Том 2. Рассказы. Книга 2 [Георгий Иванович Чулков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Георгий Иванович Чулков Сочинения Том 2. Рассказы. Книга 2

Весенний Разлив

I
Когда Соня Каурина вышла на крыльцо, была еще ночь, но все вокруг сияло, как днем. Казалось, что земля, дом, сараи и низкие зарывшиеся в земле строения, где промывали золото, – все сделано из мела. И было непонятно, откуда течет этот сияющий поток, небесная белизна.

Было влажно по-весеннему. И Соне Кауриной было приятно и жутко вдыхать белую ночь.

– Ой, боюсь, барышня, ой, боюсь, – бормотала Марфуша, которая тащила Сонин маленький чемодан и подушку в пледе.

– Не бойся, Марфуша… Но где же Степан?

– За сараем, барышня.

Степан и лошади, побелевшие от весеннего сияния, казались необыкновенными, таинственными. И влажные речные вздохи казались живыми, и сама река представлялась животным, которое выползло откуда-то из древних недр и вот теперь томится во влажной весне.

Лошади беспокойно пофыркивали, и Степан тревожно ходил вокруг них.

– Так что барышня, поедем, – сказал Степан, как бы удивляясь, что ехать все-таки придется.

– Поедем. А разве нельзя?

– Сами знаете: разлив… Да и ночью ехать неладно… по этаким местам. Наших лошадей за десять верст узнают. Эге, скажут, приисковые зажаривают. Я уж, барышня, колокольца подвязал.

– Степан, голубчик… Не бойся: ничего худого не будет. Доедем как-нибудь до Зеленого Перевала, а там я лошадей найму.

Степану стало стыдно:

– Мне что ж. Бог милостив.

Степан забрался на козлы и тронул вожжи. Лошади вздрогнули и не сразу, недружно взяли рысь: их пугали белая ночь и тревога Степана, которую они чувствовали так же, как и Соня Каурина.

– Прощай, Марфуша.

Соне захотелось перекреститься и было стыдно почему-то, а потом стало стыдно стыда своего, и она высвободила руку из-под пледа, которым закуталась, и широко перекрестилась.

От белого ночного колдовства все на пути становилось прозрачным, неестественным и значительным. Когда скрылись приисковые строения и по сторонам заузорился мелкий ельник и обнаженный березняк, на сердце стало еще тревожнее: казалось, что сейчас на повороте выйдут неизвестные люди и спросят:

– А куда едет Соня Каурина?

Неизвестные люди уверенно скажут, что белая ночь принадлежит им – и весна тоже им. Пусть барышня сидит дома с отцом, на проклятых, на дьяволовых приисках, а здесь их владение.

– Ночь принадлежит нам, – говорят сурово бродяги, – вернись к отцу твоему, Софья, – или мы убьем тебя.

– За что же вы хотите убить меня? – бредит Соня.

– А за что Каурин, отец твой, убивает нас? Не он ли потребовал из Иркутска казаков? Не он ли из года в год сосет руду из нашей земли, спаивая нас зеленой водкой, одурманивая нас своим хозяйским криком?

– То – отец. А я-то при чем?

– Яблочко от яблони недалеко падает.

«Я, кажется, брежу», – с трудом сообразила Соня, кутаясь в плед, и со страхом поглядела на спину Степана, как будто уже незнакомую.

– Где мы едем? – спросила Соня, не узнавая собственного голоса.

– По Салтыковской Пустоши, – ответил Степан, в тон ей, чужим голосом.

Слышно было, как где-то неподалеку вздыхает река – тяжело, грустно. И ледяной хруст слышался порой, должно быть, дробился нетвердый, весенний, ноздреватый лед и рушился в воду.

А что делалось в небе. Раскинулись далеко серебряные намокшие сети, подвешенные к звездам, и чьи-то огромные белые крылья веяли над сединою земли.

Лошади пугливо бежали, тройка шла не раскидисто, как при веселом дневном свете, а сбившись в кучу, пристяжные робко жались к оглоблям коренника.

Теперь Соня Каурина уже не думала ни об отце своем, которого она тайно бросила, ни о женихе, который ожидал ее. Соне казалось, что конца не будет этому весеннему томлению, этой тревожной ночи: так будет она, Соня, ехать на тройке в серебряном тумане, как в белой сказке, – и вечно в сердце будет предчувствие недоброго.

II
– Вот и Зеленый Перевал, – сказал Степан.

На косогоре дымилась большая изба; слышен был сиплый ночной лай.

Соня торопливо вылезла из телеги и пошла на крыльцо.

Она постучала, и кто-то крикнул изнутри:

– Не заперто. Кого Бог несет?

Соня толкнула дверь и вошла в горницу.

– Мне лошадей надо, – сказала она опять не своим голосом, как будто ночь изменила в ней все, и она не смеет говорить так, как раньше.

– Лошадей нету. В разгоне, – сказал высокий курчавый мужик с хитрыми глазами.

– Я – хозяин, – пояснил он, – пожалуйте подождать.

За столом сидело двое, кроме хозяина: благообразный седой старик и какой-то неопределенного вида и возраста человек в синей венгерке. Со стариком хозяин, видимо, был мало знаком, а другого гостя хорошо знал и называл ласково Васей.

– Выпьем, Вася, еще по чарочке.

Когда Соня Каурина вошла в горницу, тот, кого хозяин называл Васей, слегка привстал и поклонился.

– Мне лошадей надо, – жалобно повторила Соня, озираясь.

Хозяин сделал вид, что не слышит, и громко крикнул:

– Олимпиада! Самовар.

На пороге показалась чернобровая красавица, в сарафане, с грудью, высоко подвязанной.

– Вы с приисков будете? – спросил старик шепотливо, поблескивая глазами.

– Да. С приисков, – неохотно призналась Соня.

Она села на лавку, с тоской поглядывая на хозяина.

– Я тебе верно говорю, – сказал он, обращаясь к Васе, – куй железо, пока горячо.

– Твоими бы устами, да мед пить.

– Олимпиада! Верно я говорю? Такому молодцу и овраги – путь.

– Однако.

– Эх вы, сибиряки. Заладили «однако», а что сие значит, сам черт не разберет.

– Зачем черта поминать, – сказал старик укоризненно. – Черное слово всегда на худой конец.

От непонятного разговора и духоты у Сони закружилась голова и она невольно прилегла на лавку.

– Барышня больна мало-мало, – сказал старик, – вы бы, хозяюшка, дали ей что-нибудь под голову.

– Однако, – сказала Олимпиада уже на другой лад, и было видно, что она придает этому слову теперь совсем другое значение.

– Я, право, ничего, – сказала Соня, – это пройдет. Это так.

– Через часок мы едем, – сказал Вася, поглядывая на Соню Каурину, – ежели, барышня, хотите, садитесь к нам в тарантас. Довезем вас до Григорьевки.

– Благодарю вас.

Соню лихорадило и она уже плохо соображала, что надо делать, и все ей казалось фантастическим.

– Нет, друг любезный, – говорил хозяин, похлопывая Васю по плечу, – другого такого хвата во всем округе не сыскать. Я бы тебя с Олимпиадою в одной избе ночевать не оставил.

Олимпиада громко засмеялась:

– Что я девка, что ли? У меня у самой соображение есть.

В разговор вмешался старик:

– Смотрю я на вас, господа почтенные, и диву даюсь. Все-то вы шутите, все балагурите. Но невесело ваше веселье. Почему так?

– Ты что-то врешь, старик, – обиделся хозяин, – нам весело. Сам ты сидишь, как сыч. А нам весело.

– Ну, дай Бог. А вот меня, когда я молод был, всегда грусть томила по веснам.

– Отчего так?

– А уж не знаю, как вам сказать, братики. Как, бывало, начнет дышать половодье, как поплывут по весенней воде бревна, лодки без людей и обломки там разные, сердце так и ноет. Куда, думаю, идет сила весенняя? Куда? Станешь на берегу: вокруг вода – и конца-края ей невидно. А над водою птица плачет. И не знал я тогда, о чем тосковал, а теперь знаю.

– О чем же, старик?

– О Боге, братики, тосковал.

– Эка, старина, куда хватил. При чем же тут Бог?

– Очень даже при чем, други мои любезные. Весенняя вода – слезы Господни. Это Он над нами плачет – от любви к земле плачет. И она, родимая, вздыхает: по Нем томится. Вот как поедем, прислушайтесь. Земля, братики, жива. У земли душа есть.

– Земля, может, и жива, – сказал Вася, посматривая влажными глазами на Соню Каурину, – а вот насчет Бога, ба-а-альшое сомнение есть. Земля вот она, тут. А Бога кто видел?

– Ишь ты какой шустрый, – сказал старик, – в землю веришь, а в Бога нет. А я так думаю, что если Бога нет, так и земли нет. Ничего тогда нет: одно круговращенье.

– А по мне все равно: круговращенье – ну и ладно. Моя хата с краю. Не я круговращенье выдумал. Мне наплевать.

– Однако же и ты помрешь.

– День да мой.

– Ловко, Вася, – сказал хозяин, ухмыляясь, – люблю молодца. Ему бы до девки добраться. А на том свете рассудят, кто прав, кто виноват и кто черту брат.

– А не пора ли, господа честные, в путь-дорогу? – сказал старик примирительно.

– Поедем, барышня.

– Спасибо.

III
Уже брезжил новый утренний свет, когда Соня Каурина, старик и Вася сели в тарантас: Соня – рядом с Васей, старик – напротив.

Теперь Вася был в щегольской оленьей дохе, в бобровой шапке, и вид у него был ухарский. Соне показались нахальными его светлые закрученные усы и слишком красные губы, и влажные глаза.

«Хорошо, что старик с нами», – подумала Соня.

– А что в половодье опасно ехать? – спросила Соня, стараясь не глядеть на своего соседа и обращаясь к старику.

– Ничего, Бог милостив.

Старик перекрестился.

Ехали час. Уже казалось, что едут по реке – от острова до острова, что скоро совсем не будет дороги. И казалось, что вернуться назад уже нельзя: водные потоки сомкнулись и нет уже пути.

Расставлены были вехи. Иные из них плавали, смытые водой. На иных чернели усталые грачи.

Клубами ходил серебряный пар. Бубенцы не звучали во влажном воздухе.

Ехали молча. Соня Каурина чувствовала близость белокурого спутника. Она почему-то решила, что этот парень – приказчик из Бекетовских рудников, и уже почти ненавидела его и боялась, как боялась она всего, что напоминало ей прииски.

В полдень они остановились на косогоре. Стали завтракать. Приказчик достал ларец с провизией и вином, предложил закусить Соне. Но она отказалась. Ела свое, – и как-то так вышло, что она завтракала вместе со стариком, а приказчик один. И вино он пил один, прямо из бутылки.

Подвыпив, приказчик стал развязнее.

– Весьма лестно ехать в приятном обществе, – сказал он, подмигивая. – Ямщик! Не спеши…

Соня покраснела.

– Вы ведь с нами до Григорьевки поедете? – сказала она, обращаясь к старику.

– Нет, мне в Карповке слезать.

Этого Соня не ожидала. Она сообразила, что к вечеру они будут в Карповке, а ночью придется ехать уже без старика, вдвоем с приказчиком.

«Не переночевать ли в Карповке? – подумала она. – Нет, это невозможно».

Она вспомнила, что в Григорьевке ее ждет жених, что он нелегальный, что, если его узнают, все погибнет, – и решила ехать.

Соня почувствовала себя маленькой и беспомощной посреди этого хаоса земли и воды.

В небе вздымалось красновато-тусклое бесформенное солнце. И вокруг него плавали белые косматые облака.

– Смотрю я на вас, барышня, и удивляюсь, – сказал старик, – едете вы так одна… Куда и зачем – какое мне дело. Однако мне удивительно, что вы ничего не боитесь. Это хорошо, что не боитесь. И сказано в мудрости: совершенная любовь изгоняет страх. Не надо бояться ни духа злого, ни духа доброго, ни даже самого человека.

– А почему вы думаете, что я не боюсь?

– Вижу знак ваш. Каждому человеку дан свой знак. Одному – знак страха, другому – знак любви.

– А бывают люди без знака?

– Бывают. Это люди – как труха. Они живут и умирают, сами себя не познав. Ненастоящие люди.

– А какой, старик, на мне знак? – вмешался в разговор приказчик.

– Не знаю, милый человек, не знаю. Знака твоего не вижу, а, может быть, он и есть: соврать боюсь.

– На мне любовный знак, – сказал приказчик, улыбаясь.

И Соне показалось, что он коснулся ее ноги своей ногой.

Встретили тройку. Неожиданно возникли из тумана, из белой пелены, черные морды, оглобли, потом кузов и кажется пьяный ямщик. И вновь закрылся туман.

IV
К ночи туман не развеялся. Казалось, что небо и землю завалило пеплом.

И уже совсем не было твердой дороги. Подножки тарантаса были в воде.

В Карповке приказчик хватил водки. И теперь Соня Каурина чувствовала, что он пьян. И жуткое тревожное ожидание кололо ей сердце.

– Наш ямщик глухой, – сказал приказчик, показывая на старческую спину возницы, – можно, что угодно говорить: ничего не услышит.

– У нас с вами секретов нет.

– «Однако» – как говорят у нас в Сибири.

– Ничего не понимаю, – сказала Соня с тоской, – ничего не понимаю.

– Чего ж тут не понимать? Я говорю про симпатию.

– Что?

– Про симпатию, говорю я: когда сердце трепещет, как говорится.

– Ах, Боже мой, – сказала Соня, – мы, кажется, тонем.

– Ого-го-го! Ямщик! Стой…

Тарантас накренился набок, и вода хлынула под ноги Соне.

– Стой! Черт!..

Приказчик поднялся и из-за спины ямщика потянул вожжу. Лошади тронули вправо и тарантас выпрямился.

– Вот и ладно, – сказал весело приказчик.

– Правда, что здесь грабят часто? – спросила почему-то Соня.

– Между Карповкой и Григорьевкой?

– Да.

– Грабят. И убивают тоже. Вот когда к Рогулину подъедем, там будет как раз место, где моего дядю тамачи убили.

– Это кто же? Тамачи?

– Это у нас тамачами бродяг называют, которые, значит, от приисков отбились, а к другой работе уж неспособны. Они и убивают. Тамачи – народ аховый.

– А вы из Кауринских? – спросил он, помолчав немного. – Не дочка ли самого будете?

Соня ничего не ответила, но приказчик придвинулся к ней ближе и прошептал на ухо:

– Я вас, кажется, знаю. На Кауринских приисках видывал, когда по своим делам приезжал.

Соня чувствовала, как от лихорадки у нее слабеют руки и ноги, и все казалось ей кошмаром, и уж не верилось, что можно будет выбраться из тумана, что кончится половодье и засияет когда-нибудь по-новому новая земля.

– А старик-то из Карповки, должно быть, хлыст.

– Почему вы думаете?

– Говорит разные мудреные слова. А раньше до вас все про любовь барабанил. И то – грех, и другое – грех. А вы, я думаю, как образованная хорошо понимаете, что все очинно просто. И никакой тайны нету. Ежели человек от обезьяны, так все прочее… И мы тоже книжки мало-мало читали… Само собою…

– Бог знает, что вы говорите. Ничего не разберу.

– Разберете, миленькая, – сказал приказчик и положил уверенно свою руку на колено Сони.

– Что вы! Что вы! – крикнула Соня, отпихивая его руку. – Господь с вами!

В это время ямщик остановил лошадей и, обернувшись к приказчику, сказал спокойно:

– Должно, в реку заехали. Дороги нету.

Ямщик слез с козел и зашлепал по колено в воде вокруг тройки.

– Вот – камень, – сказал ямщик, ткнув кнутовищем в серую глыбу, – а вокруг – вода. Я пойду броду искать.

– Ступай, старый черт, – крикнул досадливо приказчик.

Вскоре в тумане пропала спина ямщика. Соне стало жутко сидеть вдвоем в тарантасе, она вылезла из него и забралась на камень. Казалось, что со всех сторон идут седобородые великаны, размахивая руками: это туман шутил, напяливая на себя личины. Ни единой звезды. Вода шумела. И как будто порой слышались подводные голоса. И ночь, обезумев, бродила по бесконечным водам, прислушиваясь к весеннему хаосу.

Вылез из тарантаса пьяный приказчик. Тоже забрался на камень. И лицо его казалось отвратительным и ужасным.

И вдруг где-то в тумане раздался долгий пронзительный свист.

– Тамачи! – пробормотал приказчик. – Это они…

Соня неожиданно засмеялась.

«Ну что ж, – подумала она, – не все ли равно?»

– Тамачи! Теперь нам капут. Погоня за нами.

– Кажется, один скачет, – сказала Соня, прислушиваясь.

И едва она сказала это, как из тумана выросла фигура на лошади – большая, серая, как огромная летучая мышь.

С полминуты колебался в тумане призрак, и вдруг исчез.

– Это он за своими поскакал, – сказал приказчик.

Соня посмотрела ему в лицо. Он был трезв, и ей почудилось, что в глазах приказчика засветилось что-то человеческое…

«Что значит смерть!» – подумала Соня.

– Брод есть, – сказал ямщик, влезая на козлы.

– Тамачи! – крикнул ему на ухо, что есть мочи, приказчик.

Ямщик понял, ударил кнутом, и тарантас помчался.

Вода пенилась и выла под колесами. Туман клубился. Стонала под водою земля.

Мчалась тройка.

И вдруг в тумане просвистала пуля, как бич ударил.

Стало весело Соне Кауриной. Приказчик опустил голову и молчал.

И вновь – пуля.

«Так, так, – думала Соня, – так…»

Она вспомнила о женихе своем.

Пело сердце предсмертную любовь.

И когда тройка влетела на косогор и коренник оглоблями ударился в ворота Григорьевского станка, и где-то далеко в тумане пропали тамачи, Соне захотелось вновь так мчаться под пулями и любить жениха предсмертно.

Амга

I
Тунгусы погнали стада на северо-восток, а отец Глеб, простившись с друзьями, поехал к реке Амге, к якутам.

Это было весною. Тайга дышала молодо и сильно, как будто забыла свою тысячелетнюю судьбу. Медведи и прочие таежные звери, отощавшие за зиму, с полинявшею шерстью и впалыми боками, рыскали по лесу, шатаясь, ослепленные весенним светом.

Лесные запахи, хранившиеся под снегами и льдом, вдруг все разом хлынули на дорогу, у отца Глеба кружилась от них голова и радостнее и сильнее стучало сердце.

Отец Глеб ехал верхом на маленькой лохматой лошаденке. Если бы не большой крест на груди, трудно было бы догадаться, что едет иеромонах: одежда на нем – наполовину якутская, наполовину тунгусская; за голенищем – якутский нож.

Глаза у отца Глеба – голубые, и от моложавого лица веет чем-то славянским, полевым, мужицким, и совсем непонятно, зачем на нем инородческая одежда и зачем он в тайге.

Но ему легко, должно быть; едет он не спеша и поет псалмы.

Голос его звенит звонко в светлой таежной весне, и кажется, что поет птица. Других птиц не слышно – поет единая. А если закрыть глаза, представляются белые крылья и тоненький золотой венчик над русой головой.

Вот, наконец, и Амга.

Отец Глеб стоит долго на берегу и терпеливо кличет лодочника:

– Ло-до-о-очку, даго-о-ор.

На том берегу показывается ленивый человек; не спешит навстречу путнику.

Большая плоскодонная лодка неповоротлива, и якут нескладно правит ее к тому берегу.

Отец Глеб благословляет лодочника.

– Как живут в Амге?

– Живут мало-мало. У отца Мефодия хотун беременна.

– Не приезжал ли кто из Якутска?

– С прошлой весны живет один, Валентином звать.

– Этого я знаю, – говорит отец Глеб и, помолчав, прибавляет:

– А Сулус где? Жива-здорова?

– С той поры, как умер Захар, она живет с Валентином.

– Ну, и сеп, а по-нашему ладно, – говорит Глеб. – Господь с ними.

На том берегу встречает Глеба отец Мефодий.

Это – грузный мужчина, с хитрыми глазами, с большим алчным ртом. Весь он блестит под весенним солнцем. Крепко стоит он на красном берегу. Протягивает уверенно руку, как хозяин Амгинского плоскогорья.

– Добро пожаловать, отец Глеб.

В горнице отца Мефодия все богато и сытно. Выходит жена, надвигаясь огромным животом. И, глядя на нее, страшно становится за человека.

– Плодородие, – говорит отец Мефодий, ухмыляясь, – боюсь, Глеб, что опять будет девочка. Ведь это девятая будет. Куда их девать. Один малец, да и то хворый.

Из-за юбки матери высовывается голова Даниила.

– Поди сюда, Даниил, – говорит Мефодий не без грусти.

В глазах Даниила тускло и скучно догорает отцовская алчная жизнь.

Даниил – идиот.

– Есть хочу-у-у… – мычит.

– Ты – человек святой, – говорит Мефодий, – благословил бы ты его, Глеб, может просветил бы Господь его разум.

– Не греши отец. Какой я святой! Как иерей, однако, благословлю.

Отец Глеб благословляет Даниила.

С испугом смотрит идиот на священника и бессловесно мычит:

– М… м… м…

Тяжело носит по горнице живот свой попадья; готовит на столе закуску.

– Сегодня у нас Глафира Ивановна именинница. Гостей ждем, – объясняет Мефодий.

– Двадцать шестого апреля радуется ангел святой праведницы Глафиры девы. А я запамятовал.

– Ты уж перед трапезой молебен отслужи.

– Ладно.

Собираются гости.

Первым приходит заседатель с женой. У заседателя глаза навыкате, руки отмороженные, красные, как лапы гусиные. И говорит он, как гусь гогочет:

– Го-го-го… Государь мой… Го-го-го… Государь мой.

Треплет Мефодия по животу и смеется:

– Го-го-го.

Жена у него – белокурая жеманница.

– Отец Глеб, благословите, – говорит она, – благословите меня на приятное существование.

В горнице сдержанный по-праздничному говор.

Выплывают две дочки отца Мефодия – Тата и Ната; здороваясь, протягивают руку дощечкой и опускают глазки.

Отец Глеб начинает молебен.

– Слава святей, и единосущней, и нераздельней Троице…

Произносит молитвы отец Глеб как-то не по-православному. Что-то в нем загорается иное, сектантское. Но нельзя его слушать без волнения.

Потом звучит псалом:

– Исповедуйтеся Господеви, яко благ, яко в век милость его…

Все подпевают, не смущаясь разноголосицей. Отец Глеб возглашает, обернувшись к предстоящим:

– Благословение Господне на вас…

Пахнет жареным гусем, – и все спешат к столу.

Вот и доктор, вот и Сермягин, Валентин Александрович.

С ними почтительны:

– Господа из России: ничего не попишешь.

К водке подают струганину – горы замороженной стерляди, сырой, с янтарем, наскобленной стружками. Потом – пирог с нельмой, гусиные полотки, оленину, медвежьи окорока, прошлогоднюю землянику в замороженных сливках, пахнущую летним солнцем и сохранившую розовый цвет.

Пирует Амга.

Оживил хмель таежные сердца, забирает глубоко, как плугом, сибирские темные души. Но веселье амгинское не высоко подымается; косные силы тянут его к земле.

Отцу Глебу тяжело среди хмельных. Незаметно выбирается Глеб из горницы. Торопливо в передней надевает кухлянку и спешит к своим приятелям якутам.

Отец Мефодий возглашает тост:

– За благоверную супружницу мою Глафиру.

Пьют, сдвинув дружно толстостенные рюмки.

Доктор пьян. Он тычет пальцем в живот отцу Мефодию и объясняет кому-то:

– Этот поп наипервейший мошенник. Другого такого во всем округе не сыскать. Кто за требу по корове берет? Отец Мефодий. Кто девок портит? Отец Мефодий. Кто своих дочерей по улусам на кормление якутам отдает? Отец Мефодий.

– Ах, какой шутник, – говорит Мефодий, – какой шутник. Ну уж и доктор у нас балагур.

Но доктор не унимается:

– Нет ты мне, поп, скажи, много ли у тебя было дочерей.

– Восемь душ было, – говорит Мефодий с грустью.

– А где же они? Вот – Ната, вот – Тата, а прочие шесть?

– Известно где: две дочки у знакомых тойонов на кормлении, а четыре померли.

– Знаем мы это кормление, поп, знаем.

– И зачем этот доктор го-го-гостей разговорами худыми смущает? – недоумевает заседатель. – Не обижай попа, го-го-государь мой.

– Подожди, Гусак, я и до тебя доберусь.

Жена заседателя жеманничает:

– Такой вы, доктор, образованный, человек, а между тем занимаетесь преимущественно мужчинами. Мы же, дамы, сидим без кавалера.

– Валентин Александрович, – кричит доктор через стол, – заседательша кавалера запросила. Пойди к ней.

– Ах уж нет, – хихикает заседательша, – у них уж есть любовь – прекрасная Сулус.

Отец Мефодий размяк от вина. Он уж давно посматривает на дверь. Там мелькает белая рубаха Агашки. Девчонке четырнадцать лет, но отец Мефодий не раз уже ловил ее то в хотоне, то в кухне и мял ее своими пухлыми поповскими руками.

Попадья занята пирогом с нельмой, и поп вылезает из-за стола. За дверью возня.

Доктор яростно кричит:

– Поп, назад. Не трогай Агашки.

Красный поп возвращается, пофыркивая.

II
Отец Глеб входит в юрту Макара.

– Здравствуй, Макар, – говорит он, – как живешь, дагор?

– Живу мало-мало. А ты как живешь, поп?

– И я нехудо.

– Выпьем, – говорит Макар.

Он достает арги, масло, рыбу. Пьют, проливая капли в огонь, прежде, чем выпить – и якут, и поп.

– Ты – хороший поп, – говорит ласково Макар. – Ты один у нас. Других таких нет. Ты наших богов уважаешь, на шаманов не доносишь, девок не обижаешь. Ты – хороший поп.

– Полно, Макар, – конфузится отец Глеб, – я как все. И шаманы, и попы – все люди, все человеки. Я Христу моему вовек не изменю. Христос благословил все языки. Ты молишься своим абасылар. Ну ладно, говорю я, молись, приятель. Всякая молитва – дыхание Божие. Не только мы, человеки, всякая зверюга или травка таежная молится по-своему. Худо, если замолчит сердце. А пока сердце поет, Христос посреди нас.

– Да, да. Расскажи про Христа.

– Сеп, – говорит отец Глеб.

В юрту набирается народ. Старики, парни, девки толпятся у двери, располагаются на нарах, у камелька. Пришла и Сулус. Села на корточки против отца Глеба. Глаз своих с него не спускает.

Говорит отец Глеб внятно и распевно:

– И возведен был Иисус Христос Духом в пустыню. И там взалкал. Тогда приступил к Нему черный демон, улахан демон и сказал: если Ты воистину Сын Божий, скажи, чтобы камни сии сделались хлебами. И отвечал Иисус: не единым хлебом жив будет человек, но словом мудрым, исходящим из уст Божиих.

– Это хорошо сказал Иисус, – говорит Макар задумчиво, – это хорошо. И когда шаман говорит: вот будет тебе урожай, вот будет тебе здоровье, и потомство, и богатство, – я думаю тогда: зачем все это мне от тебя, шаман? Пусть ничего не обещает мне шаман, пусть он поет и пляшет и низводит к огню Абасы, пусть душа моя будет, как пенное вино – и больше ничего мне не надо. Все равно я умру и взойду на серебряную гору, где нет ни богатства, ни хлеба, ни масла, где лишь одна луна будет и моя душа с нею. Правду я говорю, поп?

– Да, ты мудро говоришь, дагор.

– Рассказывай дальше, – говорит Сулус и придвигается ближе к отцу Глебу.

– Вот взошел однажды Иисус на высокую гору и учил: Блаженны чистые сердцем, ибо увидят они Бога.

– И я однажды видела Бога, – говорит Сулус.

– Как же ты видела его? – спрашивает отец Глеб.

– Симон шаманил тогда. Я пела и плясала и упала у огня. Тогда вошел в юрту молодой тойон с белыми крыльями. Он покрыл меня крыльями. И было мне хорошо. Я думаю, что это был Бог… Ты как думаешь, отец Глеб?

– Ах, право я не знаю. Может быть, в самом деле ты видела Бога, милая Сулус.

Еще долго рассказывает отец Глеб про Иисуса Христа, про Марфу и Марию, про Лазаря, про ночную предсмертную трапезу и про крестные страдания Учителя.

Вечереет. После ужина расходятся якуты. Выходит из юрты отец Глеб. Вокруг пустынно. Весенняя ночь придвинулась. Стоит. Дыханье ее как единая серебряная песня, такая тихая, такая мирная, такая мудрая. Долго бродит бессонный иерей по весенней земле. В полночь подымаются из оврагов и озер темные силы.

И этим новым голосам внимает молчаливо отец Глеб.

Взбугрилась, вздыбилась косматая тайга. И пошли по ней густыми толпами косматые туманы. Как будто табуны белогривых коней бегут из чащи. Потом тянутся вереницей белые монахи. Потом мальчики немые идут, кадят кадилами, веют туманным ладаном.

И тонет, тонет в белой пене весенняя тайга.

Закружилась белопенная мгла по косогорам. Хороводные вихри понеслись. И бесшумный пляс ширококрылых туманов закружился бешено по кустарнику и полям.

Пошла ворожба несказанная. Все демоны сошлись к Медвежьему Косогору.

Но не страшно отцу Глебу.

– Что ж. И эта таежная нечисть, закружившая в неистовом тумане хоровод, тоже ведь рождена Богом. Бедные твари заблудились в шаманском тумане, но Господь вернет когда-нибудь их в свое лоно.

И стоит иерей неколебимо в белопенной тайге, творя молитвы от чистого сердца.

– Братья мои, демоны, – шепчет иерей, – вернитесь в лоно Господа моего Иисуса Христа.

Но вот засияла луна и развеялись туманы.

Тепло повеяло. Весенняя пьяная истома облекла и поля, и деревья, и озера.

И чувствует отец Глеб, что любит он землю как милую невесту.

Вот он опускается на колени и радостно плачет – влюбленный – и шепчет земле:

– Люблю тебя, люблю, люблю.

III
У отца Мефодия жена рожает.

Поп стоит в соседней комнате и говорит доктору:

– Вот вы смеетесь надо мною, называете меня нехорошими именами, а вы, доктор, войдите в мое положение. Восемь дочерей и больше никаких.

– А Даниил?

– Даниил Богом обиженный, сами знаете. Нет, верно вам говорю, ежели Глафира Ивановна опять девчонку родит, сан иерея сложу и с нею разведусь. Не могу я больше этого терпеть.

– Не дури, поп.

Из соседней комнаты раздается стон. Кажется, что раздирают коленкор. Потом тишина. Отец Мефодий прислушивается, как будто хочет разгадать, что ему предвещает тишина. И опять неестественный скрипучий стон. И потом крик, от которого холодеют колени. Точно на бойне.

– Доктор, а доктор. Как думаете, девчонка или мальчишка?

– Роды преждевременные, – говорит сурово доктор, – ребенок, может быть, не выживет.

– Ах, грехи наши, – вздыхает Мефодий, – надо будет младенца поскорее окрестить. Агашка! Скажи дьячку, чтобы купель принес.

Притаскивают купель. В дверях показывается бабка.

– Скоро.

Через минуту – опять крик, от которого доктор затыкает уши.

– Ну что? Девка? – спрашивает поп и вздрагивает.

– На те, на те вам, – бормочет бабка и сует попу что-то полуживое в тряпках.

Поп с ужасом на лице, брезгливо кладет младенца на широкий диван.

– Вы бы к Глафире Ивановне пошли, – говорит Мефодий доктору, – а я младенца окрещу, а то неровен час.

Поп берет маленькое тельце и старается не смотреть на него. Он подносит его к купели – и толстые его пальцы судорожно нащупывают и сжимают маленькую шейку.

«Девка, – думает поп, – кошачье отродье».

Поп окунает младенца в воду, бормоча молитву. И опять крепко сжимает пальцами влажную шейку, и ему чудится, что младенец пищит.

– Хорошо, что окрестить успел, – говорит поп доктору, – младенец-то кажется, помер.

Доктор подходит и рассматривает трупик.

– А младенец-то мальчик, – говорит он равнодушно.

– Что? Что такое?

Поп не понимает сначала; потом думает, что доктор пошутил над ним.

– Какой там мальчик! Девка… Упокой, Господи, ее душу.

– Говорят вам: мальчик.

Поп с ужасом смотрит на раскорячившийся трупик.

– Бабка! – кричит он неистово. – Что же ты со мной сделала, проклятая. Что ж ты мне толком не сказала, что сына мне Бог послал!

– Теперь уж поздно, – говорит доктор, – поздно, долгогривый.

– Бог меня карает, – бормочет Мефодий. – Агашка! Беги скорей за отцом Глебом.

Приходит Глеб.

– Пойдем в церковь, – говорит отец Мефодий, – прошу тебя, отец, пойдем скорее: исповедоваться буду.

Вот они идут по косогору – уже по летней земле: в три дня протекла весна.

Идут – впереди маленький иеромонах Глеб, а позади большой, похожий на матерого сохатого, отец Мефодий. А со стороны кажется, будто Глеб высокий, а Мефодий низкий, будто Мефодий на брюхе ползет по земле.

IV
– Нет, не уходи от нас, Глеб, – говорит Сулус и обнимает шею иеромонаха.

Улыбается Сермягин, глядя на них.

Ах, какие смешные. Монах и этот якутский звереныш. А знаешь, Глеб, ты на нее похож, на мою Сулус. Вы узнали там что-то в тайге, чего я не знаю: вот вы и сияете. У вас есть какой-то свой Христос таежный, а у меня нету. Ну Бог с вами.

Отец Глеб целует Сулус и в лоб, и в губы. Сулус смеется и плачет.

Потом Сермягин и Сулус провожают отца Глеба. Он едет верхом на своей лохматой лошаденке. Куда? Он и сам хорошенько не знает. От улуса до улуса, до Лены, – может быть, переправится через Лену, заедет к Якутам; может быть, поедет на север…

Везде тайга.

Вот он простился с друзьями – и один в пустыне.

Перед ним пылает таежное лето. Дымятся озера – днем в золоте, ночью в серебре. Ждут его на перекрестках и полянах таежные люди. Им он расскажет обо всем – о реке Амге, о лесной жизни и о своем Христе…

И улыбается иеромонах Глеб, и как будто кланяется тайге, и поет ей псалмы.

Пустыня

Посвящаю Надежде Григорьевне Чулковой – моей жене.

I
Я с уголовными. На плечах серый халат. Ночью – нары общие: направо – Тарас, налево – Глеб, по прозванью Чернец.

Тарас возится в темноте; тупо звякают кандалы; ворчит Тарас:

– Жизнь проклятая.

А я даже этого не знаю: мне все равно.

Слышу, Чернец молится:

– Иисусе, спаси мя… Иисусе, сыне Божий…

А потом сон.

Тяжело спят арестанты – с криками жуткими, со скрежетом.

Я жадно прислушиваюсь к ночи. Она, стоустая, неистово бредит, тихо плачет. Я один, как на страже, бодрствую и думаю:

«Люди! Люди!»

Потом я зажигаю спичку и смотрю на Чернеца. Лицо – как у девушки. И губы улыбаются.

Думаю:

«Видит во сне Христа своего Глеб милый. И пусть».

