего собранного на работе, мы в поисках истины приступаем к обсуждению добытых сведений. И снова — надежды, надежды без конца.

Одной из первых дошла до нас потрясшая всех весть о разгроме ударной немецкой группировки под Сталинградом. Переполох, охвативший тогда гитлеровцев, не остался нами незамеченным и даже весьма основательно отозвался на наших собственных ребрах. Клочки собранных тогда нами немецких газет, в которых фашисты тщетно пытались рассеять и ослабить впечатление, произведенное случившейся катастрофой, и увенчать ореолом непобедимости и беззаветным самопожертвованием свои незадачливые отборные войска, никого не могли ввести в заблуждение относительно истинного положения вещей. Они беззастенчиво спекулировали сомнительной радиограммой, якобы переданной Паулюсом, что его группировка не сложила оружия и осталась верной фюреру до конца, продолжая держаться до последнего солдата. Мы мало верили подобным сообщениям и делали свои собственные выводы.

— Сломали фашисты зубы о Сталинград! — торжествовал тогда Осокин. — Это им не Париж, маршировать по улицам без боя. Побегут теперь вспять без оглядки, только пятки засверкают. А что погибли все до одного, так на эту удочку теперь и ребятишек не поймаешь. Посдавались — только и всего!

Не верили мы после этого и в планомерные выравнивания немцами линии фронта, которыми они безуспешно пытались прикрыть свои, ставшие нередкими, отступления.

— Хе! Знаем мы эти «выравнивания»! Шуганули их от матушки-Волги, так теперь и портки не успевают застегивать, — не без бахвальства заключает обычно немногословный Папа Римский, коренной волгарь.

Не успев привыкнуть к известиям о Сталинградском побоище, спустя чуть более полугода, мы разнюхиваем о гигантской и победно-решающей битве под Орлом и Курском, а вскоре — и о высадке англо-американцев в Италии, ее капитуляции и объявлении ею войны своему же бывшему союзнику — фашистской Германии.

— Повело, значит! На бедного Макара все шишки валятся, — злорадствует Павло. — Вот-те и ось Берлин — Рим — Токио. Лопнула-таки середка — одни концы остались.

Радость наша неописуема и безгранична, но она омрачена тем, что сведения, добытые нами, касаются самых отдаленных участков на фронтах военных действий с фашистами — где-то там в Италии и других местах, а вот о Карельском фронте, близость которого нами особенно ощутима, мы знаем меньше всего. Неподвижность и мертвая тишина на Севере вызывают недоумение и приводят нас к невольным горьким и печальным размышлениям.

— Пока там кончится все, немцы нас перебьют здесь всех, — досадуем мы.

И не удивительно, что поистине ошеломляющее впечатление произвели на всех докатившиеся наконец-то до нас вести о надвинувшихся последних событиях. Их приносит нам все тот же дядя Вася.

— Ну, мужики! Параши принес такие, что без закурки их и открывать не стану, — не успев еще войти, с порога бросает он.

— Давай, давай, не томи! Чего там? — нетерпеливо допытываемся мы.

— Нет! Так не пойдет! — упорствует шахтер. — Жалеете, так я могу и в другом месте разжиться. Не все такие кощеи. Палаток в лагере много.

Шутливо усмехаясь, он поворачивается в дверях, делая вид, что хочет уйти. Не выдержав, мы срываемся с мест и бесцеремонно волоком затаскиваем его на нары.

— Будешь дразниться, так и по шее можно. У нас недолго!

— Куда там! Что и говорить — на подбор богатыри! — не унимается он, скаля свои желтые прокуренные зубы. — А только без закурки ничего не выйдет. Прямо говорю!

Побежденные его упорством, мы выворачиваем карманы и всей палаткой скручиваем ему жалкую цигарку из табачной пыли, пополам с хлебными крошками и песком.

— Уж не обессудь! Чем богаты! Сам знаешь, какой у нас табак, — оправдываемся мы, пытаясь умилостивить его.

— Да ладно уж! Что с вас, голодранцев, возьмешь? — снисходительно принимает он наше приношение. — И на этом спасибо!

Затянувшись цигаркой, дядя Вася, захлебываясь и кашляя от чада, выкладывает известие о высадке англо-американских войск в Нормандии и долгожданном открытии второго фронта.

— Ну, держись теперь, немцы! Взялись-таки за ум союзники! Но это еще не все. На десерт я вам приготовил нечто еще более приятное. Не знаю вот только, сразу докладывать или подождать еще, чтоб подготовились?

— Да будет тебе головы-то морочить! Давным-давно уж ко всему готовы.

— Ну, коли так, то довожу до вашего сведения, что наши войска начали наступление на Карельском перешейке и в Южной Карелии, уже овладели Выборгом и сейчас ведут наступление на Петрозаводском и Свирском направлениях. Устраивают вас этакие новости?

Вместо ответа мы воем от восторга и от радости устраиваем на нем кучу малу. Новости о желанном начале военных действий на Карельском перешейке под Выборгом и в самой Карелии под Петрозаводском делают нас почти невменяемыми. Это уже не где-то там — в далеком далеке, это уже почти что рядом и вселяет самые радужные надежды.

— Дошла-таки молитва до бога, — заключает Яшка. — Авось и до нас что докатится.

— Это не твоя ли уж молитва-то дошла? — ехидничает Павло. — Не слыхал я что-то, чтоб колдуны молились. Даже в диковинку мне это!

— А хошь бы и моя! О молитве это к слову пришлось. А что околдунах, которые молятся, так хошь вы меня и Колдуном кличете, а я отцом-матерью, по русскому обычаю, тоже крещен был. Стало быть, как и ты, тоже православный, а ни какой другой.

Вскоре дядя Вася принес нам очередную новость, причем более ошеломляющую, чем предыдущая.

— Теперь скоро, мужики! — ворвавшись в палатку, и уже без вымогательства, огорошивает он нас. — Наши потребовали от финнов разрыва отношений с Германией и вывода всех ее войск из Финляндии в самый кратчайший срок. Вот как все оборачивается!

— И откуда это ты выскребываешь все? — удивляется Яшка. — Об этом, гляди, так и немцы не все ведают, не то шта наш брат пленный. Чудно-таки, право!

— А об этом, мил друг, не спрашивай, — хитро усмехаясь, отвечает шахтер. — Мало тебе новостей, так ты еще другого захотел. Говори спасибо за этакую парашу. А что достаю, как и откуда, об этом и знать не обязательно. Так-то вот, милый!

— Да это оно так! А только любопытно все ж таки, откуль што у тя берется? Сорока што ль, в самом деле, на хвосте приносит, аль еще кто?

— Нашел чем интересоваться, — охлаждает Яшкино любопытство Полковник. — Люди хорошим вестям радуются, а тебя не они интересуют, а то, как и откуда они берутся.

Радость и ликование наши в самом деле безграничны. Лихорадочная же суетливость немцев выдает их беспокойство и все более утверждает нас в надеждах на скорое освобождение. По озабоченным лицам фашистов нетрудно догадаться, что они крайне встревожены создавшейся обстановкой и что слухи, дошедшие до нас, небезосновательны. Со злорадством мы наблюдаем, как, спеша покончить с дорогой, они назначают все новые сроки, которые, наперекор им, неизменно срываются.

— Так оно, пожалуй, и будет, как Андрей предсказывал, — припоминает Павло. — Дорогу они откроют, а поезда по ней наши пойдут. К тому идет. Зря стараются.

Вторичное открытие дороги встречено немцами без прежнего ликования. Им и самим не верилось, что все будет в порядке. Опасения их на этот раз оказались напрасными. Ожидаемый поезд прошел благополучно, но, к нашему крайнему изумлению, вместо следования на фронт он прибыл с позиций, направляясь в тыл. Появление его с другой стороны произвело смятение в немцах. До отказа набитый покалеченными машинами, разбитыми зарядными ящиками, остатками пресловутых мессершмиттов и ранеными, он произвел на всех потрясающее впечатление и красноречивей всего говорил об истинном положении дел на фронте. Созерцание его существенно укрепило нас в наших догадках.

— Тикают немцы! — убежденно решает Колдун. — Вот те крест — тикают! Не на фронт поезда идут, а с фронта. Каюк теперь фрицам!

Вслед за первым потянулись и другие поезда с фронта. Они везли самые нелепые грузы: прессованное сено, проволоку, сани, лыжи…

— Совсем помешались! — провожаем мы проходящие составы. — Верно говорится, что в панике человек за хлам хватается. Так вот и немцы. Путного ничего не везут. Грузят что попало — и давай бог ноги.

Сомнений больше не оставалось. Заговорил и ожил, наконец, Карельский фронт. От самоуверенности немцев не осталось и следа. Полная растерянность овладела ими. Работой они уже не интересуются. Неизменной остается лишь злоба к нам, пленным. По малейшему поводу теперь они, не задумываясь, пристреливают на месте, и неудачи их на фронте в первую очередь и ощутимей всего сказываются на нас. Пожалуй, никогда еще за все время плена мы не испытывали столь тяжких и невыносимых кошмарных лишений, чем сейчас. Наполовину срезанный паек, побои и истязания превратили нас едва ли не в мертвецов, одежда истлела и обратилась в лохмотья, и требуется немало усилий, чтобы содержать ее в состоянии, пригодном для носки. Оборванные и полуживые от изнеможения, мы представляем самое жалкое зрелище. Небывалая смертность приводит в изумление даже немцев, хотя отнюдь их не беспокоит. Одного за другим вырывает нас смерть, почти наполовину выкосив лагерь. Пустота, образовавшаяся в палатках, ощущается во всем, и ее ничем не заполнить. Только теперь начинаем мы осознавать, как мало все-таки нас осталось. Приходя с работы, мы не теснимся, как прежде, занимая свои места, — это излишне, когда на каждого приходится едва ли не по два места. Но, как ни тяжела действительность, мы крепимся и не поддаемся унынию. Известия извне поддерживают в нас надежду на близкий мир и скорое освобождение, и, кажется, нет тех сил, которые бы ее убили.

— Хуже уж и быть не может, а все держимся, — ободряем мы один другого. — Самую малость потерпеть осталось. Неужто не сдюжим? Не сегодня завтра, того и гляди, война кончится. Подыхать теперь совсем ни к чему. Глупей и быть не может!

Бесчеловечное обращение немцев с пленными давно никого не удивляет.

— Чуют погибель, потому и лютуют. Муха по осени тоже завсегда кусает, — комментирует Яшка.

— Не будут же они нас по головке гладить, — заключает Полковник. — На то он и плен, чтобы враг над тобой глумился. Хороши бы мы с вами были, если было бы иначе. Полицаи вот и здесь куда как неплохо обосновались. Нам с этой сволочью не по пути. А что бьют и голодом морят, нам не привыкать уж, кажется.

Однако нас тревожат опасения совсем другого рода. И, как ни храбримся мы, они все чаще и чаще навещают нас, и все сильней закрадывается в душу тревога:

— Доживем ли? Немцы и прежде не щадили, а что они сделают с нами, когда фронт подойдет вплотную?

— Перебьют всех! — предрекает Яшка. — Это уж как есть!

— Одно из двух, — пытается спрогнозировать развитие событий Полковник. — Либо вывезут заранее, либо, если их врасплох застанут, перестреляют всех. Верней всего, уничтожат. Это у них в порядке вещей, и таиться тут нечего. Не мы первые, не мы последние. Готовым нужно быть ко всему.

Ни для кого не является тайной, что во всех случаях, когда обстоятельства не благоприятствуют им, немцы, не задумываясь, уничтожают пленных целыми лагерями. До нас неоднократно доходили слухи о зверских ночных расправах гитлеровцев над безоружными и бесправными узниками лагерей. Опасение, что это может случиться и с нами перед самым освобождением, не дает нам покоя.

— Скоро окончится война, и так заманчиво близок мир. Дотянем ли мы до него? Вот-вот придет желанное освобождение и распахнутся ворота дьявольских лагерей. Не опоздает ли оно, застанет ли нас в живых и будет ли уже нам нужно? — постоянно размышляем мы. — За эти беспросветные годы так много выстрадано и пережито. Дождаться конца войны, почти дожить до мира, и все лишь для того, чтобы в самый последний момент лишиться жизни. Нелепо и до боли обидно!

И как бы в подтверждение наших опасений, немцы вдруг ни с того ни с сего затеяли, неизвестно для какой цели, рытье нашими руками огромного котлована в низинке за баней, вызвавшее невольные подозрения об его истинном назначении.

— Для себя роем — не иначе! — принялись предрекать некоторые, и их предположения были не лишены основания, становилось ясным, что мы несомненно стоим на пороге между жизнью и смертью.

Эвакуация

Эхо событий докатилось наконец и до нас, и все произошло даже куда скорей, чем мы того ожидали. Не успела ночь опуститься на лагерь, едва зажглись первые робкие звезды и сон только овладел нами, как длинный знакомый свист внезапно поднял всех на ноги.

— Подъем! Подъем! Выходи строиться! — демонами заметались по лагерю полицаи, поднимая палатки.

Молниеносно выветриваются остатки сна.

— Неспроста ночью подняли, — ползет зловещий панический шепот. — Выстроят вот сейчас на плацу и положат всех из автоматов. Порешить нас в груде — им раз плюнуть, за минуту управятся.

— А что, очень даже просто, — вторит ему другой. — Ямку-то за баней не зря копали, места в ней, кажись, всем хватит, еще останется.

Теперь, когда столь близок час мира и освобождения, подобный нелепый конец представлялся всем поистине жестокой и злой насмешкой, бессмысленной и дикой, как и все пережитое за эти чудовищные годы. Но кошмарные слухи о жутких массовых расправах злобствующих гитлеровцев над беззащитными пленными все чаще и чаще напоминают нам об ожидающей нас неизбежной участи, не оставляя на этот счет никаких сомнений. Готовую вот-вот вспыхнуть панику безуспешно пытается притушить рассудительный Полковник.

— Да заткнитесь вы там, кликуши! — решительно обрывает он невидимых паникеров и, уже обращаясь ко всем, увещевает: — Спокойно, мужики, без паники! Мало ли какая еще блажь фрицам в голову ударила, не впервой уж, кажется, и пора бы уже нам привыкнуть к этому. Может, ничего страшного-то и нет, а мы паникуем. Ну, подумайте сами: зачем бы это им понадобилось подымать весь лагерь, могли бы ведь и в палатках нас прикончить? Это даже еще и проще для них, молчком-то, сонных. Образумьтесь же и возьмите себя в руки!

На этот раз Полковника мало кто слушается. В размышлениях о том, что предпринять на случай кровавой расправы, мечется в темноте весь лагерь. Одна за другой пустеют палатки. Люди украдкой покидают их и, пользуясь темнотой, расползаются по всему лагерю. Некоторые по наивности залезают под нары. Тяга к жизни, несмотря на все пережитые смертные муки, на этот раз берет верх над придвинувшейся вплотную смертью.

