Служили два товарища... [Анатолий Яковлевич Кучеров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Служили два товарища…

ВЕТКА РЫЖЕЙ СОСНЫ Повесть

Называется эта книга «Ветка рыжей сосны», потому что в детстве мой герой проводил лето в сосновых лесах, и самое раннее его воспоминание — ветка рыжая, сосновая, сияюще-свежая, с пушистыми голубыми иголками. Забыть ее невозможно. На этом можно бы поставить точку. Но когда, пытаясь предварить рассказ, берешься за перо, приходят мысли, связанные с делом и рожденные им.

Иногда я спрашиваю себя: «Зачем ты об этом написал?» (А писалась эта книга не сразу, и у автора было достаточно времени и поводов, чтобы задать себе этот вопрос.) И прежде всего приходит самая простая мысль о красоте людей, о доброте, о прелести мира. Доброта и красота жили во многом из того, что я видел в те давние переходные годы. И это запомнилось так, что уже нельзя забыть. И хотя «Ветка рыжей сосны» не посвящена острым и текущим вопросам, а как бы в стороне от них, на боковой тропинке, — то, о чем в ней идет речь, необходимо человеку во все времена, и особенно когда так упорно твердят о возможности в недалеком будущем уничтожения всего живого и прекрасного, что ведь и есть наша Земля.

СОВСЕМ ДАВНО

Живое и мертвое

В раннем детстве я был глубоко убежден в вечности окружающего мира и в собственном бессмертии.

Все вокруг таинственно и непонятно. Вон кипит в кастрюле молоко, может быть, оно будет кипеть вечно, если его не снять с огня? Вот падает снег за окном, бесшумно, спокойно, пушистый, ленивый, белый. На него приятно смотреть. В комнате тепло, дышит кафель печи, и снег из окна кажется теплым. Может быть, он будет падать вечно?

В первые детские годы мгновение растягивается и кажется огромным. День — это уже бесконечность. К удивлению, он заканчивается вечером. А там наступает длинная ночь. Но иногда она короткая, как одно сонное мгновение. Каждой частице времени нет конца, как нет конца окружающему нас пространству.

С этого начинается жизнь.

Может быть, она начинается с солнечного луча, который заставляет жмурить глаза. Тоненькая золотая проволочка вонзается в глаз и говорит ему: «Закройся». Она не делает больно, она приносит ласковое тепло. Когда она становится ярче и горячей, распахивают окна. А снег, оказывается, ушел. Все прекрасные пушинки, сыпавшиеся из облаков, исчезли неведомо куда, и ты начинаешь замечать, что снег падает, стелется, красит все в белый цвет не вечно.

Но как-то сразу забываешь об этом: ведь невозможно все удержать в памяти. И вдруг рождается мысль, что снег живой, потому что только живое уходит и приходит, а все мертвое остановилось, замерло навсегда.

Вечно стоят дома на улицах, они не изменяются — они мертвые. Вечно стоят железные фонари, не сходя со своего места ни на один, даже совсем маленький, шажок. Камень и железо вечны и мертвы.

А вот снег, и ветер, и цветок, и зеленый лист, и зеленая иголка, и солнечный свет — они живые, как кошка, как бабочка.

Пытаешься позвать снежинку. Увы, у нее нет имени, хотя она и совсем живая. Снежинки тают и превращаются в каплю воды. Может быть, все превращается в каплю воды? И ты превратишься в каплю воды?

— Мама, я превращусь в каплю воды?

— Глупости! Ты же не снег. Мальчик не может растаять.

Слова матери успокаивают меня.

Вечером мать скажет отцу, что еще не видела ребенка, который задавал бы такие бессмысленные вопросы.

Взрослые не всегда понимают космические идеи, волнующие наше воображение в первые годы жизни. Деревья и цветы для меня совсем живые, я очень хорошо это знаю. По ночам они снимаются со своих мест и танцуют. Они разговаривают на своем языке, понятном только им, как птицы, собаки, мыши. Днем им не хочется разговаривать, днем они пьют воду и солнечный свет, спят. И ведь как ясно видно, что они похожи на нас. Головы цветов, деревьев так естественно держатся на стеблях и стволах. Кажется, вся разница в том, что у тебя две ноги, а у дерева и цветка одна.

Андерсен вскоре подтвердит, что ты был прав, когда видел деревья и цветы во многом похожими на людей.

Труднее всего разобраться в разнице между живым и мертвым. Вода такая же живая, как цветок. Она бежит, струится. Она сама как мир.

А чашки? Они стоят на буфете в каком-то особенном заветном порядке, синие, с золотой каемкой, гордые, важные чашки. Есть и белые, простые, в них мне каждый день наливают молоко. Живые ли они? Может быть. В этом прекрасном мире все может быть. Может быть, чашки ночью разговаривают между собой. Как бы это было хорошо, хотя и немного страшно. Но страх, легкий страх забывается мгновенно, а иногда он долго живет рядом, как напоминание об осторожности, о том, что у вещей есть острые загадочные углы, что вода бывает кипятком и тогда кусается.

…Проходит год-другой — и понемногу ты забываешь, что все в мире живое: и снег, и цветы, и даже старенькие, к этому времени уже склеенные синие чашки.

И вот приходят книги, ты с удовольствием погружаешься в сказки, потому что сам их только что пережил, и слышал во снах, и претерпел первые разочарования, когда понял, что чашке не больно, она не болтает и не танцует по ночам, потому что она, наверно, неживая. Но кто это знает так уж в точности? Может быть, она все же живая в самой своей глиняной глубине.

А растения — может быть, они просто не умеют разговаривать, но испытывают боль. Какая это была страшная мысль, и как она преображала мир!

Вечером я осторожно спросил отца:

— А соснам не больно, когда их рубят?

Отец сказал:

— Наверно, нет.

Зачем он так сказал? Зачем он произнес это осторожное слово «наверно»?

— Нет, папа, правда, скажи, правда?

Я просил его о правде, но в действительности просил снять страшное бремя с косаря, срезающего колос, и с мальчика, рвущего в поле цветы. Видимо, он сам когда-то думал о том же, потому что сказал:

— Нет, конечно, не больно, забудь об этом.

А ты долго об этом не забывал, но тебе стало легко, потому что цветы и колосья не испытывали боли. Они бы не кричали, даже если бы у них имелся свой язык: все же они не совсем живые. Живые — но иначе, нежели ты.

Мир вокруг был сказочным, все его краски — чистые. Все движения человеческих рук полны таинственного смысла и добра.

Самые первые воспоминания — как острова в океане, первые одинокие картины среди пустоты и немоты. В них мир открывается какою-то своею первозданной сущностью. Эти картины уже нельзя забыть, они всегда будут с тобой. Тысячи предметов входят в твою жизнь. Одни сразу, почти мгновенно. И уже невозможно сказать, когда это случилось — вчера, позавчера…

Огонь в печи

Кто-то темнолицый, повязанный платком, дует под поленницу, где сложена свернувшаяся в трубочки береста.

В сумраке четырехугольник окна, и в нем качаются пушистые зеленые лапы. Теперь-то я знаю, что это лапы сосен. Сосенки небольшие, под самым окном. Ветер их раскачивает, гнет. Непогодится. Все темнее, все грустнее. Еще непонятна грусть, и слова этого еще нет среди других твоих слов, а чувство уже есть, чувство неприветливой жизни. Оно в холоде, в темноте; оно — ощущение одиночества, твоего одиночества, которое, рождаясь ненадолго, оказывается таким сильным и емким.

Ты лежишь в доме у лесника. Ты живешь в лесу, это ты уже ощущаешь, не отдавая себе в этом ясного отчета. Ты лежишь, прикрывшись чем-то теплым, потому что холодный воздух ходит вокруг, подбирается со всех сторон. Ты лежишь, и все твои душевные силы прикованы к бересте, которая сейчас займется жарким пламенем. В ней искры, дым. И вот береста вспыхивает бенгальским огнем, и от этого вокруг становится еще темнее. Но постепенно огонь побеждает и холод, и темноту. Нагревается и дышит огнем жерло печи. Губы, раздувавшие огонь, скрываются в темноте. Что-то они, наверно, говорили, эти старые губы: о том, что мне пора спать, что осенью раньше темнеет, что самое время пить молоко, оно только что надоено.

Но ничего не хочется. Хочется только вот так лежать и смотреть, не отрываясь, в огонь. И постепенно с теплом возвращается к телу счастье жизни. Оно пока в теле, это прекрасное чувство.

Однажды ты приметил свет из печи, стреляющую бересту, непогоду. И все это остается в какой-то клетке памяти навсегда: огонь в печи, дующие губы, непогода и ощущение счастья и мира.

Ландыш

В первый раз он пришел очень давно. Наверно, я болел и лежал. И вот рядом со мной простой еловый табурет, и на нем в пузырьке — ландыш. И я, вероятно, лежал совсем близко к нему лицом, потому что, когда я раскрыл глаза, он оказался совсем рядом. Белый, стройный, с великолепно вырезанными чашечками. Он был не один, их было много, завернутых в зеленый ландышевый лист.

На них глядело солнце. Очень жарко смотрело оно в открытое окно.

Я потянулся к цветку лицом, рукой перевернул пузырек, пролил из него воду, подхватил и поднес благоухающий ландыш ко рту. На вкус он был горек. Его не следовало есть. Но он был такой свежий, росистый и по-своему голосистый. Маленький, неприметный, своим дыханием он наполнял все вокруг. Самое замечательное, что мы еще не были знакомы, я еще не знал, как его зовут. И вот кто-то вошел и назвал его, — и теперь я знал, что он — ландыш, что его так зовут. Слово было в точности так же красиво и душисто, как он. И сейчас мне кажется, что тогда я весь день не мог от него оторваться.

Опыты на грядках

Хорошо помню огородные грядки. Все там было интересно.

Вот сегодня на змейке огуречной веточки — мохнатой, полной влаги и свежести — распустился желтый цветок. А завтра он почти увял, зато у его основания появился узелок. С каждым днем он становится больше и больше, он увеличивается будто на глазах. И это так интересно, что хочется посидеть рядом с цветком и посмотреть, как этот узелок будет пухнуть и созревать и превратится в маленький новорожденный огурец.

Я пытался подметить, когда же это происходит. В огороде торчал небольшой пенек недалеко от грядки. Я устроился на нем и упорно не сводил глаз с огуречной плетки.

Я старался не мигать, не смотреть в сторону. Если смотришь в сторону, огурец как раз в это время и подрастет немножко, а ты уже прозевал.

Необыкновенно трудно было удержаться от желания посмотреть в сторону.

Вдруг оказывалось, что необходимо взглянуть на дождевого червяка, переползающего грядку, или повернуться туда, где появилась красно-рыжая курица, с которой воюет Феня. Феня еще совсем молоденькая, с ленточкой в толстой косе. С курицей они — враги: рыжая все старалась забраться в огород, а Феня ее гоняла, махала на нее руками и кричала «кыш».

Не посмотреть, когда Феня машет на рыжую, было поступком почти героическим, и я смотрел. А в эту минуту огурец как раз и подрастал.

Может быть, ему нравилось расти, когда на него не смотрят?

Потеряв надежду уловить мгновение, когда из семени проклевывается росток, а из цветка развивается плод, я пришел к мысли, что все живое в мире росло ночью. Все ложились спать, я ложился в свою постель, приготовленную Феней, а в это время огуречная веточка тянулась изо всех сил. На ней распускались цветы, потом росли совсем крошечные, с горошину, будущие огурцы. В этой мысли меня укрепили и слова отца. Однажды он сказал мне:

— Ложись всегда пораньше, если хочешь поскорее вырасти.

Теперь я знал, что ночью и я скорее расту, а уж огуречная веточка подавно: к утру, в период цветения, на ней появлялись все новые и новые желтые цветы.

Мне очень нравилось собирать огурцы с грядки. Иногда Феня говорила:

— Пойди сорви смородинова листа.

Я знал — это для того, чтобы положить листья смородины в бочонок, где солили огурцы. От рассола и смородины шел такой крепкий, чистый, ни с чем не схожий запах, он мне так нравился, что я тут же оставлял все свои самые неотложные дела и отправлялся к кустам, которые тогда казались мне деревьями и смотрели на меня бесчисленными крохотными черными и красными глазками сверху вниз. Мне хотелось сорвать самые большие листья. Иногда они были крепкие, не давались или с треском лопались посредине, как рвется полотно. Я набирал целую охапку и торжественно вручал Фене.

— Вот спасибо, без тебя ничего бы не вышло.

Я уже давно знал, что без меня у Фени ничего не выходит. Если бы я не шел за ней сзади, она не могла бы принести воды из колодца. Если я не стоял рядом, она не могла нарубить мяса для котлет. В магазин мы тоже отправлялись вместе, потому что без меня продавец почему-то не отпускал ей ни хлеба, ни булок, ни бубликов.

— Хочешь бублика? — спрашивала Феня. — Тогда пошли до лавки.

Мы шли «до лавки», и я испытывал гордость человека, без которого в доме невозможно обойтись.

Я был горд своим неизменным участием во всех домашних делах и однажды решил попросить Феню позволить мне ночью хотя бы недолго посидеть в огороде у огуречной веточки. Я считал, что всякая полезная деятельность должна вознаграждаться. Я терпеливо помогал Фене во всех ее делах. И я попросил ее об этом. Для убедительности я растолковал, для чего это мне нужно. Но Феня расхохоталась, и, пока она хохотала, я терял веру в ее доброту и любовь ко мне.

Затем она сказала, что я глупец, обнаружив свое невежество (о нем я уже догадывался), и добавила:

— Лезай в окно, чтобы отец не знал, сиди у той грядки и гляди, как вона растет, твоя огуречная плетка.

Я решил воспользоваться Фениным советом. Окно мое невысоко над землей, под ним скамейка.

Ночью я осторожно вылез.

Тепло, светло, луна одной своей четвертью смотрит на меня, деревья не двигаются и не шумят. Листья — и те спали.

Множество теней лежало под деревьями и кустами и не шевелилось. Мне было не по себе от странного чувства одиночества среди спящего мира.

Мир спал.

Под луной плыло посеребренное облачко, ночные запахи фиалок и табака тоже плыли ко мне, более сильные, чем вечером.

Птицы, стрекозы, мушки давно спали.

Тишина угнетала и будто прижимала к земле. И я вдруг почувствовал, какой я маленький. Кусты смородины поднимали свои густые пушистые головы над моей головой. Ромашка с желтым лицом достигала мне до пояса. А подсолнухи на огуречной грядке смотрели с огромной высоты тысячей своих зерен, и я им казался, вероятно, пугливым, как полевка, выглянувшая из норы.

Крот в бархатной шубе проковылял через дорожку, и было что-то успокаивающее в его косолапой походке.

Все же мне было очень страшно. Но я сел на пенек и стал смотреть на огуречную веточку, где, смежив лепестки, дремали желтые цветы.

Нет, они не росли или не хотели расти, когда я на них смотрел. А может быть, они спят и не знают, что я на них смотрю, и все же не хотят расти.

Я смотрел на них, пока не стало холодно. А за спиной происходило нечто странное, и я вскоре понял, что путь к окну отрезан: кто-то возился позади меня и вдруг страшно, жалобно закричал. Я вскочил и узнал соседскую кошку. Она вела себя странно, совсем иначе, чем днем. Бросила в меня ослепительную зеленую молнию и пропала.

Дрожа, я влез в окно, пробрался в свою холодную постель, и с той ночи уверился, что цветы и плоды на огуречной ветке растут только тогда, когда на них не смотришь, совершенно безразлично — ночью или днем.

Однодневка

Ее судьба и по сей день представляется мне странной.

Однажды Феня купила марлевую сетку на длинной палке, и я стал бегать с нею по саду. Я имею в виду сетку, а не Феню, совсем не желавшую принимать участия в моих трудах. Когда у тебя появляется сетка, чтобы ловить плавающее и носящееся в воздухе, ты сразу же принимаешься за дело.

Я поймал несколько голубых стрекоз. В тех местах жили голубые стрекозы. У них были огромные глаза, словно смысл их существования заключался в том, чтобы получше все рассмотреть. Не знаю, чем они поддерживали свою хрупкую жизнь, — вероятно, цветочным нектаром, как и пчелы. Особенно прекрасны у них крылья: так искусно они сшиты какой-то неведомой швейной машиной. Но больше всего меня заинтересовала маленькая серебристо-белая бабочка, о которой отец сказал:

— Отпусти ее, это однодневка, к вечеру кончится ее жизнь.

Я отпустил, она была очень красивой. Два усика трепетали у хоботка. Крылья цвета жемчуга, припудренные пыльцой, складывались и становились похожи на парус. Ветер швырял бабочку, и тогда она словно расклеивала крылья и улетала.

Ей предстояло жить один день, один летний день.

— А знаешь, для того чтобы ей прожить один день, ее личинка готовится к этому почти целый год. Она становится гусеницей, потом куколкой, и только из куколки появляется бабочка.

Этого я не мог понять: столько усилий, столько хлопот, так долго хранится скрытая жизнь, и все ради одного дня!

Много позже я узнал, как удивительно терпеливы и выносливы силы жизни, заключенные в обыкновенном зернышке.

Натуралист Декандоль рассказал о том, что женевский ботанический сад, получив пакет семян мимозы, высаживал их в продолжение шестидесяти пяти лет и семена снова и снова выбрасывали листок.

Семена лежали в пакете, в ящике стола у садовника. Шли годы, садовник женился, у него родились дети. Он состарился, умерла его жена, а семена в пакете все продолжали жить и пережили садовника. Последнее семечко мимозы высаживал его внук. Но семена мимозы. — еще не самые долголетние. Во многих могильниках, куда клали семена, чтобы умершим было чем утолить голод, они продолжали незаметно жить. В одном из древних могильников во Франции нашли семена, пролежавшие в глиняном сосуде около тысячи лет, и многие из них взошли: дикий гелиотроп, герань, люцерна, синий василек.

Василек, пролежавший тысячелетия в маленьком зернышке, снова высовывает свою синюю голову на белый свет.

И никто не мог объяснить мне, почему так велики силы жизни в зернышке василька и так безмерно малы у бабочки-однодневки.

Больше всего таких вопросов я помню с детских времен. На многие и теперь еще нет у меня ответа.

Я отпустил тогда серебристо-белую бабочку.

Наш красивый дом

Это чувство зародилось где-то в самой глубине детских лет и жило без имени. Никто не задумывается над ним. Когда оно приходит, никто не знает, что оно пришло.

Совсем маленьким я жил в пригородной деревушке. За нею с одной стороны начинался сосновый лес, огромный и в ветреные дни шумный. Мне казалось, так должно шуметь море. Деревушка стояла на его берегу. А по другую сторону, к той дальней полосе, где встречаются небо и земля, уходило огромное, как океан, безбрежное поле. И, выбираясь из дома задами, огородными тропками, я встречался с полем, над которым то светилась небесная голубизна, то, клубясь, проплывали низкие грозовые тучи, наполненные дождями. И всегда неясное и томительное чувство открытости охватывало на пороге поля, где к августу высоко поднимался хлеб.

Я шел межой, и колосья почти прятали меня. Шел межой как бесконечным коридором, над которым тянулась такая же бесконечная полоска в небе. В хлебах росли ромашки и васильки. И мы собирали их и ставили в глиняные глечики. И вокруг была неподвижная жара, и высокие колосья, и звук пробегающего полем легкого ветра. А там, где я оказывался выше колосьев, открывалась бесконечная даль, и вдруг на самом краю земли появлялись человек, лошадь, крестьянский воз.

Особенно хорошо было утром выйти на порог поля и пробежать его межой так, чтобы наш дом на берегу леса стал издали совсем маленьким — как пуговица. И такими же пуговками казались и другие соседские дома. Лес, уходивший так же ровно и спокойно вдаль, как и поле, сливался в одно темно-зеленое море. Когда я смотрел на наш дом и на лес (он тоже мне казался нашим, как и поле), открывалась огромность простора, среди которого я жил, и возникало чувство безбрежности земли.

…В лес мы ходили за грибами. Лес был огромный и бесконечный, и просеки его по песчаной светлой земле заросли лилово-розовыми цветами, которые Феня называла почему-то «кукушкин чай». Особенно интересно было искать грибы в солнечные дни под листвой, у старых пней, в канавах у тропинок, во мху под сосенками.

Грибы мы собирали в берестяные кузовки или лукошки из щепы. Каждая находка волновала, но постепенно я привыкал и спокойнее укладывал в кузовок сыроежку с прошлогодними сосновыми иголками, прилипшими к серо-голубой кожице ее широкополой шляпки.

И запах леса запомнился на всю жизнь. Запах привольного нерасчищенного соснового леса, с изумрудными коварными полянками там, где появлялась ольха, в сырых низинках, с завалами, заломами упавших лесин, с пахнущими смолой делянками, где дремали срубленные и почему-то забытые огромные рыжие стволы сосен, все больше черневшие от сырости. Лесной запах, и лесную сырость, и дикость, и привольность мы приносили в берестяных кузовках вместе с грибами, укрытыми от солнца папоротником. И лес, казалось, приходил к нам в дом. Память о лесах, как и память о полевом просторе, жила, и не могла, и не должна была уйти. Она отчасти и была большим синим домом, в котором стоял маленький, как скорлупка по сравнению с миром, дом на лесной опушке и городская квартира на шестом этаже. Из окон ее тоже открывалось так много простора! Он всегда будет тебе необходим, как приветливая тепло-золотистая теснота твоей комнаты, которую ты делил с Феней. …И еще надо вспомнить о речках, подле которых мы жили и в которых ты купался.

Прежде всего это был Днепр с множеством проток, заросших камышами.

Маленьким ты осторожно ступал на его песок, туда, где скользили змейки воды, и песок, играя на солнце, светился сквозь воду. Феня хватала тебя за короткую рубашку, чтобы тебя, чего доброго, не утащило течение.

И чистота воды этих рек и речушек, голубизна, широта и привольность, серые седые ивы и камыши, и гудение стрекоз в июле, и ножи травы у берегов, и желтые кувшинки на зеленых тарелочках, там, где река, обленившись, застаивалась в заводях, — все это входило в твою память и укладывалось в ней навсегда.

* * *
Вот стою с игрушечным ведром. Феня пустила в него небольшую рыбешку, — может быть, это ершик: на спине у него колючая гривка. Он лежит на дне жестяного ведерка и смотрит на меня мутнеющим сонным глазом. И мне хочется выпустить пленника. Я наклоняю ведерко у самой воды, река входит в мое ведерко и уносит ерша.

— Ну и дурак, — говорит без злости и даже с одобрением Феня, словно хвалит за добрый поступок Ивана-дурака.

Рыбки нет в моем ведре, и теперь мне уже до слез жаль, что я ее отпустил. И Феня говорит на этот раз на родном языке — как ей казалось, более добром:

— Не журысь, не журысь, буде тоби друга рыбка.

И эта рыбка остается в памяти.

…Зима в наших местах не бывала ни особенно холодной, ни особенно долгой и не успевала стать томительной. Иногда она нагоняла снежные ветры, каждое дерево одевалось в снег, и первый снег всегда был праздником.

Снег устраивался на всю зиму хозяйственно, уютно. Кто-то его подсыпал и подсыпал до самого Нового года, а потом еще раз и другой в феврале, при встрече весны.

…Выходим из дому. Феня в шерстяном платке, и сразу щеки ее разгораются от ветра. Какая она в мороз красивая! Снимаю варежки и начинаю мять снег. Он тает в моих руках и течет по пальцам.

— Застудишься, — покрикивает Феня.

Но нельзя не брать в руки белую одежку зимы.

Снег все преображает, он дружит с равниной, с ее бескрайними пространствами.

Зимой выглянешь с заднего крыльца на огороды и поля — снег, снег до самого неба! Белизна да синь в ложбинах, а в ясную погоду золото солнца. Равнина еще ровнее под снежной пеленой, и цвет ее однообразнее. Но сколько простора в этом однообразии, как ходит по этому простору ветер, как ночами в мороз до самого горизонта играют над снегом звезды и до чего удивительно прислушиваться к бесконечному пространству, когда в нем шагает-гуляет ветер.

Выбежишь в белый, с синими тенями двор — и не понять, что́ именно охватывает тебя со всех сторон и заставляет напрячься от волнения твое существо. Может быть, ветер, и мороз, и чистый, как снег, воздух, так спокойно плывущий над твоей землей, может быть, ее просторность. Широта просторов навсегда вошла в твою жизнь. В детстве это первое ощущение мира. В нем своеобразно отражается окружающая природа. Эта широта равнины сказывается, думаю я, в широте человека, в широте его начинаний.

В маленькой гористой Чехии, где недавно мне пришлось побывать, и особенно в Карловых Варах, горизонт срезан кольцом гор. Над ним купол неба. Все прекрасно входит в пейзаж зеленых лесистых склонов. Это мир здешних людей, они привыкли к нему. Для них жизнь прекрасна именно в этом уютном тихом мире, защищенном от ветров и бурь. Я долго не мог понять, чего мне не хватает в этом уютном уголке, одном из живописнейших, которые я когда-либо видел. И не сразу стало понятно, что не хватает именно простора, бесконечности пространств русской и украинской равнины, которые я впервые увидел, открыв глаза, чтобы видеть.

Сначала я не знал, что постоянное движение взгляда по бескрайним просторам моей земли, даже полусознательное, в раннем детстве рождает любовь. В привычке к отчему миру заключена любовь, которая, вероятно, лучше постигается вдали от него. И как бы ни были прекрасны линии гор в этой стране-саде, мне недостает в ней, может быть для чужого глаза грустной и даже утомительной, а для меня столь же необходимой, как дыхание, широты пространств моей земли.

ДОРОГА К ДЕТСТВУ

Старый шлем

Недавно решил я поехать в те места, где жил когда-то. Я думал, что все там переменилось. И действительно, все как будто стало другим — прошли годы и две опустошительные войны, после победы началось новое огромное строительство. Всюду были совсем незнакомые люди. Но многое осталось неизменным в самом существе города — все эти горки и пригорки, улицы, ползущие то вверх, то вниз, и краски неба и деревьев, и легкий загар на лицах, и цвет глаз, и говор.

Когда я прилетел, было пасмурно и сыро. И город предстал в этой теплой сырости. В небе ветер гнал разорванные облака, и среди них вдруг вырвалось синее небо.

Город разросся, расползся по холмам. Но он казался таким же, как в детстве, особенно старый сад и те нешумные его уголки, где я часто играл.

Приехав, я почувствовал особенную печаль, светлую печаль возвращения в отчий дом, и хотя день был пасмурный, он тоже казался светлым.

Как много лет назад, я проходил по саду. Когда-то он представлялся мне бесконечным. Он был большой в те далекие годы, я вначале даже не понимал, что у сада есть граница, что он обнесен забором, а когда увидел этот высокий глухой забор, решил, что он превращает сад как бы в независимую страну, словно бы отделенную от остального мира. Он был огромной страной, страной каштанов.

Проходя по длинной дорожке, которая теперь была не такой уж длинной, но пустынной из-за скверной погоды, я услышал звук, сразу же напомнивший то прошлое, далеко ушедшее время.

Это был звук от удара каштана о землю. Колючая влажная оболочка раскололась, и к моим ногам выкатился спелый каштан, нежно-коричневый, с лаковой кожицей и матовым родимым пятном посредине. Я поднял его: он приятно скользил в пальцах — сырой, свежий, с особенным запахом. Я положил его в карман и вспомнил отчетливо, как бежал когда-то по этой дорожке, торопясь в школу, но и тогда не мог не подобрать хоть несколько каштанов, подкатившихся к ногам.

На дорожке, по которой я сейчас шел, не было людей, которых я мог бы здесь узнать, а память подсказывала и лица, и фигуры. Когда-то у конца дорожки в деревянной будке сидела сторожиха, и мы все ее боялись. Может быть, поэтому я запомнил ее тяжелое серое лицо и седые волосы под платком. Она выходила из будки с метлой и подметала листья на дорожках.

Эта работа казалась будто нарочно придуманной взрослыми людьми, чтобы сад не был сказочным, чтобы ноги не утопали и не шуршали в листьях каштанов, чтобы желтые огромные листья кленов не взлетали от взмаха ноги в сверкающей, как антрацит, галоше.

Я не понимал, что огорчало меня тогда. Но сейчас понимаю: трезвость взрослых людей. Теперь я помирил вымысел и трезвость, фантазию мальчика и разумную деловитость взрослого человека.

Я шел по дорожке, и вокруг были мои каштаны. Они постарели меньше меня, хотя они, конечно, тоже выросли.


Дом, в котором я жил.

В нем было семь этажей, стоял он на тихом, сонном бульваре неподалеку от центра города. Мы жили на шестом этаже, в квартире с двумя балконами. С одного открывалась почти половина города, крепость за рощей на холме и котловина, застроенная домами, белыми и желтыми, и между ними — высокие тополя. В окнах по вечерам повсюду светился свет, и было хорошо смотреть в эти дальние окна и знать, что ты не один, что всюду вокруг люди.

Близость людей ласкала тебя. В детстве нельзя не любить людей, освобождающих от страха неизвестного.

Я смотрел вечером в котловину с зажигавшимися для меня окнами.

Другой балкон я тоже любил. Летом я спал на нем, а может ли быть что-либо более приятное, чем сон на балконе шестого этажа? Подо мной был бульвар с двумя рядами старых каштанов. Они тянули ветви до четвертого этажа. А выше они уже не могли дотянуться, им надо было еще подрасти.

Я спал на шестом этаже. В соседнем доме на четвертом спала женщина. Просыпаясь рано, я видел, как она, завесившись с трех сторон, тихо спит. Она не могла накрыть балкон чем-то сверху. И поэтому позволяла смотреть на себя, на свой сон.

Утром, когда летнее небо едва дышит жарой и ослепительной синью, она лежала, как и я, укрывшись одной простыней, и чаще всего улыбалась хорошим снам.

Я лежал и смотрел то в слепящее небо, то вниз и дожидался, когда женщина проснется. Она открывала глаза и, когда совсем просыпалась, смотрела на меня. Она улыбалась и даже кивала и потом в одной рубашке убегала с балкона.

Нашу квартиру я очень любил за эти балконы. И мне теперь хотелось посмотреть с них в котловину города и на балкон, где спала женщина, где и теперь летом, может быть, кто-нибудь спит.

Но сейчас была осень, прескверная мокрая погода. Зашел я в свой дом под вечер, в семь часов, когда сгущались сумерки.

Как изменились его размеры! Я вырос, а он стал меньше, хотя был все еще достаточно велик. Он, конечно, тоже постарел.

В парадной с двух сторон на стенах были две фрески. На одной — лес и ветхая избушка с огоньком в окне, а на другой — озеро и два белых лебедя. Довольно наивные и примитивные творения рук человеческих, эти картины не свидетельствовали о хорошем вкусе домовладельца. Но в детстве они мне нравились. И я сейчас присматривался к ним, словно на них могло появиться еще что-то, чего я раньше не замечал. Мне нравился и мрачный лес с одиноким огоньком, и лебеди в озере, высоко поднявшие головы, будто они прислушивались к какому-то шуму. Иногда я прислушивался вместе с ними, но ничего не слышал.

Однажды я обнаружил у опушки леса пририсованную углем кошку. Кошка эта явно была чужой в картине. Все в ней было насмешкой над работой художника. Она разрушала, убивала ту бедную правду, которую мог видеть в этом произведении неискушенный и нетребовательный человек. Может быть, сама кошка была не так плоха — она очень смешно изгибалась и топорщила усы. Но она разрушала мир картины, и все во мне протестовало против этого. Я подошел и стер кошку рукой.

Большое и малое было тогда одинаково значительно для меня. Я не торопился проникнуть в то, что волновало и мучило взрослых людей. Я жил в своеобразном мире, который создавал себе сам. Мне было достаточно этого тесного мира. Потом он раздвинулся.

Сейчас картины покрывала грязь, похожая на благородную патину. Она так все спрятала в ночную черноту, что на одной картине едва пробивался огонек из окна, а на другой — белоснежные крылья лебедей. Крылья едва светились среди черного неба и черной воды озера.

Странное дело: время словно облагородило эти изделия нехитрого ремесленника. Они стали похожи на камни древности, едва выступившие из-под земли, и надо было бы извлечь их на белый свет, чтобы узнать, что эти картины — не фаюмские портреты, а изделия базарной кисти, созданные незадолго до первой мировой войны. Теперь же никто, наверное, и не знал, что написано на этих стенах.

Когда я в детстве выпачкал руки о черную кошку, из швейцарской под лифтом, который на моей памяти никогда не работал, появилась старая женщина, жившая там, и, посмотрев на мою очищающую работу, сказала:

— А ты, кажется, молодец.

Но сейчас смывать с этих картин следы времени мне уже казалось ненужным.


Я поднялся в лифте — теперь он работал! — на шестой этаж. Дверь моей квартиры была все та же, но и она рассохлась, постарела.

Я позвонил.

Открыла молодая женщина. Она разговаривала по телефону в нашей маленькой передней. У этой женщины не было времени долго со мной объясняться. Она держала трубку и, оторвавшись от разговора, спросила, кого мне надо.

Мне никто не был нужен, я никого не знал теперь в этой квартире. Я сказал, что когда-то, очень давно, жил здесь, что хотел бы взглянуть с балкона вниз.

— Пожалуйста, — немного удивленно сказала женщина.

Я прошел с ней в комнаты. В комнате отца было когда-то больше книг, зато теперь в ней гудел холодильник. У мебели было меньше индивидуальных признаков, которые в детстве делали ее для меня неповторимой. Теперь там стояли стулья, стол под клетчатой скатертью и этажерка с чайной посудой, какие стоят всюду. На столе лежал раскрытый букварь, и от него веяло домашним покоем и миром. Я подумал, что для обладателя этого букваря стол под клетчатой скатертью тоже, наверно, кажется родным и неповторимым.

На балконе, выходившем на улицу, в ящиках росли маргаритки и анютины глазки и стоял детский трехколесный велосипед. С одного балкона открывались каштаны бульвара, а с другого — холмы и старая крепость. Каштаны и холмы были как в детстве.


Воздух детства и юности будит много воспоминаний. По этим холмам правого берега я часто бродил, как только взрослые догадались, что я уже достаточно подрос для того, чтобы получить некоторую свободу.

Особенно запомнились конец весны и начало лета на зеленых приднепровских холмах. Время, когда цветут деревья, когда на холмах среди кустов бузины уже вымахала трава, высокая, до половины моего роста. В раннюю жару она полна летнего шума и толчеи.

Я любил холмы над Днепром у Киево-Печерской лавры, потому что чувствовал величавую мудрость и покой, окружавший эти древние места.

В школьные годы я уже смутно испытывал уважение к древности. Мы проходили в то время в школе Древнюю Русь, и учитель, относившийся тогда, в первые годы революции, с некоторым смущением к своему предмету, говорил об этом времени странной скороговоркой. Ему казалось, что заниматься древностью, когда вершится новая история, скучно.

В конце концов ему настолько надоело рассказывать мальчикам и девочкам о давно минувших днях, что он в один весенний день, полный солнечного огня и света, попрощался с нами и ушел в Красную Армию бить атамана Махно и других атаманов и атаманш. Потом мы узнали, что вражья пуля настигла его в бою.

Мы, школьники, узнали об этом от маленькой русоголовой женщины с мечтательными глазами. Она преподавала у нас в школе физику. Иван Алексеевич ушел от нас весной, а осенью, когда мы пришли в классы, Татьяна Игоревна сказала, что он убит. И это был последний привет нам от него, переданный его невестой (наши девчонки очень быстро разузнали, что Татьяна Игоревна — его невеста). И это человеческое горе, которое она переносила молча, всех нас трогало и волновало, и мы особенно тихо сидели на ее уроках и старались как можно лучше учить физику.

В то время нам казалось, что все, что мы учим, мы учим не для себя, а для учителей. Это странное убеждение разделяли все мои одноклассники, и лучше мы знали предметы учителей, которых любили.

От рассказов Ивана Алексеевича не так много осталось в памяти, но один урок я запомнил навсегда. Однажды он вошел в класс со свертком, положил его на учительский столик и, когда стало совсем тихо, развернул его.

Перед нами лежал почерневший в земле шлем. Он был с сеткой и острым шишаком. Он был разрублен. Меч врезался в него и рассек до половины.

— Когда-то его носил воин, — сказал Иван Алексеевич. — На нем нет золотых украшений, его забрало не покрыто дорогой резьбой. Этот шлем носил простой воин. Он делал доброе дело, защищая свой народ. — Иван Алексеевич подумал, посмотрел в окно… — Наверное, это был храбрый человек. Видите, сколько вмятин на этом шлеме и следов от ударов оружия.

Мы повскакали с мест, чтобы поближе посмотреть на следы ударов, а Иван Алексеевич продолжал:

— Вот, может быть, ехал он на коне с дружиной, и повстречались им татары…

Я представил себе и воинов, и татар в степи. Их быстрых коней, и долгий утомительный бой, и воина, упавшего в траву в рассеченном шлеме. Все это я увидел так явственно, что уже никогда не забывал.

Иван Алексеевич сказал, что этот шлем нашли во дворе его дома, когда стали рыть котлован под фундамент для какой-то постройки. Мне очень хотелось найти такой же. Но у нас во дворе никто не собирался строить дом и ставить фундамент.

Я долго помнил этот шлем и представлял себе, как жил его хозяин. Я видел, как он курит тютюн, как греется у костра, как ловит рыбу небольшой сетью, как тянет в шинке из черно-зеленого штофа горилку. Я с ним очень хорошо познакомился, даже подружился. И когда бродил по заросшим кустами акации холмам под лаврой, среди весенней травы, и прислушивался к звону пчел, я видел среди цветов воина в рассеченном шлеме, слышал, как говорит Боян из «Слова о полку Игореве», которое читал нам Иван Алексеевич: «Русские сыны великие поля красными щитами перегородили, ища себе чести, а князю славы».

Сказочный мир степей и борьбы за эти степи, за Днепр и Дон мерещились мне.

Одну, для меня бесконечно длинную, светлую весну я жил в том мире. В действительности она была, наверно, не длинной и не светлой. К югу на Днепре шатались банды, и от их пули погиб Иван Алексеевич.

Мне нравились церкви Печерской лавры: Успенский собор, и Троицкая надвратная с лепными украшениями над входом, с узкими окнами, и полосатая церковь Спаса на Берестове с крестами на наружных стенах и яблонями у южной стены.

Среди икон в Троицкой надвратной особенно нравилась одна византийская четырнадцатого века. На ней был нарисован архангел Гавриил и дева Мария на фоне золотисто-зеленой земли, на которой словно вышиты травинки, голубые колокольчики и белые ромашки. Гавриил стоит в звездном луче, одетый в зеленый хитон, с белыми крыльями, которые он еще не успел сложить, и говорит деве Марии, что у нее родится сын. А Мария (как мне тогда казалось, очень походившая лицом на Татьяну Игоревну), в темно-коричневом с красным одеянии, смотрит задумчиво на звездное небо и луч, в котором парит святой дух — серенький голубок с сизой шейкой.

Внизу в правом углу, по древнему обычаю, намалевана фигура заказчика иконы. Имя его — Феодор — написано под его тонкими ногами в высоких красных сапожках. Феодор кутался в темный плащ и смотрел несколько гордясь, — видимо, довольный тем, что он изображен рядом с девой Марией и архангелом. Но старый художник-богомаз не вдохнул никакой божественной мысли в его лицо. И хотелось вложить в его правую тоненькую ручку, отставленную в сторону, кружку с крепким зельем, или кисет с табаком, или еще что-нибудь совсем светское, а не божественное.

Этот Феодор, которого я приметил на иконе, владелец ее и заказчик, как и неведомый воин, погибший от меча, жил, наверно, на холмах, спускавшихся к Днепру у Печерской лавры. Может, где-то неподалеку стояли его дом и двор. Может, он ходил на ладье за море, в греки.

На этих же и на соседних холмах, по преданию, жили три брата — Кий, Щек и Хорив — и при них сестра их Лыбедь. Там, где потом прошел Боричев взвоз и где через много веков построили Андреевский собор и Трехсвятительскую церковь, поселился Кий. Щек облюбовал себе холм для крепости, названный впоследствии Щековицей. Третий брат сложил свой сруб на третьем холме, который и стал называться Хоровицей. А сестра их Лыбедь то ли поселилась на берегу тихой речки, заросшей кувшинками, то ли сама превратилась в эту речку и побежала в Днепр.


С этими местами для меня связывалась старинная, летописная легенда о князе Васильке. С именем его жила длиннейшая Васильковская улица в моем городе и небольшой зеленый городишко Васильков, о котором рассказывал отец. В те годы я услышал историю о князе Васильке, чья трагическая судьба продолжала мучить меня и потом. Узнал я ее тогда не из летописи, а от Фениной бабки. Бабка передала ее с деревенской простотой и красотой, с какой иногда умеют рассказывать старые люди, живущие среди природы и далекие от письма и книг.

История была ужасной, и вместе с тем в ней заключалась доброта и совестливость первого рассказчика-летописца, который, казалось, не находил достаточно горьких и печальных слов, повествуя о судьбе несчастного князя.

Начались эти события примерно 900 лет назад в городе Любиче, куда съехались русские князья и Мономах им сказал: «Зачем губим мы русскую землю, зачем враждуем между собой? Пусть же с этих пор будет у всех нас единое сердце, соблюдем свою отчину».

Святополк владел тогда Киевом, Владимир — Переяславлем, Суздалем и Ростовом, Олег, Давид и Ярослав — уделом отца их Святослава — Северскою землей и Рязанскою землей, Давид Игоревич — Волынью, а Василько и Володарь — городами Тербовлем и Перемышлем с краем, который потом стал называться Галичиной.

Князь волынский Давид враждовал с князем Васильком и хотел отобрать его земли. Возвращаясь с совета в Любиче, где они все долго пировали и в знак вечной дружбы менялись крестами, он заехал в Киев.

Я отчетливо видел, да и сейчас вижу, его приезд, потому что бабка сказала, что было тогда темно, как бывает пасмурной ночью, а в городе только в княжеском срубе и в монашеском подворье светились огоньки свечек. Я и сейчас вижу эти слабые, тревожные язычки пламени, окруженные золотистым, мерцающим ореолом.

На дороге и в подворье чавкала грязь, слуги вышли навстречу гостям.

Князь Давид был сумрачен; торопливо слез с коня, бросилуздечку конюшему и прошел в княжий дом, который больше походил на крепость и в котором тоже всюду гнездилась тьма. Слуга киевского князя с горящей, дымной лучиной показывал дорогу.

Святополк, который сам, видимо, лишь незадолго до того вернулся из Любича, по слову летописца, «был недалек умом и слаб характером». Его встревожил неожиданный ночной приезд гостя. Слуги принесли греческое вино и мед.

Давид попросил отослать слуг и стал вкрадчиво убеждать Святополка, что галицкий князь Василько умышляет на его отчину.

Василько был красив, силен, деятелен, удачлив в боях. Святополк боялся его и не верил ему. В то далекое время на этой равнине, у прекрасной, прятавшейся в лесах реки, людей одолевало множество страхов и подозрений. Боялись чужеземцев и старых богов, которых еще не совсем забыли, приняв нового, молодого бога, боялись и собственных братьев. И как всегда, страхи прежде всего селились в слабых сердцах.

Фенина бабка рассказывала так, словно ей был понятен страх, живший на этой открытой всем ветрам и всем врагам равнине. И почему-то, стараясь обелить Святополка и возложить всю вину на злодея Давида, она говорила:

— И велел ему князь Святополк поклясться, что его слова — истинная правда.

И Давид тут же подошел к старому киоту, у которого теплилась подслеповатая лампадка, как у Фениной иконки, положил поклон и перекрестился.

— И тогда все было решено! — зловеще стукнула по столу маленьким кулачком Фенина бабка.

Утром 5 ноября 1097 года, как сообщает летопись, дорогой из Любича заехал к Святополку и князь Василько. Мне мерещится это сумрачное осеннее утро. Ветер на огромной равнине и на холмах. Река течет темно-серая, мутная, лижет черные долбленки у берега. Холодно, зябко. Солнце скрыто за пеленой облаков. В беспокойстве и серости этого утра живут предательство и обман.

Василько со своими спутниками подъехал к срубу Святополка. Его встретили с почетом. В этот день готовился в княжьем доме пир.

— Оставайся у меня, брат, на праздник моего рожденья, — сказал Святополк.

— Рад бы, да нет у меня времени, брат, — сказал Василько. — Мои люди и обоз поехали до дому. Мне их догонять.

— Тогда посиди, брат, здесь, а я пойду, велю кое-что приготовить, — сказал Святополк.

Я не в первый раз слышал эту историю, но каждый раз ужасался слову «брат», которое бабка как-то особенно зловеще выделяла. И Давид, который оставался в горнице и все время молчал, услышав шаги многих людей за стеной, тоже произнес слово «брат»: «Ты посиди, брат, а я пойду».

И в этих его, таких обыкновенных, словах таилось предательство, которое источала холодная серость этого утра, и мучительно страшно и вместе — непонятно почему, но сладостно было все это слушать. Может быть, потому, что это было так давно и знала об этом, казалось, только Фенина бабка.

«Все это было давно», — уговаривал я себя. Но когда бабка подходила к этому месту, я с трудом сдерживался, чтобы не крикнуть: «Беги, Василько!» Но я знал, что это не поможет, потому что дальше бабка рассказывала, как вошли люди Святополка, и связали Василько, и надели на него железы.

А еще дальше следовал рассказ, как Святополк созвал киевское вече и как он ему сказал: «Давид говорит, что Василько убил моего брата Ярополка и теперь хочет убить меня и отнять мои города». И народ заволновался.

Невозможно было забыть рассказ, следовавший затем. Ночью, чтобы никто не видел, князя Василько привезли связанного в Белгород, ввели в пустую хату, и тут князь увидел, что один из ехавших с ним стал точить нож. И теперь Василько видел только этот нож и понял, что́ ему предстоит.

Дальше шел рассказ о том, как расстелили ковер, как повалили на него Василько, как положили на него доски и сели на них, чтоб он не сопротивлялся, и как люди Святополка ослепили его.

Слушать об этом было невыносимо страшно, и Феня сказала бабке, что не надо рассказывать хлопчику эту сказку, а сама утерла глаза и добавила:

— Что делали, злодеи!

Но Фенина бабка не согласилась и со свойственной ей скупостью на слова сказала только:

— Пусть знает.

В этой давней истории, где столько зла и жестокости, были и слова о доброте людской, словно согретые светом маленьких восковых свечек, горевших тогда в деревянных и каменных храмах. В городке Звиждень, которого теперь, может, и нет на свете, княжьи слуги отдали какой-то попадье постирать окровавленную рубаху Василька. Она вымыла ее, надела на Василька и при этом молча плакала и гладила его. Было утро. Воз с Васильком стоял на дороге под тенью дуба. Позднее осеннее солнце освещало его и полянку в белых цветах крапивы. Женщина убрала волосы со лба Василька, и он при этом сказал:

— А я хотел в этой кровавой рубахе стать перед Господом.

Слушать всю эту историю, в конце которой Василько возносится на небо и его причисляют к сонму святых, можно было только молча и с невольным трепетом. Это была печальная история о человеческих страданиях и злодействе, случившаяся почти тысячу лет назад. Я потом узнавал ее и в исторических хрониках Шекспира, и в «Макбете», да и во многом другом, что и до сих пор отравляет жизнь на земле.

Это была первая ставшая мне известной легенда о страхе, подозрительности и коварстве и в то же время, как ни странно, о доброте людей, чьи имена чаще всего остаются неизвестными.

Лирник

Под стенами лавры я встретил однажды лирника. Он был, как мне теперь припоминается, совсем молодой и зорко смотрел на мир одним голубым глазом (другой закрывало бельмо). Он был в рваных пыльных сапогах, в шароварах с напуском, в белой рубахе с шитьем на груди и выцветшем рыжем пиджачишке. На плече висела холщовая сума.

В длинное и жаркое утро он играл и пел у храма, устал. Темное лицо его лоснилось от пота. Выбрав старую одичавшую яблоню на склоне холма, он осторожно положил лиру, снял с плеча суму, достал из нее полкаравая хлеба, ломоть сала, круто посыпанного солью, и два яичка. Все это он разложил на суровом рушнике, отрезал хлеба и сала и осторожно принялся за еду.

Я лежал неподалеку в траве, смотрел на лирника, на его руки, на его лиру. В этом месте я условился встретиться со своим другом, учеником третьего класса Колькой Боженкой, но его, очевидно, отвлекли дела, а я, позабыв о Кольке, так уставился на лирника, что он издали крикнул:

— Эй, хлопчик, хочешь шматок сала?

Я не заставил просить себя дважды. Сало чуть припахивало дымом, и даже теперь я не забыл его вкус. Из вежливости я ел очень медленно, и лирник ел тоже медленно, потому что был чем-то озабочен и оглядывался. Неожиданно по лицу его, как свет, скользнула улыбка, и оно вдруг стало красивым и веселым.

От голубой стены лавры по густой траве спускалась к нам девушка в синей юбке и белой рубахе; ослепительно белый платок, завязанный под подбородком, прятал ее черные волосы. Она глянула на лирника, села рядом и спрятала под юбку босые маленькие ноги.

— А мы уж ждали, ждали, аж заждались вашу милость, — сказала она мягко и шутливо. — Все ходите по базарам, народу спиваете, про нас забываете?

— Да не забываю, Марыся, убей меня бог! Время такое, — сказал лирник. — Хочешь яичко?

— Спасибо, сыта я, — ответила Марыся, глядя лирнику в улыбающееся лицо. — Пойдешь до нас?

— Пойду. Вот только отдохну чуток.

— Посидим, если поснедал. Спой для меня. Всем ведь поешь, теперь для меня спой.

Девушка искоса с торжеством посмотрела на лирника.

— Твой хлопчик?

— Нет, тутошний, — сказал лирник. — Хлопчик ничего себе. Сала еще хочешь?

— Спасибо, — сказал я.

Девушка взяла лиру и положила на колени лирнику. Он отодвинул хлеб и сало, прикрыл половиной рушника, провел рукой по струнам, и лира загудела глухо, будто издалека, а лирник задумался, что-то вспоминая. По лицу его пробежала тень. Он попробовал одну струну, другую; легкий разноголосый струнный звон пронесся над холмами и слился с густым звоном пчел, потом осилил его.

Лирник посмотрел на Днепр голубым глазом, в чертах его появилась суровая строгость, и он заговорил нараспев, глухо и грустно:

Гомоніла Україна,
Довго гомоніла,
Довго, довго кров степами
Текла — червоніла.
Текла, текла та й висохла.
Степи зеленіють;
Діди лежать, а над ними
Могили синіють.
Лирник замолчал, теперь гудела одна лира. Она говорила мне о воине, чей шлем выкопали из земли, и войне, которой, казалось, нет конца и края. Война шла тогда по селам и весям с солдатами в мышиных мундирах, немцы правили в Киеве руками гетмана Скоропадского. Я жил еще в другом мире, в мире старых сказок, и не очень-то думал о солдатах в мышиных мундирах. Да и встречал их редко. Но песня настораживала. Она все катилась по холмам, а лирник, казалось, сам к ней прислушивался, низко опуская голову к струнам.

Ніхто їх не знає,
Ніхто щиро не заплаче,
Ніхто не згадає, —
сказал лирник, положил ладонь на струны, и они замолкли. Он посмотрел на Марысю будто с ласковым упреком и добавил:

А унуки? їм байдуже,
Панам жито сіють.
Лирник улыбнулся грустно, глянул на меня добродушно, осторожно отложил на траву лиру, которая все еще гудела и жаловалась, и придвинулся к Марысе.

— Жалостно очень поешь, до слез жалостно, аж в груди больно, — сказала Марыся и положила голову в платке на плечо лирнику. — Спой повеселее…

— А эта тебе не люба? — спросил лирник. И запел звонко, на разные голоса древнюю песню о девушке, потерявшей честь:

…Сестра в брата прохалася:
Мій братику-голубчику,
Не вбий мене у лісочку;
Убий мене в чистім полі;
Ой, як уб’еш, поховай мене,
Обсади мене трьома зіллями;
Першим зіллем — гвоздичками,
Другім зіллем — васильками,
Третім зіллем — стрілочками.
Он помолчал и уже другим голосом, спокойнее и теплей, добавил:

Дівчата йдуть — гвоздички рвуть,
Мене вспомянуть.
Парубки йдуть — васильки рвуть,
Мене вспомянуть.
Козаки йдуть — стрілочки рвуть,
Мене вспомянуть.
— Да ну тебя! — толкнула девушка лирника в плечо. — Все про горе поешь. Спой веселое.

— Не поется, — вздохнул лирник.

Он погладил Марысю по плечу, обернулся ко мне и сказал:

— Шагай, хлопчик, расти большой, доброго тебе здоровья!

Я ушел, так и не дождавшись Кольки Боженки. И вот через много лет я снова шел над обрывом у старой лавры, мимо колоколен, светившихся в небе, как белые свечи, мимо руин Успенского собора, сожженного солдатами в мышиных мундирах, сыновьями тех солдат, которые пришли к нам в годы первой мировой войны.

Была у меня в детстве еще одна встреча с лирником, но об этом в другой раз.

ВОЙНА ЗА ГОРАМИ И КАШТАНОВЫЕ ВОЙНЫ

Ехали всадники

Я ходил под стол пешком, когда все началось. Это было еще задолго до моей первой встречи с лирником. Для меня началось вечером, когда я стоял у окна с отцом и отец, поглаживая ладонью свою седеющую бородку клинышком, вместе со мной смотрел на улицу.

Был тихий, прозрачный вечер, еще не зажигали огней. С неба падал особенный свет — отблеск далекого заката. И вдруг мы увидели всадников.

Это были казаки в черных бурках, с длинными пиками, с винтовками за спиной. Они ехали медленно, понуро глядя на гривы коней. Не смотрели по сторонам, не разговаривали.

Феня позвала нас пить чай в столовую. Там уже горела над столом лампа под зеленым абажуром. Я любил, когда взрослые собирались под этой лампой. Возле нее было тепло, спокойно. Ночь и темнота отступали в углы.

За чаем отец уткнулся в газету. По временам он высовывался из-за листа и говорил: «Какое безобразие!..» Или: «Да, господа, хорошенькие дела делаются на свете!»

— Папа, ты сердишься? — спросил я.

— Сердишься? — переспросил он. — Нет, это не то слово.

Не допив чай, отец снова подошел к окну, заложив руки в карманы, и я пошел за ним.

За окном все еще ехали казаки в черных бурках, ехали медленно и понуро. Лошади, делая шаг, кивали на ходу. Иногда подкова, ударяя о булыжник, высекала искру, светившуюся в сумерках.

Мы долго стояли с отцом у окна, отец не отходил, и я не отходил тоже. Мне нравилось поступать так, как поступает отец. Вот он достал свои тяжелые часы, посмотрел на них и приказал: «Спать!» Тоненько щелкнула и пропела часовая крышка.

Я спал в одной комнате с Феней. Комната выходила окном на улицу, я спал у окна, а Феня за ширмой, откуда светила розовая неугасимая лампада.

Перед тем как лечь, я взобрался на стул и стал смотреть в окно. На улице зажгли фонари, и в их мутном свете ехали черные всадники по четыре в ряд. Я стоял, и смотрел на них, и спрашивал себя, что это за всадники и куда они едут.

И в постели я думал о всадниках и прислушивался. Они ехали мимо нашего дома совсем рядом, и в тишине был слышен мерный цокот подков.

Ночью я проснулся и уловил эти же звуки. Казалось, теперь они были громче. А может быть, мне приснилось, что всадники ехали так бесконечно долго.

Это был тысяча девятьсот четырнадцатый год.

С тех пор, когда я думаю о нем, я вижу всадников в черных бурках по четыре в ряд, медленно едущих на понурых конях; искры изредка вылетают из-под копыт, ночь, тишина, глушь. И где-то далеко, за горами, за лесами, — война.

Любимая

Шла война. Мы жили втроем в маленькой квартире — отец, Феня и я. А чаще я и Феня, потому что отец отправлялся в объезды по лесам. Он был лесным инженером, и в лесах ему жилось лучше. Он не любил больших городов и предпочитал тихие городки, лесничества. Мать перед самой войной собралась к сестре в Польшу, устав, вероятно, от нашего пустынного дома, от постоянных разъездов отца, от его любви к лесу и равнодушия к городской жизни, от пренебрежения к тем, кого ценила мать: к ее подругам, щебетавшим в нашей квартире, портнихам, от его неприязни к кондитерским, где сладко пахли печенье, марципаны и горячий шоколад в маленьких чашках, и к опере, которую отец особенно не любил, даже презирал.

— Не понимаю, — говорил он, — если любишь пенье — ну и слушай пенье! А зачем же все эти раскрашенные холсты, и мишура, и неестественные жесты? Зубы у меня от этого болят.

Мать пожимала плечами и говорила:

— Вы рассуждаете, как дикарь.

Когда она сердилась, она в разговоре всегда обращалась на «вы» и у ее губ появлялась презрительная складка.

— Опять вы слонялись во дворе, мой жалкий сын! — говорила она, и я от этих слов будто становился меньше ростом, не потому, что меня так уж обижали слова «жалкий сын», а потому, что говорила их  о н а. Та, кого я очень любил, не умея высказать свое чувство. Видимо, мы плохо понимали друг друга. Я всегда казался ей ребячливее, чем был на самом деле. Она предполагала, что я еще не способен оценить сложность человеческих отношений, и ошибалась. Многое я по-своему чувствовал и понимал. Я понимал, что у нас нет мира, нет счастья, хотя никто мне не говорил об этом. Напряженность и грусть, как тучи перед дождем, плыли в воздухе нашего дома.

Не знаю, была ли мать очень красива, но мне она казалась красивее всех. Я любил ее лицо и руки, самый запах ее лица и рук, мечтал, чтобы она позвала меня к себе, чтобы вдвоем мы занимались каким-нибудь делом, самым обыкновенным — например, лепили вареники. Это было очень интересно, потому что мы занимались этим вместе с ней.

Но она быстро уставала, вероятно от того, что я все делал не так. Не так лепил вареники, не так выбирал черные зернышки из риса, не так учился писать палки в голубых тетрадях в косую линейку. Дело в том, что мне не нравились просто палки. Я любил строить из них забор и даже пытался пририсовать к этому забору воробья. Но мама на это сердилась. Может быть, она сердилась больше, чем следовало. Вероятно, она плохо меня понимала или слишком сильно меня любила. А я плакал потихоньку по вечерам, потому что отец сказал, что плакать очень стыдно и некрасиво. И об этом никто не знал, эта была моя тайна. И еще мама не любила, когда на нее набрасываешься и целуешь, особенно когда она собралась в гости. А я не мог этого не делать: нарядная она была еще лучше. Но она сердилась и говорила:

— Опять ты всю меня изомнешь и запачкаешь!

Я очень старался этого не сделать, и все же не всегда удавалось.

Мне казалось, что она не хочет, чтобы я доказывал ей, как я ее люблю, и тогда я учился ее любить так, чтобы только я знал об этом.

Может быть, Феня это замечала.

— Ну вот, опять задумался, — говорила она, — ешь, горе мое!

Со временем я узнал, что я — Фенино горе, но это почему-то меня не огорчало.

Мать была много моложе отца, и, вероятно, ей было скучно в нашем доме, и все заботы обо мне были возложены главным образом на Феню. А у нее и так было много дела. Лет семнадцати она уже вела все наше бестолковое хозяйство.

Феня была чрезвычайно исполнительной. Даже лампаду она зажигала в своем углу, как строго предписала ей бабка. Лампадка доставляла Фене немало огорчений: она забывала наливать в нее деревянное масло, фитиль пригорал, и по комнате распространялся отвратительный чад.

— Вот будет тебе от бабки и от господа бога, если узнают! — говорил дворник, приносивший зимой в квартиру дрова.

Это был красивый человек, черноглазый, в бараньем кожушке и в барашковой ушанке с ушами, вечно торчавшими в стороны. У него была ласковая белозубая улыбка. Он был особенно расположен к Фене и слишком часто приносил к нам наверх огромные вязанки дров.

— Скажи, что больше не надо! Весь дом завалили дровами, — говорила мать.

Феня охотно соглашалась, но дров в нашей квартире становилось все больше.

— Опять принес? — спрашивала мать. — Ой, будет тебе, Фенька, худо!

— Будет, — покорно соглашалась Феня.

Я не вмешивался в разговоры женщин. В то время они мне казались не только неинтересными, эти разговоры, но даже глуповатыми.

Отец не любил бабьей болтовни, и я ее тоже не любил.

Когда мать собиралась к сестре, она брала с собой все свои лучшие платья. Перед тем как сложить чемодан, она развешивала их в спальне, комната становилась похожей на сказочный сад. То же самое происходило и перед поездкой в театр.

— Опять смотрины? — спрашивал отец. — Ну, теперь опоздаем.

Уезжая к сестре, мать брала с собой не только свои платья, но и старые портреты родителей в черных деревянных рамках и некоторые любимые свои безделушки.

Не знаю, что случалось между отцом и матерью перед каждой такой поездкой, но что-то, видимо, случалось. Может быть, отец, как и я, не хотел, чтобы она уезжала. Мне всегда бывало грустно в эти дни.

— Возьми меня с собой, — просил я. И мать всегда говорила:

— Вот в следующий раз уж и тебя с собой возьму.

Но этот следующий раз не наступал.

Казалось, она совсем уезжает. Но она все же возвращалась.

В тот, последний раз она тоже долго собирала чемоданы, и я, как всегда, любовался попугайной и павлиньей пестротой материй и шелковых цветов на шляпах.

И в тот раз, как всегда, Феня пошла за извозчиком на соседнюю улицу, где они обычно стояли рядком и о чем-то своем разговаривали.

Дворник, как пушинку, снес два тяжелых маминых чемодана. Она поцеловала меня, оставив на память запах духов «Четыре короля», и уже села в пролетку, но, как это часто с нею случалось, переменила решение: велела Фене сесть рядом и взять меня на колени. Так мы и поехали втроем на вокзал.

Хотя мне было тяжело и грустно в то утро, но к этим чувствам присоединилось и удовольствие от поездки. Уже сама по себе езда на извозчике была огромным наслаждением. Это было по существу то же ощущение, которое волнует теперь в самолете — прекрасное ощущение победы над пространством. И хотя тогда пространство преодолевалось седой, дряхлой лошаденкой в пол-лошадиной силы, это было увлекательно.

Уже одно только перемещение улиц, деревьев и домов, вывесок, киосков с газетами и киосков с разными сладостями порождало ощущение красоты мира.

Ленивая медленность детства! Прелесть ее мы ощущаем повзрослев, вспоминая те далекие дни, когда время ползет со скоростью мухи.

Был томительно жаркий конец июля, и даже предвечерние часы не могли умерить его душное тепло. За городом горели леса, и небо потеряло от этого свою прозрачность. Где-то над домами у дальних подступов к городу наливалась туча, но мы ее увидели позже.

Наша лошаденка плелась понемногу. Даже маленькие витрины магазинов, даже на далеких от центра улицах, были привлекательны. Мы ехали мимо мастерских, мимо лавок, торговавших стеклом и фаянсом, мимо окон парикмахерских, где улыбались восковые дамы, задрапированные голубым и розовым газом. Их головы представляли настоящее чудо. На одной половине росли черные волосы, а на другой — нежно-золотистые. Разобраться в этом загадочном явлении можно было, по словам Фени, не иначе как съев горшок каши.

А потом мы проехали мимо витрины с аквариумом, в котором плавали золотые рыбки, и на полках сидели чучела всевозможных птиц. Я только успел разглядеть дикую утку.

Но тут уж мы подъехали к неинтересной витрине с молочными бутылками, а дальше была очень интересная, где стояли бочонки и на каждом из них — по бородатому гному в высокой шапочке. В руках они держали фонари, и всем мальчикам города было известно, что вечером у гномов светятся глаза.

Пока мы ехали, мама несколько раз ко мне наклонялась и целовала меня, и тогда я ненадолго забывал о витринах.

Но вот мы наконец приехали и расплатились с извозчиком. Он снял свой черный пирожок, тряхнул лохматой головой, пожелал доброго здравия и уехал. А мы с Феней и мамой прошли сразу же на перрон, где стоял поезд из синих, желтых и зеленых вагонов. Мама подошла к синему, и мы с нею. Чемоданы уже унес носильщик.

Мне очень хотелось в вагон, мне хотелось все время быть рядом и не отпускать ее руку, но я не решался сказать об этом, а мама между тем наказывала Фене не забывать про то и про другое, и Феня с преданным выражением на лице говорила:

— Ни за что не забуду. Да что вы, разве ж можно! Да в самый тот день и сделаю.

— Ребенка береги, — сказала мама.

— Да что вы, — сказала Феня, — разве ж можно не беречь такого гарнесенького хлопчика?

Феня довольно чисто говорила по-русски, но временами переходила на свой украинский, и я очень любил, когда она мягко и певуче начинала изъясняться на родном языке.

Вскоре у вагонов началось обычное предотъездное кипенье. Нас оттеснили от лесенки, и маме пришлось уйти в купе, опустить раму и разговаривать с нами из окна. В вагон она меня не взяла.

Колокол отзвонил в первый раз. Пробежало начальство в красной шапке.

— И дров больше не запасай! Смотри, Феня, чтоб чего не вышло, — сказала мама.

— Да я же теперь не запасаю, на кой они мне сдались, его дрова! — сердито ответила Феня. — Все одно сырые носит.

Мы стояли, пока колокол не ударил во второй и третий раз, и мне казалось, что это случилось слишком быстро, мучительно быстро.

Было семь часов вечера, небо затянули багрово-розовые облака. Туча, густевшая за холмами, вдруг протянула один свой лиловый рукав к вокзалу, наступили сумерки, вспыхнуло электричество. И мама в окне, в летней соломенной шляпе, с обнаженной полной рукой на раме окна, с грустными глазами, вдруг заискрилась в сумерках, вырванная лучом электрического света.

Я хотел ей сказать, как много раз говорил утром: «Не уезжай, не надо. Останься». Но не сказал, не решился. Я не хотел ее огорчить и не хотел, чтобы она сердилась. Она крикнула мне какую-то обычную фразу прощания, вроде: «Веди себя хорошо, слушайся отца», но, вероятно, ей хотелось сказать другое. Может быть, она хотела сказать: «Я тебя люблю», «Я тебя не забуду!», «Я тебя никогда не забуду!».

И мне нужно было много ей сказать. Но поезд уже увозил ее вдаль, к лиловой туче. И мне она запомнилась в мерцающем свете вечера у окна вагона.


Мы остались с Феней одни. Поезд быстро исчез за поворотом, опустел маленький деревянный вокзал (тогда еще в городе был деревянный вокзал: старый сгорел), и мы поехали трамваем домой.

В те времена в трамвае, как мне казалось, ездили люди странные — сторонники нового, бесстрашные любители дорожных приключений, и поэтому трамваи, поражая своим великолепием, ходили редко и полупустыми, а люди спешившие садились на извозчика по пословице «тише едешь — дальше будешь».

Мы смело отправились в дальний путь трамваем. И горе мое отодвинулось. Оно ушло, но потом возвращалось не раз. Потому что это было горе, которое никогда совсем не уходит.

К сожалению, ни один мальчик и ни одна девочка не видели нашего возвращения. На другой день я рассказал о нашей поездке приятелю по двору, сыну владельца бакалейной лавочки, помещавшейся через дорогу. Он посмотрел на меня испытующе и сказал не то утвердительно, не то вопросительно:

— Врешь?!

А вот другой мой приятель, сын сапожника и владельца окна в первом этаже, где велись все переговоры с заказчиками, выразил мне полное доверие и сказал:

— Ну что ж тут особенного.

Он хотел быть человеком широких взглядов.

* * *
В те времена, когда уехала мать, меня одолевали приятельские отношения, а дружбы еще не было. Это были мимолетные отношения. Они диктовались жестокой необходимостью, законами двора и по-своему были хороши. Никто еще не написал сурового кодекса приятельских отношений. Но он существует, вероятно, с тех времен, когда появились черные и парадные лестницы, дворы залили асфальтом, расставили на них высоченные сажени дров и пустили в дрова полудиких котов и кошек. Со многими были у меня приятельские отношения, но только с Колькой Боженкой они превратились в дружбу. Мы последний год были предоставлены самим себе. Впереди была школа — ранцы, экзамены, голубые гимназические или черные шинели реального училища.

Мы еще не ходили в школу, но уже читали, по-своему разбирались в жизни и жили по священному кодексу двора тех времен. В нем было много хорошего. Первый его закон, за нарушение которого полагалось тягчайшее наказание, гласил: «Не ябедничать!» Второй — не обижать младшего, если он не совершил преступления, оскорблявшего дворовое братство. Третий: для мальчиков — не якшаться с девчонками, а для девочек — не якшаться с мальчишками. Но из ясного требования третьего закона ровно ничего не получалось. Чем дальше, тем больше нарушался этот закон неписаного законодательства дворового Солона. И сколько счастья и несчастья впоследствии родилось из нарушения третьего закона!

Безусловным четвертым законом для всей мужской половины дворового братства была обязанность оказывать помощь слабым и друг другу в случае нападения с соседних дворов. Это требование связывалось с поощрением храбрости и презрением к трусости.

Для ведения оборонительных и наступательных войн, справедливых, а иной раз и несправедливых, вызванных честолюбием, завистью, а иногда и страстью к овладению чужими сокровищами, во всех дворах были запасены каштаны.

Каштановых деревьев в городе не меньше, чем тополей. Улицы отдыхают летом под их тенью. Мы тогда думали, что каштаны созданы для нас, для того, чтобы мы вели войны, а не для того, чтобы продолжался на земле род каштанов.

Опыт показал, что появление осенью каштанов обычно вело к войне. Достаточно было наступить времени, когда желтеет листва и каштаны сами начинают падать с деревьев, чтобы они тут же, словно у них выросли крылья, перелетали через заповедные заборы, и открывалась повсеместная осенняя каштановая война.

В тот год, когда мама уехала в древний город Краков, а отец — в далекие беловежские леса, в тот год, когда мне запомнилась мать в соломенной шляпе в окне вагона, в мерцанье электричества и сумерек, в тот месяц, когда еще не падали каштаны и еще не началась каштановая война, — началась война мировая.

Лесники

Об этом времени я знаю немного. Первые недели были полны неожиданных вестей, шума и суеты.

Отец, уехавший незадолго до отъезда матери, неожиданно вернулся — и с ним трое молодых лесников. Они были чем-то похожи друг на друга, может быть, запахом смолы и леса, болотными сапогами: высокие голенища они отгибали книзу. С ними были охотничьи ружья, словно лесники собирались на охоту.

Феня как увидела их, так сразу же и обомлела и бросилась на кухню готовить для гостей.

Лесникам было тесно и душно в нашей квартире. Они выходили на балкон, долго смотрели на город, уползавший балками и балочками к лесу, и разговаривали между собой вполголоса. В передней на вешалке висели их ружья и патронташи. Стоило зажечь свет — и вороненой сталью отливали стволы. Я как завороженный ходил возле ружей.

В обед отец вернулся усталый, с ворохом газет в карманах пиджака. Он их вывалил на стол, нацепил на нос пенсне, и все принялись за чтение. В комнате стало совсем тихо, и Феню, выскочившую зачем-то из кухни, поразило это зрелище. Я с удивленьем и сожаленьем смотрел на взрослых, сильных людей, охотников, не боявшихся ни болот, ни зверя и вот утонувших в бумаге.

Потом я переменил мнение. Наступили времена, когда желтоватый газетный лист приобрел для меня такую притягательную силу, как табак для курильщика.

Газеты все еще шуршали в руках, когда впорхнула Феня, расшвыряла тарелки, ложки, вилки и ножи по суровой скатерти, нарезала хлеб огромными ломтями. Так у нас никогда не резали хлеб, но Феня, видимо, знала, что делала. Потом она притащила прямо в чугунке огненный борщ. Отец отложил газету, но на этот раз не улыбнулся, хотя он любил Фенину стряпню. Все ели молча, и мне было странно, что все молчали, но раз молчат, значит, так и надо, и я тоже ел молча.

Поев, лесники сразу же ушли по своим лесным делам вместе с отцом, и только я да Феня остались дома, и я помогал Фене перетирать тарелки, а Феня меня спрашивала:

— Видал, какие лесники?

Было бы очень странно, если бы я не видел, обедая с ними за одним столом.

— Вот это люди! — сказала Феня. — Молчат, а если уж скажут — так скажут.

Я не представлял, что именно могут сказать лесники, но они мне нравились, и я соглашался с Феней: как-никак этим людям принадлежали ружья.

Отец и его гости вернулись под вечер и принесли с собой зеленоватые бутылки, запечатанные сургучом. Он приказал, чтобы я отправлялся поскорее спать и чтобы Феня не мешала.

Наступил быстрый осенний вечер. Я лежал и прислушивался к гуденью голосов в столовой. Не спалось. Я сполз с постели и в длинной ночной рубашке подобрался к дверям. Дверь была полуоткрыта, столовая тонула в сером табачном дыму, на столе в ряд стояли шесть бутылок, вокруг них колбаса и селедка. Лесники курили и пили почти так же молча, как обедали.

— Так ты уж побереги наши семейства, — вдруг сказал старший из лесников, — чтоб их из лесу не выгоняли и новых лесников не ставили: бабы за нас поработают. В лесу выросли, дело знакомое.

— Так и будет, — сказал отец.

— Спасибо тебе от всех, — сказал старший из лесников, тряхнул головой и поднял стопку. — Выпьем?

— Выпьем, — согласился отец.

Они выпили.

— Еще выпьем? — спросил лесник.

— Выпьем, — сказал отец.

— Ты зачем вылез? — зашипела на меня Феня, пробегавшая из кухни с блюдом жареного сала. — Чтоб твоего духу здесь не было!

Я убрался в постель, но среди ночи проснулся от сдавленного пенья в столовой. Не помню, что пели, что-то грустное. Песня нарастала по временам, становилась глухой и грозной, потом тихой и ровной.

И вдруг из-за ширмы я услышал всхлипыванья Фени.

— Феня, — позвал я.

— Чего тебе? Спи! — шепотом сказала Феня.

Наутро, когда я вошел в столовую, там было прибрано, открыта балконная дверь. Отец еще спал.

* * *
Шла мировая война, а у нас во дворе своя, каштановая. Но когда ближе к снегу окончилась каштановая — мировая продолжалась как ни в чем не бывало.

После Нового года вскоре стало ясно, что мама отрезана от нас: по ту сторону фронта.

Потом эти три словечка — по ту сторону — стали назойливо частыми, и я узнал, что есть наша и не наша сторона.

Пока человек еще не ходит в школу, ему принадлежит весь мир, но чем старше он становится, тем больше ограничений ложится на его слабые плечи.

Жизнь в первый год войны мало переменилась в Российской империи. У нас в городе стало несколько шумнее. Открылись первые лазареты, на улицах замелькали белые косынки с красным крестом. Офицеры в походной форме прогуливались по главной улице.

По вечерам окна и фонари освещали листву каштанов на бульваре, и никто не знал, что в будущей мировой войне народам предстоит великое затемнение городов. Все так же доносилась музыка из вечерних ресторанчиков, у крошечных иллюзионов собирались первые любители кино. Утром все так же шумно бывало на базарах, куда я с удовольствием сопровождал Феню.

Прогулки с Феней

Однажды Феня сказала, что она продаст меня цыганам, если я буду мозолить ей глаза и мешать работать.

Фенино обещанье показалось мне страшным и жестоким, хотя я в него не очень-то поверил. Мне казалось, что такого никогда не бывало и не могло быть. Потом, когда я прочитал «Хижину дяди Тома», меня поразило, что такое бывало на свете; я утешился тем, что это было довольно давно и в дикой стране. Все мое существо противилось обращенью с человеком как с вещью. Я был убежден, что отец не позволит Фене продать меня цыганам.

Уже по дороге на базар встречались нищие — нечесаные, страшные люди с опухшими лицами, протягивавшие ладонь лодочкой или просившие разрешенья поднести хозяйке корзину. Я спросил о них у все знавшей Фени.

— Босяки, — ответила Феня презрительно.

Категорические Фенины слова мало что объясняли.

Среди нищих были странники с крестом на груди и слепцы с поводырями. Феня бросала им копейку в кружку, и мы шли дальше. Тут же в пыли ползали безногие на тележках, пели слепцы.

Ударял в нос запах пирожков с печенкой, жарившихся в сале на жаровнях, и запах разрезанных на пробу желтых и зеленоватых дынь, вянувших на солнце. Тут же лежали горы арбузов, помидоров, огурцов, красного перца. Поблизости стояли ведра с розами, маками и георгинами всех оттенков. Здесь и начиналась сумасшедшая игра красок, от которой становилось празднично и весело, и я без всяких поводов смеялся. Мимохожая старушка спросила у Фени:

— Что это у тебя дите все заливается?

— А чего ему плакать? — рассудительно ответила Феня. — Слышишь? — сказала она сердитым шепотом. — Не скаль зубы! Другие дети идут по базару и ничего — а ты как чумной.

Я действительно так глазел по сторонам, так старался во все сунуть нос, что то и дело отставал от Фени.

— Ой, украдут тебя цыгане, — говорила она, — будет мне с тобой лихо. Держись за юбку.

Глазея, как гусь, вытянув длинную шею с воза, с наслаждением лопает у тетки из кринки молоко, поставленное на продажу, или как с другого воза сеется в пыль гречка, я все же поглядывал по сторонам, чтобы не утерять из виду Фенину красную юбку с зелеными лентами у подола.

Когда мировая война через три года приблизилась к своему бесславному концу, я уже так вытянулся и повзрослел, что стал повсюду бегать один. И тогда я с удовольствием принимал от Фени поручения: «Сбегай на рынок за картошкой», или: «Принеси в кувшине молока», или: «Выбери спелый кавун». Но тогда, в первый год войны, я старался не потерять из виду красную Фенину юбку.

— Феня, купи мне семечек, — говорил я, когда мы проходили мимо баб, сидевших перед мешками с жареными семечками. В мешках на семечках аккуратно стояли насыпанные доверху граненые, зеленого стекла стаканы.

— Еще чего? — говорила Феня. — Отец не велит.

— Он не узнает, Феня.

— Отвяжись, — говорила Феня, смеясь глазами, — отвяжись, мука моя. Все равно не будешь есть, как прошлый раз. — Она купила стакан горячих от солнца семечек и насыпала в мою морскую бескозырку, так как в штанах у меня еще не было карманов.

Мы шли между лотков по главной базарной дороге, усеянной шелухой, которую яростно сплевывали торговки и хозяева возов. Я тоже старался есть семечки. Но они мне не нравились.

Я тихонько высыпал семечки в корзинку Фене, где уже лежали для борща свекла с иссиня-лиловой ботвой, помидоры, по словам Фени, сиявшие як солнце, и фунта три говядины.

Мы деловито шли по базарному проспекту, а справа и слева нам кричали:

— Девонька, купи курицу! Посмотри, как облитая.

Феня на ходу поводила опытным глазом на курицу и говорила:

— Тетенька, у нее ж ноги синие с голодухи.

А вслед нам неслось:

— Чтоб у тебя были такие синие ноги, как у той куры!

Мы не обращали на эти слова внимания. А нам уже кричали от другого лотка:

— Сметана, хозяюшка, сметана!

— Эй, хлопчик, пряники на меду!

Феня уже все закупила. Но ей, как и мне, еще хочется походить, потолкаться по базару, и хочется ей заглянуть в дальний угол, где торгуют подержанной одеждой и дешевыми драгоценностями.

Я умею угадывать Фенины желания.

— Феня, — говорю я, — мне очень хочется поглядеть на колечки с камешками.

Феня не замечает моей хитрости и смотрит на меня с некоторым недоумением.

— Ты у меня совсем как девчонка! — говорит она. Но странно — это звучит сейчас как одобрение.

Мы забираемся в пышный галантерейный ряд, огненно-яркий, и Феня замирает от удовольствия у прилавка.

Прямо с лотка радугой на ветерке летят шелковые ленты. В черную затянутую бархатом доску воткнуты ребрышком кольца со всевозможными камешками из стекла: красными, как рубин, зелеными, как хризолит, голубыми, как бирюза. Брошки с эмалевыми розами, незабудками и ландышами весело горят на солнце. Молодой приказчик курит и поглядывает на руки покупателей.

Я рассматриваю миниатюрные металлические цветы на брошках и восхищаюсь. Розы и незабудки совсем как живые.

— Феня, — говорю я, — купи себе брошку.

— Рублик штука, барышня, — говорит приказчик.

— Нет у меня грошей, — вздыхает Феня.

— Феня, — уговариваю, — ну ленту купи!

Феня стонет от муки, называет меня бесом-искусителем и наконец покупает бордовую ленту для косы. Мы рассматриваем, как лента играет на солнце, и прячем ее на дно корзины. Потом мы смотрим на воз, где полно цыган. К задку привязан жеребенок с гривой щеточкой. Цыгане курят и шумно лопочут по-своему.

Девочка лет десяти с лилово-черными нечесаными волосами, с голубыми белками глаз и оливковым загаром танцует подле воза. Длинное грязно-белое платье спускается почти до пят. Иногда в танце она наступает на него маленькими ногами. Девочка танцует, бьет в бубен и, подражая взрослым цыганкам, трясет плечами и бусами на груди.

Я держу Феню за руку: кто его знает — может быть, цыгане и вправду крадут детей. Может быть, они украли эту девочку. Мы стоим и смотрим на танец, а девочка топчет шелуху, горячую пыль и кружится среди ее сверкающих искр, как в тумане.

— Дай копейку! — говорит девочка то одному, то другому.

В пыль падает несколько копеек. И Феня достает кошелек из корзинки. Круг редеет.

Мимо нас проходят гурьбой новобранцы, я теперь их легко узнаю по лихому виду. Они посматривают на Феню, машут ей рукой, и мы торопимся уйти. Но тут происходит необычайное событие: мы наталкиваемся на кукольный театр.

Уже давно слышались звуки шарманки. Вдруг они оказались почти у самого уха. Мы увидели ширму, завешенную пестрыми плахтами, а над ней куклу-казака в зеленом жупане с великолепными усищами из кошачьего хвоста. В одной руке казак держал огромную красную пику.

Бойкий голос из-за плахт произнес:

— А сейчас вы увидите, хозяюшки и господа, как наш известный герой Кузьма Крючков побеждает германскую армию.

Пика знаменитого Кузьмы на мгновенье нырнула за плахту и под барабанную дробь возвратилась с десятком нанизанных на нее, как на вертел, солдатиков в мышиных мундирчиках.

Подвиг Кузьмы вызвал гром всеобщего ликования.

— А теперь поглядите, как наш Кот ловит мадам Мышку.

Кот в воротнике и галстуке, а Мышка в шляпке и платье.

Кот вел себя странно. Он обнимал Мышку. Мышка ускользала от него, но, казалось, неохотно, и в конце концов Кот-обольститель уволок ее за ширму.

Это было первое мое знакомство с театром. Наивный вымысел в почти сказочном балаганном воплощении — кошачьи усы Крючкова и шляпа мадам Мышки — все мне очень понравилось.

Не так-то легко пережить эти чудеса. Они кипят и бурлят, будто в кастрюльке на огне, и рвутся из твоей груди. А танец девочки в золотой пыли? А сумасшедшие розовые пионы? А балаган под скрипуче-ласковый мотив шарманки? Все это приходится нести молча в себе, потому что Феню я хорошо знаю. С ней обо всем этом ну совсем не поговоришь.

Моя чудная Феня слишком ясно и просто воспринимает мир, и нет для нее золотой пыли вокруг цыганки, а просто пыль, и танец Кошки с Мышкой возмутительно неприличная история.

Возвращаемся мы занятые каждый своим. Я испытываю чувство опьянения, словно отведал напиток из света, жары, сумасшедше-пестрых красок осени и приблизился к взрослым людям, к этим загадочным существам

Размышления

Однажды я спросил у отца, зачем сороконожкам сорок ног. Тогда еще Вера Инбер не высказала своих соображений на эту тему.

— Видишь ли, — сказал отец, — никто не знает, почему у сороконожек сорок ног, одно можно сказать, что это им, вероятно, удобно.

Слова отца приоткрыли для меня целесообразность устройства жизни. Я понял, что высокому подсолнуху значительно удобнее носить свою огромную, набитую семенами голову, а низенькой незаметной незабудке — свои четыре голубых лепестка. Но почему все так удобно для всех нас устраивалось на земле — объяснить было довольно трудно. Именно в те годы одолевали меня подобные вопросы, и скоро я убедился, что у взрослых либо нет на них ответов, либо они не хотят мне их сообщить.

Самые простые вещи не имели никакого объяснения: почему существует солнце, откуда оно взялось и откуда мы все взялись. Знаменитая теория, согласно которой аисты приносят детей, очень скоро была поставлена мною под сомнение. В городе совсем не было аистов, и они никогда в большие города не прилетают, о чем сказал мне отец. А между тем я то и дело слышал, что там-то принеслидевочку, а там-то мальчика.

Вскоре эти удивительные «зачем», «почему» и «откуда» перестали меня занимать. Мир год за годом становился привычнее, доступнее и понятнее. Исчезала его магия и таинственность.

Но вместе с тем мне хотелось, чтобы в мире не все было понятно, чтобы сказки существовали, чтобы существовали тайны, и позже я понял, что их вполне достаточно и что совсем, пожалуй, они никогда не исчезнут на земле. И действительно, может ли наступить такая скучная и грустная минута, когда все будет открыто? Нет, она никогда не наступит. И взрослым об этом так же не надо беспокоиться, как не надо было беспокоиться мне.

* * *
Детство — годы мифологии. Нет более грустного зрелища, чем маленький старик, не верящий в чудеса и не стремящийся узнать то, чего никто не знает. Сказки, легенды, всевозможные истории о Змее Горыныче, злых волшебниках, Бабе Яге, Великане и Мальчике-с-пальчик, Сером Волке и Красной Шапочке — все они требовали смелости, самоотверженности и справедливости. Только добрый и справедливый побеждал, только смелый и сильный находил дорогу.

Не надо думать, что маленький человек с наивностью дикаря верит в букву сказки. Нет, он очень скоро научается отличать дух от буквы.

— Мама, — спрашивал я, — но ведь если волк съел бабушку, то она уже не может снова стать живой?

Мама затруднялась ответить. Отец говорил:

— Видишь ли, в жизни, конечно, это невозможно, но в сказках — другое дело.

И я понял, что сказка это «другое дело». И как бы условливался с самим собой верить в то, чего быть не может.

Вечера первых лет детства — и сказка. Тепло тесной комнаты, занесенного снегом окна, шум самовара, страшные тени в коридоре, весь этот мир, за которым мир бесконечный — ночью до луны, днем до облаков, до солнца.

Тесный мир, он был во всем знаком, даже непригляден. Но в коридоре уже начинались сказки.

Отец говорил:

— Принеси мне папиросы.

Для того чтобы исполнить его просьбу, нужно пройти по темному коридору и в комнате отца, заставленной растрепанными книгами и всякой всячиной, зажечь свет.

И я медлил, я не решался.

— Почему же ты не идешь? — спрашивал отец.

Мне стыдно было признаться, что мне страшно войти в темный коридор. Я собирал все свое мужество, как маленький пастух, сражавшийся с Голиафом, и отправлялся в коридор. Дело в том, что за открытой дверью в комнате отца стоит великан. Но я знал, что, если я смело пройду и не оглянусь, он меня не тронет, не сможет тронуть. И я быстро шел с бьющимся сердцем.

— Ну вот и хорошо, — сказал отец, когда я возвратился, — вот ты и молодец.

Может быть, он догадывался о моем страхе и волнении? Не знаю, но в столовой мне становилось особенно хорошо, тепло и уютно, и я знал почему. Потому что я подавил этот глухой и мучительный страх.

А великан? Может быть, он и позже стоял за дверью. Не надо оглядываться.

Не надо оглядываться. Я это знал, еще не прочитав о гибели тех, кому запрещено было оглядываться, и то, как Орфей оглянулся и не смог увести Эвридику из подземного царства. В школьные годы, прочитав «Вия», я нашел и объяснение этому великому запрету.

Его изложил друг философа Хомы Брута, ритор Тиберий Горобец. Как известно, Хома обернулся и тогда его увидал Вий. И вот что сказал по этому поводу ритор Тиберий Горобец:

— А я знаю, почему пропал Хома: оттого, что побоялся. А если бы не боялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать.

И это было самое важное из того, что он сказал. Его слова и сегодня звучат правдой, а его совет в подобном случае — «перекрестившись, плюнуть ведьме на хвост» — можно и не принять во внимание.

* * *
Вторую холодную военную зиму мы неприметно жили вдвоем с Феней. Отец приезжал редко. Дама из соседней квартиры говорила мне:

— Твой папа появляется как метеор.

Я не знал астрономии, но понимал: она хотела сказать, что отец приезжает крайне редко.

Он приезжал редко, но действительно освещал нашу скудную и тихую жизнь без писем от мамы, без гостей. Во всех комнатах зажигались лампы! Свет заливал их почти солнечным сияньем.

И тогда, во вторую военную зиму, он словно вынырнул из лесных сугробов в черном своем овчинном кожушке, задымил табаком наши комнаты. С ним приехали два старика лесника, длиннобородые, сердитые на вид люди. Они спали в столовой. Феня суетилась, бегала с самоваром, со сковородками. И началась для меня счастливая жизнь, когда мы вдвоем с отцом уходили в город.

Он, как бы исполняя обязанности матери, угощал меня в кондитерской, а сам почти не притрагивался к сладостям. Запах пирожных и марципанов напоминал мне о матери, но я не говорил о ней с отцом, догадываясь, что ему это может быть неприятно. Мне очень хотелось спросить о ней, но я молчал.

Однажды он сказал:

— А помнишь, как она говорила: «Нет, ничего, ничего больше не хочу, ни конфет, ни чаю. Хочу, чтоб ты поцеловал мне руку».

Я этого не помнил.

Из кондитерской мы шли в книжный магазин. Отец смотрел книги по лесному делу, а мне в это время предлагались книжки с картинками, из которых я уже вырастал.

Одна книга заинтересовала меня. На ее обложке был нарисован высокий человек в узеньких клетчатых брюках и фуражке моряка. Он стоял на ледяном торосе и держал в руках подзорную трубу. На книжке было написано: «Путешествия и приключения капитана Гаттераса».

Отец купил эту книгу и сделал меня на многие месяцы счастливым. Книги уходили и приходили, но эта — навсегда осталась со мной.

Думаю, многие мальчики в то время читали о путешествии капитана Гаттераса. Есть любимые книги поколений, и мне кажется, что книга о капитане Гаттерасе принадлежит к ним.

Я читал в теплой комнате о Северном океане и думал о маленьком бриге, шедшем с великим упорством среди льдов на север. Полюс еще не был открыт. Он еще представлял тайну не только для мальчиков всего мира, но и для сильных, мужественных людей, для северных капитанов и первых летчиков.

Я читал о путешествии Гаттераса, и мне становилось холодно, когда мерзли мои герои, и, так как они всегда мерзли, мне всегда было холодно. Феня справлялась, уж не заболел ли я. Но я не был болен. Айсберги в лунной синеве и серебристом тумане проплывали за моим окном.

Я плыл на бриге «Форвард» с веселым доктором Клаубони, с Джемсом Уэллом, с Симпсоном, шел с собаками по льдам. Мне было холодно, я мерз, но полюбил моряков, и даже холод был для меня теперь не страшен. Я решил вести себя как моряки с брига «Форвард» и потребовал от Фени снега. Снега она не принесла. Тогда я утром тихонько спустился во двор, снял пальто и рубашку и стал натираться снегом. Собрались дворовые ребята. Я натирал себя снегом, пока не стал совсем синим. На другой день я лежал в постели счастливый и плыл на север.

Пришел старый доктор, друг отца, веселый бородатый человек.

— Ну-с, знаменитый разбойник, — сказал он и сунул ложечку мне в рот, — посмотрим, что у тебя в горле.

Феня тут же стояла с лампой и светила доктору.

— Обычная ангинка, — сказал он, — пустячки на постном масле. Будешь принимать микстуру, полежишь в постели, и все как рукой снимет.

Я выполнил предписание, все как рукой сняло, но, увы, я понял, что не очень подхожу для плаванья в северных широтах.

Феня, узнавшая на другой день по дворовой почте о моих подвигах, с презреньем посмотрела на меня и сказала:

— Был бы ты мой сын, я бы дала тебе лекарство — ты бы у меня зараз выздоровел!

Я не хотел спорить с Феней. Я лежал в постели и шел по следу капитана Гаттераса.

Но когда я добрался до конца книги, мною овладело отчаяние. Почему же капитан не дошел? Мне казалось, что вера Гаттераса должна была привести к открытию тайны северных морей. Но полюс еще не был открыт, как сказал мне отец, и усилия капитана оказались еще одним прекрасным человеческим усилием. И потом, когда я впервые услышал об открытии Северного полюса, сразу же вспомнился капитан маленького брига «Форвард», погибшего во льдах.

Последние страницы книги были грустными. Уже взрослым, перечитывая ее, я обратил внимание на то, что у дома для душевнобольных капитан, сопутствуемый своей верной собакой, всегда гулял по одной и той же аллее с юга на север. Даже потеряв ясность мысли и душевный покой, капитан подчинялся влечению всей своей жизни.

Он шел на север!

И я понял, почему Жюль Верн не мог подарить читателям благополучный конец. Жюль Верн не решался открыть Северный полюс, еще не открытый человечеством.

Каток

Пушистые теплые снега заносили наш двор, и дом, и бульвар с облетевшими каштанами, снега второй военной зимы.

У нас, на смену каштановой, пришла война в снежки. Весь двор увлекался ею. Но никто не хотел быть немцем в снежковой войне, и эта тяжелая обязанность выпадала по жребию.

Далеко в княжестве Польском, у Мазурских болот, в Галиции, тянулся Восточный фронт мировой войны. К нам долетел оттуда слух о наших богатырях-казаках и знаменитом Крючкове, который одним махом побивал семерых, и о том, что нашим бравым артиллеристам не хватает снарядов, а пехотинцам винтовок. Мы это понимали, потому что если не запасены снежки — трудно вести успешную войну.

Возле дворницкой у нас был небольшой клуб. В одном углу двора не счищали снег, и когда он подмерзал после первой зимней оттепели, открывался каток, где катались кто на чем — на коньках и на самоделках. Там не было ни музыки, ни фонариков, как на настоящем катке. И все же это был превосходный каток. Колька Боженко отдавал мне один свой конек, и так мы стали с ним друзьями.

Но отец, однажды вынырнув из лесных чащ, привез мне мечту мальчишек — новенькие коньки «снегурочка».

— Тоже мне баловство! Переломает хлопчик руки и ноги, — мрачно утверждала Феня.

Предсказания Фени не исполнились, я стал кататься на одном коньке «снегурочка», а второй отдавал Женьке Зубастой. У Женьки Калязиной были самые обыкновенные зубы, очень ровные и очень белые. Зубастой ее называли за плохой характер.

Она приехала в наш дом зимой из мест, которые заняли немцы. Все заметили ее белую шубку. В остальном она была обыкновенная девочка с голубыми лентами в косичках. У нее был некоторый опыт настоящей войны, и она стала воевать с пылом.

Из-за стратегической ошибки наших войск, неумело воспользовавшихся штабелями дров, Калязина однажды попала в плен.

— Снимай с меня шубу, — жестко сказала Женька, — и туфли с галошами снимай!

— Это зачем?

— Как на войне!

Колька Боженко удивился и снял с Жени шубу.

— Ты же замерзнешь, Женька, — сказал он.

— Я замерзну, как на войне, — ответила Женя и заплакала.

— К черту, — сказал Коля Боженко, — чтоб я еще раз был немцем? Ни за что!

И мы стали играть в простую снежковую войну, в которой никто не раздевает человека, чтобы он замерз.

Вечерами свет из окон освещал наш каток. Окон было много: шесть в ряд на шести этажах. Лучи скользили по тонкому ледку, голубые и розовые, в них плыл пушистый теплый снег, и мы кружили по льду — я на одном коньке, а на другом Женя. Мы держались за руки, чтобы легче было на одном коньке.

Феня третий раз кричала мне из форточки грозное «домой». А мы все не могли расстаться.

Наконец я возвращался, ковыляя на одном коньке.

— А второй? — спрашивала Феня.

— Оставил, — скучно говорил я.

— Знаю кому, — многозначительно говорила Феня.

Смущаясь и не краснея (я и так был красным с мороза), отправлялся я посидеть у белой кафельной печи в столовой. От нее шло ровное домашнее тепло, навевавшее сны.

Голый король

С кафельной печью, катком, играми во дворе и теплыми снегами связывалось ощущение зим детства. Потом в них вошел ломберный стол орехового дерева с ярко-зеленым сукном. Стол этот отец вытащил из своей комнаты и вместе с Феней водворил в мой угол.

Книга о капитане Гаттерасе лежала на этом столе. За этим столом я учился писать, за ним рисовал битвы мировой войны.

Стол был куплен отцом в магазине старой мебели. События этого я не помнил. По словам Фени, он был залит воском свечей и покрыт пятнами с винным запахом.

Когда-то на сукне моего стола люди тридцатых годов минувшего века, при свечах, записывали мелом свои карточные долги и какой-нибудь проигравшийся офицер дрожащей рукой расплескивал над ним вино.

Стоило сесть за старенький стол, взять книгу времен его молодости, и я живо представлял давнишнюю жизнь.

Зима, когда я полюбил капитана Гаттераса, была первой зимой сознательного чтения. То, о чем рассказывалось в книгах, впервые мне открылось во всей своей прелести. В ту зиму еще одна книга совсем по-иному, но тоже сохранившаяся на всю жизнь, легла на мой стол — книга сказок Андерсена, подаренная Феней ко дню моего рождения.

Сказки Андерсена были столь же превосходным чтением, как и «Путешествия и приключения капитана Гаттераса». Цензор его императорского величества Николая Второго должен был запретить эти вредные сказки. Но у него по тем временам было много дела. Крамола лезла отовсюду, она была в самом воздухе военных лет и в пустых кастрюлях на большинстве плит великой Российской империи.

Прочитав эти сказки, я узнал, что короли по большей части глупы и бездарны, и прохвосты и негодяи могут ими помыкать и управлять. С тех пор я потерял всякое уважение к королям и думаю, что любой из моих приятелей по дворовому братству отлично бы справился с их обязанностями.

Сказки Андерсена научили меня без больших ошибок распознавать голых королей.

И вот все меньше в мире рождается наследственных королей, и род их в недалеком будущем без ущерба для человечества прекратится. Но как ни странно, голых королей нисколько не становится меньше. И старенькая сказка Андерсена живет и поживает.

Рождение музыки

Летит легкий редкий снежок.

По сторонам улицы почти в мой рост стоят снежные сугробы.

Мы идем с Феней в мой любимый Ботанический сад.

Только с главных дорожек сметен снег. Мы проходим по этим белым мягким дорожкам. Февральское солнце и февральский ветер сопровождают нас. Мы идем мимо голых деревьев. Они уже пригрелись на солнце. От стволов отодвигается снег. Снегу словно жарко у самого ствола, и он образует лунку.

Мы идем с Феней и смотрим на лунки, обещающие весну.

Мы идем через сад к родственнице Фени; ее двоюродная сестра ушла из деревни в город и работает в семье врача, который приходит к нам и лечит меня, когда я болен. Он живет вместе с дочерью, у нее тоже маленькая дочь. Фенина сестра Матрена, или, как все ее называют, Мотя, возится с маленькой девочкой. У Моти есть друг. Она получает от него письма и читает их Фене. Меня не очень занимают эти письма, но я люблю бывать в докторском доме.

Часто, потеряв из виду человека и не встречаясь с ним, вдруг открываешь для себя все его замечательные качества, которые раньше были скрыты. Какая-нибудь коротенькая история вдруг освещает все новым светом. И у доктора оказалась своя последняя в его жизни история, о которой я и расскажу.

Он был очень стар и одинок и остался в городе, когда в 1941 году во второй раз туда пришли немцы. Неведомые старому доктору немцы без Шиллера и Гейне. Доктор вернулся к временам частной практики.

Дочь и внучка его уехали за Волгу. Он, может быть, никому не был нужен, даже самому себе, но у старого доктора было так много связано с городом, с его холмами, с его небом, и так много близких он проводил на кладбище в этом городе, что уехать куда-нибудь в другое место для него было просто невозможно. Всюду была живая память, а от нее нельзя уехать.

Может быть, если бы он был моложе?.. И он остался. Он остался в своей пустой квартире с кабинетом, где стоял старый потрепанный диван. На нем Владимир Игнатьевич в далекой молодости осматривал больных, а теперь спал. Над диваном конечно же висела репродукция с «Урока анатомии» Рембрандта, как висела она почти во всех докторских квартирах начала двадцатого века. Доктор был очень старомодный человек.

К нему на дом ходили больные, поликлиник не стало. Но больные помнили его. Теперь их было немного — главным образом старые люди. Как и он, они почему-либо не смогли уехать.

— Сделайте одолжение, — говорил он больному, если тот начинал рассказывать о немцах, — я не хочу их знать. Они для меня не существуют. Их здесь не будет. Их здесь не будет, а мы с вами будем! В этом корень вопроса.

Он голодал, как все, но иные пациенты иногда привозили ему из деревни муку или сало. Он благодарил, делился с соседями и забывал о посылке. Если приходил кто-нибудь из старых знакомых и спрашивал, где бы можно переночевать раз-другой, доктор неизменно объявлял, что кроватей у него в доме четыре и что он еще не научился спать сразу на четырех.

И может быть, доктор даже дождался бы возвращения внучки и дочери, если бы однажды к нему не прибежала старая женщина, еврейка, жившая через дорогу и лечившаяся у него. Она вся дрожала, у нее колотилось сердце.

— Успокойтесь, — сказал Владимир Игнатьевич, — вам вредно волноваться. Вы у врача, и с вами ничего плохого не может случиться.

Но он не знал тех новых немцев, которые сожгли у себя дома книги Гейне. Двое из них появились в его кабинете. Доктор сказал, что он занят с больной, но они вошли. Один из них рванул за плечо женщину, и тогда доктор весь побагровел.

— Я не позволю так обращаться с больными! — дрожащим от возмущения голосом крикнул Владимир Игнатьевич и стукнул кулаком по столу.

Но вошедший, не обращая внимания на старого чудака, потащил женщину, цеплявшуюся за ножки стульев, к двери. И тогда доктор схватил отлитую из меди русалку, подарок пациента, и изо всех сил опустил ее на голову человека в мышином мундирчике.

Он был человек светлой и легкой души и, как часто случается с такими людьми, незаметен. Я слышал, как отец говорил, возражая матери:

— Ну что значит скучный? Володя очень душевный.

А Владимиру Игнатьевичу он однажды сказал:

— Я знаю, что тебе с ней не очень интересно. Вы всё ссоритесь. Но сделай это, пожалуйста, для меня.

Когда шел этот разговор, Владимир Игнатьевич, казавшийся мне старым, был еще не старый человек.

В ту вторую военную зиму, в 1915 году, он изменился, вернее переменился его внешний облик. На его плечи возложили эполеты (доктор говорил эполеты, а не погоны), он натянул на себя защитный мундир, бекешу и сразу же преобразился в ваше благородье. Но для самого Владимира Игнатьевича ничего не изменилось, потому что он продолжал делать то, что делал всю жизнь. Если он бывал дома, когда мы приезжали, он встречал меня очень дружелюбно.

— А, — говорил доктор, — разбойник пришел. Лида, принимай гостей.

Лидия Владимировна открывала докторский буфет, откуда вырывался запах сладостей. Заманчиво поблескивали из его глубин бутылки с хрустальными пробками, с головками гномов и слонов на пробках.

Нас с Феней угощали.

Разложив салфетки и разные вилочки и ножички, Лидия Владимировна выполняла весь этикет торжественного приема для нас так же, как если бы принимала попечителя университета. Таков был порядок в этом доме, где жил дух старого земского врача, доброты, интеллигентности и внимания друг к другу.

В столовой висел портрет очень красивой молодой женщины, жены доктора, умершей в молодости от туберкулеза. Лидию Владимировну доктор воспитывал один и, как говорили в те времена, «обожал» ее. Она растила маленькую дочку, разъехавшись с мужем, и ничего не делала, возложив все заботы на Мотю. Доктор все прощал «моей бездельнице».

«Моя бездельница» удивляла нас с Феней, пытаясь усадить меня поближе и обнять. Это уж совсем было унизительно, и я всегда старался обратить внимание Лидии Владимировны на то, что я скоро буду большой.

— Для меня ты все равно маленький, — почему-то настаивала Лидия Владимировна, не догадываясь, какую ужасную она мне причиняет боль.

Но Владимир Игнатьевич, если бывал дома, спасал меня от женского внимания и уводил к себе в кабинет.

Там пахло особенной стерильной чистотой, чернели корешки энциклопедии, и я с нетерпением ждал разговора или рассказа, хотя Владимир Игнатьевич разговаривал со мной торопясь, на ходу, ожидая извозчика и с нетерпением выглядывая в окно.

— Твое счастье, разбойник, что ты еще не очень большой. И куда торопишься? Все вы торопитесь!.. А какой толк? Был бы большой, сделали бы тебе дырку, а мне — изволь чинить. Вот вчера штопал, штопал одного человечишку, славный человек, умный, хороший, и оставил его без ноги. Понимаешь, отрезал ногу! Я же не господь бог. Я не могу ему подарить новую ногу! А у него — парнишка как ты, с матерью в коридоре сидел. Такие дела.

Однажды доктор повез меня с Феней в оперу на воскресный утренник. Давали «Евгения Онегина».

Владимир Игнатьевич надел черный костюм, белую крахмальную рубашку и воротничок с двумя отогнутыми уголками, побрызгал на себя и меня из пульверизатора лавандой.

Мы сидели в ложе первого яруса вчетвером. Я ничего не понимал, но музыка, свет и множество людей делали все прекрасным.

Доктор слушал с каким-то особенно нежным, благодарным волнением; очень бурно хлопал, поправляя крахмальные манжеты. А потом, когда мы вышли на мороз в теплые снега и стояли у подъезда в ожидании извозчика, он смотрел на первые огни вечера в подмороженном небе и говорил дочери:

— Нет, подумать только! Какая прелесть, какая невозможная прелесть!

Лихо подъехали саночки, доктор сел с дочерью, укрылся меховой полостью и погладил меня по горячему лицу:

— Вот, дружище, запомни, какую красоту сотворил человечище!.. В Мариинскую больницу!

Мы с Феней пошли домой.

Звучала, плыла волнами музыка, хотя я с трудом понимал, что происходило на сцене. Позже я развенчал оперу за ее чрезмерную сладостную красивость, оперу, но не оперную музыку и пение. А доктор остался Орфеем, открывшим для меня музыку, ту музыку, прелесть которой я раньше не замечал. А теперь она с загадочной силой приходила отовсюду. Пробовал ли отец подобрать что-либо одним пальцем, заходил ли шарманщик во двор и Феня открывала форточку, — музыка говорила обо всем, и вдруг сам мир становился похожим на музыку. Человеческое лицо, глаза неожиданно напоминали музыкальную мелодию. Я не знал сначала, что это рождалась во мне музыка. Она входила, определяя и ритм ощущения мира. У предреволюционных лет было свое звучание. У людей была своя тональность. Вся жизнь Владимира Игнатьевича казалась мне потом музыкой без единой фальшивой ноты.

Во всем вокруг была музыка времени. Я не понимал ее, но чувствовал ее поначалу спокойный, даже замедленный ритм — ритм шарманки:

Пускай могила
Меня накажет
За то, что я его люблю!..
Старик в пальтишке с ободранным заячьим воротником медленно вертит ручку шарманки. И на него и на его шарманку лениво падает снег.

Гости

Среди знакомых и друзей родителей, бывавших в нашем доме, мне запомнились немногие.

Вот маленькая женщина в белой блузке, такой белой и так искусно накрахмаленной, что она кажется особенной, снежной белизны.

Не знаю, была ли эта женщина молода, но мне тогда, казалось, что она совсем не молодая, может быть потому, что она отличалась какой-то легкой аккуратностью, которую я чаще видел у старушек.

Может быть, она и была еще молодая старушка. Но часто глаза ее блестели жизнерадостно и молодо.

Мне она нравилась, не знаю даже чем. Позже я узнал, что Анна Васильевна — акушерка, одинока и лепится к тем семьям, где она помогала прийти на свет новорожденному. Догадываюсь, что и я был в числе ее питомцев.

Она была очень ласкова со мной, впрочем как и со всеми, ласкова и даже услужлива. Охотно соглашалась разливать чай, если хозяйке некогда, или почистить летом ягоды для варенья, или отправиться вдвоем за покупками. Она вся отдавалась чужим делам и хлопотам, это ласковое существо. От нее я узнал, что детей приносят аисты, что чертовщина — выдумка суеверных душ, но что в жизни много таинственного. Рассказы ее всегда были интересны. Как и в рассказах Кирилла Егоровича, о котором я расскажу дальше, в них находилось местечко и для утонувшей девчонки, поющей в болоте. Она помнила множество семейных хроник, с удовольствием рассказывала о свадьбах, крестинах и многом другом.

Почти все звали ее Аннушка. Она, наверно, когда-то в молодости была очень красива мягкой и легкой красотой. Но потом поблекла, как васильки в жаркое лето, в бесправной жизни, ленивой, взяточной, тупой, почему-то оборачивавшейся к Анне Васильевне всегда худшими сторонами. Хотя на нее сваливались и мелкие и тяжкие невзгоды, она оставалась неизменно человеком светлым.

Когда в семьях ее подопечных один ребенок заболевал скарлатиной или корью, другого забирала к себе Анна Васильевна, и в эти недели она уж никуда не ходила. Так у нее появлялся маленький сын или дочь.

— Что-то давно нет Анны Васильевны.

— А вы не слышали? У Киселевых скарлатина.

— Ну понятно.

И всем было понятно: раз у Киселевых скарлатина, значит, маленькая Верочка живет у Анны Васильевны.

За работу свою она брала столько, сколько кто даст, а то и ничего не брала.

— Нет, Елена Петровна, у вас я ничего не возьму, — говорила Аннушка с той решительностью и твердостью в голосе, против которых невозможно было возражать.

Однажды в нашем доме появилась Аннушка с печальным рассказом о семье, в которой мать умерла, отца забрали в тюрьму, и, конечно, Анна Васильевна взяла к себе Маргариточку, очень славного ребенка.

— Ну просто невозможно было иначе, — говорила Анна Васильевна моей матери. — Если бы вы это видели — вы поступили бы точно так же.

Маргариточка жила у Анны Васильевны, пока не обнаружилась некая родственница, забравшая к себе Маргариточку и освободившая детскую кровать в комнате Анны Васильевны для другого ребенка.

Я любил с ней гулять, мать и Феня охотно поручали меня ее заботам.


…Мы живем где-то на даче. Еще не началась война. Мы часто ходим в лес. Длинная просека ведет нас с севера на юг. Бледно-розовый и темно-лиловый иван-чай растет у самой дороги.

Анна Васильевна собирает лесные цветы. Она в узком длинном светлом платье, в соломенной шляпе с вишнями, такими вкусными на вид, что их очень хочется сорвать и съесть.

Она идет, что-то напевает и все говорит о том, как ей нравится эта просека и эти старые деревья, такие высокие и такие спокойные в безветрие. И эти цветы иван-чая, и это небо, в конце просеки не больше платка.

А над нами узкая светлая щель между сосновых вершин, и между ними к вечеру понемногу выстраиваются и светлеют звезды. Анна Васильевна говорит мне то об одном, то о другом:

— Посмотри: вон гриб с серой шапочкой — подберезовик, он всегда растет под березами. А видишь ту красную звезду над нами, вон у той сосновой вершинки? Это планета Марс, и на ней, говорят, тоже, может быть, живут люди.

Я смотрю на красную немигающую звезду, на которой тоже живут люди, и с тех пор твердо помню, что на Марсе тоже живут. Анна Васильевна говорит об этом милым и проникновенным голосом, как бы размышляя сама с собой:

— …И живут там, может быть, и лучше, чем у нас на Земле, — продолжает она, и голос ее становится суше.

Кажется, это была единственная жалоба Анны Васильевны, которую я когда-либо слышал. При этом высказанная в элегическом тоне.

Прошло много лет. Близкие мои умерли, Анна Васильевна и по сей день, кажется, жива, хотя и перенесла так много невзгод, что другой бы мог и сломиться на ее месте. Во время второй немецкой оккупации Анна Васильевна была уже пожилым человеком, но сохранила и легкость, и молодость. Новая жизнь не прибавила ей ни славы, ни богатства. Она осталась акушеркой и работала, не замечая, как бежит время.

Когда немцы во второй раз пришли на Украину, к ней привели спрятать курчавого черноглазого мальчика, потом девочку, и еще одну, горбатую, некрасивую и несчастную. Она всех трех держала у себя и кормила и запрещала им громко разговаривать. Говорила шепотом, и, когда кто-нибудь приходил к соседям, дети прятались под кроватью и сидели там, как три мышки.

Но эсэсовцы, как собаки, натасканные на дичь, пронюхали об акушерке и ее детях. За ними пришли, когда дети под кроватью ели свой ужин.

— Дайте им доесть, — строго сказала Анна Васильевна. — Они поедят, и мы пойдем все вместе. — Она аккуратно надела детям пальтишки, шапочки, боты и, чтобы было не очень страшно, повела их за руку. Она плохо понимала, что происходит, и не могла представить, что можно уничтожать детей.

Зачем же она помогала родиться стольким детенышам? Некоторые из них, вырастая, глупеют и, как дикие звери, убивают друг друга. Она знала, что это теперь пришло в мир, и все же сомневалась. Ей трудно было потерять веру в то, что человек — самое прекрасное создание природы.

«Наверно, это не люди, — думала она. — Все дело в том, что они не люди, не люди!..»

— Боря, — говорила Анна Васильевна, — держи за руку Софочку, когда мы будем переходить улицу. Сейчас так много машин, и они, как безумные, не видят, куда едут.

Она отказалась оставить своих детей. Дети с нею были спокойны. И какой-то оберст эсэс махнул рукой: одной старухой меньше.

Но ее не расстреляли и не закопали с ее детьми. По чьей-то нераспорядительности она осталась жива в лагере, где постепенно умерли ее дети, кроме мальчика, который теперь с ней и уже взрослый.

Но все это было много позже, а в то время, о котором я говорю, она была молодая и веселая и полна той внутренней доброты, о которой человек и сам не знает, да и не может знать.

Для меня она окутана сиреневым дымком осенних шишек, которые Феня из подола бросает в трубу самовара, и тысячи искр освещают милое лицо Анны Васильевны.

Для меня она — в тишине и покое нашего тесного дома на шестом этаже и на его веселых вечерах. Она сидит у пианино и, забыв обо всем, слушает.

Она и сама любила наигрывать что-либо очень простое, что-то вроде истории о чижике, который на Фонтанке пил водку.

Мать говорила:

— Анна Васильевна прекрасная, превосходная женщина! Да, уж ничего не возразишь, но — незаметна… Очень незаметна… Вот такую тебе надо бы жену, — говорила она лукаво, а иногда с раздражением. Отец обычно не вслушивался в эти замечания. А когда слышал, то кивал и шутливо соглашался. Но при Анне Васильевне мать никогда не говорила об этом.


…Тихий вечер. Мы живем за городом. Анна Васильевна приехала к нам в гости и гадает Фене на картах.

Феня сидит серьезная-пресерьезная, засунув руки под маленький фартук, и слушает. Косица висит у нее через плечо и расплетается.

— Очень хорошая у тебя будет жизнь, Фенечка, — говорит Анна Васильевна, — муж у тебя будет добрый и дети будут. Ты сколько хочешь детей? Двоих? Двое и будут: мальчик и девочка.

— Ой, чего вы тут набалакаете, я зараз и не зразумию, — смущается Феня и, закрыв рот рукой, смеется. Смех у нее какой-то золотистый.

— Жить вам дружно, с уважением друг к другу.

— А як же? — Феня краснеет и закрывает лицо косой.

Я заглядываю в карты, и мне очень нравятся короли и валеты из колоды: они усатые, а короли вдобавок и бородатые. И все что-то сулят, что-то обещают Фене.

Когда кончается гаданье, Анна Васильевна складывает карты, очень довольная, и мы отправляемся с нею в огород.

Вся она — в желании сделать так, чтобы людям было легче и лучше, и когда это ей удается, весь день видишь ее светлой и веселой.

* * *
К отцу перед войной часто приходил его товарищ, лесной инженер — высоченный, худощавый, с иконописным лицом. Говорил он мало, но слушал очень внимательно, с величайшей заинтересованностью. А если рассказывали что-нибудь смешное, он вдруг начинал смеяться с добродушными раскатами, но тут же смущался и давился от смеха.

Приходил он по воскресеньям, в фуражке с бархатным околышем лесного ведомства, церемонно целовал руку у моей матери, садился в столовой на диване в уголке, подальше от яркого света лампы, и наслаждался разговорами.

Несколько раз он появлялся с женой — женщиной угловатой, громкоголосой и колючей. Ее прозвали Кактус.

Прошло года два, и он стал приходить один, а Кактус сумерничал тоже в одиночестве или ходил в свои гости.

— Жизнь лесного инженера — это ужас что такое, — делился Кактус своими мыслями с моей матерью. — Вечная глухомань.

Однажды отец сказал, что у Геннадия Ивановича в лесу завелся роман с какой-то вдовой лесника. У вдовы трое ребят: два паренька и одна девочка, и Геннадий Иванович почти совсем переселился в лес.

Моя мать порицала Геннадия Ивановича. Отец пожимал плечами и говорил:

— Для своей супруги Геннадий Иванович совершенно не то. Из какого-то другого теста. Ему бы только ружье да шататься по лесам, да жить свободным человеком.

— Молчун, дикарь. Длинный как жердь, а смотреть не на что, — говорила мать.

Таким и вошел в мое детство Геннадий Иванович.

— Геннадий Иванович не умеет жить, — твердила его жена. — Если бы этот ужасный человек хоть что-нибудь понимал в жизни.

Я жалел Геннадия Ивановича и думал: «Как же это он такой большой — и не умеет жить? Все умеют, даже я отлично умею, да и уменья тут как будто не требуется».

Потом я услышал, что Геннадий Иванович раздает направо и налево последние свои деньги, об этом однажды не без презрения сообщила мама. Много позже я узнал, что Геннадий Иванович просто не умел отказать в просьбе.

— Понимаете, — говорил он, — живет этот Касаткин ужасно. Ребят не пересчитать! Ну пьет — так ведь от такого запьешь. Жена надорвалась. В доме мышам — и тем жрать нечего. Ну что ж, дал я этому лентяю — знаю, что лентяй и прохвост, — три рубля. Так ведь пустяк, об этом и говорить стыдно.

Такая тирада была чрезмерно обстоятельной для Геннадия Ивановича, и он надолго замолкал.

Среди мыслей, особенно волновавших друга моего отца, была мысль о справедливости, и мне он запомнился именно этим. Стоит он, склонившись над отцом, держит отворот его пиджака двумя пальцами и настойчиво спрашивает:

— Где же справедливость?

Он любил эту коротенькую фразу и повторял ее на разные лады. И казалось, слышится она отовсюду.

— Куда же девалась справедливость? — говорил отец, вернувшись от своего начальства.

— Была у сели правда, да собаки ее съилы, — утверждает и Феня.

Сказки помогли мне превратить Справедливость в девочку. Отец как-то сказал: «Она у нас робкая, пугливая, и кричат на нее, и ссылают, нет ей житья».

Справедливость убежала от людей в лес к Фениным «вовкам та зайцам». Живет она в дупле старой ели, лесная малина и черника служат ей пищей. Она пьет воду из ручьев.

Может быть, ее растерзали деревенские псы, такие голодные и злые, что смотреть на них страшно? Я почему-то решил, что она прячется у водяной мельницы. Ее очень трудно увидеть. Иногда она поет, и, если вслушаться в перезвон мельничной воды, можно услышать ее пение. Я никогда не мог разобрать слов, а падающая с мельничного колеса веселая и светлая вода лепетала что-то русалочье.

…Геннадий Иванович, бывая у нас, подходил ко мне и, складываясь почти пополам, заглядывал через плечо в мои тетради.

В те времена я много рисовал. Особенно мне нравилось работать цветными карандашами. Взрослых я не вовлекал в эти занятия, отчаявшись в их способности глубоко понимать мои замыслы. Особенно трудно было и даже неприятно, когда в рисунки заглядывала Феня. Она отличалась убийственной трезвостью и страстным желанием, чтобы рисунок и натура походили друг на друга, как два зернышка риса.

Втайне я, быть может, не возражал бы против более живого сходства. Но оно для меня было недостижимо. И поскольку трудно сохранить верность недостижимым идеалам, я стал бессознательно искать искусство на других дорогах. То, что я рисовал, напоминало первобытный символизм дикарей. Очень быстро я нашел путь изображать реальный мир с помощью палочек, кружочков и точек.

Известный школьный стишок:

Точка, точка, запятая,
Вот и рожица кривая —
вполне отражал сущность этой манеры, когда дело шло о портрете. Ноги и руки изображались палочками, туловище — с помощью квадрата или приближающейся к нему геометрической фигуры. Я рисовал людей, и зверей, и луга, и рощи, и Северный полюс, и айсберги. Я рисовал ветры, пассаты и муссоны, дующие в противоположных направлениях. Я все умел нарисовать, но только для себя.

Если я рисовал дерево, а на нем старательно красным карандашом с помощью соразмеренных кружков изображал яблоки, то некоторые еще догадывались, что это дерево с плодами. Но что это райское дерево с волшебными плодами — этого уже никто не мог понять. И это меня огорчало.

Феня твердила с некоторым злорадством:

— Твои розы похожи на чайные чашки.

И, кажется, только два человека наслаждались моими рисунками — Анна Васильевна и Геннадий Иванович.

Особенно я был благодарен Геннадию Ивановичу за то, что, стоя за моей спиной в то время, как я работал, он говорил серьезно и с интересом:

— А лес ничего!.. все очень понятно. Елочка к елочке. Елочки тоненькие, но, видно, уже понабрались силенок: прямо стоят. А если это сосенки, то вырастет из них корабельная роща.

Я очень ценил то, что Геннадий Иванович так хорошо разбирается в моих рисунках.

После очередного разговора об исчезнувшей Справедливости я нарисовал ее на двух тоненьких ножках, в носочках, среди леса. И деревенскую злую собаку, которая хочет ее съесть.

— Ты это кого? — спросил Геннадий Иванович.

Я объяснил как умел.

Геннадий Иванович задумался, сел рядом и сказал:

— Очень правильно, молодчина. Оттого ей и ходить невозможно, что у нее такие хилые ножки, а собаки на нее рычат.

Отец посмотрел на рисунок и сказал:

— А это твоя Фемида?

И забыл о рисунке. И я тоже забыл, хотя сначала даже немного обиделся. Мне очень хотелось, чтобы рисунок понравился отцу.

В один из последующих дней, вероятно по причине Фениной недоброжелательности, Фемида бесследно исчезла.

* * *
Вернувшись из поездки, отец однажды сказал:

— Был у Геннадия Ивановича, вернее у дамы его сердца. Удивительно тихая женщина, и дети очень тихие. Тепло, уютно. Геннадия Ивановича тоже застал. Он в лесу расцветает. В болотных сапогах — на охоту, румянец во всю щеку — приятно смотреть.

Мне казалось, что так и должно быть: ведь в лесу интересно.

Прошло еще некоторое время, и вдруг у нас появился Кактус в слезах. И мне довелось выслушать загадочную историю.

У Геннадия Ивановича был школьный товарищ. И вот однажды приходит он и говорит:

— У меня тут есть один человек, ему надо пожить некоторое время незаметно.

— А что, хороший человек? — спросил Геннадий Иванович.

Приятель сказал, что отличный, честный, но вот занимается политикой.

— Меня это не касается, — коротко ответил Геннадий Иванович и отвез приятеля прямехонько к себе в лес. Стали они там жить да поживать, ходить на охоту. Не шумели. Но об этом пронюхала полиция и захватила гостя.

Геннадия Ивановича судили как «соумышленника» и выслали. И больше я никогда с ним не встречался. Но вспоминал долго. Я все видел, как он ходит по лесу с ружьем по дремучим тропкам, рядом его рыжая собака, и они ищут, ищут Справедливость.

* * *
Был еще один своеобразный человек, появившийся в доме моего отца и исчезнувший потом.

Трудно сказать, откуда в те времена приходили люди и почему приживались в нашем доме. Наверное, им было легко и спокойно за вечерней чайной студенческой колбасой и украинскими бубликами. Мать немного стеснялась этой простонародной еды, но уступала просьбам отца и гостей. Я забыл имя и отчество человека, которого у нас прозвали «Дяденька скучно». И это прозвище так укрепилось за ним, что у нас в доме никто иначе его не называл.

Был он веселым, стремительным человеком, крепко сколоченным, немного франтоватым. Франтоватость его особенно примечалась среди лесных инженеров, людей, любивших удобную одежду, которой не страшен ни дождь, ни ветер, ни снег.

Он выпивал лишнее, и мать, с какой-то особенной улыбкой, в наказание отбирала у него рюмку. Подчинялся он с грустью и только настойчиво старался поцеловать руку Фене, на что Феня, вся красная, говорила ему:

— А идыть вы к богу. Присталы як той репьяк!

Мне казалось, что Феня слишком сердито запрещает гостю целовать ее «сахарные пальчики», как говорил гость.

Мать в такие минуты мягко клала ему руку на плечо и загадочно говорила:

— Ну не дурите, прошу вас.

Забот и дел у этого человека было так много, что он давно потерял им счет. Он чем-то занимался на одном и на другом заводе, разъезжал, советовал, писал какие-то объяснительные записки, подавал всевозможные прошения по разным поводам, писал в газеты по хозяйственным и экономическим вопросам. А в гостях, долго и оживленно развивая какую-то мысль, он вдруг сникал, в глазах его появлялось выражение не то удивления, не то тоски, и он, словно доверяя собеседнику тайну, касающуюся как будто только его, вдруг говорил:

— Скучно, знаете ли, коллега!

Случалось это с ним, когда у него отбирали рюмку. А иногда и просто остановится у окна, выглянет в вечерний сумрак и вдруг протянет свое «скучно».

«Отчего ему скучно?» — думал я.

Иногда «Дяденька скучно» появлялся, когда отец уезжал в лес, молчаливо и хмуро пил чай. А мать, сидя у самовара, лениво говорила о чем-то неинтересном — что вот погоды не было, а теперь распогодилось, что на прошлой неделе давали «Фауста» и просто нельзя было слушать — так фальшивила Маргарита — и поводила на гостя большими непонятными глазами, словно ожидая чего-то.

Гость, отпив чаю, целовал, низко склонившись, руку матери и уезжал.

А Феня уж тут как тут, шепчет:

— Аж огнем полыхает, — и смеется.

Я не знал, что́ Феня имела в виду. И мать, видимо, тоже сомневалась и говорила:

— Ты так думаешь?

У нас в столовой по вечерам «полыхало» волненье. Оно струилось вокруг матери, как воздух дышит и движется вокруг огня. Особенно ярко оно вдруг загоралось и заполняло столовую, когда приезжал Владимир Игнатьевич, настроенный шутить. А это настроение у него появлялось, когда он сердился. Казалось, он раздражен на все на свете. Владимир Игнатьевич в это время много работал в госпитале. Войны еще не было. Но о том, что она предстоит, разговаривали.

Владимир Игнатьевич как-то странно сердился.

— Что меня раздражает, — говорил он матери, — это то, что вам, дорогая моя, ни до чего нетдела.

В его словах не было последовательности, потому что он тут же просил прощения, ссылаясь на усталость.

— Почему это вас раздражает, милый Владимир Игнатьевич? — спрашивала мать и, вне всякой связи со словами, незаметно улыбалась. — Я ведь не сегодня-завтра уезжаю и очень хотела бы, чтобы обошлось без войны. Лучше всего об этом не думать.

— Ну что нам делать с такими красивыми женщинами! — с возмущением говорил доктор, вскакивал, закидывал руки за спину и делал несколько стремительных шагов вдоль стола. — Ну скажи, — обращался он к отцу, — ну, что с ними делать?

Отец высовывал нос из-за газеты, в которой он что-то старательно изучал, и отмахивался:

— Ничего не надо с ними делать.

— Убивать! Вот что надо. Чтобы не было таких чудовищно красивых женщин.

Феня залилась смехом: «Каких только глупостей не услышишь от ученых людей, боже ж мий!»

— Вам же неинтересно будет.

— Ничего, ничего. Превосходно обойдемся без белоручек.

— Вы хотите меня обидеть? — спросила мать и посмотрела на доктора ласково, даже нежно.

— Вас бы следовало обидеть, да я, признаться, не могу.

Владимир Игнатьевич церемонно подошел и осторожно поцеловал руку матери.

Она милостиво улыбнулась, провела ладонью по его бородатой щеке. И за столом наступали тишина и успокоение.

Мать медленно пила чай и победно смотрела на гостей. А отец копался в своей газете.

Однажды «Дяденька скучно» пришел в новенькой форме вольноопределяющегося, необычайно оживленный и веселый, и долго за чаем развивал непонятную мне мысль о противоречиях между странами, делавших, по его словам, войны столь же неизбежными, как естественное желание пить и есть.

Я видел, что отца сердит эта мысль, как и воинский пыл нашего гостя.

Было томительно тихо, как перед грозой. Ни ветерка, пыльный и жаркий день. Наш гость все говорил и говорил, запивал водку чаем и заедал колбасой. Ему стало жарко, он вышел с отцом на балкон, и я пошел за ними.

В длинном ящике, куда мы с Феней натаскали весной земли, сейчас цвели цветы, и с балкона открывался тот самый вид на холмы и долины, спокойные и чистые, о котором я говорил вначале. В окнах зажигались огни.

Отец, видимо, ждал, когда наш веселый гость скажет свое «скучно».

Но в этот раз он ничего не сказал.

Новое дело, которое он для себя нашел, увлекло его необычайно. Он весь горел нашей будущей воображаемой победой над немцами.

Его жажда победы была мне понятна: она походила на наше горячее желание победить в каштановой войне.

«Дяденька скучно» не появлялся два года. Потом он приехал с Георгиевским крестом на груди. Долго рассказывал отцу о фронте и вдруг, как в прежние дни, заговорил все о той же своей скуке.

— Бессмысленно — в этом дело. Всюду, всегда, во всем бессмысленно!

Вскоре прекратились в нашем доме веселые вечера.

На реке

Приход весны в тот год оказался для меня удивительно приметным и привлекательным.

На окне у нас проснулся гиацинт. Высунул в мир тонкий острый стебелек и, ласкаясь к солнечным лучам, стал быстро прибавлять в росте. Он рос, и подходило теплое время. Выглянули из клейких коричневых почек первые листки каштанов.

Наше дворовое братство обсудило «текущие вопросы». Речь шла о возвращении отцов.

— Твой когда возвращается? — спрашивали все у Коли Боженки.

— Сидит в окопах, — мрачно говорил Боженко.

К этому времени я подружился с ним той дружбой, которая приходит только в детстве и отрочестве. Мы бродили вдвоем по зазеленевшим улицам, сбегавшим с холмов, как реки и ручейки. Мы уходили к Днепру и уплывали на лодке; и однажды, когда нам досталась особенно тяжелая и мы ушли далеко вниз, почти к железнодорожному мосту, нам вдвоем не удавалось выгрести против течения. Лодка стояла как чугунная, и чугунная лиловая вода тащила нас вниз.

Три часа мы бились молча, сжав зубы. Но руки наши были слабы, а Днепр по-весеннему буен. В ту весну он затопил Подол и электростанцию, проложив себе дорогу сквозь фундамент. В городе на несколько дней погасло электричество.

Мы шли почти посередине. Весь левый берег заняли плоты, а у правого течение было особенно стремительным. Вниз по реке, на юг, прошел пароход. Крестьяне с мешками и узлами смотрели на нас с кормы, лузгая семечки. Капитан в новенькой фуражке прошел вдоль борта, поглядел в нашу сторону и, ничего не приметив, поднялся в рубку.

Колесо «Александра Пушкина», шумно пеня плицами воду, обдало нас пеной волны. Пароход торопился вниз, и ветер подгонял его. Мы снова остались одни рядом с плотами.

— Не бойсь! — сказал Боженко. — Выдюжим.

