Эшлиман во временах и весях [Андрей Александрович Назаров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Белый колли

У Алекова была собака, шотландская колли, и вечерами он читал ей сказки. Были плотно зашторены окна и печально склонена лампа, и тонкая струя дыма над забытой сигаретой распадалась и таяла в зеленом тинном свете. Альма опускала голову на скрещенные лапы и поводила ушами, улавливая ладовое течение его голоса, многообразные шорохи дома и ту таинственную жизнь, что совершалась в ее теле.

С тех пор как в присутствии профессиональных наблюдателей произошло интенсивное грехопадение Альмы с элитным кобелем, лауреатом и призером, зашторенная жизнь Алекова приобрела непривычное общественное значение. Никогда прежде не занимавший воображения современников, Алеков был захвачен вихрем разыгравшихся вокруг него интриг. Причиной их послужил раскол, назревавший в Клубе служебного собаководства, где была зарегистрирована Альма.

Группа владельцев собак, возглавляемая владелицей элитного кобеля, требовала отмены испытания овчарок на злобность и прекращения натаскивания на человека его лучшего друга. Алеков вежливо соглашался. Но тут же звонил военизированный бас, сманивавший Алекова разговорами о больших золотых медалях, ожидающих его суку. От Алекова требовали занять позицию. Без позиции было Алекову сиротливо, но и занять её он не решался.

С приближением родов Альмы популярность Алекова возрастала и теперь, услышав телефонный звонок, Грибов ставил кружку пива против сухаря Китаева, ставившего на секретаршу Лидочку и выигрывал от двух до пяти кружек в день. Сухарь Китаев отдавал мелочью.

И даже Лидочка посетила с ним оперу. Появились и сотрудники, свободно бегавшие по коридорам и приносившие Алекову на подпись небывалые бумаги в защиту таких-то от преследований таких-то. Алеков изумлённо подписывал, вызывая бурное одобрение бегающих сотрудников.

Звонила элитная дама с напористыми интонациями: «Никакой военизации и культа! Взгляните за окно, их время минуло!»

Алеков уныло взглянул в сумеречное окно на площадь Маяковского, над которой уже засветился неоновый лозунг, сообщавший: «Нынешнее поколение советских людей будет …ить при коммунизме!»

— Жить, — доверчиво прочла Лидочка.

— Пить, — возразил Грибов.

— Возможны варианты, — сухо сказал Китаев.

Алеков хотел добавить что-то свое, но тут снова зазвонил телефон.

— Без вязок оставлю! — обрушился на него из телефонной трубки отставной бас начальника Клуба. — На бобы со своей сукой сядете! Щенков отдать в порядке очереди! Ишь, веяния развели! Мы, вот, покажем веяния! Собака не игрушка, а животное для исполнения! Ясно? Приступайте!

Измученный Алеков тайно покинул учреждение задним выходом снабженческого отдела, купил фосфор для Альмы и бублики к чаю и поехал через весь город в квартиру номер 1, корпуса 2 типового дома 3, серии 4–5/6 на улице 7 микрорайона 8.

* * *
Свою однокомнатную квартиру в новом районе Алеков получил три года назад и выпил на новоселье три рюмки польской водки, отчего приснилась ему старинная монета. Вначале, в детстве, он до блеска стачивал ее о подножье памятника, а потом вырос, спохватился, но прежнего рельефа уже вспомнить не мог. Он всматривался до рези в глазах, до медного привкуса во рту, но монета необратимо тускнела и гасла.

На другое утро похмельный Алеков ехал на работу с нового места и тщательно приглядывался, чтобы запомнить дорогу. «По камешкам и вернулись домой Ваня с Машей», — вспоминал Алеков русский вариант французской сказки и улыбался.

Во дворе массивным квадратом лежал сырой снег, и Алеков явственно различил в нем бесцветные кристаллы. Черные ручьи подмывали снег и вытекали на улицу. Алеков выскользнул следом — и запнулся, забыл идти дальше.

Стена надвигалась на него — бетонная стена типовых блочных конструкций, над рассчетами которых проходила алековская жизнь. Взгляд скользил по единообразным плоскостям домов не цепляясь, вызывая головокружение, и Алеков поспешил отвернуться, но и позади него, словно отражение в свинцовой воде, стояли бетонные клети — сомкнуто и страшно. Алеков засуетился, выбираясь, как из приснившейся смерти, и был тут же смыт спасительным потоком людей, текущим по тротуару.

Алеков никогда не видел, чтобы столько людей шло в одну сторону, и никто — навстречу, и так был изумлён, что сбился с ноги и получил весомый толчок в спину. Алеков засеменил, стараясь не наступать на чужие пятки, а потом снова попал в общий успокаивающий ритм и шел, слушая, как расползается и приглушенно чавкает под ногами грязь, шел — и не было никого навстречу.

Темный ручей жался у тротуара, ограничивая движение людей, а потом гулко падал в сточную решетку, взбивая над ней шевелящуюся рыжую пену. За поворотом Алекова плотно прижали к большой спине, приподняли и опустили в узкий лаз метро.

Впечатления этого дня, не вместившись полностью в алековское сознание, побудили его, однако, к покупке сводной решетки отечественного производства на окно первого этажа и записи на щенка шотландской колли, впоследствии названного Альмой.

* * *
Кто-то рвал алековский чертеж, и это было непереносимо. Алеков прислушался, подскочил на неразложенном диване и мигом скользнул в переднюю по лакированному полу.

Альма лежала на боку, тяжело поводя вспухшим животом, и частыми рывками запрокидывала узкую морду, словно хотела оторваться от своего измученного тела. Ритмичное усилие вздувало ее горло, и хриплое дыхание разносилось по квартире со звуком разрываемой бумаги.

Алеков приподнял миску с водой, но судорога передернула Альму, вода пролилась, и звеня покатилась по полу миска. Алеков подхватил ее, побежал на кухню и, облив китайскую пижаму, снова наполнил. Альма выпила, дыхание ее улеглось и просветлевшие глаза нашли Алекова.

Сидя на корточках, Алеков гладил свою собаку, а потом замерз и побежал одеваться. С сухим потрескиванием скользнула в пиджак синтетическая сорочка, казалось, снопы искр высыпят из рукавов — «Как из левого рукава, как из правого рукава…» Вместо искр высунулись из рукавов знакомые вялые руки.

Альма заскулила снова — тонко, по-детски однообразно. С болезненным состраданием глядел на нее Алеков, а она заваливалась на бок и сучила лапами, стараясь удержаться.

И вдруг отшатнулся Алеков, поняв, что вот так умерла его Вера, и увидел ее — измученную, белую, чужую — за окнами предродовой. Уже стояла зима, такая ранняя в тот год зима, а он висел на оконном пролете, и немели пальцы, и он сползал, обдираясь о стену, и запрокидывал голову, чтобы удержать ее уплывающее лицо, и сползал, и не за что было уцепиться…

Стрелка настенных часов кольнула Алекова, он ощутил пробежавшую по спине электрическую дрожь и выскочил на улицу, уже включенным в текущий день. Но образ жены за зимним окном не отпускал Алекова. Понуро спустился он в незамысловатую дыру своей современной станции и столь же понуро вылез из подземного дворца на Маяковской, и мимо памятника прошел равнодушно, не остановился, не посмотрел вверх на бронзовые штанины.

Синий циферблат «Пекина» замыкался на без четверти девять, когда Алеков вошел в отдел.

— А-ле-коо, — привычно затянул Федор Грибов арию из одноименной оперы, в которой персонажи жаждут свободы вместо денег и цепей, по мотивам Пушкина.

Алеков не ответил, и стало тихо.

— Уже? — спросила Лидочка.

* * *
На стук двери Альма вскинула голову, и по ее кроткому взгляду Алеков понял, что роды миновали. Альма отвернулась и точными частыми движениями принялась вылизывать щенков. Алеков опустился на колени и, загнанно дыша, потянулся к влажным тельцам, жавшимся у живота матери.

Алеков увидел его сразу. Еще не прояснились мысли, еще ничего не понимал Алеков, но видел — непоправимое. «Настал день — и всему кончина», — говорила когда-то мать. Видел Алеков — настал — и прижимал к груди скачущие руки. Четверо щенков лежало возле Альмы, и один был белым.

Алеков грубо схватил его, и Альма зарычала. Щенок беспорядочно перебирал лапами и незряче тянулся из руки. Ни одной подпалины не было на его шерсти. Щенок был ослепительно бел и казался много крупнее остальных. Щенок был — другой породы. Алеков отпустил его, вошел в комнату и упал в кресло.

Белых колли не существует, это Алеков знал точно. Щенки родились не от элитного кобеля, лауреата и призера. «Но как это случилось? — от кого, когда? — лихорадочно спрашивал себя Алеков, время от времени восклицая в тональности заключительного акта шекспировской драмы: — И я позволил!»

Он закурил, жадно втягивая дым, и вспомнил, что в конце лета, в дни, предшествовавшие альминой случке, он находился с ней на даче Федора Грибова. Теперь ему определенно казалось, что он видел там пса, без дела слонявшегося вокруг дома, — нечистокровное и совершенно белое животное. Но Альму он не выпускал ни на минуту.

Алеков помнил террасу с выбитыми стеклами, грибовских детей, засахаренную наливку, которую разводили водкой, и то, что в одной пуле он отдал три чистых мизера, а четвертый, без семерки в пиках, решил не отдавать и схватил три взятки. Во все это время Альма дремала у него в ногах, пока… «Вот оно, — вспомнил Алеков. — Бюст!»

Несчастная страсть сгубила Алекова. С детства своего, прошедшего в тридцатые годы за игрой в шпионов и вредителей, боялся Алеков бюстов, боялся генетически, парализующим душу страхом, но пересиливал себя, отчаянно, как к пропасти, подходил к гипсовым, каменным, бронзовым или мраморным изваяниям и делал что-нибудь — язык показывал или щипал.

За исключением этой черты, Алеков был нормален в той же степени, как была нормальна сама жизнь, и целиком растворялся в тех пионерских, комсомольских, профсоюзных, осоавиахимовских и иных формах, которые она принимала.

Наполненная богатым содержанием классовой борьбы, жизнь настолько часто и круто меняла героев на врагов, что Алекова укачивало, и ощущал он себя отчасти в небытие. Это состояние разделяло с ним множество еще живых, а также большинство совсем мертвых современников, и даже переиздававшийся многотысячными тиражами крошка-сын, настойчиво спрашивавший отца о том, что такое хорошо и что такое плохо, ни разу не спросив, куда подевался сам отец.

Так Алеков и вписывался в повороты новейшей истории, зарабатывая на всех уровнях общения репутацию упругой посредственности. И только наедине с бюстами неудержимо распрямлялась в нем задавленная потребность жить и осуществляла себя через ужас кощунства.

Вот эта сладость осуществления и вернулась, ознобом пробежала по спине, когда сказал Грибов о бронзовом бюсте, что валяется на чердаке и ждет, дескать, своего часа.

Бросил Алеков карты, полез на чердак и, разбросав хлам, извлек бронзового идола, обтер рукавом, да так и замер с ним на коленях. Потом щелкнул по нему согнутым пальцем — и отозвался бюст, загудел протяжно и угрожающе, смешав хрупкие алековские представления о времени и пространстве. Вот тут, наверное, и снюхалась с нечистокровным животным забытая Альма.

Алеков затушил сигарету и снова начал рассматривать щенков. Он клал их по очереди на ладонь, потом переводил взгляд на Альму и, казалось, видел одну собаку с разных концов бинокля. Алеков любовно гладил рыжих щенков, враждебно косясь на вызывающе белого монстра, пытавшегося укусить его за палец.

«Как меня подвели! Ах, как меня подвели! — повторяла умилительная жертва собачьего адюльтера, вторя недавно свергнутому генсеку. — Все теперь отвернутся, а ведь восхищались, позицию занять просили. Репутацию кобеля, лауреата и призера, подмочил непоправимо. Отомстит мне элитная дама, с грязью смешает.

Но что дама — майор! Вот от кого беды ждать. Рявкнет, что испортил суку, не даст больше Альма породистого приплода. В вязках навсегда откажет. Еще бы дела не завел. Очень просто — сообщит, что гражданином Алековым испорчена потенциальная сука-медалистка. Нанесен удар по отечественной кинологии. Налицо попытка врага морально и физически разложить поголовье верных стражей революции — служебных собак. А «если завтра война? Если завтра в поход?»

Саморазоблаченный Алеков взял руки назад и задрожал. В уме его уже складывалось последнее слово, в котором он ссылался на торжественные допущения, отдельные провозглашения и даже приказы долго ить при коммунизме.

Ободренный последним приказом, Алеков подумал, что сгущает краски и мыслит явно не в ногу с эпохой. Повеселев, он с некоторой развязностью попросил прокурора и граждан судей взглянуть в окно, и даже сам взглянул, но увидал клетки решетки, за которыми ничего убедительного не происходило.

Тогда Алеков на всякий случай признал наличие состава преступления, но просил о смягчении, отрицая, что окончательно погубил Альму для отечественного собаководства. Он просил суд заслушать показания реабилитированных генетиков, свидетелей защиты.

«Приобретенные качества не наследуются! — восклицали недавно восстановленными голосами гипотетические генетики. — Доводы обвинения не соответствуют науке!»

«Да, не соответствуют! — громил государственный обвинитель слабые доводы защиты. — И скажите за это спасибо нашей социалистической законности! Когда обвинение соответствовало науке, где были вы сами, граждане генетики?»

Суд удалился на совещание, оставив Алекова наедине с бездонной ночью. Не раздеваясь, просидел он в кресле, уйдя в него целиком — с сомнениями и ногами, — а потом задремал и преследовал нечистокровного обольстителя, а тот прятался от него за бюст, кокетливо прикрываясь пиковой семеркой.

* * *
Таяла ночь, тихо проступала на шторах тень сводной решетки.

— Пора, — решил Алеков, очнувшийся из сна с ожесточенной душой насильника.

От Альмы тянуло теплом. Алеков отодвинул ее, почувствовав твердую выпуклость сосцов, и ухватил белого щенка. Альма беспокойно фыркнула. Алеков погасил свет и быстро вошел в комнату. Щенок вздрагивал и пищал. Тревожное нетерпение росло в Алекове. На глаза попалась стопка копирки, он прижал к ней белого щенка и обернул верхним листом, но тот дернулся, стопка соскользнула со стола, и шелестящие тени наполнили комнату. Алеков ловил их, наматывал на щенка, а потом стянул тесемкой из золотистой фольги и скрепил бантиком, как подарок.

Отдышавшись, Алеков сунул сверток в портфель и вышел, не простясь с Альмой. Остановившись у приоткрытых подъездных дверей, он просунул между ними голову и воровато огляделся.

Жидкий призрачный костер горел посреди двора, и Алеков пошел на него мотыльком. Алеков любил костры, смотрел на них подолгу и говорил, что только огонь никогда не повторяется.

Неслышно подошла дворничиха Степановна в неестественно новом синем ватнике.

— Вот, однако, указ какой — листья жечь, — сказала Степановна, грустно шаркнув метлой, — а рази грязь — лист-то? Однако, доплата, вот и пали.

Алеков молчал, созерцая.

— А что без собаки? — спросила Степановна.

— Щенится, — ответил Алеков, настораживаясь.

— Дело житейское. — Степановна вздохнула. — Щенят топить будешь?

Алеков оторвался от костра и побежал к стоянке такси.

— На мост, — сказал Алеков, просовываясь в машину.

— На какой? — лениво спросил шофер.

Названия мостов вылетели из головы Алекова. Он не проектировал их и ничего о них не помнил, кроме сомнительной песенки, предлагавшей дожидаться счастья у разведенного моста.

Уловив подозрительный взгляд шофера, Алеков застеснялся, но вспомнил о кинотеатре у моста и сказал, слегка подпрыгнув:

— К «Ударнику»!

Он вздрагивал в легком ознобе, поминутно ощупывал ногой портфель со щенком и глядел в окно, ничего не узнавая. Наконец, шофер остановил машину, Алеков сунул ему пятерку, сдачи не взял и пошел на гребень моста.

«Никак топиться шлепает, — думал шофер, оценивая алековскую спину через зеркальце заднего вида. — Ну, дает, шляпа, ну дает!»

Не выпуская из вида фигуру с портфелем, он подал машину назад и выглянул в приоткрытую дверцу.

Посреди моста Алеков остановился и достал щенка из портфеля. Белая лапа, торчавшая из прорванного свертка, отчаянно вцепилась в алековскую грудь. Замедленным движением Алеков простер руку, сглотнул слюну и ощутил знакомый озноб, скользнувший по спине. Издали он был похож на памятник Свободы в детстве.

«Не по-нашему молится», — отметил шофер.