— Глупые, — решаю я, — не так-то уж трудно вас тут обнаружить. Как ни хитри — от смерти не спрячешься. Куда ни хоронись — за проволоку хода нет, а в лагере смерть вас повсюду найдет.

По шороху и прерывистому дыханию в темноте я догадываюсь, что не один в палатке.

— Чего не выходите, али плетей ждете? — спрашиваю я, пытаясь опознать присутствующих.

— Торопиться-то, кажется, ни к чему, а к плетям уже попривыкли, — слышится из темноты глуховатый голос Полковника. — Сам-то вот тоже отсиживаешься.

— Есть еще кто с тобой?

— Да, кажись, Колдун здесь, Папа Римский, Павло вот не слышно будто. Сидим да решаем, что делать? А ну как и в самом деле что неладное гады замыслили? Они ведь, как известно, на все способны.

— Да, подумать-то есть о чем!

В замешательстве мы не спешим выходить наружу: там ли, здесь ли — конец один. Так не все ль равно, где смерть встретить?

А ночь окончательно овладела лагерем. В небесах над головой пылают мириады необычно ярких сегодня звезд. Из-под пригорка слышится привычный неумолчный говорок безымянного ручья.

Непредвиденная задержка, видимо, выводит немцев из терпения. Снова носятся по лагерю взбешенные полицаи, руганью, угрозами, а где и плетью выгоняя на плац притаившихся в палатках. Один за другим выползаем мы из своих убежищ наружу и, полные самых мрачных предчувствий, выстраиваемся на плацу. Ожидая появления немцев, мы настороженно следим за суетней у их палаток за проволокой. Там слышится беготня и мелькают огоньки карманных фонариков. Невольно я пытаюсь представить себе картину ожидаемой нас расправы.

…Сейчас заскрипят ворота. Вооруженные карабинами и автоматами немцы волчьим выводком втянутся ночью в лагерь, где так покорно и безропотно ожидаем их мы. Примкнутыми тесаками и прикладами они сгонят нас в низинку за баней и с привычным хладнокровием приступят к уничтожению. Истекающих кровью и подающих еще признаки жизни они прикончат тесаками. Глубокая яма, неведомо для чего выкопанная на днях нашими же руками, не что иное, как наша братская могила. Она достаточно велика, чтобы вместить всех. Ночь скроет злодейские следы. Прежде чем взойдет солнце, все будет покончено, и ни одна душа, кроме самих палачей, не будет знать о случившемся. Лагерь в глухом финском лесу бесследно исчезнет столь же внезапно, как некогда и появился…

От рисуемого обострившимся воображением кошмара меня отвлекает появление полицаев. Суетясь и сквернословя, они обегают ряды, как сторожевые овчарки овечье стадо, по несколько раз пересчитывая людей, добрая половина которых продолжает отсутствовать. Не так-то просто обнаружить их сейчас ночью и согнать в строй.

Скрипят ворота. Слышатся шаги и, словно светляки, порхают в темноте огоньки карманных фонариков. Затаив дыхание, мы ожидаем приближения немцев. Появляется комендант с переводчиком и несколькими унтерами. Их немногочисленная группа и отсутствие конвоя несколько успокаивают нас. Переводчик, переговорив с Тряпочником, объявляет:

— Ровно через час со всем барахлом все должны снова быть на этом же месте и ожидать дальнейших распоряжений. Для работы вне лагеря старшему полицаю сейчас же отобрать и выделить пятьдесят самых здоровых и сильных людей. По готовности — доложить!

Полиция тут же приступает к отбору. Охотников в набираемую команду на этот раз находится мало. Предчувствие дурного не покидает нас. Мы во всем теперь усматриваем некую ловушку.

— Под видом работ отведут подальше в лес, перестреляют и за другими вернутся, — мерещится каждому. — Оно даже и удобней так-то, молчком, да без шума и огласки. Зараз со здоровыми управятся, а со слабыми легче легкого. Это же яснее ясного!

— А я говорю — пойдешь! — ревет один из полицаев, наткнувшись на неожиданное неповиновение. — За саботаж у немцев, сам знаешь, что бывает. Так что — не дури и становись немедля в строй, покуль не поздно! По-хорошему тебе говорю.

— Не пойду! Что хочешь со мной делай, не пойду! Кому охота жизни-то лишаться!

— Ничего не пойму! — недоумевает полицай. — Боятся все чего, что ли?

— Будешь бояться! — раздаются многочисленные голоса. — Смерть-то, известно, каждому страшна, хоть и полуживому. А жизнь-то — она одна у каждого, другой-то уж не будет.

Оглушительный хохот полицая действует на всех самым отрезвляющим образом.

— Поискать таких дураков надо! — истошно ржет он, захлебываясь от хохота, и, только придя в себя, поясняет: — Та сдурили вы чи що? Яка така смирть? Оце дурни так дурни! Их грузить продукты ведут, а они о смерти балакают. Утром выезжаем всем лагерем отседова, вот грузить вагоны и требуетесь. А на погрузке, глядишь, еще и нажретесь вволю. Разумеете вы это, я вас спрашиваю?!

Озадаченный строптивец нерешительно топчется на месте. Страх владеет им, но искушение утолить вечно сосущий голод берет в нем верх, и он робко выходит из строя и занимает место в набираемой команде. Следуя его примеру, один за другим присоединяются к нему остальные. Уяснив, что ничего угрожающего нет, вылезают из своих нор и занимают места в строю и все прятавшиеся до этого.

Как ни подготовлены мы были ко всему, сообщение о выезде застало нас явно врасплох, и нам трудно примириться с мыслью о перемене места. Не так-то легко и просто расстаться с обжитыми местами, с уже ставшей привычной обстановкой, какой бы горестной она ни была. Да и кто его знает, что еще уготовано нам в дальнейшем? Быть может, все пережитое и выстраданное здесь покажется нам после благодатью. Из опыта мы знаем, что на лучшее рассчитывать не приходится.

Сборы наши невелики. Все имущество наше ограничивается жалкими обрывками одеял, ложкой с котелком, а то и просто банкой, и латаной-перелатаной одежонкой, не считая той, что на нас самих. Не проходит часа, как мы снова выстраиваемся на плацу, на этот раз в полном составе. Пересчитав нас, полицаи успокаиваются.

— Можно сидеть! С мест не расходиться! — милостиво разрешают они.

Разбившись на группы, мы располагаемся на утоптанной земле и горячо обсуждаем надвинувшиеся перемены, пытаясь предугадать свое будущее. Каково-то оно будет? Оживление у немцев по-прежнему не стихает. Они суетливо вытаскивают из палаток имущество, поспешно приводят в порядок оружие и снаряжение, упаковывают и подгоняют ранцы. Наше внимание неожиданно привлекают огромные костры за проволокой.

— Не иначе как жгут все, чтобы противнику не досталось, — догадывается Полковник. — Знаем мы это — самим доводилось. Дело, как видно, нешуточное, коли вот даже все палить начали. Поперли все-таки, выходит, живодеров, раз бежать собираются.

Когда в лагере появляются возвратившиеся с погрузки, мы обступаем их, наперебой засыпая вопросами:

— Ну, как оно там? Где были? Делали что? Что нового узнали?

— Склады от всего опорожняли да к дороге подвозили, — жадно давясь нахватанным хлебом, лаконично отвечают они. — Хлебом да продуктами несколько вагонов набили, одежи и обуви вагон набрался, да вот еще инструмента тоже.

— Обувь и одежа — это еще туда-сюда. А вот на черта им еще инструмент понадобился? — недоумевает Полковник. — Никак думают еще, что ли, где дорогу строить?

Окончательно успокоившись, мы расходимся по своим местам.

— Ясно, что это эвакуация. В этом теперь нет ни малейшего сомнения, — размышляем мы. — Покидая насиженные места, немцы попросту перегоняют куда-то пленных, и ничего пока страшного при этом нам не угрожает. По чьему-то вражьему велению мы все-таки избежали на этот раз явно подготовленной для нас ямы.

С первыми лучами солнца в лагере появляется Тряпочник. Нас выстраивают и неоднократно пересчитывают. Немцы за проволокой также выстраиваются. В походной форме, навьюченные ранцами, с прикрепленными к ним касками, они всем своим видом смахивают на вьючных ослов.

— Ишаки дрессированные! — острит Павло. — Только и отличия, что породы другой — арийской.

Подается команда к выходу. Щелкая колодками и побрякивая котелками и банками, мы трогаемся с места. Сразу же по выходе из ворот нас окружают усиленным конвоем. Оцепленные охраной, мы плетемся по знакомой нам лесной дороге, в последний раз оглядываясь на покидаемый нами лагерь.

— Сколько же все-таки в нем выстрадано, чего только не пережито, как изуродована и искалечена жизнь! — горестно думаем мы и, удрученные воспоминаниями, тщетно пытаемся отогнать тягостные думы. — Стоит о чем сожалеть да печалиться! Радоваться надо, что избавились от этих гиблых мест, из дыры этой клятой повылезли, и о том думать, что нас впереди ожидает, а не на кладбище это оглядываться. Хуже-то его все равно не будет. Может, и посветит еще нам где солнце.

Но нет, не вытравить из памяти горького осадка, и тщетны усилия избавиться от горестных воспоминаний. Заросшие травой жалкие холмики по обочинам дороги, эти безмолвные свидетели пережитой здесь трагедии, напоминают нам о суровой и жестокой действительности, об оставляемых здесь навеки товарищах.

— Как же мало осталось нас, выживших, и как много здесь этих безымянных могил! И так по всей трассе, — эта мысль буквально преследует каждого из нас. — Даже представить страшно, что здесь было и что здесь сделали с нами немцы. Такого и по гроб не забудешь!

Дойдя до поворота, мы еще раз оглядываемся назад и неожиданно замечаем над лесом огромные клубы черного дыма.

— Не лагерь ли горит? Заронили что при уходе? — недоумеваем мы, невольно сбивая шаг.

Не придавая этому зрелищу особого значения и нимало не беспокоясь, конвоиры продолжают подгонять нас.

— Похоже, сами подожгли, — решает Полковник, — потому и не беспокоятся. Им он больше не нужен — вот и жгут. Интересно бы все-таки узнать, что же такое происходит, почему они бросили и подожгли лагерь и куда это нас еще погонят? Вот бы разнюхать обо всем этом!

Жалкие и чудом уцелевшие остатки прибывшей когда-то сюда и неоднократно пополняемой тысячи, мы, полные неведения о своем будущем, продолжаем следовать дальше, подгоняемые прикладами конвоя.

Нет! Не забыть ничего! Ни этой чужой ненавистной земли, ни злой неволи, ни загубленных товарищей, незримые скорбные тени которых, кажется, и сейчас неотступно следуют за нами, заклиная живых к святому отмщению. О, если бы только знать, что нам еще уготовано?

Погрузиться в ожидающие нас вагоны не потребовалось много времени. Конвоиры лезут в них вместе с нами. Они рассаживаются по всем вагонам и ни на секунду не сводят с нас настороженных глаз. В последний раз пробегает вдоль вагонов отправитель, и до нас доносится столь знакомая по утренним поездкам команда отправления. Поезд медленно трогается с места, набирает скорость и переходит на полный ход, монотонно постукивая колесами на стыках и оставляя позади охватившую почти полнеба темную завесу дыма на месте недавнего лагеря. И снова тянутся перед нами бесконечные леса, дикий камень и унылые равнины осушенных болот, мелькают перед глазами вырубленные нами широкие просеки, котлованы заброшенных и безмолвных теперь карьеров, зеркала бесчисленных лесных озер. Ставшие до боли знакомыми и привычными, они напоминают нам обо всем здесь пережитом, и мы не имеем сил оторвать от них глаз. Оглушительные взрывы позади отвлекают наше внимание. Возникая в разных местах, то приближаясь, то удаляясь, они будят безмолвные леса, и стоголосое эхо их подолгу не умолкает в окрестностях. Мы напряженно прислушиваемся к взрывам, пытаясь разгадать причину их возникновения.

— Не иначе как последними нас вывозят, — прикидывает Колдун. — Выходит, за нами и духа нашего не осталось. Повывезли всех уже подчистую. Сдается мне, что голое место за собой ироды-то хотят оставить. Лагерь вот запалили, теперь, похоже, мосты на путях рвут. К чему бы?

— Черт с ним, с лагерем! — невозмутимо заключает Полковник вполголоса. — Хорошего в нем мало было! А что мосты взорвут, беда небольшая, наведут их, кому понадобится. Ничего не сделается дороге — цела останется и послужит, кому следует. Хозяева ей найдутся. А вот, что к чему это все, сам голову ломаю. Очень уж это на отступление смахивает, да только вот никакого наступления противника здесь не видно, не слышно и ничто о нем не напоминает. От кого и куда бегут и все кидают? Вот в чем вопрос-то.

— Вот и вспомнишь теперь Доходягу, — в тон ему вспоминает об Андрее Павло. — По его-таки вышло! Дорогу-то все-таки не для фрицев проложили. Сколь ни бились, не удалось им поездить-то — зря только старались. А о том, что творится, об этом не сегодня завтра обязательно все узнаем. Так что не ломай голову, она тебе еще понадобится.

Все дальше уносит нас эшелон… Уже скрылись из виду знакомые предметы и не узнать окрестностей. Только облако далекого дыма указывает нам место нашего заточения в финской глухомани.

Куда еще мы угодим и что нас впереди ожидает?

С верой в будущее

В маленьком финском городке эшелон разгружается. Отсюда, успевает разнюхать Павло, нас погонят в Норвегию.

— Пешочком потопаем! — с усмешкой дополняет он убийственную новость. — До Норвегии отсюда доплюнуть можно. С полтыщенки километров не наберется. Ну, а если и поболе, так самую малость.

— Мели больше! — раздаются недоверчивые голоса. — Нам только и делать теперь пешком по полтыще. На первой же сотне половина загнется. Придумает тоже!

— Значит, не хотите пешком? — подливает масла в огонь Павло. — Тогда машины затребуем. Чего тут стесняться в самом деле!

Час спустя сообщение Павло полностью подтверждается основательно разведавшим обстановку дядей Васей, и тотчас же стихают все разговоры. Всем нам хорошо известно, что такое пеший этап, и мы знаем, что немногим суждено одолеть этот путь и дойти до его конечного пункта. Угадав наше настроение и признав себя невольным виновником его, дядя Вася пытается выйти из неловкого положения и подбодрить нас.