Вспоминаю прошлое и не верю в него: было не было? Бог знает… Все забыл. Лица забыл. Свое лицо забыл. Так остались случайные голоса.

Запишу, что вспомню.

Шел мне тогда двенадцатый год. И был я влюблен в девочку Руфину. Привозили ее к нам из института по субботам, и она рассказывала разные истории. Глаза, бывало, сияют у нее, лицо восковое, и вся она как белый тонкий цветок, и страшно смотреть на нее.

Бывало, раскроет широко глаза и скажет:

– В институтском подвале кости человеческие нашли… В цепях…

Или вдруг неожиданно:

– А есть еще у нас в институте девочка Фиолетова. Я раз ночью проснулась. А она в одной рубашке, босая, к луне идет. Луна светит, а она к ней руками тянется, а сама спит. Страшно мне, тетушка, страшно мне…

И потом расплачется на груди у моей матери. Вот я и влюбился в эту Руфину. Ходил за ней как привороженный.

И раз ночью приснился сон.

Пришли в Москву турки. Опасно ходить по улицам: забирают в плен, убивают. Но хочется мне пойти на Молчановку, к тетушке Анне Павловне. Пробираюсь я вдоль стены. Слышу, где-то идет пальба и мне страшно. И вдруг вижу, за дровами мерзнет девочка в одной рубашонке. Тогда я подумал: «Придут турки и убьют девочку. Надо ее спасти». Я взял ее на руки и побежал во весь дух. Бегу, а сам слышу, как у нее сердце стучит. Бегу я по широкой лестнице на второй этаж, потом по коридорам, по залам пустынным – и вот, наконец, кладу девочку на пол. Смотрю: это – Руфина. И уже нет на ней рубашки. И только ниже груди – повязка белая, а из-под нее кровь сочится. И смотреть на кровь, на обнаженные ноги, и на все тело разметавшееся – больно и сладко.

Вот моя первая любовь.

И многое иное было. Вот помню еще.

На крутой лестнице, узкой, темной впервые услышал «люблю».

И потом: «возьми мою жизнь».

И вдруг – как ножом: ровно через десять дней дверь заперта.

«Я больна, не могу выйти к тебе».

«Отопри».

«Не могу… Не могу…»

И шепот за дверью.

А когда пошел прочь от запертой двери, в небе высоком звезды чертили путь свой.

– Жизнь проклятая.

А Чернец все еще бормочет:

– Иисусе, спаси мя… Иисусе, сыне Божий…

Любовь и смерть… Любовь и смерть…

Помню еще случай в горах, за границей. Семья крестьянина: муж, похожий на жирную унавоженную землю; жена как тяжеловыйная корова; упитанные ребята и среди них маленький уродец, пятилетний немой горбун с больными недвижными ногами…

Мать не раз говорила:

– Ах, если бы Господь принял его в свое лоно.

Я понял, наконец, и засмеялся:

– Хотите, я возьму его с собой в горы?

– О, возьмите, добрый господин. Ему полезно подышать горным воздухом. К ужину мы вас ждем, добрый господин.

И вот я отправился.

Горбун цепкими ручонками обхватил мне шею и повис на ней, как обезьянка: ходить он не мог.

В полдень мы были на Золотом Роге: это – маленькая площадка в две-три квадратные сажени, и висит она над пропастью.

Солнце пылало в небе, как опрокинутый красный факел. И было тихо, совсем тихо.

Я посадил мальчишку на край площадки, и отошел от него, отвернулся и запел. Эхо вторило. Посыпались мелкие камешки. Я обернулся.

Горбун отполз немного от края пропасти и теперь смотрел на меня огромными черными глазами.

И я не сумел столкнуть тогда этого малыша.

Он смотрел на меня тихо и насмешливо, как старик.

Чернец проснулся, дергает меня за рукав:

– Дмитрий! А Дмитрий! Ты не спишь?

– Нет.

– Тяжко тебе, Дмитрий?

– Да.

– Отчего ты не молишься, Дмитрий?

– Не умею.

– Нет, это ты из гордости не молишься…

Я молчу.

– Вот мы с тобою приятели, – продолжает Чернец, – а я до сих пор не знаю, за что ты в Сибирь идешь. Молчаливый ты человек, Дмитрий.

– За что иду? Я и сам не знаю. Иду административно, по подозрению. А какие дела делал, забыл. Много всего было. Вот случай, например, один случился не со мною, положим, а с приятелем. Если тебе не спится, расскажу, пожалуй.

– Не спится. Расскажи.

– Ну, вот пришлось приятелю моему свидетелем быть в одном деле неловком. Предложено было некоему господину повеситься и записку оставить «в смерти моей прошу никого не винить». Ну, вот все честь честью: собрались на даче в Парголове. Дело было в октябре и ветер волком выл. Жутко было. И так холодно, что, когда разговаривали, пар изо рта шел. Пришли трое и ждут. Думают: придет или нет? Дело было в том, что господина некоего на честное слово отпустили. Сидят трое молча, и у каждого тайная мысль: «Ах, если бы обманул, не пришел» – однако, глупец явился. Роза в петлице и курит. «Ну-с, господа, я готов». «Прекрасно, – говорят, – вот чернила, бумага». Написал он все как следует. Потом – «Прощайте, – говорит, – товарищи» – и пошел в соседнюю комнату, где было приготовлено. Дверь за собой притворил. Сидят трое, молчат. И ничего не слышно. Потом один встал, отворил дверь, а тот посреди комнаты и курит. И так до трех раз. Наконец, стали ему помогать сделать то, что надо. Так он все отбивался и все стонал: «Я сам, товарищи, я сам». А как его отпустишь, он опять за папироску и просит «одну минуточку подождать». Очень была неприятная история. А, впрочем, может быть, я прочел где-нибудь про историю эту.

– Да это что-то нехорошее, Дмитрий.

– Да уж что хорошего.

Загрустил Глеб. Молчит.

Под утро засыпаем.

Потом ленивый арестантский день – собираются, громыхая кандалами, в кучу. Сергей, по прозванью Сверчок, что-то вполголоса рассказывает, должно быть, смешное и безобразное. Неистово смеются.

Камера наша в третьем этаже. За палями виден двор политических. Там уж два дня бунтуют.

Ворота завалены хламом и забиты брусьями. А во дворе, над кухней, развевается красный флаг.

От нас уголовных, с высоты, люди там, внизу, кажутся маленькими, как дети.

II
Из Иркутска приезжал вице-губернатор и вел переговоры с политическими. Слава Богу, договорились. Значит, завтра в путь. Надоела пересыльная канитель.

Сегодня выпустили нас гулять на большой двор всех вместе.

Вениаминов подошел ко мне.

– Вы ли, Бугровский? В халате, с уголовными? Как так?

Глаза у Вениаминова невинные и вообще вид иконописный.

Не понравился он мне почему-то и я брякнул:

– Ребенка изнасиловал. Вот и с уголовными.

– Неправда, – говорит, – не поверю никогда.

И покраснел.

Идем этапным порядком до Качуга – впереди политические – и все молодежь, а мы, уголовные, на задних телегах, вокруг конвой. Идем по Александровскому селу; обыватели кланяются. Политические поют. И мне завидно, что они молоды и что весна веселит их, как щенят.

Вениаминов подошел ко мне с товарищем и говорит:

– Вы бы, Бугровский, с нами шли. Офицер ничего не скажет.

Я улыбаюсь:

– Мне и тут не худо.

А когда переправлялись через Ангару, я очутился на пароме рядом с женою Вениаминова, Софьей Григорьевной. Брови у нее умные и вся она строгая, как монашенка, а губы пылают от страсти. Посмотрела на меня, точно спросила о чем.

Ангара вся в пене. На берегу огромные ледяные сталактиты. Ветер крепкий, а паром наш – щепка. На иных лицах страх. Но Софья Григорьевна – как царица.

Она протянула мне руку и сказала:

– Мы с вами знакомы. Я от вас на Висле транспорт принимала.

Так это была она.

И я вспомнил ночь на Висле. Дело было осенью.

Пока я грузил тюки на телегу, лодка билась о сваи, как живая. Ливень хлынул. Мы отъехали с версту, а потом ямщик отказался везти дальше. Тогда я вытащил браунинг и пригрозил. Часа через два мы приехали в корчму. В комнате сидела женщина, закутанная в шаль. Лица разобрать нельзя было. Только глаза сверкали. Она сказала пароль. И когда я услышал ее голос, мне захотелось сорвать с нее шаль, посмотреть на ее лицо, волосы, губы… Она легла на постель, не раздеваясь, а я на полу. Возница наш давно уехал. И в корчме мы были одни: хозяин остался на том берегу. Я погасил огонь. На дворе шумела буря. И всю ночь я не спал. И мне чудилось, что эта женщина, закутанная в черное, тоже не спит и что она чувствует, что я почти люблю ее.

Под утро я заснул, а когда проснулся, ее уже не было. Оказывается, на рассвете приехали товарищи и увезли транспорт. И она уехала с ними.

И вот теперь она опять рядом со мной. Так близко… Но ближе к ней Вениаминов.

Я почему-то вспомнил крутую темную лестницу и шепот «люблю».

И потом запертую дверь.

«Я больна, не могу выйти к тебе».

«Отопри».

«Не могу… Не могу…»

И шепот за дверью.

И думается, как всегда: так все мы – у запертой двери бессильно ломаем руки. Там где-то любовный шепот, а здесь на холодных плитах каменных – тоска.

А река вся в пене: играет по-прежнему Ангара. На берегу костры. Буряты-ямщики курят свои трубки горькие и думают о чем-то своем – о пастбищах, кумысе, о своих темнокожих подругах и о полудиких конях.

Мы расположились на берегу. И пришла, и стала ночь. Она зажгла на небе свои чародейные огни. И весенняя влажная земля приняла ее, как подругу и любовницу.

Какой-то золотой праздничный шум был в небе, и порой казалось, что из хаоса звездного рождаются голоса и поют свою песню весеннего воскресения.

Надо было молчать и слушать эту ночь. Надо было встретить ее, как прекраснейшую царицу.

Но молодость человеческая шумела своим маленьким шумом вокруг маленьких прибрежных огней.

Кто-то пронзительно закричал:

– Централизованная организация убивает инициативу масс…

И другой голос:

– Перманентная революция…

– Господа, – говорила Софья Григорьевна, – я понимаю вас. Но разве революция распутает все узлы жизни? Ведь нет? Вот я и говорю, что потеряли мы что-то невозвратно. А когда-то люди обладали этим драгоценным и тайным. Связь была со всем миром, а теперь люди разбрелись в разные стороны. Вы говорите «общие интересы». Но ведь это, господа, арифметика какая-то, а не жизнь…

Утром заскрипели наши телеги.

Какая весна встречала нас. Холодная, чистая, с гулкими речными вздохами… И какое великолепное безлюдье… И влажные запахи тайги…

И казалось, что где-то там, на Северо-Востоке, ждет нас пустыня. И один Бог знает, что она откроет нам.

На Качауровском этапе догнали нашу партию жандармы из Иркутска: привезли инженера Гитарина, миллионера московского.

У инженера – самовар. Он разложил ковер и угощает всех чаем особенным зеленым.

А в партии тревога: жандармы к нам прикомандированы. Политические недовольны. Просят конвойного офицера отправить жандармов назад в Иркутск… Но ничего из этого не выйдет: офицер бумагу генерал-губернаторскую показал: «Расстрелять, если партия…»

Подошел ко мне Вениаминов. Смеется.

– Ну, пожалуй, Бугровский, для вас теперь лучше, что вы – уголовный. Будет история.

Я сегодня дежурю у политических: таскаю воду, кипячу чайники, варю кашу…

Инженер сказал:

– Почисти, братец, сапоги мне…

При Софье Григорьевне.

Она покраснела и отвернулась от меня.

– Так нельзя… Это – Дмитрий Бугровский, товарищ наш…

Но инженера этим несмутишь.

А ночью в этапной избе была сходка. Горела тускло лампа жестяная. На общих нарах стояли вплотную – и в узких проходах, в грязи.

– Если жандармы останутся в партии, не пойдем дальше…

Инженер благоразумно объяснял:

– Господа, ведь это значит под расстрел… Ведь так нельзя, господа…

Вениаминов сиял, как праведник:

– Умрем, товарищи…

Молитвенно прозвучало:

«Вы жертвою пали в борьбе роковой».

Потом бундовцы истерически запели свое гортанное.

Сияли глаза во мраке. Когда Вениаминов говорил «умрем, товарищи», на него смотрела Софья Григорьевна влюбленная.

«И пусть… И пусть», – думал я.

Утром сообщили офицеру решение. У бедняги руки задрожали.

Не расстреляет он. Зовут его Лука Лукич.

Пошли дальше без жандармов. А в следующую ночь бежали из партии – чахоточный рабочий Лясковский и студент Талаба.

Будут судить Луку Лукича военным судом. Он это знает и пока что пьет коньяк и пьет жестоко.

Перед тем, как бежать, Лясковский подошел ко мне, неестественно размахивая руками, говорил что-то нескладное.

Потом, помолчав, прибавил:

– Люблю красноречие и буржуазию, товарищ.

Минут через десять опять подошел и опять сказал непонятное:

– Люблю красноречие и буржуазию, товарищ.

А Талаба, студент кудрявый, все пел хохлацкие песни, а на заре вдруг замолчал и исчез.

Тарас бранит политических:

– Они мне своей честностью, как вилами, глаза колят. Черт их дери совсем с их сердцами голубиными… Вениаминов ваш живым в рай попадет… Для дураков рай уготован…

– Не все же такие…

– Ну а другие еще хуже: кликуши проклятые… Расстраивают они меня.

– Ты что-то, Тарас, путаешь. Бог тебя знает…

– Ничего не путаю. Глеб, правильно я говорю?

– Как тебе сказать, Тарас? С одного бока – правильно. А мне их жалко. Ничего у них не выйдет.

– Почему?

Полевая у нас страна. А в полевой стране трудно порешить как и что. Поля не машина. На фабрике все рассчитать можно и всякие колесики. А здесь – на-поди – под открытым небом. В полях без молитвы трудно: никуда не пойдешь. А какая у них молитва. Христа они потеряли…

– И на полях машины будут.

– Тогда худо, други мои.

Я смеюсь:

– Ты, Глеб, прогресса не понимаешь.

Не слушает меня Глеб.

Не забуду Качуга. Ночевали на берегу – и млечный путь разостлался над нами пеленой священной. И мне казалось, что я уже не Бугровский, арестант уголовный, изведавший темное и стыдное, а новый какой-то Дмитрий Праведный, кем-то крещеный для жизни новой. И я спрашивал себя:

– Что это? Любовь?

И больно было, как тогда на пороге, у запертой двери. Только лучше больно, без ревности самолюбивой.

Знаю, что там за повозкой, что похожа издали на быка огромного рогатого, около костра – Софья Григорьевна и Вениаминов. Знаю, что целует он руки ее.

Все принимаю и боль мою принимаю блаженно.

Слышу Глеб читает истово и внятно: «И Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины; и мы видели славу Его…»

И непонятные прежде слова кажутся теперь такими необходимыми, когда смотришь так на эти звезды и слушаешь вздохи реки весенней.

Конечно, Слово стало плотию… И вот сейчас Он, полный благодати и истины, посреди нас… И это небо звездное – разве не Его слава?

Я отхожу от костра. Иду во мрак.

Слышу, арестант уголовный сказку рассказывает:

– А на том на самом на берегу живет змеище-драконище. А в плену у него прекрасная царевна…

Иду во мрак дальше – и вдруг чувствую, что уже нет любви и сердцу холодно. И не верю.

Думаю:

«В пустыню иду я. И все мы идем туда. И так же обманчиво будут там сиять звезды. И кто-то будет сказку рассказывать про царевну и про Слово, ставшее плотию… И там, за Млечным Путем – единая, последняя Смерть…»

Иду во мрак. Слышу шепот.

– Люблю… Люблю… Люблю…

Это Вениаминов и Софья Григорьевна.

III
Мы плывем на паузках. И медленно и мирно течет жизнь наша. Лука Лукич не выходит из своей каютки; сонно там пьет горькую. И конвойные дремлют.

Пустынные, дикие берега. На станках – молчаливые крестьяне рыбаки. Иногда ястреба парят над нами. Журчит, грустя, под кормовым веслом ленская вода.

И такая речная печаль. И такая даль тихая. Мы варим уху на корме. Разговариваем мало, нехотя, лениво. Валяемся часами на нарах внизу. И мысли наши такие же бледные, как облака над Леной, и такие же тихие, как они.

Женщины бродят среди нас томные и грустные. И как ленива их походка, как медленны жесты.

Тот мир тревоги и бунта, в котором еще недавно жили эти пленники угас как-то. Темная завеса скрыла его от нас.

И мы не знаем, что там, впереди, куда несет нас немая река.

Иногда я с конвойными сажусь в лодку и еду на берег покупать рыбу. И тогда паузок наш кажется таким маленьким, что невольно думаешь о напрасной гордости нашей и склоняешь голову перед пустыней великой и тишиной.

Мы плывем на двух паузках – политические и уголовные, и конвойные с нами. Мы связали паузки канатами и по мостику переходим с одного паузка на другой.

У меня бессонница: белые ночи волнуют меня. И чем дальше мы плывем, тем страшнее и чудеснее становятся они. Нет, это уж не белые, а золотые ночи. Они пылают, как великолепные костры. И как будто колеблется над нами пламенная парчовая завеса – дни и ночи. И могучая немота этих берегов в золотых ризах покоряет сердце.

Полночь сейчас – но я не знаю, не полдень ли это: такой изумительный свет вокруг.

Кружится голова от этого света. Я замечаю, что все стали молчаливы и бродят смущенные. Все мы в плену у солнца.

Изредка попадается нам маленькая лодка – «ветка» якутская. И тогда кажется, что это золотой слиток держится на воде – так, чудом… И чайки сияют.

Однажды рано утром, когда все спали, я стоял на палубе и смотрел, как рыба играет на солнце, и слушал, как тонко звенят солнечные лучи.

И вдруг мне почудилось, что тихо скрипят перила.

Я подумал: «Это Софья Григорьевна подымается наверх…»

И тотчас поверил, что это так, но не обернулся.

«Какое мне дело».

Она шла по палубе прямо ко мне, – и мне казалось, что вечность протекла, пока я услышал, наконец, ее голос:

– Это вы, Бугровский?

– Да, это я.

– Вот уже три ночи я не сплю, – сказала она грустно и посмотрела на меня. – Ах, эти ночи странные. Тяжело мне… Не привыкла я так…

Как изменилось лицо ее. Она стояла бледная и только губы пылали. И женственное расцветало в ней. Я видел ресницы, чуть завитые на концах и темную родинку на шее. И голова моя кружилась.

Набежали волны и качнули паузок. И мы приблизились на миг друг к другу.

– А помните тогда, на Висле? Вы спали тогда? Вам ничего не грезилось?

– Помню… Нет, не спала… Только об этом не надо говорить, Бугровский…

Она прошептала это. И я подумал: не рай ли расцветает вокруг меня? Река – прекраснейший в мире путь, и золотые ночи посланы самим Богом, как благословение.

Я хотел сказать ей об этом, но она кивнула мне головой и отошла тихо, как невозвратный сон.

Но все же я был счастлив: она не спала в ту ночь, когда шумела буря за окном, и мы были с нею вдвоем. Она знала, что я думаю о ней и только о ней. Ни о ком больше.

В сущности, я не знаю, что это такое – то, что переживаю сейчас. Я не знаю, потерял я себя или нашел. Бог знает.

Какие-то странные дурманные запахи текут широким потоком оттуда с берега, из тайги. Журчит вода приятно. И я чувствую темную глубину, над которой скользит дощатый паузок. И мне кажется, что там, в глубоких омутах, как мертвые водяные чудовища, распростерлись мои грехи. Все мое лживое, мое нечистое заснуло мертвым сном.

И поет во мне и веет иное – что? Я не знаю.

Но вдруг мне больно и страшно. Тогда я перехожу на другой паузок и говорю лоцману:

– Теперь, приятель, я поведу паузки. А ты отдохни.

Старик нерешительно уступает мне весло.

– Скоро «щеки» будут. Неровен час налетишь на камень. Здесь место гиблое. И Пьяный Бык близко.

Я слышал про эту скалу – Пьяный Бык. Почему бы нам не разбиться об этот камень? Там берег отвесный как стена: никто не спасется… И я воображаю, как мчится слепо паузок, как с глухим треском ударяется о скалу, как бьется о камни…

И мне приятно думать о гибели.

– Отгребаться надо, – говорит старик мрачно.

Зловещая пена. И мчится река с тихим стоном мимо каменных щек.

Арестанты и конвойные идут к веслам.

– Нет, пусти меня, – говорит старик сердито, – ты не ладно правишь.

Тарас почему-то около меня и нехорошо смеется, как будто мы сообщники и понимаем друг друга.

– А недурно бы того. А? Тюкнуть бы разок. А? Все бы к черту.

Река вся в пене, и воет, и дико мчит свои воды, и бьются волны, как живые, – и скалы, как рыцари окаменевшие, хотят щитами своими преградить путь обезумевшему врагу.

IV
Якутский губернатор назначил меня в Амгу. Туда же едут Софья Григорьевна, Вениаминов и Глеб.

Мы переправились через Лену рано утром. И вот мы стоим на том берегу, показываем якутам наши «пропускные свидетельства».

Якуты не говорят по-русски.

Я подхожу к безбородому, безусому старику и громко кричу:

– Амга. Амга. Амга.

Якуты смеются. Говорят:

– Сеп, догор.

И вот мы едем на двух телегах в тайгу. Вениаминов с Софьей Григорьевной, а я с Глебом.

Влажное дыхание девственного леса; гортанные крики якутов; весеннее небо с задумчивым северным солнцем; бешеная скачка полудиких лохматых лошадок: все это так странно, необычно, – и от всего веет чужой страной. И уже снится пустыня.

Когда я слышу голос Софьи Григорьевны или вижу на мгновенье из-за спины ямщика ее соломенную шляпу с широкими полями, сердце мое падает от счастья.

Вот, наконец, вечер. Станок.

Мы входим в юрту, низко нагибаясь. Около камелька, где огонь, толпятся голые ребятишки. И одна девочка лет пятнадцати совсем нагая, так миловидна и жесты ее так красивы, что я хочу подарить ей что-нибудь в знак моего восхищения.

Я дарю девочке маленький золотой медальон.

Девочку зовут Ургэль. Она кивает мне головой. И ей, кажется, нравится золотая игрушка.

Потом мы пьем чай.

Вениаминов болен. У него мигрень. Я укладываю его на наре. И он жмет мою большую волосатую руку своей бледной маленькой рукой. И говорит доверчиво:

– Спасибо, товарищ.

А я хочу, чтобы он умер, чтобы он умер, чтобы он умер.

Пока он спит, мы бродим с Софьей Григорьевной вокруг юрты.

Поляна; дальше чернеют ели; восходит месяц багряный… И какая тишина.

Софья Григорьевна грустно улыбается:

– Пять тысяч верст от железной дороги… Пустыня…

– Да. Но сколько жизней вокруг… И, пожалуй, их слишком много…

Софья Григорьевна не понимает меня:

– Слишком много? Чего?

– Жизней… – говорю я. – Чужих жизней… Я бы хотел, чтобы никого не было здесь, в тайге, чтобы только вы были, только вы…

– Вы непонятное говорите, Бугровский… Я не хочу так.

Над черною таежною завесою воздвигся месяц. Ургэль выходит из юрты и стоит на пороге.

– Я сейчас еду в Амгу, – говорю я серьезно, – там я разбогатею, Бог даст. Тогда я вернусь сюда, привезу калым. Пойдешь за меня замуж, Ургэль?

Она поняла. Смеется.

– Пойду, тойон.

– Вот вы шутите, – говорит укоризненно Софья Григорьевна, – а лицо у вас печальное и злое.

– Нет, не злое. Ургэль со мной ласкова. Значит, не злое у меня лицо.

– Ну, простите меня. Может быть, это так показалось мне.

Потом едем дальше – ночью: месяц нам светит. Гать стонет. Дорога узкая, зигзагами – и по обеим сторонам черные лапы елей.

И вдруг – стоп. Передняя телега с косогора в яму. Лошади не берут.

Якуты и мы толпимся вокруг телеги, спрашиваем друг друга, снимать ли поклажу. А это трудно здесь в лесу.

Пока мы сидели на телеге, не было страшно, а теперь, как будто тайга приблизилась к нам, надвинулась – и жутко не знать, что там таится в двух-трех шагах от тебя.

Я ломаю березку и подкладываю ее под колеса: это – рычаг. А телега, как заколдованная: не сдвинешь ее. Полчаса мы возимся. И уже кажется, что нам придется остаться здесь, и не будет конца этой ночи. Мы не узнаем друг друга, и от лунного света все мы как призраки. И голоса наши изменились – стали глухими, ночными, жуткими.

Больше всех волнуется Вениаминов.

А мне некуда спешить. И когда, наконец, мы вытащили телегу, мне жаль стало, что не увижу я больше никогда того, что сейчас вокруг меня, и этих людей, затерявшихся в черной тайге, а главное, не буду чувствовать где-то близко Софью Григорьевну, которая то исчезает во мраке, то вся освещена луной и кажется новой, таинственной.

Но вот озера. Они распростерлись среди тайги, как огромные луны, побледневшие от ужаса. От их белой поверхности подымаются призраки. В саванах толпятся видения: бродят тоскливо, подымают руки; размахивают белыми мантиями; удаляются и вновь приближаются. А когда обернешься назад, видно, что они водят хороводы на мертвом берегу.

Они догоняют нас; края их одежды цепляются за наши телеги; иногда они загораживают нам путь, – тогда лошади храпят в ужасе; но все же бегут вперед и топчут эти лунные прозрачные тела.

И над этим озерным миром царит единая таежная ночь. Она распустила свои волосы, а нам кажется, что это волокнистые облака; таинственно шуршат ее одежды, а мы думаем, что это озеро плещется в камышах.

«Это ночь благословляет меня на любовь», – думаю я.

И все полно любви, слепой и прекрасной, всегда желанной и ужасной всегда.

И вот я слышу, как токует в тайге глухарь. Я знаю, что он закрыл глаза и слепо зовет любовь. И он не слышит теперь, как скрипят наши телеги и как стонет гать. Он думает, что он один теперь в мире. И как настоящий безумец зовет возлюбленную свою.

А Глеб молчит. Одурманила его тайга. Я трогаю его за руку и говорю:

– Глеб! А Глеб! Ты не спишь? Это – пустыня, Глеб…

Глеб тяжело вздыхает:

– Непонятная земля.

А по ту сторону озера лесная сказка. Раздвигается белая завеса – и видишь таежные недра. И вдруг опять завалена даль пеплом, и закутан лес лунною тканью.

Останавливаются телеги. Я подхожу к Софье Григорьевне и спрашиваю, не холодно ли ей, не надо ли ей вина. У меня есть вино.

И мне кажется, что она понимает меня, что она отгадывает, о чем в сущности я спрашиваю ее.

V
Вот уже две недели как мы в Амге. Юрта моя напротив избы, где живет Вениаминов с Софьей Григорьевной. Я знаю, в котором часу они просыпаются, когда обедают, когда ложатся спать.

Мы познакомились с доктором, с попом, с заседателем – русских в улусе больше нет: якуты. Но у меня есть евангелие на якутском языке и я понемногу начинаю говорить по-якутски.

Я ухожу с якутами в тайгу ставить капканы, ловлю рыбу на Амге-реке и вообще помогаю соседям, чем могу.

Иногда уезжаю верст за сорок в село Светлое, где живет Глеб и его друзья, попавшие сюда годом раньше.

В селе Светлом я говорю по-русски и это приятно мне. Но все смотрят на меня как-то снисходительно, с сожалением. И даже Глеб разговаривает со мной так, как будто я больной или ребенок, а он Глеб – взрослый человек, которому все известно.

Я обедаю с ними. И обед у них торжественный – братская трапеза. У женщин глаза с поволокой, бледные они, и в жестах их какая-то скромная гордость и поступь особенная, царственная.

Иногда после обеда поют все хором:

Голубица Дева белокрылая
Прилетала к океану-морю синему…
И нельзя понять, песня это или молитва. Или Глеб читает из Евангелия: «Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света».

Вот еду я по тайге, а у меня в сердце звучит голос Глеба: «Веруйте в свет, да будете сынами света». От этих непонятных слов становится жутко на душе и вместе как-то радостно. Пусть не для меня это, но кто-то верит в эти слова, и мне кажется, что хорошо, что еще там верит кто-то.

А во что я верю? И что я люблю?

Вениаминов верит в революцию свою и любит по-своему Софию Григорьевну; у Глеба есть Светлое село – братья, сестры; у моих друзей якутов – у каждого из них свой очаг и свое стадо.

А у меня – пустыня, тайга моя.

Я смотрю ей прямо в лицо и шепчу:

– Невеста моя прекрасная. Ты никогда не изменишь мне? Никогда?

Я так иду и чувствую ее дыхание на моем лице. Я один и вся земля со мною. Пахнет земляникой и летней травою, опаленной солнцем. И я жадно вдыхаю этот запах.

Я не думаю о Софье Григорьевне – но что-то иное, не мысли, влечет меня к ней. Но я не пойду к ней. Я пойду в мою тайгу.

– Дальше. Дальше. Там, где дурман папоротника, хвои, глухого тина и мышиной травы, там познай пустынную землю.

И вот я склоняюсь к земле.

Надо мною живое небо; тихо плывут ели, березки и вся полянка. И сам я плыву Бог весть куда.

Жарко. Я расстегиваю ворот рубахи. И острое чувство живого тела поражает меня. Я ложусь на теплую землю и прижимаюсь к ней грудью. Я осязаю ее пальцами, касаюсь коленями. Я хочу дышать вместе с землей: вздох… и еще вздох… и еще…

Я не думаю о Софье Григорьевне. Нет, я не думаю о ней. Я только представил себе на мгновение ее пылающий рот и темную родинку на шее.

И вот бегут торопливо секунды. Тонкие артерии на висках ведут им счет.

Земля моя! Я закрываю глаза от счастья и вытягиваюсь, как струна.

И потом в сладостном томлении я лежу распростертый. И крепко знаю, знаю: возлюбленная моя – пустыня.

VI
Я в приемном покое помогаю доктору.

Доктор высокий малый лет сорока. Его черные брови смешно срослись вместе. Он давно махнул на все рукой. Но все-таки по привычке что-то делает с больными.

Вот безбородый старик. У него трахома. Он закинул голову назад и доктор прижигает ему ляписом веки. Какие ужасные глаза у этого якута. Вот якутка Улита с ребенком. Опрокинулся котел с кипятком и обварил мальчику ноги. Ребенок дико кричит, и мы с доктором, стиснув зубы, делаем ему перевязку.

Вот сифилитик Матвей. Мы развертываем его грязные тряпки и смотрим папулы… И он сам равнодушно смотрит на них…

А за перегородкой толпятся другие уроды, искалеченные язвами, ранами, водкой и сулемой…

Но я счастлив в этой мерзостной яме. Почему? В соседней комнате Софья Григорьевна развешивает порошки, готовит тинктуры… Она в белом фартуке. Рукава ее засучены. И когда я захожу в ту комнату, где она, я вижу ее смуглые руки и озабоченное раскрасневшееся лицо, и мир кажется мне прекрасным.

Живые смуглые руки.

«Но они умрут эти милые руки, – думаю я, – истлеют… Истлеют когда-нибудь, как весь этот калека-мир в ранах и язвах».

Но это не пугает меня теперь. Я не знаю почему. И мне не верится, что я боялся смерти когда-то.

Я вспоминаю уродца в Швейцарии, который смотрел на меня насмешливо мудрыми глазами там, на краю пропасти.

Как он хотел жить. Но он и смерти не боялся, право. Он только чуть-чуть подвинулся от края пропасти, но он совсем не испугался, как будто он знал, что не так-то легко перестать жить.

Вот и я сейчас на краю пропасти и чуть-чуть отодвигаюсь от нее.

Но и я не боюсь смерти, мой милый уродец. Я не знаю, почему ты не боялся ее, мой друг. А я не боюсь, потому что люблю. Потому что люблю.

– Смотрите, – говорит доктор, – это Волков, Андрей Владимирович. Право, он…

Я смотрю в окошко.

Стоят три телеги, нагруженные доверху. Вокруг галдят якуты. И какой-то господин с рыжей лохматой бородкой и откровенно-лукавыми глазами размахивает руками. И тут же стоит знакомец старый Тарас и юноша какой-то, высокий, тощий, с длинными волосами и грустным носом.

– Это экспедиция на Алдан, – говорит доктор, – мы уговорим их остаться на сутки. Все-таки люди живые.

Вечером у доктора пир.

Волков рассказывает про экспедицию.

– Денег у нас мало. Нет инструментов нужных. И мало нас: я да вот мой спутник – Матвей Матвеевич, да еще Тарас, разбойник этот. Но все это только пока. Проба пера, если хотите знать.

Он вкусно пьет водку, закусывает янтарной струганиной и вид у него при этом многозначительный. Потом он жестоко критикует экспедицию барона Ноля. Но кажется, что все это еще так, а что он собирается сказать, что-то важное, поделиться с нами секретом.

И в самом деле он хитро подмигивает и, наконец, открывает нам тайну.

– За Алданом – золото. Голову даю на отсечение – там неисчерпаемые богатства. На этот раз я не успею дойти до тех мест, но на будущий год я буду обладать миллионами.

И когда он говорит так о миллионах, размахивая руками, не очень веришь, что он сумеет их достать. И поэтому слушать его не стыдно и даже занятно: видно, что миллион для него только жест, приключение, и что хитрость его напускная. В сущности он милый мечтатель этот рыжебородый путешественник.

Но Матвей Матвеевич крепко ему верит. А, пожалуй, получи Матвей Матвеевич богатство миллионное, худо ему будет: мне кажется, не выдержит золота его слабая голова.

А Вениаминову скучно слушать о золоте. Ему хочется, чтобы говорили о Якутске, о колонии, о новостях из России и он упрекает Волкова за то, что он не привез последних номеров «Искры».

Волков вспоминает, что он тоже бывший «политический» и конфузится. С важным видом говорит что-то партийное:

– Первомайская прокламация… Вопрос о заграничном съезде…

Тогда и Вениаминов оживляется: говорит мужественные слова о диктатуре пролетариата; но глаза у него как у женщины.

И я думаю: «Умереть, товарищ Вениаминов, может быть, ты и сумеешь, но победить – никогда».

Доктор уж опьянел:

– Нет, други мои, – говорит он, с горькой усмешкой, – не вашему поколению суждено дела делать… Вы можете петь… говорить умные речи… На баррикадах драться… А народом править – это иное дело.

Тогда Вениаминов вскакивает неожиданно и истерически кричит:

– Вы – обыватель, доктор. Я на вашем обывательском языке говорить не умею. Но я не хочу вас слушать, доктор.

Он торопливо надевает шляпу и собирается уходить.

Я смотрю на Софью Григорьевну. Она покраснела и молчит.

Доктор не очень смущен.

– Нервы! Нервы! – говорит он брезгливо.

Волков, Тарас и Матвей Матвеевич ночуют у меня.

В камельке еще огонь, и я вижу, как бродит неугомонный Волков.

Ляжет и опять встанет; бормочет что-то себе под нос.

Зато Матвей Матвеевич недвижим, как мертвец. А Тараса нет в юрте: он почему-то лег в хотоне.