Алеков вскрикнул от усилия и разжал руку. Сверток выпал, ударился о выступ парапета и завертелся, исчезая в предрассветном тумане. Спеленутое тело с торчащей белой лапой ударилось о литую осеннюю воду, разом потеряло скорость и, продолжая вращаться, неумолимо затягивалось вниз. Все глубже и глубже ввинчивался белый щенок в податливую глубину, где сердце его захлебнулось и замерло.

Короткий всплеск вернулся сквозь туман, грубо оттолкнул Алекова от парапета и увел, пошатывая. Перспективы Алеков не замечал, город стоял перед ним серо и слитно.

Шофер сплюнул в сердцах, захлопнул дверцу и почесал руку в том месте, где с барочной изысканностью была наведена справедливая надпись: «Нет счастья в жизни».

У спада моста Алекова остановила массивная каменная урна, еще не опорожненная от вчерашнего мусора. — Как это все не просто, — пожаловался Алеков.

* * *
Никто не знал о рождении и смерти белого щенка. По вечерам Алеков приводил Альму на заброшенную строительную площадку, негласно отданную под выгул собак. Там он встречался с владелицей боксера Тоби, дамой средних лет, увлекавшейся оккультными науками и потому говорившей в нос. Выполненная из шаров-сфер, наподобие снежной бабы, она неторопливо закатывала Алекова в ковш куда-то ушагавшего экскаватора и рисовала ошеломляющие перспективы, открывшиеся человечеству общением с потусторонним миром.

Алеков смутно припоминал какие-то фокусы с прыгающими столами и крутящимися тарелками и косился на даму с сомнением. Но фирменная брючная пара и самоуверенный голос с элитными интонациями свидетельствовали о превосходном душевном здоровье.

Следя за боксером Тоби, гарцующим вокруг Альмы, Алеков вежливо выслушивал даму, с удивительной легкостью объяснявшую явления, совершенно непостижные алековскому уму. Однако он умело и с выражением сочувствия поводил носом, словно бы прозревая разницу между провинциальным спиритизмом и современными исследованиями психических явлений, проводимыми научно подготовленными медиумами.

В двух словах оккультная дама поведала Алекову историю мироздания, записанную женой некоего протестантского пастора, уникальным медиумом, под диктовку самого дьявола Ардора, Иисуса Христа, оказавшегося его братом, и других участников бытийной мелодрамы. В знак особого доверия Алекову была обещана на прочтение и сама Книга, призванная заложить основы новой всемирной религии.

«Где я? — лихорадочно соображал Алеков. — Собачья оппозиция, бумаги в защиту таких-то, всемирная религия… Где я живу? Где они живут? Бегают по коридорам, разгуливают с бульдогами — и все вслух! И меня не тянут за недоносительство! Значит — правда! Все эти торжественные обещания — правда! Один я все за решеткой, все вздохнуть боюсь. А кругом жизнь!»

— Жизнь! — закричал Алеков опешившей даме. — Время жить вслух! Я всегда об этом думал — всемирная религия, мировой парламент, выборное самоуправление, эсперанто — и ни бюстов, ни страха, ни борьбы за мир! Люблю папу! Время жить!»

Расцеловав недоуменную, но заметно подтаявшую даму, Алеков в сопровождении Альмы помчался снимать с окна сводную решетку.

* * *
Никто не знал о рождении и смерти белого щенка Альмы, да и сам Алеков основательно забыл о нем. После работы собирались на преферанс у Федора Грибова, и сухарь Китаев выигрывал у Алекова то, что проиграл на нем пивом. Алеков радовался проигрышу и развивал мысли о мировом парламентарном правительстве.

Смирилась с потерей белого щенка и Альма, она не делила детей по цвету и отдалась заботе о трех оставшихся. Алеков, уже решившийся и сделавший шаг, твердо обещал щенков собачьей оппозиции. Вечерами он возился со щенками и сравнивал их с иллюстрацией из «Огонька». С каждым днем щенята все больше походили на колли, и сознание ужасного обмана перестало тяготить Алекова.

Иногда приходила в гости секретарша Лидочка и тоже играла со щенками, повизгивая от избытка чувств. Алеков откупоривал пузатую бутылку болгарского коньяка, и Лидочка садилась за стол, становясь все более подвижной и оживленной предстоящей близостью. На скатерти белого пластика лежали ее подрагивающие сильные пальцы машинистки. Телевизор пел о любви на языке борющегося Мозамбика.

Чем ближе подходила ночь, тем неувереннее и громче смеялась Лидочка. Смех этот тревожил Алекова, что-то напрягалось внутри него, так что и коньяк не помогал. Тогда Алеков раскрывал оккультную Книгу и вычитывал Лидочке, любившей все таинственное, наиболее забавные страницы.

Основы всемирной религии, изложенные в Книге, привлекали Алекова, как идеологическая платформа мирового правительства, ставшего предметом его любимого размышления вслух. Алеков находил в новой оккультной религии много преимуществ перед христианством, пугавшим его старухами, молитвами, постами, земными поклонами, необходимостью ходитьв отделенную от государства церковь и грядущим возмездием за земные грехи. Свободный человек, деятель собачьей оппозиции, Алеков имел самые смутные представления о грехе и прояснять их не стремился. Будучи как человек свободный, не собирался лишать себя маленьких радостей. Новая религия возводила Алекова в число бессмертных участников всемирной мистерии, ничего не требуя взамен, кроме добрых помыслов и общего стремления к совершенству. Алеков же считал себя человеком добрым и не имел ничего против совершенствования, особенно, если оно протекало вместе с Лидочкой.

Саму же Лидочку более всего возбуждала идея реинкарнации, обещавшая бесконечные рождения, блузочки с рукавами фонариком, встречи с Алековым, и вообще…

Всю ночь Алеков слышал Лидочкино дыхание. Он думал о том, как любил Веру и как страшно она умерла — в родах, вместе с мальчиком, как мало кто умирает теперь.

«Я и Лидочку люблю, — думал Алеков, чувствуя рядом что-то влажное и свернутое в крендель. — Встреть я тогда ее, а не Веру — поженились бы. Тогда бы умерла Лидочка, а я бы сейчас лежал с Верой».

* * *
Через месяц Алекова посетила отборочная комиссия Клуба, возглавляемая майором в отставке и оппозиционной дамой. Они ввалились бок о бок, напоминая бегунов на промежуточном финише. Наскоро ощупав щенков, они расписались под каким-то актом и исчезли, не глядя друг на друга. В дверях они разом остановились и синхронно повернулись к Алекову.

— Ждите покупателей, дорогой, — загадочно обронила элитная дама.

— Ждите! — пролаял майор с неопределенной угрозой.

К приему покупателей Алеков долго повязывал французский галстук, корректируя движения рук в тусклом зеркале над раковиной и избегая задерживать взгляд на чертах знакомого лица.

Первой вошла дама в мехах и облаке нещадного благоухания. Она прижала щенка к груди — и тот заблудился.

— Прелесть! Какая, знаете ли, прелесть, — сказала дама. — Муж хотел немецкую овчарку — воспоминания, знаете, внутренний фронт, год за три, двадцать лет беспорочной службы… Скучает, знаете ли. Но я сказала: «Нет!» Немецкая овчарка — грубое животное, ее на каждом шагу встретишь. А в колли что-то благородное, знаете ли. И потом она в цвет стен. Светлый дуб, знаете, но не полировка, ни в коем случае…

Следующий покупатель, явный ставленник майора, был великаном. Алеков видел только его нижнюю часть: две разные пуговицы на пальто и очень большие черные туфли с белыми трещинами у мизинцев.

— Я пуделя хотел, — виновато объяснил великан, — но отказали в пуделе. Пуделю дача нужна и, чтоб детей не было. А у меня парни растут, собаку просят. Спасибо, друг один, фронтовик, посоветовал — возьми, говорит, колли — овчарка, серьезная собака… Вы уж извините.

Третий покупатель, казалось, не нажимал, а дул в звонок. Алеков не услышал — почувствовал его присутствие, распахнул дверь и отпрянул, как от зеркала. Маленький, похожий на него человек, вошел в комнату, двери не закрыл и сказал:

«Скоков».

То, что он говорил дальше, сливалось, как огородительные квадратики, когда на них смотришь из отходящего поезда метро. Каким-то внутренним усилием Алеков выхватывал отдельные слова, и из них составилось следующее:

…щенка… прикус… где ей понять… событие… Англии… сдох… гений… совсем белый… улыбка природы… раз в эпоху… ношу всегда…

— Как? — воскликнул Алеков.

Но что-то сломалось в Скокове, он озирался, словно налетел на столб, и говорить больше не мог.

Алеков ухватил его за плечи и злодейски прошептал:

— Белый колли?

Скоков жалобно кивнул, пошарил у сердца и достал полиэтиленовый мешочек, а из мешочка — фотографию, перенятую с журнала. Со стриженого английского газона Алекову улыбался громадный белый колли. Алеков мертвел и покачивался, а колли высовывал гибкое лезвие языка, и оба они молчали.

В запертой ванной металась Альма.

Скоков взял щенка, двери не закрыл и исчез выдохом.

* * *
Грустный Алеков, специалист по несущим конструкциям, сидел над рабочим листом в мире, где не было белого колли. Он так сильно изменился с того момента, как настало для него время жить вслух, что совершенно разучился молчать. И скорбно вытянув шею, он рассказал, как родился у Альмы белый колли, гений, какие рождаются раз в эпоху, как улыбка природы, — а он, Алеков, его утопил.

Отдел слушал сосредоточенно.

— Подарил бы мне, чем топить, — сказала Лидочка и обиделась.

— Продал бы, — сказал сухарь Китаев и улыбнулся.

— Ты не Алеко, ты — Герасим, — промычал из утра Федор Грибов.

Ждать сочувствия было неоткуда, и Алеков погрузился, как в небытие, в лист типового проекта 1-511, ощущая к нему обостренное отвращение. Девять лет он покорно высчитывал нагрузку несущих колонн, и еще радовался, что не занимается перекрытиями, как Грибов, а тут новые неподвластные мысли подхватили его и вознесли к недостижимой точке, с которой открылось ему то, чего он никогда не видел и видеть не хотел.

Открылся Алекову невместимый, все расширяющийся пейзаж, населенный множеством мелких настойчивых и неотвратимых существ, возводящих типовые камеры с взаимозаменяемыми блоками.

— Как же так? — шептал побелевший Алеков, не видя предела их безостановочному распространению по земле. — Значит, и время ить при коммунизме ничего не изменит, и все так же будут они строить свою тюремную действительность, только уже — бесплатно, уже — бесплатную.

Но кто-то из этих мелких неотвратимых, плодящихся на земле, как на трупе, был им самим, заглядывающим в этот момент в справочник. Алеков всматривался в пейзаж вселенского преступления с такой силой, что ломило глаза, но не смог отыскать себя среди тьмы подобных существ. Он знал, что он есть — и его не было.

Потрясенный Алеков не уследил, как закончил чертеж и вывел в углу свою фамилию. Был он от рождения Александровым, а оперного Алекова сделал из него небрежный прочерк в метрике, за который отдала мать делопроизводителю шматок сала килограмма на два.

В тот год ходила мать прозрачной от голода и от счастья, что избавила Алекова от обезвреженного отца. «Сын за отца не отвечает» уже подарено было, тогда и начали стрелять малолетних мстителей с 12 лет. Светила Алекову его персонажная фамилия надеждой на чистую анкету и открыла ту бутафорскую свободу, которой и пользовался он вплоть до этого мгновения над столом с типовым проектом — одного из несчитанных мгновений чужой, страхом намаянной жизни.

Будто взорвалось что-то в Алекове — так внезапно и жутко он вскрикнул и, рванув законченный лист, бросился вон.

— Собрание завтра! — успел крикнуть вдогонку Федор Грибов.

* * *
Теплая, бесформенно-сумеречная осень стояла в городе, и в ней гулял Алеков. В светящемся, похожем на аквариум здании бесшумно шевелились люди. Алеков остановился и погладил стеклянную стену. Люди за ней пили пиво, и неутолимая тоска потянула к ним Алекова.

Он вошел и сел за дубовый стол. Кружки были тяжелыми, после третьей Алеков захмелел, но продолжал пить дальше.

Добрые розовые люди сидели рядом и тихо пили от тоски по белому колли. Впервые в жизни Алеков почувствовал свое родство с ними и распахнул застенчивый рот.

— Я ветвь человеческая, — тонким голосом сообщил Алеков. — Я — за мировой парламент. Что мы делаем, мужики!

Но тут Алеков вспомнил, что это он утопил белого колли, и сердце его стиснуло раскаяние. Он почувствовал необратимость времени, отмеченного, как вехой, унесенным белым гением, и, всхлипнув, обвел глазами зал.

Над соседним столом торчала голая голова в шишках, похожая на туго затянутый узел. Голова принадлежала инструктору из Клуба служебного собаководства. Алеков подошел к ней и сказал:

— Здравствуйте.

У вас колли, — утвердительно ответил инструктор и протянул руку.

Алеков пожал ее, сходил за своим пивом и сел рядом. От инструктора пахло собакой, и поэтому за столиком он сидел один. Алеков пил пиво, и глаза его были печальны, как керамические блюдца.

— А я вот щенка утопил, — буркнул вдруг Алеков.

Глаза инструктора ведомственно вспыхнули.

— Белого, — добавил Алеков. Он икал, и инструктор перед ним подпрыгивал.

— Правильно сделали, — ответил инструктор и потух. Алеков от неожиданности перестал икать, инструктор прощально подпрыгнул и повис.

— Как же это? Ведь белый… Улыбка природы… — пролепетал Алеков.

— Я и говорю, правильно. Он в стандарт не входит. В стандарте — рыжий. Рыжий — с белым, черным и голубым колером. Других нет. Других — топить.

— Какой стандарт? Гениальный он, белый, один на эпоху, а я его — вот этими руками! — кричал Алеков, протягивая знакомые вялые руки.

— Без стандарта породы нет, — твердо ответил инструктор. — Без стандарта коров нарожают.

Инструктор был объективен, как типовой проект, и Алекову захотелось его ударить. Но потом он вспомнил о мировом правительстве и решил поговорить с его будущими членами — добрыми и розовыми людьми, пьющими пиво. Он залез на лавку, покашлял и крикнул с пронзительной доверительностью:

— Я утопил белого колли!

Еще он хотел рассказать о том страшном, что увидел, вознесясь над чертежным столом, но тут быстрые мальчики в белых фартуках сняли его с лавки и, вежливо приподняв за воротник, поволокли к выходу.

— Мужики, помогите, — взывал Алеков, но мировой парламент безмолствовал.

«Вот, как это происходит, — думал уволакиваемый Алеков, спотыкаясь и не попадая на ноги. — Вот, как чувствует он, единственный, белый, когда его топят. Он чувствовует, что он — есть. А нас, взаимозаменяемых — нет. Нас нет, мужики, и мы топим, топчем, душим — чтобы не знать, что нас нет, — даже и одного на эпоху не терпим.»

Вынесенный в вестибюль, Алеков получил легкую затрещину и оказался перед стариком-швейцаром, услужливо оттянувшим перед ним стеклянную дверь.

— Гениальный, белый, — сказал Алеков и полез в карман за мелочью.

Кукольный старик призовым движением подбородка закинул бороду в рот и принялся ее жевать в ожидании чаевых.

— Ничего теперь не осталось, — пожаловался Алеков.

Тотчас прозрачная дверь вытолкнула Алекова на улицу, и швейцар выпустил бороду. Но Алеков этого не заметил и пошел домой, продолжая рассказывать ему про белого колли. Швейцар не понимал, и отчаявшийся Алеков стал на четвереньки.

Вот такой, — объяснял Алеков, — только белый и маленький.

* * *
Алеков вошел в квартиру, едва не наступив на Альму, и увидел деньги, которые лежали на столе смятенной грудой. Вспомнив про тридцать сребреников, он набросился на них, начал яростно рвать, мять, расшвыривать ненавистные купюры — и они разлетались — красивые десятки дамы, рваные пятерки великана и застенчивые трешки Скокова. Шелестящие тени наполнили комнату, и Алеков вспомнил, как пеленал в копирку белого колли. Неслышно подошла Альма, толкнув Алекова вопрошающим носом.

— Бедная моя, — сказал Алеков и зарылся лицом в ее теплую шею. — Только мы с тобой и понимаем, что я наделал. Может быть, еще Скоков понимает. Но ведь нас нет. Это он — был.

Небывалая жалость наполнила алековское сердце. Он вдруг, как картинку, увидал себя, маленького в белой до пят рубашке, и заплаканную мать рядом, и распятие на стене. Но из такой глуби это всплыло, что не поверил Алеков, решил, что по телевизору показывали.