— Ничего, мужики, не переживайте! — говорит он. — Я вас расстроил, я вас сейчас кое-чем и обрадую. Вы вот головы ломаете да допытываетесь все, с чего это вдруг, ни с того ни с сего, с немцами такое приключилось — сорвались вдруг с мест, как настеганные, да и давай бог ноги, словно за ними кто гонится: лагеря за собой жгут, мосты на железке взрывают, уничтожают по пути все, не только свое, но, к вашему сведению, даже финское, нас вот с вами куда-то в Норвегию гонят? Так все это, дорогие вы мои, потому только (вот теперь-то стойте крепче и не падайте), что четвертого сентября Финляндия капитулировала, вышла из войны с Советским Союзом и теперь больше с нами не воюет. Мало того, по требованию нашего правительства она разорвала все отношения с Германией и потребовала до 15 сентября вывести все ее войска со своей территории, иначе они будут интернированы. Ну, то есть задержаны и разоружены, а затем переданы их противнику в качестве военнопленных. Вот немцы и переполошились теперь. Дело-то у них здесь к «капуту» подошло. Ну как, признавайтесь, устраивает это вас?

Огорошенные этой поистине потрясающей новостью, мы некоторое время оцепенело молчим, как немые, не находя слов, а затем, словно сорвавшись с цепи, начинаем кричать и галдеть все разом, не слушая и перебивая один другого.

— Так вот, значит, почему они тикают-то: боятся, как бы самим в плену не очутиться. Выходит, пришла-таки и на старуху проруха! Здорово получилось, ничего не скажешь!

— Потикаешь тут, когда финны с нами замирились да против их повернули. Кому охота, наглядевшись на нас, в плену-то оказаться?

— Вот бы им самим побыть в нашей-то шкуре!

— Ну, в нашей-то шкуре им не бывать. Ни наши, ни союзники с ними бы не стали так-то обращаться. Это ведь только с нами, безродными да внезаконниками, так-то можно, а с ними никто такого не позволит.

— Интересно, что же теперь с нами-то будет? Для чего это они нас с собой прихватили?

— Радуйся, что хоть в яму-то за баней не уложили, а то — для чего с собой прихватили? Да для того, что думают еще работенку тебе подыскать да на ней тебя, олуха, задарма использовать.

— А хрен редьки не слаще: в яму не попал, так на этапе загнешься. Они и по дороге нас немало уложат. Дай-то бог хоть половине до Норвегии дотопать.

— Да, это им не впервой — постараются.

— Эх, вот бы когда драпануть-то! — слышится голос Павло. — В самый раз теперь только и бежать. Другого такого случая может боле не представиться. Залечь где-нибудь в лесу, выждать, когда фрицы из Финляндии смоются, а опосля финнам сдаться. Они теперь обязаны нас нашим передать. Как думаешь, Полковник, правильно я говорю?

— Да что и говорить, момент самый что ни на есть подходящий. Другого такого, пожалуй, и в самом деле не дождешься, — соглашается Полковник. — Подумать об этом, во всяком случае, стоит.

А возбуждение, разбуженное шахтером, не спадает, и разговорам не видно конца.

— Откуда это все ты выуживаешь? — допытываюсь я у него.

— А сорока-то на что? Сами же когда-то заподозрили, что мне все какая-то сорока на хвосте приносит. Вот от нее всю информацию и получаю, — скалит он свои лошадиные прокуренные зубы.

— Да будет тебе! — с досадой отмахиваюсь я. — С тобой всерьез, а ты все шуточками отделываешься. Можно бы, кажись, уже и поделиться секретом.

— Так ведь когда секретами делятся, они уже перестают быть секретами, а я этого делать сейчас не вправе, особенно в нашем-то положении. Сам должен понимать, не маленький. Ты уж понапрасну-то не обижайся.

— Да ладно уж, черт с тобой! Не говоришь — не очень-то и надо! — отступаюсь я от него. — В конце концов, не в этом суть. Важно не где и как, а что выудил. А выуживаешь ты, признаться, далеко не пескарей. За такие уловы даже награждать бы следовало.

— То-то вот и оно!

Переночевав в пустующем лагере для военнопленных, эвакуированных до нас, мы чуть свет получаем паек и, к немалому нашему удивлению, по паре одеял и по три комплекта латаного обмундирования. Скудный паек мы сразу поспешно и жадно уничтожаем, с обмундированием же и одеялами, этой непредвиденной и обременительной в пути поклажей, навязанной нам, как разъяснил переводчик, «для транспортировки», долго и нехотя возимся.

— Дождались «обновки»! — ворчит Колдун. — Зимой не то что обуть-одеть, остатные портки стягали, а теперь вот силом пихают. Не хошь да бери!

Немецкая скаредность надолго останется в нашей памяти. О ней зримо свидетельствуют наши гниющие пальцы и трупные пятна пролежней, и мы с содроганием вспоминаем о зимних бедствиях. В сквозящих отрепьях и развалившихся колодках, едва не на босу ногу, мы, что ни день, обмораживались на свирепых ледяных ветрах и месяцами валялись на голых нарах. Теперь, когда все это уже позади, а одежда и обувь на время несколько утратили прежнее значение и даже стали некой обузой, нас, словно в насмешку, заваливают ими. Бранясь и негодуя, мы заканчиваем наконец упаковку увесистых кладей и критически осматриваем их. Результаты осмотра нас окончательно добивают.

— Хм! Так себе ноша, — многозначительно хмыкает Павло. — Маловата бы словно. Еще бы с пудик — в самый раз была.

— У немца за этим не станет, — накаркивает Яшка, — добавит и еще на погибель нашу. Теперь бы впору и остальное кинуть, не то что лишней кладью обзаводиться. Многих она по дороге свалит.

Неудовольствие наше возрастает, когда час спустя нас оделяют еще и трехдневным сухим пайком, со строжайшим запретом расходовать его сразу. Обладание тройной порцией хлеба делает нас едва ли не самыми несчастными людьми на свете. Надо быть поистине железным, чтобы, будучи голодным и располагая неприкосновенным запасом, выдержать искушение и не прикоснуться к нему. Соблазн столь велик, что после долгих колебаний и опасения понести кару и трое суток оставаться без еды мы один за другим расползаемся по укромным углам и пытаемся обмануть себя, общипывая корки. Эта уловка увеличивает желание покончить с хлебом, и, махнув на все рукой, мы в один присест уничтожаем его весь, следуя укоренившемуся правилу наесться хоть раз да досыта и подбадривая себя сомнительной истиной, что будет день — будет и пища. Наша невоздержанность не проходит нам даром. Терзаемые ею, мы для успокоения совести опрашиваем один другого:

— Ну, как с хлебом? Цел еще?

Получив отрицательный ответ, утешаем себя:

— Все-таки не я один. У других с хлебом тоже не лучше. Отвечать и голодать в дороге, выходит, не мне одному придется.

В поисках единомышленников я подхожу к Яшке.

— Да нешто его уберегешь! — сокрушенно отвечает он на вопрос о хлебе. — Нашли тоже кому харчи вперед давать. В дороге-то одна поклажа половину положит, а голод теперь и остальных доканает.

— Сам-то думаешь дотянуть? — киваю я на его распухшую котому. — Нелегко с такой-то ношей будет.

— Поползу как-нибудь. Куды денешься? Ходули бы вот не отказали — припухать, замечаю, стали.

На ноги жалуется не только он. Еще хуже с ними у Папы Римского. Чудовищно распухшие, они лишают его всякой возможности передвигаться, и ходит он через силу, переваливаясь, словно селезень. Трудно даже представить, что с такими отеками можно преодолеть расстояние до Норвегии. С явным сомнением присматриваемся мы к обоим.

— Не сдюжить вам, подведут вас ноги! — высказываем мы вслух свои опасения.

— Поживем еще — рано хороните! — петушится Колдун. — Поутру я вшей во сне видел, а вошь — она завсегда к суетне снится. Через это, значит, должны мы в живых остаться, не иначе.

Неожиданный и столь несвойственный ему оптимизм никак не вяжется с нашим обычным о нем представлением и вызывает всеобщее недоумение.

— Ну, знать, война кончится! — встряхивается приунывший было Папа.

На наших глазах немцы начинают сжигать оставшееся имущество. В огромные костры они стаскивают все, что не в силах с собой взять. Белье и одеяла, неношеное обмундирование и добротный инвентарь, книги и ворохи чистой и исписанной бумаги — все это летит в пламя и, безжалостно пожираемое огнем, тотчас же превращается в летучий пепел. Стоя перед проволокой, мы наблюдаем за картиной уничтожения и делимся своими впечатлениями.

— Эх, сколько же, мужики, добра пропадает, подумать страшно! — с сожалением качает головой Яшка. — Да путное все жгут! Нас вот дерьмом завалили, а добро палят. Знать, здорово же их жмут, коль последнего ума лишились.

Покончив с имуществом, немцы решают заняться нами. Нас выстраивают и, неоднократно пересчитав, выводят за ворота, награждая при выходе кого парой кирок, кого увесистым ломом или двумя-тремя лопатами. Припомнив недавний разговор, Яшка с нескрываемым ехидством подталкивает Павло:

— Вот и добавили — горевал больно. По тебе теперь ноша будет.

— А инструментом-то не зря награждают. Теперь-то уж ясно, что решили использовать нас еще где-то на работах, потому вот и не прикончили тогда за баней, — делает вывод Полковник.

Кляня на чем свет стоит немецкую предусмотрительность, окруженные усиленным, неведомо откуда взявшимся дополнительным конвоем, мы выходим на дорогу, чтобы навсегда покинуть эти места, и растягиваемся в походную колонну. Движение сразу же начинается ускоренным темпом. Перегруженные вещами, мы, обливаясь потом и превозмогая себя, бредем, спотыкаясь едва ли не на каждом шагу. На третьем километре, изнемогая от слабости и непосильной поклажи, начинают заметно сдавать многочисленные отечники и больные ревирники. Ломая походный строй и замедляя движение, они один за другим оставляют свои места и оттягиваются в хвост колонны. Немцы не допускают даже мысли, что кто-либо может отстать в пути. Они набрасываются на несчастных и зверски избивают их, принуждая к движению. Но сейчас и это не помогает. Не имея сил двигаться дальше, безразличные к угрозам и побоям, люди опускаются прямо в дорожную пыль. И ничто не может заставить их подняться на ноги. Колонну останавливают. К ослабевшим подходит комендант Тряпочник и с мнимым состраданием на лице ободряет сообщением, что всех их подберут следующие за колонной автомашины. По его распоряжению полицаи обходят всю колонну.

— Кто еще не может идти дальше? — опрашивают они всех.

Перспектива ехать машиной весьма заманчива, и число охотников сразу же возрастает вдвое.

— Я!

— Я не могу!

— Меня запиши… У меня ноги больные! — слышатся отовсюду крики желающих.

Вопрошающе смотрит на нас Папа Римский.

— Попроситься разве и мне? Силов моих больше нет идти дальше! — колеблется он в ожидании нашего совета.

Лицо его, перекошенное болью, выражает такое неподдельное страдание и вызывает такую жалость, что мы сразу же отвечаем:

— Да чего тут думать-то? Просись, конечно! Одно только и остается. С твоими ногами все равно далеко не уйдешь.

Больных и отстающих опрашивают и бегло осматривают. Покончив с этим, немцы выстраивают их и ведут за поворот дороги, где их якобы ожидают машины. В их рядах мы успеваем приметить радостное лицо Папы Римского. Светлым и детски наивным взглядом прощается он с нами, радуясь, что ему не придется больше идти пешком.

— Доброго пути! Благополучно доехать! — от всей души бросаем мы ему вслед.

Не переставая улыбаться, он машет нам рукою. С чувством какого-то еще не осознанного сожаления провожаем мы товарищей глазами. Сгибаясь под тяжестью клади и еле волоча разбитые ноги, несчастные едва плетутся по дороге и скрываются за поворотом.

— А ты-то чего остался? — удивляемся мы, внезапно заметив Яшку. — С ногами-то у тебя не лучше. Ехал бы машиной, глядишь, и силы, и ноги бы сберег.

— Бог даст, можа, и так дойду, — глуповато отнекивается он. — На машинах мест для всех тоже не хватит.

— Смотри, тебе виднее. Пожалеешь потом, да уж поздно будет.

Проходит некоторое время после ухода товарищей, как из-за поворота до нашего слуха неожиданно доносится долго не умолкающее стрекотание автоматов и какой-то многоголосый жуткий душераздирающий вой. От неожиданности мы вздрагиваем и настороженно прислушиваемся.

— Постреляли!!! Даю слово, что постреляли ребят! — вырывается у Полковника. — Вот тебе и поехали машинами! Обдурили их проклятые фрицы! Эх, Папу Римского-то вот мы сами на смерть подтолкнули! Ну, твое счастье, Яков, что не пошел с ним. Лежать бы и тебе сейчас в кювете.

От волнения мы не можем вымолвить ни единого слова. Коварное и подлое убийство ни в чем не повинных товарищей ложится на сердце чудовищно тяжким камнем. Для нас, еще живых, оно приобретает отныне особое значение. Теперь мы можем судить о том, что нас ждет впереди и на что мы теперь можем рассчитывать в дороге.

Вскоре конвой, сопровождавший несчастных в их последний невозвратный путь, появляется из-за поворота. Немцы приближаются, оживленно переговариваясь и не переставая чему-то улыбаться, словно побывали на веселой вечеринке. Ни малейшей тени сожаления и угрызений совести мы не находим на их лощеных холеных лицах. Дойдя до нас, они, как ни в чем не бывало, расходятся по своим местам, и колонна снова продолжает путь.

— Дорвались стервятники до человечины, отвели душу! — весь трясясь от злобы, хрипит Яшка. — Теперь отведав, во вкус войдут, подавай только. Вот помяните мое слово!

Расправа над беззащитными пленными в самом деле разожгла интерес немцев к подобным изуверским сценам. Не прошло и часа, как мы действительно стали очевидцами события, подтвердившего слова Яшки, жертвой которого на этот раз стал сам Колдун. Как ни крепился Яшка, превозмогая себя, от нас не могло укрыться, что силы его на исходе и вот-вот он не выдержит и отстанет. Задыхаясь от усталости, он эле тащится, прихрамывая и корчась от невыносимой боли в ногах.

— Держись, Яшка! — делаем мы жалкую попытку подбодрить товарища. — Нельзя отставать! Сам видишь, что делают с отстающими. Тянись уж как-нибудь до привала. Захотят жрать — все равно остановятся.

Собрав остаток сил, Яшка некоторое время держится наравне с нами, но затем, убедившись в тщетности своих усилий, делает неприметную попытку поотстать от нас. Заметив это, Полковник тут же хватается за его котому.

— Давай подмогу! Передохнешь немного, пока несу, а после снова возьмешь.

— Уйди! — отталкивает его тот. — Свою еле прешь, а еще за чужую хватаешься. С непривычки это у меня — давно с ношей не хаживал. Втянусь вот, легше будет.

— Ну, как знаешь! А только уж раз сейчас отставать собрался, то скоро и в самом деле в хвосте окажешься.