– Вы не спите, Бугровский? Поедемте с нами на Алдан… Я вас неделю буду ждать. Просите губернатора… Разрешит, небось…

– Нет, не поеду.

Волков изумляется:

– Как? Вы?

– Да, я.

– Что же это, наконец. Ну и люди. Что вам здесь делать в этой яме? И кто вас здесь прельщает, черт возьми, кто? Истерический цыпленок этот Вениаминов что ли? Или доктор-пьяница?

Я молчу.

Тогда Волков подходит ко мне и говорит тихо:

– Ну, хорошо, голубчик… Я понимаю вас… Я понял теперь. В самом деле она хороша – эта молчаливая – как ее? – Софья Григорьевна. Глаза строгие и все такое. Очень хороша. Но, голубчик, бросьте это, ей-Богу. Поедемте со мной.

Я улыбаюсь:

– Золото добывать?

Но Волков не улыбается:

– Что золото? Золото – миф… А так хорошо – вольно, безлюдно, тихо… Медведя убьем…

Рано утром уехал Волков. Я один провожал его. Забравшись на телегу, он долго уговаривал меня ехать с ним. Блестела на солнце борода его, как золото.

И Матвей Матвеевич покорно полез на телегу. И тоже, как Волков, кивал мне своим грустным носом.

И так же, как Волков, говорил мне:

– Поедемте с нами, господин Бугровский.

Тарас не уговаривал меня. Он угрюмо возился с лошадьми и ворчал, как всегда:

– Жизнь проклятая.

А я думал: «А Тарас, пожалуй, найдет золото и возьмет его».

VII
Вениаминов, Софья Григорьевна и я собрались ехать в село Светлое. Но случилась мигрень у Вениаминова, и пришлось ехать нам вдвоем – мне и Софье Григорьевне.

Лето уж на исходе. Кажется, что вот там за грядою леса стала осень и ждет. Запахи иные теперь – запахи трав увядающих, земли утомившейся и острый, острый запах лесной влаги.

Выехали мы засветло. По осенней дороге едем от юрты до юрты, и странно мне, что вот мы вдвоем теперь – я и Софья Григорьевна – и Бог знает, когда еще придется так остаться вдвоем, но почему-то молчу я, а казалось раньше, что мне есть что сказать ей.

Наконец, она говорит:

– Вот вы сказали недавно, что занятны люди там, в селе Светлом. Разве только занятны? А может быть, у них правда есть, у Глеба вашего и у других там?

– А я не знаю, что значит правда. То, что для Глеба правда, то для меня ложь. И так всегда.

– Вот я про то и говорю, что все мы живем каждый со своей правдой, а где-нибудь есть люди, может быть, в этом самом селе Светлом, есть такие люди, что сговорились, столковались между собой, и есть у них одна правда для всех.

– Не знаю, Софья Григорьевна, не знаю. То, что вы говорите о правде, это общая тема, так сказать. А я теперь ничего общего не понимаю. Я растерял мысли об общем деле и правде для всех. Я теперь болен, Софья Григорьевна. Вот я знаю, что осень сейчас, что грусть вокруг несказанная, что сердце мое поет, поет… Но в песне этой слов не могу разобрать. А у Глеба есть твердые слова.

– А, может быть, слов не надо бояться, Бугровский? Ведь все мы люди, ведь надо же знак давать друг другу. Иные слова не грех произнести, – ну хоть шепотом…

Тогда голова моя закружилась, как будто я залпом выпил стакан крепкого вина, и я пробормотал совсем тихо:

– Вы сказали «шепотом»? Может быть… Может быть… Я люблю вас! Слышите? Я люблю вас…

Тогда Софья Григорьевна также тихо сказала:

– Не надо говорить о такой любви… О такой любви… Нельзя. Невозможно…

Но мне уж казалось, что лошади наши несутся, как вихрь: так двигался и мелькал лес.

– Но, Боже мой, что вы говорите мне. Невозможно. Но я не знаю других слов, чтобы передать вам то, что я переживаю теперь. Не смейтесь над моими бедными словами. Но если бы я был стихотворец, я бы пел только вас, только вас… И теперь, когда я брожу по тайге, ваш голос звучит для меня в каждом шорохе. И каждую ночь я вижу вас во сне. Вы приходите ко мне на берег озера, и мы вместе смотрим, как погружается в прозрачный хрусталь красное солнце. И оно тихо кивает нам и как будто зовет за собой в свою ночную страну. То, что я говорю сейчас, не очень складно. Но вы должны понять меня. Мне хочется, чтобы вы знали, что в мире для меня существуете только вы – и вот пусть полунощное солнце будет свидетелем.

– Молчите! Молчите! – почти крикнула Софья Григорьевна.

Тогда я привстал и хлестнул лошадей. И мы помчались по тайге. Ах, какой это был вихрь и какое безумие. Лес расступался перед нами и вновь смыкался, и мы летели во мгле берез и елей. И как будто черный лабиринт зашатался вдруг и задвигались мертвые стены. И так хотелось простора; а тайга еще владела нами. И душные запахи курились вокруг; и густое пахучее облако мчалось над нами. Чудилось, что стонет кто-то в лесу – существо, обладающее сотнею человеческих голосов.

И когда мы вырвались на свободу из лесной чащи, озеро разостлалось перед нами. И солнце, такое же, как во сне, медленно погружалось в огромную великолепную купель, как бы принимая вечернее крещение.

Тогда я пробормотал.

– Сон! Сон!

И я целовал руки Софьи Григорьевны и она отнимала их и умоляла меня:

– Не надо. Не надо.

И слезы текли у меня по щекам, и мне казалось, что молодость догорает во мне. И как суеверно я любил тогда.

Но вот село Светлое. На улице никого не видно.

Софья Григорьевна торопит меня:

– Скорее, скорее. Пойдемте в избу…

Я стучусь, и нам долго не отпирают.

Потом выходит Глеб со свечой; торопливо проводит нас по узенькой лестнице в верхнюю горницу; смущенно шепчет мне:

– Сегодня нельзя мне побеседовать с вами. Ночуйте здесь. Постели есть. Лошадей я уберу. Завтра увидимся.

И вот я опять вдвоем с Софьей Григорьевной. А там, внизу, братья и сестры. Поют. И песня – как тихий стон; иногда слова долетают до нас:

Во прекрасный град Сион,
Где цветет садик зелен,
Зелен садик расцветает…
Софья Григорьевна подошла к столу, села, закрыла лицо руками. И видно было, что одно у нее теперь на сердце – усталость…

Я распахнул окно. Луны не было, и непонятные звуки возникали из сумрака – шорохи, шепоты. Казалось, что тайга тихо стонет, как раненая.

И вдруг я вспомнил почему-то свою первую любовь – девочку Руфину и сон свой. И мне показалось, что сон этот вещий…

И загорелось, вспыхнуло на сердце желание – губами к ногам прижаться, вдохнуть запах милого тела… Благоухание теплой, живой крови…

А из горницы голоса:

Во святом граде Сионе.
Плоть нетленну обретаем…
Софья Григорьевна подняла голову. Прошептала:

– Слова какие! Песня какая! А я грешная… Темная…

Что-то непокорное, буйное проснулось во мне.

Я стал на колени перед Софьей Григорьевной и говорил ей:

– Никаких слов не надо… Не надо… Когда слова рождаются, правда умирает. Одна правда – я хочу вас, – и в сущности вы жена моя. С вами обручился я в пустыне.

Но она встала, как царица:

– Нет! Нет!

– Зачем вы говорите так, Софья Григорьевна? Зачем? Разве вы не чувствуете меня? Ведь пока я не увидел глаз ваших, я был нищий, а теперь я так богат. Я ухожу в тайгу и думаю: я люблю – и вот я король. Мы умрем, Софья Григорьевна. И только одна любовь оправдает нас. Не надо угашать ее. Ах, я говорю непонятно и бессвязно, но вы коснитесь руки моей, посмотрите мне в глаза, и вы поймете, что нельзя меня отталкивать.

– Нет! Нет!

Я стоял на коленях и целовал платье Софьи Григорьевны, а она ломала руки и говорила:

– Нет! Нет!

На рассвете я уехал, а Софья Григорьевна осталась в селе Светлом еще на день. Глеб обещался проводить ее.

VIII
Наступила зима. Я надел оленьи камосы и кухлянку, и брожу по тайге. Тишина такая, что мороз крепчайший не страшен. Тайга – белая, как невеста под фатою. И я по-новому полюбил ее. Я ухожу в чащу, на север. И стою по колено в снегу, жду сохатого. Вот следы его. Я знаю, он должен пройти здесь. И когда я слышу, как трещат сучья и ломится вперед, прямо на меня, его лесное тело, и когда шагах в десяти вдруг останавливается огромный зверь рогатый, и я вижу, как дымятся его ноздри, я радуюсь ему, как знакомцу.

Хорошо мне так жить в тайге. И я не думаю теперь об этой женщине, которая казалась мне недавно такой прекрасной. Бог с нею.

Не сон ли был – любовь моя?

Я живу в пустыне. В пустыне…

Багровое солнце лениво подымается и низко стоит над землею. И недолго стоит оно так, тихо свершая жертвенные обряды свои. Потом наступает ночь. Иногда я выхожу из юрты и брожу один.

В избе напротив светится огонь. Я случайно прохожу мимо и думаю: там сейчас, у камелька, сидит Софья Григорьевна и Вениаминов. Может быть, он целует ее руки… может быть…

И вот неспокойно у меня на сердце. Это луна влияет. Она тревожит меня и зовет, Бог знает, в какую бледную страну. Я люблю иные безлунные темные ночи, когда земля вздымается к черному небу, и Великий Север простирает свой скипетр над пустыней. Полярным духом веет тогда. И безмолвные демоны ведут свои хороводы на холмах. Я иду во мрак – подальше от жилья, чтобы остаться наедине с ночью. И томлюсь смертным томлением.

Полунощный свет

I
Воронье траурной стаей поднялось с берез, громко каркая. Закружились, падая, ржавые листья. Пели певчие, глазея по сторонам.

– Вечная память.

Ставили крест на новую могилу.

Елена прочла надпись: «И мертвые восстанут…».

Припала к могиле, к милой слепой земле; положила белые хризантемы.

«Угасла жизнь, – думала, – а все так спокойно, так тихо, так непонятно. И радостная печаль во всем – и в листопаде этом, и в небе сентябрьском. Ах, жить хочу… Любить хочу. Пусть предсмертно, пусть».

– Елена, пойдем, – сказал отец.

И они пошли по деревянным мосткам мимо могил, мимо крестов, памятников, мимо забытых и незабвенных.

Жадно Елена читала иные надписи:

«Любовь сильнее смерти»,

«Нет, ты не умер: ты спишь».

Ладаном пахло и осенними розами. И не верилось, что больно кому-то сейчас, что душит кого-то смерть. Прекрасна была осень в тихой любви своей.

Села Елена с отцом в извозчичью карету.

Он положил свою большую волосатую руку на ее тонкие пальцы и сказал тихо:

– Смерти не надо бояться, Елена. «Совершенная любовь изгоняет страх».

Елена закрыла глаза; не отнимала руки своей; слушала полудоверчиво.

– Тебе уже исполнилось восемнадцать лет, – продолжал отец, – но я худо тебя знаю. Я сам, конечно, виноват после смерти мамы я почти не видел тебя. Но, милая Елена, будь ко мне снисходительна и помоги мне раз мы теперь будем жить вместе, надо получше узнать друг друга. Не правда ли?

– Да, да, – сказала Елена, – надо получше узнать друг друга. И я, право, отец, люблю тебя…

Хорошо, Елена, хорошо. Я верю тебе. Но вот что я хочу. Твоя покойная тетя была добрым и приятным человеком, но одного я никогда не мог понять в ней: ее отношения к Богу, к Церкви… Она не любила говорить на эти темы и, кажется, боялась думать об этом. Я не вмешивался в твое воспитание, Елена, и теперь, конечно, я не имею права посягать на твою свободу. Но, как друг твой, хотел бы знать, разделяешь ли ты ее настроение. Думаешь ли ты о Боге?

– Думаю, отец. Но у меня нет веры. И кажется мне, что нет спасения, что все мы заблудились в лабиринте. И темно вокруг. И выхода нет.

– Ты ошибаешься, Елена. Есть выход.

Елена широко открыла глаза и пристально посмотрела на отца. Что-то необыкновенное почудилось ей в лице его.

«Он знает что-то», – подумала она.

Ей стало жутко от близости этого старика, родного и непонятного. Она отняла у него свою руку. И он замолчал. Тихо сидел в своем углу, поблескивая глазами.

Звонили московские колокола ко всенощной. И Елена представила себе, как идут вереницей чуждые ей люди к этим древним алтарям. Кому-то молятся эти люди. Во что-то верят. А город опутан телефонной проволокой; вокруг кипит жестокая и злая борьба за жизнь; торопливо бегут трамваи… И как-то странно, что среди суеты еще крепко стоят алтари эти.

Вот и Николаевский вокзал.

Степан и Марфуша дожидаются с вещами. Степан, как всегда, важен и почему-то говорит отцу «Ваше превосходительство».

Марфуша припала к плечу Елены и плачет. Пахнет от Марфуши новым ситцем и баней. Елена растрогана. Ей жутко, что уже не вернется она в московскую квартиру, не увидит тетушки…

Отец уходит в мужское отделение. С Еленой в купе едут две дамы, и Елена чувствует себя неловко: не привыкла она ездить по железной дороге.

Но вот звякнули буфера – и все поплыло назад в старую даль: начальник станции, Степан, Марфуша, заплаканная дама в трауре, столбы железнодорожные.

Пришел кондуктор готовить постель.

Елена забралась наверх; с трудом разделась, задевая руками за сетку для вещей, легла – и сонное томление овладело ею; засыпая, слышала дамские голоса.

Дама постарше говорила густым контральто:

– Ах, уж эта Москва. Не выношу я этой большой деревни. «Милочка! Милочка! У нас запросто. Мы – искренние; мы – сердечные». А по-моему, московская простота хуже воровства. Ей-Богу.

И приятное сопрано:

– Это правда. Что-то провинциальное в ней есть. Глупость какая-то.

Проснулась Елена в Любани. С трудом сообразила, что тетушка умерла, что она, Елена, едет в Петербург с отцом, что там ждет ее мачеха. Кто она, эта урожденная княжна Трубникова? И как странно, что она, такая молоденькая – ей всего только двадцать лет – вышла замуж за пятидесятилетнего старика.

– Вы видели, к нам седой господин заходил в купе? – спросила шепотом свою спутницу дама постарше, думая, что Елена еще спит.

– Видела. А что?

– Это – Сергей Савинов. Мне его в Петербурге показывали.

– Неужели он? Тот самый, знаменитый Савинов?

– Он. Тот самый.

Когда Елена вышла с отцом на перрон петербургского вокзала, ей показалось все вокруг чужим, почти иностранным; она подумала о том, что эти носильщики и вообще петербуржцы как-то по-своему принимают и этот сентябрь, и вокзал, и все… А для Елены все это не свое, у нее нет еще привычного взгляда на это небо и камни, и они представляются ей особенными, необыкновенными, как декорации в театре.

Дом, где жил отец, старый дом, построенный при Александре Благословенном и принадлежавший князьям Трубниковым, стоял как раз против церкви Николы Морского.

– Хорошо, что напротив церковь и липы старые… – подумала Елена, входя в этот полуродной и еще неизвестный ей дом. Отец оставил Елену в гостиной одну. Ничто в этой гостиной не напоминало Елене московской обстановки. Там все было светло и чисто, а здесь, по-видимому, не заботились о порядке. Старинная мебель, рояль, темные портьеры – все было в пыли. И пахло чем-то приторным и душным – духами и ладаном.

На круглом столе лежала книжка в зеленой обложке – «Seraphita» Бальзака. Елена решила погадать и развернула книжку. Ей попались на глаза строки: «L'heur a sonne, venez, rassamblez – vous! Chantons aux portes du sanctuaire, nos chants dissipirons les dernieres nuees»[1].

Елена не поняла предсказания и улыбнулась.

В это время к ней тихо подошла мачеха. Она была в черном платье монашеского покроя.

– Сергей в кабинете, – сказала она и протянула Елене маленькую нежную руку, – пойдемте ко мне.

В комнате мачехи не было мрака, и Елена могла разглядеть эту хрупкую, прозрачную женщину. У нее были большие сумасшедшие глаза, лоб строгий, аскетический, а губы – красные, чуть влажные.

Она заговорила с Еленой просто, как будто давно была знакома с ней.

– Сергей пишет по ночам, засыпает под утро, а я встаю рано и брожу по дому одна. Все думаю, думаю… Я знаю, что у вас в Москве все было на иной лад и вы не можете себе представить такой жизни, как моя. Боже мой! Какие у вас молодые глаза и какие чудесные волосы. Я чувствую, что полюблю вас.

Она протянула Елене обе руки и лукаво прошептала:

– А я вам нравлюсь?

Тогда Елена откровенно сказала:

– Вы – прекрасны.

И эта крупная женщина тихо засмеялась, неожиданно по-детски, совсем без лукавства.

Через полчаса Елена уже доверчиво говорила с мачехой.

– Зовите меня просто Людмилой, – сказала она, лаская руку Елены.

– Я так рада, что вы будете жить с нами. Потом пошли пить чай в столовую. Вышел отец.

Елена смотрела, как он читает большие пожелтевшие листы с греческим текстом, как она накладывает по пяти кусков сахару в стакан совсем темного чая. Она смотрела на его седые спутавшиеся волосы и думала: «Это – гений. Его знает мир. История его не забудет. И я его дочь…»

II
Недели через две Елена поехала на курсы.

Никола Морской, окруженный сентябрьскими золотыми липами, Мариинская площадь и великолепная изумительная Нева в осеннем багрянце – все пленяло Елену.

И весь он, Северный Город, казался таким умным и большим. Вот и Васильевский остров: набережная, иностранные пароходы, морской ветер…

Вот и курсы. В канцелярии с любопытством смотрят на Елену.

– Это дочь Сергея Савинова… Из канцелярии – в приемную.

– Клавдия. Это – ты?

Клавдия Пояркова – московская подруга: милые мальчишеские глаза, темный пушок над верхней губой… И здесь, как в московском пансионе, окружена толпою и ораторствует.

Ласково блеснула глазами Елене.

– Товарищи! На сходку!

Аудитория полна. Жужжат курсистки, как большие пчелы. Елена забралась на верхнюю скамейку. Шум и возбуждение приятно ее волновали.

Елена плохо соображала, о чем спорят и в чем дело, но было ей весело: девушки, бледные от волнения, поднимали руки, как бы для клятвы, говорили что-то о народе и революции.

Молодость бунтовала.

И Елене хотелось кричать вместе со всеми «товарищи» и «пролетариат». И когда сходка кончилась и все с пением потекли из аудитории, Елена тоже запела и глаза ее сияли.

Клавдия нашла Елену в толпе и потащила к себе. Она жила на Восьмой линии.

В маленькой комнате стояла белая девичья постель. К обоям были пришпилены Маркс, Лассаль и Бебель и еще кто-то. На столе валялся томик Максима Горького. Пили чай с сухарями. Клавдия расспрашивала Елену, мило и наивно поднимая свои темные брови-.

– Ты большевичка или меньшевичка?

Елена не поняла вопроса. И слова эти почему-то напомнили ей малороссийские «черевички». Елене хотелось засмеяться, но она робко спросила Клавдию:

– А что это значит «большевичка»?

Клавдия посмотрела на Елену с изумлением.

– Как? Ты не знаешь?

Она стала деловито рассказывать о том, что ей казалось важным и значительным.

Елена покорно слушала. Потом неожиданно для себя спросила:

– Клавдия? Ты влюблена в кого-нибудь? Она покраснела и отвернулась:

– Не знаю. Какая ты чудачка. Кто-то постучал в дверь.

– Войдите, – крикнула Клавдия преувеличенно громко. Вошли два студента.

– Это – Тарбут Николай Петрович, – сказала Клавдия, – а это – Василий Иванович Андрюшин.

– Ну, что сходка? – спросил Андрюшин, потряхивая весело светлыми кудрями.

Клавдия стала рассказывать. Смущалась почему-то, краснела, хмурилась забавно.

«Клавдия влюблена в этого Андрюшина», – подумала Елена.

Тарбут стоял молча. Лицо у него было смуглое, почти оливковое, и что-то было в этом лице не наше, что-то древнее египетское. На губах улыбка странная. И глаза сияли сурово.

Андрюшин говорил о сходке, о том, что Максим Горький – чудесный писатель, и еще о чем-то, но Елена все время чувствовала, что ему хочется говорить только об одном – о Клавдии и о любви своей.

Елена стала прощаться – и Клавдия нерешительно ее удерживала.

– Мне тоже пора, – сказал Тарбут.

Он вместе с Еленой вышел на улицу.

«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, – подумала Елена, – и не поймешь, какой национальности он».

– Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, – сказал Тарбут, – а вы? Что вы думаете о них?

Елена улыбнулась.

– Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…

– Да, вы – молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.

Елена молчала.

– Это ничего, что я с вами иду? – спросил Тарбут. И, не дожидаясь ответа, прибавил, – мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно. Я люблю молчать.

– И прекрасно. И я не очень умею говорить.

Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.

На Садовой свернули, пошли к Летнему саду.

С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.

– Я сегодня проходил по Литейному, – сказал Тарбут, – и видел, как автомобиль переехал собачонку. Она завизжала предсмертно. Я сначала думал, что конец. Но нет, она с минуту, должно быть, кружилась по мостовой. Так странно. Потом упала набок и старалась голову поднять от земли, совсем как человек. И вдруг закостенела. Одну лапку оттопырила в последней судороге…

– Да, да, – сказала Елена, – так и мы умрем.

– Умрем и воскреснем? – спросил Тарбут как-то странно, неожиданно и даже остановился посреди дорожки.

– Не знаю. Ничего не знаю. А жизнь пройдет скоро. Вот – молодость. Я так чувствую ее. Она так поет во мне. Но пройдут дни, годы, и я стану такой же седой, как отец. Ему пятьдесят три года, но он, по-видимому, не боится смерти, а я, хотя мне всего восемнадцать лет и я здорова и влюблена в этот чудесный мир, в Петербург, в Летний сад этот, я все-таки думаю о смерти и боюсь ее. Но некоторые не думают о ней. Вот Клавдия. Яуверена, что она никогда не думает о ней. Почему?

– Некогда ей.

– Как странно, – сказала Елена, – в первый раз мы с вами встретились и вот говорим о смерти.

– Скоро все заговорят. Закричат, быть может. И это будет ужасно. На улицах будут биться головой о камни. По каналам петербургским поплывут сотнями трупы отчаявшихся. Устрашатся смерти и, не предвосхитив ее тайны, будут умирать в слепом ужасе. Да, да. Умрем в слепом ужасе.

– Вам часто приходится говорить об этом?

– Говорить – нет, думать – да.

– Вот вы сказали «умрем в слепом ужасе». Но что же делать? Что?

– Я знаю что, но не умею. Петь надо. Мы разучились петь. Мы сухо живем. В сердцах наших нет влаги, нет песни… Мы увядаем, сохнем… сгораем не в солнце, а просто так, от спички…

– Неужели нет спасения?

– Не знаю. И откуда? Мы-то потеряли безвозвратно, если только обладали чем-нибудь.

– Страшно жить, – прошептала Елена.

Дождь стал накрапывать; потемнело небо; тихий белый туман стал среди деревьев; пропадали в тумане люди и вновь возникали из него, и они казались теперь случайными пришельцами из чужого мира.

III
Петербург околдовал Елену. Она жила в полусне. И ей казалось порой, что сама она пришла из призрачного царства, что нет у нее воплотившейся души, что вот повеет новая сказка и не станет ее. Елены не станет. Боялась тело свое потерять. Любила его. Стала лелеять. Каждый день, купаясь, нежилась в ванне, любовалась янтарным отсветом на руках своих, линиями бедер и волною милых ног, целовала концы золотых волос своих. Твердила непрестанно:

– Милая, милая плоть. Ты жива. Ты не испепелишься.

А иногда Елена ненавидела свое тело. Оно представлялось ей неживым, косным, обреченным на тление. Тогда хотелось Елене жечь, резать, дробить эту грудь, руки эти – потушить лампады глаз…

Мечтала Елена о боли, о пытках. Пусть придет жестокий и преступный человек. Пусть ударит Елену тонким бичом. Пусть будут кровь и муки. Распятие сладостнее, чем эта душная слепота. Отец говорит, что он знает что-то. Но почему же он медлит открыть тайну? Разве не видит он, как страдает Елена? Как она угасает, гибнет – заблудившаяся, уже утомленная…

А Людмила? Вот и она в печали. Но чем-то светла Людмила. Она – как благоуханный цветок, хрупкий стебель, нежные лепестки – но прелесть живая жива и цветет, хотя оторвали ее от земли, заключили в теплицу.

Однажды Людмила пришла к Елене в комнату, обняла ее и прошептала на ухо:

– Пойдемте ко мне, я буду писать ваш портрет.

Елена покорно пошла за ней. В первый раз увидела студию Людмилы.

– Это не скучно? Это нравится? – с тревогой спрашивала Людмила, показывая картины.

А Елена не знала, нравятся ей или нет эти странные женщины, бледноликие, в голубоватых платьях, склоненные у фонтанов, тихоструйные, гадающие около озер, в глубине которых увядает солнце. Из какого тумана пришли к нам эти сестры?

– Какая таинственная душа у этой Людмилы, – думала Елена, – и зачем она вышла замуж за отца моего? И разве не страшно жить так, в плену у седовласого колдуна?

Людмила как будто угадала ее мысли.

– Нет, нет, – сказала она, – я, право, счастлива. И в этом доме я чувствую себя, как в лоне отца.

– А мне страшно.

– Напрасно. Не надо бояться.

– У вас в доме всегда тишина – и потом вдруг этот неожиданный отцовский смех, от которого у меня падает сердце. Вы ведь знаете, как он странно смеется.

Кто-то постучал в дверь. Вошел отец. Он держал в руках телеграмму.

– Это от Анны Николаевны, – сказал он, – она приезжает сегодня.

И Анна Николаевна принимала ее слова как должное Людмила уронила кисть и, не поднимая ее, подошла к отцу и прижалась щекой к его руке.

– Я волнуюсь, отец, – сказала Людмила тихо.

Людмила любила называть его отцом.

– Ты никогда не слышала об Анне Николаевне Калиновской? – спросил отец, обращаясь к Елене.

– Никогда.

– Я рад, что ты познакомишься с нею. Она многое знает. Ей многое открыто.

Елена молчала. Когда он говорил загадочные слова, как сейчас, например: «ей многое открыто» – или еще что-нибудь в этом роде, Елене становилось душно, и, несмотря на ее веру в отца, ей хотелось спорить: ведь все мы люди, только люди. И почему Анне Николаевне открыто, а ей нет? Почему?

– И вообще я хотел поговорить с тобою, Елена, – сказал отец, – пойдем ко мне.

Елена вопросительно взглянула на Людмилу. Она ласково и утвердительно кивнула головой.

– Иди, иди.

Отец взял ее под руку и повел в кабинет.

– Елена, – сказал он, – прошу тебя: будь внимательна к Анне Николаевне. Она – необыкновенный, она – мудрый человек, она может помочь тебе.

Елена молчала.

– Ведь ты можешь допустить, – продолжал отец, – что некоторыелюди обладают знанием, которое другим недоступно. Я свидетельствую, что Анна Николаевна из числа избранных.

Елена хотела предупредить отца, что она, Елена, недоверчива и холодна, зла и подозрительна, но отец, как всегда некстати, рассмеялся. И от этого неожиданного смеха Елене стало жутко, и она ничего не сказала.

Отец еще долго говорил загадочные и значительные фразы.

Потом отец поехал на вокзал встречать Анну Николаевну.

IV
Анна Николаевна поцеловала Елену в лоб и, здороваясь с нею, задержала ее руку в своей руке. Как будто прикосновением своим она хотела что-то передать Елене.

На вид ей было лет сорок. Худая и маленькая, в старомодном платье, с седыми вьющимися волосами на висках, в белом воротничке, с движениями неспешными, но уверенными, она казалась сестрой милосердия.

Отец с Анной Николаевной говорил почтительно и при ней редко смеялся.

– Я так благодарна вам за письма ваши и за советы, – говорила Людмила, наливая чай Анне Николаевне.

– Верьте, верьте мне, дитя мое. Если мы отвергаем идею перевоплощения, нельзя будет оправдать этот мир. Мы должны коснуться всех граней земли, должны испытать все страдания и, быть может, падения, чтобы научиться, познать и спастись. Низойти во ад, чтобы воскреснуть.

Елена с любопытством слушала новые для нее слова. Потом Анна Николаевна заговорила с отцом. Мелькали выражения, непонятные Елене: «астральный змей», «небесный странник» и еще какие-то.

С тех пор как приехала Анна Николаевна, у Савиновых назначены были пятницы. Собиралось человек двадцать. Часто приходил Марцианов Петр Петрович, молодой человек, всегда печальный. Зрачки его глаз были неестественно расширены. И от этого лицо его казалось загадочным. Про него говорили шепотом, что он «пророк». Бывали знаменитости – Кассандров, Герт, Гребнев и многие другие.

В одну из пятниц Елена с разрешения отца позвала Клавдию, Андрюшина и Тарбута. В тот вечер читал свою статью о параличе Церкви Кассандров Иван Иванович.

Читал он мастерски и не без волнения, своего собственного, холодного волнения. Елена смотрела на его маленькие худые пальцы. Они дрожали и прыгали, ловя рукописные листы.

Кассандров громил православие, торопился объявить, что он теперь не признает Синода, приводил хорошие цитаты из Достоевского, из Ницше, уверял, что очень уважает социал-демократию; пусть она последует за ним, Кассандровым; ну, если не вся, так половина. Пронзительно закричал: «Я расколю социал-демократию пополам».

Анна Николаевна смотрела на Савинова, как будто спрашивала у него, как надо отнестись к речи Кассандрова.

К Елене подошел Марцианов и тихо сказал:

– Не правда ли, когда слушаешь Ивана Ивановича, начинаешь верить, что мы накануне событий?

Елена ответила ему с искренней тоской:

– Ах, право, Петр Петрович, я ничего не знаю.

Они были в глубине комнаты, за камином; их никто не видел; неожиданно Марцианов взял руку Елены и поцеловал.

Елена изумилась. Хотела спросить его, что это значит, но он торопливо отошел от нее.

А около Кассандрова завязался спор.

Сам Савинов говорил, цитируя на память то Платона, то Гете, то евангелиста Иоанна; говорил мягко, стараясь не обидеть Кассандрова, что «несовместима политика с религиозным эзотеризмом». Но Кассандров все-таки обиделся; старался уязвить Савинова, упрекая его в равнодушии к общественности. Савинов неожиданно рассмеялся.

Заговорил Рубинов, профессор-филолог. Усыпил всех своим бархатным басом.

Но проснулись, когда в разговор вмешался Андрюшин. Он горячо доказывал, что ораторы – буржуа и что рассуждают они о Боге потому, что хотят (быть может, бессознательно) скрыть истинное положение вещей. А положение вещей таково, что не приходится теперь думать о Церкви, в параличе она или нет. Ее совсем не должно быть. Одна религия – социализм. Социал-демократия должна бороться с врагами, но и от таких друзей, как Кассандров, должна держаться подальше.

Клавдии Поярковой казалось, что Андрюшин всех убедил – и она радовалась его торжеству.

А Елене казалось, что никто ничего не знает. Все представлялись Елене слепцами. Хотелось ей плакать.

Потом заговорил Тарбут, нескладно, тихо, полувнятно. Стали прислушиваться.

– Вот сейчас говорили о догматах, об идеях, спорили, но кажется, что все по-прежнему, нет перемены, мы никуда не подвинулись. Не правда ли? И я думаю: почему лишь музыка, напевность, ритм приближают нас к предчувствию истины, а слова всегда лживы? Почему? Вот товарищ Андрюшин говорил. И я, пожалуй, с ним согласен во многом. Но все же слова Андрюшина на мой слух нехорошо звучат. Как будто костяшки на счетах. И верно Андрюшин считает: дважды два четыре, а музыки все-таки нет. А нельзя человеку жить без музыки…

– Ах, это мы слышали, – перебил Кассандров, притворно зевая, – сейчас будете вы рассуждать об адогматизме, о мистицизме, Диониса приплетете. Но, спрашивается, во имя чего это?

– В том-то и дело, что ни вы, ни я не знаем, во имя чего расцветает душа, поет сердце… И вообще мы почти ничего не знаем. А то, что знаем, несказанно. Как же вы хотите, чтобы я назвал «во имя»?

– Вы не знаете, а я знаю.

– Может быть, – сказал Тарбут и поднялся с кресла, стоял высокий, с печальной улыбкой, – может быть. Но разве не страшно вам так громко, так нетаинственно называть имя вашего Бога?

– А вам не страшно купаться в безбожном мистицизме вашем? Ведь это, молодой человек, разврат, хулиганство, хлестаковщина какая-то… Ведь от ваших безбожных хороводов молодежь гибнет. Ведь это скука. Ведь это пошлость.

– Я сам понимаю не хуже вас, – сказал Тарбут, хмурясь, – я сам понимаю, что хоровод может опьянить человека и погубить его, и это страшно. Но что же делать? Ах, если бы кто-нибудь запел о Боге по-настоящему или хотя бы стал шептать о нем в ночи, я бы пошел за ним. Я не безбожник, но что же делать, если слова об имени еще не имя.

Но Кассандров уже не слушал его: спешил домой. Он любил рано ложиться спать.

V
В это время Людмила подошла к Елене и прошептала ей на ухо:

– Люблю тебя.

Елена удивилась ее волнению. Людмила повлекла Елену из гостиной. Они почти бежали по коридору. Остановились где-то за большим темным шкафом. Елена видела блестящие глаза Людмилы.

– Что с тобой, Людмила?

– О чем говорил с тобой Марцианов? О чем? Я видела, как он поцеловал твою руку.

– О чем? Я, право, не помню… Кажется, о Кассандрове… Он говорил, что скоро наступят события.

– О, я не верю ему. Я не верю этому Марцианову. У него лживые глаза. Зачем он целовал твою руку? Зачем?

– Я не знаю зачем.

Людмила приникла к Елене, прижалась губами к ее губам. Она полуответила на поцелуй Людмилы, такой для нее непонятный.

Потом Людмила ушла к себе и заперлась, а Елена вернулась в гостиную. Проходя мимо зеркала, увидела свое лицо, раскрасневшееся и смущенное.

Марцианов успел спросить:

– Что с вами, Елена Сергеевна?

Она ничего не ответила.

Наконец, гости стали расходиться. Клавдия, прощаясь с Еленой, прошептала:

– Прости меня, ваш дом – дом умалишенных. Беги отсюда, пока сама не заразилась безумием.

– Однако я вас уважаю за статью о казни Бояринова, – сказал Андрюшин, обращаясь к Савинову, – мы враги, однако я вас уважаю. Спасибо.

А когда Савинов, по своему обыкновению, некстати засмеялся, Андрюшин посмотрел на него с испугом и, недоумевая, пожал плечами.

Марцианов вложил в руку Елены записку. Елена заперлась у себя в комнате и с любопытством прочла это послание.