Взгляд его упал на разложенную на столе оккультную рукопись и скользнул по строке: «Вначале была тьма повсюду. Во тьме был свет».

Алеков поверил и заплакал.

Ночью ему снился свет, отражаемый оцинкованными плоскостями, неприятно напоминавшими внутренность рефрижератора. Потом появился и сам Алеков, то ли расплодившийся и заселивший пустоту, то ли многократно отраженный зеркальными плоскостями. Приплюснутый, он метался в оцинкованном пространстве, отыскивая источник света, а когда нашел, то свет был — как дождь.

* * *
Алеков проснулся, еще не понимая, где находится, еще свободный, еще отчетливо принадлежащий себе. Чувство это он вынес из сна, в котором разговаривал с отцом, настойчиво спрашивая его о чем-то. Алеков не помнил, ответил ли отец, но решил сегодня же писать исковое заявление с просьбой вернуть ему фамилию Александров.

Это решение укрепило его, помогло подняться и дойти до ванной. Наскоро сполоснувшись, он решил пораньше вывести Альму, чтобы окончательно протрезветь на воздухе и собраться с мыслями. На полу перед дверью он заметил фотографию белого колли с ясным отпечатком своего каблука, поднял ее и обтер обшлагом.

Стояла теплая размываемая рассветом ночь, таяли тени и истончались влажные пятна фонарей. Алеков спустил Альму с поводка и пошел безлюдными дворами к заброшенной строительной площадке. Он продвигался сквозь пустынный набирающий силу свет, легкий и равнодушный к своей судьбе, примиренный с нагромождением крупноблочных построек, словно бы уже не имеющих к нему отношения.

Наконец, он вспомнил о сегодняшнем профсоюзном собрании, на котором взялся зачитать заявление в защиту таких-то, и понял, что непременно расскажет о белом колли и наступившем времени жить вслух.

Алеков испугался, что прозвучит все это глупо, совсем, как вчера в пивном баре, и неизбежно вызовет неприятности, но какой-то новый, властно определявшийся в нем человек, был неуправляем, как зажатая в пальцах вишневая косточка.

Алеков понял, что с этим новым человеком, по всей вероятности, Александровым, ему не справиться, и благоразумно притих, предоставив себя судьбе.

Выскочив на заброшенную строительную площадку, Альма весело обежала круг и виновато остановилась, словно вспомнив об утраченных щенках.

— Вперед, Альма! — подбодрил ее Алеков. — Вперед!

Он оглядел все сильнее проступающие на синем мрачные контуры типовых строений, в чьих блоках миллионы людей досыпали последние сладкие минуты, — и вчерашнее чувство всечеловеческой связи овладело Алековым.

Облокотившись о ковш ушагавшего экскаватора, умиротворенный Алеков внимал брезжущему часу сна и свободы, таящим минутам, еще отделявшим людей от звонков будильников. Алеков прикрыл глаза, стараясь не думать о действительности, разверзшейся за этими синими минутами.

Еще стоял брезжущий час сна и свободы, и Алеков не хотел…

…еще не хотел понимать окружившую его тишину враждебного присутствия. Эта тишина сдавила его сознание, предвещая скорое и неотвратимое насилие, но Алеков не хотел, из последних сил не хотел…

Посреди площадки возвышалась Альма, застывшая в несбывшемся, недоведенном движении. Она тянулась к Алекову, и какое-то бесполезное усилие совершалось в ее горле.

Внезапные тени легли на площадку клином, расходящимся от огромного кобеля. Он стоял перед Алековым, гладкий и светящийся, словно отлитый из металла.

Алеков отпрянул, больно ударившись о железо, втянул от боли голову и, как из укрытия, увидел скользящие глаза собак. Он понял, что шел их час, последние минуты их часа.

Вожак глядел прямо перед собой, и холодные синие искры стекали с его шерсти. Он осуществлял свое право, он ждал. Алеков осмелился, отчаянно, как в детстве, шагнул вперед, взглянул в неправдоподобно близкую мерцающую глубину его глаз — и недвижимый идол ожил, внезапно и жутко ощерился. Обжигающий рык подавил Алекова, он ослабел, и сладкий озноб, как судорога, передернул все его существо.

Тотчас свистящая рябь скользнула по стае, серые тени окружили Альму и раздался ее короткий быстро подавленный визг. Хрипящие тени сузились и сомкнулись вокруг ее бьющегося, теряющего форму тела.

Вожак стоял перед Алековым. во всей своей силе — равнодушный отлитый из синего света — а потом потерял к нему всякий интерес, отвернулся и вошел в расступившуюся свору.

Алеков еще чего-то ждал, слушая звуки поедаемой плоти, а потом опрометью помчался к дому.

* * *
Через неделю, когда синий циферблат «Пекина» замыкался на без четверти девять, Алеков с закрытым бюллетенем в. кармане скользнул мимо памятника Маяковского. Привычно взглянув на бронзовые штанины самоубийцы, он вспомнил, что в незапамятные времена на поэтином месте стоял гипсовый агитационный кролик, призывавший заменить собою исчезнувших коров, свиней и баранов.

— Ге-ра-а-си-ммм, — пропел из угла Федор Грибов, и рабочий день начался.

Отдел получил премию за типовой проект 1-511. Алеков же был лишен премии и вызван в Первый отдел для конфиденциальной беседы с участием приглашенных товарищей.

В течение всего рабочего дня Алеков глубоко осознавал, искренне признавал и торжественно обещал. Он даже подписывал бумаги с осуждением тех-то за подписание бумаг в защиту таких-то, что служило знаком особого доверия к Алекову, работнику незапятнанной в прошлом биографии и трудового происхождения.

Подпись Алекова под осуждением таких-то появилась в центральной прессе в блестящем созвездии имен академиков, писателей и доярок.

Сотрудники, свободно бегавшие по коридору с бумагами в защиту таких-то, перестали здороваться с Алековым. Впрочем, и по коридору они перестали бегать, как прежде, и даже вовсе исчезли из института, прекратив вскоре свое существование в яви и став, скорее, достоянием сна.

Элитная дама из собачьей оппозиции позвонила Алекову и выразила соболезнование от лица возглавляемого ею нового, совершенно свободного Общества собачьих любителей, подчинявшегося непосредственно Управлению.

Дама обвиняла в происшедшей трагедии отвратительных деревенских жителей, которые, получив квартиры в новостройках, побросали своих собак на произвол судьбы. Собаки одичали, сообщила дама, они стали страшнее волков, потому что близко знакомы с людьми. Известны и другие возмутительные случаи съедания ими породистых собак и детей. Дама возмущалась Моссоветом, обещала поставить вопрос и обратиться в.

Кроме того, она предложила Алекову элитного щенка шотландской колли. Она уверяла, что Алеков украсит собою ее Общество. Она просила не скромничать и сказала, что уважает убеждения, так смело высказанные Алековым в центральной прессе. Она объяснила, что ее Общество твердо стоит на страже передовой советской кинологии, ведет строго научный отбор и проводит глубокие собакологические изыскания.

— Никакой кустарщины и волюнтаризма! Взгляните за окно — их время минуло! — энергически закончила дама и повесила трубку.

Алеков уныло взглянул в сумеречное окно. На месте устаревшего «…ить при коммунизме!» над площадью Маяковского уже засветился неоновый призыв: «Превратим Москву в …ый коммунистический город!»

— Образцовый, — доверчиво прочла Лидочка.

— Пьяный, — возразил Федор Грибов.

— Возможны варианты, — сухо сказал Китаев.

* * *
Алеков хотел добавить что-то свое, но тут снова зазвонил телефон.

Ускользали, как прежде, быстрые типовые дни, рыжих щенят рожала колли, заменившая Альму, и все так же повизгивая играла с ними секретарша Лидочка, любившая все таинственное, а особенно, идею реинкарнации. Белый колли, рождающийся раз в эпоху, давно растворился в илистом дне Москвы-реки, Алеков его не вспоминал, да уже и не мог бы вспомнить. Потом Алеков умер, и хотя он тут же родился снова, но совершенно этого не заметил.


Москва, 1968.


Прочерни

Комната была — матрац на полу, рухлядь чужой жизни, разорение, украшенное кружевом паука, который прижился здесь, забившись в угол, как и он. Неделю не выходил, только в окно посматривал на безнадежный двор, покрытый осевшим мартовским снегом, в котором вороньими прочернями проступали отбросы человеческой жизни. Шторы сдвигал слегка, раскрыть не решался. На пожарную лестницу смотрел, прикидывал, седьмой этаж все же. Вдруг звонок с перебивами — свой, они так не звонят. Открыл, приятеля увидел, и ознобом спину передернуло — с чего бы это?

Приятель про картину свою новую заговорил, Дали, дескать, в гробу перевернется, а он гадал, от кого же тот про звонок узнал. Таких они перед собой посылают — отвлекать, забалтывать, чтоб не подготовился, не сжег чего. Проговорил приятель в пустоту и ушел. Тянуло неладным, чувствовал, но понять не мог. Рукописи посмотрел — последние на месте, остальные у друзей схоронены, — но рыскать по комнате начал и наткнулся. Пакет прозрачный приятель под стол подкинул, а там вся аптека в пустых облатках. Тот давно на колесах сидел. Невмоготу стало — взял пакет и, выйдя из дома, зашвырнул в помойку. Подбирайте, гады! За углом в будку телефонную заскочил, осмотрелся — вроде никого за ним. Пройти хотелось, засиделся.

Попал в кривой истоптанный переулок. Сумерки да туман и желтые окна, за которыми шевелятся люди — в своих домах, надо же. Зашел в кафе, уже узнавали там. Водки взял, со стаканом в углу за шатким столиком пристроился. Да, так люди не живут, долго не протянуть, но и делать нечего, только ждать. Момент этот страшен, когда берут, потом уж все отрублено, все одно. Проходил, помнит. Не выдержал, сам к ним явился, чтоб быстрее покончить, — так не приняли. Видно, подельников подбирают, не сдал он никого, вот и трудятся, знакомых колют. “То же деяние, совершенное группой лиц…” — у них дороже ценится. Уехать хотел, но одумался, это при отцах, при массовых арестах можно было на просторах затеряться, а теперь враз отловят. Выдернули же из лесной глуши, так и снова найдут, из могилы выроют. Вот и отпустили под расписку. А все одно — сбежит, если не сорвется.

Встряхнулся, лицо обтер — вроде жар прошибает. Смотрел, как растерзанная нищенка на стойке лежитлицом, просит. “Теперь уже не будет мне женщины, — думал. — Поторопился с чужой жить, своей не нашел”.

Подошел к стойке еще водки взял, нищенку задел ненароком.

— Чего ей? — спросил.

— Как обычно, — отвечают. — Водку в глотку, чтоб голова не качалась. Ждет, может позарится на нее кто, нальет. Привыкли к ней, не гоним.

В кармане пошарил, подумал — не велики деньги, да и зачем они теперь. Заплатил, посмотрел, как она одним духом пойло в себя закинула.

Потом, когда она в угол к нему перебралась, оттолкнул. Беззвучно исчезла, тенью. Знобило его, пригреться хотелось, заснуть. Ненавидел он сумерки и сырость, тоску свою ненавидел. Подумал, что до магазина далеко, не дойдет, и бутылку тут же, у стойки, взял. Теперь домой. Придумал тоже! Тук-тук, кто-кто в теремочке живет? Предали его в родном теремочке. Был, да сплыл.

За дверью едва на тело не наступил, но живое почувствовал. Выругался, прошел было мимо, но нищенка за пальто ухватила, держит.

— Пусти, тетка, — сказал, — болен я.

— Так я вылечу, вылечу. Полечу. Куда скажешь — с тобой.

Рванул полу, освободился, ушел. “Собаку бы взял”, — подумал. Не слышал — чувствовал ее за собой.

— Ладно, — сказал, — иди.

Рядом пошла, на полкорпуса позади, правда, как собака.

“Надо же, — подумал, — кому-то и я еще человек”.

Привел ее в комнату, снова Достоевского вспомнил, как паутина на свету заиграла. Пусть и на том свете угол с пауками поджидает, только бы здесь закончить скорее, и забыть, все забыть, всех. Взглянул — вроде не старуха она, его нищенка, да и пьяная не в дупель.

— Ты хоть знаешь, к кому пришла?

— Знаю, к тебе. А ты куда пришел?

— Домой.

— Нет, не домой ты пришел, ты другой. Да и я другая была…

— Что ж такой стала?

— Не смогла…. С людьми этими не смогла… Ты не поймешь.

— Куда мне. С этими она не смогла…. Где других сыскать, может, подскажешь? Ладно, давай по стакану — и лягу, пока эти твои люди хомутать не пришли. Вышвырнули нас, и дело с концом. Лучше в холодильнике пошарь. Заболел я.

— Так ты лежи, я тебя выхожу.

Дичары

Приехав, растопил печь, раскрыл окна и двери, разгоняя тяжелый дух нежилого дома. Уже и август был на исходе, ночами зябко, к утру окна запотевали. В огромном древнем комоде, который бабка его называла “кофр”, хранившем запах слежавшихся веков, откопал невесть кому принадлежавший ватник, накрывался ночью. Пытался подсчитать, сколько лет не был здесь, но сбивался в воспоминаниях, путался.

Утром набрасывал ватник на плечи, выходил в подлесок, давно забивший участок и подступавший к дому, накачивал воду в гнутые ведра из проржавевшей трубы колодца, вспоминая, как мальчишкой крутил эти ведра, поражая воображение соседской девочки, — и уходил искать.

Давным-давно миновала их любовь, и девочка та спилась и сгинула, а он уцелел, чему сам удивлялся. Он был мастер, великий мастер, как будут писать вскоре после того, как на тело его наткнется случайный грибник. Он и был им всегда, и если не мольберт, то стопка квадратных листов всегда сопровождала его жизнь, принимая на себя ее случайные очертания. Сам он не менялся с юности, когда почувствовал силу вложенного в него дара, которому и служил, с молчаливой неуступчивостью переживая годы гонений и нищеты. Но пришли новые времена, поднятая ими волна вынесла его к вершине успеха. Мир наглой публичности принял его как забавного реликта ушедшей эпохи, позволив жить на проценты с распродажи его прошлого. Но волна шумного признания быстро схлынула, а те сокровенные люди, что надолго замирали перед его холстами, не окупали выставок. Новым хозяевам жизни, требовавшим глянцевого величия за свои награбленные деньги, он оказался столь же не нужен, как и прежним, но и свое он писать перестал. Запил, развелся, злился какой-то чужой злобой, уезжал в мастерскую, бессмысленно рассматривал холсты, отыскивая в них свои оттенки, — и не находил, расшвыривал.

Теперь сбежал на заброшенную дачу, исчез, не сказавшись, словно уже умер для всех. По пальцам пересчитал, кто вспомнит, кто искать кинется, да много их, пальцев, не нужен он стал никому, даже детям, что уютно прижились в пошлых гламурных изданиях. А он вторую неделю бродил сырым лесом, заново знакомясь с ним, в надежде, что за поворотом распахнется, собьет дыхание волшебный вид — какая-нибудь заросшая просека, внезапно раскатившийся луг, изгиб тропы, нежилая сторожка, подломившаяся на ухабе, или прозрачная березовая роща — роща, вызывавшая то молитвенное чувство, с которым он писал ее, как храм, в те времена, когда был здесь своим. Искал ту точку, с которой пейзаж отзовется в груди тревогой и ликованием, выходил к лугу, раскатывающемуся до реки, очерченной по берегу кустарником, опирался спиной на сложенные уже стога, запрокидывая голову к медленному августовскому небу, тяжело ворочающему сизыми облаками. Пусто, просторно, окутано той предобморочной красотой, что в тихий день обволакивает все осенние русские пейзажи.

Но искал он то, что лишь один мог увидеть и запечатлеть в душе, сторожил момент, когда притихший этот пейзаж вспыхнет потаенной силой, только ему доверяясь. С такого мгновения влюбленности в свою землю все и началось когда-то, за тем он и приехал. Природа открывала ему свои видения, которыми, казалось, проникаются и его кисти. Он оставался верен отражению мира, создавшего его своим художником. Верен вопреки всему и всем — что и отмщалось годами безвестности, унижений и презрительной кличкой Язычник. Но прежде заветный пейзаж возникал внезапно, иногда совсем не ко времени, а теперь он искал, искал так, что в глазах сливалось от напряжения — и не находил. Падал, как в детстве, ниц в мшистые натеки, вдыхал горьковатый дух леса, лежал, распластавшись, приникнув грудью. И слышал стук своего сердца об отчужденное, неприемлющее. Земля детства не прощала отступничества.