— Ну-к, что ж! Оно даже и лучше позади-тось. Народу меньше и идти спокойней.

Оставив Колдуна в покое, за разговорами мы на время вовсе забываем о нем. Неожиданно колонну останавливают. Отыскивая причину остановки, мы озираемся по сторонам и застываем с раскрытыми от изумления ртами. Только что шедший рядом Яшка на наших глазах барахтается сбоку от колонны в дорожной пыли, окруженный глумящимися над ним конвоирами. Окончательно обессилев, он не думает подыматься. Его беспрецедентное упрямство выводит конвой из терпения. Зверея от злобы, один из унтеров подымает автомат и, не целясь, стреляет в несчастного. Пуля, однако, щадит Яшку. Она царапает ему скулу, оставив на лице кровавую борозду.

— Яшка, вставай! Вставай, Яшка! — испуганно кричим мы. — Убьют ведь, дурной!..

— Все одно теперь, — размазывая по лицу кровь, безразлично отмахивается он рукой. — Конец пришел, мужики, Колдуну. Отколдовался Яшка. Так что не поминайте лихом, ежли кому когда и досадил.

Он произносит это каким-то чужим и удивительно спокойным голосом, и на лице его, залитом кровью, мы не находим ни тени волнения, ни признаков боли.

Промах же распаляет унтера, и в приступе бешенства он выпускает по раненому целую очередь. Простроченный пулями, Яшка распластывается в пыли. Спустя несколько мгновений он приходит в сознание и предпринимает слабую попытку приподняться. Делает он это в глубоком молчании, ни единым стоном не выдавая своих страданий. Только по ощеренным в волчьем оскале зубам да по блуждающему затравленному взгляду, которым он шарит вокруг, мы догадываемся, чего это ему стоит. И есть в этом спокойствии и молчании что-то такое потрясающе жуткое, что даже немцы, не выдержав, отшатываются от него. Злобный взгляд Колдуна продолжает скользить по их лицам и неожиданно останавливается на его палаче. Приметив его, Яшка хриплым надорванным голосом кричит ему:

— Добивай, ирод! Мучиться из-за тебя!..

Видя, что унтер полон нерешительности, он нащупывает в пыли камень и швыряет его в своего убийцу.

— Кончай, говорю, гитлеровская сволочь!

С диким ругательством подскакивает к нему один из конвоиров и с маху всаживает в него примкнутый к карабину тесак. Пришпиленный им к земле, Яшка без единого звука мучительно долго бьется, извиваясь в последних предсмертных корчах, судорожно шарит вокруг руками и давится дорожной пылью, обагренной его кровью. Дождавшись, когда движения его окончательно прекращаются и он вытягивается во весь свой рост, убийца, хладнокровно опершись о него ногой, вытаскивает из тела Колдуна тесак и тщательно обтирает его придорожной травой. Необычное выражение лица убитого привлекает к нему внимание конвоиров. Окружив его, они с изумлением разглядывают странное существо с ощеренным в дикой злобе ртом и оскаленными волчьими клыками, лютую ненависть в лице которого не в силах была угасить даже сама смерть. Удовлетворив любопытство, конвоиры откидывают труп в сторону, и колонна как ни в чем не бывало трогается в путь.

— Вот тебе и добрый сон со вшами!.. — задыхаясь от волнения, с горечью роняет потрясенный Полковник. — Не водилось за ним прежде такого, хорошим-то нас тешить. Недаром, видно, только перед смертью и подбодрил всех. И умер-то не как все — без стона, без жалобы. А злоба, так та и в мертвом осталась. Впервые такую смерть вижу. И кто бы мог подумать, что Яшка-Колдун такой мужественной смертью кончит!

Нам не до рассуждений. Утрачены последние остатки надежд. И участь свою мы считаем окончательно предрешенной. За один день сегодня, а точнее, всего за каких-нибудь два часа, — это уже второй случай гибели наших товарищей, и перед глазами у нас неотвязно стоят застенчиво-простодушная улыбка обманутого Папы и непримиримый волчий оскал затравленного Колдуна. Такими, вероятно, они и останутся в нашей памяти до нашего собственного конца.

А немцы не ограничиваются этими расправами. Теперь не проходит и часа, чтобы они не пристрелили несколько человек. С убитыми они не церемонятся. Ударом сапога их попросту сбрасывают в придорожную канаву, и, минуя их, колонна продолжает двигаться дальше. Ко времени привала, когда конвоиры, поочередно меняясь, пожирают свой обильный обед, мы недосчитываемся нескольких десятков своих товарищей. И это в первый же день этапа и всего за несколько часов пути! Что нас ожидает дальше? Судьба, будь к нам милостива!

После того, как немцы изрядно подзаправились, колонна движется медленней, чем прежде. И тем не менее мы, сгибаясь под непосильной ношей, изнемогаем от слабости и еле волочим измученные ноги. Каждого отставшего немцы продолжают запросто приканчивать, не считая нужным приостанавливать движение колонны. Опасение отстать и очутиться в роковом хвосте придает нам сил, и, превозмогая себя, мы продолжаем тащиться вперед. Уныние не покидает нас. Все наши усилия избавиться от него ни к чему не приводят. Угроза близкой смерти нависла над каждым, она, как черная туча, заслонила от нас и солнце, и небо и безжалостно гасит малейшие проблески самых скромных надежд на лучшее будущее.

В самый короткий срок — за несколько месяцев — нам суждено было потерять две трети наших давних инеразлучных товарищей, самим стать свидетелями их гибели. Так, трагически и нелепо погибли Осокин, Кандалакша и Лешка Порченый. С помощью верных лагерных друзей свершился правый суд над ненавистным Иудой — предателем Козьмой. Теперь, с гибелью Колдуна и Папы, из прежней неразлучной девятки нас осталось трое: Полковник, я да Павло-Радио продолжаем по-прежнему держаться вместе. Рядом с нами шагает рослый шахтер. Он присоединился к нам при эвакуации из лагеря и с этого времени не отлучается от нас ни на шаг, деля с нами все тягости этапа.

— Ничего, ничего, парни! — ободряет он нас, заметив наше уныние. — Зря духом падаете! Сдюжим как-нибудь. То ли перетерпели — надо и сейчас тянуться.

— Эх!.. — с явной досадой вырывается у Полковника. — Сколько же можно тянуться-то? С этим терпением до того дойдет, что скоро ни одного в живых-то не останется. На явную ведь смерть все идем, а безропотно ждем, как скот на бойне, своей очереди и дождемся, конечно. Немцам же все равно, дойдем ли мы до Норвегии или нас погибель ждет, и надо на что-то решаться, наконец, а не уподобляться кротким убойным кроликам. Сбежать бы сейчас — вот что из головы не выходит, а как — не придумаю. Самый, кажется, удобный случай — другого такого более не будет. Только бы вот из кольца этого как-то неприметно вырваться, а там затаиться где в чащобе и отлеживаться. Чтобы к своим попасть, даже идти никуда не надо. Сами, возможно, подойдут. День-другой — и у них будешь.

— Да!.. Неплохо бы, — соглашается шахтер. — Разом бы от всех мук и иродов этих избавился. Да только разве уйдешь тут? Эвона их сколько понагнали. Не то что наш брат, пленный, — блоха не проскочит.

Заманчивая перспектива побега овладевает нами с огромной силой. Мысль, высказанная Полковником, на какое-то время отвлекает нас от суровой действительности, и, перебивая друг друга, мы строим планы, один фантастичней и невозможней другого. Неожиданно впереди происходит замешательство, и колонна замедляет движение.

— Что там еще? Что случилось? — слышатся отовсюду недоуменные возгласы.

Медленно продвигаясь вперед, мы достигаем перекинутого через овраг деревянного моста. Вступив на него, мы уясняем причину задержки. Развороченная, видимо, гусеницами прошедших здесь недавно танков, посредине моста зияет огромная щель. Несколько плах совершенно отсутствуют. Каждый из достигших щели невольно останавливается в растерянности и долго не решается преодолеть неожиданное препятствие. Сбившись перед ним в кучу, бранясь и толкаясь, люди толпятся на мосту, с трудом сдерживая натиск задних рядов.

Доходит очередь до нас. И в тот самый момент, когда мы собираемся преодолеть щель, происходит нечто поистине непредвиденное и буквально ошеломившее меня. На наших глазах Павло, всю дорогу загадочно молчавший, внезапно делает резкое движение и молниеносно проваливается в зияющее отверстие. И тут же его примеру следует Полковник. Воспользовавшись возникшей суматохой, они оба скрываются под настилом моста. Все происшедшее столь неожиданно и непостижимо, что из горла у меня готов был вырваться невольный крик изумления, когда широкая и жесткая ладонь шахтера, словно лопатой, наглухо запечатала мне рот.

— Нишкни-кось! — торопливо одергивает он меня и уже тоном приказа добавляет. — Мы с тобой ничего не видели и ничего не знаем. Усек?

— Да, да! Конечно! — придя в себя, соглашаюсь я.

— Вот то-то же! Язык тут треба наглухо задраивать. Он у нас без костей, и любое даже самое наиважнейшее дело запросто провалить может, да и им всю обедню испортить тоже.

Мы оба долго не можем опомниться и, только оставив позади мост, приходим в себя и полностью осознаем значение и смысл всего случившегося.

— Не засыпались бы!.. — с тревогой оглядываюсь я назад, наблюдая за происходящим на мосту. — На грех-то заглянут немцы под настил, и крышка ребятам — тут же прихлопнут.

Когда хвост колонны, благополучно миновав мост, сползает с него на дорогу, мы приходим в неистовый восторг.

— Ушли! — радостно бьет меня по плечу дядя Вася. — Вот-те хрен с цибулей — ушли! Ай, молодцы, ай да герои! И как быстро сообразили-то, ведь это надо же — так среагировать! Вот это парни так парни, ничего не скажешь! Люблю таких решительных да рисковых! Такие нигде не пропадут, из любой ситуации вывернутся, уж поверь мне!

— Ну, счастливого им пути да удачи! — от души напутствую беглецов я. — Доберутся вот до наших — порасскажут им о нас. Хоть знать там будут, где мы да куда еще нас гонят. Может, где и перехватят еще в дороге?

Но как ни велика радость по случаю успешного побега ребят, ее невольно омрачает неотступная мысль о постигшем меня одиночестве. Сознание, что с побегом Полковника и Павло я лишился последних товарищей из нашей девятки, приводит меня к унынию и тягостным раздумьям.

— Совсем теперь один остался! — с горечью вырывается у меня. — И когда это только они снюхаться успели? То я гляжу, они с самого выхода все вместе да вместе, такими вдруг неразлучными друзьями стали, что и водой не разольешь. И куда один, туда и другой — ни на шаг один от другого, да все о чем-то шушукаются да шушукаются. Теперь только дошло, о чем шептались, не иначе как о побеге и сговаривались.

— Что и говорить — осиротели мы с тобой оба, — поддакивает мне спутник, — из наших только я уцелел. Один, как перст, теперь. Положение, как видишь, и у меня не лучше.

Некоторое время мы идем молча, погруженные в свои невеселые думы.

— А давай-кось держаться вместе, — неожиданно предлагает шахтер. — Плюнь печалиться-то. Оба с тобой бобылями остались, вот и надо, выходит, объединиться. Все веселей будет. А там, глядишь, и еще кто примкнет. Ну, что скажешь на это? А?

Сдержанно улыбаясь, я пытаюсь прикинуться равнодушным.

— Придется, видно. Одно только и остается.

— Тоже, дескать, услугу делаю, — разгадав мою уловку, трунит дядя Вася, — а сам рад-радешенек. А ты не хитри! Вижу тебя насквозь. Хочешь ты, не хочешь, а деться тебе некуда. Одному остаться — гибель, а новых напарников еще поискать придется — не скоро сыщутся. Один я у тебя остался. Ну, ничего — жалеть не будешь. Положиться на меня можно — сам знаешь. Авось, поживем еще назло фашистам, вот увидишь.

— Жалеть я не собираюсь, а только на тебя надежда плохая, — с сомнением заявляю я.

От изумления он даже приостанавливается.

— Что, что такое? — пристает он ко мне. — На меня, кажись бы, еще никто не жаловался. За друзей-товарищей как будто всегда горой стоял, а тут на тебе — надежда плохая. Даже слухать такое обидно.

— Иди, иди! — подталкиваю его я, спеша поправиться. — И не о том я совсем. А вот сбежишь ты при первом же удобном случае, как и те двое, и останусь я на бобах снова. Только тебя и видел. Мужик ты еще крепкий, не чета мне, и можешь еще на такое отважиться. Я же тебе при этом только одной обузой буду.

— Эвон куда загнул! — успокаивается тот. — Ну, это ты зря! Один сейчас на это я не решусь. Даже из головы выбрось. Рисковое дело одному-то на это идти. Да и куда уж тут мне? Вот сил бы поболе, как ранее, — можно было бы еще и попытаться, а сейчас, да еще одному, тут даже и думать нечего.

— На слабость-то, кажись, тебе бы рановато жаловаться. Хватит еще у тебя сил. Козьма ли не бык был, а ты справился-таки с ним, — напоминаю я.

— Э!.. Так этому сколь времени-то прошло? Да и не один я тогда был. А теперь только на вид крепок. Кость у меня широкая — кого хошь обманет, а сам высох весь и ноги тоже еле таскаю. Ты вот «доходишь», а я, ежли хочешь знать, так от тебя совсем недалеко отстал. Куда уж тут одному без других бежать? Гляжу, как бы самому за кого ухватиться. Нет, бежать в одиночку — это мне сейчас не под силу, и насчет этого ты не сомневайся. И если уж решил вместе лямку тянуть, то и побежим при случае тоже вместе. Все еще может случиться в пути, и, кто знает, можа, и нам еще удастся улизнуть, как и ребятам. Не надо только головы вешать и духом падать. Вспомни того же Осокина: Доходягой не зря прозвали, жизнь в теле на волоске висела, вот-вот оборвется, а силы воли и духа в нем почитай на весь лагерь хватало. А каким живучим был! Вот и гляди тут на тело-то. Вот с кого надо пример-то брать, а не скисать да хныкать. Если б не этот Иуда-Жилин, уверен, он бы и сейчас еще был с нами. Ну как, уверился ты теперь во мне или все еще сомнения одолевают?

Скрепляя союз, он протягивает мне руку, а я в знак согласия бью своей по его широкой заскорузлой ладони. Утраченное было самообладание постепенно вновь возвращается ко мне. Растеряв всех старых товарищей, я неожиданно обрел нового и верного друга, на которого могу и положиться во всем, и опереться в любую тяжелую минуту. Чувствуя его рядом, я понемногу забываю о тягостном одиночестве и даже ощущаю приток новых сил.