Я не боялся. Я смотрел вверх на правый берег. Там золотились купола лавры и холмы манили весенней, едва распустившейся зеленью.

Мы гребли вверх, выбиваясь из последних сил, а река неумолимо тащила нас вниз мимо плотов. Целый час она тащила нас мимо плота, где рыжая девушка в детском облинявшем и облепившем ее платье варила на костре в черном казанке, и ветер подносил к нам вкусный запах ухи.

Я потрогал краюху хлеба, луковицу и две ядовито-лиловые с белым витые сахарные палочки, которыми мы запаслись в плаванье.

— Пристанем?

— А чего?

— Поедим.

Мы пристали к плоту, подняли весла, я ухватился за мокрый сосновый ствол. Боженко разломил хлеб, очистил и разрезал перочинным ножом луковицу. Мы стали есть.

— Смотрю я на вас, пацаны, как вы тут маетесь, — сказала широкотелая девушка. — Так и до дому не дойдете. Втонете, як кискы… Вот зварю обид плотогонам, возьму тузика, а вас на буксир, чтобы мамы не плакали…

Мы сердито жевали хлеб с луком. Коля Боженко мрачно молчал, а я сказал, глядя с тоской на приятеля:

— Спасибо вам, тетенька, мы уж сами…

— Еще чего, — сказал Боженко, — чтоб нас бабы на буксир брали! Пожевал? Бери весло.

Мы долго еще мучились, и лодка наша стояла в железно-лиловой воде, когда Боженко вдруг хлопнул себя по лбу.

— Давай грести галсами, — помнишь, как капитан Гаттерас во льдах?

И тут я вспомнил, что если нельзя на парусном судне идти против ветра и течения, то можно лавировать. Только что мы отвергли протянутую руку, добрую и крепкую, хозяйки плотогонов. Теперь оставалось выпутываться самим.

Было уже темно, когда лодочник, равнодушный старик, подхватил багром нашу посудину. Руки наши, стертые, горели и пузырились.

Шагнули мы на мокрые, светившиеся на черной воде доски причала и ничего не сказали друг другу. Мы поднимались по зеленой тропинке в город. Позади, внизу, таяли мутные зыбкие пятна огней на плотах. И вот мы вошли в ночь, освещенную электричеством.

Огни горели под тентами у кофеен. Нам не хотелось ни мороженого, ни конфет, ничего! Нам было сказочно хорошо, потому что под ногами лежала земля, тянулась улица, шли люди.

Вокруг были люди, но в этот час возвращения нас было только двое во всем мире. Только двое! Лодка на черной воде подарила нам деятельную дружбу, веру в себя и высшую полноту счастья.

Но этот же вечер доставил и огорчения, и неприятности, которых я не заслужил.

Феня поджидала меня, и я сначала, в полутьме, ничего не приметил на ее раскрасневшемся от волнения лице. Удивительно, как в добром сердце Фени вмещалось столько гнева и ярости.

— Пришел господин! — сказала Феня.

Летом семнадцатого года в этих словах не было ничего приятного, и Феня вкладывала в них все свое презрение. Подражая матери, она тоже переходила на «вы».

— Где вы шатались, горе мое? — сказала Феня.

Я попытался оправдаться. Я сказал, что с Боженкой ходил на лодке и завозились…

— Завозились? — в негодовании переспросила Феня. — Возитесь як бабы, а у меня должно сердце лопнуть? Выгоню Кольку метлой!

Феня еще долго кричала, что пожалуется отцу, что не останется со мной, что не пустит завтра во двор. Я лег без ужина, хотя Феня попозже, сжалившись, спрашивала за дверью:

— Хочешь молока, горе мое? Хочешь картошки с салом?

Феня, собираясь изгнать моего лучшего друга, в ярости и не ведала, какую несправедливость она готова сотворить.

ЗИМОЙ В ЛЕСУ

Ручей под снегом

С открытием музыки в ту зиму связалась поездка в лес. Появившись наездом и переговорив с Владимиром Игнатьевичем, отец решил взять меня с собой в лесничество.

— Поживем в лесу, интересно и здорово. Книгу возьми, чтобы не скучать.

Я взял все того же «Капитана Гаттераса». И вот мы едем в поезде зимними полями. Захудалый вагон захудалой дороги, третий класс. Под вечер проводник зажег свечи в фонарях.

Я сижу у окна, и в свете месяца снега́ кажутся голубыми. Вокруг разговаривают о войне, и вдруг я начинаю понимать, что не мы побеждаем, как это мне, неизвестно почему, казалось, а нас теснят немцы и нам очень плохо.

Мне становится обидно, я тихонько придвигаюсь к отцу и спрашиваю его, действительно ли это так.

— Так оно и есть, — говорит отец, — этого и следовало ожидать.

Мне непонятно, почему следовало ожидать, что нас побьют. Отец пускается в длинный разговор с солдатом, который возвращается домой при всей своей амуниции. Я со страхом смотрю на бинты на лице солдата и не понимаю разговора, но поезд, и тусклый свет фонарей, и проводник в башлыке, сердитый, седой, и холод в вагоне — все это наполняло тревогой. Под вечер по проходу провели молодого человека в длинном брезентовом пальто. Он был белокур, и как-то странно на его лице торчала золотисто-ржаная бородка. Рукой в дырявой варежке он нес сверток, затянутый ремнем. Его сопровождали полицейские. Они мелькнули в вагоне, потом на перроне мимо окна на станции и исчезли с протяжным паровозным свистком, как будто поезд прощался с арестантом в парусиновом пальто.

Ночью проверяли билеты. Обнаружились безбилетные, но, вопреки правилам, они отказались вылезать. Их поддержали раненые солдаты, вагон зашумел, загудел, и проверяющий отступился. И почему-то все, кто ехал, увидели в этом победу правды над злом, воплощенным в усатом контролере. Небольшое вагонное содружество почувствовало свою общую правоту. «Где ему денег взять, если он из действующей и бумаги потерял?», «Отпустили ему вшей взамен денег», — закричал кто-то. Контролер прощелкнул своей машинкой наши билеты и улизнул в тамбур. А вагон развеселился, несмотря на позднее время, раскричался, распелся.

Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут… —
завел вдруг одинокий чистый голос, и незнакомые слова, и непонятная, но грозная их суть перекликались с шумной метелью, стучавшей в окно. Отец, опустив голову, слушал. Он ничего не сказал, сел поглубже в угол и закрыл глаза. А песня, всю силу которой я понял много позже, летела по вагону:

Но мы подымем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело!..
Я не заметил, как заснул, и по-настоящему проснулся только когда поезд наш уходил в лесную просеку, а мы стояли на полустанке у вокзальчика, срубленного из круглых сосновых бревен. Его окна затянул иней. Все вокруг искрилось на солнце после ночной метели: и медный колокол, под которым мы стояли, и чистый нехоженый снег, и пушистые сугробы.

Вдали показались сани и рыжая лошадь, которую понукал лесник.

— Ну вот и приехали, — сказал он дружелюбно отцу, и голос его прозвучал так ясно, как только может звучать голос среди лесной тишины.

Мы сели в сани, укрыли ноги старым одеялом, закопали их в сено на дне саней, и мимо нас побежал лес, неторопливо, вечно зеленеющий сосновый бор с мелкими елочками понизу.

Лошадь неожиданно остановилась среди леса, я высунулся из-под одеяла, которым прикрыл меня отец, и услышал веселый лай. На крылечке звонко заливалась ушастая собака, расставив толстые лапы. Дом искрился на солнце, заметенный ослепительным снегом.

Навстречу нам выбежали на крыльцо в чем были белобрысый мальчик и его белобрысая сестра. Мальчика, как выяснилось, звали Стась, а девочку Нина, но брат называл ее Нюнька.

Мы вошли с мороза в дом, в чистую половину. В сенцах хозяйка сбила с нас снег веником и повела к столу.

После завтрака нас выгнали во двор. Двор был белый, расчищенный, снег на нем утоптан. За чаем Нюнька стащила два кусочка сахару из сахарницы и спрятала в рукавицу.

— Бурану и Красавице, — шепнула она.

Мы пришли в сарай. Там было тепло от лошадиного дыхания.

— Можно, я дам? — попросил я у Нюньки.

— А чего ж нельзя?

Она протянула мне два сахарных кубика, я взял один и поднес его на раскрытой ладони к морде Красавицы. На этой рыжей лошади мы приехали со станции. Красавица взяла губами сахар и захрустела им. Потом Нюнька протянула сахар Бурану.

— Они между собой разговаривают, — сказал Стась.

Стась и Нюнька убежали, а я сел на сосновую колоду и стал смотреть на лошадей. Буран положил голову на плечо Красавицы, и она что-то фыркнула ему в ухо. Она, наверное, рассказывала, как везла нас со станции, как ярко светит солнце, обещая весну.

Я вышел из сарая. Зимний солнечный лес шагнул мне навстречу. Я вбежал в него и погрузился в тишину, в ту особенную зимнюю тишину, невозможную ни в городе, ни в доме. Она случается только в лесу, когда нет ветра.

Лес у дома стоял негустой, сквозь высокие старые деревья было далеко видно. Голубые тени падали на снег от зеленых вершин. Коричневые стволы дышали на солнце, кое-где на южной стороне показалась белая холодная смола. Высоко под солнцем на ветвях переговаривались галки.

Я шел по дороге с немногими наезженными колеями. Вчерашняя метель намела свежего снега. Шел и прислушивался к лесной тишине. И вдруг с опушки, там, где сосны, теснясь друг к другу, закрывали горизонт, послышался легкий стеклянный звон.

Прозрачная сосулька, подтаявшая на ветке, сорвалась вниз, задела при падении другую, и они зазвенели. И этот чистый стеклянный звук пролетел по лесу. Он далеко был слышен в тишине.

Я спустился с пригорка по дороге, бежавшей просекой, дошел до овражка и нескольких сколоченных бревен, переброшенных через него, и снова прислушался. Оттуда из-под снега поднимался приглушенный лепет, как будто вода что-то говорила, переплескиваясь через камни. Я стоял у оврага и слушал.

Может быть, это был ручей?

Зимой ручьи замерзают и молчат.

А этот странный звук поющей воды?

Где-нибудь на пригорке на зимнем солнцепеке распустились снега, оттаял ручей и теперь пел под снежной шубой. Я долго слушал, как он поет в лесной тишине. Язык Бурана и Красавицы, язык воды и зимняя лесная жизнь — все это одолевало и входило в меня вместе с солнцем, с синим, чистым после метели небом, с бескрайними лесными снегами и тишиной.

С той зимы, попадая в лес, я слушал, как поет под снегом весенняя вода.

* * *
Дома отец вручил мне новые валенки, без них в лесу никак нельзя. Валеночки были как раз. Я в них потопал. Мне была приятна новая, негородская обувка. Но Стасик даже не взглянул на них: у него были такие же, у Нюньки еще красивее. И мы сразу о них забыли. Отец посмотрел на меня в валенках и улыбнулся.

Отец доволен тишиной, светом, покоем и вместе с тем озабочен и даже огорчен. Он только что ездил смотреть участки под вырубку. Ему жаль лес, он не любит, когда его рубят, и особенно когда рубят бестолково, не по-хозяйски.

— Варварски рубим, — говорит лесник, поглаживая бороду. — Купец леса переводит на продажу денег ради, от жадности. Господа продают — от роскошной жизни. Государственная казна — по глупости. Один мужик лесом не торгует, а по бедности ворует. Прав я, Павел Лексеич? — Он доволен ясностью и обширностью нарисованной картины.

— Прав, прав, — говорит отец, — конечно, прав! Но вот что, скажи на милость: почему во всей жизни у нас неправильная вырубка?

По случаю гостей Малаша (так зовут мать Стася и Нюньки) напекла блинов, поставила графинчик, и отец выпивает с хозяином в свое удовольствие. Утром они уйдут на охоту — на лисицу, на волка, «на что бог пошлет», как говорит лесник. Нас, детей, конечно, не берут: охота дело серьезное.

Мы ложимся рано. Просыпаюсь я затемно и вижу из своего угла, как отец и хозяин тихо собираются при свече, едят за столом вчерашнее.

Дом лесника скоро стал моим домом. В нем много теплее, чем в городе, даже жарко: так топит Малаша.

Стась и Нюнька не очень мне понятны. «Путешествие капитана Гаттераса» их не интересует. Зато о войне они знают больше моего. О каждой новости Нюнька говорит: «Я в деревне слышала». Деревня — Барвинка, в семи верстах, и там, по словам Нюньки, поуходили все батьки, одни бабы перебиваются. А письма привозят редко. А то бумага придет: «Пал смертью храбрых за царя и отечество». Слова эти для меня темны. Я никогда не видел государя императора Николая Второго. Дома при мне о нем никогда не говорили, словно бы его и не было совсем. Но у лесника я наконец увидел его в журнале «Нива».

По случаю военного времени Николай Второй был снят перед строем в летней военной форме. Лаковые сапожки царя горели на солнце. Сам он был очень аккуратненький, с кривой сабелькой. Он отдавал честь солдатам, а солдаты кричали ему свое «здравия желаем!»… И его императорское величество было при этом на удивление заурядным. Я поднес журнал к свету. Луч солнца скользнул по императорской бородке, глазам. Одну пыльную рассеянность обнаружил в лице его императорского величества луч зимнего солнца. Мне тогда этот человек показался никаким. Он не удивлял, не поражал, не заинтересовывал. И этот человек в лаковых сапожках был император! Я знал, что в сказках бывают короли, может быть, они сродни королям из карточной колоды? Я знал, что в прошлом было много королей. Я их представлял рыцарями в латах, победителями на турнирах. Существование королей, императоров и всевозможных принцев в прошлом казалось мне естественным. Их удивительные одежды придавали им царственный вид. И я тогда думал, что цари должны одеваться в латы, сидеть на тронах, что они живут в удивительном мире, откуда повелевают.

Меня поразили в самое сердце лаковые сапожки Николая Второго.

— Папа, — спросил я, — это наш царь?

Отец ответил странно:

— Разумеется, разумеется, что ж поделаешь.

В словах его я почувствовал неловкость, он как бы стеснялся.

Но я все понял. Я понял, что с императором у нас неблагополучно.

В тот же день, когда я собирал вместе со Стасем и Нюнькой свежие шишки из-под снега (занятие, которое нам очень нравилось), Стась рассказал, что у него есть дядя Коля, которого он считает лучшим из всех своих дядей, и тот царя иначе и не называет как Николка или Николашка. Только об этом нельзя никому говорить, потому что городовые заметут. А вообще Николка никуда не годится, войну проигрывает, дурак, жена его, царица, — немка, шпионка.

Я был потрясен и спросил у Стася, как же это случилось.

— А вот так, — Стась пожал плечами, — случилось! А дядя Коля из-за этого расхлебывает.

Я не стал расспрашивать Стася, как именно расхлебывает дядя Коля.

Мы отбегали от дороги под сосны, туда, где снег был не очень глубок, и смотрели, не видно ли ямки, какая бывает, если ткнуть палкой в сугроб.

Иногда тяжелые невылущенные шишки уходили глубоко в белый покров. Мы заглядывали в лунку, и оттуда смотрела зелено-коричневая шишка. Она была молодая и прижимала к телу все свои многочисленные ушки. К лету, когда шишка высыхала на солнце, она приобретала свой обычный вид.

Было хорошо опустить руку в ямку и с ее дна взять шишку, которая иногда пыталась поглубже упрятаться в снег.

Мы собирали их часами.

Барвинка

Из Барвинки приходили к нам гости.

Очень хорошо помню тетю Гапу, в большом черном платке, в черных валенках и в салопе. Голос у нее ровный, елейно-ласковый. Она меня гладит по голове и говорит:

— Ишь какой гарненький, чернявый хлопчик, в батьку!

И, справившись о здоровье чад и домочадцев, она долго рассказывает о своих неустройствах. Снохи-солдатки болеют, внучки бледненькие, непонятно с чего, дед с полатей не слазит, один старший сын в городе работает на всех, да много ли заработает? Рассказ всегда заканчивался просьбой о дровах.

— Ты уж сделай милость, Иван Лександрович, позволь моим солдаткам в лесу дровец нарубить, зима какая…

Иван Александрович ничего не отвечает и уходит во двор.

— Ты уж скажи своему, Малаша, скажи, что не по-суседски себя держит, не по-родственному, пусть разрешит дровец вывезти.

— Не слушает он меня, тетя Гапа, — говорит Малаша.

Тетя Гапа долго охает, крестится на католическое распятие, стоящее на комоде посреди бумажных роз и жасмина, надвигает на брови черный платок и уходит.

Возвращается Иван Александрович и строго смотрит на Малашу.

— Ушла змея? — спрашивает он. — Ну и баба: снохи почем зря лес воруют, до́ма и коровы, и лошади, а все просит! Молоко на базар везут до последней кринки, а внучки бледненькие. Жадюга! Ты ей скажи: в лесу споймаю — лошадей отберу, будут им дровишки!

…Приходит дед, Кирилл Егорович, тоже по дрова. Тот начинает с политики. Малаша выгоняет, как она говорит, мужиков на кухню.

Кухня Малаши кажется мне огромной. В ней обедают, там почти всегда тлеют угли в русской печи. Дед Кирилл и Иван Александрович садятся на скамеечке, крутят из газеты цигарки, дымят, крутят, дымят, крутят. А докурочки совсем маленькие швыряют в грязное ведро с водой, и докурки, так их называет дед Кирилл, шипя, гаснут. За этим занятием они разговаривают о политике, о войне, о дороговизне, о том, что все заходит в тупик и выхода из него нет, как из слепого леса.

Что это за слепой лес — знает, может быть, один дед Кирилл. Но я его могу себе представить. Из слепого леса нет дороги, и неба из него не видать, и звезд не видно, потому он слепой и, конечно, страшный. Войдешь в такой лес — и не выйдешь из него.

Дед Кирилл — бобыль, сапожничает, скотины у него нет. Молоко соседи дают за починку, а картофель свой, и улья два под вишней стоят. Это, как он говорит, натуральный сахар в его хозяйстве.

После политики дед переходит на дрова.

— Пойми, — говорит дед Кирилл, — мне же без дров не прожить, и денег нет, живу как птица. Был бы моложе — в солдаты бы ушел, чем тут небо коптить. Служба — она веселая, — говорит дед, вспоминая что-то далекое, молодое.

Иван Александрович долго вздыхает, потом соглашается.

— Ты лучше у меня со двора возьми, чтоб дурного примеру не было. Лошадь мою возьми и свези себе для первой надобности.

Перед отъездом отца Иван Александрович повинился в своих грехах.

Отец помолчал, покурил.

— Это меня не касается, Иван Александрович. Я об этом не знаю — и баста, — сказал он. — Тут мы жмемся, а потом казна решит и разом сведет лес, обезлесит край. — Отец огорченно махнул рукой.

Я поехал с ним на железную дорогу. Не хотелось мне его отпускать.

— Ну что поделаешь. Привыкай, — сказал он мне на прощанье.

Он уехал, а я еще остался в лесу. Я привыкал как умел. Раньше — без родителей, теперь и без Фени.

В лесном краю в тот год я узнал, что богатство души и достаток враждовали. И если уж семья располагала каким-то достатком, добилась его, то часто родители и дети словно засыпали душевно.

Хорошо помню богатый дом тети Гапы, где всего было вдоволь, но ослепляющая скупость помыкала всеми. Бабка день-деньской с подозрением следила, не слизывают ли внучки сливки с молока, оставшегося от продажи. К столу подавали много, но все невкусное, перестоялое и перележалое, чтобы добру не пропадать. Собаки у тети Гапы по двору ходили злые, их держали в черном теле, как говорила тетя Гапа, чтобы они кусали лежебок и бездельников. По церковным и семейным праздникам хозяева, пригласив родню и порядочных соседей, ставили угощенье. Все безобразно напивались, вероятно тоже от жадности: чтобы взять уж побольше, коли угощают.

Я видел такой семейный праздник, начавшийся светло и пышно и скатившийся к ночи в споры и ссоры. Старики с трудом утихомирили разругавшихся баб. На другой день в доме стоял густой дух огуречного рассола. Люди бродили сонные, вспоминали, кто чего сказал, кто кого как обругал, кто как перепился, и словно сонная одурь входила в дом. Странное дело: чем богаче был дом, тем хуже в нем жилось. Были, правда, исключения.

Все это я видел впервые и не понимал, почему так уродливо пьют, мучают на цепи собак, дерутся в праздники. Почему сквернословят, завидуют, ненавидят. Все это мне казалось страшным и диким. Деревенская жизнь, отчего она такая? Городскому мальчишке этот огромный деревенский мир — бо́льшая часть всей народной жизни — был непонятен.

Случались и особенные дома, где достаток по тем или иным причинам вел к образованию: дочь вышла в акушерки, сын — умная голова — поступил в политехнический институт. И в этих хатах, иногда независимо от того, какими путями складывался поначалу достаток, появлялись как бы некоторое просветление, ясность, тишина. Теперь стяжание отступало в тень, а появлялась гордость оттого, что вот и у нас, мужиков, а какие ученые дети. И случалось так, что входило и особенное, светлое горе в эти дома, — не с войной, с войной у всех было горе, а вот именно светлое, в котором тоже была своя гордость. Уезжала какая-нибудь Анюточка в город, проходила курс наук, заодно и человеческого достоинства — и впадала в политическую ересь. И вдруг мать или бабка получали грустную весточку: сидит Анюточка в тюрьме и не скоро возвратится. Была и такая хата в Барвинке. Одни в нее тыкали сердито пальцем, а другие отзывались о хозяевах сочувственно: добрые, говорили, люди, пошли им господь Анютку домой.

И этого я не понимал, но чувствовал тепло правды, словно бы появившейся в доме, и ласковые слова, в которых был настоящий свет. А случалась ласка, где слышались и зависть, и какая-то униженность, и мед лицемерия, от которого, казалось, никак не отмоешься.

Я шел по Барвинке с Нюнькой и Стасем и знал, за какими воротами что скажут обо мне.

— Ишь, — говорили, — идет инженерский сынок, приехал на сосновый воздух, с жиру бесятся городские.

— Эх, мне бы в город! — говорил сосед тети Гапы, старый, хромой мужичишка, бившийся и с трудом перебивавшийся на «малесенькой», как он сам говорил, полоске. Семейство его обезлюдело в войну. Хозяйку отвезли на погост, а он все собирался жениться во второй раз, но девки от него отшучивались, презирая его бедность и почтенные годы.

— Ну, зачем же тебе в город, сосед? — спрашивала его тетя Гапа. — Что ты там есть будешь?

— А чего, — говорил сосед, — добрые люди на паперти подадут, тем и сыт буду.

Он как-то при мне говорил, что если в городе каждый его обитатель только одну копейку ему подаст, то и тогда он станет богатейшим человеком.

— Одну копеечку кому же жаль? — спрашивал сосед тети Гапы. — Вот только как сделать, чтобы все эту нежалкую копеечку подали?

В бедных хатах тоже было не вздохнуть от тоски, пьянства, голода и темной жизни.

Прочитав уже взрослым рассказ Чехова «Мужики», я поразился, как Барвинка в чем-то самом главном походила на Жуково. И край был другой, лесной, и не Русь, Украина, и прошло с тех пор лет двадцать пять, а деревня какой была, такой и оставалась. Только война похозяйничала в ней и прибавила горя. В городе люди мне нравились больше.

Кирилл Егорович

Но в бедных хатах, где люди не знали неуемной жадности, была близость к природе, и она по-своему помогала.

Таким человеком был дед Кирилл Егорович, приходивший к леснику.

Однажды он пришел к нам во двор, запряг в сани Бурана, я помог дедушке поаккуратнее сложить дрова в сани, и мы отправились в Барвинку.

Дорогой дед расспрашивал, как я живу в городе. Узнав, что комнат у нас четыре, да еще кухня, он сказал:

— Ничего, хата подходящая.

Поначалу он все расспрашивал о таких вещах, о которых я никогда не задумывался: спрашивал, что мы едим в обыкновенные дни, в праздники, соблюдаем ли посты.

Я сказал, что постов у нас не соблюдают.

Кирилл Егорович помотал головой и сказал весело, что в его бобыльем доме соблюдай не соблюдай — все равно пост.

Потом осторожно поинтересовался, много ли пьют у нас в доме чая, а также водки и бывает ли отец пьян.

Я сказал, чтобы удивить Кирилла Егоровича, что водки пьют у нас много.

Кирилл Егорович посмотрел на меня сбоку, пожевал нижнюю губу:

— Ой, не бреши, хлопчик! Ты что ж думаешь: дед Кирилл в вашей городской жизни ничего не понимает? И зачем на отца клепаешь?

Спросил о матери. Я сказал, что она теперь отрезанная скибка, то есть ломоть, как говорила о моей матери тетя Гапа.

— Выходит, ты вроде сирота, — вздохнул дед Кирилл.

Я сказал, что у меня есть еще Феня, и стал рассказывать о ней.

Дед Кирилл шел по снегу, по которому к полудню распускались чистые, прозрачные озерца, понукал неторопливого Бурана и, слушая меня, кивал головой.

* * *
Расскажу о доме Кирилла Егоровича. В нем было что-то, чему я не знал имени. Может быть, это был свет.

Когда мы притащились с Бураном, солнце заливало двор и хату. В ней два невысоких оконца. Свет, скользнув сквозь них, рассекал четырехстенок двумя веселыми столбами. Хата была кособокой, тесной. Здесь стояли и печь с хозяйством, и стол со скамьей, за которым ел дед. В углу — другой стол, низенький, для сапожной работы, на нем дратва, шильца, свернутая в трубку кожа, деревянные гвоздочки в белой чашке, вар, чистая лампочка с жестяным зеркальцем.

У самого окна висели две клетки. В одной сидела канарейка, в другой — черный дрозд.

Дед, скинув кожух и повесив его на гвоздь у дверей, первым делом подошел к окну и спросил:

— Ну, як вы тут живете?

Канарейка и дрозд ответили по-своему: они оживились, канарейка пропищала что-то и стала летать по клетке, а дрозд тоже попробовал полетать, но сразу сел.

— Хочется тварям небесным размять крылышки, — сказал Кирилл Егорович, — отворим воротца.

Он отворил клетки, птицы вылетели и стали виться в солнечном луче.

Я снял пальто и шапку, положил на скамью и тут увидел на конце скамьи белую кошку, чистую как снег, с голубыми глазами, и перепугался.

— Дедушка, а она их не съест? — спросил я.

— Машка у меня не такая, — сказал Кирилл Егорович. — Ты посмотри, что сейчас будет.

Черный дрозд вдруг опустился на скамью и начал попрыгивать совсем близко перед кошкой. Он явно дразнил ее. Подбежит и взлетит, снова опустится на скамью, попрыгает и взлетит.

— Ну и нахал, ну и шельма! — говорил дед. — Такой хитрющий, все понимает. Понимает, что Маша у меня по части птиц ученая, кенаря или дрозда трогать — ни-ни.

Машка щурилась на дрозда, делая вид, что ей неинтересно. Она поднялась, выгнула спину, и дрозд улетел в клетку.

— То-то, — сказал дед, — дражнись, дражнись, а не забывайся… Огурца с хлебом хочешь? У меня огурцы все хвалят, я в них смородиновый лист кладу со своего ягодника и всякие такие травки секретные, отчего он крепости необыкновенной.

Я поблагодарил и сказал, что сыт, как это принято по деревенскому обычаю, хотя и не прочь был попробовать огурца.

Кирилл Егорович, очевидно, не придавал значения церемониям и не стал повторять просьбы, сел у сапожного стола на свой табурет с плетеным из ремешков сиденьем, взял с аккуратной полочки дырявый валенок и принялся его подшивать. Я пододвинулся поближе к Машке, она оказалась ласковой и запела.

Кирилл Егорович работал с удовольствием и, работая, разговаривал с валенком.

— Ну чего ты, чего бок отворачиваешь? — к моему удивлению, говорил Кирилл Егорович. — Хочешь с дырой остаться? Дывысь, какая латка аккуратненькая, — говорил он, любуясь своей работой.

Он отодвинул валенок и посмотрел на него со стороны, потом поднял его сухой желтой рукой и подержал в солнечном луче. Валенок был старый и от встречи с солнечным светом не выиграл, свет обнаружил все его вмятины, складки, он был потерт, как спина старого верблюда; пыль, кипевшая в солнечном луче, одевала его золотистым сверканьем, но ничего не прятала от глаз.

— Ну староват, конечно, не панская обувка, — сказал Кирилл Егорович, — но латка добрая. А нашито как! Стежок к стежку.

Кирилл Егорович поманил меня коричневым от табака пальцем, я слез со скамьи и подошел.

— А ну, подывысь, яки махонькие стежочки, ровно не человеческой рукой зроблено, — сказал Кирилл Егорович, восхищаясь своим искусством.

Пока он подшивал задник, я стоял рядом и следил, как его серебряное на солнце шильце ныряло в валенок и вылезало из него.

— А теперь я все же угощу тебя огурцом, хлопчик, — сказал Кирилл Егорович, закончив работу.

Он ушел в сени и вернулся с двумя огурцами на глиняной с блестящей поливой тарелке, снял с полки, задернутой занавеской, хлеб, деревянную солонку и все это положил и поставил на желтый, как масло, стол. Достал он еще какой-то странный деревянный предмет. Оказалось — деревянная терка.

— Огурца себе натру, — сказал Кирилл Егорович, — терочка у меня самоделка, люблю самоделки. А огурец такой крепости не по моим зубам.

Я взял огурец, ломоть хлеба и стал есть. Дед натер себе огурца и о чем-то задумался. А птицы, забравшиеся до этого в клетки, вылетели и сели прямо на стол.

— Хлеба просят, — сказал Кирилл Егорович сочувственно, — и птице, и скотине, й человеку — всем хлебца подай. А мужику за это шиш, — закончил он грустно. — Ну, бери, клюй, — сказал он дрозду, — мне не жаль.

Дрозд подскочил, посмотрел одним глазом, склонив черную голову, и мгновенно проглотил крошку. Сразу же схватил вторую и третью.

— Нет, так дило не пиде, — сказал Кирилл Егорович, — дай и канарею поклевать, — и отодвинул рукой дрозда. Тот чуть вспорхнул и клюнул Кирилла Егоровича в руку.

— Еще клюваться! Стыд какой! А ну садись на плечо!

И дрозд сел на плечо Кирилла Егоровича.

Подлетела канарейка и стала осторожно клевать крошки.

— Она у меня застенчивая, — сказал Кирилл Егорович.

* * *
В другой раз я застал старика за тюрей. Он степенно и с удовольствием хлебал ее, а рядом на столе попрыгивали дрозд и канарейка. И как только Кирилл Егорович отложил ложку, они стали клевать из тарелки.

— Вот я вас! Пошли в дом, — крикнул он. Птицы улетели в клетки и оттуда что-то закричали. Особенно сердилась канарейка. Она высовывалась в воротца и обиженно жаловалась.

Дед оправдывался.

— Гость у меня, не видите? А когда гости — нечего из одной тарелки клевать. Каждый клюй из своей!..

Ближе к весне, когда я сказал, что за мной приехал отец и мы скоро возвращаемся домой, Кирилл Егорович посмотрел на меня с сожалением.

— От какой красоты отворачиваешься, ведь весна!..

Потом усадил рядком на скамье, осведомился, не хочется ли мне тюри, пожаловался на грошовые заработки и вдруг сказал:

— А может, останешься? Мы с тобой по лесу походим, на болото пойдем, на озеро. Птицы скоро прилетят. Летом ходили бы по ягоды, малина в наших местах растет, ей-богу, крупнее картошки. Оставайся!

— А что, — спросил я, — ребята говорили: в болоте черти водятся.

— Ну какие там!.. — развел руками Кирилл Егорович. — Разве ж один утопленник-пастух погуляе по бережку. Ну опять же, утоплый жеребенок высунет из хляби морду. А чертей там теперь совсем, поди, нет — перевелись. Одного чертяку как-то встретил. На трухлявом пеньке сидел, грелся на вечернем солнышке. Приметил он меня — и в болото. Без охоты полез, больше как служивый. Мокренько, конечно.

— Неужели правда? — спросил я, чувствуя, как столбенею от волнения.

— По-вашему, по-ученому, конечно, одна брехня, — пожав плечами, сказал Кирилл Егорович, — а по-моему, коли видел, так признайся. Спроси у старух. Чертяки ведь, когда очень соскучают без человечьего духа, даже во дворы забираются, в старую клуню, на сеновал, что-нибудь безобидное нашкодят. Хозяйка белье повесит на заборе, он на землю швырнет, ведро с водой опрокинет. Опять же грабли так приспособит, что на них обязательно наступишь и здоровенную шишку набьешь. А ему, конечно, удовольствие. Но это все пустяки. Черт теперь мелкий пошел. Иной человек много его хуже, — неожиданно закончил Кирилл Егорович.

Однажды он решил меня посвятить в премудрости сотворения мира и рассказал, как бог сотворил Адама.

Кирилл Егорович в это время возился с поленцем, расщепляя его на тонкие лучины. Говорил он вдумчиво, как люди, отлично знающие свой предмет.

— Так вот, взяли они (Кирилл Егорович из уважения о боге говорил «они») от земли — тело, от камня — кости, от моря — кровь, от солнца — очи, от ветра — дыхание, от огня — тепло. Запомнил? А ну, повтори.

Я повторил.

— Молодец, — сказал Кирилл Егорович, — чистая у тебя память, мусора нет… Так вот, якое тут случилось дило. Як они, господи, пошли взять от солнца очи, Адам лежал соби на земли. И появился тут окаянный сатана и вымазал Адама грязью. Господи вернулись с очами, увидели Адама всего в грязи, разгневались на дьявола и прокляли его, а тот провалился сквозь землю. Так-то, — назидательно сказал Кирилл Егорович, — не суйся им под руку, когда они работают… Сняли тут господи с Адама пакости сатанины, сотворили из них собаку и повелели ей стеречь Адама, а сами отошли в горный Ерусалим за Адамовым дыханием.

Кирилл Егорович улыбнулся весело, словно предусмотрительность бога доставляла ему большое удовольствие.

— Но сатана — он, пострел, всюду поспел: тут как тут. Увидел в ногах Адама собаку и, конечно, испугался. Собака забрехала, чего ей еще делать? Но хитер бес. Схватил он длинную рогатину и издали стал тыкать ею в Адама. Истыкал всего и сотворил в нем семьдесят недугов. Они, господи, конечно, возвратились, посмотрели на истыканного Адама, даже руками всплеснули и говорят: «Опять твои дела, сатана!» — «А зачем ты сотворил его таким красивым?» — жалуется сатана. Тогда господи взяли да и вывернули Адама нутром наверх и лицом в серединку. Вот, конечно, теперь люди чаще безобразные, все-таки вывернутые и к тому же истыканные, ничего не поделаешь… Взяли господи Адама да и намочили его на семь недель в воде, чтобы выкисли из него грехи… Ну а дальше тебе все известно. Когда Адам попросох, дунул на него господи — и стал Адам живым. Мне об этом еще моя бабуся Марфа Аверчиха сказывала.

— Так-то, — сказал Кирилл Егорович, откладывая в сторону тонкие прямые лучинки. — Не знаю, справедливо ли о семидесяти недугах, но добрая дюжина хворостей, особенно в дождливую непогоду, во мне сидит… Ну, давай, что ли, чай пить… Конечно, это не вся древняя наука, — сказал Кирилл Егорович, — в другой раз я тебе расскажу, как Адама и Еву из райского сада изгнали…

Манера Кирилла Егоровича рассказывать покорила меня.

Мы долго пили чай, Кирилл Егорович из жестяной кружки, от которой, по его словам, чай для понимающего человека только приятнее. Потом он вывел меня на крыльцо посмотреть на вечернюю зарю.

По легкому ветреному небу плыли огненные облака; заря растекалась за лесом, он стоял черный, словно сгорел в солнечном огне. Кирилл Егорович смотрел, сняв ушанку, пораженный и обрадованный, улыбался, таинственно поглаживая бороду.

— Ты гляди, гляди, какие крылья выписывает, какое пускает перо! Славная завтра предстоит нам погодка, с добрым морозцем… Глянь-ко, — толкнул он в плечо, — два барана бодаются, вишь как один другого норовит поддеть рогами!

И действительно, в небе бодались два огненных барана, пока ветер не разогнал их.

Кирилл Егорович в своем утлом жилье, в нищете, которая его не особенно огорчала, жил светлой жизнью, общаясь с птицами, с животными, зимним и весенним небом, с лесом и полями, со всей природой, которую он прекрасно понимал. Общение с людьми доставляло ему далеко не столь же высокое удовольствие. Над людьми он подшучивал, сердился на них и жалел их как будто меньше дрозда или Бурана. Бурану он говорил почти нежно, ставя перед ним ведро:

— Подожди здесь, Буранушка, подожди нас. Если хочешь, попей.

Буран поворачивал голову и смотрел на старика понимающим огромным лиловым глазом.

В домике Кирилла Егоровича в благородном обществе дрозда, канарейки и синеокой Машки я учился языку природы.

В ту весну я не остался у лесника и только через два года вместе с отцом снова приехал в Барвинку.

ФЕВРАЛЬ — ОКТЯБРЬ

Лавровый листок

В самом начале 1917 года отца пригласили в губернское управление к секретарю управляющего лесным хозяйством.

Феня сочла приглашение лестным и старательно выгладила отцовский сюртук. Отец захватил и меня с собой, собираясь на обратном пути в книжный магазин.

— Дорогой… — сказал низенького роста лысый чиновник с очками на черном шнурке и серебряным крестиком, привинченным к мундиру, — садитесь. А ты, мальчик, посиди вон за тем столом, можешь посмотреть в альбоме портреты царской фамилии.

Затем чиновник заговорил вполголоса, но я отлично все слышал. Он сказал:

— Дорогой мой… его превосходительство весьма, весьма огорчено вашим молчанием. Вы бываете в Барвинке у лесника, частенько останавливаетесь у него с сыном… Скажи, мальчик, ты жил у тети Малаши?

— Да, — сказал я.

— Вот видите. У вас хороший сын. Говори всегда правду, мальчик, и ты будешь примером для других!.. Как же так? Вы жили у подчиненного вам лица и не заметили, что у него бывают, мягко говоря, весьма нежелательные люди?

— Но позвольте, — сказал отец, — я никогда не интересовался гостями моего лесника. К нему приезжали объездчики — помнится, Семен, вот еще Игнат, такой красивый парень; обоих по здоровью не взяли в армию.

— Ах, оставьте и Семена, и Игната! — сказал чиновник. — Речь идет о сходках, или как их там называют. И у вашего лесника бывали социалисты и эти крайние, большевики. Другие давно знают, а вам, видите ли, неизвестно.

— Прискорбное недоразумение, — развел руками отец еще добродушно, но все более раздражаясь. — При мне, могу твердо сказать, там никого не бывало… Саша, посиди спокойно, пока я объяснюсь… Так вот, не согласитесь ли вы, дорогой друг, что я не состою в сторожах при моем леснике и что я не только не обязан, но и не могу знать, кто посещает моих лесников и лесничих, с кем они играют в карты и так далее. Это, скажем прямо, их частное дело…

Пока отец говорил, он то рассеянно вытаскивал крахмальные манжеты из рукавов, то с воинственным видом засовывал их обратно.

Маленький лысый чиновник сидел сложив ручки, сощурив круглые, как у щуки, глаза, инаконец с сожалением сказал:

— Мне грустно видеть с вашей стороны, мой дорогой друг, манкированье патриотическим долгом. И это в такое трудное время для Отечества! Наша полиция разрывается от усилий успокоить народ. А мы стоим в стороне и ждем, когда разразится буря… Вот именно буря-с!.. — Чиновник поискал на столе платок и приложил ко лбу, с неожиданно появившимся выражением крайнего отчаяния.

— Зачем все эти высокие слова? — сердито сказал отец. — Вы знаете, что ухаживать за лесами и рубить лес надо во все времена. Я инженер, сходки, речи, полиция — все это не по моей части, и я категорически прошу уволить меня от этих вопросов.

— А вот нам доподлинно известно, что вы участвовали в подобных сходках.

— Я? — переспросил отец с несколько неестественным, как показалось мне, удивлением. — Глупости, глупости, как вам не совестно! Всем известно, что я сторонюсь всякой политики.

— Ах, это не глупости! — понижая голос и прикладывая предостерегающе указательный палец к губам, сказал чиновник. Он строго посмотрел на отца и вдруг произнес шепотом: — Пожалейте вашего сына! — И прижал правую руку к сердцу.

Отец бросил короткий взгляд в мою сторону, будто говоря: «Вот еще новости, ты тут совершенно ни при чем!» Но в глазах его появилась растерянность, и он неожиданно высоким и необычно звонким голосом закончил:

— Увольте меня, пожалуйста, от ваших дел. Я не осведомитель, у меня с детских лет отвращение к подобной деятельности.

— Нам известно, что вам не нравится такая, увы, ныне необходимая деятельность, — сухо сказал чиновник, — но я вас вызвал предупредить. Вам, вероятно, придется перейти на службу в Полесье. Мы не потерпим попустительства. Или вы проявите вниманье к революционным…

— …настроениям в лесу среди зайцев, белок и старых жаб?

— Не шутите с огнем, — зловеще сказал чиновник. — Если мы что-либо узнаем, вам несдобровать… — И, словно пожалев о резкости, он спросил, смягчаясь: — Да, нет ли каких-либо известий от вашей супруги?

— Увы! — сказал отец с любезной светской улыбкой. — Война оборвала нормальные почтовые связи с заграницей. Но сколько мне известно, моя жена печатает прокламации в Вене.

— Шутник! — сказал чиновник, лукаво сощурив глаза. — Вот началась бы революция — и вы, ой, пожалели бы!.. Как порядочный, но, увы, легкомысленный человек. Могу сообщить, что в Петрограде голодные бунты, на фронте поражение и дела наши совсем, совсем табак!

— Возможно, возможно, — рассеянно сказал отец. — Пойдем, Саша. Благодарю вас за предупреждение.

Внизу великолепный швейцар подал отцу шубу, а мне курточку, и мы вышли под новогодний снежок.

— Ах, как противно, как нехорошо!.. — сказал отец после того, как мы довольно долго шли молча. — И зачем я взял тебя с собой!

— Но ведь мы собирались в книжный магазин?

— …И почему бы нам не пожить в Полесье? — перебил отец. — Раньше, конечно, мама была бы против. А нынче в самый раз. Де́ла там непочатый край — осушать болота. А денег на это, конечно, ни гроша… Убивать друг друга, на это денег сколько угодно. Пожалуйста! А чтобы делать что-нибудь для людей — на это денег никогда не хватает, запомни… Черт с ними, Саша, повезем книги, купим лампу-молнию, порядочную; домишко срубим на полянке, Феня разведет огород. Давно уже приглядываю новую хорошую двустволку. Там, знаешь, знаменитейшая охота на зубров… И пусть тогда запрашивают о политических идеях у зайчишек!

Отец рассмеялся. И смех его показался мне легким и безоблачным. И я вскоре позабыл о разговоре с чиновником.

Снег был чистый и веселый. Он чуть поскрипывал. И небо было голубое и веселое.

В магазине Идзиковского не было покупателей, у полок горел неяркий свет, было тепло от кафельных печей и пахло особенным запахом книг и книжной пыли. Вокруг была тишина почти как в лесу: страницы чуть шелестели, как листья на деревьях.

Отец протянул мне книгу с картинками, а сам сунул нос и бородку в другую.

Моя книга оказалась альбомом самых красивых бабочек, которых я видел когда-либо. Особенно хороши были ночные махаоны с черно-красными крыльями, и я никогда бы не устал рассматривать их. Но отцу что-то мешало заниматься его книгой.

— Ах, как нехорошо! — снова сказал он. — Как надоела наша подозрительность. Ну просто слова невозможно сказать с человеком, стакана чаю выпить! А если распили чай, то каковы взгляды имярек? А мы только и разбирали один философский вопрос, кто лучше из болота чирка несет — пойнтер или сеттер — и почем в нынешнее военное время бекасиная дробь в магазине Тюркина «Рыболовство и охота»… Да, ужас, как все нехорошо!

Я уже давно подметил, что отцу многое в наших порядках не нравится. Я отлично знал, что войну мы проиграли и что так и следует нашему бездарному правительству. Я слышал об этом много раз. И это было очень неприятно. Иногда я мечтал о том, что Николай II поручает мне и Коле Боженке вести военную кампанию и как мы с Колей, применив военную хитрость, выигрываем ее. Мы бы ее ни за что не проиграли, или не «продули», как говорит отец. Просто этого не могло бы случиться. И нас с Колей увенчали бы лаврами. Я уже мысленно видел это прекрасное зрелище.

— Папа, — спросил я, когда мы вышли из магазина, — победителей увенчивали лаврами в Капитолии?

— Каких победителей?.. Ах, да, конечно. Сохранились рассказы о триумфах полководцев в Риме. Они ехали на колесницах, а на головы им римлянки надевали лавровые венки.

— А что потом делали с этими венками? — спросил я, предполагая, что их сохранили до нашего времени.

Отец, задумавшись, шел по легкому снежку. Снежок летел, серебрился, его сметали дворники.

— Не надоедай, пожалуйста. Ну, потом они висели в залах и осыпались, эти самые твои венки, как все листья, и римские дворники их выметали или подбирали… ну, и клали, вероятно, в суп, — отец засмеялся.

— Нет, этого не могло быть!

— Почему же? — удивился отец.

— Потому что это были особенные лавры. Как ты не понимаешь! Их нельзя класть в суп.

— Подумаешь, невидаль какая! Не надоедай с твоими лаврами. Чепуха! — сказал отец. — Мне не до лавров.

И тут я увидел, что отец чем-то недоволен и огорчен.

Когда мы вернулись и отец, все еще расстроенный и сердитый, сел к обеденному столу, Феня принесла первое.

Отец разложил на коленях салфетку. Взял разливательную ложку, зачерпнул и налил супу в мою тарелку. И в ней среди риса, как кораблик, поплыл лавровый листок.

— Вот, — сказал отец, — нам при нынешних делах самые подходящие лавры.

— А что, невкусно? — спросила Феня.

— Нет, почему же, только грустно немного, — сказал отец.

«Маленькая польза»

В тот же день случилось еще одно событие.

Раздался звонок. Феня мыла посуду в кухне, отец отворил сам.

Я выглянул. В нашей передней стоял человек, и от его промокшего драпового пальто пахло псиной. Он снял мохнатую шляпу, с нее хлопьями свалился снег. Открылись жидкие слипшиеся волосы золотисто-желтого цыплячьего оттенка.

— Я к вам из… — сказал гость и назвал городок. У него и название было незнакомое. Но я его почему-то сразу увидел. С тихими домиками, костелом, густыми деревьями, теплым облачным небом, где затерялась луна.

— И порученье не совсем обычное, — продолжал гость, — вот эта записочка… Для письма не было ни минуты, и ваша жена просила все передать на словах…

— Боже мой, вы ее видели?! — крикнул отец и стремительно протянул обе руки к гостю. — Давайте ее немедленно сюда, эту самую записку! Скорее…

— Не волнуйтесь, ваша жена жива и здорова, — сказал гость, доставая из жилетного кармана маленький, сложенный в несколько раз голубой листок.

И тут я понял, что речь идет о матери, о ней. О ней, которую я так давно не видел!

Отец развернул листок дрожащими пальцами. В нем было написано:

«Простите меня, прошу вас! Я не знаю, что тебе сказать, как все будет. Смогу ли я скоро вернуться? И надо ли возвращаться?

Поцелуй Сашеньку. Как вы там живете? Хотелось бы увидеть хоть одним глазком.

Надеюсь, все будет хорошо.

Помоги, пожалуйста, подателю записки».

— Она потеряла разум! Окончательно и навсегда! — с грустью сказал отец, кидая на стол листок, исписанный знакомым ласковым почерком. На глазах его показались слезы. — Чудовищно! Ни строчки за всю войну! И теперь — глупейшая, мучительная записка. Господу богу — и то это невозможно понять!.. Снимите, пожалуйста, пальто, повесьте вон туда и не обращайте на меня внимания… Не удивительно, если я угожу от всех этих историй в сумасшедший дом… Саша, мать просит тебя поцеловать, и это все, что я могу уловить из ее нелепого, мало сказать нелепого — дикого послания… Садитесь, пожалуйста, и позвольте мне прийти в себя. — Отец налил воды из графина и жадно выпил. — Феня, ты посмотри! Нравится? Клянусь, сумбурнее ты никогда не читала…

— Боже ж мий! — завопила Феня. — Цидулька от нашей хозяйки, о, господи! — С трудом ее прочитав и ничего в ней не уразумев, она засуетилась вокруг гостя. — Да сидайте, пожалуйста. Я сейчас вам яишенку… Привезли на рынок лукошко яиц, так я думала, из меня душу вынут…

Феня убежала на кухню. Оттуда послышался грохот, что-то упало на пол. Потом Феня, раскрасневшаяся, вернулась с подносом и чайником.

— Нельзя ли у вас переночевать? — нерешительно спросил гость.

— Ясно ли вам, что вы для меня сделали? Какой же разговор! Ни за что вас не отпущу… Вот и Фенина яичница! Фенечка, нет ли чего-нибудь такого?..

Гость подошел к окну, отодвинул штору и посмотрел на улицу.

За окном мела чистая-пречистая новогодняя метель. Я любил смотреть из тепла на игру ее снежных струй, в ее голубой туманящийся блеск. Но гость только мельком взглянул, сел к столу и пригладил свои подсыхающие летучие золотые волосы.

Отец поджидал его.

— Вы подумайте: столько лет ни строчки, и вдруг весточка, да еще в такое время… Пейте, пожалуйста, рябиновку с чаем… Я не буду долго вас расспрашивать… Спать, наверно, хочется?.. Я вас ни о чем не спрашиваю, ни откуда вы, ни за чем. Только скажите — как она? Как ей живется?

— Простите, — сказал гость простуженным голосом, — не буду вас обманывать. К крайнему сожалению, я очень мало могу рассказать о вашей жене. Я почти не знаком с ней. Знаю только, что она теперь работает или работала актрисой в Варшаве… Совсем на маленьких ролях, но в порядочном, серьезном театре.

— Да что вы говорите?.. — Отец с удивлением пожал плечами и раскинул руки, словно обращал свой вопрос ко всему человечеству. — Саша, ты слышишь? Наша мама стала артисткой!.. У нее, знаете ли, была склонность к домашним спектаклям, шарадам… — Отец расстегнул воротник, словно он душил его, и распустил узел галстука, на лице появилось странное выражение, будто он смотрит в только ему одному зримую жизнь и видит в ней ее, нашу маму, единственную, прекрасную, которая так ласково назвала меня в письме. Я сказал про себя свое имя и представил ее голос. Я стоял у дверей, и внутри у меня где-то там болело. Она жила без нас, она стала артисткой… Это было так странно, как если бы сказали, что она стала цыганкой.

— Папа, когда она приедет? — спросил я совсем тихо, чтобы гость не слышал.

— Когда-нибудь, — рассеянно сказал отец. — Ведь вот приезжают люди.

— Я перешел линию фронта. Для женщины это невозможно. Это слишком опасно.

— Категорически запрещаю ей рисковать! — крикнул отец и постучал указательным пальцем по столу. — Когда увидите, передайте ей непременно.

— Но она и не собиралась, — успокаивая, сказал гость. — По правде, я тоже не предполагал совершить такое путешествие. Должен был поехать совсем другой. Но так случилось. Он много лучше знал вашу жену и мог бы рассказать о ней больше. А я едва знаком и едва успел взять эту записку в последнюю минуту.

— Какая жалость, что поехали вы! — воскликнул отец. — Но это не имеет никакого отношения лично к вам. Даже за то немногое, что вы рассказали, и за эту странную записку я очень вам обязан.

Гость молча ел.

— Снидайте, снидайте яишенку, не смущайтесь, — нараспев приговаривала Феня, не спуская с незнакомого человека широко раскрытых, ошеломленных и восхищенных глаз. — Здесь и постелю вам на диване. В нем только одна пружина, извините, выпирае. Мы туда засунем думочку.

— Оставь пружины, — сказал отец. Он задернул штору у балконной двери.

— Завтра уезжаю в Петроград. Если б вы знали, что сейчас на фронте… — отодвинув тарелку, сказал гость. — Никто не представляет, сколько в стране миллионов дезертиров… Отступают войска, всюду беженцы. На дорогах — повозки, лошади, коровы, женщины с грудными детьми. Грязь, снег. Теплушки с лошадьми и умирающими. Поезда с ранеными. За буханку хлеба вас застрелит какая-нибудь анархиствующая личность, не признающая никаких запретов. А дальше, там, где уже начинается порядок, — на поверхности молчание!.. Но что-то бурлит и кипит в самой глубине и вскоре, наверно, выплеснется кровью на улицу. Городовые еще ходят по своим околоткам. Сабелька на весу, ручка в лайке, и только усы злющие, как у затравленного кота, они нюхом чуют, что не ладно.

Гость произнес этот трагический монолог, и я понял, что он просто думает вслух и от усталости сейчас никого не видит. Но я, видимо, ошибался.

— А у вас в доме покой, благодать, тепло, рюмочка с шустовской рябиновой… Но покой и тишина потеряли свою силу, — добавил гость и посмотрел на отца. — Да есть ли сегодня у покоя хоть какая-нибудь сила? Хоть какая-нибудь правда?.. Вы знаете, мне пришлось долго жить за границей. Там тоже обманчивый покой.

Отец сидел в кресле опустив голову. Потом он поднялся и зашагал по своей тропинке вдоль стола.

— В доме, где нет женщины, жены, нет покоя и нет счастья, — глухо сказал он. — Вы ошибаетесь. Мне очень одиноко в моем доме. А со стороны многое может показаться покоем и теплом.

Я стоял у дверей, слушал отца и жалел его.

— Я не хочу вас больше ни о чем спрашивать. Ваш приезд — это ваше дело… Саша, немедленно спать!..

Отец налил себе и гостю и ходил вдоль стола, на котором лежала маленькая голубая записка…

Гость смотрел на отца устало и с любопытством и вдруг спросил:

— А к вам не может заглянуть полиция?

— Нет, что вы, — засмеялся отец. Он сел в кресло и продолжал нервно смеяться.

— Я тоже так прикинул, — признался гость. — Вас, конечно, никто не разбудит среди ночи. А я с этой мыслью уже много лет живу. — Гость отпил глоток. — Так и живу. Поесть иногда некогда, ночевать — негде… Катар. Но меня не мучит моя жизнь. — Гость улыбнулся. — Пожалуй, я не променяю ее…

Отец посмотрел сквозь графинчик на свет, снова наполнил рюмки и сказал непонятные слова. Он сказал:

— Я завидую вам, завидую. Но в чем же вы находите силы?

— Просто знаю, для чего живу, — сказал гость. — Идешь, знаете ли, по улице. Смотришь — шествует господин в котелке, сосредоточенный, наморщил чело. Нет, думаю, не обманешь; не знаешь ты цели, не знаешь смысла своего пустейшего существования… Вон барышня — глазки блестят. Ну она кое-что, биологически что ли, угадывает в смысле жизни, но какой это не зависящий от нее смысл! А вот мне — живи как угодно, хоть на одной ноге, как цапля на болоте…

Гость допил рюмку и попросил разрешения налить еще.

— Пейте, пожалуйста, — сказал отец. — Вы меня задеваете вашими мыслями о цели жизни. Наша интеллигенция действительно ныне лишена больших, настоящих целей. Если не считать у каждого своих, на первый взгляд несколько частных, дел: у одного — людей лечить, у другого, скажем, лес садить. Помните, у Чехова? Спор о маленькой и большой пользе. Все мы за маленькую пользу. Во-первых, за нее не бьют, она высочайше разрешена. У вас же другое. Вы хотите все! Вам мало нашей бедной, робкой пользы…

— Вы совершенно правы. Не мне, а, так сказать, всем, — сказал гость.

— А сейчас обстоятельства вам благоприятствуют, — продолжал отец. — Идет революционная волна. Может быть, она даст России конституцию. А может быть… А, ты еще здесь? — заметил он меня. — Немедленно спать! Чтоб духу твоего не было! Феня, прекратить это возмутительное безобразие… Так вот, когда народ выйдет на улицу и горести его и беды нечем будет погасить, тогда потребуются люди, способные взять после проигранной войны выпавшие, так сказать, бразды правления. И тогда вы придете, и я скажу вам — переделывайте, перепахивайте! А я займусь моей маленькой пользой. Без нее тоже невозможно… Феня! Феня!..

Я представлял себе бразды глубокими колеями на заснеженной зимней дороге.

…Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая.
— Веду, веду. Спать пора, а не лясы точить. От несчастье с цим молодым господином на мою бедную голову.

— Ах, ваша маленькая польза!.. — сказал гость. — Давайте, что ли, спать, всего за вечер не переговоришь.

Феня торопливо взбила мою подушку.

Я лежал и видел в полумраке комнаты всадников. Тех самых, что в начале войны, не так уж давно, проезжали по нашей улице. Теперь они возвращались с войны. Запаренные лошади дышали тяжело, они устали; подковы не высекали искр в снегу. Я вспомнил всадников, как далекий сон. И как сон, снова увидал мать в свете вспыхнувшего электричества на перроне вокзала.

Дверь в столовую была приоткрыта, и до меня доходил разговор и знакомый легкий запах отцовских папирос. В этом разговоре я услышал раз и другой слово «революция». Отец когда-то рассказывал о Великой французской революции, поставившей на эшафот Людовика XVI и Марию-Антуанетту. Я тогда усвоил, что революция казнит плохих королей и легкомысленных королевских жен.

— Да, скоро начнется, — сказал гость. — Слишком много народ голодал и холодал, и темнота его не сделала добрее… Все идет к этому…

— Желаю вам счастья, — сказал отец.

Я лежал в постели, в окне плыл в легкой туманной дымке диск луны. Летел снег новогодней метели. Жизнь была такая же вечная и крепкая, как небо с морозным сиянием. По небу метет голубой ветер и тащит снежные облака, такие чистые, такие вечные.

Рано утром гость исчез. Когда я вышел из нашей с Феней комнаты, его уже не было.

В пепельнице лежали горой окурки, пахло табаком. А на столе светился голубой листок — коротенькое письмо от мамы.

Странный гость

Через несколько дней после той злосчастной поездки в губернское управление произошло еще одно событие: какой-то человек проскользнул в нашу кухню и там исчез. При кухне был чулан, где Феня поставила столик, два стула и прибила к стене фотографию своей семьи и маленькое зеркальце.

В этом чулане, отделенном от кухни полосатым пологом в листьях и цветах, Феня принимала девушек с лестницы. Здесь они шушукались, смеялись, гадали при свечке.

И вот, вернувшись со двора, я увидел за пологом чулана при свете свечи незнакомого человека. В углу у двери висела на гвозде прожженная в нескольких местах солдатская шинель, зимняя шапка со смушкой и почерневший ремень с орлом на пряжке.

Феня при мне пробежала за полог с тарелкой и чайником, И я услышал ее ласковый шепот, но слов не разобрал.

В обед человек еще не ушел. Феня втащила в чулан дачную раскладушку.

Теперь я старался как можно чаще заглядывать на кухню. Феня была так занята своим гостем, что не обращала на меня внимания.

— Кто это? — спросил я Феню шепотом и показал глазами на полог и шинель.

— Это до тебя совсем не касаемо, золотце мое самоварное, — сказала Феня. — Не суйся под ноги. У людей, может, горе и неприятности…

Я заходил в кухню то за одним, то за другим. Полог светился изнутри от огонька (теперь я знал, какие на нем цветы шиповника). Человек сидел за столом, подперев бритую голову руками.

За обедом, когда Феня вышла, я сказал как можно безразличнее:

— Знаешь, папа, у Фени на кухне солдат.

— А тебе что за дело? Терпеть не могу, когда всюду суют свой нос.

— Фенечка, — спросил я, схватив Феню за руку в коридоре, — скажи, пожалуйста, это твой жених?

— Ну и смола! Ну чего ты ластишься? Нельзя говорить. Понимаешь?

Слова Фени поразили меня. В доме завелась тайна. Как я ни ломал голову, я ничего не мог понять.

На другой день выяснилось, что владелец шинели ночевал на раскладушке за пологом с цветами шиповника.

«Вот еще увезет Феню…» — подумал я.

Отец, заметив мои мучения, утром, перед тем как уйти на службу, сказал:

— Сегодня мы все вместе обедаем. Но ты молчи, пожалуйста, я не хотел бы, чтобы поползли по двору слухи.

До обеда я жил в мучительном ожидании. Непонятная тайна повисла над нашим домом. О ней могли поползти слухи. Я вспомнил разговор отца с чиновником.

Да, нашему дому действительно грозили неприятности.

В обед гость вышел к столу. Он был в солдатской зимней гимнастерке, погоны крылышками торчали на плечах, а на груди висела маленькая солдатская медаль, сразу преисполнившая меня высочайшим уважением к гостю.

— Садитесь, Дмитрий Иванович, — сказал отец. — Давно вы с фронта?

— Недавно…

— Ну и как там?

— Обыкновенно. Отступаем. Народ больше по домам старается… Нехай, говорят, Николай Второй едет с Вильгельмом драться.

— И совершенно, так сказать, правильно! — объявил отец. — История повторяется. Проиграли войну японцам — пошел по России девятьсот пятый. Проиграли войну немцам — теперь все будет серьезнее.

— Ешь, Митенька, — приговаривала Феня, подкладывая гостю картошки. — Я как на тебя в первый раз посмотрела, не узнала.

— И что же вы решили предпринять? — спросил отец.

— Поеду в семью к сестре. Поживу. Никто не дознается. Бумагу такую получил, что на излечение…

— Бывает, — с сожалением сказал вечером отец, а может, и с обидой в голосе, опустив руку на мое плечо. — Обыкновенный дезертир! В этом есть что-то неприятное. Но кто виноват — каждый десятый солдат дезертир.

Отец стоял у окна и смотрел на зимний снежок.

Дезертир. Я знал это слово со времен каштановых войн. Мне тоже было неприятно думать, что есть такие.

По словам Дмитрия Ивановича, нынешняя война была обман, измена, грабеж честных людей.

Вот Дмитрий Иванович тоже дезертир. Но он же заслужил медаль, — значит, не трус. И приехал по каким-то своим солдатским делам.

Вечером я сидел на раскладушке в ногах у Дмитрия Ивановича. Феня стирала за пологом. А я донимал Дмитрия Ивановича. И он рассказывал. Я помню эти рассказы. У них была мрачная присказка о том, что теперь ничего не жаль.

Всё в доме меня учило жалости. Меня учили сочувствовать чужому горю. Меня учили беречь сделанное умными руками.

А вот в рассказах Дмитрия Ивановича все было иначе.

— Идем мимо поля. Большое поле. Смотрю, и здесь чернеется, и там чернеется пятнами на земле. Ночь надвинулась, не разобрать. В первый раз было. Смотрю — солдаты. Воинство целое лежит, люди лежат, как их, бедных, смерть накосила. Тот без руки, у другого ноги или еще чего не хватает, а то и совсем фигура без головы. В первый раз очень испугался. Поглядел на меня наш взводный и как засмеется:

«Смотрите, говорит, на этого солдата, как ему нехорошо».

А мне действительно нехорошо.

«Ты это брось, — говорит, — так запросто можно с катушек. Я одного видел, начал землю грызть. Валится на карачки и грызет ее, родимую. Повезли к Николаю Чудотворцу».

— У меня только сначала вылезала эта жалость, — сказал Дмитрий Иванович. — А потом иду, смотрю, зимой из-под снега в ложбинке рука высунулась, грозится: вот я вам сейчас! Или валенки черные из-под белого торчат. А я чувствую — холодно, и больше ничего.

…Стояли мы в местечке в Галиции. Повесили там шпиона. А потом нам взводный — он все, собака, узнавал — говорит и смеется: «И совсем это был не шпион, а тамошний учитель германского языка. Спутали».

А вот другой рассказ:

— Шли мы через деревню, ночевали в школе. Утром собрались. Отошли маленько, смотрим: школа горит. «Ах ты сукин сын, — кричит наш взводный, — что ж ты уголь на сено просыпал и не потушил, как я приказал?» — «А пусть его горит к дьяволу, — сказал солдат. — Мне теперь ни черта не жаль». И пошли мы по своему назначению.

В этих рассказах Дмитрия Ивановича было что-то непонятное и страшное. И когда я вышел к Фене, она плакала. Она слушала за пологом и вытирала глаза мокрыми от стирки пальцами.

— Ты чего, Феня? — осторожно спросил я.

— А ничего, — сказала Феня, тяжело вздохнув.

Через три дня гость ушел на вокзал.

Он поцеловался с Феней, и Феня поскулила тихонько на его плече.

— Ну бывай, солдат, — сказал он мне.

Книга в парусиновом переплете

Все события, мысли и настроения этого бурно начинавшегося 1917 года складывались, как в незримый ранец за моими плечами. Я его всюду таскал с собой, и он становился еще тяжелее.

В глазах отца, когда он возвращался к обеду и, бросив на стол пачку газет, сумрачно говорил: «Что-то будет! Что-то будет!», была незнакомая мне озабоченность.

Новый год мы встречали тихо, а в феврале запахло близкой весной.

Как-то поздним вечером, еще до февраля, приехал Владимир Игнатьевич с рассказами о развале на фронте, закрытии Государственной думы, очередях у булочных в Петрограде. Расхаживая и потирая с холода руки, он соглашался с отцом.

— Ты прав, что-то будет!

И вдруг у дверей раздался незнакомый, противненький, этакий подхалимский звоночек. И я услышал голос Фени:

— Смешно, ей-богу! Да вы ж не к нам.

— Именно к вам, сударыня-с…

— Быть не может, такие глупости!

Мы с отцом выглянули в переднюю.

— К вам с обыском, ваше благородие, — сказал городовой.

Тут же стоял другой гость в форме, как я потом узнал, полицмейстер, и наш дворник, явно смущенный, мял свою ухастую шапку.

— Что ж, обыск так обыск, милости прошу, хотя и считаю данное событие удивительным, — надменно и с презрением сказал отец. Лицо его залила краска, он сунул руки в карманы и вышел в столовую.

— Неслыханное безобразие! — воскликнул Владимир Игнатьевич. — Ты должен жаловаться. Невозможно оставлять безнаказанными подобные бесчинства.

Но полицмейстер, к моему удивлению оставив без внимания речь Владимира Игнатьевича, деловито спросил:

— Нуте-с, откуда начнем, господа?

Я читал, что обыскивали знаменитых разбойников, захватив их врасплох, не менее знаменитые сыщики, такие, как Ник Картер и Шерлок Холмс. Но уважаемых людей, как мой отец? Это было очень странно.

И вот все пошло вверх дном.

Феня открывала шкафы, комоды, буфет, а полицейские засовывали туда свои носы. И вот уже на постелях лежали старые мамины, такие веселые, платья и шляпы, похожие на осенний сад, и папин летний костюм из чесучи, и канотье из рисовой соломы, и брелоки — якоря и звездочки, которые я никогда раньше не видел, и длинные мамины булавки для шляп с чудными черепаховыми головками.

А из буфета выставили всю посуду прямо на пол. Розовые и голубые длинные рюмки, которые подавали к столу только по праздникам. Две разбили, и под ногами хрустело голубое стекло.

Я и сам не представлял себе размеров и прелести богатства, которое у нас хранилось.

У шкафа с папиными книгами и письменного стола полицейские трудились особенно усердно. А отец и Владимир Игнатьевич пили чай и делали вид, что вся кутерьма в доме их не касается.

Из книг на пол посыпались записочки и закладки. В шкафу обнаружились старые переводные картинки, которые тут же полицейский вручил мне вместе с коробочкой оловянных гусар, у которых не хватало ног или головы. Мне совсем не нужны были переводные картинки и оловянные гусары. Я давно их забросил, и даже превосходные цветные карандаши мне были ни к чему. Глядя на них, я не испытывал сейчас радости.

Когда стали рыться в книгах, подошел отец.

— Прошу осторожнее, это же книги!

Но его не очень-то слушались.

— Безобразие! — повторял Владимир Игнатьевич. — Придется на вас жаловаться! Да, уж придется.

На что полицмейстер в свою очередь повторял:

— Как вам будет угодно, господа!

Вокруг коробки, где отец хранил старые письма, завязался спор.

Отец тянул коробку к себе и говорил, что это частная и очень личная переписка. А полицмейстер утверждал, что по долгу службы он обязан с ней ознакомиться. И тут на стол посыпались мамины письма, в голубых и розовых конвертах, перевязанные шелковыми ленточками, в комнате запахло весной и мамиными духами.

Полицмейстер сунул нос в конверты, водил по листочкам усами, принюхиваясь. Я не знал об этих письмах. О чем писала в них мама? Отец, передернув плечами, отошел к окну. А полицмейстер читал и ухмылялся, и, глядя на него, я понял, как нехорошо читать чужие письма, и на лице Владимира Игнатьевича я тоже увидел презрение и отвращение.

Но полицмейстер недолго копался в маминых письмах, потому что в книжном шкафу обнаружилась книга в сером парусиновом переплете. И внутри было напечатано: «Капитал, том 1, перевод Николайона». Полицейский уронил ее на стол, как будто это была змея, и все посмотрели на нее.

— Нехорошо, нехорошо! — сказал полицмейстер, оживившись и расплываясь в ехидной улыбочке. — Хранить такую литературу, господа, строжайше запрещено.

— Простите, — сказал отец, — насколько мне известно, это легальная книга. Не вижу в ней ничего плохого. Это чисто научный труд. По службе мне часто приходится заниматься экономикой.

— Плохая она или неплохая, но по новейшему списку запрещенная, — наставительно сказал полицмейстер. — И вам, как чиновнику, надо бы это знать. Ее придется приобщить.

— Приобщайте, черт побери, это ваше дело… — с отчаянием сказал отец. — В конце концов, почему вы так боитесь книг? Если правда на вашей стороне, они вам ничуть не помешают. Только тупицы боятся книг.

— Прошу не выражаться, — сказал полицмейстер.

Феня сидела в уголке и, отвернувшись, плакала.

— Такие страсти! — приговаривала она. — Что скажут соседи?..

— Не реви, дура, — потихоньку утешал ее дворник. — Ты не смекаешь, чи шо? Это ж не люди, это полиция.

Мне тоже хотелось плакать. Все было как будто интересно, но почему-то хотелось плакать. И когда полицмейстер удалился со своей «свитой», сказав, что отца еще вызовут для объяснений, и с ними исчезла злосчастная книга в парусиновом переплете, о которой мне еще ничего не было известно, я незаметно ушел в нашу с Феней комнату и заплакал. Мне было жаль отца и Феню, и почему-то даже Владимира Игнатьевича. Мне хотелось защитить их. И постепенно я стал представлять себе, что я странствующий рыцарь, восстанавливающий справедливость. Я прогонял полицмейстера и полицейских, я гнался за ними на коне. Ко мне приводили их связанными, и я спрашивал: «Это и есть те самые людишки, из-за которых плачет Феня? Выгнать их за пределы моей страны!» Я провожал их на коне до самой границы. Я произносил речь, учил их быть добрыми людьми. И когда неожиданно, сквозь речи, топот моего коня и свист ветра в поле я услышал звон чайных ложек из столовой, горькие мысли уже не тревожили меня. Но как только я вернулся в столовую и не мог скакать на коне, все возвратилось к своему потревоженному бытию.

Владимир Игнатьевич с отцом, среди разбросанных книг, посуды и одежды, оживленно ужинали. Феня все еще плакала, и отец ей между двумя глотками говорил:

— Стыдись, Феня! Подумаешь, что скажут соседи! Скажут, что твои хозяева вполне порядочные люди. А вот наконец и ты, Саша. Садись к столу совершенно и категорически. И давайте, друзья, не огорчаться из-за пустяков. — Отец потрепал меня по плечу. — Эта полицмейстерская возня — старая и очень обыкновенная история.

— Мерзавцы и дураки! — возмущался Владимир Игнатьевич. — Отправить бы их на фронт. Разруха. Людям скоро есть нечего. А они охотятся за книгами.

— Что же делать, когда все хорошие книги, если подумать, против них, — сказал отец.

Музыка февраля

Весь январь над нашим домом низко висела черная туча. Отец был молчалив, раздражителен. Но скоро он понял, что попытка властей заняться его персоной весьма запоздала. События развивались с непреодолимой быстротой, и в феврале, вскоре после убийства Распутина, выяснилось, что Николай отрекся от престола.

В феврале новое слово — революция — как чудо вошло в мой мир. Началось что-то невообразимо суматошное, шумное, с музыкой военных оркестров.

В феврале на улицах появился человек неопределенного вида и туманного настроения с красным бантом. Позже его сменил вернувшийся из окопов человек с ружьем. Если не ошибаюсь, в это время в Николаевском саду сбросили с пьедестала памятник Николаю Первому. Он лежал на земле, на самой дороге, рядом со своим мраморным подножием, и никому не было до него дела. Его трудно было увезти, он был слишком тяжел, о нем забыли. Обратив свои чугунные глаза к небесам, он лежал в пыли и прахе.

В эти дни я однажды застал отца у пианино в столовой. Он обычно никогда не играл.

Сгущались весенние сумерки. Отец сидел, склонившись над клавиатурой. Он что-то подбирал одним пальцем, я прислушался. Он подбирал незнакомый мотив, полный веселой и бурной энергии. Потом я слышал этот мотив еще несколько раз. Это была «Марсельеза». Она пыталась утвердиться в феврале и почти так же легко и быстро исчезла из жизни, как все это лето, до осени клокотавшее бравурными и бесполезными военными замыслами, идеями примирения капитала и труда и всеми шумными иллюзиями справедливости, равенства и братства!

— Послушай, Саша: «…Темницы рухнут — и свобода вас примет радостно у входа». Как давно он это писал, и вот теперь сбылось! Правда, прекрасно?.. Иногда думаю, почему я вне этой борьбы? Ведь она справедлива. Так почему же я в стороне? Мне кажется, нельзя заниматься всем. Это как любовь, надо иметь одну любимую, вот как у нас с тобой мама. Революцией надо заниматься, отдавая ей всю жизнь. У меня на всю жизнь — лес. Такие люди, как я, в такие времена отходят в сторону. И ждут, когда им можно будет заняться любимым делом. Надо выбирать, и я давно выбрал. Ты понимаешь, ведь революция — для того, чтоб я лучше занимался лесом. Нет, ты еще ничего не понимаешь…

Душевной борьбы отца я действительно не понимал. Но мне передавалось его волнение.

В день, когда опубликовали манифест об отречении Николая Второго, в доме вспыхнула праздничная суета. Приехал Владимир Игнатьевич и еще в шубе молча расцеловался с отцом.

В буфете разыскали заветную седую бутылку. Отец приберегал ее для особенно торжественного случая, и вот этот случай наступил.

— Триста лет дома Романовых!.. Если бы ты, Саша, учил историю и мог понять, что это значит. Триста лет русского царизма!.. — Голос отца дрожал. — Сегодня начинается новая эра — эра республики! Выпьем, Володя, за нее! Мы, конечно, не будем кричать: «Аристократов на фонари!» Сейчас не восемнадцатое столетье. Мы невиданно много узнали и многому научились…

— Ох, не говори, — возражал Владимир Игнатьевич, — я боюсь, как бы наши аристократы не закричали: «Чернь — на фонари!» Не воображай идиллий.

Отца уносил вихрь мыслей, чувств и надежд.

— Да, наш августейший подал в отставку! На сцене — его величество Народ!

Он налил рюмку и протянул мне.

— А я тебе кое-что покажу, — через неделю сказал отец, торжествуя, и мы пошли по мартовской распутице к книжному магазину. Там в витрине стояла такая же книга, как наша, в парусиновом переплете.

— Надеюсь, теперь ко мне не может быть никаких претензий… Одно тяжело — нет с нами мамы… Теперь ведь все будет по-иному.

Я не сказал ему, как мне больно, что нет мамы, я не хотел даже ему говорить об этом. Я ни с кем не умел об этом говорить.

А февральская пора кипела теплыми метелями и музыкой. По весенней распутице приезжал Владимир Игнатьевич, веселый, и вместе с тем жаловался то на то, то на другое; жизнь была неустроенная, проезжая, как на полустанке. Торопись, вот сейчас отойдет поезд. А куда? Самое важное, что в новое. Какое-то оно еще будет? А хорошо!

Владимир Игнатьевич подарил мне стихи Беранже, сказав, что они революционные и что я это пойму — вот только немного надо подрасти.

Городовые попрятались, и появилась народная милиция в студенческих тужурках, в рабочих ушанках, в солдатских шинелях, с винтовками на ремне.

Однажды, вместе с Колей Боженкой отправляясь по его бесчисленным делам, я вдруг столкнулся с посетившим нас недавно полицмейстером. Он или не он? В бекеше и пирожке, воротник поднят. Тогда, вместе с музыкой военных оркестров, появились и поднятые воротники. Это была тень полицмейстера. Я хотел сказать этой тени, что парусиновая книжка выставлена теперь в магазине. Но он поспешно шмыгнул мимо нас в переулок. Коля плюнул и оглушительно свистнул вслед.

По вечерам нас одолевало море слов, слухов, разговоров. Зажигали все лампы. Наступала пора гостей.

О «визите» полицмейстера к нам говорили: «Просто счастье для отца, что началась революция и все так хорошо обошлось».

Отец всех любезно слушал, но был молчалив.

Дамы приносили небывалые вести.

— Представляете, — говорила одна, — когда у нашего душки квартального, такой с усищами, добродушный, отобрали шашку и пистолет, он заплакал!

Владимир Игнатьевич, присутствующий при разговоре, спросил, видела ли дама плачущую змею.

— А разве они плачут? — спросила дама.

— Градоначальник заявил, что он снимает с себя всякую ответственность в случае беспорядков: без полиции он как без рук.

— Какой ужас! — сказала другая дама. — А народная милиция — два студента с ружьями и красными бантами.

— Слышали? На базаре сражались торговки с босяками. «Ах! — говорят. — Если нет городового, то вам, босякам, можно воровать? А на черта нам городовые, мы сами вам покажем не хуже городовых». И показали! — с восхищением говорит дама.

— Вот это и значит — народ взял власть в свои руки? — спрашивает присяжный поверенный, занятый малопонятным для меня делом. — Все это удивительно добродушно, бестолково. Но что же будут делать чиновники? Что же будут делать управляющие всем на свете? Нет, это так не кончится.

— Вы знаете, почему это так не кончится?

— Нет.

— Тогда я вам объясню, — говорит Владимир Игнатьевич. — Землю они могут дать мужичку? Нет. Вот и плохо. Хлеб могут дать? Чего нет, того уж не дашь. Совсем нехорошо. Ну, а войну как-нибудь прихлопнуть могут? Ни в коем случае! Ну вот видите, Временное правительство ничего существенного не может.

— Что же оно сможет?

— Поживем — увидим, — говорит отец. — А нам надо работать. Ведь хотя и нет больше Николая, а дрова городу все равно нужны.

По поводу всеобщей победной музыки, которая началась сразу после февраля, Владимир Игнатьевич сердито сказал:

— Солдат, он еще скажет. Он скажет, что ему наплевать на победу, от которой ему меньше толка, чем от козла молока.

Разговоры затягивались допоздна. Дамы щебетали, мужчины курили дым плавал над чайными чашками. Потом Феня, ошеломленная ходом политической жизни, мыла в полоскательнице чайную посуду, а я ей помогал.

Трубы войны между тем трубили все громче. Американские солдаты, в феврале вступившие в войну, свежие и сытые, плыли через океан.

Отец внимательно читает большие, как парус, страницы «Киевской мысли». Статью Короленко он читает Владимиру Игнатьевичу вслух:

— «Если бы теперь немецкое знамя развернулось над нашей землей, то всюду рядом с ним развернулось бы мрачное знамя реставрации… Задача ближайшего дня — отразить нашествие, оградить Родину и ее свободу… Мы вошли в войну рабами, но к концу ее приходим свободными».

— Выходит, Короленко тоже за войну, — печально говорит Владимир Игнатьевич.

Я тоже стоял всецело за войну до победного конца. В наших каштановых войнах все тоже стремились к победе. Я мечтал о победе русского оружия.

Началось лето. Поспели первые каштаны. Мы в последний раз в тот год играли в каштановую войну.

А между тем в июне 1917 года на жарком и безмолвном рассвете на реках и речках, опушках лесов, в пушистой осоке болот началось наступление Юго-Западного фронта на западе Украины и Белоруссии, в Бессарабии, жестокое и постылое для солдат, тянувшихся домой получать землю. Тысячи и тысячи солдат погибли в эти жаркие месяцы лета. А в начале осени началось отступление, под дождями, в распутицу, в дорожной грязи, при зареве нескончаемых пожаров.

В это лето Феня вырезала мне кресты из золотой бумаги. Я ходил воинственный, как драчливый петух.

— Что за кресты? Глупости! Ты уже достаточно взрослый, — сердился отец. — Отвратительная бумажная мишура.

Нет, я не понимал отца, я восхищался музыкой военных оркестров. Мы ходили с Феней слушать их в сад над Днепром.

* * *
Осенью из поездки на Юго-Западный фронт вернулся Владимир Игнатьевич, помрачневший и похудевший.

— Приходи, дружок, — сказал он мне, — познакомлю с пани Катериной; привез с фронта. Такие дела.

Пани Катерине, маленькой, белокурой и черноглазой, было года четыре.

Пани Катерина плохо понимала по-русски и говорила по-польски. Никто, кроме Владимира Игнатьевича, не умел с ней разговаривать. Она жила на Карпатах с матерью. Они возвращались от родных в прифронтовой полосе, и шквал отступления захлестнул их на дороге. Они потеряли друг друга. Девочку подобрал Владимир Игнатьевич.

Он не раз, когда я стал старше, рассказывал мне о том вечере, и я все в нем вижу. И осеннюю ненастную ночь, и бедную хату в стороне от дороги, и низкую деревянную кровать, покрытую лоскутным одеялом. Подле нее на табурете теплится свечка в походном фонаре; от ее света вблизи все золотистое, почти сказочное, и в нем мокрая, грязная и плачущая пани Катерина. Все остальное в комнате отступило в ночь, в рембрандтовские тени. Хозяин, старый человек, стоит тут же с глиняной небольшой макитрой и тряпкой. Он собирается мыть пани Катерину. А в другом углу хаты на дощатом столе, при другой свече, вестовой разложил докторский ужин. Есть в этой картине с глубокими золотистыми тенями что-то древнее, библейское. Какая-то вечная тоска и печаль о великой бессмысленности страданий человеческих, о тщетности, как тысячи лет назад, найти счастье для людей на полях войны.

«Ну что мне делать с этой девчонкой, с этим дитем человеческим? — спрашивал себя Владимир Игнатьевич. — Отдать в приют? Но здесь нет таковых. Крестьянам навязать еще один голодный рот? Но почему же им, а не мне?»

Пани Катерина поела молочной каши, уснула, и во сне ее лицо обрело свою детскую приятность, словно чья-то рука на время стерла с него горе непоправимых утрат.

ВладимирИгнатьевич постоял над девочкой со стаканом горячего чая, от которого в холодной хате подымался пар.

«Возьму с собой. Дочь простит. Ну где, кому, господи, я оставлю это создание?»

И с этой мыслью ему стало легче. Мучившая его весь день невозможность найти решение уступила место ясности. И, приняв его, он почувствовал, что для себя во всяком случае он поступает правильно и хорошо.

Много позже Владимир Игнатьевич все это мне рассказывал так подробно потому, что хотел объяснить, что правильные решения можно почувствовать не умом, не логикой, а всем своим существом. И что правильные решения лучше всего принимаются по первому чувству.

Я представляю сейчас, как он пил тогда чай у свечи, грея о стакан озябшие руки, как, накинув шинель на плечи, выходил из хаты посмотреть, нашел ли возница сена для измучившихся обозных лошадей, как смотрел на дальние пожары и прислушивался к глухому гулу орудий. По-своему он был даже счастлив.

Пани Катерина скоро привыкла к Владимиру Игнатьевичу он понимал ее быструю речь. В семье доктора ей было хорошо, но она плакала о матери и еще о чем-то таком, чего она сама не понимала, но что было ее домашним миром. Владимиру Игнатьевичу тогда не удалось разыскать следы матери пани Катерины.

— Ты прости меня, пожалуйста, — говорил дочери Владимир Игнатьевич, — я не хотел прибавлять тебе забот. Так получилось. Поместить в первые дни было некуда, и я надеялся разыскать мать. А теперь даже приятно.

Он приносил внучке и пани Катерине румянощеких ванек-встанек и деревянных резных петухов, а дочь варила для девочки постный сахар с вишневым сиропом.

— Все сдвинулось со своих мест, все спуталось. Мы будем растить чужих детей. У детей не будет родителей. Когда кончится эта игра сумасшедших в войну? Это же чистейший атавизм! — сердито говорил отцу Владимир Игнатьевич. — Вот Саша нацепил бумажные кресты. Ты думаешь, взрослые с усами лучше? Господи, человечество открыло лучи Рентгена, электрическую лампочку и телефон — и вместе с тем ни на йоту не ушло от Троянской войны. Скажи, из-за чего раньше воевали? Из-за прелестей прекрасной Елены и семейных обид? А мы ради чего? Ради чего мы? Как врач, ставлю один диагноз — массовое помешательство миллионов Не очень весело.

— Но что же делать? — спрашивал отец. — Не сдаваться же на милость врага?

Я молча соглашался с ним.

Судилище

Осенью, когда прохладные ветры подули с реки, а город умывался густыми и скорыми дождями, когда в садах вдруг проглянула киноварь и желтизна и между ветвями неожиданно засквозили синь и голубизна, Феня объявила, что нам дюже надо в Александровский дворец, судилище, где судят гвардейцев-дезертиров.

Я ничего об этом не знал, но одобрил ее решение.

Да, дезертирство постыдно и притом приносит неприятности, как сказал один папин знакомый.

Я приколол все свои четыре бумажных креста, Феня собрала узелок с гостинцем, надела новое платье, черные туфли на босу ногу, вплела ленты в косу, и мы пошли.

Дорога шла садом над рекой. Я любил его холмы и обрывы и заречные просторы, которые открывались на дальних дорожках с рассохшихся щелястых скамеек. В саду было много народу: мастеровые и грузчики с Подола, рабочие-арсенальцы; в саду, куда их еще недавно не пускали, они сидели на траве как дома, кое-кто закусывал. Девушки пугливо поводили накрашенными пробкой бровями и смеялись в рукав. Студенты пронесли стяг: «Долой войну! Свободу гвардейцам!»

В Александровском дворце пахнуло холодом. Мы поднялись по лестнице. Дорогу нам преградил стол. За ним посвистывал румяный офицер, похожий на херувима. Он бросил ленивый взгляд на Феню, скользнул по ее косе, по черным начищенным туфлям. С некоторой симпатией, как мне показалось, остановился на мне, моих крестах и загадочно сказал:

— И ты, красавица, туда же!

— Господин офицер, — попросила Феня почти шепотом, — у меня тут судят родственника — Дмитрия Ивановича Ходько… Вот принесла ему яблочков и яичко… Пустите, за ради бога, с цим хлопчиком… Мне только словечко сказать…

— Разговаривать с подсудимыми запрещается, и передачи тоже, — неумолимо и равнодушно сказал офицер, глядя на желтые с матовой поволокой яблоки, которые развернула перед ним Феня.

— Да вы нас пустите, хоть одним глазком… Хотите яблочко? Берите зараз, если Дмитрию Ивановичу нельзя.

— Разрешения у тебя нет, — значит, и нельзя.

Офицер поколебался, взял яблоко и откусил половину.

— Да чего ты ходишь в самом деле, — сказал он, откусив от яблока, — твоего Дмитрия Иваныча расстреляют, и точка! Шкурникам, трусам и дезертирам не место в нашей армии. Иди и поищи другого, с твоей мордашкой это легко.

— Ах, чтоб у тебя повылазило, проклятый, — крикнула Феня. — Быть того не может, чтобы человека в полном соку расстреляли! Где это такое в самом деле видели!

— Иди, иди вон, дура, — безнадежно махнул рукой офицер.

Феня завязала яблоки в платок, и мы вышли. За дверью она расплакалась.

Я сказал ей:

— Не плачь, Феня. — Но она не унималась.

— Чего плачешь, дочка? — спросил старик с пилой на плече, в вышитой васильками рубахе. — Утри очи, выше нос!

— Офицер говорит, — плача повторила Феня, — расстреляют Дмитрия Ивановича, и точка. Где это видано, чтоб таких людей расстреливали?! Он мне никто, а жалко.

— Теперь власть такая, не поймешь что, — сказал старик. — Может, еще не расстреляют.

Мне не верилось, чтобы такая несправедливость могла произойти. Конечно, Дмитрий Иванович дезертировал, но расстреливать живого человека! Ведь если его расстреляют — старался я понять самую суть этих простых и вместе с тем непостижимых слов, — он не сможет жить, не сможет думать, его просто не будет. И что это значит: «просто не будет»? Небытие значительно загадочнее бытия. Иногда казалось, что во сне тоже небытие.

Мне было не по себе. Но обнаруживать этого не следовало, потому что Феня, немного утешенная человеком с пилой, снова заплакала.

Оказывается, папа знал о нашем путешествии.

— Я же тебе говорил, что не пустят… Офицеришка — болтун, молокосос, ни черта он не знает! По всему городу демонстрации в защиту гвардейцев. Не знаю, каким надо быть Сен-Жюстом, чтобы в такие дни требовать гильотину.

Отец оказался прав. Третьего октября гвардейцев оправдали. Феня ходила счастливая. Отец улыбался:

— Я же тебе говорил.

* * *
В тот год из-за февральских событий мы не уезжали в лес. Потом отступление на фронте. Жгли помещичьи усадьбы. Рассказывали о самосудах, о бандах.

Окончилось жаркое лето с грозами. Они особенно шумно и победно проносились над городом. Наступала египетская тьма, и потом головокружительно пахли в садах мокрые от дождя левкои.

По улицам ходили демонстрации. Мы с Феней отправлялись на Бессарабку в надежде что-нибудь купить. Привоз был жалкий. К деревенским теткам и бабкам за молоком и земляникой выстраивались очереди. Феня приторговывалась к лесной землянике, лежавшей на мохнатых листьях лопуха, платила листами керенок. Она носила с собой ножницы и отрезала от листа сколько полагалось денег. А пока она резала, торговка спрашивала, нет ли материи какой, блузочки. Говорила, что деньги теперь неверные, что университет надо кончать, чтобы рассчитываться.

На бульваре в жаркую пыль осыпали редкий сухой лист тополя. Я всегда удивлялся их стройности, и мне казалось, что маленькие аэропланы, изредка летавшие в те времена, не перелетят их вершины. Тополиные вершины далеко в небе играли с ветрами идущей к нам осени. Ветры рябили голубую воду Днепра, ветры приносили жаркую музыку медных оркестров. Она обещала, манила, что-то пыталась объяснить. Владимир Игнатьевич сказал:

— А раньше за нее отправляли в Сибирь.

Я догадывался, что это музыка необыкновенная.

День, выпавший из череды

Коля Боженко зашел ко мне рано поутру. С ним меня отпускали без взрослых.

Отец говорил:

— Коля серьезный молодой человек. Если не по годам, то по внешнему виду.

Коля был моим верным защитником, а я при нем постоянным советником, вроде первого министра, и охотно подчинялся его затеям.

Наши дороги летом обычно начинались от мороженщика — старичка, который торговал своим волшебным товаром недалеко от нашего дома в конце каштанового бульвара. Перед ним стоял голубой сундучок на колесах, а сидел он на голубой скамеечке. Раньше в его ледяном сундучке стояли четыре банки из блестящего белого металла с разным мороженым, о каком только можно было мечтать. И обычное сливочное, белое или слегка кремовое, и крем-брюле густого темно-коричневого цвета шоколадок, и ореховое, и мороженое с цукатами — венец всех мороженых.

Но теперь, увы, у мороженщика был только один сорт — из сока, подозрительно напоминавшего клюкву. Покупателей по нынешним временам было немного, и мороженщик, надвинув очки, читал забрызганную тенями листвы каштанов газету.

Я любил смотреть, как старичок торжественно снимал запотевшую от холода крышку банки, из глубины длинной деревянной ложкой зачерпывал мороженое, придавая порции всегда одинаковую форму шарика, и осторожно опускал его на картонное блюдечко. Потом из деревянной коробочки он с изяществом и вежливостью доставал деревянную плоскую щепочку и все это вручал нетерпеливому покупателю.

Мы взяли два шарика, два блюдечка, две щепочки и отправились на скамейку под старый высокий каштан, под которым было особенно приятно понемногу есть мороженое, разговаривать о том о сем и смотреть на прохожих.

— Ты можешь сегодня запоздать? Тебя не хватятся?

— Нет, — сказал я осторожно. Для Коли у меня всегда было время.

— Пойдем до Арсенала. Мать просила. Ей про батю надо узнать, нет ли чего о нем.

Я представил, как далеко нам идти, и обрадовался.

На главной улице не было ни мальчишек-газетчиков, ни мальчишек чистильщиков обуви, ни маленьких толп у кинематографов. И только две-три босоногие цветочницы продавали поздние георгины, будто склеенные китайцами из пестрой бумаги, и сонные, молчаливые астры. Улица в этот день была загадочно пустой.

Вдруг сверху, по боковой улице, спускавшейся на главную, скатилась с музыкой и шумом гайдамацкая часть. Впереди шел пан бунчужный в широченных шароварах и мягких сапожках, легких, как у балерины. Ладонь на темляке кривой сабли. Огромная папаха с желтым верхом лихо свисала с бритой головы. За ним дудел и барабанил оркестр. А за оркестром шло воинство. Никогда я не видел такого ослепительно красивого войска, напоминавшего времена Запорожской Сечи.

Оно появилось к лету почти по всей Украине.

Я с восхищением смотрел на курень гайдамаков, проходивший мимо нас.

Коля был почему-то другого мнения. Он плюнул и сказал вслед:

— У, собаки!

Мы пошли на Печерск мимо маленького уютного театра перед фонтаном. По лесенке с железными перилами, какие бывают в горах, поднялись к знаменитому во всем городе дому с чудовищными лепными зверями. Всем было известно, что дом этот заколдован; владелец его повесился, и все старались не проходить мимо него вечером. Потом мы прошли тихими зелеными и пустыми улицами Липок. Тут нам встретился отряд юнкеров и несколько патрулей. Все куда-то спешили. Только мы не спешили и садами выбрались к Печерску, а там — к Арсеналу.

У входных тяжелых ворот стояли три воза, укрытые брезентом, и от них по всей окрестности разносился чудесный дух свежеиспеченного хлеба.

Дед-сторож ругался с тремя тетками, сопровождавшими возы.

— Говорят же тебе, старый черт, хлеб везем, — кричала одна из теток. — Небось жрать захочешь — почешешься.

— Ну, не захватили пропуск. Беда какая! — кричала та, что помоложе.

— Сложу я полномочия, бисово племя, нехай вас черти забодают!.. — сумрачно ворчал дед, будто речь шла о королевских полномочиях. — Весь день и ночь так и ходят, так и шастают без пропусков. Чего там у вас стряслось?

Собака сторожа, черная старая дворняга с серой мордой и оборванным ухом, высунулась из сторожки и гавкнула для порядка раз-другой.

— Уймись, Стрелка, цыц! — сказал дед. — Только тебя тут не хватает!

Тетка между тем отворила тяжелые чугунные ворота, и возы с хлебом заскрипели по булыжникам.

— Дедушка, — сказал Коля, — у меня здесь дело. Вы же меня знаете. Я Боженков сын, а то — мой дружок, он еще маленький, ему пропуска не надо.

— Знаем, какое дело, — сердито сказал сторож. — Проходи, и чтоб больше я тебя не видел. Голову с меня снимут за ваши дела!

Стрелка посмотрела на нас подозрительно, но, помня наказ хозяина, не стала лаять.

Мы вошли в Арсенал.

Тяжелые каменные строения, чугунные решетки и высокие валы со рвами старой городской крепости времен Николая Первого освещало яркое осеннее солнце. В одном рву собралась дождевая вода, и в ней копошилась утка с утятами. Валы заросли дикой акацией и бузиной. Кое-где красные густые гроздья бузины, не склеванные скворцами, свисали с кустов и прятались в пыльной траве.

На плацу перед Арсеналом шла шумная жизнь. А в цехах, где ремонтировали орудия для фронта, была тишина. Рабочие кто в чем — кто в старой шинели, кто в подпоясанном ремнем пальто, а кто и в видавшем виды пиджачке и шарфе домашней вязки — изучали обращение с винтовкой.

— Товарищи арсенальцы, — хрипловато говорил стоявший к нам спиной дядька в черном осеннем пальто с бархатным воротником, — считаю вас вполне подготовленными Стрелять — дело нехитрое, попадать хитрее. Вот патронов у вас по пять штук… Маловато. Надеюсь, прибавим. На практике получитесь. А сейчас получайте горяченькую картошку.

Ряды рассыпались. Мы с Колей подошли к дяденьке в пальто, и тут я с удивлением узнал в нем Дмитрия Ивановича. Он держал, обняв, казанок и весело, за обе щеки, уплетал картошку.

— А ты, четырежды герой, каким образом сюда попал? С Боженкой? Что-то Феня за тобой не смотрит.

— Он со мной, — запросто сказал Коля, — мой дружок!

Хотя я знал от отца, что гвардейцев оправдали, — для того чтобы как-нибудь поддержать разговор, вероятно из смущения, спросил:

— А вас не засудили, Дмитрий Иванович?

— Видишь — жив-здоров!.. Передай Фене и батьке мое почтение. Как управлюсь со всеми делами, сразу же забегу. А ну подойди, Коля, — сказал он моему другу, отошедшему в сторонку.

В это время из одного из зданий Арсенала вышла толпа рабочих. К Дмитрию Ивановичу подбежал старичок в промасленной кепочке и сказал:

— Хлопцы просят доложить про положение в мировом масштабе, а также наше тутошнее.

— В мировом некогда, — сказал солдат, — а наше, товарищи, конкретное положение — неплохое. Решено арсенальцам разделиться на шесть групп, устроить засаду у кузницы и канцелярии. Группа товарищей займет Бутыщев переулок, так сказать — одну из дорог к Арсеналу. Сейчас наши ребята вырыли окопы у Кловского спуска и заняли там неплохую позицию. Есть связь и с Подолом через старую крепость и подземный ход. С Подола к нам союз пекарей прислал хлеб. В городе ведь бастует кто только может, нет ни хлеба, ни транспорта, ни электричества, ни воды. А мы будем с хлебушком… Да, самое важное забыл. Против частей Временного правительства нас поддержат артдивизион из-за Днепра, солдаты третьего авиапарка, понтонный батальон, Первая конно-горная дивизия…

Рабочие заулыбались. Кто-то крикнул «ура».

— …Вот что еще важно, товарищи. Украинские части Центральной Рады обещались держать нейтралитет. Что же получается? Получается, что против нас непосредственно одни юнкера-мальчишки, войны не нюхали. Это против нас не противник. Ну и, может быть, кое-кто из частей гарнизона. А это еще бабушка надвое сказала — выступят или не выступят. По-моему, скажу вам, положа руку на сердце, — не выступят! Вот такое наше положение.

Я слушал пораженный. На моих глазах в городе завязывалась война. Я не понимал, из-за чего она начинается. Но я невольно сочувствовал тем, кого знал, — Коле, арсенальцам, где до фронта работал его отец, Дмитрию Ивановичу. Но самое удивительное, что ни отец, ни Феня и, может быть, другие обитатели нашей улицы не догадывались об этом. Потом я привык к тому, что скромный горожанин узнает все из газет, когда важнейшие события, касающиеся иногда самого существа его неприметной жизни, давно отшумели. День, так лениво и тихо начинавшийся солнечным утром и мороженым, в чем-то незаметно преобразился. Невиданный ветер уносил его. Еще ничего не случилось и вместе с тем что-то происходило в его, казалось, неомраченной глубине.

Ко мне и Коле подбежала курноплявая девчоночка в красном платочке с ведром.

— Ребята, берите печеную картошку! Ты чей, мальчик? — спросила она, измерив меня веселым хитрым глазом. — Топай-ка лучше домой, а то мамка нахлопает по попе.

— Он со мной, — на этот раз строго сказал Коля, засовывая в карманы печеную картошку.

Я тоже взял огромную картофелину и стал есть. Она была с угольками, как те, что мы с отцом пекли в лесу.

Коля незаметно исчез, и, когда я доел картофелину и прикидывал, куда же запропастился мой друг, он неожиданно появился с виноватым видом.

— Слушай, — сказал он, — такое дело: беги поскорее до дому, потому что солдат дал мне поручение смотаться через Днепр к артиллеристам.

— Не пойду домой, — сказал я, — это не по-товарищески. Вместе смотаемся.

Я лихо повторил Колино словечко и почувствовал до того неведомый мне прилив сил.

— Ну, гляди. Попадет тебе от батьки.

Нам снова предстояла довольно далекая дорога. Когда мы вышли на печерские откосы, по небу ветер быстро тащил мокрые облака, рвал ржавую сгоревшую листву и гнал ее по дорожкам. Внизу у самой реки нам повстречался конный отряд, медленно ехавший в сторону Подола.

Мы его пропустили, спрятавшись за кустами.

У лодочной станции все лодки стояли на цепях и замках. В пустой будке не было ни хозяина, ни помощника, на столе лезла в глаза зеленая бутылка, щербатая белая чашка с дохлыми мухами и колода замусоленных цыганских карт.

— Попряталась буржуазия! — сказал мой друг.

Мы решили не ломать замки и не срывать цепи. На эту работенку ушла бы половина дня.

У другой пристани, с лодками у мостков, сидел усатый дядька в плисовых шароварах, в папахе, и, поставив винтовку между колен, меланхолически курил трубочку.

— А чего вам, хлопчики почтенные, тут надобно?

— Нам бы лодочку, дяденька, карасиков половить!

— Вот я вам пропишу лодочку! А ну, геть отсюдова, пока не снял ремень…

Мы поскорее убрались от этой пристани и пониже на реке повстречали рыбака. Перед разговором с рыбаком Коля срезал на откосе орешину, почистил ее, и у нас оказалась удочка.

Рыбак сидел в лодке недалеко от берега, свесив в воду три удилища. Вид у него был такой, как будто он думает: «А идите вы со всеми вашими делами, дайте человеку рыбку половить!»

— Дяденька, — крикнул Коля, — а где тут свободная лодочка порыбалить?

— Да ты пошукай.

— А где искать-то?

Рыбак посмотрел на нас, почесал затылок под древним соломенным брилем и крикнул:

— Пошукай ниже по реке, под теми кусточками! Там, кажись, захована старая посудина.

В кустах мы нашли старую рыбачью смоленую лодку и два весла. Долго стаскивали ее в воду и поплыли на Слободку.

Коля на всякий случай выставил удилище, привязав к нему нитку с грузилом, и оказался прав. Мы уходили от берега, когда послышался сердитый голос:

— Эй, на лодке! Откудова?

— Слободские. Со Слободки, дяденька! Вышли порыбачить.

— Ну и вертайтесь к чертовой маме на Слободку.

— Вот зараз. Только снасть смотаю.

— Ты не мотай, а иди без разговору. Поворачивай!

Кто-то сторожил переправы через реку. Коля приналег на весла. Я помогал ему кормовым.

* * *
Слободка пахла осенней рекой, рыбачьими корзинами, смоляным варом, мелкой рыбешкой, на нитках сушившейся под солнцем и ветром. У подслеповатых слободских домишек радугой висело латаное-перелатанное белье. Дети возились у крылечек в песке. Здесь шла окраинная, ленивая жизнь.

Обычно над Слободкой лежат облака на боку и спят, и течет себе река голубой водичкой, и небо, если уж серое, — то словно всегда серое, и если уж ветер, то кажется — он всегда тут так и кружит. И совсем другое дело в городе. Там во всем прекрасная, никогда не исчезающая новизна. И сады, и бульвары каштанов, и светлые дома сегодня иные, чем были недавно. И в людях вечный и веселый поток мыслей… А слободские женщины, подоткнув юбки, извечным движением выплескивают с порога ведра с помоями. Рябая старуха по-кошачьи греется в лучах позднего солнца, и лимонно-желтые и розовые мальвы, не увядшие в такую позднюю осень, стоят в безветрии за кустом и тоже засыпают на солнце.

— Скажите, пожалуйста, де тут артиллерия? — вежливо спросил Коля взлохмаченную женщину, перепоясанную накрест вязаным платком.

— А вон за тим лисочком, — сказала женщина.

Лесочек оказался двумя десятками серебристых слободских ив, заросших могучей молодой порослью. За ними выглядывали казармы.

На полянке шестидюймовые, тяжелые по тем временам, пушки смотрели сквозь сети зачехленными стволами в сторону города на том берегу.

— Ты меня подожди маленько, — сказал Коля. — Или уж пойдем вместе?

Нас ввели в хату возле казармы. За столом, на котором лежал солдатский хлеб и стоял котелок с кашей, сидел артиллерист в гимнастерке без знаков различия и пояса; на коленях он держал баян и с удивлением прислушивался к печальным звукам, рождавшимся под его пальцами.

— Я от Дмитрия Ивановича, — сказал Коля, подождав, пока артиллерист, глядевший пристально на лады баяна, не доиграет свой тоскливый мотив.

Артиллерист вскочил. Посмотрел с любопытством на нас с Колей, на мою бескозырку.

— А записка есть?

Коля достал из-за пазухи какую-то бумажку. Артиллерист прочел ее и, подумав, сказал:

— Будет сделано. Писать не стану, на словах передай С четырнадцатого года воюю, по своим не бил. Времена-то какие!.. Эх, так влеплю штабу округа, чтобы они там сразу поумнели… Так и передай — постараемся! Хлеба хочешь? Бери хлеб и кашу, ребята, а я побегу в батальон.

Коля взял хлеб, и когда мы вышли, увидели артиллериста, бежавшего без ремня в соседнюю казарму.

Мы выбрали песчаную горушку, заросшую тополиными кустами, и решили подождать до темноты. Осенняя земля остывала. Вниз по реке катились легкие пенные гребешки. И город на том берегу, его огненные сады и холмы, и караваны седых облаков над куполами и заводскими трубами, и осенняя прозрачность, и ясность очертаний — все было, казалось, как всегда. Но почти все трубы стояли как мертвые: ни клочка дыма. На Подоле у пристани и в затоне дремали колесные пароходы. Обычно сюда, на Слободку, доносился портовый шум. Но сегодня все было безмолвно и пустынно; громко разговаривал только ветер.

— А что, собственно, происходит? — спросил я робко и не надеясь на ответ. Я не любил задавать вопросы.

— Такое дело, — сказал Коля. — В Петрограде Временное правительство приказало долго жить. Вся власть Советам. По-большевистски! И у нас сегодня будет то же самое…

Это было не очень ясно. Я не знал толком, кто такие большевики. Но не стал расспрашивать.

Над нами пролетел маленький военный аэроплан, покачал над Слободкой крыльями и ушел в облака над городом.

От кустов колючей желтой акации поползли синие тени и задрожали на ветру.

Из-за реки послышалась стрельба. Потом заговорили разными голосами орудия. И мы с Колей взволновались. В первый раз в жизни я услышал орудийную стрельбу. Наши мальчишеские сердца словно наполнились жаждой старинной и ужасной игры. На этот раз она была одной из самых справедливых на свете. Я этого не понимал, Коля чувствовал. Я остановился, как эскадронная лошадка, словно ко мне вернулась моя веселая любовь к оловянным солдатикам. И с каким горем я вслушивался в такую же стрельбу четверть века спустя, когда снаряды тоже падали в город.

Мы тогда не знали, что маленький аэроплан давал сигнал рабочим отрядам и красным войскам к началу боя.

Мы лежали в кустах, ели холодную картошку с хлебом артиллериста и, взволнованные, молчали. В душе у меня щемило, когда я вспоминал отца и Феню. Я знал, что меня хватились, что дома беспокоятся. Но Коле я об этом ничего не сказал.

Под вечер мы столкнули лодку в раскаленную закатом реку. Вода была как чугун. У другого берега она стала черной, когда мы мягко стукнулись в песок.

Пошел мелкий дождь. Его швырял ветер по реке и холмам.

Вдруг показался огонь на Слободке, там, где за сетями стояли орудия дивизиона. Тяжелый гул покатился через реку. Над нашими головами как будто что-то тяжелое пронеслось и пропало над городом в темноте.

Шел дождь, было холодно и сыро. На дороге нам никто не повстречался. Мы поднялись по откосам. Всюду было темно, едва золотились купола Лавры. Стреляли, казалось, отовсюду.

— Я побегу до Арсенала, — сказал Коля. — Может, солдату что нужно. А ты топай домой. И никому ничего! Понял? Ни слова!

— Ни слова! — сказал я.

Бежать было страшно. Перестрелка доносилась со стороны Арсенала. В Царском саду из темноты навстречу мне вышел патруль, два кадета с винтовками.

— Ты куда, мальчик? — спросил один ломающимся юношеским голосом и осветил меня электрическим фонарем. Моя бескозырка с золотой надписью «Грозный» и пальто промокли до нитки, в туфлях хлюпало.

— Домой.

— Вот попадешь под пулю, баранья голова, — будет мать плакать, — сказал другой. — Брысь домой, мелюзга!

Октябрьские зарницы

Мне отворил отец.

— Феня! — крикнул он с порога, неестественно и как-то театрально взмахнув руками. — Вернулся!

В столовой горела свеча. Стекла слегка позванивали от орудийной стрельбы. Феня сидела на диване и вытирала чайным полотенцем красные глаза.

— Где ты изволил шататься весь день, молодой человек? — закричал отец уже в столовой. — Есть предел всякому безобразию. Феня искала тебя под пулями, — это жестоко и бессердечно. — По лицу отца пошли красные пятна, бородка жалко задрожала.

— Папа, — сказал я, плача, — прости, пожалуйста, я, конечно, виноват. Мы с Колей оказались отрезанными от нашей улицы. Весь день нас почему-то продержали в чужом дворе. Когда стемнело, мы убежали…

— Чепуха какая-то! — сказал отец. — Мне очень стыдно и больно, что ты выдумываешь и говоришь неправду.

— Я не выдумываю. Поверь, папа, я не выдумываю. Я действительно не мог вернуться раньше.

— Робинзонады, робинзонады! Оставим этот разговор.

— Мы не играли в Робинзона, папа!

— Понятно, понятно! И все же мне стыдно, что ты путаешь что-то.

— Я ничего не путаю!

— Довольно, — сказала Феня, — хватит! Ребенок весь промок. А в кармане лушпайки от картохи.

— Что это за картошка? — спросил отец.

— Ну, Колина картошка, ну, печеная…

— Не понимаю нынешнюю молодежь. В такое время устраивать пикники. Какая-то печеная картошка. Глупость! Бред! Безумие! Согрей ему, Феня, чаю.

— Феня, ты запасла воды? — крикнул я. — В городе не будет воды.

Воды уже не было.

— Хотел бы я знать, почему тебе это известно, а нам нет, — сказал отец.

Что мог я ответить? Меня лихорадило, я выпил чаю с малиной и тихонько в темноте проскользнул в мою с Феней комнату. И так же как тогда, когда я был еще совсем маленьким и смотрел на проезжавших мимо нашего дома казаков, я взобрался на подоконник и выглянул на улицу. Все было черным-черно. Лил дождь. Трещали где-то, как елочные хлопушки, редкие выстрелы. И вдруг из-за самого края черноты полыхнула далекая зарница и вылезли на мгновенье крыши, каштаны; блеснул купол собора и погас. Тут же густо поплыл тяжелый звук среди вновь наступившей черноты, как корабль, если бы он умел плавать по воздуху. И вдруг этот корабль, этот звук, где-то далеко лопнул, рассыпался. Я приглядывался к зарницам и слушал орудийную стрельбу. И эти зарницы были отсветами борьбы, на которую я смотрел из окна и к которой случайно так близко прикоснулся. Моя постель, и постель за Фениным пологом, и едва заметный свет лампадки говорили, что ничего этого не могло быть — ни встречи в Арсенале, ни поездки на Слободку, ничего! И все же это было. Я лежал в постели и прислушивался сквозь сон, как пролетают редкие снаряды над городом.

Часов в двенадцать шальной снаряд угодил в стеклянный фонарь над лестницей нашего дома. В квартире все задрожало, струны пианино бархатно зарокотали. Что-то зазвенело, как чайные ложки в полоскательнице. Неведомая сила отворила двери, и ветер скользнул по всей квартире.

Отец без пиджака и в шлепанцах вбежал к нам с Феней и крикнул:

— Одевайтесь, побыстрее!

Я кое-как оделся. Феня сердилась, что не дают порядочным людям ни хвилинки покою.

Мы перешли во второй этаж, в квартиру юрисконсульта конторы страхового общества «Россия». Вся лестница была усыпана стеклом.

Юрисконсульт — толстый, румяный, с седым бобриком — всех встречал в передней, в халате, и как-то особенно улыбался и кланялся.

— Ваш сынок здоров? — спросил он отца.

— Да, он просто блудный сын…

Меня уложили в кабинете в двух глубоких мягких креслах. «Пусть ребенок спит». Мужская половина общества, чтобы скоротать время, села за преферанс при свечах. Игра долго не начиналась, все тревожно разговаривали.

— Ну что можно утверждать определенное? — гудел хозяин. — Вы читали «Боги жаждут» господина Франса? Мне попался оригинал, не знаю, есть ли перевод. Весьма проницательное сочинение о жестокости революционного режима. Даже господ художников, когда они становятся судьями, одолевает жестокость, а что же вы хотите от нашего времени и от наших одичавших за войну людей? Боги жаждут крови!

— Как вы выплачиваете страховку, когда половина России сгорела, а другая вот-вот сгорит? — спросил кто-то из гостей.

— Никак, — любезно пояснил хозяин. — В случае общественных бедствий страховка никогда не выплачивалась. Мы бездействуем, как и большинство управлений страны. Чиновникам нечего делать. На службе я читаю романы.

Разговоры отпечатывались в памяти, как на ленте магнитофона. И много позже вдруг начинали звучать и проигрывались, как только внешне едва заметный толчок возвращал им жизнь. «Боги жаждут», когда я их читал, включили подробности этого далекого вечера.

Отец подходил к окну (он не играл в карты), отодвигал штору и смотрел в ночь. За окном шуршал дождь. Теперь снаряды рвались в другом районе.

Я лежал в мягкой чаше из двух кресел. Передо мной проходил минувший день.

За карточным столом в свете свечи шныряли фантастические тени, взбирались на потолок, — тени голов, бород, рук, игральных карт.

Удивительно было проснуться под утро на чужих креслах среди чужих людей. За окном по-прежнему, то тише, то громче, замолкая и начиная сначала, вдалеке громыхали орудия.

— Воды еще нет, господа, рекомендую полотенце и немного одеколона. Освежает превосходно.

Феня принесла чай. Гости занялись пустым чаем и снова картами.

Я вспомнил о Коле, о солдате, о девушке, давшей мне самую вкусную картофелину, о рабочих, отправлявшихся к Кловскому спуску, о нашей поездке через реку.

Отец сидел за карточным столом. Бородка его была всклокочена, лицо помято. Ночь он не спал, а сейчас любезно разговаривал с хозяином квартиры.

— Право, не знаю, что вам ответить, — говорил отец рассеянно. — Вы спрашиваете, как я ко всему этому отношусь? Скажу вам положа руку на сердце: я еще не уяснил, я еще никак не отношусь. А вообще-то я живу больше среди берез и сосен. Возвращения к людям не приносят мне радости. Ну да, в том смысле, что мне тяжело смотреть на жалкую, скудную и темную жизнь многих и многих. Я знаю, как помочь березам, и не знаю, как помочь человеку. Если угодно, это унизительно…

Вскоре мы простились с гостеприимным юрисконсультом и вернулись к себе, на шестой этаж.

Небо в алмазах

Телефон работал.

Отец позвонил Владимиру Игнатьевичу и спросил:

— Какая в городе власть?

Владимир Игнатьевич ответил что-то вроде:

— Неведомо.

— Ну приходи, — попросил отец. — Врачи ходят при любых обстоятельствах и в любое время. У нас тут почти фронт. Снаряд угодил в фонарь лестницы. Мы отсиживались у юрисконсульта во втором этаже. Разговоры нуднейшие, ночь бессонная и препротивная… Ну, конечно, из-за Сашки. Он у нас бродяга, блудный сын и таинственный граф Монте-Кристо.

— Папа, я не блудный сын.

— Этот вопрос мы бы выяснили, если бы ты знал святое писание.

Вечером электричества не было. Зажгли тихую, уютную керосиновую лампу. Зашел Владимир Игнатьевич. И начался разговор, ясный только отцу и его другу. Не было газет, и все было непонятно. А вскоре все стало понятно, потому что с темнотой заявился к Фене и к нам Дмитрий Иванович. Мне он подмигнул незаметно, как доброму знакомому, с которым вдвоем они знают то, чего не знают другие, и на вопрос отца сказал немного грустно:

— Победить-то победили, да, наверно, придется уходить и все достанется Украинской Раде… Ну, да ненадолго.

— Позвольте, а как в Петрограде? — спросил Владимир Игнатьевич.

— В Петрограде победила власть Советов, — сказал Дмитрий Иванович. — И это самое твердое сейчас в нашей жизни.

Тогда я снова услышал эти слова.

— Да, — сказал Владимир Игнатьевич, — вот и кончилось все февральское и начинается нечто неведомое. Будем думать — хорошее. Вы Ленина когда-нибудь видели, слышали? Я, кажется, видел.

— Никогда, — сказал Дмитрий Иванович. — Но надеюсь… Чего это ребята света не дают? — Он выглянул на черную ветреную улицу — по стеклу ползли струйки дождя — и снова сел к столу. — Такие дела, товарищи, — сказал он. — Вот как я себе все представляю. Если обойдется без большой войны — а видимо, обойдется, — жизнь должна стать совсем другой, лучше.

Дмитрий Иванович как-то особенно смотрел в огонь керосиновой лампы. Лицо его вдруг стало таким, каким я его до этого не видел. Он ерошил немного отросшие волосы всеми пятью пальцами и потряхивал, улыбаясь, головой, чуть прищуривая глаза, так, словно хотел сказать — «как, черт побери, все хорошо будет». Он весь был переполнен этим чувством «хорошести», благодарности кому-то и чему-то. Вероятно, это чувство и было счастьем, которое невольно от него передавалось другим. И Феня хлопотала неизвестно почему счастливая, раскрасневшаяся. Владимир Игнатьевич оживился, шутил, а отец был полон невысказанных, не очень ясных, но тоже очень хороших мыслей. Они так и светились в его глазах.

— Я думаю так, — похлопывая по книгам на отцовском письменном столе, говорил Дмитрий Иванович. — Сейчас у нас, конечно, нищета и голодуха кромешные. Но ведь если взять от нетрудовых элементов то, что лежит у них в банках и в чулках, — тогда ведь на это можно годок-другой неплохо прожить, не так ли? А за этот годок-другой человек на себя начнет работать. А знаете, что это такое — весь народ на себя? Это ведь силища! Тут такое будет — глазом не охватить. И Россия ведь страна не бедная. Чего только в ней нет, только приложи руки.

Дмитрий Иванович так увлеченно говорил, что всем казалось: одолевавшие нас трудности — бедность, отсталость и нищета — завтра обязательно исчезнут, и перебиться надо один какой-нибудь годок.

— Перебиться годок — это пустяки, — соглашался Владимир Игнатьевич, и отец кивал головой. И всем им, взрослым, и Фене, подсевшей к столу, и мне казалось, что скоро начнется замечательная, особенная жизнь, когда будет очень хорошо.

И в это время вспыхнуло электричество. Оно было такое чистое, веселое, что я невольно зажмурился.

— Да будет свет! — сказал Владимир Игнатьевич. — Но боюсь, что пока это — только небо в алмазах.

Взрослые еще долго разговаривали. Дмитрий Иванович в уголке шептался с Феней.

В город входила тишина.

Я спал, когда Дмитрий Иванович ушел. А утром за чаем отец торопливо развернул газету; она оповещала, что власть в городе находится в руках полковника Павленко и что «Украинская Центральная Рада требует от всех граждан точного и безотлагательного исполнения всех распоряжений вновь назначенного начальника».

СОВСЕМ ДРУГАЯ ЗИМА

Первый урок

Я не испытывал праздничного чувства, ожидая день, когда я пойду в школу, и с удовольствием занимался с отцом в те немногие часы, когда это доставляло ему удовольствие.

Перед поступлением в школу отец мне сказал:

— Я не уверен, что сейчас можно приобрести систематические знания. Может быть, следовало бы подождать. Но ты иди и учись. В школе приобретают не только знания.

Отец определил меня в бывшую гимназию, в которой когда-то учился сам. Там во дворе была площадка, где мы любили гонять мяч, а в здании я сразу почувствовал сырой холод. Вошел я в школу со страхом и опасением.

То, что рушилась старая гимназия со старыми порядками, меня не огорчило и не обрадовало. Я не знал ее. О рождении новой школы я узнал только в классах и в коридорах, где вдоль стен сонно стояли бюсты древних царей, мудрецов и богов и, закрыв глаза, думали о чем-то.

Я поступил сразу во второй класс.

Не было ни праздника, ни новой формы, случилось это в середине учебного года. Отец проводил меня почему-то на последний урок.

В тот год вместе начинали учиться мальчики и девочки. Учитель русской литературы сидел у печки, накинув на плечи зимнее пальто с бархатным воротником. Он был сед, с острой бородкой, с приятным взглядом умных глаз. Когда я вошел, он обратился ко мне:

— Новенький? Будьте добры, возьмите дров, вон лежат у кафедры. Поднесите к печке и присаживайтесь.

Я взял побольше сосновых поленьев, чтобы наилучшим образом выполнить просьбу, и по дороге с грохотом уронил полено на ноги беленькой девочке в синем заштопанном пальто. На глазах у нее показались слезы, она сунула руку в большой старый валенок и стала растирать ногу.

— Медведь, — сказала она и отвернулась.

Опустив глаза, я поднес дрова к печке и положил у открытой огнедышащей пасти на железный лист. Все парты стояли полукругом поближе к огню. Ребята сидели на них свободно, кому как нравилось.

— Присаживайтесь и грейтесь — сказал учитель. — Мы решили сегодня насладиться теплом. Не столько, так сказать, прожигаем жизнь, сколько прожигаем наш двухдневный сосновый паек. И завтра будем снова мерзнуть.

Я пристроился поближе к огню на чурбаке, на котором кололи поленья, и от смущения занялся печкой. Она пылала, соперничая с сумеречным светом короткого зимнего дня.

— Так вот, чтобы вам было понятно, молодой человек, я рассказываю о встрече с Львом Николаевичем Толстым. Те из вас, кто помоложе, не поймут всего, ну, может, потом вспомнят. Он вам, вероятно, известен, хотя и не имеет отношения к программе нашего класса. Надеюсь, революция переделает школьные программы. Я сейчас объяснял, почему решил пойти к Льву Николаевичу… Дело в том, что душевно я очень страдал, не зная, как нужно жить на свете. Не один конечно, а, так сказать, все мое поколение. Но я уже об этом говорил, не будем повторяться, это всегда грех… Так вот, в Туле остановился я с вечера на постоялом дворе, выпил чаю с баранками, а утром вроде странника отправился в Ясную Поляну. На счастье мое, Софьи Андреевны в Ясной Поляне не было. Она не любила, когда Льва Николаевича утомляли посетители. Написал я перед тем письмо из дому, что вот, окончив филологический факультет Петербургского университета, уверовал в новое христианское учение и стремлюсь увидеть его создателя.

Но ответа мне не было. И решил я поехать без приглашения, положиться на случай. Вот я, значит, хожу по тропинке к лесу, где, как говорили, часто гулял Толстой.

И действительно, выходит из ворот Лев Николаевич. Время было летнее, жаркое. Идет он в рубашечке, ворот расстегнут, на голове шляпа от солнца, рука за поясом. Совсем как его Илья Ефимович Репин рисовал. Я пошел к нему навстречу. Остановился и объясняю, что писал ему и зачем.

Он мне говорит:

«Вон скамейка, посидим».

Учитель поглядел в пасть печи, как будто там он видел то, о чем рассказывал.

— Иду я рядом, и странно мне, что этот человек, с которым я рядом иду, написал «Войну и мир», и «Анну Каренину», и «Казаков». Вот не будь его, — и мы бы о себе вполовину меньше знали. Вам, друзья, это не очень понятно. Но если когда-нибудь вспомнится, то пригодится… Ну-с, садимся на скамеечку, и я, значит, очень волнуясь, говорю, как мне его литературные произведения дороги и как учение его открыло мне глаза, а вот все же, как жить, не знаю. Лев Николаевич слушает и на лесную опушку смотрит. И вдруг говорит:

«Смотрите, смотрите, заяц! Ишь ты, как улепетывает!» И засмеялся глуховато, по-стариковски. Глаза загорелись.

Я посмотрел на опушку, забыл, на чем остановился, покраснел, а Лев Николаевич как ни в чем не бывало. Словно хотел оборвать поток моих не в меру возвышенных слов.

«Дам я, молодой человек, вам совет: учите детей. Это очень хорошее дело. И думайте о себе поменее, а о других поболее. Очень помогает от зубной боли в сердце». Говорит, а сам на мой с иголочки новенький костюм и кокетливый галстук смотрит. А я тогда был молодой, девушкам нравился, ну и было это самое мелкое мальчишеское щегольство…

На задних партах послышались пискливые девчоночьи смешки, но Александр Георгиевич не обратил на них внимания.

— Я вам почему это говорю, молодые мои друзья, — словно себе самому задал вопрос Александр Георгиевич. — Да потому, что не сразу я оценил эти слова, мимоходом сказанные Львом Николаевичем. Сам же он был нечеловечески трудолюбив и работоспособен. Не знаю, кто сказал, что работа — половина гения. Надо работать, и в революцию даже много больше, а вы изрядные бездельники… Я убежден, что половина счастья — научиться думать о других, — помолчав, сказал Александр Георгиевич. — Каждая революция — это такая великая попытка думать о других, когда тысячи поднимаются во имя миллионов.

По коридору кто-то прошел, гремя колокольчиком. Но Александр Георгиевич, видимо, не собирался уходить. Он вел последний урок в этот день и, задумавшись, сидел у печки.

В классе стемнело. Красный отсвет от огня скользил по нашим лицам. Ребята начали молча собирать книги.

— Александр Георгиевич, расскажите еще что-нибудь!

Он продолжал то ли рассказывать, то ли говорить с самим собой.

— Новичок, — обратился он снова ко мне, — зажгите нам электричество. Да придет в наш дом свет!

Я зажег свет, но он едвасветил, как свеча. Казалось, лампочка под потолком вот-вот погаснет.

— Вы начинаете свое общение с науками в трудное время, — сказал, глядя на меня сочувственно, Александр Георгиевич, повторяя слова отца. — Вы читали когда-нибудь о революции?

— Нет, — сказал я.

— А я читала, — пропищала беленькая в валенках. — Я читала, как отрубили голову Марии-Антуанетте.

Александр Георгиевич кивнул.

— Революция — это попытка восстановления справедливости… Какие вы помните стихи, новенький?

Я помнил много стихов, не вполне разбираясь в их смысле, но отдаваясь их музыке. Я назвал несколько стихотворений.

— Хорошо, — сказал Александр Георгиевич, — такие прекрасные стихи надо читать мысленно. Читайте их про себя, мой юный друг, от этого они еще прекраснее.

Наследники

Все было как игра.

Особенно схожей с игрой казалась математика. Да, именно математика, которую преподавал старый учитель.

Я никогда по-настоящему не усвоил этой науки, но она своеобразно питала фантазию. И старенький Чепиков, похожий на мощи святого, худой, в очках, с косенькой бородкой, росшей куда-то вбок (он ее иногда пожевывал), был для меня условен, как фигура евклидовой геометрии в мире живой природы.

В жизни его занимали, казалось, только числа. Одни из них должны были делиться без остатка, другие возводиться в степень. Казалось, он всегда был готов играть в математическую игру.

Однажды мы вместе вышли из школы. Сырая осень приветствовала нас золотой листвой, кружившей в тихом воздухе. Она бесшумно осыпалась после дождя.

Было не холодно, но знобко, и учитель кутался в свою пелерину, какие носили еще в конце прошлого столетия.

Я шел с ранцем за плечами, стареньким ранцем, крытым бело-рыжей жеребячьей шкурой.

Учитель жевал, пока мы шли, черные сухарики один за другим, и это, видимо, доставляло ему удовольствие.

В тот день он рассказал в классе о том, что Земля совершает свой бег вокруг Солнца за год.

— Подумайте, — сказал учитель, — как наша Земля должна кружиться и как на нее должны падать лучи Солнца, чтобы мы с вами наслаждались летом, зимой и весной и возмущались осенью? Не рассчитываю на то, что вы станете астрономом, но эту задачу, надеюсь, вам удастся решить.

Я пришел домой, промокший от сырости осени, которой мы «должны возмущаться». Но осень внушала мне скорее непонятную грусть, она даже нравилась таинственными обещаниями на будущее, словно в ней прорастало зернышко зимнего солнца, прозрачного воздуха зимы, ее бодрости и прелести красок, в которых так много снежного света.

За окнами сгущался осенний сумрак, в квартире было сонно и пусто. Феня принесла мне на сковородке пшенной каши и огурцов. Я наслаждался кашей.

Легкое тепло разливалось в крови. Тускло горело электричество, за окном шумели старые деревья. Листья, швыряемые ветром, иногда мягко и уныло царапали стекло.

Я разложил на своем ломберном столике лист бумаги, поставил в одном краю кружок — Солнце, а в другом точку — Землю. Надо было разрешить вопрос, по какой кривой Земля совершает свой бег вокруг Солнца.

Задачи, которые когда-то разрешали гении, стали задачами мальчика. В этом был смысл движения истории. То, что двести — триста лет назад могли понять лишь великие умы, сейчас предлагал решить скромный учитель развалившейся гимназии ученику, не ладившему с абстрактной наукой.

Я нарисовал нечто, имевшее такой вид:

и потом стал прикидывать, как Земля облетает Солнце. Я нарисовал правильный круг, расположил Солнце в центре и сразу же понял, что если бы Земля двигалась на расстоянии радиуса от Солнца, то у нас всегда было бы одно и то же вечное время года — лето или зима. Тогда я обратился к эллипсу. И что же? Год как бы превратился в два.

Пока Земля облетала Солнце, судя по этому рисунку, времена года как бы дважды сменялись на Земле, и выйти из этой трудности я не мог.

Много часов я занимался этой давно открытой тайной и не находил ее разгадки, хотя она была в воздухе, которым я дышал.

На другой день я рассказал учителю о своих затруднениях.

Он стоял у черной доски с огрызком мела в руке, улыбнулся улыбкой всезнающего Мефистофеля, смахнул рукой в дребезжавшем белом манжете какую-то задачу и одним мгновенным движением руки нарисовал то, что я раньше не мог понять.

— Мой юный товарищ, — сказал учитель с несколько обидной снисходительностью, — смена времен года зависит не от расстояния Солнца от Земли, а от изменения наклона земной оси. Когда полюс северного полушария склоняется к Солнцу, у нас наступает лето, и наоборот. Надеюсь, теперь это вам понятно?

Почему я не мог этого постигнуть раньше?

Потому что для моего сознания Солнце всегда должно было быть в центре мира. О значении наклона земной оси я не знал.

Но как только учитель набросал свой чертеж, я понял простую истину, для решения которой в мир приходит гений.

Мы все были наследниками гениальных мыслей. В школе мы легко получаем то, что рождалось в муках и стоило жизни тысячам людей, не соглашавшихся со старыми истинами.

Я пришел домой в том состоянии опьянения, которое дает только познание и не может подарить ни одно вино на свете.

Я влетел в квартиру и, вероятно, сто раз с восторгом нарисовал Солнце, Землю, ее ось и ее путь в мировом пространстве. Теперь я знал, почему в году только одно лето и одна зима.

— Феня, — сказал я, — знаешь, почему в году одно лето и одна зима?

— А потому что больше не бывает, — сказала Феня. — Сегодня каши нет, пей чай с хлебом.

Зина

Но вернемся к первому школьному длю.

Перед тем как стать полноправным учеником, я сказал отцу, что, если он меня ненавидит и презирает, если он желает, чтобы все смеялись надо мной и я выпрыгнул с балкона, пусть приходит за мной Феня.

Феня не приходила, но несколько раз я встретил ее. Она шла по другой стороне улицы.