Возвращаясь с луга, он слегка сбился с тропы, оказавшись на небольшой оцепеневшей поляне, наблюдал, как вбирает она грозовое небо, и вдруг заметил вспыхнувший желтый всплеск, мгновенно сместивший оттенки, прозвучавший тревожной, таинственной нотой, отчего сгустились в лиловое стекающие ветви, отдалось в груди забытым восторгом. Он плюхнулся у ствола, зажмурился суеверно, переждал, как триумфатор, в предчувствии неизбежной победы. А когда снова раскрыл глаза, то чуть не взвыл.

Неверно в нем отразилось, неверно. Поклясться мог, что там, обочь кустов, мерцал желтый росплеск пижмы, волшебно осветивший поляну. Он сразу понял, что теперь не так, исчезло главное, придававшее жизнь и боль вожделенному, найденному, наконец, и внезапно пропавшему пейзажу. Встал, побродил под хлынувшим ливнем, уже не надеясь ни на что, сплюнул и ушел к себе.

Он поднялся шаткими ступенями заброшенного дома, стянул ватник и упал на лоскутное одеяло, когда-то купленное им в селе у старухи как сказочный реквизит, но лиловое затягивающее пространство, освещенное и дразнившее желтым всплеском, не оставляло и во сне.

Проснувшись, охлаждал лоб о запотевшее стекло. Шла мимо дачи по проходному его участку девочка с бидоном в том грязно-желтом, что привиделось ему вчера. Рванулся к дверям — много их, как к осаде готовились — и с крыльца окликнул спину в желтой мужской куртке. Она обернулась слегка одутловатым лицом и осталась ждать. Он узнал ее. Не пижма была тем росплеском на поляне, а она, вот эта невысокая девчушка, недостающий фрагмент в пространстве его восторга. Он положил руки ей на плечи, передохнул, опустил голову и увидел, как по ее омытым дождем резиновым сапогам светлыми тенями скользят облака, как трепещет сбоку налипший лист.

— Это ты, — крикнул, — это же ты!

Не услышав ответа, впился взглядом в выцветшие глаза на слегка припухшем лице, не имеющем возраста, и похолодел: “Да это же идиотка. Идиотка!”

Когда неловко уже стало держать ее так, он опустил руки, но, как прикованный, не смог отодвинуться в сторону.

— Ты была там, на поляне, я тебя видел.

— Ва-ва, кава, — ответило обомлевшее существо с усилием, от которого некрасиво сморщилось бесцветное конопатое лицо.

— Зачем же убежала?

— Страха…. Сама стра… — и хрипло выкашляла случайный смех. — Не лю… не лю… акромя дичар…

— Не любит? Я люблю, я, пойдем ко мне!

— Лю… меня? Лю… лю… лю?..

— Любить, конечно, буду любить, от тебя оживает все. Ты знаешь, я кто? Художник я, знаменитый, убежал от всех, теперь рисовать тебя буду, хочешь? На той поляне, в куртке твоей желтой. Ты соглашайся, тебе хорошо будет.

— Хорошо, — ответила, — то куды… Руки, ва-ва-ру… Лапать будете? Парни не лапают, рази дичары. У них лапы-ы-ы…

И снова пугающе рассмеялась.

Он следил, как движется в улыбке ее острый рот, окружаясь легкими пузырьками слюны, и думал о том, что лицо ее он писать не станет. Только заляпанную куртку и оборванное движение, желтый всплеск. Нет, что-то еще составляло ее, что-то главное, та чуждая жизнь, которую он схватил краем сознания тогда, на поляне, приняв за посыл ветра, всколыхнувший пижму. Он не заметил, как снова обхватил ее плечи, запнувшись от прилившего желания. “Господи! — всколыхнулось в нем от испуга. — Да я с ума схожу! Ведь и подойти к такой никогда бы не решился. Что со мной?” Он склонился к ней, потянул носом, потом принял бидон из ее руки, обнял, преодолев суеверный страх, и повел в дом, плотно прижимая к себе.

— Рассказывай, — приказал. — Кто ты, как тут?

— Мне неча… Тетка блажит, за поселковыми мной стыда, — ответила она, старательно выправляясь в говоре. — К дичарам ушла. Сеть така… железна, “вольер” зовут, навес, спать можно. Не заходят туда, бояться, рази, когда берут на об… екту. Свое там, покойно… Злые, говорят, мои дичары, за то и держат, а они простые. Говорить не надо, так… Лю… лю… И я их. Боле нам некого. Молоко вот, еси кому. Очас вас лю…

Ему передалась та мука, с которой она выговорила все это, и он повторил в себе “вольер” ударяя на “о”, как она. “Так она с собаками в этом вольере живет! — догадался он. — Очас, милая, очас!”

В сенях она пыталась скинуть сапоги, но он не утерпел, схватил ее в руки, сорвал желтую куртку, пронес в дом взвизгнувшей половицей и кинул на лоскутное одеяло. Прижался к ней — и понял. Запах. Запах чужого, непреодолимо притягательного. “Дичары, — вспомнил он, — вольер”. От нее пахло ее миром, пахло животным, угрожающим. Его мутило от желания, которое запах этот поднимал в нем. Он задрал долгую холщевую рубаху и стянул странные бумазейные трусы прошлого века. Она рыжая была, по бледной ее коже разбегались рябые крапинки, которые, жадно роднясь с нею, он неотрывно целовал, спускаясь к лобку, подернутому слабо-желтыми неухоженными волосами. “Грех! — ознобом сковало его внезапно поднявшееся со дна врожденное, русское. — Великий грех дурочку обидеть!” Но и отпустило тут же. Страх уже не существовал, оставшись по ту сторону жизни — как не существовало более ни той прежней жизни, ни его в ней, — ничего, кроме обнаженного, притихшего под ним тела.

В последний момент своего девства она только раскрыла рот, но не крикнула, стерпела, прижала к себе его голову.

Он понимал, что бедное это существо — его последняя женщина, если такое можно назвать женщиной. Изначально просто выражала она то, что он всегда чувствовал в прекрасных созданиях, избранницах своего дара, тупо молчавших перед первой близостью, как перед казнью молчат мужчины. Он вспомнил, как цепенел тогда, ужасаясь затихшей в них тайне бытия, осознав которую уже невозможно оставаться в нем. А очнувшись, высвобождаясь из объятий, снова хватался за палитру и забывался в сочетаниях цветов и форм — в пленительных драпировках явленного мира.

Теперь же эта тайна откровенно раскинулась под ним, растянув губы, обнажая первичный смысл и цель всего сущего. Она усмехалась, дурочка, над жизнью его, над беспрестанными поисками форм, оттенков и гармоний, над усилием запечатлеть себя в вечности. Принадлежность своего дара тому подлинному, непреходящему, что, как и все, принимал за признак вечности, он всегда чувствовал. Он полагал себя частицей великого замысла, это и держало его, позволяя преодолевать невзгоды и стряхивать временное, ту мишуру…

Он додумывал что-то главное, когда она призывно заелозила под ним, эта воплощенная вечность — бессмысленная и анонимная, как соитие. И заслониться от ее ужаса своей палитрой он уже не мог.

— Да зовут-то тебя как?

— Ва-ва… кава, — привычно повторило существо, принимая эти странные звуки за свое имя.

Клава, наверное, да зачем мне? Бедные мы животные, нет у нас имен и приткнуться нам не к кому, — промелькнуло. Да и сгинем оба — очас, моя дурочка, очас — в никуда сгинем. И тебя с собой заберу.

Но и тени сожаления не ощутил. По ту сторону понимания, где он теперь находился, ничто уже не имело значения. И он скрепил ее гибель, властно войдя в простертое под ним, доверчивое, отозвавшееся немой жалобой.

— Мой грех, смертный, — признал он со странным торжеством. — Это тебе за все.

“Не ей, — думал, — не ей. Создателю обманувшему. Чтобы помнил, что жил я здесь, тем только и жил, что им вложено”.

Заметив, как она, словно дитя, с удивлением осматривает срамное свое место, сказал:

— Сходи подмойся, вода в ведрах, а хочешь — можно и у колодца.

Прислушиваясь, она повела головой, запрокинула ее вверх и застыла в каком-то не свойственном людям движении. Она не поняла, не привыкла к моему голосу, — решил он, наблюдая за странной ее позой. А собак наверняка понимает, как и они ее. По движениям, по запаху. У них инстинкт, они другим понимают, и понимают другое, что мы потеряли давно. Вот и выдали нам взамен понятия добра и зла, которые всегда путаем, а только инстинкт нас тут и держит. А что она девочкой была, дичары ее знают? Но это ведь человеческое — быть девочкой. Им то что? А может, оттого и подпустили ее к себе? Но я вот тоже смерть свою чую, за смертью и ушел, как животное, так все равно не подпустят. Да и незачем, а жаль.

Он поднял девчонку и подтолкнул к двери. Обрадовалась, вышла нагая, как была, а он, откинувшись в постели навзничь, разглядывал древесные разводы потолка и слушал топотание босых ног на ступенях крыльца, погромыхивающее ведро и плеск воды.

Значит, только страх перед истиной удерживает здесь? Прячемся от нее трусливо в созданиях своих, мучаем себя, цели ставим, а на самом деле только ширму и строим — чтоб не увидеть, не ужаснуться. И зачем надо было так наглядно открывать мне эту истину теперь, подсунув конопатую дурочку, заманив желтым всплеском на волшебной поляне? Зачем мне знать, что все просто, как соитие с идиоткой, а никакого другого смысла нет и не было во всем, чем я жил? А может быть, такое только перед концом и открывается?

— Да, перед концом, — повторил вслух, утверждаясь в том, что иного выхода этой связи с безымянной дурочкой ему не будет.

Когда она вернулась, то вскочил, нахлобучил ей куртку на нагие плечи и бросился за мольбертом. Хотел увести ее на поляну, но опомнился. После того, что он сделал — не над ней, над собой — все было обрублено, оставлено по ту сторону жизни. Не напишет он ни ее, ни лиловые подтеки ветвей, которые она наполняла тревогой и светом. Никогда и ничего он уже не напишет, потому что нет больше в его сердце ни света, ни надежды. И тревожиться не о чем.

Он не стал размачивать кисти, а просто подошел и лег к ней.

— Вы так меня лю… лю… так, да? Значит, счастливая… тяперьча, — сказала. — А преждь рази дичары лю… и лю…

И замолчала на этом “лю” так, что он услышал ее кровь, приливающую к лицу. Она ушла от него в свой стыд, в закрытое свое, неназванное. Сидела она в постели, раскрыв доверчивую слабую грудь, проглянувшую под желтым распахом, и он снова потянулся на запах, утопил в ней лицо. Он не ошибся — то изначальное, чему она принадлежала и что так непреодолимо влекло его, источалось ее существом и забивало въевшиеся в кожу горькие запахи примятой травы и ожидания. То, что каким-то чудом ощутил он в ней там, на поляне, а как это писать — кисть бы нашла.

На случайное мгновение в нем колыхнулась жалость, он склонился и взял в ладони простодушное, изумленное своим счастьем лицо. “Бедная девочка, — подумал, — совсем звереныш. Ведь это первое ее, единственное приобщение к мужчине, а она и порадоваться не успеет”. И удивился тому, что чувствует ее близкий конец столь же ясно, как свой.

Но и мгновенное сострадание, едва вспыхнув, угасло за незримой чертой. Неожиданно грубо он сорвал куртку с послушного, знакомого уже тела и снова вошел в него, каждым толчком мстя — не безответной дурочке, а миру божьему, подложившему ее — как свое последнее откровение.

— День, день? — она спросила.

Он взглянул в окно. По ту сторону день стоял без имени.

Когда она неприметно ушла, догнал, едва удержав за скользкие плечи.

— Дичары блазнят. Скучают за мной… тута… Дичары, — и кулачком постучала по груди.

— В дом идем, — сказал. — Идем, ва-ва кава, никуда нам теперь не деться друг от друга.

Он растопил печь, поставил варить овсянку и достал из рюкзака банку тушенки. Проделав все это, остановился, с удивлением наблюдая за собой. Банка отливала смазкой, пачкала руки. “Собаки бы обрадовались, — подумал. — Хорошая тушенка, с военного склада, не врала торгашка. Все грабят как могут, только я на подачки живу. Дурочку свою кормлю за счет голодных солдат, и сам ем, не поперхнусь. Устроено так, и не мне менять, спасибо, недолго осталось”.

Дурочка ела поспешно, склонившись к миске и помогая себе рукой, словно боялась, что отберут. Он отвернулся. Покрытая серебристой влагой, тихая трава за окном ловила переливы неба.

И снова проступали в окнах дни без имени, а он, погребенный ими художник, свидетельствовал невозможность жизни, достигшей того, что всегда оставалось неназванным, из чего нет выхода, — и обманывал смерть, теряясь в бессловесной дурочке.

— Люблю, — впервые произнесла она свое “лю” полностью и прислушалась.

А потом повторяла, повторяла упоенно, перекладывая голову от плеча к плечу. Он заметил, как она любуется своим словом, как осмысленной радостью оживает ее улыбка, и глаз не мог отвести от того девичьего, что проступало в ее лице, от движений ожившего рта и поворота настороженной шеи. На его глазах менялось ее существо, исчезало то главное и единственное, что так жадно влекло его к ней. Он, великий мастер, безошибочно чувствовавший натуру, понял, что никогда к его дурочке не вернется то, что столь непоправимо соединило их.

Он ушел на чердак, рухнул там, закопался в тряпье.

— Ва-ва кава, — произнес он, очнувшись от поцелуя.

Но, втянув ее запах, не испытал приступа страсти, не схватил в объятия, не подмял, как во все эти безымянные дни. Когда отголосок ее ног истаял в шелесте леса, он почувствовал боль и ударил себя в то место под сердцем, где комом застряла пустота.

Агония его окончилась. Он знал, что должен успеть, и двинулся отыскивать в лесу поляну, на которой преткнулся. Там опустился в сырой мох, замер с широко раскрытыми, невидящими глазами. Поляна умирала в сумерках, поглощая, затаскивая в беспредельно черное, смывая его с земли вослед отгоревшему на ней лиловому восторгу. Последним он услышал слабые звуки — скулеж ли, повизгивание — будто рядом теплилась чужая жизнь. Он потянулся к ней, но что-то оборвалось внутри, и он повалился на бок, зависнув и покачиваясь на кусте.

А рябая девочка странно передвигалась с тяжелым бидоном и оскальзывалась на верткой тропе. Кутаясь в промокшее свое, желтое, она уносила любовь, держа ее заполненным телом, почему-то зная, что любовь нужно держать в себе именно так, специально переставляя ноги, чтобы донести, не расплескав, в свой мир, где не надо говорить. Она успела удивиться, что собаки не кидаются к ней заливисто, как всегда.

Они затаились, ее дичары. Они поняли, что она принесла в себе, — и не простили.

Утром на растерзанные останки наткнулся сторож, народ поднял, наряд подтянули. Собрали, что пришлось, в брезент, к тетке отнесли, к Тихоновне. Та, отвыв родную свою рябую дурочку, обмыла от крови и открыла тихую улыбку, запечатленную на разорванном лице.


— Сейчас выпьем — и сваливай отсюда, пока не поздно. Загадочна жизнь, подруга — никогда не знаешь, кто тебя предаст завтра. А знать — так лучше бы покончить со всем этим. Людей она других захотела!

Выпил — и вверх озноб подкатил, захлестнул, во тьму затаскивая. Небо падало, трепетала зарницей чья-то жизнь, но не удержать, не удержать…

Очнулся — женщина над ним, не разглядел, глаза застило.

— Ты кто? — спросил.

— Так я же, ты и привел.

— Ты что здесь делаешь?

— Некуда мне. Да и тебя жалею. Стонешь ты очень.

— А давно… это ты?

— Всю жизнь, кажется.

— Беги, сказал, беги отсюда, пока нас вместе не замели, слышь?

— Пусть метут, а я с тобой. До конца с тобой, сколько…

— Со мной? Да ты глянь на себя. Пьянь копеечная.…

И сам взглянул, и осекся. В накидке она сидела, строгая, как в окладе.

— Какая-то странная ты … нищенка. Не бывает таких.

— Я тебе расскажу. Мы все друг другу расскажем, правда? Не гони, не гони только.

— Да пойми ты, нас жизнь не держит, нет нас больше. И говорить не о чем.

— Ты сам будь, а остальное приложится, только поверь.

Подняться к ней хотел, но обвалилось все, забылся, забормотал, слился с чем-то, наконец, найденным, и исчез — далеко, в другом конце жизни, где ждали его.

Очнулся — а она рядом, в руках.

— Ты, милый, ты…. не помнишь?

— Уходи, сказал.

— Я все сохранила, что ты мне подарил.

— Я подарил…?!