«Сестра моя! – писал Марцианов, – я могу и должен называть вас сестрой моей. Я чувствую, что мы стоим с вами на одном пути. Приходите завтра в два часа в Эрмитаж Я буду у входа. Я должен поговорить с вами. Любящий вас брат Петр».

Записка эта не очень изумила Елену. После его поведения в этот вечер она ожидала от него чего-нибудь в этом роде.

Елена разделась и легла в постель.

– Что ж? Разве пойти?

Елена давно уж не молилась, но почему-то ей захотелось вдруг перекреститься. С минуту колебалась. Потом высвободила руку из-под одеяла и перекрестилась широко. Сама себе показалась смешной и трогательной.

«Ах, как все это странно, – подумала Елена, – и поцелуй Людмилы, и этот брат Петр, и мой отец, который так жутко смеется».

VI
Когда Елена пришла в Эрмитаж, Марцианов был уже там. Он пошел навстречу. Елена нерешительно протянула ему руку.

– Ну, вот я пришла. Но зачем – я, право, не знаю. Вы говорите «брат». Если это так, объясните мне почему.

– Я все объясню, все.

Они пришли в пустынную залу и сели на диван.

– Я называю вас сестрой, потому что и вы и я – избранные. Не мне вас учить и наставлять. Анна Николаевна избрала вас, и она вам все откроет. А я обращаюсь к вам, как брат, за помощью.

– Но что я могу? – спросила Елена недоумевая.

Глава Марцианова сияли, и она невольно заражалась его волнением.

– В любви мы все можем.

– Я не знаю любви.

– Да, вы не знаете той любви, которая вся – темный грех и падение. Но вы знаете ту любовь, которая спасает.

– Нет, нет, я ничего не знаю.

– Елена Сергеевна, нам не надо таить истины друг от друга. Все мы связаны одними узами. Тягостна любовь косной земли, но легко иго нашей любви.

Марцианов взял Елену за руку. От его непонятных слов, от горячего прикосновения его руки и упорного взгляда у Елены закружилась голова.

– Вы можете выслушать меня?

– Да.

– Я говорю вам: мы накануне событий. Все, кому открыта истина, должны объединиться. Пробил час. Мы у входа в святая святых..

Елена вспомнила свой приезд в Петербург и как она гадала по «Seraphita» Бальзака, вспомнила первые слова: «L'heur a sonne, venez, rassemblez-vous!»

«Это пророчество», – подумала Елена.

И тогда она сказала:

– Да, я верю вам.

– Так, так. Вы должны верить. Ну, слушайте: мы должны положить начало союзу, союзу любви. Сергей Владимирович и Анна Николаевна – мудрейшие люди, но они старики. И мы – дети – должны взять на себя всю ответственность.

– Какой союз? Я не совсем понимаю.

– Не понимаете? Но, Боже мой, ведь нельзя же так жить, когда все с неудержимой быстротой мчится в бездну в этом кошмарном машинном прогрессе. Древняя мудрость гаснет. И мы должны спасти святые лампады от этого сумасшедшего вихря.

– Да, да, – проронила Елена машинально, чувствуя, что не слова Марцианова, а что-то иное покоряет ее.

– Ах, Боже мой. Вот идет Тарбут. Нехорошо, если он увидит нас вместе. Пойдемте отсюда.

Тарбут стоял на пороге. Высокий, печальный, со своей сфинксовой улыбкой на тонких губах, сияя мудрыми глазами.

Поклонился Елене.

Марцианов повлек ее к выходу. На улице назначил ей свидание у себя. Елена должна была к нему прийти через два дня – двадцать седьмого ноября.

Дома встретила ее Людмила, бледная. Торопливо спросила Елену:

– Где ты была?

– Но разве я должна непременно все рассказывать тебе?

– Как? Ты не хочешь?

– Нет, нет, почему же не сказать? Но я, право, не знаю, могу ли я.

– Вот как. Ты не можешь… Так я сама скажу тебе. У тебя было свидание с Марциановым.

Вопросы Людмилы почему-то обижали Елену, и она холодно ответила:

– Может быть.

Тогда лицо Людмилы неожиданно изменилось. Оно сделалось беспомощным и наивным, и она заплакала, обхватив колени руками. Ее милое девическое тело дрожало. Она распростерлась на полу, задыхаясь в истерике.

Елена не знала, что делать. Тогда она опустилась на ковер рядом с Людмилой и тоже заплакала, целуя ее маленькие руки.

Потом они помирились.

А двадцать седьмого Елена все-таки была у Марцианова. Он жил в одной комнате на Петербургской стороне. Встретил Елену торжественно и строго.

– Мы погибнем, если не удалимся от мира. Кругом разврат и порок. Пока не раскрылась новая любовь, надо жить в аскетизме.

Голос и глаза Марцианова показались Елене тусклыми. Ей стало скучно. Елена хотела уйти, но Марцианов удержал ее:

– Как? Вы хотите уходить? А наше дело? Прежде всего надо наметить желанных людей. Известно, во имя чего мы собираемся, а что нам делать, покажет жизнь, события..

Марцианов стал перечислять лиц, желанных по его словам. Елена покорно слушала.

– Ну а Людмила Андреевна? – спросила она, чувствуя, что краснеет.

Марцианов пристально посмотрел ей в глаза.

– Людмила Андреевна – больной и духовно слабый человек, – сказал он внушительно после долгого молчания, – вы знаете, между прочим, что она страдает эпилепсией?

– Нет, не знаю. Но ведь это все равно?

– О, конечно, конечно. Я случайно вспомнил об этом…

– Так как же? – спросила Елена еще раз.

– Нет, пока она не должна быть с нами…

Елена чувствовала, что надо кончить разговор и уйти, но не в силах была это сделать: чем-то покорял ее этот Марцианов.

Елена сидела у него два часа и ушла разбитая, как будто исполнила тяжелую работу. На улице вольнее дышалось: только неприятно было вспоминать настойчивые глаза Марцианова.

Когда Елена пришла домой, Людмилы не было. А в первом часу ночи, когда Елена, утомленная, заснула, ее разбудил тихий стук в дверь.

Это вернулась из театра Людмила и пришла к ней: вошла – прекрасная, вся в белом, пахнущая духами…

– Я смотрела «Гамлета», – сказала она, – Боже мой! Как это современно. Как это близко нам… И какая печальная ирония над святыней, над любовью. Какая боль! И потом я вообще думаю: чем оправдать все муки, все муки, все эти пытки? Ах, я говорю нескладно, но ты поймешь, Елена, ты поймешь…

Людмила приникла к Елене. Елена ласкала волосы Людмилы. И потом долго они целовали друг друга. И плакали. И смеялись.

VII
На другой день Елена решила пойти к Клавдии. Она писала, что живет теперь вместе с Андрюшиным на Надеждинской. Погода была весенняя – оттепель, талый побуревший снег, извозчики на колесах…

Елена шла по Казанской; встретила наряд казаков, но не сообразила, в чем дело. А когда вышла на Невский, было уже поздно: поперек Казанской поставили городовых.

Прохожие торопливо шли со смущенными лицами…

Около собора чернела толпа, и было ясно, что творится неладное. Когда Елена переходила через улицу, околоточный, с красным испуганным лицом, крикнул ей, должно быть, худо соображая:

– Расходитесь, господа. Ведь нельзя же так. Расходитесь…

Но свернуть было некуда: по сторонам стояла полиция. Пришлось идти по Невскому.

Елену обгоняли многие мелькнул господин в цилиндре, толкнулся в табачный магазин, но захлопнули перед ним дверь; барыня, со сбившейся шляпой, нескладно металась около полицией запертых ворот, мальчишки пробежали со свистом; кто-то пронзительно крикнул:

– Конные полицейские!

Елена оглянулась. Вдоль улицы, по мостовой, побежала толпа: алело красное пятно; нестройно что-то запевали.

Елена поняла, что не успеет скрыться, толпа догонит ее. Прижалась Елена к магазинной решетке.

Оглянулась: за толпою скакали полицейские; Елена мерила глазами расстояние от ближайшего; уже различала тяжелую лошадь; видела широкий взмах руки, влажную лошадиную морду с красными глазами…

Уже не пели; уже толпа бежала рассеянная; красное валялось в грязном снегу; человек десять, окруженные, метались растерянно; слышала Елена, как дико закричала упавшая, должно быть, курсистка.

Кто-то в калитку толкнул Елену.

Под воротами стояло человек десять: булочники в белых колпаках, выскочившие из пекарни; благообразный купец в енотовой шубе, тут же плакала дама, потерявшая девочку, ее утешал господин с окровавленной рукой, – пальто его было странно разорвано, должно быть, нагайкой.

Благообразный купец объяснял пекарям:

– Ни в одном государстве беспорядки не дозволяются. В городе Париже, хотя там и бесцарево управление, однако лупят анархистов за мое почтение.

Молоденький булочник дразнил купца:

– А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?

– Пеки калачи да помалкивай, пока я тебя господину городовому не представил.

– А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?

Пекарь постарше вмешался в разговор, ища у всех сочувствия.

– Молчи, Сенька: не видишь разве, господин купец из патриотов будет. Куда уж тебе, Сенька, его учить, коли его и японец не выучил.

Вернулась Елена домой к обеду.

Наступили сумерки; спущены были шторы; горели свечи в канделябрах.

Было уютно, тепло, нетревожно.

А Елена была скучная и злая. С досадой слушала, как Анна Николаевна говорила Людмиле о своем знакомстве с известной теософкой Елизаветой Вильяме.

– Елизавета Вильямс – ханжа, – сказала Елена.

Все посмотрели на нее с изумлением.

А Елена опять повторила:

– Елизавета Вильямс – ханжа.

Отец засмеялся.

– Елена, ты права, – сказал он, – я тоже думаю, что она ханжа. Но я читал ее книги, а ведь ты нет. Ведь не читала?

И он опять засмеялся.

Елене стало стыдно.

После обеда все пошли в гостиную. И Анна Николаевна села за рояль. Она стала играть Бетховена – «Патетическую» сонату…

Потом пришли Тарбут, у которого с Савиновым были теперь какие-то литературные дела, и старый профессор Рубинов.

Профессор говорил:

– Идут на демонстрацию, а потом плачут: «Ай, ай, обидели городовые». Но, господа, или мы дети, тогда не смейте рассуждать о конституции; или, если мы хотим быть взрослыми, не удивляйтесь, что городовые исполняют свои обязанности.

– Но ведь это жестоко, – сказала Елена, – это жестоко и скучно, профессор.

– Политика, Елена Сергеевна, всегда жестока.

– Тогда не надо политики, профессор.

Господа, – сказала Людмила, – вы все рассуждаете так и так, а вот горничная Феня рассказывала, что сегодня на Невском дворники на ее глазах студента за волосы таскали, и он мотался, как мешок, из стороны в сторону. Ведь это ужасно. Вы говорите, философствуете – но ведь это все идеи, а жизнь такая грязная, такая страшная. Что же делать? Что делать? Вот я слабая, ленивая, порочная, но вы-то, господа, умные, сильные, уверенные в себе – почему же вы не умеете перестроить жизнь так, чтобы не стыдно было жить, любить, не озираясь на голодных и замученных?

– Да, – сказал Тарбут, – вы правы. Жизнь наша постыдна. Две правды почему-то не могут соединиться. Иные несут тяжкую работу, кровавую работу, но порой кажутся упрямыми слепцами и не могут понять, что часть не есть целое; другие сумели посмотреть на историю, на мир со стороны, но трусливо бегут от земли, от труда, от борьбы… Почему это? Ведь Кассандров, кажется, понял теперь, что, если не соединятся две правды воедино, спасения нет, но чего-то недостает Кассандрову. Я не знаю чего.

Гости разошлись в два часа, а ровно в три с Людмилой сделался эпилептический припадок. Она упала в спальне около кровати; билась в жестоких судорогах; лица узнать было нельзя; на губах была розовая пена…

И, когда Елена смотрела на Людмилу, ей тоже хотелось броситься на землю и закричать неземным голосом и все забыть.

VIII
Елена предложила Марцианову ехать с нею в Лесное. Там она оставила его бродить по снегу. Он все боялся простудиться и вообще чувствовал себя беспомощным среди деревьев. Пробовал он говорить о союзе любви. Но Елена громко смеялась и толкала его в сугроб.

Они озябли, промочили ноги. Зашли в чайную греться.

Рыжеватый рабочий с подвязанной щекой говорил о ком-то неизвестном:

– Я тебе, братец, верно говорю: если наш поп захочет, все будет дадено.

Но его собеседник упрямился:

– Держи карман шире. Заладил: «дадено, дадено». Нашли дураков! Будете мертвыми галками на снегу валяться.

– Что ж, по-твоему, поп – дурак? Нет, милый человек, ему все пути известны.

– Мертвыми галками… на снегу…

В другом углу оборванец говорил девушке в черном платочке:

– Распрекрасная моя царица. Прогони ты его, подлеца, полюби меня, молодца…

– Страшно мне, Егор Иваныч.

И потом опять:

– Распрекрасная моя царица.

– Страшно мне…

– И мне страшно, – сказала Елена Марцианову, – поедемте в город.

Уже горели в городе огни.

Дома разноцветными мерцающими вывесками дышали, как жабрами.

Толпа любопытствующая, тайно взволнованная ожидала чего-то.

Разъезжали патрули, и пронзительно свистели им вслед мальчишки. Около «Cafe de Paris» околоточный сажал на извозчика с городовым проститутку, и она кричала на всю улицу:

– Фараоны проклятые! Нет на вас погибели!

Марцианов уговорил Елену ехать к нему.

По дороге они купили ветчины и красного вина. Елена проголодалась и с удовольствием закусывала и пила вино, а Марцианов только пил: мяса он не ел.

– Ну, продолжайте, – сказала Елена, – вы утверждаете, что, пока человечество не найдет иной формы любви, мы должны жить аскетами. Так называемая брачная жизнь – грешна, безобразна, преступна.

– Да, я это утверждаю. Но я думаю, что и теперь есть среди нас такие, которым дано любить целомудренно, без греха и преступления.

– И вы знаете таких?

– Да, знаю.

– Не вы ли избранный?

– Да я.

– Прощайте, – сказала Елена, – мне пора домой.

– Нет, не уходите. Я говорю: мне можно то, чего другим нельзя.

Елена не понимала, шутит он или нет. Губы его кривились в улыбку, глаза блестели.

– Что с вами? – сказала она и хотела встать. Марцианов взял ее за руку и притянул к себе.

– Вы для меня – желанная сестра. Я люблю вас.

Неожиданно он обнял Елену и приблизил свои губы к ее губам. Она с силой толкнула его в грудь, так что он пошатнулся, и, одеваясь на ходу, выбежала на улицу.

Елена не чувствовала раскаяния. Ей было смешно.

Она торопилась домой, чтобы все рассказать Людмиле, но Людмила уехала куда-то с Савиновым. Одна бродила Елена по комнатам, зажигая везде свечи, потому что жутко было во мраке.

Зачем-то пошла в кабинет отца – и удивилась, что там свет и кто-то разговаривает: в большом кресле сидела Анна Николаевна.

Стало страшно Елене.

– С кем же она говорит?

Остановилась на пороге, не смея переступить его.

Тихо и внятно говорила Анна Николаевна кому-то, кого Елена не видела.

– Хорошо, я исполню все, что ты велишь мне…

Она помолчала, прислушиваясь, покорно наклонив голову.

– И до самой смерти. Да, да. И до самой смерти…

Она протянула руки, улыбаясь.

Елену охватил несказанный ужас. Она хотела крикнуть и не могла; хотела бежать, но не слушались ноги. Она почувствовала, что голова ее кружится.

– Должно быть, я простудилась в Лесном, – подумала она неожиданно, – конечно, у меня лихорадка.

Потом она потеряла сознание. А когда очнулась в постели, около нее была Людмила.

– Ты – больна, – сказала она, – тебе нельзя говорить: молчи.

* * *
И вот начались странные дни и ночи – дни и ночи непонятного томления. Любовь и смерть предстали в своей извечной правде.

Елена падала и вновь поднималась – и так возникали дни и ночи от бездны к полету.

Засыпала в тяжелом бреду.

Снился отец Большеголовый, потрясая седой бородой, подходил к ней и шептал на ухо: «Думаешь ли ты о Боге, Елена?» Потом исчезал отец, и кружилась по комнате Анна Николаевна, падала набок и старалась голову поднять от земли, как собачка, про которую рассказывал Тарбут.

Просыпаясь, громко кричала:

– Тарбут! Тарбут!

На мгновенье видела лицо Людмилы.

И вновь засыпала. Старалась вспомнить, кто говорил: «Распрекрасная моя царица». И сама шептала:

– Страшно мне…

Пекаря проносили в енотовую шубу завернутую девочку и ласково ей говорили:

– А мамочку Боженька взял: ее лошадки копытцами потоптали.

– Страшно мне…

– Мертвыми галками на снегу…

– Вот белые хризантемы; вон белеет рука, чья рука? – выходит из тьмы тетя Серафима – столетняя курсистка.

– Я – большевичка: поцелуй меня…

– Нельзя, тетя, потому что ты умерла и я могу заразиться смертью. Это очень опасная болезнь.

Но вот опять стоит Анна Николаевна в своем белом воротничке.

– Я – сестра милосердия. Я умею гадать по звездам. Видишь ли их сияние? Это полунощный свет.

И Елена повторяет:

– Полунощный свет.

– Свет во тьме светит, и тьма не объяст его.

– Ах, какой необыкновенный свет.

– Я тебе всегда говорила: не спи по ночам. Я тебя научу любви предсмертной.

А ты меня, сестра, не обманешь? А, вижу, ты оскорбилась. Я шучу: ты сама обманулась. Вот что я хочу сказать. Но, позвольте, Анна Николаевна, это все философия, а вот зачем на меня енотовую шубу навалили, этого я не понимаю. Мне жарко, жарко, жарко…

– А ты посмотри на звезды, и станет тебе прохладно.

– Да, вы правы: какой холодный этот ваш полунощный свет.

– Это – покойный свет. Покойника пронесли…

– Упокой, Господи, душу раба твоего…

– Мне холодно, Анна Николаевна, шубу мне енотовую…

Однажды Елена открыла глаза и видит день. Сидит перед нею в кресле Людмила, спит, лицо утомленное и бледное. Елена позвала тихо:

– Людмила.

Она очнулась, прильнула к Елене.

– Милая, милая! Молчи, ты – больна.

– Это ничего. Я хочу спросить тебя…

– Нельзя, нельзя говорить… Доктора запретили…

– Один вопрос… Ведь ты – девушка? Ведь ты не живешь с отцом?

– Конечно, Елена, конечно… Но зачем тебе знать? Всего сейчас не сумею рассказать… Молчи, молчи…

Елена потеряла сознание. Опять закружился темный кошмар. Огромные пауки ткали свои серые сети, лапами мохнатыми шевелили. Запуталась в паутинной сетке Людмила.

И потекли, возникли сны, возникали из доземного, пугали и манили – и звали, и звали за собой на лунную тропу, где неумолимая тишина.

Очнулась однажды ночью Елена – совсем трезвая, здоровая. Опять, как раньше, спала в кресле Людмила. Елена не стала ее будить. Жалко было. С нетерпением ждала рассвета.

Утром Людмила плакала от радости, что жива Елена. И вновь началась дружба.

Еще была слаба Елена, не могла встать с постели, но уж позволили ей говорить.

Она сказала Людмиле:

– Есть правда и мудрость в этом доме. И мой отец хорошо беседует и с Платоном, и с Гете… И верю я, что неземные голоса внятны Анне Николаевне; и Кассандров почти всегда говорит правду, когда приходит в этот дом. Но скажи мне, Людмила, почему это наивная Клавдия, милая наивная Клавдия, и полуобразованный Андрюшин, и даже пекаря, которых я видела под воротами, когда на Невском полиция кого-то била, почему все они остаются как-то оправданными, хотя говорят нередко совсем неумные, совсем ненужные слова. Почему?

– Они не всегда оправданы.

– Да, не всегда. Но и этому дому нет спасения.

– Может быть. И я не знаю, что делать.

Тогда Елена сказала тихо, сама не понимая еще как следует, что говорит, как будто кто-то иной за нее сказал:

– Нужна жертва.

И неуверенно переспросила:

– Жертва?

IX
Елена лежала с закрытыми глазами и подслушала разговор. Савинов говорил:

– Безумие! Безумие! Завтра они идут к Зимнему дворцу. – Их уж нельзя остановить…

– Да, это ужасно, – ответила Людмила, – но что нам делать? Что?

– Рубинов был у министра и говорил ему, что это всемирный позор. По-своему, патриотически говорил…

– Что же министр?

– Министр сказал: это не от меня зависит.

– Будет кровь, будет кровь…

Елена догадалась, что говорят о рабочих.

– Я буду с ними, – подумала она.

У нее опять началась лихорадка, и снова хлынул на нее поток видений.

Во сне боялась проговориться, что хочет идти. Металась в постели, кусая губы. Когда глаза открывала, никого не было в комнате. Потом заснула тяжелым сном без видений, а когда проснулась, было светло. И одна была по-прежнему.

– Неужели не сумею встать? – подумала.

Закружилась голова, едва ступила на пол. Оделась. Вышла в коридор. Никого не было. Пробралась на лестницу, на улицу, мимо изумленного швейцара. Пошла по Екатерингофскому проспекту, пьянея от воздуха. Морозило сильно, но распахнула шубу, зачем – сама не знала.

Прислушивалась к улице, чужой и близкий, всегда непонятной.

Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.

На углу Вознесенского встретилась с конным патрулем. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.

– Неужто стрелять будете?

– А по-твоему, бунтовщиков пряниками кормить?

– Ай да солдат. В своих же, в православных христиан…

– Мы небось присягали.

– А японца испугались…

– Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.

На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.

– Проснулась, а его родимого и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрену: не видала ли? – пошел, говорит, за Невскую заставу; оттуда, говорит, тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь так, не пимши, не емши…

– Моли Бога, старуха…

– А Матрена говорит, не сносить, говорит, ему головы. Лучше бы, говорит, ему головою в прорубь.

По Гороховой бежала толпа, с криками и свистом; вослед проскакали солдаты; впереди – молоденький безусый офицер, с круглыми непонимающими глазами.

Опрозрачилась мгла над городом, и багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.

Елена спешила к Зимнему дворцу, но возвращали ее назад то полицейские наряды, стоявшие поперек улиц, то нестройные толпы беглецов.

С трудом пробралась к Александровскому саду; прижали ее к решетке; видела, как чернеет безмолвная толпа – и напротив, и наискось серые жуткие ряды солдат.

Ни во что не верила – ни в эти штыки с багряным холодным на них отблеском петербургского солнца, ни в эту глухонемую землю, побелевшую, снегом покрытую.

Потом потеряла сознание. Очнулась: все так же стоит, прижавшись к решетке, рядом простоволосая баба, с необыкновенно бледным лицом, и какой-то горбоносый студент, и еще кто-то. И все недвижны. И неумолимая тишина.

Смотрит Елена через плечи студента на черную толпу. Знает, что скоро, что сейчас…

И все-таки неожиданно и странно опустились на белый снег эти черные люди.

– Черными галками на снегу.

И тишина. Тишина.

Двинулась Елена вместе с толпой прочь от решетки – вдоль Адмиралтейского проспекта.

Мимо несли человека. Увидела Елена запрокинутую голову – смуглое лицо, непонятную улыбку, глаза недвижные, устремленные вверх – к багровому солнцу.

Не удивилась Елена. Подумала только:

– Да, это он, Тарбут. Я так и знала.

Вспомнила слова его «Умрем в слепом ужасе».

На улице было тихо.

В лесу

На мельницу Степаныч приехал весной; недели три не работали, и он все время ходил по лесу, жадно вдыхая молодой, влажный воздух и с удовольствием прислушиваясь к хлюпанью хвороста и перепревших листьев. Все суетливое и тревожное как будто прошло бесследно, и Степанычу не верилось, что несколько недель тому назад он жил в страшном, зараженном и закопченном городе, не имел свободного часа и непрестанно должен был уверенно о чем-то говорить и видел перед собой блестящие голодные глаза товарищей. Три года какой-то сердце сжигающей лихорадки и вдруг очутиться в этом девственном лесу, в избе, пахнущей отрубями и смолой, жить рядом с этим странным стариком в белоснежной рубахе – разве это не счастье? И разве не счастье выйти на опушку леса, там, где поле и серосиняя даль, чтобы крикнуть громко, радуясь своему уединению и свободе?

Изба, стоявшая на берегу пруда, называлась почему-то мельницей, хотя давно уже никто не молол здесь хлеба, жернов лежал в углу тяжело, как мертвый, и водяные колеса были приспособлены для распилки бревен. Степаныч и старик (его звали Ильей) жили в самой лесопилке, даже дверей на ночь не затворяли, и утром все вокруг бывало в росе.

Начали работать, закряхтели колеса, зашуршал ремянный привод, зажужжала пила, и новое веселье ворвалось в избу. Когда приезжали мужики с бревнами, курили махорку и добродушно бранили подрядчика, Степаныч громко смеялся и курил, как они, махорку, от которой у него кружилась голова.

Старика Степаныч почти не замечал и ему казалось, что лес, пруд, трава и старик что-то нераздельное, похожее на землю, великую и молчаливую.

Иногда ночью Степаныч выходил из избы, слонялся по лесу и заходил на ту лесную полосу, которую опрокинула буря накануне его приезда. Березы были выворочены с корнем и лежали полумертвые, тихо увядая; сосны были надломлены пополам, и безобразные, колючие остовы чернели среди лунно-серебряной мглы.

Степаныч садился на какой-нибудь упавший ствол и весь углублялся, сосредоточивался на странном чувстве близости к земле. Как будто припадал он к материнской груди, как будто свет лунный – это ее вздох, нежный, женственный вздох. Степаныч чувствовал, что он вернулся к чему-то близкому и родному.

Белела тропинка. Едва вздрагивали листья. Хотелось дышать чаще и глубже.

И странной, далекой казалась Степанычу его недавняя жизнь. Он припоминал ее, как смутный сон – будто люди были тени. Он не раскаивался в том, что делал, и был уверен, что снова, как только вернется в город, опять заживет прежнею жизнью, но уже что-то новое раскрылось в его сердце, чего он прежде не знал и что его теперь пугало и манило. Но то, что раскрылось в сердце, совсем не шло в сознание, и в голове упрямо торчали сухие, жесткие слова, которые он знал наизусть и которые неустанно предлагал людям.

Когда, вечером, старик осторожно снимал ремень с колеса, и, судорожно мотнувшись раза три-четыре, останавливались ходовые брусья с пилой, Степаныч ровнял распиленные доски, а потом, простившись со стариком, уходил к оврагу, который назывался «Серыми Балками». Там, на краю оврага, лежал Степаныч, смотрел на горящий закат и слушал, как в деревне, по ту сторону балок, поют песню.

Над оврагом курился влажный туман. Пахло сладким клевером.

Тихая грусть сжимала сердце: хотелось прильнуть безмолвно к теплой земле.

По воскресеньям Илья сидел на завалинке и читал евангелие, а часов в шесть уходил в деревню; иногда оставался там ночевать. Когда на другой день Илья возвращался домой, Степанычу казалось, что серые тихие глаза его хранят какую-то тайну, которую до времени люди не должны знать. Говорил он загадочно, употреблял необыкновенные выражения, и при этом губы у него кривились в странную улыбку. Евангелие он знал наизусть и сразу нельзя было понять, говорит ли он от себя или повторяет слова апостола.

Иногда из деревни приходили Трофимовы, в чистых гладких армяках, с волосами, остриженными по-кучерски, говорили с Ильей почтительно, называли его батюшкой.

– От дней Иоанна Крестителя доныне Царствие Небесное нудится, – говорил Илья нараспев, закрывая глаза и мерно потряхивая седыми кудрями – нуждницы восхищают его, ибо закон и пророки прорекли…

От слов старика, грустных глаз Трофимовых и густого запаха травы, пучки которой зачем-то развешаны были Ильей по стенам, у Степаныча делалось туманно на сердце и хотелось бежать в поле, навстречу ветру.

Когда Трофимовы уходили домой, Степаныч подходил вплотную к Илье и спрашивал:

– Зачем, старик, говоришь парням так, как будто знаешь что-нибудь… Никто ничего не знает и ты не знаешь…

– Нет, знаю-говорил Илья, улыбаясь своей загадочной улыбкой – знаю: только тайну Твою врагам Твоим не скажу.

– Полно, старик: я никому не враг…

Но что-то жуткое закрадывалось в сердце Степаныча. Ему чудилось, что в старике живет что-то злое враждебное миру, всему живому, влажной траве и теплой земле, дыхание которой он так жадно любил.

Степаныч знал людей, равнодушных к солнцу и земле, но в старике мерещилось ему что-то другое и порой казалось, что старик в самом деле знает какую-то тайну.

Илья ходил по избе, перебирал пучки папортника и какой-то травы с лиловыми пахучими цветами и бормотал себе под нос непонятные для Степаныча слова:

– Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит.

– А что, Илья, был ты женат? Были у тебя дети?

– Не помню, братец, – говорил старик, лукаво прищуриваясь – совсем забыл – был я женат или нет. Все мы холосты, все мы и женаты, смотря как сподобимся.

И чем дольше жил Степаныч со стариком, тем тяжелее и страшнее было ему слушать его бормотанье и разговоры с Трофимовыми. И Степаныч уходил все чаще и чаще в деревню, слушал, как девки и парни водили хоровод, возился с ребятишками, учил их грамоте и играл с ними в бабки.

Наступило жаркое лето, с ленивыми раскаленными днями, жгучим небом и млеющим от истомы лесом.

Не верилось, что была и будет зима, что поля и овраги покроет снег и что по голым веткам будут прыгать дрожащие от холода галки.

Ночью, когда зажигались влюбленные звезды, повсюду чудился шопот и вздохи, сердце стучало чаще; хотелось молиться и о чем-то плакать.

Старик становился суровее и сосредоточеннее, ночью спал плохо, и Степаныч, возвращаясь в избу, слышал, как он кряхтит и бормочет:

– Не давайте святыни… псам…

Работа в лесопилке, прозрачный воздух и вся эта жизнь среди янтарно-смолистых сосен оживили и взволновали Степаныча. Он уж стал забывать мало-по-малу свою черствую, упрямо-спешную жизнь в городе, и его еще более стало тянуть к глубоким бороздам земли, которые напоминали ему милые морщины матери.

Он видел вокруг себя любовь и рождение, видел, как обращаются к солнцу листья и трава, как все тянется вверх в сладком сознании права на жизнь. Все ласкалось и плодилось, трепетало и горело.

В это время встретился он с Лизой и сошелся с ней серьезно, без игры и смеха; и они молчаливо приняли участие в общей радости. Они сходились у Серых Балок, пред светлым лицом звезд, на пыльном сухом краю оврага или в сарае, где обжигали прошлым летом кирпич…

Иногда Лиза приходила на мельницу, весело здоровалась со стариком, и как будто не замечала его нахмуренных бровей. Она угощала Илью ягодами и грибами, наполняла шумом и смехом всю мельницу, бросала на Степаныча простодушно-лукавые взгляды, чувствуя свое право, свою непобедимую молодую силу.

Она пела песни, как птица, ровняла доски не хуже Степаныча, а когда старик говорил свои изречения, она недоверчиво качала русой головой.

Старик сурово смотрел на Лизу, и едва слышно говорил:

– Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя и не находя: возвращусь – говорит – в дом свой…

И было непонятно, зачем он это говорит.

Однажды, когда Лизы не было на мельнице, старик медленно повернул свою серебряную голову к Степанычу и сказал:

– Аще око твое соблазнит тя…

Но Степаныч не дослушал его, громко свистнул и пошел, улыбаясь, к оврагу, который ему полюбился теперь.

И чем радостнее и светлее казалась Степанычу жизнь вокруг, чем ближе он подходил к горячему сердцу земли, чем понятнее становился ему язык сосен, травы и лесных изумрудных озер: тем враждебнее становился он к старику, и все больше и больше хотелось ему швырнуть влицо Илье какое-нибудь жестокое слово.

Темная, грузная ненависть поднялась из души старика и столкнулась с враждой Степаныча. Вдвоем жить стало душно.

В одну томно-сладостную ночь, когда в лунном свете купались деревья и кустарники, и повсюду двигались с легким шопотом непонятные тени, и вода около мельницы особенно нежно звенела среди камней, Степаныч лежал в избе на наре и притворялся спящим. И вот тогда старик поднялся с постели и босой, стараясь не дышать, направился к Степанычу.

Степаныч открыл глаза и ужаснулся: весь белый, с дрожащими губами, стоял перед ним старик и в его глазах было столько острой, напряженной ненависти, что Степаныч едва не крикнул громко и поспешил стать на ноги: ему казалось, что старик задушит его сейчас.

Старик засмеялся:

– Не давайте святыни псам… И жемчуга… Ногами свиньи попрут.

Торопливо оделся Степаныч и вышел из избы. Теплый воздух и мягкие тени вокруг успокоили его немного. Он пошел по дороге, вдоль покривившегося плетня. Хотелось не думать о старике, но он упорно стоял перед глазами, как будто в нем сосредоточилось все томление, все слезы людские о каком-то грехе и проклятии.

И неужели в самом деле грешен этот роскошный мир, такой таинственный, и непрерывно в любви, раскрывающий свою святость? И не есть ли великий соблазн в этом старческом гневе, в этом жестоком, страшном слове – грех?

Так думал Степаныч и ему хотелось верить, что будет миг, когда люди победят и смерть, и соблазн, – и освобожденная земля проснется для жизни новой.

Тамара

I.
Прошумела весна, и лето горячим золотом затопило лес, поля и усадьбу. Знойно было и томно. И не верилось, что еще недавно повсюду лежал снег.

Генеральша Самыгина приехала в начале июня, и с нею – дочка Варя, учитель Сермягин и господин Фабрициус, секретарь генеральши.

Дворецкий Мисаил почтительно водил генеральшу по комнатам и повторял одну и ту же фразу:

– Все по старому, ваше превосходительство.

И казалось, что напудренные кавалеры и дамы на портретах повторяют за Мисаилом:

– Все по старому, генеральша, все по старому.

Варя потащила Сермягина в полупустую оранжерею и там громко кричала, искушая эхо:

– Кто была первая дева?

И когда эхо отвечало: «Ева… Ева…», Варя хлопала в ладоши и смеялась по детски, хотя глаза у нее были, как у взрослой: у горбатых детей всегда такие глаза.

Покойный генерал Самыгин приехал однажды нетрезвый с дворянских выборов, взял у няньки Варю, но как то неудачно: выскользнул ребенок из пьяных генеральских рук: растет теперь у Вари горб, а ей уж четырнадцать лет.

Потом Сермягин с Варей идут в парк. Недалеко от дома – цветник, боскеты, а подальше крепко стоят старые липы.

У Сермягина рассеянный взгляд, и он худо понимает волнение Вари.

– Ах, как пахнет! – говорит Варя – как пахнет. Нет, я не могу больше, Андрей Васильевич. Я не могу. Я умру от счастья, Андрей Васильевич.

– Но зачем же умирать? – улыбается раздумчиво Сермягин, восхищаясь тайно непонятным Вариным увлеченьем.

И, покоряясь Варе, вдыхает Сермягин душистую пряность, и ему кажется, что Варя права, что хорошо умереть под липами.