— А вот и хлопчик мой, — словно удивляясь встрече, очень неестественно говорила Феня.

— Феня, — спросил я ее однажды, — ты здесь зачем?

— Зачем, зачем — за керосином! — объяснила она, подумав. — Вот тебе истинный крест: за синькой и керосином. Очень мне интересно ходить по твоим следочкам, золотце самоварное.

Дома у Фени был длинный разговор с отцом. Я слышал, как Феня утверждала, что «дите еще малое и несмышленое», что она хозяйке поклялась за мной доглядывать.

В мою жизнь вошло малопонятное и новое чувство. Оно возникло в тот серый зимний день, когда я в первый раз пришел в школу. Я думал, что мой приход будет более заметным событием, но все оказалось не так. А через неделю ко мне уже относились как к старому товарищу.

В первый день я вышел из школы вместе с Зиной. Какой-то длинный парень из другого класса сорвал с нее ушанку, бросил в снег и тут же исчез.

— Подыми, — сказала Зина.

Я поднял белую заячью шапку с белыми шелковыми завязками.

— Надень на меня, видишь, руки заняты, — Зина держала сумку обеими руками.

Я положил свои книги, перетянутые ремнем, в снег (ранца у меня еще не было, а носить книжки в ремешке считалось признаком бывалого школьника) и подошел с шапкой к Зине.

Она ждала, поглядывая на меня.

Я подошел совсем близко и увидел, что белые волосы Зины вьются, что глаза у нее голубые и круглые. Я стал натягивать на нее шапку, немного тесную, и смотрел на нее вниз, а она на меня с любопытством вверх.

Дело у меня затягивалось.

— Почему ты возишься, мальчик? — спросила Зина, пожимая плечами. — Ты неловкий? Теперь ленточки завяжи.

Я стал завязывать. Пальцы меня плохо слушались и все время упирались в тоненькую, как стебель цветка, голубую шею, теплую на морозе.

— Теперь пойдем вместе, проводи. Я живу возле Ботанического, на Тарасовской.

Мы прошли через Николаевский сад мимо чугунного царя Николая, лежавшего в снегу и смотревшего на галок.

Было очень красиво: все оделось в иней — деревья, провода, балконы.

Я шел молча и глядел сбоку на короткий вздернутый нос и голубой глаз.

— Я нечаянно уронил полено, прости, пожалуйста.

— Ты почему раньше не ходил?

— Уезжал в лес.

Зина пожала плечами. Она очень часто пожимала плечами, и в этом жесте сказывалось ее критическое отношение к миру и чувство самостоятельности.

— А моя мама подвенечное платье шьет, — сказала вдруг Зина, — красивое, очень! В нашем доме Феся выходит за офицера-гайдамака, будет свадьба, и меня тоже пригласили.

Я покашлял, не зная, как отнестись к этому событию…

— …А папа наш нам письмо написал, он во флоте в Петрограде служит. Долго очень не писал наш папочка и вдруг, нате пожалуйста, написал, — словно передразнивая кого-то, сказала Зина. — А мама моя перед этим даже собиралась снова выйти замуж…

Я очень удивился таким трагическим обстоятельствам и, поскольку тогда все объясняли революцией, сказал, что раз революция, это теперь можно: хочет снова выйти — и пусть выходит.

Зина посмотрела на меня, высунув мордочку из воротника, и, сморщив нос в гримасе, пожала плечами.

— Я живу здесь.

Мы остановились у двухэтажного деревянного дома. Из-за занавесок выглядывали красные бубенчики фуксии. Мягко светил голубой свет.

— До свиданья, мальчик. Как тебя зовут?

— Саша.

— Приходи завтра в школу.

Зина была своевольное, честолюбивое и ласковое существо. Однажды в воскресенье я пригласил ее домой. Феня принимала Зину, как посла иностранного государства, чрезвычайно сдержанно и щедро. На столе появилось все, что имелось в нашем небогатом доме. Потом я показывал книги — Андерсена и Жюля Верна.

Зина сказала, что Андерсен для маленьких.

Сказку о голом короле я даже начал ей читать, но она отнеслась к ней равнодушно. Капитана Гаттераса она пробовала читать, но не смогла дочитать до конца. Я попытался рассказать о мужестве людей, стремившихся к Северному полюсу, но Зина сказала:

— Кому нужен твой полюс? Даже белым медведям там холодно… А настоящий роман ты читал? О любви?.. А я читала. Как один господин полюбил дочку управляющего своего имения.

— Кто это написал?

— А мне какое дело! Это неважно. Понимаешь, он уезжает, а она продолжает его любить и встречает офицера… Но эта книга очень длинная. Я не люблю книги. Когда мама рассказывает, какая она была молодая, про подруг — это интереснее.

Зина в коричневом переднике на диване в столовой расплетала и заплетала кончик своей белой косы. Вся ее маленькая фигурка умещалась в углу дивана. Ноги в красных туфлях и толстых серых шерстяных чулках с пятачками штопки на коленках не доставали до пола. Она заплетала кончик косы и очень внимательно, даже нежно смотрела на меня.

— Тебе хочется, чтобы я любила книги? Ну, что ты все возишься, посиди рядом, вот так.

Я сел.

Зина смотрела сбоку, я видел ее зрачок с голубым ободком и свое лицо в ее зрачке.

Мне было неловко и немного грустно оттого, что она не любит книг. Но я только осторожно сидел рядом и смотрел на нее.

— Долго мы так будем сидеть? — спросила Зина. — Мне надоело, пошли.

— Куда?

— В кинематограф, если у тебя есть деньги.

Я убедил Феню, что желания гостей священны, надел Зине ее тесную шапочку и завязал шелковые завязки. Теперь это стало моей обязанностью, когда мы уходили вдвоем. Только в школе мы этого не делали. Феня, заглянув в переднюю, прыснула, а я обиделся и обрадовался, что она ничего при этом не сказала.

На улице ветер кружил снег.

* * *
Мне казалось, что метель летит над всем миром, над океанами и над морями, что высокие корабли разрезают волну, тяжело прокладывая дорогу к огням земли, и на горбатой улице с белыми от снега каштанами тоже гудит и рвется метель. А мы, прижавшись друг к другу, смело идем сквозь белый мрак в кинематограф!

— Прислушайся, — прошу я Зину. — Слышишь колокол? В него не переставая бьет матрос, чтобы корабли не столкнулись в пургу, когда они идут узкими проходами между рифов.

— А зачем они идут между рифов?

— Ну пойми, Зина: они идут труднейшей дорогой сквозь метель, господи, спаси их души!

— Ты веришь в бога?

— «Господи, спаси их души» — так говорят в бурю на берегу.

— Ты все выдумываешь.

Не без труда дотянувшись до феи в окошечке, берем билеты. Торжественно проходим мимо безбилетных, ожидающих счастливой случайности. Тетка в платке впускает нас в преддверье чудесного мира. Там мерзнут старые пальмы с длинными кривыми саблями зеленых листьев. Мы ждем антракта. Переливы таперской музыки — и среди всех этих чудес пестрые жупаны лихого украинского воинства, и солдаты с немецкого фронта, и девушки с натертыми свеклой щеками, и дамы в седых горжетках. И вот мы среди лузгающей семечки темноты. И метель зеленых искр летит к нам, фосфоресцируя, с экрана.

«Сегодня «Нина». Потрясающая драма в четырех частях из великосветской жизни, с участием Баранцевич, Рахмановой, Громова и Джемарова». Но перед этим видовая картина. Ее-то больше всего я жду.

Метет зеленая метель, и тяжелый огромный корабль прокладывает путь по зеленой воде. Только в снах я видел такое чудо.

Чайки садятся на его мачты, зеленые сказочные чайки.

Я беру руку Зины и сжимаю ее до боли.

— Ну чего? — шепотом спрашивает Зина. — Ну корабль, ну плывет.

Но вот начинается шторм. Огромными белыми шапками светится волна. Корабль то исчезает, то снова выбирается из пучины. Зеленая метель на экране. Надпись: «Господи, спаси их души!» И я, торжествуя, поворачиваюсь к Зине.

— Видишь, — шепчу я, — это же правда, я знаю. Я знаю, что в океане сейчас звонят колокола.

— Ничего ты не знаешь, — говорит Зина…

И вот в зеленой метели возникает сказочный берег Африки, пальмы, птицы, обезьяны, тропические деревья. Жаром южных широт и южных созвездий веет в черной бархатной темноте.

Но зажигается на минуту пыльная люстра и расколдовывает. Она возвращает нам наших соседей, глухой говор.

«Нина», «потрясающая драма», волнует Зину.

— Ты посмотри, какая красавица и какая несчастная! И какие красивые платья.

Зина придвигается ко мне и берет меня за руку. У нее маленькая горячая рука. Зина очень волнуется.

Мы выходим. Все еще метель. Прислушиваюсь. Я хочу услышать звон колоколов кораблей, плывущих сквозь метели.

Вскоре я отправляюсь в гости к Зине — вдвоем готовить уроки.

На меня обрушивается запах пара, капусты и духов.

— Это мой школьный товарищ, мама.

Мама Зины встречает с такой чрезмерной предупредительностью, от которой постепенно становится неловко. На столе синее шелковое платье, раскинув рукава, лежит как в обмороке. В утюге с трубой тревожно тлеют красные угли. Плывет голубой дымок угара.

— Молодой человек, — говорит Зинина мама, — не стесняйтесь, пожалуйста. Теперь, когда революция, нам не приходится стесняться.

Мысль Зининой мамы мне непонятна, но лицо у нее красивое, немного разрисованное красками, как у восковой куклы в окне парикмахерской. У Зины в углу за ситцевым пестрым пологом железная кровать, стол с учебниками и красные бубенчики фуксий на окне. Мы достаем тетради и открываем задачник.

— У нас, конечно, тесно, — говорит Зина, — но тепло… К чему ты прислушиваешься? Это у соседки такие громкие часы, их слышно сквозь стену… Хочешь яблоко?

Зина выбегает и возвращается с двумя огромными яблоками.

— Это нам из деревни, — говорил Зина.

Яблоки пахнут садом, осенью, они свежие и скользкие. Мы сидим у стола, и Зина как хозяйка занимает меня разговорами:

— А от нашей соседки дочь убежала.

Но я рассеян, я прислушиваюсь к тому, как глухо стучит утюг за пологом, как прыскают воду и как она удушливо шипит, превращаясь в пар.

«Надо прибавить к тысяче пар сапог икс, чтобы получилась одна тысяча триста пятьдесят».

— Чему же равен этот икс? — спрашивает Зина, подсаживаясь ко мне совсем близко, и смотрит мне в глаза. Улыбка у нее странная, нежная и немного грустная. Я не знал, что у Зины такая улыбка. Я думаю об иксе. Он плывет передо мной в воздухе, он словно спрашивает: «Чему же я равен?» Но у меня нет душевных сил о нем думать, какая-то незнакомая отрава вползает ко мне в грудь. Таинственное чувство, которого я никогда не знал и вот теперь узнаю — под ход соседских часов. Они, кажется, идут во мне — под хруст кислого яблока, его грызет Зина.

И много позже я узнал, что это чувство — разрушитель человеческого одиночества. Оно говорит, что неизвестным вечным архитектором мы удивительно созданы — как магнит и железо. И всюду во всем мире магнит и железо тянутся друг к другу сквозь леса и горы, сквозь толщи земли.

Я не мог тогда сосчитать, чему равен икс. Я пытаюсь совершить это чудо, а Зина, кажется, и не думает о нем. Я держу книгу в руках, и Зина наклоняется ко мне, чтобы разглядеть этот черненький икс, и при этом белые кудряшки ее ласкают мой висок и щеку. Я поворачиваю лицо, и губы мои скользят по горячей Зининой щеке и замирают. Но все это длится лишь мгновенье. Я отшатываюсь, сажусь к столу, притяженье слабеет. Я хватаюсь за этого плюгавенького икса и сосчитываю, чему он равняется. Он равняется тремстам пятидесяти.

Понемногу к миру возвращается его материальная весомая суть. Вот и кисленький запах капусты, и подпалин на сукне гладильной доски. А вот и шипенье пара, и часы явственно стучат за стеной. Все возвращается на свои исконные места.

Что же пережито? Нечто, не имеющее названия. Нечто, о чем еще можно забыть, ухватив дружескую руку икса, этих двух эс, склеившихся спинками.

— Зина, — говорю я, — этот неизвестный икс, он равняется тремстам пятидесяти.

* * *
Может быть, не будь у Зины в тот день, когда я впервые появился в школе, заняты руки и не попроси она завязать ленточки на шапке, мы бы и не подружились.

Мы были так непохожи, так различны, что отталкивались друг от друга как, два одноименных заряда электричества. Но что-то нас и соединяло. Казалось, заговори об этом, и прекрасная наша дружба станет смешной.

Она была способной, но не любила заниматься. В школе она скучала. Грамматика была ей скучна. К арифметике она относилась снисходительнее. Зина не хотела знать того, что непосредственно не входило в ее тесный мирок. Для географии, например, там не было свободного уголка. О географии позаботится извозчик. В этом Зина готова была согласиться с госпожой Простаковой. К литературе Зина относилась равнодушно. И вместе с тем она обладала способностью подмечать смешное там, где мне оно еще было незаметно.

Однажды, кривляясь, Зина спела «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда», и вдруг стало ясно, что стихи действительно чем-то нехороши. Позже я разобрался в их нравоучительной сентиментальности.

В ту зиму я едва не позабыл даже Колю Боженку, а ему жилось нелегко.

Зина любила Владимирскую горку: оттуда было видно особенно далеко. Мы взбирались на самую вершину, где ветер срывал последние зимние листья с низкорослых дубков, и смотрели на Днепр. Он замерзал в феврале и только тогда покрывался снегом. В первые зимние дни вся долина тонула в снегу, а Днепр, черный, медленно скользил среди молчаливой белизны.

Мы мерзли, но не хотелось уходить.

Через два месяца я поссорился с Зиной. Я долго рассказывал ей в тот день о «Таинственном острове» Жюля Верна, положив перед ней книгу.

— Нет, — сказала она, — я не буду это читать. Забери.

Она швырнула книгу. Когда я поднял ее, она вырвала книгу у меня из рук и снова бросила.

Я толкнул Зину, она упала на диван, платье ее зацепилось за деревянную завитушку и порвалось.

— Ах, ты драться! — сказала она не то с обидой, не то с каким-то незнакомым мне превосходством. — Давай! — И она ударила меня крепким маленьким кулаком в грудь.

Дальше драка не пошла. Появилась Феня с горкой тарелок. Она посмотрела на нас и сказала:

— Ишь петухи! Когда полетят перья?

Я не стал оправдываться, ушел к себе и слышал, как Зина в передней, насвистывая (свистеть она умела, как мальчишка), долго натягивала шубку и, конечно, сама завязывала ленточки.

Неделю мы не разговаривали.

Потом Зина подошла ко мне и сказала:

— Принеси твой дурацкий «Остров», прочту.

— Во-первых, он не дурацкий, а во-вторых, можешь не читать.

Несмотря на деловую сухость этого разговора, мир был восстановлен.

Пришлось объяснить Владимиру Игнатьевичу, подарившему мне «Таинственный остров», почему у книги отлетел корешок.

Владимир Игнатьевич выслушал и сказал, разглядывая книгу:

— Твоей Зине лучше бы Чарскую. У меня дома лежит «Княжна Джаваха». Это как раз для девочек. «Пускай она поплачет, ей ничего не значит».

На другой день в школе я сообщил Зине, что принесу «Княжну Джаваху», но случилось так, что я не смог выполнить обещание.

— Знаешь, — сказала Зина во время переменки, — мой папа вчера из Петрограда приехал. Придешь?

После уроков мы отправились к Зине. Падал снег, мы лепили снежки и швыряли друг в друга: мир и дружба были восстановлены.

У дверей Зина что-то вспомнила и помрачнела.

В доме, как всегда, пахло сырым бельем, и к этому запаху присоединилось что-то еще сладкое, ваниль или пудра.

За столом сидел отец Зины, он был во флотской форме, на гвоздике в углу висел его черный бушлат и зимняя шапка с каракулевыми ушами. Лицо у него было широкое, добродушное, а волосы белые, вроде пакли, как у Зины. Но сейчас в лице проглядывала недобрая настороженность.

На столе дымилась на блюде белая рассыпчатая картошка, на сковороде шипело поджаренное сало, и рядом с белым графинчиком лежал каравай пшеничного хлеба.

Для старшины, приехавшего из голодного Петрограда, это было ослепительное угощение, и отец Зины этим, видимо, смущался. Перед ним стояла высокая рюмка. А напротив сидел не то есаул, не то хорунжий или чин поплоше, одетый пестро, как Тарас Бульба, собирающийся на Сечь, в широких шароварах и нательной расшитой рубахе, а китель его висел на стуле за спиной рядом с шашкой. Гость был мелок чертами лица, нечто петушиное читалось в них. Перед ним стояла тоненькая рюмка.

Хозяин и гость, видимо, уже допивали: в графинчике только на дне голубело ядовитого цвета зелье.

— А, доченька, — сказал старшина, посветлев, полез в карман, вынул платок, развернул его. В платке, склеившись, лежали маковушки на меду. — Твои любимые, дочка. Бери и ты, молодой человек, — сказал он слегка заплетающимся языком, — у нас в революционном Петрограде такой роскоши днем с огнем не сыщешь… Картошки хотите?

Нас усадили за стол, Зина положила мне на блюдце картошки. Она ела с удовольствием, даже с жадностью, набивая рот, и глядела с любопытством то на отца, то на гостя.

— Так вы, значит, господин хороший, за самостийную, неделимую и прочая? — спросил старшина, разливая остаток водки.

— Прошу не шутковать, — сказал гость, — и прошу не уклоняться до политики.

— Одна мне осталась политика, — мрачно возразил старшина, — а там пусть жена решает: либо с тобой остается, гетманский воин, либо со мной. Дома меня всю войну не было, вон Зинку не узнал. И чего тут промеж вас случилось — знать не желаю.

И тут я увидел в углу возле задернутой до половины занавески мать Зины. Она сидела, утонув в мягкой постели. На ней была черная кружевная шаль, какие носили тогда. Лицо горело от слез. Она прижала к нему ладони и смотрела на мужчин. Зина не смотрела на нее и не подошла к ней приласкаться, а взглянула на меня, и я почувствовал, что сейчас здесь лишний.

Но что было делать? Матрос усадил рядом, положил большую белую ладонь мне на голову и задумался.

— Так как жить будем, Маша? — спросил матрос. — Поедешь ли со мной или останешься с его благородием? Не для того свободу добывали, чтобы нам жен неволить, — сказал он, помолчав, словно объясняя что-то самому себе.

— Всю войну не писал, — я уж давно решила: нет тебя на свете, — сказала мать Зины со слезами в голосе.

— Писал я, — крикнул матрос, — понимаешь, писал! А вот дописать не успевал. То возможности нет послать с моря, то с почтой какая-нибудь история… Короче: и я мало писал, и возможности не было, и от тебя письма не приходили, а неспособность мою к составлению писем ты хорошо знаешь. Маша.

— Давайте выпьем, господин старшина, — сказал гетманский воин. — А насчет того, чтобы Мария Григорьевна уезжала с дочкой в голодный Петроград от сала и пампушек — так я противник такому решению. Выйдет ли Мария Григорьевна замуж за меня или останется с вами — пусть сама выбирает, — объявил он с таким скорбным выражением, как будто всех призывал в свидетели своему безмерному благородству.

— От живого мужа замуж не выходят, — сказал матрос.

— У нас тоже свобода, — сказал подхорунжий, дрожащей рукой наливая рюмки.

Матрос поднес рюмку к губам, и, по мере того как пил, лицо его багровело.

— Решай, Маша, — сказал он, и глаза его тяжело уперлись в ее лицо. — Идите, дети, поиграйте во дворе.

— Не пойду, — вспыхнула Зина.

Я выскользнул из-за стола, надел в передней пальто. Зина вышла ко мне, лицо у нее было в красных пятнах.

— Уеду с отцом, — сказала она, — а мать пусть остается.

Она вывела меня из домишка на двор, накинув пуховый платок матери. Из окна струился голубой купоросный свет, падал на чистый снег и не казался, как прежде, счастливым. Не была на земле счастья. Оно было как тоненький луч света, все его могло стереть, растворить в темноте.

Зина уехала с отцом и матерью в Петроград, и это был поступок, диктовавшийся не логикой, не умом, даже не сердцем: просто мать Зины подчинилась той страстной силе, которая так и рвалась сквозь спокойную ровность балтийского моряка. Зина уезжала с удовольствием юного существа, жаждущего открытий: пусть голодный, но зато незнакомый Петроград!

Зину увозили в Петроград в первые недели возвращения Красной Армии. На старом деревянном вокзале даже на крытых перронах, у путей, лежал нанесенный ветром, затоптанный, какой-то черно-рыжий снег. В ресторане было пусто, там отпускали только горячую воду из кипятильника. Со всех сторон кричали на нас плакаты, красный цвет вещал о революции.

Пробегали солдаты, отправлялся воинский эшелон. Люди с узлами, корзинами и чемоданами рвались в вагоны. Поезд стоял длинный, весь облезлый, как бродячая кошка. Казалось, вагоны выгибаются и готовы вот-вот рассыпаться под напором, распирающим их изнутри. Какие-то люди в овчинных тулупах сидели на крышах у труб вентиляторов — путники на короткие расстояния, с чем-то набитыми мешками и сундучками.

Матрос предъявил свои блистательные права, целый пучок бумаг и бумажек с лиловой сыпью печатей. К тому же через плечо у него висел еще один довод, поблескивая сталью. С матроса, несмотря на мороз, ручьями лил пот. Он запихал в дверь ободранного вагона третьего класса сначала корзины и узлы, потом, под ругань и крики, жену.

— Куда прешь?!

— Не видишь: тут люди!..

— Вот посмотрю, посмотрю и вытряхну из тебя душу, хоть ты и матрос.

Матрос влез, впихивая своим коренастым телом жену в тамбур, а Зина все еще стояла рядом со мной со своим узелком.

Ее задержали, затолкали, у нее развязались ленты шапки. Руки у нее были заняты, как тогда, в первый день нашего знакомства, и она, как тогда, строго сказала:

— Завяжи.

Я тоже держал в руках небольшой мешок с какой-то мягкой и нетяжелой ношей. Я опустил его на рыжий снег между собой и Зиной и, завязывая ленточки, посмотрел в ее мутные от слез глаза. И тут она вдруг вытянула руки, охватила мою шею и ткнулась мокрым лицом мне в щеку. И как раз в это время из вагона донесся душераздирающий вопль:

— Зина-а-а!

Зина метнулась к тамбуру, но там гроздью висели женщины и парни с узлами. С грохотом скользнуло вниз окно, из него высунулся матрос, крикнул:

— Подайте-ка девчонку!

Какой-то солдат, бежавший вдоль состава, поставил чайник с кипятком в снег, подхватил Зину со всеми ее узлами и сунул головой в окно матросу. И я увидел только Зинины ноги в штопаных чулках.

Потом рама в окне щелкнула, и сквозь грязное стекло я ничего не увидел. В вагоне было темно, в запотевших окнах чернела вода, как в омуте.

Ошеломленный, я еще постоял на перроне.

— А ну, вертайся, хлопчик, до дому, — сказал железнодорожник с фонарем, в котором осталось только одно стекло, а три были выбиты.

И в это время поезд мучительно лязгнул буферами, дернулся и медленно поплыл на север, в снежный сумрак.

Мне показалось, что я вижу мордочку Зины в черной воде окна, но, может быть, это была и не Зина.

И тут, на перроне, я вдруг испытал острое чувство утраты, непоправимой, необратимой. Я уже знал, как это бывает. В первый раз мы с Феней провожали с этого вокзала маму. Тогда все было словно омыто светлой чистотой и весельем. И тогда я не знал, что, уезжая, не всегда возвращаются. А теперь я знал, что Зина никогда не вернется.

Миллионы

В одну из послеоктябрьских зим я обнаружил, что в мире нельзя жить без денег. Я и раньше знал, что без денег жить трудно, что плохо, когда их мало. А тут у всех стало их очень много, а жить становилось все труднее.

Что-то словно разбилось в нашей спокойной жизни. До сих пор бури обходили нашу маленькую квартиру на шестом этаже, и вдруг край грозовой тучи задел ее своим темным крылом. После отъезда матери в доме поселилось томительное ожидание. Но в ожидании есть и сладость, а потом подкрадывается привычка, и лишь иногда обнаруживаешь с чувством мгновенной боли, что за столом пустое место или в передней старые серые фетровые ботики, от которых пахнет пылью, потому что их никто не носит.

Отец уехал в лес и оказался за чертой очередного фронта, и мы с Феней остались вдвоем без денег.

Все вокруг с каждым днем становилось дороже, считали на миллионы. Надо было пройти по крайней мере три класса, чтобы обращаться с этими астрономическими цифрами.

Мы с Феней превратились в миллиардеров, но странное дело, хотя мы стали миллиардерами — нам не на что было купить мяса и молока. А на зимний рынок из деревни по-прежнему приезжали бабы с кринками, корзинами и мешками. В мешках они таскали бумажные миллиарды.

На стол ставились какая-то каша или вобла и чай из морковки.

Нашу квартиру теперь не спасал шестой этаж. Казалось, она стоит в вышине под самым солнцем и звездами, вдали от запутавшейся, противоречивой, загадочной жизни. Я знал, что есть люди, которым плохо жить, я встречал их на улице. И вот, оказывается, суть их неприятностей в том, что у них нет денег.

Будь отец дома, вероятно, все у нас было бы иначе, но он словно утонул в лесах: ни письма, ни весточки.

До этого у меня не было настоящего повода задуматься над справедливостью и несправедливостью распределения богатства в мире.

Именно в то время стал мне понемногу, как в тумане, проясняться смысл новой жизни. И прекрасное слово «товарищ» зачеркнуло все табели о рангах, все расписания военных и гражданских чинов, оно восстанавливало справедливость.

Но вот когда произошла революция, мы с Феней перешли на морковный чай, хотя явно не заедали ничьей жизни.

Феня повторяла новые слова: «отрезали», «разруха», «карточки».

Я твердо знал, что с отцом, хотя он и «отрезан», ничего не может случиться. С другими отцами, конечно, иногда что-то случается, у других даже умирают отцы, погибают на войне, от сыпного тифа, от загадочной болезни испанки. Но с моим отцом это не могло случиться, потому что это был мой отец и это было невозможно. Он был словно заколдован от всех бед — таким он мне казался умным, сильным и справедливым.

В этом была убеждена и Феня, очень уважавшая отца за ученость, хотя она и питала к книгам если не отвращение, то глубочайшее равнодушие. Только к одной она относилась с заботой и сочувствием — к песеннику, лежавшему под ее черепаховой пудреницей. Песенник не надо было читать, Феня все помнила наизусть и вечером в кухне, присев к столу, под светом электрического пузырька, напевала что-нибудь из этой книги. Но в житейских вопросах я воздавал должное Фениной проницательности. А по Фениным словам получалось, что отец у меня настоящий человек и с ним ничего не может случиться. Прошло много лет, и жизнь развенчала наших домашних богов, хотя и не настолько, чтобы мы перестали их любить. Теперь мы знаем: им тоже свойственны слабости и недостатки, и невидимые палочки болезней могут разрушить их бытие.

Я твердо верил в возвращение отца и считал, что после странствий по развалившимся от разрухи дорогам он, как Одиссей, вернется в Итаку. В тот год мы начали проходить древнюю историю и древнюю литературу.

Но отец не возвращался, и у нас, как говорила Феня, «таяли деньги». По-видимому, они таяли в буквальном смысле, как восковая свеча, и чем больше они таяли в нашем доме, тем больше их становилось в нашей республике.

Социальная несправедливость этого загадочного явления была мне ясна. Ее исправляла революция, восстанавливая в мире справедливость. Но не мог ли что-либо сделать и я своими слабыми руками для ускорения этого процесса, так как революция действовала куда медленнее, чем таяли деньги в нашем доме?

И вот зимним погожим днем, после школьных занятий, ко мне заглянул Коля Боженко. Он был в черном кожушке. Желтая, как мороженое, овчина лезла и светилась из-под воротника и рукавов. Он стащил за ухо ушанку, потопал серыми чинеными валенками и сказал:

— Слушай, выйдем-ка: есть разговор.

— Картошки хочешь, Коля? Кроме картошки да цибули — ничего! — сказала Феня.

Я давно привык к Фениной манере говорить торжественно. Иногда она говорила, как слепцы на паперти — чувство вырывалось с мучительной искренностью из ее груди.

— Спасибо, тетя Феня, — сказал Боженко, — у меня от той картохи живот звенит, как арбуз.

Мы вышли на лестницу.

— Понимаешь, какое дело: есть работа!

— А что надо делать? — спросил я робко, переходя на шепот восхищенья от одной мысли, что я смогу стать самостоятельным человеком и докажу это Фене.

— Пилить, — сказал Боженко. — У тех хозяев целый двор плах, а в доме старые бабы и девчонки. Хозяин уехал в деревню чего-то менять. Мне одному не напилить.

— Ладно, давай вместе.

Я отпросился у Фени, и мы отправились на заповедный двор неподалеку от дома Боженки. Коля жил на Печерске, там, где город постепенно переходил в пригород. Скучные заборы, одноэтажные домишки и даже мазанки. Все казалось веселым под чистым снегом. Иней распушился на проводах. Было хорошо идти по легкому морозцу.

Во дворе нас встретила визгливым лаем дворняга.

— Вот дура, — проворчал Боженко, — своих не признает.

На лай вышла толстая старуха с зоркими глазками на богомольном лице.

— Ну и напарничка подыскал! — сказала она. — С таким хилым хлопчиком не наработаешь.

— Ничего, — ответил Боженко, — он мой друг, бабушка. Не смотрите, что маленький, — он дюже терпеливый.

— Не лезь, пустобрех! — крикнула старуха, когда дворняга попыталась вцепиться в икру Боженки, снимавшего плаху с поленницы.

Собаку посадили на цепь, а мы, уложив первую плаху на козлы, взялись за пилу. Пила весело позванивала на морозце.

Я пилил в доме лесника, но то была не работа, а удовольствие. А теперь это была работа.

Прошел час.

Стало очень жарко. Казалось, зимнее солнце печет, как летом. Хотелось пить.

Боженко взял чистого снега, пососал и объяснил, что снег ну прямо как апельсин. Я сделал то же самое. Чудесная прохлада входила в меня. На экваторе, где растут апельсины и не бывает снега, он показался бы вкуснее апельсина, наш белый чистый снег.

Поработали еще часа полтора, и вдруг экватор переселился во двор с поленницами и собачьей будкой.

— Устал? — спросил Боженко, когда я, измученный, сел на ступеньку крыльца и вытер испарину. — Эх, и напилили мы! Всего ничего…

Коля взялся колоть. Делал он это красиво. Поленья прыгали по снегу, дерево раскалывалось легко. Потом мы еще пилили. И больше я не мог. Солнце ушло за серебристый тополь, подмораживало.

— Ладно, в другой раз, — сказал Боженко, — я тоже выдохся.

Он стукнул в хозяйскую дверь. Выскочила девочка в огромных валенках и теплом платке и стала помогать складывать дрова под навес.

Нас пригласили в дом. В сенях из кадки с огурцами пахло укропом.

— Ноги вытирайте, мальчики, — шепнула наша помощница.

Мы сняли шапки.

— Чайку? — предложила старуха. — Сахару нет, зато с хлебцем.

— Попьем? — спросил Боженко и посмотрел на меня.

Серая булка как-то удивительно заманчиво тянулась к нам. Мы сели к столу вместе с девчонкой.

— А ты почему? — спросила старуха.

— А я складывала, — сказала девочка испуганно.

Во дворе на цепи стала бешено рваться собака.

— Кого бог несет? — старуха вышла.

— Хлеб ешьте скорее, — пропищала девочка.

— Как тебя зовут? — спросил Боженко.

— Марфой, — ответила девочка, набив рот хлебом.

Дом был темен, окна подслеповаты. У стены стояла кровать с металлическими шарами, и подушки на ней ползли под самый потолок. На древнем дубовом буфете в пузатых ликерных бутылках стояли пыльные метелки ковыля. Коля Боженко не замечал дыхания дома, а мне оно было враждебно. В нем были слепота, жадная сытость, равнодушие и пренебрежение к красоте, которые я еще не понимал толком, но ощущал.

Мне стало жалко Марфушу, которая старалась есть побольше хлеба, пока бабки не было в комнате. Меня огорчала Марфина жадность и страх в глазах: вот войдет бабка и хватит по лбу — не жри, не тебе поставили.

— Ты что так смотришь? — шепотом спросил Коля, словно у стен в этом доме росли уши.

Бабка возвратилась, поглядела, сколько молодые уплели хлеба, и сказала тихим ласковым голосом:

— Уж так вы мало наработали, не знаю, сколько и заплатить по нонешним временам. Вот хозяин вернется, тогда и рассчитаемся. Ты завтра приходи, Коля. Зимой нам много дров требуется… Как хлебец? То-то, домашней выпечки.

— Нам бы хоть немного денег, — сказал Коля.

— Непонятливый народ, — проворчала бабка. — Ну ладно, дам вам керенок по два миллиона.

— А они ходят? — подозрительно спросил Коля.

— Кто их в точности знает: есть ноги — ходят. Теперь деньги непонятные. Скажи мальчикам до свиданья, соплявка.

Марфа пропищала нам «до свиданья» и побежала отворять калитку: вечером ее запирали на замок.

Мы вышли на заснеженный двор, под зимнее звездное небо, и у меня славно гири свалились с плеч. Марфа отогнала собаку, скалившую зубы, а мы разделили наши миллионы и пошли вниз по длинной улице, скользкой от растаявшего и снова замерзшего снега.

На углу под заиндевевшей акацией стоял ларек. В нем горела лампа. Он стоял, как остров среди зимней реки, один во всем мире. В ларьке старик читал газету, на прилавке стоял мешок с жареными семечками, а в семечках стакан.

Старик мерз. Засунув руки в рукава, он — представитель частного капитала — читал об удивительной жизни в мире.

— Дяденька, — сказал Коля, — сколько отпустишь семечек? — и протянул миллион.

Старик посмотрел сквозь очки на миллион и сердито сказал:

— Дети, вам очень хочется обмануть старого человека? Можете выбросить ваши бумажки в уборную ко всем чертям.

Катерина Ивановна

После одной из стремительных перемен власти все той же пышной снежной зимой, когда в городе еще по ночам стреляли и школа была закрыта, у наших дверей появились дворник и женщина в грязном пуховом платке поверх шинели.

Я никогда не видел так близко женщин в шинелях, не видел, как висит у них на ремне револьвер в деревянной кобуре.

— Ты помести по ордеру, Феня.

— Как же без хозяина? Вот приедет, будет мне…

— Да ничего не будет, — сказал дворник, сердито поглядывая на Феню.

— Не пугайтесь, не стесню, — дружелюбно сказала женщина и стала развязывать платок.

Потом Феня отвела ее в ванную мыться, а я ускользнул во двор. Не терпелось сообщить ребятам, что к нам приехала женщина в шинели, с револьвером.

Она стала жить в спальной матери. Феня там все прибрала и, прибирая, говорила, что нет покоя людям. И голод, и без денег живи… И хозяев разнесло по миру. А ей тут думай за всех.

Вернувшись со двора, я увидел шинель на вешалке рядом с тяжелым платком. От платка пахло дымом. Я робко потрогал шинель, но что она могла рассказать? Постоял у дверей в комнату матери. Было тихо, мне показалось, что кто-то легко дышит за дверью.

Феня ушла на рынок и вернулась с картошкой, луком и зеленой бутылкой из-под вина. В ней было подсолнечное масло, налитое до пестрой этикетки «Шато-Икем».

Название нравилось — как музыка. Но содержимое бутылки нравилось больше. Я надеялся на жареную картошку, но надежды мои не сбылись.

Пока Феня стряпала, я стоял у балкона и смотрел в темноту. Балконные рамы на зиму у нас заклеивали бумагой, чтобы не дуло. На балконе высокой горушкой лежал снег. По снегу ходили голуби, они привыкли и прилетали, особенно если мы в форточку сыпали хлебные крошки. Но теперь они перестали так часто прилетать. Теперь иногда летали две ласточки, они еще прошлой весной вылепили из глины гнездо под карнизом и жили там. А может быть, это были и не ласточки, может быть, они улетели на свою летнюю дачу за море, а это были другие птицы, не знаю. А Феня мне говорила: «Ну птицы, ну летают! Чего тебе надо?»

Мне ничего не было нужно от Фени, я старался, хорошо или худо, все объяснять себе сам и думал тогда, что ласточки остались жить под карнизом у нашего балкона потому, что одна из них заболела, а другая не хотела улетать за море одна. И вот они теперь жили под карнизом и клевали на дороге конский навоз в снегу.

Сквозь балконное стекло глядели вечерние сумерки. Я стоял в тепле у балконных дверей и чувствовал, как холодно в зимней темноте, и дом становился защитой.

Я ощущал тепло дома, но не было отца, не было матери. И Феня… нет, она не могла победить подымавшееся во мне волнение. Это походило на лихорадку.

Это было чувство одиночества, вдруг охватывавшее меня с непонятной силой. Потом легко и незаметно оно отпускало, стоило войти в жизнь чьей-то теплой руке, доброму слову.

И вот я стоял у балконных дверей, вглядывался в темноту холодного мира и ощущал себя затерянным и одиноким. А за стеной в комнате матери дышала во сне чужая женщина.

* * *
Наконец она проснулась и вошла в столовую; потянулась, закинув руки за голову, весело тряхнула пшеничной головой, зевнула с наслаждением, сказав: «Ой, извините!» От ее густо-синих глаз все в комнате будто стало синим иголубым.

Из супницы под крышкой, сквозь ушко для разливательной ложки, шел пар от картофеля. Тут же стояла солонка и бутылка из-под «Шато-Икем». Феня внесла самовар.

— Спасибо, — сказала гостья на приглашение Фени к столу, подошла к балконной двери и посмотрела в сумерки. — Давно так не спала, спасибо.

— Вы какой будете власти? — спросила Феня, подобно мне плохо разбиравшаяся в переменах властей.

— Я Советской власти, — сказала женщина. — Народной. — И улыбнулась Фене.

— Надолго к нам? — подражая тону моей матери, степенно спросила Феня, старавшаяся с достоинством принимать гостей.

— Хотелось бы навсегда, — сказала гостья и снова улыбнулась. — Ничего, я вам не помешаю. А помешаю — скажите прямо, могу и перебраться.

— Нам даже веселее, — сказала Феня. — Хозяйка уехала, поминай как звали, хозяин тоже запропастился. Одна я с хлопчиком.

— А куда же запропастился? — спросила гостья с любопытством.

— А в лесничество, — объяснила Феня. — Нашему хозяину с елками больше нравится… А что же? — снова начала Феня, наливая обманчивый, ослепительно красивый морковный чай. — Человек — он еще неизвестно какой, а дерево — всегда перед вами: и от дождя, и навеет что-нибудь хорошее в сон. А срубишь — согреет.

Все это Феня высказала обстоятельно, серьезно.

— Правда, навевает, — согласилась гостья. — Как вас звать-то?

— Феней.

— Хорошее имечко, простое. А меня Катей… Картошка у вас вкусная, может от масла?

— Масло подсолнечное, — объяснила Феня с гордостью, — и картошка хороша. Одной ей и живы. Вы луку возьмите, это же наша украинская цибуля!

Я с наслаждением ел картошку с золотистым подсолнечным маслом и прислушивался к разговору.

— Вы где служите? — спросила Феня.

— В полку, — сказала гостья, — помощником комиссара по политпросвету. Бойцов просвещаю, чтобы понимали, за что воюют… Я, может, сама не шибко образованная, гимназии не кончала. У меня батя на судостроительном работал, с ним ходила листовки расклеивать. Еще совсем девчонка была, вроде тебя, Саша. А за что воюем — это уж я крепко знаю.

У парадных дверей повелительно позвонили. Феня выскочила из-за стола. В переднюю вошел человек с красной звездой на шлеме и шагнул в столовую одним шагом — такие были у него длинные ноги и такой он был высокий. Спросил нетерпеливо:

— Ты готова, Катя?

В комнате сразу стало тесно, запахло овчиной. Катя укуталась в свой платок, они вышли, а я выглянул в окно и увидел внизу, посреди снежной пустынной улицы, верхового красноармейца с двумя лошадьми на поводу.

Катя и тот высокий человек в шлеме сели на лошадей, и все трое исчезли в зимнем сумраке улицы.

Феня тоже долго смотрела в окно и потом сказала ворчливо:

— И девки туда же — с ума посходили.

Я не любил Фениной старческой мудрости, которую она напускала на себя, когда оказывалась перед непонятной ей жизнью.

Я ждал нашу гостью весь вечер, она не вернулась. Я ждал ее весь следующий день — она не вернулась. На другой день я отправился в школу и за всеми событиями школьного дня позабыл о нашей жилице, даже не успел похвастать ее маузером. А когда вернулся домой, увидел ее. Она, а не Феня, отворила мне дверь.

— Это ты? — сказала Катя. Рукава ее гимнастерки были подвернуты, на левой руке выше локтя белела повязка, у ног стояло ведро. Тряпкой Катерина Ивановна собирала с пола воду. Я остолбенел.

— А Феня? — спросил я и побежал на кухню.

Феня варила, она была вся розовая от печного жара.

— Как же тебе не стыдно? — зашипел я. — Гостья ранена, а ты позволяешь!..

— Не гостья, а по ордеру, — наставительно сказала Феня. — Сама захотела, рана, говорит, пустяковая, царапина… Спасибо ей, мясо получила по сухому пайку.

Мы очень весело обедали.

Перед обедом Феня спросила, не хочет ли гостья надеть ее блузку, не все же в гимнастерке.

Гостья махнула рукой — дай, что ли, попробую, была не была — и вдруг стала совсем молоденькой девушкой с широким румянцем и бархатными бровями. Постояла, синеглазая, перед зеркалом, покачала головой, повздыхала.

За обедом рассказала, что ездила в село за хлебом для полка. Хозяин ей говорит:

— Христом-богом молю, не трогай. Нет у меня муки!

— Христом-богом поищи, — уговаривала Катя, — красноармейцам жрать нечего. А то давай вместе…

А он все свое.

Нашли муку, погрузили.

А на обратном пути в Катерину Ивановну стреляли и, как она сказала, метку зарубили ей на память.

— Пожалей себя, Катерина Ивановна, — сказала Феня, пригорюнившись. — Пожалей, поздно будет!

— Ежели всем себя жалеть, Фенечка, — погубим нашу Советскую власть.

Феня ушла к соседке по обменным делам, а мы с Катериной Ивановной остались коротать вечер.

Я зашел в спальную. Там все было как прежде. Только на туалетном столе рядом с баночками от крема «Симо́н» и пустыми флаконами, из которых пахло старыми духами, лежал маузер в кобуре, стопка книжонок и раскрытый лист почтовой бумаги.

В городе не было электричества. Мы зажгли керосиновую лампу с зеленым абажуром, Катерина Ивановна решила заняться письмом, а я уроками. Но ей не писалось, она все о чем-то раздумывала, отодвинула перо и бумагу.

— Как хорошо здесь у вас, — сказала, — как тепло!.. Дома у меня тоже зеленая лампа, не такая красивая, но ничего, абажур похожий. Вечером все соберутся у стола, мать шьет что-нибудь для меньшого брата, отец, если не выпивши, читает про политику. Я не пойму — он объяснит попроще, как я теперь своим ребятам. Вот и весь мой университет… Твой-то образованный! Книг у вас сколько.

Я сказал, что он книгочий.

Катерина Ивановна улыбнулась, и лицо ее стало особенно хорошим.

— Значит, лес он сажает? Толковая работа, — сказала она. — Тут воюешь, закапываешь старую жизнь, — а в это самое времечко идет себе человек — чудачище — и сажает лес!.. А все-таки хорошо, что и такое есть у нас.

Катерина Ивановна снова улыбнулась, села рядом, обняла меня, и я почувствовал себя тепло и спокойно вместе с нею под вязаным платком. Но было немного обидно, потому что она, конечно, считала меня маленьким, и я осторожно освободился от ее теплой руки.

В другой раз, когда я зашел к ней, она отложила брошюрку, которую читала, и провела рукой по моим коротким волосам.

— Чего бездельничаешь? Задали уроки?

— У нас карантин.

— У лентяев всегда отговорка… Ну чего на меня уставился? Никто о тебе не думает, — мать, видно, не любит Советскую власть и батю твоего не любит: уехала — и хоть бы что! Ну прости, я ведь не хотела обидеть. Давай, что ли, заниматься: все лучше, чем баклуши бить. А то вы с Феней больно уж отгороженные.

Меня оскорбила и обидела эта откровенность. Я покраснел может быть, и слезы показались на глазах. Катерина Ивановна сказала:

— Ну прости, прости, не буду!

Но я не мог почему-то на нее долго обижаться.

— Тетрадку принести?..

— Нет, — сказала Катерина Ивановна, — чего тут записывать. Тут важно понять, где правда и где она, кривда. Ты много читал?

— «Капитана Гаттераса» Жюля Верна, Андерсена про голого короля, Пушкина…

— Пушкина и я читала, про кота ученого, как ходил по цепи кругом, — сказала Катерина Ивановна и засмеялась, — а тех, других, не читала. Вот еще читала про девочку, которой спать хочется и как она маленького ребенка задушила, Чехов написал. Небольшой рассказ, а страшно.

Катерина Ивановна спросила:

— А ты знаешь, за что на Советскую власть капиталисты всего мира сердиты?

Я, конечно, не знал.

Катерина Ивановна объяснила. Она мне очень много объясняла. Особенно про правду и кривду.

— Я на кривду с самого детства насмотрелась, — говорила Катерина Ивановна.

Пришла как-то к Фене соседка по обменным делам. Катерина Ивановна посмотрела на нее и говорит со злостью:

— Спекулянтка, сволочь. Гони ее, Феня, ко всем богам!

И действительно, соседка была спекулянтка, но Феня обиделась и сказала вроде, что на обмене и обмане и прежде свет стоял и теперь стоит.

— Вот ты какая дура! — сказала Катерина Ивановна с сожалением. — Из чистокровного крестьянства, а не понимаешь, что спекуляция — нож нам в сердце! — Катерина Ивановна посмотрела на Феню колюче, зло, в глазах загорелся недобрый огонь.

— Ничего не дура, другие дурее, — обиделась Феня.

Они весь день не разговаривали.

Вечером Катерина Ивановна сказала:

— Ничего, Фенечка, не горюй: Колчака мы разбили, Деникина добьем и из тебя человека сделаем.

— А я не чоловик, а жинка.

— Ну, жинку. Не сердись.

Катерина Ивановна много раз говорила, что я вроде бы сирота и что пора мне разобраться в жизни.

— Ну, давай, разок посидим рядком — поговорим ладком, — настойчиво требовала она. — Вот хочу я тебе сказать о грубом рабочем человеке. Ты думаешь, только твой доктор хороший человек или друзья твоего батьки? Ты вглядись, — ласково советовала она, стараясь объяснить самую, как ей казалось, скрытую от меня суть. — Он за всех самую трудную и грязную работу делает. Понимаешь? — И в голосе ее появлялось чувство особенной доброты и уважения. — Случается, конечно, пьет, и матерщинник, — добавила она резко, как бы справедливости ради. — А все же он первый человек!.. — Катерина Ивановна задумалась. Лицо ее разгорелось, она ласково провела ладонью по моим волосам. — Но первый человек — это который всем слуга, не понимаешь? Подрастешь — поймешь. — Она вдруг засмеялась, может тому, как все интересно в жизни, когда ее понимаешь.

Я не понимал, но старался понять справедливость слов Катерины Ивановны.

Однажды она вернулась злая, измученная.

— Изловили, — говорит, — бандитку, атаманшу петлюровскую. Грабила крестьян. Так с ней наши стали церемониться: видите ли, женщина, несознательная, нельзя расстрелять. А по-моему, даже очень можно. Подумаешь, женщина! Я б тебе сказала, какая она женщина, да Феня рассердится… Поставили ее белье стирать — воспитывают трудом.

А через несколько дней Катерина Ивановна сообщила, что атаманша убежала, и добавила с какой-то непонятной ноткой в голосе, то ли гордости, то ли раздражения, что командир у них, учитель, слишком интеллигентный человек, классовой принципиальности не хватает.

В другой раз она рассказала, что провозилась целый день с бездомными ребятами.

— В полку оставить нельзя: потеряем в боях. И надо бы отдать в детский дом, так не хотят, черти, ревут! А что плохого в детском доме, раз он от Советской власти? В таком детдоме жизни научат. А им разве понять? Билась я с ними, билась, хоть плачь!..

Мне было жаль этих ребят, и, конечно же, я тоже предпочел бы полк детскому дому. Я сказал об этом Катерине Ивановне.

— Ну куда тебе, — возразила Катерина Ивановна и о ребятах сказала: — Им ведь при полном коммунизме жить, а тут угодят под пулю!

Она очень ждала коммунизма. Однажды она, торжествуя, сообщила, что вот уже начинается коммунизм. И действительно, в Петрограде стали выдавать бесплатно хлеб, бесплатно ездили в трамваях, бесплатно ходили в театр. А жизнь все равно была голодной, холодной и нищей. Катерина Ивановна не могла объяснить, почему это так. Вот буржуи и мужики всё прячут. Она думала, что все беды от этого.

— К стенке надо их ставить, спекулянтов проклятых! — возмущалась Катерина Ивановна, и веселые ее синие глаза отливали холодной сталью. — Понимаешь, Феня, не будет мне покоя, пока у нас на земле нет коммунизма. Дай срок, побьем беляков, устроим коммунизм, и тогда настоящая жизнь наступит…

Я пришел из школы, а Катерина Ивановна на туалетном столе чистила маузер, рядом с пудреницей — фарфоровым лебедем. Она смотрела на свет в ствол, и я тоже посмотрел в ствол на ее лицо и увидел только один большой синий зрачок и влажный блеск смеющегося глаза. Потом Катерина Ивановна вдвинула в ручку обойму и сунула в деревяшку Я робко и очень вежливо спросил, приходилось ли ей стрелять. Она посмотрела с усмешкой, хлопнула меня по лбу и сказала:

— А ты думаешь, я им орехи щелкаю?

На другой день она устроила большую стирку и повесила белье в кухне и своей комнате. Феня возмутилась, обнаружив этот чудовищный беспорядок.

— Подохнешь тут из-за вашей чистоты, интеллигенция чертова! — сказала Катерина Ивановна совсем всерьез.

Я постарался утихомирить Феню, объяснил ей, что наша гостья привыкла в походах стирать в ручье и сушить белье на деревьях.

Иногда Катерина Ивановна ругалась как-то особенно вызывающе. Черти и дьяволы так и летели из ее рта. Даже Феня начала ей подражать.

Однажды солдат привез Катерине Ивановне всяких припасов и каравай пшеничного хлеба.

— Ну как, товарищ Катя, — спросил он, — отдохнула?

— Отдыхаю, — хмуро сказала Катерина Ивановна, — учусь тихой жизни. Обленилась я здесь, обуржуилась, Вася…

Вася стал вежливенько смеяться, отворачиваясь и прыская в рукав.

— Домой-то когда, Катерина Ивановна?

— Как надумаю, — не очень любезно объяснила Катерина Ивановна.

Внизу перед домом к столбу электрического фонаря была привязана лошадь посыльного.

— Пойди, дай ей краюшку, — сказала мне Катерина Ивановна, очевидно собираясь поговорить с Васей наедине.

Я спустился к лошади, протянул ей хлеб, она мгновенно сжевала его и посмотрела на меня внимательным ласковым глазом. Вытянувшись, я осторожно похлопал ее по загривку. Мне хотелось посидеть на лошади. Но она была высокая, а я плохо рос и не знаю, как бы справился, если бы как раз не вышел Вася.

Когда я вернулся, Катерина Ивановна читала письмо и ела хлеб. Хлеб лежал на кровати, пышный, душистый, и в него по рукоятку был воткнут солдатский нож. Она отрезала и мне ломоть. Из кухни появилась Феня, увидела хлеб на постели и молча положила его на стол. Катерина Ивановна не обратила внимания на суровое, почти враждебное выражение лица Фени, она читала.

Я давным-давно догадался, что за письмами, которые посылала Катерина Ивановна и которые ей привозили из воинской части, скрывалась какая-то тайна. Иначе зачем их читать и перечитывать, откладывать и снова читать? Зачем писать письма и рвать их и снова писать и ждать, ждать ответа? Ходить по комнате, и к окну, и снова к окну, и смотреть в ночь, и разглядывать свое лицо в зеркале, словно у тебя не висит маузер через плечо?

Я тогда не знал, что в мире могут бушевать войны, эпидемии, засухи, что революции могут перестраивать жизнь миллионов, а два человека все так же будут ждать друг от друга листочка с загадочными для других словами. Милая Катерина Ивановна, я тогда всего этого не знал и однажды смахнул со стола в столовой вот такой листочек, и он куда-то запропастился, а Катерина Ивановна все его искала и сердито смотрела на Феню и на меня.

Иногда она бывала очень веселая — по приезде из своей части или после того, как получала почтой или с посыльным немногословный листочек. Даже пела в такие дни Катерина Ивановна. Однажды я услышал, как в комнате моей матери она поет без слов песню. Я не знал, что это за песня.

А в другой раз, в серый, тусклый день, когда снег кидало полными пригоршнями в стекла и они жалобно что-то вызванивали, Катерина Ивановна вышла вечером с красными глазами.

— Тоска чертова! Подохну тут от ваших салфеток и вазочек… Себя зажалею.

Часто она говорила: «Скоро уеду».

И не уезжала.

А в городе было неспокойно: по сведениям Фени, принесенным с Бессарабского рынка, скоро снова должна была перемениться власть. Вокруг города ходили банды. Катерина Ивановна уезжала в свой полк и вечером спрашивала меня:

— А ты меня не забудешь?

— А зачем вам уходить? И кто придет? Опять усатые дядьки в жупанах? Они грабят.

— А ты откуда знаешь?

— Это же все знают, — сказал я, удивляясь, что Катерина Ивановна этого не знает. — Спросите у Фени.

Но Катерина Ивановна не стала спрашивать Феню, она только погладила меня с отвратительной своей женской нежностью по голове и сказала:

— Ничего, вернемся. Все перемелется, и мы вернемся.

Я хотел бы, чтобы Катерина Ивановна не уезжала, а уж если это необходимо — пусть поскорее возвращается.

Я представлял себе тогда огромную мельницу с четырьмя крыльями, как на переплете книги о хитроумном идальго Дон Кихоте из Ламанчи. И на этой мельнице перемалывалось все, что не нравилось взрослым. Им казалось, что все перемелется, из всего получится мука, а они будут печь из нее, как ни в чем не бывало, свои булки. Но не все перемалывается на ветряных мельницах, и не из всего получается мука.

Феня очень скоро приметила любовь Катерины Ивановны ко мне и мою к Катерине Ивановне. И это почему-то сердило Феню.

Я же привязался к ней, как привязываются в детстве к человеку легкой души, доброму и мягкому, но ожесточенному борьбой и трудным бытием.

Женщины все больше хозяйничают, как Феня. А Катерина Ивановна воевала со старым миром.

Но чем больше проходило времени, тем больше мне открывались в Катерине Ивановне все новые черты, пока, уже взрослому, не открылась, вероятно, самая главная. Ничего в ее стремительной жизни не существовало для нее отдельно от других, от общего дела. Она жила только самым главным, чем в это время жил народ. Все, что ей поручали, она воспринимала как свое дело и расцветала в нем: хлеб добывать — очень хорошо! Голодует народ, и должен же кто-нибудь вытряхнуть у кулака-мироеда хлеб, должен кто-нибудь учить азбуке: нельзя в новой жизни быть неграмотным. И она учила усачей и бородачей.

Как-то раз, заглянув через мое плечо в мою тетрадку и окружив ласковым дыханьем и теплом, она сказала: «Я воюю, чтобы тебе не воевать». И тут она ошиблась. Но она очень не хотела, чтобы я воевал. А мне в те годы этого хотелось.

Она рассказывала однажды:

— Вот, понимаешь, один раз его видела. Он на митинг пришел — солдат на фронт провожать. Увидела его и поняла, что он все знает, все видит. Но нисколько себя не считает ни лучше, ни выше других. Со всеми одинаков, со всеми прост. Там солдатик стоял у лестницы к трибуне и нечаянно толкнул Ильича, а Ленин ему говорит:

— Тесная тут лестница, простите, пожалуйста. — Я рядом стояла и своими ушами слышала…

Однажды вечером, когда в городе снова не было электричества и на окраинах стреляли, и мы зажгли керосиновую лампу в столовой, и Катерина Ивановна шила какие-то совсем крошечные распашонки из старой простыни и складывала их в свою походную сумку, — она, все напевая что-то про себя, подошла к пианино и открыла его. Пианино стояло у стенки так неприметно, словно ему нет дела до нас, как нам до него. Катерина Ивановна сняла с клавиш суконную дорожку с вышитыми на ней васильками и осторожно провела по клавишам указательным пальцем. Они легонько заговорили на разные голоса.

И этот перезвон, ласковый, как весенняя капель, чуть хрустальный и завораживающий, потому что очень давно не звучала музыка в нашей комнате, взволновал Катерину Ивановну. Она опустилась у пианино на круглую табуретку и заплакала, вздыхая и хлюпая носом.

Неужели и Катерина Ивановна могла плакать, женщина с маузером? Мне стало так мучительно жаль ее! Не понимая своих движений, я робко обнял ее. Она положила мне руку на плечи.

— Ничего, Саша. Сейчас пройдет… Дура я, баба… Ребенок у меня родится… Вот и плачу.

Так вот для кого все эти маленькие тряпочки! Она стала для меня еще загадочнее, потому что того, что вершила в ней природа, я не понимал. Она оказалась такой же, как и другие женщины, и это немного развенчивало ее. А Катерина Ивановна снова обняла меня и сказала:

— И чего я, дура, плачу? Не каждая баба в такое времечко родит. Будет ядреный мужичина, в отца, бровки соболиные!..

Катерина Ивановна засмеялась, поцеловала меня каким-то чужим, не мне предназначенным поцелуем.

— Ну давай, что ли, работать, — и стала вдевать нитку в иглу, не хотевшую лезть в тесное ушко.

Она снова стала шить, а я взялся за уроки. По временам Катерина Ивановна прислушивалась, словно ждала кого-то.

— Вот кончится война — выучусь играть, — сказала она, откусив нитку.

Она, может быть, ждала листочка с посыльным, письма, но в почтовом ящике — пусто, и никого не было у ворот нашего дома.

Катерина Ивановна снова подошла к пианино и попробовала подобрать грустную песню про ямщика и кольцо и потом вернулась к шитью.

Когда за окном совсем загустела зимняя мгла, раздался тот шумный грохочущий звонок, который все мы уже знали. Катерина Ивановна встрепенулась. В столовую торопливо вошли два человека в шлемах с малиновыми звездами, молодые, высокие. Одного я видел в тот день, когда у нас поселилась Катерина Ивановна. У него было крепкое обветренное лицо, светло-голубые глаза с непреклонной металлической искрой на самом донышке.

— Едем, Катя, — сказал он, — прощайся… А хочешь, мы этого паренька с собой возьмем? — спросил он, посмотрев на меня с тем видом, когда не знаешь, в шутку сказано или всерьез.

Он подошел к раскрытому пианино и тоже, как Катерина Ивановна, стоя начал что-то подбирать, тыча длинным пальцем в клавиши. Он весь ушел в это занятие. Катерина Ивановна убежала к себе, вдруг обнаружив всю легкость молодости. Собирать ей было нечего. Лежала там стопочка книг на туалете, а под самой стопкой книжка потолще, завернутая в газету. Она вынесла ее мне, развернула, почистила о промокашку мое перо и надписала. Я плохо разбирал ее почерк, и уже когда Катерина Ивановна уехала, я в конце концов разобрал. Там было торжественно сказано: «Расти, Саша, с революцией, она для тебя!»

Книжка была старенькая, некоторые страницы залиты стеарином. Это была «Хижина дяди Тома».

Мы с Феней провожали Катерину Ивановну, как провожают близких. Феня все огорчалась, что не из чего было испечь в дорогу попутничков.

— Может, приедешь? Вернетесь вы, или надолго?

— Ну конечно вернемся! — пробасил паренек в шлеме.

— И я вернусь, — сказала Катерина Ивановна, — ждите! Куда без меня Советской власти?

Но Советская власть вернулась, и довольно скоро, когда еще не сошли, не растаяли зимние снега, а Катерина Ивановна, не очень себя «зажалевшая», как села тогда в санки, запряженные мохнатым солдатским коньком, так и не вернулась.

Пришло от нее одно письмецо к Фене из Астрахани, что родилась у нее девочка и сидит она, Катерина Ивановна, когда люди сражаются, и томится, и кормит дите из соски, потому что здоровье и голодуха ее молоком обидели. Сидит и ждет не дождется, когда можно будет отдать дите в верные руки, а самой отправиться добивать золотопогонников. И для меня в том письме была приписка: «Расти, Саша! Будет у тебя легкая жизнь, без войны, при коммунизме!»

* * *
Я стоял у окна, думал о Катерине Ивановне и прислушивался к весне.

Падает снег, кружится, и нет ему конца, и вдруг неведомо откуда прилетает голубь, сизый, небольшой. Распушив шею, он садится за рамой окна, потом хлопотливо идет в одну сторону, в другую, и не слышно сквозь стекло его курлы, но, кажется, стало посветлее за окном.

Откроешь форточку, взобравшись на стул, и повеет сквозь снег весенним ветром. Где-то далеко в теплых краях собирается в дорогу на север весна. Ночью проснешься — постель моя у окна — и вдруг так явственно услышишь в ночной тишине, как за окном упадет капля. И вот снова.

Потом совсем тихо.

Только Феня дышит за ситцевым пологом, а иногда и дыхания ее не слышно.

И вдруг снова — кап!

Упала капля за окном, так явственно, так ощутимо. Огромная капля, сонная, ранняя. Вот еще одна сползает с сосульки и снова кап!

Тает.

И так осязательно слышно время, повернувшее землю к весне. И так тепло спится под эту редкую капель за окном, в голубом тумане городской ночи.

Днем снег покрывается корочкой, и она блестит, как слюда. Стоит выглянуть солнцу, и ветки акации и ветки каштанов тянутся к нему, темные, молчаливые. Что-то они обещают, кивая ветру, о чем-то таинственном молчат. Иногда кажется, что деревья и кусты шевелятся навстречу солнцу, протягивают к нему ветви, которым особенно холодно на северной стороне.

Вдруг скроется солнце. Подует в трубу сказочный борей, надув щеки, как на картинке старинного календаря. Голубой холодный ветер спустится с городских холмов над Днепром. И снова водворяется зима. Собираться бы ей в далекую дорогу, а она опять побеждает, заковывает и посыпает свежим снежком ледяную полуденную корочку. И все же во всем живет предчувствие весны…

Я долго вспоминал Катерину Ивановну, берег ее подарок, но скоро перестало вериться, что было такое время в ту давнюю зиму, когда к нам приезжали верховые с записочками и солдатским пайком и я одному коньку вынес хлебную краюшку.

Катерина Ивановна навсегда осталась для меня одним из самых светлых и прекрасных воспоминаний того времени, силой, страстью и верой тех далеких лет.

Книги в отцовском шкафу

И вот случилось то, чего мы так ждали с Феней: приехал человек из лесу в пахнущем сосновой смолой кожушке, в мохнатой шапке и сам мохнатый — старичок-лесовичок. Привез корзинку с железным прутиком и навесным замочком и письмо от отца. Отец писал, что переболел в лесничестве воспалением легких, угодив в полынью. Вылечили его тамошний фельдшер, да лесной чистый воздух, да парное молоко. Но пролежал он два месяца и сейчас еще не окреп.

В письме спрашивал, как мы живем с Феней, что, наверно, Владимир Игнатьевич нас выручил деньгами. Отец не знал, что Владимир Игнатьевич ушел с Красной Армией и был где-то далеко на фронте.

Кроме письма, в корзиночке для нас лежало молодое розовое сало.

— На рождестве лесник свинью зарезал, — пояснил лесовичок.

В квартире у нас чудесно пахло жареным салом. Старик приходил с обновами — принес три пары маленьких ботиночек на пуговицах и сказал: «Для внуков»; принес огромный черный платок с красными розами: «Для старухи»; ядовитое зеленое платье из блестящего сатина: «Для невестки».

Он подолгу рассматривал обновы, вздыхал и говорил глубокомысленно:

— Город — он, конечно, не деревня.

Феня летала по квартире, как ветер, веселая. Старик сказал, что отец «скоро припожалует, только немного отдышится», что он, лесовичок, хлопчика охотно с собой бы взял в лес погулять, да больно неверные дороги. Поедешь и — через месяц не доедешь, всюду фронтовая «чертополосица».

Что это за чертополосица?

Через два дня, попив чаю и поев сальца с луком, старичок-лесовичок уехал, а мы с Феней стали гадать и поджидать отца.

Феней вдруг снова овладела забытая по трудности времен любовь к блеску в квартире. Она чистила всю металлическую посуду мелом, натирала воском паркет, и от дорожного беспорядка Катерины Ивановны не осталось и следа.

И вот наступил день, когда неожиданно, как во все приезды, тихо, без звонка, отворив дверь своим ключом, вошел отец. Он был безмерно худ, но как-то светел той светлостью, которая приходит после тяжелой миновавшей болезни или тяжелых житейских испытаний.

— Не сладко жилось? — спросил он и сказал: — Да уж нелегко. А что поделаешь?

Отец набросился на газеты и несколько дней, лежа на диване, с утра принимался за чтение. Читал до обеда, вздыхал, молчал, посмеивался. Газеты Фени хранила на пианино горкой.

— Там ведь и впрямь как в лесу. Газета — редкость, — объяснял отец, — и войны как будто не было, и революции нет, какие-то разбойнички гуляют. Ну лесище — и ничего больше!

— Вам же в самый раз, а я б ни за что! — прижимая руки к груди, говорила Феня, как будто, живя в городе, она пользовалась всеми завоеваниями цивилизации и культуры, раз в неделю посещая «кинематограф».

Отец полеживал и читал свои газеты, до которых нам с Феней не было дела. Иногда, правда, Феня робко спрашивала:

— Пишут, когда крупу выдавать будут? На базаре три шкуры дерут.

— Пишут, что скоро мировая революция.

— А про крупу? — настаивала Феня.

Днем отец уходил на службу. Называлась она то ли «Гортоп», то ли Комиссия по городскому топливу. Отец состоял в этой Комиссии, а в нее приходили из всех учреждений: с фабрик, электростанций, из театров, школ, больниц. Всем нужны были дрова, а дров в городе не было. У железной дороги не было платформ и паровозов, лесорубы ушли на фронт, а иные сидели по домам и пили молоко от собственных коровенок. Нечем было вывозить лес на станцию. Рубить готовы были всякий лес не задумываясь, главное — поближе везти. Но надо же дрова в лазареты и в школы. Или школы закрыть? Отец возвращался сердитый, скучный.

А на рынок мужички привозили сосну и березу, и хозяйки запасались дровами для печей, меняли на тряпки.

В день приезда отца Феня рассказала о Катерине Ивановне, увы, не вернувшейся, хотя Красная Армия давно возвратилась. Письмо от нее пришло позднее.

Отец поглядел на «Хижину дяди Тома» — повертел в руках, прочитал дарственную надпись, спросил о занятиях в школе, но занятий не было, и он махнул рукой.

— Вот что, — сказал он, — я тебе дам этот ключик, — достал маленький ключ из жилетного кармана и протянул мне. — Он тебе поможет.

* * *
Книги из отцовского шкафа оставались со мной с глазу на глаз. Первым я снял с полки Лермонтова — том в голубом переплете. К сожалению, а может быть, к счастью, в нем не было картинок. Картинки увели бы в мир художника, часто не совпадающий с миром поэта.

Поначалу книга даже не согрела, не зажгла, пусть трепетной как язычок свечи, мысли. Как отозваться на далекие чувства? А вот музыка слова — она жила.

Я сидел за своим ломберным столом с ощущением сладкого одиночества и вечерней, немного печальной и такой уютной скуки и старался войти в мир рифмованных строк человека, нарисованного на первой меловой странице книги, в мохнатой бурке на плечах, с большими и глядящими куда-то в сторону печальными и дерзкими глазами. Мне нравилась его бурка. Но строки проходили сквозь сознанье, как вода сквозь решето, казалось, бесследно. А музыка не уходила. И вдруг зацепились две простые и нежные строки:

Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо кивает головой…
Я увидел деревцо в молодой листве. Трава, тоненькими бледно-зелеными иголочками проколов прошлогоднюю мертвую листву, прячет ландыш, склонившийся под тяжестью последней на стебле чашечки.

Явственно увидел цветок, — и вдруг он тронул меня своей серебристой приветливостью.

Я пошел к Фене на кухню и прочитал две строчки.

Строки ей понравились, но стихотворение в целом, как и для меня, осталось непроницаемым. Я слышал его музыку, но не умел понять и пережить ее. А Феня забросила еще зернышко сомнения в мою душу.

— Почему в начале о желтеющей ниве, а потом о ландыше? — спросила она.

— Что ж из этого? Послушай, как он приветливо кивает головой.

— Не мешай, — сказала Феня. Она месила тесто в высокой глиняной макитре и была занята тем, чтобы вовремя подсыпать горсть муки.

Эти строки позже соединились загадочным мостиком с другими, тоже о ландыше. Я нашел их в книге Батюшкова в том же отцовском шкафу:

Как ландыш под серпом убийственным жнеца
Склоняет голову и вянет…
Две следующие строки были темны и неинтересны. Но ландыш, склоняющий голову и вянущий под убийственным серпом жнеца, волновал чем-то, что я не мог объяснить. Это напоминало о далеком детстве и опрокинутом пузырьке с ландышем и о моем древнем, мохнатом страхе, что травам больно, когда их косят; ведь в стихотворении так многозначительно и весомо упоминался убийственный серп жнеца. Особенно поразило, когда отец, дотошный и приверженный к достоверности, как и Феня, обратил мое внимание на то, что, когда жнут, ландыши уже давно отцвели, что в хлебах они не водятся, только в лесу, в травах, а траву не жнут, а косят. Сомнение отца в житейской правде этих строк мне показалось справедливым, но не убедило. Что-то было необъяснимо побеждающее в этих строках.

…Помнится скучный и однообразный день. Феня за что-то наказала меня и оставила дома, а за окном — светлое голубое небо, и солнце то выглянет, то скроется, и зовет, зовет скатиться с лестницы во двор.

Но уйти нельзя, и окно закрыто, и вдруг мне вспоминается стихотворение, которое задавали в школе:

Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноглазую девицу,
Черногривого коня…
И как понятно стремительное чувство движения, свободы: «В степь, как ветер, улечу». И даже сказочная черноглазая девица, как все сказочное, по-своему понятна.

Но неисполнимо желание:

Одинок я, нет отрады,
Стены голые кругом,
Тускло светит луч лампады
Умирающим огнем…
Это луч Фениной лампадки, и Феня ходит за дверьми «звучно мерными шагами».

В стихотворении совсем другой, незнакомый мир. И вместе с тем он стал моим. И прежде всего моим стало желание свободы. Оно входит в сознанье, вероятно потому, что я тоже отчасти узник. И меня зовет весенняя капель за окном. Я стучусь к Фене, настойчиво требуя свободы, и Феня милостиво дарует ее мне.

* * *
Под городом была дачная местность Боярка. Старый сосновый лес, густо усеянная прошлогодней хвоей земля. Поселок — одна улица. Где-то посредине улицы аптека, напротив лавчонка.

Вдали открывалось бесконечное гречишное поле в потоках солнечного света. Тогда еще не было колхозных полей, но поле было огромным и казалось бесконечным. Наверно, теперь там все иначе, но тогда это было нелюдное и, может быть, даже глухое место, хотя и поблизости от города.

Мальчишка, с которым мы ходили за малиной, показал мне совсем маленький домишко, где не так давно жил больной туберкулезом Надсон. В те времена туберкулез считался почетной болезнью русской литературы. Домик был до смешного маленький, стоял под огромными соснами и елями. Даже днем там было сумрачно, и я не понимал, почему в этом доме жил поэт. Комната теперь не сдавалась — не потому, что она стала заповедной, просто никому не хотелось здесь жить.

Мы заглянули в низенькое, пыльное изнутри окно. Комната была оклеена голубыми обоями с непонятными цветами, которые во времена европейского декаданса произрастали на дешевеньких обоях.

Солнечный свет заслоняла старая-престарая лапчатая ель. Мы заглядывали с недоумением в эту пустую сумеречную комнату, где когда-то жил поэт, по мнению множества гимназистов и гимназисток — продолжатель дела Пушкина.

Из греческих мифов я знал, что поэзия живет на Парнасе. Как не похожа была эта комната на Парнас! Потом я узнал, что поэзия нередко жила в самых неприметных и неприглядных углах. Мы стояли у окошка и, поднявшись на цыпочки, с любопытством заглядывали в комнату. А она была пустая, холодная и ничего не умела рассказать.

Букет полевых цветов лежал на ступеньке крылечка.

Не знаю, кто забыл этот букет, но думаю, что его принесла не поклонница Надсона в коричневом гимназическом платье. Времена были другие. Кто-то, вероятно, сидел вдвоем на ступеньках и забыл эти синие колокольчики и желтую, в пять лепестков пышную калужницу. И все же забытый букет как бы предназначался жившему в этой хмурой комнате поэту; может быть, и не за стихи, а за вечное и прекрасное человеческое стремление их сложить. Эта прогулка за малиной случилась незадолго до начала дружбы с книгами в отцовском шкафу.

* * *
Стихи Пушкина открылись много позже. При всей их ясности и прозрачности, чтобы понять и оценить их, нужно было знать о тех, кому они писались и о ком, — людей «пышного и бедного города» над Невой, в те времена мне далекого и незнакомого. Все эти К***, О***, С***, близкие сердцу Пушкина, жившие в городе, где «ходит маленькая ножка, вьется локон золотой», придавали поначалу этим полным прелести стихам загадочность сфинкса.

Но несколько стихотворений о зимних дорогах, вьюгах, поддужных колокольчиках, о скрытых мглою небесах и снежных вихрях вошли в детство особым, вдруг открывшимся волнением перед скудностью и одиночеством жизни среди метелей, знакомым мне по зимним поездкам в лес.

Бегут санки по завьюженной просеке, качаются, скрипят сосны, впереди ссутулившиеся спины отца и лесника, облепленные снегом. Они заслоняют от ветра. Быстро темнеет в снежной крутоверти, и, когда санки выносит на поляну, весь мир вдруг тонет в белом сумраке, и так страшен вой и крик ветра, и так хочется поскорее увидеть огонек в окошке дома лесника!

Одна из таких поездок вдруг (это всегда случается вдруг) открыла мне «Зимний вечер», и напряженный ритм «Бесов», и стремительный бег снежных туч, и мороз, заползающий в рукава и под полы, и солому, в которую стараешься поглубже зарыться от снега, от ветра… от страха. И таким понятным, как откровение, вдруг становится торопливый ритм стихов — «мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…». Луны нет, она не освещает «снег летучий». Но «небо мутно», и «ночь мутна».

«Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине, визгом жалобным и воем надрывая сердце мне…» Вышины тоже нет, небо низко-низко над землей и незримо за снежной мутью. Но как понятны заключительные строки. Это чувство сейчас и мое. Оно надрывает мне сердце жутью зимней вьюги, и поэт говорит: это не только я пережил, это и твое. И действительно, неуловимое это навсегда, на всю жизнь становится твоим, и стихотворение победно входит в твое сердце, еще легкое, еще неопытное, и навсегда остается в нем, передав тебе и ритм, и мысли, и самое их движение.

Из-за непогоды лошадь с трудом добирается до двора. От нее идет пар, она мокрая и лохматая, без блеска. У дома замечаешь, что бесов нет — улетели куда-то — и ветер будто потеплее.

Светится огонек в трех окнах на дорогу. В хате жарко. Лесник распрягает, и тебе теперь совсем не страшно, и хочется даже постоять на морозце.

Когда ты с отцом наконец пьешь густой чай с домашним хлебом, сон уже клонит и морит, и ты едва успеваешь добрести до постели. А утром, после метельной ночи, ослепительно играет солнце в снегах. Чернеют вдали, на опушке, густые ели. И такими ясными, такими точными становятся строки Пушкина:

…Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.

Дружба с отцом

В небольшой статье Ленина, собственно — записи доклада «Новая экономическая политика и задачи политпросветов», открылся мне накал волнения, владевшего людьми в те времена. Перечитав ее недавно, я почувствовал всю силу ленинской прямоты и откровенности. Ничто в ней не умалчивалось, дипломатически не выносилось за скобки. Она вся — как набат, зовущий народ спасать свое дело, свое будущее.

«…„кто кого? Чья возьмет?“ — говорил Ленин. — Диктатура пролетариата есть самая ожесточенная, самая бешеная борьба, в которой пролетариату приходится бороться со всем миром…»

И встает за этими словами лик страны. Вижу его среди снегов. Не хватает продовольствия. Нет тепла. Тепло лишь в человеческих сердцах.

Кто кого? В этом — биение пульса тех лет. В коротенькой главке «Последний ли бой?» той же статьи Ленин с гениальной откровенностью писал:

«Если мы в песне поем «это есть наш последний и решительный бой», то, к сожалению, это есть маленькая неправда, — к сожалению, это не есть наш последний и решительный бой».

И люди тех лет понимали, что в огромном мире, в котором они живут, впереди еще много сражений и должен решиться вопрос: «Кто кого? Чья возьмет?»

И еще одна мысль звучала в этой статье. В нашей стране, обнищавшей после военных невзгод, человек должен проявить либо величайшее напряжение всех сил в ежедневном труде, либо всех ждет неминуемая гибель.

Нищая, огромная, одинокая страна, вокруг всё буржуазные флаги. В стране темнота, волокита, бюрократизм, взяточничество, и сквозь все это надо пройти и выстоять, чтобы стало наконец ясно, что наша возьмет.

Как много для этого необходимо! Не надейтесь, что все уже решено. Нет, среди голода и разрухи, тифа и неграмотности, волокиты и бюрократизма, в начале новой труднейшей экономической политики, которую некоторые нетерпеливые воспринимают как термидор, хотя Ленин назвал ее временным отступлением, все звучит и звучит в снегах метели: «Кто кого? Чья возьмет?»

Я вас веду в тот ушедший мир, который еще довершал гражданскую войну, бушевавшую в украинских степях, на берегах южных рек, у Черного моря; в тот мир, где на моем шестом этаже только что погасло электричество…

* * *
Светит стеариновая свеча, как лучина в поставце. На стене пляшут тени. Фенина тень с развевающейся копной подрезанных волос, длинная тень Владимира Игнатьевича до самого потолка. Он, худой, во френче, склонился над отцом, лежащим на диване, считает пульс.

— Тиф, самый обыкновенный железнодорожный, то есть сыпной.

Владимир Игнатьевич выписывает рецепт, близоруко придвинув листок к язычку свечи.

— Слышишь меня? — спрашивает Владимир Игнатьевич.

Отец не слышит.

— Может, в больницу?

— Нехай вона сгорыть. Дохнут там, як мухи, — это Фенины слова.

Я стою у дверей, мне запрещено входить в столовую, слушаю, и в груди пусто, темно, одиноко и страшно.

В передней Владимир Игнатьевич натягивает свою военную бекешу, кладет мне руку на голову и взволнованно говорит:

— Ничего, Саша, отец вытянет. Он крепкий человек, духом крепкий, понимаешь?

Потом хлопает дверь — и мы одни: я, Феня и отец; отец ничего не слышит и ни о чем не знает.

Фене надо «сторожить», она так и говорит: «Я его посторожу» — и сует мне в руки рецепт и миллионы.

Я понимаю, что надо бежать в аптеку. Сбегаю с лестницы, натягивая дорогой пальтецо с вытертым зимним воротником, почти ничего не видя и не понимая. И чувствую, что в грудь кто-то положил мне осколок льда и все внутри понемногу замерзает, становится чугунным.

Щель лестницы, темнота, и в узкие, длинные, как в церкви, окна сквозь пыль смотрит белесая муть.

С трудом толкаю примерзшую парадную дверь. Ветер, холод, снег бросаются навстречу.

И вдруг среди сугробов у протоптанной в снегу дорожки меня окликает Коля Боженко.

— Я до тебя. А ты куда?

— В аптеку. У папы сыпной. — Я тревожно жду, что скажет на это мой друг.

— Ну! — говорит Коля. — Может, еще и ничего, поправится. Пошли до аптеки.

У меня немного оттаивает лед в груди оттого, что рядом друг, но власть его не так уж сильна, и, пока мы бежим, у меня снова внутри все леденеет.

На улице пурга, ветер рвет сырой, тяжело лежащий надеревьях снег.

В аптеке за окнами плыла чернота и только на витрине чуть поблескивали стеклянные шары.

Коля грохнул кулаком в дверь (электрический звонок молчал), потом нетерпеливо стукнул валенком. Дверь заплакала и задребезжала.

За витриной поползла звездочка. Открыл человек с коптилкой в руке, в грязно-белом халате поверх шубы, в облезшей котиковой шапке.

— Вот, — сказал Коля и положил рецепт на прилавок.

При свете коптилки запылало красное дерево стен с бесчисленными ящичками. Рядом рекламы: «Покупайте крем Альбадерма», «От расстройства памяти муриацетин Александер», «От кашля пастила Понселе».

А от сыпного тифа?

Аптекарь пожал плечами; прочитал рецепт и сказал:

— Не знаю, что делать, дети. Одно есть — другого нет, и так везде и во всем… Ваш доктор пишет, будто мирное время… Посидите, мальчики. Он пишет: «Цито».

За стеклянной дверью зажглась другая коптилка.

— Чего он сказал? Сито? — спросил Боженко. — Если нужно сито, можно тут близко сбегать… Ты не дрейфь. У нашей дворничихи был тиф, так у нее косы отросли в кулак толщиной, ей-богу; такая стала здоровущая, колода!

— Я не дрейфлю.

— Ты же мне по делу нужен, посоветоваться…

Я не услышал и не понял, о чем говорит мой друг, потому что снова увидел нашу столовую и как там было, когда я уходил.

— Не гляди, как малахольный, — сказал Коля. — Вся страна переживает… Хочешь, дам раза?

— А иди ты!..

Вышел аптекарь с белой коробочкой:

— Вот вам, дети. Платите ваши миллионы.

— Прощай, — говорит Коля у моего дома простуженным голосом. — Дело у меня такое: собираюсь в Красную Армию. Матери от меня пользы никакой, лишний рот. Учиться — не учусь, а воевать могу.

— А возьмут?

— Возьмут, думаю…

— А меня?

— Тебя? Не… Ты сильно маленький… Да и батьку ты, что, бросишь?

Мне хочется сказать: не уходи, не оставляй меня одного, но я протягиваю руку.

— Счастливо, — говорю я хмуро.

— Отец чтоб поправился… Ты к моим забегай, может, им что нужно.

— Забегу.

Мы пожимаем руки, и Коля уходит в темноту.

В столовой в беспамятстве лежит отец. Феня кладет ему на лоб пузырь со льдом.

Я приношу лед со двора и потом очень тихо сижу в моей с Феней комнате или на кухне.

Иногда отец говорит в беспамятстве.

— Не уезжай, посиди со мной… — говорит отец моей матери. Так мягко, так ласково. Я никогда не уехал бы, если бы со мной так говорили. Может быть, отец не просил ее об этом раньше, и она уехала. Я стараюсь понять, и вспоминаются красивые ее золотистые волосы в вечернем вокзальном свете, и запах духов, и пестрые ее платья, в которых она была такая красивая. В эти дни она приходит ко мне издалека.

В школу мне нельзя.

Даже когда я готовлю уроки, все путается; одни и те же мысли об отце проходят сквозь меня, как холодный солнечный луч.

В один из этих дней, когда Феня ушла на кухню, я осторожно проскользнул в столовую. Отец не видел меня.

— Вот в эти ямки положите, — едва слышно говорил он кому-то.

Я смотрел на желтое, исхудавшее лицо. Оно было такое, как будто отец задумался и уснул. Может быть, он сажал лес?

В ту ночь я в первый раз думал о смерти. Не о своей. Я еще был бессмертным. О смерти отца. Он утрачивал свое бессмертие, а ведь недавно я был убежден, что и отец бессмертен.

Высоко на белой подушке в тени лежит голова отца. Феня, пригорюнившись у печки, что-то шьет. Медленно шагает маятник…

Отец борется со смертью… И мне кажется, что все вокруг борется со смертью. Сегодня я понимаю, что борьба жизни и смерти происходила тогда на огромных просторах страны: «Кто кого?», «Чья возьмет?»

…Приезжает каждый день Владимир Игнатьевич.

— Как поживаешь, дружок?

Он стряхивает снег с бекеши, вытирает усы, бороду, смотрит смущенно. Каждый день он чуть-чуть изменяет эту фразу. Мне не нравится его ласковая жалость. Только Феня на меня кричит, как прежде.

Отец спит на диване. Я слышу ночью, как он шевелится.

Иногда я ухожу из дому и долго шагаю один по улицам.

Зима, снег, гуляет ветер. «Кто кого?», «Чья возьмет?».

В один из этих дней, когда мы утром ели с Феней на кухне, тихонько задребезжал звонок.

Я отворил и ахнул.

— Анна Васильевна, серденько мое! — завизжала Феня.

Анна Васильевна села в передней на деревянный баул и стала развязывать мокрый от снега платок.

— Вот только с фронта. В госпиталь к Владимиру Игнатьевичу, а он меня к вам… Тут сало, белый хлеб, лекарства… Ах, господи, какое горе! Ну, ничего, теперь лучше будет… Осторожно, Феня, здесь подсолнечное…

Вечером в этот же день к нам заявился незнакомый дед в валенках, в рыжем тулупчике, латаном-перелатанном.

— Мой сынок у твоего в лесу служит, — сказал он Фене, — а у меня тут корова на Печерске, не так уж больно далеко. Приходи или присылай кого за молоком, оно для больного, знаешь…

— Спасибо, дедуся, — ласкалась Феня, и так уж счастливая с самого утра. — Хотите чайку согреться? Его хлопчик до вас будет бегать.

А на другой день пришло письмо из леса и нарочный приехал с «махонькой посылочкой», которую едва приволок. Я понял, что отца любят и помнят о нем и за стенами нашего дома. И вдруг почувствовал, что могу наконец вспомнить о школьных делах, о Кольке, который, быть может, ушел в Красную Армию.

Отец ничего не знал ни о гостях, ни о письме. Он только почувствовал Фенину руку на своем лбу, поднял глаза, узнал Анну Васильевну и улыбнулся.

— Улыбается, глянь! — шепнула мне Феня с торжеством.

С этого дня, с приезда Анны Васильевны, излучавшей на все свой особенный свет, переменилась наша жизнь.

Выбежав утром с бидоном в дальний путь за молоком, я вдруг увидел и синее небо, и снег в солнечных лучах и почувствовал вдруг, что в груди у меня нет колючего, пронизывающего осколка синего льда.

В тот же день я забежал к Боженкам. Мать была на работе. Двое маленьких играли с ребятами соседей в знаменитую игру: «Барыня дала нам сто рублей, что хотите, то купите, черного и белого не покупайте…»

— А Коля до дяденьки поихав, за бульбой, — пропищала младшая Боженко, Клава. — Идить до нас, идить куповать до нашей лавки!

Выходит, Коля не уезжал, как грозился.

— А дров вам не надо?

— Коля сказав — прииде, наколет.

Я отправился в сарай и наколол Боженкам дров. Потом мы все вместе перетаскали их в комнату.

— А обед у вас есть?

— Е. Кашу сосидка варит. А чего вам приглядается у нашей лавки?

Я сказал, и мне подвели самую малявку из всех. Клава пропищала:

— Бачилы очи, шо куповалы!

* * *
Отец поправлялся медленно. Он садился на диване, с особенным интересом осматривал столовую, будто он все в ней позабыл. Смотрел на дальние очертания города из окна, на холмы, повитые снегами, на дымы, на черные в изморози стволы и ветви тополей.

Постепенно к отцу возвращалась жизнь. В это время мы как-то особенно хорошо подружились с ним.

— Не гоните его, Анна Васильевна, — сказал отец в один из первых дней возвращения из небытия, — пускай посидит возле меня.

Я осторожно сидел на краешке стула и с робостью глядел на отца. Таким беспомощно-слабым, с лицом голубовато-бледным и нежными голубоватыми руками, обнаженными до локтей, я его не знал.

— Учишься? — отец задал этот вопрос не вдумываясь. Его сейчас занимали не школьные мои успехи, а что-то другое. Может быть, то, что жизнь идет своим чередом и возвращается к нему, и, оказывается, это само по себе интересно и важно.

— Не учусь, — сказал я, — в школе дров нет.

— Оставили вас без дров, дураки! Хозяева… Чем же ты занимаешься?

Я смутился.

Шли недели безделья, я читал все подряд из шкафа отца, в те дни — про Тиля Уленшпигеля. Это были шесть серых книжечек на грязно-серой бумаге — приложение к журналу «Нива», На обложках были нарисованы многопушечные фрегаты под парусами у берегов Фландрии, испанский король Карл V и молодой Тиль в охотничьей шапочке с павлиньим пером. Чем дальше было то, о чем я читал, от жизни на шестом этаже, где каждый день смерть и Феня сторожили моего отца, чем дальше была жизнь, описанная в книгах, чем чудеснее и сказочнее, — тем интереснее было читать. Узнав о моих занятиях и поняв, чем они вызваны, отец сказал со свойственной ему полушутливой серьезностью:

— Ну что ж, читай. Иногда это отвлекает.

В один из ласковых дней, когда все во мне ликовало и возвращалось к жизни, когда я сидел очень близко от отца, в то время как Анна Васильевна гладила на обеденном столе и будто не замечала нас, отец взял мою руку в свою и вдруг спросил:

— Не забыл мать?

— Помню… — сказал я робко.

Она жила в памяти моей все такая же молодая, какой я видел ее в последний раз на вокзале. Такой она осталась навсегда. Время ее не старило, не лишало красоты и света. Я хотел сказать об этом отцу, но сказал только — «помню».

Настоящим праздником был первый обед за столом с отцом. Он набросил на плечи платок Анны Васильевны. Я сидел рядом с ним и смотрел, с каким удовольствием он ест, а Феня пододвигает ему то одно, то другое.

Денег в то время у нас, разумеется, не было. Потом я узнал, что Феня потихоньку меняла на базаре платья моей матери, оставшиеся дома.

— Вы, Феня, роскошно живете с Анной Васильевной, — сказал отец. — Не пойму, как это вам удастся.

После совместного торжественного обеда отец в первый раз попросил газету, внимательно прочитал ее и потом долго молчал.

Я ждал, что он скажет.

— Да, о многом я не знал в лесу, — сказал отец неожиданно то ли с обидой, то ли со свойственной ему добродушной рассеянностью. — Врач, инженер, ученый, лесник, художник живут своим делом. Часто оно им кажется превыше всего. Может, оно и должно быть так. Какой ты врач, если лечить людей для тебя — не самое важное в жизни? — Отец стал набивать табаком гильзу. — Множество наших лучших людей, — продолжал он, — мало интересовались социальной, так сказать, борьбой своего времени. Например, Менделеев. О нем говорили — консерватор, от всего отгородился. Какой он консерватор? Просто самый обыкновенный гений, и, кроме химии, ничего ему в мире не надо… В конце концов он действительно оказался консерватором, но он так много внес в жизнь, что его консерватизм вряд ли имеет хоть какое-нибудь значение рядом с его гениальной системой.

Анна Васильевна сказала, что консерватизм вряд ли кого-нибудь украшал, даже Менделеева. Но ничего путного из этого не получилось: отец прикрикнул на нее как на девчонку (болезнь, видимо, сделала его капризным) и сказал:

— Вот я тоже уполз — в прямом и переносном, если угодно, смысле — в леса, закопался в них. Я тоже консерватор, да, Анна Васильевна? Должен же кто-нибудь просто и честно сажать леса. — Но в голосе его я не услышал твердой веры. Это был скорее вопрос самому себе.

— Должен, должен, голубчик, — сказала Анна Васильевна. — Не волнуйтесь, вы же больны.

Отец волновался, и мне было непонятно, почему он волнуется.

Болезнь усилила в нем душевную работу, которая подспудно что-то ломала и растила в нем.

Вечером в тот же день, когда мы в первый раз обедали вместе, он спросил Феню, не хочет ли она домой, в деревню… Поглядела бы, как там теперь живут с землей без помещиков и белых генералов…

— Ну к кому мне ехать-то? Ни одного родного чоловика не осталось: одних в войну с немцами угробили, других — в войну с белыми… Я вашей жене обещала с хлопчика глаз не спускать, — быстро-быстро говорила Феня и тоже волновалась, как отец.

Отец махнул рукой и, словно оправдываясь, сказал Анне Васильевне:

— Полюбуйтесь! Все дело в том, что таких миллионы.

— И очень хорошо, что миллионы. Больше было бы таких людей, как ваша Феня, и революции было бы легче. Чувствует человек свой долг. Обещала с хлопчика глаз не спускать — и не сводит.

Феня почему-то плакала той ночью за ситцевым пологом. А я не понимал, о чем она плачет и почему волнуется отец.

Наутро Анна Васильевна сказала, что теперь мы можем и без нее обойтись, когда дело пошло на поправку.

Было солнечно по-весеннему, хотя и морозно. Она стояла перед отцом в пуховом платке, в старой шинели и говорила ему:

— Ну, поправляйтесь, друг мой, и ни о чем не думайте. Отпуск мой кончился. А в госпитале меня уж заждались.

Я смотрел на ее милое, ласковое лицо. Анна Васильевна почему-то волновалась.

— Ну, что вы все такие странные женщины? Что вам не терпится?.. Уезжаете куда-то, — ворчал отец. — Погостили бы, Анна Васильевна, я еще далеко не здоров, уверяю вас. Перебои в сердце…

— Ничего, друг мой, это пройдет, — грустно сказала Анна Васильевна. — Фенечка за вами поухаживает.

Она подошла к отцу, поцеловала его в лоб и тут же стала складывать свой баул, стоявший в углу в столовой, и при этом отворачивалась ото всех нас и низко наклонялась над баулом, как будто ей внутри там что-то плохо видно.

Феня прощалась с Анной Васильевной как-то уж очень торжественно.

— Обязательно приходьте до нас, золотко. Знайдеться минутка — и приходьте.

Но я почему-то не слышал правды в ее словах, а скорее несвойственную Фене слащавую неискренность, и это меня огорчило. Но не мог я особенно долго размышлять, откуда это у Фени.

Вечером, когда Феня была за своей занавеской, я спросил, не поссорились ли они.

— Не, — сказала Феня. — Ни столечко! А тебе что, понравилось бы: мать приезжает до дому, а тут Анна Васильевна, здравствуйте пожалуйста!..

— Ну и что?

— Ну и ничего, — сказала Феня. — С тобой говорить — надо поснидать як слидуе.

В эти дни Феня все делала по дому так же старательно, как и прежде, но стала молчаливее, и веселье исчезло с ее лица. Она угадывала каждое желанье отца, но смотрела на него строго, как учитель на ученика, неожиданно схлопотавшего двойку.

Отец не замечал этого или не хотел замечать. Он был занят своими мыслями, открывшимися мне вскоре.

А в это время к нам шла весна, молодая, румяная с морозцу. И отец все садился у окна и вглядывался в нее, и глаза его начинали светлеть и светиться. Я понимал, что он радуется приближению любимого своего времени года.

Еще кружат февральские метели, а подснежник уже подрастает, выбираясь на свет из снежной пелены, укрывающей лесную землю.

Феня приносит подснежники и ставит в стакане на стол. Отец долго их рассматривает. В солнечном луче они прозрачные, будто восковые.

— Они пахнут снегом весны, — говорит отец. — А вот на севере есть маленький цветок, он цветет всю полярную зиму. Сорок градусов, а он дышит и цветет в снегу.

Я вижу этот необычный цветок далекого Севера. Сколько еще неразгаданного на земле! И вот этот северный цветок тоже.

Отцу очень хочется, чтобы и во мне жило это чувство удивления перед красотой мира.

— Ты только погляди, — говорит он, — солнце какое яркое, скоро прилетят птицы!

Вечером он попросил посидеть у него в ногах на диване и стал рассказывать о перелетах птиц.

Мне не спалось в ту ночь. Я вижу, как в африканской степи поет маленькая серая птица. Это соловей из нашего Ботанического сада. Скоро он вернется, наверно, у него два дома: один здесь, а другой там, в африканской саванне. Стараюсь понять, каким образом он находит воздушную дорогу и прилетает к нам, к своему саду, к своему дереву. Понять это почти невозможно.

— Еще никто не знает, — говорит отец, — существует множество предположений, но никто в точности не знает. — Кажется, отец очень доволен тем, что никто этого не знает.

— Может быть, ты откроешь? — спрашивает он. — Всегда хорошо иметь достойную цель в жизни. А разве разгадать тайну перелетов птиц — не достойная цель?

Маленькая птица, у которой такой легкий крохотный мозг, обладает таким загадочным и тонким чувством расстояния, высоты, направления. Оно совершеннее компаса и навигационных приборов.

Ночью я вижу соловья, у которого в груди свой живой компас.

— Вот мы с тобой уедем в лес и поглядим, как возвращаются птицы.

Отец тоже, как большая птица, уставшая в своем тесном доме. На зиму он перелетел в тепло, а теперь его тянет на волю.

— Вот поглядим, сколько где вырубили, — вздыхает он. — А сажать — кто же сейчас будет сажать лес? Спасибо, хоть хлеб сеют.

— Спать, спать! — кричит Феня.

— Пусть еще немного посидит.

Мне так не хочется уходить от отца. Лег бы здесь рядком на стульях, как бы хорошо! Потушили бы свет и потихоньку, чтобы не попало нам от Фени, разговаривали бы.

— Мы с тобой еще побродим по свету, — чтобы Феня не слышала, шепотом говорит отец. — Знаешь, я за пешие путешествия. Сначала куда-нибудь приплыть, приехать, а потом пешком… Куда бы ты хотел?

Не знаю, что сказать. Мне хочется побывать всюду и все увидеть. Но у меня есть давнее желание — открыть хоть один еще не открытый остров, тот, которого нет на карте.

Трудно и неловко признаваться в своих заветных желаниях и мыслях. Шепотом легче, и я осторожно говорю о своем намерении отцу, ожидая, что он сейчас рассмеется.

Но отец вдруг говорит очень деловито:

— Обязательно поедем вместе, это неплохая мысль.

От восторга я швыряю под потолок подушку с дивана, она шлепается на стол, опрокидывает чайник. На шум вплывает с перемытой посудой под вечер особенно строгая Феня и водворяет меня в постель. Мы еще перекрикиваемся некоторое время с отцом.

— Значит, поехали, как только все перемелется.

— Обязательно поехали, — кричу я.

Отец шутит, конечно, и я тоже учусь шутить. Я уже знаю, что скоро сказки рассказываются, а мука мелется медленно.

Мы поедем сначала встречать прилетающих птиц, а потом, когда в нашей стране наступит доброе, хорошее время, окрепнет революция, — тогда мы и поедем открывать неоткрытые острова. Что-то в этом роде говорю я себе. А вдруг это скоро?

Я засыпаю с чувством волнения и обожания, с каким в детстве и даже в отрочестве мы относимся к тем, кого любим.

* * *
Запомнились мне некоторые мысли отца, высказанные в разговорах, при которых я был лишь свидетелем. Они коснулись моего слуха и оставили в памяти едва приметный след. Они были еще темны и недоступны и опустились на дно подсознания, как камешек в воду, чтобы в будущем, когда упадет на них солнечный луч, вспыхнуть с новой силой.

Одна из них, ничем особенно не примечательная, взволновала меня уже в ту пору и возвращалась по разным поводам.

Во время болезни отец сказал Анне Васильевне:

— Вот прошла по нашей земле великая вырубка сухостоя. Теперь начнется обновление, все зазеленеет.

Я вспомнил лесные гари и по соседству мертвые деревья. Они стояли как скелеты, раскинув свои опаленные руки. Иногда деревья засыхали и умирали сами по себе — их сжигало время. Мне всегда было страшно в умиравшем лесу. Лесники его рубили и жаловались, что поздно рубят. Лесные чащи, где рубили сухостой, становились прозрачнее, сквозистее. Через несколько лет в них поднималась молодая поросль.

В жизни людей все было иначе: в ней мертвое не уступало по доброй воле живому.

Владимир Игнатьевич перестал быть сухим и молчаливым и будто оттаял с приближением весны. Он веселился, смеялся, вкусно пил чай, грея ладони о горячий стакан, рассматривал чай в луче солнечного света.

— Ну что поделаешь, — говорил он, — как бы грустно ни было, а музыка меня утешает… Вот теперь установилась власть Советов, на мой взгляд — превосходная, молодая, и как будто окончательно… Конец войнам, мир, новая жизнь. Еще очень скудная и неудобная, но ведь мы с тобой не за роскошь? Были бы в ней справедливость и прогресс.

Владимир Игнатьевич любил это словечко. Слово «прогресс» было священным в нашем доме в те годы. Для меня оно сливалось со словом «экспресс» — стремительный синий экспресс, мчащийся вдаль.

— Вот поправишься — придем с тобой слушать музыку. У товарищей как-то все сразу и хорошо получается: снова открылась опера; еще только успели развесить первые декреты, а уже предлагают культуру и зрелища. Правда, хлеба маловато.

— Я бы послушал Вагнера, — сказал отец. — «Гибель богов». Столько богов обрушилось на наши головы за последние годы, что непонятно, как мы с тобой еще живы.

— Не возражаю против «Гибели богов», если ее поставят. Идет же, кажется, «Кармен». К этому мы еще вернемся… Я уже давно хотел тебя спросить об Анне Васильевне… Нет, ты мне все же расскажи о своих, как бы это сказать, сердечных делах… Ждал, когда поправишься. Сегодня, кажется, можно?

И тут отец сказал:

— Мой друг, бесполезна медицина, если она не в состоянии изгнать болезни из тела, бесполезна и философия, если она не способна изгнать страдания из души.

Уже взрослым я понял из этой фразы душевную боль, постоянно терзавшую отца, и узнал, что слова эти принадлежат Эпикуру. И мне пришлось не раз испытать душевную боль утрат и понять, что никогда, даже при коммунизме, до которого вы, мой читатель, быть может, доживете, при самой совершенной, самой свободной и самой разумной жизни, боль утрат не исчезнет из мира, и едва ли ее сможет смягчить самая совершенная этика, потому что боль душевного страдания не умолкает и с трудом поддается все излечивающему времени. Боль сердечных утрат, боль сломанной любви — от нее так же трудно уйти, как от тяжести и тепла собственного тела. Об этом еще не раз будет говориться здесь, потому что детство и молодость — время постижений, любви, утрат.

И еще за одну мысль я благодарен отцу. Он высказал ее восторженно, в разговоре по поводу отношений Геннадия Ивановича с Кактусом:

— Вот вспомнились мне чудесные строки из «Фауста»: «Но без души и помыслов высоких живых путей от сердца к сердцу нет». Как хорошо сказано, не правда ли? Вот именно в помыслах высоких вся тайна человеческих отношений — и дружбы и любви. Да, и любви. Ничего нет без помыслов высоких. А душа — это ведь человеческая способность к восприятию и творчеству. Нет живого восприятия — нет творчества и добра в человеческих отношениях, и душа оскудевает, замыкается в черепаший панцирь одиночества и нищеты чувств. И вот уже — «живых путей от сердца к сердцу нет».

В самые трудные времена обращался я к тому, в чем были высокие помыслы, и постепенно жизнь снова окружала своим добрым светом и теплом.

ГРОЗОВЫЕ ОБЛАКА

Путешествие к морю

На первой остановке я протиснулся к кипятильнику и выглянул в тамбур. Проводник стоял на подножке, заткнув своим телом вход в вагон, и повторял:

— Русским языком сказано, не могу!..

— А ты пусти, батя!..

Человек с черным от солнечного жара лицом, с головой, покрытой, будто папахой, копной ржаных волос (на веревке через плечо у него висела бандура), улыбаясь, смотрел на проводника, и казалось, в вечерних сумерках глаза его горят, как угли.

— Мне до… — Он назвал станцию.

— Там и остановки нет…

— Ничего, авось остановится… — Человек с бандурой добродушно оскалил белые зубы и снова улыбнулся проводнику.

— Ох, не люблю заводиться с вашим братом.

— А ты не заводись… Тебя же божьим имечком просят…

Проводник вздохнул и, прижавшись к грязной стене, пропустил бандуриста.

Я набрал теплой воды в чашку из кипятильника и пошел обратно, стараясь вспомнить, где я видел этого человека.


Медленно разгорались свечи в фонарях, вырывая из сумерек корзины, узлы, игравшую перламутром бутылку с молоком, испуганный голубой глаз, ногу в смазном сапоге и босую, свисающую с полки…

— Передайте донечке цей узелок и квиточки! — крикнул кто-то. И в столбах последнего мутного света поплыл к донечке, в конец вагона, узелок и чахлый букет полевых ромашек с колокольчиками. Он светился — от пламени ли свечек, от простора ли за окном? От влаги ли прохладного вечера, незаметного, переходившего в ночь? Донечка была светловолосая, кудрявая, улыбчивая; я видел ее, когда возвращался с водой.

Плавно уносились пригороды, овраги, рощи. Сосновый лес придвинулся к окну… Отец стал искать папиросы.

— Забыл! Ну пустяки, купим! Впрочем, не пустяки, потому что не купим!..

Коробочка «Сэр» оказалась у меня. Отец дрожащими пальцами взял папиросу, постучал по крышке и спросил, можно ли курить. Никто не ответил. Только женщина в черной шали с удивлением сказала:

— Да курите, господи!

Отец жадно затянулся.

По соседству с нами священник в серой рясе разбирал колоду карт, рядом подремывала матушка в кашемирах, а напротив, за столиком, мастеровой с узелком и высокий узкоплечий человек, похожий на штык, тусклый и молчаливый, вели неслышный разговор.

Все эти люди, и вечерний свет, и закат, и теснота, и вагонная пыль, и прелесть женских улыбок, и серебристая борода батюшки, и чья-то серая пила на полке — по ее плоскому телу скользят последние бронзовые отсветы вечерней зари, — все это, возвращаемое памятью, кажется почти фантастическим миром, рембрандтовской игрой света и теней.


…Уехала Феня в деревню за землей. Долго плакала и в конце концов собралась в дорогу. Очень ей хотелось получить землю.

— Отрежут, и вернусь, — говорила Феня.

— А кому же на ней работать?

— А два брата.

По словам Фени, ее «братовья» возвратились с фронта целехоньки и здоровехоньки.

Когда она уехала, нам стало совсем одиноко.

Почему решил уехать отец? Надолго ли? Я только могу догадываться.

С Фениным отъездом началось запустенье, а работа у отца кончилась как-то сама собой. Никто и не думал сажать леса. Мечта всей его жизни рушилась…

Помню, незадолго до отъезда он спросил у Владимира Игнатьевича:

— Как ты соображаешь — от тоски, без настоящего дела, без настоящей любви, так сказать без настоящего места в жизни люди умирают?

— Что ты, батенька, — сказал Владимир Игнатьевич, — это у вас, нервных натур, такие идеи… Ты болен, вот и вся премудрость. Истощение душевных сил, психическая депрессия после тифа… Тебе бы в Петроград, дружище, к революции, причаститься ее дел — и нагулял бы такое душевное здоровье, только держись!

Но в Петроград сквозь петлюровские кордоны и заставы нельзя было прорваться.

— Отдохни где-нибудь в тихом закутке, — посоветовал Владимир Игнатьевич. — Ну к Черному морю подайся, благо оно теперь снова наше, ешь скумбрию и заедай дынями. Это знаешь какая жизнь!.. Я бы с радостью, да вот госпиталь не отпустит… Я для такого дела потерянный человек… Поживи у моря. Поразмышляй о судьбах человечества…

— В лес бы мне, конечно, уехать…

— Не надо без дела в лес! Лучше к морю… Поезжай к своей Фаине. Наверно, помнит и, может, еще любит.

В рассказах моих и припоминаньях появляется еще одно имя — Фаина! Сказочное, лесное, в снежной пороше, русалочье имя.

Отец написал в Одессу. И как ни странно по тем временам, вдруг пришел ответ. Фаина приглашала Коленьку, то есть моего отца, приехать. Ее муж, капитан, погиб. «Князь Константин», на котором он перевозил из Очакова боеприпасы и контрабанду, взорвался почти у берега, но капитан не выплыл, и Фаина осталась, как сказал Владимир Игнатьевич, без мужской поддержки.

— Ты еще не знаешь, что это за диво — море! — воскликнул отец, когда пришло письмо. — А степи!.. Полынь, ковыль, виноград, арбузы. — Он подергал бородку, улыбнулся. — Понимаешь, братец, там сама жизнь тебя утешает — чудный горячий песок, солнце; рыба самая свежая, тут же на берегу, почти даром. В общем, скажу тебе, когда человеку невмоготу, когда утерял он смысл существования — надо к морю.

Отец приободрился, повеселел, и мне передалось его хорошее настроение.

…И вот поезд тащит нас к морю и солнцу, к винограду и дыням.

Тогда больше ездили командировочные. Даже наш сосед по вагону — батюшка — был командировочный: ехал по предписанию епархии к новому месту служения. У отца тоже, конечно, была командировка. В ней говорилось, что он направляется на излечение после тифа к берегу моря. Только я, как сказал батюшка, был по молодости лет не командировочный, а отрок.

— Приедем на новое место, получим приход, заведем хозяйство, властям туда далеко, как до неба, — шептала матушка.

— Аминь, — сказал священник и перекрестился.

Приклеив к столику свечку и засветив ее, он принялся играть с матушкой в карты.

А ночь сгущалась. Вагон покачивало. Отец уснул в углу, закрыв соломенной шляпой лицо и подтянув ноги, а я, широко раскрыв глаза и прислонившись к отцу, вглядывался в незнакомых людей. Здесь в поезде они все были не такие, как на улице, они жили себе почти как дома — ели, разговаривали, спали. Особенно заинтересовали меня два матроса и человек в солдатской форме, стриженный ежиком, с круглой бородой.

Они сидели в проходе на полу, с короткими винтовочками, с патронными лентами, в мешках — дорожное довольствие, и ели воблу с черным хлебом.

Свет фонаря скользил по их лицам, и от этого на них то появлялось вместе с игрой света осмысленное выражение, то его стирала тень. И в сумраке вагона они становились похожими на камни в лесу или у реки. Но тихие их голоса сочились и в темноте, сквозь шум поезда, и я невольно прислушивался.

— Вот наступит успокоение, — сказал один из них, маленький, — толкнусь до дому, сяду на землю, женюсь на Клашке. И это последнее мое слово.

— А иди ты с Клашкой!.. Ждет она тебя, как собака палку, — сказал другой, — у попа спроси. Такая же шкура, як другие.

— Хватит, ребята, — сказал солдат.

Свет свечи в качающемся фонаре на мгновенье осветил его спокойное, доброе лицо. И в это же мгновенье поезд дернулся, сбавляя ход.

Где-то впереди застреляли, заскрежетало под полом железо. Кто-то рванул дверь, и в вагон вонзился белый луч электрического фонаря. Кто-то пропитым и бойким голосом крикнул:

— А ну, граждане и гражданочки, живенько сдавай какое у кого золотишко!

Что-то загромыхало снаружи. Криво полоснул свет сразу по всем окнам и погас. Вагон дернулся, повалились с полок сонные пассажиры. В тесноте и полумраке повисла ругань. Отец снял шляпу с лица и, глядя добрыми и удивленными глазами, спросил:

— Что тут, собственно, происходит?

Никто не ответил.

— Саша, — сказал отец, — не смей отходить от меня ни на шаг.

Я и не собирался этого делать. С ужасом и любопытством смотрел я на озарявшийся все ярче и ярче вагон, по мере того как проводник зажигал погасшие свечки и огоньки расползались по углам.

— А ну швыдче, господа! — кричал кто-то из разверзшейся пасти тамбура. — Дайте огонечку!..

— Не хнычь, красуленька, снимай подвески! Ишь грязью караты замазала, гадюка!

Женщина, вся розовая, в разметавшемся халате, рыдала в ослепительном круге ручного фонаря, вынимая сережки из ушей.

— Эй, поп, давай деньги.

Поп дрожащими руками достал из-под рясы бумажник и грозным голосом сказал:

— Да не будет вам, злодеям, прощения за великие грехи ваши!

— Потом помолимся, — сказал человек огромного роста, в порванном офицерском кителе и с головой, перевязанной окровавленным платком.

— А вы кто такие? — строго спросил он матросов. — Большевики?

— Сам видишь, — сказал матрос. — Люди военные, из Днепровской флотилии. Рядовой состав. Мечтаем до дому.

— Рядовой? Он нынче самый ядовитый. Ишь обвесились! Ложи винтовки!

— Ты, приятель, не ори!.. Тоже командир нашелся.

— А ты кто? — спросил «приятель» у третьего, с круглой бородой и голубыми ясными глазами.

— Солдат.

— А это что у тебя из кармашка торчит? А ну покажи!.. — Он вытащил у солдата из кармана френча сложенную в несколько раз газету. — «Правда»!.. Так. Правду большевицкую читаешь, комиссарская морда?

— Она у меня, ваше благородие, для курева, — сказал солдат.

— Для курева? А ну взять их! — крикнул «приятель».

К матросам и солдату подбежало несколько вооруженных. Один из них ударил солдата прикладом, и тот пошатнулся.

— Простите, — сказал мой отец офицеру, — ваши люди поступают как разбойники… Вы еще ничего не расследовали, не выяснили… На это просто немыслимо смотреть… — Отец побледнел, губы его дрожали. Все эти слова вырвались у него невольно, но было видно по его мучительной беспомощности, взволнованности, что хотя ему и жаль, что они вырвались, он не откажется от них никогда. Он стоял, шляпа в руке, о жалким и гордым видом.

— Это еще что за заступник? — сказал «приятель». — Прихватить и его, чтоб не трепыхался. А этот пацан чей? Ваш? И его… — Он оторвал полоску от «Правды», достал огрызок карандаша, написал что-то и сунул конвойному.

Унылого вида солдат в расхристанной шинели повел нас к деревне без единого огонька.

Отдельно от нас вели матросов и солдата.

В темноте одиноко и надсадно кричал разбуженный перестрелкой петух.

Лениво плыли серые облака. Стройные, как свечи, тополя чернели у плетней.

Когда мы отошли довольно далеко, послышался гудок поезда.

Я цепко держал за руку отца, и мы шли по мягкой, как бархат, дорожной пыли.

Нас ввели в хату. Солдат достал из шапки записку. И пока офицер читал, придвинув ее к черному стеклу керосиновой лампы, я огляделся. Вещи вокруг были простые, успокаивающие — длинный щербатый стол, огромный ветвистый фикус, вышитое васильками полотенце над божницей, пузатые розовые рюмки в горке и школьный ранец на окне. Ранец, казалось, говорил: «Раз я лежу — жизнь здесь как всюду».

Небольшой, крепко сколоченный офицер, прочитав записку, повернул к нам желтые, больные от бессонницы глаза:

— Вы пытались защитить комиссара? Это так? Ваше звание и положение?

— Я лесной инженер, — сказал отец, — и человек, о котором вы говорите, совсем не комиссар. Не могу ручаться, но так мне показалось. — По голосу я слышал, как трудно говорить отцу.

Офицер пронзительно посмотрел на отца:

— Лицо у вас интеллигентное… Где сказано, не помните ли, «и аз тебе воздам»?

— В Евангелии, — ответил отец и робко улыбнулся. — Там сказано: «Мне отмщение, и аз воздам». Лев Николаевич Толстой воспользовался этими словами для эпиграфа к «Анне Карениной»…

Офицер одобрительно кивнул, налил из кувшина в стакан, мучительно морщась, выпил до половины и сказал:

— И аз воздам по заслугам! — Он ткнул в отца пальцем. — Очень приятно встретиться в столь тяжелый час с образованным и воспитанным человеком. Надеюсь, вы понимаете меня… Для вас, конечно, не тайна, что белая армия разбита, но некоторые из ее представителей, и я в том числе, не признают себя побежденными. Вы скажете: «Грабите!» Да, конечно! Грабим, убиваем красных… Чтоб не было мира на этой, ныне для нас чужой, проклятой земле… А в конце концов мы переправимся через Днестр в Румынию… Но прежде надо собрать кое-что. Так сказать, pour manger et boire[1]. Мы нищие рыцари!.. Я с вами совершенно откровенен потому, что, наверно, вас расстреляю, хотя вы мне даже нравитесь… Обычно этим дело кончается… Не цепляйся, мальчик, за отца. Обычно эти интеллигентненькие и есть самая зараза. От них все пошло. Духовные, так сказать, пращуры комиссаров!..

Офицер поднялся с лавки. Он был похож на бодливого и глупого козла и страшен, как может быть страшен пьяный и жестокий человек.

— Солдат, чаю! Два стакана.

Перед офицером появился чай в двух стаканах, медно-красный, как отрава.

— Не желаете?..

— Благодарю, мне не до чая…

— Придется вас расстрелять!… Вам не до этого и не до того… А я люблю покладистых людей.

Офицер жадно отхлебнул и выплюнул на пол.

— Идиот, это же кипяток!

— Ваше благородие, чуток потерпите, остынет…

— Не учи!.. — крикнул офицер. — Что делать с этим темным быдлом?.. — Он сложил руки, как на молитве. — Оставайтесь со мной. Не с кем поговорить о жизни… Вместе будем читать по-латыни… Поручу вам некоторые дела контрразведки. Что смотрите? Ах, остаться беленьким? Пусть другие черненькие? Не пройдет!.. Мы уедем с вами в Париж… В Елисейских полях бывали?..

— Нет… Я направлялся в Одессу.

— Плевать. Послушайте, вы, Дон Кихот! Не терплю, когда мне противоречат… Мы еще не разобрались в вашем деле. В каких отношениях вы с комиссаром? — неожиданно свирепея, спросил офицер. — Мы заставим вас говорить, вы признаетесь! Все признаются. О чем вы беседовали в поезде? Ага!.. Не нравится? Так вот, нам известно. Не удивляйтесь и не запирайтесь. В мире много услужливых ушей…

— Но позвольте, это был частный разговор, уверяю вас.

— Изложите.

Отец замялся. Вероятно, ему было трудно восстановить в памяти этот разговор, на который и я не обратил внимания.

— Ну, это была, если хотите, по-своему философская беседа. О долге, о верности слову… О моральных, так сказать, категориях. Мы не говорили ни о чем таком политическом. Помню, он сказал, что правда — вечная сила, что без нее ничего не возможно…

— Ерундовщина! — перебил офицер и глотнул чаю.

И тут я вдруг вспомнил разговоры о правде за нашим столом и как я рисовал ее на тонких ножках вроде Красной Шапочки, заблудившейся в лесу.

— Ерундовщина! — повторил офицер. — Ну, может быть, Христос говорил правду. Но и у него тоже была своя высшая церковная дипломатия. Все христианские сановники во имя бога были чертовскими дипломатами, то есть вралями; и у них учился весь христианнейший мир.

— Позвольте заметить, — робко сказал отец, — что все же не следует сближать христианских сановников и Христа, поскольку они во многом были, так сказать, исторически антиподами.

В груди у меня что-то стучало так громко, что, казалось, все сейчас услышат этот стук. И я сказал шепотом:

— Папа, уйдем скорее отсюда.

— Как же нам уйти? — ответил отец, продолжая торопливо свою мысль. — Этот гражданин, то есть человек, или комиссар по вашему мнению, совершенно справедливо судил о правде. Можно очень долго твердить, что белое — черное. Но для того чтобы в это поверили, надо зрячих сделать слепыми.

— Нет ничего проще, — сказал офицер. — Это дельце как раз по мне, — и засмеялся смехом, сжатым как стальная пружина. — Но вы сами только что сказали, что этот человек упоминал о Риме. А вы изображаете его этаким мужичком-простачком от сохи — на медные деньги в церковноприходской учился…

— Позвольте, позвольте, — возразил отец, — насколько припоминаю, говорил о Риме я. Я сказал, что были времена, когда правду в Риме отмеряли унциями. А он рассуждал чисто по-житейски.

Отец постарался эти слова произнести легко и вместе с тем твердо.

— Ах, правда, правда! Где она, правда? — театрально пропел офицер. — Вы лжете! Хотя и старательно, но не очень искусно. И не стыдно? Не краснеете?

В сенях застучали прикладами, и в комнату ввалились конвойные с матросами и солдатом.

— Вот и отлично! — сказал офицер.

Солдат тяжело дышал. Было страшно смотреть на его окровавленное лицо.

— Так, — сказал офицер, — мне некогда долго объясняться. Если этот солдат не признается — расстреляю всех троих к чертям. Если признается — матросы сдадут оружие и едут по домам.

Матросы и солдат молчали и смотрели в землю. И тогда я вдруг увидел и запомнил на всю жизнь, как солдат медленно поднял глаза на офицера и сказал:

— Расстреливай меня одного.

— Но вы же не комиссар, зачем же вы на себя это берете? — крикнул отец, в отчаянии вскочил и, размахивая рукой, опрокинул стакан с чаем.

— А откуда вы знаете? — глухо спросил солдат. Словно его уже не было на земле, он посмотрел на отца долгим, усталым взглядом. — Я и есть настоящий солдатский комиссар… Незачем всем погибать…

— Вот! — воскликнул офицер, блестя глазками и потирая руки. — А вы тут разглагольствовали о правде!..

— Так мы ж уси тогда комиссары! — тяжело, словно дробя булыжник, выговорил тот матрос, который был поменьше ростом и который в вагоне говорил, что поедет к Клашке.

— Молчать! — крикнул офицер. — Солдат знает, что говорит, и на этот раз не брешет!.. Вывести всех и комиссара — налево!..

Конвойные застучали прикладами.

— А вы, — он обратился к отцу, — вы останетесь. Мне необходимо общество интеллигентного человека… И впредь не выгораживайте комиссаров! Я окончил петербургский юридический факультет и кое-что в этих делах смыслю.

— Прошу вас, отмените ваше решение, — взмолился отец. — Не берите греха на душу! Он, кажется, добрый и неглупый человек… Просто он хотел спасти товарищей.

Офицер снова захохотал, налил еще вина.

— Узнаю нашу очаровательную, благороднейшую, дурацкую интеллигенцию! Так и быть. Ради вас… Эй, вестовой, догони конвойных. Всех троих в сарай до распоряжения… А нас еще считают убийцами, живодерами, — сказал офицер, и на глазах его показались слезы. Он поднял руки к потолку хаты, словно призывая небо в свидетели.

Когда вернулся, тяжело дыша, вестовой, офицер вдруг неудержимо стал проваливаться в сон. Голова упала на грудь. Он тупо посмотрел на отца, на меня и сказал:

— В сарай до завтра. Под замок, а то удерет, — и стал через голову стягивать френч.

— Пошли! — торопливо сказал вестовой. — Ночи всего ничего осталось. «В сарай, в сарай»! — передразнил он офицера. — А где они? Да еще с замками!.. Надоела мне эта житуха проклятущая, прости господи!

Мы прошли по ночной свежести от хаты за угол. Пахли степные травы за деревней. По небу тихо шли ночные облака.

— Вот! — сказал вестовой.

Он подвел нас к сараюшке, тесному как курятник, отворил дверцу. В сарае было грязно. В щели сквозь одну стену скользил неяркий свет.

— Здесь поночуйте, люди добрые, — сказал он, затворил дверь и прикрутил ее проволокой.

Не успели мы усесться на грязную солому, как появился часовой, подкатил колоду к самой двери, сунул винтовку между ног и закурил.

Отец сидел, охватив голову руками.

— Что ж это за жизнь, Саша? — спросил он, поднимая на меня безумные глаза. — Бред, сумасшествие… Боже мой! Это же палач с высшим образованием… Люди, у которых нет ничего человеческого… Бандиты, и мы зависим от них. И это в нашей России! — Он обнял меня за плечи.

Я прижался к отцу и заплакал. Мои слезы вернули ему, хотя бы отчасти, самообладание и решительность, которой так часто ему недоставало.

— Не надо, не смей! — сказал он сердито. — В конце концов, мы с тобой уже не такие маленькие… Слушай внимательно. Этот хлюст, быть может, отпустит меня, а может быть, и потащит за собой. Но ты должен добраться до Одессы. Здесь уже не так далеко. Не больше пятидесяти верст. В три дня ты пешком дойдешь. Разыщи на Ланжероновской большой кирпичный дом с колоннами. Номер пятнадцать. И на третьем этаже квартиру пять. Там живет Фаина Аванесовна Старкова. Ты скажешь, что ты мой сын…

— Я не оставлю тебя, папа! — проговорил я, глотая слова и слезы и обнимая отца.

— А еще называешьсямужчина, взрослый человек! Постыдился бы. Ревешь, как сопливая девчонка. Всю жилетку обмочил, постыдись!

— Я не взрослый, папа, я не хочу быть взрослым!..

— Ну, конечно, ты не взрослый! Мне это тоже известно… Но что же делать? Ты должен быть взрослым, сильным, ничего не бояться. Помнишь, как ты боялся темного коридора, когда был маленький? Ведь прошло.

— Я ничего не помню! Я не пойду в Одессу один! Папа!

— Если этот хлюст отпустит, мы пойдем вдвоем. А если он меня не отпустит? Я тебе об этом толкую, сынок.

Отец достал записную книжку, вырвал из нее страничку и кое-как, на ощупь, в темноте записал адрес Фаины Аванесовны.

— Спрячь.

В моем матросском костюме был только один карман. Я положил в него записку.

— Ну вот, — вздохнул отец. — А теперь давай поспим, плакса-вакса. Ладно?.. Папиросы у тебя?

— Нет. Ты же взял.

— Ах, какая обида! Потерялись. Теперь уже, конечно, не найти в этом бедламе. Часовой!..

— Чего?

— Дайте, пожалуйста, махорки закурить.

— С арестованными разговаривать запрещается… Ладно, бери.

Часовой протянул в щель, в ладони, сложенной корытцем, махорки.

— Только со спичками осторожно, сено не подожги!

— Да нет тут сена, ошметки.

Отец закурил, положил мою голову к себе на колени. Мне стало легче и теплей.

В щель я видел свет. Теперь, когда мы молчали, из-за дощатой щелястой стены стал слышен шепот. Кто-то внятно произносил слова заупокойной молитвы.

— Упокой, господи, душу рабы твоея… Звать-то как?

— Марфенька, донечка моя!..

— …рабы твоей, дитяти Марфы.

— Часовой! — позвал отец. — Что там рядом происходит?

— Девчонка угодила под пулю. Поп в том же вагоне ехал. Отпевает.

Я заглянул в широкую щель. На земле лежала донечка, с букетом ромашек на груди. В головах ее сидела старуха со свечкой. И золотой огонек скользил по лицу девчонки, уже ставшему строгим и неподвижным.

Кто-то за стеной сдавленным голосом приговаривал сквозь слезы: «Ласточка моя!»

Отупев от горя, я смотрел в щель.

Причитания, и слезы, и строгие слова заупокойной молитвы, как река человеческих горестей и печалей, проходили сквозь меня, смягчая и утешая.

Ночью прогромыхала далекая стрельба.

Я услышал голос отца:

— Проснись, Саша…

Открыл глаза. Рядом с нами стоял вестовой.

— Меня требует к себе этот сумасшедший.

Мы вышли на темную деревенскую улицу. Вся она была забита солдатами, тачанками, конями. Тачанки уносились в степь.

Офицера мы встретили перед хатой. Он торопливо натягивал шинель.

— Вот и мой спутник, — сказал он пьяным голосом и обнажил зубы в сумасшедшей улыбке. — Как вам спалось, коллега?

— Освободите меня, умоляю вас, — сказал отец.

— Невозможно. Оставьте это, — пожал плечами офицер. — Вашего мальчика мы отпускаем. Пусть добирается до Одессы. А вам предстоит разделить нашу прекрасную судьбу. Торопитесь!

Отец обнял меня, шепнул:

— Найди Фаину Аванесовну. Я вернусь…

Вестовой втолкнул его в тачанку, и она помчалась в ночь.

Я остался один.

Степная дорога

Я остался один среди хмурой деревенской улицы. Снова стало страшно, безлюдно и тихо. Медленно побрел я в ночную степь.

Было еще темно, но восток посветлел, засветился край неба. Утренний ветер прошумел в макушках тополей.

И вдруг из степи послышался пружинящий топот, и в деревню въехали всадники в шинелях, с красными звездами. Они молча мчались на меня. Передний остановил коня и, нагнувшись из седла, позвал:

— Эй, матрос, ты как сюда попал? С маткой, с батькой?

— Нас с поезда бандиты сняли, — выговорил я, — отца угнали с собой.

— Худо твое дело. Куда ж ты теперь?

— В Одессу.

— Есть хочешь?

— Нет.

— На, держи. — Всадник достал из переметной сумы полбуханки, отрезал половину и протянул.

— Взяли бы с собой, да нам в обратную сторону. Как выйдешь за деревню, иди шляхом. Все шляхом на юг.

Когда я вышел за околицу, последняя сотня всадников втянулась в деревню.

* * *
В степи расступалась ночная темь, травы светлели.

Я шел по мягкой пыльной дороге и говорил себе: «Отец вернется». Я повторял эти слова много раз, но они не становились от этого убедительней. Я говорил, что найду Фаину Аванесовну. Я не знал, какая она. Но мне нравилось, что ее муж был капитаном. Мне хотелось, чтобы она была доброй. Я слышал, как она говорит: «Какой ужас, боже мой! Как же это все случилось?» Я рассказываю ей, и мне становится жаль себя, и я повторяю слова отца: «Будь сильным. Будь смелым».

Захотелось есть. Я съел хлеб до крошки. Это был густой солдатский хлеб.

Я никогда раньше не видел южной степи. Бесконечная, она подавляла открытостью, безбрежностью.

Была середина лета. Распускался голубой ковыль. Серебристая полынь и лебеда, подходили к дороге.

Выкатилось солнце, полежало на краю земли, поползло в небо.

Я шел долго, быть может часа четыре. Стало жарко.

Тени не было. Я отбрасывал единственную заметную тень. Она была длинная, неуклюжая, цвета грозового облака.

Приятнее было идти по ковылям. Изредка птица выпархивала из-под ног, садилась поодаль и смотрела на маленького несчастного человека. Небо из густо-синего стало блеклым, как отцветающая сирень, а солнце — огненным. Птицы умолкли, травы поникли, только треск кузнечиков — музыка летней степи — разносился в сухом и чистом воздухе. Хотелось пить.

Неожиданно наткнулся на озерцо. Издали я увидел белую лошадь. Она стояла возле низенькой ивы, среди редких камышинок.

Озеро было с наперсток — лужица, вероятно пересыхавшая в самую сушь. В ней плавали две желтые водяные лилии, огромные, свежие, покрытые тяжелыми каплями росы. Бело-серая цапля улетела при моем появлении, что-то брезгливо прокричав.

Я подошел к лошади. Она повернула голову в мою сторону и приветливо заржала. Я дотянулся до холки и погладил ее. Белая лошадь остановилась, опустила голову и стала выбирать траву.

Я лег в сквозистую тень камышей. Над головой опрокинулось огромное пустынное небо. В нем пролетала маленькая серая птица, то быстро перебирая крыльями, то раскидывая их. Лошадь потерлась о мое плечо горячей мордой, попробовала на зуб мой матросский воротник и отошла. И эта старая белая лошадь, и маленькая птица говорили о моем одиночестве, о моей слабости, бездомности. Я заплакал и заснул.

Проснулся я оттого, что на меня смотрели чьи-то внимательные глаза.

— Бачив я тебя, чи ни? Кажись, бачив. Ты куда?

— В Одессу мне надо, — сказал я робко.

Надо мной стоял бандурист с бандурой, тот, которого я видел в поезде. Светлая копна его волос светилась, как солнце.

— Ты чей?

— Никого у меня нет теперь. — Я заплакал.

— Выходит, сам себе хозяин, — сказал он, не обращая внимания на мои слезы. — Пойдем вместе.

— А вы куда идете?

— А тут в одно село к Ларивону Сгуриди на свадьбу. Славные рыбаки.