…Низкое и нежаркое солнце клонится к закату, а немцы даже не помышляют о стоянке. К усталости теперь присоединяется голод, поскольку дорожный паек уничтожен нами перед выходом, и надеяться нам больше не на что. Предстоит трехдневная голодовка. Хорошо еще, если через три дня нам что-нибудь дадут. Может быть и хуже. Постепенно смолкают и гаснут дорожные разговоры в колонне. Измученные дорогой и удрученные безрадостными переменами, мы стихаем и, одна другой мрачнее, мысли о будущем ворочаются в нашем мозгу, как тяжелые камни.

— Что нас ждет впереди? Куда заведут нас проклятые фашисты и что еще они с нами собираются сделать? — не выходят у нас из головы мучительные вопросы.

— Чего притих? — пытается вызвать меня на разговор дядя Вася. — Рано бы еще голову-то вешать.

— Да и радоваться словно бы тоже нечему. Сил уже больше нет идти. Выдохся окончательно. Думают они наконец привал-то делать или нет?

— Сделают, — успокаивает меня спутник. — Ночью все одно не погонят. Потерпи еще малость.

— Не привыкать уж терпеть-то, да только тут и железо не выдюжит, не то что человек.

— Во, во! Железо не выдюжит, а вот наш брат все вытерпит. Крепче железа мы, русские. Оба это на себе испытали. И ни черта нам не сделается, хоть и зачахли с тобой. Вот находит временами только. Думать сейчас поменьше надо. И так еле живы, а тут еще сами себя сомнениями всякими вконец изводим. Думы эти, они, что ржа железо, нас разъедают. Гнать их от себя надо. А на тебя я все ж надеюсь: хоть и слаб, а не поддашься, знаю.

Скромная похвала эта оказывает на меня свое действие. Ободренный ею, я делаю вид, что мне и в самом деле море по колено, и пытаюсь оправдать его мнение.

— Что слаб — знаю, а вот в смерть свою здесь я все-таки не верю. Думаю, что доживу-таки до мира.

— И доживешь! Слово даю, доживешь! Обязан даже дожить! Не такой уж ты и дохлый, как себя считаешь. Говорил же тебе, что не в теле, а в духе дело, а духу у тебя — хоть отбавляй. Это я тебе точно говорю. Я, признаться, давненько уж к тебе присматриваюсь и заметил, что есть в тебе что-то такое, чего в других нет, и не перестаю удивляться, что вот народ вокруг так и валится, а ты, что лоза, гнешься только и не ломаешься. А все потому, что духом крепок, хоть вот и ноешь иногда. Духу в тебе много, как погляжу, тем и держишься. А окромя всего, еще и водиться с тобой интересно. Знаешь ты многое. Да вот и понимаешь все и рассуждаешь обо всем не как иные-прочие, а все как-то по-другому, по-своему, что ли. Тем интересен мне да и многим другим. Я это все давно в тебе приметил, да вот и от других многое что о тебе прослышал. За это и поглянулся. Уважаю стойких и несгибаемых да интересных людей. Осокин вот таким был.

— Скажешь тоже! Какой уж тут из меня Осокин? Андрею я и в подметки-то не гожусь.

— Ну, Осокин не Осокин, а закваска та же. Это я тебе точно говорю! — упорствует шахтер.

Я пытаюсь было возражать против столь лестного, но явно незаслуженного сопоставления, как неожиданные изменения в голове колонны отвлекают нас от продолжения разговора. Мы видим, как колонна сворачивает в сторону от дороги, кольцо конвоя размыкается и раздвоенной цепью начинает обтекать с двух сторон заболоченную низину, образуя лишь узкий проход по середине. Словно в бутылку вливается колонна в горловину, образуемую оцеплением, и, миновав ее, растекается по болотистой поверхности.

— Выходит, ночевать в болото загнали, — роняет на ходу шахтер. — Лучшего места и не сыскать для пленных. Самое подходящее!

Через минуту мы уже топчемся посреди кочек, в чавкающей под ногами жиже, и, предоставленные самим себе, соображаем, что делать.

— Ну, вот и добрались-таки до ночлега, — резюмирует дядя Вася. — Устраиваться надо. Особых указаний сегодня ждать нечего.

— Осень ведь уже, и ночи стоят холодные, — заколеем в болоте-то, — с сомнением посматриваю я на спутника.

— Вдвоем теперь и болото не страшно! — с уверенностью заявляет он. — Спать сегодня на пару будем — не должны замерзнуть.

— С ума спятил! — возмущаюсь я. — Где же тут спать-то будешь? В воду, что ли, к лягушам полезешь?

— Пошто в воду? Нам и земли хватит. Кстати, вот и инструмент при себе. Понасшибаем кочек — вот тебе и постель. Еще как устроимся-то — перины не захочешь!

По его указанию мы оба лихорадочно принимаемся за работу и, пустив в ход кирки и лопаты, приступаем к корчевке кочек. День уже на исходе, и нужно спешить засветло приготовить место для ночлега. Вскоре стасканные нами в кучу кочки образуют похожий на островок холмик, достаточный, чтобы на нем уместиться вдвоем. Разгадав наш замысел, примеру нашему немедля следуют другие, и через какие-нибудь полчаса вся низина покрывается такими же, как наш, холмиками. Оголенное и лишенное последней растительности болото на наших глазах превращается в подлинное, поблескивающее свинцовой водой озеро, по которому уныло шлепают в поисках материала запоздавшие неудачники.

— Кое-кому все ж несладко придется, — замечает мой напарник. — Поздновато хватились. Не только кочек — травинки и той в болоте не осталось.

Распаковав свои клади, мы аккуратно застилаем свой еще необжитый островок навязанными нам одеялами и обмундированием, укрепляем его с боков инструментом и, сочтя, наконец, все приготовления законченными, решительно лезем на свое зыбкое сооружение, готовое все-таки вот-вот раздаться и расползтись под нами.

— Ну, вот и опочивальня готова! Боялся, где спать будем, — напоминает шахтер. — Еще как переспим-то! И нет, говорят, худа без добра. И инструмент пришелся кстати, и тряпье сгодилось. Даже вот и укрыться чем осталось.

Измученные переходом, мы спешим устроиться на отдых и, не обращая внимания на происходящее вокруг, накрывшись с головой, стихаем. Некоторое время я лежу молча, наслаждаясь теплом и покоем, пока мрачная действительность снова властно не напоминает о себе. Будущее вновь предстает передо мной во всем своем диком, ничего хорошего не сулящем обличье и ввергает в безысходное отчаяние.

— Неспроста притих что-тась. Знать, опять себя изводишь? — угадывает мое состояние дядя Вася. — Не иначе как черви завелись в мозгах.

— Заведутся тут, — горестно вздыхаю я в отчаянии. — Ведь и в самом деле — не живем, а мучаемся только! Последней кляче и той живется лучше. Пользы от нас никому ни на грош, и ни людям мы, ни самим себе не нужны, а все цепляемся за свою драгоценную жизнь.

— Ну, опять за рыбу — деньги! Экий ведь поганый характер! Только упусти из виду, как снова за свое! Так и знал, что «мировые проблемы» решаешь! Да только попусту это, о непутевом все думаешь. Жить так и так придется: не руки же на себя накладывать. Такое ли перетерпели, и это обязаны пережить. И о пользе вот, это ты тоже зря. Осокин вот и в плену, а нашел и сделал дело. Не попрекнешь, что без пользы прожил. Сам духом не падал и другим не давал. Да и научил нас немалому. Благодаря ему и мы спустя рукава не сидели и тоже кое-что за это время сделали. Железку-то забыл, как строили? Дохлые были, а можно бы и поживей. У нас такую-то за несколько бы месяцев проложили, а немцам вот ни плети, ни автоматы не помогли. Почитай два года над ней бились, да так по сути и не сдали. Кое-чего и это стоит. Заслуга в этом и наша есть. Так что давай не будем прибедняться. Ежли не сбежим да живы останемся, так мы еще кое-что натворим назло вражине. Пользу-то приносить своим никогда и нигде не поздно. Немцы теперь нас снова куда-нибудь на строительство дорог, а то и укреплений пихнут, так вот надо и там не сплоховать и еще не одну свинью им подложить, чего бы это нам ни стоило. Опыт теперь у нас есть и немалый — приобрели на железке. Вот и там станем действовать так же — «помогать Великой Германии». Думаю, что наш народ поймет и не осудит эту нашу хитроумную тактику. А доведется выжить и возвернуться домой, там тоже не без пользы доживать станем. После войны-то дел невпроворот будет — каждому найдется, чем заняться.

— Какая уж тут от больных да дохлых калек польза? Только обузой станем.

— А вот хотя бы рассказать всем о том, что видеть и пережить пришлось на чужбине. Не всяк об этом знает, а надо, чтоб все узнали. Народ за это спасибо скажет. Я вот все отца вспоминаю. В германскую сам в плену побывал старый. Горя тоже хлебнул вволю, а вот рассказать об этом даже сыну не сумел толком. Да и не всякий это сумеет. Для этого большой интерес да память хорошую иметь надо. Забываем мы все быстро, хорошее и плохое, а записывать в лагерях не станешь — не любят немцы русских грамотеев. Да и не до этого нам сейчас. Ни днем, ни ночью из головы кусок хлеба не идет. Только о нем одном и помышляем. А ты вот хоть и дохлый, в чем только еще душа держится, а вот совсем другой, не похож ни на одного из нас. Ко всему-то ты приглядываешься и до всего-то, как погляжу, тебе дело есть. Смотри, смотри, ничего не пропускай да запоминай получше — неспроста же ты этим занимаешься. Не каждому такое дано, а вот на тебя надежда у меня есть: памятливый ты на все да и грамотой, кажись, не обижен. Как-то у нас с Андреем о тебе разговор зашел, хвалил он тебя дюже.

— За что же это, интересно знать?

— Газеты, говорил, вот там всякие профашистские и белоэмигрантские нам порой подсовывают, не кто иной, как только он один так читать и умеет: всю истую правду между строк выудит и все с головы снова на ноги поставит. А для этого ведь немалые знания и навыки надо иметь. Мало того, так замечаю, что и верят ему все, тянутся даже к нему, как к некоему магниту, а ведь неспроста это. А главное, говорил, что многое видит и ничего-де не забывает. И видит он порой то, чего не видит никто из нас. Вот еле живой ведь, явный доходяга, как и я, и на краю могилы, можно сказать, стоит, а ведет и чувствует себя не как пленный, а как некий посторонний наблюдатель, и это в нашем-то дьявольском плену. Дивлюсь, говорил, даже, как это можно стоять уже почти одной ногой в могиле и представлять, что находишься как бы в некоем театре, глаз не отрывая от воображаемой сцены, за всем-то наблюдая, ничего не упуская из виду и даже вот еще и восхищаясь какими-то неведомыми всем нам красотами и жизни, и природы. И это в наших-то адских скотских условиях, когда, как говорится, не до жиру — быть бы живу.

— Так и сказал Андрей обо мне?

— Так вот и сказал он тогда о тебе, да еще и добавил: доживет-де вот до конца войны, а дожить он, мне верится, несмотря ни на что, обязательно должен, то всю правду о нас и муках наших всему свету расскажет да, может, вот еще и нас с тобой помянет добрым тихим словом, как выразился некогда Тарас Шевченко. Уверен, что из всего лагеря он единственный, кто способен поведать обо всем этом миру. А рассказать ему есть о чем и не понаслышке, а обо всем пережитом самим наравне со всеми. А что может быть правдивей и достоверней всего пережитого и выстраданного самим собой? Этим его рассказам цены потом не будет. А для них одного ума мало, сказал Андрей, надо еще особый дар иметь, а он у него, считаю, есть, ему и карты в руки. Вот и я так же, как он, думаю. Кончится война — займешься этим, как бы наказом нашим. Уверен, что есть в тебе писательская жилка, и если доживешь, то обязательно напишешь обо всем, обо всех нас, живых и загубленных. Вот тебе и польза будет. Обузой другим тоже не будешь — прокормить себя еще прокормишь. Дай только срок домой вернуться — от недугов, здесь нажитых, и следа не останется. На Родине и воздух лекарь — вмиг на ноги поставит.

— Ой, что-то многое ты мне приписываешь! Смотри, не ошибись. До всего этого еще дожить надо.

— И должен дожить! Мне о тебе еще Андрей наказывал.

— Что это тебе Андрей обо мне наказывал?

— Сберечь бы, говорил, его обязательно надо. Вот я, выполняя его желание, и взял над тобой опеку.

— Выдумываешь ты все!

— Ничего не выдумываю. Говорил он мне это.

— Андрей и сам-то о себе не заботился. До этого ли ему было еще заботиться о других? Его и самого-то следовало всячески оберегать. А вот — не уберегли! Да и как это было сделать в нашем-то положении? Чего уж тут обо мне-то толковать? Да вот и тебе самому следовало бы больше о себе заботиться, чем обо мне. По-моему, так не время сейчас обо всем этом даже помышлять-то. Жизнь-то на волоске держится. Когда тут еще о каком-то писательстве да и вообще о будущем-то думать?

— Ну, это ты брось! У истых-то людей так заведено: сегодня хоть подыхай, а о завтрашнем дне думать не забывай. Так-то вот, мой дорогой! Да и давай-кось на этом завяжем. Спать-то все-таки тоже надо. Не выспавшись, как утром-то пойдем? Дорога-то, сам видишь, ой как нелегка, а нам с тобой одолеть ее обязательно надо!

Мы пытаемся погрузиться в спасительный сон. Однако я еще долго не могу заснуть, предаваясь неотступным размышлениям по поводу всего только что услышанного. Беседа с шахтером глубоко запала в душу и не на шутку взбудоражила меня. Невольно припомнились при этом слова Андрея, когда-то как бы невзначай оброненные им:

— Это не так уж и важно, что мы во вражьем плену, важно другое — и здесь быть со своим народом и по мере сил хоть чем-то и тут помогать своей Родине.

Мне становится стыдно своего малодушия.

— И в самом деле, еще не все потеряно, — решаю я, — есть еще то, для чего стоит жить нам и здесь. — При этом я снова вспоминаю Осокина и мысленно обращаюсь к нему: — Андрей, дорогой мой Андрей! Будучи живым, ты не раз ставил перед нами самые смелые задачи, и вот теперь, уже из своего замогильного далека, ты вновь подаешь свой голос и ставишь передо мной еще одно, уже посмертное задание, обязывая меня выжить и выполнить его. Клянусь тебе всем самым святым для меня и загубленными товарищами, что я буду помнить все, ничего не забуду и, оставшись в живых, приложу все свои силы, чтобы выполнить твое пожелание, даже если выполнение его станет для меня моей последней лебединой песней! Она будет спета!

Проснувшись ночью, я пытаюсь выпрямить занемевшие ноги. От моих неосторожных усилий весь наш рукотворный островок зыблется и дает основательную и опасную осадку.