И зовет, зовет парк, как будто обещает рассказать занятную повесть о милых прошлых днях, о страшных прошлых днях. Вот на этой чугунной скамейке целовалась жеманница и напудренный дворянин обнимал томную талию любовницы. А вот здесь, на лужайке, прадед Самыгина, по преданию, затравил собаками изменившую ему наложницу из дворовых.

– Ну, Варя, довольно. Я иду к себе. Надо работать.

– Ах, уж эти книги ваши. Все – книги, книги, книги…

Идет Сермягин, сутулый, близорукий, как на свидание, к своей «Критике чистого разума».

Он пишет сочинение о кантианстве, перелистывая сухие немецкие книжки. Ему кажется, что сетями отвлеченной мысли он что-то поймает. Уже поблескивает золотая рыбка, но в последний миг ускользает.

Должно быть, мешает лето, пчелы, ветерок, пахнущий медом, и злой настойчивый комар.

Потом Мисаил звонит к обеду, деревенскому, раннему.

Фабрициус разговаривает с генеральшей по английски об астральных делах: они – теософы; они осведомлены; Анни Безант однажды пожала руку генеральше, – это было в Лондоне на теософском съезде…

А Сермягин за пирожным объясняет Варе, что время и пространство категории нашего разума.

Варя хмурит умные брови и говорит:

– Ах, как это страшно. Значит, в сущности, ничего нет. Нам только кажется, что одно прежде, другое потом. Значит все в одну минуточку. И значит, все в одну точечку съеживается.

– Как вы неточно, Варя, выражаетесь: какая-такая «минуточка»? как так «съеживается»? Впрочем, основную мысль я понимаю…

И вот Сермягин утешает Варю философическими рассуждениями. Но Варе жалко расстаться с цветами, землею, липами. И хочется ей, что бы было и милое прошлое, и таинственное будущее…

После обеда все идут на мельницу. Посвистывают в полях перепела. Звенит жаворонок высоко. Шуршит рожь. Босоногия бабы и мужики с темно-красными затылками кланяются низко генеральской линейке.

Вот и речка Самыган, пенная и быстрая, и пруд, и мельница, налаженная Бурнаком.

Пьют чай под ракитами – гости и хозяйка, Анна Петровна. Сам Бурнак за стол не садится: он смотрит, как грузят на телеги мешки и покрикивает:

– Ай, что за народ! Что за народ… Ай-же, осторожнее…

Ну… Ну…

Бурнак – мельник и арендатор: он уж почти завладел имением генеральши. Он – выкрест. Усердно теперь посещает церковь, богомольно подтягивает на клиросе. Молебен с водосвятием он называет по-крестьянски «мокрым», акафист – «закатистым» и вообще он вошел во вкус мужицко-православного языка, но – еврейский лад речи по-прежнему затягивает его крепким узлом: предки не уступают сына своего чужому народу.

Побывал когда-то Бурнак на Дону, женился там на Анне Петровне, темноокой девушке из раскольничьей семьи. Отец ее был столяр и дед столяр. И теперь, хотя нет нужды – Бурнак богат – любит Анна столярничать: что нибудь стругает, пилит, покрывает лаком.

Радуется пахучим стружкам, длинным лентам кудрявым. Любит она также вместе с рабочими поесть каши из общего котла, когда мерно снуют деревянные ложки, крепко схваченные мужицкими руками, пахнущими землей.

Генеральша спрашивает:

– А где же, Анна Петровна, дочка ваша?

Приходит Тамара. Здоровается с гостями. Краснеет… Лицом Тамара в Бурнака, но странное дело: безобразное в отце засияло в дочери чудотворной красотой.

Сермягин уставился на нее близорукими глазами. Смотрит на нее с изумленьем.

Серебристые тени порхают по лицу Тамары. Губы тихо горят в печальной улыбке. И глаза – неземные.

Варя влюблена в Тамару. Смотрит на нее. Непрестанно шепчет:

– Милая… Красивая… Прекрасная…

От печальной красоты Тамары, от предвечерней тишины всем становится грустно.

Тщетно Сермягин хочет преодолеть грусть свою. Сияют перед ним, как лампадка, глаза красавицы. И кажется Сермягину, что приникло к земле безумие: сумасшедшая заря зажгла костры свои на западе и земля пала ниц перед нею. Стали поля и рощи на вечернюю молитву. И по древнему обряду, как невесты и женихи, надели венцы золотые.

И домой возвращаются все молча, грустные. Даже генеральша забыла о теософии своей.

И потом долго ходит один по комнате Сермягин. Не хочется что то ему писать сочинение о кантианстве. И потом, в постели, не спится ему: подушка горячая, душно; знойно поет комар. И томится сердце: как будто ждет чуда. А чуда нет.

II
Варя зовет Сермягина в поле к истукану. Стоит на кургане древний идол. Ястреб сел ему на старую голову. Увидел людей – метнулся в сторону: раз-раз – и уже плавает в синеве.

Варя идола старого венчает травой и ромашкою. И Сермягин снимает перед ним шляпу.

– Я в него верю, Андрей Васильевич. Только ему теперь скучно бедному.

– Еще бы. – говорит Сермягин с грустью – один в поле. Тоска.

Сидят молча на кургане у ног древнего бога – приват-доцент Сермягин и горбатенькая Варя.

– А как ее зовут? Я забыл…

– Тамарой, – говорит Варя, угадывая.

Волокнистое облако набежало на солнце и тихим пеплом покрыло мир. Белые пятна, как живые, двигались по полю, по орешнику здесь и там. И тихо шуршало-шипело поле, как пена морская. И тихо кружилась земля – дальние холмы и пашни. Тянуло запахом сладостным и терпким от сгорающих в солнце цветов и травы.

– А я была вчера на мельнице, – говорит Варя – видела Тамару. Я в нее влюблена, Андрей Васильевич.

– Бог с вами, Варя. Что такое «влюблена, влюблена»! И вовсе не так уж прекрасна ваша Тамара.

– Ах, молчите, молчите. Вы не думаете так. Я знаю. Сейчас она придет сюда, на курган. Она обещала.

– Зачем же это? – недоумевает Сермягин.

И смотрит на белые зигзаги дороги, откуда придет Тамара.

И в самом деле медленно идет кто-то к идолу. Развеялось облако и не видно в золоте горячем, кто идет. Вон ближе, ближе; вот уж белые пятна солнечные скользят – подымаются от земли, приближаются. Это – она, Тамара.

В сарафане русском, босая, – а черты лица еврейские, – речь и жесты славянские. И трудно постигнуть, из какой страны пришла она, таинственная, в эти поля, к этому древнему кургану.

– Что это у вас за книжка? – спрашивает Варя.

– Лермонтов… Я «Демона» читаю…

– Дайте, я погадаю. Про вас погадаю, – говорит Варя.

И развертывает книжку, и читает:

В ней было хладное презренье
Души, готовой отцвести.
Последней мысли выраженье.
Земле беззвучное: прости.
– Это, должно быть, не про меня, – говорит серьезно Тамара.

– Да, это не про вас, – соглашается Сермягин – а сказано хорошо: «Земле беззвучное: прости».

Варя спрашивает:

– А вы, Тамара, землю любите?

– Как же не любить? Она – живая.

– Да, да. Живая. А вот он говорит, что это только видимость, что и цветы, и деревья, и все – представление наше.

– Я не так говорю, – мрачно и нехотя возражает Сермягин.

– Все равно. Почти так.

Сермягину не хочется спорить и объяснять. Он пристально смотрит на Тамару: откуда в ней гордая скромность такая, в этой дочке арендатора?

– Я домой пойду, – говорит Варя – я музыкой должна заниматься, Андрей Васильевич.

– Ступайте, Варя. А я посижу еще.

Тамара тоже хочет уйти. Но Сермягин удерживает ее:

– Останьтесь. Прошу вас… Вот Лермонтов… Нравится он вам? Почему?

– Я люблю за тоску его. И за «Демона» тоже.

Молчание.

Потом Тамара говорит полувнятно:

– И я по ночам слышу, как шепчет кто-то. Голос приятный, а мне страшно.

Тамара доверчиво смотрит на близорукого горожанина. Ее занимает этот чужой человек в очках. И чувствует она, что беспокоит Сермягина красота ее. И приятно ей, что вот свежая рана раскрылась: теплая, алая кровь любви струится.

Потом они идут вместе на мельницу – во ржи.

Тамара ступает уверенно – молодая, стройная, крепкая. Радует ее и далекая чистая лазурь, и теплый ржаной ветерок, и мягкая горячая пыль под ногами, и паутина, Бог весть, откуда прилетевшая, засиявшая перламутром на солнце.

Сермягину приятно итти с Тамарой так во ржи, но ступает он неуверенно – носками внутрь – сутулый, длинноволосый, нескладный.

Солнце опаляет им головы. Они молчат оба. И легко. несет это молчание в сердце своем Тамара. А Сермягину трудно молчать: он привык рассуждать, определять, называть.

– Вот я смотрю на вас и завидую, – говорит, наконец, Сермягин – живете вы около земли. И не то, что бы верить в нее, а как то просто чувствовать ее умеете, а я совсем потерялся и будто бы не живу.

– Вот кому придумали завидовать. Да разве я не печальна? Да разве я не тоскую?

– Это правда: глаза у вас грустные. Только и печаль ваша сладостна, должно быть. Вот у евреев тоска всегда беспокойная, а вам, должно быть, ваша мать передала свою славянскую тихую кровь.

Повеял ветер – и червонная волна пошла по ржи. Пышная рожь зашелестела. И шопот, и шелест, и шорох перекинулись на рощу, за ржаными полями, и зашумела роща шумом зеленым, летним.

Небо голубело высоко над землею, над лесом, над ветром. Пело небо свою вечную песню о лазури.

И острый меч солнца пронзил золотом своим лоно лазурное. Вот, наконец, Самыган, заснувший пруд, плотина, ворчунья-мельница. Стучит колесо; шумит пенная вода.

Бурнак размахивает руками: торгуется с купцами из Алабьева. Длиннобородые, должно быть, уперлись.

Увидел Бурнак Тамару: грозит ей пальцем.

– Разве ж можно так. Гуляет себе с книжкой. Ну матери помогла бы, что ли…

– Прощайте, Тамара.

Идет приват-доцент домой один. Мысли его противоречивы. Хочется Сермягину привести все в порядок. Ничего не выходит.

– Что такое любовь в самом деле? Рассмотрим эту тему биологически, психологически, философски…

Но и так не ладится: в сердце кровь, как вино, и не страшна уже смерть.

Но все так непонятно, красиво, бесцельно.

III
Пьют вечерний чай на веранде. Оттуда вид на поля. Безлюдные просторы вечереют. Прозрачна тишина. Вон уж дальние рощи загорелись красными верхушками.

Варя смотрит на зарю с верою и умилением. Сермягин старается размышлять, но философия что-то хромает: свирельно поет сердце.

Генеральша в теософической истоме: у Фабрициуса было виденье сегодня ночью.

Он благоговейно целует руку у генеральши и закатывает глаза.

Потом Фабрициус просит себе пенок топленых.

Варя шепчет Сермягину, умоляет:

– Бога ради, пойдемте в сад, Андрей Васильевич.

Милый, хороший! Поскорее пойдемте.

В саду росная влага; горько пахнут левкои; на березах алые пятна от зари.

Варя тащит Сериягина к чугунной скамейке.

Забралась на нее. Положила руки на плечи приват-доцента и шепчет ему на ухо:

– Вы влюблены? Милый, хороший! Вы влюблены?

– Что за вздор, Варя. Зачем это? В кого?

– В нее, разумеется. Ах, какой вы противный, философ.

– Я ничего не понимаю, Варя. И какое мне дело до вашей Тамары? Выдумает, ведь, тоже.

Варя кружится по дорожке и поет:

– Тамара чудная. Люблю ее, люблю…

Потом Варя и Сермягин, друзья закадычные, идут к пруду слушать лягушек.

Картавя уверенно, хором поют обитатели прудного царства. Самцы поют о любви среди камышей, осоки, тины, – о любви влажной и дурманной. И самки гортанно вторят, мечтая о лилиях, о толстых плавающих листьях.

Потом гаснет заря. Варя идет спать.

Сермягин наедине с июльской ночью. Гравий поблескивает. Тишина такая, что хруст под ногою кажется – Бог знает, каким шумом.

Подходит Сермягин к оранжерее. Молния черная метнулась перед глазами: летучая мышь.

Потом возвращается приват-доцент к пруду. Смотрит задумчиво на недвижную воду.

Пахнет сыростью глубокой.

– В склепах так пахнет, – думает Сермягин.

– Там, в свинцовом гробу, лежит скованная смертью царевна.

– Ах, какой романтизм.

– Однако, с кем же я говорю?

– Но не все ли равно.

И голос продолжает:

– …скованная смертью царевна. Спит, но проснется. Смертью смерть победит…

– Но что за вздор. И что значит смерть, если нет времени? И какая смешная эта Варя: не признает «Критики чистого разума»…

По ту сторону пруда, на лужайке, белеет колонка: солнечные часы на ней.

И вот идут к белой колонке в серебристых плащах неизвестные, лунной вереницей тянутся к жертвеннику древнему. Неведомые пришельцы будут творить свою лилейную молитву владычице луне.

Или туманы это? Ах, не все ли равно: ведь, сладостно падает пьяное сердце.

Сухопарый, сутулый приват-доцент смотрит без изумления на древние тени: его не удивишь призраками.

– Галлюцинация, – думает Сермягин – расстроена моя нервная система.

Потом все таки спать, домой.

В углу коридора чей-то шопот:

– Ах, пустите. Барыне скажу…

Это Фабрициус и горничная Наташа.

В комнате у Сермягина розами пахнет. Это Варя поставила другу своему пышный букет.

А вот на столе белеет записка. Откуда это?

Дрожащими руками развертывает Сермягин записку и читает подпись: Тамара.

Что такое? Что?

«Вы – умный, вы – мудрый, вы все знаете… Жизнь такая трудная, такая непонятная»…

Горько улыбается приват-доцент.

«Я – слепая. Говорить не умею. Мысли у меня как облака: скользят – не остановишь. И сама я как облако меняюсь. Ах, поймите меня. Помогите мне».

Кого она просит? Его, Сермягина, заблудившегося в пустыне философа. Что он принесет ей, этой девушке, в чьих глазах сияет мудрость царственная, мудрость древности палестинской, этой девушке, которую полюбила славянская земля. Да, ведь, Тамара, как царица идет в золотой ржи. А он рядом ковыляет носками внутрь. Хе, хе, хе.

И кажется Сермягину, что забыли его в пустыне. Бросил его караван, ушел Бог весть куда. А он один бродит теперь среди неведомых песков. Ах, как трудно. Как страшно.

Но разве не смело мыслил Сермягин? Разве боялся он крайних суждений, жестоких противоречий? Почему же теперь, когда ночь поет что-то свое таинственное, почему он робеет? И разве не умно рассуждал он о любви?

– Дневная душа у меня, – думает Сермягин – ночью голова кружится.

Ложится спать Сермягин и бормочет, улыбаясь:

– Утро вечера мудренее.

IV.
В воскресенье едут в монастырь к обедне. И Сермягина взяли с собой. Давно он не бывал в церкви.

Опять рожь, васильки, тихие дымки деревень, немилосердное солнце.

Выехали на большую дорогу – идут босоногие странники, попадаются фабричные с гармониками, мелькают полосатые столбы.

Белая пыль курится над дорогой.

Наконец, сияет обитель. Синеет роща монастырская.

У ворот голубоглазая послушница низко кланяется генеральше. И там, в церкви, все, как в детстве: благолепие иконостаса, торжественность, освященная временем – и в седеньком священнике, и в тихих бледноликих монашенках; и по прежнему клубится ладан; и звякают пятаки; и бабы пахнут ситцем; и распаренные мужики не скупятся на кресты и поклоны.

Сермягин конфузится. Не умеет молиться. Потихоньку выбирается из церкви. Просвирня провожает его строгими глазами.

Идет Сермягин на погост.

Он уверен, что там найдет Тамару. Мимо жалостных могилок, мимо алеющих лампадок, мимо надписей о суете сует – идет Сермягин.

И, конечно, находит Тамару.

Она сидит в белом платье на низенькой зеленой скамейке перед могилой, где «покоится прах болярина Андрея Васильевича Заболотного»…

– Тезка мой, – думает Сермягин, пожимая руку печальной Тамаре.

Нет, не смущается Тамара. – С тихой грустью прямо смотрит на Сермягина. Ждет ответа.

Но нет ответа.

И не смеет приват-доцент прямо глядеть в глаза ее.

Так сидят они молча перед могилой, где чей-то «прах покоится».

Ева

I
От станции до Зеленого Взгорья добрых сорок верст. Но Ева рада пути. Дорога нехудая; тарантас покойный. Направо, налево – могилевские поля. И приятно дышать весенней тишиной на восходе солнца.

По бурой земле медленно бредет за тяжелым плугом белоросс. И на другой полосе – еще белоросс. И опять, и опять… Песен неслышно: крепкие могилевские поля молчат.

Зато в местечке Мордвичеве, в двухэтажном здании, с большими на польский лад окнами, великий разноголосый крик. Это еврейская школа. Кричат-поют гортанно мальчики что-то свое непонятное. И веет от этого крика средневековьем и чем-то еще более древним, быть может, палестинским.

Из-за угла, озираясь, выскакивает молодой еврей в длинном сюртуке и торопливо пробирается по деревянным мосткам. И опять озирается, как будто ждет погони. Жутко смотреть на его цыплячьи ноги.

В Мордвичеве – отдых. Пахнет старым чесноком. Седобородый еврей хозяин почтителен к Зеленому Взгорью.

– И что вы думаете? Княгиня станет обижать нашего брата арендатора? Ни Боже мой. Вы думаете: нам легко? Ай, совсем нелегко. Крестьяне смотрят на нас, как на зверей. Господин исправник хватает за бороду почтенных евреев. А княгиня никогда не обижает нашего брата. Правда, когда в прошлом году случился погром, она отказалась спрятать у себя мою жену, но Ревекку она у себя спрятала. «Ревекка красавица, – сказала княгиня, – я ее не отдам». Так сказала княгиня. Ревекка! Поди сюда…

У Ревекки бледное матовое лицо. И в глазах сияет древняя красота. И усталая прелесть в губах. И вся она в чарах утомления и покорности.

– Какая вы красивая! – говорит Ева. – Какая красивая. Нате вам мои серьги, это на память от меня.

Потом Ева опять садится в тарантас. И опять крепко молчат могилевские поля.

Ева – белокурая вдова. Черный креп – как знак печали, но уже беспечально сияют глаза. И чувствует Ева свое тело, такое земное, такое теплое, такое душистое. Она слегка вытягивает ноги в тарантасе и думает о своей молодости и красоте. Пахнут поля влажной землею. И хочется Еве тронуть землю, коснуться руками жирной пашни. Кровно чувствуется весенняя земля.

«Вот уже год, как умер муж, – думает Ева, – но как это страшно и непонятно до сих пор».

Ева вспоминает русскую церковь в Париже, строгое пожелтевшее лицо в гробу и тихо бормочет.

– Господи Иисусе! Помилуй меня. Помилуй…

Над полями клубится пар, и трудно думать о смерти и грехах. И какие в сущности грехи. Все мы слабые, ленивые, порочные… Но бесконечно милосердие Божие.

Сильно запахло тополем.

Ева вылезает из тарантаса и отламывает ветку. Липнут пальцы в молодой смоле: душисты почки…

В усадьбу надо ехать по березовой аллее. На иных ветках уцелели ржавые листья. Березы старые, высокие… и как они зашумят летом!

Через подъемный мост – тарантас прямо к господскому дому. Дом старый, в стиле ампир, с пузатыми колоннами. У крыльца – безобидные пушки.

Дворецкого зовут Даниилом. На нем гетры и на пуговицах княжеские гербы.

Княгиня – в гостиной. Она целует Еву трижды и тихо плачет, вспоминая незабвенную Катю, сестру, Евину мать. Пока готовят чай, Ева обходит комнаты, смеясь и радуясь чему-то. И портреты как будто улыбаются благосклонно. И Ева им кивает кудрями, приветствуя старину.

– А где же князь?

– Князь во флигеле. Княжна тоже там. В доме они редко бывают.

– А к ним можно?

– Можно. Вот после чаю пожалуйте.

К чаю подают топленые сливки с пенками и вкусные булки. И если бы не грустное лицо княгини, можно было бы громко смеяться и, должно быть, весело жить в этом Зеленом Взгорье.

– Теперь к изгнанникам, – говорит Ева.

– Ну, иди. Бог с тобой. С Верой осторожнее будь.

– Ничего. Я не боюсь.

Теперь идет Ева во флигель к чудакам.

Князь еще в халате, но уже от него сильно пахнет водкой. Он целует руки Евы и плачет, как княгиня.

– Я тебя, Евочка, на руках таскал.

– Ну, зачем плакать, – говорит Ева, – зачем? А то я уеду. Ей-Богу, уеду. А я, было, хотела на все лето…

– Не буду, не буду, – бормочет князь, – а вот и Вера…

Вера сошла с ума два года тому назад, когда ее жениха на войне убили. Говорит она разные нелепые слова и всегда в рифму. Она не узнает Евы, но белокурая красавица нравится ей. Она страстно целует кузину и пугает ее своими глазами.

– Молю, люблю, гублю, исцелю…

«Ах, как жутко, – думает Ева, – и почему у этой Веры один зрачок уже».

Вера слушается только князя, но и он с трудом освобождает Еву от объятий, опасных, пожалуй.

И уже грустно, грустно Еве. И в дом она идет понуро. Там княгиня раскладывает пасьянс, называемый «Золотая Свадьба».

II
От Зеленого Взгорья до ближайшей деревни семь верст, а до города шестьдесят. В доме у княгини никто не бывает. Только священник заходит иногда – поп Иннокентий, лет сорока: губы у него толстые, молодые, – руки здоровые, волосатые. Зато глаза иконописные, как у святителей. Церковь стоит недалеко, за березовой рощей; сейчас весною вьются над рощей и церковью грачи и кричат неистово часами. Тут же – погост. Кое-где по ночам алеют лампадки.

За господским домом пруд, с островом. Купальня разрушена. Княгиня никогда не купается, а управляющий и отец Иннокентий ходят на речку Зубровку, за полверсты, и купаются прямо с берега.

Май прошел незаметно – от завтрака до обеда, от обеда до ужина, в скучных разговорах с княгиней. Только весенние зори тревожили сердце Евы да еще отец Иннокентий смешил ее своей влюбленностью: ходил за нею по пятам, прижимая свои руки к груди и сияя иконописными глазами.

Иногда уходила Ева в поля, минуя заливной луг, где ревел зеленовзгорьевский бык и толпились пахнущие молоком коровы. Иногда Ева видела здесь сумасшедшую княжну. За нею покорно ходило все стадо, чуя в ней свое полевое, уже нечеловеческое, почти бессловесное.

Бродила Ева по полям, прислушиваясь к тишине. И если встречала мужиков, ей казались они древними и сказочными, как сама белорусская молчаливая земля. Это все пашут, боронят, сеют, убирают поля глухонемые богатыри.

Изредка проедет еврей-арендатор, пыля колесами брички, позвякивая бубенцами. Беспокойны и тревожны его жесты, и не верится, что проедет он и опять все станет тихо и торжественно.

Полюбила Ева печаль Зеленого Взгорья и думала она, что не суждено уж ей оторваться от этих полей, этого дома и несказанной пустынности.

Но больше всего полюбила Ева сад.

Начинался сад прямо за флигелем и спускался тремя огромными террасами к реке Зубровке. Здесь было свое пахучее царство яблонь, крыжовника, смородины, вишни, груш. Все это цвело, зрело, питалось солнцем, ожидая своей осенней судьбы. Сад был запущен. Дорожки прорастали травою. И там, где были когда-то гряды, пестро и ярко расцветали колокольчики, Иван-да-Марья, семицветник, одичавшие астры, анютины глазки и махровились душистые розы. Ева бродила по саду и вокруг звенели жуки, кузнечики, стрекозы, жужжали пчелы. И у Евы сладко кружилась голова от запаха меда.

Чем дальше от флигеля, тем гуще и суровее становился сад: редела трава, меньше было цветов, зато кривые яблони и низкорослые вишни сменялись красавицами зеленокудрыми – липами и березами. Здесь была новая радость – прохлада. А еще дальше, где терялась аллея среди деревьев и лишь змеилась тропинка, веяло речной влагой и пахло грибом и прелой листвой.

Прекрасен был сад ранним утром, когда розовел восход: трава плакала от счастья серебряной росой и птицы цокали, чирикали и насвистывали зоревые песни. Хорош был сад и в полдень, когда земля, разомлевшая от солнца, благоухала и никли к ней деревья, утомленные горячим небом. А вечерами туманы водили белый хоровод среди яблонь, а если была луна, колдовство отовсюду стекалось на побелевшие дорожки.

Однажды после обеда, Ева шла по саду, жадно вдыхая пьяный и пряный полуденный запах. Около беседки она встретила садовника Матвея. Она посмотрела на его золотую бородку, на веселые уверенные глаза, и ей захотелось сказать ему что-нибудь ласковое, но она не нашлась что и только нерешительно спросила, путая «вы» и «ты».

– Матвей! А ведь вы – нездешний. Ты что-то не похож на белоросса. Ведь нет?

Он не сразу ответил, любовался бездумно пышным золотистым телом приблизившейся к нему Евы.

– Мы – московские. Второй год здесь, после солдатчины.

– А жена у вас есть?

– Нету.

Матвей засмеялся: видимо, мысли о жене сочетались у него с чем-то неопределенно-приятным и он по-новому взглянул на открытую шею Евы.

Ева покраснела. И вот уже они стояли друг около друга нечужие, близкие, чем-то связанные.

Тихий пахучий ветерок веял над ними, едва умеряя яростный зной. И золотое стрекотанье в траве, и горячий песок под ногами, и сверканье садового ножа в руке у Матвея – все приятно тревожило сердце Евы.

Она повернулась на каблучках и пошла прочь, смеясь.

И Матвей улыбался:

– Ишь ты какая белая!

III
Приехал из Мордвичева арендатор со своей дочкой Ревеккой. Арендатор сидел с княгиней и показывал ей план имения.

– И почему бы княгине не продать этой рощи? Она совсем в сторонке. Крестьяне рубят себе ее и рубят. И зачем же даром изводить добро?

Ревекку увела к себе Ева.

– Не скучно вам здесь в Мордвичеве?

– Ай, нет. Вовсе нескучно. У нас в Мордвичеве есть бундовцы. Я всегда с ними. Только вы папаше не говорите: он ничего не знает.

– А я даже не знаю, что такое бундовцы.

– Это – социалисты. Я тоже социалистка.

– Ах, вот что. Вы знаете: может быть, и я социалистка. Я не люблю, когда говорят: это мое, а это твое. И потом я ужасная бунтовщица. Так, кажется, весь мир перевернула бы.

– Вы же очень милая, – говорит Ревекка, поблескивая миндалинами своих чудесных глаз.

– Вам бы древней царицей быть, – улыбается Ева, – я бы влюбилась в вас, если бы мужчиной была.

И Ревекка смеется, сияя зубами. И губы пламенеют.

– Пойдемте в рай мой, – говорит Ева лукаво.

И вот они идут в сад.

В саду среди малиновых кустов, покрытых паутиною, они дичают под солнцем; вместе с бабочками и стрекозами они купаются в золотых волнах; из малины – в колючий крыжовник, – и там опять жарко, паутинно и томно.

Но Ева чувствует себя здесь лучше: еврейка устала в этом славянском раю.

– Ну, прощайте, прекрасная Ревекка моя.

Перед вечерним чаем Ева идет купаться в Зубровке. И опять, как вчера, видит она, пробирается вслед за нею кустами отец Иннокентий.

Пусть он думает, что Ева его не видит. Пусть.

Ева медленно раздевается на берегу. Ни разу она не взглянет на кусты. Кому там быть? А если поп? Бог с ним: пусть смотрит…

Вот уж розовеют в солнце вечернем грудь, плечи, руки Евины. Вот уж падает белая ткань и со стройных ног сползает тонкое черное кружево чулок. И последний покров белеет на берегу, как пена.

Стоит крепко Ева босыми ногами на золотом песку. Идет в воду, чуть вздрагивая, любуясь собою. И живое тело наслаждается речной влагой. И, то светясь янтарем, то чуть розовея, плывет Ева от берега к берегу на вечерней заре.

И выходит из реки на берег, как царица. Чуть влажная, поблескивая серебряными каплями на волосах, стройная, влюбленная в себя.

Идет домой Ева, напевая. Размахивает мохнатым полотенцем, у флигеля встречается с попом Иннокентием.

Поп простирает к Еве руки и умоляет:

– Не приходите завтра к обедне. Увижу вас, не кончу святой литургии. Бесовское смущает меня. Не могу я больше.

Но Ева неумолима.

– Ну нет, поп. Приду. Крепись, священнослужитель.

За вечерним чаем присутствует гость из флигеля – князь, почти трезвый.

Он рассказывает, как жили в этом доме при его отце, Андрее Владимировиче. Полон дом народа. Гостили по неделям. Оркестр был свой. Влюблялись по-настоящему. Тетка Наталья на маскараде яду выпила от неразделенной любви. За прудом, где теперь арендатор сыроварню устроил, граф Кирилл Петрович с дядей на дуэли дрался.

Дворецкий Даниил стоит почему-то за креслом князя и кивает головой в знак того, что все это действительно было.

Княгиня не любит воспоминаний.

– Пора спать, – говорит она и уходит с расстроенным лицом.

Не спится ночью Еве. Лунные чары волнуют молодое сердце. Она подымается с постели и подходит к окну в одной сорочке, раздвигает шторы и простирает побледневшие теперь руки к небесной пустыне. И хочется Еве, чтобы флейта пела и чтобы тихие девушки совершали перед ней лунный танец.

И потом долго плачет от счастья, припав грудью к подушке.

IV
За обедней отец Иннокентий увидел Еву, смутился и стал путать службу. Княгиня знала наизусть обедню, сердилась, что поп неладно служит. Пофыркивали мальчишки-певчие. Не вовремя забормотал поп: «Благословение Господне на вас…» Вышел из церкви, чуть не плача.

Ева догнала его у кладбищенской ограды.

– Нехорошо-с, стыдно-с вам. Я – Божий иерей.

– А зачем же вы, батюшка, подсматриваете, когда я купаюсь.

– Бесовское наваждение.

Замахал поп руками, побежал прочь, спотыкаясь.

Смеялась Ева.

В саду садовник Матвей снимал толстых червей с деревьев. Увидев Еву, загородил ей дорогу и сказал тихо:

– Вы на лебедь похожи. Белая такая.

От Матвея пахло землей, малиной и хлебом. И был он выше Евы на целую голову. И Ева почувствовала, что это любовник ее стоит сейчас и бормочет сказочные слова:

– Лебедь белая.

Засветилась Ева и пошла по своему раю и поет:

Люблю тебя… Люблю тебя…
И ласки жду твоей.
И вдруг из-за кустов выбегает Вера – прямо к Еве и лепечет свои странные слова:

– Не прекословь, вновь, любовь, кровь…

Страшно Еве.

– Милая, милая, не надо, – говорит она и хочет она позвать Матвея, чтобы не быть вдвоем с Верой, но стыдится как-то.

Скорей домой – и потом верхом в поля.

Гнедая Царевна такая милая; нежные, чуть влажные, чуткие ноздри вздрагивают, и хочется поцеловать морду и мудрые глаза.

Вот Ева на седле, похлопывает упругую шею, чувствует запах животного и сердцем жадно ждет простора.

Раз-раз – и чудесный иноходец весело выносит Еву из усадьбы на волю. Проселочной дорогой мимо колосьев, васильков, стрекочущих кузнечиков – все дальше и дальше, навстречу солнцу. Играя, идет Царевна – и Ева верит ей и она Еве. В сущности, это уже одно живое, существо нераздельное, радуясь ветру, мчится по полям.

Вон краснеют осины и кудрявятся березы; туда – вниз, по дну оврага, где пахнет почему-то известью; чуть не под копытами взметнулся заяц, напомнив о пушистом зверином мире, о норах, охоте и лесных сказках.

Теперь уж не видит Ева, где и как едет; она только вдыхает лесные и полевые запахи и думает о Матвее.

«Неужели это суждено? И почему не стыдно?»

Ева повернула Царевну и помчалась домой в усадьбу. Помогал слезать с лошади Матвей и коснулся Евиной ноги. Помахивая хлыстом, со смехом, вбежала в залу Ева и трижды поцеловала удивленную княгиню.

Княгиня эпически, как сказитель, повествует об экспроприации у соседей:

– Приказчик им говорит: все деньги у барина. Пожалуйте туда. Пошли. Так и так, говорят, по постановлению Центрального Комитета, извольте выдать по красненькой на брата и ведро водки. Амбары все-таки мы, говорят, сожжем… И представь, Ева, все знакомые мужики и народ непьющий: вдруг разгулялись…

И нет гнева в словах княгини: привыкла она не удивляться. Пусть и к ней придут: не все ли ей равно? Давно уж презирает она политику. А пьяненький князь – либерал: несколько смущен, что отстал от века, не понимает хорошенько, что значит эс-эр. Однако и такого уважает.

Ева растопыривает юбку, «делает Веласкеса», по семейному выражению, и вальсирует, кокетничая с предками в тяжелых рамах. Останавливается среди зала и страстно поет:

Люблю тебя… Люблю тебя…
И ласки жду твоей.
– Расскажите, княгиня, как вы влюбились в князя.

– Это было давно, Ева. Я все забыла.

– Расскажите, княгинюшка.

– Ну, он увез меня, конечно…

– Значит: экспроприировал?

– Что? Что такое?

– Простите, дорогая княгиня. Я не знаю, что со мной. У меня все перепуталось в голове. Вот, кажется, Матвей розы несет. Матвей! Матвей! Что, ночью в сад нельзя ходить? В беседку – нельзя?

Люблю тебя… Люблю тебя…
И ласки жду твоей.
V
Ева закуталась в платок и боязливо ступает по дорожке, озираясь. Нельзя узнать сада. Все изменила лунная ворожба. Вон идут белые монахини; вон столпились девочки в капорах; вон верблюд пришел сюда Бог знает из каких стран: все деревья ожили по-новому, по-ночному, по-лунному. И такая недвижность. И такое томление любовное…

– Куда я иду? – спрашивает себя Ева и улыбается.

Идет Ева, пьянея от душистой луны – и сильно, но мерно стучит ее сердце.

– Кто это? – спрашивает Ева, пугаясь, как будто не знает, кто.

– Это – я, – говорит Матвей не своим голосом, – сад сторожу…

– А я, было, испугалась, – шепчет Ева, – тебя-то я не боюсь.

– В беседку вам?

– Да, Матвей…

– Пожалуйте.

В беседке букет роз.

– Откуда это?

– Это вам, – говорит Матвей, – вы ведь сказали, что придете…

– Спасибо, Матвей, – говорит Ева, задыхаясь, и трогает его за плечо, – ты сильный, должно быть, Матвей…

Когда Матвей целует Еву крепкими здоровыми губами и с неуклюжей нежностью прижимает ее к своей широкой груди, Еве представляется он то ручным медведем, то фавном древним, и она думает, что прошлого нет и греха нет и ничего нет, кроме земли, и сама она, Ева – земля.

– Я ключ приладил: никто не придет.