Бандурист бережно снял бандуру и сел рядом. Я сунул руку в карман. Записки не было. Карман оказался дырявый. Я снова заплакал.

— Не плачь, — сказал бандурист, — человек не бумажка, найдешь. Давай поспим до заката и пойдем по прохладе. Есть хочешь? У меня дынька.

Он разрезал дыню на дольки, отломил две краюхи серого черствого хлеба, и мы стали есть, и, когда он стал есть, мне показалось, что я знаю этого человека. Под стеной Печерской лавры, у дикой яблони, молодой лирник вот так же предложил мне разделить с ним хлеб.

— Выходит, старые дружки!.. Только не ходив я на север и под лиру не пою.

Я взял хлеб и дыню.

Мы долго шли, и белая лошадь доверчиво шла за нами, потом отстала.

Сгущался вечер. Небо стало зелено-огненным. Закат полыхал над степью. Будь я один, я бы, наверное, чувствовал себя несчастным и ничтожным перед этой ни с чем не сравнимой красотой земли и небесного огня. Но нас теперь было двое. И в молчаливых и неторопливых движениях бандуриста была та твердость, то знание природы и жизни, к которым так тянуло меня.

Мы шли несколько часов. Показались поля стерни и огромные, как дома, стога сена.

— Бачив, як куют степные кузнецы? — спросил мой спутник. — А слыхал, чего куют? Ни? Цепи дивчинам — на пальчик золотое колечко. Аж по всему степу стон стоит.

Он улыбнулся, в темноте сверкнули его зубы и глаза.

— Ты не устав? Вот стожок небо подпирает. В нем поночуем.

Сено было горячее, колкое и чистое, как вода в лесном ручье. Бандурист снял с плеча бандуру, вырыл ямку в сене под стогом и лег.

— Ноги гудут?

— Гудят.

— Это ласкает земля, — сказал он, перекрестился и мгновенно, легко и беспечно уснул.

На новом месте

— Ну-ка, покажи мне этого матросского хлопчика, этого городского паренечка. Это он и есть? Как русские говорят? От горшка с полвершка?

Рядом горел очаг, на сковороде плавала рыба в подсолнечном масле. Кура с цыплятами бежала к пшену, брошенному веером в песок. На заборе звенело ведро под ветром и сохли тяжелые черные сети с водорослями в ячеях.

Голова моя кружилась от запаха жареной рыбы, от волненья, от чувства неловкости, от боязни чужой, неведомой жизни.

Сгуриди положил мне на голову тяжеленную черную лапу и улыбнулся в седые усы:

— Как зовут?

— Саша.

— Александр! Славное имя, греческое. Ты не бойся, остановись у нас, поживи. Денек-другой порыбачишь с моими сынками и дочками. Может, у тебя все будет ладно, приедет до Одессы твой батька. Ты найдешь себе тетю… И не рви свою блузку, оторвешь пуговицы.

Сгуриди достал из кармана трубку с чубуком в виде женской фарфоровой головки и закурил.

— Ты не понимаешь, почему я так легко тебя принимаю в мой дом? Во-первых, время к осени — щедрое время. Во-вторых, у меня три сына и две дочки, и выходит, я богат. И сынам еще не идти в солдаты. Они еще не большие, но уже не маленькие. Выходит, я еще богаче. В-третьих, меня тут грабили белые бандиты, попытались сжечь мой дом. Крыша сгорела, а стены стоят. Что им сделается? Я постелил новую крышу. — Сгуриди рассмеялся и потрепал меня по плечу. — Рыбу в море у меня не взять и вино в лозах не унести. Ничего у бедного человека не отберешь, кроме жизни. Но до этого дело у Сгуриди не доходило… Поживи… Рыбу себе сам вытащишь. Помидоров больше куры слопают, чем ты. У нас под осень пища всюду. Поживи немного, а потом разыщешь свою тетю. Нам не в убыток. Коли батька твой вернется, скажет мне спасибо. Оставайся, будешь гостем на свадьбе Карлиноса.

Сгуриди все это говорил и ножом ловко переворачивал на сковороде рыбу.

Я стоял перед Сгуриди и думал: «Хорошо, я половлю рыбу с его сыновьями. Я ведь даже боялся думать об этом, так мне этого хотелось. Но где же море, о котором мы мечтали с отцом, море, которого я никогда не видел?» И я спросил об этом Сгуриди.

Рядом послышался смех, я обернулся и увидел черную, как маслина, девочку. Кожа ее была такая же, как глаза и косы. Она вся сверкала на солнце и смотрела на меня как на чудо, на мальчика, не видавшего моря.

— Да вон же оно, вон тамочки, за акациями, за обрывом, — давилась она от смеха, не желая громко изобличить мое невежество.

Я подбежал к акациям и понял, что о море просто невозможно ничего сказать. Море было такое большое, такое огромное, такое бесконечное, что я не мог больше ни минуты разговаривать со стариком Сгуриди.

Я бросился к глинистому обрыву, с обнажившимся желтым песчаником, солончаками, лебедой и редкими тоненькими гвозди́ками в четыре бледно-розовых лепестка, легкими, как крылья бабочек. Я не без труда спустился вниз.

Теперь море было совсем рядом, набегало на мои изорванные ботинки, пенилось у камней.

Девочка оказалась за моей спиной. Она посмотрела в глаза и спросила с хитренькой улыбкой:

— Ну как, ничего себе? — И конечно же подумала: «Вот оно какое, наше море!»

…Я остался у Сгуриди. Я ходил с его сыновьями за скумбрией; я пил на свадьбе Карлиноса сантуринское; я искал крабов среди прибрежных камней с младшей Сгуриди — Стеллой; я ловил с лодки «Олимпия» на самодур бычков. Но я помнил об отце.

Он сказал: «Я вернусь». Он всегда выполнял свои обещания. Он приедет в Одессу, а меня там не будет.

Я должен во что бы то ни стало разыскать Фаину Аванесовну!

Люди ко мне были добры, но я должен был уйти. Я не мог поступить иначе, и я ушел. Но прежде чем я ушел, я исходил берег бухты, излазал обрывы.

…Через неделю была свадьба Карлиноса. В городах был голод. Крестьян обобрали немцы, потом белая армия. Но рыбаки каждый день уходили в море. Рыбу нельзя отобрать всю, за ловом трудно уследить. Сгуриди знали свое нелегкое ремесло.

Свадьбу праздновали по древнему обычаю. Карлинос вынес невесту из дома ее родителей на руках — маленькую греческую куклу, укутанную в белый шелк и кружево.

Ее посадили в арбу и лицо прикрыли воздушным покрывалом. Один из почетных гостей, винодел, длинноносый и тощий старик, ехал впереди с обнаженной кривой саблей и милостиво приветствовал встречных. Позади арбы шли гости, матери несли маленьких детей.

Когда вернулись из церкви, новобрачных угостили вином. Так начался пир, продолжавшийся весь день и дошумевший на вторые сутки.

Невеста почему-то была очень робка и танцевала, закрывая рукавом искусно разрисованное лицо, а Карлинос гордо и пьяно стучал сапогами по земляному полу.

Между танцами бандурист пел песни. Он сидел среди почетных гостей и наслаждался едой и вином. Я сидел гордый рядом с ним, как его спутник.

Мне, голодному мальчику, все казалось прекрасным. И питэ — пирог, начиненный бараниной, и сардалья — кашица из орехов с чесноком (как сказал Сгуриди, лучшая приправа к сушеной соленой рыбе). Мы ели и наслаждались.

Бандурист спел сначала свадебную песню и со страданием в голосе — строгую про богатого и бедного брата:

Ой, був соби бидный Лазур. По свиту скитався,
А его брат, сильный богач, з миру наживався…
Все слушали молча, склонив головы.

Потом он спел о тяжкой женской доле, о вдове, о проданной сестре:

А татарин, братец татарин,
Продав сестрицу за талер,
А русую косочку за шестак.
А било личенько и так…
— Да, — вздохнул Сгуриди, — косочка за шестьдесят копеек, а вдовьи нивоньки неоранные лежат.

— Нынче вдов — что в лесу грибов, — ответил бандурист и замолчал.

Потом была во дворе борьба, и старший сын Сгуриди получил в награду голову бычка, которого сварили на свадьбу.

Младший Сгуриди позвал меня в лопухи за клуню и сказал, что на той неделе батька собирается через Днестр в Румынию. И что я поеду с ними. У меня забилось сердце от ожидания чудес.

Но еще до поездки я распрощался с бандуристом.

— Приходи, Василь, до нас. Возвращайся, — сказал Сгуриди. — Мы тебе здесь всегда рады. Куда ты?

— На ярмарку в Овидиополь, а оттуда возвратными дорогами, как чумаки с солью возвертались, на Канев.

— Будь соби, Сашко, здорове́нький, — сказал бандурист и погладил меня по голове.

Он пошел берегом, а чоботеньки, как он говорил, повесил за спину. Волна касалась его больших и красивых ног. Я тоже шагал за ним босиком по песку и легкой волне.

— Гляди, — сказал он, — морская свинья балует.

Вдали кувыркался дельфин.

— Ишь, сукин кот, рыбоглот, кренделя выписывает, — улыбнулся бандурист. — Так вот, Сашко, приставил я тебя к славному дому, вывел на широкую дорогу. Не желай чужого, не жалей своего, живи легко. Здесь будешь — свидимся. Уйдешь до тети — может, тоже свидимся. Свет не так велик, как о нем брешут.

Больше мы не встречались.

Желтые сандалии

— Собирайтесь. Едем до нашей дорогой бабушки Аши́! — торжественно объявил за завтраком Сгуриди.

Через лиман мы плыли ночью. Мне дали старые штаны и рубашку младшего сына, чтобы я был такой же мальчик-рыбак.

Аккерман только что отошел к Румынии. Но родственники, жившие на другом берегу, в те времена без затруднений переезжали Днестровский лиман. Граница по Днестру почти не охранялась.

Ночь была теплая и туманная. У берега, спрятав голову под крыло, спали утки и чайки. Мы вышли на парусе с легким попутным ветром. Лиман лежал, как огромное озеро, весь в лунном серебре.

Хотя ночь была теплой, я чувствовал озноб, и Стелла озабоченным шепотом спросила:

— Чего ты дрожишь?

Она придвинулась, чтобы мне было теплей. От нее шел солнечный жар.

Старый Сгуриди управлял парусом. Только пройдя середину лимана, мы увидели огни Аккермана.

Среди ночи послышался шум моторной лодки.

— Сигуранца! — сказал Сгуриди и плюнул в воду.

Мы шли бесшумно. Наш серый парус был незаметен в ночной темноте.

Под утро я увидел в тумане башни древней крепости. Стелла в этот час спала, доверчиво положив голову на мое плечо.

К нам подплыл моторный бот румынской жандармерии. Люди в нем сидели сонные, но понемногу они развеселились и все заговорили на незнакомом мне языке.

Сгуриди показал им какие-то документы. Он долго искал их в карманах штанов и наконец вытащил вместе с табаком, какими-то ключами и грузилами.

— Мы все едем до нашей дорогой бабушки Аши! Вот сынки мои и дочка. — Он повторял эти фразы, пересыпая их румынскими словами и угощая табаком.

Все уладилось. Мы вышли на берег.

Древний городок лежал рядом с башнями и стенами крепости, прячась в листву акаций и винограда. Утренний свет скользил по его черепичным крышам, белым стенам и пустынным в этот ранний час улицам. Дома прятались во дворах, за каменными заборами. В них шла незримая для прохожего жизнь, таинственная, как на Востоке. Так мне тогда казалось.

Бабушка Аши жила в маленьком доме, во дворе, заросшем мальвами, диким виноградом и глухой крапивой. Черная дворняга встретила нас визгливым надсадным лаем.

Бабушка Аши вышла из дверей в розовом халате, подпоясанная тонким голубым шарфом. На голове у нее был туго повязан платок с золотым шитьем, из-под которого строго смотрели черные молодые глаза, и вся она, как ни странно, казалась молодой и красивой. В ней тоже чудился Восток, что-то татарское. Я никогда не видал ни таких глаз, ни такого странного наряда.

— Здравствуй. С чем приехал? — сказала она ворчливо. Голос у нее был низкий и жесткий.

— Вот, внуков привез, бабушка Аши! — сказал Сгуриди, кланяясь и потирая руки.

Бабушка Аши посмотрела рассеянно на внуков, словно не узнала их. Было странно, что у нее такие большие внуки. И позвала Сгуриди в дом. Он почтительно засеменил за ней, и это было смешно при его огромном росте. А мы остались во дворе. Мне хотелось есть и спать. Но Стелла выспалась на моем плече и теперь дергала меня все время.

Человек, еще недавно не знавший моря, вряд ли что-либо знал на белом свете. Стелла убеждалась в этом на каждом шагу.

— Это что за цветок? — спрашивала она.

— Бархатцы, — говорил я.

— Да нет же, — заливалась она сдавленным ласковым смехом, — это же чернобривцы!.. А эти?

— Герань!..

— Ну вот опять! Как же ты не знаешь, Сашко, что это есть самые настоящие калачики!

Наконец нас позвали в дом.

На столе в кухне была постлана скатерть, и бабушка Аши царственно разливала черный кофе в маленькие фарфоровые чашки.

— Налила бы в кружки, — беспокоился старик Сгуриди, — разобьют.

— Ничего, — строго сказала бабушка Аши, — пусть учатся.

Не знаю, была ли она турчанка, но кофе варила по-турецки, очень сладкий. Пока мы пили, она курила трубочку с янтарным мундштуком и смотрела на своих внуков строго и молчаливо. Меня она, вероятно, тоже принимала за неизвестного ей внука.

— Почему ты такой белый? Ты больной? — спросила она и провела крепкой рукой в браслетах по моему лицу.

— Он издалека… я потом растолкую, — сказал Сгуриди, не желая при мне вести этот разговор.

Потом он дал нам денег, чтобы мы поели на базаре, побегали где хотим и снова вернулись к бабушке Аши.

Теперь нам больше не хотелось спать. Сыновья Сгуриди развеселились и сразу отправились на базар.

— А мы с тобой в крепость! — сказала Стелла.

* * *
У старых стен крепости бежал небольшой ручеек.

— Попробуй, какая холодная! — предложила Стелла.

Перед самым отъездом отец рассказывал мне о крепости в Аккермане. Он любил эти места и много знал о них.

Я вспомнил рассказы отца. В набеге на Подолию турки взяли в плен девушку и продали в аккерманский гарем. Ночью она бежала подземным ходом. У самого Днестровского лимана погоня настигла ее, но, когда ее попытались схватить, девушка Прасковья превратилась в прозрачный ключ.

— Какая красивая сказка! — сказала Стелла. — Только в жизни этого не бывает.

— Бывает, — сказал я с упорством, стараясь спасти сказку. — Ну, превратилась в ручей, что тут особенного?

В древности Аккерман был морским портом. Но когда в эти края приехал Пушкин, Аккерман уже пребывал тишайшей провинцией. Задолго до этого над городом посмеялось море: оно обмелело у залива, в устье реки образовался остров. А два днестровские гирла оскудели водой и не могли принять морские суда. В прошлом веке говорили о восстановлении морского залива у Аккермана, об углублении днестровского устья. Потом об этом позабыли. Я сказал Стелле, что в древности этот город называли Офиузами. Греки называли его Никопеей, а римляне Альба-Юлией. Мне нравились эти красивые названия.

— Полезем на башню, там интересно, — сказала Стелла. Она не умела долго слушать.

Мы вошли в ворота с древним гербом. Двор крепости зарос деревьями и кустами. Мы прошли к Овидиевой башне, на которую поднимался Пушкин и где сложились у него стихи об Овидии. Отец читал мне эти стихи, я помнил из них две строчки:

…К нему слетит моя признательная тень,
И будет мило мне его воспоминанье.
Речь шла о путнике. Я был этим путником, и в сырых стенах башни, куда свет проникал сквозь полуразрушенные бойницы, мне мерещилась тень Пушкина.

Каменная лестница привела нас на крышу. Оттуда открылась безбрежная степная ширь, бледно-голубой лиман и дальний овидиопольский берег. Мы невольно присмирели и смотрели как зачарованные. Стелла стояла тихонько, взяв меня за руку. Ей не хотелось уходить, как и мне.

— Отсюда до месяца ближе? — спросила она и показала в чистом небе прозрачный серп. Он не таял, хотя давно взошло солнце.

— Наверно, ближе, — согласился я.

— Я бы осталась здесь навсегда. А ты?

— Нет, я должен найти отца.

— А если он теперь на небе?

— Он обещал вернуться. Я должен его найти.

— Ты глупый, но добрый, — сказала Стелла, — пошли до рынка.

Базар в те времена в маленьком городке был средоточием жизни. Мастерские не работают, магазины закрыты, зато на базаре есть почти все, что необходимо человеку. Здесь сапожник приколачивает отвалившуюся подметку, а так как на моих ботинках их не было совсем, я с некоторым любопытством поглядел на его работу. Тут же портной ставит великолепную заплатку на чьи-то шаровары. Здесь же в соленой воде на жаровне кипят «пшенки» — огромные початки кукурузы. И рядом парикмахер у беленой стены бритвой сгоняет бороды и прыскает пахучей водой.

В румынском в ту пору Аккермане пестрота базара особенно поражала глаз.

У возов с помидорами и арбузами стояли сивоусые деды в брилях и бабы в турецких платках. Пестрый румынский полицейский расхаживал как петух между возами и разыскивал себе пищу.

Тут же в нескольких арбах расположились табором цыгане. Старики торговали коней, а цыганки с голозадыми детьми на руках гадали девушкам про женихов, а старым чиновницам про Советскую власть, которая теперь была за лиманом и до здешних мест как будто не касалась.

— А яблок кому?

— А помидор?

— А винограда!

— Кому вина Шабо?

У деда из шабской деревни, где приготовляли лучшее в этом краю вино, толпился разный народ. Дед наливал в мокрые мутные стаканчики из зеленой сулеи.

Там особенно много кричали, и туда часто наведывался румынский полицейский с бравыми усищами. Ему наливали без очереди и бесплатно.

Мы купили по два чебурека прямо со сковороды. Я положил их Стелле в подол. Усевшись тут же на базаре под кустом жасмина напротив шабского деда, мы стали их уплетать. Чебуреки были настоящие, татарские — с луком, с перцем, с чертячьим сердцем.

— Ну до чего вкусно! Ну прямо не могу! Всю бы жизнь, кажись, сидела на базаре и кушала чебуреки! А ты?

Я молчал.

— Глянь-ка на усатого. Это полицейский! Ишь страшнющий! А я не боюсь, не боюсь, не боюсь! А ты?

— И я не боюсь.

— Не боимся, не боимся, не боимся!.. — запищала Стелла.

И в это время мы увидели старика Сгуриди. Он стоял возле шабского деда и, запрокинув кудлатую голову, вливал в себя из стаканчика вино. Рядом стоял какой-то грязного вида человек с шрамом через правую щеку, с жирной таранью в одной руке и стаканом в другой. Они о чем-то негромко толковали.

Стелла подбежала к отцу.

— А, мои ребятки-шоколадки! — сказал старый Сгуриди. — Топайте сразу же до бабушки Аши. Она готовит для вас праздничный ужин. Может, еще до ночи мы отплывем.

* * *
У бабушки Аши на кухне сидел тот самый человек со шрамом, которого мы видели на базаре. Рядом стояли два бочонка.

Вслед за нами вошел еще один человек, похожий на грузчика. Он снял с плеч что-то большое, завернутое в платок, и сунул под стол. В это время появился и Сгуриди с сыновьями. Он сказал, разглаживая усы и улыбаясь:

— Дорогие мои соседи из Румынского королевства, низкое вам спасибо за ваше отзывчивое сердце, поскольку у Советов сейчас только морской воды много, а всего остального не хватает.

Бабушка Аши подарила старика Сгуриди снисходительной улыбкой — за остроумие, которое всегда ценилось в этих краях.

Об ужине не было и речи, потому что бабушка, двое гостей и старик Сгуриди ушли в соседнюю комнату и долго разговаривали там. А я и Стелла пошли во двор к черной визгливой собаке.

Стелла захватила хлеба из кухни, и мы стали кормить ее. Собака была старая, злая и несчастная. Она рвалась и хотела ухватить Стеллу за платье. Стелла увертывалась.

— Не дразни ее.

— А ты не командуй, хочу — и дразню!

Может, мы бы и поссорились, но не успели. Из дома вышел Сгуриди, вытащил из-за куста отцветшей сирени тележку и стал грузить на нее бочонки и узлы, приказав нам собираться на пристань.

Бабушка Аши попрощалась с каждым из нас и каждому протянула кисть винограда. На мне она задержалась.

— Ты сирота? — спросила бабушка Аши голосом, несвойственно ей мягким, и посмотрела взглядом, в котором блеснул свет внимания.

— Нет.

— Может быть, еще и нет, — задумчиво сказала бабушка Аши. — Ты совсем босой. У тебя есть ботинки?

Я объяснил, что они так разбились, что носить их невозможно.

Бабушка Аши ушла в комнату и вынесла желтые сандалии.

— Примерь.

Они оказались почти по ноге, немного больше.

— Это ничего. Это называется навырост, — сказала бабушка.

Стелла захлопала в ладоши.

— Он тебе нравится?

— Он мой! — горделиво сказала Стелла.

Бабушка погладила Стеллу по голове. Смерила ее ленивым глазом и сказала:

— Подрасти еще немного и приезжай. Замуж выдам за хорошего человека.

Стелла покраснела и закрыла лицо рукой.

Бабушка пожала плечами и снова обратилась ко мне.

— Ты такой белый, — сказала она, — что тебе надо есть побольше.

Поискала на полке и протянула сухую сладкую булочку, маленькую, как для причастия.

Так я был дважды отмечен ее вниманием и поблагодарил.

— Не спешите, дети, — сказала бабушка Аши. — Мы идем вместе.

Не сняв халата, она закуталась в цыганский платок, надела красные чувяки с загнутыми носами и поплыла длинной улицей, на которой сонные старухи торговали жареными семечками. Это была красивая улица — на нее выходили белые заборы, и огромные акации развесили над ней свой шатер.

На пристани, оказывается, нас поджидали. Возле нашей лодки стояли два румынских полицейских пограничной службы в своих великолепных мундирах.

— А что в бочках и узлах? — спросил один из полицейских, особенно свирепый на вид. — Может, оружие?

— Хочешь пулемет? Привезу. Хочешь дальнобойную пушку? — горячился старый Сгуриди. — Нам своего дерьма некуда девать.

— Стыдно, стыдно, Мирчи! — сказала бабушка Аши с укором в голосе. — Ты же свое получил! Стыдно лезть человеку в печенку. Там немного вина и немного старых бабьих тряпок. Садитесь, дети. Поезжайте с богом. А ты, Мирчи, загляни вечерком.

Бабушка поцеловала всех нас по очереди. Удивительно, до чего она была молода.

Наша «Олимпия» под парусом разрезала лиман против ветра. Мы плыли медленно, и когда подошли к пристани, навстречу вышел солдат пограничной службы в одном сапоге, держа другой в руках. Молоденький веселый паренек, казалось, наслаждавшийся тишиной и только что завоеванным миром, строго посмотрел на Сгуриди, на нашу лодку, где Стелле вздумалось отплясывать какой-то танец, и тоже спросил об оружии.

Сгуриди налил ему вина.

— Вон, смотри, какое оружие! — сказал он, показывая на новенькие сандалии на моих ногах. — Это подарок бабушки Аши!

Солдат выпил, похвалил вино шабского деда. И теперь мы уже были дома.

* * *
Я жил у Сгуриди бесконечно длинный и ослепительно жаркий месяц. Я научился освобождать сети от водорослей, помогал развешивать их для сушки и вместе с сыновьями Сгуриди тянул их из моря за длинные веревки, стоя по колени в воде. Со Стеллой мы возили бычков и скумбрию в ближние поселки.

Лето клонилось к осени. Косые дожди с ветром пролетали над морскими обрывами, и снова возвращалась степная, огненная жара. Однажды шторм раскидал наши сети, и мы долго чинили их.

Я не хотел зимовать у Сгуриди. Надо было собираться в дорогу.

Теперь я знал вкус морской воды и морского ветра и запах осенней полыни.

Я должен был разыскать Фаину Аванесовну. И я решил бежать, потому что нелегко уйти из дома, где люди к тебе хороши. Только Стелла знала об этом. Она собрала мне в дорогу сухарей, соленой рыбы и сушеного винограда. Это походило на игру.

Я надел желтые сандалии, Стелла проводила меня до дороги у самого обрыва, и я пошел вдоль берега, чтобы не заблудиться.

— Ты еще придешь? Правда? — спросила она с несвойственной ей робостью.

— Приду и буду рыбаком, — сказал я, глубоко веря в то, что это случится.

— Ты знаешь, что я хочу? — спросила Стелла, опуская глаза.

Я сказал, что не знаю.

— Я хочу тебя поцеловать. — Она приложилась осторожно к моей щеке. И я сделал то же самое.

Первые шаги всегда трудны, когда уходишь от тепла, от дома. Я уходил все дальше. И когда я оборачивался, я видел в степи Стеллу. Огромное небо стояло за ее спиной и пламенело в закатном свете. Она казалась все меньше и меньше. Ветер трепал на ее обуглившемся от летней жары теле дырявое платьишко.

* * *
Недавно я был в этих местах. Древний Аккерман — ныне Белгород-Днестровский — внешне мало переменился.

Я попытался разыскать дом бабушки Аши. Желтые сандалии были навырост, и я действительно проходил в них года три.

Во дворе ее дома по-прежнему росли мальвы, дикий виноград и крапива. Но теперь там жила другая семья. Маленькая девочка в школьном платье, немного моложе Стеллы, сказала, что о бабушке Аши здесь никто ничего не знает.

Легкая жизнь

Мое пешеходное путешествие в Одессу затянулось. Ночью я оступился на тропинке, упал с обрыва и потерял сознание.

Я пришел в себя в маленькой комнате, на кровати, под чистой простыней. Душно от солнечного жара. Свет падает на пол, на стены сквозь белую кисейную занавеску. Огромный таракан, шевеля усищами, ползет над печкой. На плите, над горкой помидоров, тоненько звенит и дрожит пчела.

Я не понимал, где я. Но вспомнил, что свалился с обрыва. Левая нога моя была забинтована. Открыл глаза я с тем чувством счастья, покоя и света, которые сопровождают возвращение в мир.

С любопытством смотрел я на незнакомые обычные предметы. Потом усталость победила» и я уснул.

Чья-то теплая рука легла на мой лоб. Рядом стояла женщина. Лицо простое, усталое, с густыми тенями у красивых глаз, с легкой улыбкой. Позже я заметил в ней гибкость, красоту движений и причудливую смесь простодушия и веселости, сменявшуюся по временам апатией и тоской.

— Думала, не иначе опять придется к Фаддеичу. Ну теперь ничего. Полежишь — заживет как на собаке.

— Ты поживи у меня, — сказала она, выслушав мой рассказ. — Куда тебе сейчас. Еще успеешь набеспризорничаться.

Жила моя хозяйка очень скудно, служила сторожихой, уходила ночами. Вернувшись, начинала готовить. Делала она все это размашисто, торопливо и что-то тихонько напевала. Работу по дому она любила, особенно мыть пол и стирать. Уходила с лоханью к морю, на пустынном берегу снимала с себя кофту, в юбке и рубашке садилась на корточки, яростно мылила глиной белье, громко и весело шлепала им по песку.

— Вот какая у меня прачешная, — говорила она, — воды — залейся!

Потом кричала мне, смотревшему на нее с обрыва: — А ну, отвернись! — снимала с себя то немногое, что на ней оставалось, и вбегала в море. Она плавала, била ногами, брызгалась. Плавала она как рыбка. Возвращалась веселая и, сев осторожно подле меня, принималась расчесывать и сушить мокрую косу.

В начале моей жизни у Нюры к ней приходила из деревни тетка Анна, старая женщина в низко повязанном грязном платке. Однажды она принесла молока в кувшинчике, посмотрела на меня сердито и сказала:

— Выгнала б я тебя, шантрапа безродная, чем молоком поить. Нюрке самой, окромя помидоров, жрать нечего. Нашла на свою голову…

Я заплакал, но встать не мог. Потом я понял, что ворчит тетка Анна по скудности жизни своей и по привычке все видеть в мрачном, безнадежном свете. Однажды она принесла бублик, посыпанный маком, и сказала, как всегда, ворчливо:

— Гостинчик тебе от меня, старой дуры.

Я не стал есть.

— Ешь уж, чего там, — сказала она, — не брезгай. Я не со зла.

Как-то раз, вернувшись домой, Нюра услышала теткины попреки и накинулась на нее с криком.

— Да как ты смеешь, старая шлюха, — кричала она исступленно, — мальчонку больного гнать!..

— Уж кто из нас шлюха, всему берегу известно, — затараторила тетка Анна, — со всеми рыбаками ночуешь.

Когда тетка Анна ушла, Нюра села подле меня и стала целовать. Все тело ее дрожало от слез и обиды.

— Не слушай ее, — шептала она, — оставайся. Никого у меня нет — ни мужа, ни сына, ни дочки. Очень хорошо мы с тобой заживем при новой власти. Ты в школу, я на склад. В море за рыбкой сходим. Вася нам лодку даст. Я тебе зимнее пальтушко справлю.

Она плакала, и горькие слезы бежали по ее лицу.

— …Уж как нам легко и весело с тобой будет! Землю, говорят, задаром дадут. Мы с тобой наделишко получим, хозяйство разведем. Кур купим. Поначалу двух. Пойдут цыплята. Вместе за ними будем доглядать…

Глаза у Нюры расширились, веселая улыбка блеснула в уголках пухлого рта. Она глядела и не могла наглядеться в свое счастливое будущее.

Через десяток-другой дней, когда я уже мог выходить из нашего однокомнатного домика, сидеть на крыльце под золотой шапкой подсолнуха и смотреть на все еще жаркое небо и на море, в котором понемногу сгущалась осенняя, холодная синь, ко мне по обрыву поднялся высоченный парень с лихим чубом и руками-кувалдами. Он был в изодранной матросской фуфайке и в черных, немыслимо задубевших от морской воды и рыбьего рассола штанах.

— Ты и есть Нюркин пацан? — спросил он добродушно. — Про Ваську слыхал?

Я сказал, что слыхал.

— Значит, останешься у нее? Ты где раньше жил?

Я сказал, что у Сгуриди.

Васька свистнул и посмотрел с уважением:

— Значит, рыбачить приноравливался? Ну, бывай… — Он сунул мне бронзовую руку и побежал с обрыва.

Прошло еще немного времени, я уже выходил в степь или, осторожно спустившись к пустынному морю, вслушивался в его вечный шум и лепет, смотрел на паруса, похожие на крыло чайки, плывших далеко-далеко рыбачьих шаланд.

Я снимал свой матросский костюм, теперь, после падения с обрыва, походивший на лохмотья, желтые сандалии бабушки Аши и входил в море. Вода была прозрачная, и я видел свое тело странно изломанным в ней. Я пытался научиться плавать далеко, но теперь рядом не было Стеллы, берег был пустынен, и становилось страшно отплывать от берега, потому что я был один.

Целыми днями я был один. Я мог играть в Робинзона Крузо и быть попеременно то Робинзоном, то его Пятницей, я играл, но недолго, потому что неинтересно играть одному.

Я шел по берегу и собирал морские камешки. Я бросал их в море так, чтобы они летели плоско и как можно дальше подпрыгивали на воде.

Но бо́льшую часть времени я лежал на гальке, закрыв глаза, подставив тело солнцу и прислушиваясь к тому, как вонзаются в меня солнечные лучи. Они вонзались щекотным теплом и как-то особенно звучали. С той поры я уверен, что у солнечного луча, как у самой тоненькой и бесконечной струны, есть свой волшебный звук.

Сказал я об этом Нюре, но она не задумалась над моими словами.

Я лежал на гальке и прислушивался к звону солнечных лучей и ни о чем не думал. Я только прислушивался, и в уши входили плеск и шипение волны и упругие колебания ветра. Я ни о чем не думал, впуская в себя красный солнечный шар, плававший в моих закрытых глазах. И мне становилось легко. На какие-то мгновенья я словно терял вес своего тела, и это были счастливые мгновенья. Но по ночам, особенно если я оставался один, я плакал на широкой постели. Я плакал оттого, что, как мне казалось, все было против меня, и оттого, что прошлая моя жизнь была наполнена добром и любовью самых близких мне людей, а нынешняя казалась мне не трудной, не тяжелой, а грустной оттого, что в ней хотя и была любовь, но людей, мне далеких. А любовь близких, мне необходимых, жила только в воспоминании. И лишь много лет спустя я научился ценить любовь далеких людей.

Всю жизнь я спал один. Теперь я спал на широкой постели, и Нюра, когда ночевала дома, спала со мной. Постель была широкая, и это мне даже не мешало, но сначала было неловко, а потом это чувство прошло. А тепло Нюриного тела и дыханья успокаивало и утешало. Ей же, очевидно, тоже было приятно, что я лежу здесь рядом. Она могла протянуть руку и погладить меня.

Нюра изливала на меня материнскую нежность, и мне от этого становилось веселей. Но я знал, что скоро должен уйти.

Иногда она не появлялась по нескольку ночей и дней кряду. Я сам варил себе на керосинке скудную еду, резал помидоры, кипятил морковный чай.

По воду ходил к колодцу брошенной дачи. Цепь с ведром скользила по барабану с грохотом в черную глубину. И потом я долго крутил за ручку барабан, и тогда тяжелое ведро понемногу ползло вверх. Я ставил его на тесовый борт колодца и с удовольствием пил холодную, чистую воду. И здесь, как у моря, почти совсем не было людей, и этот грохот цепи на барабане был единственным звуком, рожденным руками человека, все остальные принадлежали птицам, кузнечикам, ветру, траве. И это подчеркивало безлюдность и пустынность тех мест в то лето. И казалось, что я живу один в огромном и пустынном мире. Я и Нюра. И в этот мир еще приходят тетка Анна и Вася, и больше в нем нет людей. А все люди далеко, там, где еще стреляют, а может быть, уже и бросили стрелять, где родилась новая справедливость, новое понимание жизни, где люди стали другими и где теперь все будет по-другому. Но будет ли в новом мире мой отец, увижу ли я когда-нибудь Феню, и старого доктора, и Колю Беженку, — этого я не знал.

С брошенной дачи к нам приблудился рыжий котенок. Он ловил кузнечиков, гоняясь за ними бесконечно длинными днями. Иногда он с удивительным изяществом играл со своей тенью. За мной он тоже бегал, задрав хвост с воинственным видом. Мы привыкли друг к другу.

Прошло дня четыре — Нюра не приходила. Я забеспокоился. Мне теперь было неприятно по ночам на широкой постели. Хотя я привык к ее отлучкам, на пятый день собрался за три версты в деревню к тетке Анне. Но не пришлось. Заявился Вася.

Он молча сел к столу и посмотрел на меня внимательно, с любопытством. Потом спросил:

— Эх, смотрю, легкая у тебя жизнь. Ты за Нюрку слыхал?

Я заволновался.

— А где тетя Нюра?

— Понимаешь, какая штука, — сказал он и почесал в кудрявой голове, — взяли Нюрку в Одессе. Она чевой-то наскандалила. Такая бывает скандальная, когда выпьет, ну прямо смотреть трезвому страшно. А власть новая, народная милиция строгая. Не больно уважает ейных сестер. Засыпалась, говорят, с треском.

Он мрачно посмотрел на чистенькую постель нашу, на стол, покрытый вязаной скатеркой, на комод с маленьким зеркалом и с сожалением в голосе сказал:

— Легкая баба была, душевная, — и добавил: — Здесь будешь проживать или куда пойдешь?

— Мне надо разыскать мою тетю. Но до Одессы мне еще не дойти.

— Этому можно помочь. На лодке довезу до самого города, только там теперь одна голодуха.

Верный друг

Собираясь плыть в Одессу, я спросил Васю, не возьмет ли он себе котенка. Он сказал, что ему некогда возиться с этой рыжей паскудой, и я взял его с собой.

Уже в лодке Вася спросил меня, что я собираюсь жрать в Одессе, и, так как я не мог ответить на этот вопрос, он сунул мне половинку каравая домашнего хлеба и низку соленых скумбрий.

О Нюре он не сказал ничего определенного: «Теперь, может, в тюрьме сидит. Хрен ее найдешь. Сама даст весточку».

Больше мы не разговаривали.

Вася поднял парус, и хотя он обещал доставить меня еще засветло, мы, против ветра галсируя, добрались только с темнотой.

Город лежал во мраке. Не было электричества. В темноте мелькали тусклые огоньки. Свежий ветер рвался к пустынному порту. Над обрывами гнулись и шумели деревья.

— Неохота мне тебя к ночи высаживать, да я должен возвращаться аж на Третий Фонтан, — сказал Вася. — Ты как-нибудь поночуй, а утром пойдешь искать свою тетю.

Он высадил меня на городской пляж, сказал, что здесь можно найти какое-нибудь жилье поблизости. Сказал, чтоб я приезжал узнать о Нюре, а что если я ему понадоблюсь — он меня найдет.

Я объяснил, что буду жить на Ланжероновской.

Мы пожали друг другу руки и расстались.

Я посмотрел вслед белой Васиной лодке, которая в честь Нюры была названа «Нюркой». Когда она скрылась в темноте, я медленно пошел по песку пляжа к городу. В сумке Стеллы у меня были хлеб и скумбрия, так что мои дела не были из рук вонплохи. Быть может, я был даже богачом в этом голодном городе. И за пазухой у меня была живая душа — Рыжий, который пригрелся за дорогу и спал.

На пляже я нашел старое плетеное кресло с плетеной крышей от солнца. Оно походило на высокий улей или на лодку, поставленную на корму. Я решил в нем переночевать, а завтра отправиться на поиски Фаины Аванесовны. Повалил кресло на песок, забрался под плетеную спинку и оказался в тесном домике без окон и трубы. Ветер продувал его, но все же в нем было теплее. Ночь не была холодной. Я съежился, поджал под себя ноги и заснул.

Утром ко мне постучали. Чьи-то руки подняли на воздух мой дом. Пожилой рабочий в ватнике, с винтовкой на ремне, смотрел на меня:

— Доброе утро. Чего ты тут делаешь, шантрапа? — сказал он добродушно. — Каждый раз хожу по этому пляжу, два здесь таких буржуйских кресла, и каждый раз они заняты. Не иначе, как номера в гостинице… Вот из другого номера, твой сосед.

Рядом с рабочим стоял мальчик, поменьше меня ростом, очень худой, патлатый, засунув руки в те места штанов, где полагалось быть карманам. Лицо у него было желтое, истощенное, но удивительно подвижное. Глаза горели насмешливым и в то же время мрачноватым огоньком.

— Ну как, ребята, пошли в приют, — нерешительно сказал рабочий.

— А чего там делать? — хмуро спросил мальчик. — С голодухи дохнуть? Я вот в деревню подамся, там жратвы — ешь не хочу!.. Суйте в приют, все равно сбегу…

— В деревне собаки злые, — задумчиво сказал человек с винтовкой. — А в приюте хоть и мало дают, зато, каждый день. Там порядок. Вот кончилась блокада, говорят — в порт придут корабли с мукой, всем прибавят.

— Мертвое дело, — сказал мальчик. — В приютах никогда не прибавляют.

— Ты вчера лопал?

— А тебе зачем?

— Пойдем поешь, а?

И тут я вспомнил о сумке.

— У меня хлеб и скумбрия, — сказал я.

— Ну и дурак, — поморщился рабочий, — попридержал бы. Впрочем, дай мне кусманчик хлебца да хвост от рыбки. Настоящей еды попробовать.

— Мы с тобой разделим, — повелительно сказал мальчишка.

Не успел я ответить, как он разделил мой хлеб и рыбу. Свою часть спрятал в замызганную жокейскую фуражку с пуговкой. А относительно моей части сказал:

— А твою давай ликвидируем сейчас.

— Так пошли, что ли? — предложил рабочий, жуя отломанную корочку. — Ишь какой ты богатый. Я сначала и не приметил. Просто заморский принц! Сандалии — первый класс, новенькие. Где украл?

— Мне подарили.

— Знаем, знаем! — грустно сказал рабочий. — Весь город на деревяшках топает, а тебе подносят на блюде такие сандалии… Да их днем с огнем не сыскать! Хоть не брехал бы.

Я молчал.

— Зачем врешь, сволочь! Тебя ведь по-доброму спрашивают, — сказал мальчик, презрительно сморщась. — Пошли пошамаем, а там прикину, пойдем до приюта или как…

Рабочий привел нас в караулку. На плите кипели кастрюли и бачок. Чистый стол, на нарах чистые подушки и одеяла.

— Ишь как народная милиция живет! — сказал мальчик. — Прямо буржуазия!

— Товарищ Агафья, — сказал рабочий толстой бабе, сидевшей пригорюнившись у плиты. — Налей этой шпане каши. Потом освобожусь, доставлю в приют.

— Не дам каши! — крикнула Агафья и зашлась слезами. — Каждое утро приводишь разбойников, а мне людей нечем кормить…

— Ну вот, опять нервничаешь! Да ты им немного блондинки, — просительно сказал наш конвоир. — Шпана, а все же ребята, вступают в новую жизнь.

Агафья яростно сорвала поварешку с крючка, достала с полки три тарелки, в каждую плеснула понемногу и поставила на стол.

Передо мной стояла тарелка с королевским гербом. Когда я съел жидкую пшенную кашицу, на дне обнаружилась маркиза. Она шаловливо смотрела на меня, играя цветком. Открытая грудь дышала легко, складки голубого муарового платья шевелились.

— Во дворце реквизировали, — доев, сказал мальчик. — Разводят буржуазную плесень.

Я достал из-за пазухи котенка, поставил на скамью, вылил из тарелки остаток пшенной каши. Котенок пофыркал и стал есть.

— Ишь, ирод, — заныла Агафья, — людям нечего жрать, а этот скоту кашу скармливает!

— А ну, покажи зверя, — сказал мальчик. — Тебя как звать?

Я назвал себя.

— А тебя?

— Соколок. Прозвище… Ничего будет котишка. Приспособил бы птиц ловить — горя бы не знал…

— Выдумываешь, — сказал я.

— А кто знает? Может, и научится. Собака — она тоже сначала дура.

Соколок нежно и с любопытством погладил котенка.

— Запри их куда, а то кашу съели и сбегут, — сказала Агафья. — Такое чертово племя — не приведи господь.

— Замолчи, сука, — сказал Соколок. — А то я тебя пырну, язык проглотишь.

— Сбегут — помрут с голоду, — громко, в назидание, сказал наш конвоир. Доел и облизал ложку.

— Пошагали, гвардия, — сказал он и запер нас в соседней комнате. В ней стояла оттоманка с вырванными пружинами и детская коляска — гужевой транспорт тех лет. Окно выходило в сад.

Соколок первым делом подошел к окну, потянул раму. Окно сначала не поддалось, но Соколок открыл его и сел рядом со мной на пол.

— Может, в приют пойдешь? Туда лучше на зиму садиться. А до зимы еще далеко.

— Мне надо найти Фаину Аванесовну.

— Она тебе кто?

— Тетка.

— Ну, может, прокормит. Адрес знаешь?

— Живет на Ланжероновской. Вот дома не знаю.

— Можно разыскать. Топай по дворам и кричи — Фаина Аванесовна! Ну как? Уходим?

— Уходим, — сказал я.

Мы без труда выбрались в сад. Сад был тихий, небольшой, с зеленым забором. Мы перебрались через забор на улицу. Котенок сидел у меня под блузой на животе и не мяукал.

* * *
В первом же дворе на Ланжероновской к нам подошел длинный «Дядя, достань воробушка» в черной пелерине и соломенной панаме и сказал:

— Нечего тут орать, мальчики. Я здесь всех жильцов знаю, нет тут никакой Фаины Аванесовны. Идите своей дорогой.

— Пошли, — сказал Соколок. — У меня времени мало.

В другом дворе какая-то тетка высунулась между горшков с цветами в открытое окно и крикнула:

— Это еще какая Фаина Аванесовна? Мабуть, которая в булочной Амбатьела?

Снизу ответила ей дворничиха, что та уж наверняка не Аванесовна и, кажется, не Фаина, а что нам лучше проваливать, потому что людям и без нас здесь тошно.

Следующий двор был пуст. И сколько мы ни кричали — ни одна живая душа не откликнулась.

Так мы ходили до полудня.

— Ты только не психуй, — сказал Соколок. — Сейчас народ кто где: кто на службе, кто еще по каким делам ушел. Давай немного закусим.

Мы сели в пустом и глухом дворе на скамеечку под акацией. Старая акация укрыла нас в своей тени, как в шатре. Мы разделили весь мой хлеб и рыбу и с удовольствием стали есть. Но мы мерзли ночь, мы устали, и нам этого было мало.

И тогда Соколок взглянул на меня дружески, на его лице появилось что-то вроде мягкой улыбки. Он сказал, что и свою часть предлагает в общий котел. Потом он посмотрел взволнованным голодным взглядом на хлеб и рыбу в своей жокейке и добавил:

— Ну, самую маленькую корочку себе оставлю. Дружить так дружить!

И мы продлили наш пир.

— Это тебе не приютская каша, — сказал Соколок с набитым ртом.

Котенок тоже получил свою порцию и стал возиться с рыбьим хвостом.

Потом мы продолжали свое путешествие. Ребята, которых мы встречали во дворах, не знали Фаины Аванесовны. На улицах появились люди, похожие на служащих. Они торопливо шли со своими папками, портфелями и корзинками.

Наступил вечер. Теплый и стремительный вечер с дрожащей на ветру листвой.

— Ну вот что, — сказал Соколок, — ты теперь лучше заходи в парадные, звони и спрашивай. А через час жди меня на этой скамейке. А я отлучусь, у меня дело есть.

Он ушел. Я отправился звонить из дома в дом. Через час я вернулся на скамью. Я ждал час, два, три. Он не возвращался. Соколок не вернулся. Но я и сейчас верю, что если бы не обстоятельства, мне неизвестные, может быть изменившие всю жизнь Соколка, он обязательно вернулся бы. Между нами родилось то, что живет всю жизнь.

У Соколка родилось это чувство, когда он отдал свою часть в общий котел. Это ему было, вероятно, нелегко, мучительно нелегко. Но он это сделал, доказав свою дружбу самой высокой бескорыстностью по тем временам. Тут не имеет значения, что он взял свою часть у меня. Она уже принадлежала ему, и я не делал попыток это оспаривать.

Дружба — всегда вера в человека, и я никогда не торопился разочаровываться и по большей части был прав. Я сожалею об утрате этой дружбы, так быстро соединившей нас. Тогда эта утрата была для меня тяжелой. Я остался один. Нигде и никогда впоследствии я не встречал Соколка, научившего меня бескорыстию в дружбе.

Убедившись, что Соколок не вернется, я обошел десяток домов и, когда входил в одиннадцатый, — совсем отчаялся. Теперь я был уверен, что забыл и название улицы. Я сделал последнюю попытку. Спросил женщину с портфелем, входившую в дом, не знает ли она Фаину Аванесовну.

— А зачем тебе, мальчик? — спросила она, посмотрев на меня внимательно.

— Я ищу ее, — сказал я. — Мы ехали к ней с папой. И вот я наконец добрался до Одессы…

— Боже мой! — воскликнула женщина и уронила портфель. — Тебя зовут Саша?

Я удивился, что она знает мое имя.

— Так ведь я же Фаина Аванесовна! Боже мой, в каком ты виде! На кого ты похож! И где твой папа?

Сердце у меня забилось, и я беззвучно заплакал. Я стоял с котенком в руках и давился слезами.

— Боже мой! Что же это такое? — сказала Фаина Аванесовна. — И с какой стати мы с тобой разговариваем на улице, мой бедный, мой дорогой! Ты меня, конечно, не знаешь, но это совершенно неважно. Я-то о тебе очень хорошо знаю, твой папа мне обо всем написал. Ты ужасно похож на отца, ну как две капли воды. Боже мой! Зачем же мы тут стоим, пошли в дом. Какой ужас… Какой ужас!..

Фаина Аванесовна потащила меня за руку на третий этаж, открыла французским ключом дверь, и первое, что я увидел, были книги. Они стояли в передней на полке.

Жасминный чай

— Прежде всего — мыться, — сказала Фаина Аванесовна.

Воду носили со двора. Мы нагрели воду, и я выкупался в тазу в ванной. Потом Фаина Аванесовна сказала, что ей надо продать одну вещицу, чтобы нам жить.

— Тут есть очень подозрительный, но незаменимый человек. Он берет ценности и дает продукты. Он, правда, сдирает со своих овечек три шкуры. Но я благодарна судьбе, потому что иначе пришлось бы отказаться даже от кофе.

Я спросил, почему она не пойдет в деревню и не поменяет одежду на продукты, как другие.

Фаина Аванесовна решительно сказала, что это невозможно. Что вокруг банды. Они все отбирают. Вот няня пошла в деревню. Она старая, ее не тронут…

— И, кроме того, я ведь работаю! — сказала Фаина Аванесовна с гордостью.

Она служила в морском пароходстве вместе с бывшими служащими частных пароходств. Порт был пуст. Ржавело несколько суденышек, непригодных для плаванья. Некоторые сослуживцы надеялись на новую интервенцию. Фаина Аванесовна относилась к ним с неодобрением и отлучала от русской интеллигенции.

— Я верю, что большевикам удастся построить новую жизнь и со временем воспитать весь народ, даже все человечество! — сказала она восторженно в первый же день нашего знакомства.

— Я, вероятно, вступила бы в партию, если бы мне доверяли, но я училась в аристократической школе Бален де Балю, жила в кругу людей консервативных. Эта подозрительность естественна, Саша. Слишком много было и в нашей среде предубежденных людей. Слишком много сторонников старого режима…

В другой раз она сказала:

— Знаешь, Саша, у меня так много книг, которые я не читаю, отца и Вадима Георгиевича. Когда станет спокойнее, я передам их в городскую библиотеку… Я отдала свою вторую шубу и капитанскую шинель… Нельзя, чтобы одни жили отвратительно, а другие блаженствовали. Это стыдно. Еще Лев Толстой что-то об этом говорил и мой отец, обыкновенный русский математик, инженер из читающих книги. Кстати, у нас сколько угодно было инженеров-идиотов, которые ничего не читали.

Когда Фаина Аванесовна отказалась от услуг кухарки и горничной, она дома разговаривала только со старой нянькой. А сейчас и няньки не было. И мое появление выручило ее.

Милый голос ее журчал по всей пустынной квартире, заставленной старинной мебелью, моделями кораблей, книгами.

В квартире капитана хранилась память всех широт: японские косоглазые куклы, коробки с индийскими молитвенными манускриптами, китайская чайная посуда из лакированного дерева и жасминный чай; небольшие мечи для харакири, цейсовская подзорная труба в мешочке зеленого бархата; аравийский бурнус и черные покрывала мусульманок, защищающие от мужского глаза. Все это было позабыто, и от всего исходил таинственный запах времени.

В комнате капитана лежали морские карты с проложенным на них курсом. Линии курса шли по океанской голубизне. В черном футляре стоял корабельный компас. В нем дрожала магнитная стрелка, указывая сквозь стену на север. Мы плыли на север к зиме и холодам.

В шкафу висели безукоризненные костюмы капитана — для южных широт и для северных, его морские фуражки и шарфы. Из одного серого костюма Фаина Аванесовна сшила штаны и курточку для меня, потому что мой матросский костюм пришел в полную негодность.

Однажды Фаина Аванесовна, вернувшись с работы и застав меня за разглядыванием коробки с десятком огромных бабочек почти сказочной раскраски, сказала:

— Я так к этому привыкла, что почти не замечаю. Посмотри, сколько здесь пыли. Давай вместе вытирать.

Мы стирали пыль со множества вещиц, а в душе Фаины Аванесовны вершилась в это время уже давно начавшаяся работа, невероятно, усилившаяся с моим приходом.

— Боже мой, как твой отец и Вадим были не похожи! — сказала Фаина Аванесовна, отложив тряпку и сев на диван. — Вадим — морской бродяга, романтик! Таким я его видела, да он и был таким. Лишь позже я заметила, что рядом с его юношеской страстью к путешествиям и к морю стоит страсть к богатству, почти пиратский азарт наживы…

Он, конечно, не был деловым человеком в полном смысле, каких мы встречали у нас совсем еще недавно. Но, пожалуй, хотел быть таким… А твой отец? Ты понимаешь, это был другой человек. Уже тогда бородка, серые внимательные глаза. Любовь к простой работе, любовь к «зеленому наряду земли». Это не мои слова, Саша, это отец так говорил или как-то вроде этого. И при этом скажу тебе по секрету: он был честолюбив, как иногда бывают честолюбивы робкие и незаметные, на первый взгляд незаметные, люди! Ему хотелось что-то создать в своей области. Он таил в себе эту мечту. Но мне это скромное честолюбие, эта мечта казались недостаточно значительными. Впрочем, он и не рассказывал о ней.

А вот Вадим — тот покорял сразу. У него была этакая мужская стать, крупность, значительность, сила. И его любовь к морю — она казалась мне такой прекрасной… — Фаина незаметно поднесла платок к глазам.

Сгущались осенние сумерки. Мы отправились на кухню кипятить чай. Мы пили жасминный чай капитана. Другого не было. Кухня была меньше остальных комнат, и в ней было теплей.

Фаина Аванесовна принесла шитье и продолжала рассказ. И слова об отце вдруг открыли его для меня с новой стороны. Нет, я не знал ничего о его честолюбии, я не знал о его мечтах создавать новое. Он казался мне куда более простым и вместе с тем куда более сильным.

— И знаешь, — сказала Фаина Аванесовна с тем оттенком сочувствия ко мне и желания рассказать о том, о чем она, видимо, давно и часто думала, — он меня, кажется, очень любил!.. Это ничего, что я тебе об этом говорю? Ты еще такой маленький и… уже почти большой. Время, что ли, теперь вас, еще маленьких, делает старичками.

— Я большой, тетя Фаина, — сказал я. Иногда я называл ее тетей, а иногда по имени-отчеству.

— Ну, конечно, мой милый мальчик, ты уже большой. И ты по-своему, может быть, меня и понимаешь. Так вот, мы все втроем часто встречались в Петербурге, мы тогда все учились. Я тоже училась на Высших женских курсах вольнослушательницей. Вадим учился в Одессе, но он приезжал на каникулы в Петербург, а я часто приезжала к родителям сюда. И вот твой отец ни разу, никогда мне ничего не сказал такого, что говорят, когда любят. Он молчал и, может быть, был прав, потому что я в то время уже была увлечена… И он это, конечно, видел… И никогда мне ничего не сказал. Но я видела. Понимаешь, Саша, я знала, я видела. Но что же я могла поделать? Я хотела, чтобы наша дружба сохранилась. Но она не сохранилась. Появилась твоя мать. О, она очень красивая, Саша! Ну вот, появилась твоя мать, и что-то в нашей дружбе оборвалось. Твой отец не очень любил писать письма, и я, признаться, тоже. Но однажды одно мое письмо к твоему отцу попалось на глаза твоей матери. Что-то произошло у вас в доме, и наша переписка прекратилась… Саша, коптилка гаснет.

Я налил немного керосина в пузырек, погасив его перед этим. А Фаина Аванесовна предложила вдруг посидеть в темноте. И мы остались сидеть рядышком в темноте. Она сказала:

— Если бы ты мог представить Вадима Георгиевича. Он был такой большой, такой румяный и красивый. Он так любил, чтобы все было аккуратно в доме, его платье, работа. Если тебе скажут, что он много пил, если наша нянька тебе это скажет, Саша, — не верь ей. Она сама даже сладкого в рот не берет, родители ее были из евангелистов, никогда не притрагивались. А он, конечно, пил, как все моряки. Может быть, иногда это с ним случалось основательнее, чем допустимо, а так, конечно, он не пил. И знаешь, Саша, раз уж я тебе рассказываю и раз ты уже как будто большой…

— Но, тетя Фаина, вы это так говорите, как будто на самом деле я маленький.

— Это тебе кажется. Так вот, Вадим, вернее его, Вадима, очень любили многие… Такой обаятельный, ласковый, веселый. И ты понимаешь, мне это немного портило жизнь, хотя я ни за что не поверю няньке, что я ревнивая. Она мне говорит: «Ты, Фаинка, как дикая кошка». Нет, это неправда. Я ему много прощала, Саша! Но ведь невозможно всю жизнь прощать и прощать. Я не знаю, почему я тебе это говорю. Может быть, потому, что темно и мы так хорошо с тобой сидим.

— Да, — сказал я, — у нас тут сегодня тепло. Но на море, кажется, шторм. Послушайте. Даже здесь слышно. Шумит, будто в нашей передней.

— Ах, это море — ненавижу! — сказала Фаина Аванесовна. — Он так часто уезжал на многие месяцы. Я так часто оставалась одна. И потом оно забрало его. Не знаю, кто забрал — люди, революция? И люди, и революция, и море. Больше всего оно… Нет, революцию я не корю.

Фаина Аванесовна нашла меня в темноте, погладила и придвинулась поближе. Теперь мне было совсем тепло.

— У нас с тобой такой странный разговор. Ну, что ты можешь понять в революции? А я верю, что будет и хлеб, и электричество, и всевозможные блага, и, главное, будет справедливость. Не будет нищих и бедных, всем будет хорошо. Мне это еще говорил папа. Он был, правда, человек не от мира сего, как считала мама. Но я ему всегда очень верила. Он мне говорил: живем мы в несправедливости, в неправде, в лицемерии. Так вечно это не может быть. Наша социальная система изжила себя и развалится, как карточный домик. Сейчас, когда здесь была белая армия, я отлично поняла: это уже не люди, а растерянные, обозленные пьяницы, кокаинисты, сумасшедшие, изолгавшиеся, изворовавшиеся убийцы. Ну, конечно, попадались и отдельные хорошие люди, но какое это имело значение?

У Вадима было много друзей, и они иногда заставляли его пить, увозили с собой. Мне это не нравилось. «Ну не сердись, — говорил он. — Какое мне дело до их политики?» Я говорила, что надо быть с кем-нибудь, что я с теми, с большевиками. Он смеялся и говорил: «Они фантазеры, у них ничего не получается». Но я помнила отца и думала, с кем был бы отец: с теми или с этими? Нет, я очень хорошо знала, что он был бы с фантазерами. Он всегда был за фантазеров. И я хочу жить и думать, как жил он. Как смеялся надо мной Вадим. И утонул. Он ровно ничего не доказал. Он умывал во всем этом руки. Он говорил: «Я капитан, я бродяга морей, я рабочий умственного труда. У моря свои законы. В море я подаю помощь любому кораблю, кто бы на нем ни плыл: красные — белые, черти — ангелы, — мне все равно. У моря вечные и справедливые законы. И плевать мне на то, что делается у вас на распадающейся земле. Я — гражданин великой республики морей и океанов». И… море забрало его к себе…

Длинными вечерами после работы Фаина Аванесовна рассказывала мне о своем капитане и о моем отце — и каждый раз говорила, что не стоит рассказывать, потому что мне это ни к чему и непонятно, а мне было очень интересно ее слушать, и я сидел совсем тихо и не мешал ей.

Она приносила со службы то холодную кашу, то холодный суп, и мы разогревали это на керосинке. Однажды Фаина Аванесовна пришла с красными глазами. Села напротив, положила мне руки на плечи и заплакала.

— Ты знаешь, почему я плачу? — спросила она. — Ты не можешь этого знать: меня уволили с работы, потому что мой муж был капитан, потому что у отца моего было наследственное имение. А имение было захудалое и разоренное, отец не продавал его только потому, что не хотел огорчать бабушку. «Я бы, Фаина, подарил его кому-нибудь», — шутил отец.

И вот меня выгоняют из-за этого имения! Ты думаешь, я скрыла что-нибудь? Нет, я все написала в анкете. Я и без службы могу прожить, продала бы разные пустяки — карты, книги, фарфор. Но я хотела быть со всеми, работать со всеми, вместе строить новую жизнь. Ведь мой отец тоже мечтал об этом. И весь труд его, если задуматься, помогал этому, хоть в какой-то мере он формировал умы, он учил думать…

— Тетя Фаина, — сказал я, — давайте смотреть на золотых рыбок, давайте их покормим. Не надо плакать.

— Ну, давай посмотрим на золотых рыбок, — сказала она задумчиво.

Мы сели в комнате капитана и стали смотреть сквозь стекло. Свет коптилки падал в аквариум. В нем ходили четыре рыбки, глазастые, пузатые, две сереброхвостые и две золотохвостые. Им очень тихо и спокойно жилось. Они плавали среди водорослей, спали под камнями, глотали рыбий корм, который капитан запас на длительное время.

На другой день кто-то к нам позвонил.

У дверей стоял высокий человек в гимнастерке и морской шинели и внимательно смотрел на меня сквозь пенсне.

Он спросил Фаину Аванесовну.

Я сказал, что она в очереди за хлебом.

Он попросил разрешения подождать ее.

Я сказал «пожалуйста» и провел его в столовую.

Он сел у стола и стал ждать, и я сел рядом и тоже стал ждать. Он спросил, кем я прихожусь Фаине Аванесовне. Я сразу не нашелся и сказал: «Знакомый». Это почему-то развеселило его.

— А ты что делал? — спросил он.

— Я как раз кормил рыб.

— А знаешь, я очень давно не кормил рыб, — сказал этот человек, — целую вечность, может полжизни. Давай-ка вместе. Неужели еще водятся эти золотые рыбки и никто их не поджарил? А знаешь, как они называются?

Мы пошли к аквариуму, и там нас застала Фаина Аванесовна.

Она спросила строго:

— По какому поводу вы явились ко мне, Андрей Иванович?

Молодой человек сказал, что он пришел сообщить ей, что все исправили, что это левацкие загибы и глупости. Что все ее любят и все о ней очень хорошо думают и что она должна вместе со всеми строить новую жизнь в их учреждении.

Он говорил стоя. И Фаина Аванесовна стояла перед ним в платке и с корзинкой в руках, в которой лежали три помидора и краюшка хлеба.

— Значит, я снова зачислена? — спросила она дрожащим голосом. — Милый мой!

Она обняла его и поцеловала в щеку. И он при этом покраснел.

— Не смущайтесь, — сказала она, — я уже старая, мне можно.

— Ну, что вы! — снова смутился он, еще больше краснея. — И забудьте, пожалуйста, то, что было, еще раз прошу вас об этом. Мы вас ждем. И позвольте мне попрощаться: я тороплюсь на весьма срочное совещание.

— Какой хороший, какой славный! — сказала Фаина Аванесовна, сияя. — Вот видишь, Саша, новая жизнь справедлива! Отдельные люди могут ошибаться. Они ведь только люди! Но все вместе? Нет!.. Тебе понравился Андрей Иванович? Он ходил в вечных студентах. Ну, конечно, занят был больше политикой. А теперь известный человек!..

Мы сидели за чаем, счастливые и веселые, то есть счастливая была Фаина Аванесовна, а я, как всегда в то время, — в ожидании.

Кто-то завозился ключом в замке.

— Нянька, это ты? — воскликнула Фаина Аванесовна.

— Я, матушка! — раздался голос из передней.

Нянька стояла в передней над мешком и благодарила какого-то красноармейца, подтащившего ей ношу.

— Спасибо тебе, служивенький, — говорила нянька, суя солдату что-то за пазуху. — Без тебя не доползла б… Ползу я, ползу — и вот он на дороге…

Солдат незаметно исчез. А нянька стала выворачиваться из платков. Была она большая, грузная, медлительная.

— Ну, мои все здоровы, матушка… Племянниц не узнать, такие вымахали кобылицы! Деревня нынче — что город, всего вдоволь! А город — как последняя захудалая деревня. Перевернулось все на земле, господи, — сказала нянька. — А это чей будет?

— Колин сын. Помнишь Колю? Это же Саша!..

— А как же! Такой приятный был студент. Где же твой папочка, Саша?

— Он приедет… — перебила Фаина Аванесовна. — Мы его ждем…

Я заметил предостерегающее движение глаз.

— Боже мой, что же у тебя в мешке, нянька? Теперь мы такие богатые…

— А что человеку нужно, то и есть. Сальце, масло подсолнечное, мучицы малость, крупицы. Как тащилась с таким мешком, спроси. Хорошо — люди добрые есть на свете.

В тот же вечер нянька осведомилась, как я сплю и где. Потребовала для меня второе одеяло, и я с трудом ускользнул от ее забот.

— Тебе за ум взяться надо, — сказала нянька, — учиться чему подходящему.

— Сейчас и школы почти все закрыты. Он такой страшный приехал… Пусть отдохнет.

— А не держи его, матушка, под юбкой.

— Жизнь теперь строгая, Саша, — сказала нянька наставительно в другой раз. — Ты своего батюшку жди, но привыкай и самому тоже не плошать. Всяко еще, может, придется, надо и о деле каком подумать. Я вот гляжу на вашего брата-ученого — ручками ну просто никто ничего! В трудное время посмотришь — смешно и жалобно! Тебе бы ремесло какое-нибудь. Сироте это во как полезно. А то будешь как Фаина. Барство из нее так и прет. «Чай из морковки пить не могу!» Разыскала жасминный у Вадима… На кофе последние вещички просвистывает… К ночи ей клади горячую бутылку в постель, а ей не бутылку, ей замуж надо…

— Ну чего, чего ты болтаешь, нянька? Плетешь, плетешь… Обо мне плети, мне все равно, а его не трогай. Ну, какой он сирота? Стыда у тебя нет. Темная ты, горе мне с тобой!

— И ничего-то не темная, матушка. Какое уж тут плетенье… В темноте бы — да не в обиде…

— Ты не слушай ее, Саша. Ну, какое еще ремесло? Глупая наша нянька. Учиться надо. Приедет отец — все будет как следует.

— Утешай, утешительница, — сказала нянька и поплыла в кухню.

Вечером я услышал еще один разговор.

— Если жив Коля, — сказала нянька, — выходила бы за него.

— Да что ты, нянька! При живой-то жене!

— А какая она ему жена? Иностранная…

— Нет, ты просто сумасшедшая, нянька!

Засыпая, я думал о том, как буду ловить рыбу вместе с сыновьями Сгуриди, а потом стану капитаном.

* * *
Надвигалась поздняя осень. Дул холодный северо-восточный ветер кинбурн, как называли его рыбаки, со стороны Кинбурнской косы. Море кипело под обрывами. Мы ели пшенную кашу и пили жасминный чай. Фаина Аванесовна кутала меня в теплый платок, и я не спорил: некого было стесняться. Сама она, когда приходила с работы, надевала розовый стеганый халат, жаловалась:

— Притомилась я, нянька.

— А ты не усердствуй, — говорила нянька, — работай как все.

Розовый шелк сверкал при огоньке коптилки. У Фаины Аванесовны было открытое лицо, едва приметные усики, коричневые, как осенние листья, глаза. Бархатистая, как персик, кожа выдавала армянскую примесь в крови. Волосы при нашем мерцавшем свете отливали синью. Двигалась она легко. «Похудела с голодухи, — говорила она, радуясь. — Нет худа без добра».

— Мой милый мальчик, — говорила она, когда видела, что я думаю об отце, — я тоже верю, что он вернется, — и гладила меня по голове маленькой, огрубевшей от домашней работы рукой.

* * *
Мы сидели вечером за столом, и кто-то постучал в дверь. Тихо и аккуратно.

Никто не услышал стука, я первый услышал. Мне что-то померещилось в нем. Какой-то приветливый, знакомый звук.

Я выбежал в переднюю, отворил.

На пороге стоял солдат. Я не узнал его, посторонился.

Это был отец. И я кинулся к нему на грудь, на шинель, мокрую от холодного дождя.

* * *
…За окном шел косой, стремительный дождь с ветром.

— Бог мой, как у вас тут хорошо, покойно, тепло, — сказал отец. — И Саша геройски добрался. Это все так странно, что я просто не понимаю, как все это могло случиться и закончиться так благополучно… Даже слишком хорошо. Помните, Фаина, Поликратов перстень? Страшно немного. Впрочем, старомодные глупости…

Мы зажгли старинные витые свечи в канделябрах. Нянька бегала из кухни в столовую, и удивительные пудинги из манной крупы, поджаренное сало с луком благоухали на все комнаты.

Отец был в красноармейской форме. В передней висел его шлем с большой красной звездой.

Я сел рядом, взял его за руку и спросил, как же ему удалось бежать.

— Видишь ли, Саша… Они довольно долго переезжали с места на место. Грабили, пьянствовали, убивали. И я на все это должен был смотреть. Я был пленный. В тихий вечер мое начальство доставало из чемодана речи Юлия Цезаря, мы вдвоем разбирали латинский текст и восторгались его красотами. Нас отрезали от Днестра части Красной Армии. Но капитан решил прорваться и, подобно Цезарю, перейти свой Рубикон. Часть банды переправилась через Днестр в Румынию, часть попала в плен, и я в том числе. Ценитель Юлия Цезаря, мой непосредственный начальник и покровитель, застрелился… Ты, наверно, помнишь солдата с круглой бородой? Его расстреляли. Мое заступничество не помогло… В Красную Армию вступил я добровольцем. После всего, что я пережил в банде и что ты видел краешком глаза, я считал это своим долгом. А сейчас конец войнам, общая демобилизация. И я снова гражданский человек, лесной инженер. Пора, пора возвращаться к своему делу… В одном отношении Владимир Игнатьевич был прав: путешествие к морю закалило меня, сделало крепче, что ли, и, вероятно, умней.

— Вы действительно очень переменились с нашей последней встречи, и вы мне нравитесь такой, как сейчас, гораздо больше, — сказала Фаина Аванесовна.

— Да, да! Но ведь наша последняя встреча была так давно. В совсем другом мире. Еще Саши не было на свете. В мертвом, добропорядочном и, как мне сегодня видится, враждебном мире. Этот добропорядочный мир проявил себя не с лучшей стороны, Фаина. Как все, как большинство, я, не задумываясь, пользовался преимуществами, которые дарили мне мое образование и положение… Мне нравится взгляд Ленина на главные проблемы. Мне нравится гуманизм нашей революции! Она не жестока, она никому особенно настойчиво не напоминает о старых грехах. Она не мстительна, она именно гуманистична. И я испытываю даже гордость оттого, что теперь вправе сказать, что хоть и недолго, но служил в Красной Армии.

Отец обдернул гимнастерку.

— В ней я тоже увидел много хорошего, и прежде всего — величайший демократизм. Я думаю — он и побеждал. Когда в Красной Армии установилась дисциплина, это оказалась самая прекрасная дисциплина: она была сознательной.

— Хорошо, Коля. К вопросу о дисциплине в армии мы еще вернемся. А сейчас надо переодеться. Наденьте костюм Вадима. Ну, сделайте это, пожалуйста, я вас очень прошу.

Отец пожал плечами. Потом сказал что-то о тирании женщин, которая сильнее всех тираний в мире, и отправился переодеваться.

Он вышел в черном костюме, в белой рубашке, и белом галстуке. Костюм был очень широк, но стоило ли обращать на это внимание!

— Вот теперь я как будто снова после выпускных экзаменов, — сказал отец.

— Нянька, может, ты спрятала чего-нибудь? Ты же мастерица припрятать.

— Для втирания только, — пробасила нянька. — Я туда перцу насыпала.

— С перцем это даже лучше, — сказал папа.

Как я был счастлив в тот вечер! Таких вечеров, вероятно, немного в жизни человека, и они навсегда остаются в памяти. Они живут со всеми своими подробностями. И для меня в тот вечер особенно торжественно в пустом голодающем городе, где не было ни воды, ни света, мерцали голубым и желтым пламенем свечи.

Я видел призрачный их отблеск и в темных с золотом глазах Фаины Аванесовны. Но в этом празднике для нее была печаль. Наверно, не был свободен от нее и отец. Сейчас предполагаю, что встреча с Фаиной Аванесовной, даже после любезного приглашения, была для него далеко не легкой. Но в человеческих отношениях появляются иной раз удивительная откровенность и прямота. Мы жили в тот вечер среди утихающей бури. Не все понимали ее живительную силу. Но она учила правде и прямоте. Просто потому, что в отношениях людей, доброжелательных и любящих друг друга, в такое время не остается места для умолчания, для женского лукавства, для мужской фанаберии. Время бурь — время искренности, прямоты с врагом и заботливости о друге.

Отец разыскал на полках книжку Блока с циклом о Фаине и читал, покашливая от смущения, первое стихотворение:

Вот явилась. Заслонила
Всех нарядных, всех подруг,
И душа моя вступила
В предназначенный ей круг.
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
Как за темною вуалью
Мне на миг открылась даль…
Как над белой, снежной далью
Пала темная вуаль…
По-моему, он не очень хорошо читал, недостаточно выразительно, как говорили у нас в школе, чуть напевая. Но им двоим это нравилось и было приятно.

— Помните, как вы играли на гитаре? — сказал отец. — У вас сохранилась гитара, Фаина?

— Сколько времени вы мне будете говорить «вы»? Не пора ли перейти на «ты» после пятнадцати лет знакомства? Поищи гитару, нянька.

Нянька принесла гитару.

— В чулан ее засунула, а мне ищи…

Она собрала посуду и ушла к себе.

— Что тебе спеть?

— Что хочешь, — сказал отец, глядя на Фаину Аванесовну. — Что-нибудь из того, что ты пела в студенческие годы. Помнишь?

— Перезабыла я все, Коля. Ну, хочешь, про ямщика, который умирал в степи?

Меня всегда волновала гитара. Ее глухой бархатный голос. У Фаины Аванесовны голос тоже был бархатный и мягкий. Она пела грустные песни, от которых хочется плакать.

Отец слушал и смотрел на нее ласково, с тем сочувствием, которое всегда появлялось в его глазах, когда он смотрел на людей, которым не легко на душе.

— Ты еще такая молодая, все у тебя впереди, все обойдется, — сказал отец.

* * *
Я тихонько ушел, чтобы не мешать, на свой диван в комнату капитана, к парусам яхт, светившимся в темноте.

Утром я проснулся оттого, что на мое плечо легла рука отца.

— Ведь мы с тобой хотели вдвоем поглядеть на море. Ничего, что такой серенький денек. Пошли!..

И мы пошли к морю, и по дороге я старался рассказать отцу о всем новом, что я теперь знаю, и прежде всего о людях, о бандуристе, о рыбаках, о греческой свадьбе, о сандалиях бабушки Аши, о Нюре и под конец о Соколке.

Отец не мешал мне. Он слушал, как мне казалось, с большим интересом. Я не умел рассказать подробно и обстоятельно, только отдельными черточками, за которыми я видел так много. Но он тоже видел много. Он отлично все видел, словно это происходило при нем.

— Я постараюсь поблагодарить и Сгуриди и что-нибудь сделать для Нюры. Но ведь невозможно отблагодарить людей просто за то, что они хорошие.

Мы прошли к лестнице. Она чудесно висела над морем, над портом, над далью.

Порт был пуст, тих, мертв. Ни одно суденышко не пахало его осеннюю серую воду.

— Мне очень нравится эта тишина. Послушай, как она звучит, Саша. Немного как сон? Но скоро, скоро все начнет просыпаться!

От лестницы мы прошли к пляжу, на котором я спал недавно. Он был пуст. Зеленые крутые волны, все в пятнах пены, с высоким гребнем, одна за другой ласкали, утюжили берег. Песчаный берег у воды был гладок, как зеркало. Быстро и низко над морем ветер нес и швырял осенние мохнатые облака. Только одна лодочка вдали стремительно неслась к порту. Белый ее парус светился в облаках. Может быть, это была Васина лодка? У нее был такой же парус.

— Вот мы и совершили путешествие в Одессу, и ты познакомился с Фаиной Аванесовной. Она тебе нравится?

— Да, — сказал я, — она мне нравится. Она добрая и красивая… Но мама мне нравится больше.

Отец поискал несколько камней на берегу и стал бросать их как можно дальше в море. Они прыгали по волнам и исчезали.

— Я теперь тоже умею, — сказал я.

— Может быть, она вернется, — помолчав, сказал отец. — Может быть, она все же вернется…

Через неделю мы распрощались с гостеприимным домом Фаины Аванесовны. Мы уехали домой. Потом еще долго из Одессы отцу приходили письма, и он старательно отвечал.

ВОТ И КОНЧАЕТСЯ ДЕТСТВО

В январскую стужу

Днем заехал объездчик Семен и сообщил печальную весть.

Лошадь его запарилась от горячего бега, и Семен водил ее под уздцы по двору. К седлу был приторочен мешок с мукой, который он вез из Барвинки.

Остудив коня и привязав его к забору, он вошел в дом и, не снимая рыжего бараньего кожуха, закурил гвоздик. Грея руки у открытой печи, стоял молча и задумчиво.

У Нюньки третьи сутки был жар. Вчера Иван Александрович привозил фельдшера из Барвинки. Фельдшер прописал лекарство, и надо было за ним отправляться на станцию. А тут разыгрывалась метель. Выедешь в чистое поле — заблудишься.

Поговорив с Семеном, отец неожиданно принял решение уехать в город вместе со мной. Он долго ходил по скрипучим половицам, хмурился. Его тянуло к людям. В городе можно все узнать подробнее. Среди людей всегда легче.

Пока мы собирались, Малаша все приговаривала: «Ах, горе-то какое! Давно ли к жизни стали прилаживаться…» Поставила на стол картошку, простоквашу, больной Нюньке натолкла картошки в тарелку. Ели молча и гости и хозяева. Иван Александрович достал было с полки графинчик, но под Малашиным осуждающим взглядом стушевался.

Я простился с Малашей, с Нюнькой и Стасем, Иван Александрович запряг Бурана, Семен попрощался у ворот, повернул в лес, и мы разъехались.

Было холодно, снег летел сухой, колкий. Я полулежал в задке саней с отцом. И отец говорил потихоньку, спрятав нос в шубу, то ли мне, то ли сам с собой. И в этой разорванной речи слышались мысли о бренности, о том, что упущенного не вернешь. Вот было желание написать Ленину про заброшенность наших лесов, про вырубки без посадок. Ведь если годами так хозяйничать, с нашей и наших потомков помощью обезлесим землю, высушим реки… И вот хотелось написать Ленину, как спастись от этой напасти, но не довелось. А теперь уже поздно.

Иван Александрович сидел впереди на соломе, съежившись, завернувшись потеплее в тулуп, прислушивался к словам отца и старался припомнить то немногое, что слыхал о Ленине. Снег хлестал ему в лицо. Иван Александрович вернулся в лес с немецкого фронта и в гражданской по ранению уже не воевал. «Получил отпуск, — как он говорил, — к Малаше в хозяйство». Из солдатской службы вынес он одобрение ленинскому миру и ленинскому решению о земле, переданной крестьянам, и это сделало его навсегда единомышленником Ленина. Он и сам так думал о земле и мечтал, чтобы ей по справедливости перейти в хозяйские руки. Он и в партию вступил. Но из-за жизни в лесу оторвался, как уже в то время начали говорить, «за недосугом» перестал платить членские взносы и выбыл. Об этом он иногда жалел, но не особенно, поскольку в его прямом деле не было ему от того никакого неудобства.

Все в жизни теперь после революции и победного окончания гражданской было правильно, даже новая экономическая политика, поскольку надо было вернуться хоть к некоторому изобилию. И ему казалось, что все идет хорошо и шло бы совсем хорошо, если бы не голодуха последних лет.

Снег стал лететь густыми склеенными хлопьями, повлажнел. Ветер шумно несся по вершинам сосен, гудел среди стволов, как в трубах органа, плакал. Иван Александрович нахлестывал Бурана, словно боялся опоздать.

Я знал, что на душе у отца нехорошо и что нехорошо Ивану Александровичу. Я прислушивался к снежной завирухе, казалось, она метет по всей земле.

К станции доехали мы уже глубоким вечером. В поселке не горели огни.

Увидав человека с железнодорожным фонарем, в башлыке, в солдатской шинели, Иван Александрович крикнул:

— Дядя Тарас, чего это со светом?

— Потухло, — сказал дядя Тарас, — обычное дело по нынешним временам.

— Вот некстати, — пробурчал Иван Александрович. — Ну как, может, в аптеку для начала проедем?

Я увязался за ним. Аптекарь долго развешивал порошки и, вздохнув, сказал:

— Что дочка больна — ничего, пройдет… А вот Ленин… Слыхали, Иван Александрович?

— Да, такие дела, — сказал Иван Александрович.

Выйдя из аптеки, он сказал:

— Однако с морозу требуется согреться.

— Пускай по-вашему, — согласился отец, — а то вагоны, наверное, не топят.

Кум тетки Гапы из Барвинки на станции открыл буфет.

— Ишь, в капиталисты записался, — сказал Иван Александрович с презрительным снисхожденьем к слабости человеческой.

В буфете было холодно и темно. Окно залепила метель, в вьюшке кафельной печи подвывал ветер. Одна свеча на стойке сияла на весь буфетный зал.

Мы сели за ледяной мраморный столик. Подошла женщина в расстегнутой шубейке и платке. Узнав отца и Ивана Александровича, принесла свечку и, чиркнув отсыревшим серничком, засветила ее.

— Слыхали? — сказала она с жадным любопытством. — Как же теперь-то будет?..

Через минуту перед нами стояла еда и горячий чай.

— Очень меня эта весть поразила, Иван Александрович, — сказал отец. — Знал я, что он болеет и вроде даже в последнее время не участвует в делах… И вот год собирался написать о трудностях с посевом леса, о вырубках… Другому, видимо, придется писать.

Отец отодвинул тарелку:

— Ты посиди, Иван Александрович. На телеграф зайду, там, наверно, знают поточнее.

Я пошел с отцом. По перрону ветер клубил снег и позванивал в колокол. Отец оторвал примерзшую дверь, зазвенел колокольчик, и мы вошли на почту. У окошка сидел телеграфист,положив голову на руки; когда мы вошли, он поднял глаза, и я понял, что он не спал, а о чем-то думал. Телеграфист посмотрел на отца и вдруг сказал:

— Да, горе-то какое, чем его поправишь? У меня столько людей спрашивают! Цельный день. Завтра будет в газетах.

— Значит, все верно?

— Верно, верно, — кивнул телеграфист, словно упрекая кого-то. — Сегодня весь день колокольчик на двери так и звенит. До вас мукомол Пенкин приезжал, верст за сорок. Ему, видите ли, тоже удостовериться надо.

Вокруг Ивана Александровича, когда мы вернулись, сидели и стояли люди. И среди них я увидел плотно сколоченную фигуру Семена. Меня поразило, что он на станции. Оказывается, решил вернуться с полдороги, в лесу ведь ни о чем не узнаешь. Семен был мрачен, его низенький лоб прорезали тяжелые поперечные морщины. Лицо горело от ветра и снега.

— Вот приехал… — сказал он жестко, — тебя, инженер, хочу спросить: как понимаешь — сам он умер или там кто-нибудь, а?

— Что с тобой, Семен? — досадливо сказал отец, негодуя на человеческую темноту. — Как только мысль такая придет в такую ночь! Как не стыдно!

— Тебе, инженер, по интеллигентности, может, стыдно, а мне нет! — Семен сердито дернулся, утер мокрый лоб грязным рукавом.

Постепенно слова вокруг смешались в глухой теплый гул. За окнами лязгали сцепления вагонов.

— Чемодан не забудьте! — крикнул кто-то сзади.

— Малаше спасибо, — сказал отец, прощаясь с Иваном Александровичем.

* * *
…И вот качается вагон. Мы с отцом у окна. В купе никого, холодно. Горит в фонаре над дверью робкая свеча, и проводник ворчит:

— Разве ж це стеариновые?.. Слышали известие? Все мне сдается, что я его в своем вагоне однажды возил…

Отец запахнул меня в свою шубу. А за окном тьма, снег. Лес подходит близко, и тогда в вагоне темнеет, а потом открывается равнина и в серебряной дымке катится луна.

— Ты погляди, глушь-то какая! Бескрайняя… Вспомни Семена и его подозрительность… Малолюдство в этих лесных местах и темнота, темнота, безграмотность, избяная Русь, соломой крытая!.. Как он много обещал, если бы ты мог понять! И кому это теперь под силу выполнить?.. Партии. Она осталась… Так ведь без него…

Отец разговаривает то ли сам с собой, то ли мне рассказывает. Робкая свеча в фонаре догорает и гаснет…

Домой мы возвратились еще затемно. В городе мело, висели траурные флаги. В белесом сумраке утро не хотело развиднеться.

В доме гулял мороз: Феня уехала в деревню. Мы зажгли во всех комнатах свет, ослепительный после многих дней зимней лесной темноты. Отец сразу принялся топить, я щепать лучину.

Вдруг оглушительно задергался язычок телефонного звонка. Отец бросился к трубке.

— А я только что к тебе собирался, но решил — рано. Приезжай. Сразу же… В такую ночь одному… Да ведь уже и не ночь…

Владимир Игнатьевич приехал — еще не закипел самовар. Вылез из шубы, затем снова залез в нее.

— На улице метель, глаз выколи, едва извозчика нашел, — Владимир Игнатьевич положил руку мне на плечо и рассеянно сказал свое обычное: — Изволите подрастать, молодой человек.

— Пока в поезде ехал, все вспоминал твою швейцарскую встречу… — сказал отец, — Вот это не судьба — и тебе и мне…

У Владимира Игнатьевича была на душе одна заветная встреча, как он предполагал — с Лениным. Во время поездки в Цюрих. Я ее помню с его слов.

* * *
…На остановке его спутник вышел на минутку (поезда там очень недолго стоят) и вернулся с газетами. «Я посмотрел, — рассказывал Владимир Игнатьевич, — французские, немецкие и наши». Сел, раскрыл газету — и словно исчез за ней.

Читал он как-то особенно быстро, — перелистает, положит на колени, возьмется за другую.

Поезд остановился во Фрибуре.

— Посмотрите, река какая, а вон собор вдали… — Сосед вдруг улыбнулся удивительно приветливо. — Сразу приметил, что вы из России. Кем будете по специальности?

— Врач.

— И далеко?

— В Цюрих.

— Здесь летом много соотечественников, — сосед снова принялся за чтение. — Да, здесь хорошее лето, — сказал он, откладывая газету, — прохладно, горные озера. Но я, знаете ли, на Волге лето больше люблю. Вы на Волге живали? Ну вот там — жара подчас мучительнейшая, но мне очень нравится, очень по душе… Как у вас в Петербурге? Снова бастуют?

Это был тысяча девятьсот тринадцатый год.

Может быть, и завязался бы разговор, но я сказал дурацкую, непростительную фразу. Я сказал:

— Это, знаете ли, не по моей части. — И глупейшим образом улыбнулся. Дело в том, что нас предупреждали о разговорах на железных дорогах и переодетых шпиках.

— Чистый медик? Никаких других интересов? Вот она, знаменательнейшая черта многих специалистов. А когда придет минута и вас спросят, с кем вы, что же вы ответите? Я — чистый медик?

Сосед горячо сказал эти слова и, может быть пожалев о них, решительно отгородился газетой. Упорно читал до самого Берна, а там на перроне какой-то человек постучал ему в окно, они улыбнулись друг другу, сосед подхватил чемоданчик и вышел, забыв обо мне».

* * *
Владимир Игнатьевич не раз возвращался к этой истории.

Уже после февральской революции он поехал в Петроград и, когда вернулся, — при первой же встрече рассказал:

— Это, разумеется, он — и рост, и фигура, и бородка. Я не так уж далеко стоял, он говорил с балкона второго этажа. Манера — ну как бы это сказать? — прямая, открытая, очень простая. Немножко по-интеллигентски грассирует, ну такой же, как тогда в Швейцарии… Хотелось мне подняться в этот дом и сказать: помните в поезде, между Фрибуром и Берном, чистого доктора, дурака? И тут завязался бы разговор… Но храбрости не хватило. А с чем, собственно, идти? Ехали вместе в поезде? Ну и что особенного, сударь мой? — Владимир Игнатьевич развел руками. — То-то.

— Я о нем еще в студенческие годы слыхал, — сказал отец, занятый мыслями о матери. Сможет ли она приехать из Кракова? Быть может, он никогда не увидит ее больше — и тот липовый лес в Малике около Мушин, где они были счастливы одно лето.

— Что слышно о Польше? Писем все нет и нет…

— Следовало того ожидать, — сердито сказал Владимир Игнатьевич. — Ведь писала из милости, по великим праздникам, а то и в праздники помалкивала. Красивых женщин надо убивать, — сказал он полушутливо свою излюбленную фразу и вернулся к петроградским событиям.

И я снова услышал о соседе по дороге в Берн. Имя его ко мне возвращалось и возвращалось. О нем говорил теперь весь мир. Оно пришло с Брестским договором.

Он хотел мира, а все почему-то хотели воевать. Вся «власть», как сказал отец. Я не знал в точности, был ли я за войну или против, а война все тянулась и тянулась. «Так, наверно, войны превращаются в столетние», — думал я, испытывая невольный страх. В войну, как говорил наш дворник, жрать совершенно нечего, остается класть зубы на полку.

— Ну вот, теперь нас возьмут голыми руками, — почему-то сказал «Дяденька скучно», появившийся как-то вечером за нашим столом.

— Людям сеять время, — сказала Феня, — нехай она сгорит, война.

Не знаю почему, но тут я стал заодно с Феней. И тот, кто ехал в Берн рядом с Владимиром Игнатьевичем и говорил с балкона, — он против войны и подписал мир.

Так постепенно дорожный спутник Владимира Игнатьевича приобретал живые черты.

* * *
…Понемногу за окном расступалась утренняя мгла. Снова падал тяжелыми хлопьями снег, словно стараясь спрятать под свою белую шубу всю человеческую боль…

Владимир Игнатьевич, задумавшись, смотрел в пламя печи, потом помешал угли и, заглядывая отцу в глаза, сказал:

— Вот и пришла минута, когда с нас спросится, с каждого из нас. Кто вы? Чистые медики? Чистые лесоводы? Чистые инженеры? И он тогда в поезде именно об этом сказал… Может быть, это глупо сравнивать, но, оглядываясь на такой титанический, хотя и преждевременно оборванный путь, невольно спрашиваешь себя: а что сделал ты? Завершенная человеческая жизнь вдруг предстает в своей законченности, и ты можешь сравнить с ней свою. Пусть у тебя меньше возможностей к свершению, — но отдавай их сполна. Пусть у тебя всего одна луковица, — ты и ее отдай. Помнишь, как это сказано у Достоевского… А вот я лечу, оперирую и сил, кажется, не жалею, но иногда оглянешься — заедает рутина, примирение с ошибками, с неудачами. А ведь только один день после революции прошел! И это при том, что мы ведь с тобой — за справедливое, за новое. Мы ведь в студентах тоже потихоньку первый том «Капитала» читали…

Владимир Игнатьевич тяжелыми, усталыми шагами походил по комнате и снова вернулся к своим стремительным и грустным мыслям, но его перебил отец.

— Ты говоришь о примере свершенной жизни, гениальной и неповторимой. Она — действительно вечная живая сила. А я думаю о незавершенности начатого дела. Все в стране перевернулось, так много зерен брошено в землю. Но как им дальше расти? Мы с тобой видели начало посева, а жатва — ох как еще далеко!.. Сбегай за газетой, Саша.

Я выбежал на мороз, под густой беззвучный снег. От улицы, от заснеженных зимних каштанов, от замутненного колючего воздуха веяло грустью ненастного утра. На углу весь белый от снега старик продавал «Экстренный бюллетень» газеты «Пролетарская правда» в черной траурной рамке. На нем значилась цена: «500 рублей совзнаками». Сообщение о кончине было подписано доктором Обухом, профессорами Форстером и Гетье и наркомздравом Семашко.

— О Форстере слыхал, талантливый врач. И с Семашкой встречался, очень серьезный, деловой человек, — сказал Владимир Игнатьевич, прочитав бюллетень. — Ну вот, теперь мы все знаем, пора и в больницу. После работы заезжай ко мне. В такие часы вместе легче.

Вечером я перебирал вырезки и фотографии у отца на полке и нашел снимок Ленина.

Ступеньки где-то позади сцены, не очень светло, как обычно за кулисами. Идет Третий конгресс Коминтерна. Ленин сидит на ступеньках, поджав ногу. Он занят своей мыслью, глубоко ушел в нее и на какое-то время обо всем забыл. У колена папочка, лист бумаги, в руке вечное перо или вечный карандаш. Он пишет и будто прислушивается к мысли, которая стремительно и свободно рождается в его сознании. Этот снимок я много раз потом видел, и сотни миллионов людей знают его.

Меня тогда поразила удивительная естественность снимка и равнодушие Ленина к тому, как он выглядит со стороны. Он был — сама мысль, само устремление к мысли.

Много позже я видел еще несколько фотографий. Среди них была фотография — Ленин и Мария Ильинична. Они идут на заседание Всероссийского съезда Советов. Июль 1918 года. Солнечно и жарко. Стена. Афиша о вечере Шаляпина. Длинная лестница лежит у стены, прислонилась к ней. В снимок вошел задок автомобиля с запасным колесом и парусиновым верхом.

Мария Ильинична — в белой блузе. На груди цепочка от часов или очков. На черной шляпе с полями — белый летний бант. В руке сумочка. Ленин в светлой фуражке, черный костюм, черный галстук, стремительный шаг. Стена с афишей и лестницей своей величайшей обыденностью придавали облику Ленина простоту, домашность. Особенно поразительна лестница. Нет, обычно люди, управлявшие величайшей в мире страной, так не снимались. Конечно, это был случайный снимок. Но не случайно, что сохранились именно такие. Ленин такой же и на портретах. Все эти снимки как бы провозглашают отвращение к парадности: они говорят о скромности, о равнодушии к форме и, может быть, самое главное — о величайшем демократизме.

На полке отца я нашел и маленькую книжку рисунков с Ленина. Их рисовал с натуры художник Альтман.

Лобастый Ленин звонит по телефону, записывает, слушает, разговаривает с посетителями. Стремительные наброски. Ленин схвачен в них в какой-то своей задористости, ершистости — великий и вместе с тем такой простой.

Студентом я побывал в его комнатке в Смольном. Она особенно трогательна своей тишайшей чистотой и благородной скромностью, даже бедностью. Но ведь бедной, разоренной была тогда и вся Россия. Ничто в мире, кроме сути дела, кроме борьбы за новое, кроме того посева, который он вел на огромных пространствах в душах людей, восстанавливая социальную справедливость, его не могло ни отвлечь, ни увлечь в сторону. Какая узкая и короткая железная кровать и какой почти детский неприметный столик, за которым он работал! А два кресла в белых чехлах! На картинах они величественны, комната кажется огромной и бесконечной. Но это воображение художника. В действительности — это маленькие кресла и маленький стол и стоят они в тесной комнате в Смольном. Да, эта комната Ленина — всемирный и на вечные времена урок скромности и простоты. Этот человек был поглощен интересами миллионов и, как гений, равнодушен ко всему, что касалось лично его.

— Ты что тут искал? — спросил отец, когда вернулся под вечер. Он взял фотографию и книжку рисунков и тоже стал пристально разглядывать. — Какое редчайшее обаяние!.. Ты старых газет здесь не видал?

Отец поискал на полке, достал пожелтевший прошлогодний номер «Правды» и углубился в чтение статьи — последней статьи Ленина «Лучше меньше, да лучше».

Я зажег электричество, потому что рано стемнело. Отец все читал, сосредоточенно и задумчиво, склонившись над газетой, потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Удивительная работа, сколько мыслей! Какая откровенность и прямота! Ну что ж, видимо, огромная наша Русь, избяная, кондовая, полуграмотная, пересядет с мужицкой обнищалой лошаденки на лошадь машинной индустрии… И мы с тобой, Саша, как только запоет в ручейках весна, поедем сеять лес по его, ленинским, заветам!.. Довольно рубили.

Вечером ко мне зашел Коля Боженко. Он был такой, словно собрался в дальнюю дорогу. Аккуратно перетянут по кожуху ремнем, в сапогах и солдатской папахе. Мы спустились вниз.

— Я сейчас на траурном митинге был… Слушай, у меня есть мыслишка податься в Москву. — Он посмотрел на меня, ища сочувствия. — Поучиться, а потом проводить электричество по всей России… Про электрификацию слыхал? Поехали?

…Я пошел к Боженкам. Мать Коли, Матрена Павловна, как мы ее звали — тетя Мотя, поставила передо мной хлеб, чай и сахар. Она теперь работала у нэпмана в пекарне.

Мы сидели с Колей в уголке, шепотом обсуждали будущее московское житье.

— А что батя говорит? — спросила тетя Мотя. — Кто вместо Ленина теперь будет?

Никто этого тогда еще не знал.

Тетя Мотя отошла к полке с посудой и стала мыть чашки.

Когда я вернулся домой, отец и Владимир Игнатьевич, усевшись на диване потеснее, толковали задушевно, как я с Колькой.

— Меня чертовски занимает, Володя: кто будет вместо него? Сколько тут необходимо качеств человеческих — вдохновения, воли, доброты…

— Милый, — сказал Владимир Игнатьевич, — ты же почитывал Маркса, ты же знаешь: история совершается по строжайшим законам общественного развития, но человека на гребень даже самой высокой волны может поставить одна из многих тысяч случайностей, а их, увы, не так-то легко предвидеть. В этом, друг мой, та самая диалектика истории, в которой мы не такие уж доки.

Ночью я видел необъятные просторы избяной России в высоких и пышных снегах. И яркие огни, как свечи на елке, зажигались то здесь, то там в черной дали. И я знал — это Коля Боженко идет со своими приятелями. И Нюнька выздоровела в домике лесника — ведь загоравшиеся огоньки обладали удивительной врачующей силой! Нюнька стояла на порожке, занесенном метелью, и, веселая, смотрела в лесную тьму, а в лесу все загорались и загорались огни.

Первая страница отрочества. Нинка

Однажды мы встретились с Колей у школы, и он, как всегда, ленивым тоном сказал:

— Слушай, зайдем, тут недалеко, до одного часового мастера. Возьму матери будильник из ремонта.

Мастер, седеющий человек с трубочкой в глазу, рассматривал внутренность карманных часов. А вокруг стучало и позванивало время.

Я хорошо знал этот размеренный шум. Он обладал удивительной способностью: когда я чем-либо занимался, он не был слышен. Но как только утихал наш дом, а главное, я терял вкус к занятиям, — вдруг становился пронзительным мерный ход часов. У наших часов был мелодичный, серебристый ход, спокойный и ласковый. Но стоило ему завладеть моим вниманием, как он одолевал меня мучительным однообразием.

И много позже, когда я слышал бег времени, ожидая товарища или часа, когда мне предстояло куда-нибудь отправиться, поначалу этот даже приятный бег преображался. Просто невозможно было не прислушиваться к движению соскальзывавших с маятника секунд. Особенно в постели, когда я говорил матери, отцу или Фене, что я еще не хочу спать, что я бы еще с удовольствием почитал, а меня укладывают, мне был отвратителен отсчитывающий секунды ход часов.

Я объявлял ему войну. Я старался думать о чем-нибудь важном для меня, о школьных делах, о последней книге, о сказках, которые я не забывал и легко рисовал в памяти своей, особенно любимые сказки Андерсена.

Но ничто в конце концов не спасало от медлительного хода времени, и я засыпал.

А утром, удивительное дело, проснувшись и сев в постели, я не слышал часов. Может быть, утром они стучали шепотом? Кто знает. Может быть, солнечный свет — живительная сила жизни — уничтожал бег времени, заставляя меня о нем забыть?

И я забывал о нем.

Но в мастерской, где одновременно стучал десяток маятников, ход времени словно заставил умолкнуть в мире все живые звуки. И к тому же в мастерской не было солнца, в ней было сумрачно.

Мы ждали.

Часовщик близоруко поискал на висевшей перед ним полочке будильник. Его там не было.

— Ах, негодяйка! Нинка! — закричал часовщик, и я удивился громовым раскатам голоса тщедушного человека.

Из-за занавески, когда-то красной, а теперь землисто-рыжей, выскочила Нинка и остановилась в полутьме. У нее была пышная шапка черных непослушных кудрявых волос, падавших на лоб. В полумраке ослепительно сверкнули ее зубы. Немного выше меня ростом, она вытянулась в сумраке своего жилья, как растение в темноте. Из уроков естествознания мне было известно, что в темноте растения растут быстрее, без света их побеги становятся хилыми и причудливыми. Но ничего хилого не было в этом создании, жившем рядом с мастерской.

— Куда ты сунула будильник? Дай его этим молодым людям.

Часовщик нам льстил, называя «молодыми людьми». Слова его звучали музыкой в моих ушах. Может быть, мы никогда бы не познакомились с Нинкой, если бы она не позвала нас за красный полог.

Зачем она позвала нас в это плохо приспособленное для жизни жилье, темное, тесное, с кроватями у стен и столом под висячей лампой? На одной из постелей молча дрались два мальчика, а две девочки, не обращая на них внимания, тщательно мыли в глубокой тарелке целлулоидную куклу без руки.

— Мои братья и сестры, — сказала Нина и, нагнувшись, достала с полки будильник. Из темноты снизу вверх на меня сверкнули ее глаза.

Мы ушли с Колей Боженкой. Он все мне толковал, что мать трижды опоздала из-за будильника, который безбожно врал, но я плохо слушал его: перед глазами мерцало сумрачным полусветом Нинкино жилье.

Какая сила привязала меня к этой мастерской?

Дня через три я спросил Колю, не надо ли его еще раз проводить к часовщику.

— А зачем? — пожал он плечами.

Назло все часы в нашем доме шли исправно. Свой будильник отец ставил у дивана, на котором спал. Будильник не опаздывал и не торопился. Все часы в доме шли превосходно, а у меня еще не было собственных часов.

Тогда я уронил будильник отца, предложил свои услуги и на другой день, мучительно волнуясь, отправился к часовщику. Он все так же сидел с трубочкой в глазу.

— Не роняй часы на пол, — сказал он и строго посмотрел на меня.

На этот раз никто не вышел из-за полога, но я услышал голос, рассказывающий о Красной Шапочке.

— К кому ты идешь, Красная Шапочка?

Я знал, к кому она идет, и все же с волнением слушал.

В тот день я не дождался Нинки, но, забегая вперед в повествовании, должен сказать, что не прошло и года, как она мгновенно появлялась, стоило мне только открыть дверь. И мы незаметно уходили.

Мы наслаждались в тот год нашей волнующей жизнью. Мы носили сандалии на деревянной подошве, эти деревянные котурны отбивали каждый наш шаг. Это была на юге самая модная обувь тех лет, и нам она казалась красивой.

Было лето, я бродил с Ниной по откосам у Печерской лавры, где тогда не было асфальтированных дорожек, но внизу так же привольно струился Днепр.

Мы шли, чуть касаясь рука руки, и это поначалу было пределом моих мечтаний. Мы смущались и тянулись друг к другу, и я старался вести умные разговоры.

Не уверен, что Нинка все слышала, потому что над самым обрывом, в траве, где мы сидели, кузнечики оглушительно трещали свои походные солдатские песни, летали ослепительные, с крылышками из прозрачного газа стрекозы, густо пахла полынь, такая жирная и седая, что невольно напоминала о еде, а нам все время в то лето хотелось есть.

Но я всего этого почти не видел и ощущал только солнечный жар и яростный свет, в котором для меня существовало только лицо Нины. Ее лицо, и длинные руки, искусанные комарами, шоколадные от загара, темные руки, и светлые ладони, и темные пальцы. И мне так хотелось найти повод, чтобы притронуться к ним. Но я становился безмерно диким и глупым, как только оставался наедине с Ниной.

Я искал самые сложные поводы, чтобы коснуться ее руки, выражая их множеством слов. Мне казалось, что слова — мои союзники, а они очень мне мешали.

То я говорил о пчеле, которая ее ужалит, и отдергивал за руку от акации, где, на мое счастье, пролетала пчела. Я не знал, что этим уловкам много тысяч лет и они упоминались древними поэтами Греции. Я обращал ее внимание на то, что рука ее пожелтела от цветочной пыли, и помогал ее стереть. Я был невыносим, создавая эти тяжеловесные, как немецкие спряжения, мотивировки. А они не требовались.

Нинка была так же неопытна в том, что рождалось между нами и уже преображало и холмы над Днепром, и ослепительные купола и звонницы Лавры. Она подчинялась той словесной форме отношений, которую я навязывал с отчаянной настойчивостью.

Я был активной стороной, и много лет спустя, вспоминая о Зине и о черно-кудрявой Нинке (я зову ее так, потому что так ее звали все, и отец, и братья, и для меня она так никогда и не стала Ниной, не успев приобрести никаких других оттенков для своего имени), я понял, как иногда мешают слова.

Она шла рядом, как чудо, по днепровским холмам.

И мне хотелось держать в своих руках ее руку. Но я не осмеливался. Для этого требовались все силы души. Но какая-то другая незримая сила препятствовала этому.

Недавно, перечитывая Стендаля, я нашел у него мысль: «Величайшее счастье, какое только может дать любовь, — это первое рукопожатие любимой женщины».

Мы стучали нашими деревяшками по раскаленным летним улицам Печерска. И на деньги, полученные от Фени, я покупал маленькие, черные, твердые, как железо, ириски или жареные семечки.

Мы покупали холодную воду, чем-то подкрашенную, у мальчишек, встречавшихся на нашем пути и кричавших: «Воды! Кому холодной воды?»

Мальчишки наливали в свой граненый стакан драгоценную холодную воду, и я, будто зачарованный, смотрел, как от глотков двигается шея Нинки. Читателю может показаться, что я говорю о пустяках, но, право, это иногда, может быть, самое важное в жизни.

И вот мы шли, и вдруг все получилось как-то очень просто, само собой. Я коснулся Нинкиной руки и не отдернул свою, может быть потому, что она не заметила этого прикосновения. Впрочем, она, наверно, его заметила.

Мы шли, и наши руки касались друг дружки, и я молил судьбу об одном — чтобы Нинка не обратила внимания на мою возмутительную храбрость.

Мы шли, а руки наши прикасались друг к другу, и здесь действовали те же силы притяжения магнита к железу, о которых я говорил.

Несколько позже я узнал, что Нинка, конечно, все замечала. Как часто мы ошибаемся, стараясь другим приписать наши собственные ощущения и мысли!

Много позже мне стали понятнее мои чувства и ощущения, когда лирика приоткрыла и для меня свою вечную тему. Удивительно, как долго в нашей литературе в те годы, да и в последующие, относились к ней с великим пренебрежением! Ее сбрасывали с корабля современности вместе с теми вечными чувствами, которым иные поэты, как казалось, слишком много уделяли внимания в ущерб величайшим социальным страстям. Но лирика продолжала жить, и даже самая «ужасная» — любовная лирика. Она находила себе дорогу сквозь плакаты футуристов и кубистов, сквозь железные марши Маяковского. Она ни с кем не собиралась сражаться. Она ютилась почти незаметно мудрой и светлой строкой Пушкина, тютчевской высокой и печальной мыслью. Она вдруг открывалась на революционной заре глубоко индивидуалистическими и вместе с тем отмеченными глубоким чувством природы стихами из зеленой книжечки «Сестра моя жизнь».

И хотя любовную лирику решено было сдать на склад бутафории, как вышедший из употребления реквизит, она продолжала жить, осмеянная, освистанная и в своей неприметности по-прежнему прекрасная.

* * *
Бывали вы когда-нибудь на складе декораций в оперном театре? Мне в юности случалось там бывать.

Кирпичные стены и узкие окна в вышине напоминали собор. Передо мной стояли плоские осенне-красные березы, и кусты белых и алых бумажных роз, и старые диваны времен Марии-Антуанетты, и всевозможные столы и кресла в стиле Директории, и павловский ампир, и екатерининское барокко. Слышался хрустальный перезвон люстр и всевозможных светильников, разговаривавших друг с другом на ветре, залетавшем в разбитые окна. Там висело множество тусклых и чистых зеркал, в которых отражалось мое лицо, лицо сторожа и лицо художника Киреева, искавшего на складе что-то для своих конструкций.

Меня поразили панцири из папье-маше, шлемы, алебарды, и рыцарские мечи, и бархатные флаги средневековых городов, и шелковый алый флаг Франции Робеспьера. Здесь жило дыхание всех времен и всех эпох, дыхание пыли, густо лежавшей на бумажных розах.

Киреев сказал:

— Я бы отправил весь этот хлам, всю эту рухлядь и вранье в школу, что ли, — пусть топят печи. Но меня не спрашивают, — и пожалуйста, берегите этот мусор до скончания веков.

Киреев засмеялся. Сам он был яростным проповедником конструктивного искусства.

— Не надо создавать иллюзии, — говорил Киреев, — надо создавать подлинные вещи, — вещи, свободные от фальшивого сходства с предметами реальной жизни. А если вам нужна на сцене реальная вещь, например, ночной горшок, — не задумывайтесь и берите.

Киреев казался мне тогда великим ниспровергателем всего старого и мертвого в искусстве и, разумеется, в жизни. Я проникся его верой в силу условного искусства, разрушающего мир привычных мещанских вещей и представлений. И отверг то, что больше всего уже давно любил и потом полюбил снова еще сильнее и навеки, — русскую поэзию, где так много было приверженности к природе, так много страсти и так много правды. Но в то время я стал сторонником конструктивизма, и так как я был еще совсем юным, то с легкостью принял ниспровержение старого искусства и старенькой лирической поэзии. И принял потому, что ниспровергались не только классические музы, но и старый мир.

Как язычник, ставший христианином, мой современник готов был предать огню древних богов, еще не зная, что в искусстве боги вечны — уходят и возвращаются. Прошло несколько лет, и тысячи моих современников вернули на свои полки отвергнутых богов. Все теперь стали бранить и осуждать ниспровергателей.

Но я знаю, что и в искусстве революционных лет, и в попытках создать прекрасное в самой конструкции, без украшений, было нечто замечательное и потому овладевшее моим поколением. И это ныне ниспровергнутое искусство тоже заслуживает возвращения на Олимп и доброй памяти. Да оно и возвращается.

— Какая рухлядь, какое дерьмо! — говорил Киреев, пиная дырявым ботинком розовый куст, за которым на сцене Фауст целовал Маргариту. — Нет для меня здесь ничего! Пошли, мальчик. Закрывай свое кладбище, старик!

Он говорил со сторожем, присланным из собеса, как с шекспировским гробокопателем.

Мы вышли на солнечный свет из склада бутафории, как из некрополя, где только что отражались наши лица в пыльных зеркалах.

— С этим хламом не поставить ни одной новой вещи, — решительно сказал Киреев, — идем, ты мне поможешь, я построю для спектакля, который мы ставим, замечательную двухэтажную конструкцию.

Этот разговор происходил вскоре после моей прогулки с Нинкой у Днепра.

…Мы тогда съели железные ириски, выпили у белобрысого паренька в кепке, надетой козырьком на затылок, холодной подкрашенной воды и шли к Нинкиному дому. Как я уже говорил, всю дорогу моя рука, качаясь как маятник, сама по себе незаметно дотрагивалась до руки Нинки, и это уничтожало во мне всякую способность думать о чем-либо. Так мы дошли до ее двора.

Я, кажется, еще не рассказывал о нем. С одной стороны его отделял от соседских строений дощатый забор, с другой стояли два развесистых каштана и собачья будка, в которой жил старый местный пес, забытый всеми, доставшийся новому времени от бежавшего домовладельца.

На веревке между двумя каштанами Нинка развешивала белье. Однажды она пригласила меня помочь ей, и я узнал Нинкин двор. Там мы иногда сидели на скамейке и смотрели вдаль, потому что из ее двора в разрыве между двумя брандмауэрами открывался уголок города, спускавшийся в низину к железной дороге. Белые хатки окраины, вишни и высоченные тополи шагали с холма на холм, как по огромным ступеням, сложенным титанами. По черной, в угле и мазуте, земле тянулись красные товарные составы и синие и зеленые пассажирские вагоны. Железная дорога была далеко, и вагоны издали казались не больше спичечных коробков, но мысленно я видел и почтовые рожки на дверях почтовых вагонов, и казалось, ветер из долин приносил к нам самый запах разогретого на солнце железа и угольной пыли.

Мы сидели с Нинкой на скамье, и железная дорога тянула нас и звала, и я рассказывал Нинке о путешествиях.

Темными вечерами зеленый и красный свет сигнальных огней доставал до самой скамейки. Он был как свет осенних звезд — так же тревожен.

Нинка рвалась вон из клетушки за мастерской отца. Она томилась, не понимая своего томления.

…Когда мы вернулись, во дворе Нинки, прислонив изрядных размеров фанерный лист к кирпичной стене, Киреев рисовал нечто, имеющее целью оповестить любителей театра, что в здании бывшей соловцовской драмы коллектив Мейерхольда, приехавший на гастроли из Москвы, представит спектакль «Земля дыбом». На плакате Киреева все было изображено в состоянии величайшего хаоса. Даже буквы хаотически разбежались по всему плакату, и нужно было немалое усилие для того, чтобы собрать их и расположить в естественном порядке.

Потом я видел множество таких плакатов, волновавших своей загадочностью. Но это был первый, и сердце у меня забилось. Он явился тогда для меня олицетворением революционного искусства.

Все, в чем выражалось стремление революции творить новое, было для меня прекрасно. В тот день я проникся к Кирееву особенным уважением.

О Кирееве было известно, что он учился в Академии художеств, отверг ее мертвые, по словам критиков, традиции и, оставив ее стены, стал искателем нового в искусстве, не отвергнув при этом вандейковскую широкополую шляпу и длинные волосы, которые он носил со смелостью истинного художника.

Мы с Нинкой, волнуясь, долго стояли у загадочного плаката.

Через неделю Киреев, которому я приходил помогать (размешивал краски и заливал тоном гладкие поверхности), вручил мне контрамарку на мейерхольдовский спектакль; я постеснялся попросить вторую.

Мы отправились с Нинкой вдвоем с одной контрамаркой.

Она долго собиралась: расчесывала свои дикие волосы, слюнявила пальцы и проводила ими по бархатным бровям. Глаза ее светились зеленым блеском в полутьме комнаты, где ее братья и сестры стучали ложками, требуя еще пшенной каши. Деревянная оглушительная музыка гуляла по комнате.

— Нинка, дай еще!

Она пошла в черной юбке с незаметными заплатами и в белой блузке с бантом, взятой на вечер у школьной подруги. В тот день я скрепил гвоздиками половинки ее сандалий, отдал ей контрамарку, а сам полез по пожарной лестнице на галерку. Лестница поднималась рядом с балконами; летом, когда балконы держали открытыми, на них можно было легко перешагнуть и оказаться во втором ярусе или на галерке. Этой дорогой в театр пользовались все мальчишки нашего района.

Старшие передавали тайну пожарной лестницы младшим. Теперь, к сожалению, пожарную лестницу отодвинули к глухой стене.

И вот я храбро полез на галерку, не зная, что в этот день администрация объявила жестокую войну зайцам. Капельдинер подхватил меня под руку, едва я успел ступить ногой на железный пол балкона, и тут же торжественно препроводил к администратору.

В маленькой комнате, укрытой старым ковром и сиявшей ослепительным блеском канувшего в вечность мира, толпилось человек двадцать зайцев моих лет и постарше.

За столом, подобно полководцу, недвижимо стоял администратор. Он был в гимнастерке, перетянут ремнем. По обычаю тех лет на правом боку у него висела пустая кобура. Черные, стоявшие торчком блестящие волосы и маленькие усики придавали его лицу бесстрашие и решительность д’Артаньяна.

— Это что? Последний? — спросил администратор с веселым грузинским акцентом.

— Кажись, всех переловили, товарищ начальник, — с подобострастием объяснил капельдинер.

— Скажи, последний заяц, почему по лестнице лазаешь? Хочешь свалиться? Ну, положим, кто же хочет. Конечно, не хочешь. Может быть, любишь искусство? Слышите, товарищи, он любит искусство. А знаешь ли, что такое искусство? Видите, товарищи зайцы, он не знает, что такое искусство, но любит! И я, между нами, тоже не очень знаю, но тоже люблю. А папа твой где? В лесу? И не приезжает? А мамаши тоже нет? А папа твой не с бандой? Нет? Тогда получишь контрамарку. Иди, молодой товарищ, смотри революционное искусство, только не лазай по этой чертовой лестнице… Кто тут еще?

В углу сидел мальчик с ноготок в порванной рубашке, босой, патлатый, весь в веснушках, и огромными голубыми глазами рассматривал кабинет.

— Ты тоже по этой лестнице? Упадешь и, думаешь, встанешь? Неправильно думаешь.

Мальчик усмехнулся и гордо пожал узкими, как у девочки, плечами.

— Любишь искусство? Он тоже любит искусство. А что ты сегодня обедал?.. Ничего не обедал. Мать, говоришь, пошла в деревню за хлебом…

Д’Артаньян что-то написал на клочке бумаги карандашом.

— Вот тебе записка в буфет, покушай, молодой товарищ, и посмотри революционный спектакль… Напишите всем зайцам контрамарки.

На галерке я нашел Нинку, она бросилась ко мне такая веселая, лицо ее горело.

— А я думала, что тебя в милицию.

Нинка в первый раз была в театре.

* * *
Может быть, это был плохой спектакль, или, лучше сказать, очень необычный. Вероятно, плохой — совсем не то слово.

Вместо декораций зрителю, еще недавно смотревшему «Дядю Ваню» Чехова и «Синюю птицу» Метерлинка, предлагали голый кирпичный брандмауэр сцены, условные площадки, резкий свет, актеров, говоривших ораторским языком. Они создавали революционные символы, в которых отчасти отражались влияния литературы символической, не имевшей, казалось бы, ничего общего с революцией. Все это было так удивительно и непонятно, странно, так загадочно и ни на что не похоже, что для нас сливалось с революционным временем, жило его ритмом.

Мы вышли из театра растерянные. Я любил старый театр. Мне казалось, что актер, играя, передает жизнь. Здесь ее не было. Быть может, я ее не видел, не мог понять?

Но ведь это — «Земля дыбом», и в ней частица великой революционной страсти к низвержению старого, чем полнился наш мир.

— Это здорово, — сказал я себе с тем большей настойчивостью, чем меньше мои чувства готовы были подкрепить мое утверждение. Я как бы подавлял собственные чувства, не хотевшие мириться где-то в самой глубине с декларативным искусством.

Я шагал рядом с Нинкой по вечернему городу, восхищался спектаклем и вместе с тем испытывал смущение, словно я предавал искусство, которое совсем недавно научился понимать и любить.

Нинка была непосредственна. Ее привели в восторг и зал, и освещение, и люстры, и бра, и жар электричества, и дыхание театра, смешанное с тревожным прохладным воздухом сцены, откуда летел к нам свежий ветер. Спектакль шел без занавеса, и Нинка не увидела в тот вечер голубого чуда, отделяющего вымысел от жизни.

— Почему «Земля дыбом»? — спросила Нинка. — Революция для того, чтобы ничего на земле не было дыбом, а все как надо.

— Нет, — сказал я упрямо, — все старое надо сломать. Неужели ты не понимаешь?

Мы едва не поссорились.

Мы вышли из театра, в котором все еще дышало прошлым: и свет люстр, и старые кресла, и мелкие страсти капельдинеров, проводивших на свободные места за какой-нибудь миллион.

Перед театром молчал старый фонтан. Осенью в нем плавали желтые трехлистные опахала каштанов. Зимой в нем собирался снег, таял к весне, и, когда его оставалось совсем немного, воробьи купались в нем и пили талую воду. А сейчас старый фонтан высох, как жарким летом ручей, и в нем лежали зеленые листья каштанов, брошенные детьми.

И все же он был красивый. Простой и красивый. В старом была своя красота, я ее чувствовал и отвергал, хотя красивое, сколько бы ни прошло веков и событий, не может стать уродливым.

Мы шли темными улицами. Я взял за руку Нинку, и мы долго говорили о театре.

— Знаешь, даже мурашки бегают по спине — так хорошо, хотя и непонятно. Ты понимаешь?

Я сказал, что понимаю, — так мне хотелось понимать. Но я боялся неправды и прибавил:

— Не совсем.

Было темно, и я вел Нинку за руку. И это было особенно хорошо, потому что никто нас не видел. И она вдруг замолчала, и я сразу почувствовал, что ее рука в моей руке, и тоже замолчал. Но ненадолго, потому что занимал нас театр.

И Нинка, конечно же, сказала, что она могла бы стать актрисой и, может быть, теперь обязательно станет.

А я рассказал, что хочу открыть еще не открытый остров. И может быть, я займусь этим делом, если не все острова открыты.

— Ничего, для тебя еще найдется остров, — сказала Нинка.

Я не был уверен в этом и рассказал ей о капитане Гаттерасе. Я не любил девочкам рассказывать о капитане Гаттерасе, потому что они ничего не понимали в силе воли, с которой этот человек стремился открыть Северный полюс.

И снова мы вернулись к театру, потому что если что-нибудь очень крепко ложится на сердце, от этого не так-то легко уйти.

Мы посидели с Нинкой в ее дворе на той скамейке, откуда открывалась железная дорога. Вдали, в темноте, проплывали зеленые и красные огни.

— Поехали в Москву? — спросила Нинка.

— Когда-нибудь поедем.

Стало свежо, и Нинка подвинулась к моему плечу. Мы сидели молча. Огни железной дороги звали Нинку.

В этот вечер, у самых дверей, прислушавшись к тишине и темноте в комнате за мастерской отца, Нинка вдруг вскинула руки, обняла меня, и я в первый раз поцеловал ее в губы и в белые зубы, светившиеся в темноте.

— Не надо!.. Ну зачем ты!.. Как тебе не стыдно!..

Но мне не было стыдно.

Так началась полоса романтической дружбы. Длинное лето миновало в ее свете — лето на высоких днепровских холмах.

Мы прочли тогда множество стихов, и среди них Блока, которые навсегда для меня соединились с этим временем и с Нинкой.

Стихи Блока были величайшим открытием. В них для меня в ранней молодости музыка побеждала мысль. Потом лирическая мысль слилась с музыкой.

Блок так полно выразил свою душевную жизнь, необыкновенно сложную, жизнь человека высокой культуры во всем и, вероятно, прежде всего в энергии и глубине душевного строя.

Лирика Блока — поэтическая летопись душевного мира. И вместе с тем она вечный учитель чуткости, нежности, страсти, любви, хотя люди, среди которых она родилась, нам далеки, она — величайший двигатель душевной жизни, на поридает чувствам и мыслям ту глубину и богатство, которые каждому из нас, без Блока, пришлось бы добывать и раскапывать многие годы.

Пессимизм, горечь, опустошенность души в некоторых его стихах похожи на противоядие. Кровь осваивает его.

Опыт чужих душевных мук, как и опыт чужого счастья, в равной мере необходим.

Блок перестрадал то, что благодаря его стихам человек может избежать. Мы учились у него чувствовать, как дети учатся ходить.

И тебе перестал быть страшным и Вертинский, и Северянин, и все то мещанское и пошлое, с привкусом теплоты и сентиментальности, что вдруг нахлынуло к нам. Все эти вертинские песенки были опасны только для тех, кто не знал Блока и у кого в крови не оказалось противоядия. Человек, переживший поэзию Блока, разрывает хотя бы одно кольцо цепи, связывающей с мещанством. И как много у нас было потерь в незримой, но нелегкой войне, ведущейся и сейчас, и конца которой, вероятно, и быть не может, потому что мещанство вечно, как вечна культура, как вечна сложность человеческой души, как вечны свет мысли и свет чувства, — ведь есть темные мысли и темные чувства.

Война культуры с мещанством — это вечная война, как война тепла с холодом. Даже при коммунизме, вероятно, будет свое мещанство, потому что всегда кто-то идет впереди и кто-то едет в обозе. И у коммунизма, вероятно, найдется свой обоз и найдутся мишени для публицистов.

* * *
Мы читали стихи Блока на днепровских холмах:

…Как падшая униженная дева,
Ищу забвенья в радостях вина…
И пробил час карающего гнева.
Не было вина и тем более его радостей, не было падшей девы. Всего этого не было, но когда я читал:

Я обречен в далеком мраке спальной,
Где спит она и дышит горячо,
Склонясь над ней влюбленно и печально,
Вонзить свой перстень в белое плечо! —
музыка стиха, загадочная, темная для нас, темная и поэтическая, покоряла и открывала нам страсти, которых мы не знали. Но не было перстня. Кто носил в то время перстни? Их носили буржуи. Это словечко тогда говорили очень часто. Перстни были ни к чему на кофейных от загара пальцах Нинки.

Да, есть печальная услада
В том, что любовь пройдет, как снег.
О, разве, разве клясться надо
В старинной верности навек?
— Поклянись! — сказала Нинка. — Мне нужна старинная верность. В такую жару столько снега в стихах. Разве все это наше пройдет, как снег?

— Нет. Откуда у тебя эти мысли? Никогда оно не пройдет…

Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, но ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.
— Удивительно хорошо, Саша. Я тоже уйду из дому. Когда у человека нет синего плаща, он заворачивается в старое пальто. А сырая ночь — как раз по мне… Знаешь, я открыла, что стихи поют. Эти стихи поют. В них живет голос твоего Блока. Но они слишком грустные. Когда жизнь не очень легкая, мне ни к чему много грустных стихов.

…Однажды мы сбежали с холма вниз к Днепру, и Нинка кричала:

Кто там шагает правой?
Левой!
           Левой!
                      Левой!
Денег не было, но старик матрос на лодочной пристани, которому я иногда помогал швартовать лодки, верил на слово.

Нас быстро несло по залитой вечерним солнцем кроваво-рыжей воде.

Потом мы лежали в горячем песке подле кустов ивы, какие-то мальчишки недалеко рыли ирригационные каналы. А когда мальчики выросли, они, наверно, строили Днепрогэс.

Мы купались и плавали, и Нинка плыла, положив ладонь на мое плечо. Потом мы снова лежали на берегу. Вечернее солнце было еще горячим.

Мы хорошенько отжали купальный костюм и трусы, чтобы скорее высохнуть, легли рядом, и наши мокрые руки у плеча, с которых сходила кожа, приклеились друг к дружке.

…Нинка сорвала несколько веток ивы и обрывала с них лист за листком. Но ветки были зеленые и не хотели гореть. Мы все же развели костер и жалели, что у нас нет с собой картошки. И говорили о том, какая она вкусная. Тут выяснилось, что было бы хорошо, умей я рыбачить. Тогда мы могли бы жить на Турхановом острове, как Робинзон Крузо и Пятница, и я стал бы у Нинки Пятницей. Но мне больше нравилось быть Робинзоном Крузо.

Рыболовом ты так никогда и не стал. Может быть, не хватило терпения. Ты всегда далеко уходил от удочек, а они никогда не хотели сами ловить рыбу.

Мы лежали, и даже песок стал рыжим — такой был огненный закат.

Нинка казалась очень красивой, просто красивее всех, кого я знал. Отблеск заката вплетался в ее черные дикие волосы и горел в золотых, как мед, глазах.

Становилось темнее, темнело небо, а песок светлел.

Ты был очень счастлив в тот вечер, ты всегда был счастлив, когда встречался с Нинкой. И хотя вы боялись друг друга, как боятся в вашем возрасте, и все кончалось только поцелуями, вы были очень счастливы.

Вы были похожи на младших братьев, которым еще не выпал черед уйти за старшими в большую и трудную жизнь. И вы радовались, не зная, что то, что́ она вам дарила, и есть самое прекрасное. Самое прекрасное иногда приходит в эти еще ребячливые годы. Ты это понял, когда поседел, хотя ты не вправе жаловаться и получил от жизни сполна, просто потому, что научился видеть в ней все красивое и хорошее — и в мире, и в человеке, и в счастье любви.

Все эти вечера жарким летом были так похожи друг на друга, и все же в каждом было свое, свой накал, своя прелесть, свое молчание, свои слова.

На одном из холмов недалеко от Лавры стоял домишко. Совсем недавно я проходил с другой женщиной мимо этого дома. Издали видна сахарная звонница Лавры с голубым орнаментом. Горят ее купола, бросая луч из XVIII столетия в нашу жизнь. Как в то далекое время, за кудрявой зеленью на заборчике — белье. Куры бродят по двору. Девушка перед зеркальцем причесывается у окна и выглядывает на жаркую огненную улицу. Как удивительно стоек этот быт еще дореволюционных лет. Проходя вдвоем мимо этого дома, я понял, что в нем живут еще старые лары и пенаты — древние боги уюта, домашнего счастья и черного от копоти очага.

И тогда, проходя с Нинкой мимо этого дома, мы иногда останавливались в тени сарая, особенно когда он бывал полон свежего, выкошенного поблизости сена и одурял в жару.

Сарай не был виден из окна, где в то время причесывалась перед зеркальцем совсем другая девушка. Наверно, она давно уже завела собственных детей. А может быть, та, которую мы видели теперь, и была ее дочь? Но той, первой девушки мы с Нинкой боялись. Мы боялись, как бы она не увидела нас. Но целоваться у открытого сарая, прислонившись к мягкой скошенной траве, было так хорошо, что мы останавливались и, волнуясь и оглядываясь, простаивали довольно долго. Однажды девушка нас заметила, засмеялась и погрозила нам гребенкой, которой причесывалась, а мы бросились бежать и бежали что есть силы, пока не добежали до полянки недалеко от Днепра.

Это была наша полянка, как и сарай у того дома с курами. Она была широкая, с высокой травой. По краю росли акации, совсем еще молодые. Там было много цветов, и Нинка рвала их, и тяжелые, как снопы, букеты ромашек и колокольчиков мы тащили домой. Это была наша полянка, и мы называли ее «Долиной для некурящих», потому что однажды нашли там в траве окурок и закопали его, чтобы на это место никто, кроме нас, никогда не приходил. Кажется, туда никто и не приходил, на нашу полянку. Только я и та, другая женщина прошли по ней стороной. Теперь там поставили скамейку. Никто не знал, даже та, другая, что это Нинкина поляна. А я это хорошо помнил.

На этой полянке я подарил Нинке лист клена и сказал, что это орден Зеленой травы и синего ветра. Тогда у нас в стране ввели прекрасный орден Красного Знамени. Я всегда смотрел на него с величайшим уважением, потому что это был орден революции, орден храбрых. Но я думаю, что наш с Нинкой орден был тоже неплохой — орден земли, орден свободной шири, орден зеленой травы и синего ветра. Я награждал бы им путешественников.

Нам, приближающимся к коммунизму, надо бы ввести этот орден. У нас есть столько орденов и нет ордена Дружбы, ордена Дружбы между народами. Я бы ввел орден Голубой Розы для тех, кто занимается селекцией цветов для садоводов, а для лесников — орден Березового Листа. Это звучит не хуже ордена Подвязки.

Мне всю жизнь хотелось встретить людей, которые заслужили десять первых орденов Красного Знамени: это были бы десять очень интересных историй. Но я встречал все только четырехзначные номера.

Мы часто в этих прогулках загуливались допоздна, и, когда появлялись первые звезды, я говорил:

Послушайте!
Ведь если звезды зажигают —
значит, это кому-нибудь нужно?
И Нинка отвечала:

— Их зажигают для меня и для тебя, Саша.

Нам нравилась эта игра, и, вспоминая ее, я понимаю, что были часы, когда мир принадлежал только нам, чтобы немного позже принять в свое лоно все остальное человечество. Но все, о чем я рассказываю, принадлежало больше мне, чем Нинке. Она была трезвая будущая женщина. Этим поэтическим созданиям всегда отпущено немножко больше трезвости. А Нинка была на год старше меня и по этому случаю считала меня совсем мальчишкой.

Странное дело. По мере того как мы становились старше, она обгоняла меня по «части взрослости», если разрешается так сказать. Она росла весело и быстро, а я мечтательно и лениво. И получилось так, что она стала много взрослее и стала смотреть на тебя как на еще одного своего маленького брата и стала осторожно тобою помыкать. И это грозило крушением наших походов на Днепр, и на Нинкину полянку, и к сеновалу за домом девушки, причесывающейся у окна. Это грозило нашему миру с вечным солнцем без облаков, даже когда накрапывало, лило и непогодилось.

В это время я посмотрел с Нинкой «Турандот» в новом прекрасном театре, созданном революцией, — в Третьей студии Московского Художественного.