— Поаккуратней, милок! — предостерегает меня глухой голос шахтера. — Так недолго и к лягушам пойти. Все труды тогда пойдут насмарку, а до утра-то еще не близко.

Не отвечая ему, я молча прекращаю свои попытки и, высунув голову, осматриваюсь по сторонам. Стоит на удивление холодная осенняя ночь. Высоко над головой необычно ярко пылают бесстрастно дрожащие звезды. От воды веет ледяной сыростью, и низко над болотом стелется легкая дымка тумана. Несмотря на поздний час, болото живет, и движение на нем не прекращается ни на минуту. При багровом свете костров, цепью разложенных вокруг низины, я без труда различаю и снующих постовых на пригорке, и понурые тени блуждающих в поисках пристанища пленных, и искрящийся серебристый иней, осевший на спящих. От костров с пригорка доносится приглушенный говор постовых и их редкие зычные оклики. И если от всего происходящего на пригорке веет оживлением и своеобразным бивачным уютом, то погруженное в полумрак болото кажется настоящим преддверием ада, тишину которого нарушают лишь болезненные стоны спящих да бессвязно-унылое бормотание все еще тщетно ищущих сухого пристанища неудачников. Один из них бродит где-то совсем рядом. Потеряв всякую надежду найти место для ночлега, он безнадежно шлепает по воде, страдальчески вздыхая и лязгая зубами от холода.

— Чего не спишь? — снова доносится из-под укрытия голос моего соночлежника. — Выспаться ровно бы еще некогда было. Не намучился за день?

— Ребят жалко, — признаюсь я. — Днем досталось и теперь на ногах, а вокруг вода и прислониться негде. Утром совсем идти не смогут. Верная смерть таких ожидает. И помочь-то нечем.

Мои слова доходят до слуха несчастного одиночки. Проходя мимо, он жалобно всхлипывает и невнятно цедит:

— Да уж скорей бы подохнуть, что ли! Мука одна — не жизнь!

Шахтер поспешно высвобождает голову.

— Захочешь помочь — всегда поможешь, — заявляет он и, уже обращаясь к невольному слушателю, добавляет: — Не торопись подыхать — успеешь. Сейчас надо о жизни, а не о смерти думать. Зря вот ты бобылем держишься, друга себе не подыщешь. Где одному не под силу, вдвоем все по плечу. А дела у тебя, погляжу, и впрямь неважны. Придумать что-то надо.

Мы устраиваем краткое совещание и выносим соответствующее решение: потеснимся малость, не погибать же парню в самом деле.

— Лезь в середку! — решительно заявляет дядя Вася. — Притиснем с боков — мигом отогреешься. Только ладком устраивайся, не то развалишь все домовье наше.

Наш опекаемый не заставляет себя долго ждать и поспешно протискивается меж нами. Он некоторое время дрожит в ознобе и, наконец, пригретый нами, успокаивается. Но не успокаивается шахтер.

— Мужики! — вопит он на все болото. — Надо же совесть иметь! Наш же брат мыкается в воде без места. Погибают люди, а нам хоть бы хны. Надо же помочь ребятам, выручить их из беды.

Его зычный голос переполашивает постовых и будит все болото.

— Да кто там? У нас есть место… Одного и мы можем принять. Сюда давай! Один сплю, а кровать варшавская, двуместная. Веселей вдвоем-то будет… — послышались тотчас же дружные отклики.

Мы внимательно следим за тем, как одна за другой исчезают одиночные фигуры бездомников, и отвлекаемся от наблюдения только тогда, когда на болоте не остается ни одной неприкаянной тени. Вскоре шум над болотом стихает, и успокоенные наступившей тишиной постовые возвращаются к насиженным местам у неутухающих костров.

— Вот те и помощь! А то — «помо-о-очь нечем», — передразнивает меня шахтер. — Захочешь, так все сделаешь.

Утром, чуть свет, мы снова в пути. На этот раз мы идем с шахтером в голове колонны, где идти не в пример легче, чем, давясь поднятой пылью и неизменно отставая, трусить вдогонку за передними в хвосте, изнемогая от непосильной клади и усталости, подстегиваемые беспрестанной тревогой очутиться последними и стать очередной жертвой распоясавшегося конвоя. Привилегией идти сегодня в числе первых я всецело обязан инициативе дяди Васи. Не успевает стихнуть команда к походному построению, как он одним рывком поднимает меня с нашего изрядно осевшего лежбища и самым бесцеремонным образом тащит меня в голову колонны.

— Иди-кось, иди! — не давая мне опомниться, подгоняет он меня, подбадривая по пути весьма чувствительными тычками. — Объясняться опосле будем — знаю, что делаю!

Только достигнув намеченной цели и заняв в строю желаемые места, он, облегченно вздохнув, успокаивается и как бы вскользь роняет:

— Хватит в хвостах-то околачиваться! Не все нам в последних ходить, нехай и другие испробуют.

Сознание, что на этот раз мы не поплетемся в изнуряющем хвосте, а пойдем едва ли не первыми, придает нам сил и заметно поднимает наше самочувствие. С этим бодрым и приподнятым настроением мы и трогаемся в дальнейший путь.

— Ну, как спалось? — уже на ходу допытывается шахтер.

— Неплохо, знаешь, — усмехаюсь я.

— А-а-а! Я что говорил? Говорил, что вдвоем нам сам черт не брат и ничего не страшно будет? А?

— Говорил! — подтверждаю я.

— То-то вот! Духом только не падай — все переживем!

Я не забыл ночной беседы. Она все расставила по своим местам, и сейчас меня не страшит дорога и не пугают никакие трудности.

— Есть от чего приходить в отчаяние, но мы не этакое видели и не такое пережили, а все еще дышим. Живы будем — не помрем и теперь! — бесповоротно решаю я.

Перед нами все тот же нескончаемый и гиблый путь… Колышется над колонной облако поднятой ногами дорожной пыли. Безостановочной трусцой гонятся за передними отстающие. И так же глумятся и расправляются над ними конвоиры. Но, припоминая все высказанное шахтером, я уже не чувствую отчаяния, не ощущаю вечно сосущего голода и слабости в ногах, и даже непосильная кладь кажется мне на этот раз едва ли не вдвое легче.

— А мне и в самом деле нельзя погибать! — размышляю я про себя. — После всего пережитого было бы просто нелепым и непростительным погибнуть в самом конце войны. Нет, надо во что бы то ни стало выжить, хотя бы для того, чтобы сохранить и донести до народа и потомков этот страшный груз тяжких и кошмарных воспоминаний обо всем виденном и пережитом, поведать всему миру о поучительной судьбе нашей растаявшей и бесследно исчезнувшей девятки, об основательно поредевшей, некогда снятой с тонущего «Гинденбурга» и неоднократно восполняемой тысяче, о нашем, наконец, по существу истребленном поколении, — одним словом, обо всем том, что смог и сумел сохранить и запечатлеть в своей неугасимой памяти.

Я уже куда более спокойно воспринимаю и неожиданные перемены, и далекий, кажущийся таким поистине бесконечным путь, столь щедро устилаемый нашими телами. И что бы еще не ожидало и не предстояло нам пережить на этом пути, я неожиданно осознаю себя готовым ко всему и способным противостоять любым, казалось бы, самым непредвиденным обстоятельствам и пережить самые непреодолимые трудности.

А впереди у нас — далекая и загадочная Норвегия. Что-то нас ждет на пути к ней? Что нам еще преподнесет судьба?



ТРИНАДЦАТЬ МЕТРОВ

День для нас начался обычным построением, получасовой выстойкой на морозном, продутом всеми ветрами плацу в ожидании конвоя и полуторачасовым переходом к назначенному участку. Новым по прибытии на место оказался лишь строжайший запрет удаляться от прокладываемой трассы далее чем на тринадцать метров.

— Капут! — грозились конвоиры, многозначительно потрясая оружием.

До сих пор никому из нас даже в голову не приходило учитывать расстояние, на которое нам порой доводилось удаляться от своего рабочего места за тем или иным инструментом или материалом, а тем более измерять его, если не метрами, то хотя бы шагами, и вполне понятно, что новая затея немцев отнюдь не вызвала у нас особого восторга и одобрения.

— Выдумывают черт те что!..

— Все побеги мерещатся. Неспроста понагнали караульных-то. Почитай, на каждого пленного по конвоиру.

— Да уж куда тут бежать-то с нашими силами? Ноги-то вот что плети стали.

— Отмеривать нам теперь эти тринадцать-то метров, что ли, если понадобится за чем идти?

— Вот, вот! Гадай теперь, где они, эти тринадцать-то метров кончаются!

Приняв подобное нововведение за очередную арийскую блажь, мало что меняющую в нашей повседневной обстановке, и потому, не придав ей особого значения, мы не могли себе тогда даже представить, что спустя некоторое время она весьма решительно даст о себе знать и приведет к отнюдь не маловажным событиям, обернувшись для одного из нас подлинной трагедией.

Не успев освоиться на новом для нас участке и войти в обычный ритм каторжного дня, мы тут же услышали хорошо всем знакомый, отрывистый собачий рык Черного унтера, на счету которого был не один десяток загубленных им военнопленных. Грозное рычание его относилось к известному всему лагерю, совсем еще юному Маэстро, прозванному так вначале самими немцами, а вслед затем и нами за бесподобное изготовление всякого рода резных деревянных поделок и игрушек, пользующихся небывалым спросом у конвоя. Подозвав его, Черный потребовал принести ему к костру виднеющуюся невдалеке железную лопату, намереваясь по обыкновению поджаривать на ней хлеб. Выполняя приказание, ничего не подозревающий Маэстро направился было за требуемой лопатой, но, не дойдя до нее, внезапно услышал за спиной угрожающий и ничего хорошего не сулящий дикий рев беснующегося конвоира.

— Хальт! — неистово орал тот, угрожающе вскидывая автомат. — Цурюк, доннер веттер![69]

Тут-то мы и вспомнили о тринадцати запретных метрах. Не вспомнил о них лишь Маэстро. Недоумевая, он оглянулся на неистовый крик Черного, продолжая, однако, свой дальнейший путь к лопате. И тут случилось то, что буквально ошеломило и потрясло нас. На глазах у всех Черный решительно и хладнокровно нажал гашетку и пустил длинную очередь по приближающемуся к лопате Маэстро. В начале нам подумалось, что автоматная очередь была пущена просто для острастки, но, когда Маэстро, весь перекосившись, схватился руками за грудь, а затем всем туловищем несуразно ткнулся в глубокий снег, обагряя его дымящейся на стуже алой кровью, нам стало ясно, что в действительности произошло.

— Убил ведь зверюга парня! Право, убил…

— Вот те и тринадцать метров! Они для того их придумали, чтоб проще было с нашим братом разделываться.

— Фашист, он фашист и есть! Родную мать и ту не пожалеет, не то что какого-то там игрушечника, да еще из пленных! — негодовали мы, прислушиваясь к разглагольствованию Черного, с жаром убеждающего сбежавшихся мастеров и конвоиров, что им решительно пресечена явная попытка побега.

Никому из нас не требовалось доказывать, что все мы стали очевидцами явно преднамеренного убийства, свидетелями обыкновенной расправы с неугодным и доселе не смирившимся пленным. Невольно припомнилось, как совсем недавно Маэстро наотрез отказался выполнить заказ Черного на хитроумную игрушку.

— Нашел дурака — задаром ему стараться! — горячился он тогда, делясь с нами обидой. — В который уже раз надувает! Насулит и хлеба, и супа, и табаку, и еще черт те чего, а заполучит вещь — и поминай как звали, словно и не обещал ничего. Да что я ему, обязан, что ли, все задарма делать? Другие-то вот держат слово, а у него оно что плевок. Пообещать — пожалуйста, а расплачиваться — необязательно. Чего еще, дескать, тут с пленными-то церемониться? Ну нет, не на того фашист нарвался! Черта с два еще что-нибудь от меня получит!

Теперь этот инцидент с Черным предстал в новом свете, заставил вновь заговорить о нем и открыл наши глаза на истинную подоплеку случившегося. Ни у кого из нас не оставалось ни малейшего сомнения в том, что Черный, пользуясь удобным случаем — Маэстро якобы нарушил строгий запрет, — попросту свел свои счеты со строптивым военнопленным, заведомо зная, что это останется безнаказанным.

Было в этой истории с Маэстро еще одно немаловажное обстоятельство, которое, несомненно, и привело его к гибели и ускорило трагическую развязку. Обстоятельство это — его неприкрытая, бескомпромиссная и непримиримая ненависть к гитлеровцам, которую, пользуясь своей популярностью и изумительным мастерством, он с исключительной дерзостью, и даже не таясь, открыто высказывал им, едва ли не на каждом шагу. Все это до поры до времени сходило ему с рук. Маэстро даже разрешено было заиметь необходимый инструмент для изготовления поделок, в погоне за которыми немцы многое ему прощали, делая вид, что ничего не замечают, хотя его вызывающее поведение приводило некоторых из них в ярость, и они давно ждали удобного случая, чтобы с ним наконец разделаться. Не иначе как с ведома и молчаливого согласия и благословения командования, заблаговременно ими замышленный и где-то, вероятно, за бутылкой шнапса тщательно обдуманный и спланированный, случай этот вскоре им представился и закончился гибелью Маэстро.

Это умышленное убийство стало для всех из ряда вон выходящим событием, поскольку слишком незаурядной личностью среди пленных, да и у немцев, в лагере слыл игрушечник и слишком неприкрытой и неуклюжей выглядела расправа над ним не только для нас, но даже для многих немцев, чтобы ее можно было посчитать за обычное будничное происшествие, ни тем более обойти молчанием. Резьба по дереву была столь искусной, что могла бы, кажется, поспорить с подлинными музейными экспонатами и выдавала в Маэстро недюжинное дарование. Его поделки отличались исключительной оригинальностью и неповторимым разнообразием, тонким художественным вкусом и безупречной отделкой, присущими разве что только щедро одаренному талантливому мастеру. Оголтелым фашистом был убит не просто рядовой пленный, но бесспорно настоящий большой и даровитый художник. Это обстоятельство, видимо, и вынудило лагерное начальство предпринять необходимые меры для пресечения возможных и весьма нежелательных слухов, которые грозили выплеснуться за пределы лагеря.