Но тут увидел близко склоненную над ним женщину, открыл ее лицо — и дыхание перехватило.

— Господи, откуда ты мне?

Но тут звонок взорвался.

Вскочил голым, в голове плывет, едва устоял. Последним — взгляд ее поймал и изумленные, раскиданные по подушке волосы.

Пальто накинул и к окну. Рванул створ, открылся под удар мартовского ветра. Вздохнул во всю грудь — жить!

На подоконнике утвердился, взглянул мельком на пустой двор, испещренный прочернями, и в сторону себя кинул, уцепился за лестничную перекладину, только руки обожгло. Торопился, сколько мог, перебирая железо, помнил, что внизу доски начнутся, там — на руках, потом прыгать и рвать во всю силу.

До последней перекладины добрался, повис и, оттолкнувшись, в снег полетел. Ощупал — цел, вроде.

И тут она рядом рухнула. Обнял ее, поднять хотел, но только голова в сторону откинулась, распались волосы, и кровь в приоткрытом рту зачернела.

Сидел с ней в руках, укачивал, выл, не заметил, как брать подошли.

“Я все сохранила, что ты мне подарил…”

Охота на человека

Все вернулось на круг,

И Распятый над кругом висел.

В. С. Высоцкий

1.
Лунной ночью, стоя в люльке канатной дороги над памирской рекой Вахш — в переводе Бешеная, — ошеломленные стенанием и храпом воды, проламывающей путь в скалах, ворочащей валуны и дробящей камни в лунную пыль, вы заметите вспышки серебряных нитей, пронизывающих ущелье, — ток воды через воду, движение струй, слитых в единый стон, единую страсть клокочущего потока.

Так собирает в единый поток многозвучное песенное творчество Владимира Высоцкого стремление к духовному освобождению человека. Проявившееся еще в раннем «блатном» цикле как стихийная жажда воли заточенных персонажей, это стремление обрело трагическую глубину в песнях, отвергающих земную реальность, полных тоски и томления живой души, заключенной в мертвом предметном мире.

Идея свободного утверждения личности проявлена в песнях, посвященных противоборству человека его рабской судьбе, социально обусловленной тоталитарным насилием. Эта драматическая тема, требовавшая от человека воплощения в поступке, решалась поэтом в многочисленных военных песнях — «песнях-ассоциациях», на чем настаивал Высоцкий, песнях-метафорах, выражающих экстремальными поэтическими средствами социальную трагедию народа.

К непосредственному воплощению противостояния власти и общества Высоцкий обратился в 1966 году, помеченном процессом Даниэля и Синявского, переложив на современный лад пушкинскую «Песнь о вещем Олеге».

Пушкин, сам в некоторой степени кудесник и любимец богов, обращается к летописному источнику с патриархальной просветленностью, возвращающей нас к его известному восклицанию: «Что за прелесть эти сказки!». Вот как комментирует он легенду о князе Олеге в письме к А. Бестужеву от 1825 года: «Товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость к его судьбе есть черта трогательного простодушия — да и происшествие само по себе в своей простоте имеет много поэтического».

Искренне сочувствуя князю, Высоцкий напоминает, к каким печальным последствиям привело досадное недоверие волхву: «Олег бы послушал — еще один щит прибил бы к вратам Цареграда!». Вместо одного щита на воротах было бы два, и потомкам было бы легче примириться с действительностью. Но недоверчивый князь погиб, не прибив второго щита, разочарование породило у потомков скептицизм, изощрило их лукавый ум и заставило пересмотреть отношение к летописным источникам.

«Все мы сказками слегка объегорены», — сетует Высоцкий в своих вариациях на тему кота из пушкинского же Лукоморья, и недоверие его к преданию заходит настолько далеко, что и подлинность самой лошади вызывает у него сомнение. В простом, вполне будничном занятии князей — верховой езде — Высоцкий, сын своего лукавого века, находит скрытый смысл и утверждает, что «в переносном смысле они ездили на народе».

Это утверждение он развивает в песне «Бег иноходца» (1977[1]), где состояние лошади описано как собственный опыт: «Вот и я оседлан и стреножен, рот мой разрывают удила». В «Беге иноходца» много других подробностей взаимоотношений наездника и лошади, которых мы теперь касаться не станем. Заметим только, что различное обращение князей образцов 1822 и 1966 годов со своими лошадьми определяет и разное отношение к кудесникам. Пятьдесят пламенных лет (1917–1966) лишили волхвов их прежнего ореола, и в песне Высоцкого волхв предстает перед новым и уже вполне самодеятельным князем в несколько потрепанном виде:

Как вдруг подбегает к нему человек
И ну шепелявить чего-то.
Очевидно, что долгая жизнь вне закона сказалась потерей осанки, высокомерия, а также зубов, и как ни шепелявила подбежавшая фигура, видимого впечатления на князя она не произвела. Поэтому немного спустя, «ну только собрался идти он на вы», волхвы появляются уже компанией, предварительно хлебнув для храбрости:

Как вдруг прибежали седые волхвы,
К тому же разя перегаром, —
деталь, обличающая в современных кудесниках деклассированных личностей, пьющих разную дрянь и занюхивающих мануфактурой.

Эта сомнительная компания, окружившая князя, дословно повторяет предсказание волхва 1822 года: «Примешь ты смерть от коня своего!».

Князь образца 1966 года, лишенный как легитимности, так и рефлексии, решительно применяет к волхвам административное взыскание:

И долго дружина топтала волхвов
Своими гнедыми конями.
Всевластию дружин мы обязаны рождением жанра скоморошьего, нарочитой примитивизацией стиля («злая гадюка кусила его») и самой манерой исполнения Высоцким «Песни о вещем Олеге», манерой, которая не столько пародирует Пушкина, сколько характеризует современность, описывая ее как самые мрачные времена бесправия. Одной лексической деталью Высоцкий переносит предание в современность, а князя — из рыцарских времен во времена преодоления волюнтаризма в области внутренней политики. Заметив, что покаравший волхвов князь «свою линию гнул, да так, что никто и не пикнул», Высоцкий высказывает предположение, что некоторое искривление партийной линии, имевшее место в недавнем прошлом, успешно преодолевается.

Предположение поэта оправдалось. Загнутая в другую сторону, партийная линия вскоре ощутимо сдавила горло разного рода предсказателям, и уже со следующего года в песнях Высоцкого появляется мотив перехваченного горла, хрипения и страха, вызванного погружением общества в духовный вакуум. «Спасите наши души, мы бредим от удушья» («SOS», 1967). Перебои с дыханием начинают ощущать различные слои общества, и представители их простодушно подписывают обращения к князю с просьбой урезонить дружину, которая гнет замечательную княжескую линию совсем не в ту сторону.

Но дружина уже подобралась в седлах, тронула своих гнедых коней — и та же неистовая страсть к жизни, что и в песнях о войне, то же гибельное напряжение, тот же отчаянный крик обозначили происходящее как кровавую бойню на заснеженном поле, облаву, «Охоту на волков» (1967).

Как всякое произведение, задевшее жизненный нерв нации, эта песня, кажется, не могла быть не написана — так мгновенно она была узнана и принята народом как его собственный опыт, как собственное метание под ружейными дулами. «…Володя Высоцкий впервые пел “Охоту на волков”, — вспоминает Ю. Любимов. — Когда он закончил, то я думал, что театр рухнет, — зал просто с ума сошел!». И не один зал, как скоро выяснилось.

Антропоморфизм песни настолько очевиден, что дошел даже до сознания «ответственного товарища», воскликнувшего в беседе с ее автором: «Да это ж про меня, про нас про всех, какие к черту волки» («Ответ на песню “Охота на волков”», 1972). На незавидное, казалось бы, место окровавленных волков претендуют, впрочем, не только партийные функционеры, но и представители чуть ли не всех социальных, политических, профессиональных и этнических групп общества.

Тема духовного бунта, определяющая внутренний строй поэзии Высоцкого, заставляет видеть в избиваемых волках носителей стихийной свободы — «детей войны, да и ежовщины», которым он посвятил столько песен. Общая память, общая причастность к поре жизни, определяющей облик поколения и давшей импульс поэзии Высоцкого, звучат в его горестном, безответном крике: «Где же ты, желтоглазое племя мое?». В общих истоках жизни находит он причину безнаказанного избиения вольных детей улицы, — в родовом запрете выбора, в материнском табу, сковывающем возможность сопротивления:

Видно, в детстве, слепые щенки,
Мы, волчата, сосали волчицу
И всосали: «Нельзя за флажки!»
2.
На всем отмеренном ему творческом пути Высоцкий настойчиво возвращается к рано определившейся судьбе своего поколения — значительной его части, преодолевшей эту наследственную покорность. Рано повзрослевшие дети войны, сверстники Высоцкого, вынесли из хлебных очередей простой и беспощадный взгляд на жизнь, научились отстаивать себя и отбились от рук своих зануженных беспросветным трудом и страхом матерей. Они ощутили войну как потрясение рабских устоев бытия, как возможность человеческого взлета — и тем приведены были к безвестной гибели, рассеяны «пылью по лучу». Со своими ножами из напильников и заточенными гвоздями им и деться было некуда, как только в колонии или лагеря, но они разорвали круговую поруку страха и подлости и потому не вышли в пионерские, комсомольские или партийные бюрократы, и погибать были заклеймены — ворами.

Другие, кто избежал этой судьбы, кому нравственное чувство закрыло возможность ответить ножом на насилие, составили правовую, культурную, нравственную оппозицию власти, во многом определившую общественное мнение послесталинской эпохи. И они, рано или поздно, изымались из советской жизни по нестираемой мете непримиримости, сложившей их судьбы и песни, — того, что заставляет волка выйти из повиновения и «рваться из всех сухожилий» за обложившие флажки.

Ценности человеческого бытия, очищенного от идеологической шелухи «богомерзких сказок», сложили духовный облик «единственного поколения русских, нашедшего себя» (И. Бродский) — «книжных детей», «романтиков» Высоцкого, пытавшихся отстоять свою внутреннюю свободу. Стихийная попытка их обреченного бунта прорвалась в песнях Высоцкого, в его «отчаянием сорванном голосе», поведавшем о судьбе поколения «волчат», распыленного лагерями, изгнанием, ранней гибелью:

Мои друзья ушли сквозь решето,
Им всем досталась Лета или прана,
Естественною смертию — никто,
Все — противоестественно и рано.
                               («Я не успел», 1977)
Жертвы охоты — не только волки. Кольцо облавы захватывает и кабанов («Охота на кабанов», 1968), и лебедей («Охота на лебедей», 1975), и вообще всю фауну («Заповедник», 1972). Жизнь во всех ее проявлениях оцеплена красными флажками идеологии и затравленно мечется под дулами «полупьяных стрелков».

Песня «Охота на волков», точнее, ее первая часть — это и последняя песня Высоцкого об охоте, где гонимый побеждает, вырывается из зоны, оцепленной флажками. Вторая часть песни, «Охота с вертолетов, или Где вы, волки?» (1977) написана спустя десять лет, после которых не осталось надежд. Песня открывается ударной метафорой: «Словно бритва, рассвет полоснул по глазам», — действие ясно обозначено как подлая бандитская акция. На заснеженном пространстве бойни уже нет красных флажков; идеологическая граница ландшафта совпадает с государственной. «Протухшая река» в песне Высоцкого указывает на почтенный возраст этого рубикона: с другого, с «того берега» этой реки взирал на Россию еще Герцен в середине прошлого века. «Те, кто жив, — затаились на том берегу», удрав от очередного избиения. Это избиение носит выборочный характер: те, кто «ползли по-собачьи хвосты подобрав», остаются целы, бьют «улетающих — в лет, убегающих — в бег». Жизнь «лебедей высокого полета» и «сильных птиц» обрывается «в зените, на взлете». Взлет у Высоцкого — метафора духовного распрямления, собственно человеческая способность, которая как раз и служит мишенью охотников.

«Охоты» призваны изменить духовную природу человека с ее способностью к взлету и побегу за флажки, выработать «новую историческую общность людей». Процесс насильственного преобразования «живых людей, скрытых врагов нашего народа» (И. Сталин) обнажен до его кровавой сути извращения природы, закабаления вольных существ в охранников, в псов, натасканных на человека.

Жизнь, сохраненная ценой утраты свободы и духовного облика, — это, по Высоцкому, существование в псах, в бессловесности. Образцовый советский человек, жертва и порождение тотального насилия, вполне традиционно ассоциируется у Высоцкого с псом. Усилиями М. Булгакова («Собачье сердце») и Г. Владимова («Верный Руслан») разработка этого человеческого типа значительно обогатила образы собак со времен «Каштанки» и «Белого пуделя». Когда-то свободные существа («отдаленная наша родня»), псы занимают теперь место в аппарате насилия, и место это точно обозначено Высоцким. Не вступая в прямую схватку с волками, они «лают до рвоты», что указывает, быть может, на их преимущественное использование в словесном жанре, в той идеологической травле, которую они из соображений престижа называют «борьбой».

Но «псы» — только низшая группа преследователей, в отличие от «егерей», «загонщиков», «ловчих», «стрелков», «сторожащих» и «стерегущих», которые в структуре общества, по Высоцкому, занимают место княжеской дружины. Деятельность их, столь незатейливая в идиллическом прошлом (топтание ногами по живому), в развитом социалистическом обществе усложнилась и дифференцировалась. «Конные и пешие», они не только участвуют в облавах («загонщики»), подстерегают попытки («стерегущие») и сообщают о замеченном намерении («сторожащие») вырваться на свободу, но и выслеживают («егеря»), и вылавливают их («ловчие»), и приводят приговор в исполнение («стрелки»).

Опознав, таким образом, в «охотниках» высший слой властей Заповедника, государственная принадлежность которых подчеркивается аллитерированием стиха сугубо национальным звуком «ща», посмотрим, как оценивает Высоцкий жителей этого Заповедника, надежно изолированных от мира флажками и границами.

Сколько их, хищных и травоядных,
Шерстью линяющих, шкуру меняющих,
Блеющих, лающих, млекопитающих,
Сколько летящих, бегущих, ползущих,
Сколько непьющих в рощах и кущах,
И некурящих в дебрях и чащах,
И пресмыкающихся, и парящих,
И подчиненных, и руководящих,
Вещих и вящих, рвущих и врущих —
В рощах и кущах, в дебрях и чащах…
Сближение жертв с насильниками, «зверей» с «людьми», напоминает полюбовную монолитность знакомого нам общества, в котором неоднократно и торжественно провозглашали единство партии и народа. В этой социальной утопии — или антиутопии — поведение верноподданных пародирует идиллические отношения, якобы царящие в реальном «заповеднике». «Ловко, продуманно, просто, с умом, мирно, зачем же стрелять?». Эта характеристика неожиданно уподобляет «охотников» ворам в законе, столь же полюбовно организующим свои взаимоотношения с народом: «Мне каждый деньги отдавал без слез, угроз и крови» («Формулировка», 1962). Если из-под масок «блатных» ранних песен Высоцкого выглядывали лица обыкновенных людей, то теперь за человеческими физиономиями «охотников» проглядывают блатные рожи. Это особенно заметно в «Охоте с вертолета», представленной как чисто уголовная акция. Живя в мире обратимых понятий, Высоцкий использовал принцип «новояза» для создания контрапункта в той симфонии символов, которая разыгрывается в его поэзии.


3.
Будничная борьба за осуществление идеалов «заповедника» — долгое, серое, лишенное фантазии пожирание человека государственной машиной — выражено Высоцким экстремальными поэтическими средствами, наполнено страстью и отчаянием перед ужасом творящегося зла. Поэтому и идет в его песнях бесконечное кровавое избиение животных.

Но война против безоружных скоротечна, как бойня, и летопись поколения уже написана кровью на снегу: «…На татуированном кровью снегу наша роспись: мы больше не волки!». Кажется, вот и конец кровавой драме, и так затянувшейся на десятилетие, — но мелькнула ухмылка усмиренного волка, уцелевшего в собаках среди собак, обнажились, неожиданно напоминая шепелявого волхва, гнилые обломки зубов, сквозь которые он трижды прохрипел: «Тает надпись: мы больше не волки!».

Он и сам смотрит, и своим кричит: «К лесу, волки!..». К лесу, извечному прибежищу гонимых, к «зеленому прокурору» зэков, куда бежали и староверы, и крепостные, и сама Россия от татар, — бежали, хороня образ свой от ярма и рабства. Но как ни велика Россия, а в лесу не спрятаться.