– Молчи, молчи. Не надо говорить…

Выходит из беседки Ева, сладостно-утомленная, – и уже нет мыслей в голове. А в крови что-то поет: луна, яблони, глаза, блеснувшие любовью, или еще что?

Идет Ева, а вослед ей шепот:

– Лебедь моя.

Ева просит иерея, потерявшего голову от любви:

– Дайте мне ключ от колокольни, отец Иннокентий.

– На что вам, царица души моей?

– Хочу быть повыше от земли, поближе к Богу.

– Ну, Бог с вами. Нате ключ.

И там, на колокольне, часами долгими целуется Ева с садовником Матвеем. Как покорный большой пес у ног ее. Учит Ева деревенского парня сладостным любовным пыткам.

Воркуют голуби, кричат скворцы над головами их, там, где тяжелые балки крепко схвачены железом… Колокола от ветра чуть-чуть поют, едва вздыхают медными вздохами.

– Ты в Бога веришь, Матвей?

– А как же не верить? Верю…

– А нашего греха не боишься?

– Какой же грех. Мы поженимся…

– Христос с тобой, Матвей: придет осень, я в город уеду, а ты женишься на здешней…

– Я так не хочу, – говорит Матвей мрачно.

Смотрит Ева с колокольни вниз на зеленеющую землю, на июльскую даль, на гребни лесные… На западе хлынул золотой поток зари и все затопил. Горит и небо, и земля. И пожар, окрашенный пурпуром, разметывает по небу свою львиную гриву. И кажется, будто земля громко поет свою любовь к солнцу. Песня за песней возносится к вышним странам, где сияют нетленные кущи, где пламенеет безгрешный рай.

– Люблю тебя, жених мой.

И опять, покорный, он целует ее ноги. И когда он вздыхает, кажется, что рычит добрый зверь.

VI
Пришла осень в своих легких прозрачных тканях и повеяла духом любви предсмертной. Закружилась Ева по зеленовзгорьевскому саду, как птица в сетях. Она бродила по осенним дорожкам, спотыкаясь на кучи ржавых листьев, и думала о любви своей и о том, что пройдет еще год-другой и кто-то спросит: где молодость? Где жизнь твоя, Ева?

Собирались последние плоды в саду, и над садом стоял сладостный запах спелых груш, слив и увядающего листа.

Легковейная осень дышала тихо, едва касаясь устами своими утомленной земли. Золотое облачко медлило на закате, прощаясь с летним миром. Затревожились птицы, покорные времени. На обнаженных стволах чаще можно было увидеть настойчивого дятла…

И земля пахла по-иному, дурманно.

И уже хотелось Еве иной любви, без этих уверенных и простых глаз, без этих наивных поцелуев, без этих свиданий на сельской колокольне…

Она встретилась однажды с Верой и жадно заглянула в ее сумасшедшие глаза, с тайной надеждой, что в безумии разгадает мудрость несказанную.

Но засмеялась Вера:

– Отец, венец, конец…

– Что ты сказала, Вера? Что?

– Венец, конец…

Князь пил все больше и больше.

– Ева! – говорил он жалобно, целуя ее руки. – Возьми меня с собою в город. Умоляю тебя. Возьми меня. Я стар, но мне еще хочется увидеть Невский проспект, Неву, Эрмитаж… Здесь кладбище… Я не могу больше… Я не могу.

– Княгиня вас не пустит.

По ночам собаки лаяли тоскливо по-осеннему. Приезжал арендатор один, без Ревекки. Ревекку арестовали и увезли в город.

Ева избегала свиданий с Матвеем, но он ходил за нею по пятам, похудевший, некрасивый теперь, привороженный.

Ева вздрагивала, когда он приближался к ней, и приказывала торопливо седлать лошадь и уезжала в поля, а он оставался один в клубах осенней пыли.

Свежий, строгий и смелый ветер веял в лицо всаднице, напоминая о какой-то иной жизни, где уже нет могилевских полей, деревни, неподвижной усадьбы, смешного попа и этого Матвея – зверя доброго, обезумевшего от страсти.

Ева все вспоминала почему-то поговорку: «на миру и смерть красна» – и ей хотелось в город, к людям, чтобы видеть вокруг себя беспокойные глаза, понимающие, что всему скоро конец.

Тишина

А. С. Ященко.

I.
По Савеловской линии поезда ползут медленно. Тихо плывут мимо окон луга и рощи. И хочется остановить поезд, остаться одному где-нибудь у ручья. И веришь, как в детстве, что здесь, на лугу, под солнцем жизнь особенная, прекрасная.

И художник Енисеев думал, что хорошо так ехать по тихой линии в какой-то древний забытый городишко, где раньше никогда не бывал, ехать почти бесцельно, так разве, чтобы взглянуть на древний храм Воскресения, упраздненный монастырь, о котором сказано два слова в истории.

Вот маленькая станция. Здесь все по-домашнему: куры бродят по линии с громким кудахтаньем; солнце припекает нещадно. Остановка долгая. И кажется, что обер-кондуктор остался в конторе и будет там спать до утра – и поезд не двинется.

– Тишина! – думает Енисеев – тишина!

В Савелове надо ждать парохода до вечера: повезли богомольцев.

На пристани полуголые татары-крючники лениво валяются на солнце; божьи старушки немолчно повествуют об угодниках, об иконе новоявленной на Светлом Яре…

Небо разостлалось голубоватой пеленой. И молчит река. И молчит береговой песчаник.

По берегу мужик тянет лодку на лямке: в лодке камни.

Енисееву не верится, что еще вчера шумела вокруг него иная жизнь, не верится, что он один теперь. И кажется Енисееву, что где-то здесь, в тишине, найдет он неизведанное и хорошее.

К вечеру подошел пароход. На западе чуть розовело – внизу лентою, повыше перисто. И было мирно в небе. И казалось, что все на пароходе, умиренные, предались тишине покорно.

Когда отвалил пароход и бесшумно пошел вниз по Волге, Енисеев поднялся на верхнюю палубу. Там молодой священник без шляпы стоял, глядел на закат – развевались его тонкие волосы, чуть розовея; седобородый волжанин пил меланхолически сельтерскую воду за столиком; дама с печальными глазами в белом платье сидела у борта и рядом с ней, совсем близко, молодой человек.

За ужином, внизу, Енисеев в полусне слышал разговоры, но уже не мог разобрать, о чем говорят.

Звучал голос:

– А еще, милый человек, есть в нашем городе храм, «что на крови»…

Енисеев очнулся: говорит старик.

– Вот вы об этом городе, – сказал Енисеев: – я туда еду. Хочу старину посмотреть. Нет ли у вас там знакомых, кто бы мог меня осведомить?

– И очень есть. Луганов, Борис Семенович. К нему ступайте. Объясните, что стариной интересуетесь.

Дремота овладела Енисеевым, но жаль было расстаться с рекою и ночью, и он опять поднялся наверх.

Там никого не было: только дама в белом и ее спутник, молча, прижавшись друг к другу, сидели на том же месте.

И сладостное не то томление, не то предчувствие заструилось в сердце. Ночь была светлая.

II.
В пять часов подошел к городу пароход. Босяк потащил чемодан Енисеева в гостиницу.

Чайки встречали криком зарю. И веяло от Волги простором, утром, свежестью.

Енисеев бодро шагал, молодея.

Не хотелось сидеть в номере: звонили тонкозвучно и весело к ранней обедне.

Енисеев пошел в монастырь.

За монастырской оградой своя особая тишина, быт, овеянный ладаном. Прошла монахиня деловито с ключом-гигантом в руке.

Большая церковь была заперта; в малую старую двери были открыты.

Там еще пусто, еще нет службы.

Послушница неслышно бродит, убирая, приводя церковь в порядок. На стенах кое-где уцелела древняя роспись. Круто надвинулись вековые своды. И вот потеклимонахини.

Старые, молодые, суровые, добродушные, надменные и смиренные – выплывали они откуда-то и потом исчезали в глубине клиросов и в боковых проходах.

Они входили с поклонами, крестясь. И мерны были их движения. И казалось, что складки их одежды уже поют тихо, полувнятно вечную песнь о жертве.

И вот пришел священник – и запел клир.

Кроме Енисеева, нет посторонних в церкви. И ему странно быть так в этой чуждой ему толпе непонятных женщин.

И церковные песни волнуют по-новому. Из открытых окон течет в церковь запах тополя навстречу ладану и сладостно дурманит сердце.

Вот рядом с Енисеевым стоит ветхая старушка. Сухие сморщенные руки перебирают четки. Желтоватое лицо уже свободно от всего суетного. Идет обедня.

Енисеев вслушивается в священные слова. И уже сердце его в плену. Как будто церковь закутана трауром. Как будто сошлись у алтаря заговорщицы и подали тайный знак друг другу: они знают особые томления, особые чары, неизъяснимую любовь.

Монахини падают на колени и вновь поднимаются. Как черные крылья, развевается креп, и когда клир поет «Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим», кажется, что сестры торжествуют свою священную и ночную победу над белым миром.

И вот, как сон, прошла мимо Енисеева бледноликая монахиня. На мгновенье встретились их глаза.

– Какие глаза у этой монахини! Как два черных факела!

После обедни, там, у себя в номере, потребовал Енисеев самовар. Влетели голуби в открытое окно, клевали хлеб на столе – совсем ручные. Из окна виден весь город: и кажется, что церквей в нем больше, чем жилья. От кремля ползут во все стороны зеленые улицы – к Волге, к полям, к рощам.

И надо всем древняя тишина.

– Надо, однако, разыскать этого Луганова… Но рано еще…

И вот Елисеев бродит по городу – среди колоколен и храмов, покрытых мохом, теперь умиренных, когда-то изведавших бурные дни.

Иные церкви заколочены наглухо, и сняты с них колокола. Елисеев подходит вплотную к окнам и, легко раздвинув истлевшие доски, смотрит сквозь решетку в сумрак, где вековая пыль покрыла саваном забытый алтарь.

– Вот и Ростовская улица… И ветхий домик Луганова… На дверях карточка: надпись славянскою вязью: «Борис Семенович Луганов».

III.
Борис Семенович и художник Енисеев уже приятели. Они оба любят старину. Бродят по городу. Луганов – учитель истории в местной прогимназии. В старомодном сюртуке, с коком на голове, чопорный старичок показывает художнику достопримечательности. В «Доме Царевича» они рассматривают покрытые пылью одежды, образа, носилки, на которых несли мощи святого. Перебирают старые монеты, утварь, оружие. Потом бредут в церковь, «что на крови». Оттуда в собор.

В городе – ни души. Куда ни глянешь – церкви, одна возле другой. И кажется непонятным, как возможно было строить так город, и не верится, что были безумцы, которые спешили воздвигать храм рядом с храмом почти вплотную, не помышляя о преходящем.

И вот теперь дважды в сутки поют колокола – многогласный оркестр звучит над Волгой. А людей нет. В пустых церквах творят евхаристию священники. И лишь седая древность откликается из могил на молитвенные зовы священнослужителей и клира.

– У меня две дочки, – говорит Борис Семенович: – Тоня и Таня. Антонина со мной, а Татьяна в монастыре. А матери у них нету: скоро три года исполнится со дня ее кончины.

Обедают у Бориса Семеновича.

Тоня – девушка лет девятнадцати, с крепкими свежими губами, со смеющимися серыми глазами, с высокой грудью – и когда смотришь на ее жесты, походку, кажется, что вот-вот и начнет она плясать «По улице мостовой», поводя плечами и выступая павой.

Она рада гостю. И вкусно угощает его ухой, крупеником, наливкой. После обеда чай пьют с медом сотовым в маленьком садике, где одичавшие ирисы, анютины глазки и маргаритки, где жужжат пчелы и по воздуху летает тонкая паутина.

– А где вы остановились? В гостинице? Ах, какой ужас! Нет, я сведу вас к Анне Акимовне на поле. Вы у нее должны домик снять.

И вот после чая Тоня ведет Енисеева.

Перед окнами душистое поле; за оврагом бродят тяжеловыйные коровы и тонконогие овцы; дальше хвойный лес, называемый Рыжичник.

Жить Енисеев будет один, совсем один. К нему будет приходить Марфа от Анны Акимовны; она будет убирать комнаты, а обедать придется у Лугановых.

Тоня, сероглазая провинциалка, уже чувствует себя легко с этим художником, который, быть может, и славен там где-то в столице, но здесь она себе госпожа, Тоня Луганова.

IV.
Шесть часов. В городском саду сильно пахнет тополем. И аллея вдоль оврага вся в белых пятнах от солнца.

– Вот видите это солнечное кружево на песке и это серебро на листьях? – говорит Енисеев Тоне: – видите? Я вот смотрю так, а у меня сердце падает: это значит, я художник. Наука разложит вам все эти краски и умно расскажет про эфирные волны, но я, Тоня, вижу в этом солнце знаки, которые кто-то подает мне из другого мира. И у меня такое чувство, как будто я влюблен.

– Этого я не пойму, – говорит Тоня: – вы об этом с Татьяной поговорите. Она у нас мудреная.

– Я вашей сестры не знаю, – говорит Енисеев серьезно: – и она в монастыре – ваша сестра. Бог с нею…

Тоня перебивает:

– Слушайте: пароход идет…

Енисеев и Тоня идут к Волге – мимо собора, мимо старых пушек, теперь безмолвных.

Только здесь, когда смотришь на Волгу, кажется, что есть выход из этого безлюдья. Веришь, что где-то шумит жизнь живая, но далеко должно быть. Кто-то на лодке спешит с того берега. Поют. Но и эта речная песня тонет, глохнет в тишине.

И неожиданно звучит жесткий свисток парохода. Тоня смотрит, как удаляется пароход, и на минуту становится грустной: ей хочется плыть так, в неизвестную даль; ей представляется палуба, новые люди, – ночь в каюте, когда слышишь совсем близко под головой плеск волны…

– Вот наступит осень, – говорит Тоня: – вы уедете в Петербург, Павел Николаевич. А я… Что я буду делать? Милый, хороший! Возьмите меня с собой.

– Бог знает, что вы говорите, Тоня. Как я вас возьму с собой? А отец? Что он скажет?

– Ах, не знаю… Не знаю… Вот мне сейчас девятнадцать. Но вы подумайте только: я никогда не была влюблена, никогда. Татьяна в монастырь ушла. А я по ночам не сплю: все кажется, что кто-нибудь тихо войдет в дверь и станет шептать: «люблю, люблю!» – а потом целовать станет. Глаза закрою и жду. Но здесь никто не придет ко мне в этом городе.

Тоня и Енисеев идут в Покровский монастырь, дугами, по берегу, мимо лесопильни. Вот дымится труба, жужжат пилы, пахнет стружками, опилками. Черноногие босые бабы, с изможденными лицами, тащат на спинах щепу.

На том берегу стоит у белой стены послушник недвижно. Хочется тронуть рукой, спросить, жив ли.

Уже вечереет, когда Тоня и Енисеев возвращаются в город.

– Ведите меня к вам. На поле, – говорит Тоня: – я вам самовар поставлю. Чай будем пить.

И она прижимается головой к плечу Енисеева.

После чая Тоня заботливо закрывает окна и плотно задергивает шторы.

– Зачем это? – спрашивает Енисеев, недоумевая искренно.

– Молчите. Так надо. Молчите.

Потом Тоня забирается на колени к художнику и жадно целует его в губы. И долго смотрит ему в глаза, охватив руками голову. И потом опять целует.

V.
Так живет Енисеев.

За обедом Луганов негодует на древнего князя Александра, который продал город Иоанну Калите.

– Дело было в конце четырнадцатого века, – говорит он: – а теперь начало двадцатого. Еще неизвестно, за кем бы осталось первенство. Наш-то город на Волге, а что такое Москва-река, позвольте вас спросить. После обеда старичок показывает в сотый раз свои коллекции – пояс Иоанна убиенного, орарь старинной вышивки, ларцы, монеты, перстни…

Енисеев покорно смотрит.

Потом на работу – писать этюды.

А вечером часов в одиннадцать, когда весь город спит, к Енисееву приходит Тоня.

– Я свою комнату изнутри заперла, а сама в окошко.

– Не надо, Тоня, – говорит Енисеев строго: – не надо. Ну, зачем опять пришла? Зачем?

Но Тоня зажимает ему рот рукой.

– Не люблю философии. Разве я не хороша? Как царица я…

– Да. Ты красивая.

– Ну, и молчи. Целуй.

Зеленые шторы задернуты. Но лунный свет затопил комнату.

И полнолунье волнует Енисеева.

Ему страшно. Ему кажется, что за окном кто-то бродит. И лунная тишина полна скрытых козней.

Тоня, как мать, ласкает Енисеева:

– Не бойся луны, милый, не бойся.

И подолгу томятся они, изнывая от поцелуев, от луны, от душистого дурмана.

Потом Енисеев распахивает окно. Огромное поле как в сказке. На горизонте черная гряда бора. И низко над бором, чуть касаясь верхушек, меденеет огромный круглый месяц. Ни шелеста, ни шепота.

Но, кажется, стоит громко сказать слово – и проснутся голоса безмолвия, и ураган криков поднимется над землей, рухнут дома, падут со стоном огромные сосны, распластается трава на поле.

Так думает Елисеев.

Или вот сейчас сладостно пахнет сеном, клевером и еще Бог весть чем, но потянет ветер от разоренной могилы, и падаль своим зловонием отравит этот полевой мир.

Так думает Елисеев.

Он хочет растолковать Тоне, что страшно целоваться, когда луна так светит вся в крови, когда и с нолем, и с бором творится что-то неладное.

– Но ты пойми, – говорит он: – ведь, это чары какие-то, ведь, может быть, сейчас и конец всему…

Тоня не понимает его, смеется весело:

– Нет, право, я тебя с сестрой познакомлю. Она тоже чудачка, как ты. Завтра суббота: пойдем ко всенощной, а потом в саду монастырском я и познакомлю. Хорошо?

– Не знаю, – говорит Елисеев задумчиво: – познакомь, пожалуй.

VI.
Мимо золота иконостаса, мимо сияющих икон проплывают черные тени. Начинается всенощная. Креп веет в церкви, как ночные знамена; клубится ладан; посреди церкви хор: пожилые монахини с угасшими глазами, другие, помоложе, с лицами как из воска, и совсем молоденькие, малолетние в черных шлычках, подражающие старшим, еще не успевшие привыкнуть к суровым жестам.

Клир поет:

– «От юности моея мнози борят мя страсти»…
И вот течет всенощная.

Енисеев прислушивается.

Ветхозаветное, пророческое сплетается с голосами апостолов, преломляется в мире византийско-славянском, и слова, как золотые слитки, падают на сердце веско.

Тяжелая парчовая пышность православного благолепия, закутанная в черный креп монашества, дышит тайною древней.

– Глаза как два черных факела!

Это она поет сейчас в толпе. Как ее имя?

– Это – Татьяна, сестра моя, – говорит Тоня: – видишь? Я ее по-прежнему зову. А здесь она Таисия.

И вот всенощная и безумные глаза опьяняют Енисеева.

Слова молений, как темнокрасное густое вино – и напевы, как парение на вольных крыльях в ночном небе.

Енисееву мерещится золотой костер: сияющий иконостас, пламя свечей, блеск паникадил, траурные рясы – все сливается вместе и возносится к небу, раздвигая сумрак купола.

И веют в клубах курения благоуханные слова церковных песен о бессмертной любви, о жертве, о распятии и смерти.

После всенощной Тоня ведет Енисеева в монастырский сад.

– Подожди меня вот здесь. Я Татьяну приведу.

Старые липы тихо шелестят вечерними листьями, шепчут о прошлом тихо. Сидит на скамейке, прислушиваясь, ожидая, Енисеев. И хочет, и не может сообразить, зачем он здесь.

– Вот сестра моя…

И Енисееву кажется странным, что он может пожать ее руку, что вот они идут рядом, что нет вокруг нее ладана и что иконостас остался там, за каменной стеной, в церкви, а здесь тихо шуршат душистые липы.

– Она завтра к нам после обедни придет. Ведь, придешь, Татьяна? Вот он в твои глаза влюбился, художник этот.

– Не надо так. Не надо, – говорит Татьяна, хмурясь: – ты все, Тоня, шутки шутишь. Зачем?

– Нравится мне ваша обитель, – говорит Енисеев: – древностью пахнет. Жаль только, мало осталось живописи старой.

– Да, мало. А новая плохая. Вот я вчера с настоятельницей о вас говорила. Она знает, что вы у нас в городе живете. Она хочет вас просить расписать зимнюю церковь…

Они говорят о старых иконах, о живописи, но Енисееву кажется, что все это сон и что монахиня эта – наваждение.

И только, когда надо было уходить и прощались, и он почувствовал в своей руке руку Татьяны, что-то загорелось у него на сердце давно забытое, юное. И потом, когда он провожал домой Тоню, ему казалось, что липы, земля и вечер неизъяснимо прекрасны, и верилось, что всю эту чудесную печаль можно как-то написать на полотне, чтобы все поняли.

VII.
Енисеев в зимней церкви пишет «Благовещенье». Гулкое эхо бродит под сводами. Прохладно. Пахнет воском и красками.

Настоятельница прислала Татьяну спросить, не надо ли ему чего.

– Нет. Ничего не надо. Поблагодарите настоятельницу… Но зачем вы спешите уходить? Вам нельзя? А я хотел спросить вас… Татьяна Борисовна…

– Пожалуйста, – говорит строго Татьяна.

– Вот вы здесь в монастыре… Зачем? To есть я хочу спросить, как вы решились бросить все, мир…

– Так надо. Всему конец. Скоро конец.

– Вы непонятное говорите, Татьяна Борисовна. Как так конец?

– А я только это и понимаю. Ничего не понимаю. А это понимаю. Помните притчу о девах со светильниками? Так и все вокруг лампады свои угасили… А конец скоро придет.

– Вы что-то темное говорите, Татьяна Борисовна.

Но она смотрела на него укоризненно.

– Нет, не темное. Надо молиться. Всем молиться. Надо, чтобы в молитве весь мир сгорел. Только так и очистимся и спасемся. Но Бог с вами… Простите меня…

И уходит монахиня, оставляет художника одного.

Потом идет Енисеев в монастырский сад отдохнуть. Но не радует его тишина.

Суровые аллеи. Недвижные пруды с лилиями. Строгая отрада. И над всем веет прекрасный сон, похожий на смерть.

Здесь и начало, и конец – в зеркальности уснувшей воды, в старых липах, в этих чернокрылых монахинях…

И хочется Енисееву заглянуть в эти сердца, закутанные в креп. Что там? Бунт, любовь, покорность, тоска?

Или тишина там, и в ней все – и буря, и безмолвие?

– Я за вами зашла, – говорит Тоня: – что сестра? Влюбились в нее? Что ж вы молчите? Я ревновать не стану. Я вам не жена. Мне все равно.

Потом они идут на поле к Енисееву.

Звонят к вечерне. То гулкая бронза, то полнозвучная медь, то светлозвонкое серебро – вздохи, припевы, лепет: огромные потоки, реки, ручьи мчатся в голубых волнах.

На западе умирает солнце в крови – и город прощается с алыми лучами колокольным звоном.

Собору отвечает монастырь; потом звучат колокола в приходской церкви; откликаются церкви с того берега…

И великолепный хор колоколов гремит в небе, над Волгой, над простором.

VIII.
Пришла осень. Воронье с громким карканьем носилось над полем, то собираясь в густую стаю, то разлетаясь в разные стороны.

В овраге, посреди поля, скопилась вода от дождей. И босоногие мальчишки, засучив штаны, уныло бродили по луже.

В багрянце тихо дремал осенний лес. Березы вдоль дороги роняли золото, и казалось, что им теперь все равно, ничего не жалко.

Приходила Тоня к Енисееву и говорила:

– Скучный вы стали и непонятный. Бог вас знает, право.

Не радовала сердца сероглазая Тоня.

Иногда на рассвете шел Енисеев к монастырю и подолгу стоял; у белой стены, смотрел на третье окошко от угла! Высоко чернело недоступное окно…

Жизнь Енисеева стала похожа на сон.

Наступили ночи темные. И когда лошади, которых пасли на лугу сонные мальчишки, случайно переходили канаву и стучали копытами в ворота или, тяжело дыша, бродили под окнами, Елисееву казалось, что нечистая сила посетила дом. Он вскакивал с постели, бежал к окну, распахивал его, смотрел во мрак.

Шумело шумом черным осеннее поле. Хотелось бежать, но бежать было некуда. И было страшно.

В иные ночи не спал Елисеев. Лежал одиноко в одежде с книгою в руке. Мертво горела свеча.

И вот однажды слышит Елисеев, кто-то прошел тихо по соседней комнате.

– Кто это? Кто?

Нет ответа.

Он встал торопливо. Свеча колебалась в руке. И зашатались длинные, угловатые тени.

На пороге стоит Татьяна.

– Это вы? – пробормотал Елисеев, но слова не звучали. Лишь губы онемелые шевелились.

И жутко стало Елисееву, что молчит Татьяна. Закрыл он глаза – и вот уже нет ее.

С минуту постоял Елисеев. Вышел на крыльцо, как был, без шляпы, с горящей свечой в руке.

Светало. В белом тумане сестра Таисия.

За ней, было, пошел по росе художник. Но повеял ветерок, погасил свечу. И уж нет монашенки.

– Сон? Сон ли?

И почудилось Елисееву, что осень властно позвала его за собою. Он увидел на миг ее больной румянец, ее предсмертную улыбку, ее поступь царицы, – и ему захотелось бежать за нею, молить ее… О чем?

На даче

I
Дачные березки розовели в заре. На платформе полустанка Версилово гуляли барышни, ожидая вечернего поезда. Локомотив посвистывал, маневрировал на запасном пути; увозил за рощицу товарные вагоны; возвращался налегке, пыхтя. Изредка с громом подъезжали таратайки к станции.

Коля Арбатов, маленький гимназист, с бледным утомленным лицом, с глазами неестественно большими, ходил по краю платформы, посматривая на часы; рассеянно смотрел на стрелки и тотчас опять забывал, сколько до поезда, и вновь вытаскивал черные часы, недавно подаренные, к которым не успел еще привыкнуть.

Угасали березки; загорались огни на линии; гулко звонил станционный колокол; вечерний поезд надвигался на станцию; алела фуражка начальника среди котелков; суетились дачники.

Коля Арбатов стал поближе к двери; беспокойно следил за выходившими из вагона; наконец, увидел ту, которую искал – Ксению Окунькову, рыжеватую, тоненькую девочку; за нею шла мамаша и кузен Миша, правовед. Коля притворился, что не заметил Ксении, но не выдержал, обернулся и встретился с нею глазами. Поклонился и торопливо посмотрел на часы, скрывая смущение.

Прошла мимо Ксения, улыбаясь тихо, кивнув ласково Коле. И как будто осененный облаком, пошел Коля домой. Видел Коля, как сели в таратайку Окуньковы, как пыль заклубилась, скрывая дачников.

Глотая пыль, шел Коля домой мимо акаций, мимо жалких дач с фонариками; граммофоны свистели на террасах и шаляпинская пластинка арией Мефистофеля встречала восходящую луну.

Как ярко вычищенный медный таз воздвиглась на небе луна.

В садике, перед дачей, гуляли, обнявшись, сестры Колины – Тата и Ната. Говорили девочки шепотом, но успел Коля услышать прозвучавшие внятно слова – свидание, симпатия, первая кадриль…

На террасе отец, учитель математики, играл с гостями в винт.

Кто-то восклицал не без искренней печали:

– Червонная дама подвела меня, злодейка.

Поцеловав у матери руку, пахнущую зеленью, – Анна Матвеевна готовила салат – поднялся Коля к себе, наверх. Он торопливо стал раздеваться и когда менял сорочку, увидел наготу свою и вдруг смутился, вспомнив о Ксении. Он с наслаждением бросился в постель, закрыл глаза, и ему представилась рыженькая девочка, с нежными губами, с милыми глазами, слегка косящими.

И ночные мечтания прильнули к сердцу мальчика.

II
Крокет. Коля и Ната – черные; Тата и Ксения – красные.

– А вы знаете, – говорит Ксения, искоса посматривая на Колю, – у нас есть классная дама-немка, – такая чудачка! – она всегда говорит вместо «девочка, не шали», – «девочка, не шалуй»!

– А у нас в классе, – говорит Коля, – есть однофамилец мой, Арбатов Григорий, ужасный франт; он всегда носит узенькую фуражку; к нему подходит директор, показывает на лоб и говорит: «Чем уже, тем хуже».

Ната сердится:

– Почему же ты, Коля, не отогнал шара Ксении? Вот я теперь в крест не могу пройти.

Коля смущен:

– Не сердись. Я тебя проведу.

Коля не может смотреть без волнения на золотистую косу Ксении. Когда она прицеливается, чтобы ударить молотком шар, Коле хочется подставить ей свой: пусть Коля проиграет Ксении свою игру. Пусть…

После обеда идут к пруду кататься на лодке. И с ними m-lle Жюли, гувернантка Ксении, и кузен Миша. Он называет m-lle Жюли ma chérie, берет ее под руку и что-то шепчет ей на ухо. Жюли топает ножкой и бранит Мишу маленьким дикарем.

– Какой ужас. Этот «petit sauvage» говорит невозможные вещи. Я пожалуюсь madame.

Хотя солнце лениво догорает на бледном небе, барышни катаются под зонтиками. Смешливое веселье царит над стоячей водой. А вокруг пруда неутомимо носятся велосипедисты, упражняя мускулы.

– Миша! – говорит Ксения. – Сорвите мне лилию.

И вот накреняется лодка, колебля вокруг зелень воды, где плавают толстые листья и пахнущие тиной цветы.

И кажется Коле, что Ксения любовно смотрит на Мишу и на его сильную ловкую руку, которой срывает он уверенно тугие стебли.

Коля ревнует.

– Вот вы браните социал-демократов, – говорит Коля, обращаясь к Мише, – а вы читали Маркса?

– И не стану читать, – говорит весело Миша, – у нас одного выставили за этого Маркса. Глупость это все.

– Посмотрим, что вы скажете, когда будет объявлена диктатура пролетариата.

– Коля! – говорит Ната жалобно. – Не говори скучных слов.

– Домой, mes enfants, домой.

Из Арефьевского сада доносится медная музыка. И по берегу вереницей плывут пестрые купчихи и кавалеры с цилиндрами на затылке.

– А вы социал-демократ? – робко спрашивает Ксения.

– Как вам сказать… я не в партии, но разделяю во многом… Хотя есть пункты, свободная любовь, например…

– Вы – философ, – убежденно говорит Ксения. И потом неожиданно шепчет:

– Приходите завтра утром, в двенадцать часов, в Графский сад, где фонтаны.

– Хорошо, хорошо!

Коле кажется, что в груди у него птица. Ему дышать трудно.

И опять березки поют розовыми верхушками сантиментальную песенку дачной заре.

Кучера и горничные неистово грызут за воротами подсолнухи; няньки в тележках везут куда-то маленьких рахитиков; на террасах раскладываются зеленые столы, пахнущие мелом; и заключив свою томность в корсеты, жадно ищут глазами кавалеров барышни, совершающие прогулку.

Дома никого нет: Ната и Тата уходят к соседям; папа и мама уехали в город и вернутся лишь завтра утром. Наверху горничная Лиза, с милыми пухленькими губами, с веснушками на переносице, стелет Коле постель.

– И какой вы, Коля, бледненький, слабенький, как девочка.

– Только так выгляжу, а я сильный.

– Ну, уж и сильный. Я – барышня, а сильнее вас.

– Ах, какие глупости.

Коля краснеет.

– Потому, что вы все книжки читаете.

– Вот у меня на курточке пуговица оторвалась. Пришей, Лиза, пожалуйста.

– Не надо снимать: я на вас пришью.

– От тебя, Лиза, яблоками пахнет.

– Антоновку ела. У меня губы пахнут.

– Антоновку…

– И чтой-то, Коля, вы на меня так смотрите? Вы тоже тихенький, тихенький, а неизвестно, что у вас на уме. Только я сильнее вас. Вам со мной не справиться.

– Я ничего, – говорит Коля, – я ничего.

Лиза уходит. Потом приотворяет дверь и говорит шепотом:

– Спокойной ночи.

– Лиза! Лиза!

– Что вам?

– Ничего. Я так.

III
Садовники из длинной кишки поливают газон перед графским садом; дебелые няньки влачат ребят; семилетние кокетки с большими мячами прыгают по желтым дорожкам…

«Я влюблен», – думает Коля и спешит к фонтану.

Коля с гордостью вспоминает Пушкина:

«Вот и фонтан… Она сюда придет… Я, кажется, рожден не боязливым…»

Там, где Афродита с отбитым носом, на чугунной скамейке садится Коля, принимая небрежную позу.

Капельки пота поблескивают на его мальчишеском носу. И когда в конце аллеи показывается Ксения, сердце Колино малодушно падает. Ах, не знает он, что теперь надо делать.

Вот уж рядом сидят влюбленные – позади боскет, поодаль тихоструйный фонтан.

– Я пришла, Коля. Я пришла. Вы сердитесь на меня?

– Ах, что вы! Что вы! Нет…

– Как жарко сегодня.

– Да, ужасно жарко.

На Ксении короткое платье, пышное, как махровая астра, черные чулки и открытые ботинки; на шее коричневая родинка. У маленькой любовницы от волнения краснеют лоб, щеки и подбородок.

Коля чертит тросточкой вензель на песке: К. и О.

– Я ничего не имею против вашего кузена, – говорит Коля, – но черносотенство это, как хотите, особая вещь: можно быть беспартийным, но всему есть предел.

– Не будем говорить о Мише, – умоляет Ксения, – не будем. Я хотела вас спросить о другом… Что это такое свободная любовь?

– Свободная любовь? – говорит Коля, поднимая брови. – Это – как вам сказать? – это, когда жены общие…

– Так социал-демократы учат?

– Да.

– Боже мой! – ужасается Ксения. – Боже мой! Значит, я не могу быть социал-демократкой.

– Почему же?

– Я хочу, чтобы один любил одну. Я не могу, чтобы все.

– Знаете что, Ксения? – оживляется Коля. – Я тоже так думаю. Всех никак нельзя. Я потому и беспартийный. Но заметьте, Ксения, я очень уважаю Каурина Николая.

– Это кто Каурин?

– Это у нас в классе есть Каурин. Социал-демократ. У него и Маркс есть. И браунинг есть. Я себе тоже хочу браунинг купить.

– Зачем браунинг?

– Так. На всякий случай. Почем знать, какие еще события наступят, – говорит Коля загадочно и значительно.

– Вы настоящий мужчина, Коля. Вы ничего не боитесь. Вы храбрый.

– Нет, Ксения. Что я! Дело не во мне, а в пролетариате.

Коля снисходительно улыбается и пожимает плечами.

Молчание.

– Милый! – говорит Ксения. – Милый!

– Я люблю вас, Ксения, – бормочет кавалер около боскета.

– Поклянитесь мне, Коля.

– Клянусь вам, Ксения…

IV
Плотно по стенам сидели мамаши, задыхаясь в тумане пыли и пудры.

Неистово метался распорядитель Гроссман, крича французские слова на русский лад:

– Аванса… Рекюйэ… Шен-шинуаз…

Девицы и кавалеры, подростки и дети вертелись под музыку, под рев меди и визг расстроенных скрипок. И дачная любовь, распаренная в духоте, пышно распускалась: смутные желания светились в глазах, руки пожимали руки, колени млели от прикосновений…

Коля стоял в толпе нетанцующих. Из-за плеч смотрел на вертящихся счастливцев, завидуя мучительно.