Для оправдания действий конвоира и придания им какой-то законности комендант лагеря — подумать только! — пошел на создание некой специальной, беспрецедентной и неслыханной в условиях лагеря комиссии из ревностных унтеров и усердствующих мастеров-тодтовцев якобы для расследования обстоятельств дела. Комиссия, как следовало того ожидать, только подтвердила «нарушение» потерпевшим установленного запрета и тем самым как бы узаконила поступок конвоира. Все стало теперь выглядеть надлежаще оформленным, вполне законным и, казалось бы, не должно было вызывать ни малейшего сомнения в виновности самого Маэстро, если бы не словоохотливость Косого Эрика, скрытно сочувствующего нам и говорящего по-русски постового австрийца. Он однажды как-то проговорился, что при проверке обстоятельств и замерах рокового расстояния всплыла одна весьма досадная «ошибка» и что «авторитетная» комиссия попросту утаила эту далеко не маловажную деталь. С его слов нам стало известно, что показным фарсом расследования, неуклюже разыгранным командованием для придания формальной законности этому делу, со всей очевидностью было установлено, что вместо роковых тринадцати метров в действительности оказалось менее одиннадцати, где пули и настигли юного Маэстро. Об этом досадном «казусе» «почтенная» комиссия «стыдливо» умолчала.

— Все сделано, как хотелось коменданту, а метры для него ничего не значили, — безнадежно махнул рукой Эрик, сообщив нам об этом по секрету. — Убит-то советский военнопленный. Так стоит ли этому придавать какое-то особое значение, переживать да расстраиваться?

Таким образом, лагерному начальству не удалось спрятать концы в воду, выдать черное за белое и обвести нас вокруг пальца. Истина пробила себе дорогу, стала известной всем и подтвердила наше мнение.

После убийства Маэстро ничего не изменилось в нашей лагерной жизни, если не считать того, что на следующий день мы вместе с инструментом несли с собой на трассу колья с фанерными щитками и лаконичными на них предостережениями: «Хальт! 13 метер», которые вызывали у нас вполне законное возмущение. Знаков этих приходилось всего-то по одному-двум на участок, что явно не решало задачи по четкому и полному обозначению требуемых границ. Да и самим немцам было хорошо известно, что передвижения при работах на трассе выходят за пределы тринадцати метров, ибо подноска шпал, рельсов и прочих материалов, приспособлений и инструментов постоянно требует куда более значительных удалений, ограничение которых только указанными метрами было заведомо недостаточным, но введение этого правила развязывало руки конвою, позволяя ему чаще пускать в ход оружие и по собственному произволу безнаказанно расправляться с пленными.

Тринадцать метров… Роковой рубеж, хитроумно придуманный ненавистными фашистами на пагубу нам. Кого-то еще он подстережет? Кто теперь у него на очереди? Кому из нас суждено стать его очередной жертвой?



КЕЛЬНСКИЙ СОБОР

В моем архиве бережно хранится редкостная оригинальная открытка, как-то однажды совершенно случайно попавшая в мои руки, с превосходнейшим изображением знаменитого Кельнского кафедрального собора святого Петра, с двумя его умопомрачительными шпилями, взметнувшимися на 157-метровую высоту, — крупнейшего и величественнейшего шедевра средневекового готического зодчества Германии, заложенного в 1248 году, но завершенного только после 632 лет, в 1880 году. Во время второй мировой войны Кельн неоднократно подвергался массированным воздушным налетам союзников. Большая часть города была разрушена английской авиацией, основательно пострадал при этом и уникальнейший собор, в который угодило четырнадцать авиабомб. С ним у меня связано весьма горестное воспоминание времен Отечественной войны, и всякий раз, когда изображение Кельнского собора попадает мне на глаза, оно тотчас же воскрешает в моей памяти событие, приведшее к гибели одной незаурядной личности и разоблачению другой, искусно разыгрывающей показные дружелюбие, сострадание и человеколюбие.

Это произошло в северной Финляндии, в глухих местах, что вблизи финской Лапландии. Я находился тогда в одном из немецких рабочих лагерей для советских военнопленных, это где-то у самого Полярного круга. Немцы ускоренно прокладывали здесь узкоколейную железную дорогу в надежде улучшить положение и облегчить снабжение своих войск в Финляндии, используя для этой цели пленных в качестве даровой рабочей силы.

Работы, выполняемые нами на трассе, производились под неусыпным бдением немецких охранников и под руководством мастеров-тодтовцев, согнанных сюда едва ли не со всей Западной Европы. Тодтовцы, сами находясь под наблюдением немцев, всячески стремились показать свою нетерпимость к нам, советским военнопленным, они не только принуждали узников концлагеря к труду, но, выполняя также функции охранников, нередко избивали нас. Среди этих мастеров находились иногда, хотя и весьма редко, довольно доброжелательные к нам, внимательные и даже явно сочувствующие нам лица. Они всячески пытались облегчить наше бесправное положение, стараясь не злоупотреблять своими правами и требованиями, не останавливаясь даже перед тем, чтобы неприметно и в тайне от конвоя делиться с нами некоторыми продуктами.

Одним из таких был довольно приветливый, пухленький и располагающий к себе, средних лет мастер-немец по фамилии, если не отказывает мне память, как будто бы Штенсель. Несмотря на строжайший запрет, он всячески потворствовал нашему брату, разными способами пытаясь облегчить нашу участь. Никто из нас ни разу не подвергался его ругательствам, ни на одного из нас он ни разу даже не замахнулся. Мало того, он всячески оделял нас продуктами. Штенсель до того вошел в наше доверие, что попасть порой в его команду нами почиталось за некое благо, которое он всеми силами пыталсязавоевать и закрепить за собой. Немного понимая русский язык и даже несколько переговариваясь на нем с нами, он, однако, никогда не пытался злоупотреблять этим, но позволял нам свободно разглагольствовать меж собой на любые темы. Мы настолько уверились в его непререкаемых достоинствах, что и не скрывали теперь своих разговоров при нем на самые жгучие и опасные для нас темы. Наши дружественные отношения с ним день ото дня все более крепли, и у нас не было ни малейшего сомнения в его порядочности и доброжелательстве. И никому из нас даже в голову не приходило, что мы имеем дело с искусным артистом, умело разыгрывающим роль друга, чтобы быть в курсе наших мыслей и намерений.

Так бы, вероятно, и продолжалось в дальнейшем, но вот в один из морозных дней, находясь на трассе под его наблюдением, мы, спасаясь от холода, временами подходили к костру, у которого он находился и к которому разрешал нам прибегать для обогрева. Согреваясь у спасительного костра, мы, как всегда, не таясь от него, делились своими самыми опасными мыслями и новостями. Присутствующий при этом с нами наш общепризнанный информатор и поставщик злободневных параш, метко прозванный нами Обозревателем, неожиданно приметил обрывок немецкой газеты и, тотчас же подобрав его, уткнулся в него в надежде почерпнуть в нем что-то новое. Основательно изучив его, он, не таясь, громогласно заявил нам при мастере:

— А в газете-то сообщается, что английская авиация нанесла мощный бомбовый удар по Кельну, основательно разрушив город. Пострадал-де даже знаменитый Кельнский собор — шедевр готического зодчества. Как видите, союзники тоже не спят и здорово дубасят Германию.

Мы принялись деятельно обсуждать это событие, не обращая внимания на внимательно прислушивающегося к нашему разговору Штенселя. Обогревшись, мы принялись расходиться от костра по местам, и тут произошло нечто такое, что невольно ошеломило нас. Наш благожелатель-мастер, неожиданно поднявшись от костра, внезапно нанес убийственный удар лопатой по голове уходящему последним Обозревателю. Обернувшись, мы увидели своего несчастного товарища на снегу, обливающегося дымящейся на морозе кровью. Ничего не понимая, мы подняли Обозревателя и усадили на пень по соседству с костром. Штенсель же, ничего не говоря и не объясняя, как ни в чем не бывало, проследовал на участок и принялся руководить работами. Его изуверский поступок никак не укладывался в нашем сознании, и мы тщетно ломали головы для его объяснения.

Обеспокоенные состоянием пострадавшего товарища, мы, работая, ничем не могли помочь ему и все это время, до окончания рабочего дня, не имели никакой возможности подойти к нему и оказать какую-либо помощь. Не проявлял к нему ни малейшего внимания озлобленный на него Штенсель. При окончании работы мы нашли Обозревателя распластавшимся на утоптанном снегу, всего в крови, застывшей уже на морозе. Подняв, мы отнесли его к прибывшему составу и погрузили в одну из открытых коробок. Прибыв к бельгийскому лагерю, где производится посадка-высадка советских военнопленных, мы на руках донесли Обозревателя до лагеря и поспешили доставить его в ревир.

— Э-э-э! Это кто же его так? — поинтересовался фельдшер Савельич.

Получив наш ответ, он счел нужным уяснить причину столь неожиданного перевоплощения Штенселя.

— Да за что это он его? Что он сделал такого, чтобы вывести из себя Штенселя?

— Мы сами ничего понять не можем. Ничего Обозреватель не делал такого, чтобы так обозлить мастера. Нашел клочок немецкой газеты, вычитал там о бомбежке Кельна и собора в нем, о чем и поделился вслух с нами. Только и всего!

— То-то вот и есть, что «только и всего». Штенсель-то сам из Кельна, вот и озверел, услыхав такое. Вот и ясно все! А что касается пострадавшего, то ничем успокоить вас не смогу. Аховое у него положение! Серьезная травма черепа и опасная потеря крови. Почти полдня ведь находился без помощи. Требуется переливание крови. А как это сделаешь в нашем-то ревире? Ничего же этого у нас здесь нет! Ни крови, ни аппаратуры, ни возможности! Окажем, конечно, посильную помощь, а этого ему сейчас мало. Так что ничем порадовать вас не в состоянии. Плохи его дела, прямо вам скажу!

Утром нам стало известно, что, несмотря на все старания Савельича, спасти несчастного не удалось, и ночью, не приходя в сознание, Обозреватель скончался.

Случившееся потрясло весь лагерь и, естественно, принудило нас в корне пересмотреть свое отношение к Штенселю. Он предстал перед нами совсем в другом обличье. Как-то само собой открылось, что благожелательным он был отнюдь не из сострадания к нам, а совсем по другой, далеко не похвальной, причине. По поручению лагерного командования он разыгрывал из себя этакого сострадальца к военнопленным для выпытывания их настроений и намерений, что ему весьма удавалось. И только случай с Обозревателем открыл нам его истинное лицо опытного лицемера и подлинного изувера. Разоблачив и развенчав своего бывшего благодетеля и кумира, мы стали его сторониться, как чумного. Почувствовав наше к себе отчуждение, он еще некоторое время пытался восстановить прежние взаимоотношения и вернуть к себе былое расположение, но, встретив наше явное недоброжелательство к себе, тотчас же сбросил с себя личину прежнего друга и дал волю своему фашистскому нраву. На глазах у всех он из благодетеля превратился сразу же в злобствующего недоброжелателя и принялся всячески измываться над нами, во всем следуя примеру своих коллег. Перед нами раскрылся злобный враг. И теперь редкий день проходил без того, чтобы он кого-либо из нас не избил и не затравил.

Так прославленный Кельнский собор, до того далекий и чужой, изображение которого ныне я неспроста столь бережно храню у себя, по воле непредвиденного и трагического случая стал известен и памятен мне.



ОСТАТОЧНАЯ КРОВЬ

Утром по всему лагерю пронесся необычный слух, что нагрянула некая немецкая врачебная комиссия и что готовится какой-то повальный медицинский осмотр.

— К чему бы это? — недоумеваем и настораживаемся мы. — Какой еще тут к черту осмотр, когда и без него видно, что все уже давным-давно не люди, а полуживые покойники? Разве лишь для того, чтобы выявить и отсеять явно непригодных к работе, а затем попросту избавиться от них? Так с этим они и без комиссии успешно справлялись. А может, никакой такой комиссии-то вовсе нет, и все это не более, как очередная параша? Мало ли кто что в лагере болтает!..

Развернувшиеся вскоре события, однако, рассеяли все наши сомнения и подтвердили достоверность слуха. Все началось с того, что, когда уже выстроенные на плацу мы ожидали распределения по работам, перед нами неожиданно выступил лагерный переводчик.

— По распоряжению коменданта лагеря, — оповестил он, — выход на работу сегодня временно откладывается в связи с тем, что у всех вас будут брать на анализ кровь. Проводиться это будет в нашем ревире специально прибывшим в лагерь немецким медицинским персоналом в порядке очередности. Сейчас вы можете разойтись, но каждая выкликнутая палатка обязана немедленно и в полном составе явиться к ревиру, иначе она понесет суровое наказание. Всем ясно? Тогда — разойди-и-и-ись!

Сгорая от любопытства, мы тут же кинулись к ревиру и, вызвав пользующегося всеобщим уважением фельдшера Савельича, буквально засыпали его вопросами.

— Вы что, с ума, что ли, все посходили? — осадил он нас. — Хотите, чтоб я головы лишился? Так ведь она у меня одна и может мне, да и вам тоже, еще понадобиться. Нельзя же так, мужики! Обложили весь ревир. А что немцы да полицаи подумают? Давайте-ка договоримся так: сейчас вы все разойдетесь, а я, погодя, загляну к «больному» в пятую палатку и там, все как есть, вам и растолкую. Только, чур, всем лагерем к палатке не собираться и меня не подводить.

Он тут же сменил голос на начальственный и свирепо заорал на столпившихся:

— А ну, чего собрались? Сказано: по палаткам и в порядке очередности. Разойди-и-ись! Марш все по своим местам!

Мы хорошо знали нашего Савельича и потому, не прекословя ему, подчинились. Чтобы не вызывать подозрения и не подводить Савельича, решено было послать в пятую, как самую надежную, выборных от других палаток, которым поручалось довести до остальных все сообщенное стареньким фельдшером. Появился он в пятой неприметно и притом крайне возбужденным.

— Для чего это они с анализом-то? — сразу же насели мы на него.

— Кровь это они вашу собираются для своих раненых брать. Поначалу пробу возьмут, чтоб группу определить, а после уже и высасывать ее почнут.

— Как брать кровь? Какую это еще такую кровь? Где это у нас эта самая кровь-то? Они ведь почитай и так уже всю ее из нас повысосали! — буквально взорвались собравшиеся.

И в самом деле, нам было отчего негодовать и возмущаться. Даже сама мысль, что у нас, и без того еле живых, собираются брать кровь, которой в нас и так-то почти не оставалось, казалась нам поистине чудовищно дикой и нелепой.

— Война-то к концу подходит, не сегодня завтра вот-вот закончится, и потери у них — дай бог! Своей-то «арийской» крови им уже явно не хватает, вот они не брезгуют теперь и нашей славянской, а что она у вас и без того остаточная, так им на это — трижды наплевать. Не знаете вы их, что ли? — старательно растолковывал нам Савельич.

— Дожили-таки, видать, фрицы, коли не гнушаются вот и нашей русской кровью пользоваться и выкачивать ее у полуживых пленных. А что, если вот взять всем да и не давать ее фашистам? — предлагает кто-то. — Чего это ради мы своей кровью да своих же заклятых врагов спасать будем? Не дадим вот — да и все тут!