Били в ведра и гнали к болоту,
Вытирали вспотевшие лбы,
Презирая лесов позолоту,
Поклоняясь азарту пальбы.
В отличие от «волков», «кабаны» Высоцкого не пользовались популярностью в обществе, никто не торопился узнать себя в этих угрюмых, грубых, заскорузлых животных, не восклицал: «Да это ж про меня!». Даже автор, воплощавшийся в «волков», в «Охоте на кабанов» остался сторонним наблюдателем. А было это — про коренное крестьянское население, низведенное до того, что и признать его некому.

Характер и судьба нелюдимых обитателей лесных суглинков — некогда народа, корчевавшего леса и хоронившегося в них от врагов, выраставшего на ржаных зернах и темных преданиях, сосредоточенного в своем радении о скудной земле, одинаково равнодушного и к императорскому орлу, и к бутафорским колосьям социалистического герба, — выражены в этой аллегории Высоцкого, в «Охоте на кабанов».

«Грязь сегодня еще непролазней» — первая строка песни описывает бойню, происходящую в грязи, непролазно-грязное дело. Она же указывает на пору года: осень, время подрастающего помета, — значит, кабанов гонят семьями. Это присутствие детей среди избиваемых, отмеченное и в «Охоте на волков», выдает себя предсмертными криками жертв: «рычанье ли, плач ли».

Так, семьями, гнали жертв коллективизации, крестьянский народ, так гнали народы украинские, поволжские, сибирские, кавказские, крымские, прибалтийские. Кабанов «гнали к болоту» — как в болотистые, нежилые, стылые места гнали крестьян, отрывая от коренных поселений. Обложенные в своем лесу, гонимые улюлюканьем и грохотом пустых ведер, они внезапно оказались пленниками непонятной, враждебной стихии и, помраченные яростью, бежали от нее — в освобождение, в тишину, в гибель. Выросшие среди неподатливой природы, они были наделены ее качествами — упорством, скупостью, своеволием и размахом стихийной ярости. По этой своей природе они не могли жить «как в плену», и не брезжила им утешительная надежда прикинуться псами.

Обреченно, не сворачивая, ползет «присмиревший подранок, завороженно глядя на ствол», — и страшная метафора окрашивает звуки выстрелов: «будто радостно бил в барабан боевой пионерский отряд». А крестьянам — так и слышно было. В эти барабаны стучали их павлики, предавшие их дети — наводчики властей, сами оглушенные барабанным боем.

Не обладая увертливостью волков, с той прямотой, которая обличает в них простые души, кабаны неслись напролом через заросли — на выстрелы, на ненавистную дробь барабанов, и гибель их была утверждением воли к естественной жизни.

Уничтожение исторической народной жизни — коллективизация — поставлено песней «Охота на кабанов» в один ряд с остальными облавами нашей новейшей истории, а художественный строй песни подводит вплотную к «Побегу на рывок» (1977) — сказанию об охоте на человека. Здесь все «охоты» приведены к своему логическому концу, все аллегории сняты, метафоры раскрыты.

Идет охота на людей, ее место, время и жертвы точно определены, а роли расписаны и уже опробованы в убийстве животных. В первой строфе назван стерегущий конвой — «вологодский», тот самый, что «шутить не любит», — относя повествование к сталинским временам, его прославившим. По бегущим «лихо бьет трехлинейка, прямо, как на войне». Вот и названо, что на язык просилось: война с народом, «какие, к черту, волки!». А народ этот заключенный помнит выстрелы трехлинейки с фронтовых времен, — значит, идут в лагерной колонне пленники, которые с войны сюда и попали.

Как их отцы и деды, как волки и дремучие кабаны, и птицы, они в плену на своей земле, где удел их — кидаться по приказу на брюхо и лежать, дрожа, «в снег уткнувши носы». Но двое рванулись из своей судьбы и бегут на волю по заснеженному полю бойни, бегут «до берега, до цели» — туда же, где спаслись волки, затаясь «на том берегу».

Но в побеге «на рывок», наудачу, совершенном на глазахконвоя, цель недостижима. И подняты уже им вслед «бесноватые псы», столь хорошо знакомые подручные дьявола, не устающие травить живое, до рвоты лающие псы. Заведомая безнадежность побега до конца обнажает нестерпимость неволи, захватившей узников врасплох. Это побег в смерть, как описывает его поэт и бессрочный заключенный Валентин Зэка, уже вырвавшийся из обжитого пожизненного ада лагерей в обетованную Землю: «И от злых собак ушел он в ту страну, где сон и нега».

Так бежал и кабан, «чтоб навек обрести тишину»:
Снес подранку полчерепа выстрел,
И рога протрубили отбой, —
и убийство его детально повторено, подтверждено убийством человека в «Побеге на рывок»:

Вот и сказке конец, зверь бежал на ловца,
Снес, как срезал, ловец беглецу пол-лица.
Чередуются строфы стиха, выдержанного в разных размерах: скачущие шаги беглецов, два дыхания, две воли. Но вот один рухнул, а второй вырван из стихии побега лапами дружины, взвода профессионалов, «аж два раза уставших», открывая путь в небеса:

Зря пугают тем светом, оба света с дубьем:
Врежут там — я на этом, врежут здесь — я на том.
Этим смертным страданием преодолено непролазное ограждение между смертью и жизнью, душа обитает в обоих обратимых мирах и не знает предела абсолютной свободе и абсолютной муке. Беглый раб, самоубийца, отвергнутый землей и небом, перекидываемый дубьем из ада жизни в жизнь ада, познал вечное коловращение бытия и возвращен в зону.

«Все вернулось на круг…», да ведь ничто и не сходило с круга, вращаясь вечно, и мелькнул оцепеневший мир, как метой дьявола помеченный «полтиной», выплачиваемой в нем за пресечение человеческого взлета, — мелькнул и остался позади для второго беглеца, подхваченного потоком вечного движения. «Зачеркнутый пулями», как черновик страницы, которая никогда не будет прочитана, унес он тайну осуществленной воли. И постигают ее собаки, «слизывая его мозги».

Но недотоптанный вовремя певец отозвался эхом на его последний человеческий крик и записал на миллионы магнитофонных лент, как пробили бежавшего пули: «крестом, в затылок, в пояс, в два плеча», — словно осенив их крестным знаменьем, которое ныне и присно со всеми рвущимися за флажки.

Cвершился и собственный побег Высоцкого из той хваленой жизни, к которой все мы «для верности прикованы цепями», но шквальный поток его песен сорвал зонное ограждение и навечно влился в круг нерасторжимого бытия.

Эшлиман во временах и весях

Когда-то Эшлиман — с последовательностью овцы, живущей на овчарне, пса, живущего на псарне, скворца, живущего в скворечнике, или коровы, живущей… et сetera, et сetera — жил на эшлимановке.

Еще недавно, когда поток ворованных денег хлынул в центр Москвы, смывая ветхие перегородки и крыши старинных особняков, можно было бросить взгляд на окно эшлиманского обитания — славного тем, что было оно когда-то гостиницей, куда свозили провинциальных барышней на выданье в Дворянское собрание, где балы и женихи, — и увидеть сквозь него вполне равнодушное небо. А были времена, когда малолетний нарушитель Эшлиман по этой крыше убегал от дворника и других недругов, став столь неотъемлемой частью пейзажа, что все и до сих пор знают: если бежит кто-то по крыше — значит, Эшлиман.

Через выбитое ли окно, дверь или крышу окончательно исчез Эшлиман, разрушенный, как и его обитель, новыми временами, установить не представляется теперь возможным. В последний же раз Эшлиман был замечен, когда покидал сей дом, собираясь на службу.

Приходит, а ему и говорят: «Ты что же это, братец, опоздал? Не знаешь разве, что часы на летнее время перевели?» Эшлиман пытался возразить, но нужных слов, как всегда, не нашел. Обиделся и подумал мстительно: «Ладно, вот переведу вам время, будете знать!» И перевел. Да так, что теперь не только на его бывшей службе, а нигде и никто не знает, в каком времени живет. Не знает этого и сам Эшлиман, поэтому на всякий случай живет во всех временах сразу.

Вот он, изгнанный из присутствия, невеликий, подобно героям классической литературы, гражданин Эшлиман, направляется к магазину за четвертинкой, покачиваясь под бременем предоставленной ему двойной свободы. Он и сам уволен, и советская власть, всегда загонявшая его на службу, уволилась тоже. Мыслит Эшлиман о том, что со службой ему никогда не везет. Служил, было, в кавалерии, в кино снимался, как человек, в фильме «Пан Володыревский», например, до сих пор его затылок виден, но так к лошадям привязался, что и не заметил, как стал кентавром. И все, вроде, неплохо складывалось, пребывание в кентаврах с педагогической практикой удачно сочетал, героев разных мифологических пестовал, пока один из них, самый знаменитый, возьми, да запусти в него по ошибке отравленной стрелой — мало не показалось. «Всегда эти герои ошибаются, и всегда — за наш счёт», — подытожил Эшлиман свой педагогический опыт.

Да и мысли нехорошие лошади вызывали: вот, к примеру, Александр Македонский, ездил себе на Буцефале, а Дон Кихот — на Росинанте — и ничего. А Пржевальский на лошади Пржевальского ездил — так до сих пор говорят, что Сталин на него похож.

А в детстве Эшлиман так любил мыслить, что в науку едва не угодил, но одумался. Там ведь как — попал в естественные какие науки, так сиди себе и жди, когда яблоко на голову упадет да закон тяготения откроется. А если не яблоко, а кирпич, скажем? Бывали случаи. А какие законы после того кирпича открываются, так и до сих пор не известно.

Но и в противоестественных науках не легче — переводишь, к примеру, с коптского апокрифическое евангелие от Фомы, да и хватишься вдруг, что по-коптски ни бельмеса не смыслишь. Только и спасение, что и без всякого коптского знаешь, что там этот Фома Неверующий наплёл.

Или, вот, Дарвин, как вспомнишь — озноб по коже. В психушку человек сыграл. А начинал то как — труд издал знаменитый «Происхождение видов». Ну, написал бы, и ладно, дали тебе лауреата, так и сиди тихо, — ан, нет, в джунгли потянуло, полюбопытствовать решил, как там эти обезьяны работают и эволюционируют. А обезьяны труда знаменитого не читали — прыгают себе по лианам, бананы жуют и любви предаются необузданно. Начал их Дарвин, учить теории следовать и полегоньку в людей превращаться, а потом плюнул — чего, говорит, мне, больше всех, что ли, надо? Не хотят людьми — пусть обезьянами подыхают. Но, признаться, втянулся доктор в обезьянью жизнь, домой приходить перестал, шерстью порос и тоже начал прыгать по лианам и любви предаваться необузданно.

А тут — жена, конечно. Глаза проплакала, по джунглям таскаясь, — и застукала, наконец, своего Дарвина голого с обезьяной. «А! — кричит, — сукин сын! Вот, какие эксперименты ты тут ставишь!» А доктор ей в ответ: «Уходи, Дарвиниха, ничего ты в естественной природе не понимаешь!» Жена, конечно, в милицию — бросил, дескать, с обезьяной живет, алименты не платит.

Отловили Дарвина, запихнули в воронок, в отделение доставили. «Пиши, — говорят, — объяснительную». Дарвин сел — и второй том «Происхождения видов» написал, где доказал, что не люди от обезьян, а обезьяны от людей происходят. Аргументы, надо заметить, привел неопровержимые и от прежней своей теории камня на камне не оставил.

Рукопись понятно, изъяли, она и потеперь в закрытом архиве хранится, а Дарвина побрили, помыли — и жене на поруки отдали. Заскучал доктор Дарвин, с Эшлиманом запил, все по потолку прыгал, в джунгли просился. Вот и кончил институтом Сербского. Навестить бы надо.

Что размышления до добра не доводят, Эшлиман постиг со всей очевидностью, когда его из мыслящих тростников сократили. Не пыльная, признаться, была работёнка — покачивайся себе, да мысли. А как выгнали, мыслить-то перестал, а качает до сих пор.

И вообще, пока земля стояла на трех китах, как-то надежнее было, а ей, вишь, астрономическим телом стать вздумалось. Вертится теперь с безумной скоростью, не пойми где. Не мудрено себя потерять. Так с Эшлиманом и произошло — потерял себя совершенно, да так до сих пор и не встретил. Это мы на каждом шагу спотыкаемся об Эшлимана, просто не замечаем. Всем нам теперь не до того, хорошо бы знать, до чего нам теперь. Один Эшлиман себя и разыскивает по временам и весям.

Искал было себя в скифах — прочёл где-то, что именно из них, из скифов, все мы и происходим. Понятно, что со страстностью, натуре его присущей, скифом Эшлиман стал завзятым — скакал себе на маленькой такой лошадке и стрелы запускал в медийцев. Так бы и проскакал историю, но и медийцы перевелись, и стрелы, а маленьких лошадок в зоопарк упрятали. На мопед пересесть пришлось, который, конечно, тут же угнали. После того, как та же участь постигла и второй, третий пришлось Эшлиману просто подарить недорослям, которые и воровать-то, толком не научились.

Но не только со временем, еще и с пространством что-то неладное обнаружилось, какое-то оно искривленное оказалось. Шел в магазин — да вот он, на углу, а улица все загибается куда-то. Скоро уж закрывать будут, что тогда? Тут Эшлиман пространство без особых усилий распрямил, но обнаружил, что магазин, вообще, исчез. С тех пор Эшлиман его больше не распрямлял, довольствуясь искривленным, где магазин с четвертинкой.

Тут же, конечно, нехорошая собака на искривленном пути попалась, укусила Эшлимана за левую ногу, а в оправдание пояснила, что это де, примета такая народная — как встретишь Эшлимана в пятницу, так и кусай за левую ногу. К счастью, говорят.

Но поскольку Эшлимана обычно изгоняли с работы по понедельникам, то собака просчиталась и на счастье надеялась напрасно. «Ну, народ! — мысленно восклицал ошибочно укушенный Эшлиман. — Даже за ногу, и то не могут укусить в пятницу, как положено!»

А кроме собаки ничего интересного на пути не встречалось, а уж, сколько Эшлиман наслушался историй о том, что под ногами все лежит, чего не хватись. Кто деньги на мостовой находит, кто изделия ювелирные, кому женщины в ноги валятся, только переступать успевай, а у кого — и слава, и власть под ногами, стоит лишь нагнуться да подобрать. А у Эшлимана под ногами ничего путного, как в карманах, грабители и те его стороной обходят, разве что с кутенейским бараном столкнулся однажды лоб в лоб на узком мосточке. Эпизоды битвы Эшлимана с бараном, запечатлённые на глиняных шумерских дощечках, остались, впрочем, ненайденными. «Нет, не там хожу», — прозорливо решил Эшлиман, но маршрута не изменил и, устремляясь за четвертинкой, под ноги глядеть вовсе перестал, предпочитая взирать на звезды. Да и чего тут думать — по родине идёшь. А что куда — не знаешь, так то и лучше. Поди, задумайся — тут же в канаву сыграешь.

Все эти экивоки со временем и пространством сделали из Эшлимана хронического постмодерниста. Постмодернизм, как известно, начинается по утрам, когда не знает человек, где проснулся. А тут, как не глаза не продерёшь, такие рожи вокруг, что только озирайся, — в мифе ты, в логосе, да и ты ли это, вообще.

Тут и не захочешь, в буддизме спрячешься, где ты — это как бы ты, а вместе с тем, и не ты вовсе. Ловко и задумчиво. Но тут же, конечно, отловили в подъезде буддиствующего Эшлимана трое — и ну колошматить. Так, на всякий случай. А Эшлимана ли бьют или не совсем его — так и не догадались. Зато Эшлиман внятно ощутил себя собою, на чём стоял, а потом и лежал.

Убитый, по счастью, не до конца, Эшлиман от себя не отрёкся и понял, что предательством можно, конечно, купить жизнь, но при этом потеряешь то, что её составляет.

И ушёл он спасаться от уклончивых буддистских истин в пустыню, подобно Франциску Ассизскому. Акриды его, правда, смущали, жёлтенькие такие, бегают вокруг на четырёх ножках. Задумался над акридами Эшлиман, а тут святоотеческий лев подходит, спасавшийся неподалёку.

— Скажи, — братец, — Эшлиман спрашивает, — этих варить или так?

Беда с вами, чревоугодниками, — отвечает лев. — Соблазн один.

Перекрестился, как умел, задней лапой, да и проглотил сырого Эшлимана. Претерпения Эшлимана в чреве льва известны, по сюжету аналогичного пребывания в чреве кита пророка Ионы. Последователи могут ознакомиться.

* * *
Добрел все же Эшлиман до магазина и скинулся с двумя бедолагами на водку Московскую за 2р. 87 к. — о были! были такие времена и нравы, и цены! И дали ему с трояка сдачу 13 копеек. Пересчитал их Эшлиман и обратился к продавцу:

— А что это Вы, любезный, мне все 13 копеек мелочью сдали?