Потянулась к нему ручка Ксении, повлекла в круг. Худо умел танцевать Коля, однако не мог сопротивляться.

Прислушиваясь к такту, робея, покачивался, топтался на месте с Ксенией, не решаясь войти в круг; налетали все новые и новые пары: наконец, и Коля с Ксенией завращались в английском вальсе; волнение от близости возлюбленной смешались в Колином сердце со страхом, что сейчас собьют их танцоры, однако плыл еще по зале, подчиняясь общей волне. Чувствовал, что надо сказать что-нибудь ожидающей Ксении. Сказал:

– Ах, какой смешной Гроссман. Похож на птицу.

Что-то Ксения не улыбалась: должно быть сбился Коля с такту, вертелся невпопад.

Все вращалось вокруг Колиной головы, поплыли вверх стены, поднялась кверху эстрада с оркестром, куда-то ухнули мамаши, и бездна поглотила вертящиеся пары.

Покатился Коля вместе с Ксенией, на пол, ловя руками воздух, как утопающий.

Подняли со смехом неудачников.

Шел Коля домой весьма сконфуженный своим падением.

«Боже мой! Что подумает о нем Ксения!»

Поднялся Коля к себе наверх, бросился в постель и заплакал, кусая подушку. Подумал в ярости:

«Кузен Миша танцует теперь с Ксенией па-де-катр».

Стал Коля раздеваться, бросая на пол кушак, курточку и все, что попадало под руку. Зарылся под одеяло с головой.

Не заметил, как вошла к нему в комнату Лиза и присела на кровать.

– Что с вами, Коля? О чем плачете?

– Ах, Лиза, уйди. Оставь. Я так.

– Колинька! Миленький… Посмейтесь… А то я щекотать буду.

Лиза просовывает руку под одеяло, щекочет Колины ноги.

Коля плачет и смеется, негодует на Лизу и уже не хочет ее оттолкнуть.

Барахтается Коля в постели, никак не может справиться с упругой, как молодая липа, девушкой.

И сладостное томление овладевает юным телом, когда припадает к нему расшалившаяся крепкогрудая Лиза.

И уже говорят они шепотом, чутко прислушиваясь: не идет ли кто?

V
Наступила осенняя прохлада. Уже кое-где валялись по дорожкам ржавые листья. Вечера стали темные, ранние. И березки жалобно насвистывали жиденькими ветками своими осеннюю песенку.

Часто моросил мелкий дождик скучновато, по-дачному. Любовники ожидали разлуки и сантиментально вздыхали, даря друг другу сувениры.

Коля бродил одиноко, забирался на мостик железнодорожный, смотрел с тоской великой на ускользающие от взора рельсы.

– Бежать бы! Куда? Куда?

Застонала по-осеннему телеграфная проволока. Воронье село черной стаей на столбы; каркают вещие, накликая беду.

«Если бы я не был атеистом, – думает Коля, – я бы сейчас молиться стал. Я бы стал Богородице молиться».

Дрогнули рельсы. Свисток паровозный. Поезд курьерский мчится. Кто-то платком махнул Коле, будто позвал его в даль, за собою, в неизвестную даль.

«Пойду-ка я в графский сад», – думает Коля.

В графском саду увядают цветы на клумбах; только астры осенние замахровились, да розы слаще пахнут.

Вот и фонтан тихоструйный. И милый боскет. И видит Коля: на чугунной скамейке сидит Ксения и кузен Миша. Они целуются нежно. Осенний ветерок развеял ее золотые кудряшки.

Маленький Раух

I.
Хоронили горбатого Рауха, этого рыжеватого карлика, который бродил по улицам нашего городка с ваксой и спичками.

Его положили в траурный ящик, и жалкая, лохматая кляча потащила останки маленького еврея за город, на кладбище.

За гробом шла его мать, седая Анна, и сестра Ревекка, худенькая девушка с огромными, тревожными глазами. По доскам, вдоль заборов, брели молодые евреи – человек десять – с завода братьев Пруст.

А немного подальше неуверенно шел мясник Яков Пронин, большой человек с окладистой бурой бородой.

Это было в июле. В воздухе стояла мелкая, горячая пыль. Земля поникла, и тишина покрыла весь город серой вуалью.

Не верилось, что три дня тому назад в городе разбивали и грабили лавки Кезельманов и Дрейеров, что на улицах раздавались странные крики; не верилось, что вот в этой самой риге купца Румянцева изнасиловал кто-то маленькую Сарру…

Неподвижно стояли у плетней огромные, равнодушные лопухи.

Телега с гробом миновала шлагбаум и потянулась по узкой дороге через поле кукурузы.

Пахло землей и хлебом, сухо трещали кузнечики, и солнце непрерывной горячей волной заливало дорогу, гроб и телегу…

Когда внесли гроб в маленькое помещение у ворот кладбища, раввин начал читать молитвы, а старая Анна стала громко плакать и, опустившись на колени, билась своей седой головой о грязный пол.

Потом гроб понесли через маленькую дверь к могиле, и все пошли за ним, только один старик остался, старик, с густыми седыми бровями, в черной шапочке.

Ходил старик по комнате, стучал сердито палкой и говорил о законе, о том, что не следовало самоубийцу хоронить вместе с благочестивыми.

Ходил упрямый старик и проклинал маленького Рауха, которого в это время вынули из гроба и опускали в могилу.

Когда Ревекка увидела белую горбатую фигурку, она закричала, как мать, только еще громче и тоньше, и бросилась к трупу, но ее удержали, и было страшно смотреть, как бьется и вздрагивает ее худое тело.

Потом случайно она взглянула на Якова Пронина, который стоял рядом с околоточным Чесноковым, и тогда Ревекка крикнула по-русски, неестественным голосом:

– Я же вам говорю: убийцы! Будьте же вы прокляты!

И на душе у Якова Пронина яснее стало от этого крика, и с кривой улыбкой пошел он, как будто что-то уразумев, наконец.

II.
Накануне смерти Рауха, Яков Пронин, вместе с другими погромщиками, ходил пьяный по улицам, от одного еврейского дома к другому, бил стекла и портил товары. На Московской улице, около казенной винной лавки, погромщики заметили казацкий патруль и подошли к нему. Один рыжий усатый казак, с наивно-бесстыдными губами, посоловевший от водки, стоя в непринужденной позе, рассказывал что-то сметное молоденькому офицеру, и тот неестественно смеялся, и его рука в белой замшевой перчатке дрожала почему-то.

Как раз в это время торопливо переходил через дорогу маленький Раух с сестрою Ревеккой.

– Гнилая говядина! – сказал Пронин офицеру, указывая на Ревекку, – а то бы я предложил жидовку вашему благородию…

И с размаху Пронин ударил Ревекку по лицу.

На другой день погром кончился, а рано утром маленький Раух был уже в лавке Пронина и говорил ему расколотым голосом:

– Сделайте милость, господин Яков Пронин, пойдите к моей сестре и скажите ей: простите меня, госпожа Раух, так как я вчера весьма был пьян.

– Да ты смеешься, котенок, – хохотал Яков Пронин, с удивлением рассматривая Рауха – да ты смеешься надо мной, чортов горбун.

Смеялись все вокруг: и молодцы, и чья-то кухарка, и околоточный Чесноков.

Так стояли они друг против друга: огромный мясник с красной шеей и тщедушный карлик со вздрагивающим горбом.

– Господин Яков Пронин! – сказал Раух все тем же расколотым голосом – если вы не извинитесь перед моей сестрой Ревеккой, я сегодня же убью себя, господин Пронин…

И долго еще смеялись в лавке, когда ушел оттуда маленький Раух.

А горбун пошел к реке, на откос.

По реке сплавляли лес, и внизу мужики в красных рубахах, весело перекликаясь, работали длинными шестами. Белые солнечные пятна радостно играли на бревнах. На другом берегу кто-то запел звонкую песню, и она тотчас же соединилась с белыми горячими лучами, и все вокруг засияло: как будто на реку и на откос навели огромное зеркало.

Маленький Раух зажмурился: от блеска и песни у него закружилась голова и сильно застучало сердце.

– Милая Ревекка! Бедная Ревекка! – сказал громко Раух, вытаскивая из-за пазухи дрянной пистолет.

– Сестреночка моя, – в последний раз прошептал он побелевшими губами…

III.
После похорон Рауха Яков Пронин пошел в трактир и спросил себе водки с угрем.

– Маленький Раух! Горбатый чорт! – бормотал он, выпивая рюмку за рюмкой и закусывая жирной рыбой.

Сидел мясник Яков Пронин в тактире и пил водку – одиноко пил. Вчера он казался большим и страшным, а сегодня было жалко смотреть на его огромные ненужные руки.

– Вот я и помянул маленького горбуна, – бормотал Яков влажными губами. Потом он тяжело поднялся и пошел неуверенной походкой к себе домой.

Был душистый, сладостный вечер; хотелось почему-то плакать. Луна, совсем томная и женственная, приблизилась к городу, и казалось, что она трогает деревья и траву длинными белыми пальцами.

Входя к себе в сени, Яков Пронин заметил, что кто-то притаился в углу за кадкой, и он, Яков Пронин, сердито погрозил туда.

– Что случилось, того не вернешь, – сказал мясник, прижимая большие красные руки, к пьяной груди – маленький Раух – тю-тю!

Луна проникла в комнату и заворожила постель и стены, и пол. Все побелело.

Яков, кряхтя, забрался на высокую постель, за ситцевый полог, опустил голову на подушку и сразу почувствовал, что под окном кто-то ходит.

Помчались мысли в сумасшедшей пляске, поплыли кровавыми пятнами… И заметалось сердце в напрасной молитве… На губах вертелось одно маленькое круглое слово, тяжелое, как свинцовая пуля: смерть.

И поднялся Яков, сорвал похолодевшей рукой ситцевую занавеску и тихо кликнул:

– Ты здесь? Маленький Раух! Ты здесь?

Никто не отвечал, и только шелестело что-то за окном.

И вот тогда Яков, босой, в одной рубахе, подошел окну и заглянул на двор.

По стене сарая, белой от луны, пробежала тень – маленькая и горбатая.

Так с пьяных глаз померещилось Якову Пронину пробежала тень – маленькая и горбатая…

И как будто прошлое застонало в груди: не вернешь, не вернешь, не вернешь…

Хотелось выбежать из дома, прильнуть к земле, руками ее разрыть и требовать-кричать: отдай!

IV.
На другой день Яков Пронин должен был везти теленка на завод братьев Пруст.

Молодцы привязали теленка к телеге, и он беспомощно лежал, вытянув ноги и тоскливо озираясь.

Яков взял возжи, от которых пахло кровью, молодцевато присел на край телеги.

Духота сделалась невыносимой, и когда за городом Яков взглянул на небо, он сообразил, что будет гроза.

Потемневшая земля вздулась, поднялась к небу одним большим бугром. Ласточки метались, как сумасшедшие, касаясь крыльями трепетной ржи. Одна огромная лохматая туча с порыжевшими краями ползла с востока.

Раздался сухой отчетливый гром, потом еще и еще; мучительно замычал теленок; нагнулась рожь; пробежали, крутясь, столбики придорожной пыли; там и сям мелькнули в воздухе прутики и листья; и разорвалось, наконец, небо огненным зигзагом…

Забила гроза тревогу. Черной косой своей хлестнула она по земле и бурными слезами залила дорогу. С воем ринулась в рожь, обнажая окровавленные десны.

Тогда Яков привстал на телеге и громко захохотал.

– Га! – крикнул он и ударил лошадь кнутом.

Телега помчалась среди вихря, и в дикой радости, вместе с бурей, смеялся мясник Пронин.

Когда перестал лить дождь и взмыленная лошадь побежала рысью, до завода оставалось версты полторы.

Переезжая по мосту через Черную Речку, Яков заметил на берегу маленького горбатого человека…

Горбун сидел на бугорке, опустив голые ноги в воду, и бросал камни на середину реченки.

Западня

I.
Веял морской ветер и гнал сентябрьские облака. И эти волокнистые караваны ползли над городом, как вестники осени. Внизу, над Невой, дымился бледно-фиолетовый туман. И Троицкий мост тонул во мгле. А все что за ним, на том берегу-парк, проспект, набережная – все было погружено в хаос тумана. И болезненное дыхание осени смешивалось со вздохами утомленного города.

Валентине Сергеевне казалось, что Петербург обречен на гибель, что зараженные кварталы задыхаются в тумане. что все непрочно среди этих серых стен…

Острый запах соли, нефти и увядающей зелени раздражали ноздри и горло; пронзительный свист ветра звучал, как удары бичей, и марево туманов странно отливало перламутром.

Стало темно. Застучали крупные капли дождя, все чаще и чаще. И неожиданно, совсем близко, упала молния и вместе с нею рухнул гром.

Уже нельзя было различить очертаний города. Троицкий мост, как огромная барка, качался на волнах. И лишь, при блеске молнии из тьмы воздвигались на миг высокие здания и шпили, казавшиеся допотопными чудовищами. Как будто земноводные гиганты раскрывали свои пасти и вновь замыкали. И в этом хаосе воды и камней звучал один страшный, безумный вопль о гибели и смерти.

И весь этот траурный город, над которым небо помавало молнией, казался Валентине Сергеевне огромной западней, а сама она, Валентина Сергеевна, представлялась себе пленницей, которую невидимая рука дразнит черным факелом.

Когда гроза утихла, наконец, и гром, как утомившийся зверь, глухо рычал где-то, ряды огней обозначались в тумане – золотой запутанный узор на серой канве.

Валентина Сергеевна стала торопливо раздеваться, роняя на пол шуршащие юбки. Брезгливо взглянув на свои нагие плечи и грудь; она поспешила лечь в постель. Но спать не хотелось, и те мысли, которых она боялась, от которых она всегда ускользала, теперь неотступно ее преследовали. Она болезненно их чувствовала где-то под черепом, над бровями. И они представлялись ей острыми иглами, орудием какой-то жестокой пытки.

До последнего времени ей не верилось, что может случиться то, чего боялся муж, но сегодня она живо представила эту ужасную возможность и заметалась в тоске, как плененный зверек.

И вот теперь, когда она почувствовала близость чего-то значительного и опасного, она поняла, что жизнь ее постыдна, что в сущности она ни во что не верит и не знает, как надо жить.

В непонятном страхе она рассматривала при свете ночника, свои маленькие руки, как будто бы они не ей принадлежали, и они казались ей беспомощными и возбуждали ее жалость.

Она вспомнила тот вечер, когда она дала честное слово мужу.

Она представила себе его широко открытые глаза полные ужаса…

И опять, как тогда, похолодели концы ее пальцев.

– И вот – понимаешь? – бывают последствия… Всегда… Неизбежно… Паралич, например. Понимаешь? Прогрессивный паралич…

Она плохо соображала, что это значит. Она только чувствовала, что случилось что-то непоправимое. Она шептала ему:

– Не надо думать… Не надо думать об этом… Я люблю тебя…

Тогда он сказал:

– Ты – умная; ты – сильная. Ты можешь помочь мне. Видишь ли, я боюсь больше всего сумасшествия… Быть грязным паралитиком – это ужасно… Дай мне честное слово что ты убьешь меня, если я сойду с ума.

Она растерялась и пробормотала:

– Но этого не будет никогда.

– Нет. Дай мне честное слово, что ты сделаешь это. Ты понимаешь? Все будут думать, что это самоубийство. И в сущности это будет так.

Она истерически закричала:

– Нет, нет. Никогда… Никогда…

Но он, стоя на коленях, целовал ее платье и умолял:

– Дай мне честное слово, что ты сделаешь это.

И она дала ему честное слово.

Валентина Сергеевна спрашивала себя:

– А что если это случится? Сдержать слово? Убить?

Она стиснула зубы и съежилась от ужаса, прислушиваясь, как будто ожидая, что сейчас вдруг совершится то, что угрожает ей. Она думала, что муж, Николай Петрович, прав, что лучше умереть, чем влачить жалкую жизнь с горькими и смутными обрывками сознания, и что она, его жена, его друг, должна исполнить его волю…

– Как душно? – бормотала она – как душно!

Она сбросила одеяло и босая, в одной сорочке, подошла к окну и распахнула его.

В комнату потянуло ночной влагой, но ей все еще трудно было дышать; она села на подоконник, рискуя упасть.

Ночной Петербург расстилался перед нею. Опять сошлись стада облаков и черная туча закрыла ущербную луну. Огни потонули в тумане. Глухой гул подымался откуда то снизу, от Невы, гул, похожий на плеск тысячи весел. И казалось, что гигантские летучие мыши слетелись на эти граниты и распростерли над ними свои черные крылья.

Началось это так. В воскресенье у Литвиновых обедал знакомый инженер. Он всегда пугал Валентину Сергеевну своими тупыми, непроницаемыми глазами и голос его был ей неприятен.

Инженер сказал:

– А вы знаете новость? Григория Семеновича вчера отвезли в сумасшедший дом… Говорят, бедняга в молодости был болен… Вы понимаете?

– Не может быть, – ужаснулся Литвинов – вот как! В сумасшедший дом, говорите…

Это известие странно подействовало на Литвинова. За обедом он, вопреки обыкновению, много пил вина, возбужденно говорил и спорил; потом уехал куда-то и вернулся поздно ночью.

Валентина Сергеевна не спала. Она не знала, куда уехал муж и волновалась.

И вот в пять часов он вошел к ней в спальню, слегка пошатываясь. Валентина Сергеевна с тревогой смотрела на него, не догадываясь, что он пьян.

Она спустила ноги с постели и бормотала в ужасе:

– Николай! Милый! Что с тобой? Где ты был?

Он не отвечал, бессмысленно улыбался и молча опустился на колени, целуя сквозь батист рубашки ее ноги.

Она почувствовала, что от него пахнет вином, и опять спросила:

– Где ты был, Николай?

Он засмеялся:

– Я был, Валя, в Парадизе…

Тогда ей почему-то стало страшно. Она оттолкнула мужа и закричала:

– Уйди! Уйди!

С этой ночи все изменилось в доме Литвиновых. Николай Петрович уже не говорил о близкой гибели и о своей тоске. Напротив, какая то странная веселость овладела им. Он стал бодр и деятелен. Он бралсятеперь за уголовные защиты, хотя раньше никогда ими не занимался, и теперь успешно вел их. Правда, иногда он был рассеян в суде, задавал ненужные вопросы свидетелям, путал подробности, но последняя речь всегда была блестяща. И о нем заговорили.

Успех его возрастал, и чем больше о нем писали в газетах, чем удачнее он вел дела, тем более он удалялся от жены, тем чаще уезжал по вечерам в рестораны и пил вино.

Этот успех и эта новая жизнь пугали Валентину Сергеевну. Она с тревогой наблюдала за мужем; ей чудилось в его лице что-то новое, незнакомое, как будто это выл не Николай Петрович, а кто то иной, очень на него похожий, но все таки не он.

Она старалась сблизиться с ним, но теперь было трудно и страшно оставаться вдвоем и смотреть друг другу в глаза.

Она сказала ему:

– Ты изменился… Ты живешь, как в лихорадке… Так нельзя… Тебе необходимо отдохнуть. У тебя нездоровый вид.

Николай Петрович удивился:

– Неужели? У меня нездоровый вид? А я чувствую себя прекрасно… Знаешь, мне кажется, я сумею теперь сделать что-нибудь крупное, значительное…

Он ходил по кабинету, волнуясь, размахивая руками, с лицом бледным, усталым, и был видно, что он не замечает Валентины Сергеевны, что он слушает только себя, занят только собою.

Однажды в буфете суда случилась с Литвиновым нелепая история, которая всех удивила.

Дело было так.

Какой-то молодой адвокат поспорил с Николаем Петровичем. Совершенно неожиданно, с непонятной и необычной для него грубостью, Литвинов сказал:

– Надо быть большим глупцом, чтобы ставить вопрос так, как ставите его вы.

Молодой адвокат растерялся и пробормотал:

– Вы с ума сошли.

Литвинов закричал:

– Повторите, что вы сказали.

– Я вам говорю; вы с ума сошли.

Тогда случилось что-то безобразное и нелепое: Николай Петрович хотел ударить адвоката, но уже собралась вокруг них толпа и его удержали.

С большим трудом уладили эту историю.

Но после нее у Николая Петровича появилась странная подозрительность. Он жаловался Валентине Сергеевне, что ему завидуют, что его помощники тайно его ненавидят, что прислуга непочтительна.

Он говорил Валентине Сергеевне:

– Знаешь, как странно. Я сейчас ехал в трамвае и напротив сидел господин. Я чувствовал, что он меня ненавидит. И на лбу у него угри. Ужасно подозрительный человек.

Однажды ночью Валентина Сергеевна услышала, как шлепают туфли около ее двери. Это был Николай Петрович. Он вошел к ней решительно, запахивая полы халата.

– Я пришел к тебе зачем-то, и вот забыл, – сказал он смущенно, озираясь на темные углы – Ах, да. Вспомнил… Револьвер у меня в правом ящике… Там и записка… «В смерти моей прошу никого не винить».

В страхе Валентина Сергеевна забормотала:

– Не надо… Не надо… Бог знает, что ты говоришь, Николай…

Весною Литвиновы уехали в Могилевскую губернию. Усадьба их была пустынна. Арендатор жил по ту сторону озера, где шумела мельница. Там бурели могилевские, поля; туда приезжали белорусы на скрипучих пелетах…

А по эту сторону озера стоял старый дом: грустил липовый парк, и на большом лугу перед террасой курились густые ароматы трав и клевера.

Литвиновы бродили по парку, как бывало прежде, взявшись за руки, как влюбленные; они сидели по долгу на скамейке, где когда-то они вырезали свои вензеля. И пока солнце горело высоко над этими липами, домом и лугом, Николай Петрович казался прежним, молодым… К вечеру он становился тревожнее.

Подымалась луна и все изменялось. От лип, как от огромных курильниц, струился дурманный запах; на лугу бродили туманы, как вереницы белых старух; возникали звуки, днем неслышные; чудилось, что кто-то бродит рядом, но никого не было видно; гулко плеска лось озеро в тишине, – а дом наполнялся необъяснимыми шорохами и непонятным шопотом.

Тогда жутко было смотреть на Николая Петровича. Он ходил по террасе, пугаясь своей тени. Он уже не скрывал своего страха. Он боялся луны и она притягивала его к себе. Он часами просиживал на каменных ступенях дома и, если Валентина Сергеевна подходила к нему, он вздрагивал и недоверчиво смотрел на нее, как на чужую. А на рассвете, прежде, чем лечь в постель, он долго бродил по дому, запирая окна, осматривая задвижки.

Валентина Сергеевна пробовала говорить ему, что здесь нечего бояться, что все мирно вокруг, но он сердито отвечал:

– Я не хочу, чтобы меня сонного зарезали.

Наступила осень. Все утопало в расплавленном золоте – поля, парк, усадьба… Валентина Сергеевна ходила, ' как завороженная. Красный листопад опьянял ее своим шелестом.

Так раз брела она по багряной дорожке, забыв на минуту о своей печали, и неожиданно увидела на скамейке Николая Петровича.

Он бормотал неясные слова, странно размахивая рукой.

Валентина Сергеевна торопливо пошла домой, не оглядываясь, и повторяя шопотом, бессмысленно, слепо:

– Господи, помилуй. Господи, спаси. Господи…

В тот же вечер она уговорила Николая Петровича ехать в Петербург.

III.
Литвинов продолжал заниматься адвокатурой. С утра вокруг него толпились клиенты и помощники. И никто не замечал, что Николай Петрович теперь стал другим, никто не видел тех мелочей, которые видела Валентина Сергеевна. А ей казались зловещими эти мелочи.

Когда Николай Петрович за обедом пил водку, руки его дрожали и он расплескивал свою рюмку; когда он писал письма или бумаги, концы слов часто оставались недописанными; во время спора он нередко умолкал, виновато улыбаясь: все это пугало Валентину Сергеевну.

Она часто теперь уходила из дому и бродила одна по городу. И ей казалось, что город и река заболели смертельно, что они увядают в скоротечной чахотке. Болезненный румянец горел на листьях, воде и камнях. И город галлюцинировал, как умирающий мозг, побежденный туберкулезными бациллами. Сухой шум веток, с которых падали ржавые листья, похож был на кашель. И осенние лучи окрашивали кровью утомленную землю.

Осень, больная и умирающая, уже не скрывала своих тайных вожделений. И в небе, в багрянце заката, и в фиолетовых пятнах тумана, прильнувших к камням, чудилась одна похоть, одна безумная надежда.

Петербург, охваченный осенней лихорадкой, вздрагивал, вытягивался, как будто ожидая нечистых объятий. Они поняли друг друга, этот северный город, побледневший от страсти, и эта осень, властительница жизней и тысячелетий, обольстительная и развратная.

В тихие дни Валентина Сергеевна уходила в Летний Сад. Она подолгу сидела на крайней дорожке, где мраморная Психея наклонилась над спящим Амуром. Валентина Сергеевна когда-то приходила сюда на свидания, встречалась здесь влюбленная с Николаем Петровичем. И теперь Летний Сад пленял ее. Шуршанье падающих листьев казалось ей любовным шопотом. И эти старые деревья, безмолвные свидетели стольких свиданий и поцелуев, тихо покачивали верхушками, как бы раздумывая о преходящем. Пахло увядающими листьями, и даже этот запах тления здесь, в тихие дни, казался ей приятным и нежным. На статуях розовели солнечные пятна и желтые отсыревшие дорожки все были испещрены сеткою тени от полуобнаженных веток. В предсмертном очаровании сад пел свою песню, и эти утомленные липы, как сестры, сплелись своими ветвями в осеннем хороводе.

Валентина Сергеевна чувствовала эту осеннюю тишину, эту сладостную печаль, и что-то похожее на раскаяние проснулось у нее в душе. Зачем она так лихорадочно, так торопливо жила? Ведь, все равно она умрет, как все. Не забыла ли она чего-нибудь такого, что нужно, значительно, важно? И готова ли она умереть? Как она жила эти годы? Ее жизнь сплелась с жизнью Николая Петровича: это была странная горячка, целый поток каких-то юридических дел, документов, доверенностей, векселей… Как подозрительный маскарад, проходила перед нею длинная вереница клиентов, судей, присяжных заседателей, адвокатов, прокуроров…

Она вспомнила свое детство – эти полувнятные предчувствия, когда все представлялось иным – запахи, краски, звуки… Она вспомнила, как странно волновалась она когда-то, вдыхая аромат жасмина или прислушиваясь к жужжанию пчелы. Не размышляя, она тогда принимала мир, как необычайный сон, и верила, что когда-нибудь, мы проснемся для иной жизни. Теперь не то: Валентина Сергеевна чувствовала, как она жадно привязана к этим вещам, предметам, к этому миру вообще. Прежде она любила все блаженно и бескорыстно, теперь она любит эту землю, как свою собственность, тяжелою любовью…

Так думала Валентина Сергеевна.

А когда она выходила из сада и смешивалась с толпою на улицах, ее пугал этот осенний город, эти граниты, закутанные в парчу, пламенеющие багрянцем… И толпа казалась ей жуткой: все эти тысячи прохожих, эти торопливые пассажиры трамваев; эти богачи, опередившие всех на своих автомобилях…

Город был похож на огромную карусель, которая с безумной быстротой вращается на своем стержне. В сущности ни у кого нет цели, и все возвращаются к тому месту, откуда они начали свой сумасшедший бег. Может быть, это мчатся по кругу не живые люди, а мертвецы. Может быть, это маски, размалеванные осенью.

Валентине Сергеевне хотелось преградить этот шумный поток, грохочущий среди камней; ей хотелось крикнуть в лицо этой толпе, что все неблагополучно, что надо опомниться и остановить пеструю карусель, ей хотелось чтобы вокруг все стало тихо, и она могла бы рассказать всем, что ее муж, Николай Петрович, сходит с ума и что она не умеет, не может спасти его.

И вот в памятный для Валентины Сергеевны день так же, как всегда, бешено вертелась карусель. Уже наступил вечер. На небе угасал осенний пир, и во мраке загорелись огни – фонари, витрины, вывески. Как язвы и папулы на разлагающемся потемневшем теле сияли эти желтые, красные, фиолетовые огни. И смрадный воздух, смешанный с острыми благовониями, будил воспоминания о трупах, окуриваемых ладаном.

Из мрака возникали и вновь пропадали в нем тысячи бледных мужчин, с возбужденными глазами, с блуждающей улыбкой на утомленных губах, тысячи женщин, мечтающих о любви. Они блуждали по городу, покоренные осенью как умирающие листья, сорванные ветром.

Валентина Сергеевна знала, что все эти люди обречены на гибель, что у всех, как у ее мужа, Николая Петровича, когда нибудь задрожат руки и потускнеют глаза. И она удивлялась, почему все не сговорятся и не взорвут этот город. Не малодушно ли мимолетно наслаждаться любовью в язвах и потом медленно умирать, потеряв разум.

– Но она спасет мужа от этой гнусной пытки. Она сдержит свое слово. Она убьет его.

Валентина Сергеевна вспомнила, как она однажды, в Киеве, проходила через двор Кирилловской лечебницы, мимо сада, где гуляли в синих халатах душевнобольные. В саду был нестройный гомон. Около решетки сидела женщина, простоволосая – сидела она как-то странно, забравшись с ногами на скамейку, высоко подняв колени – до подбородка. И было видно, что это уже не человек, а что-то другое, какое то существо, враждебное человеку, со своей особой хитрой душой с цепкими, как у обезьян, руками. И опять, как тогда, вздрогнула Валентина Сергеевна.

– Но этого не будет, не будет… Она спасет мужа… Она сдержит слово… Она убьет…

И вдруг она представила себе, как она берет браунинг и наводит его на Николая Петровича, как потом лежит этот большой человек, с седыми прядями на висках, совсем тихо, неловко подогнув ногу, – как она кладет револьвер около его руки, чтобы все поверили записке: «В смерти моей прошу никого не винить».

И когда она это представила себе и особенно эти седые пряди на висках, которые будут совсем такие, как и теперь, тогда все, что раньше казалось ей разумным, неожиданно стало безумным и страшным.

«В смерти моей прошу никого не винить».

Что это значит в самом деле, эти слова простые и странные, тысячекратно повторяемые в газетах, как пароль для входа в какое-то убежище, куда неудержимо стремятся утомившиеся души?

– Кого же винить в этой смерти?

Ту несчастную проститутку, тело которой он купил за четыре года до встречи с Валентиной Сергеевной? Его самого, совершившего эту низость, когда он был пьян и не сознавал того, что он делает? Или этот зараженный город, задыхающийся от похоти? Или, быть может, ее, Валентину Сергеевну, за то, что она, согласно его воле, прекратит его муки?

– Нет. Ее обвинить нельзя. Она должна это сделать. Это разумно.

Но какая-то слепая сила побеждала разум. Валентина Сергеевна чувствовала, что с этим городом, с этой ужасной осенней лихорадкой, надо бороться не разумом, а чем то иным. Валентина Сергеевна смутно догадывалась, что в сущности всякое убийство какой то обман, что есть какие то непреложные законы, и что бороться с ними нельзя. Но она привыкла верить, что нет ничего сильнее смерти, и боялась этих неведомых законов. И потому она непрестанно убеждала себя:

– Я должна убить его, потому что это разумно.

Но осень смеялась над разумом. Эта страшная и чудесная колдунья, закутанная теперь в черные ночные ткани, смеялась над разумом.

Валентина Сергеевна давно уже бродила по городу и не заметила, что наступила ночь. Веял пронзительный ветер. Черные змеи клубились в небе. Удавы, драконы, ящерицы сплетались в один огромный ком. То там, то здесь торчали хвосты, крылья, когти. А. потом все ползло сплошной черной тучей.

Валентина Сергеевна взяла извощика и все торопила его:

– Скорей. Пожалуйста, скорее.

Она без звонка, не желая будить прислугу, отперла дверь своим ключом и вошла в переднюю в смутном страхе, ожидая чего-то.

В темноте она долго искала электрический выключатель, чтобы осветить гостинную и продолжала шептать.

– Я должна его убить, потому что это разумно…

И лишь только она зажгла электричество и увидела на полу, посреди гостинной, опрокинутую этажерку, она сразу поняла, что случилось то, чего она ждала каждый день и что все-таки казалось теперь неожиданным. В столовой было светло и кто-то тихо говорил. Валентина Сергеевна пошла туда, не раздеваясь, с зонтиком в руке.

– Вот и я, – сказала Валентина Сергеевна преувеличенно громко, еще не успев переступить порог столовой – вот и я… Кажется, Николай, гроза будет.

Николай Петрович не отвечал ей. Он сидел за столом. На шее у него была салфетка, в руке вилка, но видно было, что он еще не съел ни одного куска; он говорил сам с собою, неудержимо, как бы не смея остановить поток мыслей, не успевая кончить фразу, обрывая ее на полуслове и уже торопливо начиная новую.

Валентина Сергеевна подошла к нему совсем близко и сказала ему на ухо:

– Милый! Милый! Ты меня видишь?

Но он не отвечал ей. Тогда она, все еще не снимая шляпы и не бросая зонтика, пошла в кабинет и с трудом отодвинула в столе ящик, потому что зонтик мешал ей. Там лежал револьвер, уже заряженный, и конверт с надписью: «Вскрыть после моей смерти».

Валентина Сергеевна неожиданно для себя перекрестилась и прошептала:

– Господи, спаси…

Потом, держа еще в левой руке зонтик, она взяла в правую револьвер, неловко выставляя его вперед.

В это время в дверях кабинета показался Николай Петрович. Он стоял на пороге, не узнавая жены.

Тогда она пошла на него, стараясь не глядеть ему в лицо. Но в то мгновение, когда она уже хотела стрелять, глаза их встретились.

И вот тогда в лице Николая Петровича блеснуло что-то прежнее, знакомое, живое… Блеснуло и погасло…

И Валентина Сергеевна уронила револьвер. Стояла, прижимая к груди зонтик, не смея крикнуть.

За окном шумела осень. Ветер выл над рекой. И было опять темно от синих туч.

Упырь

А. А. Бел-Конь-Городецкой

1
Получили, наконец, бумагу: Наташу принимают в пансион на казенный счет.

Надо было радоваться, но мама заплакала и стала просить папу не отдавать Наташи.

Папа сердился.

– Но ты пойми, – говорил он с дрожью с голосе: – но ты пойми, что не сегодня-завтра я умру. Что будет с девочкой?

Папа говорил правду, но маме казалось, что если около нее не будет этой девочки с мягкими, чуть вьющимися рыжеватыми волосиками, с большими изумленными глазами, с маленькими неокрепшими плечиками, жизнь станет похожа на серую паутину, и нечего будет делать, разве замотаться в паутину и уснуть мертвым сном.

Решили написать две записки: «оставить дома», а другую «в пансион». Положили записочки на ночь к образу Николая Чудотворца.

Утром Наташа сама вытянула записочку – «в пансион». Она плохо себе представляла пансион и думала только о том, как, должно быть, интересно ехать по железной дороге. Она никогда по ней не ездила. Один раз только, когда встречала дядю, она была на вокзале и видела паровоз – с двумя красными глазами, как у соседнего сенбернара.

Но вот, наконец, мама везет девочку в губернский город из их уездного захолустья.

Выехали поздно вечером. Из окна ничего не видно; зеленеет только фонарь на линии. Станции пугают гулкими звонками.