— А чего добьетесь? Постреляют всех ироды, да и только. Чуя свой конец, они сейчас пленных целыми лагерями уничтожают и только того и ждут, как бы с нами расправиться. Нет, так не годится! Только себе хуже сделаете, — охладил наш пыл старый фельдшер.

— А как же быть-то, Савельич? Неужто так вот примириться с этим, отдать им, почитай, свою последнюю кровь и помочь тем самым своему же злейшему врагу? Ведь это же черт знает что получается!

— А ничего не попишешь, кровь вам свою так и так отдавать придется. Против силы не попрешь. Я бы вот посоветовал вам кое-что, чтоб врагу своей кровью не помогать, да опасаюсь, что проболтаетесь и меня, да и самих себя тоже, в могилу загоните. Этим-то ведь не шутят!

— За кого это ты нас, Савельич, принимаешь? И не стыдно тебе это? Кажись, ни разу еще тебя не подводили, а ты вот на-кось — «проболтаетесь»! Да что, мы язык за зубами держать не научились еще, что ли? Обидно даже слышать от тебя такое! Цену тебе мы знаем, и уж кого-кого, а тебя-то не подведем и не выдадим, можешь в этом не сомневаться. Что мы, звери, что ли, какие, чтоб за твое-то добро да тебе злом платить?

— Ну, ежли так, то спасибо на добром слове. Выходит, еще нужен я здесь людям, и, значит, понятно вам, что к чему, а то я уж, грешным делом, не раз подумывал, что зазря стараюсь, что невдомек вам все мое старание.

— Да не тяни резину, Савельич, говори, что делать-то! Немцы-то вот-вот примутся за дело, а тогда уже поздно будет!

— Тогда слушайте. Прежде чем брать у вас кровь, немцы станут поначалу вызывать вас поодиночке на анализ для определения ее группы и давать каждому соответствующий жетон. Покончив с анализами, почнут вызывать каждого по второму разу и уже брать кровь в ампулы и помечать их соответственно вашему жетону. Так вот вы возьмите-ка да неприметно и поменяйтесь все своими-то жетонами. Кровь-то у всех разная, и окажется она в ампулах не однозначной предъявленным вами жетонам. Одним словом, на ампулах будет значиться одна группа крови, а внутри окажется совсем другая. Ну и не пойдет она им впрок, гадам!

— Не совсем понятно, Савельич. Почему же это она не пойдет им впрок-то? Не все ль равно, какую кровь вливать? Кровь-то — она кровью и останется. Не доходит до нас что-тось!

— Совсем темные, как погляжу. Да чего ж тут непонятного-то? Раненому вместо второй группы возьмут да вольют кровь третьей группы или вместо третьей, наоборот, вторую. Он же после этого может даже и самою душу богу отдать, а не то что поправиться. Вот вам и «не все ль равно, какую кровь»! Встанет она у них, ваша-то остаточная кровь, костью в горле, и не излечатся, а подавятся они ею.

— Ага, вот оно значит как!.. Ну, спасибо тебе, Савельич, что вразумил. Можешь не сомневаться — сделаем все, как велишь.

— Ты мне это брось — «велишь»! Ничего я вам «не велю», а только разъясняю.

— Да нет, нет, Савельич! Это мы оговорились. Ничего ты нам такого «не велел», а только «разъяснил». Мы же понимаем! Можешь не опасаться: с нами ты не встречался, в пятой палатке не был и никакого разговора у нас с тобой не было. А если кто придумает такое, то будь уверен — твой ревир ему уже больше не понадобится.

— Ну то-то же, а то — «велишь»! Об одном только Христом-богом прошу: делайте все неприметно, так, чтобы и комар носа не подточил, и не подводите меня, старика. Может, еще понадоблюсь вам. А не то немцы прикончат всех, а заодно и меня с вами. Поосторожней уж, миленькие, очень прошу вас!

— Все будет в ажуре, Савельич! Одним словом, могила! Великое тебе от всех нас спасибо за добрые слова, помощь и советы. Живы будем — не забудем. А теперь — иди с богом, пока тебя там не хватились.

После ухода Савельича выборные, единодушно приняв к исполнению предложение старого фельдшера, разошлись по своим палаткам проводить, как говорится, агитационно-массовую, пропагандистскую и разъяснительную работу, и вскоре весь надежный состав лагеря был в курсе дел и принятого выборными решения. План срыва коварного и гнусного замысла заклятого врага отвечал самым сокровенным желаниям и чаяниям каждого из нас и потому был встречен с восторгом и ликованием. Когда по лагерю разнесся зычный голос полицая: «Первая, к ревиру!», все мы твердо знали, что нам надлежит делать и как следует поступать. С большим трудом выдав по несколько капель крови из пальца и получив некоторое время спустя жетон с выбитой на нем группой крови, люди покидали ревир и вновь становились в строй, дожидаясь обработки всей палатки. Распущенные затем, они неприметно уединялись один на один где-либо в сторонке и обменивались жетонами, избегая подмены на одну и ту же группу.

Операция по забору крови затянулась до глубокой ночи и продолжалась при свете карбидных светильников. Один за другим входили мы в ревирную палатку и подвергались буквально настоящим пыткам. Наша остаточная кровь упорно не желала покидать наши бренные, высохшие, подобно египетским мумиям, тела и служить ненавистным немцам. Не обнаруживая ее, они, раздосадованные, раздраженно и безжалостно искалывали нас в поисках крови, а затем принимались грубо и бесчеловечно массировать избранный участок, выгоняя затаившуюся вялую кровь из тайников и принуждая ее поступать более интенсивно. С великим трудом медикам удалось заполнить ампулы нашей кровью и отобрать ее у каждого всего-то, кажется, по сто кубиков, хотя и это было для нас почти невосполнимой потерей. Выполнив поставленную перед ним задачу, наезжий медперсонал покидал ревир, несомненно, с чувством честно выполненного долга. С не меньшим удовлетворением укладывались на запоздалый ночлег мы, осознав, что действовали в этой непредвиденной ситуации продуманно и организованно, что не уронили своего патриотического достоинства и по сути сорвали гнусный замысел врага использовать нашу кровь — кровь военнопленных против их же Родины.

Наступившее утро вернуло нас в обычную колею с ее по будками, построениями, выстойками и отконвоированиями на трассу. Все пошло своим чередом: нас донимал тот же голод, изводили изнурительные каторжные работы и убийственные побои. В этих условиях мы начали было забывать об истории с кровью, как вдруг до нас дошел просочившийся в лагерь сенсационный слух о поголовном аресте всех медиков, участвовавших в заборе нашей злосчастной крови. Им вменялись в вину халатность и явная безответственность при проведении этого особо ответственного мероприятия. Слух этот не оставлял ни малейшего сомнения в том, что наш тайный замысел несомненно удался и успешно сработал. Выходит, мы спутали карты фашистов, не отдали свою кровь ненавистным врагам, не продлили ею им жизнь, не вернули их снова на передовую. Теперь мы твердо знали, что наша кровь не пошла им впрок, она только усугубила их положение, а кое-кого, вероятно, отправила на тот свет. Это была наша месть за наши муки, за наш народ. По случаю такого успеха во всем лагере ощущались небывалые приподнятость и оживление. Мы радовались, словно дети.

Вскоре, однако, наше радостное настроение неожиданно омрачилось. Причиной этому стало неприметное и бесследное исчезновение в один из дней Савельича, что не могло не насторожить и не растревожить практически всех пленных в лагере. Мы, естественно, обеспокоились тем, что фельдшер не выдержит пыток и допросов и с головой выдаст и нашу лагерную тайну, и всех нас. Охваченные немалой тревогой, мы притихли и затаились в ожидании кары, которая должна была обрушиться на нас, но шли дни за днями, а в нашем положении так ничего и не менялось, и мы мало-помалу стали приходить в себя и успокаиваться. История с кровью явно обходила нас стороной. Похоже, что во всем этом и на самом деле усматривалась не более чем вопиющая халатность исполнителей, за которую, по-видимому, они жестоко поплатились.

По всему выходило, что наш Савельич, кажущийся столь робким и не в меру пугливым, все-таки ни единым словом не обмолвился о нашем беспрецедентном поступке. Старый лекарь, видимо, стойко и мужественно перенес все пытки и истязания и погиб, так и не раскрыв нашей тайны, унеся ее с собой в могилу. Даже не верилось, что на такое оказался способен донельзя запуганный человек. Плохо же, выходит, мы знали нашего старенького Савельича!



АВТОР ВЫРАЖАЕТ ИСКРЕННЮЮ БЛАГОДАРНОСТЬ

генеральному директору ОАО «Уралсвязьинформ»,

депутату Законодательного собрания Пермской области В. И. Рыбакину,

филологу М. В. Газетдиновой,

краеведу Г. М. Матвееву,

историкам В. С. Колбасу и А. П. Зиновьеву

за помощь в подготовке к изданию этой книги


Примечания

1

См.: Треугольные письма. — Пермь, 1991. — С. 119–123.

(обратно)

2

См.: Краеведы и краеведческие организации Перми: Биобиблиогр. справочник. — Пермь, 2000. — С. 170.

(обратно)

3

В паспорте дата рождения М. А. Луканина указана по старому стилю 1 марта, перевод даты на григорианский календарь произведен не был.

(обратно)

4

См.: Луканин М. А. Памяти учителя. Воспоминания о В. С. Верхоланцеве // Страницы прошлого: Избр. мат-лы краев. Смышляевских чтений в Перми. — Пермь, 1995. — (Вып.1). — С. 149–154.

(обратно)

5

См.: Краеведы и краеведческие организации Перми: Биобиблиогр. справочник. — Пермь, 2000. — С. 338–339.

(обратно)

6

По моему мнению, «Гинденбург» подорвался не 18-го, а поздним вечером 17 ноября 1942 года.

(обратно)

7

Внимание, смирно!

(обратно)

8

Баланда из гемюзы — лагерный суп из овощей, обычно из гнилой кормовой брюквы.

(обратно)

9

Ревир — лагерный медпункт, палатка с больными.

(обратно)

10

Параша — жаргонное лагерное название всяких слухов и новостей.

(обратно)

11

Моя команда… Очень хорошо! Первоклассная команда!

(обратно)

12

Быстрей, быстрей!

(обратно)

13

Мастера-тодтовцы — специалисты и квалифицированные рабочие немецкой военизированной строительной организации Тодта.

(обратно)

14

Нет медленно! Быстрей, быстрей!

(обратно)

15

Давай (пошел)! Быстрее!

(обратно)

16

Это!

(обратно)

17

Хорошее дерево?

(обратно)

18

Еще раз!

(обратно)

19

Почему не несете? Сегодня все больны? Да?

(обратно)

20

Нет больных. Мало людей, господин вахман.

(обратно)

21

Что? Мала команда? Лодырь, черт возьми!

(обратно)

22

Хорошо, очень хорошо!

(обратно)

23

Сегодня вечером не получишь хлеба, не получишь супа! Получишь одну воду!

(обратно)

24

Шнапс — водка.

(обратно)

25

Что это такое?

(обратно)

26

Ко мне, ко мне, ко мне!..

(обратно)

27

Давай, давай!

(обратно)

28

…двадцать один, двадцать два, двадцать три…

(обратно)

29

Довольно! (Хватит!).

(обратно)

30

Дрын — палка, дубина.

(обратно)

31

Карбидный фонарь — светильник, заполненный карбидом кальция и излучающий свет при разложении карбида водой.

(обратно)

32

Нечего курить?

(обратно)

33

Да, да! Нет табаку, господин вахман!

(обратно)

34

Хорошо работай!

(обратно)

35

Пожалуйста, немного покурить, господин вахман!

(обратно)

36

Мало работаешь — нет табака, хорошо работаешь — много табака, много сигарет.

(обратно)

37

Бом — рычаг из бревна.

(обратно)

38

Иван! Чем ты занимаешься? Почему не работаешь?

(обратно)

39

Почему не работаешь, Иван? Ты сегодня болен?

(обратно)

40

Почему плохо работаешь, человек?

(обратно)

41

Иван хорошо работает, почему ты плохо работаешь? Ты лодырь?

(обратно)

42

Да, да! Ты плохо работаешь! Ты лодырь!

(обратно)

43

Твой товарищ превосходно работает. Почему ты плохо работаешь? Ты болен? Нет, нет, ты не болен, ты лодырь! Ты агитируешь людей не работать и саботировать. Ты коммунист! Да, да, ты коммунист!

(обратно)

44

Тебе сегодня не холодно. Ты не работаешь — тебе сегодня жарко!

(обратно)

45

Шинель прочь!

(обратно)

46

Почему без шинели?

(обратно)

47

Этот пленный плохо работает. Это лодырь!

(обратно)

48

Почему не хочешь работать?

(обратно)

49

Русский! Иди сюда!.. Иди, иди… Ко мне!

(обратно)

50

Один час — сделать! Понятно?

(обратно)

51

Не сделал?

(обратно)

52

Хорошо работая, не замерзнешь!

(обратно)

53

Готово? Хорошо!

(обратно)

54

Долой! Камень убрать прочь!

(обратно)

55

Камень долой, человек!

(обратно)

56

Камень прочь!

(обратно)

57

Иван! Ты хорошо работаешь. Камень прочь!

(обратно)

58

Саботировать вздумал, сталинский комиссар!

(обратно)

59

…для товарища.

(обратно)

60

Закончили?

(обратно)

61

Да, да, господин вахман, закончили! Еще один момент!

(обратно)

62

Сюда, сюда, Иван, сюда!

(обратно)

63

Довольно, хватит!

(обратно)

64

Сегодня без дров — команда штрафная.

(обратно)

65

Скоро всем пленным конец!

(обратно)

66

Хорошо, хорошо! Сделана дорога! Завтра утром поезд проследует.

(обратно)

67

Русские свиньи!

(обратно)

68

Экстра — особый дополнительный паек, выдаваемый военнослужащим по воскресным дням, включающий сигареты, сладости и шнапс.

(обратно)

69

Стой! Назад, черт возьми!

(обратно)

Оглавление

  • КЛЯТВА МИХАИЛА ЛУКАНИНА
  • ГИБЕЛЬ «ГИНДЕНБУРГА»
  • ТАМ, В ФИНЛЯНДИИ…
  •   На новом месте
  •   Отзвук Сталинграда
  •   Банный день
  •   Неоправдавшаяся уловка
  •   Разоблачение
  •   Конец Доходяги
  •   Возмездие
  •   Расследование
  •   Штрафная палатка
  •   Долгожданная весна
  •   Непрошеная гостья
  •   Поминки
  •   Вести с фронта
  •   Эвакуация
  •   С верой в будущее
  • ТРИНАДЦАТЬ МЕТРОВ
  • КЕЛЬНСКИЙ СОБОР
  • ОСТАТОЧНАЯ КРОВЬ
  • *** Примечания ***