Китайская принцесса Турандот отказывается выйти замуж и, чтобы освободиться от женихов, загадывает им древние загадки. Неотгадавшему рубят голову. Принцу Калафу, который «смерти требует иль Турандот», она говорит:

О принц,
От гибельной попытки откажись!
Я не жестока, нет. Известно небу,
Что слух об этом — ложь. Но я таю
В моей душе глухое отвращенье
К мужскому полу. Чтобы защитить
Себя и быть свободной, я готова
Все сделать, что смогу и что умею.
И почему должна лишиться я
Свободы той, которая доступна
Должна быть всем? Кто заставляет вас
Меня жестокой делать против воли?
— А разве она не права? — сказала Нинка, когда мы выходили из театра. — «И почему должна лишиться я свободы той, которая доступна должна быть всем?» Как это правильно! Я никому не отдам своей свободы, я сама хочу распоряжаться ею.

Нинка все это декламировала, пока мы спускались длинной голубой лестницей с галерки.

Горели люстры, воздух был жаркий, праздничный. И спектакль, казалось, говорил: «Вам еще трудно, все разрушено войнами. Жесточайшая классовая борьба шагает по вашей земле, по всему миру. Всюду, во всем, на каждом шагу борьба за то, чтобы вам легче жилось. Вам надо так много восстанавливать и так много строить с самого начала. Вам необходима фантазия, самая дальнозоркая, помогающая увидеть то, чего еще нет и чем вы должны каждый день жить за тарелкой супа из воблы и пшенной каши. Так веселитесь у нас, в сказочном мире, и учитесь у нас фантазировать».

Нинка увидела для себя больше, чем хотел показать театр. Она любила выуживать в произведении идею. Она ее нашла. И когда мы шли по сырой ночной улице, и первые листья осени кружились над нами, и Нинка прижималась ко мне, чтобы не так было холодно, она все твердила о том, что она раба отца, братьев, что она не живет правильно, она тоже хочет, как другие девушки, спасти свою свободу от империалистов и лордов — и она хочет в Москву.

Накрапывал мелкий дождь. Мы сели с Нинкой на скамью во дворе ее дома. Вдали виднелись огни железной дороги, они тоже твердили: «В Москву, в Москву!»

Тогда все железнодорожные огни звали в Москву. Она стала столицей мира, столицей победившей революции.

Нинка вскакивала со скамьи, превращалась в полутьме в принцессу и читала строки, которые ее живая память удерживала без труда:

Оставьте, принц, попытки, не дерзайте
Испытывать мой ум…
Ты, не задумываясь, твердил:

Иль смерти требую, иль Турандот!
Ты поймал Нинку, она вырвалась из твоих рук и сказала:

Нет, почему должна лишиться я свободы?
Она смеялась, и зубы ее светились в темноте.

— Слышу смех, — сказал художник Киреев, — дай, думаю, погляжу. Приятен беззаботный смех в такое время… Смотрели «Турандот»? Отличное оформление, но слишком нарядно. Я против сказок, жизнь груба, и искусство должно быть грубым. Можно к вам?

Киреев сел на скамью, поплотнее надвинул серую шляпу, призрачно мерцавшую в темноте.

— На прошлой неделе слушал Анатолия Васильевича Луначарского. Он утверждал, что революция любит новизну, яркость. Не помню, что она еще любит… Все это не то. Смелость в конструкции — и никакой бутафории, ни в жизни, ни на сцене. На этом я стою и готов, молодые люди, умереть за это, но не сдаться!

Киреев поднял шляпу, прощаясь, и задумчиво пошел к черной лестнице. Длинная его фигура таяла в темноте.

* * *
И был снова жаркий осенний день на Нинкиной поляне. Сухая трава щекотала нам ноги. Мы сидели на земле.

Нинка была грустна и решительна.

К отцу Нинки приехала ее тетка и вступила в управление хозяйством. Впервые Нинка была без забот, но мысль о женской свободе, поднятая в ней «Турандот», обрела черты и требовала действия.

— Ну хорошо, — сказал я, — ты уедешь в Москву учиться, актриса из тебя не получится (я не был добр), меня отец не отпустит, я не окончил школы.

— Я ведь тоже не окончила. Актрисой я, конечно, буду. Кончай и приедешь потом, Сашка.

Она это сказала так, что я поверил: она будет актрисой, я уеду к ней в Москву…

Потом мы молча сидели рядом и Нинка награждала меня бесчисленными орденами Зеленой травы и синего ветра за то, что я буду хороший, не буду глядеть на других девушек и всегда буду помнить о ней. И бесчисленные золотые ордена цвета спелой ржи и бронзы лениво плыли к нам от ближайшего клена и ложились прямо на наши колени, и Нинке даже не нужно было их собирать.

На вокзал я принес от Фени узелок с яблоками и бутербродами, а от себя книгу о капитане Гаттерасе. Нинке это было не очень интересно, но я отдал ей то, что сильнее всего любил.

Поезд отправляли не по расписанию, машинист не успел загрузить тендер дровами, и вот их грузили, а мы пошли вдоль полотна, потому что Нинка хотела посмотреть на свой дом и двор отсюда. Мы так часто смотрели вниз на дорожные огни и ни разу не смотрели отсюда на Нинкин дом. Но мы его не нашли, потому что, вероятно, его заслоняли от нас другие дома и деревья.

У насыпи среди осколков кирпича росла лекарственная ромашка, маленький кустик с листьями-иголочками, только мягкими.

Нинка сорвала цветок и стала гадать по лепесткам. Вероятно, это очень древняя и неумирающая игра. Она играла про себя и ничего мне не сказала. Но, судя по улыбке, ромашка не обещала ей ничего плохого. И теперь гадают по ромашкам о любви, о счастье, и надо думать, что эта древняя игра войдет в коммунизм с миллионами других пустяков и они составят еще одно кольцо незримой цепи, соединяющей будущее и прошедшее.

В Москве ее не приняли в театральную студию, а в комсомол приняли, потому что ей исполнилось шестнадцать лет, ей давали и восемнадцать. Комсомол послал ее на борьбу с неграмотностью. Потом она уехала в Сибирь. Из Москвы от нее приходили письма. А потом письма перестали приходить, хотя почта работала исправно.

Посев леса

Посев леса связан для меня с последними днями детства.

Феня собирала нас в дорогу.

Отец особенно добр и счастлив в эти дни. Исполнялась давняя его мечта. Правда, это было только начало огромной работы.

— Если бы ты понимал, Саша, величайшее значенье этого дела! — растроганно и торопливо говорил он, собирая испещренные карандашными пометками лесные карты.

Перед самым отъездом к нам пришел на огонек сослуживец отца, и я слышал их разговор. Он был еще не старый, но утомленный, хотя и пылкий человек, в куртке лесного ведомства, из-под которой вылезал синий ворот русской рубашки.

— Ну вот, вы добились своего, — сказал он. — Вы будете сеять лес, когда едва находятся люди сеять хлеб. А мы все равно вынуждены рубить лес жестоко и расточительно, потому что нам не хватает угля. Потому что дровами топят электростанции и паровозы. А что вы скажете, когда мы завтра по-настоящему начнем восстанавливать разрушенное? Потребуется строевой лес. Нет, не вижу гения, который свел бы концы с концами.

— Не надо гения, — ласковым голосом и как-то особенно мягко сказал отец. — Надо понемногу все время восстанавливать леса. Иначе высохнут наши реки и сгорит хлеб. Поймите, это не шуточки. Вам что, нравится голод в Поволжье?.. Вот именно! А росли бы там леса, хоть немного, и все получилось бы, может, по-другому. Дорогой, ведь когда сажаешь лес, и рубить не так грустно! Я настаиваю на золотом соотношении — оно сохранит нам урожаи, реки, рыбу, птиц.

— Но скажите мне, безумный человек, у кого сейчас есть на это время в деревне?

— Ничего, ничего, я и об этом думал, — сказал отец. — Нам помогут ребята из училищ, женщины, мы будем немного платить. Люди, живущие на земле, лучше нас с вами понимают значенье этого дела. Они хотят сберечь свою землю. Они боятся безлесных равнин и суховея. Я знаю таких энтузиастов…

Гость повздыхал и ушел. Отец пожал плечами и сказал:

— Не понимаю, о чем же заботиться советской власти, как не о том, чтобы превратить нашу землю в сад? Ведь это и есть земля будущего…

Владимиру Игнатьевичу он сказал по телефону:

— Дорогой мой доктор! Ну вот, как будто она начинает исполняться, наша мечта… Лиха беда начало… Спасибо на добром слове…

— Ничего не забудь, Феня!.. — отец словно придавал особенное значенье тому, чтобы на этот раз ничего не позабыть. — Да, а почему бы и тебе не поехать с нами? Ты сажала когда-нибудь деревья? Нет… Вот видишь. А каждый уважающий себя человек должен посадить на земле дерево. Великая ты грешница и расточительница! Только всю свою жизнь жгла деревья и перемешивала в печи. Поедем?

— Да ведь хозяйство!..

— А, какое там хозяйство! — с легким раздражением сказал отец.

* * *
…И снова Барвинка.

Я не был в ней давно. Короткий приезд в последнюю холодную зиму, когда болела Нюнька и в полях бушевала метель, — не в счет. Три года! Не много, да и не мало, когда растет и меняется человек.

Иван Александрович встретил нас веселый. И ему, видимо, приятно вновь начать дорогое дело. Сказал, что сегодня в лесу субботник… В первый раз такое! И крестьяне согласились, бабы обещали.

С Феней Иван Александрович поздоровался с преувеличенной любезностью, за ручку. Феня расцвела. Мы сели все в телегу, и заматеревший Буран с разъевшимся брюхом трудолюбиво потрусил к дому лесника. Иван Александрович только посвистывал на размоинах весенней дороги.

Выглянула из-за леса заря, зажгла тоненькие тучки, похожие на желтые жгуты соломы, которыми вяжут снопы. Я с волнением вглядывался в лесистый простор, в утреннее бледно-зеленое с сиренью небо. Попадая из каменных стен в открытое, чудно дышащее пространство, отдаваясь его запахам, его звукам, всегда испытываешь удивление. Даже Феня сказала: «Воздух какой настоянный», словно поддавшись этой всепобеждающей силе. Но тут же умостилась поудобнее, сунула локоть в кацавейке в солому и закрыла глаза.

Я попросил ссадить меня у Кирилла Егоровича.

— Только смотри не опаздывай, — крикнул вдогонку отец.

Дом Кирилла Егоровича был все тот же. Может, еще немного покосился, но, как и в первый раз, когда я был у Кирилла Егоровича в гостях, был полон солнца и светящейся в солнечном свете золотой пыли.

Кирилл Егорович посреди хаты на скамье бруском отбивал сапку, держа ее между коленями. Выражение лица его было хитроватое и веселое. И хотя белая борода его лезла во все стороны, как у лешего, глаза молодо светились и на щеках играл румянец.

Под солнечным лучом на полу намывалась голубоглазая кошка и с любопытством смотрела, как работает хозяин, а на столе задиристо поклевывала корочку канарейка.

— Давно, давно тебя не было! — приглашая занять место на скамье, сказал Кирилл Егорович, расплываясь в улыбке. — А тут за эти годки столько всего перебуло, зараз не расскажешь… Столько народу господу богу преставилось! У баб слезы и слезы. Шутка ли, две войны! Одна международная, другая междоусобная. Батька на сынку… — Кирилл Егорович вздохнул и пожевал губами. — Ну все ж таки под конец разобрались. Убитых поховали, поплакали и начали полегоньку устраиваться. Теперь у нас, хлопче, земля поделенная. Бывший тутошний барин Еременко кудысь улепетнул. Все, особенно бабы, так накричались, аж осипли, — и по сию пору сипят. А я пряменько подался в артель. — Кирилл Егорович отложил в сторону брусок и сапку, достал кисет и задымил. — Теперь землю пахаем обчеством, а безартельные частники глядят и немного насмехаются. Сложное, скажу тебе, положение. Потому, кто же в артель пошел? Кому самолично не поднять землицу — ни лошади стоящей, ни коровы, одна шваль. Я записался, да мое дело стариковское. Вот боронил пустоши под сосенки… А как у вас в городе? Учишься еще?

— Учусь, дедушка.

— Ох и долгонько вы учитесь, ну, ну… — сказал Кирилл Егорович. — Ты скоро во какой большой вымахаешь! Расти, расти.

Это был первый рассказ о сельскохозяйственной артели, который я услышал.

— А сегодня знаешь чего у нас?

— Нет, дедушка.

— Субботник! — сказал Кирилл Егорович наставительно, с тем выражением, с каким говорят: и мы не лыком шиты. — Слыхав? То-то. Так теперь перевернулось, что, может, кой-чего хорошего и прибудет в наше житьишко.

Кирилл Егорович попробовал пальцем лезвие сапки и сказал:

— Ты поторапливайся, у меня тут еще кое-какая морока по хозяйству. Может, увидимся на этом самом субботнике. — Кирилл Егорович поднялся со скамьи. Он был еще крепок, глаза светились молодо — весна словно подарила ему частицу своей извечной силы. — Да постой, погоди маленько. Бачишь, нет моего дрозда?

Тут я огляделся, увидел, что действительно нет дрозда, и огорчился.

— Это такая, знаешь, чертовщина…

Кирилл Егорович поманил меня к скамье. Мы снова уселись рядком, и он не без досады в голосе и сожаленья, но с хитроватой улыбкой стал рассказывать:

— Решил, понимаешь, отдать своего дроздочка в ученье. Живет у меня, ни якой музыки не чуе; бедно спивае, чтобы там коленце — ни-ни! Встречаю бабцю Аверчиху. Она мне толкуе: «У нашего шорника такой дрозд певун, отдай своего ему в ученье». Пошел я до шорника. Возьми, говорю, моего дроздочка к твоему в ученики. «Отчего же, — говорит шорник, — мне не жаль, пускай твой научается». Отнес я дрозда, попрощался с ним, подсадил в клетку. Познакомились. Вижу, все хорошо. С интересом друг к дружке. Вежливые.

Кирилл Егорович помолчал, раскуривая свой самосадный тютюн.

— И недоглядел, понимаешь, что в доме у шорника никакой в людях благодати, а все больше из брани в брань. Так весь дом аж жужжит, как улей с ведьмаками. Я это потом уже приметил. И думаю себе, старый дурак, это их ведьмачье дело, до дроздов оно не касаемо… Хорошо. Через месяц примерно встречаю шорника. Он и говорит: «Бери дрозда, он уже пуд хлиба слопал — всему выучился». Это дрозд-то слопал! Так-то.

Кирилл Егорович повел на меня хитрющим глазом.

— Взял я дроздочка за пазуху, принес до хаты. Гляжу день, другий — чудна́я стала тварь. Раньше ласковый был, а теперь — ну прямо тигр! На канарейку наскочил, хвосток из нее повыдергал. Кричит цельными днями, ругается. Ну, никакого покоя ни канарейке, ни Машке, ни мне. И тут меня как свыше осенило. Перенял, вертихвост, всю эту ведьмачью музыку от шорникова семейства. — Кирилл Егорович помолчал, повздыхал. — Пришлось отдать грубияна. Аверчихе отдал. Снасточки готовлю. Нынче новую птаху, может, споймаю. А может, вместе пойдем, а?.. Ну, там видно будет. Шагай, шагай! Мне еще по хозяйству робить.

Кирилл Егорович отправился в клуню, а я пошел мокрой весенней дорогой к дому лесника.

Надо было пройти немалый конец. Шел я и веселился первой травке, первым перелескам, желтой мать-и-мачехе под придорожными деревьями.

И сейчас вспоминается мне дорога, свежесть и свет. День был из самых прекрасных. Весенние силы бродили во мне. И я готов был, как Архимед, просить о точке опоры для рычага и, конечно, перевернул бы наш прекрасный мир, чтобы сделать его еще прекраснее. Я сорвал несколько мохнатых цветков мать-и-мачехи и выпачкал руки молочным соком.

Серебристая веснянка пролетела мимо, будто плыла на волне. В раннем детстве я не мог уследить за ее полетом, а сейчас он весь был передо мной — от цветка к цветку. Она медленно забиралась в лепестки, отдыхала на них, как птица на высоком дереве, и, подгоняемая ветром, летела дальше.

Вон и дом лесника! Уже издали я узнал Малашу. Она снимала с забора белье. Белье, как парус, рвалось из ее рук.

С крылечка сбежала Нюнька, не так давно ставшая Анютой, на помощь Малаше. Нюнька была в рубашке, открывавшей до самых плеч длинные девчоночьи руки; она со смехом стала помогать матери. Увидев меня, замахала бельем, закричала, бросилась в дом и снова выбежала уже в кофте, на бегу заплетая свои белобрысые распушившиеся косички. С нею выбежал Стась.

Мы долго улыбались, не зная, с чего начать разговор. Потом Нюнька прыснула:

— У тебя все лицо желтое!

В этом была виновата мать-и-мачеха. И нам сразу стало совсем просто друг с другом. Еще недавно, еще зимой, Нюнька, когда болела, была маленькой и вдруг теперь, как из куколки бабочка, вышла девушкой в весенний мир. И глаза у нее теперь были другие. Они осторожно и удивленно посматривали на меня.

Малаша с Анютой намыли полы в доме. От полов шел парок, там, где на них улеглось солнце. И от этого тоже почему-то было весело и особенно хорошо.

— А папаша твой с Иван Александровичем уже в лесу, — сообщила Малаша.

— Пошли, что ли? — позвал Стась.

Малаша дала нам в дорогу по ломтю свежеиспеченного домашнего хлеба. Мы зашагали влажным весенним лесом к пустошам и старым гарям, ели доро́гой Малашин хлеб и болтали обо всем на свете, и прежде всего о том, чем жили сейчас на этой красивой лесистой земле, — о сельскохозяйственной артели, о субботнике, о старой учительнице — ее при старом режиме в тюрьму забрали, а теперь она вернулась, — о батюшке. Он бесплатно приходил, наставлял ребят в законе божьем, а ему в сельсовете сказали: «Ты уже, батюшка, не маленький, нечего тебе в школу ходить». В разговорах незаметно мы забрались в таинственные глубины.

— А это ты замечал, — спросила Нюнька, — что стыдно быть хорошей? — Она посмотрела на меня исподлобья, немного растерянно и многозначительно. — Вымыла пол в кухне, прибрала, а мама ну расхваливать: «Такая ты золотая!» А мне стыдно, ну прямо хоть провались.

Я тоже вспомнил, как было стыдно, когда однажды стал хвалить учитель за задачу, которую все решили. А он вызвал и стал хвалить.

— Плохой быть куда проще, — сказала Нюнька с глубочайшей искренностью и удивлением, — плохая, и все тут. А станешь на денек хорошей — нахвалят, нахвалят, ну некуда человеку деться. Уж погодите, думаешь, покажу вам, какая я хорошая.

Много позже я понял, что действительно стыдно, когда хвалят за то, что по обязанности полагается сделать человеку.

Мы вышли на дорогу, тянувшуюся в лесосеке далеко-далеко, чуть ли не по край неба, и там тоже зеленел сосновый лес. Вдали мы увидели горсточку ребят и женщин, с ними были отец и Иван Александрович. Они медленно шли, растянувшись во всю ширину лесосеки, и что-то делали.

У лесосеки стояла сторожка на курьих ножках. Мы побежали в нее за инструментами. Нюнька и Стась взяли по сапке, а мне досталось копье Левицкого — палка с кружком на конце. В мешках на земле лежали шишки, тяжелые еще, не посеявшие по ветру свои летучие семена. Тут же были и холщовые глубокие торбы — с такими ходили нищие за подаянием. Мы наполнили их шишками, догнали наших сеятелей и стали каждый у свободной бороздки, перед тем проложенной Кириллом Егоровичем.

— Ты вот так, — сказала Нюнька, — воткни в землю палку по кружок, в ямку брось шишку и ногой закрой ее землей.

Я делал лунку копьем, а Нюнька сапкой. Она быстро присыпала шишку землей.

А у меня шишка все не попадала в ямку, и я помогал ей ногой и потом немного закапывал ее.

Сначала я отстал, но потом пошел со всеми вровень. И чистое, прекрасное чувство общности со всеми на этой открытой небу и ветру лесной поляне родилось во мне. Я хотел бы идти рядом с отцом… А вот и Феня!.. Но и с Нюнькой рядом было хорошо. Шаг — палка опускается в землю, в лунку падает шишка. Еще шаг — и нога засыпает лунку.

Пусть теперь шишка лежит там, в земле и покое, дождик примочит, солнце высушит — шишка раскроется и отдаст земле свои семена.

Мы шли долго, до самого края засеки.

— А теперь на другую, — сказал отец. И мы пошли весенним сосновым лесом, с густым подлеском, пробивались вдоль древней канавки, где стояла сырость от сошедшего талого снега.

— Посмотри! — вдруг крикнула Нюнька со счастливым визгом.

Я и Стась бросились к ней.

В тени, спрятавшись под кочкой мха, лежала тоненькая ледяная пластинка. Нюнька подняла ее, подержала на ладони. На солнце она заискрилась будто хрусталь.

Нюнька лизнула ее.

— А вкусная, — сказала она и зажмурилась от восторга.

Я тоже лизнул льдинку. Она была холодная и пахла мхом. Стась тоже лизнул и ничего не сказал.

— Больше не дам, — сказала Нюнька и стала грызть свою льдинку.

Мы долго работали на второй засеке. Я очень устал, не хотел, чтобы это заметили другие, и под конец шел с трудом.

Стало нестерпимо жарко, захотелось пить, весеннее солнце, казалось, палило безжалостно. Но все работали, и я не мог выйти из этого общего ритма. И только когда все подошли клееной поросли у конца засеки, Иван Александрович сказал:

— Ну, теперь отдыхать!

Потом мы снова работали, до вечера.

— Вот и отсубботили, — сказала женщина в платочке, закрывавшем почти все ее молодое и миловидное лицо.

И действительно, солнце стремительно пряталось за лес.

Мы попрощались с сеятелями. Иван Александрович с отцом решили заночевать в сторожке. В ней было много прошлогоднего сена, еще не потерявшего запаха трав и цветов. Солнце разогрело его, и оно пахло сильней.

Отец разложил перед сторожкой костер. Мы стали печь картошку.

Ничего не хотелось. Руки и ноги сладко болели. Спать, спать, спать!

Но отцу, видимо, еще не хотелось спать. Он разговорился.

— Знаешь Баратынского «На посев леса»? Чудные стихи.

У нас в школе не проходили Баратынского.

— Не понимаю, чему вас учат, — сказал отец. — Есть национальные поэты, которые всегда будут прекрасными. Пройдут революции, настанет новая жизнь, изменится язык, а их стихи все равно будут трогать каждого, у кого есть слух к музыке мысли и слова.

…И вот ему несет рука моя
Зародыши елей, дубов и сосен.
И пусть! Простяся с лирою моей,
Я верую: ее заменят эти
Поэзии таинственных скорбей
Могучие и сумрачные дети!
Могучие дети — тоже для людей и для нас с тобой, для жизни, для света, для добра. Какие грустные и какие прекрасные стихи!

Отец достал из золы картофелину и стал осторожно снимать с нее шкурку.

— А сейчас во всем посев — и в душах, и в полях, и в лесах. А главное, в душах. И я бы сказал, Саша, что это — посев новой правды, новой жизни и обязательно добра, потому что на старых счетах и старых пословицах, вроде «око за око» и тому подобное, свершать можно только преступления. Новое создается ради добра и должно идти к людям с добром.

С этой вечерней беседы, когда догорал костер, и тянуло дымком от подгоревшей картошки, и Феня, счастливая после тяжкой прелести лесной работы, подремывала у огня, а мы со Стасем и Нюнькой в сторожке возились, укладываясь в душистое сено, — с этого вечера запали мне в душу слова отца о добре, словно бросил он в меня свое волшебное сосновое семечко. И это было еще одним началом, которым завершалась детская пора и рождались новые обязанности перед миром.

Много всего было в жизни. Но этот посев леса стоял у истоков важнейших открытий. Он был связан со всем хорошим в моей жизни, что было до тех пор: с дворовым братством, с Колей Боженко, с высокими каштанами моего детства, с рождением музыки среди теплых снегов, со всеми, кого я любил и кто меня любил, с бродяжничеством у Черного моря, с Нюрой и Соколком, о которых я никогда больше ничего не узнал…

Прелесть мира и красота — они жили вокруг меня в то время.

И было в той поре и не имевшее имени чувство, о котором я говорил вначале, — любовь к родным местам, к земле и ее шири. Но самым красивым в этом мире красоты был человек. И эту мысль я не столько понял, сколько ощутил, когда проснулся на сене в сторожке.

Свет на заре был чист и ярок и снопом прозрачных лучей падал в разбитое окошко над дверью. Я сел на нашем примятом ложе и возле Стася, запрятавшего лицо в сено, увидел Нюньку и ее тронутое весенним загаром лицо. Оно было обращено к свету и улыбалось в полусне. Лучи щекотали ее, но ей хотелось спать и не хотелось просыпаться. Одна косичка своей кисточкой забиралась ей в губы.

Солнечный жар лился сквозь оконце, отражался от сена, скользил и дрожал в нем и, казалось, завел свою утреннюю песенку. Может быть, она ее услышала. Она вдруг чихнула и широко раскрыла голубые глаза. На мгновенье они стали круглыми при встрече с миром, который ей предстал, а потом сразу улыбнулись лучам, золоту сена и всему тихому и сонному миру сторожки.

И не то чтобы Нюнька была особенно красива в это время, но свет и удивление вдохнули в ее девчоночье лицо красоту и бессознательную любовь к жизни.

— Не смотри на меня, — сказала Нюнька, смущаясь, словно чувствуя, что я подглядел какую-то тайну на ее лице, — люди, когда просыпаются, некрасивые.

Но это ее утверждение относилось к людям, много пережившим, а она только начинала жить. Надолго мне запомнилось лицо Нюньки, и это была память о человеческой красоте, о красоте естественности, прямодушия, чистых мыслей, жажды счастья, о красоте всего лучшего, что существует в самом простом человеке.

В это же время не оставляли меня и мои приятные и тревожные заботы — забота о дальнейшем ученье (отец видел в этом смысл жизни), забота о выборе профессии (я еще не сделал этого выбора) и, наконец, самое главное — забота о месте в жизни и в том, что творили и распахивали вокруг животворящие силы революции. Все это было впереди.

Все было впереди.

— Вставать, вставать! — сказал отец, проснувшись от Нюнькиного чиха.

И вот начался новый день! Но то, что мне смутно открылось при теплом и чистом свете на заре, это уже было начало другой повести.

СЛУЖИЛИ ДВА ТОВАРИЩА… Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Вспомните удивительно раннюю морозную зиму 1941 года и представьте мысленно пятачок под Ораниенбаумом — пядь земли в полукольце блокады и вдали над замерзшим белым заливом заснеженный купол Кронштадтского собора.

День за днем, ночь за ночью уходят, бегут над Родиной — над тысячекилометровым фронтом от Белого до Черного моря: над Рыбачьим полуостровом; над Ладогой; над подмосковными лесами в зимнем нежном уборе; над привольными русскими реками — Осколом, Доном и Северным Донцом; над бескрайней южной степью, где, наверно, тоже выпал снег; над разбитой Керчью; над осажденным Севастополем, где я прошлым летом на бульваре слушал веселую танцевальную музыку и ел мороженое, и над крохотным аэродромом, где стоит наш полк морской авиации, где живу я и мои товарищи — самые близкие мне люди на земле.

У нас много работы: мы каждый день бомбим немецкие коммуникации, разрушая наши мосты, наши дороги, наши полустанки, сжигая наши северные леса, где летом мы собирали землянику и малину, а осенью — грибы. И от этого тяжело.

У противника в ту пору было значительно больше самолетов, потому нам, летчикам, так трудно. Иногда ему удается прорваться к аэродрому и сбросить бомбы, но не прицельно: он боится ястребков и зенитчиков. На другой день вставляем новые стекла в подслеповатые оконца землянок.

Мы теряем товарищей, машины. У всех у нас, от командира полка до официантки Любы, которая чистит на камбузе картошку, стараясь как можно меньше снять кожуры, камень на сердце. Но нам помогают пересилить это чувство пока только полковые победы, молодость, злость и прежде всего уверенность в нашей справедливости, уверенность, что мы одолеем.

Так живем мы на крохотном аэродроме и воюем назло и наперекор всем врагам на свете!

В тот год величайших испытаний, в огненное лето и небывало холодную зиму, в год, когда всё, не связанное с войной, казалось, уходило из жизни человека, случилась история, о которой я хочу вспомнить и которую хочу рассказать.

* * *
Однако начнем не с этих дней, начнем с родительского дома, чтобы все было по порядку.

Отец мой был железнодорожный мастер. Он много лет работал на Балтийской дороге, а когда вышел на пенсию, почти каждый день уходил в депо. Ворчал, что скучно сидеть дома, и говорил, что он еще вполне работник, что ему необходимо перехитрить какое-то медицинское начальство и тогда он снова вернется на свою родную Балтийскую.

С детства помню на дверях нашего дома вывеску «Мужской портной». На вывеске нарисован худощавый господин, да, именно господин, потому что веет от него чем-то дореволюционным: усики колечками, глаза — два голубых кружка, золотая цепочка через жилет и на голове высокий цилиндр.

На дверях вывеска потому, что самую большую комнату в нашем доме занимает портной штатского и военного платья. Вывеска давно никому не нужна и висит только потому, что к ней привыкли. Портной — старинный приятель отца, еще с первой мировой войны. Когда я был совсем маленьким, он жил вместе с женой. Потом жена его умерла, и он сдружился с нашим семейством. Он и столовался у нас, и мать заботилась о нем, словно он был мой дядя. Звали соседа, как портного, который шил Акакию Акакиевичу Башмачкину, — Петрович. И только лет десяти я узнал, что это фамилия.

Дружба отца с Петровичем окрепла навсегда с того самого дня или с той самой ночи, когда они плечо к плечу штурмовали Зимний в рядах одного из рабочих отрядов. Отец очень любил рассказывать об этом, и я помню каждое слово всей истории. Когда рассказывал отец, выходило так, что он в ней главное действующее лицо, а когда рассказывал Петрович, получалось как раз наоборот.

В партию мой отец не вступал до самой Отечественной войны. «В молодости нельзя было, — как он объяснял, — по некоторой приверженности к вину, а на старости лет — по недостаточной идейной оснащенности». Несмотря на это, помню отца постоянно воспитывающим Петровича, изгоняющим из него, как он говорил, одиночку-кустаря.

Жили в Стрельне, под Ленинградом. Около дома — маленький сад: два куста сирени, два клена, две клумбы георгинов. Мать очень любила цветы и постоянно ухаживала за ними. Петровича помню только с иглой и булавками, которые торчали повсюду на отворотах пиджака, и с клеенчатым сантиметром на худощавой шее. Долгое время он шил на свой страх и риск. Потом вошел в артель. Многие заказчики приходили к нему на примерку домой, так что у нас всегда бывал народ.

Ясно помню, как Петрович с мелом в одной руке, отставив другую, важно похаживал вокруг какого-нибудь заказчика, стоявшего перед зеркалом в пиджачке или френче с одним рукавом.

— Будете довольны, — доверительно говорил Петрович, — хоть на свадьбу!

Я как-то вошел к Петровичу, когда заказчик стоял на примерке в морском кителе с одним рукавом, а Петрович ходил вокруг него с мелом в руке.

Заказчик посмотрел на меня проницательно и вдруг сказал:

— А почему бы не отдать паренька в военно-морскую школу?

Что заказчик подметил во мне военно-морского — не знаю. Эта мысль были для меня новой. Но она мне понравилась. И отец отнесся к ней с интересом.

— Защищаться нам от капитала придется, как полагаешь, Петрович? — спросил за обедом отец.

— Обязательно, — твердо сказал Петрович.

И вот неожиданно родившаяся идея по разным причинам очень увлекла и меня и отца.

Однажды вечером, когда все сидели за столом — отец, и мать, и сестра, и Петрович, — отец, подавая матери свой стакан, спросил:

— А почему бы нам и правда не отдать Александра в военную школу?

Мать очень редко спорила с отцом, и только моя сестра (она была моложе меня на три года, еще совсем девочка) сказала:

— Какой же из него командир? Он собак боится.

Слова сестры меня взорвали. Я гордо объявил, что и сам хочу в военную школу.

Почему я решил поступить в военную школу?

Вероятно, по той причине, по которой все мальчики любят оружие, форму и военную музыку. Другая — коренилась в рассказах отца о штурме Зимнего и о гражданской войне.

Увлекся я военной специальностью и еще по одной важной причине. В те годы происходило много небывалых событий: полет на Северный полюс и дрейф папанинцев, спасение челюскинцев, перелеты Чкалова и Байдукова, перелет на Дальний Восток Расковой, Осипенко и Гризодубовой. Все эти события воспитывали нас. Но, как у всякого мальчика, у меня были и другие увлечения. Я увлекался рисованием и даже написал портрет отца масляными красками и натюрморт — маки в кувшине, два яблока и четыре морковины с ботвой на голубой салфетке. Я знал русских художников и собирал репродукции с картин и путеводители по музеям, ходил на выставки. И хотя это увлечение потом прошло, на всю жизнь остался интерес к живописи. Несколько позже я увлекся стихами; началось с Есенина, его стихи мне очень понравились. Я и сам стал сочинять стихи: одно время мне казалось, что я буду поэтом. Я записался в школьный литературный кружок, декламировал Маяковского и Багрицкого. Вскоре и это увлечение прошло: я почувствовал, что у меня нет сил для такого трудного дела, но навсегда осталась любовь к стихам и литературе, и мне часто говорят, особенно девушки: «Вы, наверно, пишете стихи», и я всегда отвечаю: «Писал, но бросил».

Итак, мой интерес к военной специальности и авиации соединялся с увлечением живописью и поэзией. Отлично помню, как начальник в школе не раз говорил мне: «Ох уж эти мне художники и поэты! Выделяетесь из рамок, Борисов, начитаны, это хорошо. Но вот дисциплинка иногда страдает».

Правда, может быть, кое-кому покажется странным: военный-профессионал — и живопись, стихи. Как это соединить? Но такая точка зрения, по которой военные представляются людьми односторонними, грубоватыми, без кругозора, очень устарела. Сложилась она отчасти под влиянием старой литературы, вспомните купринский «Поединок».

Но я отклоняюсь в сторону.

Помню, когда, окончив семь классов, я вернулся с экзаменов, отец повел меня в свой угол, где пахло нафталином, открыл огромный дубовый сундук, похожий на ларь, там хранилось старое платье всей семьи, даже мамино белое шелковое подвенечное платье, и, веселый и гордый, показал синий отрез.

— Вот это для тебя, когда окончишь морское училище. Петрович подарил, — торжественно сказал он, ощупывая ткань.

Я поблагодарил отца и Петровича.

— Когда придет время, сам сошью, — сказал Петрович.

В тот же год я сдал экзамен в военное училище и расстался с родителями, сестрой и нашим домиком в Стрельне.

Не буду рассказывать об этих годах. Я вышел из школы штурманом морской авиации, и полторы золотых нашивки украсили мой морской китель. Я был вполне доволен окружающим, своими товарищами по службе, своей комсомольской организацией, своим положением, друзьями и самим собой. Впереди я видел ясную дорогу, и всё в мире представлялось мне с лучшей стороны.

Каждое воскресенье я ездил домой, иногда с кем-нибудь из приятелей. Дома всё было по-прежнему, только стало более шумно: всегда было много подруг сестры — однокурсниц из геологического техникума, в котором она училась. Сестру называли невестой, она сердилась и смеялась.

Яувлекался. Сегодня мне казалось, что я по уши влюблен в Танечку Воронину с набережной Рошаля, а проходило какое-то время — и я не спал ночей из-за Кати Ложкиной. Но все это было мимолетно. И только одно, еще школьное, увлечение, о котором рассказ впереди, было сильнее других. Но, как это часто случается, непредвиденные препятствия встали на нашем пути. Она уехала, и все как будто забылось…

В финской кампании я не участвовал: еще учился. Вскоре всех нас взволновали военные события в Европе. Помню разговоры: «Неужели немцы пройдут укрепления Мажино?» Когда пали Голландия и Бельгия, когда немцы заняли Роттердам, Льеж, Брюссель и вышли к Па-де-Кале, мы спрашивали друг друга:

— Неужели коричневая чума перейдет за Марну?

Она перешла за Марну. Теперь мы знали — Париж обречен.

Когда немцы взяли Париж, дома, точнее у Аннушки, была вечеринка, играли в какие-то настольные игры и пели под гитару, и парочки целовались по темным углам. И хотя много говорили о надвигавшейся войне, жизнь брала свое и шла своим чередом.

Нам говорили, и мы сами знали, что и для нас война не за горами, и я сам не раз толковал об этом. И всё же она была для многих дальше, чем за горами. Она была вне привычных представлений. И, оглядываясь сегодня назад, надо признаться: другие, быть может, жили иначе, даже наверно, а я — беззаботно, в самом точном смысле этого слова.

И вот наступил тот день, всем памятное воскресенье. Я был дома, и мать усадила меня молоть кофе, а сама возилась на кухне.

С тех пор, как отец вышел на пенсию, он всё искал себе по дому работу, и у него появилось много причуд. Одной такой причудой была чистка обуви. Собрав все свои старые и новые сапоги и ботинки, все туфли матери и сестры, отец выстраивал их перед собой, как полк солдат, и, соблюдая строгую очередь, принимался за работу. Он надевал сапог или туфлю на левую руку, а правой с помощью мази и щетки нагонял на них самый ослепительный блеск.

Отец как раз заканчивал обработку девятой пары, когда в комнату с какой-то покупкой вбежала сестра. Она была совсем бледная, и губы ее дрожали…

Новость, принесенная Аннушкой, всех нас потрясла.

— Так! — грозно сказал отец, бросив сапог. — Значит, все ж таки решился, подлец! А что я говорил? Рано или поздно это должно было случиться… Говорил я, мать?

Мать ничего не ответила. Отец пришел в необычайное возбуждение. Никогда я его таким не видел. Он побежал к Петровичу, я услышал их взволнованные голоса.

Вдруг все изменилось в нашем доме, словно дом стал другим.

У меня замерло сердце от волнения: «Так вот как это начинается!» Случилось то, чего мы не хотели, но ждали, то, о чем мы все думали. И все же теперь, когда пришла война, казалось, что это невероятно, невозможно.

— Я сейчас же должен уехать, отец, — сказал я.

— Ну и правильно, в добрый путь!.. Скоро ли теперь приедешь? И я с тобой пошел бы, да вот стар стал…

Все мое моряцкое хозяйство было в части. Я тайком сунул в бумажник несколько фотографий: отца, матери, сестренки.

— Пирога ему положи, пирога! — сердито наставлял отец.

Незаметно вошел Петрович.

— Так что, Саша, — задумчиво сказал Петрович, — предстоит мне теперь шить на одних военных. Но это ничего: мы его крепко били в худое время, при царе, а ныне уж подавно ему покажем! Желаю тебе…

Он дал мне иголку с нитками и сказал: «В армии это — первое дело». Отец подтвердил, что уж, конечно, это так, и тут же подарил мне свою бритву, о которой всегда очень заботился.

— Может, обедать останешься? — спросил он, когда все было собрано и больше нечего было собирать, и вдруг стало ясно, что я уезжаю немедленно и этого не переменить.

Уже завтра я мог полететь в бой, и родные это понимали. Отец, пока все в доме суетились, отвел меня незаметно в кухню, плотно закрыл дверь, поцеловал и, вдруг охрипнув, но стараясь держаться молодцом и покашливая, сказал:

— Смотри, сын, покажи ему, на что способен! Помни, твой отец брал Зимний!.. Ну, давай еще разок обнимемся. Будь здоров!

Я уверял всех, что все будет очень хорошо, что война предстоит короткая, вроде прогулки, и мне действительно так казалось.

Когда я уходил, меня догнала в саду сестра, бросилась на шею и со слезами шепотом спросила:

— Когда ты снова приедешь?

Что мог я ответить? И я сказал:

— Скоро вернусь, Аннушка…

Я не представлял себе в то веселое летнее утро, полное солнечного жара и света, испытания, выпавшего на нашу долю, на долю Родины. Я глубоко верил в победу, я ошибался только, предполагая, что всё будет просто и легко.

Как свежо и крепко пахла поздняя сирень в то воскресенье в нашем садике!

Когда я шел к вокзалу, молоденькая нарядная продавщица в киоске на углу мыла кружки, горевшие на солнце. Я выпил холодного пива. Проходившая мимо девушка улыбнулась мне заплаканными глазами. Я вспомнил робкую улыбку Аннушки…

У киоска висела «Ленинградская правда». В передовой она толковала о хозяйственных делах, сообщала о том, что «Скороход» выпустил летнюю обувь, что открывается сессия, посвященная изучению творчества Горького. В театре имени Пушкина ставили «Дворянское гнездо», в саду «Буфф» на Фонтанке шла «Баядера», в кинотеатрах показывали «Маленькую маму» и «Песнь о любви». Очень хорошо мне запомнилось сообщение из Самарканда. Антропологи и химики исследовали останки Тимура в каком-то мавзолее Гур-Эмира и обнаружили, что на черепе сохранились остатки волос…

Было странно читать эту мирную газету.

В поезде народу было немного, все ехали в город. Несколько парочек сидели вместе и взволнованно и шумно говорили о войне.

Празднично пахло цветами и духами, и мне, как и в первую минуту, казалось, что война ненадолго, что мы ее закончим так же быстро и легко, как представляли в школе.

Двадцать второго июня в нашей семье происходили события, которые происходили и в тысячах тысяч других таких же семейств, а двадцать четвертого июня я наносил свой первый бомбоудар в порту Мемель. Так началась для меня воздушная война.

Бомбы я сбросил, как говорят у нас, в божий свет будто в копеечку, хотя на полигоне бомбил на «отлично». И это понятно: в нас стреляли, поднялись истребители. Боялся я не больше, чем обыкновенно боятся в первом боевом полете, а вот нервное возбуждение, напряжение всех сил и потом страшная усталость — всё это пришло впервые.

Воздушная война, должен вам сказать, сильно напоминает морскую: моряки тоже уходят и возвращаются на отдых. Для летчика, да еще морского, земля — это порт. В порту тихо, не видишь врага, можно на короткое время забыть о бое. Эти переходы от войны к «миру» странно действуют, не сразу к ним привыкаешь.

Мы были люди военной профессии и всё же после первого боевого крещения чувствовали себя новичками. С любопытством я рассматривал на своем самолете и на самолетах товарищей первые пробоины.

Наш техник Смирнов вылез из-под бомбардировщика совсем очумелый и объявил:

— Тридцать пробоин.

И все мы говорили об этом. А ведь несколько недель спустя все это перестало быть событием.

Еще одно переживание пришло ко мне в первый же день. Не вернулись три экипажа. Мы прилетели домой, а они остались где-то там, в море. И вот теперь в летной столовой, в домике на краю луга, заросшего цветами клевера и ромашки, на столе — пустые приборы.

Я хорошо помню эти пустые приборы. Их не сразу убрали.

Приборы стояли и за ужином, чистые, строгие. Мы старались не смотреть на них.

Сколько раз потом пустовали места за нашим столом! Мы к этому постепенно привыкли, но как тяжело было в первый день!

На третьей неделе войны мы узнали, что к нам в штаб доставили пленного немецкого летчика. Всем нам хотелось на него посмотреть.

Перед начальником разведки сидел командир «Юнкерса-88». Я потом видел много пленных, и у них были совсем другие лица, но у этого нас поразило чувство превосходства, какое-то наглое презрение к тем, от кого сейчас зависела его дальнейшая жизнь и судьба. Он достал трубку, лениво набил табаком, с изысканной ледяной вежливостью попросил огня и закурил. Отвечал на вопросы с величайшим чувством собственного достоинства. Его спросили:

— Почему немецкие летчики бомбят города и деревни?

Он высоко поднял брови и удивленно пожал плечами.

Его спросили, почему немцы напали на нас. Он сказал:

— Потому что вы коммунисты.

Он говорил откровенно. Это был уверенный в своей силе враг первых месяцев войны. Я возненавидел этого летчика, его высокомерное, тупое и равнодушное ко всему человеческому лицо с бронзовым южным загаром и ослепительно белыми зубами, как на рекламе пасты «Хлородонт». С этого дня, летая бомбить, я видел врага перед собой.

Вначале полеты были похожи на тяжелый мучительный сон с пробуждением в «порту», где цветут деревья, поют птицы, где чистят ботинки, надевают новый китель и пришивают к нему подворотничок, где возвращаются все человеческие чувства. Но постепенно полеты в бой стали привычным, почти будничным делом. А вот спокойная, мирная жизнь обратилась в странный туманный сон.

* * *
Фронт приближался с головокружительной быстротой.

Началась эвакуация Ленинграда.

Я попросил разрешения отправить семью, и так как в то время в полку экипажей оказалось больше, чем машин, меня отпустили.

Дома я застал необычайный переполох. В комнатах все было перевернуто вверх дном.

Отец вернулся на работу в депо, несмотря на возражения врачей. Его приняли, однако потом предложили эвакуироваться, и это его возмущало. В день моего приезда на повестке семейного совета стоял один вопрос: ехать или не ехать?

— Эх, были бы мы с Петровичем такие, как в Октябре, показали бы гитлерам, почем фунт лиха. И вам бы показали, дорогие сынки!.. Да разве так воюют! — говорил отец, грустно разглаживая усы. — Нет, в наше время так не воевали. В наше время был порядочек: вырыл окоп и сиди. И лето пройдет, и осень пройдет, и снег выпадет, а ты все постреливаешь, конечно, до подходящей минуты. А там «ура» — и вперед! А у вас какой-то… Ну, давай обедать.

Мы обедали, и снова начинались разговоры — ехать, не ехать…

К вечеру завесили окна. Отец выбежал в садик и закричал оттуда:

— Ничего не умеете! В спальной, в спальной поправь, мать!

Сестра вернулась только поздно вечером. Она рыла за Стрельной окопы. Она была вся в пыли: брови, ресницы — серые.

— Аннушка, ты как мельник, — сказал я. Мне было грустно, но я не хотел, чтобы родные заметили, как мне тяжело.

— Какой я мельник, я ворон! — пропела Аннушка и заплакала.

— Ну вот еще, прекратить! — прикрикнул отец. Он храбрился и держался из последних сил. Но я заметил, как он осунулся, постарел и даже сгорбился за это время.

Артель, в которой работал Петрович, закрылась, и старики решили не расставаться.

— Куда твой отец, туда и я, Саша, — обстоятельно объяснил мне Петрович. — Вместе воевали, вместе жили, вместе и поедем. А без работы не останусь… Ничего, что я портной-художник; буду шить ватники, оно сейчас пользительней, — объяснил он за чаем, пока Аннушка умывалась, а мать ушла на кухню.

Но несмотря на то, что отец, Петрович, мать и сестра бодрились, никто из них не знал, как лучше поступить, на что решиться.

Впервые в жизни я почувствовал себя решительнее отца, прямого и в молодости крутого человека.

Быть может, вся эта история с отъездом затянулась бы надолго, если бы не помог случай.

Наутро, после ночи, проведенной в спорах, в которых мать по обыкновению почти не принимала участия, сестра сидела печальная и только отец горячился — то соглашался ехать, то снова наотрез отказывался от своего же решения, — как снег на голову свалилось письмо от тетки, сестры отца, жившей где-то в глуши на Волге. Еще в прошлом году она приглашала приехать, писала о яблонях, помидорах, комнате с окном на Волгу. И сейчас она повторяла приглашение.

Письмо, словно дождь в засуху, оживило всех. Разрешение на эвакуацию семьи лежало у меня в бумажнике, и мы сразу же принялись за сборы. Достали ящики в соседнем магазине, и отец развил бешеную деятельность. Все складывалось и упаковывалось, даже сковородки.

Я поехал за билетами. В кассе, где их выдавали военным по пропускам, происходило небывалое столпотворение, и мне пришлось проторчать там до позднего вечера. Я выходил выпить кружку пива и снова становился в очередь. Наконец билеты у меня в руках, и я мчусь в Стрельну. Поезд уходит завтра утром, а половина вещей не упакована, пакуют пудовые утюги Петровича. «К черту утюги!» — кричу я. Меня никто не слушает. Но вещей так много и без утюгов, что нас не пустят в поезд. Все мы спорим, что захватить и что оставить. Каждый предмет рассматриваем и обсуждаем.

Наконец родители решают оставить один ящик, потом другой со старыми вещами. Отец просит отвезти их к нашим родственникам на Кирочную. Петрович бросает свои утюги на произвол судьбы. И тогда его нехитрое имущество умещается в одну корзину.

Аннушка укладывала белье в чемодан, и крупные слезы катились по ее щекам.

Я вызвал ее в садик. У забора, за кленом, где мы играли и прятались в детстве, стояла скамейка, которую я сам сколотил. Я привлек Аннушку к себе, усадил ее. Она плакала, а я сидел рядом и не мешал ей.

— Ты помнишь Борю Горкина? — спросила она.

Еще бы, я отлично помнил этого близорукого мальчика, собирателя всяких трав для гербария и букашек. Еще недавно я относился с пренебрежением к его физической слабости и книжности. Сестра, оказывается, была о нем иного мнения.

— Ну? — спросил я.

— Погиб, — сказала Аннушка и снова заплакала.

Это была первая смерть среди друзей Аннушки.

— Идем укладываться, Аннушка, — сказал я как можно мягче, показывая, что больше не надо разговаривать об этом.

Аннушка посмотрела удивленно, вытерла слезы и пошла за мной.

Сидя на чемодане, который не хотел закрываться, она вдруг внимательно смерила меня взглядом и сказала:

— Ты какой-то странный, Саша.

— Может быть, — согласился я.

Когда наконец упаковались, встал вопрос о Рыжем. Я вам ничего не сказал о нашем коте, а у него есть свое маленькое место в этой истории. Сестра и мать хотели непременно взять Рыжего с собой. Его посадили в корзинку, закрыли полотенцем, и он там сначала сидел довольно тихо.

На вокзале и вокруг народу было так много, что в самое здание пропускали лишь по билетам.

Мне удалось втиснуть своих в вагон. Они кое-как расположились на скамьях и вещах, и тут во время всей этой суеты Рыжий высунул голову из корзины и жалобно запищал. Проводница, толстая женщина, потерявшая от крика голос, посмотрела и объявила с возмущением:

— Граждане, оставьте корзинку с вашим котом, не разрешаю грузить. Люди и так задыхаются, а вы со своей кошкой!

— Товарищ проводник, — попросила мать, — я сейчас ему кошачий билет возьму.

— Никаких кошачьих билетов, гражданка! Такое светопреставление, а вам кошачьи билеты! Не пущу кота в вагон!

— Мама, — сказала Аннушка, — действительно нехорошо: люди не могут уехать, а мы Рыжего повезем.

— Не спорьте, — сказал я, — не стоит так хлопотать из-за Рыжего, я возьму его с собой и устрою куда-нибудь.

Я завязал корзинку и отставил ее.

Вот и первый звонок. И тут-то оказалось, что о самом главном, о том, как они теперь будут жить вдали от родных мест, и не поговорили, а теперь уже поздно.

Мать заплакала, прощаясь, а отец отвернулся и сделал вид, что считает вещи. Мы поцеловались с Петровичем.

— Прощай, — сказал Петрович, — воюй молодцом, защищай Родину… Да, ты не потерял иголку и нитку? — И старик достал из-за отворота пиджака иголку и воткнул ее в подкладку моей фуражки. Это был его второй подарок.

— На память! — торжественно сказал Петрович.

Потом отец отозвал меня в сторону и сердито приказал:

— Делай все как следует и будь здоров. Береги себя, пиши. Главное — пиши, — закончил он наставительно, как будто от этого зависел ход военных событий.

Я обнял отца, произнес несколько ничего не значащих слов, и все же мы поняли друг друга. Мы поняли то, что было за этими обыкновенными дорожными словами, еще раз расцеловались, и больше я его не видел.

Мать ничего мне не сказала на прощанье, только посмотрела в глаза долгим взглядом и поцеловала. Да велела съесть вчерашние пирожки, а то зачерствеют.

Мы обнялись, сестра долго не хотела меня отпускать и сказала не то мне, не то себе самой:

— Главное, Саша, вероятно, самое главное — не падать духом.

Поезд тронулся. А я, как и все, кто был на перроне, побежал за ним; в одной руке корзинка с Рыжим, в другой — фуражка. Бежать, сами знаете, недалеко: кончился перрон, все остановились, и поезд уполз в ералаш цистерн и товарных вагонов.

* * *
У меня был, вероятно, довольно странный вид с корзинкой, в которой время от времени попискивал Рыжий. Я стоял у вокзала — летчик, возвратившийся в «порт», отвыкший от городской жизни, от женских лиц.

К этому времени я уже сознавал всю сложность военной обстановки. Но я твердо верил в нашу победу, хотя не мог, как и все, ясно объяснить, когда и как она придет. Предстояли бои; все могло случиться со мной, но мне не хотелось об этом думать. Мне хотелось перед тем, как я снова улечу в бой, думать о чем-то хорошем, и странно, именно в это время мне хотелось доброй, спокойной жизни и счастья, как никогда.

С этим чувством стоял я у вокзала и смотрел на огромную толпу взволнованных, истомленных жарой людей, наполнявших площадь.

Надо было торопиться. Прежде всего перевезти ящики на Кирочную, сообразить, куда бы пристроить Рыжего. Но Рыжий сам решил свою судьбу. Он вдруг выскочил из корзины и побежал между какими-то чемоданами, ящиками и узлами. Я сделал несколько торопливых шагов за ним и вдруг столкнулся лицом к лицу с женщиной, едва не сбив ее с ног. Мы посмотрели друг на друга, и я проглотил приготовленные слова извинения.

Передо мной стояла Верочка Иванова, моя пионерка, то есть теперь уже не пионерка, а взрослая, но я ее сразу узнал.

Мы учились в одной школе, я был пионервожатым отряда, в котором состояла Верочка Иванова. Я гордился своими обязанностями, старался казаться взрослым и поступать по-взрослому.

Очень скоро я заметил, что Вера неравнодушна ко мне. Как член редколлегии, она засыпа́ла меня своими сочинениями для каждого номера школьной газеты, которую я редактировал. Она буквально ходила за мной по пятам, смотрела мне в рот, даже что-то похожее на ревность появилось в ее поведении. Сначала я тяготился ее вниманием, но потом вдруг все изменилось.

По соседству с нами в Стрельне был рыбачий поселок. Домики с цветами в окнах стояли у канала, выходившего к Петровской дамбе. Огромные вязы и серебристые тополя укрывали поселок от ветров и отражались в тихой воде канала. Там стояли черные рыбачьи лодки с белыми парусами, белоснежные яхты и плавали корабельным строем выводки утят. Все там пропахло смолой, рыбой, ветром, песком. Нам нравилось бегать в поселок и ходить с рыбаками в море, вываливать из сетей в корзины улов, сверкавший серебром на солнце.

Рыбаки позволяли нам брать лодки, и это было самым веселым занятием. Собрав удочки и накопав червей, мы уходили в какой-нибудь тихий канал огромного стрельнинского парка и ловили на червяка мелкую рыбешку. Девчонок мы с собой не брали, но Верка таскалась за мной, как тень, как репейник, и я постепенно привык к ней, но на лодку, разумеется, не брал. Однажды я проиграл ей пари. Знаете ли вы пари по всякому поводу? «Вон та лодка с парусом, на котором заплата, войдет в канал раньше других — пари?» «Дядя Коля привезет из города конфеты в бумажках с петухами — пари?» «Петька как пить дать заработает двойку — пари?» И так до бесконечности. Мы вели сложнейший счет нашим выигрышам и проигрышам, и однажды я оказался в серьезном долгу у Верки, в неоплатном долгу, и она уже пробовала мной помыкать. Вот почему я должен был взять ее с собой на рыбную ловлю.

«Ну ладно, — сказал я себе, — ты у меня поплаваешь!»

Был ветреный серенький день. В канале растаяли отражения деревьев. Капли мельчайшего дождя тысячей иголок прокалывали воду. «В дождь лучше клюет», — сказал я в утешение.

Вера безропотно несла удочки и банку для червей. Мы погрузились в рыбачью лодку.

Пока мы шли тихой водой, начались обычные стоны и моления:

— Дай погрести, дай хоть немножко.

— Сиди и не лезь не в свое дело. И не урони удочки — унесет!

Как только мы вышли из канала, я пожалел о своем решении проучить эту Верку — этот репейник. За Петровской дамбой, в открытом море, ветер подхватил нас и понес. Волна нет-нет и гладила лодку еще ласковой лапой, но мы сразу же промокли.

Верка сидела у руля и дрожала от холода. Лицо у нее вытянулось. Я кинул ей куртку.

— Надень, замерзнешь, — приказал я.

«Теперь будет знать, как репейничать». Удить было нельзя. Дождь барабанил все сильней, волны заливали лодку. Нет, одному не выгрести, не войти обратно в канал. Волна и ветер тащили нас к камышам, затянувшим на большом пространстве топкий и низкий берег у поселка. Выбираться оттуда на лодке — мученье.

— Ну как, нравится? — спросил я.

— Нравится, — плачущим голосом сказала Вера.

— Тогда садись рядом, будем грести вдвоем.

Вера повиновалась. Она старалась изо всех сил. Ее мокрое горячее плечо было рядом с моим.

Мы очень устали, но в конце концов вошли в канал. Там было тихо, серая вода едва плескалась у рыбачьих лодок и яхт с намокшими парусами.

И мне вдруг стало легко и хорошо: мы вернулись, и нам не страшны теперь ни волна, ни ветер.

Я оставил весло, и Вера сразу оставила свое, тихонько придвинулась и положила мне голову на плечо. Я не прогнал ее. Я сделал вид, что не замечаю. Она сидела с закрытыми глазами, будто спит.

Мы медленно шли по каналу. Ветер утих, дождь пронесло. В воде выплывали отражения вязов и рыбачьих домишек с цветами на верандах. Выглянуло на минуту летнее жаркое солнце. Даже пар пошел от моей намокшей рубашки.

Я не прогонял Веру, и странное чувство к этой назойливой репейной девчонке шевельнулось во мне.

Это было настоящее, хорошее чувство, захватывающее человека, первое чувство.

Весной Иванова уехала с родителями в Сибирь: отца ее, инженера-химика, послали в какую-то очень длительную командировку. Я долго помнил Веру, но, как это бывает, время и жизнь старались стереть ее образ в моей памяти.

И вот она снова была передо мной и смотрела на меня глазами, полными удивления и растерянности.

— Как мы долго не встречались, Саша, и вдруг теперь!.. — сказала она и покраснела, как бывало в школе.

Верочка изменилась, похорошела, расцвела. Отроческой неуклюжести и связанности не осталось и в помине. Я увидел вдруг, как она хороша, и уже не мог говорить с ней, как с прежней Веркой. От неловкости мы даже перешли на «вы», и я понимал, что теперь это надолго.

Мы стояли и смотрели друг на друга, я покраснел, как она, и выглядел довольно глупо.

— Вы провожали? — наконец спросила Вера.

— Провожал.

— И я провожала. Вы кого провожали?

— Родителей и сестру.

— И больше никого?

— Никого, — сказал я. — А вы, Вера, Вера…

— Ивановна, но совсем не обязательно… А я тоже своих провожала. Мы только вдвоем остались: я да бабушка.

— А почему остались?

— Никуда не хочется ехать… И не надо ехать, работать буду, — ответила Верочка. — Постойте, сколько же прошло лет? Четыре, нет пять, целых восемь лет. Вот как много. Ну разве не удивительно, что мы вот так неожиданно встретились? Довольны? — вдруг спросила Вера.

Я неуклюже кивнул.

— Честное слово?

— Честное пионерское, — сказал я, вспомнив пионерские годы и наше трудное путешествие с Веркой на рыбачьей лодке.

— Когда же мы теперь увидимся? Опять через восемь лет?

— Значительно раньше. После войны.

— А пока давайте переписываться, — предложила Вера, — жду от вас письма.

Мы говорили совсем не то, что хотелось. Во всяком случае, мне. Вспомните ваши разговоры в подобных случаях. Кажется, жуешь какую-то резину, и нет ей конца, и думаешь: «А ведь она сейчас уйдет!..»

— Есть переписываться, — сказал я с проклятой бодростью, достал записную книжку и не в силах отвести глаз от новой Верочки Ивановой, хотя мне и было мучительно неловко, что я так пристально на нее смотрю, записал адрес.

Я помог ей втиснуться в переполненный трамвай и долго смотрел вслед.

Потом вернулся в Стрельну, где теперь было пусто и печально и где меня в последний раз встретил господин с закрученными усиками над дверью родительского дома.

Странное дело, дом, который прежде не вызывал во мне никаких чувств, вдруг стал мне мил и дорог. Стало жалко этих низеньких комнат, простой мебели и отцовского инструмента: отец часто паял и чинил что-нибудь в своем углу.

На стеклянной веранде, освещенной солнцем, стоял деревянный облезший манекен Петровича в отцовской отслужившей фуражке — теперь единственный хозяин этого опустевшего дома.

Я вышел в сад. Там давно отцвела сирень, и гроздьями висели ее коричневые семена. Распустились первые темно-красные бархатные георгины.

Я сел на скамью, и вдруг мне захотелось, чтобы Вера Иванова была здесь, на этой скамье, у которой давно шаталась одна нога, и я все собирался ее укрепить, а теперь это было совсем не нужно. Я хотел, чтобы Вера была здесь, рядом, и глядела на меня темными с необыкновенным разрезом, похожим на миндаль, глазами.

Впрочем, до этого ли было тогда. Я заколотил окна, запер дом и на грузовой машине, в которой перебирались в город соседи, повез на Кирочную к дальним нашим родственникам оставшиеся два ящика.

На Кирочной жила шумная семья врача-невропатолога. В ней, как мне казалось, всегда говорили о психике и нервных заболеваниях скучно и длинно, и я не любил там бывать.

— Ты ящики привез на хранение, а мы сами, может быть, уедем, — сказал старик доктор. — Тихо у нас стало? Все разлетелись: и мальчики и девочки, одни старики остались, какие-то сплошные старики… Хочешь есть?

Доктор усадил меня, его жена принесла вегетарианский суп, потом скучные рисовые котлеты; а доктор, повязав салфетку, как, вероятно, делали его отец и дед, и похожий на пуделя, все качал седой курчавой головой и говорил о том, что военные события сказываются на нервной системе народа и что фашисты все поголовно психопаты, и тому подобное.

Я жевал рисовые котлеты, не замечая их вкуса — слова доктора звучали рядом, не задевая, как однообразный далекий шум, как тиканье часов, — и все смотрел не в такие, как у других, совсем не в такие Верины глаза и думал о вокзале, о родителях, а в сущности все о ней.

Провожая меня, доктор решительно сказал:

— Надо уезжать, Саша. Мне, старику, здесь не по силам, годы не те…

* * *
В часть я уехал на попутной: подобрал какой-то пехотный капитан. По шоссе шли белые от пыли тяжелые машины и запыленная, измученная жарой пехота.

Мы остановились на дороге: барахлил мотор.

Пока шофер копался, мы с капитаном присели у дороги. Капитан достал из сумки хлеб и колбасу и принялся с аппетитом есть.

— Со вчерашнего дня — ни маковой росинки, забываю, — сказал он добродушно.

— Как дела? — спросил я.

— Думаю так: запал у него кончится, тогда и начнем, — лицо у капитана неожиданно стало багровым и злым. — Тогда и начнем, — повторил он, сжав кулаки, и погрозил в пространство.

Неожиданно из-за леса выскочили два самолета. Я сразу узнал «мессеры».

— Ложитесь, — крикнул я капитану.

Мы отбежали и легли в траву. Пехота с шоссе бросилась врассыпную. Рядом со мною оказался красноармеец в очках с черным от пыли лицом. Он прижался к земле и не двигался. «Мессеры» прочесали из пулеметов дорогу (пули просвистели наискосок над нашей головой), сбросили две сотки метрах в четырехстах от нас и, плавно развернувшись, ушли на запад.

— Вот там все время так, — красноармеец в очках махнул куда-то вперед, — мы лежали, а он летал, летал, товарищ лейтенант.

— Вы куда идете? — спросил капитан, садясь в траве и вытряхивая из рукава маленького зеленого кузнечика, которому явно не было дела до всей этой кутерьмы.

— На переформирование, товарищ капитан.

Мы встали, красноармеец протер очки и тоже встал.

— До свиданья, товарищи, — сказал он, как будто мы только что вместе побывали в кинотеатре и теперь расходились по домам.

Мы подошли к машине. Она во всю длину была прошита очередью, медленно вытекал бензин.

— Вот это да, — сказал шофер, вытирая масляные руки о штаны, — теперь вполне можете идти пешком, товарищ капитан.

— А машина?

— Попрошусь на буксир.

— А мы на попутной, — сказал капитан.

Увы, попутной не было. Мы шли по широкому шоссе, и капитан на ходу жевал хлеб с колбасой. Вдали виднелся залив, очертания Кронштадта. В воздухе стоял запах трав и разморенных от жары сосен.

Все машины шли навстречу, все шли в Ленинград. Чего только не было на этих машинах! Укрытые ветвями и камуфляжным брезентом, все они бесконечным широким потоком стремились в Ленинград.

— Черт меня побери с такими делами! — сказал капитан.

* * *
Первое, что я увидел, вернувшись на аэродром, были воронки от мелких бомб. Они зияли на дороге, на летном поле. Бойцы засыпа́ли их песком.

— Гости навестили, будь они прокляты, товарищ лейтенант, — пожаловался краснофлотец у шлагбаума, проверяя мои документы.

Связисты снимали полевые телефоны. У капониров повстречался инженер полка.

— Что, опять уходим? — спросил я.

— Вы в Б. когда-нибудь стояли? Ну так вот, в Б.

— А почему не здесь?

— Кто его знает. Положение неясное. Нет, знаете ли, ничего хуже неясного положения.

Не успел я подойти к нашему общежитию, как встретил дневального.

— Бегите зараз до командира полка, — приветствовал он меня.

В свое время я расскажу о нашем командире подробнее. Мне еще не раз о нем вспоминать. Здесь замечу только, что большинство, и я в том числе, его очень любили.

— Вот и хорошо, что прибыли, Борисов, — сказал он, когда я вошел в землянку, где недавно разместился командный пункт полка, и отрапортовал по форме. — Получите приказ явиться в Адмиралтейство к такому-то, — и он назвал фамилию.

Меня как громом поразило это сообщение. Больше всего на свете мне не хотелось покидать полк и своего командира.

— Василий Иванович, — сказал я, от неожиданности забыв об уставной форме, — разрешите узнать: неужели меня от вас забирают?

Командир посмотрел на меня иронически, покачал головой. По-видимому, уж очень жалобно прозвучал мой голос.

— Не думаю, Борисов. Хотя машин сейчас у нас маловато, но скоро получим. А народ в недоборе. Вызывают по делу — и баста, там узнаете. Вернетесь в Б.

Я зашел к себе на квартиру. Перед зеркальцем брился летчик нашего сто пятого, мой командир, мой Вася Калугин.

— Как дела? — спросил я, стараясь казаться спокойным.

— Паршиво. Вчера бомбил нас… А ты опять уезжаешь, Борисов? Ну и ладно: нет хуже сидеть без дела. Только тем и заняты, что перебазируемся… Сводку читал?

— Читал.

— Невеселая сводка, но вот, веришь, убежден, что не сегодня-завтра его тяпнут. Ведь это все от неожиданности, оттого, что он первый ударил… Эх, Сашка, черт, — горячась, заторопился Калугин, — не дойдет он до Ленинграда, не бывать этому… Ты своих эвакуировал? А я бы не трогал с места: мы же в конце концов его разобьем, Саша!

— Одного не понимаю: за каким чертом меня вызывают? Ежели в другую часть — не пойду, хоть на губу, а не пойду! — сказал я, думая о своем.

Налив на край вафельного полотенца одеколону, Калугин вытер кирпично-красное от загара лицо и широкую короткую шею.

— Никуда тебя не заберут. Как в городе? — спросил он.

Я объяснил, что в городе пропасть народу, что отправляют детей и стариков.

— Да, дела-делишки, — крякнул Калугин, положив полотенце на подушку. — Будь они прокляты! Так уезжает все-таки народ, говоришь? И чего нам с тобой не хватает, чтоб сейчас, сию минуту вколотить его, подлеца, в гроб?

Я бросил в чемодан полотенце, зубную щетку, мыло.

— Ведь люди у нас какие — черт его знает на что способны! — размышлял Вася Калугин. — Ну да хоть бы вчерашний случай. Приезжает к нам одна гражданка…

— Что еще за гражданка?

— Вполне обыкновенная, зовут Настей, — сказал Калугин, расплываясь в самой добродушной улыбке. — А задача серьезная: перебросить эту гражданочку к немцам в тыл. Я как раз у командира был, когда привезли ее на машине. Показала свои документы. «Мне, — говорит, — надо как можно скорее». — «Вот с Калугиным и полетите, — поясняет Василий Иванович, — ночью полетите, он отлично ориентируется, как раз над местом сбросит». А я гляжу на нее прямо-таки с удивлением: этакая… ничего особенного! И откуда только смелость берется? Повел ее обедать в салон, потом отдыхать. С ней был чемоданчик. «Я без чемодана, — говорит, — не могу прыгать: там у меня, видите ли, бальное платье». Ну что ты скажешь? Чего же нам после этого не хватает, Саша? Молчишь?

— Нам с тобой, скажем, не хватает самолетов, — сказал я.

— Ерунда, не только в нас дело, — Калугин подмигнул своими голубыми, широко расставленными глазами. — Времени пока не хватает. Понимаешь, это как в шахматах: он сделал первый ход, а мы еще по-настоящему не ответили. Понятно?

— Понятно, — сказал я, — мысль не особенно хитрая.

— Ну и пусть не хитрая, черт с тобой, пусть я не хитрый, зато эта гражданочка, которую я вчера с ее бальным платьем к немцам сбросил, она хитрая. Не понимаешь? Ладно. А давай все же попрощаемся, вдруг тебя переведут…

— Типун тебе на язык, — сказал я. — Вот увидишь, не переведут!

— Ладно, — сказал Вася Калугин, — не горюй, воевать всюду можно.

Мы расцеловались. Я взял чемодан и пошел в автобат.

* * *
И вот я снова в Ленинграде, снова на твердой земле, снова в «порту». Первым делом отправился в Адмиралтейство. Меня принял какой-то майор береговой службы, повертел пропуск и вызов.

— Борисов? — спрашивает. — Лейтенант Борисов?

— Так точно, — говорю, — Александр Евграфович.

— Ну так приходите завтра. Начальник раньше не приедет. Можете быть свободным.

Начальству, конечно, видней. Я вышел из Адмиралтейства, прошелся по Саду трудящихся. Студенты там рыли укрытия.

Как быть? Ехать в часть на день — не хочется. Решил: дай поживу в «Астории», чем черт не шутит, ведь я в «порту», и сама судьба предоставила мне отпуск. Тут я первым делом вспомнил о Вере. Но, как назло, оказалось, что записную книжку я оставил в части, сунув по ошибке в старый китель Калугина, как я потом узнал. Справочные адресные бюро не работали. Изругав себя последними словами, я все же поехал на канал Грибоедова. Мне помнилось из разговора, что она жила где-то там.

Если вы бывали в Ленинграде, то, конечно, знаете, канал Грибоедова — не переулочек с четырьмя домишками. Битых три часа гулял я по его набережным, и по правую руку и по левую, надеясь на счастливую встречу. Ребятишки смотрели на меня с любопытством. Мальчики вытягивались и отдавали честь. Они продолжали играть в войну, плохо понимая, что проклятая старуха с косой стоит у них за плечами. Наконец я плюнул и отправился в гостиницу.

Не без любопытства вошел я в огромный дом (до этого я жил в общежитиях и туристских базах, а в гостиницах не живал), подал командировочное предписание и спросил номер.

— Пятьсот тринадцатый, — сказала барышня, не поворачиваясь от конторки.

И не успел я опомниться, как лифт поднял меня куда-то вверх и коридорная ввела в солнечный веселый номер, где на письменном столе под затейливой лампой с пестрым абажуром, прожженным папиросой, лежал ворох старых газет — наследство от моего предшественника. Я надел воскресную пару, сунул чемодан в пустой шкаф и спустился в ресторан. Там все еще, как в мирные времена, казалось весело: стучали ножи и вилки, и расторопно бегали официанты в белоснежном, с салфеткой на левой руке.

Весь вечер я бродил без цели по улицам. Вышел на Неву. Яркий оранжевый осенний закат, какого я никогда прежде не видывал, охватил все небо. Он был как огромный пожар, всюду лежали его отблески. Надвигалась ночь. По Невскому шел народ из театра. Перед окнами ТАСС, у магазина напротив Екатерининского садика, стояла толпа. Мне не хотелось читать сводку: я видел по лицам, что она без перемен.

Вернувшись, я долго пил в номере чай и думал все о том же, о чем думал в эти дни каждый советский человек, каждый военнослужащий: почему враг под Ленинградом и как это случилось. И я снова вспоминал о ста семидесяти немецких дивизиях, в полной боевой готовности придвинутых к границам нашей Родины, о вероломстве врага. И вновь, и вновь я вспоминал девятнадцать своих боевых вылетов и фашистские танки, которые мы бомбили, кромешный ад на земле, самоотверженность товарищей, и мне захотелось, чтобы Вера была здесь, рядом со мной.

В номер постучали. Отворил двери… вошла коридорная проверить затемнение.

Я попросил у нее какую-нибудь книгу, она пообещала поискать и через минуту вернулась.

— Вот, — сказала она, — нет у меня другой книжки, только эта, а я все равно не могу читать. — Глаза у нее были красные от слез.

Книжка оказалась руководством по тушению зажигательных бомб. Я отложил ее, погасил свет, отворил окно и заснул под стук метронома.

В полдень отправился в Адмиралтейство. Меня вежливо встретил все тот же майор.

— А, — сказал он, — Борисов, Александр Евграфович? Помню, помню, вы ведь штурман? Познакомьтесь с новым фотооборудованием, оно на денек задержалось… Где вы остановились? Приходите послезавтра.

Так вот зачем меня вызвали в Ленинград! У меня отлегло от сердца: я оставался в своем полку, с товарищами, с Васей Калугиным, среди людей, которых я любил!

«Что же делать почти два дня?» — спросил я себя, выходя из Адмиралтейства. И случай (в старину сказали бы — судьба) ответил на мой вопрос: едва выйдя на Невский, я увидел Веру. Она шла навстречу спокойно, будто гуляя. Не помню, в каком она была платье, с какими горошками, это, знаете, не по моей солдатской части, но что хороша она была — это так. Удивилась и обрадовалась, и даже испугалась — все в одно время.

— Вот сколько лет не встречались, а теперь через день, — сказал я, протягивая руку и с трудом скрывая волнение.

— Я ведь последние два года не жила в Ленинграде — в Москве у тетки… училась… — заторопилась от смущения Вера, — сейчас ходила к подруге, помогала укладываться, у нее трое ребят.

— Куда едет ваша подруга? — спросил я.

— Уезжает на какой-то барже… да, на обыкновенной барже по Мариинской системе, в Казань. Три недели, целое путешествие! И мы с нею так заработались! Она с ребятами побежала к врачу, а я домой — перехватить чего-нибудь.

— Я тоже собираюсь обедать, пообедаем в гостинице?

Вера покраснела, услышав мое предложение, попыталась отказаться. Но я не мог отпустить ее, и она, по-видимому, тоже не хотела, чтобы я ее отпустил.

В это время в «Астории» еще можно было хорошо пообедать. Деньги у меня были, и я заказал несколько блюд позамысловатее, взял бутылку грузинского красного вина.

Сначала у нас завязался анкетный разговор. Столько лет ведь прошло: я многого не знал. А теперь узнал, что Вера окончила строительный техникум и служит в проектном бюро, что бабушке ее семьдесят лет, что мать ее с братом уехали в Новосибирск, что отец умер.

Вера раскраснелась, оживилась — удивительно приятно было на нее смотреть.

— Все я понимаю, Верочка, одного не пойму: зачем вы остались? — спросил я в мучительной тревоге о том, что, вероятно, она осталась ради какого-то близкого ей человека.

— Не хочу бросать дом, уезжать куда-то, и бабушка наотрез отказалась, говорит: «Все равно где помирать…» А знаете? — Вера подняла глаза, — может быть, и не в этом дело… Даже наверное не в этом! Только не смейтесь надо мной. Хорошо? — Она приблизила ко мне лицо и доверчиво вполголоса заговорила: — Хочется сделать что-то очень важное, очень нужное… Вот пойду на фронт, как другие… Нет, не могу я уехать, лучше полы в госпитале мыть! И не верю я, что с Ленинградом что-нибудь случится! Не верю!

— Верочка, — сказал я, — это правда, получше, если здесь останется поменьше народу… — а подумал, что у нее, конечно, никого нет, кроме бабушки, и от этого мне стало жарко и весело.

За соседним столиком толстый человек с обрюзгшим, оливковым от загара лицом ел ветчину, густо намазывая ее горчицей.

Я показал Вере на него глазами и спросил:

— Как вы думаете, кто этот человек без шеи за соседним столиком?

— Инженер-железнодорожник, — ответила она не задумываясь.

И мы начали перебирать всех сидевших вокруг и угадывать, кто эвакуируется, кто остается, кто идет в армию, и могли бы, вероятно, так бездумно болтать очень долго, но обед подошел к концу, пора было уходить, а мы все сидели за столиком. Наконец я расплатился и предложил Вере посмотреть мой номер.

— Очень смешной номер, — сказал я, просто так, чтобы что-нибудь сказать.

И это было, вероятно, глупо, но я хотел сказать, что не могу с ней расстаться, и думал об этом. И мне кажется, она понимала то, что я думал. Минуту Вера была в нерешительности, а потом согласилась:

— Номера-то все одинаковые, — сказала она. Может быть, она хотела пошутить?

Я спросил:

— Заказать вина наверх?

Она не ответила, и я заказал.

Мы поднимались в лифте молча. Когда вошли в номер, Вера на мгновение остановилась у двери.

— А мне не нравится ваш номер, — сказала она вдруг очень серьезно и сухо.

— Посмотрите в окно: Исаакий, садик, вся площадь… — я очень боялся, что она уйдет.

Она медленно подошла к окну, ступая осторожно, как будто ей жали туфли.

К нам постучали. Вошла девушка с вином, поставила на столик и ушла. Я налил вина и подошел к Вере.

— Не хочу; раньше хотела, а теперь не хочу.

Я поставил бокалы на подоконник, взял ее за руку. Вера отняла руку. Мы стояли совсем рядом; я смотрел в окно, но ничего не видел. И вдруг она осторожно положила свою руку на мою.

Все случилось само собой, неожиданно очень просто…

— Наверное, это очень нехорошо, — вдруг сказала Вера, — не видеться столько лет, не знать друг о друге и вдруг встретиться… Встретиться в такое время, в такое время, чтобы, может быть, никогда больше не встречаться!

Я не слушал, только смотрел на нее и видел, что она что-то говорит, и удивлялся тому, что мы вчера еще жили друг без друга, и это было как полет по неизвестному маршруту в тумане. Было просто счастьем на нее смотреть.

— Мы встречаемся, может быть, в последний раз, — повторила Вера.

— Ничего подобного! — возмутился я. — Мы будем с тобой счастливы, обязательно. Понимаешь, несмотря ни на что, счастливы.

Я взял с окна бокалы. И мывыпили за победу и за наше «послевойны».

— За наше «послевойны»! — медленно повторила Вера. — Это скоро?

— Это должно быть скоро, я всегда так думал. Мы все так думали, Верочка.

— Хочу верить, понимаешь? Очень хочу.

И вдруг завыла сирена. В номер постучали, и коридорная на бегу крикнула:

— Администрация предлагает спуститься в убежище.

— Мы не пойдем, Саша?

Я взял ее руки — маленькие, влажные, горячие.

— Как это глупо, — сказала Вера, — как это глупо! Если бы ты знал, как я тебя всегда любила, как я давно тебя любила! Саша!

Неподалеку стрелял зенитный автомат. Мы подошли, обнявшись, к окну.

В небе среди множества мохнатых черных разрывов на высоте четырех тысяч метров неслышно скользил разведчик.

— Удивительно, что это так красиво и так страшно, — сказала Вера.

Я оборвал ее, вероятно, слишком резко и сердито, сказав, что в этом нет и не может быть ничего красивого.

— Ну, скажи еще, что я говорю чепуху, скажи, пожалуйста, что я дура.

— Ты умная и хитрая, как лисичка, и я не хочу, чтобы ты так говорила. Знаешь, кто ты? Ты Верка-репейник! Помнишь?

— Ох, как я тогда замерзла на лодке, но я молчала, Саша. Я замерзла, но я не жаловалась.

— Вот и теперь не жалуйся, пожалуйста, ладно?

— Нет, теперь буду, теперь не могу.

Мы отошли от окна и сидели молча.

— Какой это ужас! Ну, зачем мы только теперь с тобой встретились, Саша? Почему не раньше, когда все могло быть так хорошо? И не потом, когда все кончится?

— Очень хорошо, что сейчас. Не нужно жалеть… И прекрасно, что так случилось!.. Ты знаешь, о чем я думаю?

— Нет, этого я еще не умею, Саша.

— Кто-то сказал, что хорошо, когда у солдата жена и дети и ему есть о ком вспоминать.

— Ну, а теперь у тебя есть о ком вспоминать, Сашка? — Вера закинула руки за голову, вытянулась на диване и закрыла глаза.

— Для меня очень важно, что теперь еще ты у меня, и ты в Ленинграде, и я буду защищать тебя и город, пока жив.

— Видишь, а ты твердил: уезжай, уезжай. — Вера села на диване. — Нет, я ни за что не уеду, а если уеду, то только на фронт! Я хочу быть с тобой в одной части. Это можно?

— Нет, Вера, это нельзя… Да и ни к чему. Ты должна уехать обязательно. Так и мне и тебе лучше… И знаешь, о чем я еще думаю?

— Нет, Саша.

— Я думаю о том, что ты для меня земля, опора, и я буду к тебе возвращаться, как моряки после плавания. Понятно?

— Не очень. Это слишком поэтично для меня. Но ты говори, мне нравится то, что ты говоришь. Хорошо. Я буду тебе опорой, я постараюсь, Саша.

— Здесь поэзия ни при чем, и я не шучу, это совершенно серьезно. Ты для меня земля, потому что небо сейчас — это не звезды, облака и прочее, а поле боя. С неба я буду возвращаться к тебе на землю.

Мы еще долго сидели и говорили о том, как будем жить после войны. Война могла только помешать нам, но не властна была нас изменить.

— Я пойду учиться, — сказала Вера, — я хочу быть порядочным инженером: строить новые города назло тем, кто их разрушает. Мне это хочется именно теперь. Прекрасные удобные города. И в одном из них будет наш дом. Какие ты любишь улицы? Пусть на них растут липы, как в Москве на бульварах, и много цветов. И больше не будет войны, и по вечерам город должен весь светиться огнями, и у тебя не будет профессии, Сашка, потому что военным нечего станет делать, и я буду тебя кормить.

— Ерунда. А гражданская авиация? Куда тебя отвезти? Куда ты хочешь, Вера?

— Я хочу домой, — неожиданно сказала Вера упавшим голосом и стала объяснять, что ей необходимо домой, у нее дежурство по дому и что к подруге она теперь опоздала.

— Останься, — попросил я, — ведь послезавтра я уезжаю.

— Не могу, Саша, — сказала она, — ты же понимаешь!

Я понимал и отпустил ее.

— Я приду завтра, — сказала Вера.

Когда тревога кончилась, мы спустились вниз. У гастронома стояла шумная длинная очередь, а на улице было пусто и тоскливо, как осенью в бесконечный дождь. Я проводил Веру и долго не отпускал у ворот ее дома, и Вера в шутку пригласила меня подежурить вдвоем. Я согласился, но тогда она испугалась, что я действительно вздумаю остаться.

Я вернулся в гостиницу. В ту ночь я долго спрашивал себя, как все это случилось. Я не мог этого объяснить, но Вера все время была у меня перед глазами.

Я не мог не думать, не заботиться о ней, не волноваться о ее жизни, и я ходил от шкафа к постели и спрашивал себя: да когда же, когда и как это случилось?

Весь следующий свободный день я ждал ее, не уходил далеко от гостиницы.

Я читал тревожные сводки Информбюро, завтракал, сидел в садике у гостиницы. Что бы я ни делал — она была со мной. Я думал о билете для Веры, о пропуске для Веры, о том, что ей необходимо уехать. В этот день я, кажется, не мог думать ни о чем другом.

Когда я вернулся к ужину, администратор мне сказал, что какая-то гражданка спрашивала меня.

Не дожидаясь лифта, я взлетел на шестой этаж будто на крыльях. Возле столика коридорной сидела, конечно же, Вера.

— Как это я тебя не встретил? Я не уходил далеко от гостиницы…

— Саша, — перебила Вера, — я сегодня, то есть завтра, ну да, в час ночи, уезжаю под Новгород рыть окопы, на целую неделю.

Только тут я заметил, что она с чемоданчиком и лопатой. Большая огородная лопата выглядела довольно странно на ковре.

Мы вошли в номер, и я сразу же принялся с этакой категоричностью доказывать, что ей совершенно необходимо уехать из Ленинграда, уехать немедленно. Я даже кричал. Я уговаривал ее уехать и чувствовал, как я сам не хочу, чтобы она уезжала.

— Мы только встретились, а ты уже гонишь меня! — с удивлением сказала Вера.

— Но ведь меня тоже не будет здесь! И мы все равно, понимаешь, все равно не встретимся раньше отпуска или какого-нибудь чуда.

— Ну вот и случится чудо. Все же мы будем близко, мне будет казаться, что мы совсем рядом. Так лучше.

— Это мало вероятно. Вот и сегодня: я здесь, а ты должна уехать.

— У нас впереди еще несколько часов… Несколько часов, — повторила Вера, — это много! Посмотри лучше, какие я достала в «Норде» булочки, они везде уже исчезли.

Я уступил не сразу. Я долго спорил с ней, радуясь в душе, что она остается.

Принесли чай без сахара.

— Вот видишь, — сказала Вера, — а я захватила с собой сахар. Выходит, что я лучше ориентируюсь в создавшейся обстановке, чем некоторые военные…

Она была в синей рабочей куртке и лыжных штанах.

— Правда, я смешная? Ты не смотри на меня. Это, конечно, не очень красиво, но копать землю в них удобнее.

— Ты не смешная. Ты хорошая!

— А ведь я останусь у тебя до самого отъезда, не прогонишь?

— Что за глупый вопрос! — сказал я и вспомнил, что гостей выпроваживают после десяти и что надо во что бы то ни стало отстоять Веру.

Вера вдруг поставила стакан с чаем на стол, прислушалась.

— Снова тревога?

— Нет, это машина.

— Запиши еще раз мой адрес. Где твоя книжка, я сама запишу…

Я сказал, что оставил записную книжку в старом кителе Калугина в части.

— Но вот же записная книжка.

— Это старая, а ты у меня в новой.

— Кто у тебя тут, в старой? — Вера с любопытством стала перелистывать книжку. — Вот Воронина, кто это?

Я вспомнил Танечку Воронину, девушку со вздернутым розовым носиком, с которой я не так уж давно ходил в театр, когда приезжал из училища. Как это было недавно и как давно! Вера требовательно смотрела на меня, и я рассказал все, что знал о Ворониной, обо всем, что привлекало меня в ней. К моему удивлению, рассказ оказался довольно коротким и неинтересным: почему же так, неужели в ней нет ничего по-настоящему хорошего? Вера осталась довольна моим рассказом. Потом спросила о Ложкиной, о том, какая она, как смеется, какие у нее глаза. Катя Ложкина тоже не вызвала у нее интереса. И я сказал, что это очень славная, способная девушка, химик, влюбленный в свое дело, с железным характером: она многого добьется в жизни. Я даже обиделся за Катю. Вера отнеслась снисходительно к моему желанию быть справедливым. Я так настойчиво хвалил Ложкину, что Вера рассмеялась:

— А она тебе совсем не нравится, потому и хвалишь.

В сущности Вера была права. Мы прошлись по моей записной книжке, заглянули в мою жизнь, которой я еще жил вчера, и удивительно: как много оказалось чистых и пустых страниц, как много места для Веры.

В те дни было трудно внимательно следить за тем, что не имело отношения к главному, чем все тогда жили. И мы даже не заметили, как ушли от моей записной книжки. Мы все время уходили от всего, что было вчера, всего мирного, ясного, светлого, словно стряхивали с себя какое-то сладкое наваждение, точно оно мешало нам.

— Теперь покажи мне, где немцы, можно? — сказала Вера, возвращая мне записную книжку, и взяла планшет с картами. Мы развернули карту, я стал осторожно объяснять то, о чем вправе был говорить, где предположительно находились немцы. Я не мог, не хотел скрывать от нее правду.

— Так близко к нам, — удивилась Вера, — и почти со всех сторон?

Она смотрела на карту, и я видел, что ей страшно. Но она не поддалась этому чувству, а мне не хотелось ее огорчать, мне хотелось, чтобы она была спокойной.

— Конечно, близко, — сказал я, — но это ему дорого стоило. — Я рассказал о боях, о тысячах разбитых немецких танков. — Это ему дорого стоило, — повторил я, — и с каждым днем будет стоить дороже.

У Веры было напряженное, сосредоточенное лицо.

— Уйду, уйду в армию, — сказала она, выслушав все, что я ей, волнуясь, сбивчиво говорил. — С моей службы так много девушек уходит… Хочу помогать, хочу тебе помочь, я ведь сильная. Посмотри, какие у меня руки.

Я засмеялся.

— Не смейся, пожалуйста, у меня дедушка был военный и отец служил в армии в пятнадцатом году…

— Ну, раз дедушка военный…

Она сунула мне кусок булки в рот.

— Не издевайся… Ты поживешь еще в городе?

— Не имею ни малейшего представления.

— А знаешь, мне сегодня нравится в гостинице. Но ты живешь как-то слишком удобно и расточительно. Это, вероятно, безобразие.

— А почему бы мне и не пожить два дня удобно? Вчера я воевал и завтра мне воевать.

— Давай поговорим не о войне… Что значат эти нашивки на рукаве?

— Но ведь это тоже о войне.

— Нет, об этом можно.

— Это нашивки лейтенанта авиации.

— А я ведь сначала думала, что ты моряк и что штурманы бывают только на кораблях. Штурманы, стюарды и еще коки… Нет, давай говорить так, чтобы совсем ни крошечки о войне… У тебя есть кто-нибудь, кроме родителей?

— Сестра.

— А где она?

— Эвакуировалась.

— Это тоже о войне.

Тогда я сказал, что теперь, о чем бы ни говорить, все о войне. Вера задумалась.

— Ну, тогда ни о чем не будем говорить…

К нам постучали.

— Это к тебе? — спросила Вера шепотом.

— Тише, — сказал я, — наверно, дежурная. Видишь ли… — стук повторился. — Верочка, я тебе потом все объясню, спрячься… спрячься в шкаф.

Даже в темноте я видел, что Вера очень встревожилась. Она забралась в огромный пустой шкаф красного дерева.

Я закрыл дверцы, повернул выключатель и крикнул: «Войдите».

Вошла коридорная, сердито огляделась и сказала, что гражданка забыла лопату у моих дверей. Я попросил оставить лопату в моем номере, сказал, что гражданка ушла, скорей всего заглянет завтра, и поставил лопату в угол. На этом все кончилось.

— Верочка, — шепотом позвал я, — она ушла.

Вера вышла из шкафа, села на диван и неожиданно заплакала.

— Ну, о чем ты плачешь? Я же не виноват, что в гостинице теперь такие порядки.

— А я подумала совсем другое, Саша, — и она рассмеялась и прижалась ко мне. — Как жаль, что мне пора уходить, хотя дежурная, наверно, не придет больше.

Я попросил Веру побыть еще, по всей видимости, очень жалобно, потому что она огорчилась.

— Мне самой не хочется уходить, но ведь поезд не ждет… И на прощанье я так много… Нет, ты не знаешь, как много мне надо тебе сказать на прощанье… Мне страшно, Саша, что нам так хорошо… Вдруг столько счастья… в такое время, когда всюду столько горя.

— Я же буду лучше бить фашистов, понимаешь? И, наконец, ты напрасно заботишься об этом, об этом позаботится сама жизнь.

— Да, ты, конечно, будешь очень хорошо воевать, — убежденно сказала Вера, — иначе и быть не может: ведь за это я больше всего тебя люблю.

Мы еще долго говорили. Разговор был бестолковый и очень хороший, с нелепыми вопросами, воспоминаниями, рассказами, когда забываешь, где ты, и вдруг выясняется, что пора прощаться. Не было города, дома, избушки, где бы не прощались в то жаркое лето, где бы не говорили друг другу самых заветных, самых нужных, самых у сердца лежащих слов. Никогда за века человеческой истории так много людей сразу не уходило из обжитых, теплых, милых домов под открытое грозное небо и непогоду, чтобы, может быть, умереть, вспоминая слова последнего прощанья.

Я проводил ее до вокзала. Мы шли по пустынной улице Дзержинского. Ветреная ночь проносилась над Ленинградом. Нам встречались только редкие патрули, добродушно оглядывали нас и пропускали. Какая-то сторожиха, крест-накрест перетянутая теплым платком поверх белого фартука, посмотрела нам вслед и одобрительно сказала:

— Ишь, пташечки.

На вокзале было тесно и шумно. Уезжала рыть окопы многочисленная партия женщин нескольких учреждений: два каких-то треста и Театральный институт. Вера нашла своих подруг, они расцеловались. Потом она снова подбежала ко мне. Ее отрывали, но она все возвращалась, все не хотела меня отпустить и держала за руку. Я помог ее спутницам и ей внести лопаты в переполненный до крайности вагон, в последний раз обнял ее, поцеловал ее милые глаза, губы, волосы, и Вера вдруг заплакала у меня на плече, как плачут дети.

— Ничего, все хорошо, — повторяла она, плача и пытаясь засмеяться.

Когда поезд уже тронулся, я соскочил и пошел обратно в гостиницу.

В домах — ни огонька. Дошел до Адмиралтейства. Шумели деревья запылившейся за день листвой, небо было бурное, ползали бледные лучи прожекторов, висели аэростаты воздушного заграждения. Я шел, прислушиваясь к своим мыслям.

Я воюю, живу — и не только живу, но и люблю, и меня любят. И все враги моего народа и мои, жаждущие нашей смерти, не могут с этим ничего поделать: я живу и люблю назло всем врагам. Я шел счастливый, благодарный, самый хороший, каким я когда-либо был, по затемненному войной Ленинграду. Огромная добрая сила поднималась во мне. Да, я был счастлив в это труднейшее время.

Наутро я отправился в Адмиралтейство.

Я не предполагал, что именно этот день окажется таким значительным для меня, что именно в этот день в первый раз мелькнет мысль, о которой я всегда буду вспоминать в полетах, пока не удастся ее осуществить.

В Адмиралтействе седой инженер-капитан с удивительно румяным и молодым лицом, похожий на актера, познакомил меня с новым фотооборудованием. Вскоре его должны были установить на бомбардировщиках-фотографах. Он передал мне ворох инструкций и несколько часов добросовестно возился со мной, знакомя с аппаратурой, ее устройством и управлением. К инструкциям были приложены фото учебных бомбоударов на морском полигоне. Зеркальная гладь воды на серо-дымчатой пленке рябила от разрывов у целей.

Снимки были разные: с двух тысяч, с тысячи пятисот и с тысячи метров. Один меня поразил: бомбоудар был снят так низко над водой, что видны были не только очертания старенькой деревянной баржи, всплеск разрыва, но и легкая рябь от ветра. Фотоаппарат удачно запечатлел попадание в цель. Отчетливо играл в лучах солнца высокий всплеск воды.

— Вот это удар! — сказал я. — С какой же высоты?

— Метров двести, — пожал плечами капитан, — с этакой высоты и ерша сфотографируешь. Но удар, знаете ли, рискованный — косточек не соберешь, короче — недоразумение, однако и точность попадания и снимок действительно замечательные.

И вот тогда у меня впервые мелькнула мысль о бомбометании с малых высот, показавшаяся сначала совершенно невыполнимой и сказочной, настолько сказочной, что я сначала даже не решился поделиться ею с товарищами.

Я спрятал в планшет это «недоразумение», зафиксированное на пленке, и в тот же день уехал в часть.

* * *
Прошло два месяца после событий, о которых я рассказал.

Я долго ждал от Веры писем, а письма почему-то не приходили, и я не знал, почему она молчит. Я утешал себя тем, что вообще очень плохо доставляют письма. Воздушная война поглощала все мои силы, и в редкие дни и часы, когда я не летал, я думал о Вере. И даже когда летал, я иногда тоже думал о ней.

Я знал, что в Ленинграде стало совсем трудно. Может быть, она уехала? Почему молчит?

Я написал три письма. Я не мастер писать письма и очень мучился над ними, трудился как вол, но что получалось, и сам не понимал. В одном письме даже расфилософствовался. Как это угораздило меня написать о вылете и так мало спросить о ней? О моем стрелке Сене Котове там было больше, чем о моем чувстве к ней. Может быть, прочитав это письмо, она обиделась?

Потом я узнал, что ничего подобного не случилось — вероятно, потому, что до нее не дошли эти «сочинения». Я издевался над собой: «Вот и ты несчастлив в личной жизни, как другие». Но это было не совсем правда, потому что даже думать о ней было счастьем.

* * *
Мы стояли в лесу. Домишки прятались под соснами, а летное поле раскинулось у опушки.

Наступила осень и с нею первые, небывало ранние заморозки. Ленинград боролся в кольце, фронт стал. Немцы попытались штурмовать нашу оборону, но их отбили. Мы делались и сильней и злей, главное — сильней.

Связь с Ленинградом у нас была по воздуху или через Кронштадт. Немцы по временам обстреливали аэродром из стодвадцатимиллиметровых, и это затрудняло выполнение заданий, но не останавливало нас.

В тот год седьмого ноября густой пеленой лежал под Ленинградом снег. Мы шли по белому летному полю, по молодому снежку, и замечательное чувство собственной силы и глубокой веры в победу поднималось в нас и просилось на волю. Калугин, строгий Калугин зачерпнул обеими руками пушистый снег, смял в снежок и бросил в командира третьего звена. Минут пять мы играли в снежки.

— Не снег, а чистый сахар, — сказал Сеня Котов, откусив от снежка.

В столовой был праздничный, хотя и скудный ужин. Мы с Калугиным сдвинули наши кружки.

— За победу! За наш полк! За наших ребят! За нашу дружбу! — сказал Калугин.

— Постой, за все сразу?

— За все: в кружке-то ведь на донышке… Так вот, Борисов, бомби в самую серединку, чтобы от гитлеровской братии — перья да щепки!

Мы выпили, пожали друг другу руки и поцеловались.

Наутро был вылет на бомбоудар в честь Октябрьской годовщины. Мы с Калугиным очень точно провели операцию, и на обратном пути я крикнул ему в переговорную:

— Правильно, Калугин, сегодня воевать веселей!

* * *
Я продолжал летать с Калугиным. Дважды мы возвращались, как тогда говорили, «на честном слове и на одном крыле». Он очень хорошо летал, это был прирожденный летчик. События под Ленинградом Калугин переживал мучительно. Однажды у него надолго вышла из строя машина, но других не было, и пришлось жить без дела, а под Ленинградом шли тяжелые бои. Калугин попытался отпроситься в морскую пехоту: «Все равно, — сказал он, — положение неважное, одно к одному». Очень любил он повторять при всяком случае это самое «одно к одному». Наш комиссар Соловьев (в то время были еще комиссары, а не замполиты) устроил ему по сему случаю нечто вроде холодного душа.

Калугин был очень добр и легко увлекался людьми. Может быть, лучше всего говорит об этом одно его знакомство. Да, мы были молоды и, так сказать, обстоятельствам назло находили время любить и увлекаться.

Если вы помните, как раз в то время, когда меня вызвали в Ленинград, Калугину пришлось сбросить одну нашу девушку в тыл к противнику. Он летал с другим штурманом и сердился:

— Не люблю без тебя летать, Борисов.

Когда я вернулся из Ленинграда, Калугин рассказал мне об этом полете подробно.

Лететь им нужно было всего какой-нибудь час. Где-то в лесу на полянке было условное место. Прыгать — по световому сигналу. Покружил Калугин в условном месте, Настенька, конечно, с парашютом, совсем готова. Мой Калугин все на нее искоса посматривает: как она, не трусит ли? Разные бывали пассажиры.

Покружил он над лесом, видит: зажегся огонек раз, потом два раза зажегся и — потух, как условлено.

— Теперь можно прыгать, гражданка, выходите на крыло! — кричит Калугин в трубку.

А гражданка медлит.

Тут мой Калугин спрашивает:

— Что, страшно? — с таким, значит, расчетом, чтобы ее сразу морально поддержать и втолковать, что прыгать ночью на деревья — плевое дело.

— Нет, — отвечает Настя, — до свидания. — Вылезла из кабины, встала на крыло и пропала.

Калугин немного в сторону отошел, видит: купол белый качается, при свете луны можно, конечно, заметить, но места вокруг дикие, болото.

Походил он еще, потом снова внизу по-условленному замигал фонарик — мол, порядочек, не волнуйтесь. Калугин полетел домой и все думал о Насте, надоедал даже командиру: «Нельзя ли узнать, как она, жива ли?»

И вот через два месяца, когда выпал очень дождливый и облачный день, все мы под вечер сидели в столовой, и «козлятники» резались до помрачения ума, на аэродроме приземлился маленький связной самолет, на борту его был только один пассажир. Вы догадались: конечно же, Настенька!

Об этом сразу стало известно. Калугин побежал на поле, но она уже прошла, точнее — не прошла, а ее провели к Василию Ивановичу. Настенька была ранена в плечо. Ей сменили повязку. Погодка выдалась в тот день, как говорится у нас, техническая — техникам только и работать! — и не позволяла лететь дальше. Настеньку отправили на командирской машине в Ораниенбаум.

Вернулся Калугин к ночи очень расстроенный и объявил, что сам усаживал ее в катер и что она его сразу узнала. О чем они говорили, не знаю.

Ночью не спалось, и я слышал, как Калугин долго сидел у керосиновой лампы, писал письма и говорил сам с собой. Несколько раз я слышал, как он повторил: «Удивительная женщина!»

На этом дело, казалось, и кончилось. Но, как вы увидите, это было не так.

Вскоре после этих событий и состоялся вылет, в котором мне с Васей Калугиным сначала посчастливилось разбомбить мост, а потом не посчастливилось, и мы угодили к Вале Горемыкиной в медпункт.

* * *
Вылет назначили на тринадцать часов, а в пятнадцать уже начинало темнеть.

Маршрут у меня был рассчитан и проложен на карте, да я мог и не беспокоиться о маршруте: командир полка решил сам вылететь ведущим первой тройки.

Когда вылетал командир полка, сильный ветер дул с моря, обещая не то оттепель, не то метель. Но предполагалось, что бомбоудар мы нанесем прежде, чем разыграется непогода.

Наш сто пятый летел во второй тройке и шел ведущим. Я сел на свое место позади Калугина, прибежал наш стрелок-радист Сеня Котов, и мы вырулили на старт, прогрели моторы, потом, как обычно, Калугин дал полный газ, отжал тормоза. Плавно и оглушительно заработал винт.

— Все в порядке? — спросил Калугин и помахал рукой: «уходим в воздух».

На разбеге незаметно отделился хвост от земли, самолет взлетел, и вот мы в воздухе. Калугин красиво ведет самолет, я люблю его работу.

Над аэродромом собрались, пристроились к ведущему и легли на курс.

Все было как всегда в этих полетах первой военной зимы. Меньше получаса пути до цели и обратно. В мирное время — коротенькая прогулка.

Идем намеченным курсом. Контролирую по приборам, как летим, на какой высоте. В наушники время от времени слышу, как переговариваются летчики в строю.

Сеня Котов, наверно, горланит песню. Наш Котов любит в полете петь: он подбадривает себя.

Мы почти сразу за подъемом благополучно миновали линию фронта. Командир полка хитро увел от зенитной артиллерии. Нас не прикрывают, и понятно: истребителям сегодня не летать, ни нашим, ни тем более немецким, — слишком плохая видимость, низкая и густая облачность.

Смотрю на альтиметр: стрелка показывает двести. Неважная высота, так мы очень заметны с земли, очень заманчивая цель, да и бомбить нельзя — низко. Командир, наверно, уведет за облака. И действительно, получаем приказание разомкнуть строй и набрать высоту.

— Пошли наверх! — кричит мне Калугин.

Теперь у меня много работы. Минута — и мы летим в облаках, в легком дымящемся тумане. Чем выше, тем больше он переливается цветами радуги.

Не потерять курс!

Мы летим вслепую, по компасу и расчету времени. Сверху золотистый туман, значит, толща облаков невелика.

Подъем продолжается. Тысяча пятьсот, тысяча семьсот, две тысячи. Мы вынырнули, словно из морской глубины, на солнечный свет.

— Товарищ старший лейтенант, — кричу в микрофон, — здесь благоприятная погодка!

Калугин поднимает руку:

— Порядок!

Мы летим над клубящимся материком из облаков. А в вышине над самолетом тоже плывут маленькие, легкие как пух облака. Но до этого всего мне нет ровно никакого дела. Хорошо, что облака нас прячут — и точка! Может быть, я вспомню о них на земле, об этих воздушных материках.

Становится холоднее, мерзнут руки, не могу работать с ветрочетом в перчатках, а надо внести поправку на ветер.

— На пять градусов правее! — кричу я.

И Калугин доворачивает вправо.

Мы довольно удачно и неожиданно выскочили из облаков в окно недалеко от цели. Высота оказалась тысяча метров, и бомбить можно было только с горизонтального.

Нас, конечно, не ждали: слишком низкой была облачность, к тому же сыпался снежок.

Командир полка аккуратно положил свои бомбы, и за ним — его ведомые.

За командиром полка шли мы. Внизу, впереди, в дыму разрывов — мост. Вокруг уже бесновалась зенитная артиллерия. Мост лег у меня в перекрестие прицела. Его темная полоска стала подниматься по верхней линии креста. Самое время! Я включил электросбрасыватель, и бомбы пошли вниз. Самолет стал легче.

Вот и все!

Теперь взглянуть, как легли бомбы. Будь хоть светопреставление, мне прежде всего не терпится знать, как легли бомбы.

Подо мной в смотровом стекле только дым и огонь.

Попал или нет?

В это время по радио голос командира полка:

— Калугин, ложитесь на обратный! Поздравляю, Борисов!

Значит, попал. Было счастьем услышать поздравление командира, я очень разволновался. Это большое счастье — разбомбить к чертям врага и выполнить задание! Очень большое счастье! И Калугин тоже был счастлив. Я это видел по тому, как он работал, даже по его широкой выносливой спине. Все его движения улыбались. Я передал только:

— Поздравляю, старший лейтенант!

Он ответил:

— Отправил все-таки мост к гитлеровой маме. Целую тебя, старик, тысячу раз.

Мы много раз бомбили этот проклятый мост, по которому немцы возили на Ленинградский фронт солдат, боеприпасы, муку и всю свою музыку. А мост все стоял как заколдованный. Мы только и говорили об этом мосте, фотографировали и бомбили. Задевали его несколько раз, но это были царапины. Мост тянулся тоненькой ниточкой над рекой, и вокруг повсюду торчали зенитки. Мы ненавидели этот мост, он нам снился по ночам. На каждом послеполетном разборе речь заходила и о нем. И вот Калугину и мне удалось опрокинуть его в реку!

За этими мыслями я не заметил по авиагоризонту порядочного крена вправо.

— Калугин, — крикнул я в микрофон, — выровняй, что у тебя?

— Правый мотор не работает, — услышал я ровный и, как всегда, спокойный голос.

Внизу еще стреляли, и рядом с нами то и дело рвались снаряды.

Мы слишком низко шли в тот раз. И, конечно, если бы не трудность обстановки под Ленинградом, не следовало так рисковать. Но в ту зиму это было дело десятое.

Я взглянул на приборы, они регистрировали полет, жили, дышали. Удивительно, что я даже не заметил попадания.

— Товарищ Борисов, — раздался голос Сени Котова в переговорную, — докладываю: честное комсомольское, мы здорово разбомбили мост! Как пить дать разбомбили! Там форменный муравейник, и горит, будто нефть! Черт-те знает, что горит. Вот это сбросили! С орденом вас, товарищ лейтенант!

— Ты лучше за воздухом смотри, — сказал я строго Котову.

Наш Сеня Котов, превосходный стрелок и очень хороший товарищ, не знал, что мы летим на одном моторе.

Калугин большим кругом развернулся на север и пошел, вернее, потянул домой. Скорость снизилась, и нас легко можно было сбить. Но истребителей не было, а от зенитных батарей мы ушли.

Сеня Котов передал через минуту:

— Воздух чистый. Воздух чистый. Что у командира? Почему идем со снижением? Радиостанция в неисправности, попробую восстановить связь. Воздух чистый.

Мы теперь летели, прижимаясь к низким облакам, в полном одиночестве, ориентируясь по линии берега.

Залив лежал огромным снежным полем, и на его ровной голубоватой поверхности виднелись только тени от облаков и временами тень нашего сто пятого.

Как был неприветлив и мрачен в этот час залив!

И вдруг я понял, что все обстоит куда хуже, чем казалось на первый взгляд, что дело не в одном моторе. Еще все выглядело сносно, но я чувствовал, что вдруг все стало очень плохо. Не нравился мне Калугин. Он сидел спокойно, но по одному короткому движению руки у приборов я узнал, что он взволнован до крайности.

Я проверил курс. Мы прошли три четверти пути, нам оставалось каких-нибудь шестьдесят километров. Казалось, скоро дома. И в это время я услышал в трубке глухой голос Калугина:

— Штурман! Маслопровод перебит.

Я взглянул на стрелку. Давление масла катастрофически падало. Если через несколько минут не посадить самолет, мы сгорим.

Я в последний раз отметил на карте наше местоположение.

— Дай координаты, Саша, — услышал я снова напряженно ровный голос Калугина. Собственно, ему не нужны были координаты. Калугин просто хотел, чтобы его подбодрили. Я дал координаты и намеревался сказать, что сядем на лед, но не успел, да и какое это имело значение?

Я вызвал Сеню Котова и передал:

— Идем на вынужденную…

И дальше началось самое страшное. Надо было найти подходящую площадку и сесть почти на виду у противника на лед.

Шел снег, и это могло нас спасти. Теперь нас могла спасти только плохая погода.

Не буду рассказывать, как Вася посадил на одном моторе наш бедный сто пятый на фюзеляж. Мы дали изрядного козла, при этом я сильно разбил голоду и потерял сознание.

Я очнулся на льду. Шел густой снег и с каждой минутой становился гуще.

Все были живы. Сеня возился в самолете: разбивал приборы, ломал мотор. А Вася Калугин, обожавший свой сто пятый, сидел на льду и, почему-то размахивая кулаками в огромных летных перчатках, яростно повторял:

— А все-таки мы его разбомбили к чертовой матери!

— Ну как, жив? — спросил Калугин, когда я открыл глаза.

Я попробовал встать, но не смог: ледяное поле поплыло передо мной, и я снова опустился на лед.

— Мы тебя сейчас вылечим.

Калугин снял с пояса фляжку и протянул мне. Я выпил и почувствовал себя лучше. Я еще раз попытался подняться, но теперь у меня мучительно болела нога.

— Да ты, кажется, ранен, друг? — сказал Калугин. Он стащил с меня правый унт. Нога возле ступни кровоточила в нескольких местах и очень распухла. Во время полета я не заметил ранения.

— Товарищ командир, — сказал Сеня Котов, — у штурмана в ноге, наверное, столько железного хлама, что ему не сдвинуться с места.

Калугин залил йодом рану, разорвал индивидуальный пакет и перевязал меня. Я лежал на льду и не мог подняться.

— Может, сделаем носилки, товарищ командир? — предложил Котов.

— Черта с два ты их сделаешь без инструмента! Из чего?

— Вырежем из парашюта.

Уложив на парашютный шелк, Сеня Котов попытался тащить меня, как на санях. Но это оказалось невозможным: лед был очень неровный, торосистый.

— Не беда, понесем штурмана, — сказал Калугин.

Я попытался протестовать, сказал, что попробую сам идти, хотя, конечно, это было глупо: я не мог даже шевельнуть ногой, но Калугин так рявкнул: «Приказываю не вмешиваться», что я замолчал.

Предстояло пройти пятьдесят километров поблизости от немцев, но погодка выдалась именно какая надо: валил такой густой снег, что в десяти шагах можно было потерять друг друга.

Калугин и Котов несли меня час, другой. Стало совсем темно, часы показывали пятый. Было очень неудобно и больно лежать на полотнище парашюта. Временами я терял сознание от боли.

Экипаж шел по компасу. Ни одна живая душа нас не видела и не могла видеть. Экипаж нес меня по гладкому и по торосистому льду в темноте и молчании, нес, пока ноги тащили Калугина и Котова.

Хорошо, что шел снег и было не очень холодно.

— Ну и дорога, — жаловался Котов ругаясь. Постепенно он распалился и стал ругаться от всей души и во всю ширь своих легких. Он шагал из последних сил и ругался, но под конец и это перестало ему помогать. Он был небольшого роста, горячий и быстро сдавал.

Калугин шагал ровно и молча. Осталась только воля, и она была занята одним: она помогала ему переставлять ноги.

— Командир, — сказал в половине седьмого Котов, — больше ста шагов не пройду, баста. — Он хотел пошутить и бодрился.

— Иди к черту. Иди впереди, если не можешь идти сзади.

Я вешу семьдесят пять кило. Я лежал как бревно, и товарищи несли меня. Я не мог идти, не мог им помочь, и это было мучительнее раны.

Временами я засыпал или терял сознание. Потом просыпался и смотрел в спину Котову. Он теперь шел впереди, медленно, неровно, и молчал. Только раз он мечтательно заговорил каким-то хриплым, словно пьяным, голосом:

— Если бы скинуть меховушку, можно бы и скорее.

— Я тебе скину! — вдруг заорал Калугин.

Я не выдержал.

— Вася, — сказал я, — оставьте меня здесь, вышлете разведчиков.

— Не ваше собачье дело, штурман! Лежи! — рявкнул командир.

Не помню, сколько они шли, но вдруг Калугин предложил сделать привал и поесть.

Мы разделили в темноте шоколад и галеты, глотнули спирта.

Мы больше не шли, мы передвигались. Калугин и Котов медленно переставляли ноги и кое-как тащились дальше.

«А что, если ползти? — подумал я, но не решился спросить об этом командира. Вдруг я услышал, как Вася Калугин сказал, может быть, самому себе:

— Надо думать о другом…

Я стал думать о Вере. Я вспоминал все, что мы говорили друг другу. Вспомнил, что командир полка собирался взять Калугина в Ленинград, когда вернемся из полета, и Вася зашел бы к Вере.

Как все могло быть хорошо! Как хорошо! А теперь в лучшем случае мы придем, завтра, если вообще придем. И я снова думал о Вере, и том, что, не будь аварии, командир и меня мог бы взять в Ленинград за парашютами.

В восемь часов утра было еще очень темно, хотя снег перестал идти. На востоке разгоралась багровая зимняя заря.

Мы были где-то недалеко, я узнавал впереди очертания своего берега. И все же как далеко!

День наступил ясный, солнечный, и нам предстояло пролежать на льду до темноты. Калугин, и особенно Котов, обрадовались передышке.

— Вам, конечно, все равно, товарищ штурман: как лежали, так и будете лежать, — сказал Котов.

Ему хотелось пошутить, но шутка не получилась.

Мы выбрали торос и легли за ним, чтобы нас не увидели с берега.

Я выпил спирту и сразу заснул. Я очень замерз, мне казалось, что я никогда не согреюсь, но вдруг стало совсем тепло. Я шел с Верой по берегу какой-то речки, и в речке плескалась туча загорелых ребят, пахло пряно, как на Украине, акацией, не было войны, а если она была, то уже кончилась, и у меня было легко на сердце. А рядом дышал зеленый лес, но я знал, что это не лес, а Сеня Котов, я знал, что все это во сне.

Разбудил Калугин, и я уступил ему место посерединке, а сам дремал и смотрел на ослепительный снег, пока не заболели глаза. Тогда я стал смотреть на зеленые сосны на берегу: зеленый цвет успокаивает. Я увидел берег и белые дымки над землянками врага, ввинчивавшиеся в небо, словно штопор. Было тихо и морозно. Я вспомнил про мост: мы его разбомбили к чертям, и гитлеровцам теперь придется труднее. И эта мысль была прекрасной — такой согревающей, что я старался думать об этом подольше.

— Мы еще полетаем, мы еще дадим им прикурить!

Я открыл глаза. Сеня Котов спал и бредил. Я разбудил Калугина, мы положили нашего стрелка посередине и так дремали, дожидаясь вечера, а он как назло медлил: очень уж ясный выдался денек, и закат был ослепительно багровый — снег переливался павлиньим пером — и вдруг сразу погас.

Когда стемнело, снова собрались в путь. Котов все храбрился, затянул песню, и Калугин пообещал забить ему перчатку в рот, если он не замолчит.

— Вот услышат тебя, сумасшедшего ишака, тогда узнаешь, почем фунт шрапнели, одно к одному! — рычал Калугин.

Несмотря на отдых, Котов быстро выбился из сил. Калугин шел молча, временами останавливался, снимал шлем и вытирал лицо и голову платком, и от него шел пар на морозе. Только один раз он сказал:

— Не понимаю, штурман: ростом и фигурой ты не великан, а тяжелый, словно из железа.

Котов вдруг достал свой пистолет и хотел стрелять. Калугин отобрал у него пистолет, и Котов скис и стал жаловаться, что не может больше идти.

— Хорошо, — сказал Калугин, — тогда я один понесу штурмана.

— А я что? Не дам… — заворчал Сеня Котов.

— Товарищи, — перебил я, — может быть, я теперь смогу как-нибудь идти сам.

Я встал на ноги, но режущая боль в ноге бросила меня на лед.

— Штурман, приказываю оставить дурацкие выдумки! — яростно крикнул Калугин.

Меня тащили до рассвета. А пути оставалось всего с воробьиный носок. Мы были довольно далеко от берега, но по очертаниям это был наш берег, и тогда Калугин прямо повернул на юг.

Нас увидели и пошли навстречу.

* * *
Наконец мы в жарко натопленном блиндаже, и рядом звонит телефон, и в воздухе кружатся позывные «васильки» и «фиалки».

Дальше я ничего не помню. Помню только, что я обнял Васю Калугина, он стоял обессилевший, пот стекал по его лицу.

Это был мой тридцатый боевой вылет.

Калугин был года на четыре старше меня и старше классом. В авиационной мы учились вместе только год. Я ни разу не летал в то время с Калугиным, но наши спальные комнаты приходились рядом, и в столовой мы сидели за одним столом. Это был белокурый, голубоглазый, скуластый парень, дьявольски трудолюбивый, стеснительный, как девочка, вспыльчивый, как порох, но отходчивый. Прозвали его Просо. Почему — непонятно. Просо — и точка!

В школе мы не только не сблизились, но даже поссорились, и поссорились, как мне показалось, на всю жизнь. Дело шло о пустяках: сначала он меня подвел из-за какой-то чепухи, и я получил взыскание, потом я оказался перед ним виноват. И когда через год он уехал на Дальний Восток, я о нем забыл.

Расстались мы прохладно. Встретились в полку на второй неделе войны. Его прислали с Дальнего Востока. На третьей я оказался в его экипаже.

Война очень быстро меняет и сближает людей. Через неделю Калугин сказал мне: «С тобой хорошо летать». А через месяц он заставил меня перетащить мой старый фибровый чемодан в его землянку. Мне поставили койку, и, просыпаясь ночью, я видел, как светится циферблат его ручных часов, — так близко мы теперь жили.

Мы вместе переживали неудачи и горе первого этапа войны, отощали, почернели от усталости и непрерывного напряжения, вылезали из самолета только пообедать.

Нам уже были известны личные дела друг друга, планы на послевоенное время, хотя каждый летный день мог отнять у нас это послевоенное время. Но мы не думали об этом, было очень много забот, куда более важных.

Однажды я простудился. Калугин огорчился, взволновался. «Как же я полечу без Борисова?» — спросил он командира. «Очень привык с тобой летать», — смущенно сказал он мне, когда я через две недели поправился.

Летал Калугин замечательно. Пожалуй, больше всего я любил его за то, что он хорошо летает.

Мы так привыкли друг к другу, что не могли долго оставаться один без другого. Над нами посмеивались, но мы не обращали на это внимания.

…Я долго спал в отдельной палате после перевязки (из моей ноги хирург вытащил изрядное количество металлического лома, но рана была нетяжелая), а когда проснулся, меня поздравляли. Кто только не приходил поздравить! Даже водитель бензозаправщика базы, растянув в улыбке рот до ушей, даже начфин, сухонький и аккуратный, уже немолодой человек. Связистки принесли ершистый букет из колючих сосновых веток и поставили в стакане от снаряда у кровати. Степа Климков, наш прославленный повар, сияя все еще круглым лицом, как начищенная медаль, пришел осведомиться о моем любимом блюде.

— Решено, — сказал он. — Несмотря на жесточайшую экономию, один раз приготовлю вам, что вы хотите… В самую середину моста, говоришь, угодил?

Я лежал совершенно счастливый, как маленький мальчик в день своего рождения, и мне не хватало только Калугина и Котова.

Вечером в медпункт зашел Василий Иванович — наш командир полка. Я упросил его, чтобы меня не отправляли в госпиталь. Он согласился.

— Рана несерьезная, — сказал Василий Иванович, — скоро будешь на ногах.

Все последние месяцы он был спокоен и неразговорчив. А теперь с чувством поздравил, сказал, что к орденам представлен весь экипаж, расспросил об аварии и затем сообщил, что Калугин легко ранен в руку и что Котов заболел крупозным воспалением легких.

Первое было полной неожиданностью. Значит, Вася нес меня, раненный, и даже ничего не сказал! Но ведь надо было сделать перевязку?

— Он сделал перевязку, когда вы были без сознания. Ему помогал Котов, — объяснил Василий Иванович.

— Почему же он не здесь, не со мной?

— Это медицинские идеи нашей Горемыкиной: полный покой и прочее. Вы бредили, и она беспокоится, нет ли трещины. Голова у вас тоже разбита.

Я знал, что голова разбита, но не придавал этому значения.

— Даже сейчас могу летать, если нужно, Василий Иванович, — сказал я волнуясь, — но Калугин — герой! Он с Котовым нес меня всю дорогу, нес раненный! Я этого не забуду!

Василий Иванович помолчал и сказал очень коротко:

— Настоящий боевой товарищ.

Потом я спросил Василия Ивановича, летал ли он в Ленинград, как предполагал. Василий Иванович улыбнулся, усы у него при этом полезли вверх, и лицо стало очень добродушным.

— Да, летал, но придется слетать еще через недельку. Если врач разрешит, возьму с собой Калугина или вас. Вы уж сами об этом договоритесь и постарайтесь поправиться.

Впереди была неделя, и я решил во что бы то ни стало поправиться.

Вы представляете жизнь в медпункте авиационного полка в ту пору? Пусто, приходит на перевязку какой-нибудь моторист (в авиации, конечно, мало раненых, в авиациибольше не возвращаются). По временам далекий артиллерийский грохот, треск зениток. Душевное состояние у всех томительное, но вечером все же гоняют в «козла», слушают нервное, забывшее о музыке радио. В ту зиму патефон никто не заводил, словно сговорились.

Под подушкой лежало у меня письмо Веры, полученное перед самым вылетом, и я перечитывал его, когда оставался один.

«Дорогой мой, — писала Вера, — от тебя ни одного письма, но я не хочу думать ничего плохого. У нас теперь очень неаккуратно носят почту, вернее, вообще не носят. Просто некому носить. Я убеждена, что это единственная причина. Если ты моих тоже не получал, то имей в виду, что это письмо уже четвертое. Я не знаю, как ты живешь, но очень хорошо представляю.

Я, кажется, нашла себе настоящее дело, но это еще не наверное, и потому не хочу писать.

Каждый раз, когда тревога, я думаю о тебе, Сашенька. Даже если б я думала о тебе только в эти часы, это было бы довольно часто.

При встрече многое расскажу, так много пережито с тех пор, как мы расстались на вокзале. И что еще предстоит пережить? Может быть, я не выдержала бы, если бы не ты, если бы я не знала, что тебе еще труднее. Это большое счастье, что мы встретились и нашли друг друга.

Когда у человека есть свое, пусть маленькое, счастье, он сильнее.

Я очень занята, у меня много работы, но я довольна, что я здесь, хотя это трудно. Ведь если бы я уехала со своими, мы бы не встретились.

Бабушка жива, но в больнице.

Саша, — заканчивалось письмо, — разумеется, если ты приедешь в Ленинград, я тебя увижу. Но ты пиши, потому что, может быть, все же начнут разносить письма.

Твоя Вера».
На другой день с утра пришел ко мне Калугин с перевязанной рукой, улыбнулся, щелкнул пальцами здоровой руки и, подмигнув, сказал:

— А все-таки разбомбили мы его с тобой к фрицевой маме!.. Я уже давно собирался к тебе, да Горемычиха не пускает… От нее письмо, от твоей? Ты-то получаешь!

Калугин сел и здоровой рукой стал ерошить свои длинные и светлые как лен волосы.

В халате он был, как говорят, неавантажен.

Я осторожно спросил его, почему он не в духе, что случилось.

— Любопытнейшее событие, и показывает нашу советскую женщину с самой героической стороны, — неожиданно сказал Калугин. Он любил иногда говорить торжественно. — Только для меня гроб с музыкой, — закончил он так же неожиданно, как и начал. — Но это неважно. Понимаешь, я оказался прав: это действительно необычайная женщина.

— Настенька?

— Разумеется. Столько месяцев работать в тылу врага, побывать черт знает в каких трудных операциях. Она, понимаешь, там великих дел натворила. Героиня! И, вероятно, еще бы осталась, если бы не рана. Я тебе не рассказывал?

Я сказал: «Нет, не рассказывал», — хотя не раз слышал об этом.

Он очень любил говорить о Настеньке.

— Везу я ее, — продолжал Калугин, — ей, видно, очень больно — бледная и щека дергается, а терпит и все молчит, молчит, и мне ее неловко тревожить. Так мы с нею только «здравствуйте» и «до свидания» сказали… Ты посоветуй, куда написать, чтобы ей дали Героя Советского Союза. Это будет абсолютно справедливо в настоящий момент.

Я сказал, что если это нужно, напишут и без его помощи.

— Ты прав, конечно, — огорченно кивнул Калугин, — я ведь тут со всеми моими чувствами вовсе ни при чем. У нее, очевидно, в душевных делах полный порядок. Но именно теперь, когда она, понимаешь, выполнила задание и, понимаешь, раненная работала, я еще выше ставлю ее и поклоняюсь ей.

Калугин рассказал, что сестру нашей Вали-официантки, дружинницу, ранило при бомбежке, и Валя получила от нее письмо через одного лейтенанта, который ездил в Ленинград.

Так вот в этом письме о Настеньке как раз написано, потому что Настенька и Валина сестра лежат в госпитале рядом, и Валина сестра про нее пишет и восхищается. И, кроме того, в письме много тяжелого.

— Прямо им до того кисло приходится в Ленинграде, что дальше некуда, — огорченно закончил Калугин.

Его посещение имело специальную цель, и он тут же объявил о ней.

— Саша, — сказал он, — я мог бы на следующей неделе слетать в Ленинград, но лучше слетай ты. Не спорь, не перебивай. В Ленинграде у меня ни души…

— А Настенька?

— Что ж Настенька, — подумав и сжав губы, печально сказал Калугин. — У тебя в Ленинграде близкий человек, это совсем другое дело. Надо быть справедливым… А Настеньке я решил сделать подарок. Я тут копил и подкоплю еще сахару и сгущенки, а ты ей, пожалуйста, отвези и скажи, что от того летчика, который ее на катер провожал, скажи как-нибудь получше.

Не могу передать, как меня тронуло предложение Калугина.

— Ты мне спас жизнь, Вася, — сказал я, — и теперь отпускаешь в Ленинград! А мог бы полететь и повидаться с Настенькой… Не знаю, как тебя отблагодарить.

Калугин махнул рукой, и я подумал: «Какой он славный парень и верный товарищ».

Я пообещал выполнить его просьбу, и через три дня он появился у меня с узелком. Там были не только сахар и молоко — целая посылка, и тут я заметил, что Вася даже похудел за эти дни.

— Нужно бы цветы послать, если б другое время, а сейчас — какие там цветы! — смущенно сказал Калугин и засмеялся.

Я воспользовался идеей Калугина и тоже откладывал из своего рациона все, что мог.

Командировку мою утвердили, и я принялся за выполнение основной половины плана.

Когда я пришел на склад за пайком, там сидели завскладом и начпрод. Я не очень рассчитывал на их щедрость, но добросовестно рассказал о ленинградских моих нуждах и спросил, не могу ли получить за лишний день, а приеду — как-нибудь перебьюсь. Сначала начпрод строго спросил:

— Подвести меня хотите под монастырь? — А потом уже закончил торжественно: — Вы что ж хотите, чтобы я из-за вас, Борисов, под суд попал?

Я, конечно, не стал спорить, получил по аттестату и про себя подумал, что было бы очень хорошо — попади он под суд.

У меня была еще надежда на кока Климкова, чрезвычайно честного и доброго человека. Его по решению командира и с одобрения комсомольской организации полка, в которой он состоял членом бюро, перевели из мотористов в коки командирской столовой, хотя он всячески противился и отказывался от своей гражданской специальности. В конце концов его уговорили, и на своей новой работе он, как говорится, развернулся на все сто.

Я пошел прямо к нему. Климков как раз проверял хлебные рационы. Он брал то одну, то другую порцию, задумчиво качал ее в своей огромной белой ладони, как дитя в люльке, и бережно клал на стол.

— Я дам вам буханку хлеба, — подумав, сказал Степа, — а ребятам объявлю, что поэтому и урезываю с каждого грамм двадцать. Никто не будет в обиде… Небывалое время, — добавил он, плюнув, — раньше разве думали о хлебе? Если б вы знали, сколько его в столовых сохло, сколько его выбрасывали. Прямо с ума схожу, когда об этом вспоминаю. У нас на гражданке при столовой три хрюшки откармливались, не поверишь, как я их кормил! Что вчерашнее — им, котлеты пожарские — им, майонез, винегреты самые лучшие — летом же они не держатся, — пожалуйста, им. Как вспомню, так седею от таких дел.

Стараясь не обнаружить нетерпения, я безропотно и не перебивая выслушал все рассуждения Климкова, любившего поговорить, от всей души поблагодарил его и побежал собираться.

Я очень волновался. Предполагалось, что я вылечу, но погода, как назло, совсем испортилась: туман да снег. И я решил, не дожидаясь самолета, доехать до Ораниенбаума, там по льду восемь километров до Кронштадта — лед уже стал, — а дальше на машине до Лисьего Носа и — в Ленинград. Маршрут более длинный, зато верный.

Лейтенант, выписывавший командировочное предписание, посмотрел на меня и сказал:

— В другое время я бы позавидовал, а теперь нет. Счастливого пути.

* * *
Со мной был только вещевой мешок и посылка Калугина.

Без особых приключений, если не считать обстрела в Ораниенбауме, я добрался до Кронштадта. Там пошел прямо на заставу, отметился. Перед моим носом ушла полуторка, потом откуда-то появилось несколько саней с такими худыми и костлявыми лошаденками, что было непонятно, как они переставляли ноги.

Пока один возчик оформлял пропуска, я заговорил с другими. Все это были красноармейцы, колхозные парни откуда-то из-под Рязани.

— Видишь ли, нам и груза не дают, потому что животины совсем выбились из сил — себя не тащат. За сеном едем. Авось и есть где сено.

— Да их давно пора на жаркое, — сказал другой красноармеец.

— Ты у меня поговори еще, — заворчал третий, — боевого коня, товарища, на жаркое — слыхал? И, во-первых, какое же из него жаркое? Вот только если как следует отварить с солью…

Он вдруг подробно и волнуясь стал рассказывать, как варить и приготовлять конину, и все слушали с большим вниманием.

— Ну что ж, садитесь, товарищ командир, — сказал тот, который оформлял пропуска, — как-нибудь довезем.

Я сел в сани; там лежало несколько дырявых мешков, я укрыл ими ноги.