— А чем я тебе еще их сдам, любезный? — вопросом на вопрос ответил продавец. — Разве что пиздюлями?

Эшлиман оглядел взыскующе любезного продавца, нашарил в кармане замусоленную копейку и ответил:

— Нет, лучше сырком плавленым.

И выпил Эшлиман с бедолагами на троих за ту страну, что никогда более не повторится, и закусил сырком плавленым.

В детской песочнице, где трапеза протекала, рядом с Эшлиманом трудился жук. Торопливо перебирая лапами, он двигал пустыню, хотя об этом не догадывался, поскольку пустыня его передвигалась крайне неохотно.

— Сизиф я, — пожаловался жук Эшлиману. — Чистый Сизиф!

— Не горюй, — утешил жука Эшлиман, отхлебнув. — Со мной и не такое бывало. Иной раз только из яйца вылупишься, глядь, а ты — динозавр.

— Динозавром лучше, — ответил жук, сплевывая песчинку. — Из них, вон, пташки небесные выводятся, а из меня — что? Я б пошел, да куды там…

— Да и мне пора, пожалуй…, — ответил Эшлиман, посочувствовав жуку, но тут же обнаружил, что идти ему, вообщем, некуды.

— Баба-то у тебя есть? — спросил поправившийся бедолага.

Эшлиман задумался. Баба-то была, женился он по нетрезвой доверчивости на честной одной женщине строгих правил. Такие, как известно, из ребра делаются и выгоняют мужа курить на балкон. Эшлиман послушно выгонялся, курил себе, пока балкон не обрушился под ним на землю.

Эшлиман пришел в себя, ощупал сломанные ребра, взглянул укоризненно на седьмой этаж, откуда рухнул балкон и твердо решил подаваться в иные веси, поскольку курить стало негде.

— Не, друг, бабы нету, — ответил Эшлиман участливому сотрапезнику. — Ребер на них не напасёсси…

— То-то смотрю, ботинки у тебя… — заметил сотрапезник.

— Беда, — согласился Эшлиман, взглянув на нечто невыразимое, служившее ему обувкой.

Сколько уж раз порывался Эшлиман выбросить свои бывшие ботинки, но каждый раз, принимаясь развязывать кромешные узлы шнурков, вспоминал Гордиев узел и хватался за меч. Да не находил, по счастью, меча этого, вот и ботинок не менял.

— А Новый год, где встречаешь? — не унимался сотрапезник.

Эшлиман промолчал, поскольку избегал разговоров о встрече Нового года, давно не понимая, какой он по счету, по какому календарю его встречать и чем он отличается от прежних лет. Кроме того, встречать Новый год приходилось под елочкой, обычно украшенной золотым дождем, что вызывало у Эшлимана кошмарные воспоминания о том, как он сам служил золотым дождем у Зевса.

— Наполеон я, — неожиданно представился сотрапезник. — А этот — Эйнштейн. Как у тебя с пассионарностью, Эшлиман?

— Да, так, пассионарит понемногу, — смущенно ответил Эшлиман.

— Молодец, Эшлиман! Раз так, пойдем Махмуда бить! — призвал воинственный сотрапезник.

После претерпений в чреве льва, Эшлиман, надо признаться, к христианству слегка охладел и к мусульманскому миру относился доброжелательно, поскольку заметил, что в иных весях мусульманские девушки обжимаются с парнями в подъездах, совсем, как наши в Раменском.

Обнаружив, что держал за пассионарность нечто иное, Эшлиман, дабы не показаться ученым мужам полным профаном, изложил им идею своего межпланетного антигравитационного двигателя, набросав его чертеж на невесть откуда взявшейся мятой салфетке, подобной той, на которой Ленин набрасывал Парвусу план мировой революции. Эшлиман же, чьи предки от этой революции не совсем уцелели, пошел другим путем.

Надо заметить, что сотрапезник Наполеон, отличался от других Наполеонов тем, что был не сумасшедшим, а жестянщиком, а Эйнштейн, в отличие от других Эйнштейнов, свихнулся не на абстрактной идее, а на чистом практицизме. Именно он молча протянул трешку, сопровождённую многозначительным взглядом. А что взгляд — самая выразительная форма речи ещё Даль отмечал. Эшлиман же, с детства поражавший современников быстротой разума, рванулся к трешке, при этом споткнулся о бортик песочницы, рухнул и слегка травмировал голову. Что не помешало ему, овладев трёшкой, спешно отправиться в магазин на углу, размышляя о том, насколько же был прав Ламброзо, утверждая, что в результате ушиба головы самые обыкновенные люди становятся гениальными. Не случайно, ох, не случайно земля наша столь обильна гениями!

Спровадив Эшлимана, Наполеон, чьи глаза засветились, как жестянки в лучах восходящего солнца, воскликнул:

— Гениально!

— Мы миллионеры! — коротко заметил Эйнштейн, разглаживая на колене мятую схему антигравитационного двигателя Эшлимана. — В Японии за такую идею 160 миллионов отвалят. Или 180. Адресок есть. Только на салфетках не принимают, чертеж нужен. Давай, Лобачевского покличем.

Лобачевский, проживавший в том дворе, отозвался быстро и схему рассмотрел. Но, в отличие от прочих Лобачевских, он не верил в пересечение параллельных прямых и прекрасно чертил, а, кроме того, оказался человеком совестливым и отказался делать чертеж похищенной идеи, о чем тут же оповестил автора, вернувшегося с бутыльцом.

— Не, мужики, — ответил Эшлиман, приняв положенный глоток и сотрясаясь сардоническим хохотом. — Не улетите вы никуда, я там самого главного зеркальца не нарисовал!

В восторге от своей эшлиманской загадочности, автор межпланетного двигателя пустился в пляс, но был остановлен милицейским нарядом, усмотревшим в его движениях некоторую неадекватность.

Неадекватный Эшлиман был доставлен в отделение, где ему настоятельно предложили описать веси, пространства и обстояния его бытия. Не впервые, впрочем, предлагалось подобное Эшлиману. Дело в том, что люди, знавшие о нем понаслышке, держали его за вечного жида, но при первом же взгляде держать переставали. «За державу, — говорили, — обидно», не уточняя, правда, за какую. Чтобы разрешить недоумение и кривотолки, было Эшлиману когда-то предложено рассказать о себе по радио. Эшлиман вместо этого захотел почему-то рассказать, что родину любят сокровенно, потому, что каждый не знает её по-своему, но передумал.

Посидел у микрофона, подышал, покашлял, потом говорит: «Не, я так не умею. Напишу лучше». Дали ему бумагу, ручку шариковую и оставили в размышлении. Забыли на время об Эшлимане, а, как хватились, часов шесть уж прошло. Прибежали — дым сигаретный, сквозь него Эшлиман над листом склоненный слегка просматривается, а на листе «Я родился…» написано. И зачеркнуто жирно.

Так и в отделении милиции не продвинулся Эшлиман дальше сакраментального и по размышлении зачеркнутого «Я родился…». Пришлось накатать за него автобиографию участковому милиционеру, большому знатоку жанра. Заручившись неадекватной подписью, участковый подшил сей апокриф к делу и спрятал его в железный сейф. А по делу тому определили Эшлиману 15 суток отдыха, укрепив его желание податься в иные веси.

Исчезновение Эшлимана и непересёкшегося Лобачевского не повлияло на намерение сотрапезников, отправить салфеточную схему по известному адреску.

— Может они не заметят, что зеркальца не хватает, — предположил Эйнштейн.

Но японцы заметили и ответили похитителям, что без зеркальца их идея гроша ломаного не стоит, но если удастся найти подходящее зеркальце и отыскать для него нужное место, от чего двигатель заработает, то пришлют миллионов 16 или даже 18.

С тех пор Наполеон с Эйнштейном спорят, не прерываясь, о том, сколько миллионов они получат, а японцы стоят в очереди к чертежу со своими зеркальцами.

Несмотря на то, что японцы — люди переимчивые — прекрасно знают, что от идей, набросанных на салфетках, добра ждать не приходится, каждый японец в глубине души надеется, что с его-то зеркальцем двигатель, наконец, зафурычит, и все они улетят отсюда куда подальше.

* * *
А ищущий себя Эшлиман, пережив полное фиаско в создании автобиографии, решил попробовать себя в жанре абсурдизма и, естественно, тут же, подобно коллегам, начал разбираться по частям, как пластилиновая кукла.

Решил для начала написать книгу «Ни дня без строчки». Сел за стол — и задумался: «Ни дня» или «Не дня»? Пошел соседа спросить. Тот как увидел Эшлимана, затрясся весь, посинел. «А-ааа! — кричит. — Опять это ты, Петраков»! Взял да запустил в Эшлимана топором — и отрубил ему руку.

Эшлиман руку свою забрал, обиделся и не стал писать книгу «Ни дня без строчки». «Пусть, — говорит, — Толстой пишет, раз такой грамотный».

Поэтому её Олеша и написал.

Эшлиман же руку свою на место приладил, да на том с прозой и покончил, поэзией занялся.

И вот, приходит этаким фертом в книжную лавку посмотреть, как первый его поэтический сборник раскупают. Трется у прилавка час, трется другой — никак его сборник не раскупают.

Продавец, заметив Эшлимана, говорит: «Непонятно пишете, молодой человек, вот и не берут стишки ваши». Но тут покупатель подходит, листает эшлиманскую книжку, носом вертит. «Абракадабра какая-то, — говорит. — И что за чушь теперь пишут!» «А это поток сознания, — поясняет продавец. — В большой нынче моде». «Это какого-то сумасшедшего сознания поток!» — отвечает покупатель и злобно швыряет сборник на прилавок.

Поэт Эшлиман проводил покупателя оскорбленным взором и обратился к продавцу, все еще держась фертом: «Вот что, любезный! Народ тёмен, высокого искусства не постигает. Продавайте — ко вы меня в придачу к книжкам, а я уж поясню читателю, что к чему».

Накинул продавец полтинник, пару книжек с Эшлиманом в придачу сбыл одиноким читательницам — а больше не берут. «Уценять надо, — говорит продавец. — Больно вид у вас, извиняюсь, нетоварный».

Обиделся поэт Эшлиман, ушел нетоварным фертом, а стихи его так и остались непонятыми. Их потом на экспертизу в институт Сербского передали и напечатали в сборнике «Творчество душевнобольных». А там — и на русский перевели, и на языки народов, тонущих в потоках сознания. Второй жизнью зажил поэт Эшлиман, с лекциями выступать начал. Но открывал украдкой первую свою непонятую книжку и плакал, жалел, что не он написал.

Зато, вдохновленный однажды недоступной прелестью Анны Керн, сочинил стихотворение «Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты…». Потом пошел в ванную, а там — на тебе — Анна Керн с Алексеем Вульфом в позах самых, что ни на есть, соблазнительных. «Я вам этого так не оставлю, все Пушкину расскажу!» — пригрозил Эшлиман. И рассказал. С тех пор стихотворение и стали приписывать Пушкину. А уязвлённый Эшлиман с поэзией покончил.

Но подлинную, хоть и тихую славу снискал Эшлиман в искусстве живописи, о чем свидетельствует посвященное его творчеству исследование, публикуемое нами на правах рукописи:

Александр Эшлиман. Монография

«Вклад Эшлимана в сокровищницу мировой живописи уникален тем, что его произведения никак невозможно увидеть. Тем более необходимым представляется рассказать о них широкой публике.

Известно, что к живописи Эшлиман обратился, разочаровавшись в литературных жанрах, что, согласно нашим сведениям, совпало с его желанием покинуть родину или, выражаясь сленгом тех лет, «свалить за кордон», дабы освоить иные веси и пространства.

В те годы, как, впрочем, и в последующие, разрешение на сваливание выдавал Отдел Вежливости и Радушия (ОВИР). Процесс этот был долог, хлопотен и даже небезопасен. Впечатление от общения с ОВИРом и сублимировались Эшлиманом в живописном полотне под названием «Паровоз» — шедевре, заложившем основы эстетики конструктивизма.

Учитывая габариты паровоза, Эшлиман использовал холст во всю длинную стену своей узкой комнаты, то есть 8,5 х 3,15 и писал его при естественном освещении с такой силой вдохновения, что в комнате внятно ощущался запах депо.

Окончив труд, Эшлиман стоял перед картиной, подавленный величием своего воплощенного замысла, как поденщик ненужный, плату приявший свою, а потом нашарил в кармане мелочь и направился в магазин, чтобы обмыть великое творение.

Вернувшись к мольберту, Эшлиман оцепенел. Холст был бел и пуст. Девственно бел и девственно пуст. И даже туп он был девственно. Паровоз напрочь исчез с холста. Этот шедевр, эта сволочь паровоз, укатил за границу, оставив Эшлимана дома с бутылкой бормотухи в кармане. Это было правдой и правду эту вскоре подтвердил ОВИР, вежливо и радушно отказавший Эшлиману в сваливании за кордон во след паровозу.

Увы! О величии эшлиманского паровоза, об убийственной достоверности его подвижных и неподвижных деталей, мы можем теперь судить лишь по разрозненным фрагментам картины, которые приверженцы конструктивизма давно растащили на гайки, трубы и поршни.

После трагического опыта с конструктивистским паровозом Эшлиман остыл к живописи, но друг и собутыльник — человек-эталон, разливавший водку в самом тёмном подьезде по булькам с точностью автомата, — просил написать с него портрет. Эшлиман долго отговаривал друга, указывая на таинственное исчезновение паровоза, но тот обиделся подобному сравнению, и Эшлиман сдался.

Во внезапном порыве вдохновения он изобразил друга и собутыльника в манере, получившей позже название «кубизма» и связанной с именем Пикассо. Деформировав черты собутыльничьего лица, отчасти поменяв их местами и придав им геометрическую видимость, Эшлиман добился в этом портрете необычайной выразительности.

Но увы, исчез с гениального холста и друг его, и собутыльник. И не только с холста он исчез, но и из жизни. Два года оплакивал его Эшлиман и пил, что придется, за его возвращение. А когда не оплакивал, то писал животных.

Первым анималистическим опытом Эшлимана было изображение коня, исполненного в той незамысловатой манере, что открыла путь наивному мастерству испанского средневековья и всем более поздним примитивистам. Стоит ли говорить, что незамысловатый конь мгновенно исчез с холста и затерялся среди тучных табунов Кочубея.

За два года оплакивания собутыльника, животные стадами сбегали с холста Эшлимана. Исполняемые в разных манерах, открывающих новые направления в мировой живописи, они, естественно, не слишком строго соответствовали устоявшимся в природе образцам. Поэтому эволюции животного мира, как и отдельным случаям мутации, мы обязаны не естественному отбору, а исключительно художественному творчеству Эшлимана.

Последним опытом Эшлимана в жанре анималистики оказалось изображение роскошного бразильского попугая, которому Эшлиман придал несколько удлиненный и волнистый силуэт, что позже отличало манеру Эль-Греко. В отличие от остальных животных, покидавших холст Эшлимана мгновенно и неуловимо, попугай тяжело спрыгнул с холста на пол, грубо и вполне предметно выругался, а потом пробил клювом эшлиманский ботинок вместе с ютившейся в нем ногой. Презрительно оглядев пляшущего от боли Эшлимана, попугай сплюнул и развязно заковылял к распахнутому балкону. Там он вскочил на решетку, обложил Эшлимана матом на всю улицу, дождался проходившего мимо троллейбуса, спланировал на его крышу — и был таков. Уязвленный в своем авторском самолюбии, Эшлиман погрозил вслед попугаю кулаком и на том покончил с анималистикой навсегда.

Но тут в дверях возник друг и собутыльник, человек-эталон, оплакиваемый и поминаемый различными напитками. Эти два года друг провел в психушке, где его усиленно переписывали, возвращая из кубизма в соцреализм, в результате чего друг стал и вовсе ни на что не похож.

Обнял его Эшлиман, прослезился и поклялся никогда не подходить к холсту. И не подходил. Только однажды страшный приступ супрематизма заставил его сочинить черный квадрат и срочно подарить его Малевичу, у которого ничего с холстов не пропадало. Благодарный Малевич дал Эшлиману совет рисовать ангелов — они, де, и без тебя летают. С тех пор Эшлиман только ангелов и рисует, справедливо полагая, что чем больше ангелов, тем лучше.

Но изображению ангела, помещенному в нашей монографии, мы обязаны не Эшлиману, у которого никакие такие произведения не сохраняются, а самому ангелу, любезно предоставившему нам копию одного из набросков Эшлимана».