В вагоне старуха, желтолицая, угощает Наташу конфетами, в глазах у старухи играют огоньки.

Рассказывает старая сказку про упыря. Губы у него красный, лицо белое, как будто в муке; приходит по ночам к людям и сосет кровь.

Наташа жмется к маме, – и мама сердито смотрит на старуху.

– Разве можно детям рассказывать такие вещи.

– А что ж вы, сударыня, меня не предупредили?

– Да почем же я знала, что вы про такое будете говорить?

– Я, сударыня, сразу сказала: упырь. Известное дело, что такое упырь.

– Ах, Боже мой! Забыла я, что значит упырь.

– Забыли. А вы не забывайте. Может, и вам придется с упырем встретиться.

Наташа плачет.

– Не плачь, детка моя, – говорит мама: – не плачь. Ложись спать, миленькая. Христос с тобой.

Мама крестит Наташу, крестом отгоняет бесовскую силу, красногубых упырей.

– Защити, Господи, и помилуй девочку Наташу.

Наташа спит наверху. Прямо над головой круглый фонарь в зеленом чепце, как у старухи. И ночью Наташа просыпается и не может понять, кто это смотрит на нее, не та ли старая. А, может быть, сам упырь пришел к девочке.

Ах, страшно жить на этом свете, где бродят упыри, белолицые, красногубые, склоняются над нежным телом и пьют алую кровь несытыми устами.

И страшно Наташе, и не смеет она закричать, позвать милую маму.

На рассвете приезжают в город, – ползет желтый туман по мостовой. Плачется небо на печальную судьбу; по-осеннему приуныли дома и городские сады понуро стоят в туманном утреннике.

– Ах, домой бы, домой.

Остановились у тетки Серафимы. Она ходит с папироской в зубах. Подошла к буфету, стала доставать чайник и пошатнулась.

Дядя жалуется маме, пальцем показывает на тетку Серафиму:

– С утра наклюкалась.

Наташа не понимает, что значит наклюкалась, но ей страшно от этого слова и жалко тетку.

Хочется сказать:

– Тетечка, милая, мне тебя жалко: это ничего, что ты наклюкалась. Это ничего.

После обеда мама с теткой собирались ехать за покупками, но тетя ложится на диван и засыпает.

Она бормочет во сне:

– Еду, еду, еду…

И шевелит ногами: ей кажется, что она едет. Не все ли равно?

2
В пансионе стены выкрашены охрой; везде пахнет карболовой кислотой; коридоры наводят уныние; в актовом зале портреты государей и купца с медалями, покровителя пансиона.

Наташа ни во что не верит, – ни в охру, ни в коридоры, ни в портреты.

– Ну, прощай, детка. Христос с тобой. На Рождестве возьмем тебя. Будем с тобой на санках кататься.

Мама плачет.

Швейцар седоусый уносит куда-то Наташину корзиночку. У начальницы черные брови срослись вместе – два мохнатых червяка. Бледноликие девочки в коричневых платьицах смотрят на Наташу невеселыми глазами. Повели новеньких в дортуар.

– Кто твой отец?

– Мой папа – особых поручений.

– А мама?

– Не знаю. Мама – мамочка.

Тоска у Наташи. В углу собрались девочки, окружили кого-то.

– Что там такое?

– Зеликман дразнят.

– Зачем?

– Так. Просто дразнят.

Тоска у Наташи. Звонок пугает, как на станции. Загорятся сейчас по линии зеленые огни. Пойдет поезд в чужую даль.

Вот идут на молебен. Попарно. Наташа с черноглазой Машуриной.

Седенький священник, поблескивая ризой, возглашает.

– Благословен Бог наш…

Рядом с начальницей стоит бледный господин. Глаза его – как темная ночь, губы – как алая кровь. Неизвестно, зачем он пришел сюда, где юные девушки и малолетние девочки поют нежными голосами тропарь: «Яко посреди учеников Твоих, пришел еси, Спасе…»

– Кто это? – спрашивает Наташа Машурину и показывает на красногубого человека.

– Упырь, – говорит Машурина и смотрит круглыми глазами.

Страшно стало Наташе. Но не может наглядеться на упыря. Ничего не видит; никого не видит; только его.

Хор поет:

«Предстательство христиан непостыдное…»

Вот уж священник читает молитву:

– Избави их от всякого налога вражия.

Вот уж потянулись белые переднички ко кресту.

Молодые полудетские и совсем детские руки, губы невинные, но глаза не всегда безгрешные – перед распятием.

Но всех благословляет седенький священник, не любопытствуя, кто предстоит перед святым крестом.

– Так вот какой упырь, – думает Наташа.

После молебна пошли в столовую завтракать. Машурина съела Наташино пирожное и больно ущипнула Наташину руку.

После завтрака – в сад. Бегали, кружились по дорожкам в осеннем багрянце.

Кто-то закричал:

– Вон доктор идет.

Пришел упырь – все притихли.

Потом опять стали играть в кошки-мышки. Машурина была кошкой. Ловила Наташу. Поймала, целовала, укусила Наташу за щеку.

Классная дама заснула в плетеном кресле. Тогда потащили Зеликман в дальний угол, за беседку. Что-то там с ней делали. Наташе хотелось узнать, что там делали. Девочки смеялись, не говорили. Зеликман вышла красная, с глазами влажными, с исцарапанными руками.

И осень больная, влажная, покрасневшая – томилась в саду. И томление осени, и томление девушек – все сочеталось в одной сладостной пытке. И снова хотелось играть в опасную игру – быть мышкой, кошкой – бежать, ловить – крепко держать друг друга за руки в хороводе, – сжимать круг, раздвигать круг, – и петь, и петь, и кружиться в осеннем багрянце.

По аллеям ходили, обнявшись, бледные девушки, уставшие от детских игр. Бледные девушки с осенними цветами в руках, в белых пелеринах. Томно сияли глаза их, влюбленные в осень.

Классная дама, заснувшая в кресле, склонила седые волосы, уронила вязанье на песок.

Мимо нее прошел доктор, прозванный упырем. Прошел тихо, не разбудив престарелой дамы. Бродил Упырь по дорожкам сада. И, встречаясь с ним, в странном смущении краснели девушки и роняли на землю осенние цветы.

3
Горит в дортуаре ночная лампадка, и тихо колеблются тени, и тихо бредит осенняя ночь.

Наташа не спит на жесткой постели. Прислушивается. Классная дама мерно храпит в соседней комнате. Зеликман лежит недалеко от Наташи и бормочет во сне:

– Ах, Боже мой, Боже мой! И что я вам сделала? Что? – И через минуту опять слышно жалобное бормотанье маленькой еврейки:

– Ах, мамуся, весь мир на меня, весь мир.

Вот что-то пошевелилось около стены. Машурина тихо подымается с постели, идет босая, в рубашке, к соседке. Молча юркнула к ней под одеяло. Прижались две подруги и шепчут что-то друг другу на ухо, смеются едва слышно. Притаили дыхание. Как непонятно молчанье в этой лунной ночи.

Жарко натоплено в дортуаре. Душно. Сбросила Наташа одеяло, осталась под одной простыней. В лунном серебре смешались линии ее детского тела. Свернулась Наташа клубочком, как зверек. Ворожит над девочкой полная луна. И думает Наташа о своей судьбе:

– Что будет завтра? Как жутко без мамы. А тут еще бродит среди девочек красногубый Упырь.

Какое томленье в дортуаре. Утомленные хороводной игрой разметались подруги в своих постелях. Шепчут в лунном бреду: «Лови! Лови!» – что-то напевают. Пылают детские губы.

Проскользнули вместе с луною серебристые сны и закружились по дортуару в ночной игре. Забегали беззвучно кошки и мышки.

И чудится Наташе, что пришел в дортуар Упырь, ищет девочку, чтобы выпить ее кровь.

Бродит Упырь от постели до постели. Остановится, припадет к сердцу и пьет. А девочка стонет, томится, но проснуться не может, – завтра встанет бледная, с темными пятнами под утомленными глазами.

Ах, как страшно!

– Господи Иисусе Христе, спаси и помилуй девочку Наташу.

Наташа крестится и открывает глаза: нет Упыря, ушел, испугался крестного знамения.

Наташа засыпает.

Снятся ей серые мышки и огромный белый кот. Мяучит кот, высовывая красный язык; ворочает глазами, нагоняя страх на мышиное царство. Бегут мышки с какой-то горы, а за ними кот. Хочет Наташа заступиться за мышек, прикрыть их собой, и видит: кот стал Упырем. Лицо человеческое. Наклоняется над Наташей, но она не боится его, скоро-скоро шепчет молитву своему Христу:

– Господи Иисусе, спаси и помилуй девочку Наташу.

После двух уроков повели девочек на гимнастику. Одели их в штанишки, показывали, как надо вертеть руками, приседать, притягиваться на трапеции…

Тут ходил Упырь, учил девочек вывертываться на кольцах, поддерживал снизу, чтобы не упали, хвалил за старанье, ласково гладил по голове.

Потом ушла куда-то классная дама Гусева.

– Вы, – говорит – доктор, займитесь малышами, а я поду.

Учил Упырь Машурину вертеться на трапеции. Худо его понимала девочка. Взял тогда ее к себе на колени, показывал, как надо делать.

Машурина ничего не боится, смеется, говорит:

– Щекотно.

Заставил ее Упырь вложить в кольца руки и ноги, делать «лягушку». Напрягалось маленькое тело; видна была каждая линия. Спустилась вниз красная. Глаза блестят. На губах виноватая улыбка.

Похвалил Упырь Машурину.

После звонка завтракали, а потом был урок Закона Божия.

Батюшка рассказывал, как напился вином виноградным старый Ной, как посмеялся над ним сын его Хам и как прикрыли наготу отца Иафет и Сим, братья Хама. Батюшка был веселый, вместо напился говорил «наклюкался». И Наташа вспоминала о тете Серафиме и думала: «теперь я знаю, что значит наклюкаться».

Шел печальный осенний дождь, и нельзя было гулять в саду. Бродили девочки скучные в скучных коридорах старого пансиона.

Машурина рассказывала Наташе разные истории:

– В третьем классе есть девочка Лилитова {…девочка Лилитова. В лунные ночи она встает во сне с постели и бродит… – Лунатичка Лилитова связана с оккультным и распространенным в литературе т. наз. «серебряного века» образом Лилит (см. ниже комментарии к рассказу Ф. Сологуба Красногубая гостья); для Чулкова, впрочем, важно лишь напоминание и потому Лилит редуцируется здесь до фигурки бродящей по ночам пансионерки.}. В лунные ночи она встает во сне с постели и бродит по пансиону. Забирается на рояль и шкаф. Однажды пробралась в гимнастический зал, залезла на трапецию – а сама спит.

– Это страшно, – говорит Наташа.

– Да, страшно. А то еще рассказывают, что у мадам Гусевой голова по ночам от тела отрывается. Второклассницы видели: лежит Гусева на постели без головы, а голова на туалетном столике рядом с мылом и зубными щетками.

– Я боюсь, – говорит Наташа.

– Еще бы! И я боюсь. А у нас в подвале, под нашим дортуаром, кости в цепях нашли – человеческие…

– А что такое Упырь? – спрашивает Наташа.

– А это, кто кровь пьет живую.

– А доктор пьет?

– Нет. Его только так прозвали, потому что у него губы красные. Он добренький.

Молчание.

– Скоро нас свидетельствовать будут, – говорит Матурина мечтательно.

Дошла очередь и до Наташи. Мадам Гусева повела ее к доктору на третий этаж.

– Вот вам – деточка, доктор. Я зайду к вам на большой перемене: у меня сейчас подряд два урока.

Страшно почему-то Наташе. Запер доктор дверь. Угощает Наташу конфеткой.

Говорит Наташе ласково:

– Поди сюда. Я тебя не съем.

Вот он поставил Наташу совсем близко. Она чувствует прикосновение колен его.

– Ну, расстегни платье. Я выслушаю тебя.

– Упырь, – думает Наташа: – Упырь.

Алеют губы доктора, бледнеет лицо, и чуть вздрагивают руки. Пахнет дурманными духами от черного сюртука. Душно в комнате от жаркого камина. Шторы спущены, и кажется, что – ночь и что утра не будет никогда. Кажется, всегда суждено так быть вдвоем с алым ртом.

Темно в комнате. Только рыжие волосы Наташины поблескивают от огня в камине.

– Как тебя зовут, деточка?

– Наташей.

– У тебя ничего не болит?

– Ничего.

– А здесь больно?

– Нет.

– А здесь?

– Нет.

– Ну, детка, развяжи вот эту тесемочку. Да ты не бойся, я худого не сделаю.

Стоит в одной рубашонке Наташа на мягком ковре. Глаза ее влажны и губы слегка дрожат. Розовеет сквозь полотно юная земная жизнь. Вдыхает Упырь алость теплую и желанную.

– Ну, ложись, детка – сюда, на диван. Вот тебе и подушка, милая.

– Я боюсь, – говорит Наташа: – я боюсь.

– Чего ж ты, Наташа, боишься? Я тебе больно не сделаю…

И видит Наташа, как темнеют глаза на бледном снежном лице.

Соня, Маша и Роза

I.
Тринадцатого марта повесили в Николаеве брата Сони Тополевой. Он был нелегальный, и всего только за несколько часов до исполнения приговора Соня узнала, что инженер Шварц, приговоренный к смертной казни, вовсе не инженер, а ее брат Сережа.

Соня жила в это время на Седьмой линии Васильевского Острова и прилежно готовилась к экзамену по химии.

В сумерки пришла к Соне какая-то дама в черном, под густой вуалью, и подала записку.

Соня три раза прочла записку, но слова распадались как-то, и она не могла сообразить, что Сережу предал провокатор Чернявкин и что уже все кончено.

Записку она стала читать, ничего не подозревая и улыбаясь, и, прочтя, продолжала улыбаться и сказала гостье в черном:

– Хотите чаю? Он еще теплый… Хотите?

Дама сказала тихо:

– Нет, я ничего не хочу.

И только тогда Соня поняла, наконец, что значит приход неизвестной дамы. Соня закрыла лицо руками и Долго стояла так посреди комнаты, ничего не видя, а когда открыла глаза, дамы не было уже и уже совсем стемнело.

В тот же вечер, узнав о Сонином горе, пришли к ней две подруги – Роза Крич и Маша Ковылева. Они были землячки и знали Сережу Тополева гимназистом. Маша была в него влюблена когда-то, и теперь, узнав о его казни, верила, что он был женихом ее, и в печали изнемогала от любви. Было ей всего лишь семнадцать лет. И глаза ее на худеньком прозрачном лице горели темным тревожным огнем.

Роза Крич, некрасивая еврейка лет девятнадцати, с длинным тонким носом, ходила по комнате, заложив руки за спину, вздрагивая, и бормотала:

– Ай, Боже… Ай, ненавижу… Ай, Боже…

За стеной в соседней комнате часы пробили двенадцать.

– Мы у тебя ночевать останемся. Хочешь? – сказала Маша.

И вдруг заплакала, по детски, размазывая по лицу слезы маленькой беспомощной рукой.

Соня пошла в кухню и сама поставила самовар, потому что кухарка легла спать.

Они долго сидели за столом. Пробовали читать, но чтение не ладилось. Тогда они, забыв потушить лампу, легли втроем на широком диване и заснули.

Роза иногда, не открывая глаз, бормотала:

– Ай, Боже… Ай, Боже…

Так они спали, а в лампе мерцал, умирая бледный огонь.

II.
Соня родилась в Тамбове и все время жила там пока не кончила гимназии. Отец ее был священник, высокий, седобородый, с чистыми глазами, как у ребенка. И у матери были такие же чистые глаза, и она научила Соню верить в Бога и молиться Ему. И Соня верила и молилась.

Когда Соня была в шестом классе, к брату Сереже стал ходить гимназист Чепраков, красивый малый, с добрыми серыми глазами, тоже чистыми и честными. И он очень хорошо и убедительно говорил, что молиться Богу и верить в Него не надо, что это предрассудок и заблуждение и что Бога выдумали злые люди, чтобы бедный народ коснел в невежестве. И Соня перестала молиться и перестала верить.

Но в душе ее как будто ничего не произошло. И лицо ее не изменилось: такая же детская улыбка, такие же строгие и невинные глаза – все как раньше; и произносила она новые слова – «долг перед народом», «национализация земли», «в борьбе обретешь ты право свое» – таким же тоном, каким раньше она произносила «Отче наш, иже еси на небесех», – отчетливо, точно, с убеждением в том, что вся истина тут.

Волосы Сони всегда были причесаны: платье без пятнышка и всегда белели ослепительно воротнички и рукавчики.

И казалось, что она говорит всем: «Посмотрите, какая я чистая, милая, честная. И вы будьте такими… И тогда все прекрасно устроится».

Когда Соня приехала в Петербург, поселилась на Васильевском Острове и поступила на курсы, к ней пришел Чепраков и сказал:

– Завтра, Соня, мы пойдем с вами к Ивану Петровичу. Он вам даст поручение.

И вот началась для Сони новая жизнь.

Она ходила на митинги, перевозила «литературу», ездила на паровике за Александро-Невскую заставу и там занималась с измученными и усталыми людьми политической экономией и историей Западной Европы, изредка забегала к Чепракову и, нахмурив свои детские брови, говорила серьезно:

– Если я им понадоблюсь, Чепраков, для дела, то я всегда могу. Имейте это в виду.

Так проходил день за днем, и Соня не уставала работать, потому что никогда она не торопилась и все, что поручали ей, исполняла точно, строго и аккуратно.

Но вот однажды к ней пришел Чепраков и сказал, растерянно оглядываясь по сторонам, как будто не узнавая Сониной комнаты:

– Сожгите, если у вас, Соня, что-нибудь есть. Иван Петрович скрылся: он провокатор. Хорошо, что он вашего имени не знал: вы, может быть, уцелеете, а мне уж, наверное, капут.

И в самом деле, вскоре Чепракова арестовали и еще многих. А через несколько дней пришлось Соне бросить партийные дела, потому что вышло так, как будто и партии вовсе не было, а был только один Иван Петрович. Так, по крайней мере казалось Соне, потому что она любила точность и чистоту, а теперь в партийных делах было нечисто.

И Соня не знала, как теперь жить и что делать.

III.
У Маши отец был помещик. Человек он был мягкий, ленивый, сердцем нежный, обожавший дочь безмерно. Мать умерла, когда Маше было три года, и девочка росла под присмотром немки, весьма чувствительной и наивной.

Маша любила отцовское гнездо, любила черную тамбовскую землю и огромный сад великолепный, по веснам белый, благоухавший томно, любила зеленый пруд задумчивый и гулкую мельницу.

Читала Маша много и книги разные – и Дюма, и Шиллера, и Сальяса, и Пушкина – и подолгу мечтала, ленивая, как отец, и, как он, нежная сердцем.

Потом она поступила в гимназию и, скучая, рассеянно училась. Ожидала с нетерпением каникул, чтобы опять встретить июньские дни около пруда с томиком стихов в руках. Потом она влюбилась в Сережу Тополева. И она ему нравилась, по политической экономии, как он ни бился, изучит Маша не могла и не умела отличить эс-дека от эс-эра. Сережа, увлеченный политикой, охладел к мечтательной Маше. Но Маша ничего не замечала и все по прежнему верила, что есть у нее жених прекрасный и таинственный и что для нее, Маши, совершает он там какой-то свой подвиг мужской, трудный.

Тонкая, как стебель, была Маша. Лицо ее было нежно и прозрачно. И глаза ее были целомудренны и строги, и прекрасная была в них тишина.

И когда мечтала Маша, счастливая улыбка сияла на ее милых губах. А если кто-нибудь отвлекал ее от мечтаний, тревожилась она и все пугало ее, все казалось ей грубым, люди – жестокими, город – страшным.

Любила Маша уходить в поля на рассвете и стоять подолгу, прислушиваясь к шелесту колосьев, возлелеянных солнцем: любила Маша в лунные ночи таиться за садом, у оврага, ожидая в сладостной тревоге, что вот придет сейчас кто-то неведомый и уведет ее в голубой мир благодатный.

Но вот приехала Маша в Петербург и стала учиться на курсах, и трудным, и страшным показался ей туманный город. Пугали ее гулы улиц, визг трамваев, соперники звезд земные – электрические огни. Пугала Машу черная глубина Невы и гранитная мрачность Петропавловской крепости и надменный повелитель – медный Петр. И строгие дворцы и церкви не радовали ее сердца.

И люди, возникавшие из желтого тумана петербургского, казались ей злыми и жестокими, холодными и чужими.

И Маша не знала, как теперь жить и что делать.

IV.
Отец Розы Крич был часовщик. С детства она привыкла к тиканью часов, к стеклышку в отцовском глазу, к молоточкам и колесикам… И потом всю жизнь ей казалось, что мир вокруг – как часы: что-то в нем сломалось, испортилось, надо поправить, а поправить некому…

Когда Розе было пять лет, случился в городе погром. Семья Крич не пострадала, спаслась как-то, но Роза помнила, какое печальное лицо было у отца в те дни и как мать лежала недвижно на сундуке, без подушки, и как вздрагивали ее плечи, и как четырнадцатилетний братишка Исаак стоял у запертой двери, с дрянным пистолетом в руках, и как он был жалок тогда с вихрами красных волос на макушке.

После странно заболел Исаак: часто плакал и смеялся без причины, размахивая руками. А на двадцатом году взяли его жандармы и отправили куда-то. А мать с тех пор уже не вставала с постели. Ноги у нее не двигались, и она не могла произносит некоторых слов. И когда ей хотелось селедки, она говорила «рыба», делала руками знаки, и трудно было понять ее.

У Розы Крич нос был тонкий и бледный, глаза умные и грустные, и все лицо было неприятно белое, как маска. Училась она прекрасно и кончила с золотой медалью. А теперь поступила в консерваторию. У нее были способности музыкальные и она занималась композицией, иных восхищая. Но сама она была недовольна своим сочинительством и часто рыдала подолгу, часами, и тогда некрасивое лицо ее делалось ужасным, и даже глаза казались неприятными. И, посмотрев на себя в зеркало, Роза опять принималась плакать и кусать подушку.

Роза ни в кого не влюблялась и она никому не нравилась, но Соню она любила нежно, и нежность эта похожа была на влюбленность. А Соня хотела, но не могла полюбить ее и только жалела.

Розе нравилась Соня, потому что была в ней стройность какая-то, чего совсем не было в Розе.

Роза часто писала Соне длинные письма и посылала их по почте, хотя они и без того виделись каждый день.

Нередко покупала цветы Роза и приносила их Соне. (Денег у нее было довольно: она порядочно зарабатывала уроками музыки). И у нее самой в комнате всегда были цветы. И от благоуханий пряных кружилась голова у тех, кто изредка заходил в комнату Розы.

Так тосковала среди цветов еврейка, и она не знала, как надо жить и что делать.

На рассвете проснулись три девушки; увидели умирающее пламя лампы; вспомнили то, что произошло накануне…

Им не хотелось говорить, плакать, негодовать. И вот они безмолвно вошли в обыденную жизнь. И с тех пор даже имени Сережи не произносили они.

Почти каждый вечер сходились они в комнате Сони и беседовали.

Они говорили о разном и отвлеченно, но всегда одна печаль, слепая и темная, пела тихо в глубине их слов, и даже слова о жизни и радости, которые любила говорить Соня, звучали как что-то внешнее и непохожее на правду.

– Химия прекрасная наука, – говорила она, произнося отчетливо каждое слово – стройность ее необычайна. Подумать только! Мы прилагаем строгий математический метод к нашим анализам, мы знаем детально строение веществ, мы наблюдаем систему мироздания в самых глубоких ее основаниях… Когда представишь себе все усилия человеческого ума, который постигает такую глубину, невольно веришь в значительность нашего существования. Да, стоит жить. Не правда ли, Маша?

– О, конечно, конечно, – говорила Маша, со страхом заглядывая в глаза подруги: – еще бы! Жизнь так прекрасна! Я боюсь города и тумана этого, а вот вчера я проходила по набережной, увидела иностранные суда, почуяла залах ветра морского и вдруг мне так захотелось жить, так захотелось…

И Роза говорила:

– Я не понимаю тех, которые убивают себя. Я все читаю в газетах о самоубийцах и ничего не понимаю. Зачем? Что такое? Все думают про меня, что я несчастна, и все меня жалеют, потому что я некрасива. Какой вздор! Зачем мне красота? Я вот лягу в постель, поставлю около левкои, левкои, левкои… И так дышу долго. Голова кружится и мне хорошо. А разве мне не хорошо, когда я бываю у тебя, Соня?

– Да, я думаю, что мы правы, – говорила Соня отчетливо и строго, как будто бы стараясь внушить себе мысли, которые она высказывала: – убивают себя только слабые и ничтожные… Говорят: «нет смысла». Но позвольте, имеем ли мы право требовать от кого-то разоблачения тайн, когда наука истинная утвердила себя лишь за последние два-три столетия. Мы еще посмотрим, много ли останется этих загадок и проклятых вопросов в двадцать пятом веке. Правда, нас тогда не будет, но разве не утешительна мысль о том, что и мы принесли пользу человечеству.

– Еще-бы, – говорила Маша и потом прибавляла: – но вот я… никакой пользы не приношу…

– Неправда. И ты приносишь. Ты кончишь курс и будешь учительницей. В тебе, Маша, заключена потенциальная энергия…

– Соня! Дай мне твою руку поцеловать, – неожиданно говорила Роза, восторженно опускаясь перед нею на колени…

– Не надо, не надо, сумасшедшая, – бормотала Соня, краснея и отнимая руку.

– Нет, нет. Я хочу. Я хочу. Ты вот, Соня, прости меня, смешное сказала – «потенциальная энергия» какая-то… А я вот смотрю в глаза твои… И в них такая чистота! Такая чистота! Боже!

И она припадала нежно к руке Сони.

VI.
Однажды Маша пришла вечером к Соне и неожиданно сказала:

– Розы еще нет? А, знаешь, я сегодня во сне его видела?

Соня молчала.

– Будто бы я в поле снопы вяжу. Подняла я голову, а он по полю идет. А мне больно смотреть – солнце будто бы над ним.

– Странный сон.

– Да, Соня. И знаешь, мне кажется, я скоро увижу его. Я не знаю, как, но увижу.

– Это мистицизм, Маша. Это заблуждение, Маша. Брат много полезного сделал в жизни и его дела не погибнут, но сам он умер и не вернется на землю.

– Ах, я ничего не знаю, Соня.

– Это потому, что ты не занималась естественными науками. Если бы ты занималась анатомией и физиологией, ты бы узнала, что душа есть функция нашего мозга. Мы даже видели под микроскопом клетки серого вещества. Это наглядно и убедительно.

– Я тебе верю, Соня.

Потом пришла Роза и, не снимая шляпы, начала рассказывать:

– Я сейчас прочла в «Вестнике Культуры» статью об евреях. Автор доказывает цифрами, что в еврейской нации можно наблюдать две тенденции: часть евреев стремится неудержимо к овладению биржей и капиталом, а другая часть, более даровитая и интеллигентная, обречена на истерию и вырождение. Все рабочие и интеллигенты евреи поголовно больны. По мнению автора этой статьи, еврей должен отказаться от своего еврейства и стремиться к слиянию с народом той страны, где он родился. Автор уверяет, что евреи не должны отстаивать своей самобытности прежде всего потому, что у них нет языка: жаргон годится для биржи, а не для великой и самостоятельной культурной миссии…

– Зачем ты, Роза, рассказываешь нам про статью этого антисемита? – спросила Соня, недоумевая.

– Я потому рассказываю, что автор статьи вовсе не антисемит: он сам еврей, и сегодня в газетах сообщают, что он застрелился…

– Ах, какая тоска, – вздохнула Маша: – ах, какая тоска…

– Вчера у нас на курсах отравилась однакурсистка, – сказала Соня задумчиво: – она приняла цианистого калия. Смерть от этого яда безболезненна и моментальна.

– А ты можешь достать этот яд? – спросила Маша совсем тихо.

– Могу. У нас в лаборатории сколько угодно его можно получить.

Соня, Маша и Роза любили говорить о смерти и самоубийстве. И всегда они рассуждали о том, что жизнь прекрасна и что убивать себя стыдно и не умно.

Иногда Роза приходила к Соне и коротко говорила:

– Сегодня четырнадцать.

Это значило, что в газетах отмечено четырнадцать случаев самоубийств.

VII.
Кончились экзамены. Белые ночи наступили, а Соня Маша и Роза медлили уезжать из Петербурга. То Роза просила подождать ее: у нее урок был. То отец Маши прислал телеграмму: сгорела усадьба и он просит Машу пожить в Петербурге, пока он уладит дела.

И вот как-то, по обыкновению, пришла Роза к Соне и застала ее в слезах.

– Что с тобою, голубка моя? – испугалась Роза и стала, бледнея, на колени перед подругой.

– А что? – спросила, не понимая вопроса, Соня.

– Ты плачешь.

Тогда Соня покраснела: она сама не заметила, что слезы неудержимо текли по ее лицу.

– Я так. Я, право, не знаю. Я задумалась.

– О чем, милая, о чем?

– Да мне трудно сказать, Роза. Вот видишь ли, с тех пор, как случилось это несчастье наше… Провокация эта… Понимаешь? Я не верю никому… Я теперь ничему не верю… Все обман…

И потом совсем робко и тихо она прибавила:

– Ты знаешь, Роза: я в науку верю. А вот теперь у меня иногда больная мысль какая-то. А вдруг все обман? И Эвклид обман, и периодическая система обман…

– Страшно это.

– И потом, Роза, я встречаюсь иногда с прежними, с товарищами моими… Понимаешь? И вот они смотрят на меня и думают, должно быть: не предательница ли? – А я о них то же думаю. Ведь, это ужасно. Где правда? Где правда?

– Соня! Соня!

– Жить трудно.

– Соня! Соня! Если уж ты, чистая, строгая, умная, жить устала, как же мне-то? Мне-то как жить? Боже мой!

Роза громко зарыдала.

– Сейчас Маша придет… Ты ей, Роза, ничего не говори.

Пришла Маша. Отправились потом девушки на Острова на пароходике. Были молчаливы. Сидели на скамейке, прижавшись, там на Стрелке, завороженные печальным взморьем. Вернулись на трамвае в город, и еще долго бродили. И пришла ночь белая и стала, как царица-колдунья, озаряя мир.

Сон отлетал прочь. Странный город бессонный лелеял свою думу – о чем, ведает Бог. Устали девушки, а домой идти не хотелось. Иногда, утомленные, они стояли у черных стен гранитных, как будто поджидая кого-то. Но никто не приходил. Пустынны были улицы. Изредка лишь мчался безумный автомобиль, и женщины в нем, в белом и в черном, и бледные в цилиндрах мужчины, как призраки, проносились мимо, пропадая потом в ночной белизне.

И какое томление было вокруг! Казалось, что сердце слепнет, когда две зари медлили на небосклоне, печаля землю.

Брели девушки по набережной, прислушиваясь к ропоту Невы.

– О чем она? – спросила Маша, нагнувшись над черной бездной.

– Нельзя понять, – улыбнулась Роза печально – шепчет, кажется: «Смерть, смерть, смерть»…

Тогда Соня с упреком сказала:

– Что ты говоришь, Роза.

А Роза опять повторила с тихим восторгом:

– Смерть! Смерть! Смерть!

В ту ночь впервые пленила сердца девушек тайная мысль, полная соблазна и скорби, но они боялись еще признаться в ней. Но близился час признаний.

Маша сказала:

– Ах, как сладко болит сердце. Я, право, не вынесу этой муки, этих моих предчувствий. Соня! Роза! Я, кажется, не живая теперь. Все сон, вокруг. И я сама, как сон. Я все мечтаю о жизни, а то, что здесь – лишь призраки… Ах, возьмите меня с собою, возьмите меня.

– Что ты! Бог с тобою. Куда, тебя, Маша взять? – спросила, пугаясь почему-то Соня.

– Я не знаю, не знаю… Ты и Роза сговорились уйти куда-то, а куда, мне не хотите сказать… В далекую страну… – Милуй…

– Ты бредишь, Маша. Мы все вместе поедем на родину.

– На родину?

– Ну да, конечно.

– Какое я вчера блаженство испытала! – сказала Роза.

– Какое?

– Я вчера накупила много цветов. Больше, чем прежде. Поставила корзины рядом с постелью, легла. II на грудь цветы положила, и все дышала, дышала, дышала… И вдруг чувствую, что от постели отделяюсь и куда-то лечу. Так страшно и сладко. Смерть такая, должно быть.

VIII.
Соня получила письмо от матери. Соню ждали дома те, кто любил ее нежно. Но страшно было ехать домой. Прежде, когда говорил ей отец о Боге, она отвечала:

– Тот, кто говорит о Боге, не всегда так искренен, как ты, папа. А тот, кто делает полезное и разумное, всегда чист сердцем. И в Евангелии хорошо сказано о делах.

И Соня думала и верила, что она права.

А теперь она не сумела бы так строго и твердо ответить отцу о делах полезных и разумных.

Домой ехать было страшно. Смотреть в глаза простые и чистые было страшно.

Роза то же решила не уезжать из города. А Маше было все равно. Она похудела, побледнела и Тосковала все ожидая событий каких то. Но ничего не совершилось.

Только Роза иногда говорила:

– Сегодня двадцать.

И эти неизвестные юноши и девушки как будто звали за собой, манили, улыбаясь из мглы таинственной.

Однажды увидела Роза на столе у Сони стклянку с притертой пробкой.

– Что это? – спросила она.

А Соня ответила, смущаясь:

– Это так… Мне для опыта… Это – цианистый калий, Роза.

И тогда Роза, по обыкновению своему, от восторга бросилась на колени перед Соней и стала шептать:

– Да? Да? Да?

И та побледнела:

– Не знаю еще.

В тот же день Соня, Маша и Роза наняли большую комнату и поселились вместе. Роза перевезла рояль свой и цветы. И стали девушки жить в полусне странном, как зачарованные, ожидая своей судьбы.

– Жизнь – кукла размалеванная; жизнь – граммофон; жизнь – кинематограф, – повторяла Роза с ненавистью, забывая, что и она когда-то называла жизнь прекрасной.

– Существует гипотеза, – говорила Соня – что движение частиц, определяющее теплоту, лишено всякого порядка. Это наиболее вероятное и возможное состояние материи. В мире случайно наблюдается ритм. Вселенная вернется рано или поздно к беспорядку или хаосу.

– Жизнь – суета, – шептала Маша побледневшими губами – смерть – прекрасна, как вечная тишина, как вечный покой… «Во блаженном успении»…

И, наконец, слова о смерти и жизни стали однозвучны в устах этих девушек. И они готовились в беседах тихих к последнему признанию.

Наконец, Роза первая произнесла желанное слово:

– Хочу умереть!

Маша отозвалась, как эхо:

– Умереть.

И Соня прошептала невнятно:

– Умереть…

Тогда Роза написала своим неровным почерком на клочке бумаги: «Мы устали. Мы умираем».

Примечания

1

«Час пробил, идите. Объединяйтесь! Споем у врат святилища, песни наши развеют последние тучи».

(обратно)

Оглавление

  • Весенний Разлив
  • Амга
  • Пустыня
  • Полунощный свет
  • В лесу
  • Тамара
  • Ева
  • Тишина
  • На даче
  • Маленький Раух
  • Западня
  • Упырь
  • Соня, Маша и Роза
  • *** Примечания ***