Путь до Лисьего Носа — каких-нибудь двадцать километров, но мы ехали очень медленно. На середине пути в нас постреляли финны. Потом стемнело, повалил снег. Я лежал в санях, мерз и думал о Вере: «Где она? Как живет? Как работает?» Я старался представить ее жизнь в эти месяцы и не мог: я не знал, какая она. Я понимал, что жизнь ее — новая, необыкновенная, но какая?

Повозочный спросил, нет ли у меня табачку. Мы закурили. Тогда он спросил, не найдется ли для товарищей. Он остановил свою лошаденку, и за нею остановились остальные. Солдаты — их было четверо — подошли к нам, и каждый с наслаждением закурил.

Мы снова тронулись. Теперь только огоньки наших самокруток светились в темноте.

Я устал, намерзся за день, меня клонило ко сну, и сквозь дремоту я слышал, как мы останавливались раза два, как кто-то жаловался, что «ничего дороги не видать», и потом ходил искать дорогу.

Но мы не сбились потому, что вскоре навстречу нам попался грузовичок с краснофлотцами; фары его едва светили голубым матовым светом, зато над кузовом, словно золотые жуки, роились огоньки цигарок.

Мы разъехались. Грузовик исчез в темноте на пути к Кронштадту, а мы потащились дальше.

Как труден был в то время путь в Ленинград, как долго еще пришлось так путешествовать!

В Лисьем Носу стояла застава, спрашивали пропуска.

Я зашел в деревянный сарайчик; там дышала теплом раскаленная докрасна чугунная печурка, и на ней шумно кипел чайник.

— В Ленинград? — осведомился молоденький краснофлотец, разжевывая бумажку и выплевывая ее. Он почему-то все время жевал бумагу.

Я спросил его, как скорее добраться.

— Тут поезд ходит, только ждешь, ждешь его, осточертеет. Вы на машину попробуйте, товарищ старший лейтенант. Если в кабине есть место — возьмут.

— Да вы не слушайте, — посоветовал толстый капитан в овчинном кожухе, гревший пальцы у печурки, — куда торопитесь? Еще успеете намерзнуться, часа в четыре утра пойдет поезд.

Я объяснил, что очень тороплюсь и, отметив командировочное, зашагал к шоссе. Рядом тянулась железная дорога. Я шел как на крыльях. Я торопился к Вере. Впереди был хоть короткий, но мой день, и мне все было нипочем, одолевало только нетерпение.

Что и говорить, невесело в крепкий мороз ночью стоять у дороги и ждать машину: может, пройдет, а может, нет.

Дул резкий ветер с залива, поднимал и кружил мелкий колючий снег. Я расхаживал взад и вперед, бегал, чтобы согреться, курил, то и дело поглядывал на часы, а машины все не было и не было. И вдруг я услышал еще издали (на морозе ведь хорошо слышно) какой-то нарастающий шум, и сердце у меня забилось, как будто я бегом взобрался на вышку Исаакия. Конечно, машина! И, разумеется, она обязана меня захватить!

И вот из снежной мглы вырастает окрашенная в белое машина, едва светят сквозь решетку бледно-голубые фары.

Я уже заранее приготовился, стал у дороги и поднял руку. Проклятие! Она проносится мимо, и клаксон кричит в мою сторону не то приветствие, не то ругательство. Я слышу запах трофейного бензина, напоминающий запах сосновой хвои. Снова тишина, снова холод, снова я жду и проклинаю шофера, и курю, и хожу, чтобы не замерзнуть. И от нетерпения снова смотрю на часы.

Оказалось, капитан прав. Машины, черт бы их побрал, ходили редко.

Часа в четыре ночи на рельсах вдруг мелькнули полупритушенные фонари поезда. Вагонов было, кажется, шесть, тянул их паровоз-кукушка. В том вагоне, куда я забрался, было совершенно темно, но не очень холодно, потому что топилась маленькая печка. На полу сидели красноармейцы и краснофлотцы. Я положил голову на вещевой мешок и сквозь сон слышал, как краснофлотцы рассказывали о каком-то отчаянном парне, которому сам черт не брат и который совершает такие чудеса храбрости, что скоро ему некуда будет вешать медали.

Я спал до самого Финляндского. Когда мы приехали, Выборгская обстреливалась, и я сразу почувствовал себя на передовой. На аэродроме не бывало такого чувства.

Рассветало. Шел снежок. Медленно кружились и падали снежинки в тихом и чистом воздухе. Вокруг по-хозяйски раскинулись сугробы. Пустынная площадь перед вокзалом белела, словно поле после метели: намело по колени. На ней не было памятника Ленину. И площадь без памятника и улицы у вокзала, всегда шумные, сейчас были пустые, словно я попал в замерзший, мертвый город. Я знал, что нет электрического света, я знал, что не ходят трамваи, но я не представлял себе этого дикого снежного поля перед вокзалом. Я многого не представлял. Но раздумывать некогда. Впереди встреча с Верой. Я уже мысленно вхожу в ее квартиру.

Какая Вера теперь? Как пережила эти месяцы?

Пошел бы сразу к ней, но госпиталь, где лежала Настенька, на мое солдатское счастье, оказался по соседству с вокзалом, буквально в двух шагах. И я решил выполнить сначала поручение друга.

В вестибюле госпиталя, а может быть больницы, было темно и морозно, как на улице.

Я вошел в коридор. У маленького стола, на котором горела коптилка, в халате поверх шубы сидела женщина и с величайшим вниманием читала листок «Ленинградской правды». Потом она исчезла в темноте коридора, и я услышал голос:

— Товарищи, газета!

Это было сказано торжественно, как об очень важном и радостном событии, и, по-видимому, это так и было. Потом женщина заметила меня и спросила, к кому я. Я назвал фамилию.

И тут все спуталось.

— А, знаю, знаю! У вас сын…

Я не успел остановить женщину, ответить ей, объясниться. Она исчезла в темноте коридора, потом вернулась с белым маленьким свертком, который не кричал и не плакал. Несла она его мне или в другое место, не знаю. Я снова не успел ей ничего сказать: раздался сигнал воздушной тревоги.

— Опять! Да что же это? — заволновалась женщина. — Подержите, пожалуйста, только осторожно. — Она сунула маленький сверток мне в руки, и я услышал, как другой голос где-то рядом заговорил:

— Но поймите, у нас некому переносить больных и раненых в бомбоубежище! Не разъединяйте!.. Печурки? Дымят ужасно… Не разъединяйте!.. Да, служащие тоже болеют… Нет, здорова. Не верите? Пришлите движок, нельзя оперировать… Я говорю: нельзя оперировать при коптилках!..

Пока продолжался этот разговор, я стоял с мешком и новорожденным ленинградцем на руках. Я не мог рассмотреть при свете коптилки его личико. Выживет ли он?

Дом дрогнул, и тяжелый гул покатился по всему коридору. На лестнице посыпалась штукатурка: бомба упала где-то очень недалеко.

В коридоре хлопнуло несколько дверей, ко мне подбежала какая-то девушка в платке и тоже в халате поверх шубы, взяла от меня сурово молчавшего ленинградца и сказала второпях:

— Папаша, помогите, пожалуйста, перенести лежачих в нижний этаж.

Ничего не успев объяснить (да и кто стал бы слушать?), я помог девушкам-санитаркам таскать с верхних этажей кровати с больными и ранеными. Мною уже командовали: кто-то выговаривал:

— Аккуратнее ставьте, папаша.

Я старался делать все как можно лучше. Было так темно, что я едва видел лица тех, кого переносил.

Поблизости торопливо стучал зенитный автомат.

— В кои веки один папаша объявился! Приходили бы по очереди дежурить! — бойко сказала женщина, поднимаясь по лестнице с мокрым бельем в тазу.

— Им воевать надо, — возразил из темноты другой, рассудительный голос.

Я помогал переносить кровати, когда из полумрака передо мной появилась строгая сухонькая женщина в пенсне и спросила, почему я здесь, да еще без халата, и что́ это безобразие означает.

Я постарался объяснить, что я к Роговой.

— Ах, к Роговой, — обрадовалась строгая женщина, — у вас сын. — И не слушая, она быстро ушла, очевидно, оповестить о моем приходе.

Вообще я заметил, что люди в ту пору странно себя вели. В другое время давно бы все разъяснилось. А тут мелькнула мысль, да еще приятная — и каждый готов за нее ухватиться. И правда, где тут расслышать, когда целое отделение срочно переселялось в нижний этаж. И я никак не мог объяснить, что это, наверное, не та Рогова, раз у нее сын, что моя Рогова ранена в руку, что зовут ее Настасья Андреевна.

Вероятно, меня потащили бы носить дрова или воду, если бы женщина в пенсне не прислала за мной. Меня втолкнули в какую-то комнату, где тоже было очень холодно и горело несколько фитильков на ночных столиках. И девушка, еще совсем школьница, крикнула, что пришел один папаша.

Признаюсь, я смутился и даже не знал, с чего начать в этом довольно затруднительном положении, но в то время редко кто видел смешную сторону вещей.

— Вы Настасья Андреевна? — спросил я.

Худая бледная женщина смотрела на меня с удивлением. И тут выяснилось, что она Рогова, но не Настасья Андреевна.

— Так вот какой папа! А я уже подумала и правда: каких чудес не бывает, — сказала она тихо. — Ваша Рогова в другой палате, счастливица.

Она неотступно смотрела на мой вещевой мешок. Да и не только она. Я достал банку сгущенного молока и с ловкостью медведя поставил на столик.

— Сгущенное молоко?! — удивилась и заволновалась Рогова не-Настенька. — Вы даже не понимаете, как оно необходимо! — И тут же она спросила, что слышно на фронте.

Я рассказал, что мог, постарался утешить. Слушали меня жадно.

— Вы поскорее бы воевали, — сказала она очень серьезно и тоскливо обвела глазами палату. Я невольно последовал за ее взглядом и услышал робкий голос:

— Нет ли у вас молока и для моего?

У меня больше не было сгущенного молока, но я отдал женщине с робким голосом сахар и понял, что невозможно уйти и не оставить хоть что-нибудь остальным. Увы, я преувеличивал запасы в моем вещевом мешке. Я вел себя как рождественский Дед Мороз, только мрачный. Просто невозможно было спокойно смотреть на эти лица. Я сурово сказал, что такого добра у меня достаточно и пускай они не беспокоятся и не благодарят.

— Поскорей бы воевали, — повторила Рогова не-Настенька, пожелала нам успеха, протянула худенькую руку, и мы попрощались.

— Так вы, значит, не папа? — спросила девушка, слышавшая наш разговор и провожавшая меня.

— Только в будущем, — ответил я.

Настасьи Андреевны Роговой я не видел: она лежала в другом отделении, и, когда я туда добрался, там оказался действительно военный госпиталь. Ей делали перевязку, и я оставил для нее посылку и письмецо Васи Калугина.

Когда я вышел из госпиталя на пустынную, заметенную снегом улицу, когда я наконец мог отправиться к Вере, выяснилось, что мне не остается ничего другого, как прийти с пустыми руками и, как говорят у нас военные, стать на ее довольствие. Это было невозможно; о чем, собственно, я думал в госпитале, когда расставался со всем, что вез? Вышло так — и баста. Попробовал себя упрекнуть, но и это не получилось: решительно я не чувствовал за собой вины.

«Ну и отправляйся тогда, герой, с пустыми руками», — сказал я самому себе. Но и этот совет нельзя было принять. Я знал по рассказам, что на рынке можно было достать продукты. Пересчитал деньги: их оказалось обидно мало, каких-нибудь четыреста рублей. Сумма смешная по тем временам.

Что же делать? И тут вспомнил я о ящиках с нашим платьем у старого доктора и обрадовался так, как мог бы обрадоваться ученый, сделавший очень важное открытие. Я зашагал бодрым походным шагом на Кирочную.

Шел я, поглощенный всевозможными расчетами. «Что, если все эвакуировались? Но, может быть, кто-нибудь остался в квартире? А если ящики в передней, кто позволит их открыть? Соседи тебя не знают. Но, может быть, доктор сказал, что придет такой лейтенант. Так то́ лейтенант, а ты теперь старший лейтенант», и я подумал о второй широкой нашивке, которую с гордостью стал носить две недели тому назад.

Это неважно, в конце концов соседи понимают, что лейтенанты становятся старшими лейтенантами. Интересно, у кого ключи — у доктора? Он мог увезти их с собой, что тогда? Но хотя я думал о докторе, о ключах, о соседях, в действительности я думал только о Вере. Она была за всем и во всем.

По белоснежной глади Невы у Литейного моста бежали тропки, и по ним шли темные фигурки. Мост был пуст. У спуска к Неве, на льду, хлопотала горсточка ленинградцев с ведрами, чайниками и кастрюльками. Почти у всех саночки.

На Литейном пустынно. Прошла женщина с девочкой, волоча санки, на которых лежала белая дверь с медной ручкой.

Все было странно. Но мне некогда было об этом думать.

Вот я и у цели. Нажимаю по рассеянности электрический звонок, — он не работает. Стучу. Наконец открывают. В темноту парадной высовывается голова старушки.

Я спрашиваю о докторе, мне говорят, что я очень счастливый молодой человек, потому что доктор все время в госпитале, но как раз сегодня обязательно придет. И тут только я замечаю, что разговариваю с женой доктора.

Я называю себя.

— Господи, Сашенька! — радостно всплеснула руками докторша.

Раньше она никогда так не говорила. Она ввела меня в столовую. Вся мебель была на своих местах, только у рояля в углу появилась чугунная печка и пахло дымом.

— Вот ты увидишь дядю Лешу, какой он теперь… Что слышно на фронте?

Потом я понял, что это был первый или второй вопрос, которым встречали в Ленинграде. Был еще один такой же вопрос: «Что выдают?» В Ленинграде оба вопроса переплелись: от положения на фронте совершенно непосредственно зависело, сколько граммов хлеба завтра будут выдавать в магазинах.

Пока мы разговаривали, диктор объявил обстрел района.

— Ну вот, теперь дядя задержится, — сказала докторша.

Было заметно, что обстрел беспокоит ее только с этой стороны.

Но обстрел скоро окончился, и как только он окончился, сразу же забарабанил в дверь доктор.

Какая это была встреча! Ничего подобного я не представлял себе. В этом доме всегда относились ко мне немного свысока. Во-первых, за то, что мой отец еще в юности был человеком, как им казалось, ленивого ума, не добился высшего образования и по собственному убеждению и любви к делу пошел работать в железнодорожное депо. Я не раз слышал сетования по этому поводу и пытался возражать. Мои возражения обычно сводились к тому, что Спиноза был шлифовальщиком стекол и в то же время Спинозой, и что давно пора уважать всякий честный труд, и что если все на свете будут врачами, то им придется ходить в чем мать родила и есть дикие ягоды.

Во-вторых, ко мне относились свысока потому, что я избрал военную специальность, что тоже свидетельствовало если не о лени моего ума, то о черствости моего характера. Но сейчас все это было вдруг забыто. Доктор целовал меня, называл героем и при этом говорил:

— Я все знаю, не спорь. Вы настоящие герои, вы сражаетесь за человечество, культуру, за наши родные просторы… Да, да, и за них! Я старик и не боюсь сентиментальности.

Доктор так настойчиво называл меня героем, что мне даже стало не по себе. Потом он спросил, что слышно на фронте, и вдруг перешел в наступление.

— Снимай поскорее блокаду! — кричал он, как будто я мог сделать это один. — Почему вы позволяете этим мерзавцам, этим извергам торчать под Ленинградом? Ни приехать, ни уехать, а по воздуху мне нельзя: у меня сердечные явления.

Впрочем, я заметил, что доктор, хотя и очень похудел и осунулся, был чрезвычайно бодр и одушевлен. Меня удивила эта перемена. Только потом я понял ее.

До войны доктор сторонился большой работы, жаловался на старость и недомогание. А тут все переменилось.

— Сегодня даже оперировал, — рассказывал он, суетясь у печки. — Для ученого и врача интереснейшее время. Что происходит с болезнями? Они исчезают. Нет больше болезней в Ленинграде, Сашенька, есть только одна болезнь — голод! Но мы найдем управу и на нее.

Он был очень возбужден.

— Слыхал ты что-нибудь об искусственных дрожжах? Дрожжи — белковое живое вещество. Осажденный Ленинград научился создавать его из сосновых опилок, вот из этого, — доктор пихнул ногой полено. — Дерево нельзя есть, но белковые дрожжи — это пища, это питание, это калории. Наука в осажденном Ленинграде продолжает свое дело, и я, старый ворчун, не перестаю этому удивляться… Должен тебе сказать, Саша: я очень рад, что не уехал.

— Бог с тобой, — перебила докторша, — опомнись!

— Да рад! — закричал доктор и застучал кулаком по столу. — Я сейчас действую, мне в конце концов надоело многое в моей прежней однообразной и малополезной для людей жизни… Я пойду в армию, у меня сыновья в армии. Работать я умею не хуже, чем они, лучше. Что вы мне кричите о голоде? Надо с ним бороться. Мы получили белок, надо синтезировать сахар…

С мучительным нетерпением, сжав зубы, чтобы не оборвать доктора, я слушал его монолог, который потом вспоминал с интересом. Воспользовавшись паузой, я торопливо объяснил цель своего посещения. Тетушка покачала головой и стала жаловаться, что цены на хлеб такие — просто срам, но на рынке все же можно купить хоть немного.

Я взломал один ящик. Из него поднялся чудесный, мирный запах нафталина. Он напомнил о том, как мать весной аккуратно пересыпала и складывала зимнюю одежду. Я вынул костюм отца, свой старый костюм. Под руку мне попалось белоснежное свадебное платье матери. Я взял и его. Мне не было жаль этих вещей, я знал, что и отец и мать одобрили бы мой поступок. Мне было немного жаль свадебное платье. Оно каким-то чудом не было продано двадцать пять лет назад, в дни гражданской войны. Мать его берегла. Отец смеялся, спрашивал: «Для кого бережешь, для Анки? Так ей не надо, комсомолки в бога не верят». У пояса и на плече на платье были маленькие белоснежные восковые цветы, свежие, как в дни нашего детства, когда сестра, будто зачарованная, любовалась ими. Она спросила у матери, как они называются, и мать ответила: флёрдоранж. У самого слова был чудесный запах апельсинов и миндаля, и сестре нравилось его повторять.

Почему я вспомнил об этих пустяках — и сам не знаю. Сложив все барахлишко в сверток и торопливо попрощавшись, я помчался, как мне посоветовали, на Кузнечный рынок.

Какое это было странное место! Самое здание рынка заперто. Золотые стрелки часов на синем циферблате, изображавшем небесный свод, остановились. На ступеньках рыночной лестницы дремала старушка в бархатном капоре, похожая на мощи; перед ней в снегу — севрская вазочка, две пестрые фарфоровые чашки, на коленях — голубое японское кимоно с красными птицами.

На воротах рынка висело несколько объявлений. На одном было написано: «Меняю кошку на дрова». В другом сообщалось: «Продается отрез на пальто, комод дубовый, зеркало в позолоченной раме — только на продукты». Особенно поразило меня третье объявление, энергичное и немногословное: «Срочно продается гроб».

Вдруг меня окликнул парень в полушубке, похожий на шофера.

— Продаешь что-нибудь, старшой лейтенант? — спросил он бодро и деловито.

Я стоял со своим свертком, и он, вероятно, присматривался ко мне.

— А ну, покажи!

Я протянул сверток. Он развернул его опытной рукой, брезгливо повертел костюм, осмотрел платье, перебросив его через левую руку и откинув голову набок, как делают фотографы, выбирая позу для клиента.

Мне был противен этот человек.

— Это что же, на невесту или на покойницу? — спросил он с интересом. — Ну да ладно, тебе все равно ни к чему. Бери буханку хлеба и триста граммов перловки. И не спорь, старшой лейтенант, много даю, никто больше не даст… Пошли, что ли?

У этого человека было широкое здоровое лицо, сиявшее на морозе румянцем, сообразительные глаза, в них горел огонек алчности, вдруг вырвавшейся на волю. Нет, он совсем не походил на тех людей, которые проходили мимо нас.

Он провел меня в подворотню: там стоял другой человек с мешком, в шинели и ушанке.

— Выдай этому гражданину хлеба буханку и триста граммов перловой.

Человек в ушанке хозяйственно сунул руку в мешок, протянул мне замерзший кирпичик и заготовленный сверточек с крупой. Пока он всё это передавал, я смотрел на парня в полушубке, и мне хотелось избить его, дать ему по сытой морде. К сожалению, не было времени отвести его в милицию.

Когда я вновь проходил мимо старушки, дремавшей с голубым кимоно на коленях, она вдруг открыла в ужасе глаза и всплеснула руками:

— Сколько хлеба!

Я отрезал небольшой ломоть и протянул ей. Она не поняла, а когда поняла, снова всплеснула руками и, стараясь сунуть мне вазочку и чашки, быстро говорила:

— Почему же вы отказываетесь, молодой человек? Это александровские чашки, очень хороший фарфор. Да что же вы, в самом деле, я ведь не прошу, я учительница!

* * *
Вера жила на канале Грибоедова, среди путаницы тихих улочек и мостиков. Был пятый час, когда я прошел мимо Сенной площади. Уже стемнело, за городом громыхала артиллерия, в низком облачном небе загорались далекие зарницы. На площади завывал ветер, бросал в лицо снежную пыль.

Я шел по набережной, освещая фонариком номера. Вот и нужный мне дом. Только странный у него вид: угла словно не бывало! У меня упало сердце. Приглядываюсь — в другом конце живут. Квартира Веры цела.

Я долго стучал. Мне открыла соседка, в валенках и платке. В руках она держала бутылочку от духов, в которой чадил фитилек. Женщина была так закопчена, что ей можно было дать и двадцать пять и пятьдесят лет, и, глядя на нее, я снова подумал: «Какая сейчас Вера?»

Я назвал себя.

— Значит, вы Борисов, — сказала соседка, внимательно глядя на мой сверток, — у меня для вас письмо.

Это уже было полной неожиданностью. Женщина ушла и вернулась с письмом. Тут же в коридоре я прочитал его при свете фонаря.

«Пишу на всякий случай, если ты придешь. Ведь это может случиться, а теперь я так редко бываю дома. У меня совсем новая специальность, я без пяти минут врач, как у нас говорят. Впрочем, это не профессия, а судьба, судьба всех женщин во время войны. Располагайся в моей комнате, мне так приятно будет знать, что ты провел в ней хоть несколько часов, что ты спал на моем диване. Через день я прихожу домой: ведь там могут быть твои письма.

Обнимаю тебя, будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».

— Как скоро должна вернуться Вера Ивановна?

Все зависело от ответа. Он все должен был разрешить.

— Как будто завтра. Да, завтра, и с утра. Ваше счастье, — сказала соседка. — Если вы Борисов, оставайтесь.

Это было действительно счастье. Я попросил проводить меня в комнату Веры.

Мы вошли в какой-то коридор.

— Осторожно, здесь очень большой, еще дореволюционный ледник! Правее, — сказала моя проводница.

Я обошел дореволюционный ледник, потом велосипед, стоявший вверх колесами, и вошел в комнату.

— Располагайтесь: тут есть одеяло, подушки, коптилка — все нужное… Окна нам пришлось забить, впрочем, у Веры Ивановны, кажется, осталось одно стекло.

Это было сказано так, что я сразу понял, какая Вера счастливая.

— А бабушка? — спросил я.

— В больнице, и надежды мало.

Я не знал Вериной бабушки, но мне стало жаль Веру. Вот так к ней подкрадывалось одиночество. Впрочем, теперь, когда она перестала жить только домом, его не могло быть.

Мне хотелось остаться одному, а соседка все говорила, что в комнате холодно, но две недели назад топили, и что, к сожалению, по соседству нет деревянных заборов, и никто не предусмотрел, что во дворах насущно необходимы деревянные сараи и заборы на случай войны.

Я был уверен, что соседка хочет есть. У военного человека в командировке всегда при себе какая-нибудь еда. Но она не знала, как спросить.

Я предложил сварить кашу.

— Что вы, — в священном ужасе замахала она руками. — Вы сварите ее завтра, когда вернется Вера Ивановна. У вас перловая? Какая калорийная, ценная крупа!

Тогда я заставил ее взять немного хлеба.

Соседка ушла и через полчаса внесла горячий чайник и на тарелочке темно-золотистые микроскопические квадратики поджаренного хлеба. Она очень помолодела, потому что сняла грязный платок, переоделась и вымыла лицо.

Я сказал, что она рискует замерзнуть.

— Знаете, я еще надену лису, — подумав, согласилась Верина соседка и вернулась с лисой на плечах.

Она села на диван, на котором, может быть, спала Вера (я не видел в комнате ничего более подходящего). Скоро я узнал, что моя собеседница до войны служила в каком-то тресте, участвовала в самодеятельности и всю жизнь мечтала стать настоящей певицей. И вдруг ее мечта осуществилась.

— Работаю в концертной бригаде при Доме флота и выезжаю в части на фронт — пою. Выступаю как самая настоящая певица. И сама, удивляюсь: вдруг такой хороший открылся голос! И знаете, как слушают? Иногда и подумаешь: «Да за что ж тебе этакая радость!» А я ведь должна была уехать. Муж на заводе и сейчас там на казарменном положении, я потому и осталась, а ведь могла уехать, — сказала она испуганно. — Подумать только: уехала и никогда бы не стала певицей, даже представить страшно!

Ей стало холодно, она ушла и вернулась в перчатках и в перчатках ела ломтики жареного хлеба. Потом она снова ушла и вернулась в пальто, накинутом на плечи и на лису.

Она была первой ленинградкой, не спросившей меня, как на фронте: она знала это не хуже моего.

— Мне и самой часто стыдно: голод, холод, горе, смерть, а для меня словно какое-то исключение. То есть и мне голодно и холодно, — сказала она и засмеялась, — и знаете, когда нет поездок, никому не нужно петь, никому я не нужна — я вроде трубочиста, и есть нечего, ну, конечно, плохо. И все-таки как хорошо, что я не уехала! Вот какая я счастливая! — она застенчиво улыбнулась, грея руки над чайником.

Наш пир протекал при свете фитилька в бутылочке от духов. Этой счастливой женщине хотелось говорить, а мне хотелось остаться одному: ведь я был в первый раз у Веры.

Она вышла, бросив на меня благодарный и почти нежный взгляд.

Я остался один и зажег фонарик. Он вырвал из темноты полку, на которой стояли книги, потом чертежный стол, рейсшину, рулоны ватмана. В другом конце — шкаф с зеркалом, там, вероятно, Верины платья, если она их не променяла. У печки — большое мягкое кресло, туалетный столик с флаконами, коробочками пудры. Это была очень женская комната, простая, уютная, хотя сейчас в ней было холодно и пар от дыхания клубился у моих губ. В печурке лежала только зола, и ветер тянул в трубе свою морозную песенку.

Я лег на диван, укрылся шинелью, придавил пальцами фитилек, но он долго еще смотрел на меня из черноты умирающим красным глазом. Потом стало совсем темно, и диванная подушка потеплела, в ней осталось что-то от Вериного тепла, от ее дыхания.

Я лежал и думал, придет ли завтра Вера домой, и слушал, как по радио стучит метроном.

«А что, если завтра она не придет? Что тогда?» Я завтра же должен отправляться в обратный путь, я не мог ни задержаться, ни опоздать. Вера этого тоже не захотела бы.

«Мы встретимся, и я уйду. Но встретимся ли мы завтра?»

Мне не спалось, я зажег фонарик и несколько раз перечитал письмо: «Будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».

«Хорошая моя, славная!» Я спрятал записку вместе с комсомольским билетом в нагрудный карман.

Утром каждые четверть часа стали мукой. Веры все не было.

Зашла соседка (за ночь она снова обросла платками) и сказала, что еще ни разу не случалось, чтобы Вера Ивановна не приходила.

— Подождите чуточку.

Я ждал. Я ходил из угла в угол, я прошел километра два. «Пойти к Вере? Но я разыщу ее только к вечеру, а к вечеру я должен быть в части».

Было очень тихо, ни одной тревоги, и я ходил, пока не стало ясно, что сегодня Вера не вернется домой. Тогда я положил хлеб и крупу на стол и написал письмо. Я написал обо всем, только не о том, как мы разбились с Васей Калугиным. Я написал о том, как она мне необходима и как помогает, даже когда ее нет, и о том, что у меня нет больше времени, и я терзаю себя за потерянный вчерашний день…

На письменном столе лежало несколько фотографий. На одной была предвоенная Вера. Она стояла на копне сена с вилами, и ветер уносил ее сарафан, косынку, волосы, она смеялась, и было понятно, что ей очень хорошо, что ей нравится и ветер, и солнце, и, конечно же, она сама.

Я спрятал в планшет фотографию и приписал к письму: «Вера, я забрал тебя в сарафане на ветру».

Потом я пошел попрощаться с хозяйкой пустого дома. Все двери, выходившие в коридор, были запечатаны. В конце концов, миновав велосипед и дореволюционный ледник, я нашел нужную мне дверь.

Я попрощался, сказал, что, если обстоятельства позволят, прилечу.

В Управлении воздушных сил я быстро выполнил поручение командира полка.

На аэродром я шел долго и, пока добирался до Гражданки, порядком устал. Один раз объявляли тревогу. Мне было грустно. Так бывает: крепко надеешься на что-нибудь, а смотришь — напрасно.

* * *
На аэродроме встретил перегонщика Азаринова — огромного детину в медвежьей меховушке. Я с ним учился. Он летел к нам с шестеркой «петляковых». Мы похлопали друг друга по плечу.

— А ну, давай на одной ножке, как в училище, кто кого! — прогудел Азаринов.

Мы попрыгали петушками, потом сели на таре от пятисотки, закурили.

— Как дела на «большой земле»?

— Под Москвой порядочек, — оскалил белые зубы Азаринов.

— Об этом знаем. Два-три таких удара, и можно жить.

— Как у вас?

— Плохо.

— Похоже на то. Сверху город словно пустой, честное слово! Все замерло: ни трамваев, ни лошадей. Редко-редко проползет какой-нибудь грузовик. Ни тебе огонька, ни дымков над трубами в такой морозище!

— А мины делают и снаряды! И танки чинят!.. А сейчас и дрожжи делают из опилок. Один врач мне сказал, что это черт знает какое замечательное открытие.

— И в театрах, слыхал, спектакли. На сцене мороз, в зале мороз. А балерина танцует в пачке из крыльев бабочки. Ножки-то, ножки! Замерзли. А танцует. У меня при одной мысли зуб на зуб не попадает.

Мы долго говорили о Ленинграде и, пожалуй, не столько о нем, сколько о людях, которые в нем тогда жили, боролись с врагом, страдали и работали. И каждый раз то мне, то Азаринову подворачивалось словечко «удивительно». И я и Азаринов не переставали удивляться. И когда надо было вылетать, и он и я были под впечатлением, которое вызывали эти разговоры. Мы словно стали лучше и сильнее, и, казалось, каждый из нас говорил: «Выходит, вот что мы можем, дружище! Куда ему, сукину сыну, Гитлеру, тягаться с нами!»

Перед вылетом я сказал Азаринову:

— Вот бы сделать круг над Стрельной!

Мне хотелось посмотреть, стоит ли наш домишко. Я несколько раз порывался пролететь над Стрельной, но все не было повода.

— Еще собьют, я тебе полетаю! — сказал Азаринов и погрозил мне кулаком.

В то время на Ораниенбаум из Ленинграда летали через Кронштадт.

Азаринов замыкал группу. Мы вышли под облаками на залив, и в это время, черт его знает откуда, взялся один «мессершмитт». Азаринов отвернул, уходя от истребителя, юркнул в облака, и, когда вывалился, под нами была Стрельна. Азаринов повернулся ко мне и кивнул: «Вот оно как бывает — не хочешь, а залетишь неведомо куда».

Как непохожа была эта фронтовая полоса на веселый городок, где прошли мои детство и юность! Половина домов без крыш; вдоль каналов, чудесно разрезавших парк с вековыми липами, самыми прекрасными на всем побережье от Ленинграда до Нарвы, — укрепления и черные, опаленные огнем стволы деревьев; землянки — и в них враг. Всюду видна была его злая, жадная, разрушающая рука: все здесь было осквернено, растоптано, поругано.

Старый дворец снова сгорел. Он несколько раз горел за полтора столетия, но никогда — от руки врагов. На этот раз остались только стены да обломки и снег между ними.

Дальше от берега на нашей улице стояло несколько домиков, таких жалких, таких беззащитных, и среди них — наш дом. Азаринов выскочил так низко, что мне почудилось на дверях изображение господина с закрученными усиками. Перед домом стояли два обнаженных клена и по макушки в снегу два облетевших куста сирени. Кто-то жил в нем: из трубы шел дымок.

В этом доме все было связано с моими первыми желаниями, мыслями, а теперь здесь хозяйничал какой-нибудь убийца, какой-нибудь командир расчета орудия, обстреливающего Ленинград. Но я вернусь! Я готов был поклясться, что скоро вернусь в родные места. Пусть не будет дома, и кленов, и кустов сирени! Но для нас, для меня, для Веры, будут цвести старые, обожженные, расстрелянные петровские липы в Стрельнинском парке!

И, глядя сверху на разрушенный город и на наш чудом устоявший дом, я еще раз простился с юностью.

Как быстро, как стремительно даже нам, еще совсем недавно мальчикам, ходившим в школу, война прибавляла годы!

Над Стрельной ударили зенитки, и мы снова ушли в облака, прорываясь к ораниенбаумскому пятачку.

Полетом над Стрельной, полетом над прошлым завершилась моя командировка в Ленинград, а вокруг нее завязался новый узел событий.

— Только вас и ждали, — мрачно объявил мне наш комсорг сержант Величко, когда часа через три после посадки я зашел к нему. — Дал вам Климков буханку хлеба?

— Дал.

— Ну так влетит вам, товарищ старший лейтенант, по первое число!

— В чем дело?

— А вот вы прикиньте. В Ленинграде хлеба нет, летчикам урезали норму, а Климков проявляет такую наркомовскую щедрость. В этом еще надо разобраться.

— Разберемся, — сказал я и пошел к командиру полка. Но и здесь меня не ждало ничего хорошего.

Василий Иванович встретил меня сердито и сухо спросил, что мне надо.

— Явился доложить, что прибыл из командировки.

— Докладывайте не мне, а командиру эскадрильи, пора знать. Я наложу на вас взыскание, Борисов. Можете идти.

Я повернулся и, расстроенный, вышел от Василия Ивановича. Потом я узнал, что у Василия Ивановича были неприятности из-за плохой дисциплины в полку, приезжала комиссия, и даже наш добрейший комиссар не был на его стороне. Моюкомандировку, или точнее — отпуск, тоже сочли излишней. По правде, это и было так.

На вечер назначили комсомольское бюро. На повестке дня стоял один вопрос: дело Климкова. Я знал, о чем пойдет речь, и меня заранее предупредили, что присутствие мое необходимо.

В нашей среде совершенно справедливо не любят таких дел. Они чернят достоинство людей. В военное время человеку нашей профессии очень редко приходилось сталкиваться с собственническими и стяжательскими чувствами. Мы жили на всем готовом, покупать приходилось разве что одеколон и подворотнички. У твоего товарища денег столько же, сколько у тебя, тратить их негде. Да и их отправляли семьям по аттестату.

Если ты в городе, деньги, конечно, могут пригодиться, и каждый найдет им применение по вкусу. Но все эти проблемы возникают в мирное время или в тылу, на отдыхе. На фронте, под ежедневным огнем, человек душевно чист; это обязательно в военной жизни. И воровство в армии карается по справедливости очень сурово, хотя, конечно, и на фронте бывают злоупотребления. Были они и в то трудное время, а тут еще дело шло о хлебе насущном, и важно было разобраться, как сказал Величко.

Когда я вошел в землянку комсорга, я увидел прежде всего Климкова и поздоровался с ним. Он сидел бледный и мрачный. Кроме членов бюро, начпрода и нас двоих, никого не было. По-видимому, Величко не хотел огласки.

Я не знал, какое место отведено мне в этой истории. По здравому размышлению, если виноват был Климков, то еще более виноват был я, и когда Величко открыл собрание и предоставил слово начпроду, я поднял руку и сказал, что прошу предварительно два слова по существу. Величко кивнул.

Я сказал:

— Если разбирают дело Климкова, то я должен заявить, что нет никакого дела Климкова, а есть дело только Борисова.

Величко ответил, что мое заявление ничего не меняет по существу, так как за недочеты в хлебе отвечаю не я, но мое заявление будет рассмотрено. И тогда выступил начпрод.

Одно время у нас было распространено представление, что всякий начпрод обязательно запродал душу черту. И хотя я за годы учебы и службы видел много честных начпродов, совестившихся всякого пустяка в своем деле именно потому, что они были начпродами, но о нашем я этого не думал. Наш, как мне казалось, как бы подтверждал жизненность надоевшей литературной традиции, изображавшей интенданта человеком зловредным, недобросовестным и стяжателем. Потом я узнал, что никаких злоупотреблений и грехов за ним не числилось, кроме одного: неверия в добрую природу человека. Ему казалось, что все вокруг так и норовят его обмануть, подвести под какую-то статью. Это была сухая и пустая душонка, раз и, пожалуй, навсегда испорченная, может быть еще в детстве, подозрительная и недоброжелательная. Мне он особенно был неприятен, так сказать, по контрасту с начпродом моей летной школы. Простоватый и добродушный человек средних лет, но уже старый военный, тот почти каждый день бывал у нас в столовой и всякий раз допытывался:

«А как, ребята, хватает ли, вкусно ли кормят? Вы уж признавайтесь, ребята: правильно поесть для летчика — важное дело».

Случалось, кто-нибудь оставлял второе или ужин. Как об этом доходило до начпрода, не знаю. Но он обычно в таких случаях появлялся в нашей столовой.

«Ты что ж, Гречка, не ешь? — начинал он. — Что, не нравится?»

И не отпускал парня, пока не добивался ясности в этом вопросе.

«Ну, живот болит», — признавался Гречка.

«Это дело другое. Может, тебя на диету?»

Вообще это был очень хороший человек и офицер. Его все знали и любили, и он знал каждого курсанта.

Другое дело — наш полковой начпрод. Он отличался небывалой щепетильностью во всем, что касалось, так сказать, формы, бумажной стороны дела. У него была любимая фраза: «Я люблю порядок».

Конечно, что возразишь против любви к порядку! Но он был до такой степени рабом придуманных им самим порядков, что причинял нам много неудобств. Он требовал, чтобы подписи на аттестате стояли именно в той строчке, где им положено, и ни на миллиметр ниже, у него была целая философия по поводу запятых, точек и ясности оттиска печати.

Любовь к порядку соединялась у него еще с одной идеей. «Человек, который не умеет позаботиться о себе, никогда не сумеет позаботиться о других», — говорил он. У начпрода блестят сапоги — он понимает, как важно, чтобы блестели сапоги, поэтому он заботится о ваксе. Таков был ход его мыслей. С этой точки зрения он должен был жить как можно лучше, чтобы, так сказать, понять всю важность такой жизни и для других. Последняя идея была руководящей в его жизни. Быть может, наш начпрод был несколько лучше и человечнее, чем я его здесь нарисовал по давнишней к нему неприязни, но мне он казался именно таким. И вот он выступил с длинной речью.

Из нее следовало, что в труднейшую и ответственнейшую минуту Климков присвоил целую буханку хлеба и что он ставит вопрос о Климкове, о том, что Климков потерял свое комсомольское лицо.

Я не удержался и крикнул:

— Неправда! — и потребовал слова. Но меня призвали к порядку.

Начпрод продолжал свою речь. Он торжественно объявил, что в другое время не стал бы говорить о буханке хлеба и никто не стал бы говорить, но сейчас он вынужден, потому что этого требуют от него партия, совесть и честь. Он говорил, что это — непонимание настоящего момента и что на сегодняшний день буханка хлеба по рыночным ценам составляет более тысячи рублей и кто знает, что сделал Климков с этой присвоенной буханкой. Наконец он окончил свою речь при всеобщем тягостном молчании.

Тогда я получил слово и сказал, что наш коллектив всегда отличался дружбой, что я не видел летчика, который не помог бы товарищу. Я уезжал в Ленинград, у меня там родные, и я спросил Климкова, что он сможет мне дать вперед, в счет моего пайка, по аттестату. Он дал мне буханку хлеба. Он сказал, что мы в этот день урежем свои порции, и сам вышел в кают-компанию и объяснил командирам. Там сидели многие, и Филатов, и Сотников, и никто не сказал: «Не давай, Климков».

— У вас родные эвакуированы! — крикнул с места начпрод.

— Правильно. Но у меня в Ленинграде близкий человек, и, надеюсь, товарищи разрешат мне не распространяться об этом. Но я хочу сказать, что если на ком-нибудь есть вина, то она на мне. Я попросил, а Климков как настоящий товарищ не мог мне отказать, как отказал начпрод.

— Точно! — крикнул кто-то с места.

Потом получил слово Климков. Мне понравилось, как он сказал. Он сказал так:

— Вы можете проверить, товарищи. Меня насильно из мотористов перевели по моей довоенной специальности, подчеркиваю: насильно. И хлеба я не продавал, этого никто не скажет, но если товарищ просил и нуждался — я всегда делился. Потому, мне кажется, командиры обязаны поделиться с товарищем, когда у него нужда! Вот и все. А наш начпрод тебе горсти соли не даст без семи печатей.

Во время речи Климкова я увидел Василия Ивановича. Он сидел в углу и внимательно слушал. Потом он попросил слова, и наступила полная тишина. Меня очень интересовало, что скажет Василий Иванович.

— Вообще Климков поступил неправильно, — сказал Василий Иванович, — нормы так урезаны, что наш доктор ворчит: народ похудел, слабеет. Это может отразиться на боевой работе. Вот почему Климков неправ. Командиры могли и согласиться отдать граммов по двадцать Борисову, но они обязаны съедать свою норму, и Климков как специалист своего дела это обязан понимать. А старший лейтенант Борисов должен был зайти ко мне. Я ведь разрешил ему командировку в Ленинград, я бы нашел способ помочь, не урезая рациона. Что же касается начпрода, то он, хоть формально и прав, не должен много шуметь вокруг этого дела и чернить народ. Помочь и поделиться — это наша флотская традиция, и начпроду это полагается знать. Советую, товарищи, на этом со всей этой историей покончить. Другое дело, если бы Климков продал хлеб: тогда бы мы его судили… Я все сказал.

Он вышел, и мы все встали, провожая Василия Ивановича.

Бюро приняло предложение командира, и начпрод удалился, пожав плечами и бросив собравшимся:

— В таком случае я не знаю, как бороться с расхищением государственной собственности.

С этого вечера я его возненавидел.

Наш Степа вышел гордый, как победитель, и даже попытался блеснуть наутро манными блинчиками.

* * *
Когда я пришел к Васе Калугину на КП эскадрильи, он сразу набросился на меня:

— Ну как, ну что она?

— Ты о Настеньке?

— О ком же еще?

Он даже забыл спросить, встретился ли я с Верой.

Я рассказал Калугину всю историю, как я по ошибке попал совсем к другой Роговой и отдал ей и его банку молока, за что должен просить у него прощения.

— Ерунда какая, — сказал Вася, по привычке помолчав перед ответом, — очень хорошо, что оставил той молоко. Ну, а дальше?

Дальше я мог рассказать только о том, что к Настеньке Роговой меня не пустили, а посылку и номер полевой почты я передал.

— И больше ничего? — огорченно спросил Калугин. — Жаль, я ведь и письма не рискнул в посылку вложить, чтобы не подумала, будто я навязываюсь. А что адресок передал — это хорошо; молодец, что сообразил. Женщин мы с тобой мало видим, ну докторша, официантки — все не то, это не с самолета в тыл к врагу прыгать, тут настоящее. Такая маленькая фига, от горшка два вершка, а бесстрашная! — немного странно закончил Калугин. — Вот этим она меня и поразила, — продолжал он. — И знаю, что замужем, сама сказала. Понимаю, что надежды никакой, но готов ей всегда служить и ей удивляться. Ну, довольно об этом… Слыхал сводку? Дела поправляются, — сказал он весело. — Да, как вел себя начпрод?

Я рассказал историю с буханкой хлеба.

— Поверь, — взволнованно сказал Калугин, — у него нет ни стыда, ни совести, одно к одному, и Василий Иванович это понимает.

Калугин так горячо принял историю с буханкой хлеба (с тех пор она так и называлась у нас — история с буханкой хлеба), что мне стало совестно за сухой рассказ, и я снова начал все по порядку — о Ленинграде, о родильном доме, о докторе, Кузнечном рынке, квартире Веры. Калугин слушал с огромным интересом. Хотя мы и находились в непосредственной близости от Ленинграда, но все же обидно мало знали о нем.

Из этого разговора Калугин сделал совершенно неожиданный, но именно тот вывод, о котором и я думал:

— Умелее надо нам воевать, Борисов, — сказал он.

Для меня ясная, но какая трудная задача! Она называлась: «Ни одной бомбы мимо цели!»

* * *
Мы мечтали о прорыве блокады, как о величайшем счастье.

Шли месяцы, кончалась первая военная зима. Мы участвовали в обороне, защищая город, отрезанный от «большой земли». Он стоял словно остров в океане. Только воздушные дороги связывали нас с Родиной, никому не заказанные голубые небесные дороги, потому что небо невозможно запереть на замок. И по голубым воздушным дорогам к нам приплывали вести со всего света. Всюду, где только стоял печатный станок и где жили честные люди, печаталось о несдающемся, побеждающем городе и ленинградцах, и казалось, все честные люди во всем мире повернулись и смотрят на нас, даже в горах Бенгалии, даже на берегах Конго. Почти весь мир воевал, но настоящая, решающая война была здесь, на фронте в три тысячи километров. А мы занимали одну из его ключевых позиций, под осажденным Ленинградом, на сосновом балтийском берегу.

Сжав зубы и кулаки, мы воевали и учились. Пусть не удивляются этому, мы именно воевали, обучали и учились. У нас были классы на аэродроме. Сколько товарищей ушло от нас в эту пору навсегда! На их место приходили новые из школ, их вывозили и на полигоне обучали бомбометанию.

Шли месяцы, растаял Финский залив, пришла весна. Как и до войны, цвели деревья!

Наступило лето, немцы подошли к Волге.

Помню и все события нашей полковой жизни. Помню, как Василий Иванович стоял с гвардейским знаменем, он только что принял его, а рядом шумели запущенные перед боевым вылетом моторы. И помню его раненным в обе ноги, на носилках, и его беседу перед тем, как его увезли в Ленинград. Ему трудно было говорить, и он говорил бессвязно, но я сразу понял смысл его речи. Это было то, о чем я мечтал, к чему стремился и приближался: ни одной бомбы мимо цели!

Шли месяцы. Калугин был жив, и я был жив, и нас называли стариками. И в этом была своя летная правда.

Помню, как в первый раз я сказал: «Служу Советскому Союзу!», когда мне протянули маленькую красную коробочку, тяжелую, как винтовочный патрон. И еще дважды я говорил: «Служу Советскому Союзу!», и я понял, что это всегда чудесно, как в первый раз.

Шли месяцы. И вот настал октябрь сорок второго года, когда снова повернулась моя судьба.

* * *
Наверно, никогда в Советском Союзе не писалось так много писем, как в военные годы. И писатели могли бы даже составить романы из этих писем, так велико было значение каждого письма.

За многие месяцы я получил от Веры только одно письмо. Счастливый Вася Калугин — два и даже подшучивал надо мной.

Помню, как Калугин пришел в неописуемое удивление и восторг, когда месяца через полтора после моей командировки в Ленинград ему принесли маленький треугольник от Настасьи Андреевны Роговой.

Калугин только что вернулся из полета и был в комбинезоне и шлеме, но он не стал раздеваться, а тут же на КП эскадрильи залпом проглотил письмецо, потом подозвал меня и, сияя, протянул листочек.

«Большое вам спасибо, товарищ Калугин, за посылку и доброе отношение! — писала Настенька. — Вот как случается — помогает товарищ, которого и по имени не знаешь.

Ранение у меня оказалось тяжелое, и левая рука еще не действует, и мне еще год состоять на излечении. А поправлюсь — там, может быть, и увидимся. Желаю вам счастливо бить врагов, чтоб от них пух летел.

Уважающая вас Настя».
А другое письмо пришло уже летом, и в нем всего одна строчка:

«Напишите, как воюете, если не забыли. Настя».

Калугин был в эти дни на седьмом небе. Вероятно, он никогда так не трудился над учебниками, как над своими письмами Настеньке, грозившими превратиться в историю боевых дел полка. Может быть, все это так увлекало его потому, что он был одинок, сирота и в военную школу пришел из детского дома.

Потрудившись над ответным письмом, прочитав его раза три, Калугин неожиданно мрачнел и сердито ерошил волосы:

— И чего я так стараюсь? — спрашивал он. — У нее якорь отдан, корабль пришвартовался, — и, печально махнув рукой, шел на полевую почту.

В последнем письме Вера писала:

«Милый, я тебе в третий раз пишу все о том же. Когда приехала на другой день, не могла простить себе, что задержалась, но что же делать? Видно, такая судьба, нельзя быть счастливее других.

Скоро я буду настоящим врачом, мне нравится моя работа. Не знаю, как поступить, если соединение, где я сейчас, перебросят. Судя по обстановке, это еще не может случиться завтра, и это утешает меня.

Получила письмо от мамы. Она развела огромный огород, но живется им с братом все-таки, несмотря на это, неважно. Я снова и снова спрашиваю себя: почему я не еду к ним теперь, когда бабушки больше нет, когда о квартире думать, по меньшей мере, смешно? И я понимаю, что держит меня: здесь я нашла возможность быть полезной, и еще надежда, что, быть может, мы встретимся. Иногда у меня такое чувство, будто, пока я здесь, с тобой ничего плохого не случится, милый. Пиши чаще».

Я писал часто, но Вера больше не присылала писем, и я не знал, что с нею: больна она, ранена или в этом виновата почта.

Наступил октябрь сорок второго года. Липы в Рыбачьем пожелтели, облетели клены. Только западный ветер пенил залив. Он стал серым, туманным. Низко опустились облачные горы в тысячи метров, их трудно пробить самолету. И только наш сосновый лес в Б. у летного поля стоял всё такой же зеленый среди песка и непролазной красной глины.

Мы воевали по-прежнему, только вылетов было меньше — мешал осенний туман. И вдруг мы получили предписание: перебазироваться на аэродром в М. и очистить место для штурмовиков. В этом был свой смысл. Лишние пятьдесят километров на запад не играли для нас пока что существенной роли. Для штурмовиков они были важней.

И вот мы снова под Ленинградом.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

С волнением приступаю я к страницам о своеобразном «чрезвычайном происшествии» в моей жизни. Это была коротенькая история, совсем неприметная среди событий военных лет, но она кое в чем поучительна и привлекает меня. Не помню, какой у нее был номер в политдонесении нашего, ныне полковника, Соловьева. Быть может, на иной взгляд она покажется не столь уж значительной, но для меня это было не так. И сейчас, оглядываясь назад, я вижу, как незначительная поначалу моя ошибка, подобно снежному кому, обрастает событиями и катится все дальше с горы, как обвал, пока я не останавливаюсь и не расчищаю себе дорогу.

Моя история позволила мне проверить себя и не сбиться с пути. И я благодарен за это друзьям и товарищам, и полковнику Соловьеву, и командиру полка, и нашему коку Степе Климкову, и Вере, да, особенно ей, и, разумеется, Васе Калугину.

Мы перебазировались под Ленинград, — как говорится, на старые квартиры.

О двух событиях, предшествовавших нашему перелету, необходимо рассказать. Они-то и предопределили многое.

Первое событие: нам прислали нового командира вместо Василия Ивановича.

Новый был всем хорош: превосходно летал, прекрасно обучал молодых, сам вел в трудные операции. Не было в нем, как мне казалось, одного — сердечности Василия Ивановича.

Месяц мы провоевали вместе, а еще никто в полку не знал, где его семья, да и женат ли он. Его нельзя было упрекнуть ни в каких пристрастиях. Он предпочитал крепкий чай вину и совершенно не переносил, если кто-нибудь выпивал лишнее.

Нельзя сказать, чтобы он был малодоступен, но разговор у меня с ним как-то не клеился. Загорался он, только когда заходила речь о воздушной войне. Тут он и внимательно слушал и горячо говорил. Любовь командира, даже, вернее, страсть к своему делу и примиряла всех нас с ним.

По всему вскоре стало ясно, что пришел он с заранее намеченной целью: навести дисциплину и порядок в нашем полку.

Дисциплина у нас немного подрасшаталась, хотя каждый выполнял все, что ему приказывали, от полного сердца. Если нельзя было летать, Василий Иванович без особо длинных просьб отпускал из гарнизона. В нелетную погоду смотрел на отлучку летчиков сквозь пальцы и требовал одного: чтобы возвращались в срок и чтобы потом из города не сообщали о происшествиях. И надо сказать, что все добросовестно выполняли это его требование. Из Б. кое-кто из наших в плохую погоду отлучался на сутки в город, и Василий Иванович делал вид, что он этого не замечает. В полку как будто и не было плохой дисциплины. Но только на первый взгляд и на взгляд невоенного человека. Трудно предсказать, какие непредвиденные обстоятельства могут возникнуть в военное время и как может сказаться отсутствие необходимого человека.

Соловьев это очень хорошо понимал и даже сам возглавлял атаку на Василия Ивановича, с которым был дружен, долго служил вместе, но именно в силу дружеских своих чувств не мог повлиять на него и, как говорится, выправить положение.

Когда Василия Ивановича взяли от нас, комиссар (к тому времени замполит) крепко горевал, все это видели, но он пересилил себя и начал работать так, как ему давно хотелось. С новым командиром они сошлись не сразу: уж очень несхожие это были люди.

Совсем иначе, не так, как Василий Иванович, повел себя наш новый командир. Как сейчас помню его первую беседу. Он начал ее так:

— Говорят, у вас подраспустился личный состав?

С этим вопросом он при всех обратился к заместителю по политической части майору Соловьеву. Соловьев с достоинством принял этот справедливый упрек.

Замполит был человек душевный, под стать Василию Ивановичу, кадровый политработник. В этом кругу мало было людей с жилкой теоретика, все больше практики-воспитатели, а наш был философ. Занятия, которые он проводил, действительно увлекали. Его любили, как и Василия Ивановича. Он хотел не внешнего благополучия и гладкости, а чтобы все в самой основе жизни полка было здоровым и жизнеспособным.

При старом командире, как уже сказано, Соловьев не умел настоять на своем, и следы этой старой практики сказывались некоторое время и при новом командире.

— Обстановка требует от нас строгости к себе и другим, — любил напоминать наш новый командир.

Он был гвардии майор, и его только так и называли, никто толком не знал его имени и отчества.

Дня через три после его назначения в полку произошло первое неприятное событие: обнаружилось, что техник второй эскадрильи Вязанкин выпил вечером с приятелем по случаю дня рождения своей дочки и утром едва таскал ноги.

Командир полка дал ему десять суток гауптвахты с исполнением служебных обязанностей. Это было строже, чем мы привыкли. Тут же крепко досталось и Соловьеву.

Таким оказался наш новый командир.

Второе событие этих дней: Вася Калугин и я получили новый самолет. Как раз в то время начали дарить самолеты и танки, построенные на личные средства трудящихся. Это было еще новшество.

Помнится, в конце лета приехала к нам делегация одного уральского завода: двое мужчин и две молоденькие девушки. И в это время Азаринов перегнал к нам новенького «петлякова» — отличную машину с некоторыми техническими усовершенствованиями.

Новый командир и Соловьев устроили митинг; было сказано, что подарок доверяется нашему экипажу как одному из лучших. Вы понимаете, что эта была честь, и Вася Калугин особенно горячо радовался. Он даже перестал вспоминать свой сто пятый.

Мы покружили двух делегаток над аэродромом, а до мужчин очередь не дошла: начался обстрел.

Вечером в салоне командира делегаты рассказывали о жизни на Урале, спрашивали, как назовут машину, обсуждали разные названия и в конце концов остановились на названии «Месть уральских металлургов» и номере завода и цеха, строившего самолет на свои средства.

За сутки, которые делегаты провели у нас, мы так подружились, что не хотелось их отпускать, да и у девушек разбежались глаза. Климков постарался блеснуть своими изделиями, и это ему удалось, несмотря на скудность запасов.

— Одного мне жаль, Женя и Валя, — сказал Калугин в день отъезда делегатов, — вы уезжаете до первого боевого вылета на вашем самолете. Но я вам напишу: мы будем писать друг другу, согласны?

Они, конечно, были согласны. И уральские Женя и Валя, совсем недавно пришедшие из колхоза на завод, оставили нам свои адреса и фотографии, и Калугин, помнится, говорил, что Женей можно увлечься, — одно к одному.

Случилось так, что мы даже не успели как следует облетать машину, когда пришел приказ о перебазировании на новый аэродром, ближе к Ленинграду, в М.

Всем, кого соединяли с Ленинградом близкие люди или хоть какие-то знакомства, это было по душе. И хотя добираться до Ленинграда было по-прежнему очень трудно, всем казалось, что теперь-то мы стоим рукой подать от города, а следовательно, и от близких нам людей.

Помню, как мы снова устраивались в деревянных домиках возле аэродрома. За всей суетой перелета и устройства многие, да и я не заметили печальной стороны этого события. Калугин почувствовал ее сразу. Он был молчалив и мрачен в этот день, и причину этого я понял за обедом из его же слов.

— Оно, конечно, хорошо жить в комнатах, — мы поместились в одной с Калугиным и инженером эскадрильи, — вот если бы это была Рига или Либава, а то столько месяцев прошло, столько товарищей не вернулось, а мы всё еще топчемся на одном месте.

Подлетая к Ленинграду, я увидел его сверху. Улицы были непривычно пустынны. Город жил узенькой дорожкой через Ладогу. Это было тоже видно: по Ладоге шли корабли.

Надо было во что бы то ни стало пробить настоящую дорогу, прорваться. Мы все думали только об этом, и каждый по-своему это переживал.

Мне снилось, как московский поезд входит под деревянную крышу Финляндского вокзала, как первый поезд разрывает красную ленточку. Мне почему-то казалось, что должна быть красная ленточка, как у финиша гонок.

Через несколько часов после перелета нам передали об артиллерийском обстреле Ленинграда. Калугина и меня срочно вызвали к командиру.

Наш майор сидел, склонившись над картой, в еще не прибранной после отъезда старых хозяев землянке и наносил последние данные разведки. Лицо у него было усталое, желтое. В оконце голубело чистое небо, и в нем, над городом — черные мячики разрывов.

— Придется слетать на батареи, товарищ Калугин… Вот примерные координаты.

Я развернул планшет, где лежала моя давно обтрепавшаяся карта, и нанес цели.

Мы взмыли сразу, и, пока Вася набирал высоту, я видел, как над городом рвались осколочные снаряды.

Мы вышли на залив, легли на курс, с порядочной высоты неожиданно спикировали на мысок недалеко от стрельнинского дворца, откуда предположительно вела огонь батарея, и положили четыре сотки.

Нас обстреляли, но Калугин ускользнул вверх, в облака, и через десять минут мы уже были на аэродроме. Как были, в комбинезонах и шлемах, побежали доложить о полете.

Майор, всё так же склонившись, сидел над картой. Все так же над городом голубело чистое небо. Молчал телефон.

— Думаю, что накрыли, товарищ майор, — сказал я, — пикировали до шестисот метров.

Мы всё еще сидели у майора (прошло не более двадцати минут), как зазвонил телефон. Майор взял трубку и, выслушав кого-то, сказал так же ровно, как говорил всегда:

— Придется повторить полет. Вылетите четверкой, будет прикрытие. По-прежнему — бомбоудар по артиллерийской батарее.

Он задумался и потом показал на карте:

— Вот здесь.

Калугин вызвал четыре дежурных экипажа.

Когда мы выбежали на аэродром, из города едва слышно доносились разрывы.

Калугин был раздражен.

— Давай точнее координаты! Что ты бросаешь в белый свет?

Я бомбил цель, а не белый свет, но фашисты отлично маскировали свои батареи.

Через полчаса мы вернулись. Четырнадцатый номер получил осколочное повреждение правого крыла.

Командир по-прежнему сидел над картой.

Калугин еще докладывал, когда дежурный снова передал об артиллерийском обстреле.

Калугин яростно рванулся.

— Разрешите вылететь в третий раз, — глухо сказал он, и лицо его стало каменным и злым.

Я давно не видел таким Васю.

Майор поднял голубые холодные глаза. На этот раз они были не такие холодные, в них мелькнула какая-то искорка.

— Надо лучше разведать цели, — сказал он наконец, — можете быть свободными.

— Долго еще нам торчать здесь и бомбить их орудия? К черту! Разбомбишь — они ставят новые. Вот веришь, не могу больше, кончается мое терпение. Да и ты хорош: дважды летали, а ни одного путного попадания!

Я рассердился. Бомбы легли в указанные цели. Калугин нервничал, но я не хотел выслушивать несправедливые упреки и повторил:

— Бомбы легли точно.

— Может быть, он вел огонь с другой батареи?

Поздно вечером после ужина мы сидели на командном эскадрильи и рассматривали с Калугиным на карте линии немецких укреплений.

Часов в двенадцать позвонил командир полка. Калугин взял трубку, и я по его глазам понял, что новости хорошие.

— В нашу эскадрилью дают новые машины. Перегоняет Азаринов. — Калугин помолчал. — Теперь, должно быть, скоро! — потом подошел и обнял меня. Он ничего не прибавил к этому «скоро», но я отлично знал, о чем идет речь, все тогда думали об этом.

Далеко за полночь мы строили планы прорыва, а за крошечным вровень с землей оконцем КП падал осенний дождь, предвещая нелетную погоду.

И действительно, наступили туманные дождливые дни, выпадал осенний снежок и таял. А нет, знаете ли, ничего хуже этой бездельной погодки!

Кажется, дней через десять после перебазирования я получил письмо от сестры. Калугин в этот день был дежурным. Я вернулся с занятий. В комнате был наш сосед — инженер эскадрильи, отличный мастер, даже художник своего дела, и до удивления бездумный человек.

На флоте инженер служил лет двенадцать, и всё в авиации. Он знал всех, помнил, кто на какой машине летал, где, когда и с кем служил и как протекала служба. Стоял он и на Дальнем Востоке и на Кавказе. Еще до войны разошелся с женой, хотя своих ребят, мальчика и девочку, любил и высылал сверх аттестата, что оставалось. Оставалось, правда, немного.

— Бегут, как сорокаградусная, — любил говорить наш инженер о деньгах, поднимая брови и делая круглые и удивленные глаза.

Когда я вошел, инженер лежал с гитарой на койке и напевал. Пел он как-то странно: слух был хороший, а голос бабий.

— Вы, что ж, праздник себе устроили? — спросил я.

— Да чего там, Борисов: с утра до ночи у машин, как про́клятый, можно и полежать после обеда часок. Вот думаю, куда бы под вечер закатиться?.. Вам письмо.

Это и было письмо от родных! Я развернул его. Сколько горя, скупого и уже пережитого, таилось в этих строчках!

«Не знаю, жив ли ты, Саша, но почему-то уверена, что жив, ведь вот бывает же ни на чем не основанная уверенность. Пишем тебе уже не помню которое письмо (может быть, у тебя переменилась почта?), а ты все молчишь».

Я не молчал, я отвечал, но письма уплывали куда-то в пространство, исчезали. Потом я узнал, что родители переезжали и письма не доходили.

«Неделю назад умер папа, совершенно неожиданно, в депо, на работе. Видно, ему было очень нелегко, но он молчал, а поздно вечером читал газеты и вспоминал о тебе. Сводки его очень огорчали и то, что от тебя нет писем. Почему ты молчишь? Однажды после такого разговора папа очень разволновался, а в последнее время у него и ночью была работа, и с ним случился удар. Это было так неожиданно. Он был такой еще крепкий и бодрый, жил бы еще двадцать лет, не будь войны.

Мои дни проходят в работе. Собиралась учиться на горного инженера — оказалась техником в цехе на сборке самолетов, и, быть может, ты летаешь на одном из тех, что собирала я.

Мама плохо себя чувствует. После смерти отца она стала еще молчаливее. Петрович с нами и шьет для фронта. Он по-своему очень заботится о маме, да и обо мне.

У нас огород, правда не у дома, а далеко за городом, но мама туда ходила все лето, даже посадила куст георгин, чтобы вспоминать, как было дома.

Живем очень тесно, сначала жили вчетвером в одной комнате, а теперь втроем. Два месяца я уже не была в кино: то некогда, а то не хочется. У меня только работа и никого из старых друзей, а на новых не хватает сил.

Помнишь вертушку Катю Ложкину? Представь себе, ушла в армию и теперь снайпер. Недавно получила от нее письмо. А мы смеялись, называли ее глазастой, ты говорил: «Посмотрит — и труп», оказалось — правда. Я часто думаю о тебе, о том, что ты не пишешь. Бываешь ли ты дома или там немцы? Если немцы, тогда, конечно, все пропало, а если нет — хорошо бы сберечь дом.

Мне очень жаль отца, и я не хотела даже писать об этом, чтобы не делать тебе больно, но ведь ты это должен знать.

Будь здоров и жив, Саша. Мама молится о тебе каждый вечер. Будь здоров и жив.

Твоя Аннушка».
Она и подписалась, как я любил ее называть: Аннушка.

Я спрятал письмо в планшет, лег на койку. Я представил себе отца, мать и сестру, проводы на вокзале, вспомнил последние слова отца, сказанные мне у вагона: «Делай все как следует». Я старался делать всё как можно лучше, как можно лучше воевать, мои товарищи тоже старались, и все же отец умер, а мы еще торчим под Ленинградом.

— Ну как? — спросил инженер.

Я сказал, что потерял отца.

— Да, — промычал инженер; в голосе его послышалось добродушное, грубоватое участие, и он, путаясь, заговорил о неизбежности, о судьбе, но мне показались дикими его слова, захотелось домашнего тепла, мира, покоя. Ужасно захотелось видеть Веру, побывать в «порту».

Вывести меня из этого состояния мог только боевой полет, но за окном в тумане моросил нудный мелкий дождик.

Я долго лежал, уткнувшись лицом в стену.

Инженер зажег лампочку, а я раскрыл «Красное и черное» Стендаля, недавно вышедшее в осажденном Ленинграде (мы все читали в тот год «Красное и черное»), попробовал читать, но мысль автора ускользала от меня.

Инженер затопил печурку и, глядя в огонь, отщипывал на гитаре что-то тихое и унылое, потом, кряхтя, слез с койки помешать в печке. А что, если уехать на денек-другой в город? Ведь погоды нет.

Я сказал об этом инженеру.

— Валяйте, — не раздумывая, ответил инженер, — валяйте, не съедят.

В тот вечер пришла эта проклятая мысль, а через день она вернулась и, как приблудная собачонка, таскалась за мной по пятам, не давая покоя.

Я начал с себя.

Мне нужно было и с собой повозиться.

Я доказал, как дважды два, что я песчинка, от которой почти ничего не зависит: так мне было удобнее и проще. Я утвердился в мысли, что полетов, без сомнения, не случится, что отсутствовать я буду не более двух суток, и я уговорил себя, крепко уговорил. Это оказалось не так трудно, потому что мне помогало непреодолимое желание встретиться с Верой и тревога за нее. Мне так хотелось увидеть ее еще раз, увидеть, положить в свою ее теплую, ласковую руку. Мы были совсем рядом, рукой подать!

«А другие? Они разве не рядом?» — спрашивал кто-то беспокойный во мне и пересчитывал ленинградцев, служивших в полку. Но я не хотел слушать об этом. И когда в тот вечер пришел Калугин, я атаковал его.

— Вася, ты мне друг?

— Не люблю такие вступления, не морочь голову! Что тебе надо?

Я подвел его к окну и долго говорил о нелетной погоде.

— Ну и ладно, что тебе надо? — повторил Калугин.

— Отпуск на один день в Ленинград.

— Ты с ума сошел, Саша, — огорчился Калугин. — Время не то, обстановка не такая. Пойди выспись. А вдруг полет?

— Какой полет, что ты шутишь?

— Но пойми, Саша, — прикладывая для убедительности руку к груди и широко раскрывая добрые голубые глаза, сказал Калугин, словно удивляясь моей настойчивости, — пойми: мне с тобой спокойнее летать, разучился с другими. Не веришь? Не шучу. Ну, не вовремя просишь, штурман. Что погода? Иногда и в непогоду можно слетать, она переменчива, балтийская погодка!

— Да ты посмотри за окно, высунь нос в поле.

И на второй день лил дождь.

— Сашка, — сказал мне Калугин, хмурый и красный от злости, — запомни: если ты уедешь, а тут начнутся боевые — пеняй на себя. Мне надоело тебя уговаривать.

Но я не выпускал Васю. Каких только я не находил доводов! А дождь и туман доказывали мою правоту. Мы шли на занятия, и дождик поливал наши регланы, мы шли к капонирам, и вдали по летному полю стлался белый скучнейший туман.

— Если бы ты попросил меня в такую погоду о таком деле, я бы, наверно, отпустил, я бы и разговаривать не стал, потому что надо быть товарищем, — и я больше не стал с ним разговаривать.

Калугин заговорил со мной, но я промолчал.

И на третий день лил дождь, и Калугин проворчал:

— Иди к богу в рай, Борисов, ты мне надоел хуже горькой редьки! Иди к командиру сам, скажи, что, будь они прокляты, все бабы, я не возражаю. Проваливай к чертям.

Я обнял его, как он ни упирался, и заторопился к командиру.

Предстоял нелегкий разговор. Майор, как известно, был человек холодный, сухарь, и только боевые тревоги находили отклик в его душе. Я долго волновался, прежде чем пошел к нему, но в конце концов решился. Другого пути не было, и надо было преодолеть это последнее препятствие.

Когда я пришел к командиру в его уголок, или, если хотите, в кабинет, в штабной землянке, перед ним лежало развернутое письмо. Майор не читал, а смотрел в печурку и продолжал теребить это самое письмецо. Только потом я узнал, о чем ему в нем писали, и понял, почему все так неожиданно просто разрешилось в тот вечер.

— Значит, по личному делу? — спросил майор и посмотрел очень внимательно. — Что-то давно по личному никто не приходил. Видно, не время нынче для личных дел, — вдруг добавил он хмуро, словно рассердившись, поморщился, открыл ящик письменного стола, спрятал лежавший перед ним листок и, снова взглянув в мою сторону, кивнул:

— Излагайте.

Я стал излагать. А за стеной барабанил дождь, и густые дождевые потоки ползли по стеклу оконца. Майор прислушивался к ним и даже сказал сам себе: «Еще зальет, чего доброго, землянки». И это было очень кстати, что он обратил внимание на дождь.

Я старался быть кратким: любимый человек, ни души близких, нет писем, ни строчки, давно, очень давно!

Я излагал, а командир прислушивался к дождю и, если судить по выражению лица, был занят чем-то не очень веселым.

У него было довольно мрачное и скучное, этакое серое, пыльное выражение. И как я ни старался, — разобраться в нем не мог. А майор все о чем-то вспоминал.

— Никого близких, говорите? — переспросил он и, размешав ножом сахар в чае, который принес ему дневальный, снова замолчал. И пока мы молчали, я понял, что майор думает о чем-то своем, и только потом, много месяцев спустя, я узнал, что во время нашего разговора он был мыслями далеко, в большой холодной и темной комнате в Ленинграде, где умирала женщина. И там не было рядом никого из близких, только две фотографические карточки и на них два похожих человека в военной форме — один молоденький, а другой пожилой. И можно бы не говорить, что это была жена майора, я обо всем этом не знал тогда. Но я обрадовался, когда в его молчании уловил тень сочувствия, и, не зная и не понимая, откуда оно пришло, постарался это сочувствие подогреть и сказал о Вере, о том, что, может быть, она тяжело больна, и о том, как сейчас все еще нелегко в Ленинграде, чутьем угадав, что майор думает не столько обо мне, сколько о ней, об этой неведомой ему ленинградке.

— А ведь сильный дождь к хорошей погоде! — сказал он резко, посмотрел мне в лицо, горевшее от нетерпения, и вдруг добавил: — Поезжайте, Борисов!

Потом, словно пожалев, что у него вырвалось это неприятное ему слово «поезжайте», майор стал прикидывать, сколько времени надо на поездку, и в обрез получалось два дня.

— Даю вам двое суток и ни часу больше, торопитесь, — сказал наконец майор своим обычным скучным голосом и еще раз помешал сахар в кружке.

Как хотелось мне его поблагодарить тогда! Но я сказал только «слушаюсь» и пулей вылетел из землянки под дождь.

Лило как из ведра. На всем Ленинградском фронте была дождливая балтийская погодка. Я с наслаждением топал по лужам, подставляя лицо и руки под струи осеннего дождя.

— Ребята, — сказал я, сияя, наверно, как новенькая монетка, — майор отпустил на двое суток.

Калугин сидел под лампой и читал нашу боевую авиационную газету, а инженер тренькал что-то на гитаре. Оба они посмотрели на меня, и Калугин широко и открыто улыбнулся почти детской безмятежной улыбкой, которую я отлично изучил.

— Ну и проваливай, штурман, — сказал он с грубоватой добротой, — стараешься в командировки! Везет тебе, мальчик, хрен с тобой!

Калугин вздохнул и, обернувшись к инженеру, спросил:

— Что ж, пускай едет?

— Пускай, — сказал инженер, — иди, Борисов, счастливец, эгоист проклятый, выправляй свои «кукументы».

* * *
На этот раз я захватил с собой изрядный вещевой мешок со всякой всячиной. Настенька была далеко, и Калугин, передавая мне банку консервов, сказал:

— Подари в Ленинграде кому найдешь нужным.

На этот раз лейтенант, выписывая командировку, посмотрел на меня с завистью:

— А в Ленинграде сейчас можно провести времечко! Только срок у вас невелик. Да ничего, старший лейтенант: один час, да твой. Желаю!

На армейском грузовичке я добрался до шоссейной дороги. Это была знаменитая дорога с Ладоги в Ленинград, и тысячи машин шли по ней, хотя еще и не началась зима и продукты подвозили катерами. Тысячи грузовых машин шли по ней бесконечной вереницей, везли мешки и ящики с наклейками: «Только для Ленинграда!» И чего тут не было: замороженные абрикосы, свиная тушенка, сгущенное молоко, бараньи туши, сухой урюк и апельсиновый сок. Меня взяли на одну из машин в кабину, и мы медленно потянулись к городу. Потом остановились, потому что навстречу шли отремонтированные ленинградцами танки, и это было очень хорошо, что в Ленинграде ремонтируют танки.

Мы всю ночь плелись, или мне так казалось от нетерпения и желания поскорее попасть в Ленинград. Я спал в кабине злой, как черт, я устал смотреть на часы, устал смотреть на ящик с наклейкой «Сухой бульон. Привет ленинградцам из Сибири!» на маячившей впереди трехтонке. Потом мы поехали быстрее.

В черном небе зажигались и гасли лучи прожекторов. Замелькали освещенные луной мокрые, слепые домики разбитых пригородных поселков, замелькали огромные кипящие и раскачивающиеся на ветру придорожные деревья, кое-где еще одетые в листву.

Когда мы добрались до заставы, было уже раннее утро. Отсюда пешочком я дошел до города.

Город оживал. Прогромыхал навстречу трамвай с синими огоньками, мелькнула гостеприимно открытая парикмахерская, чайная со слезящейся от тепла и уюта витриной. Шли на работу деловитые ленинградцы, проносились камуфлированные эмки. За городом артиллерия вела рокочущий, на бархатных нотах, разговор.

По-прежнему лил густой отличный дождь. И вот, промокший и счастливый, я наконец у дверей Веры.

Стучу.

Ни шороха, молчание.

Снова стучу, потом жду. Может быть, Вера на работе? Может быть, и соседки нет? Может быть, Вера ушла за хлебом?

Я сижу на грязной ступеньке лестницы, потом снова стучу.

И вдруг я вижу замок на дверях. Надо быть по меньшей мере идиотом, чтобы стучать в дверь, на которой висит замок.

Но я должен во что бы то ни стало узнать о Вере. Я перехожу к дверям на другой стороне площадки и что есть силы стучу, стучу долго и наконец слышу легкие шаги. Кто-то слабыми руками снимает крюк с дверей, открывает.

Передо мной совсем маленький белобрысый мальчонка в ватнике, подпоясанном ремнем.

— Войди, обсохнешь, — деловито советует он, осмотрев меня с любопытством, и пропускает в переднюю.

— Маша, — кричит он куда-то в темноту, — к нам командир приехал.

Из глубины квартиры выкатывается шарик. Это Маша, увязанная платками. Ей лет шесть.

— Ребята, — спрашиваю я, — в соседней квартире живет тетя Вера? Не знаете, где она?

— А у нас вода из крана бежит… А тетей нет, они дружинницы, — сказала Маша.

— Молчи, — отстраняет ее мальчик. — Тут к нам приходит Вера — водопроводчик.

— Какая она?

— Большая, — вмешивается Маша, — ей стукнуло… Пятнадцать лет ей стукнуло, мама говорила.

— А где ваша мама?

— Назаводе, — с гордостью говорит мальчик, — мать у нас теперь важная, начальник.

— Вот зажгут электричество и придет, — перебивает Маша.

Я отправляюсь в домоуправление. Управдома нет, он будет поздно. Какая-то бабушка, дежурная, вяжет чулок. Она из разбомбленного дома и никого здесь не знает. Тогда я решаю подождать соседку, возвращаюсь к ребятам, и ребята, довольные, вводят меня в комнату. В комнате полутемно, пахнет дымом, холодно, стоит кабинетная мебель темного дуба и детские железные кроватки. На ломберном столе чернильница и белый лист.

— Это Витька палки пишет, — щебечет Маша.

— В школу готовлюсь, — не без самодовольства, баском говорит Витька.

— Так ты же еще маленький, или ничего?

— Не понимаете, а военный, — вмешивается Маша, — ему сейчас в самый раз, он от блокады ростом маленький.

— В самый раз, — соглашается Витя.

Мы сидим и разговариваем о войне и самолетах, потом я снова завожу разговор о Вере. Но это не помогает, потому что, на мое несчастье, в доме не то жили, не то и теперь живут четыре Веры и нет никакой возможности в них разобраться.

Я достаю еду из своего чемоданчика, и Маша приходит в неописуемый восторг. Потом мы затапливаем времянку клепкой от бочки, пахнущей солеными огурцами, путешествуем на кухню за водой, кипятим чай. Едим колбасу и конфеты, и Маша говорит, что у нас сегодня чей-то день рождения, раз такой обед, только она не знает чей. По соседству с книжным шкафом бойко поскрипывают кухонные ходики, и время бежит, бежит мое драгоценное время.

Маша, поев, засыпает, счастливая, и даже артиллерийский налет где-то рядом не производит на нее, как и на Витю, ни малейшего впечатления.

— Вы посидите, а я поработаю, — говорит Витя и, высунув кончик языка, старательно принимается за палки, искоса посматривая на меня.

Время бежит, я хожу по комнате, посматриваю на заколоченное фанерой окно, в которое вставлен крошечный кусочек стекла, почти такой, как листок тетради, и вижу чистое, ясное, темнеющее небо.

— Ребята, — говорю я, — сейчас вернусь, — и выхожу на улицу.

В домоуправлении управдома все еще нет, и бабушка связала изрядную часть чулка.

Дождь словно чудом перестал: тихо, пахнет глубокой осенью; ясное-ясное небо, и в нем одна ранняя колючая, омытая дождями звезда. Вполне летная погода.

У меня неприятно холодеет в груди, но что же теперь делать? Я смотрю на дверь Вериной квартиры. Там по-прежнему висит замок. Возвращаюсь к ребятам, жду. Мы еще раз выясняем с Витей военное положение, Маша спит. Потом приходит мама Маши и Вити. И я почти ничего не узнаю о Вере, кроме того только, что она теперь в армии, стоит под городом, а где — кто ее знает; что соседка с концертной бригадой в поездке в части; она, мама Маши и Вити, переселенная из-под Кировского завода, вот так работает и живет с детьми; что с Верой Ивановной она, может, всего-то и сказала за всё время слова четыре, а комната, наверно, запечатана и ключ у управхоза, а управхоз где-то на дежурстве.

Я прощаюсь с Витей и его мамой, оставляю свой адрес на всякий случай для Веры, оставляю часть того, что я вез с собой, Вите и Маше и уношу много соболезнований и прекрасных пожеланий их мамы.

«Стоило ехать, ишак?» — говорю я себе на улице и храбро утверждаю: да, стоило. Я теперь знаю, что она жива, точнее — совсем недавно была жива, в армии, комната запечатана, ключ у управхоза, как удивительно много я знаю.

Отправляюсь в комендатуру отметить командировку. Здесь, как обычно, изрядно народу, приезжающим и отъезжающим выписывают по аттестатам. Разговоры о делах на фронте, о ночлеге, пахнет махоркой, ваксой, тускло горят и мигают лампы, а за окном нежное небо и ярко светят звезды.

Из комендатуры я шагаю в наш флотский автобат. Машины уходят на рассвете. Мне отводят койку, жесткую как камень. За стеной оказывается камбуз, и ночлежникам приносят пшенную кашу в котелке. Но есть не хочется, я ложусь и думаю о Вере, о бессмысленной поездке, о чистом небе, в котором хорошо летать. У меня обидно много времени для неприятных размышлений. А у окна на высоте второго этажа осыпается рябина. Чудом на ней уцелели кисточки пунцовых ягод, ночью она стучит потихоньку в заклеенную форточку. На рассвете выяснилось, что машины отправятся в полдень — ждут каких-то бензозаправщиков из ремонта. Мы выезжаем только в обед, добираемся под вечер, и тут страшная новость обрушивается на меня.

* * *
Было несколько боевых вылетов. В первом Калугин сел на вынужденную и поломал подарок уральских металлургов.

Сеня Котов подробно рассказал мне об этом полете. Он был очень взволнован, но старался изобразить всю картину по возможности точно.

— Перво-наперво вас нет, товарищ старший лейтенант, ну, хоть и сам отпустил, а все же очень неприятно. С кем полетишь, если мы всегда с вами? — Сеня с сожалением развел руками. — Так это он похаживает, а через тридцать минут вылетать. Сердитый — не подступись. Ходит перед землянкой — то ему не так, это не хорошо, и чую: он и себя и вас мысленно костит, товарищ старший лейтенант. Ох, чую! На все корки, аж пыль столбом. И я его, да и вас пробираю, не так, чтобы очень, но все-таки, по справедливости! Вы уж меня простите, — извинился Котов.

— Ну, вскоре капитан решает, что лететь надо без вас — ничего не поделаешь. И вижу, начинает он уже одного себя утюжить. «Это все я виноват, — говорит командир нашему адъютанту, — дружба, нежности, уступочки, романы, а долг собакам под хвост!» — В этом месте Сеня Котов сокрушенно покачал головой.

Мне ясно представилось, как добрейший Вася Калугин расхаживает по мокрой осенней траве у землянки и понемногу наливается яростью и Сеня Котов старается не попадаться ему на глаза.

И вот последние минуты перед вылетом, командир принимает решение. Из штурманов свободен только новичок Ярошенко, хороший парень, старательный, но не нюхавший огня и, главное, не знающий района.

Калугин в раздражении говорит, что надо когда-нибудь начинать, что летать без штурмана нельзя, а лететь нужно, и командир полка дает «добро» на вылет.

Солнышко светит, но погодка обманчивая, неустойчивая. И небо очистилось, и воздух прозрачный, какой бывает по осени, но влагу источает каждая травинка и каждая ветка, набухшая и черная от дождя.

Поле аэродрома серое; озерки осенней воды всюду, куда только ступишь ногой. «Будет туман», — наверно, думает Вася Калугин, а Ярошенко торопливо, тут же на скамейке у землянки, прокладывает на карте маршрут. Предстоит полет на разведку дальнего железнодорожного узла. Расстояние изрядное. Лететь надо точно, не удлиняя пути.

Особенное это состояние — уходить в полет после перерыва в две недели, представляете? А тут как раз случился такой перерыв, и лететь надо с новым, неопытным штурманом.

Наши комбинезоны, мой и Калугина, висели всегда вместе в маленькой каморке на КП эскадрильи. И одевались мы всегда вместе. Я надевал на черные собачьи унты галоши и подпоясывался потуже. У меня был отличный комбинезон на искусственном меху, теплый как печка. Одеваясь, мы обычно болтали друг с другом. А тут Вася одевался один, и это было неприятно, и мой комбинезон лез, наверное, ему на глаза и раздражал. У Ярошенко были только минуты на подготовку к полету.

— Я как поглядел на него, товарищ старший лейтенант, — вздыхает Котов, — вижу: вся физиономия в пятнах, так волнуется человек, опытному глазу сразу видно.

Я представляю себе, как волнуется Ярошенко. Полет сложный. Вася Калугин сказал ему, наверное, два-три успокоительных слова. Но обычно он перед дальним полетом сосредоточен и, наверное, не замечает волнения своего молоденького штурмана. Как это, черт возьми, скверно! Просто Калугин привык к тому, что мы спокойно уходили в полет. И затем убежден — он думал обо мне, он не мог в эту минуту обо мне не думать.

Взлетела ракета, взял Вася Калугин старт, как всегда. Летят. Ярошенко, наверно, следит за ориентирами. Вот красная труба кирпичного завода, она уходит вправо. Река, над нею туман, его волнует ветер, и он розовеет в солнечных лучах. Я ведь хорошо знаю маршрут, он у меня перед глазами.

Они давно перевалили линию фронта. Осенние осыпавшиеся леса и последние огненные березы, еще сохранившие последнюю листву, плывут на восток. Всё плывет на восток. Они ныряют в облака. Самолет сильно бросает. Он то падает, будто в воздушную яму, то выбирается из нее, словно на гребень волны. Ветер — это неплохо: ветер разгоняет туман.

Укачивает, как на корабле. И, может быть, у Ярошенко от волнения кружится голова. Он, наверно, достает ветрочет и проверяет поправки на ветер, и цифры, наверно, плохо складываются и плохо вычитаются. Но, может быть, Ярошенко уже успокоился, хотя ему и трудно. Он в первый раз видит эти повороты реки и лес.

Где-то здесь должно быть маленькое озеро, но озера почему-то нет, хотя по расчету времени ему полагается появиться. Они идут как будто по курсу, а озера нет. Значит, не по курсу?

Я не могу спокойно думать об этом, не могу спокойно слушать Котова.

Ярошенко сверяет расчеты, карту с наземными ориентирами. Справа должно быть озеро. Может быть, его затянул туман? А у него справа лес. Солнце прячется в облака. Внизу уже не видно солнца, тени укутывают землю.

«Товарищ командир, — сказал, наверно, Ярошенко, — у меня что-то с ориентирами».

«Что?»

«Не появляются».

«Проверьте курс».

О, я хорошо знаю этот разговор! Ярошенко снова берется за расчеты. Но цифры пляшут перед глазами, пляшут стрелки приборов, голова под шлемом, наверно, становится мокрой. Бесконечно долго производит он расчеты. И вдруг он видит цель.

«С опозданием на шесть минут», — кричит Калугин в микрофон.

Но тут уже некогда разговаривать: надо заходить на станцию. На путях столпотворение составов.

«Как и предполагали, — говорит, наверно, Калугин, — подбрасывают артиллерию».

На путях стоят платформы, укрытые брезентом, и сверху ветви елей. Что может быть под ветвями? Скорее всего орудия.

Он проносится над станцией почти на бреющем. Вон на шпалах немец с ведром. Он поворачивает голову к небу, видит советский самолет и прячется под вагон.

Штурман, наверно, пытается сосчитать составы, но это ни к чему. Фотографирует, не надеясь на успех: света мало, солнце где-то заблудилось в облаках. И они уходят вверх.

«Дай им прикурить, штурман», — кричит Калугин и кладет самолет вдоль дороги.

Ярошенко сбрасывает четыре сотки и на вираже видит, как они рвутся. Немецкие зенитки уже завели разговор, но Вася уходит, быстро уходит. Экипажу весело: замечательное чувство, когда знаешь, что задание выполнил.

«Давай точный курс!» — кричит в переговорную трубку Калугин.

Они потеряли минут шесть при выходе к цели, а полет — на пределе радиуса. Если теперь отклониться — не хватит горючего.

На земле легкий туман, нельзя сверяться по ориентирам. Под кабиной туман, они врезались в полосу дождя.

«Ты точно рассчитал маршрут?»

«Точно», — говорит Ярошенко, и он не понимает, что это неправда. И мне больно за Ярошенко, мне больно оттого, что я не был там на его месте, на своем месте.

Я вижу все это, словно сам лечу с ними.

Дождь продолжается. Он сечет в смотровое стекло, оно молочно-белое и блестит. Над приборами спокойно горят лампочки. Ярошенко с напряжением глядит на часы, на компас. Фосфорически светятся стрелки и цифры: часы отсчитывают минуты. Ровно тянут моторы. Приборы показывают, как с каждой минутой моторы поглощают свою пищу, неизменно и точно.

Идет дождь.

Вот они перевалили за половину, за три четверти пути. Под крыльями в непогоде не видно линии фронта. Горючее на исходе, мотор принимает последние порции пищи.

Дождь.

Они перевалили линию фронта, а города не видно, хотя он заметен даже затемненный, даже в сумерки: каналы и реки отливают лунным зеленоватым серебром.

Под крыльями Ярошенко угадывает лес и поля. Под крыльями туман, перламутровый сумрак, тени и дождь.

«Где же мы перелетели фронт? — силится понять Ярошенко. — Насколько отклонились? Куда отклонились?»

«Где мы, Ярошенко?» — слышит он взволнованный голос Калугина.

Ярошенко молчит, он не может отвести глаз от стрелки бензомера. Неумолимо ползет она к нулю.

«Где мы, черт побери?»

Что может он ответить?

«Ничего не понимаю, — наверно, говорит Ярошенко, — ориентиров нет, по расчету времени должны сейчас выйти».

«Ты врешь или приборы врут? Провались ты со своими расчетами!»

Может быть, Ярошенко пытается пошутить в ответ — он веселый парень, — но ему не до шуток. Я знаю Ярошенко и всё это очень ясно вижу.

Приборы не врут. Когда же он ошибся? Лихорадочно перебирает Ярошенко в памяти отрезки пути.

— Не пора ли, товарищ младший лейтенант? Тут я его, значит, спрашиваю, — волнуясь и жестикулируя, повествует Сеня Котов.

Еще бы не пора! Но Ярошенко отвечает:

«Не торопись!»

И вдруг в наушники он слышит позывные и голос командира с КП:

«Девятый, у вас истекает время».

«Видимость плохая, сбились с маршрута, принимаю решение», — отвечает Калугин.

«Где мы находимся?» — допытывается он у штурмана.

Я понимаю, что́ тревожит Калугина.

Стрелка бензомера ползет к нулю.

«Иду на вынужденную», — объявляет штурману Калугин. У него деревянный голос.

Стрелка бензомера на нуле.

Хорошо, что дождь перестал. Теперь видна ослепительно желтая полоса солнечного света, пробивающаяся сквозь облака и дымку.

Садиться надо на полянке. У них много шансов скапотировать, и экипаж это отлично понимает. Но выхода нет. Еще минута — и пропеллер остановится в воздухе. Под ними, по всей вероятности, поле, а там межи и канавы. Самолет должен скапотировать, и это почти неизбежно при посадке на колеса.

Вот теперь видна земля; к счастью, на ней нет тумана.

Осеннее небо светлеет.

«Сажусь на фюзеляж», — кричит Калугин.

Они быстро снижаются.

Стрелка бензомера на нуле.

Ярошенко держится левой рукой за спинку кресла Калугина, а правой машинально закрывает лицо. В следующую секунду основательный толчок валит его с сиденья. Калугин приземляет машину на фюзеляж, не выпуская шасси.

Земля. Они вылезают. Наш новенький «петляков», «Месть уральских металлургов», беспомощно лежит среди полыни и бурых стеблей васильков.

Внизу темнее. Солнце спряталось, вдали пустая дорога.

Тишина — дождь перестал, в воздухе влажный запах осени.

Калугин подходит к Ярошенко, лицо Калугина покрыто мелкими капельками пота. Он еще тяжело дышит. Он глядит на Ярошенко так, словно готов тут же задушить и разорвать его на части.

«Извольте доложить, где мы, товарищ штурман!» — шипит он.

«Мы отклонились в полете, товарищ капитан, — говорит Ярошенко, — не представляю, где мы».

«Не представляешь? А это видишь, скотина, это тебе ясно?» — цедит сквозь зубы Калугин и показывает на беспомощно распластавшийся посреди поля наш новенький самолет.

И вдруг Вася Калугин обмякает и говорит:

«Что я на тебя кричу, салага? Это не твоя вина, это я да Борисов виноваты».

— И тут командир про вас говорит такое, — мрачно подмигивает мне Котов, — как хотите, а повторить не могу.

Ярошенко идет выяснять местоположение вынужденной. Из-за поворота выезжает колонна автомобилей с грузами. Машины мелькают одна за другой. Ярошенко пытается остановить последнюю, но она проносится не останавливаясь.

Вдали появляется новая колонна. Ярошенко, раскинув руки, ждет посреди дороги.

Колонна приближается, она вьется лентой вместе с дорогой. Передняя машина гудит резко, повелительно. Ярошенко не двигается.

Шофер тормозит за несколько метров, вылезает из кабины и зло кричит:

«Чего стал? Не берем пассажиров!»

«Это какая дорога?»

«Обыкновенная. А ты что за птица?» — спрашивает шофер, и Ярошенко видит, как он сует руку в карман за пистолетом.

«Я летчик, вон моя машина, сели на вынужденную. Где мы?» — спрашивает Ярошенко и показывает рукой на самолет в поле.

«Прямо по дороге в пятнадцати километрах Тихвин».

«Черт возьми, вот это ошибка!» — Ярошенко возвращается и докладывает.

«Отлично, превосходно, замечательно!» — шипит Калугин.

* * *
В тот же день за ужином я встретился с Калугиным. Он мрачно посмотрел на меня и отвернулся, не подав руки.

— В чем дело, Вася? — спросил я.

— Иди к черту, я тебе не Вася, а командир эскадрильи, — сказал Калугин. — Подал рапорт: больше с тобой не летаю. К дьяволу! И вообще ты мне не нужен в эскадрилье!

На этом мы расстались.

Вечером состоялся разбор боевых полетов. Я присутствовал на нем. Наш комсорг Величко обиженно посмотрел на меня, будто я его лично тяжело обидел, официально поздоровался и сделал вид, что крайне занят содержимым своей папки.

Я сел в угол. Вошел Калугин, кинул взгляд в мою сторону и отвернулся. Пришел замполит Соловьев, спросил: «Ну как, благополучно вернулись, Борисов?» — и сел рядом с Калугиным.

Всех приходивших в землянку я хорошо знал, многих любил, со многими выполнял боевые задания. Но в тот вечер я почувствовал себя одиноким среди этих близких мне людей.

Когда пришел командир, начальник штаба начал разбор полетов. Потом перешли к аварии Калугина. Много о ней не говорили. Ярошенко, весь красный, долго смотрел в пол, потом попросил слова и тихо сказал:

— Это моя вина, товарищи. — Больше он ничего не добавил.

И тут взял слово Калугин. Он сердито оглядел присутствующих и, стараясь не смотреть в мою сторону, сказал командиру.

— Хочу замолвить словечко за младшего лейтенанта Ярошенко. Он новичок, не следовало его в первый раз выпускать в такой сложный полет. И театра он как следует не изучил, и прочее… Тут я, конечно, один виноват… Но еще я хочу сказать два слова о старшем лейтенанте Борисове. — Калугин посмотрел на меня. — Вины за штурманом Борисовым никакой нет, это даже ребенку ясно. Летать он не летал — о чем же тут может быть разговор? Из двухдневного отпуска вернулся? Вернулся. Даже раньше срока на два часа. Ничего не скажешь, исполнительный товарищ.

Калугин остановился, у него от волнения не хватило дыхания.

— Вины за ним нет, наказывать или ставить ему на вид мне не за что. Но летать я с ним больше не буду! Точка. Я с Ярошенко угробил новую машину, мою и Борисова машину. Ни в чем не виноват Борисов, а все же не могу я этого ему простить, когда у нас авиации еще в самый обрез, а не сегодня-завтра решающие бои под Ленинградом!

Калугин грузно сел и, склонив упрямую голову с выражением яростного горя на лице, уставился в землю.

Ему, вероятно, нелегко было говорить все, что он сказал. И когда я слушал его, слезы у меня подступали к горлу, но я продолжал слушать, словно речь шла не обо мне, а о ком-то другом.

Взял слово Соловьев. Он говорил долго, и смысл его речи был таков, что виноват Калугин, не следовало брать новичка в полет, надо предвидеть.

Калугин с места промычал: «Правильно!»

— Конечно, если берешь молоденького, надо его учить и помогать ему лучше. Но тут некогда было, так уж все сложилось, — сказал Соловьев. — Как говорится, и на старуху бывает проруха, но в данном случае это не подходит… Десять орденов получили наши летчики за последние полгода, потому что честно выполняют свой долг перед Родиной, геройски сражаются с врагом. Несколько экипажей потеряли мы за два месяца. Это нелегко, товарищи. Если бы Борисов, простите, Калугин, по-настоящему это оценил, он лучше подготовил бы молодого штурмана к полету.

Не знаю, случайно или нарочно оговорился Соловьев, — наверно, случайно, — но в землянке стало очень тихо, и все посмотрели в мою сторону.

Я уже порывался взять слово и, вероятно, сказал бы что-нибудь несуразное и лишнее — так я был взволнован и сбит с толку за несколько часов, миновавших с самого моего возвращения, и летчики уже загудели в ожидании моей речи, — но тут взял слово командир полка.

— Случай интересный, хотя и печальный, — сказал он, подумав. — Вот мы все говорим о Ярошенко и Калугине. Калугин, конечно, допустил ошибку, он виноват. Но многие из вас смотрят на Борисова и даже оговариваются случайно или не случайно, как майор Соловьев. Почему же в самом деле оговорился товарищ Соловьев?

Командир замолчал, словно подыскивая правильные слова для мысли.

— Прежде всего о Борисове. Мне не за что его наказывать. Он просился у Калугина и у меня в город. Основание? Личные дела, сердечные дела, несомненно, серьезные дела, тут я не ставлю Борисова под подозрение. Он упрашивал, настойчиво упрашивал. Особенно Калугина, как я знаю, допекал. Калугин разрешил отъезд, и я поверил Калугину и пожалел Борисова, прямо сознаюсь — пожалел, и отпустил. И вот что из этого получилось: Калугин разбил машину. Разбить он мог, конечно, и с Борисовым и даже не вернуться — все бывает на войне, но ведь беда случилась из-за неопытности товарища Ярошенко. И будь Борисов на своем боевом посту, а не в Ленинграде — и капитан Калугин вернулся бы с удачей. С точки зрения уставной Борисов ни в чем не провинился и ни в чем не погрешил. А по совести… По совести — пусть подумает сам Борисов.

Майор говорил все это своим сухим и ровным голосом, временами останавливаясь, и все же этот холодный, необщительный человек вдруг предстал передо мной в новом свете.

— Оказывается, устав не может все предусмотреть, — продолжал майор, — и если точно следовать уставу, то виноваты я и Калугин. Но и Борисову есть над чем подумать… Очень скоро, может быть завтра, начнутся решающие операции (мы в своем кругу, и я могу это сказать). Готовился ли Борисов к ним? Конечно, готовился. Но, оценивая все, что случилось, не совсем правильно готовился… Конечно, он занимался с летчиками маршрутами в связи с общей тактической задачей по моему указанию, но душевно он недостаточно этим жил. В том-то и дело, товарищи: живи Борисов всей душой своим делом, готовься он к предстоящим боям — не стал бы он в такое время проситься в город, уезжать на двое суток. Поймите меня правильно. Не должен был он этого делать, именно по совести не должен был. Тут и проявилось его слабое место. Повторяю, дисциплина тут ни при чем, и Борисов — командир дисциплинированный. Но думаю, он не был в эти дни полностью с нами. Вот это больно. А ведь Борисов — кадровый командир, это надо учесть, товарищи. Ведь мы на таких должны опираться, как на каменную гору, в первую очередь на них, а не на молоденьких. Вот к нам скоро придут учителя и агрономы, ставшие летчиками, и боюсь, товарищи, придется нам, кадровым командирам, подумать, чтобы не ударить лицом в грязь. С таким выводом я и заканчиваю разбор.

Каждое слово майора было для меня как нож.

Все молчали.

— Пусть Борисов скажет, — крикнул кто-то.

Я был в таком волнении, что не разобрал, кто говорит.

— Пусть скажет, если хочет, — сказал майор.

Я встал и, едва сдерживаясь, заявил, что говорить не в состоянии, хотя мог бы многое сказать. Но еще скажу об этом когда-нибудь, и что больше всего мне жаль нашу машину.

— А чего вам? — крикнул с места Ярошенко. — Не вы ее ломали, не вам и жалеть.

Я не успел ответить. Начальник штаба закрыл собрание.

* * *
В тот же день по настоянию Калугина меня отчислили из эскадрильи. Калугин был раздражен до бешенства и старался со мной не встречаться.

Я пошел в первую эскадрилью. Я знал, что штурман командира звена Матвеева был ранен в последнем вылете. Правда, Матвеев со дня на день ожидал нового штурмана, но пока суд да дело — у него был неполный экипаж.

Когда я пришел, Матвеев чистил пистолет. Он яростно протирал ствол тряпочкой, намотанной на шомпол, и ругался.

— Вот забудешь почистить — грибы вырастут, порядочек!.. Здорово, Борисов! Садись. Что, не на чем? Землянка у меня не сильно нарядная. Вон там ящичек, ничего, выдержит.

Мне очень трудно было говорить, и я начал о том, о сем, а потом, робея и волнуясь, прямо предложил:

— Полетаем, Матвеев, я попрошу командира.

Матвеев продолжал протирать ствол пистолета, потом посмотрел сквозь него на свет.

— Слушай, Борисов, — сказал он наконец, откладывая пистолет. — Такое серьезное дело не могу я враз решить: шутка ли — новый штурман! Дай мне сроку до послеобеда.

После обеда мы встретились у столовой, Матвеев отозвал меня в сторонку и сказал:

— Понимаешь, какое дело, Борисов, — он мялся и морщился и наконец предложил: — Давай начистоту?

— Давай начистоту.

— Ну так вот. Я долго думал и так и этак. Не вовремя ты, приятель, в отпуск запросился. Сам знаешь, что́ такое экипаж: святое дело, чего мне тебе объяснять. Либо тебя назначают — ну, тогда, как говорится, свыкнешься — слюбишься, и по большей части всё складно получается. Но если выбирать — тут семь раз отмерь, раз отрежь… Так ты, брат, меня не хай: прикидываю, понимаешь ли, я тебя в нашем экипаже — и после вчерашнего не получается… Прости за правду, но так оно лучше…

Матвеев с трудом выдавил свою тяжеловесную речь и протянул руку.

— Как хочешь, — сказал я, — насильно мил не будешь.

После разговора с Матвеевым зашел я к Закиеву. Этот летчик недели три как попал в полк. Он воевал на Черном море, но недолго, лежал в госпитале, и теперь его прислали к нам.

Закиев был совсем юнцом. Родился он где-то под Грозным в горах и работал до войны нефтяником. Потом попал в школу летчиков, уже в войну. Постоянного штурмана у него еще не было.

— Послушай, Закиев, — сказал я, — у тебя нет постоянного штурмана, полетаем вместе? Дело свое я знаю, спроси у кого хочешь, бомбы кладу в цель — мост разбомбил.

Мне мучительно все это было излагать Закиеву. Закиев мрачно посмотрел на меня и вдруг сказал:

— Это слишком большая честь для рядового летчика Закиева — летать с таким опытным штурманом. Не могу я принять такое предложение, товарищ старший лейтенант, права не имею, только если назначат. Если назначат — тогда что ж, Закиев дисциплине подчиняется всегда. А по доброй воле, от всего сердца — на это нет согласия Закиева.

Он проводил меня до дверей землянки и даже поклонился, приложив руку к груди.

Я жил три дня без дела. Калугин летал на новой машине с Ярошенко. Инженер был занят у самолетов. Я пробовал читать, писать письма. Наконец я решил пойти к командиру полка.

Майор встретил меня внимательно, но сухо. Я сбивчиво передал о своих беседах с Матвеевым и Закиевым и о том, что я, как это ни странно, в боевое время без дела.

— Согласен с вами: очень и очень странно, — кивнул майор.

Позвонили по телефону, майор поговорил и потом сказал мне, как и на разборе, что я ни в чем не виноват. Ведь это смешно упрекать меня за то, что Калугин в мое отсутствие сломал машину.

— Да, само собой разумеется, — как мне показалось, охотно, даже как-то чрезмерно охотно, согласился майор, не выпуская из рук трубки, — это было бы очень странно. Чего же вы хотите?

— Прикажите Матвееву взять меня в штурманы.

Майор положил трубку, посмотрел на меня с каким-то странным выражением, я бы сказал, с любопытством:

— Видите ли, Борисов, — помолчав, сказал он, — представим, что не хватает у нас штурманов и по этой самой причине тормозятся боевые вылеты. Тогда я приказал бы не только Матвееву, но и Калугину летать с вами. Ясно? Ясно. Но сейчас в полку, как вы знаете, есть и летчики и штурманы, их даже больше, чем машин. Зачем же мне в таких условиях навязывать вас экипажу, если он не хочет с вами летать? — майор развел руками.

Он все это так кратко и точненько изложил, будто думал об этом немало времени; возможно, так оно и было.

Снова позвонил телефон.

— Какие портянки? Куда вы звоните?.. Ах, ко мне? Так и говорите.

И майор стал горячо толковать о портянках, о бушлатах, о махорке для рядового состава. «Что ж это вы присылаете, друзья: труха какая-то, а не махорка!» — сердился он.

Я долго слушал эти хозяйственные пререкания и впервые увидел нашего майора, спокойнейшего и молчаливейшего человека во всей балтийской авиации, страстно погруженным в эти хозяйственные мелочи.

— Иногда теряю терпение, — словно извиняясь, сказал майор и поправил аккуратно застегнутые и начищенные до солнечного блеска пуговицы на кителе.

— Что же мне делать? — спросил я.

Майор долго не отвечал на мой прямой вопрос. Он встал из-за стола, подошел к окну и зачем-то посмотрел в мутное дождливое небо.

— Ну, а что бы вы сделали на моем месте, товарищ старший лейтенант? Разберем задачу. Летчики не хотят летать с неким штурманом, и есть у них к тому не формальные, ни в коем случае не формальные, а, так сказать, моральные основания. Стоит ли к этим моральным основаниям прислушаться? Стоит, товарищ старший лейтенант, стоит. Но и штурману без дела нельзя ходить. В мирное время и то плохо, а тут война, обстановка серьезная. Надо этому штурману на земле поработать, нехорошо в такое время без дела.

Это была одна из самых длинных речей майора, которую я когда-либо слышал.

Я, может быть, побледнел, потому что майор привстал, положил мне руку на плечо и скрипучим, не очень суровым голосом сказал:

— Придется пойти в адъютанты эскадрильи. Вот в третьей как раз вакансия. Наведете порядок. И с этими бушлатами, не сомневаюсь, наведете.

Майор даже проводил меня до порога, и тут случилась маленькая заминка, потому что в дверь как раз в это время протиснулся Соловьев. Большой, добродушный, он внимательно посмотрел на меня и потом на командира.

Я всегда испытывал к Соловьеву доброе чувство. Как вам известно, мы служили вместе с начала войны, я знал его как человека отзывчивого и справедливого. Я помнил и его последнее слово на разборе, резкое слово. Но почему-то в ту минуту душевной неустойчивости мне показалось, что Соловьев поможет, отстоит, помешает моему переходу в адъютанты эскадрильи.

Соловьев заметил мое волнение и сказал:

— Постой, подожди, Борисов, я на минутку к командиру, а потом нам, кажется, с тобой по пути.

Я остался у дверей, а он подошел с командиром к столу, сел на табуретку, снял ушанку и похлопал ею по колену.

— Товарищ гвардии майор, дело получается какое, — начал он, поблескивая глазами, — надо о Любавине вопрос решить.

Любавин был инженер, которого хотели взять авиаремонтные мастерские, а командир полка не хотел отпускать. И у двух майоров пошел хозяйственный разговор с разными подробностями, совсем для меня неинтересными.

Я ждал и думал о своем. Черт знает, как много я передумал за эти минуты, и главным в этих проклятых размышлениях было чувство обиды. Сейчас и вспомнить смешно. Сижу этаким обиженным героем и вдруг слышу свое имя.

— Ну и отлично решили: операций больших на носу нет, штурманы с запасом, молодежь такая, что смотреть приятно, и подготовка есть… Правильно решил, — говорит Соловьев.

Я смотрю на него, а он на меня смотрит и уже мне говорит:

— А знаешь, Борисов, хороший адъютант — для эскадрильи золото. Это же необходимейший человек. Не согласен? Вижу, не согласен. Ну, что поделаешь, а все же в жизнь эскадрильи вникнуть, во все ее дела войти — полезное дело. Тут обо всех надо подумать, о каждом летчике, штурмане, стрелке, а не только о личных своих заботах… Ну, пошли! Я на КП второй, а вы?

— Мне в другую сторону.

— Ладно, — сказал майор, — в другую так в другую. А личными делами мы после войны займемся. Сейчас по аттестату посылаешь? Что жив, здоров и фашистов бьешь, домой отписываешь? И довольно при нынешнем положении.

Мы остановились у землянки.

Он протянул руку, я смотрел в землю.

— Постой, — сказал вдруг Соловьев, — покажи хоть, к кому ездил, карточка есть?

Я достал карточку Веры, она всегда была при мне, и протянул майору. Он вынул из кармана очки, надел, поглядел.

— А ничего, с огоньком девушка, — одобрительно сказал майор, — даст вам после войны жару, Борисов!.. Что ж, повидали?

— Нет.

— Плохо. Ну, ничего. В сердечных делах я не специалист, но не встретиться иной раз тоже не к худу.

И он повернулся, надвинул ушанку на затылок и зашагал во вторую.

* * *
Когда я вернулся от командира в нашу землянку, как мне казалось, чужой всем, Калугина и инженера, к счастью, не было. На моей подушке лежало письмо. Я машинально взял его в руки. Это было письмо от Веры. Как я ждал его! А теперь мне было тяжело к нему прикоснуться. Не знаю, почему у меня было такое странное чувство, но я долго не распечатывал письма.

«Мой хороший, — писала Вера, — как давно я говорила с тобой и как все для меня с тех пор переменилось! У меня работа, как и была, только теперь я, как и ты, ношу форму. До конца войны я уже не принадлежу себе. И правильно, так и надо. Я ничего себе не выбираю в жизни, я даже не хочу сейчас мечтать о том, что будет, когда кончится война. Работаю с утра до ночи.

Если бы ты знал, Саша, как мне трудно было возвращаться вечером в свою пустую холодную комнату, хоть плачь. Теперь я часто думаю, что мы с тобой, может быть, рядом, и, когда я свободна, об этом приятно думать. По секрету: в госпитале, в комнате, где я сплю, большой стенной шкаф, пустой, и однажды, когда никого не было, я на минутку влезла в него и закрыла дверцу, чтобы совсем как тогда, в гостинице. Можешь теперь смеяться надо мной сколько тебе угодно, пожалуйста!

Если бы ты знал, как я обрадовалась рассказу соседки о тебе. Она потеряла мой адрес. Я так просила передать, а она потеряла! Я ревела целый день.

Пиши мне чаще, мне тяжело, когда не приходят от тебя письма, у меня тогда самые грустные мысли. Писем давно уже нет, да и не могут они быть здесь, на новом месте. Я вижу, как они лежат пачкой на полу у дверей моей старой комнаты.

У меня теперь тоже адрес из нескольких цифр. Может быть, смешно, но я этому очень рада».

Я спрятал письмо в бумажник. Как бы я радовался этой весточке несколько дней назад, еще вчера! А сейчас мне было только больно.

Что мог я теперь написать Вере? Что Калугин разбил подарок уральцев? Что отныне ни один волос не упадет с моей головы? Что больше я не штурман? Вера говорила: «Ты обязательно должен летать, я и за это тебя люблю».

Вспоминая сегодня об этих мучениях, я невольно улыбаюсь. Можно вспомнить даже большое горе в своей жизни и почувствовать удовлетворение оттого, что выстоял и выбрался из него.

Самое страшное — остаться одному, но всего страшнее — на войне. Нигде человек так не страдает от одиночества, как на войне. Всегда горько ошибаться, но нигде так не горько, как на войне.

Я потерял лучшего друга, я лишился возможности воевать так, как только и мог воевать, — от души.

Но я не был одинок, как мне тогда казалось. В один из этих печальных дней у майора состоялся разговор с флагштурманом полка о бомбометании с малых высот, о моем предложении, о моих будущих полетах. Я, разумеется, не знал об этом.

Получив новое назначение, я уложил свои моряцкие пожитки (у меня был старый и довольно внушительных размеров фибровый чемодан) и оставил землянку, в которой последнее время жил с Калугиным.

Я прошел, почти прячась, до нового КП. Мне казалось, что мой чемодан рассказывает каждому встречному о том, что со мной случилось.

Кстати, через несколько дней я узнал, что Калугин, рассвирепев по какому-то случаю на инженера (он теперь на всё сердился), тоже переменил землянку, и так мы все разошлись.

* * *
Отныне мне предстояло, как гласил приказ, занять место адъютанта третьей эскадрильи. Командиром в ней был Власов, человек новый в полку; он пришел с пополнением, никто его толком не знал, и он никого не знал. Мне это было только приятно, потому что освобождало от излишних разговоров.

Я доложил по форме — мол, явился в ваше распоряжение старший лейтенант Борисов — и поставил свой фибровый на скамью.

Власов посмотрел на чемодан и спросил:

— Где жить будете?

— Думаю, здесь, товарищ капитан.

— Живите, — сказал Власов, — правда, тесно, но ничего: жить можно.

Со мной Власов обходился так, словно я всю жизнь состоял в адъютантах эскадрильи, и я был ему благодарен за это. Может, это была маленькая хитрость, но получалось у него все очень хорошо.

В первый же день выяснилось, что мне, бывшему штурману эскадрильи, надо позаботиться об унтах для двух новеньких экипажей и пройти в вещевую часть.

Я весь день не находил в себе сил для этого похода.

Вещевая часть помещалась на краю аэродрома, и хозяином в ней состоял краснофлотец первой статьи Пищик. В полку он служил чуть ли не с первого дня войны, в хозяйстве своем держался порядка и даже некоторой нарядности, так что склад Пищика больше походил на колхозный магазин, и в нем пахло кожами, резиновой обувью, ваксой и махоркой.

Когда я вошел, Пищик выдавал валенки базовским краснофлотцам. Шел какой-то крепко приправленный деловой разговор о сроках носки и качестве валенок. Я встал в сторонку в ожидании своей очереди, но острый взгляд Пищика выудил меня из толпы.

— Товарищ старший лейтенант, — крикнул Пищик, — чего вы там к стенке жметесь, летный состав? Пропустите старшого, ребята.

Я подошел к прилавку и протянул шесть вещевых аттестатов. Пищик взглянул на аттестаты и на меня с удивлением. Потом, вспомнив последние события в полку, сдвинул на затылок фуражку.

— А я чуть было не сморозил, — сказал он добродушно, — получайте, товарищ старший лейтенант.

Он больше ничего не сказал. Он не сказал, что́ именно он чуть не сморозил, а я, конечно, не спросил его об этом. Он даже бровью не повел, как будто я всю войну приходил к нему за чужими унтами.

Покончив свои небывалые дела с Пищиком, я вспомнил, что еще не обедал и не ужинал, и хотя время было позднее и я не заявлял расхода, я все же решил пойти в столовую. На военной службе, как бы ни грешил человек, какие бы ни одолевали его настроения, а пришел час завтрака, обеда или ужина — и по привычке идешь в столовую.

* * *
В столовой уже никого не было. Люба только что вымыла пол и, положив свежие скатерти (был субботний вечер), расставляла на столах бумажные розы. Увидев меня, она выбежала на кухню.

Над аэродромом падал первый густой снежок. Я сидел у стола и без мыслей смотрел в окно, как снег падает в темноте, как он кружится, и почему-то становилось легче оттого, что не только мне, но и всем другим сейчас нельзя летать.

С тарелкой борща в одной руке и с хлебом в другой появился сам Степа Климков в белом халате.

Люба принесла все остальное, а Климков (мы были с ним старые приятели) присел у моего стола и, подперев свою непропорционально большую курчавую голову ладонью, смотрел на меня. Он не знал, как начать разговор, и я пришел к нему на помощь.

— Так-то, Степа, — сказал я и продолжал заниматься борщом.

— Так да не так, — ответил Климков.

— Что не так?

— Все у тебя не так, — отрезал Климков. — Эй, Люба! — закричал он. — Принеси старшему лейтенанту мяса.

— Все не так, — кивнул я и отложил ложку.

Климков, видимо, собирался с мыслями.

— Понимаешь, Борисов, — сказал он, когда я взялся за второе, — поломать без пользы такую машину! Ведь она уральским металлургам вскочила в копеечку, а? Ну, что им напишет майор, как напишет? Ты попробуй, напиши. У меня прямо руки отнимаются, когда я подумаю, как о таком деле написать… Что в ней поломано?

— Центроплан.

— Всего? Выходит, можно похоронить.

Я не ответил, а Климков продолжал:

— Нет, ты пойми, какую ты загубил машину, Борисов! Есть тебе за что отвечать! Это, поверь мне, это почувствовать надо.

— Да не я же поломал, меня ж тут и не было, пойми ты, мудрец!

Климков задумчиво посмотрел, повертел рукой.

— Это ничего, что не было. А все же и ты в этом деле не без греха. Только разберись, сразу легче станет. Вот у одного моего дружка тоже был такой эпизод, еще до военной службы, когда он по своему кулинарному делу работал.

Климков придвинулся и стал горячо рассказывать:

— Знаешь, Борисов, иной раз руководит человеком не общественный, а, прямо скажем, шкурный интерес. К примеру, летом надо уметь хранить продукты, а директор этого моего приятеля говорит: «Не хранить надо уметь, а продавать. Возьми трехдневной давности котлету, нашпигуй луком, пережарь, обложи гарнирчиком — и пожалуйста!»

И вот, кажется, чего там особенного — одна залежалая котлета из переходящих остатков, чтобы, так сказать, ничего не списывать в убыток. А призадумайся — вредительская точка зрения. И вот какой вышел у этого приятеля эпизод. Отравился постоянный клиент. Поел котлетки и заболел, да так, что чуть не помер, и хорошо, что не помер, а то мой приятель еще до армии схлопотал бы себе казенный харч и квартиру.

Ну, значит, заболел этот клиент. Как и что? Выясняется — котлета! Пришла санитарная инспекция, а тут на грех — салат из переходящих остатков. Стали протоколы составлять, допросы. И понял этот парень что к чему… Да, бывает: человек вред делает, а ему кажется — пустяковина.

Вот этот мой парень, поняв, куда его работа клонилась, пошел штраф платить. А штраф был внушительный, такой, чтобы человек почувствовал.

Приходит он в кассу. Кассирша посмотрела и спрашивает:

«Чего вы так радуетесь? Кажется, штраф платите, а не получаете по облигации».

«Оттого, — говорит, — что правильный штраф».

Ну, она поразилась:

«В первый раз вижу, — говорит, — такого оштрафованного».

И с той поры этот парень кончил с переходящими остатками…

Климков посмотрел испытующе, как я принял рассказ.

— Тебе бы, Климков, служить агитатором, — сказал я. — Отлично получается. Большое тебе спасибо.

— Угадал, — сказал Климков, — я и есть по нагрузке базовский агитатор, но не в том дело. Главное, сам разберись, за что на тебе штраф, за какие «переходящие остатки»… Люба, компот!

Появилась Люба, и тут Климков, видимо, вспомнив важное и неприятное дело, нагнулся ко мне и шепнул:

— А с летного довольствия вынужден тебя снять, Борисов. Сам понимаешь — приказ. Так что торопись, возвращайся в штурманы.

Я покраснел при этих словах, но Степа Климков уже шагал на кухню.

* * *
Поздно вечером зашел ко мне Сеня Котов.

— Эх, товарищ старший лейтенант, наломали вы дров! Кто теперь с нами вместо вас летать будет?

— Не знаю, Сеня.

— А командир злой, не подступись, слова не скажи. Все кричит: «Я вам покажу дисциплину, я у вас заведу порядочек!» Мне пообещал трое суток: не по форме доложил. Вызывал к себе штурманов, обдумывает, с кем…

Сеня посмотрел на меня искоса.

— Такое настроение — хуже не бывало. Мы ж с вами всю войну, товарищ старший лейтенант… Вы бы как-нибудь поправились, а? Чего-нибудь придумайте.

— Придумаю, Сеня, не приставай.

— Есть, — сказал Котов и продолжал стоять, словно решил сообщить еще об одном немаловажном событии.

— Ну, что молчишь?

— Заходил к нам майор Соловьев, — многозначительно сообщил Сеня, — я вэто время приемничек в углу разбирал. Завел разговор о том, о сем и вдруг слово за слово о дружбе, какая у древних греков была и у товарищей Маркса и Энгельса… а смысл такой, что она под ногами не валяется… Наш слушал, слушал, как воды в рот набрал, и вдруг говорит: «У меня, — говорит, — ссоры нет. Он, может, прав…» Это вы, значит, — разъясняет Сеня, — «а вот летать с ним сейчас не могу и не хочу. И давайте на этом закруглимся…» Такие, выходит, дела! Вы уж что-нибудь придумайте, товарищ старший лейтенант, — жалобно заключил Сеня.

Обо мне помнили, но я этого тогда не ощущал, хотя и было приятно, что наш майор заходил к Калугину. Чувство одиночества не оставляло меня.

Теперь я был хозяином своего крохотного угла на командном пункте эскадрильи: койка у фанерной стены, ящик, служивший столом, чугунная печурка, у изголовья мой летный комбинезон, вот и всё.

В оконце, едва затянутое инеем, виднелся огромный аэродром, и когда я смотрел из окна, глаза мои были на уровне земли, и от этого аэродром казался еще огромнее.

Здесь, в углу, я никого не видел и по ночам мог писать письма и даже читать книги. Но я не писал писем и не читал книг, и когда мне не спалось, я просто думал.

У меня было много новых обязанностей, и я с трудом к ним привыкал.

Адъютант эскадрильи наблюдает, чтобы каждое приказание командира выполнялось. В любую минуту он должен представлять себе, сколько самолетов в строю, сколько в ремонте, когда вернутся в строй. Он должен следить за всем распорядком жизни эскадрильи, за соблюдением часов боевой и политической учебы. Он обязан сноситься с начальником штаба, получать приказы, доводить их до командира и личного состава. Он должен заботиться о хозяйстве своей эскадрильи, аттестатах, вещевом, продовольственном, мыльном и табачном довольствии.

Обычно на эту работу назначались вылетавшиеся или раненые летчики и штурманы либо командиры частей, обслуживающих авиацию. Работа адъютанта суматошная, случается — ни днем, ни ночью нет минуты покоя. Но это во время перебазировки или горячей боевой работы, а в блокаду, когда мы месяцами стояли на одних и тех же аэродромах, да еще в нелетную погоду, у адъютанта эскадрильи находилось немало свободного времени.

Но от этого мне было только тяжелей.

В первые дни, приступив к новой работе, я буквально готов был провалиться от стыда сквозь землю, хотя все относились ко мне, как и следовало относиться к офицеру, добросовестно выполняющему свои обязанности. Словно назло, меня не оставляли в покое. Особенно раздражал майор. Позвонит без особого дела:

— Борисов?

— Так точно, — говорю, — товарищ майор, старший лейтенант Борисов, адъютант третьей эскадрильи, у телефона.

Не знаю, обращал ли он внимание на мой весьма официальный тон. Он спрашивал обычно то, о чем я уже докладывал за день перед тем начальнику штаба, и, выслушав ответ, спокойно говорил:

— Работайте.

Спрашивается: что, собственно, мог я делать, как не работать? Этот сухарь раздражал меня.

На дворе стоял ноябрь, шел снег, низко висели облака. Летали больше на разведку.

Молодежь нашей эскадрильи сидела за картами, как в школе, и часто я видел, как двадцать пар глаз следили за мной, когда я проходил.

Никто не заговаривал, но, видимо, моим новичкам не терпелось разломать лед.

Был среди новичков совсем юный летчик Морозов. Его прозвали Булочкой — такой он был румяный и белый. По словам Власова, у Морозова был прирожденный дар к пилотированию.

— А срубить могут в первом же бою. Уж очень ребенок, — сказал мне однажды Власов.

Морозов глаз от меня не отводил. Может быть, он восторгался, потому что история моя передавалась в романтически приукрашенном варианте. Одни говорили: девушка бросила, другие — что умерла и штурман так огорчился, что товарищей подвел.

В один из дождливых нелетных дней заявился ко мне флагштурман полка. Шли занятия по штурманскому делу, я вел урок по поручению командира эскадрильи. Дослушав все до конца и задав несколько вопросов новичкам, флагштурман отвел меня в сторонку и, прижав к стене, начал с пристрастием расспрашивать о бомбометании с малых высот.

— А ну, покажи фото, помнишь, привез.

Мы сели в уголок, я развернул планшет, и мы долго рассматривали пленку у мигавшей лампочки.

— Как в Адмиралтействе назвали снимок, «недоразумение»? А ведь неплохое, Борисов, недоразумение! Красота! Ты не оставляй этого дела, — сказал он вдруг сердито, — мне на эти ваши ссоры ровным счетом наплевать, особенно пока мало летаем, а то бы ты у меня полетел как миленький! — добавил он грозно, словно я отказывался. — И Калугин с тобой бы летал. Ну, а раз пора не горячая — поучи молодых, это дело сейчас не маленькое. Но о своем маловысотном помни. Пока больше тебе ничего не скажу. Помни!

Он помотал своей круглой головой с седым ежиком и мохнатыми белыми, словно снегом запорошенными, бровями.

— Есть помнить, — сказал я.

Не успела с грохотом закрыться за флагштурманом дверь, как она хлопнула вновь, и он снова появился на пороге в потоках дождя.

— Что ж о рекомендации не спросил? Я, что ли, должен заботиться? Получай. — Он протянул конверт и загремел дверью.

Это была давно обещанная рекомендация в партию, о которой я не решался в последнее время заговорить. Да и вправе ли я был сейчас подавать в партию? Как отнесутся теперь к этому мои товарищи-комсомольцы?

* * *
Вечером двадцать второго ноября все разошлись после занятий в классе, а я сидел в углу у карты над огромной дугой Сталинградского фронта. За оконцем шумел ветер, на аэродроме было темно и холодно. Утром замечательно летали два звена первой эскадрильи на бомбоудар по узлам коммуникаций, два самолета вернулись подбитые, трое раненых, но сейчас все машины стояли в капонирах. Победно летал Калугин снова с Ярошенко.

В углу сидел Морозов и читал, а может быть, не читал, а наблюдал за мной, подбрасывая поленья в железную печурку, на которой грелся чайник.

Вот уже неделя, как мы были знакомы, а он всё не мог начать разговор. На этот раз Булочка заговорил. Он даже книгу отложил для решительности, подошел и выпалил:

— Товарищ старший лейтенант!

Я взглянул. Морозов стоял красный от волнения.

— Товарищ старший лейтенант, — повторил он, — я бы полетал с вами… Вы бы меня… Мы бы с вами хорошо летали… Да вот штурман ко мне прикреплен, да и вам нельзя, раз вы адъютант.

Вторую половину фразы он произнес шепотом, хотел сказать еще что-то, не нашелся и вышел, изо всех сил хлопнув дверью.

А я вскочил и стал ходить по тесному помещению, даже петь захотелось. Обрадовал меня Морозов.

Но, конечно, не стоило делать из мухи слона, и приходить в восторг тоже не было причины. Офицер хороший и летчик неплохой, но это еще не повод, да и дела на фронтах и мои дела вовсе не были так замечательны. Чего уж там петь! Но я словно предчувствовал, что в этот вечер произойдет что-то небывало хорошее. Кто его знает, может быть, и не врут предчувствия?

Я всё ходил по землянке и время от времени останавливался у карты, стараясь представить обстановку на Сталинградском фронте. У нас в углу висели столовые часы из разрушенного дома, они пробили одиннадцать. Вдруг заговорило радио…

Я остановился. Я застыл, словно статуя, онемев. Каждая жилка во мне заликовала. Я забыл все свои печали и горести; все мои переживания и ошибки показались мне в эту минуту ничтожными, даже странно было, как я мог о них раньше думать.

Диктор говорил: «Наши войска под Сталинградом, перейдя в наступление с северо-запада и с юга, продвинулись на шестьдесят — семьдесят километров. Взят город Калач. Наступление продолжается».

Подбежал я к карте и принялся переставлять флажки. Какое это было, черт побери, наслаждение! Сколько времени они уже стояли как неживые и вдруг чудесно ожили и двинулись по карте на запад. Потом я много раз переставлял флажки. И они шагали и шагали всё на запад до самого Берлина.

Я не заметил, как зашипела вода, выплескиваясь из носика чайника на раскаленный чугун, и как еще раз хлопнула дверь на пружине и передо мной выросла фигура майора Соловьева, осыпанная снегом.

Я сразу понял по его виду, что он всё знает: такой он был веселый и счастливый.

— Ну, Борисов, дождались!.. Поздравляю!.. — сказал он торжественна и подошел к карте.

Мы долго молча рассматривали новую линию фронта, и лицо майора, мокрое от растаявшего снега, светилось от удовольствия. Потом майор повернулся ко мне и сказал неожиданно резко и с накипевшей злостью:

— Ничего, Борисов, и у нас дела пойдут в гору! Подожди, Ленинград им покажет!.. За все покажет! Подожди, Борисов, потерпи!

Майор подошел к печурке, протянул красные от холода руки к накалившимся дверцам и, смягчаясь, сказал:

— Как работается, старший лейтенант?.. Знаю, что порядок. Проведете с краснофлотцами беседу о международном положении.

Это было неожиданно.

— Есть провести беседу… Но…

— Видишь ли, Борисов, — пояснил Соловьев, — у тебя пока время свободное, так грех, чтобы оно убегало.

— Меня удивляет ваше предложение, товарищ майор.

— Почему?

— Пожалуй, можно и не объяснять, — сказал я.

— А вы и не объясняйте, старший лейтенант. Работайте.

Это было, конечно, приятно, но странно. Политработы я не вел и вообще никогда не числился в теоретиках, больше тройки по истории партии не получал — и вдруг выступить с докладом! Удивительные идеи бывают у нашего Соловьева.

Зазвонил телефон. В трубке я услышал голос комсомольского секретаря Величко.

— Здорово, Борисов! За тобой должок по членским взносам, так что заходи, уплатишь, а заодно и литературу возьмешь, я тебе кое-что к докладу приготовил… Ну, как здоровье и все прочее?

— Спасибо за литературу, — сказал я, — утром зайду.

* * *
Я вышел из землянки по шаткой лесенке. Положительно, я не мог сейчас заниматься своими бумагами.

На земле лежал нежный белый покров. В облаках быстро катилась луна, и снег сверкал ослепительно чистый в лунном свете. Пронеслась над городом шальная метель, засы́пала всё вокруг и стихла. Потеплело. Искрясь, кружились в воздухе одинокие белые звездочки и колючие иголки.

На огромном поле аэродрома рота краснофлотцев, освещенная луной, убирала снег лопатами из фанеры.

В такую лунную ночь с тихим снежком удобно бомбить. К черту, не надо об этом думать!

В такую лунную мирную ночь хорошо ехать в деревенских санях рядом с Верой, укутать ноги потеплее и смотреть, как тают снежинки на ее лице, а я этого никогда не видел.

Вспоминается детство. Вот в такую лунную ночь в жарко натопленной комнате, когда слышен только ход сонного маятника, хорошо подойти к окну и сквозь мутнеющее от мороза стекло всматриваться в снежные искры, в белые тихие крыши, в звезды, огромные, как елочные орехи, с иголочками-лучами.

Тяжело в такую ночь одному и вместе с тем хорошо. Тяжело потому, что хочется поделиться с близким человеком, а нет его под рукой, и хорошо: что-то поет в тебе и кажется — всё возможно. Всё хорошее возможно в такую минуту.

Я подошел к командиру роты. Он сидел на подножке маслозаправщика и с ожесточением смотрел на небо.