Дополнение, не вошедшее в основной текст по техническим причинам:


«Как-то раз приснилась Эшлиману обольстительная дева, сочетавшая в себе черты тигрицы, лани и белочки. Не в силах преодолеть свое влечение к этой прелестной химере, Эшлиман поутру изобразил ее на холсте, откуда она, понятно, тут же и соскочила. Но Эшлиман был к этому готов и дал объявление в газету о пропаже прелестницы, подробно описав ее своеобразный облик. И несмотря на то, что существа, подобные эшлиманской химере, на земле невозможны, на земле все еще возможны чудеса — тем более, когда за них обещано вознаграждение.

Поэтому уже через неделю окрестные алкаши привели Эшлиману то самое приснившееся существо — живое и веселое. Задышав вознаграждение рукавами, алкаши ушли, а прелестная химера осталась при Эшлимане, пока не сбежала с заезжим гусаром».

* * *
Но и тихая слава живописца оказалась весьма обременительной. Друзья из реставраторов, промышлявшие с помощью разных москательных товаров, решили увековечить Эшлимана, сняв с него посмертную маску. Слабые возражения Эшлимана, утверждавшего, что он ещё как бы жив, были пресечены гранёным стаканом бормотухи, после чего лик Эшлимана, уложенного на передвижной столик для покойников, был прикрыт смоченной марлей и залит расплавленным гипсом. Реставраторы тут же вернулись к разнообразным напиткам, и повели дружеские беседы об эфемерности славы.

Эшлиман же, вскоре ощутивший некоторые неудобства, связанные с переходом в вечность, начал издавать протестующие звуки, напоминавшие мычание. Реставраторы, истолковав их по-своему, влили в небольшое отверстие в гипсе, оставленное для дыхания, стаканчик плодово-выгодного вина и заткнули его дымящейся сигаретой «Прима».

Полоностью утратив земную способность дышать, Эшлиман начал вполне ощутимо поглощаться вечностью и попытался сорвать с себя затвердевшую маску, но та не поддавалась. Героическим усилием он сбросил себя с ложа, но обременённая гипсом голова не давала остальному Эшлиману утвердиться на ногах и носила по мастерской в непредвиденных направлениях, что заметно затрудняло его поимку. Наконец, Эшлиман, подобный беззаконной комете, был схвачен, дружески освобождён от маски и снабжён стаканом, который и принял за своё счастливое освобождение. Реставраторы, посчитав раны, нанесённые неуправляемой головой, попытались набросать неуловимый облик на обрывках ватмана, но Эшлиман, заметно разочарованный в вечности, позировать отказался.

Впрочем, это была далеко не первая попытка запечатлеть Эшлимана, рисовать его люди начали давно. Как с четверенек поднялись, так и начали. Еще на скалах Эшлимана нацарапывали, там, где людишки, тощенькие такие, из палочек, и в шкурах — мамонта власатого почем зря гоняют, а над ними Бог в скафандре летает.

Правда, одни держали за Эшлимана тощенького в шкуре, другие — того, что в скафандре летает, а третьи были уверены, что Эшлиман и есть мамонт власатый. Разругались меж собой народы, обитавшие тогда на земле, расплевались, а потом разбрелись кто-куда, и вовсе понимать друг-друга перестали. И никакой не Вавилонской башне, а исключительно Эшлиману обязаны мы возникновению всех языков, на земле сущих.

А разбежавшиеся народы, отчаявшись изобразить Эшлимана, принялись о нем писать. Все и всегда писали об Эшлимане, но настолько по-разному, что и сами не знали, о ком пишут. Так и не узнали до сих пор. Но тут друг и собутыльник высказал мнение, что Эшлиман пишется через «А» и, вообще, не на нашем, а на швейцарском, а что такого языка нет, так им и хуже.

Эшлиман, скорбно усмехнулся, поскольку и в качестве художника остался неизвестным, как павший солдат, и немедленно стал музыкантом, поскольку больше становиться было не кем.

Музыкальное становление неузнанного живописца Эшлимана, началось с овладения древним народным инструментом балалайкой. Только овладел — приходят такие, при галстуках, в депутаты приглашают, баллотируйся, дескать, Эшлиман, мы поддержим. А следом — пэры Англии Маклин и Борджерс, которые были русскими шпионами и поэтому тоже играли на балалайках.

— Давай, — говорят, — Эшлиман, трио заделаем!

— Со шпионами не играю! — гордо ответил патриот Эшлиман и выбросил балалайку.

Так Эшлиман стал органистом, поскольку, как выяснилось, ни один шпион на органе не умеет.

Но и орган оказался полон неожиданностей, поскольку располагался в крематории, дабы своими чарующими аккордами сопровождать уставших путников в мир иной. Эшлиман честно принмал предлагаемые неутешными родственниками стопари, дабы не обидеть, и вскоре отключился, оглушительно пав лицом на клавиши. Сотрудники Эшлимана, к подношениям привычные, пришли, напротив, в настроение азартное и решили спровадить недвижимого Эшлимана торным путём уставших от жизни, для чего уложили в пустовавший гроб и соответственно декорировали. Спущенный в пасть вечности, Эшлиман некстати очнулся, чего нельзя сказать о сотруднике Вергилиевиче, провожавшем катафалк в огнедышащую печь преисподней. Тот, при виде пьяного покойника, враз и навсегда утратил связь с реальным миром и отбыл тем путём, которым сопроводил столь многих, будучи передовиком и победителем соцсоревнования, награждённым медалью за 40-летний доблестный труд. Эшлимана, косвенного виновника происшествия, уволили и из органистов, но влечение его к могучему инструменту это не поколебало.

* * *
И попал, предположим, Эшлиман, возвращаясь искривленным путем из крематория, прямо за границу — простого, слегка поправившегося человека, куда только не занесёт. Первым делом, конечно, направился он в швейцарскую телефонную будку, а что их там, может, и отродясь не водилось, так Эшлиману это — тьфу. Определиться захотелось с происхождением, поскольку друг на аккуратном обрывке «Правды» начертал его иностранное написание, которое на «А». Быстро найдя похожее имя, Эшлиман зажал потенциального родственника пальцем и сделал пару глотков для храбрости из подорожного бутыльца, отчего палец возьми, да соскользни. Испугался Эшлиман, что родственника утратил, но присмотрелся к дрожащему пальцу — а тот снова в родственника упёрт. Да, и вокруг пальца — тоже родственники кучкуются. Заподозрил Эшлиман неладное, перевернул страницу — и там родственники, и дальше, и в пол толстенной книги — сплошь. И все на «А». Такой удар ошеломил Эшлимана, пришлось подорожный бутылец прикончить, чтобы вволю посмеяться над превратностью судьбы.


«Да и что мне с этого происхождения? — размышлял Эшлиман. — На кой оно мне? Сталин, уж, какого древнего был рода, от самих питекантропов вёл происхождение, да и Гитлер — от неандертальцев, а Ленин, тот вообще, от австралопитеков. На первый взгляд, ничего общего, а приглядишься — все гоминиды, как и мы. А с гоминида чего взять? Гоминид — он и в Африке гоминид». Местные менты извлекли из будки геральдичествующего Эшлимана и передали, куда подале, от расплодившихся родственников.


А там, конечно, попал Эшлиман в лапы вечно новых русских. Те делом заняты — национальные ценности за границу вывозят.

— Зови, — говорят, — нас, Эшлиман, просто «Фениксы», чтобы вопросов не возникало. Пойдём теперь, махнём для знакомства.

А Эшлиман, слегка просветлившийся в швейцарской будке, легко соглашается.

Приводят Фениксы Эшлимана в незамысловатую комнату со столом, где угол завален газетами.

Садится Эшлиман, выпивает и говорит:

— Пойдёмте, Фениксы, я вам в церкви на органе сыграю.

Но Фениксы не захотели — протестантская, де, твоя церковь, Эшлиман, а для нас, истинно православных, протестанты хуже еретиков. Эшлиман же, как его протестантом назовут, смущается сразу, лапы свои заскорузлые трёт, и выпить хочет.

Налили Фениксы Эшлиману и говорит:

— А ты лучше взгляни, что тут у нас под газетами.

И вытаскивают из-под газет тубус для чертежей, нагибают и вытряхивают монету — здоровенную такую, во всю Фениксэшную ладонь. А на монете — герб эсэсэсэра и надпись «Десять рублей».

— Дивись, — говорят Фениксы Эшлиману.

— Чего тут дивиться? — Эшлиман спрашивает. — Ну, десять рублей. У меня однажды в эсэсэсэре тоже десять рублей было, когда я в крематории играл.

Тут Феникы не выдерживают и невежливо так обращаются к Эшлиману:

— Ты, твою мать, читать умеешь? Так читай. Видишь, «платина» внизу написано?

— Вижу, что «платина», — отпарировал Эшлиман, — а рублей всё равно десять.

Видя, что платиной Эшлимана не проймёшь, Фениксы говорят:

— Бабушка наша в стареньком таком домишке жила, а когда мы у той бабушки гостили, то на чердачок слазили и скрипочку там нашли. «Гваренги», говорят. Хочешь полюбопытствовать?

— Гварнери? — переспросилЭшлиман, и, утратив на том дар речи, махнул стаканчик и кивнул утвердительно. И тут же из-под газеток извлекли Фениксы старенький футляр и раскрыли. А в стареньком футляре лежала совсем старенькая скрипка.

Взял ее Эшлиман, провел смычком, побледнел и упал в обморок. Пришлось Фениксам Эшлимана вынести и сложить на тротуаре. Так потеряли Фениксы в лице Эшлимана промежуточного свидетеля многоходовой операции.

А Эшлиман, как очнулся, так и повторял без перерыва:

— Я это держал в руках!

Дамы, составлявшие окружение Эшлимана, созданные, в отличие от строгой жены, не из ребра, а из нечто совсем иного, трактовали «это» по-своему, и возводили размеры «этого» до пределов своего воображения — дерзкого и раскованного.

* * *
Тот же перст судьбы, что снабдил Эшлимана бутыльцом и указал быть органистом, забросил его однажды на скалистый северный остров, где все было — серебро и влага. И встретил там Эшлиман немытого и слегка пропитого Дюрера с вороном на плече, за которым тянулась ватага детей.

— Господи! — воскликнул Эшлиман по ошибке, сам того не думая сказать, и на время протрезвел.

— Не поминай всуе, — сурово ответил ворон. — Привет, Эшлиман, ты как тут?

— С концертом я, — пояснил Эшлиман, — мессу играю православную.

— Да есть ли такая? — усомнился ворон.

— Вообще-то нету, но тут для беженцев устроили.

— Ну, для беженцев и такую можно, — согласился ворон.

— А выпить у тебя не найдется? — спросил Дюрер.

Выпить у Эшлимана не нашлось, зато из заднего кармана вытащилось пятьсот крон.

— Гонорар, — объяснил Эшлиман, — не хотел брать, да вот всунули.

— Напрасно не хотел, — заметил ворон и, выхватив непринужденно купюру из рук Эшлимана, купеческой походкой заковылял в сторону моря.

— Куда он? — спросил Эшлиман.

— В кабак, — лаконично ответил Дюрер.

— А ты сам-то кем будешь? — спросил Эшлиман. — Художником?

— Петр я, апостол, — просто ответил Дюрер. — Да ты знаешь, это с ключом который.

Для убедительности апостол Петр вынул из рваной джинсовой куртки древний резной ключ и повертел им под носом у Эшлимана. Убедившись в апостольстве собеседника, Эшлиман поплелся с ним вслед за вороном. Дети, оценив ситуацию, незаметно отстали.

— А почему этот не летает, ворон? — спросил Эшлиман.

— Чтобы такому взлететь, выпить много надо, — ответил Петр. — Поди, лет двести пьет, привык. Ему твоих денег не хватит. Теперь все от паствы зависит. Раскрутит паству — взлетит.

Эшлиман с апостолом Петром добрались до приморского кабака, когда ворон, как завзятый массовик-затейник, уже увлек паству, состоявшую из рижских моряков, в национальный латышский танец, сильно напоминавший канкан. Эшлиман с апостолом Петром притулились в уголке и пополнили стаканы с пивом национальным рижским бальзамом.

— Соблюдай пропорцию, — нравоучительно заметил апостол Петр, — «Золотое сечение», как Леонардо завещал.

Эшлиман соблюл, выпил и остался с раскрытым ртом.

— Пошло, пошло, — подбодрил его апостол Петр. — Удержалось и отдышалось. Ты жив, Эшлиман?

Эшлиман оказался жив и спросил:

— Слушай, Петь, а, правда, все это? Ну, про врата ваши католические и про ключ?

— Все в натуре, — ответил апостол Петр, — и врата, и рай, и ключ. Ты как мыслишь, почему я отлучился?

— Может, смена не твоя? — предположил Эшлиман.

— Смена всегда моя, — угрюмо ответил апостол Петр, снова налив, выпив и задышав рукавом. — Только врата открывать некому.

— Это как же? — Эшлиман забеспокоился. — В рай, что ли, пускать перестали?

— Пускать не перестали, да не приходит никто. Видно, добираться трудно стало.

— А, правда, что к вашим вратам католическим по лестнице забираются?

— По лестнице, — сухо подтвердил апостол Петр. — Ты лучше посмотри, может у тебя заначка какая осталась?

Эшлиман пошарил по карманам, нашел случайную бумажную денежку и отдал ее Петру.

— Благодарствую, — степенно поблагодарил апостол и пятерней расчесал бороду.

— А ступеньки, какие на вашей лестнице — деревянные или так, из веревок?

— Ступеньки из добродетелей сплетены, — сурово объяснил апостол Петр. — Вот и перевелись клиенты добродетельные, и врата отпирать некому.

— Жаль, что из добродетелей сплетены, — смиренно проговорил Эшлиман. — А то слазил бы, посмотрел.

Принял Эшлиман с расстройства еще стаканчик золотого сечения — и вдохновенно разъехавшимися глазами усмотрел в кабаке инструмент, очевидно, не нашего времени. И добрался до него, и опустил руки на клавиши.

Эшлиман был гений, и Бах был гений, и Леонардо с Петром были гениями, но рижские моряки были моряками и не желали Баха. Поэтому Эшлиман, чьим языком была гармония, сымпровизировал канкан на тему прелюдии До-минор. Рижские моряки, плясавшие с вороном, оценили гармонии Эшлимана отборным русским матом.

— Он полиглот, этот ворон, даже по-русски может, — заметил апостол Петр с уважением.

— Да, да, — согласился Эшлиман, перегибаясь с вершин контрапункта, — у нас в России все полиглоты, все матом могут.

Потом пришли девушки и почему-то тихо полезли под стол, а ворон взлетел на стойку к бармену и заклевал национальный напиток солеными арахисовыми орешками. Рижские моряки не сдались и полегли один за другим.

Небеса гармонии простирались бездонно, и Эшлиман поднимался все выше и выше, пока не взлетел ворон, не поймал его за штанину и не сбросил вниз, ударив смаху о горькую землю.

Очнувшись, Эшлиман отплевался и обнаружил себя перед запертой дверью. Но сколько он не пытался ее открыть, ничего не получалось. Ключ не входил в скважину и тогда Эшлиман понял, что в руках его ключ апостола Петра, который подходит лишь к райским вратам. От неожиданности Эшлиман опустился на каменные ступени и затих, внимательно рассматривая резной, древний ключ.

Ломило разбитую челюсть, захлебывалось сердце и казалось Эшлиману, что его больше не существует. Но в трясущихся руках Эшлимана был крепко зажат ключ от райских врат, куда шли за ним дети.

А шли они — из каталажки, следом за уже успевшим поправиться арестантом Эшлиманом. И вернулись они к забору, оградившему родную Эшлимановку, сквозь которую небеса просматривались.

— Не, ребята, — сказал Эшлиман, и уселся у забора прямо под небесами. — Не могу больше. Пойду-ка, Тутанхамона растолкаю.

— Ты как дойдёшь-то? — ребята спрашивают.

— Так недалёко, — отвечает Эшлиман.

Пожевал мумиё и побрёл к ближайшей пирамидке, где Тутанхамон ютился. Извлёк его из ящика, растолкал и озадачился: «Эк, тряпок-то на тебя понавешали!» Размотал кое-как Тутанхамона, трёшку в бинты запихнул и напутствовал:

— Иди-ка ты, пацан, погуляй, а я отдохну.

Вот и лежит Эшлиман, отдыхает. И то, что мы за Тутанхамона держим — это, что ни на есть, Эшлиман. А Тутанхамон — тот гуляет

Примечания

1

Хронология песен Владимира Высоцкого, упоминаемых в тексте, составлена автором с учетом самиздатских материалов и данных, сообщенных независимыми собирателями творчества поэта, которым я приношу свою благодарность

(обратно)

Оглавление

  • Белый колли
  • Прочерни
  • Дичары
  • Охота на человека
  • Эшлиман во временах и весях
  •   Александр Эшлиман. Монография
  • *** Примечания ***