— Ишь, навалила, прорва, — сказал он, подвигаясь и освобождая мне место. — Ну и погода. То снег, то дождь — шут его знает, что за климат. Вот у нас в Сибири: если жара, так жарко, если мороз — так мороз. Порядок. А здесь, скажем, сейчас холодно, глядишь — завтра все равно летать нельзя: туманит, и к вечеру снова снег, и опять убирай… Нелегко воевать лопатой, — закончил он, словно я спорил с ним.

— А нельзя ли у вас лопату?

— А хоть десяток, вон у сосенки, — хмуро ответил лейтенант, видимо, обиженный тем, что беседа не состоялась.

Я взял лопату и пошел к полосе.

— Нашего полку прибыло, ребята! Становись сюда, товарищ командир, — сказал крайний краснофлотец.

Снегу было много, полоса огромная. Я стал рядом и принялся сгребать с полосы. Снег так и летел из-под лопат. Скоро к нашему краю подъехала машина, и за несколько минут мы навалили полный кузов. Серебристая в свете луны пыль летала в воздухе. Бушлаты и ушанки краснофлотцев побелели.

— Ну, теперь перекур! — объявил мой сосед.

Человека четыре, работавших рядом, отошли к палатке у старта. В палатке лежали свежие сосновые ветки и горел фонарь. У входа стоял бачок с водой и кружкой на медной цепочке.

Мой сосед достал кисет с махоркой и протянул мне:

— Покурите, товарищ летчик, нашего.

— А вы папиросы не хотите?

— Отчего же.

Мы сели в палатке у входа. Четыре краснофлотца потянулись к моим папиросам. Все закурили, незаметно завязался общий разговор.

— Вы, часом, не Борисов будете?

— Борисов.

— Тот самый Борисов? Вы уж простите, что я так сразу, дело житейское.

— Да, тот.

Краснофлотцы посмотрели на меня с любопытством.

— Да, любишь кататься — люби и саночки возить, — неожиданно сказал мой сосед.

— Это так, — подтвердил другой, доставая сухарь из кармана и принимаясь его грызть. — Нет, вы по совести скажите, товарищ командир: довольны, что не летаете?

— А чего ему стало, — заметил кто-то, — сыт, обут и нос в табаке.

— Как же так, ребята? Учился на штурмана, знаю дело. И вдруг: довольно летать, идите в канцелярию. Товарищи мои летают, а я в это время приказы переписываю…

Эти слова вырвались у меня невольно и, должно быть, произвели впечатление на краснофлотцев. Все примолкли.

— Правильно говорите, товарищ командир, — сказал наконец маленький краснофлотец, сидевший на корточках и куривший почему-то в рукав, обращаясь не столько ко мне, сколько к краснофлотцу, спросившему, доволен ли я, что не летаю. — Легкое ли дело — со своего места уйти. Возьми Сергеева: сняли его за беспорядки, поставили на другую работу. Так ведь как человек страдал! Или вот служил я до ранения на «охотнике». Случалось, что провинившегося не брали в операцию. Дружки уходят в море, а он сиди на берегу и грей пузо. Так ведь как страдал. И понятно!

— А мне нет, — заговорил тот, который начал с замечания по поводу носа в табаке. — Чего, спрашивается, человеку надо? Или он самый последний дурак, или перед кем-то выкомаривает: вот, мол, я какой, смотрите на меня!

— Глупости! — неожиданно и зло оборвал его мой сосед. — Совести нет, потому и не понимаешь.

Сидевший на корточках краснофлотец засмеялся.

— А при чем тут совесть? — обиженно возразил задетый.

— Выходит, для одного наказание, а для другого счастье, поди разберись, — сказал краснофлотец, кусавший сухарь.

— Так ведь товарища командира никто и не наказывал. Просто не хотят летать с ним — и точка.

— А это что, не наказание? А по-моему, оно даже иному непосильное, только если совесть у человека есть. А бессовестного, конечно, не прошибешь, с ним другой разговор… Товарища командира я понимаю, ему сейчас жизнь — не мед с сахаром.

— Ребята, — сказал я, — мой сосед…

— Его Горбуновым зовут.

— Вот товарищ Горбунов верно говорил: тут и впрямь дело в совести, даже наверняка в совести. Одно я вам пожелаю — не оказаться в моем положении, и еще скажу: только скотина может мне позавидовать.

— Эй, в палатке, перекурили? Давай за лопаты!

Краснофлотцы не сразу откликнулись.

— Пусть его покричит, не торопись, — объявил Горбунов, поворачиваясь ко мне. — Я вдвое против вас старше, товарищ старший лейтенант, и к тому же мы сейчас без официальностей разговариваем. Горе, оно, конечно, грызет человека, но тут одним огорчением ничего не исправишь… А голову вешать не годится, время не такое. Правильно? Ну, а раз правильно — разбирай лопаты.

Мы вышли из палатки. Луна спряталась за тучи, но снег сверкал по-прежнему, и белая перламутровая пыль дрожала над взлетной полосой. Грузовики то и дело подъезжали и уходили, полные снега.

Когда убрали всю полосу, мой сосед по лопате сказал:

— Может, зашли бы когда-нибудь к нам, а то вы, летчики, народ гордый.

— Ну да, гордый, — сказал я, радуясь приглашению.

Да, дело было в совести. Как ни странно, мне хоть и было стыдно и тяжело, а вот убеждения, что я виноват, вначале не было. Формально я ни в чем не погрешил. Я сердился на товарищей, на командира. И вместе с тем я чувствовал, что и Калугин прав в своей злости, и товарищи правы, став на его сторону, и командир. Да, есть вещи еще более тонкие, чем параграфы устава. Ведь бывает и так: человек погрешил против устава, и все же принимают во внимание всякие смягчающие обстоятельства и признают «по совести не виновен», а мне этих слов не сказали. Именно потому и не сказали, что не было за мною формальной вины. А все дело в совести.

Ночью зазвонил телефон.

— Проверяю линию… Не спится, Борисов? — спросил наш инженер связи.

Мне не спалось. Я всегда завидовал людям, умеющим строго и стройно мыслить. У меня же это всего больше походило на оркестр, в котором каждый инструмент играет, не заботясь об остальных. Дикая музыка. Я пил чай, мучился бессонницей и шагал по холодному полу, стараясь разобраться в себе.

Я мучился и должен был в конце концов придумать что-то ясное и хорошее. Мне вспоминались все время слова замполита на разборе и «переходящие остатки» Климкова, и мысли мои потекли по этому руслу. У меня, конечно, были свои «переходящие остатки».

Я спрашивал себя, как все это могло случиться? Ведь было время, и не так давно, когда Калугин отправил меня в Ленинград, хотя мог бы поехать и сам. Мы оба были ранены тогда и не могли летать. И я был так благодарен Калугину. О нас и в полку всегда говорили, как о друзьях.

Каждый экипаж дружит, иначе и невозможно, а нас связывали полеты с первых дней войны. И вот разошлись.

Я шагал в носках по холодному полу и, может быть, в сотый раз за последнее время старался понять, почему так произошло. Разве не могло быть иначе?

Не надо было уходить с боевого поста, когда все оставались.

Не надо думать только о себе.

А разве я думал о себе?

В детстве я видел в ТЮЗе «Проделки Скапена» Мольера. Там есть сцена, когда слуга приходит к своему хозяину и сообщает, что пираты задержали хозяйского сына и не отпускают с галеры. Старик в отчаянии, и о чем бы ни заходил разговор, он все возвращается к мучающей его мысли: «Но за каким чертом он пошел на эту галеру?» И я тоже в сто двадцать пятый раз спрашивал себя, почему я так упорно требовал отпуска. Да, смалодушничал, дважды орденоносец, человек, в чьей храбрости никто не сомневался, смалодушничал, не жил общим делом так, как жили им другие.

У меня оказались изрядные «переходящие остатки». И замполит, да и Климков обнаружили завидную проницательность.

* * *
Прошло недели две. Товарищи летали на разведку, все предвещало близкое наступление, а я оставался на земле и был занят унтами и табачным довольствием.

И вот появился корреспондент флотской газеты Горин. Он всегда приезжал к нам перед серьезными событиями. Завидев его длинную, тощую фигуру, его горбатый нос и жестикулирующие руки, его старенький планшет, набитый, как чемодан, у нас говорили: «Ну, раз Горин приехал — что-то будет!»

На удивление горячий и увлекающийся человек, он знал каждого морского летчика и штурмана, помнил каждый чем-либо примечательный полет, срочную отслужил стрелком-радистом, падал на По-2, разбился и снова летал. Приехав в часть, он прежде всего спрашивал: «Что случилось героического?» И если отвечали: «Ничего особенного», он удивленно поднимал мохнатые брови, иронически улыбался, и в конце концов ему удавалось доказать свое. Он умел подмечать все хорошее, что делали люди.

Когда не летали, Горин разыскивал краснофлотца с бензозаправщика или телеграфистку и начинал разъяснять всем, какие это замечательные мастера своего дела и как они замечательно воюют.

«Молодцы! — восторгался Горин. — Посмотрите на эту девушку: кто передает больше телеграмм? Не знаю другой такой девушки, молодчина! Пусть подождет: кончится война, я на ней женюсь… Ты согласна, Маша?»

И Маша, или Клава, или Зина, убегала, а он, тонкий, длинный, как винтовка с примкнутым штыком, в разлетающейся шинели, стоял, с восхищением хлопая себя по тощим бокам, потом быстро что-то записывал в «энциклопедию» (так он называл свою записную книжку) и через полчаса шумел уже в другом конце гарнизона.

Я любил его, и он ко мне относился со свойственной ему горячностью и дружелюбием. Прощаясь, Горин каждый раз обещал:

«Скоро, Саша, будешь Героем Советского Союза! Не забудь тогда журналиста Горина, не забудь, что он это предсказал».

В то утро он влетел, как бомба, и разорвался на весь командный пункт:

— Ты меня убил, Борисов! Месяц назад я напечатал статью о лучшем штурмане эскадрильи, о тебе! — Горин упал на табурет. — Ну, вот теперь ты молчишь… Борисов не летает. С Борисовым отказались летать, — бо́льшей нелепости не видел!.. Говоришь, правильно? Мало сказать правильно! Ты обязан что-то сделать, дорогой, иначе позор на всю Балтику. Хорош я буду, когда привезу эту новость. Зрелище!

— Послушай, Горин, ты на операцию?

— Не знаю.

Он всегда сначала говорил, что ничего не знает.

— Ты не мальчик, сам должен разбираться. Впрочем, ты мальчик, не сердись, Сашка! Но я не могу тебе простить этой глупейшей командировки. Получить, так сказать, совершенно официальный отпуск, вернуться бодро в срок и тут только понять, что ничего более глупого, чем это путешествие, нельзя было придумать… Ну покажи, как ты клянчил, покажи! Люблю я эти романтические истории.

— Перестань болтать!

— Я не болтаю, я делюсь впечатлениями. А ты не падай духом. Я верю в Сашку Борисова: ты еще будешь Героем Советского Союза!

— Где ты ночуешь?

— Где-нибудь.

Я хотел предложить мой чуланчик на командном, но не решился.

Горин посмотрел, сощурив глаза охотника за героическим, хлопнул меня по спине и сказал:

— Могу и здесь, хотя ты и обеспечил мне выговор с предупреждением и крупнейший скандал в авиационной печати. Черт с тобой, Саша!

Вечером я, как всегда, остался один, развел огонь в печурке, переставил флажки на карте по сводке Информбюро. Часов в двенадцать ворвался Горин.

— Ты всегда такой, словно мчишься куда-то, — сказал я, усаживая Горина на табурет у ящика, служившего столом.

— Не куда-то, а вперед. Слыхал последнюю новость? В немецкую армию под Ленинградом прислали стулья.

— Стулья?

— Говорят, что они так долго стоят под Ленинградом, что пора и посидеть.

— Неплохо… Давай ложиться.

Я уступил Горину топчан, а сам лег на полу в спальном мешке. У меня был спальный мешок, в нем можно было спать и на снегу. Свет мы потушили, но долго еще разговаривали в темноте. «Давай спать», — говорил Горин, и тут же находилась очень интересная тема, и мы продолжали разговор.

Война давно кончилась, а я отлично помню ночные разговоры где-нибудь в машине, когда полк перебазируется, или у дороги в разбитой избе, или в землянке, где дымит печь, сыро и холодно. В машину под брезентовый навес летят звезды или падает дождь, или ветер забрасывает пригоршнями снег. В избе темно и грязно, в окно глядит чужая ночь, но рядом теплое плечо товарища. То здесь, то там мигнет карманный фонарик, разгорится папироска, слышен тихий разговор: кто-то вспоминает, кто-то рассказывает, кто-то читает письмо из дому. Но больше всего толкуют о том, как жить после войны.

— Ты что будешь делать после войны? — спросил Горин.

Я ответил, что мне как военному, да еще профессионалу, да еще летчику, не стоит задумываться об этом сейчас, где-то на середине дороги.

Горин затянулся, и я на мгновение увидел в красноватом свете его лицо. Оно было немного сумасшедшим и мечтательным.

— Ерунда, — отрезал Горин, — это совсем не вредно. А я вот не могу не думать о том, что́ мы все будем делать после войны. И знаешь, что самое интересное? Никогда не угадаешь всего хорошего, что может сделать человек. Посмотришь — вполне заурядный парень, приезжаешь месяца через три и, если только он жив, узнаёшь, что он и тут замечательно сражался и там что-то очень хорошее сделал и придумал… Вот я так прикидываю, что все у вас в полку герои, — сказал Горин с глубокой искренностью.

— Ну уж и все, — возразил я, хотя мне всегда было очень приятно, когда хвалили мой полк.

— Конечно, не такие, как Борисов, но и у тебя время впереди. Жизнь — не классный дневник, в котором одни пятерки за поведение. Не вздумай, пожалуйста, что я прощаю или хвалю. Ерунда! У тебя все же оказалось изрядно всякой дряни, выбрось ее за борт.

— Мы говорили не о дряни, а о том, как будут жить после войны.

— Кстати, попадалась тебе когда-нибудь книжка «Все люди — враги», не могу сейчас припомнить автора. Что, любопытное название? А по-моему, плохое. Это все ерунда и неправда. Ну, вот этот писатель, англичанин кажется, изобразил двух счастливых влюбленных. Если разобраться, Саша, они сущие бездельники, и все люди кажутся им врагами. Герой воевал в первую мировую и, конечно, не может найти себе места после войны, мечется и ничего не делает, потом отыскивает свою возлюбленную, австриячку, и они живут на острове, какого и на карте нет, пьют молоко и вино, покупают платья и вполне довольны своей жизнью. Но, понимаешь, что интересно: автору хватило пороху описать только неделю такой жизни, а если так жить год, то можно, конечно, от безделья сойти с ума. У нас кое-кто представляет себе, что после войны можно будет жить, как живут эти герои, что все будут половину года лежать на пузе и собирать камешки на южных пляжах. Этого, конечно, не случится, работенки и у тебя и у меня после войны хватит, это я тебе обещаю, Саша, хватит ее и у Пети, Васи и Кати.

— Пойми, мы могли бы все сразу же после войны очень хорошо жить, — продолжал Горин, — при одном условии, чтобы соседи, ближние и дальние, не позавидовали и сразу же после войны не пожелали рубашки ближнего своего. Эти общие соображения задевают, конечно, и Васю, и Катю и помешают нам получить все то от жизни, что она могла дать и охотно дала бы. Лично для себя я проектирую следующее…

Я видел, как Горин даже приподнялся на локте, вглядываясь в темноту.

— Во-первых, привожу жену и ребят обратно в Москву. Они у меня сейчас бог знает где, под Самаркандом. Сын черный, как негр, и тощий, как палка, в папу, а дочка так выросла, что и узнать ее не могу. Хочешь взглянуть?

Горин зажег фонарик, порылся в планшете под головой и протянул фотографию вместе с фонариком.

С открытки смотрели две детские мордочки: глаза сощурены от солнца, носы облупленные, как молодые картофелины, у девочки две тоненькие косички, тугие, как проволочка. Между детьми стояла женщина таких могучих форм, такого внушительного объема и с таким добрым лицом, что невольно рот у меня расплылся в улыбку, когда я попытался представить рядом с нею Горина.

— Нравится? — спросил Горин.

— Отличные ребята.

— Пора домой, в школу, а то Витька верхом на ослах ездит, и, предполагаю, других увлечений у него пока нет. Ну вот, отвезу домой, демобилизуюсь — я ведь из запаса — и отправлюсь разъездным корреспондентом по стране. Посмотрю, как народ снова работает. Книгу, может быть, напишу «Записки военного корреспондента». В последний раз всё героическое припомню, о всех ребятах расскажу: о живых и о тех, кто не вернулся. О тебе, Саша, расскажу. Напишу: есть у нас в стране такой Сашка Борисов, золотой парень. Вышел у него один глупейший случай, да был у него характер геройский и совесть, выбрался и пошел бомбить, стал воздушным снайпером — с трех тысяч метров бомбу клал в спичечную коробку. Подходит, Саша? Потом наш герой демобилизовался, ушел в гражданскую авиацию или тракторы стал строить — как хочешь. Не хочешь? Ты где жил?

— В Стрельне.

— Ну, в Стрельне птицеферму заведешь.

— Ерунда. Пойду в Военную академию, если жив останусь.

— Согласен. Слушатель Военно-воздушной академии Саша Борисов.

— А ты что кончал?

— Институт журналистики. Нет, я для себя всё нашел. Разве вот дипломатом? Не шучу, меня профессия дипломата очень привлекает. Такие эпохи, как наша, усиливают интерес к дипломатии. Война — только продолжение дипломатии другими средствами. Слыхал? Ну, в академии узнаешь.

— Ты бы сразу рванул в наркомы, Горин.

— Не смейся, могу быть вполне приличным наркомом. К примеру, по делам печати. Справился бы. И ты лет через десять, может быть, вырастешь до наркома, и поставят тебя, Саша, к примеру, управлять авиацией.

— Я не управлять, а летать хочу.

— Хорошее желание, — сказал Горин.

В ту ночь мне очень захотелось рассказать ему о своем замысле, который помогал мне жить в эти трудные дни. Это не была тайна, но я еще почти ни с кем о нем не говорил. Теоретически я всё проверил, и мое предположение должно было подтвердиться. А если так, тогда… Но мне даже не хотелось думать, что́ будет тогда, потому что тогда все будет замечательно, хорошо…

Я лежал на полу в спальном мешке и спрашивал себя: сказать или не сказать? Я любил Горина, люблю его и сейчас, и расположение, которое я к нему испытывал, советовало — скажи!

— Ты не спишь, Горин? — спросил я.

Он не спал.

— Итак, ты напророчил, что Борисов будет прицельно бомбить в спичечную коробку. А что, если ты недалек от истины? Должен признаться, есть у меня такая теория, такая идея полета, что прицельность бомбометания увеличится во много раз.

— А, черт возьми, давай ее сюда, твою идею! — воскликнул Горин, скинул одеяло и сел на топчане. — Обожди, я зажгу свет. От полу у тебя дует, как из ледника.

Длинный и белый стоял Горин у ящика, служившего столом, и возился с лампой.

— Обожди, Саша, я только достану планшет. То, что ты говоришь, очень важно. Если это правильно, ты будешь известен на всю Балтику. Да что Балтику — от Тихого до Атлантического. Метод старшего лейтенанта Сашки Борисова, метод, родившийся в конце ленинградской блокады, метод, который помог ее сломать! Звучит, а? Теперь только посмей утверждать, что ты потенциально не Герой Советского Союза.

Горин радовался, как мальчик.

Я вылез из мешка, снял с гвоздя планшет, достал тетрадку, и мы углубились в расчеты. Мы сидели часа два и замерзли так, что зубы у нас начали выбивать чечетку. Горин принадлежал к тем журналистам, которые отлично знают жизнь, о которой пишут. В душе он был летчик, болельщик, энтузиаст.

Сейчас не стоит подробно излагать мои соображения прежде всего потому, что они стали впоследствии общеизвестными. Ничего особенно оригинального, кроме новой точки зрения на предел минимальной высоты сбрасывания бомбы, в них не было.

Только полет мог решить, прав я или нет.

Мне нужно было вылететь, вылететь хотя бы с Булочкой и, как говорится, проверить всё на опыте.

Горин все отлично понимал, чертил карандашом в моей тетрадке, потом яростно грыз карандаш, выплевывая кусочки дерева:

— Тебе надо лететь, Саша, — повторил он раз сто за ночь.

* * *
Все события вдруг понеслись вперед с невиданной быстротой. Мы получили задачу сфотографировать несколько участков немецких укреплений в районе Невы, Шлиссельбурга и Ладоги. При значительном сосредоточении зенитных средств у противника это задача тяжелая.

Дело в том, что фотографу во время съемки надо пролететь над объектом съемки строго по курсу, не меняя высоты и совершенно отказавшись от маневра. В эти мгновения самолет-фотограф — идеальная цель, и расчет только на то, что выход на курс фотографирования и окончание работы неожиданны, кратковременны и враг не успеет пристреляться.

Работу поручили Калугину. Но погода всё время мешала.

С Калугиным я не разговаривал. Он по-прежнему отворачивался, когда видел меня, или опускал голову и шел сумрачный своей медвежьей походкой. Мы избегали друг друга.

Салага Ярошенко заболел детской болезнью — корью. Заболел тяжело, его отправили в госпиталь и, по-видимому, надолго. Я гадал, кого теперь Калугин выберет штурманом. Выбор оказался неожиданным: Калугин снова взял новичка и при этом не из сильных.

Как потом передавали, он мрачно сказал командиру:

— Ничего, выучу.

Майор посоветовал другую кандидатуру, но Калугин настоял на своем под тем предлогом, что надо учить молодых.

Выбор Калугина казался глупым, возмутительным, мальчишеским. «Но какое мне теперь до этого дело! Не могу же я из-за этого не спать ночей? Правда, занятно, почему он остановился на Суслове». Иногда даже мелькало предположение, что выбор только на время, что Калугин ждет… «Но в конце концов ничего глупее нельзя было придумать. Не меня же он ждал? Любопытно, как теперь у Калугина пойдут дела с точностью бомбометания? С таким штурманом, конечно, хлебнешь горя».

Погода выдалась наутро ясная, с отличной видимостью. Снег лежал белый, очень чистый после метельных дней. Легкий мороз высушил воздух. Одинокие сосны вокруг аэродрома и лес, одетый в изморозь, ослепительно сверкали на солнце, каждая веточка, как сахарная. У капониров чернели бушлаты. Вдруг тучи снежных искр одевали все вокруг, и весь аэродром начинал дрожать и гудеть с оглушающей силой: заводили моторы.

Люблю эту громоподобную музыку. Натягиваешь комбинезон, унты. И вот уже затянут ремень и пистолет на боку, и меховой шлем на голове, и карта с линейкой в планшете, и ветрочет в кармашке над правым коленом. И через час, через какой-нибудь час тебе предстоит быть над целью, нанести удар, пройти сквозь огонь, уйти от огня и вернуться в «порт», на родное поле, с удачей, с пробоинами, с рассказами.

Присмотритесь к лицам летчика и штурмана, выполнивших боевое задание (впрочем, где же теперь поглядеть? К счастью, негде). Сколько радости, сколько сил и какая живая улыбка!

Уже с раннего утра разлилось гуденье в тот день и затопило аэродром, пробуя, хорошо ли вмазаны стекла в землянках, ударяясь в стены, шевеля маскировочные ветви елей и сосен. Уже с раннего утра оно предвещало большой день.

Началось. Что, собственно, началось?

Нет, это был просто первый неплохой летный день для фотографирования, для учебного бомбометания.

Оживилась и наша третья эскадрилья. Завтракали второпях, потом с горящими от ветра лицами проехали на полуторке из столовой к самолетам.

Командир эскадрильи уже здесь.

— Ну, держитесь, Морозов, — сказал я Булочке, — не торопитесь над целью и слушайте штурмана.

Он внимательно смотрел мне в глаза. Он мне очень нравился, этот молоденький летчик.

Я провожал экипаж на старт. У легковой машины недалеко от «Т» расхаживал майор. Он был необычно тороплив: и его расшевелила погода. Мы поздоровались, я отошел.

— Выпускаете, Борисов? — крикнул он вслед и догнал меня. Мне показалось, что он хочет о чем-то спросить.

— Так точно, выпускаю, — отрапортовал я, — разрешите пойти за ракетницей?

Майор посмотрел внимательно и кивнул.

К самолетам подходил со своими экипажами Калугин. Из его эскадрильи три машины летели на фотографирование. Еще издали я заметил его фигуру. Я узнал бы его, кажется, и за тысячу метров.

Прошел инженер. С инженером я теперь не встречался. Если случай сталкивал нас нос к носу, тогда я, конечно, здоровался. В воздухе повисала пустая фраза: «Как дела, Борисов?» Ненавижу этот дурацкий вопрос. Какие дела? Почему спрашивают о делах, когда не о чем спрашивать? Я, конечно, не оригинальничаю: я бросаю в ответ первую пришедшую на ум бессмыслицу: «Лучше всех».

Калугин летел на семерке, новой голубой машине, и пока мои питомцы садились и ждали своей очереди, я стоял в сторонке и следил за Калугиным.

Калугин подошел к майору и отрапортовал. Вместе с ним подошел Суслов. Может быть, Суслов неплохой штурман, но мне он не нравился. Он вечно что-нибудь забывал, и всегда с ним что-нибудь особенное приключалось.

Калугин отлично взлетел. Я всегда узнавал его по взлету. Не описав круга, он пошел на юго-восток. Он шел невысоко, и немцы, вероятно, уже заметили его. Мы стояли так близко друг к другу, что всё было видно. Одно время они начинали артиллерийский обстрел, когда мы взлетали, но прицельность была неважная, толку немного, и они предпочитали обстреливать город.

Калугин шел на юго-восток, и я следил за ним, пока голубой не исчез за соснами на краю аэродрома.

Он должен был вернуться с фотографирования через полчаса.

Теперь пора было выпускать моих ребят. Их повел командир, я давал старт.

Машины стояли на линейке. Я поднял ракетницу, оранжевая ракета взлетела к небу и рассыпалась. Гул мотора заглушил звук выстрела.

Все машины одна за другой скользнули мимо, обдавая бешеным ветром и снежной пылью. Одни грубо подпрыгивали, другие шли легко и нежно, и у меня было такое чувство, будто они прощаются со мной, и мне хотелось лететь за ними. Я стоял с пустой ракетницей на крепчавшем ледяном ветре.

— Замерзли? — За моей спиной стоял майор Соловьев. — Должен вас поблагодарить за ночную беседу в обслуживающем подразделении. Конечно, у вас не было времени подготовиться, но вполне хорошо получилось.

— Ну, знаете, товарищ майор, они мне больше рассказали.

— Ничего, ничего. А теперь выступите с докладом. Через три дня Новый год, вот вы и доложите об итогах военного года. Материал вам подберет Величко.

Комиссар — по старой памяти я называл его комиссаром — смотрел внимательно, глаза у него были чистые и доброжелательные. Я сказал:

— Есть, товарищ майор.

Может быть, я не должен был соглашаться, но я так сказал. Мне не следовало доверять такого доклада.

Нелепо, что я дал слово, но если уж дал — надо держать. Я сказал, что зайду за литературой.

Мы еще немного прошли вместе, потом я свернул в столовую, потому что был второй час.

В столовой народу немного. Вот и стол командиров эскадрилий. Люба подбирает для него лучшие ножи и вилки и тарелки с синим ободком. На столе зимой всегда бумажные цветы.

Приборы ждут тех, кто улетел, чистые, свежие, холодные.

Приборы ждут…

Люба принесла суп. Я почему-то вспомнил, что через три дня Новый год, и сказал ей об этом.

Люба взглянула удивленно. Ей было странно, что можно забыть о таком дне.

И мне тоже немного странно: вот и Новый год, новая обстановка. А я три месяца не писал Вере. Когда же я соберусь с силами и напишу?

Но мне некогда думать об этом, потому что и здесь, в столовой, слышно, как возвращаются самолеты. Я быстро кончаю свой обед без летного компота и спешу на аэродром. Мне хочется взглянуть, как возвращаются с учебного мои мальчики, узнать, как бомбил Булочка. А фотографы должны бы уже прилететь.

У «Т» садятся самолеты — первый, второй, третий. Все!

Вот и фотографы вернулись — один, два… Третьей машины нет.

Так. Третьей машины нет. Но беспокоиться еще рано. Я всматриваюсь в самолеты. Кто не прилетел? Не было голубого.

Теперь можно взглянуть на часы.

В запасе еще сорок минут, но зачем же Калугину лететь сорок минут?

Я подошел к летчикам второй эскадрильи.

Шел очень знакомый разговор. Нетрудно было понять, что задание выполнено и фотографии должны получиться очень хорошие: каждый кустик был виден на снегу.

Потом, как всегда, говорили об огне, о заходе на цель и, как всегда, кто-то сказал: «Посмотрели бы на мое правое крыло — решето!» Еще кто-то говорил о пробоинах.

О Калугине спрашивали все.

— Я не видел его, — сказал правый ведомый. — Сначала капитан шел впереди, а когда стали ложиться в обратный, он отстал.

— Тут был сильный огонь, я ушел в облака, — сказал командир второго экипажа.

— А Калугин?

— Я как отлетел, оглянулся, вижу: далеко, но идет.

Много раз я слышал такие рассказы.

Летчики зашагали на командный полка, и я пошел за ними. Я не мог иначе.

Меня обогнал штурман второго экипажа Гусев, добродушный и добрый парень, тоже старик, ударил по плечу:

— Повезло тебе, Борисов, — сказал он дружелюбно, — ничего не скажешь — повезло!

— Не мне повезло, а Калугину не повезло.

«Если бы он не летел с этим растяпой Сусловым…» Я не мог, да и не хотел говорить.

Майор не удивился, когда я вошел вместе с летчиками второй эскадрильи. Я отодвинулся в угол. Майор, как всегда, был хмур, пригласил всех сесть, но опроса не начинал. Он смотрел в окно. Перед ним на карте лежали часы.

Оставалось минут пять, не больше.

Никто не заговаривал, а майор думал о Калугине, как и все летчики, как весь аэродром в эту минуту. Майор смотрел в окно.

Небо было очень голубое и очень чистое — ни одного облачка.

Потом майор перевел глаза на часы, со звоном защелкнул крышку, взял папиросу из коробки и разрешил курить.

Все закурили и заговорили. Потом отложили папиросы, и начался обычный послеполетный доклад.

Майор спрашивал каждого:

— Когда вы видели Калугина в последний раз?

Ответы не принесли ничего утешительного: разноречивые, они не помогли составить ясного представления о судьбе Калугина.

— Я не хочу думать, что мы потеряли Василия Михайловича (майор еще никого не называл по имени и отчеству; это был первый случай в полку). Еще не хочу думать. Пехота сообщит более точные сведения. Но задачу вы решили, и важную задачу, — подумав, добавил майор. — Ваши фотографии понадобятся, может быть, на этих днях. Понятно ли вам, что это значит? — Он снова помолчал. Он всегда говорил очень медленно, но в этот раз это было особенно заметно.

Майор поднял глаза и не спеша обвел всех взглядом. На мне тоже задержался его взгляд.

Я вышел из землянки. Меня никто не звал на послеполетный разбор, и мне не полагалось на нем присутствовать. Я опустился на скамеечку у входа на КП.

Звено первой эскадрильи уходило на задание по батареям. Самолеты низко прошли над аэродромом, исчезли за соснами, и сразу стало тихо.

Издали доносились разрывы. Судя по звуку, обстреливался Выборгский район.

Я вспомнил тридцать шесть вылетов с Васей Калугиным. Я мог бы рассказать подробно о каждом, я вспомнил его доброе лицо и наше первое знакомство, дружбу, и как он спас мне жизнь, и его бешеную ярость доброго и вспыльчивого человека, вспомнил бесстрашную Настеньку и почти женственную мягкость отношения Калугина к ней. Кто теперь напишет Настеньке о его смерти?

И снова вспомнился он в первые дни войны, в дни отступления, и в первую голодную зиму блокады. Наши разговоры в свободные часы поздно вечером в темноте, когда папироса или трубка то разгорается и на минуту вырывает из темноты лицо товарища, то потухает. А койки в землянке так близко, что, не вставая, можно пожать друг другу руку.

О чем мы говорили? О победе, о конце войны, о втором фронте, о фашизме, конечно, о Вере и Настеньке, о любви, о счастье. О ремесле авиатора. О будущем, о коммунизме. Мы говорили обо всем на свете и никогда не уставали при этом.

На многое мы смотрели по-разному, и это было только интереснее. Потом всё кончилось.

Я достал трубку из унта, набил ееи закурил. Но вкус у трубки был горький.

Калугин подарил мне эту трубку с мундштуком из вишневого дерева. Он привез ее с юга и очень любил и, заметив, что она мне тоже нравилась, подарил мне, а я подарил ему свою. Но курили мы чаще папиросы.

И, глядя на трубку, захотелось вдруг уйти куда-нибудь подальше, чтобы никто не видел. Я обошел землянку, сел прямо на снег там, где никто не ходил, и прислонился к зеленым сосновым ветвям, припорошенным молодым снежком.

Миновал, вероятно, час, а я все еще сидел на снегу, и никто не тревожил меня.

Когда я вернулся в эскадрилью, Власов резко спросил, куда я уходил: надо было писать донесение об учебных полетах. Но, посмотрев на меня, отвернулся и потом спросил:

— Ну как, есть новости о голубом?

Новостей не было.

Я сел за донесение. Подошел Булочка. Его молоденькое лицо все еще горело после полета.

— Все три в цель, — сказал он, наклоняясь ко мне, и Власов, услышав его слова, подтвердил:

— А Морозов молодец, точно ввел в пикирование.

Булочка, конечно, расцвел, и стало веселее.

Ужинать я пошел со всеми. На столе командиров эскадрилий стоял прибор Калугина и ждал его. Рядом, мрачно склонившись над тарелкой с кашей, сидел Власов.

Принесли послеполетные сто граммов. Власов шепнул что-то Любе, и она принесла лишнюю кружку с водкой.

— Борисов! — крикнул мне Власов. — Подойдите сюда. Вот порция Калугина, — он усмехнулся, — я думаю, ее следует разделить с вами, Борисов.

Он отлил командиру первой, себе и протянул мне то, что осталось в кружке.

— За Калугина, — сказал Власов, — чтобы он вернулся.

Командир первой ничего не сказал.

— За прорыв блокады.

Мы сдвинули кружки и молча выпили.

В раздевалке я налетел на длинную фигуру Горина. Он только что вылез из шинели и, так как вешалка была занята, привстав на носки, пристраивал шинель на крюк под потолком.

— Борисов, Сашка! — закричал он, сверкая глазами из-под мохнатых бровей. — Есть героическое?

— Есть, — сказал я, — погиб Калугин.

— Враки, — засиял Горин. — Я сейчас от артиллеристов, Вася сел у соседей, фотоаппараты и пленки целы.

Тощее лицо Горина ослепительно сияло.

— А ты говоришь — погиб. Ничего героического… Калугин, Калугин такой молодчина, черт побери, такую сделать посадку, так спланировать! А ведь можно было, скажу тебе, посыпаться: не разберешь, где крыло, где нога.

Горин схватился за голову и продолжал вдохновенно:

— Герой! Герой твой Калугин! Впрочем, он теперь не твой…

Я, кажется, тоже горячо и задыхаясь, сказал что-то вроде:

— Вот это да!

В передней никого не было. Мы посмотрели друг на друга, засмеялись и обнялись:

— Ну, вот еще нежности! Пошли скорее ужинать! Я готов сейчас проглотить и кашу и Любу в придачу.

— Но, но, не очень, — сказала Люба, выскочившая в эту минуту с подносом из кухни.

Люба все понимала по-своему.

— А знаешь, Люба, Калугин жив! — сказал я и почувствовал, как по моему лицу разливается глупейшая счастливая улыбка.

Люба радостно вскрикнула и, поставив поднос с тарелками тут же в передней на окно, бросилась на кухню передать мои слова.

Я вдруг почувствовал, что хочу есть, как волк, и забыл вкус ужина.

— Пошли, надо объявить ребятам, — сказал я. Но это предложение запоздало, потому что Горин уже кричал в мгновенно наступившей тишине:

— Калугин жив, сел у соседей, пленка цела!

Я не находил себе места, пока не узнал, что вернулся весь экипаж. Калугин был легко ранен, Суслов расшиб голову, Сеня Котов не пострадал. Меня занимало, какая роль в этой истории была у Суслова. И я очень удивился, когда узнал, что Калугин похвалил Суслова и сказал, что он отлично вел фотографирование и с толком держал себя.

Вечером я зашел к нашему фотографу взглянуть на снимки Калугина.

— Вы только молчите, что я приходил.

Фотограф понимающе подмигнул и торжественно объявил, подняв руку:

— Есть, товарищ старший лейтенант!

Это флотское словечко означало у него все, что угодно. На этот раз оно означало: «Я по-прежнему расположен к вам и в своем решении молчать тверд как скала».

Снимки получились великолепные. Калугин фотографировал с малой высоты. На пленке отчетливо виднелись не только развалины восьмой ГЭС, но и черные линеечки немецких окопов, расположение батарей и даже ходы сообщений. Нелегко было привезти такие сведения.

Но меня занимали не только снимки, а и то, почему так пристально изучался этот район. Вероятно, здесь предполагался главный удар, и я не мог думать об этом без волнения.

* * *
Днем позвонили с поста у въезда на аэродром, и тоненький задорный голосок какой-то «бойчихи» доложил:

— Товарищ старший лейтенант, тут вас дожидается младший лейтенант, приходите сюда скорее.

Что за лейтенант? Что он там торчит, если у него ко мне дело? До заставы у въезда на аэродром больше километра. Ну, думаю, была не была, раз ждут — пройдусь. Иду, а навстречу замполит Соловьев.

— А, Борисов! Торопи́тесь, — говорит и улыбается с неизменным добродушием. — Там вас один младший лейтенант ждет. Я уже распорядился, чтобы пропустили.

Прошел еще двести метров — майор. Отдал я честь, а он остановился, словно сказать мне что-то хочет, и по своему обыкновению этак сухо и холодно смотрит, но с какой-то своей усмешечкой, которую я стал примечать с недавнего времени. Сначала она мне очень не понравилась, презрительной показалась, а потом ничего, даже приятнее стало его лицо с этой усмешечкой. Я, конечно, тоже остановился.

— Ну, как дела у вас? — спрашивает. — Готовится эскадрилья к операции?

— Готовится, товарищ майор.

— А молодежь как вам, Борисов?

Я изумился этому вопросу: действительно, очень ему интересно знать, что я думаю о молодежи. Язвительный всё же человек! Но я, конечно, не показываю вида и говорю в соответствии с уставом спокойно и вежливо:

— Молодежь способная и воевать стремится, товарищ майор.

Он кивнул раза два и потрогал усы. Это у него означало, что он очень доволен. Я-то давно разгадал, что значит этот ерундовский жест, пригляделся за последнее время. Вдруг майор хлопнул себя по лбу, будто едва не забыл что-то очень важное и, к счастью, вспомнил.

— Да, Борисов, — говорит, — у заставы дожидается младший лейтенант, а я вас тут задерживаю. Можете быть свободны.

Я даже обалдел от этих его слов. Что им всем дался какой-то младший лейтенант? Что за удивительный лейтенант? Даже шагу прибавил.

Иду и еще издали вижу фигуру в армейской форме: сапоги, шинель длинная, зимняя шапка. И вдруг замечаю, что фигура у лейтенанта женская.

«Кто бы это?» У меня и в мыслях не было, что Вера. Я и подумать не мог об этом.

И вдруг — Вера! Ну конечно. Вера!

Вера узнала меня и бросилась навстречу.

Снег по краю аэродрома глубокий, вязнут сапоги. Добежали друг до друга. Остановились.

Вера осунулась, потемнело лицо, но глаза сияют.

— Какой ты худущий, хмурый… — Вера положила мне руки в огромных варежках на плечи, поцеловала в колючую щеку, отстранилась, разглядывая, — живой и самый настоящий!

— А ты странная в форме, совсем другая.

— Глупости, какая была, такая и есть. Мне тоже очень странно, что я тебя вижу, Саша, что стою рядом. Даже не верится.

И Вера вдруг быстро заговорила о том, как узнала, что ей на попутной машине до аэродрома недалеко, вполне можно добраться, и отпросилась.

Я взял ее руку, и мы, увязая на заметенной тропинке, пошли вдоль капониров.

— Знаешь, я тебя сначала часто искала, когда новых привозили к нам в госпиталь, особенно когда летчиков. Я всегда к ним ходила; иду сама не своя. Мне уж и няни говорили: «Иди, твоих привезли». Потом привыкла…

Мы шли по глубокому снегу. От волнения я выбрал самую узенькую дорожку. Да и куда мы шли?

— Нет, лучше сядем где-нибудь, — Вера улыбнулась, обняла меня и еще раз поцеловала на морозе.

Недалеко стояла наша дежурная полуторка. В кабине дремал шофер.

— Коля, — сказал я, — пусти лейтенантов.

Он был хороший парень. Выскочил на снег.

Сели мы в кабину. Мне не по себе, не знаю, что сказать. А Верочка все еще не замечает, веселая, возбужденная.

— А помнишь, ты так настаивал, чтобы я уехала, помнишь?

— Помню.

Вера сняла варежки, стянула и с меня рукавицы. Руки у нее были нежные и душистые, как прежде, только самые кончики пальцев холодные, и я потер их, чтобы согреть.

— …Но раз я не уехала, — продолжала Вера, — не могла я жить без настоящего дела, понимаешь, Саша? И в комнату свою не могла возвращаться: приду — пусто, холодно, коптилка и коврик, книги, фотографии — только прошлое, одно прошлое. Словно всё глядит на тебя из другого мира. И грустно и жалко и себя и других. И даже жить как будто не охота. А это уж глупости, в такое время человеку жить очень хочется, Саша, отчаянно хочется жить! И обязательно должно хотеться жить… Как же сопротивляться, если все надоело? Ты меня слушаешь? Прости, что я так бестолково говорю, но у нас мало времени, а рассказать надо много.

Вера сдвинула ушанку и положила голову на мое плечо, прижалась щекой и засмеялась.

Я только слушал, молчал и ждал, что она вот-вот спросит обо мне.

— …А тут в госпитале советуют, — продолжала Вера: — «Служите вы все равно как военная, от походов домой только силы теряете, вы теперь на всю войну с нами, никуда от нас не уйдете, мобилизуйтесь в армию». И ведь правда: куда я пойду, зачем, за какое примусь более важное, более полезное дело? Ты меня слушаешь, Саша? У тебя глаза такие, словно ты еще о чем-то думаешь… Ну вот, решила я мобилизоваться, потому что иначе не могла, потому что здесь я нужнее, потому что здесь я со всеми и с тобой. Пришла в военкомат. Какой-то капитан меня спрашивает: «Одна, не замужем?» Я сказала, что замужем, что муж штурман морской авиации. Правильно?

Я молчал.

— Почему ты молчишь? Что у тебя, Саша?

Вера отодвинулась. Она все еще была под впечатлением встречи. Счастье светилось в каждой черточке ее лица, в каждом движении. И у меня не было сил его разрушить.

— Ничего особенного.

— Нет, что-то есть. Ну, а не особенное? Что с тобой, Саша?

Я не знал, как подойти к тому, о чем я не должен был, не имел права молчать.

— Что у тебя дома?

Я рассказал о смерти отца, о жизни матери и сестры, рассказал коротко. Что ж тут длинно рассказывать…

Вера ничего не сказала. Мы сидели в кабине, и она задумчиво водила левой рукой по холодному стеклу спидометра. Правую я всё не отпускал.

— А еще что?

— Вера, тебе не надоело сидеть в кабине? Походим.

— Хорошо, Саша. Конечно, походим.

Мы вылезли из кабины и пошли вдоль летного поля. Снова начала мести метель, и всё впереди казалось серым. У самолетов работали техники, и моторы по временам ревели на весь аэродром. Я по привычке не замечал, а Вера вздрагивала. Моя меховушка и Верина шинель побелели.

Глаза у Веры померкли, в них появилась какая-то растерянность.

— Не бойся, лучше прямо скажи. Помнишь, я тебе говорила, что ничем не хочу тебя связывать, сделай, как тебе лучше.

Я остановился:

— Что ты выдумываешь?

— Я не выдумываю, я спросила: правильно я сказала, что у меня муж штурман морской авиации? Ты не ответил.

— Потому что я не штурман больше, Вера.

Она посмотрела с удивлением.

— Почему? Ты ранен? Ты болен?

Вера испуганно заглянула мне в лицо.

Я стоял, опустив руки, и рассматривал снег под ногами. Так мало вдруг стало места, куда бы я мог смотреть.

— Мне пришлось уйти из эскадрильи Калугина и потом… потом у всех летчиков свои штурманы, — сказал я совсем тихо.

— Правда? — спросила Вера.

Вера переспросила, и мне пришлось повторить:

— Калугин разбил из-за меня самолет… Так случилось…

И я ей все рассказал.

Теперь я ждал ответа. Но Вера молчала, и мы все еще стояли друг против друга.

Снег таял у нее на ресницах, потому что она стояла лицом к теплому ветру. Снег ложился на мою меховушку, и, странно, я ощущал его тяжесть.

Я молчал.

Все было сказано, и ничего не надо было добавлять.

— Ну и что? — вдруг сказала Вера. — Все живы, и ты живой. Мне нужен ты, а не самолет. И, пожалуйста, не раздувай эту историю. Все будет как надо… Сядем, я все же устала, пока ехала к тебе в открытой машине.

Вокруг было пустынное летное поле, и даже полосу уже замела метель. Я провел Веру к самолету.

Самолеты стояли у нас в капонирах. Я уже, кажется, говорил: это такие дворики, вместо крыши — брезент, чтобы теплее работать и чтобы самолеты не засыпал снег. А вокруг маскировочные свежие елки.

В капонире было темно, холодно, как на улице, и только не было ветра.

Я усадил Веру на бревно и сел сам.

Мы сидели рядом. Вера не смотрела на меня и ждала.

— Ну, что ж ты молчишь? Я понимаю, это могло с тобой случиться. А с другими, с твоими товарищами?

Вера робко посмотрела на меня. Я решительно покачал головой.

— Понимаешь, Вера, я ошибся, когда нельзя ошибаться, понимаешь?

Она взяла мои руки в свои и стала их согревать, потому что я забыл надеть рукавицы.

Мы плохо видели друг друга в темноте, хотя ее лицо было рядом с моим.

— Не жалей меня, пожалуйста, не надо жалеть. Я буду летать, Вера, что бы мне для этого ни пришлось вытерпеть. Я буду летать, потому что иначе не могу. Не могу работать на земле, когда товарищи летают… И еще скажу тебе, у меня родилась одна мысль…

Я рассказал Вере без подробностей, о чем рассказал Горину, и, когда окончил, торопясь и задыхаясь, Вера сказала:

— Ты будешь летать, Саша, и я нисколько тебя не жалею.

* * *
Мы долго сидели в капонире, уже совсем стемнело. Я едва различал черты Вериного лица. А она, словно успокаивая меня, повторяла:

— Ты будешь летать. Я люблю тебя больше, когда ты летаешь. Мне лучше, я счастливее, когда ты уходишь и потом возвращаешься в «порт». Кажется, ты так рассказывал. Ты, конечно, будешь летать, и тебе будет легко, и ты будешь воевать вместе с твоими товарищами.

У Веры задрожал голос, и она почему-то еще раз сказала:

— Я такая уверенная и гордая, когда ты летаешь. И не раздувай всю эту ерунду. Вы, мужики, ужасные выдумщики.

Я поднял с земли ветку ели и стал смахивать с унтов снег. Черт его знает, почему человеку не хватает слов на самое важное в жизни!

— А ведь послезавтра Новый год, — сказал я.

— Ну, конечно, я даже привезла подарок.

Вера открыла сумку. В ней лежали пачка печенья, бутылка вина и шерстяные перчатки.

— Это тебе перчатки, — сказала Вера, — и думай, что я их вязала сама.

Мы все еще сидели друг подле друга, и у Веры было такое славное, хорошее лицо, что мне хотелось расцеловать ее, обнять… Ну, прямо не знаю, как я был бы рад, если бы все было иначе.

Совсем стемнело. Работали только оружейники и мотористы, когда мы шли с Верой по аэродрому. То тут, то там мелькали под укрытиями огоньки. Шел снег и пахнул очень хорошо и молодо. Начиналась новогодняя метель.

Вот и моя землянка.

— Очень смешная землянка?

Мы вспомнили гостиницу, и Вера засмеялась. Она чудесно смеялась. Она не разучилась смеяться, и мне от этого стало легче, такой у нее был хороший смех.

Четыре ступеньки вниз, четыре направо. Командир и штурман с летчиками сидели за столом и обсуждали что-то. Когда мы вошли, все головы повернулись в нашу сторону.

Но командир ничего не сказал, продолжал разговор, будто нас и не было. Я прошел с Верой за перегородку.

— Вот мой дом.

— Но ты удобно живешь. Один? А постель какая! Мы втроем спим на одном топчане — и ничего.

— Я тоже жил с двумя товарищами, но теперь мне лучше, когда я один.

— Мы не мешаем? — спросила Вера шепотом. — Давай разговаривать тише.

Я кивнул, подбросил несколько поленьев и щепок в печурку, раздул огонь. Вера сняла шинель, сняла ушанку.

— А тебе нравится, что я стриженая?

— Нравится.

Вера принялась тихонько хозяйничать, и мне показалось, что она живет здесь очень давно. Как ладно на ней сидели гимнастерка и ремешок через плечо!

— Оставайся здесь совсем.

— Останусь.

Она сняла сапоги: застыли ноги.

— Ой, Саша, напрасно сняла! Не умею надевать портянки.

— Я тебя научу.

— А ведь в десять мимо аэродрома пройдут наши машины. Я попросила командира автобазы.

— Сейчас семь.

За перегородкой говорили о полетах. Вера сидела на моей постели очень красивая, я ее не знал такою. Мы изменились. Я уже не был веселым, беззаботным лейтенантом, каким встретил Веру, изменилась и она.

— Помнишь, тебе хотелось, чтобы я не летал, ты только не решалась сказать, признайся? А теперь… Ты меня не разлюбила за все, что случилось? Только правду.

— Нет, Саша. Но я хочу, чтобы ты летал, просто из эгоизма хочу, потому что ты мне нужен самый хороший. И ты ведь и есть самый хороший, Саша.

Вера перешла к печурке, долго смотрела на огонь и вдруг сказала:

— Давай встретим сейчас Новый год, если ты хочешь встретить его со мной.

И вот на ящике вино, кружка, коробка консервов и печенье. За стенкой тихо: все ушли. Мы пьем с Верой по очереди из моей кружки, едим тушенку с ножа. Так мы встречаем Новый год, сорок третий, за день до его рождения.

Метель бросает снег в мое завешенное одеялом окно у самой земли. Из огненной пасти печки вдруг вырываются язык пламени и клубы дыма. Искры падают вокруг — это ветер задувает в трубу.

Мы сидим рядом в пустой землянке. Очень тихо, только ветер шумит в печурке. А время бежит так быстро, так сумасшедше быстро, что скоро оно нас разлучит. Надолго ли? На год, на два или на всю жизнь?

— Теперь пора, — сказала Вера. — Вот мы и встретили Новый год.

— Обожди, — попросил я. — Может быть, тебе что-нибудь нужно, Вера? Может быть, денег для твоих родных?

— Мне совсем ничего не нужно, у меня все то же, что и у тебя, Саша.

Вера долго возилась с портянками. Я помог ей надеть шинель, и мы вышли.

Я низко нагнул голову, чтобы ветер не дул прямо в лицо, и освещал фонариком дорогу. Мы медленно шли навстречу ветру. Желтый круг ослепительно освещенного электричеством снега бежал впереди.

Вот и шлагбаум. Вдруг рядом из темноты вынырнула фигура краснофлотца Горбунова. Они с Верой, оказалось, попутчики. Я попросил его помочь добраться младшему лейтенанту.

— Есть! — весело сказал Горбунов.

Мы долго стояли, ожидая машину. Наконец послышалось гудение, блеснула полоска голубого луча на дороге. Я помахал фонарем. Первая машина остановилась. Это была колонна, которую ожидала Вера. На прощанье она шепнула: «Ты будешь летать», и погладила меня по лицу.

Я помог ей забраться в кузов и перелезть через какие-то ящики и разбитый мотоцикл. Горбунов уже был там.

Вера вдруг поднялась, хотела еще что-то сказать…

Но машина загудела и дернулась, и Горбунов потянул Веру за рукав.

* * *
— С наступающим, товарищ старший лейтенант, чтоб всей фашистской армии в сегодняшнюю ночь околеть! — поздравил меня Горбунов по возвращении. Он снял ушанку и достал из-за каракулевого уха записочку. — От барышни, то есть от младшего лейтенанта, — сказал он с подчеркнутым безразличием. — Очень приятный командир… Немного о летчиках расспрашивали, потом отвернулись. Гляжу — что такое? Достают платочек, глаза вытирают. Я им, конечно, советую: «Пересядьте, товарищ лейтенант, вам ветер в глаза». А они: «Ничего, я люблю, когда ветер». Ну, конечно, кто что любит!.. Потом, когда прощались, достали из сумки тетрадку, вырвали листок, написали на коленке. «Передай, — говорит, — старшему лейтенанту».

Горбунов протянул письмо. Я развернул его:

«…обмороженного не следует сразу вносить в теплую комнату…»

Я перевернул листок. Несколько слов, написанных чернильным карандашом, почти расплылись. Я разобрал только:

«Будь здоров и не дури!»

* * *
Я твердо решил, что сам пойду к майору и попрошу разрешения на вылет: надо проверить правильность расчета. Но прошел весь день, наступил канун Нового года, а я все еще не набрался храбрости. Смешно было, конечно, идти ночью, да еще новогодней, к нашему командиру. Но я сказал себе, что только пройдусь по аэродрому.

И надо же было так случиться, что я догнал майора. Он шел не торопясь, как всегда немного сутулясь.

Я отдал честь.

— С Новым годом, товарищ Борисов, — приветствовал майор в своей обычной суховатой и резкой манере. — Вышли взглянуть на погоду?

Он замедлил шаг, и мы оказались рядом.

Майор посмотрел на меня задумчиво, приблизив лицо, и вдруг сказал как-то особенно грустно:

— Скучно вечером одному, да еще под Новый год, Борисов.

Потом помолчал и незнакомым голосом спросил:

— А что, к вам невеста приезжала?

— Да, товарищ майор, — признался я, мучительно смутившись.

— Хорошо молодым, — вдруг взволнованно заговорил майор, — все заживет, и рубца не заметишь. А у меня сын был такой, как вы, — летчик. Погиб в прошлую зиму. Даже победы не почувствовал, вкуса ее… И жена здесь умерла тогда же… Вот и выходит, все начинай сначала. Да поздновато в мои годы!.. А главное, забыть не могу. Невозможно забыть, — добавил майор, покашливая.

— Знаете, — сказал он вдруг, — когда вы отпуск брали, я от одного старого приятеля письмо как раз получил. Вот в нем и описывалось. Не о сыне, конечно, — сын ушел в полет и не вернулся — кто ж тут что-нибудь расскажет… О жене, как она жила последние дни в Ленинграде. Приятель прилетел в командировку по делам службы, зашел к ней, принес всякой всячины от щедрот «Большой земли». Но застал уже самый конец… А потом этот приятель на обратном пути на Ладоге угодил под осколок, полгода лечился, письмо сразу не отправил, и получил я его почти через год, когда уже все, конечно, знал. Но в письме были разные новые подробности… Невозможно забыть, — повторил майор.

Я не знаю, что говорить в таких случаях, как себя вести, и страдаю от проклятой неловкости. Но майору, как мне показалось, было тогда все равно, с кем говорить, только обязательно при ком-то подумать вслух, выговориться.

— Раньше очень тяжело было, даже странно, что так много может вынести человек. А вот, выходит, может. Меня привычка к военной жизни спасла. Шесть тридцать — значит, вставать, бриться; хочешь не хочешь, а надо бриться, и сапоги почистить, и подворотничок подшить! А там самое важное, для чего мы живем и все это переносим, — боевая работа… И главное — победить! Вы это должны понимать, Борисов.

Майор остановился, постоял, посмотрел на небо и вдруг резко повернул к своей землянке. Я пошел за ним. У входа он так же неожиданно и не по-уставному предложил зайти.

В его маленькой комнате я ни разу не бывал. Железная койка, столик у стены и два стула. Над столом фотография женщины и молодого человека в армейской форме.

Дневальный принес кипяток.

Я чувствовал себя очень неловко, обжигался чаем, а майор задумчиво прихлебывал из кружки и вдруг, уже иронически сощурившись, объявил:

— А знаете, для чего я вам это рассказал, молодой человек? Чтобы вы, простите за резкость, не носились со своими переживаниями, как с писаной торбой.

Будто мгновенно исчез куда-то незнакомый и ласковый майор, и вот он снова передо мной, колючий, язвительный.

Я покраснел и вскочил. А майор как ни в чем не бывало продолжал уже привычным, немного деревянным голосом:

— Согласен, кое-что вам пришлось по заслугам перетерпеть. Самое важное, что по заслугам. Понятно?

Я стоял совершенно ошеломленный.

— …Думал я, что вы меньше будете уединяться, а вы стали избегать товарищей, — продолжал майор, — сидите, как медведь в берлоге. С меня, что ли, пример берете? Молоды еще, молоды… Стыдно… Ну что ж, давайте делом займемся.

— Есть, — говорю, — заниматься делом. — Даже каблуком щелкнул. А каким делом, кто его знает, ничего не пойму.

Вышли на командный к картам.

Майор встал, лицо бесстрастное (только теперь я лучше его понимал: поглядишь — тихо, гладко, а на деле — горит человек), одернул китель и этак официально отрубил:

— Выкладывайте, старший лейтенант, ваши расчеты.

* * *
Наутро все стало известно. Я не спал всю ночь и, счастливый до сумасшествия, занимался районом обороны противника, где мне предстояло нанести удар. В окно постучал Котов. Он вошел на носках, таинственно приложив палец к губам и улыбаясь до ушей.

— Разрешите поздравить, товарищ старший лейтенант? Я уж знаю, чего же скрывать!

— А что знаешь, старик?

— Капитан говорил… Нашему, говорит, майор разрешил летать… Можно сесть, товарищ старший лейтенант?

Сеня сел, вытер рукавом мокрое от снега и раскрасневшееся на ветре, улыбающееся лицо.

— Ну и погодка, не дай бог лететь в такую пургу… А капитан много о вас говорил… Он все последнее время как лев сердитый.

Сеня Котов подробно передал свою беседу с Калугиным.

Калугин вызвал стрелка. У него, вероятно, было то хорошее, доброе настроение, за которое мы все его любили. Но Сеня не заметил этого: командир брился, и все лицо у него было в мыльной пене.

Калугин строго посмотрел на Котова, и Сеня, конечно, решил, что сейчас будет очередная проборка.

— Понимаете, товарищ старший лейтенант, — сказал доверительно, наклоняясь ко мне, Сеня, — я как раз пулемет чистил и не дочистил, прибежал Степкин. «Беги, говорит, меняй унты». А у меня как раз правый унт прохудился, порется по швам, и срок им вышел. Побежал я в кубрик за аттестатом. А тут он меня и вызвал. Стою я перед командиром и думаю: «Так и есть, сходил к нам на машину и обнаружил безобразие с пулеметом».

Я очень хорошо представил себе эту сцену, как Калугин сидит перед зеркалом, а Котов ждет проборки.

«Ничего не слыхал? — спросил Калугин у Котова. — Ты же любопытный».

«Ничего», — все более робея ответил Котов.

«Ну так вот: наш-то снова полетит!» — стирая мыло, объявил Калугин. И тут Котов увидел непонятное выражение на лице командира: не то Калугин радовался, не то сердился.

«Больно скоро его пускают летать, — сказал Калугин ворчливо, — и еще на всякие опыты. Для этого летчик настоящий нужен. Еще один самолет, чего доброго, угробят. Нет, я б его, мальчика, не выпускал, пускай тут околачивается».

— Стою перед ним, — сокрушенно объяснял Котов, — и никак не пойму: чего он кричит, все больше расходится и лезет из себя, ну как тесто из квашни. Припомнил он мне тут и пулемет. «Я тебя, говорит, думаешь, затем позвал, чтобы приказы командира полка докладывать? Ты мне доложи, почему на пулемете тряпка висит? Все вы хороши!»

— То есть вы и я, — пояснил Котов. — «Получай, говорит, наряд вне очереди, передай дежурному». Пришел, получил наряд и — к вам, поздравить. Можно сказать, из-за вас пострадал. Только, товарищ старший лейтенант, — Сеня наклонился ко мне и заговорил шепотом, — по-моему, капитан доволен и сердится на себя, что доволен. Вот честное комсомольское!.. Может, еще с нами полетите, товарищ старший лейтенант?

Я не хотел говорить об этом с Сеней и спросил его, что пишут из дому.

— Ждут, очень ждут! — рассудительно сказал Котов. — До того крепко ждут, что даже жалко: мало ли что. А картошки до лета хватит.

* * *
Утром у меня состоялся еще один любопытный разговор со Степой Климковым.

Я пришел в столовую рано, занял место и поздоровался с Любой. Она убежала на камбуз, но вернулась не одна. Впереди очень торжественно выступал Степа Климков с подносом, на котором не менее торжественно плыла чашка какао в облачках пара. Климков поставил передо мной какао и, откашлявшись, внушительно объявил:

— С сегодняшнего дня вы, товарищ старший лейтенант, переводитесь на летное довольствие по норме «один-а».

Какао по норме «один-а» стояло у моего прибора как знак возвращения к единственно правильной для меня жизни.

Потом Климков сменил официальный военный язык на дружеский, и на лице его появилось такое же хорошее выражение и такая же сердечная улыбка, как у Сени Котова, и так же, как Котов, он многозначительно произнес коротенькое и всегда приятное «поздравляю». Поздравив, он, конечно, вспомнил о «переходящих остатках». Убежден, что он придавал этой своей мысли грандиозное значение.

Я сказал Климкову, что он сочинитель прописных истин и чудовищный болтун. Климков совсем не обиделся, пожелал мне ни пуха ни пера и удалился на камбуз.

После обеда состоялся третий и самый интересный разговор.

Зашел майор Соловьев. Он торжественно поздравил, и я выслушал, как музыку, это светившееся и повторявшееся для меня слово «поздравляю».

Потом Соловьев завел разговор о втором фронте (тогда все говорили о втором фронте), потом о погонах (тогда все говорили о погонах), потом о новых воинских званиях (и об этом все говорили). Было очень приятно, что пришел ко мне майор Соловьев, — мы, старые летчики, воевавшие с первого дня, особенно любили его за доброе расположение к нам. Соловьев понимал мое чувство и делал вид, что совсем не торопится.

Вспомнив о приезжавшем младшем лейтенанте, майор вогнал меня в краску, но и это было приятно. Только под конец Соловьев спросил, готов ли я к полету, не отвык ли, не надо ли перед боевым хоть «покрутиться в воздухе».

Я сказал, что слетаю в зону или на полигон на учебное бомбометание, если погода поправится.

— А с кем полетите?

— С Морозовым, — ответил я, едва не назвав своего летчика по привычке Булочкой.

— А не молод? Задача у вас больно трудная для летчика и непривычная.

— Товарищ майор, я уже получил разрешение от командира полка и эскадрильи. Я верю в Морозова, видел его на взлете и посадке, в воздушном строю. У него есть в руках талант, что ли, и он хочет испытать бомбометание с малых высот. Вот увидите, — продолжал я разгорячась, — он из молоденьких, которые становятся героями. Вы скажете — «Булочка». Нет, это только молодость. У него железное здоровье, совсем нет нервов и глазомер нечеловеческой точности, просто птичий.

Мне померещилось сгоряча, что майор, чего доброго, станет спорить и, поговорив с командиром, возможно, включит меня в экипаж к кому-нибудь из стариков. Я ожидал возражений, но Соловьев согласился.

— Раз верите — летите. Верить — это, знаете ли, большое дело. А ваш Морозов молодец. Он и у меня хорошо занимается, живой ум.

* * *
На первый взгляд все казалось очень просто. От нас требуют точного бомбометания. Чем меньше высота бомбометания, тем точнее удар, и я вплотную занялся этим делом. Писать в подробностях об этом не стоит.

Но тут, знаете, снова завернула балтийская погодка. Горизонтальная видимость метров на пятьсот, облака стелются над соснами и, как дым, ползут над аэродромом.

И вот как раз в эту погоду все началось.

Началась операция прорыва ленинградской блокады.

Как сказал Соловьев, за нами следил весь мир. Он сказал об этом, стоя на железной бочке из-под горючего, наполовину врытой в снег. Вокруг в строю — экипажи всех эскадрилий, инженеры и техники. Соловьев держал речь недолго, это была простая и коротенькая речь. Но есть речи, исчезающие из памяти почти мгновенно, а эта запомнилась надолго.

Соловьев стоял на бочке, и с низкого неба сыпался густой снежок, и красивые, будь они прокляты, облака в десять баллов закрывали от нас небо.

— Товарищи, — сказал Соловьев, — нам выпало нелегкое дело. Не буду вам говорить, что лететь сейчас нелегко, мы с вами не дети. Работать в воздухе сегодня более чем трудно. Так сказать, немалая задача и немалая честь. Но ради того, для чего вы полетите, можно преодолеть многое. И вы это знаете. Все вы побывали в Ленинграде и посмотрели на народ, и вам все понятно, товарищи. Одно могу сказать: позволяли б годы, полетел бы с вами, взяли бы стрелком — стрелком бы полетел…

Соловьев достал платок и вытер глаза. Экипажи стояли молча, никто не шелохнулся, только снег густо посыпал наши шлемы и комбинезоны, и хорошее, чистое, восторженное чувство, не так уж часто посещающее человека, которое тоже навсегда запоминается, подкатило мне к горлу и першило там, словно хлебная крошка. И все мои заботы и огорчения ушли от меня, как говорят поэты, в неведомую даль.

А рядом стоял Морозов. Я посмотрел на нашего Булочку и увидел в его внимательных глазах хорошую и, как это говорится, благородную решимость.

В другом конце, возле экипажей своей эскадрильи, стоял Вася Калугин, неуклюжий, квадратный, и смотрел на снег под ногами.

И вдруг издалека донесся гул артиллерийской подготовки. Все насторожились, подняли головы, а гул, отдаленный и могучий, все нарастал и прорывался сквозь снегопад.

Все заулыбались, оживились, стали перебрасываться словечками.

Взял слово командир полка. Не знаю, как он отнесся к речи Соловьева, скорее всего она показалась ему очень штатской, и, наверно, майор считал, что все эти откровенности ни к чему. Но мне теперь нравился наш командир полка. Он не стал вдаваться в подробности и только сказал:

— Я сообщил командованию: в этом вылете иду ведущим. Всем быть у самолетов, готовность номер один, подробности у командиров эскадрилий.

Майор слез с бочки и пошел своей ровной походкой, застегнутый на все пуговицы, заложив правую ладонь за борт шинели, а гул артиллерии катился по аэродрому.

Мы с Булочкой сели на бомбу, разложили карту и стали рассматривать цель. Наша цель была артиллерийской батареей. И в этой операции нам, морякам, приходилось действовать по сухопутным объектам. Предстояло нанести, по существу, штурмовой удар и к тому же в плохую погоду.

А у нас, как я уже неоднократно докладывал, задача была особенная. Нашему экипажу отвели цель. Остальным предстояло бомбить с обычно принятых высот. Если действовать одновременно, мы рисковали угодить под бомбы наших товарищей. Вот почему нам приходилось бомбить в строго определенном квадрате и точно по времени.

Морозов отлично усвоил задачу, а наш стрелок-радист Костров, высокий, красивый парень, работавший до войны токарем в Калинине, спросил:

— Так что можно лететь без парашютов? На кой они при такой высоте?

— Лететь с парашютом, — приказал Морозов.

Мы сидели на бомбе и рассматривали карту, когда с термосами подошли Степа Климков и Люба в белоснежном халате поверх ватника.

— Товарищи, — торжественно сказал Климков, — прошу обедать. Можно под крылом, можно салфетку на снег.

Люба несла корзину с посудой и хлебом.

— Вот это обслуживание, — сказал Морозов, — вот это уважение к человеку! Только я не нагулял аппетита, Любочка.

Мне тоже не хотелось есть.

— Слетаем, тогда другое дело, — предложил Костров.

— Что за наказание! Не хотят питаться как положено, — рассердилась Люба.

Во время пререканий с Любой я еще издали увидел Горина. Он не шел, а бежал, точнее — несся как на крыльях, а планшет летел на ремешке за ним.

Горин подбежал ко мне, мы обнялись.

— Ну вот, я же говорил! Поздравляю… Специально приехал, рассказать в газете о ваших делах. Первым делом разыскал майора, — сообщил Горин, устраиваясь на таре от пятисотки. — «Как, спрашиваю, Борисов?» — «Ничего, сейчас полетит». — «Обычный полет?» — «Не совсем». — Тут я понял, что речь идет о твоем маловысотном, — Горин весело сбил ушанку на затылок. — У вас что, Любочка, котлеты? Давайте котлеты и какао, давайте, с утра ни крошки во рту… Разно́сите по экипажам, а? Готовность номер один?.. Здравствуйте, друг Климков!.. Товарищи, попробуйте эти котлеты — отличная работа.

— Какая там работа, — проворчал Климков, — у меня к вам, товарищ лейтенант, большая просьба: поговорите вы с командиром полка, я в наступление хотел бы, попробовать по военной специальности, я же стрелок-радист, у меня один личный «мессер» на счету.

— Это уже третий такой повар, — весело сказал Горин. — Не горюй, Климков. Я вот тоже просил у командующего разрешения на полет — отказал: «Мне, говорит, освещение боевой деятельности в печати тоже нужно».

* * *
Над аэродромом снова тихо. Могучий гул артиллерии замер где-то за соснами. Снег все еще падает.

Получаем приказ о вылете в четырнадцать ноль-ноль.

Механики прогревают и заводят моторы.

К низким облакам, набитым тысячами тонн снега, взлетает оранжевая ракета.

Дан старт. Первой уходит эскадрилья Калугина. Калугин, на кругу собрав своих ведомых, уходит.

Второй вылетает первая эскадрилья. Ее ведет майор. В летной куртке и шлеме его трудно узнать. Он оживленнее, чем обычно. С ним флагштурман полка, они летят на голубой командирской машине.

Затем вылетает наша эскадрилья.

И вот я снова в кабине, на своем штурманском месте. Снова на мне мой любимый летный комбинезон и унты из собачьего меха, снова на коленях планшет с маршрутом, снова в наушниках шумит эфир — и я снова живу жизнью, для которой рожден.

Я посмотрел на приборную доску: высота тысяча метров, идем сквозь снег, ничего не видно. Самолеты держат большие интервалы: при такой погодке нетрудно врезаться в соседа.

— Морозов, — кричу в переговорную, — в такую погоду легко побросать и с малой высоты в белый свет как в копеечку.

— Слушай, Саша, — кричит мне Морозов, — выведем ли на цель в этакой каше?!

Наша цель в квадрате тридцать три. Передо мной аэрофотоснимок: возвышения снега, елочки, как микроскопические капли туши на молочного цвета целлофане, а у елочек на снегу ровные темноватые полоски — след пороховых газов. Они и выдают батарею.

Батарея преграждает дорогу нашим войскам и прикрывает огнем свой передний край. Уничтожить батарею — это все равно, что проложить тропку в глубину укрепленного района.

Сверяюсь по приборам. Солнца нет, только снег, золотистый от солнечного света там, где луч солнца вдруг пробивает снежные облака.

Лететь нам очень недалеко, совсем близко. Так коротки полеты только над осажденным Ленинградом.

По расчетам, цель где-то рядом. Запрашиваем разрешения выйти из строя. Едва успеваю проверить маршрут, скорость, высоту — и цель уже под нами.

Снег немного редеет, но внизу все укутывает белая пелена. Показываю Морозову на цель.

— Пикируй! — кричу я в переговорную. Рука на бомбосбрасывателе, и я чувствую противную дрожь во всем теле и пот.

Зенитных разрывов не видно: нас еще не заметили.

Легко сказать: пикируй с такой небольшой высоты.

Морозов идет под небольшим углом, это полупике, вернее — крутое планирование.

Стрелка высотомера падает. Мы снижаемся.

Привычный, такой знакомый звон в ушах. Разрывов нет…

Кровь приливает к сердцу. Морозов наклонился над приборной доской. Мы снижаемся.

Внизу черный и рыжий снег, и редкие зеленые сосны, и поредевший, падающий, вихрящийся снежок. И вдруг я вижу ослепляющие полосы света, четыре, еще четыре, и черный дымок. И снова четыре полосы света ложатся на черный снег — и снова дымок.

Батарея! Она впереди, она ведет огонь и в грохоте не слышит нас и не видит нашей тени.

— Давай, давай, Морозов! Давай, друг! — кричу я в переговорную. — Развернись немного, видишь, цель?

— Вижу, — кричит Морозов, — плохо вижу, но вижу.

— Давай пониже.

Мы клюем к земле, и стрелка высотомера падает мгновенно.

Кажется, вот-вот редкие сосны врежутся в фюзеляж.

Счет идет на секунды. Мы зашли на батарею сзади. В снежной мгле с трудом, но все же можно различить орудия и даже фигурки орудийной прислуги.

Моя рука на сбрасывателе, я считаю секунды, и сердце отсчитывает их со мной: один, два, три… Мы идем на огромной скорости.

Батарея впереди. Я прикидываю ничтожное упреждение, нажимаю сбрасыватель, кладу всю серию и чувствую, как машина из планирования переходит на набор высоты, задирает нос, и высотомер у меня скачет перед глазами… Мы идем вверх, я считаю секунды, и Морозов считает секунды.

Поворот — и я смотрю на батарею. Ее окутывает дым, и в дыму мелькают огни: рвется батарейный запас. Батареи больше не существует, узенькая тропинка в глубине обороны врага открыта для нашей пехоты.

— Эй, Костров, — кричу я в переговорную, — что тебя не слыхать, видал?

— Видал, — спокойно отвечает Костров, — с такой высоты в какой хочешь снегопад увидишь. Можно сказать, подкатили прямо под ноги. Они и не думали, что в такую погоду летают.

Нам недолго возвращаться, но снег, черт его знает почему, становится гуще.

Мы идем на высоте, ничего не видя под собой.

— Можно сесть не на аэродром, а на тот свет, — ворчит Морозов. В его голосе грубые, не свойственные Булочке нотки, и они нравятся мне.

Мы приземляемся с грехом пополам, я набиваю себе огромную шишку. Выясняется, что у самолета двадцать одна пробоина.

Самолет вводят в строй через час, и мы снова вылетаем.

* * *
Еще три раза в день мы успешно бомбим с малых высот. Погода проясняется, и фотографы снимают нашу работу. Каждый раз в новых квадратах.

Теперь видно небо в разрывах облаков, снег редеет. Сумерки.

У меня такое ощущение, что наши войска все глубже вгрызаются, хотя и медленно, шаг за шагом, в оборону противника, и это — чудесное ощущение. На местах первых бомбоударов — наша пехота. Мы летим низко, и бойцы машут нам. Морозов отвечает, покачивая крылом.

На четвертом полете зенитный снаряд вырывает добрую часть правого крыла, и мы с великим трудом ковыляем до дому.

Все равно физически почти невозможно лететь в пятый раз. Я выхожу из кабины и поскальзываюсь, земля вдруг идет куда-то вверх, где в подернутом дымкой небе висит лимонная долька луны. Меня подхватывает Морозов, мы почему-то целуем друг друга, и он говорит:

— Ничего, это сейчас пройдет, это бывает.

И действительно, неизвестное «это» проходит.

На аэродроме суета, чинят подбитые машины. Третий экипаж второй эскадрильи вернулся с ожогами. Потерян один самолет.

Майор водил три раза, его стрелок ранен.

Мы идем с Морозовым в столовую, навстречу нам попадается Горин и сообщает, что пехота перешла Неву.

Наступление продолжается.

Мы уже знаем об этом. У меня легко на сердце как никогда, и я повторяю про себя на разные лады: «Наступление продолжается! Наступление продолжается!»

* * *
— Люба, Любушка-голубушка! — кричу я из-за стола. — Нам послеполетные, да поживей!

Но вдруг я вижу нашу толстую и веселую Любу с румянцем во всю щеку, с кокетливой мушкой над верхней губой, нашу простоватую Любу, могучая поступь которой сотрясает половицы столовой, плачущей. Она в уголке вытирает глаза мокрыми от слез пальцами. Ее обступили летчики, они стоят, молчат и, постояв, отходят. Подхожу и я с Морозовым.

— Чего ты, Люба? — стараясь заглянуть ей в глаза, спрашивает Морозов.

— Сеню Котова осколком насмерть! — говорит Люба и снова плачет.

— Что ж тут поделаешь? — рассудительно говорит Морозов, кривясь, как будто ест лимон. — Не плачь, Любушка, это с каждым может случиться. Он что тебе, жених?

— Все вы у меняженихи! — сердясь, всхлипывает Люба. — Даже пореветь не дадут. — И она ушла на камбуз. Климков вынес послеполетные.

Мы с Булочкой выпили молча за наступление и в память Сени Котова.

В сумерки его хоронили.

Сеня Котов лежал в открытом гробу в реглане. Снег падал на его спокойное лицо.

Хоронили на маленьком кладбище за аэродромом (там лежали только наши товарищи). Калугин бросил несколько горстей земли в могилу, и я бросил. Потом Калугин отобрал лопату у краснофлотца и стал закапывать. Он был красный, потный и очень злой.

Тридцать боевых вылетов я провел вместе с Сеней Котовым. Мы привыкли и полюбили друг друга.

У гроба — замполит Соловьев и Степа Климков. Климков и Котов — из одного села, побратимы.

Когда мы возвращались с кладбища, Степа Климков попросил у Соловьева разрешения обратиться с просьбой.

— Товарищ комиссар, — сказал Климков, — разрешите хоть раз слетать за Котова. Я же хороший стрелок, значок получил. Люба вполне справится, я же только раз слетаю! Котов мне сызмальства друг, и теперь я о нем семье отписать должен, как все было. Я ведь не насовсем прошу, насовсем майор не разрешает, а вы хоть раз позвольте, отомстить за Котова!

— Разрешите Климкову полететь, товарищ замполит, — попросил Калугин.

— Согласен, пусть один раз полетит, отомстит за Котова, — сдался Соловьев.

Климков просиял, козырнул и отправился бодрым шагом на камбуз.

* * *
Наступление продолжается третий день.

Днем я счастливо воевал, несмотря на отвратительнейшую погоду, а ночью, выбывая из войны и лежа в теплой постели, думал о Вере, о том, что она идет вперед с войсками, медленно, но упорно идет вперед на соединение с волховчанами, и у нее нет сейчас теплой постели. И я представляю Веру с санитарной сумкой через плечо. Хорошая моя, как тяжело идти по глубокому снегу, как тяжело идти навстречу опасности, как тяжело не спать ночей и слушать стоны, видеть мучения товарищей, с которыми вчера пил из одной кружки, как тяжело после беспокойного сна увидеть себя не в своей землянке, а под овчинным тулупом, в сарае, простреливаемом пулеметным огнем. И как хорошо в такое время, проснувшись под полушубком, увидеть знакомый курчавый затылок товарища! Как хорошо вместе растапливать в котелке чистый снег и заваривать в нем половину осьмушки кирпичного грузинского чаю! Потом я думал о первом поезде, который придет в Ленинград на Московский замерзший вокзал. Все это приятные мысли, с ними не хочется расставаться.

На вторую ночь наступления меня разбудил Морозов. Он ходил к фотографам. Проявлена пленка, и — странное дело: далеко не все попадания в цель. Правда, даже не попавшие точно в цель бомбы сделали свое дело. Но при бомбометании с малой высоты это странно.

— А мне все казалось, что попадаем, как в яблочко, — огорченно сказал Морозов.

Я слетел с постели, как от разрыва бомбы, вскочил, оделся и пошел к фотографу. Вот его дорожные грузовики. В землянке пахнет леденцами, сушится пленка на барабане. Мы рассматриваем на свет пленку.

Снег, булавочные головки сосен, какие-то тонкие завитки теней, тени дороги, тени батареи, и вокруг черные пятнышки на белом снегу — одно, два, три… Ни одна бомба не пересекла тень батареи — они легли тесной полуподковой. Перелет и недолет, в этом надо разобраться.

На другой день меня и Морозова вызвал командир полка. Наступление ничего не изменило в обиходе майора, хотя он и водил на бомбоудар и вряд ли спал последние ночи. Майор побрит, китель на нем почищен и застегнут. Он строго смотрит на наши комбинезоны и, кажется, отошлет переодеваться. Но, по-видимому, майор забывает об этом и спрашивает суровее обыкновенного:

— Бомбили с такой-то высоты? — он называет цифру.

— Да, товарищ майор.

— А почему попаданий столько, товарищ Морозов?

— Я сам себя спрашивал, в чем тут дело, товарищ майор. Тут ведь что получается, — Морозов смотрит на меня, словно просит разрешения изложить наш разговор, — тут при малой высоте проскочить легче. С непривычки не вовремя нажмешь сбрасыватель — отклонение в секунду, а при малой высоте это выходит тоже чувствительно.

— А вы́ как думаете?

Я говорю о непривычности сбрасывания с малой высоты, о мгновенности маневра, о невозможности бомбить с пикирования при малой высоте. Но особенность этого способа бомбометания в том, что с малых высот невозможно отклонение в пятьсот метров, и если цель не поражается прямым попаданием, она всегда поражается осколками.

Майор хмурится:

— Если уж идти на риск бомбоударов с малых высот, попадания должны быть точными. В противном случае они вряд ли оправдают себя. Надо еще раз обдумать и проверить.

— Есть обдумать и проверить, — говорю я. И буквально с этой минуты для меня и Морозова начинается сумасшедшая жизнь. Мы летаем на боевые и бомбим, как все, а каждую свободную минуту заняты расчетами моего способа. Цифры и полеты, полеты и цифры путаются в сознании. И самое сложное, что ошибки нет, что теоретически все правильно, и все возможно. А практически почему-то нет больших преимуществ, а риск значительно больше. И мы никак не можем выпутаться из этого противоречия.

По вечерам ко мне приходит Горин, ерошит свои черные волосы, шагает по моей клетушке от одной стенки к другой, и это похоже на движение белки. Он шагает по землянке и советует то одно, то другое. Он фантазер, и у него сразу все получается. Но бомбометание — это наука, прикладная наука, это физика плюс математика, плюс баллистика. Приходится не совсем точно принимать поправки на быстроту и направление падения тела, поправки на ветер, на скорость самолета, на точность глаза, на твердость руки. Вот почему из науки эта отрасль физики на практике превращается в искусство; вот почему есть мастера точных бомбоударов, художники с особым снайперским чутьем. Я думаю об этом между боевыми полетами, усталый, как хорошо потрудившийся человек. Я все еще не могу справиться с этой задачей. Кончится война, говорю я себе, и тебе в самый раз уходить из авиации. Какой ты летчик, какой ты штурман, какой ты бомбардир! Иди и стреляй ворон из рогатки, меняй профессию. Ты не военный по призванию, ты не авиатор, ты не умеешь управлять своими глазами, своими мускулами и своим сердцем!

«Что же мне делать? — спрашиваю я себя. — Что делать?» И в полусне начинаю придумывать себе подходящую профессию, но ни одна не нравится мне, ни одна.

«Я авиатор, дело в тренировке, надо тренироваться, и тогда точность бомбоудара будет достигнута».

Я, как маньяк, размышляю, что было бы, если бы каждая наша бомба точно попадала в цель. Уже не было бы половины вражеских заводов, в Германии не было бы мостов, корабли не выходили бы в море: их разбомбили бы у пристани. Я штурман морской авиации, и мне надлежит думать о морских целях.

Но вот уже некогда заниматься этим делом, потому что надо вставать и лететь в боевой.

И вот этот замечательный день. Еще не сообщили о прорыве блокады, еще ждут приказа, но через Неву, хотя и под обстрелом дальнобойной артиллерии, а все же строят мост, и я вижу этот деревянный мост во время полетов. Он растет по часам, как богатыри в сказках. В тот день я возвращаюсь после бомбоудара с темнотой. На посадке подсвечивает прожектор. На старте нас с Морозовым встречает комсорг, оружейник сержант Величко.

— Товарищи Борисов и Морозов, — на комсомольское собрание!

Мы спешим в знакомую землянку. Горят на столе три свечи в бутылках: испортился движок, и нет электричества. На повестке прием в комсомол.

— Товарищи, — объявляет Величко, — принимаем двух стрелков, отличившихся в последних боях: Ржевского и Ротного. На повестке еще один вопрос: о рекомендации Борисова в партию.

— Начнем с Борисова! — раздаются голоса.

— Кто хочет сказать о Борисове?

У меня стучит сердце так громко, что, кажется, соседи должны услышать его стук.

— Я прошу слова! — крикнул Булочка. — Дайте мне слово.

Но Величко дает почему-то слово технику по вооружению скептику Серегину. Серегин говорит медленно, и слушать его — мучение. Но сейчас его слова звучат музыкой для моего уха.

— Что ж, — останавливаясь на каждом слове, говорит Серегин. — Борисов показал, что он хороший штурман, смелый… и, так сказать… новатор в своем деле… и воюет хорошо, и с бомбометанием с малых высот у него получается… Я, правда, думал сначала, что не получится, и потом сам прикидывал — должно получиться.

— Так ведь я то же самое хочу сказать, товарищи, дайте мне, — шепотом молит комсорга Булочка.

— И что ты, Морозов, торопишься? Дисциплины не знаешь? Дам и тебе слово, не беспокойся.

— Случилось так, что пришлось поработать ему на земле, ну да это дело сейчас в прошлом, товарищи ему доверяют, — закругляется Серегин.

Потом держит речь Булочка.

— Товарищи, — торопится Булочка, — я здесь самый молодой по возрасту, мне двадцать лет. Но я летчик и летаю с Борисовым, и я хочу сказать, что он умеет учить молодых и что лучшего штурмана мне не надо. Я мечтаю летать с товарищем Борисовым до конца войны!

Все одобрительно слушают.

— Может, тоже слово скажете, товарищ майор? — говорит Величко.

— Обязательно, — слышен густой голос Соловьева. Оказывается, он на собрании. Майор выходит из темного угла, протискивается к столу.

— Я зашел к вам сказать, что рекомендую в партию товарища Борисова. Длинно не буду говорить, не пугайтесь, некогда. Мы собирались принять Борисова в партию перед ближайшим боевым, и ваша рекомендация, товарищи комсомольцы, в самый раз.

Соловьев потер ладонью затылок, хитро посмотрел на Величко и продолжал:

— Кто не слыхал о нашем, так сказать, чрезвычайном происшествии в полку? Ну, вижу, все слыхали. Сегодня могу признаться: я тогда даже не ожидал подобного оборота в этом, хотите — мельчайшем, а хотите — очень большом, деле. Откуда, думаю, такая, на первый взгляд, даже чрезмерная принципиальность? А потом разобрался: добрая она принципиальность и боевая. Говорят, сапер ошибается только один раз. На войне нельзя ошибаться, товарищи. Военному человеку ошибиться — смерть. Вот почему офицеры так отнеслись к нашему чрезвычайному происшествию.

Майор оживляется и начинает помогать речи движениями руки.

— С уставной точки зрения тут и нет ничего примечательного — не проступок, а, так сказать, его тень. Но летчики оказались осмотрительнее и осторожнее устава. Видать, многое дано каждому из вас, товарищи, если с вас можно так много спросить, как спросили с Борисова. Представьте себе в какой-нибудь другой армии такую историю. Да ни в какой это не могло быть армии, товарищи. Добился, так сказать, человек отпуска или других благ, даже если он закон незаметно обошел, — и то неплохо, и это герой, честь ему и слава. Сосед ему позавидует, и это хорошо. Потому что в их старом мире зависть погоду делает и города берет. А у нас великое товарищество, и нельзя против него погрешить. И Борисов не то чтобы прямо ошибся и погрешил, а все же на какой-то час-другой лишился его полного доверия, то есть доверия этого самого товарищества. Ну, а с половиной доверия лучше и не водить самолета… Прошло, однако, время, посмотрели, как воюет Борисов на земле; ничего, говорят друг другу, честно держит экзамен. Может, и мы кое в чем, товарищи, пережали. Ну хотя бы Калугин: какой летчик, какой человек, но горячий, не попадись ему в нехорошую минуту под руку (в землянке засмеялись). Жизнь и поправила, наступление показало, что и Борисов — храбрый офицер, и голова на плечах, и опыт есть, и вот вы в партию его посылаете. Правильно посылаете! И это, так сказать, будет последняя строчка в политдонесении о чрезвычайном происшествии в нашем морском бомбардировочном. А теперь проголосуем за товарища Борисова.

Величко настойчиво спрашивает, не хочу ли я слова. Я робко беру слово. В это время ветер распахивает дверь землянки и гасит все три свечи. Работа собрания останавливается: нельзя вести протокол.

— Ничего, Величко, — кричат с места, — не задерживай, пусть говорит, потом запишешь.

Я становлюсь храбрее и говорю в полной темноте нечто такое беспорядочное и восторженное, что совсем невозможно повторить. Уже закрыли двери, зажгли свечи, Величко вносит мою речь в протокол (как он в ней разобрался — не знаю) и предлагает голосовать.

Все руки поднимаются, задевая белую бумагу потолка землянки, и потом все руки тянутся ко мне. Я жму десятки рук. Кажется, я никогда так не волновался, хотя мечтал об этом дне давно. По телефону меня вызывают в эскадрилью, и я выбегаю из землянки.

В дверях сталкиваюсь с Калугиным. Вася Калугин впервые за три месяца берет меня за руку, он тоже чертовски смущен, и на него нападает припадок яростного кашля.

— Ерунда какая-то, Борисов, — говорит Калугин, — курят тут — не продохнуть. Выйдем.

Мы выходим на мороз. Темно, но мы отлично видим друг друга. Я вижу в темноте белые зубы Калугина и его льняную прядь на лбу.

— Я тут без тебя хотел распорядиться, Борисов, — говорит Калугин, откашливаясь и глядя в сторону, — чтобы твой чемодан перенесли ко мне в землянку, освободилась койка… И вообще пора тебе домой, в родную эскадрилью, — ворчливо заканчивает Калугин.

Я сначала радуюсь его решению. Но потом вспоминаю о Булочке.

— Знаешь, Вася, — говорю я, — это несправедливо — бросать Морозова, и у тебя твой новый штурман молодец.

— Живи у меня, а летай с кем хочешь. Ну хоть один день. И на этом поставим точку, — говорит Калугин.

— Ладно, на денек-другой… Как раньше…

— Петро, — кричит Калугин своему подвернувшемуся оружейнику, — организуй чемодан старшего лейтенанта ко мне, живо!

Черт его знает почему, мы обнимаем друг друга и хлопаем друг друга по плечам, потом садимся на завалинке у землянки и молчим. А в это время стрелок Калугина тащит через аэродром мой фибровый чемодан. И тут только я вспоминаю, что меня ждут в эскадрилье.

* * *
Хорошие дни продолжаются. Объявляют приказ о прорыве блокады. У нас праздник, в Ленинграде праздник, во всем мире у всех честных и хороших людей праздник.

Я снова вместе с Васей Калугиным, и наш постоянный гость, конечно же, — Морозов. Разговоры только о том, как мы вышвырнем фашистов из-под Ленинграда и вернем Балтийское море.

— Ты не разучился воевать над морем? — спрашивает Вася Калугин. — Вот где пригодится твое бомбометание с малых высот.

Мы разговариваем в столовой. Люба несет наши послеполетные. В окнах горят ледяные веера: морозно. Мы пьем за то, чтобы всегда возвращаться с победой, за конец войны, за то, чтобы впереди были только самые хорошие происшествия. И все нам кажется легким, достижимым, прекрасным!

Крепкий снег хрустит под ногами, и в воздухе чудный свежий запах мороза. В планшете у меня письмо от Веры. И впервые за эти месяцы на крыле самолета я пишу второпях ответ Вере. На этот раз я хочу написать, что мы увидим победный конец войны, доживем. Но я не пишу о том, что мы доживем. Я не суеверен, как иные летчики, но не люблю искушать судьбу. Я физически ощущаю: все для меня будет правильно и хорошо после этих месяцев несчастья.

Я иду к майору Соловьеву поговорить по душам. Не так-то легко идти через весь аэродром к его землянке в эту нескончаемую метель. Сколько дней она играет, воет, рвется — и все понапрасну! Я иду для того, чтобы сказать нашему комиссару (мы между собой всё еще зовем его комиссаром), что я кое-что понял за последнее время…

— Но немалая работенка в этом направлении еще впереди, — говорит майор Соловьев, — и не для одного штурмана Борисова, а для всех нас…

Ночь. Наконец мы тушим в землянке свечу. Наши с Васей койки стоят рядом.

— А что с Настенькой? — спрашиваю я. Вася Калугин, кажется, уже спит и не слышит. Я протягиваю руку и трогаю его за плечо.

— Как Настенька?

— Что тебе? — спрашивает спросонок Вася. Повторяю вопрос.

— Пишет, — говорит сквозь сон Калугин.

Пишет Настенька! Все правильно, и, кажется, не может быть иначе, а я не могу заснуть.

* * *
Вы спросите меня, а что случилось дальше? Как мой полк и моя эскадрилья воевали и как закончили войну? Что делают Настенька и Вера?

Дорогие товарищи, с тех пор прошло более десяти лет, срок почтенный и, как говорят, дающий право на воспоминания. Как много событий случилось за эти десять лет!

Теперь я флагштурман, а Вася Калугин командир полка. У нас новые замечательные машины, каких не было в последнюю войну, но это уже особый разговор, и я не могу в него вдаваться.

Вчера к нам приехала Настенька; после войны она окончила текстильный институт, сейчас работает инженером на фабрике.

Как я уже давно собирался доложить, в сердечных делах у нее полный порядок. После войны возвратился муж, родился сын. Но с Васей Калугиным они добрые друзья. Вася Калугин обзавелся за это время семьей; жену его, маленькую, курносую и миловидную женщину, зовут Клавдией; она всюду с нами, куда бы нас ни послала служба; завела библиотеку в полку, которая прославилась на весь военный округ. Первую дочь Калугины назвали Настенькой, разумеется, в честь Настеньки-партизанки. Дело в том, что, оправившись после ранения, Настенька улетела в партизанский отряд и с ним воевала до того дня, когда отряд влился в регулярные части Красной Армии. Калугины и Настенька ездят семьями друг к другу, и я люблю, когда Настенька приезжает к нам в часть, люблю смотреть на нее рядом с Калугиным. Но это совсем другая история, и о ней в другой раз.

Сейчас шесть утра, в открытое окно глядит огромный прохладный аэродром, ангары серебристо-зеленые, как крылья стрекозы. За ширмой спит Вера, я слышу ее легкое сонное дыхание. Скоро она проснется и помешает мне писать.

Два слова о бомбометании с малых высот. Одновременно со мной эта идея появилась у многих, и я вовсе не оказался родоначальником этого способа бомбометания. Я был один из многих, кто вынашивал его, и я горд этим, и пускай он не называется моим именем, как этого хотел Горин: я не честолюбив.

После рассказанных событий прошло не так-то много времени, и загудели машины на нашем аэродроме, и стали выносить из землянок разное барахлишко, накопившееся за девятьсот дней ленинградской блокады, и весь наш полк взял курс на запад. И так я, и Калугин, и где-то отдельно от нас Вера вместе со всей нашей армией, вместе с миллионами людей нашей страны шли, ехали и летели на запад до последнего военного дня. И сколько сменилось за нашими плечами аэродромов, и сколько героических историй записал Горин!

Так шли мы в одном полку, Калугин, я и Морозов, до последнего нашего аэродрома, назовем его Эн три звездочки, на котором остановились и где стоим теперь. Он тоже у моря, есть на нем и сосны, и зимой их, совсем как на аэродроме в Б., заносит снежок.

Здесь мы учимся, освобождаемся от «переходящих остатков», чтобы построить такую жизнь, какой еще никогда не было на белом свете. Здесь мы живем как часовые, смотрим на запад, на облака и тучи, которые весной и осенью гонят западные ветры, и, вглядываясь в клубящуюся по временам непогоду, вспоминаем с Калугиным миновавшие бури, и Калугин по своей закоренелой привычке говорит:

— Одно к одному, осилим и эту!

ТРОЕ Повесть

Экипаж самолета Пе-2 состоит из трех человек.

Техническая документация
Они летали группой в операцию по кораблям. Экипаж Морозова потерял стрелка Костю Липочкина. Пуля прошила его тело.

На обратном пути Морозов передал, что его стрелок тяжело ранен, и, когда он приземлил самолет, у посадочной полосы поджидали врач, санитары и машина санчасти.

Был тихий весенний вечер. На взлетном поле зеленела трава, и воздух пахнул соками просыпающегося леса. Была суббота, и немногие оставшиеся в курортном городке жители собирались дома после дневных забот. В соборе на главной улице играл орган, шла служба.

Аэродром, и городок, и пустынный морской берег были, словно стеклянным колпаком, прикрыты тишиной. Особенно удивительной была весенняя тишина для тех, кто только что вернулся из боя.

На аэродром машина за машиной опустилась эскадрилья. Воздух наполнился гулом, быстро таявшим в тишине, как снег, падающий в воду.

Санитары не без труда извлекли из кабины долговязое тело Кости Липочкина и положили на носилки. Он уже не дышал.

Морозов и Борисов постояли у носилок. Липочкин был легким, добрым и не очень заметным человеком, но все, кто знал его ближе, любили его. В сумерках еще можно было увидеть его светлые волосы и красивый задумчивый лоб. Лицо его казалось торжественным и сосредоточенным.

Маша Горемыкина расстегнула на нем меховой реглан и китель, открыла белую спокойную грудь, приложила стетоскоп. Прислушалась, сказала:

— Он умер.

И отошла. Она не любила говорить в таких случаях. Санитары положили Костю Липочкина в машину, увезли, и он для многих перестал существовать.

Но для Морозова и Борисова он продолжал жить.

В летной столовой, расположившейся в одном из залов дворца, разносили ужин.

Борисов и Морозов ели молча.

К ним подошел Калугин, присел. Они распили послеполетные Кости Липочкина.

— Мир потерял замечательного математика, — сказал капитан Морозов, — я в этом убежден.

— А ты помнишь, Саша, как он взял на себя вину Метелкина, когда тот едва не угодил на губу?

Калугин, нахмурившись, слушал.

— Не знал я, что он математик, — немного удивленно сказал Калугин.

— Он решил своим методом, — вам, ребята, не надо говорить, что я в этом деле ни хрена не понимаю, — уравнение Ферми или Ферма — забыл, — сказал Борисов. — Так вот, это уравнение буквально сто лет решали все ученые математики Европы и ни черта не решили. А Костя Липочкин решил!

— У него была светлая голова и светлая душа, — сказал капитан Морозов, — такого стрелка нет во всей Балтийской авиации.

— Не горюй, ребята, — сказал Калугин, — еще война не кончилась, некогда горевать. А вот кончится — тогда всех вспомним, за каждого поднимем рюмочку…

Он, как всегда стремительно, встал из-за стола и, отбросив огромную тень на стены и потолок, где недвижимо плясали древние гречанки в туниках и фавны играли на свирелях, исчез в коридоре.

Ужинали при свечах. В гарнизоне чинили движок. За столами шел громкий разговор. Люба едва успевала приносить граненые послеполетные стаканчики и шоколад в фарфоровых чашках из дворцовых сервизов.

Когда Морозов и Борисов остались одни, Люба принесла шоколад, поставила голубые чашки с золотыми венками на уже залитую скатерть и присела на кончик стула. На ней был крахмальный фартук, не больше мужской ладони, и наколка в пышных волосах. Она смотрела на Морозова нежными глазами. Ей было понятно горе летчика и штурмана. Этот Костик Липочкин был славный парень, слишком уж робкий или равнодушный к девушкам, но очень вежливый. Другие, если опоздаешь принести что-либо за обедом или ужином, так облают, даже неприятно, а он никогда ничего-ничего не говорил, никогда! И ему приносили в последнюю очередь в зал, где ели сержанты, стрелки-радисты.

— Ты где вечером, капитан? — Люба собиралась в клуб, ей хотелось потанцевать с Морозовым.

Шла война, не возвращались летчики, красные столбики с именами погибших, украшенные ветками ели, появились в лесу рядом с аэродромом. Эти кладбища вырастали всюду, где проходили или стояли полки. А где-нибудь рядом со столовой, в сарае или в доме, все равно, вечером танцевали под баян или старинный рояль. На огонек к летчикам, где тишина и покой, приходили девушки.

Морская авиация из боя возвращается в порт, там тишина, и только кровь продолжает кипеть до следующего вылета.

Борисов и Морозов вышли из столовой. Небо догорало, как костер. Пепел затягивал огненные полосы, море лежало огромное, тяжелое и тихое, вдали желто-золотистое, как медь. Они спустились к нему улицей с заколоченными домиками-дачами. Домики были пестрые, воздушные, словно их строили для бабочек. Просыпались деревья. Они еще стояли без листвы, но оживали. По их древесным сосудам уже струилась весенняя молодость.

Капитаны шли к морю. В памяти звучал бой, они еще были в нем, и каждый знал мысли другого. Рядом шагал Костя Липочкин.

Человек привыкает к соседу по квартире, еще больше — по комнате, но товарищ в полете становится частью тех, кто с ним летает. Их руками, их слухом, их глазами. Костя Липочкин был глазами экипажа, его зоркими, защищающими хвост самолета глазами.

Вчера они шли по этой дороге к морю втроем. Сегодня их осталось двое.

— Хочешь курить? — спросил Борисов, нарушая молчание. Это было его право и, может быть, его обязанность старшего.

У них были одинаковые папиросы, те, что каждые две недели выдавали в полку.

Теперь они стояли у широкого песчаного берега. На черте, где сливались вода и небо, угасал закат, легкая черная волна ползла на песок и шипела. От нее тянуло холодом зимы. Становилось все темнее, потому что не было света в окнах: жизнь шла за густыми бумажными шторами, черными и синими.

Борисов думал о том, что давно не получал писем от Веры. Она шла с пехотой, она всегда была в огне, каждый день и, может быть, каждый час она могла уйти, как ушел сегодня Костя Липочкин. И эти мысли настраивали Борисова на особенный, грустный лад.

Он щелкнул металлическим портсигаром со звездой на крышке, протянул его Морозову, взял папиросу и себе.

Морозов высек огонек колесиком зажигалки, и свет, ослепительный в надвигающейся темноте, осветил их лица.

— Кто идет?

Из сумрака под соснами выступил часовой, весь в черном, светилась только вороненая сталь автомата.

— Свои, не узнаешь? — сердито сказал Борисов.

Морской берег охраняли. В песке, подальше от воды, притаились ходы сообщения, окопы. Одна лишь узкая полоска старого деревянного пирса оставалась свободной. К ней приставали корабли. В окопах стояли часовые.

На дачный городишко спускалась вечерняя темнота.

Морозов и Борисов закурили. В этом человеческом обряде, в этой земной привычке, в папиросе с двумя граммами табака откуда-то с южного берега Крыма или Кавказа, было притяжение земли. В папиросе заключался покой, которого недоставало в крови и в сердце.

Два облачка дыма скользнули в вышину, и стало легче.

— Мир потерял замечательного математика, — с ожесточением и упорством Морозов повторил свою мысль, не дававшую ему покоя.

— Слушай, Булка, — сердито сказал Борисов, — довольно! Отправляйся лучше в парикмахерскую.

Они покурили, повернули назад и расстались.

* * *
Возле главной улицы, за высоким красным собором с простреленной колокольней, в двухэтажном флигельке пряталась парикмахерская. Гарнизон взял ее под свое покровительство, и в ней всегда было полно офицеров. По вечерам на широкое зеркальное окно опускали черную штору и, если не работал движок, зажигали свечи.

Перед двумя зеркалами за двумя креслами работали две девушки, черная и рыжая, с прической «конский хвост». В очереди сидели офицеры, их было трое, когда вошел Морозов.

— А, Морозов! — сказал начальник почты, седой полный майор. — Липочкину пришли два письма, вот бы обрадовался.

Морозов не ответил, офицер штаба полка подвинулся на диванчике, чтобы освободить место, и сказал:

— Командир ищет тебе стрелка.

— Другого такого не найти, — мрачно сказал Морозов.

Пламя свечей отражалось в зеркалах.

Девушки разговаривали на своем трудном, непонятном Морозову языке. В углу на керосинке кипел и посвистывал чайник. Матово блестели подносы и стаканчики из нержавеющего металла. Особый запах незнакомых духов распространялся от пульверизаторов, от халатов и кожи девушек, нежно мерцавшей в свете свечей.

— Вот и вы! — медленно выговаривая непривычные русские слова, сказала рыжая и метнула в Морозова долгий обещающий взгляд.

«Не смотри на меня, ведьма!» — подумал Морозов, но нарочно замешкался с газетой, чтобы попасть к ведьме в кресло.

Теплые руки, запахи цветущего сада, жар мыльной пены, отражение язычков пламени — все это было как волшебство после полета над зимним морем и после смерти, сторожившей за спиной.

— Вы последний, — шепнула рыжая, — проводите…

Морозов постоял в тени дома, покурил… Показалась луна, и стало светлее. Рыжая выскользнула из парикмахерской, кутаясь в шубу и черную шаль, прижалась к Морозову, и они скрылись под густыми ветвями едва распускающихся каштанов.

Морозов молча вел свою спутницу. Ее острые каблуки стучали по камням. В его сегодня ожесточившемся сердце жил образ девочки, от которой он был за тысячи километров. Он учился в летной школе, когда она пришла в Дом офицеров потанцевать. Уже была война, и было очень скверно на душе и тяжело, но все в зале танцевали и никто ее не заметил в тот первый раз, только он. И как она была ему благодарна, и как легко она танцевала. И они очень смущались: он вел ее на расстоянии вытянутой руки. Она еще ходила в школу, в девятый класс. А теперь? Теперь она не знает его полевой почты, и он не знает, где она, и только вот так в мыслях она приходит, когда он с другими.

У дома в тени каштанов рыжая остановилась. В окне между рамой и черной шторой дрожала ниточка света.

— Свет? Мать дома, ко мне сегодня нельзя.

Она настойчиво обняла его.

— Ты завтра приходи. Завтра воскресенье, мать уйдет к сестре. Завтра, милый…

Это было как заклинание — заклинание военных лет. «Приходи, милый, останься… Останься навсегда! Я всегда буду только с тобой!..» Но дороги бежали мимо, как реки. И любимых дорога уносила, как река. И глаза становились печальными и жадными.

— Хорошо, завтра, — шепотом сказал Морозов, просунул руку под шаль на рыжие волосы и притянул ее голову к своему лицу. Она смотрела ему в глаза огромными подрисованными глазами. От нее шел жар с запахом пудры, и от этого тепла было нестерпимо тревожно, бездомно, но от него трудно было уйти.

— Я приду завтра, — повторил Морозов.

* * *
В одном крыле дворца, в прошлом перестроенного в монастырь, а потом в гостиницу, жили летчики, в другом помещался штаб.

Двадцатую келью-номер отвели экипажу Борисова.

Борисов зажег свечку. На залитой чернилами газете лежали треугольничек и конверт, оба Косте Липочкину.

У стены стояла постель Кости с синим грубой шерсти одеялом, плоская жесткая подушка. Под кроватью на боку рыжий чемодан, противогаз и мешок от парашюта, набитый бельем для стирки.

У ножки кровати — плошка с водой для Мухи. Ее подобрал Липочкин в литовской усадьбе. Маленькая собачонка неведомой породы быстро научилась понимать русскую речь. Липочкин повсюду таскал ее с собой, брал в полеты. По его словам, она приносила счастье. С особенным удовольствием она сидела за пазухой у своего хозяина.

Мухи не было. «Наверное, она там, с ним», — подумал Борисов и огляделся. Комната без Кости не переменилась: и темно-вишневая шелковая портьера на окне, и кровать красного дерева, на которой спал Борисов, и диван в пестрых цветах, на котором спал Морозов, и камин из красного кирпича, где лежали поленья, — все было как прежде.

Вошел дневальный, рядовой хозяйственной роты, и, как всегда, спросил:

— Погреемся, товарищ капитан?

Он присел на корточки у камина, плеснул из кружки на поленья керосин, и дрова занялись дружно, желтым ярким пламенем. Возле огня задвигался сухой воздух, почудился запах смолы, лицо солдата осветилось и стало бронзовым.

Борисов развернул треугольничек. Письмо было от девушки. Он знал о ней, хотя Костя по юношеской робости почти ничего не рассказывал и смущался, как мальчишка. И вот Борисов держал в руках одно из тех неприметных писем, которые миллионами приходили на полевые почты и тысячи из них оставались без ответов из-за гибели адресата. В них писали обо всем на свете — о школьных или институтских занятиях, о ночной работе на оборонном заводе, о последней кинокартине, в которой тоже стреляли и умирали. Но хотя это были письма о повседневных заботах, в них дышала и жгла бумагу невысказанная пугливая любовь. Борисов угадывал ее в тревожном движении рассказа о какой-то приблудной кошечке, которую ужасно приятно кормить молоком, и в школьном описании одинокого весеннего вечера, морозного и звездного.

«Какое нежное, робкое сердце, — подумал Борисов, — и почему Костя никогда о ней не говорил?» Ничего, она утешится. Молодость не бывает безутешной. Теперь, под конец войны, добравшись до Литвы, Польши и Германии, он это знал. Это была его незримая для глаз зрелость человека, живущего рядом со смертью.

Дневальный все продолжал хлопотать у камина, поглядывая то на разгоравшиеся и стрелявшие поленья, то на капитана. Выражение лица у него было серьезное, вдумчивое, и Борисов заметил в нем сочувствие и доброту, которые не всегда прочитаешь на огрубевшем от военных лет лице.

— Разрешите собрать имущество стрелка-радиста товарища Липочкина и передать в кэч на сохранение? — спросил он громко, официальностью словно подчеркивая печальное значение происшедшего.

— Пусть все остается как было, товарищ Сергеев, — уклончиво сказал Борисов.

Дневальный снова бросил внимательный взгляд на Борисова.

— А знаете, товарищ капитан, как я Липочкину обязан? — вдруг спросил Сергеев. — Ну вот, дело было так. Получил я письмо от жены, а у меня двое ребят: Василий и девочка Нинель, в честь Ленина… С молоком же худо и дорого, а ежели молоко есть — значит, и дети сыты, и мать довольна. Ну вот, подвернулась ей коза за две тысячи. Мать сразу написала, а у меня, сами понимаете, откуда же такие деньги? Вот я, как сейчас, печку топлю и обо всем товарищу Липочкину рассказываю, и ничего такого не думаю, поскольку стрелок-радист лицо не очень богатое, у каждого своя нужда. А товарищ Липочкин вдруг говорит: «Да возьми ты у меня, Сергеев, тысячу рублей, потом отдашь». Взял я тысячу рублей, а кому теперь отдавать?

— У него мать жива, — сказал Борисов, — ей и отдай.

Борисов порылся в записной книжке, переписал на почтовый листок адрес стрелка и протянул дневальному.

— Как смогу, так сразу верну… Вы, товарищ капитан, угли сами помешайте.

«Он никогда не говорил об этой тысяче рублей», — подумал Борисов, стащил сапоги, потушил свечу и приоткрыл окно. В узкий просвет скользнул голубой луч луны, холод и шум моря. Море шумело ровно и глухо и смывало усталость и мучительное напряжение, но оно не в силах было освободить от горечи утраты. Липочкин был здесь, и Борисову казалось, что он дышит на своей койке. Может быть, он читает историю математики, которую вечно таскал с собой, читает при тусклом свете камина, свесив голову к огню.

Борисов вспомнил Сеню Котова. Он с Калугиным похоронили его на маленьком кладбище рядом с ленинградским аэродромом. Два его стрелка погибли, и когда-нибудь придет и его час, если это продлится. Но это не продлится. Скоро все будет кончено. Навсегда! Борисову хотелось думать об этом. И чувство ярости против тех, кто сегодня отнял у него Костю Липочкина, отнял у мира гениального математика, бушевало в нем.

И где это носит Морозова? Пойти к Калугину, посидеть, что ли?

И хотя было трудно натягивать сапоги, он оделся, накинул шинель. Постучали. Посыльный вызвал к командиру полка.

Командиром полка был старый хмурый майор, начинавший войну под Ленинградом. Может быть, он стал немного приветливее? Возможно. Все стали приветливее по причине вполне понятной. Он теперь даже улыбался, к нему вернулась эта способность. В первый раз он улыбнулся, и это все заметили, когда полк перелетел нашу старую границу. Борисов встретил его тогда у дверей штаба эскадрильи. Командир полка посмотрел на штурмана, подняв голову, и в лице его было что-то новое, непривычное. Он сказал:

«Поздравляю, товарищ Борисов! Вот они, пошли совсем незнакомые места».

Экая длинная фраза, да еще с романтическим оттенком.

«Места действительно незнакомые», — сказал тогда Борисов и тут только понял, что новое в лице командира — улыбка. Майор улыбался! Эта способность возвращалась к нему понемногу. Он даже двигался теперь менее угловато, и тяжелый зимний лед постепенно таял в его глазах. Вскоре ему присвоили очередное звание. Майор отнесся к этому событию спокойно, не отмечал его по принятому в полку обычаю. Но что-то в нем происходило, какое-то странное обновление. Вот жил человек, сжав зубы, и вдруг разжал.

* * *
Командир полка сидел за столом. В полумраке за его спиной висела закрытая пологом оперативная карта. Он был, как всегда, прям и словно бы прислушивался к чему-то в самом себе. Борисов, еще в блокаду разгадавший за видимой сухостью и строгостью сдержанность и постоянный незримый огонь волнения, сразу понял, что командир расстроен, может быть, даже удручен, но это не сказывалось в его словах.

— Морозов скоро подойдет. Давайте потолкуем, — сказал подполковник, вставая. — Завтра наносим бомбоудар по Гдыне. Первая Калугина, потом ваша.

Подполковник замолчал и стал внимательно исследовать при свете свечи карту, лежавшую на столе. И вдруг спросил:

— У нас недобор в экипаже? Хочу предложить стрелка. Летал в гвардейском соединении, ранили. Около года лечили и сейчас прислали к нам. Я с ним разговаривал: человек живой, художник в будущем, в Академии учился. Стреляет на «отлично», радист, так сказать, первого класса. Вы против художников не возражаете?

— Не возражаю, — сказал Борисов.

— Я послал его к вам в эскадрилью.

Разговор был окончен, но подполковник не отпускал. Перед ним на зелено-голубой карте лежало письмо рядом с подсвечником, в котором горела высокая свеча, оставляя огромный кабинет в темноте.

Два человека стояли у огонька свечи, смотрели на письмо — машинописные строки и под ними спокойная подпись.

— Вчера получил. Предписание откомандировать товарища Липочкина в Академию наук. Ему собирались поручить какие-то фантастические расчеты. Полет в космическое пространство. Вам понятно? Утопия, конечно.

— В штурманских классах не изучали космического… — пожав плечами, сказал Борисов. — Но Липочкин действительно решил труднейшую задачу высшей математики, здесь, в нашем полку, вы же знаете. И послал в Академию. Он был скромный парень, не болтун. Знали только я и Морозов. Мы не придали этому значения, в конце концов шла война…

Подполковник помолчал и резко кивнул.

— Я знал об этом и сказал замполиту. Где-то мы похвастали, что у нас в полку такой стрелок. И забыли. Думаешь только о войне, будто она тебе дочь или мать, простите глупое сравнение… Только о ней… Я мог вчера не выпустить его в полет, и он уехал бы заниматься космическим пространством… И для того ведь воюем, чтобы такие занимались своим сумасшедшим делом… Весь день огорчаюсь. У меня сын так погиб… Не сохранил человека…

Борисов поразился многословию подполковника и подумал: это у него от волнения. «А что можно было сделать? Послать к нам художника? А тот, черт его знает, в будущем Рембрандт или Репин!»

Командир полка бросил бесполезное письмо в открытый ящик стола. Поглядел на Борисова нахмуренным взглядом из-под поседевших за последний год мохнатых бровей, вытянул длинные пальцы на ручках кресла.

— Послушайте, — сказал он.

В полумраке за окном, за тяжелой портьерой дышал морской прибой.

— Оно теперь шумит по-весеннему, и веет от него миром, что ли, тишиной и концом войны. Помните, Борисов, мы ведь теперь знаем, что это скоро, что нам уже недолго возить смерть под крыльями и скоро нам среди побед и всяких там радостей предстоит сосчитать, сколько же мы безвозвратно потеряли. Вот об этом я сегодня думал… Идите, принимайте стрелка… Приказ у начальника штаба.

Борисов поднялся, и в это время вспыхнули лампы. Темнота, заклубившись на мгновение и растаяв, открыла мавританские своды зала с бронзой и позолотой и хрусталь люстры, оленьи рога по стенам, фанерную перегородку, за которой вдруг застучала машинка (там штаб и оперативный отдел). Борисов заглянул туда.

На вертящемся стуле сидела Оля и что-то печатала. Ее милое некрасивое лицо было заплакано и нежно светилось, словно просыхая под светом лампы.

— Пишу в вашу эскадрилью о новом стрелке Ивашенко Алексее Григорьевиче, художнике, — сказала она.

— А слезы зачем?

— Просто так.

— Просто так не надо.

— Товарищ гвардии капитан, у меня просьба: есть у вас фотокарточка Кости Липочкина? Дайте, я попрошу, ребята переснимут…

Оля глядела в пол:

— Вы не подумайте ничего такого, просто он убедил меня в свободное время готовиться в университет на химическое отделение и я послушалась. Иногда помогал. Он обо всем умел говорить так, будто всю жизнь только об этом и думал. С девушками вот он был деревянный, — из глаз Оли посыпались капли и стали расплываться на розовой промокашке.

— Ладно, подарю тебе карточку, — сказал Борисов, — если она тебе так нужна. Завтра же приходи за ней, и довольно об этом. Понятно?

— Понятно, товарищ капитан.

Борисов закрыл фанерную дверцу и шагнул в темноту, отворил дверь на улицу и окунулся в весенний ночной холод. Вздохнул. Давно он не чувствовал себя таким душевно усталым.

На опушке стояли самолеты. Он пошел по ломкой от холода траве. Он любил аэродромы на полянах посреди лесов, где дышится привольно. Он шел и еще не думал о завтрашнем утре, но по яркости звезд, глубине синевы и сухости мороза в этот ночной час на аэродроме рядом с морем он угадывал боевую прозрачность утреннего неба.

Толкнул ногой дверь на командный пункт и вошел в землянку. Там было жарко, как в аду, от раскаленной докрасна чугунной печурки. За неструганым столом сидел юноша в голубом свитере. Курчавые пряди лезли ему на потный лоб, на бледное лицо, на большие голубые глаза, смотревшие с любопытством. Перед ним дымилась солдатская кружка с чаем, лежала буханка хлеба, сахар, круг копченой колбасы.

С другой стороны стола сидел Морозов, сняв китель. Из открытого ворота выглядывала крепкая шея, темная там, где кончался воротник, и зимняя, нежно-белая к ключицам.

— Да сними ты свой свитер, Алексей Григорьевич, — сказал Морозов. — Знакомься, наш новый стрелок, — продолжал он мрачно, повернувшись к штурману. — А это гвардии капитан Борисов… Снимайте свитер: наш старшина до войны служил кочегаром и другой температуры не признает.

— Да какая там особенная температура, товарищи командиры, — сказал широкоплечий усатый человек, гревший на печурке чайник. — Просто тепло, как в летний день.

Борисов скинул летную куртку, снял китель и завернул рукава рубашки.

Новый стрелок стянул через голову свитер и остался в бязевой кремовой рубахе с завязками вместо пуговиц. И снова принялся за чай. Отпивая из кружки, онпосмотрел на офицеров.

— Пока тебя не было, я погонял его по специальности, — сказал Морозов, — ничего, в радио разбирается. А стреляет отлично, понимаешь, как будто у него нечеловеческие глаза.

— У птиц, наверное, такие, — сказал старшина.

— Не в том дело. Мы тут постреляли из личного оружия, так он сбивает зажженную папиросу за тридцать шагов.

— Подходяще, — сказал Борисов.

Морозов поставил локти на стол и сжал голову ладонями:

— Вот одного я в тебе, парень, не пойму: как ты дошел до жизни такой, чего тебе в этой живописи?

— Об этом меня многие спрашивают, — признался стрелок, — и, честно говоря, не знаю, как на такой вопрос ответить. Вот большинство думает словами, а художник линиями и цветом, сочетанием линий и цветов. Непонятно? Ну вот всегда так получается — не умею объяснить.

— И правда непонятно, — огорченно сказал Морозов. — Ну ладно. А знаешь, на чье ты место пришел?

— Уже рассказывали, — закивал стрелок, отпиливая финским ножом кружок крепкой, как доска, колбасы. — Говорят, был замечательный человек. Меня тоже осколок достал, только вроде бы посчастливилось.

Стрелок жевал колбасу, смотрел ясными глазами на Морозова и улыбался.

Морозов, только что хваливший стрелка штурману, разглядывал парня, стараясь понять, что он в сущности за человек, и все больше раздражала его мягкость и физическая слабость. И этот цыпленок будет летать вместо Кости Липочкина. Но ведь он отлично стреляет и хороший радист. И то, что учился на художника, его личное дело.

Пришел адъютант эскадрильи Леня Карпухин, он пришел от начальника штаба с задачей для эскадрильи на завтра, потом звонил начальник штаба и уточнял подробности полета; Борисов позвонил на метеостанцию. Прогноз был благоприятный. Позвонил Калугин и спросил, как настроение:

— Что-то редко мы с тобой разговариваем, старик.

— Воюю, — сказал Борисов, вслушиваясь в голос друга.

Пока велись деловые и дружеские разговоры, Борисов придирчивым и ревнивым глазом наблюдал за стрелком. Тот допил чай и с интересом прислушивался к вечерней жизни на командном эскадрильи, которую он позабыл за длинные месяцы в госпитале и которую по привычке не замечали другие. Морозов ушел с инженером к самолетам, Борисов раскрыл карту и стал намечать маршрут завтрашней операции, но ему почему-то мешал новый стрелок.

«Слетаем раз, и пройдет!» — подумал Борисов.

— Послушай, Алексей Григорьевич, пошли к нам, — сказал он, складывая карту. — У нас такой порядок, чтоб экипаж вместе. И жить и воевать.

Когда они вернулись в келью, там горел свет и дневальный поил Муху сгущенным молоком. Увидав Борисова, собачонка бросилась к нему и тихонько заскулила.

— Ну-ну, не плачь, Мушка, слезами горю не поможешь… Постели новому стрелку, — сказал Борисов дневальному. — А вода в умывальнике есть?

— Только что наливал, холодная, аж кости ломит.

Борисов снял китель, стянул майку и стал умываться.

— А теперь спать, ребята! Потушить свет, отворить окно и спать.

Муха устроилась на своем месте и, когда все затихли, еще долго повизгивала во сне.

* * *
Аэродромы просыпаются до зари. В темноте уезжают заправляться бензо- и маслозаправщики, возвращаются и бегут по снегу или по зеленой траве от самолета к самолету. Самолеты пьют горючее, воду, масло. Оружейники проверяют оружие, боезапасы, подкатывают и подвешивают бомбы, механики заводят и пробуют моторы. И гул машин будит городок, словно загудели, задышали тысячи орга́нов.

Встает солнце. Над морем лежит перламутровая пелена и постепенно редеет. Еще летчики, штурманы и стрелки спят, а в столовой уже ставят приборы.

Утро — стремительно, если погода благоприятна для полетов.

Последние дни Борисов, вскочив с постели, звал дневального и спрашивал:

— Ну как, старшина, не кончилась за ночь вся эта петрушка? Не подняли еще руки?

— Никак нет, — отвечал дневальный, — петрушка еще не кончилась.

— Выходит, еще слетаем, товарищ дневальный? Подбросим огоньку? А то они что-то не торопятся.

Лицо дневального расплывается.

Встретив приятеля из хозчасти, он говорит:

— Здорово веселые у меня командиры! Железный народ.

Но в то утро, открыв глаза, Борисов прежде всего увидел курчавую голову нового стрелка-радиста, его исхудавшее бледное лицо и белую, закинутую под голову руку. Он как-то особенно легко и спокойно дышал.

Муха тоже проснулась, она спала на старых унтах Кости. Ей хотелось выскочить из окна в сад, пробежать по сухим от ночного холода дорожкам, но она не хотела будить своих хозяев и, позевывая, ждала, когда они проснутся.

— Дневальный! — крикнул Борисов.

Ивашенко и Морозов открыли глаза. Вошел дневальный с ведром воды и стал наливать в умывальник. Он ждал обычного вопроса о петрушке, но Борисов молчал, и тогда дневальный сказал:

— А петрушка, товарищ капитан, продолжается, — и улыбнулся.

— Ну ее к черту, — ответил Борисов, — ты бы о мыле позаботился, все раскисло.

— Есть позаботиться, — уныло сказал дневальный, — сейчас принесу с дамочкой на бумажке.

Ивашенко поднял огромные голубые глаза и улыбнулся в пространство. В светлый четырехугольник окна.

Дневальный раздернул шторы. В окне над морем золотился утренний туман.

Муха взвизгнула, вскочила на подоконник и уже хотела спрыгнуть в сад, но, вдруг что-то вспомнив, вернулась на свою подстилку и грустно сунула морду в лапы.

— Скорее, скорее, ребята! — торопил Морозов.

Они чистили сапоги, потом плескались под умывальником, подшили подворотнички и вышли на крыльцо, как всегда свежие, румяные. И трудно было заметить, что они не такие веселые, как всегда, и, может быть, чуть сильнее у Борисова и Морозова обозначились морщины. Муха шла за ними спокойно, но не отбегала далеко и не лаяла, как обычно. Один Ивашенко — он не бывал в этих краях — наслаждался и морем, и небом, и соснами.

* * *
В столовой было жарко от солнца. Гудели голоса. Мгновенно Люба притащила котлеты и какао, они глотали все второпях, не разбирая как следует вкуса.

Подошел, как всегда, Калугин. Борисов и Калугин похлопали друг друга по плечам, совершая обряд старинной и вечной дружбы.

У калитки сада уже ждала полуторка, в нее набилось много народу. Все стояли в кузове и, чтобы не вывалиться, держались друг за друга. Ивашенко поднял Муху, ожидавшую очереди. Полуторка выскочила на дорогу, и, когда проезжала мимо собора, все услышали музыку органа и детские чистые голоса; удивительно красиво и безмятежно звучали они.

На аэродроме гудели моторы, а над морем все еще не рассеялся туман.

Летчики побежали к своим бомбардировщикам; через поле, подсохшее после ночного мороза, пронеслась легковая командира полка. Земля кое-где начинала зеленеть изумрудной молодой травой.

Морозов позвонил в штаб, но еще не давали добро на вылет.

Борисов рассматривал карту. Лететь предстояло навстречу весне. Стоило углубиться в карту, и он мысленно видел весь маршрут. Напряжение поднималось, как ртуть в градуснике на солнечной стороне, и только Ивашенко, осмотрев и проверив с оружейником пулемет, сидел на земле, подставив лицо ветру, и, положив голову на бомбу, разогретую утренним теплом, грыз коротенькую травинку. Рядом лежал его шлемофон, а у ног свернулась Муха и наблюдала за новым членом экипажа.

Прошла радистка с командного, Таня. Ивашенко ее сразу узнал и окликнул.

— Чего тебе, стрелок?

— С тобой связь держать в полете?

— Со мной.

— С тобой и на земле готов держать связь.

— Очень ты мне нужен, — презрительно сказала Таня и пошла дальше своей легкой походкой.

«Не теряется стрелок», — подумал Морозов и вспомнил робость Кости Липочкина.

И вот наконец взлетела ракета.

«За Костю», — сказал про себя Морозов, садясь в самолет.

Весь экипаж был теперь на своих местах, только на месте Липочкина сидел этот художник и теперь у его ног лежала Муха.

* * *
Они летели всей эскадрильей. Морозов вел первое звено. Над ними купались истребители прикрытия. Все земные воспоминания на время будто растворились в гуле моторов. Одна страсть, одно желание овладевали людьми.

Они ушли на север и на высоте трех тысяч метров стали почти невидимы. Оттуда, из этой солнечной голубизны, откуда море тоже кажется небом, они устремятся к порту, причалам и кораблям.

Когда они повернули на юг, открылась земля — волнистая, коричнево-серая линия берега с нежным зеленоватым блеском, но им некогда и невозможно было видеть ее краски, ее весенний свет, прелесть мира, красоту его теней — все это сейчас было не для них.

Внизу у берега, серебристо-серые с высоты, стояли корабли, прижавшись к причалу, как листья к ветке. Звено Морозова обрушилось первым, и когда оно вошло в пике, земля, камень, пыль, огонь, гладь чистой воды, блики солнца на ней, транспорты под пара́ми — все это рванулось с оглушающей стремительностью навстречу. Лицо Морозова покрылось потом. Высота сокращалась, она сжималась, казалось, что густеющий, все более упругий воздух вот сейчас раздавит, что его нельзя вдохнуть, что он превращается в камень и останавливает сердце.

Может быть, сильнее всех это чувствовал Ивашенко. Его сплющивала скорость падения. Кровь стремилась разорвать тело. Но он знал, что сейчас оторвутся бомбы и он сможет дышать и видеть мир.

Когда самолет выскользнул из пике, Ивашенко увидел под собой ниточки дорог, причалы, волнорез с маяком. Все это было освещено солнцем, а сейчас пряталось в туман дымовой завесы и уходило на север. А под крылья все быстрее стремилась незнакомая земля.

— Не попали, — тяжело дыша, сказал Морозов в переговорную.

— Не хотел бы я быть у причалов, — успокаивая, сказал Борисов, — если не наши бомбы, то эскадрильи.

— Попробуем еще раз.

— В порту пожар, товарищ командир, — доложил Ивашенко.

— Следите за воздухом, — приказал Морозов.

Ивашенко не требовался совет. Воздух на всем пространстве, открытом стрелку, был чист и свободен, а в вышине мелькали тени ястребков прикрытия.

Первая атака — пятьдесят секунд мучительного напряжения, следующая короче. Бой длился четыре минуты. Часы показывали тринадцать часов и три минуты.

Вторая бомба обрушилась на пирс.

— Вот теперь точно, старина, — сказал Морозов.

Когда они выходили из второго пике и пронеслись в пятистах метрах над Гдыней, над черепицей крыш, над белой колокольней, над привислинской поймой, Ивашенко увидел «фокке-вульф» и, навалившись на турель, послал первую очередь. Но истребитель выскользнул из поля зрения, сорвав очередью покрытие правого крыла.

Морозов отвернул самолет. Ивашенко снова увидел истребитель и снова послал в него очередь, вторую и третью. Очередь истребителя пробила кабину и колпак, но никого не задела.

— Вот я тебе, сволочь! — взвизгнул Ивашенко и сжал рукоятки пулемета. Ствол задрожал от стремительной очереди, и в это время Ивашенко увидел ястребок прикрытия. Он падал с высоты на самолет врага. Казалось, вот-вот они столкнутся.

— Уходи, Коля, — услышал Морозов голос истребителя.

Самолет шел на юго-восток, на Мазурское приозерье.

— Ложись на курс! — крикнул в переговорную Борисов.

— Заклинило рули поворота, — передал Морозов.

Теперь для них был возможен только один курс.

Морозов передал, что идет на ближайший по курсу аэродром. Рядом двигались войска Второго Белорусского. Попытаться сесть на один из армейских аэродромов, сесть без круга, и будь что будет. Вот единственное, что осталось.

— Товарищ командир, — услышал Морозов голос ведомого Катунина. Это был молоденький летчик из пополнения. За плечами три месяца войны, два дня назад они гоняли мяч.

— Прикрыть, товарищ командир? — спросил Катунин.

— Прикрывают истребители, — передал Морозов. — Прощай, Катунин, ложись в обратный.

Ивашенко продолжал яростно вести огонь.

— Горит! — крикнул в переговорную Ивашенко. — Горит, сволочь!

Ястребок летел над противником. Тот шел вслед бомбардировщику, дымя и сгорая и все же стремясь сбить наш самолет. Он угадал его беспомощность. А в это время там внизу их уже брала в прицел какая-то батарейка немецких зениток. Снаряд разорвался под правым мотором, и Муха, которая лежала спокойно, вдруг затявкала. Это было видно по ее жалобной морде.

Борисов услышал жесткий, чуть охрипший голос Морозова:

— Попадание в правый мотор.

Борисов понимал суровый смысл этих слов. Он уже лежал однажды с Калугиным на льду Финского залива после такого попадания. Можно было, конечно, тянуть домой и на одном моторе, если бы работали рули. И если бы они не ушли так далеко на запад.

Борисов взглянул на карту. Они летели у извилистой красной черты фронта. Они летели теперь в глухом, почти безлюдном крае, среди озер и болот. Сама земля здесь была непроходимой крепостью: чащи, сплавные речки, редкие хутора. Иногда над низиной в солнечном свете и сиянии озер вставали башни старинных крепостей. Сейчас они стояли совсем небольшие, когда глядишь сверху, одинокие, словно забытые людьми, наверно увитые диким плющом.

А истребитель противника все шел за ними, он больше не стрелял, у него, наверно, кончился боезапас. Он горел, но шел вслед.

«Мальчишка, — подумал Борисов, когда увидел его в зеркальце, — сошел с ума, ни скорости, ни силы духа, чтобы таранить».

А в вышине над ним парил наш истребитель. Он не стрелял, он понимал, что у противника остались последние минуты, минуты жизни в огне.

Борисов крикнул в переговорную Морозову:

— Не горюй, Булочка, дотянем!

Потом он соединился со стрелком.

— Медленно идем, товарищ капитан, — сказал Ивашенко. — Передать в хозяйство координаты?

Стрелка высотомера ползла вниз.

— А нельзя ли уйти повыше, Коля? Может, дотянем?

Молчание.

Теперь он знал, что они никуда не дотянут, что даже за все блага мира они не смогут дотянуть.

— Передай координаты открытым, — глухо сказал Морозов.

В их распоряжении оставались мгновения, и Борисов понимал, о чем думает друг. Он подумал о парашютах, но трудно было уйти троим: на все оставалось чудовищно мало времени. А может быть, в нем еще жила надежда, что он заведет свой корабль в порт, бывают же чудеса?

Нет, чудеса случаются редко. А надежда живет, она помогает рукам делать то единственное, что можно сделать, когда выбран последний маршрут. Самолет еще слушался руля высоты, он планировал.

В кабине стало тихо. Экипаж снял наушники. В этой грозной тишине они могли сказать друг другу, может быть, последние слова.

Радист лихорадочно передавал на аэродром:

— Кольцо!.. Таня!.. Кольцо! Слышишь меня? Идем на вынужденную, передаю координаты, желаю счастья. Все. Прием.

В мыслях промелькнуло испуганное лицо Тани с наушниками в кудрявом нимбе растрепанных волос.

Они не успели принять последний привет. На них надвигалась земля всей своей беспокойной плотностью. Деревья, кусты, овраги, изгибы берега, лесные чащи, болото — огромная, мрачная, опасная земля.

Многое бывает знакомым в полете, но одно всегда ново — меняющаяся под крыльями земля. Она каждый раз была другая, и они всегда смотрели на нее с любопытством. Они еще не стояли на ней, не ходили по ней, это была чужая земля.

Мысли мелькали со скоростью света. И самая нужная: не в первый раз. Не в первый, и все же страшно и опасно, как в первый.

Морозов направил самолет на зеленую полянку в лесу. Она была невелика, но выбора не оставалось.

Немецкий истребитель тремя минутами раньше беспорядочно свалился на землю, и теперь подошел их черед. Никого не было вокруг, и только в самой вышине их провожала пара истребителей прикрытия. Они шли за ними, они качали им крыльями.

Когда самолет Морозова исчез в лесу, они сделали последний прощальный круг и повернули на север.

* * *
Кусты на поляне скрипели и стонали. Крылья самолета среза́ли их, прокладывая просеку, и, разрушаясь, таяли, как свинец в огне.

Кабина упала в глубокий мох, сорвала дверцу о мшистый пень и остановилась.

В лесу стало тихо.

* * *
Чуть слышно шумели ручьи. Мокрые черные ветви, еще обнаженные в светлой тишине, обсыхали на солнце.

В безветренном затишье у пня рядом с кабиной раскрылась на стебельке белая чашечка подснежника. Чудо спасло его от гибели, и теперь он благоухал в тени искореженного крыла.

Кабина врезалась в огромный муравейник, разрушила муравьиное царство, и тысячи муравьев уже занимались восстановлением и переустройством своей страны.

Рядом на озере отдыхали перелетные птицы.

Недалеко от реки лось, выйдя из чащи и не увидев вокруг никого, только диких коричневых уток, осторожно пил бархатными губами воду, прислушиваясь к весенней тишине.

«Вот, кажется, и конец, — подумал Ивашенко, открыв глаза, — и все же я сбил этого гада, товарищ командир». Ивашенко казалось, что он говорит Морозову, хотя это была невысказанная мысль, стучавшая в его мозгу. Он потрогал лицо и посмотрел на руку: на пальцах была кровь. «Опять, как в прошлый раз, разбил морду о ручку пулемета». Руки и ноги были целы, он мог ими двигать. В голове гудело и звенело, но он был жив.

Он даже зажмурился почти с таким удовольствием, как в детстве, когда его будил в постели солнечный луч. Но в следующее мгновение его вдруг отчетливо пронзила мысль, что он лежит на днище самолета, что пахнет горючим и стреляными гильзами и что если они не взорвались, то их падение давно заметил противник и преследователи вот-вот будут здесь. Он поднялся и огляделся. Впереди полулежал Борисов. Он стягивал бесполезный шлемофон, с трудом стащил его, зажал голову в руках и помотал ею, как будто кто-то лил ему на макушку холодную воду.

— Товарищ капитан, живы? — спросил Ивашенко.

— Жив, как видишь.

Морозов сидел на своем месте, рука его лежала у приборов, а голову он втянул в плечи, как от удара. У его ног сидела Муха и лаяла.

— Молчи, молчи, собака. Морозов, Коля! — позвал Борисов.

— Ну? — Морозов поднял лицо, выпачканное кровью. — Пить, штурман. Воды!..

— Давай я тебя перевяжу. — Борисов протянул флягу, достал индивидуальный пакет и перевязал командира.

— У меня в голове, братцы, что-то перекатывается, как дробь… — сказал Борисов.

— До свадьбы заживет. Поздравляю с посадкой, штурман. Здорово благополучно сели! — отрываясь от фляги, промычал Морозов. — Но радоваться рано, ребята. Проверьте оружие.

Он с трудом произнес эту речь. Штурман и стрелок проверили пистолеты, они были полны патронов.

— Борт-паек!

Какие добрые руки собирали этот паек! Здесь было все, что по закону положено летчику в аварии. Три плитки шоколада, три пачки галет и отдельно солдатская фляжка в суконном чехле — с чистым спиртом. О ней позаботился механик.

Они отстегнули парашюты и стали вылезать из самолета, протискиваясь мимо старого высокого пня, сорвавшего дверь с кабины.

Ивашенко, принявший на себя все обязанности Липочкина, позвал Муху.

— Ребята, — сказал Морозов, вытирая мокрое от пота лицо, — не будем жаловаться.

Они разбавили спирт водой и по очереди выпили из крышки фляги. Ивашенко вспомнил о пулемете, снял и выбросил затвор. Приборы разбились при падении. Все это сейчас было не нужно: ни пулемет, ни приборы.

Борисов достал карту, компас и попытался определиться.

— Судя по всему, нас снесло на юг километров на сто — сто пятьдесят от своего аэродрома. Вокруг, наверно, полно немцев. Где-то рядом линия прорыва Второго Украинского.

— Слоеный пирог, — сказал Ивашенко.

— Посмотрим, не предсказывай, — рассердился Морозов.

Сверху все ясней, а на земле у них не было ориентиров. Они не знали точно, где находятся, а надо было подальше уйти от самолета. Борисов предложил продвигаться на восток.

Пошли сквозь лес напролом.

Морозов шел молчаливый, сосредоточенный. Он старался понять, допустил ли ошибку и когда же это случилось? Забыл о противозенитном маневре? Нет, не в этом дело. Осколок заклинил рули. Эту случайность невозможно предусмотреть. От нее чаще умирают, и точка. А он попытается выбраться и вывести своих ребят назло всей фашистской сволочи в мире. Все же у него железные парни. Идут по болоту, как следопыты. Ивашенко, конечно, не Липочкин, но идет неплохо.

На земле лежала прошлогодняя листва и пахло сыростью. Вокруг поднимались то рыжие сосны, то ольха да ива с розовыми сережками.

Они шли всё на восток и заблудились в болоте.

Болоту не было конца, оно светилось изумрудными крошечными озерцами, рыжело прошлогодней осокой, уходило в гниющий кустарник. Оно дышало и полнилось водами проснувшихся весною ручьев. Не было тропок. Шли мокрые, потные, грязные. Болото зловеще хлюпало под ногами. Ивашенко, самый маленький и легкий, шел впереди, за ним Муха.

Они шли и ползли, перемазались в болотной жиже, мокрые, страшные. Один раз Морозов провалился по пояс: он был самый грузный. Ивашенко и Борисов, напрягая последние силы, вытащили его на тропу. Морозов улыбнулся одними губами на черном от грязи лице.

— Стрелок ничего, молодец, чувствует землю…

Постояли, чтобы отдышаться.

Они так измучились на этом проклятом болоте, что не могли говорить. И наконец выбрались в дикий нехоженый лес.

Два часа шли по компасу всё на восток. И вдруг гуще потянулась ива: они вышли к пойме. Насколько хватало глаз, до самого горизонта она была затоплена рекой.

— Разлив, — сказал Морозов, — похоже, как у нас речонка дома. Летом курица вброд перейдет, а весной прямо великий океан: берегов не видно. Умыться бы…

На огромном пространстве стояла вода, играя на солнце. Вдали плавали дикие утки. Они поднимались невысоко, снова садились на воду, купались и кричали.

Пока люди умывались, Муха побегала у воды, попробовала, какая она на вкус. Вода понравилась, она вошла чуть подальше, замочила лапы и сразу же выскочила.

— Что, холодно? — сказал Морозов. — То-то!..

Они свернули на север. Шли часа два вдоль воды, за кустами ольхи и за ивами, и снова перед ними, закрывая дорогу на север, изогнулась река, бледно-голубая, с легкой дымкой, а за ней бесконечное болото и сотни маленьких озер, светившихся, как осколки зеркала.

— Озера да болота, — сказал Борисов, — и нигде ни души. Для начала неплохо.

— Хорошо для начала, — согласился Морозов. — Как себя чувствуете, ребята? Вымазались, как свиньи.

— Бывает хуже, — сказал Ивашенко. — Отдохнуть бы. — Он едва держался на ногах.

— Вечером отдохнем, — жестко отрубил Борисов.

— Голова вроде не моя.

— Держится — и ладно. Попробуем теперь немного на запад. Надо выбраться из болот.

— Зато здесь труднее попасть волкам в зубы.

— Ты о каких? На четырех ногах или на двух?

— Предпочитаю на четырех, — сказал Ивашенко.

— Смотрите, какой умный, — сердито сказал Морозов, — просто замечательно умный у нас стрелок.

Они пошли на запад, пугая птиц. Солнце теперь ласково грело им мокрые спины.

Под вечер они выяснили, что окружены разливом рек и речушек, что они одни в этом лесу, на острове суши среди болот, и остается только ожидание. Из боя их швырнуло в тишину, воды взяли их в плен.

* * *
Они мучительно устали. Лихорадило, болело тело, болели ссадины и ушибы.

Чтобы обсушиться, Морозов разжег в яме костер, с трудом набросав сухих веток, и следил за тем, чтобы он не давал дыма.

— Я этому в детстве научился, когда лошадей пас, — сказал Морозов, лежа на земле и раздувая пламя.

Захотелось пить. Воды было сколько угодно. Ее вскипятили в кружке Ивашенко, которую по солдатской привычке он таскал с собой.

За весь день они съели по куску шоколада и по галетине. В кипяток прибавили спирта и теперь, посушившись и умывшись, дремали у костра. Спать условились по очереди.

Первую половину ночи не спал Борисов. В лесу плакал филин, на болоте кричала выпь. Шорохи ночи, ночной холод, ночная тишина и лесной мир пугали и настораживали.

Летчик привыкает спать на чистой постели; ночью, если он не летает, для него как бы кончается война. Она кончается и потом приходит снова. Но он ест из тарелки за столом и пьет из стакана. И он не знает, что значит спать на голой земле, и шагать по грязи, и перемазаться в глине от сапог до фуражки, и мокнуть под дождем, и пить из лужи, если нет воды, и голодать, и жрать свой последний сухарь, твердый, как подкова. Он воевал в небе и не знал, как живет пехота, и эта первая ночь в плену у воды, и сон на земле под открытым небом, и чувство голода — все было новым и, как все новое, обостряло жизнь, и соль, казалось, стала бы солонее, если была бы соль.

Ночью луну прятал туман, в нем растворились дальние стволы сосен, берез, кусты ивы.

— Коля, — спросил шепотом Борисов, — ты ничего не слышишь?

Морозов мгновенно стряхнул сон, прислушался. За туманом лепетала вода.

— Это река, — шепотом сказал Морозов. — Она возвращается в русло, она, понимаешь, вышла из берегов, сопит и плещется. Ты разве никогда не слышал?

— Дай закурить.

Морозов с вечера собрал все папиросы в общий фонд. Их осталось тридцать.

— Бери, — сказал он, — на твоем счету ровно десять. Кури хоть все подряд.

— Я одну! Когда куришь — будто теплее.

— Поспи.

Борисов привалился к спине Ивашенко, а Морозов, положив пистолет на колени, сел спиной к стволу старой сосны.

И пока он сторожил, подремывая, вспомнилась весна в краю, где он родился, в средней полосе России, светлая, чистая и холодная, с поздними снегами в ложках. Здесь все было иным, словно и сюда доносилось дыхание моря.

С прорыва блокады под Ленинградом он почти каждый день, если позволяла погода, летал. Один раз его сбили, и он сел с Борисовым на вынужденную в поле, очень близко от аэродрома. И то, что случилось с ним сейчас, под конец войны, было непривычно и странно и рождало необъяснимое чувство, словно ему дали отпуск из воинской жизни на неизвестное время. Он в лесу, окруженном водой, спадет разлив, и он войдет в войну, как выходит из реки на берег. Но сейчас даже голод не мог убить в нем забытого ощущения покоя и тишины. А рядом дремало смутное ожидание опасностей, когда схлынет вода. Но это еще не завтра.

* * *
На заре проснулись тысячи птиц: утки, бакланы, чомги, и завязали соседские разговоры. Они летели на север и отдыхали у воздушной дороги. Огромные крылья прошумели над лесом, — может быть, лебеди. Говорят, они живут в этом болотном краю.

Солнце выползло из-за края земли среди редких, легких как пух облаков; темно-красное в первое мгновение, оно сразу стало золотым. И вода, казавшаяся ночью черной и слепой, вдруг обрела свои голубые оттенки, словно прозрела, гляделась в небо и отражала его. Кусты ивы стали розовыми, на них зазеленели сережки.

— Ребята, подъем, — сказал Морозов, — мыться, и поищем яиц.

Он посмотрел на уток, плававших почти у берега. И все же не следовало стрелять: услышат, чего доброго.

— А я уже давно не сплю, товарищ капитан, — сказал Ивашенко, лежавший на лапах сосны, положив голову на руку, — и смотрю, как тут здорово красиво. Были бы краски, я бы тут пожил, я ведь человек городской, дачник. И таких мест я никогда не видел, просто о войне забываешь.

— Не тревожься, она о себе напомнит, — сказал Морозов.

Что-то мешало ему принять дружбу этого голубоглазого человека. Липочкин тоже был интеллигент и, как казалось Морозову, многого не понимал в жизни, но был святой справедливости человек. А этот казался наивным, чудаковатым и беспомощным. Пересиливая в себе неприязнь, стараясь быть справедливым, как Костя Липочкин, Морозов позвал Ивашенко:

— Пойдем полоскаться и поищем гнезда птиц. Мойся в кустах, чтобы не было видно твой замечательной личности. Тут, между прочим, немцы, может, сидят, как и мы.

— Да нет здесь никого, — убежденно сказал Ивашенко.

— Много ты понимаешь.

Морозов нашел пять утиных яиц.

— Ну и жизнь! Как в санатории, — восторженно сказал Ивашенко.

— Может, последний раз в санатории, — мрачно ответил Морозов. — Ты только не пугайся. — Морозову доставляло удовольствие дразнить стрелка.

— А чего мне? Я как все, — сказал Ивашенко.

Когда разожгли в ямке костер, Борисов еще спал.

— Пусть еще поспит, не шуми, — сказал Морозов. — Он столько полетал, ему можно.

— Пусть спит, — согласился Ивашенко и улыбнулся своей обезоруживающей улыбкой.

Морозов спек яйца, вскипятил воду и стал будить друга.

— Где я? — вскочил с земли Борисов.

— Тебе виднее, штурман. Стрелок утверждает, что мы в санатории.

Морозов выдал каждому по галетине и папиросе:

— Шоколада не будет.

Муха получила свою скудную порцию. Поев, они забрались в кусты. Оттуда открывались и лес, и вода, и болота.

— Заметили, как убывает вода? Может, к ночи выпустит. Тогда пойдем на восток… Главное, правильно себя чувствовать, ребята… Войне, может, осталось всего ничего, мы победили и нам в самый раз топать победителями. Мы здесь люди, а не эта коричневая нечисть. И здесь польская земля. Не такое уж трудное дело шагать по земле друзей.

— Вы не говорите, вы изрекаете, командир, — насмешливо сказал Ивашенко.

— Ничего я не изрекаю, но только что я понял очень важную штуку: мы не должны бояться собственной тени и хрен знает чего еще. Предлагаю возвращаться на аэродром спокойно, как колхозники, что ли, с поля. Тогда мы всюду пройдем.

— Колхозники, которым надо идти по ночам и не наступить на сухой сучок. Три пистолета, три обоймы патронов, по десять папирос на брата, и разбитые в кровь морды… — сказал Ивашенко.

— По девять папирос, — поправил Борисов. — И ничего, хотя и по девять, а пройдем.

— По девять — так по девять. Не обращайте внимания на мои слова, командир. Во мне сидит бес противоречия, я всегда спорю, это моя вторая натура.

— Ну и спорь.

— Так ведь спорю, а сам очень хорошо понимаю. Пойдем как победители, это по мне, — легко рассмеялся Ивашенко.

Морозов вспоминал полеты с Борисовым. Сколько раз с трудом дотягивали до земли, и никогда Борисов не унывал. А как они ходили на бомбометание с малых высот! На его, Саши Борисова, знаменитые бомбометания.

— Сегодня еще раз понял, почему стал летать с тобой, Саша, — сказал Морозов. — Упал с тысячи метров и чувствуешь себя человеком. Вот за это.

— Агитируешь, Коля?

— Агитирую.

— Товарищи, это рай, это болотный санаторий! Я, кажется, начну говорить стихами, — сказал Ивашенко, стараясь показать, что и ему не страшно и даже как будто весело.

— Ну и валяй, а я никогда не написал и двух строк, похожих на стихи, не умею отыскать рифму, — теряя интерес к разговору, сказал Морозов. — Мне это не угрожает.

Они лежали в кустах, курили и смотрели, как закипает в кружке вода. В ней жила успокоительная сила родных вещей.

И такой же покой источал цветок на тоненьком зеленом стебле. Он выглянул из-под прошлогоднего листа и тянул к солнечному лучу мохнатую желтую голову.

В кружке поднялись пузырьки, и от пузырьков тоже веяло покоем. Прилетела бабочка-капустница, белокрылая, серебристая. Она села на желтый цветок и замерла, едва вздрагивая от слабых порывов теплого ветра.

Ивашенко потянулся к ней рукой. У него даже рот раскрылся от удовольствия.

— Не тронь! — крикнул Морозов.

Ивашенко отдернул руку, пустил в бабочку струйку дыма, и она улетела. Он смотрел вдаль на мокрые черные кусты, на лес и горизонт. Глаза резало от блеска и солнечного света, скользившего по воде.

— Хватит нам кипятку, на что он?

— А чтобы как на охоте. Постреляли уток, вернулись, кипятим чаёк, — сказал Морозов, оглядываясь. — Здорово я любил с отцом в лес ходить! На охоту не брал, а за ягодами — пожалуйста. Почти такой же лес, летом всякой ягоды — заешься!

— Давай рассказывай, чтобы на часы не глядеть. Стемнеет — пойдем, — предложил Борисов.

— О чем? О любви? Ты же знаешь: жениться не удосужился, и вопрос этот для меня серьезный.

— Для меня он тоже был серьезный, — сказал Борисов. — А теперь решенный вопрос. А у тебя сейчас — та рыжая из парикмахерской? Расскажи.

— Хорошая девушка, — сказал Морозов, стараясь вернуть из бесконечной дали вчерашний разговор и неожиданно явственно вспомнив ее чистое горячее дыхание. — Хорошая девушка, — повторил он, — вот язык плохо знает, никакого человеческого объяснения, почти как глухонемые на пальцах.

— Ну и брось ты это дело, Коля, по-дружески говорю, — сказал Борисов, хмуро глядя в спокойное, теплое небо.

— Я с ней сегодня вечером хотел встретиться, — не слушая Борисова, сказал Морозов.

— Другого найдет, не беспокойся.

— Думаешь? — недоверчиво спросил Морозов. — Нет, ты со зла. Да и что ж она, по-твоему, из железа? Все приходят и уходят, прилетел, посидел, перышки почистил и бывайте здоровы. Вот останься с ней кто-нибудь, тогда другое дело. А то она только встречает да провожает… Нет, я у тебя по другому случаю хочу совета. Эта рыжая, вероятно, как бой местного значения. На что-то рассчитывали, а серьезного результата нет.

Морозов столкнул с огня кружку и засыпал огонь землей.

— Про ту девушку в Доме офицеров я уже тебе рассказывал, ну, она у меня вроде миража в пустыне: глазами видишь, а нет ни адреса, ничего! И будь я самый счастливый, и то по теории вероятностей не встречу. Блажь.

— Другую встретишь, — сказал Борисов.

Весна, и ветер с запахом ив, и озерная тишина — все настраивало на благостный лад, и непривычные мысли лезли в голову, светлые, словно вымытые в весенней воде.

— Вот мы решили поговорить о любви, — сказал Морозов задумчиво, — так мне же, ей-богу, нечего вам, ребята, рассказать. Впрочем, вспоминается одна глупая история, еще довоенная. Был я тогда совсем зеленым парнишкой и полюбил ходить в театр, когда мы в город из деревни приехали. Выпрошу у матери денег, приглажу вихры и отправляюсь с ребятами, а иногда и без денег — зайцем. Театр в нашем городе казался нам огромным, была своя, постоянная труппа. У режиссера такая странная фамилия двойная, вторую часть еще помню: Замирайло или Загорайло. Ставили разные пьесы — и современные и классические. Я классические очень любил. «Отелло» три раза ходил смотреть, так жалко Дездемону было. Ну вот, отправился с дружком без билета, проскочили мимо капельдинера в партер, только стал гаснуть свет, юркнул я на пустое место. Сижу, на сцену смотрю.

Поворачиваю глаза — рядом Дездемона, то есть другая, но вроде бы и та.

— И ты влюбился?

— Ну конечно: сразу! Положил руку на подлокотник да нечаянно и прикоснулся к ее руке. Ощущение такое, будто замкнулось электричество силой в двадцать тысяч вольт! Чуть до люстры не подбросило. И главное, никто этого электрического удара не чувствует, ты один. Едва в кресле сидишь: перед глазами туман и рука словно приросла к той, другой. Чудовищно сильное ощущение… Ну вот, сижу я рядом с Дездемоной и ничего на сцене не разбираю, ослеп и оглох.

Наконец, понемногу загорается свет, поворачиваю голову и вижу: соседке-то моей за сорок, и лицо у нее злое, тяжелое. И что это было? Игра угасавшего света превратила ее в красавицу? Я убежал, как заяц, на галерку и смотрел второе действие оттуда. Вот вам моя первая любовная история.

Морозов засмеялся веселым ребячливым смехом.

— Тише ты! Кричишь и вправду, как в доме отдыха.

— О, свет — великая сила! — сказал с глубочайшим убеждением Алеша Ивашенко. — На палитре у художника лежит свет, а в магазине в коробках продают радугу.

— Фантазер, — сказал Морозов. — А все же неплохо: входишь в магазин и просишь: «Заверните мне радугу».

Они долго смеялись. И тот, кто увидел бы их в эту минуту, поразился бы и веселью, и молодости почти беззаботной, для которой все будто легко.

* * *
Ночью они вышли из окружения воды и пошли в сторону фронта, на северо-восток. В густом ольшанике они наткнулись на обломки немецкого самолета. Мертвый летчик лежал с искаженным лицом в разбитой кабине, он был в шлеме, в черной кожаной куртке.

— Может, этот нас подбил, собака? — сказал Морозов.

Ивашенко, воевавший меньше других и вблизи видевший смерть только в госпитале, испытывал непреодолимое отвращение к мертвому летчику.

Он посмотрел в лицо врагу при голубом свете фонарика. Нет, ничто в нем, Ивашенко, не ликовало. Он не испытывал справедливого чувства мести, хотя и видел его у других. Он объяснял это тем, что родные и близкие его живы. Ему даже стало неловко перед товарищами, словно он был в чем-то хуже их.

— Не скули, Муха, — сказал он собачонке, стараясь забыть лицо мертвого летчика.

«Просто я очень штатский, — думал Ивашенко, — всю войну учусь, как сукин сын, и все равно шпак».

Они подошли к дороге, обыкновенной дороге, покрытой асфальтом. Видимо, это была забытая людьми дорога: никто по ней сейчас, ночью, не ехал и не шел. Она была как река, казалось, в ней отражаются звезды. Они пошли рядом с дорогой, лесом, на север.

— У меня план такой, ребята, — сказал Морозов. — Дойдем до первого подходящего жилья, только бы жили в нем поляки. Они здорово не терпят эту фашистскую сволочь и уж как-нибудь помогут… Слышите?..

Вдали за их спинами все громче и настойчивей трещал мотор.

В фосфорическом свете луны блестела дорога. Ветви деревьев рисовали на асфальте черные тени.

Вдали показался мотоциклист. Он был весь черный. Он мчался без огней. Может, ему было страшно на этой глухой земле среди чужого народа?

Когда он приблизился, Муха неожиданно выскочила из-за пазухи Ивашенко и залаяла.

Мотоциклист остановился.

— Ах ты, сука! — зашипел Борисов.

Ивашенко бросился на собачонку и прижал ее к земле, но она продолжала жалобно тявкать. Она чуяла врага.

Мотоциклист остановился и опустил одну ногу на асфальт. Может быть, в лае собачонки ему почудилась близость спокойного жилья среди дьявольской лунной ночи. Он, наверно, знал дорогу и старался вспомнить, где здесь поблизости хутор или деревня, но вспомнить не мог и озадаченно осматривался. Одна его нога была на педали, а другая твердо стояла на земле. Теперь блестели пуговицы его солдатской формы.

— А черт, — сказал Морозов и выстрелил.

Он выстрелил только один раз, и мотоциклист упал, опрокидывая на себя тяжелый мотоцикл.

Выстрел прокатился по окрестности и замер.

— Ой, зачем вы это, командир! — огорченно зашептал Ивашенко, прижимая к земле замолчавшую Муху. — На кой он вам сдался!

— Не понимаешь, стрелок? Прочисть мозги.

Морозов и Борисов вышли на дорогу, остановились над парнем. Он лежал под мотоциклом. Он был молод, удивление проложило складки на его лбу, округлило глаза и замерло.

Морозов сунул руку во внутренний карман его кожаной куртки, достал бумажник. В нем лежало пятьсот марок, сержантское удостоверение, два письма в конвертах, фотография хорошенькой девушки у куста жасмина и еще одна фотография парня в новенькой солдатской форме.

— Держи деньги, пригодятся, — сказал Морозов, — и автомат тоже. Алеша, оттащи его в лес подальше. Жаль, мотоцикл не взять…

Они бросили мотоцикл в канаву, полную светлой воды. Ивашенко потащил мертвого мотоциклиста в лес, за ним молча шла Муха. Бросив тело, он сразу же забыл о нем.

…Они торопливо прошли километров пять.

У пустой дороги на лесной опушке замелькал огонек. Он посылал навстречу тоненький луч, запутавшийся в ветвях.

— Что там? — Борисов взял автомат и осторожно пошел вперед, прячась за деревьями.

Свет горел невысоко над землей, будто елочная звезда.

Распятье. Они видели такие на литовских дорогах. Дубовый деревянный крест и раскрашенное, с каплями крови на ранах, тело Христа. Над хмурым ликом, потемневшим от непогод, и терновым венцом сияла зажженная лампада.

— Жилье близко, — сказал Борисов и подумал: «Наверно, польская старуха или дед каждый вечер зажигают эту лампаду. Вокруг все перемолола война, а эти люди выходят на дорогу и зажигают огонек, чтобы он светился в ночи».

— Да, — заметил Морозов, — здорово отсталый по части религии здесь народ.

— Очень старое распятье, — сказал Ивашенко, — есть что-то хорошее в этом обычае зажигать для путника свет.

— Чего он брешет, наш стрелок? — спросил Морозов. — Ты что, в бога веришь?

— Ничего не верю. Просто вижу красоту там, где ты не видишь, хотя и летаешь, как бог.

— С таким лихим экипажем мы еще полетаем, — огрызнулся Морозов. — Смотри, стрелок, чтобы Муха у тебя не тявкала… Поищем святых старичков.

Они пошли к домику на опушке. За ним тянулся луг и снова лес. Дом стоял за невысоким забором, под черепичной крышей.

— Хуторок, — сказал Морозов, рассматривая пристройки.

Окна слепые — темнота. Во дворе ни машин, ни лошадей, ни часовых.

— Постучу, — шепотом сказал Морозов, — а вы подождите…

Они пролезли в щель в покосившемся заборе, и сразу же на цепи яростно залаяла собака.

Морозов тихо свистнул ей и стукнул в дверь.

Тяжелая дубовая дверь приотворилась. На пороге стоял старик с седой щетиной на ввалившихся щеках и с белыми усами под ястребиным носом.

— Цо ты за чло́век? — испуганно отступая, сказал старик.

— Немцы есть? — шепотом спросил Морозов.

— Немцув нема, — ответил старик. — Жинки та дэцки.

— Вот и хорошо, дедушка. Нас тут трое, надо нам добраться до своих…

— Мильч, ста́ра, — крикнул старик, и собака перестала лаять. — Цо пан муви?

— Русский, понимаешь, хозяин? Нам до своих добраться, чего-нибудь поесть.

— Вы з плену?

— Нет, хозяин, из лесу.

— Из лесу? — переспросил старик. — Заходьте, па́не.

Они вошли в сени, где было тепло, стояла бочка, прикрытая доской, и пахло солеными огурцами.

Старик проводил их в кухню, задернул занавеску в окне и зажег керосиновую лампу.

— Сядайте, пано́ве, — сказал хозяин, снял с полки хлеб и, положив на стол, стал отрезать ломти. Руки его дрожали. Он порезал палец, пососал его и сунул в жилетный карман.

Гости сели к столу. Борисов держал автомат на коленях.

У Ивашенко за пазухой сидела Муха и смотрела на хлеб.

— Млека, панове? — спросил старик и поставил на стол глиняный кувшин в цветах и кружки. — Цо то за песек? Може песек хце млека?

В кухне было тихо, в простенке тикали часы с ангелом на эмалевом циферблате. И троим пришельцам было странно сидеть вот так за молоком и хлебом на чужой земле, среди чужих людей.

О чем думает этот старик?

— Где немцы, дед? — спросил Морозов.

— В место, в городе, — сказал старик, — тутай недалеко, панове. А вам до немцув?

— Лучше бы без них, — сказал Борисов.

Старик засмеялся дребезжащим смехом.

В это время приоткрылась дверь и в нее заглянули четыре заспанных испуганных лица: мальчик лет двенадцати, девочка лет трех, бабка, натягивавшая юбку, и девушка с растрепавшейся косой.

— То бабця Юстина, — сказал старик, — то Юлька, хлопчик Франек, а маленькую… — он не договорил. Залаяла на цепи собака.

— Сховай их, Юстина, — сказал старик.

Старуха втолкнула гостей в комнату, где стояли две постели и сундуки, подняла крышку погреба в углу.

— Ховайтесь, добрые люди, — сказала она, — и Юлька з вами.

Они вчетвером оказались в погребе.

Во дворе топали сапогами.

* * *
— Что ты медлишь, старый осел, когда тебя требует оберст? — крикнул солдат на крыльце.

В темноте у дома, освещая двор фонариком, стоял усталый мрачный человек.

— Ведите себя вежливо, Тьяден, — сказал он простуженным голосом, — пора понимать обстановку.

— Слушаю, господин оберст.

— Мы не хотели нарушать ваш покой, многоуважаемый господин дорожный мастер, — сказал оберст старику.

— Я его отец, Стефан Явор, пан оберст. Дорожный мастер в городе.

— Очень приятно познакомиться, пан Явор… Мы идем издалека… Транспорт не пришел, ночь застала нас в пути, нас окружили болота, отрезали от мира… И мы шагали напрямик… Никто не знает, что здесь происходит… У дороги мы наткнулись на убитого посыльного и на его мотоцикл. Солдаты устали. Не хочется ночью идти через лес… Позвольте моим людям переночевать у вас… Можно на сеновале… Кто в доме?

— Женщина и дети, пан оберст. Пусть ночуют ваши солдаты. Я счастлив быть вам полезным.

— Тьяден, — крикнул оберст, — устройте людей… Выставить караул.

— Позвольте проводить вас в покой для гостей. Нет ли у вас желания выпить парного молока?

Оберст сразу лег.

— Тьяден, — крикнул он, — ты присчитал этого мотоциклиста к тем, которых мы похоронили?.. — Он многозначительно взглянул на хозяина. — Дорогой пан Явор, я хороню мертвых. Я иду на восток и на север, и на запад и хороню мертвых… Люди так долго и так обильно убивали, что теперь очень важно всех похоронить… Если этого не сделать, может произойти весьма нежелательное отравление атмосферы… Где ты, пьяный медведь, Тьяден? Где моя команда? Где мои таблетки… Я совсем разучился спать. И теперь снова учусь этому делу.

— Я здесь, господин оберст, — крикнул из сеней Тьяден. — Солдаты спят в овине, лучше переночевать под крышей, чем на этой собачьей дороге, где сама ночь стреляет… Завтра доберемся до госпиталя. Вот ваши снотворные облатки. А ты, старина, — обратился он к Явору, — принеси молока и не вслушивайся в слова господина оберста, они слишком трудны для понимания.

Тьяден почесал свой чугунный затылок и, памятуя наставления оберста, дипломатически вежливо спросил:

— Нет ли в твоем доме, старина, напитка покрепче, чем из коровьей сиськи?

— Принесу вам, пане, сливяночку, которую подавали в замке на свадьбах, крестинах и, конечно, похоронах, — сказал старик Явор и пошел в комнату к женщинам.

* * *
— Если эта проклятущая собачонка залает!..

— А наверху она бы скулила, стала б нас искать, — шепнул Борисов.

— Только дурачье летает с собаками! Тише.

Муха пристроившись, у дырявой бочки, в которой когда-то квасили капусту, спокойно спала.

— Не бойтесь, панове, — шепнула Юлька в темноте, — тут глыбко под землей, ничего не слыхать. И меня тутай уже двое рокив ховают от немцув, як воны приходят до нас в дом.

Она бойко тараторила на странной смеси русского, польского и украинского.

— Дидусю нимцы, чтоб воны сказылись, не трогают, и батю тож. Он дуже хитрый, дидуся. Сидайте, я сейчас огонек засвечу.

Юлька зашарила на полу и наткнулась на Ивашенко.

Ивашенко осторожно обнял ее и глухо сказал:

— Не надо б огня, Юлька: еще немцы увидят.

— Та ни… — засмеялась Юлька, — отсюда ничего не видать. Ой, пан, пустите, я пошукаю сернички.

Борисов зажег зажигалку. Морозов исподлобья посмотрел на Ивашенко:

— Везучий ты парень, стрелок. А ну, не тронь девку!

— Та ни! — зашептала Юлька. — Пан офицер шутит.

Юлька нашарила свечку, Морозов ее засветил, и, когда она загорелась, все зажмурились: так ослепительно засияли в дрожащем свете глухие стены погреба, а розовое, с трепетными тенями лицо Юльки показалось таким красивым и хорошим, что Ивашенко грустно вздохнул.

А если вот сейчас сюда войдут немцы? И это будет его последним боевым днем. Обидно погибнуть на самом пороге победы. Но в глубине души ему казалось, что это невозможно. И хотя многие его товарищи погибли и он становился на место погибших, ему казалось, что с ним этого никогда не произойдет. И даже когда он видел мертвых рядом, вот совсем недавно этого немецкого летчика и мотоциклиста, он видел смерть как что-то, что может быть только вне его, а не в нем. И даже когда он был ранен и боль наполняла его и напоминала о смерти, он не понимал, что она может за ним прийти. Он не верил, не чувствовал, что такое может с ним случиться. А вот прелесть молодого Юлькиного лица и теплоту ее кожи и улыбки он чувствовал и его сердце билось сильнее. И он сильнее сжимал автомат, который доверил ему Морозов. Он смотрел на Юльку и радовался ей. А та то и дело исподтишка бросала в него молнии, зачаровываясь жаркой голубизной его глаз.

У Морозова были другие мысли. Он думал о брате, о матери. Он думал и о конце войны, и ему страстно хотелось заглянуть в то, что будет после нее. Он зажмуривался, и по телу его пробегали мурашки счастливого волнения. Такая ослепительно прекрасная жизнь должна была начаться для всех: и волшебное изобилие и не менее волшебное единение всех воевавших с фашизмом. И эти тайные его мысли, которые он почему-то стеснялся высказывать другим, одолевали его сейчас в погребе.

Он вспоминал и Липочкина, как они, несмотря на запрещение, купались в ледяной воде в море, как он без успеха таскал его на танцы, вспоминал его доброту, проницательный свет его глаз и прекрасную деятельную силу его ума, который ему, Морозову, так много впервые отворил в мире. Думая обо всем хорошем, обо всем, что должно остаться навеки, нельзя было его не вспомнить. Он гордился погибшим другом и связывал его дела с величайшим благополучием людей. Но он не мог не думать и о том, что если ворвутся немцы, то надо как-то отбиться, уйти от них, чтобы еще раз полететь, окунуться в небо.

Он в трепетном волнении обошел погреб. Найти лаз, щель… Но щели в стенах были тесные, мышиные норы, которые никуда не вели, и он вернулся на свое место. Как в самолете, оно было рядом с Борисовым. Сердце его стучало, и он сжимал пистолет, как руку друга.

Борисов полулежал на полу, прислушиваясь. Казалось, он слышит над головой шаги обыскивающих дом, скрипучий, будто половица, голос деда. Нет, он не выдаст их, иначе зачем здесь Юлька? И почему деду испытывать к этим в мышиных мундирчиках чувство приязни и дружбы? За то что они сожгли Варшаву и гоняли вот таких Юлек на работу, как скот? И собирали чужой урожай? И вместо дорог тянули колючую проволоку? Нет, дед не выдаст. Заставляя себя разумом верить этому, Борисов не мог освободиться от тревоги. Он не думал о себе, он думал о Вере, о сестре Аннушке, и ему казалось, что им угрожает какая-то опасность и он должен вырваться отсюда, чтобы их спасти. Ему тоже вспоминался Костя, Костя ему тоже был сейчас особенно необходим. Он умер в бою, они не слышали от него жалобы, он только передал: «Я ранен». О чем он думал тогда?.. Однажды он рассказал, как взвесили луч солнца. Это показалось им, Борисову и Морозову, таким сказочно удивительным, что они долго не могли прийти в себя от восторга. Липочкин обладал этой счастливой способностью думать о самом интересном, о самом удивительном, а не о себе. Его мысли и сердце всегда были отданы жизни. И в последнюю минуту он, быть может, решал задачу вроде той, с солнечным лучом. И, вероятно, он, Борисов, что-то хорошее и доброе перенял от погибшего стрелка. Перенял, и долго еще будет передаваться ему нечто невесомое, а, может быть, имеющее вес как луч света, от сердца к сердцу, от переставшего биться к живому. Борисов лежал и думал о близких, о гибели Кости и забывал о себе.

И только у Юльки шевелилась одна мыслишка на дне ее рано проснувшегося сердца — мысль о коротеньком огарке свечи. Она смотрела на него с ожесточением и твердила про себя как молитву: «Ой, догори, догори, скорийше!..» И невольно подвигалась к Алексею Григорьевичу, который казался ей всей доблестью и мужеством дружественной воинской силы. Но свечка кренилась-кренилась, потихоньку трещала и не желала гаснуть, хай визьме ее хвороба!

А что же будет, когда свечка погаснет? Юлька сможет тогда не прятать лицо, не опускать глаза, как при этом слепящем свете. И никто не прочтет ее мыслей, и она, не стыдясь, сможет глядеть в темноте на своего соседа и еще совсем, совсем немного придвинется к нему.

Так и не дождавшись той счастливой минутки, когда свеча дотает, Юлька уснула и привалилась к Ивашенко, а он, стараясь не двигаться, чтобы не разбудить Юльку, смотрел в угасающий огонек свечи.

— Похоже на поезд: сидим и едем к черту на рога, — шепнул Морозов, отрываясь от своих мыслей. — Самое время что-нибудь рассказывать, какую-нибудь историю.

— Давайте, ребята, — шепотом поддержал Борисов. — Раз крысы сразу не пришли, до утра — порядок. Я, что ли, начну. Вот сейчас думал о сестренке, а потом вспомнил историю. Не выдумка, а, понимаешь, самая настоящая. Один перегонщик рассказывал…

Случилось где-то на Волховском, тоже у бомбардировщиков, с летчиком Островским. Полетел он бомбить, и снаряд как раз угодил ему в бензопровод. Машина вспыхнула, тут и думать нечего о том, чтобы посадить. Островский приказывает прыгать, высота порядочная — две тысячи метров. Выскочил штурман, и тут Островский заметил, что тот к своему креплению парашют забыл пристегнуть и выпрыгнул как есть. Островский еще подумал: «Вот сплоховал парень: выскочил на тот свет». И недолго думая, сам полез из кабины. Очнулся он на откосе, там такой откос был крутоватый, к речке, под снегом. Не помню, какая речка, может, Волхов. Очнулся и видит: и на нем парашюта нет, забыл к лямкам пристегнуть. У штурмана ошибку заметил, а сам сгоряча прыгнул с двух тысяч метров даже без зонтика — и живой! И, понимаете, как получилось: приземлился он по касательной к обрыву в глубокий снег и съехал по снегу, по кустам к самому берегу скатился. Только сознание потерял, а так целый и живой!

— Здорово! — сказал Морозов, слышавший об этом полете, но не хотевший огорчить друга.

Ивашенко от рассказа сразу очнулся и посмотрел обалделыми сияющими глазами на Борисова.

— С двух тысяч без парашюта и живой? А штурман?

— Ну ясно: насмерть.

— Такое может случиться раз в тысячу лет, — сказал Ивашенко, — а еще говорят: не бывает человеку счастья, везенья. И знаете, ребята: у меня тоже такое чувство, что со мной ничего не случится, черт его знает откуда, но уверен.

— Ты здорово счастливый: стоит тебе сесть в самолет, и он, как миленький, топает на вынужденную, — сказал Морозов.

— Не в том дело, ребята, — заволновался Ивашенко, — а, понимаете, у меня чувство, будто я навечно живой! — Он едва громко не рассмеялся и захлопнул рот ладонью, а глаза его продолжали блестеть и смеяться. — Ну понимаете, придут немцы, а мы как-нибудь выскочим. Не верите? Постреляем их и выскочим.

Морозов, может быть, в первый раз улыбнулся, глядя на стрелка.

Догорела свечка, и погреб наполнился темнотой.

— Ребята, — сказал Морозов, — в этом вонючем погребе, где так и шибает прошлогодней капустой, всё вспоминаю, как я с батькой еще в деревне за грибами ходил. До чего легко дышалось! Места у нас березовые, к осени лист от ночного холода начинает позванивать. Днем светло и солнечно. Очень меня в родные места тянет… Стал я летчиком в войну, но какой же я военный? Кончится вся эта заваруха, разобьем фашизм, уйду на землю… Я же теперь и механизатором, кем хочешь могу. Пускай батька с маткой в городе. Батька настоящим рабочим стал, слесарем, а я домой хочу. И понимаешь, ни большие дома, ни трамваи, ни театр, ни вечера в Доме офицера — ничего такого мне теперь не надо. А вот пойти на пашню или в березовый лес.

— Ведь только что из леса, — шепотом сказал Борисов.

— Да нет, то другие леса, Саша, — возразил Морозов. — После войны, наверно, и в этих легко станет.

— А у меня, — зашептал Ивашенко, — одно желание: поскорее до своего дела добраться. Сколько всего повидал — кажется, на всю жизнь хватит. Главное — чтобы война кончилась и чтобы, понимаете, ребята, это была последняя. Я готов для этого на что угодно.

— Никто после нынешней не захочет ее снова. Если найдется такой тип — определят в сумасшедший дом и будут показывать как редкость, — сказал Борисов. — У нас, конечно, такого не найдешь. У них — черт его знает.

Морозов раздумывал. Войной он был сыт по горло. Ну, а если бы снова к нам пришли? Всё равно, старик, ты сам натянул бы китель.

— Всем надоело драться! А немцам, думаешь? Ну сумасшедшее у них правительство, и сумасшедшая партия, и фюрер. А народ? — продолжал Борисов. — Не все же они там тронутые? Скоро Берлин возьмут и весь их дьявольский райх. Что они, после этого во второй раз полезут? Не верю.

— Ты мне о немцах не говори, — сказал Морозов. — Я о них спокойно слышать не могу. Вот кончится война, тогда посмотрим, а сейчас пускай они горят…

— Послушай, Коля, — сказал Борисов, поудобнее устраиваясь на полу, — я один из нас троих военный по профессии. Учился в летной, но я, ребята, тоже мечтаю о мирной работе. И знаете, о чем? Хочу в транспортную авиацию. Однажды, ребята, видел, как самолет привез зимой персики из Батуми. Вот запах был! Представляешь, как пахнут персики в самолете! А людей возить? Как это в рассказах пишут? Врач торопится к больному, зима, вьюга. Впереди отвратительная посадочная площадка. Иногда во сне вижу. Лечу, а мой пассажир спрашивает: «Нельзя ли, товарищ, скорее? Время дорого». Гляжу на спидометр — и просыпаюсь… Нет, ребята, кончится война, у меня, честное комсомольское, найдется работа.

— У одного нашего Ивашенко неконкретная профессия, — заговорил Морозов. — Что такое художник? Так, ничего определенного: портретики, пейзажики. Предпочитаю, ребята, цветную фотографию. Вот у Липочкина было настоящее дело: расчеты. Космические расчеты это тоже, конечно, несерьезно. Очень нужно тебе знать, плавает ли звезда эн от Земли на расстоянии одного светового года или двух! А вот расчет кривизны арки моста, это, конечно, настоящая работа, и в ней Костя был гениальный парень.

— Скучно ты рассказываешь, Булка, — сказал Борисов.

— Давайте без прозвищ, — шепнул Морозов. — Скучно — не скучно, а девушкам я нравлюсь, и ладно. И если тебе надо все знать про звезды, если у тебя без этого нет аппетита, изучай сколько влезет и рисуй картинки.

— И буду рисовать картинки, — с упрямством сказал Ивашенко. — Будь все люди, все без исключения, хоть немного художниками, на земле бы не было войн.

— А, говорят, ваш Леонардо строил укрепления и катапульты, слышал об этом на одной лекции.

— В те времена все было иначе! — взмолился Ивашенко. — Когда искусство для всех будет открытой книгой, войны станут невозможными. Заниматься искусством это почти то же самое, что любить жизнь, настоящую, во всем красивую. Понимаете, любить жизнь и воевать — бессмыслица, противоречие, как говорят философы. Искусство, конечно, победит войну! — сказал Ивашенко, холодея от восторга и волнения. — Искусство помогает жить при самых паршивых обстоятельствах.

— Не орите, Ивашенко, вы не на митинге.

— Я отлично знаю, что сижу в погребе и рядом немцы, — прошипел Ивашенко, — но это не доказательство. Но в будущем, до которого мы, быть может, не доживем, искусство станет сильнее войны.

Каждый остался при своем мнении, только Юлька ничего не слышала и не знала, что свечка давно догорела, что она в темноте и ее голова лежит на плече у Ивашенко, и что он осторожно, боясь разбудить, поддерживает ее. И хотя Ивашенко совсем не сторонник аскетической жизни, но именно потому, что сейчас так легко ему прижать к себе это юное, только что пробудившееся существо, ему совестно, и он становится робким. Он старается не шевелиться, хотя руки и ноги у него затекли. И он думает о прекрасной силе искусства, оно будет столь же великим, как наука, и поможет освободить человечество от войн. За этими мыслями он забывает о немцах, которые совсем рядом, и прислушивается к дыханию Юльки, к ее вздохам и детскому легкому похрапыванию, а за стенами погреба проходит ночь.

* * *
Она проходит по небольшому польскому городку, где теперь с каждым днем все меньше немецкого населения. Городок живет среди полей, лесов и болот, в стороне от широких дорог, но окна затемнены. За ними не спят. Сонно и тихо тянется в небо шпиль молчаливого костела, и приземистая пожарная каланча на площади, и здание со стрельчатыми готическими окнами (здесь помещается суд), и красивый дом пана ксендза, увитый хмелем, а на горушке за городом у реки торчит старый графский замок с бастионами, башнями и черепичными крышами. В нем квартирует немецкий гарнизон — ветераны первой мировой войны из запаса, хмурые люди, в душе проклинающие войну. Они сыты, как они говорят потихоньку, этим дерьмом по горло. Здесь живет и высокое начальство. Бог войны подарил ему частицу своего огня, и оно готово днем и ночью играть в солдатики.

Спит город, но не спит пан ксендз. Он сидит в своем кабинете — высокой суровой комнате. Стены уставлены книгами: отцы церкви, польские историки, — собрание классиков, среди них Толстой, Чехов, Ленин, в русском переводе Маркс и Энгельс, труды их в особом шкафу под ключом.

Ксендз уже не молод, лицо покрыто, словно пылью лет, узором тонких морщин. Щеки лежат на высоком воротнике, он размышляет. Он ненавидит проигравших победителей, но он боится и этих людей с востока, он читает их книги, чтобы понять, в чем сила и в чем слабость этих людей, ибо сказано: нет слабости без силы и нет силы без слабости.

В семьях пришельцев складывают пожитки. Надо уходить. А может быть, война обойдет эти леса и болота? Может быть, она изберет более удобные и более широкие дороги? Многие люди в этом городе, заброшенном и затерянном среди болот и лесов, начинают подумывать, что их заброшенность и отдаленность от автострад, от властей и, по мнению некоторых верующих, даже от господа бога, может обернуться величайшим счастьем. И хозяин маленького магазина безалкогольных напитков, куда горожане ходят выпить бокал лимонада, говорит своей жене:

— Ты всегда меня тащила, Зося, в большой город: «Поедем, поедем, там так весело!» А теперь у тебя завелись здесь свои делишки. Может, у тебя любовные делишки, Зося?

Зося молчит, ей хочется спать.

— Если о нас забудут и война пройдет мимо, тогда ты оценишь преимущества нашего городка, — говорит хозяин.

Окно открыто. Из леса рвется свежий ветер. На площади у костела распускаются клены. Но не всем так легко, как пани Зосе.

Например, советнику юстиции Кернеру. Он вспоминает множество слов, произнесенных им публично. Как опасно слово, от которого лишь одно мгновение колеблется воздух! Советнику юстиции Кернеру не хочется оставаться в городке, когда покинет его бравый гарнизон. Да, у него нет доверия к польскому населению. Что, если оно само распорядится судьбой юстиции советника?

В сарае автомобиль с запасной канистрой бензина. Юстиции советник собирается в дорогу, но куда ехать? Куда уехать юстиции советнику Кернеру? И все же он выезжает еще в темноте. У него пропуск для ночных разъездов.

За городом он встречает Франека, но не замечает его. Никто не обратит внимания на мальчишку. К тому же Франек знает, что до сада пана ксендза можно добраться огородами.

Дед Явор послал его в опасное путешествие, чтобы переправить троих русских. У пана ксендза отличное знакомство среди людей из леса. Он многое может, пан ксендз.

Франек прячется за дерево от черной машины, вылетающей на дорогу, пробирается задворками и тихонько царапается у черных дверей дома, увитого хмелем. Старуха служанка проводит его к ксендзу.

У Франека нехорошо на душе. Он обманул пана ксендза, выпив молока с хлебом перед тем, как пойти на исповедь, а это большой грех. Теперь он грешен, и этого не поправишь до следующей исповеди. В смущении он входит к ксендзу, который знает всех своих прихожан и помнит грешника Франека. Но Франек набирается мужества: он пришел не за отпущением грехов, а по поводу тех троих, сидящих в погребе. И он довольно бойко обо всем рассказывает.

— Вот что, Франек, — говорит ксендз и гладит мальчика по голове, — передай деду, чтобы его гости зашли выпить стаканчик лимонаду к пани Зосе и спросили: «Нет ли у вас, пани Зося, вчерашнего кюммеля?» Она ответит: «Нет у меня никакого кюммеля», и тогда они могут поговорить о деле. Запомнил?

Франек кивает.

Городок в десяти километрах от дома дорожного мастера Явора, и мальчик добирается домой на рассвете.

— Ну что, сынок? — спрашивает дед, лежа на постели, когда перед ним в сумраке бесшумно вырастает Франек.

— Пускай спросят у пани Зоси вчерашнего кюммеля, — говорит Франек.

— Это можно, — говорит дед, — это неплохо.

* * *
На заре команда оберста из дома старого Явора собирается в путь. Пьет чужое молоко, жует сухари. Она оторвалась от своих частей и сейчас шагает в городок.

— Мой храбрый Тьяден, — говорит оберст, — нам не хватает двух покойников для ровного счета.

— На дороге за этим дело не станет, не беспокойтесь, господин оберст.

Тьяден утешает своего начальника. И зачем только господин оберст торопится на фронт? Впрочем, где он теперь, фронт? Может, к счастью, война к тому времени окончится, когда они разыщут своих. Не так давно он, Тьяден, был патриотом, но когда день за днем зарываешь мертвых, перестаешь уважать войну. Тьяден понимает, что это плохо, но он втайне давно уже возненавидел свое благородное занятие… Даже парное молоко не доставляет радости, как и это свежее утро. Оно такое, словно в мире нет войны, и Тьядену хочется реветь… А как славно они начинали!..

* * *
Старый Явор, переодев летчиков в ботинки, штаны и рубахи, в шапки с ослепительными козырьками, сидел на приступочке и любовался.

Летчики жмурились от яркого света после бессонной ночи в погребе и с любопытством поглядывали друг на друга.

Юлька носилась, по собственным словам, як скаженная.

— Ось яки гарнесенькие у нас батраки, дидуся! — кокетливо повторяла Юлька, не сводя глаз с курчавой белокурой головы Ивашенко.

Бабця Юстина испекла блинов на кислом молоке, подала картошки с простоквашей. Она молчала, и лицо ее едва выглядывало из глухо повязанного платка.

Юлька все подкладывала и подливала и носилась вокруг стола, будто ветер. Глаза у нее горели. Вот ведь какое привалило ей счастье.

— Пийдем, Алексей Григорьевич, скотине сена задать, — говорит она и прижимается грудью к плечу Ивашенко, сидящего робко за столом. Под скамьей у его ног лежит Муха.

Юлька заводит его в сарай к скотине и взволнованно шепчет:

— Вы до пани Зоси не ходите: она с немцами гуляла. В костеле мувили. Вы лучше идите до столяра Ганьского, разыщите его на Краковской, семь. Он двух беглых русских девушек из неметчины сховал и вашим переправил. Он вас жалеет. — Юлька все это шепчет быстро-быстро, глаза ее так и сверкают.

— Вы летчики? — шепотом спрашивает Юлька. — Вы еще прилетайте до нас, як война скинчится! Дидуся говорит, что теперь швидко.

Юлька осторожно кладет руки на плечи Алексею Григорьевичу и становится для этого на кончики пальцев, темных от загара еще с прошлого лета.

— Я, как вас увидела, сразу залюбила. Я з вами куда желаете пойду, — жалобно от стыда и смущения говорит Юлька, — хоть в кониц свиту!

Ивашенко поражен и ему хочется сказать доброе и хорошее слово этой дикой Юльке.

— Кончится война, приеду к тебе, Юлька, — и ему кажется, что он обязательно так сделает, но, чувствуя на плечах маленькие загорелые руки Юльки, он соображает, что вряд ли еще раз посчастливится ему попасть в эти польские глухие леса, даже если он довоюет.

Юлька сняла с пальца тонкое оловянное колечко, первое колечко — подарок матери.

— У тебя нет перстёнка? Возьми, дарю. А теперь кинь его у крыницю, — шепнула она.

Ивашенко подошел к колодцу посреди двора, красовавшемуся воротом, железной цепью и ведром. Из колодца тянуло свежестью. В нем еще купался месяц.

Ивашенко наклонился и бросил кольцо.

Даже круги едва скользнули по тихой воде. Только месяц скривился на мгновение, задрожал и снова замер.

— Ось, — сказала Юлька удовлетворенно, — теперь ты виртаешься за ним.

— А может, и правда вернусь, Юлька?

Муха теребит Ивашенко за штаны.

— Брысь видсиля, чтоб тебя разорвало! — шепчет Юлька.

Муха, устыдившись, отбегает в сторонку.

* * *
До городка они шли втроем. В городе они решили зайти в кофейню пани Зоси и к столяру Ганьскому.

— Давайте я пойду к Ганьскому, — сказал Морозов, — стрелок парень тонкий, Юльку он покорил, но тут дело серьезное. Либо ты иди, либо я.

— Иди, если хочешь, — сказал Борисов, — а мы в кофейню. Встретимся на городском бульваре, в три часа.

* * *
Пани Зося, нажав крючок сифона, наполняет лимонадом бокал и улыбается хозяйской улыбочкой. Но улыбка ее сегодня безразлична господину в тирольской шапочке с куриным пером за ленточкой. Он проглотил лимонад и торопливо отправился по своим невеселым делам.

На пустом рынке какая-то хуторянка в платке продавала десяток пучков малиновой редиски, а другая скучала над бидонами с молоком в ожидании покупателя. Тут же вертелось несколько городских собак вокруг маленькой суки. Какая-то глупая женщина с рыбьим лицом, как ничего не ведавшая о происходившем в мире, безмятежно ждала покупателей у первых белоснежных нарциссов с золотым сердечком.

У каждого второго дома стояла то повозка с лошадьми, то грузовик, а то и легковая машина. Уезжали немцы. Еще не слышалось артиллерийской стрельбы. Еще над городом стояла утренняя тишина, но за дальними лесами и озерами уже громыхало и посверкивало ночами. Это не были жаркие воробьиные ночи, еще не пришло время для летних гроз.

У половины домов из труб не шел дым, там не готовили пищи, не поливали мостовой и цветов у дома. По главным улицам двигались возы и машины, люди с тележками для ручной поклажи. Они уходили на запад. Из домов выносили чемоданы, перины и старинные часы с кукушками, весело куковавшими еще недавно. Улицы были полны людей, оставлявших городок.

В костеле только что окончилась утренняя служба. Он был пуст. Весенний солнечный свет четырьмя столбами падал в витражи, на которых были изображены сцены Ветхого и Нового завета.

Служка тушил свечи перед изображениями Христа и девы Марии. Ксендз, нахмурившись, стоял в полутемной исповедальне и, положив руку на голову девушки, выслушивал исповедь. Девушка плакала. Сколько раз он видел эти нежные легкие слезы.

Он отпустил ей вольные и невольные грехи и протянул руку для поцелуя.

Ксендз еще долго смотрел на площадь, по которой ехали повозки и шли люди, потом оставил исповедальню и, поручив викарию закрыть храм, спустился с бокового крыльца. Он шел с торжественной медлительностью слуги господа на земле, путь его был недалек и вскоре привел его на рыночную площадь.

В кофейне пани Зоси было пусто.

— Пани Зося, — заговорил ксендз, — к вам зайдут трое хлопов. Они скажут условное слово, укажите им дорогу к нашим друзьям.

— Что то за люди? — спросила пани Зося с любопытством. — Может, они останутся в городе? Что они умеют?

Ксендз подумал:

— Я не говорил с ними и не знаю, что они умеют. Может быть, они умеют только стрелять.

Ксендз вышел, а пани Зося стала перемывать бокалы.

* * *
Прошел час. Пани Зося провела его в волнении: груженная скарбом машина остановилась у кофейни. Вошли двое пожилых людей и три девочки.

— Нельзя ли у вас выпить кофе? И поскорее.

— Торопитесь? — любезно спросила пани Зося, испытывая торжество.

— Война, — сказал старик по-польски, — пейте скорее, девочки, — сказал он по-немецки. Постоял у буфетной стойки, где красовалось несколько пустых коробок от конфет и печенья. — Есть у вас булочки?

— Со вчерашнего не пекут, — с ласковой улыбкой ответила пани Зося.

Старик еще постоял, глядя на плакат, хваливший миндальное мороженое.

— Человеку надо жить дома… — сказал он, не обращаясь ни к кому.

И как раз в это время вошли два парня, оба в изрядно поношенных штанах, в крестьянских ботинках с такими толстыми подошвами, что, кажется, век носи — не износишь, И рубахи на них были с карманами на груди, заправленные в штаны под широкий, в три пальца, ремень. Настоящие рабочие парни. Тот, что повыше и стройнее, с загорелым лицом, с жестко сжатыми губами, был в вельветовой синей фуражке, надетой чуть набок. А другой, словно освещая кофейню своей белокурой кудрявой головой, фуражку засунул за ремень. За пазухой у него сидела крошечная черненькая собачонка и с любопытством осматривалась. Он был немного неуклюж, и добродушная улыбка не оставляла его голубоглазого лица. Оба были ладные ребята.

Пани Зося поглядела в зеркало за стойкой, взбила белокурые, мытые перекисью волосы, поправила крестик в декольте и улыбнулась одной из завлекательных своих улыбок. Она готова была поклясться, что никогда не встречала этих парней… Хорошенькие мальчики!.. Может быть, те самые, пана ксендза? Наверное, не те! Тех трое, а этих два… И чего они так держатся? Когда у парней такие глаза, они могут смело смотреть на женщин… Забились в самый угол, дурни!

Один, тот, с тонкими губами, подошел и ткнул в кофейник и помахал двумя пальцами, как немой.

Она поставила перед ними чашки, объяснила, что сахару нет, почесала у собачки за ухом и упорхнула к стойке.

Немец, наверное старый учитель или старый доктор, уехал с семьей на своей ужасной машине.

Теперь остались только эти парни. Они пили кофе и тихо разговаривали. Их совсем не было слышно.

Пани Зося на время забыла о них: перед самой ее кофейней сцепились колесами две коляски. Одна с чемоданами, положенными друг на друга, как будто из них собирались построить фабричную трубу. Сразу началась суматоха, но их скоро расцепили. Те двое взглянули на трубу из чемоданов и продолжали свой разговор.

Пани Зося подумала о том, что, может быть, всему населению города предложат уехать… Нет, она не немка и ей незачем уезжать, пускай они сами убираются. А если предложат, она спрячется в подвале или уйдет в лес… Там не так легко найти… Кофейню, конечно, закроет. Опустит железную штору… Всё, наверное, разграбят… У нее нечего грабить, это известно… Никто денег не держит в магазине. Она не сумасшедшая… А если здесь будет сражение? Кому это нужно в такой дыре… Она всегда в молодости хотела уехать… Кофейня держала ее за горло… Сражения не будет, но закрыть кофейню надо вовремя, когда эти уберутся, а другие еще не войдут. Все надо вовремя… Перебьют ее бокалы и сервизы… И с парнями тоже… Всегда надо вовремя… Хорошо, что вина у нее давно нет, и все это знают. Однако долго пьют кофе эти ребята. Таким парням впору пить коньяк.

Она села на свой табурет у кассы, подождала и снова подошла к ним.

— Ничего больше?

С узкими губами показал на чашки и поднял средний и указательный пальцы. Когда она принесла кофе, другой, голубоглазый, спросил на ломаном немецком:

— Нет ли у вас вчерашнего кюммеля?

Наверное, он случайно это сказал… Так получилось… И она ответила по-немецки:

— Мы уже давно не отпускаем гостям вино. Но для вас, пожалуйста, две рюмочки.

Они выпили кюммель и стали снова пить кофе и снова шепотом заговорили между собой.

Она ничего не слышала. А может быть, это немецкие шпики?.. Непохоже… Когда что-нибудь непохоже на то, что оно есть, это особенно опасно. Такие красивые парни — и шпики!.. Развелось видимо-невидимо. Каждый второй — шпик! С ума сойти!

Этот голубоглазый поманил ее снова, и, когда она подошла, он еще раз спросил по-немецки, отчетливо выговаривая каждое слово:

— Нет ли у вас вчерашнего кюммеля?

Если бы их было трое, она бы им ответила. Она бы ответила, как надо… Но их было двое. И она принесла еще две рюмочки кюммеля.

Черт с ними, может быть, это шпики!.. А если нет, объяснились бы по-человечески… Молчат, как немые.

Но Борисов и Ивашенко не могли и не знали, как объясниться. В кофейню все время кто-нибудь входил и выходил, какой-то старик, пьяный с утра, вертелся у стойки… И эта пани, от которой предостерегала Юлька… Она не признала их, черт с ней… В конце концов, они пойдут лесами. Подумаешь, сто километров… Может быть, Морозов счастливее… Наверно, счастливее. Нет, они не умеют вести себя в немецких кабаках и разговаривать с этими белокурыми чертовками… Они пойдут на бульвар и подождут Морозова.

* * *
Юлька объяснила, как найти Краковскую, семь, и Морозов шел, не спрашивая. Весенняя прохлада стояла над городком. По главной улице на запад ехало и шло много народу, а ближе к окраине было пустынно, тянулись заборы, палисадники, распускалась первая листва.

В окнах, затянутых занавесками, цветы — незнакомые и такие красные бубенчики, как стояли когда-то в морозовской избе. Мастерские и лавочки закрыты, будто воскресенье. За заборами и цветами на окнах шла не знакомая Морозову, чужая, насторожившаяся жизнь.

За невысокой изгородью Морозов увидел человека в жилете, с широкой, красной от загара шеей. Волосы его трепал ветер. Он копал в огороде землю. Морозов увидел его издали, и пока подходил, тот упорно и спокойно копал, как будто не было ему никакого дела до всего, что происходило в городке и на свете.

Человек копает землю — вот это и есть то самое важное и нужное, то, чего ему захотелось с такой непреодолимой силой, как только он оказался среди полей на возделанной земле. Ни Борисов, ни этот мальчишка стрелок не понимали этого. Можно очень далеко уйти от того, что было самым важным в твоем детстве, но только сойдешь с привычной колеи — и вдруг память возвращает тебе все былые привязанности, привычки и пристрастия.

Морозову захотелось попросить лопату у этого человека в жилетке, вонзить ее раз-другой в землю и посмотреть, как горит солнце на ее лезвии. Но он остерегся. Он не знал ни немецкого, ни польского, он вообще не знал языков, кроме родного. И был немым в этом городке. И сейчас, один, без товарищей, он испытывал чувство одиночества.

Надо было добраться до Краковской, семь.

Он узнал домик сразу, так подробно его описала Юлька. Одноэтажный дом с мезонином, три окна на улицу, зеленая дверь с большой трещиной, на окнах цветы и занавески. Перед домом палисадник с тремя кустами.

Улица молчала, словно вымерла.

Он постоял у дверей, в нем шевелилось неприятное чувство, но ведь он сам говорил, что должен шагать как победитель, ведь он один из миллионов победивших. Он поднял голову и позвонил.

На Морозове были ботинки, штаны и суконная рубашка, которые обычно носили сельские рабочие в этих местах. Комсомольский билет и офицерское удостоверение он спрятал в ботинок, и они жали ему ногу. Ничего, как-нибудь донесет. На плече у него было что-то вроде дорожной сумки с куском хлеба и колбасой. Карты и планшет он выбросил, но компаса ему было жаль, и он сунул его в нагрудный кармашек. На руке остались часы, пистолет он положил в карман.

У дверей послышались слабые шаги, дверь отворила старушка. Морозов сказал одно слово:

— Ганьского.

Старушка что-то ответила по-польски. Он продолжал стоять, силясь уразуметь смысл ее слов.

Тогда она замахала рукой, давая понять, что ему следует поскорее уйти. И в это время из-за ее спины появились два человека, в штатском и военном.

Штатский в тирольской шапочке с петушиным пером дернул Морозова за руку, и он невольно сделал шаг в дом, а тот, который был в военном, захлопнул дверь.

— Идите вперед, — по-польски приказал тот, что был в тирольской шапке.

Морозов не понял. Тогда тот заговорил по-украински.

Морозов продолжал молча стоять, сердце его яростно стучало. Выстрелить и бежать… Но в это мгновение тот, что был в военном, припал к нему, скользнул ладонями по его рубахе, штанам и стремительно вытащил из его кармана пистолет.

— А, подлец! — крикнул Морозов и изо всей силы опустил кулак на голову этого человека. Но было уже поздно. Из соседней комнаты выскочили двое здоровенных солдат, связали ему руки, вытолкнули на улицу и повели.

— Теперь будешь знать, партизанская морда! — сказал по-польски человек с куриным пером за ленточкой шляпы.

Его вели четверо. Впереди и позади него шли солдаты с автоматами.

«Вот и влип, как кур в ощип, — подумал Морозов. — Бежать? Пристрелят при первой же попытке». Он шел по мостовой, ему давали дорогу. Какая-то девушка посмотрела ему в лицо и отвернулась.

Его вывели на рыночную площадь и повели мимо бульвара, на котором он должен был встретиться с Борисовым и Ивашенко.

Зачем он пошел? Но он командир, он должен был пойти. Он еще выпутается из этой истории и вернется, как возвращался из труднейших полетов. Он стал вспоминать полеты, это успокаивало. К нему возвращалось мужество, и все же где-то там, в глубине сознания трезвая и прямая мысль говорила ему: «Для тебя все кончено».

У бульвара он стал искать глазами товарищей и нашел их. Они сидели на скамейке и разговаривали.

«Болтает Ивашенко об искусстве», — холодно, без раздражения подумал Морозов.

Увидят ли они его?

Его гнали быстро, он не удержался и оглянулся и получил удар в спину. Но он увидел, как одновременно поднялись со скамейки Борисов и стрелок и посмотрели ему вслед. «Увидели», — подумал Морозов, и ему стало легче.

Если бы не отобрали пистолет и не связали руки — он как пить дать улепетнул бы от этой пехтуры — юнцов с унылыми мордами.

Его гнали на край города, к старому замку. Замок виднелся издали. Его башни, разрушенные давным-давно, оплетали едва распустившиеся хмель и плющ.

В войну солдат так много, что им не хватает крыш. И теперь под сводами старой крепости жили солдаты.

Когда привели Морозова, они как раз собирались в дорогу из своего древнего пристанища. Тяжелые железные ворота были открыты. Пехота — старики и школьники — последняя гвардия, лихим шагом и с унылыми лицами выходила из крепости. Морозову сейчас не было дела до этих людей, так же как и этим людям до него.

Старый дуб стоял на плацу крепости. Он еще не оделся в листву, но уже приметно оживала в нем весенняя сила, и Морозов с тоской посмотрел на это могучее и одинокое дерево.

Морозова провели в полутемную комнату.

За столом сидели два офицера. Связист торопливо снимал походный телефон, другой солдат складывал карты.

Вошел повар в белом колпаке и с подносом и поставил на стол кофейник, чашки и хлебницу с сухарями и украдкой посмотрел на пленного.

Парень походил на батрака, наверно партизан или шпион. Он стоял между двумя автоматчиками с бледным замкнутым лицом, крепкий, красивый, еще очень молодой, и повар, человек старый, изверившийся в войне, потерявший на ней близких, пожалел его.

Но он не мог этого никому сказать, потому что жалость уже давно стала преступлением.

Выйдя от своих начальников, повар, именно потому, что на мгновение испытал чувство жалости, испугался: а не услышал ли кто-нибудь его безмолвную мысль?

Во дворе мальчишка-солдат собирался надеть седло на норовистую лошадь и ходил у точеной умной морды. Повар крикнул ему:

— Опять партизана привели! Стреляли бы их на месте…

В то время, когда повар ставил поднос на стол, Морозов заметил тень сочувствия, мелькнувшую на его лице. Но по тому, как тот сразу отвел глаза, он вдруг понял, что ему нечего ждать и не на что надеяться.

Офицер за столом был одних лет с Морозовым. Широкое лицо, маленькие усики, которые он носил, видимо, подражая главе государства, и крепкий тяжелый подбородок были полны энергии. Другой офицер, старый, с усталым сонным лицом, с редкими седыми волосами, зачесанными на затылок, не смотрел на Морозова. Он придвинул к себе чашку и наливал кофе. И по тому, как он наливал кофе, было видно, что он старший по чину и хочет дать возможность молодому заняться этим неинтересным и скучным делом.

— Du bist[2] партизан? — резко спросил офицер, испытующе глядя на Морозова.

— Развяжите руки, — сказал Морозов.

— Den Übersetzer, schneller[3].

Солдат, складывавший карту, выбежал из комнаты.

Вошел человек в тирольской шапке с куриным пером. Только теперь Морозов мог разглядеть его ничего не выражающее, холодное, мертвенное лицо, на котором будто на всю жизнь застыло пугливое лакейское выражение.

Переводчик склонился к офицерам и что-то зашептал.

— Отвечайте: вы партизан? — вкрадчиво спросил переводчик.

Морозов молчал.

— Вас спрашивают в последний раз.

— Развяжите руки.

Переводчик махнул солдату, тот подскочил и развязал руки Морозову.

— Партизан?

— Нет, — сказал Морозов.

Сейчас ему было все равно. Для него все было кончено, он видел это по лицам офицеров. Во всем этом не было его вины, он никогда не работал разведчиком на земле, на земле он не умел воевать. Он просто ничего не знал об этой войне, он впервые видел противника, даже пленных он видел только издали. Он непоправимо ошибся, надо было узнать, кто в доме. Ужасно глупо, мальчишески глупо!.. Борисов и стрелок могут погибнуть так же бессмысленно по его вине. Эта мысль показалась такой мучительной, что он забыл об остальном.

Он машинально наклонился завязать шнурок ботинка. Конвойный стремительно ткнул его автоматом под ребро:

— Stehen![4]

— Обыскать, — крикнул офицер.

Солдат подскочил к Морозову. Карманы его были пусты, если не считать ста марок. С него сняли ботинки и портянки, и он стоял теперь босой.

На столе перед офицерами лежали две книжечки. В одной, синей, было сказано, что владелец ее Николай Морозов, капитан полка морской авиации, в другой, красной, что он член Союза коммунистической молодежи.

— Господин оберст, — подобострастно сказал по-немецки переводчик, — пленный — капитан морской авиации, член Союза коммунистической молодежи.

Оберст брезгливо отодвинул от себя обе книжечки и чашку, из которой пил кофе, вздохнул и сказал:

— Расстрелять. Мы не берем в плен коммунистов. Расстрелять для ровного счета.

— Для какого счета? — переспросил офицер.

— Для ровного, — повторил оберст. — Мне не хватает двух человек для ровного счета.

Офицер посмотрел на оберста и, решив, что это шутка, улыбнулся.

«Мы передали бы его гестапо, но части гестапо уже выступили из города, нам, собственно, ничего не нужно от этого капитана, — подумал офицер. — Расстрелять так расстрелять».

— Переводчик, переведите, я задам несколько вопросов.

— Где вы взяли эту одежду? Сто марок? Зачем переоделись? — спросил переводчик.

— Одежду снял с убитого, у него в кармане были марки, хотел добраться досвоих.

Переводчик перевел ответ Морозова офицерам.

— Вы убили этого человека? — хотел спросить младший офицер, но оберст сказал, что в данном случае это совершенно безразлично.

— Расстрелять, — и он махнул рукой. — Тьяден! — крикнул оберст.

В дверь заглянул унтер-офицер.

— Припиши одного, — сказал оберст, — мы чисто с тобой работаем.

— Так точно, — ответил Тьяден.

Младший офицер посмотрел на оберста. Что-то почудилось ему странное в этом начальнике. И почему он во главе похоронной команды? Дело для унтера. Но оберст, видимо, служил в каких-то частях тыла и случайно оказался с этой командой при отступлении и шел с ней. Впрочем, некогда было об этом раздумывать, он получил приказ отступить, и тащить этого парня в гестапо он не мог. Партизан тот или летчик — его свинячье дело. Военно-полевой суд в составе двух офицеров приговаривает его как коммуниста к расстрелу, и пускай отправляется в ад.

Морозов понял жест старшего офицера. Холод пронзил его от босых ног до сердца; на мгновение оно будто остановилось, но тут же справилось. Он почувствовал ток крови, прихлынувшей к лицу, и сказал, не думая, бессознательно:

— Позвольте надеть ботинки.

— Иди, иди, — ответил переводчик, усмехнувшись. — Тебе теперь не нужны ботинки, обойдешься.

— А, шкура! — крикнул Морозов, и ярость, бешеная ярость лишила его дыхания. Но оба конвойных повисли у него на руках.

— Fort mit ihm![5] — сказал оберст и придвинул к себе карту, еще не убранную со стола.

* * *
Борисов и Ивашенко издали шли за Морозовым. Они видели, как его ввели в крепость.

Нельзя ли все же спасти?

— Когда его выведут из крепости, тогда и отбить, — сказал Ивашенко, — в городе это невозможно, а здесь…

Борисов не ответил, он понимал, как мало надежды.

— Понаблюдаем за крепостью, может, и увидим Морозова, — сказал он. Они спрятались в кусты.

Крепость стояла среди берез, кленов, ив. Едва распускалась листва, но все же можно было в кустах найти пристанище. С моря прилетела туча, пролилась весенним дождем, и снова выглянуло солнце. От штанов и рубах Борисова и Ивашенко шел пар. Они молча сидели в кустах, и каждый думал о своем.

Борисов думал о том, что напрасно отпустил Морозова; он ведь знал его горячность. Надо было пойти самому или втроем. Все равно в кофейне ни черта не получилось.

Он вспомнил, как летел с Морозовым первый раз на фотографирование. Как часто они ускользали от опасности… Нет, не умеют они воевать на земле…

Он закурил эрзацсигарету, купленную в кофейне пани Зоси. У сигареты был противный вкус. Чем-то он напоминал «Букет летнего сада», они курили его в давние блокадные времена. А, может, Коля и выберется? Но он отогнал от себя эту утешительную ложь. Нет, всё было кончено…

— Не пустил меня командир, — сказал Ивашенко, — а я бы не засыпался; я счастливый, — добавил он грустно.

Они сидели в кустах и курили.

* * *
Расстрелять русского капитана поручили двум солдатам. Один был пожилой, лет шестидесяти, рабочий с кораблестроительного завода, вышедший на пенсию и призванный по последнему набору. Другой — школьник, сын врача из маленького городка в Померании.

Гарнизон уходил, получил категорический приказ отступить как можно скорее, и офицеры, быть может, не вспомнили бы о русском капитане, если бы не оберст. Его команду мобилизовали на срочную работу — сборы и отправку хозяйства гарнизона, и расстрелять Морозова поручили двум солдатам, которых, по мнению фельдфебеля, трудно было к чему-либо толком приспособить.

— Ребята, — сказал фельдфебель, — вам поручается отправить на тот свет одного русского капитана. Работа легкая, не то что подносить ящики со снарядами. Сделайте это за крепостью на огородах, чтобы далеко не таскаться.

Солдаты стояли смирно и молчали.

— Не забудьте лопату. И пошевеливайте задом. Пусть этот русский сам себе выроет вечную квартиру. Сидит он в сарае у канцелярии.

Когда отперли дверь сарая, Морозов сидел на полу и смотрел сквозь щель в стене. Перед его глазами вдали тянулся к небу огромный ствол старого дуба. С крыши спорхнул голубь и стал клевать в черной земле зернышки рассыпанного овса. Поклевал и улетел. И Морозову мучительно захотелось оказаться там, на высоте трех тысяч метров, и сбрасывать бомбы на крепость, на этот сарай, одну, другую, сотую, чтобы ничего на земле… Чтобы все в пыль… Потом забарабанил короткий тихий дождь, и туча быстро уплыла на юг.

Морозов вспомнил, как он в детстве был с отцом в поле. Отец косил, и вдруг пошел сильный дождь. Они забрались в свежее сено, и он спросил: а что, если ударит гром и убьет их или загорится сено, и отец сказал, что ударяет не гром, а молния. Они лежали в высоком стожке. В сене было сухо, жарко и, несмотря на дождь, стрекотали кузнечики. Он и сейчас, казалось, вдыхал этот запах сухой, только что высохшей травы, в которой пестрела белая и розовая кашка.

Сколько он будет находиться здесь и когда за ним придут? С руки его сняли часы, и ему казалось, что прошло много времени.

Потом он услышал шаги. Заскрежетал ключ в ржавом замке, и яркий солнечный свет хлынул в сарай.

На пороге стояли два солдата, винтовки на ремне.

Морозов не сразу заметил лопату, которая болталась у мальчишки в вытянутой руке у колена, и увидел ее, когда вскочил.

Пожилой солдат вошел в сарай и посмотрел на Морозова.

Они стояли друг против друга и молчали. Солдат достал из портсигара сигарету и протянул Морозову.

Этот жест был так неожидан, что Морозов сначала невольно отшатнулся. Потом взял сигарету.

Солдат достал зажигалку, и Морозов нервно и жадно закурил. Он стоял, расставив босые ноги, и жадно курил. И солдат смотрел на него с чувством неловкости и смущения. Потом поманил пальцем, всей кистью руки. И этот жест означал что-то вроде: пошли, пошли, парень, покурил и хватит!

Морозов понял этот жест и с чувством уже непонятной ему самому усталости и равнодушия к себе вышел из сарая. Он только заметил белое от испуга и с трудом скрываемого отвращения и страха лицо мальчишки и сразу забыл его.

Они прошли мимо старого дуба, которому предстояло здесь расти еще долго-долго, может быть столетия, мимо стен, таких же древних, как этот дуб.

Они не пошли к главным воротам, а к узкой щели в стене и сразу оказались на просторе огородов недалеко от дороги, по которой спешили моторизованные части, серо-зеленые от пыли. Они показались в то время, когда Морозова вывели из крепости, и в одно мгновение с грохотом заполнили дорогу, врезались в городок и утонули в нем.

Это были отступающие немецкие части. Железная сила заставляла их двигаться с такой сумасшедшей быстротой.

Морозов взглянул на дорогу, но у него уже не было душевных сил обрадоваться отступлению врага, еще раз почувствовать свою победу и правоту. На мгновение его вдруг пронзили свет и теплота неба, весенняя зелень листвы, первые, еще темные ростки картофеля на огороде, желтая солнечная сурепка, дышавшая свежестью, нежная, теплая земля под босыми ногами. И вдруг он понял слова Ивашенко о красоте мира. В эти последние мгновения он вдруг понял всю его бесконечную красоту, которая сильнее всего на свете, потому что она и есть вечная жизнь.

Конвойные шли понуро. У мальчишки дрожали руки, старик мрачно поглядывал на Морозова.

— Здесь, что ли? — спросил мальчишка. — Куда его тащить? — Ему было страшно, но он хотел казаться солдатом.

— Это поросячье дело службы безопасности, — сказал старик, — стреляли бы сами… Я бы отпустил его ко всем чертям! Все равно еще один мертвец не поможет нам расхлебать эту дурацкую кашу.

— А фельдфебель? — спросил мальчишка.

— Ну, тогда копай яму, болван! — сказал старик.

Морозов слышал, как солдаты разговаривали. Старик что-то сказал, и мальчишка стал рыть яму у куста бузины. Земля была мягкая, жирная, яму копал он торопливо, а может, это казалось Морозову.

Старик зачем-то достал сигареты, показал их и сделал вопросительный жест.

Морозов пожал плечами и отвернулся.

И в это время в небе послышался стремительный гул. Из-за леса выскочили ИЛы и обрушились на дорогу, на крепость. За ними шли «петляковы». Над крепостью, над дорогой, над городом, над огородом, где копал могилу немецкий солдат и стоял в ожидании смерти Морозов, выросли из земли черно-белые столбы взрывов. Тяжелая бомба рухнула на землю в ста шагах от Морозова. Воздушная волна опрокинула Морозова и солдат. Солдаты в первый раз видели разрывы, слышали визг пуль, и мучительный страх сбросил их в яму.

— Лезь, лезь сюда! — крикнул по-немецки старик.

Морозов не понял его слов, но по движениям ему показалось, что солдат приглашает его в яму для того, чтобы он не убежал и был тут, под рукой, чтобы расстрелять его после бомбежки.

И он поглядел на этих спрятавшихся в вырытую для него могилу солдат и ощутил, что он сильнее их. Это случилось мгновенно. Но он уже снова жил, искал выхода, защищался.

Самолеты пошли во вторую атаку, и, когда послышался свист бомб, он побежал. Вокруг него рвался воздух, но он бежал в ту сторону, откуда появились самолеты. Он бежал к лесу. Никто в него не стрелял и не преследовал его.

* * *
Борисов и его стрелок из-за куста ивы смотрели на крепость. Они видели, как из нее уходили войска, стремительно по асфальту уносились машины.

Борисов казнил себя. Ведь мог пойти он, и тогда, быть может, все было бы иначе. Мысль, что Морозов не попал бы в беду, приходила к нему снова и снова.

Ивашенко не спрашивал ни о чем. По временам он заводил беспечный разговор на совсем странные темы, стараясь отвлечь капитана от его мыслей, и, не встречая поддержки, смолкал.

Ему было жаль командира, хотя командиру он, Ивашенко, и не нравился. Ивашенко понимал, что дело было не в нем, а в прежнем стрелке. Тот, другой, стоял между ними. Ивашенко знал, что Морозову он не сможет его заменить. Чувство товарищеской фронтовой любви и дружбы к тому, другому, не остывало в груди Морозова, и это же чувство заставляло Ивашенко уважать погибшего командира.

Как и Борисов, он про себя думал, что вот мог бы тогда пойти к столяру на Краковскую, семь. И все получилось бы, потому что он, Ивашенко, счастливый.

Под огнем своих самолетов они испытывали странное чувство спокойствия и веры в себя. Они лежали под серебристой листвой ивы.

— Папиросу бы, — сказал Ивашенко.

Они закурили не сигареты, которые купили в городе, а папиросы. У них еще осталось три — каждому по одной.

Они лежали и потихоньку курили. Муха рядом грызла корочку. В крепости что-то горело: черный дым лениво полз к небу. Никто не тушил пожар. Ворота стояли открытыми, никто не входил в них, никто из них не выходил, и казалось, что все обезлюдело вокруг, все брошено, оставлено врагом, но еще не пришли свои и все живет в странном одиночестве. И только они вдвоем под листвой ивы, как на необитаемом острове, среди моря пустынной земли.

А на земле шла своя бессмертная жизнь, хотя то тут, то там, и особенно на дороге, лежали мертвецы в своих солдатских и офицерских мундирчиках.

Ивашенко настороженно прислушивался среди весенней тишины к звукам жизни: шмель кружил и жужжал над их ивовым кустом, пролетела маленькая перламутровая бабочка и опустилась на желтый цветок одуванчика. И смолкнувшие во время бомбежки птицы снова запели. Где-то рядом трещали скворцы, подражая звукам разрывов, которые они только что слышали. Ивашенко не понимал этого и удивлялся резкости и странности птичьей песни.

На закате Ивашенко и Борисов осторожно проскользнули в ворота. Все двери были настежь. В комнатах и залах ветер, врываясь в разбитые окна, гнал мусор, ворохи грязной бумаги. Как свеча, горел какой-то деревянный домишко и освещал двор замка. Напрасно было искать Морозова, но они всё же искали его. Исходили все лестницы, забирались в подвалы. Муха трусила за ними. Они прошли мимо сарая, где ждал смерти Морозов, и мимо старого дуба, на который он смотрел. В подвале они нашли консервированные бобы и белое венгерское вино.

Огонь жадно искал пищу и не находил ее. Мертвым и ушедшим навсегда веяло от тленья, дыма, пыли, камня, и хотя повсюду валялись рации, провода, патроны, — камень и железо казались древними и бесполезными для человека, как остановившиеся на одной из башен часы.

Они вышли из крепости. Борисов достал третью папиросу, предназначавшуюся Морозову, и раскурил ее с Ивашенко.

* * *
На другой день их подобрал в лесу отряд разведчиков.

Они оказались в тепле, под крышей придорожного хуторка, где стояла часть артиллерийского снабжения. Под деревьями отдыхали тяжелые грузовые машины. Во дворе у походной кухни раздавали обед. У сарая солдат в белой куртке доил черную корову.

— Стой, дура иностранная, — ворчал он на корову, не хотевшую стоять спокойно.

Когда привели Борисова и Ивашенко, командир подразделения, низенького роста черномазый офицер с рябым лицом, сидел в гостиной дома, где все осталось на старых местах, и рассматривал хозяйский семейный альбом с деревянными торжественными лицами, от которых веяло безграничной тупостью.

Узнав, что эти парни — морские летчики, он обрадовался гостям. Потребовал обед, приказал ординарцу принести водки.

Они выпили за Морозова, и у не умевшего пить Ивашенко от жалости и от всего, что он пережил за эти дни, покатились слезы.

— Ну, чего ревешь, парень, — сказал офицер. — Жив, здоров, и войне конец. Дам вам легковую, добирайтесь восвояси. Отдохните, и домой.

Они слушали победные последние известия. И музыка родной речи, и спокойный серебряный звон позывных, и бархат голоса Левитана — все возвращало к жизни. Потом, счастливые, измученные, они легли на двух коротеньких полудетских постелях в комнате под крышей. Здесь жили хозяйские дочки. У дверей стоял открытый шкаф. Когда в разбитое окно задувал ветер, в нем шевелились девичьи платья. На полочках у стола стояли книги, непонятные, как чужая жизнь. Перед тем как лечь, Борисов рассеянно полистал одну, другую и равнодушно отложил. В чернильнице, изображавшей лебедя, еще не высохли чернила.

«Написать Вере?» — подумал Борисов. Но он едва стоял на ногах. Он лег на свежую постель. Он хотел уснуть и, вероятно, уснул бы, если бы не томила огненная, обжигающая мысль о Морозове.

Ивашенко спал, как дитя, а Борисов думал дружбе, об этой самой прекрасной и светлой силе на свете. О великой правде справедливости, о конце войны. Он так тянулся к нему, как только может тянуться человек. Он думал о том, как много после конца войны будет в мире прекрасного, — трудно понять и представить. «Морозов! Колька, Булочка!» — повторял он сквозь сон, пытавшийся его оглушить. «Был бы ты живой, мы бы полетали и на гражданке». И он вдруг вспомнил запах персиков и абрикосов в самолете, о котором говорил с Морозовым.

* * *
Морозов вернулся в полк за день до возвращения своего экипажа.

Было раннее утро, море катило крутую зеленую волну. Совсем распустилась листва, и в ней шумели и возились птицы, и летние домики, похожие на жилища бабочек, спали под трепещущими каштанами. Все было полно морского ветра, жизни; во всем чувствовались ее силы и прелесть. Она все побеждала, она была в нем. Он был жив и ощущал теплоту и свежесть утра.

Командир полка вышел навстречу из штаба. Они обнялись, и Морозов снова увидел, как улыбается этот хмурый сухой человек.

— Живой? Молодец!

— Живой, товарищ подполковник!..

Потом они сидели вдвоем, курили, и Морозов рассказывал…

Вечером он снова рассказывал в накуренном до синевы салоне. Слушали инженер полка, штурман, метеоролог, командиры эскадрилий. Все интересовались подробностями: как они сидели в погребе, и про кофейню пани Зоси, и как он стоял босой перед судьями, и как тот старик и мальчишка повели его на расстрел, и про дуб. И только об одном не умел рассказать — о том, что он почувствовал в крепости, глядя на старое величавое дерево, и о проснувшейся в нем любви к жизни. Он с огромной силой ощущал ее в себе и не знал, как о ней рассказать, и только смущенно улыбался. Весь день он был героем полка, все говорили о нем, каждый хотел сказать ему что-то хорошее и доброе. Все уверяли, что экипаж его обязательно вернется. Он тоже верил в это, поглощенный светлым ощущением жизни в себе и вокруг себя.

— Я никогда прежде не знал, что это такая хорошая штука — жизнь, — сказал он, покашливая от смущения, командиру второй эскадрильи.

Тот засмеялся и ничего не ответил.

Уже в первый день аэродромная суета и боевой труд понемногу начали его возвращать к привычному, хотя и забытому за дни скитаний и мучений, ритму жизни.

Он с удовольствием надел новую форму, надраил новые хромовые сапоги, пришил подворотничок. Счастливый, во всем новом, слушал последние известия.

Это было, как музыка, как счастье, как гордость и подтверждение: все, что ты сделал, ты сделал правильно, и в словах, за которыми если не завтра, то во всяком случае очень скоро последуют победа и мир, — в этих словах часть и твоего дела и твоей жизни. И начиная отсюда ты уже вправе думать о будущем, представлять свой завтрашний день. Это много. Но это трудно, когда и сегодняшний день прекрасен — просто потому, что ты остался живым.

Он заглянул в штаб, прошелся на аэродроме мимо дежурного звена бомбардировщиков у линейки, и его привычно потянуло к машинам.

Возвращались летчики из полета на Кенигсберг. Встретив Калугина и расцеловавшись, он, не ожидая вопроса, сказал:

— Борисов и тот с ним, художник-стрелок, наверняка вернутся, теперь там легко пройти. Стрелок оказался тоже парень не промах.

Он зашел в их комнату. Все там лежало на привычных местах. На столе не было писем. Дневальный поздравил с возвращением и налил в умывальник холодной воды. От комнаты, от ее тепла, от чемодана Борисова в сереньком чехле, от толстой книги «Война и мир», от старых унтов, на которых всегда спала Муха, — от всего исходило дыхание того, кто ушел навсегда, и тех, кто еще не вернулся. И в счастье Морозова, в его радость жизни вонзилась тревожная нервная забота. Он не хотел этого чувства и противился ему.

— Убрал бы ты, пыли тут!.. — сказал он дневальному и хлопнул дверью.

Наступил вечер. После шума и счастья встреч он вспомнил о рыжей ведьме и отправился в парикмахерскую.

Там все было как накануне вылета. В зеркалах мигало и золотилось электричество, и пахло духами, и офицеры ожидали очереди и говорили о штурме Берлина, о скором окончании войны.

— Давно нет вам писем, — сказал начальник почты, ласково пожимая руку Морозову, — а Липочкину снова пришло письмо. Возвратили. — Он вздохнул и почесал седеющий подбородок.

Все было как неделю назад: и разговоры, и легкий запах духов, и отражение четырех женских рук в зеркалах.

Он дождался своей очереди. Легкие руки накинули на него белое покрывало.

— Вы меня проводите? — спросила рыжая. — Где вы были целую неделю?

Она грустно посмотрела на Морозова.

— Сегодня снова воскресенье, твоя мать у сестры? — сказал он, когда они вышли под весеннее светлое небо.

Она засмеялась и ответила, что это было давно, с тех пор прошла вечность.

Морозов проводил ее до дома, и в окне за маскировкой, как в прошлый раз, горела полоска света.

— Меня ждут… — сказала она шепотом, и он почувствовал свежесть ее губ и горячие пальцы и увидел печальные в лунном свете черные глаза. Это было прощание. Но он не рассердился. Он и за это был благодарен. Ничто его не могло огорчить в этот день.

* * *
Утром вернулись Борисов и Ивашенко. И это уже было просто и понятно. Они втроем посидели в своей келье, и далеко за полночь светилось у них окно. И Муха, положив голову на лапы, тоже прислушивалась к разговору. А утром обнаружилось, что самолета для экипажа еще не было и следует сделать всё то, на что не хватало еще недавно времени.

Борисов и Морозов сели за письма. Борисов хотел написать Вере. Он пристроился у открытого окна: так ему больше нравилось. Вдали лежал городок, поднималась к небу красная простреленная колокольня собора. Было воскресенье, и снова гудел орган. Как казалось Борисову, он уже слышал эту музыку и этот хор чистых детских голосов.

Он долго не знал, с чего начать: так ужасно много надо было рассказать. Надо было еще написать матери Липочкина. Это было тяжело.

— Вот нет у меня для писем нужных круглых слов, — сердился Морозов.

Они написали торжественно. Сказали, какой отличный был человек и товарищ Костя Липочкин. И в конце стояли неумирающие слова: «пал смертью храбрых за свободу и независимость Родины…» И в этих вечных и прекрасных и в то же время так часто повторявшихся словах Морозов и Борисов нашли настоящее заключение для трудного письма. Подписали его, и Морозов сказал Ивашенко:

— И ты подпиши, чтобы от всего экипажа, понимаешь?

Ивашенко подписал и понес письмо на полевую почту. Его сопровождала Муха. На почте он встретил Олю. Она заглянула в его письмо и промолчала. Вышли вместе.

Муха смотрела на Олю и тихонько повизгивала.

Ивашенко был снова такой же, каким неделю назад его впервые увидела Оля. Золотая курчавая голова, улыбающееся доверчивое лицо с огромными голубыми глазами. Казалось, они стали еще больше и как-то особенно светились, словно вобрали блеск тысяч озер, и еще неутомимее, с любопытством и увлечением смотрели на мир.

— Скоро война кончится, — сказала Оля. — Я все дни считаю, жду. Ведь никто не знает, сколько еще осталось дней. Ну вот, кончится, мы все уедем, а он останется в этой земле… Он мне помогал готовиться по химии.

— Это я тоже могу, — робко сказал Ивашенко.

Они шли от почты лесом, дорогой к морю, и Муха бежала за ними.

— Ты знаешь, я ведь за него стрелком… Я хорошо учился в школе по химии, и все, что делал Липочкин, это теперь мое дело. И Муха его теперь моя. Всё, что он обещал, я должен сделать. И я могу тебе помочь по химии. И могу нарисовать твой портрет… Конечно, если тебе это интересно…

Они подошли к песчаному берегу под соснами. Море катило зеленую весеннюю волну.

— Ты хочешь вернуться когда-нибудь в эти места?

Оля кивнула.

— А колечко у тебя есть?

— Вот, — показала Оля на мизинец, на тоненькое серебряное колечко с розовым стеклышком.

— Если тебе не жалко — кинь его в море, и ты обязательно вернешься в эти места, на этот берег.

Они прошли по широкому песчаному берегу к самой воде. Муха мочила в ней лапы, играла с волной и лаяла.

В лицо дышало море — пустынное море военных лет. Никто не забрасывал сети, никто не ловил рыбу у берегов, и только мертвое железо с начинкой из тротила незаметно плавало в нем.

— Как здесь пустынно!.. Вот кончится война… — сказала Оля.

— Ты хочешь сказать, что тогда здесь не будет колючей проволоки и такие вот, как мы, приедут сюда купаться и лежать на этом песке… Ты замечаешь, каждая мысль теперь начинается с этих слов: когда кончится война…

И он почему-то вспомнил упрек Морозова: «Ты умеешь только ненавидеть войну, а надо защищать то, что любишь…» Неправда!.. Да, он ждет не дождется мира. Да, мир придет, скоро придет!.. И пусть тогда кто-нибудь еще раз попробует его отравить, разрушить… За тишину и мир, за все светлые его краски он перегрызет глотку любым сволочам. Он им скажет: «Попробуйте, господа!» И пусть они тогда попробуют!..

Оля сняла колечко, посмотрела сквозь него на море и кинула его как можно дальше в надвигавшуюся волну.

— Ты не видел, где оно упало?

— Где-то там. — Ивашенко показал рукой в зелено-голубую даль. — Теперь ты обязательно сюда еще приедешь.

Они возвращались той же дорогой. Ивашенко не заметил, как взял Олю за руку. Казалось, и она этого не замечала.

Они шли, и он думал, что все лучшее в мире — и правда, и дружба, и любовь — никогда не исчезают. Их можно губить, топтать ногами, как это делали фашисты, но они вечны, как красота, море. И все хорошее, сделанное человеком, продолжает другой, так и он постарается заменить экипажу Липочкина.

Ивашенко размышлял обо всем этом, но маленькая рука Оли мешала думать. И, возвращаясь к той жизни, которая была вокруг и которой он жил вместе со всеми, он вглядывался в весеннее небо и посвистывал бежавшей за ними Мухе.

РАССКАЗЫ О МАЛЬЧИКЕ

ОКНО НАПРОТИВ

Однажды, вернувшись в сумерки с карманами, полными огненно-рыжих прошлогодних каштанов, не зажигая электричества, он подошел к окну и с высоты шестого этажа, перебежав взглядом поверх низкорослого домика, дровяного сарая и нескольких деревьев, увидал в таком же, как и его, окне комнату, с добродушием показавшую при ярком свете все, чем в ней жили совсем незнакомые люди.

Обычно он не замечал ни этих окон, ни деревьев, посреди которых почему-то стояла бестолковая беседка, рассохшаяся и черная. Он привык к серой земле, лишенной травы, к тачке с половиной колеса, прислонившейся к сараю. Все это примелькалось до невидимости, хотя при желании он мог бы все безошибочно расположить в мыслях.

Вероятно, к вниманию его призвала совершенная ясность весеннего воздуха, при которой ярко освещенная комната в окне, как в бинокль, была отчетливо видна до мельчайших подробностей.

Комната, как ему показалось, походила на его собственную не только формой, но и духом, в котором учебные интересы играли некоторую роль: тетради, стопки книг на столе, диван с разбросанными на нем книгами. Но было в этой комнате нечто, что давало знать и о сразу приметном несходстве с его комнатой.

Близко к дверям, напротив окна, стоял велосипед, глубоко изогнув раму и упрятав заднее колесо в пеструю сетку, — дамский велосипед. В углу — стол с зеркалом и на нем туалетные принадлежности.

Как это часто бывает с новыми впечатлениями, на некоторое время безраздельно подчиняющими человека, образ комнаты с велосипедом отпечатался в его сознании и по странной прихоти не покидал его почти совсем.

Случилось ли вам летом, проезжая по вечернему городу, с площадки трамвая следить за проносящейся в чужих окнах жизнью? Эта игра не лишена своеобразной прелести. Вот мелькнуло лицо… Вы хотели бы присмотреться к нему, но оно уже пронеслось, исчезло. Вы стараетесь восстановить его в памяти — и тут же воссоздаете нечто, отдаленно похожее на оригинал, развивающее черты, которые вас в этом лице заинтересовали. Стол, заваленный книгами, или стол под абажуром, за которым пьют чай, напомнит вам голландскую работу, обаяние которой часто зависит от совокупности счастливо подмеченных деталей. Стол для занятий у стены или чайный стол посреди комнаты, промелькнувшие, как окно проходящего мимо вас поезда, останутся на некоторое время в вашей памяти живописным изображением на плоскости. Привлекательность этого изображения, навсегда переставшего существовать, нередко сильнее впечатления от картины. Остановись трамвай на мгновение — и жизнь без труда изменила бы расположение видимого на столе и вокруг него, выдвигая все новые и новые черты и детали.

Возможность бесконечного изменения как-то включена в мелькающие картины. Память закрепляет их и придает им по сравнению с произведениями живописи особенную привлекательность. Проносящаяся мимо человека, стоящего на трамвайной площадке, жизнь в домах напоминает живопись. Это сходство с живописью придает особенную прелесть картинам, вставленным в оконные рамы. И вместе с тем именно, в отличие от живописи, в твердом знании того, что эти дорожные картины — изменяющаяся жизнь, заключено их своеобразное обаяние.

Вероятно, нет человека, которого не остановила когда-нибудь, не привлекла невольно открытая жизнь в окне, в стеклянной двери ресторана, в двери вокзального перрона, в окне мастерской. Все это жизнь различного масштаба, но вставленная в раму и поэтому позволяющая себя воспринять в своеобразной мгновенной законченности.

Каждый, вероятно, бережет такие зрительные воспоминания. Они сохранились потому, что в них впервые жизнь открыла наблюдателю новые свои черты.

Взрослые люди заняты, связаны множеством нитей с действительностью, ум их не свободен для приятия и переживания случайных впечатлений. В детстве и юности, когда у человека больше свободного времени и когда в его представлении менее твердо различие между важным и неважным, когда он тяготится одиночеством, непонятной тоской, — он открыт для самых различных и самых случайных впечатлений. Нередко он привязывается к ним, пытаясь в них найти разрешение своего состояния.

Что особенного заключал в себе облик комнаты в соседнем доме, кроме некоторой, объяснимой освещением, пластичности и ничтожного сходства с комнатой, в которой он жил? Однако сходство подстегнуло и остановило его внимание на том, что отличало комнату в соседнем доме от его собственной. В этих различиях должно было открыться, как ему казалось, нечто интересное и важное для него. Мир человека иной природы, если судить по обстановке. Эта женщина, девушка из соседнего дома уже привлекала его.

Он не видел ее? Что ж из этого!

Забросив чтение и занятия (школа в этом году была закрыта: не было дров), он дожидался у окна сумерек. Незначительность расстояния между окнами позволяла ясно различать все находившееся в комнате.

Вскоре он убедился, что в комнату никто не заходит. А вместе с тем ее неприбранный вид говорил о жизни, прервавшейся лишь на короткие часы. Лишь уходя ненадолго, оставляют так книжку на столе, позволяя неутомимому сквозняку свободно листать страницы.

Стакан на блюдце рядом с ложечкой, наполненный оранжевой жидкостью, позволял догадаться без труда, что кто-то пил из него чай и успел в этом только наполовину.

Но самым волнующим в таинственно остановившейся жизни комнаты было освещение. Свет в маленькой лампочке под полосатым глухим абажуром, наперекор всякому смыслу, горел день и ночь. Днем он был неразличим, но к вечеру он становился все явственнее, покрывая находившееся в комнате матовыми тоненькими полосками света и тени.

Окно было раскрыто. Рамы отворялись в комнату: последнее, вероятно, предохраняло их от действия ветра.

Постепенно он перенес любопытство с живописности незнакомой жизни на тайну и на девушку, которая там, в той комнате, еще совсем недавно спала, занималась, читала и пила чай.

Теперь он часто рисовал в мыслях образ этой девушки то черной, то белокурой ровесницей.

Он останавливался посреди улицы, когда в проходившей женщине узнавал знакомые ему черты. Иной раз ему казалось: вон та стройная девушка в синем, — она только что вошла в соседний дом, — сейчас появится у окна напротив. Он ждал минуту, две.

Может быть, ей нельзя быстро подниматься по лестнице? Проходило десять, пятнадцать минут… Не она.

Так возрастало его любопытство, и сердце приготовлялось к неясным и смутным чувствам.

Постепенно он пришел в состояние, почти не позволявшее думать о чем-либо другом.

В тот год весна была ранняя и быстрая. Как бы отвечая его тайным желаниям, починили ветхий балкон, почти развалившийся за зиму, и он приблизился к предмету мало понятного ему самому любопытства. Театральный бинокль укоротил это расстояние приблизительно на одну треть, положив предел, преодолеть который можно было только спустившись во двор соседского дома, где за одну ночь зазеленели деревья.

Зелень упрятала наполовину беседку и грозила, как это показалось ему в первую минуту, скрыть окно. У него отчаянно забилось сердце, когда эта возможность представилась ему во всей неизбежности. Один летний дождь — и тяжелая ветка клена, выкинувшая зеленые с воробьиный носок побеги, должна была превратиться в объемную зеленую массу, которую художники в эти годы склонны были изображать в форме неправильного куба, пронзенного коричневой диагональю ветви. Однако до летних дождей оставалось еще достаточно времени. И потом, быть может, все же сохранятся сквозные просветы в листве?

Однажды ночью неминуемое надвинулось с устрашающей скоростью. Он вскочил с постели, подбежал и распахнул окно. Первая весенняя гроза с южными зарницами и обезумевшим ветром неслась от пригорода и реки и через десять минут смешала все неверные ночные краски в сплошную серебристую волну воды и ветра.

Он стоял у окна, восхищенный и вместе с тем охваченный отчаянием. Никогда оно не достигало в нем такой силы. Казалось, не только почки распускаются, но листья видимо растут в безбрежной дождевой мгле.

Он проплакал около часа в подушку, задыхаясь под тяжестью одеяла, опасаясь, что его услышат в соседних комнатах. Он молился о просветах в кленовой ветке. И так уже распустившиеся побеги набрасывали зеленую пелену на предметы в комнате соседнего дома.

Шум ветра и дождя не утихал, убивая последнюю надежду.

Как же велика была его радость, когда утром он увидал посреди зеленой суеты распустившихся веток обломанную ветром ветвь. Она свисала с дерева, обнажив всю стену соседнего дома, и дворник отпиливал ее.

Случайность благоприятствовала, она, казалось, говорила: «Не оставляй начатое на полдороге».

Наскоро выпив скудный чай без сахару с черным черствым хлебом в холодной столовой, ни разу не топленной за зиму, он выбежал на балкон.

Комната была ясно видна при солнечном свете. Весь подоконник и придвинутый к окну стол блестели от воды.

Ему казалось, что нетрудно различить небольшие лужицы там, где капли, скатываясь по неровностям окрашенного белой масляной краской подоконника, сбегали в невидимые углубления.

Книжка промокла, страницы в ней отяжелели и лежали неподвижно, греясь на солнце.

Несколько листьев и небольших веток, сорванных и заброшенных ветром в комнату во время грозы, увидал он на столе. Даже на диване лежал совсем еще желто-зеленый от молодости листок клена, вероятно с тоненькой, припухшей к концу ножкой. Вчера его не было.

Все эти ничтожные изменения, принесенные ветром в остановившуюся жизнь, могли бы помочь ему разобраться в своих чувствах.

Не нужно быть особенным человеком для того, чтобы заболеть любопытством, попав в замок и парк, так правдоподобно описанный в сказке Перро. Люди находились там в тех положениях, в каких застал их волшебный сон. Одни спали с дичью во рту, не успев дожевать ножку или бок; другие, уснув, неслись на неподвижных лошадях по следу зайца, застывшего посреди луга с далеко выброшенными в остановившемся беге лапами. Собаки в своре спали сидя, с вытянутыми от жары языками.

Молниеносно и надолго остановившаяся жизнь поражала и в комнате.

Незащищенная от дождя и ветра, в тот день после грозы она, казалось, готова была обнаружить силы, притягивавшие к ней. Будь найден простой ключ к решению: владелец уехал на дачу, владелец заночевал у друзей — и обаяние комнаты, быть может, вскоре исчезло бы. Со временем она стала бы, подобно комнатам в других домах, понятной и неприметной.

Он не задумывался над этим.

В окнах рядом, вероятно в этой же квартире, появлялись люди. Старушка подходила к свету вдеть нитку в иголку; маленькая, ничем не привлекательная девочка мастерила змея на подоконнике. А комната все оставалась пустой и ждала кого-то.

И вот в теплый весенний день, во время перестановки книг в столовой, когда он выглянул на балкон для того, чтобы удостовериться, что в комнате напротив ничего не переменилось, — сердце его застучало.

Книга, все эти дни лежавшая посреди стола, теперь лежала на краю дивана.

Он не успел собраться с мыслями.

Дверь отворилась. В комнату легко вошла женщина с белой тряпкой в правой руке и, подойдя к столу, провела по его запыленной поверхности, смахнув при этом свернувшиеся побуревшие листья, заброшенные в окно грозой.

Она была молода.

Ей можно было дать лет двадцать, хотя это трудно было окончательно решить: черты лица скрадывало расстояние. Ее волнистые рыжие волосы горели на солнце, бросая отсветы на лицо и преображая черты. Девушка вышла на минуту и вернулась с половой щеткой. Движения ее были, может быть, несколько поспешны, позволяя предположить, что уборкой она занимается без удовольствия.

Выставив щетку за дверь, она достала из кармана коротенькой серой жакетки, появившейся на стене, хлеб и конфеты. Она жевала то и другое, равнодушная к скудной еде, перелистывая книжку, взятую с невидимой полки. Окончив завтрак, она чуть приподняла обеими руками юбку и коротким движением что-то сбросила с колен, — вероятно, крошки.

Потом девушка встала и потянулась, как человек плохо выспавшийся или только что вскочивший с постели. Подойдя к окну, она машинально выглянула в зеленевший сад. Волосы ее вспыхнули рыжим огнем, она стояла, щурясь, ослепительно яркая на солнце.

И вдруг все потухло: белая штора, почти прозрачная, но непроницаемая при дневном свете, соскользнула вниз. Он изумился тому, что не замечал ее раньше.

Между тем ветер то надувал ее, то отпускал, как парус.

Он в первый раз увидел девушку, и все же ему сразу показалось, что она должна быть именно такая: рыжая, не совсем красивая, с широким лбом, румянцем и лукавыми большими глазами.

Его знание женщин в те годы опиралось на превосходные печатные источники. Он представлял себе Елену из «Одиссеи», и царицу Савскую, и честолюбивую леди Макбет — женщину жестокой красоты. Он представлял себе Наташу Ростову и Соню посреди чистых осенних полей. Но больше привлекали его два других образа. Один — рыжая Зефхен, о красоте которой рассказал Гейне. Непоседа, отважная и отверженная дочь палача, она жила в одиночестве. Печальное ремесло ее угрюмых и богомольных предков бросало на всю ее жизнь таинственный свет. Зефхен часто напевала:

Ты хочешь, чтоб моря лазурный вал
Иль дуб высокий твой труп качал.
Иль хочешь ты светлый меч целовать.
На нем — господня благодать.
Она приносила спрятанный на чердаке острый дедовский меч, слишком тяжелый для ее слабых рук, и с улыбкой лисички протягивала своему другу. Но друг не хотел целовать светлый меч, предпочитая целовать рыжую Зефхен.

Иногда рыжая Зефхен уступала в представлении нашего героя долю своей обаятельности контрабандистке, повстречавшейся Печорину в унылой Тамани и едва не утопившей его.

В девушке из соседнего дома не было ничего, хотя бы отдаленно напоминающего рыжую Зефхен или контрабандистку. Однако он храбро сравнивал их, находил сходство, и обаяние этих привлекательных для него образов переносил на девушку.

В тот день он увидал ее еще раз. С полотенцем через плечо она стояла у окна. Был вечер, в комнате горел свет, и ее фигура вырисовывалась черной тенью в освещенном прямоугольнике.

Через несколько дней он пришел к мысли, что привычки и жизнь этой девушки ему так же хорошо известны, как и его собственные. Он знал, когда она выходит из дому, и поджидал ее. Но так как она выходила с велосипедом, ему оставалось только смотреть ей вслед. Ослепительная на солнце, она сворачивала за угол, и веселый собачий лай догонял ее.

Постепенно девушка вытеснила из его сердца и Зефхен и контрабандистку. В ней была привлекательность, присущая только ей. Он полюбил и то, как девушка, склонившись, читала, как встряхивала головой, как, закинув обе руки, поправляла волосы. Он не слышал ее голоса, но иногда ему казалось, что она напевает у окна, глядя куда-то далеко поверх деревьев и крыш.

Одиночество, в котором она жила, внушало ему неосновательную, но увлекавшую его мысль о том, что лишь он один — свидетель ее повседневной жизни. Ее одиночество все сильнее привязывало его к ней. Казалось, оно давало ему какие-то права на ее жизнь. Комната занимала его теперь лишь как отражение девушки, как порядок приятной ей жизни.

Как содержание прочитанной и понятой книги становится нашим собственным открытием о том, что рассказал писатель, так комната и девушка, открытые им, расширили замкнутый круг его жизни, в которой переплелось содержание детских игр и трудных книг.

Он не представлял себе иной жизни, кроме жизни своей квартиры, неподвижной, будто маленькое озеро в лесной глуши.

Все могло измениться и менялось, — не менялись только люди в этой квартире: и старуха кухарка, и старик отец (мать умерла), постоянно занятый историей частного и общественного права от Адама до наших дней. Отец был строг, спокоен, перешел на пенсию. Когда в мире что-то произошло и пенсию перестали платить, он обратился к своим скудным сбережениям. Потом еще что-то изменилось в мире, и на стол старуха-кухарка стала подавать всякую чепуху, вроде зажаренных селедок или паштета из картофельной шелухи. И когда старик однажды попытался заметить, что подобный стол не соответствует даже тем минимальным нормам, которые, согласно кодексу Юстиниана, устанавливались для прокормления плененных рабов, старуха заметила, что и за это следует ее поблагодарить, ибо жареные селедки и шелуха тоже не валяются на улице.

В школу он не ходил. Он предпочитал сдавать экстерном и чаще посещал ее для выполнения разных мелких дел, вроде пополнения запасов каштанов для вырезывания, чем для занятий.

Он любил каштаны и чтение. Мир его составляли книги в той мере, в какой они могут составлять мир человека четырнадцати лет, поглотив все его помыслы и представления.

Он жил в дружбе со скучнейшими Юстием и Пуфендорфом на полках отца, которые нравились ему желтоватыми тиснеными переплетами, виньетками и печатью. Классическая литература в этом доме считалась единственно полезным чтением для мальчика его лет. И действительно, его познания о давно прошедшей жизни были значительно богаче и разнообразнее, чем о настоящей.

Не следует думать, будто он не замечал происходящего вокруг. Нет, он видел все, но чаще с внешней стороны. Одна и та же гильза от пули может рассказать о гражданской войне и послужить для наблюдения над красочностью сочетания зеленой травы и желтой меди.

Он отмечал внешние изменения, а внутренняя суть, в которой никто не помог ему разобраться, проходила мимо. Она проходила мимо неясным фоном, не имеющим прямого отношения к его внутренней жизни. И, как нередко бывает, он жил в это время интересами, бесконечно далекими всему, что его окружало за пределами домика улитки.

В тот год он увлекался Гофманом. Мечтания ленивых студентов и судьбы бедных девушек, окруженные чудесами и легкой иронией, которую он улавливал не понимая, составляли содержание его переживаний и размышлений.

Вероятно, он был бы рад украсить девушку из соседнего дома тенями и светом манеры Калло — любимого художника Гофмана, если бы она не казалась такой же далекой от причудливого мира Калло и Гофмана, как и от рыжей Зефхен, как от девушки из Тамани. В нейслишком бросались в глаза чудесное здоровье и естественность. Все таинственное было чуждо ее облику, несмотря на периодические исчезновения на два-три дня из комнаты. В комнате на окне теперь почти всегда стояли зеленые ветки или цветы в довольно неуклюжей кастрюльке с уродливой длинной ручкой.

Девушка читала, изредка шила, писала что-то, вероятно письма, играла с кошкой, которая однажды по карнизу забралась к ней в окно. Спокойствие и красивая простота этой жизни дополнялись, вероятно, очень веселыми прогулками на велосипеде.

Он стал мечтать о велосипеде.

Они ехали бы рядом по всем улицам: тележки уступали бы дорогу, ломовые оставались бы позади в облаке белой пыли на дребезжащих площадках, подпоясанные полотенцами и понукающие лошадей. Трамвай, если бы он пошел, гремел бы рядом, отставая на остановке.

Велосипеда он не купил за отсутствием необходимых для такого предприятия средств. Старуха-кухарка всплеснула руками и отказала наотрез, как только поняла, куда клонились с величайшей осторожностью изложенные соображения о пользе спорта.


Между тем случилось то, чего он больше всего желал и больше всего боялся. Он был замечен, почти пойман с поличным.

Однажды, когда он следил за комнатой в соседнем доме, готовый выскочить из дому, как только рука девушки ляжет на седло велосипеда, она посмотрела в его сторону внимательным и, как ему показалось, лукавым взглядом, от которого он почувствовал себя красным от стыда.

В другой раз он стоял на балконе, положив локти на перила, голову на руки, и смотрел, как девушка читала, отгоняя от себя муху или пчелу — он не мог разобрать, и это его раздражало. Сломя голову он побежал за биноклем, но и в бинокль ничего не увидал.

Вероятно, это была пчела. Ее могла привлечь ветка вишни с белыми и розовыми цветами, стоявшая в кастрюльке. Теперь пчела, должно быть, надоедливо кружилась вокруг, а девушка читала. Ему хотелось крикнуть: «Да прогоните же ее!»

В это время девушка подняла лицо от книги, и глаза ее встретились с биноклем.

Бинокль задрожал в его руках и через мгновение, разбитый на мелкие осколки, лежал на земле под балконом.

Как и в первый раз, лукавая улыбка пробежала по лицу девушки. Она подняла ладонь на уровень щеки и погрозила пальцем.

Когда он бежал с шестого этажа вниз, а потом вверх по лестнице с остатками того, что было биноклем, он с головы до пят был во власти охватившего его радостного состояния.

Это был первый знак возникающих отношений с чужим человеком — девушкой, первый в его жизни. Иногда он вступал в разговор с незнакомыми людьми, но обыкновенно это вызывалось деловой необходимостью. Теперь же не было другой необходимости, кроме смутной нежности и непреодолимого интереса.

За обедом отец сказал:

— Уничтожение всякого имущества, не принадлежащего лично нам, карается со времени возникновения величайшей идеи собственности. Определив ход всемирной истории, собственность оградила себя верной крепостью охранительных законов, которые я, ваш отец и покорный слуга, изучал по мере своих сил. Наше время войдет в историю как эпоха заката и гибели этой тысячелетия просуществовавшей идеи. Из этого, однако, не следует, что всякий мальчишка может безнаказанно уничтожать имущество, не принадлежащее ему.

Закончив свою мысль, отец выпил большой глоток воды и задумался.

На другой день девушка сидела у окна и штопала чулок.

Он стоял и не без робости смотрел на ее худощавые, покрывшиеся загаром руки, на тень, падавшую на лицо и грудь. Он с нетерпением, с отчаянием ждал, когда она его заметит. И девушка, действительно, заметила его и кивнула все с той же улыбкой, лишавшей его необходимого самообладания и уважения к себе. От неожиданности и растерянности он удрал с балкона.

Через три дня он поборол свое смущение и, до боли сжав кулаки, ответил на кивок. В продолжение нескольких дней они кланялись по утрам и вечерам. Надо сказать, что, отдав эти ничтожные знаки внимания и весело, приятельски улыбнувшись, девушка сразу же забывала о заключенном знакомстве.

Вскоре она исчезла, на этот раз затворив окно и махнув рукой на прощанье.

Он выбежал на улицу и увидел издалека (близко он боялся теперь подходить), как она, с жакеткой в руке, в белой блузке, скрылась за углом.

Появилась она неожиданно.

Подойдя к окну, он увидел, как девушка быстро укладывает в небольшую корзинку бумаги, белье и платье.

Он вышел на балкон в надежде, что она его увидит и поздоровается. Однако случилось нечто большее.

Девушка подошла к окну и поманила его рукой. Он не мог ошибиться. Солнце освещало ее всю. Одной рукой она держалась за раму, а другой звала его. Глаза ее были сощурены от солнца. Но выражение лица девушки противоречило движению ее руки: на нем не было улыбки, которую он хорошо знал, чуть насмешливой, лукавой, — скорее оно было деловито-сосредоточенно, может быть печально.

Девушка продолжала его звать и делать знаки. Он не знал, как поступить, он побледнел, сердце надоедливо стучало в груди и ноги не слушались.

Так прошли две минуты. Девушка сердито топнула ногой, он понял это по резкому движению ее тела, так как ноги ее от бедер были скрыты подоконником и столом.

Она простояла еще минуту у окна, неподвижная, в лучах солнца. Полевые красные гвоздики и отцветающие ранние васильки в кастрюльке касались ее синей юбки у живота и белой блузки у груди. Потом она резко повернулась спиной, и солнце, скользнув по ее шее, затылку и золотистой голове, загорелось в оконных стеклах.

Девушка взялась одной рукой за корзинку, а другой — за руль велосипеда и еще раз обернулась.

И тогда, каким-то внутренним чутьем угадав, что, быть может, на этот раз разлука предстоит на срок долгий, может быть очень долгий, что знакомство их грозит прерваться, — он опрометью выбежал из квартиры, позабыв запереть дверь, — величайший проступок, какой он только мог совершить.

Девушка с трудом спускала по лестнице велосипед, держа в левой руке корзинку. Вид ее говорил о том, что она спешит. На плече небрежно висела жакетка, и волосы в беспорядке выбивались из-под маленькой пикейной панамки, какие летом носили бедные студентки и школьницы последних классов. Улыбаясь, она сказала чистым и ровным голосом человека, привыкшего распоряжаться:

— Возьмите корзинку… Нет, не надо, лучше позовите извозчика, только скорее.

Он бросился на угол, где иногда останавливались и дремали извозчики в густой тени бульвара, а лошади сонно хлестали себя хвостами по бокам и спине, отгоняя мух.

Пыльная пролетка стояла под каштаном. Он вскочил на подножку и объяснил:

— Тут рядом, дом с двумя фигурами над парадной.

Когда коляска подкатила мелкой трусцой, девушка стояла на тротуаре с корзинкой и велосипедом.

Он соскочил и, поставив корзинку в ноги к извозчику, попытался сказать… Он хотел сказать в одном слове, совсем коротко, все сразу, все важное. Он хотел сказать, что тайная его мечта — видеть ее чаще и на более близком расстоянии, что он всегда готов бегать для нее за извозчиком и нести ее велосипед, что он согласен выполнять любые ее поручения. Но он не успел…

В то время, когда девушка обернулась в его сторону, — может быть, она собиралась в последнюю минуту что-то передать (она уже сидела в коляске), — на другом конце улицы появились три бегущие фигуры в хаки с погонами.

Пронзительный свисток и крики: «Остановите!» вспугнули птиц. Извозчик придержал лошадь.

— Да что ж вы, скорее! — сказала девушка. Она побледнела.

Извозчик в замешательстве не двигался. Лошадка стояла, понуря голову; казалось, ничто не выведет ее из сладкой дремоты. Тогда девушка стащила на мостовую велосипед, заправила педаль и, не оглядываясь, отъехала. Она понеслась как ветер. Мгновение — и рукав жакетки, трепетавший крылом на ее плече, мелькнул и скрылся за поворотом.

Раздался выстрел, один, другой. Сиреневый дымок потянулся облачком и растаял в листве каштанов. Несколько птиц пронеслось над крышами.

Он побежал домой.

В тот день люди в погонах рылись в маленькой комнате напротив и ушли.

Много новых предметов увидал он в ней. Разбросанные книги с невидимой полки, выдвинутый на середину комнаты шкафчик с оторванной дверцей.

Книги валялись, распластавшись, из некоторых вывалились листы, другие выпали из своих переплетов и корчились на полу. На зеркале появилась длинная трещина. Оно лежало на боку, и в нем отражалось небо. Только полевые гвоздики и васильки стояли в кастрюльке, как если бы ничего не случилось и все продолжало идти своим привычным чередом. Через несколько дней они осыпались, а беспорядок стал сереть и зарастать пылью.


1933

НА РЕКЕ (1919 г.)

Тут он обычно проходил к реке.

Спала дворняга, положив голову на согретые ранним солнцем камни. Вдали нависал туман огромной ветвью с большими облетающими хлопьями.

Далеко внизу под обрывом спала река, затопившая в половодье луговину на левом берегу до самого леса.

Он с наслаждением смотрел на сонное пространство земли и воды.

Трава, кусты боярышника, бузина — все было ярко-зеленого цвета, какой бывает только весной, и кипело под ветром на склонах обрыва. Мокрый утренний блеск одевал стебли, листья.

Всполошенные шумом или тенью облака, воробьи дождем падали то на одно дерево, то на другое, на мгновенье наполняя небо колючим шелестом крыльев.

Внизу на реке, словно лепестки подсолнуха, лежали лодки полукругом у мостков. Тропинка с обрыва падала в воду, пересекая шоссе, бежавшее под самым обрывом вдоль реки.

Приятное движение воздуха минуту удержало его у начала тропинки. Оно несло влажность земли, запах соснового леса, дыма и луга.

Река была очень широка. Там, где она освободилась от утреннего пара, она лежала ровная и гладкая.

Напротив обрыва из серебристого тела реки подымалась до половины затопленная слобода. Дома стояли в воде почти до самых крыш. Яблони и вишни, в белом пуху, по горло в воде, уронили тяжелые и длинные ветки в воду.

Все было именно так, как он предполагал, — все было бесконечным. Мир не имел конца: только выбежать на самое открытое место обрыва — и убедишься!

Ощущение широты распределилось по телу, и тело стало легким и послушным. Кажется, раскинь руки, прыгни с обрыва — воздух подхватит, и ты полетишь сквозь свист ветра мимо кустов, пещер, стелющейся по холмам травы вниз, к тоненькой ленточке шоссейной дороги.


Снизу окрестность представлялась иной.

Пустое шоссе. Позади уходил в небо обрыв с парком на высоких холмах. Впереди река — огромное быстро бегущее вдаль море. Отсюда она не казалась ни гладкой, ни тихой. Мохнатая вода подбрасывала лодочки на привязи, кружила омутами вокруг черных щепок и веток. Она заставляла насторожиться.

У фанерной будки, окруженной частоколом весел, сидит лодочник. Дым ползет вокруг его широкой, уже загоревшей шеи. Лодочник сидит с трубкой в руке. Он ленив и силен как вол. Он ненавидит работу и всегда откладывает починку весел и лодок на неопределенное время. Но, преодолев лень, вработавшись, он срастается с делом и неделями возится до глубокой ночи. И когда уже все сделано, что только можно сделать, и сеть починена, и лодки, и багры, и черпаки, и замазано стекло в оконце, и двери поставлены на новые петли, и все подметено и залатано, — он долго еще мечется, ищет, где бы приложить свои силы. Но энергии его был отведен совсем ничтожный клочок на земле и воде, и, помотавшись у деревянной будочки у мостков, он постепенно освобождался от томившего его желания деятельности и медленно впадал в спячку.

О чем он думал? О рыбе, которую можно наловить ночью, о гражданской войне, о цыганке с бубном, нарисованной на ящике из-под табака, на котором он постоянно сидел? Может быть, он в такие минуты ни о чем не думал, и создание его только регистрировало, как пленка фотографического аппарата, движение солнца, воды, судов, пока пустота в желудке не говорила ему, что наступило время обедать или ужинать.

В прошлом году дела его прокатной станции пошли под гору, как и все речные дела. «Какой сукин сын пойдет катать свою даму в такое проклятое время?» Наступившая весна тоже не обещала ничего хорошего.

— Эй, мелюзга, ты первый в этом году катальщик, — сказал лодочник, дружелюбно осмотрев мальчика.

Мальчик не обиделся на прозвище, хотя он считал его в высшей степени несправедливым. Он уважал в лодочнике силу и любил его фигуру, как будто вырубленную тупым топором.

Предстоял щекотливый разговор, о котором он позабыл, как и обо всем на свете, стоя у обрыва над рекой. Вернее, он не хотел думать о том, что денег на лодку он не получил, что дома вообще не было денег и что отец категорически запретил ему кататься в разливе.

— Иван Николаевич, — сказал мальчик, — у меня нет денег, я потом достану.

— Ну чего ж мне с тобой еще делать, если денег нет? — сказал лодочник и опустил веки.

— Я потом принесу, — сказал мальчик через некоторое время тише.

— Пустить мне тебя, что ли, на этот раз, как первого катальщика?.. Ты куда пойдешь?

— Через остров.

— Может, что полезное увидишь — привези. Корягу какую на дрова…

Он уже не слушал, он сбежал по мосткам к будке и, выбирая весла, с любопытством заглянул в окно.

Внутри все было неопрятно и пусто. Лодочник еще не принимался за работу. На щербатом столе, в пыли, лежал хлеб с высевками и три соленых огурца. На стене, как и в прошлом году, — фотография женщины в купальном костюме с голой грудью и гитара с лиловой лентой. Все это было привлекательным. Он с осени не видел домика, и пыльной гитары, и фотографии, и цыганки с бубном, и самого лодочника, и сейчас ему было весело. Река подхватит его и помчит на своей широкой спине. Справится ли он с течением? В половодье оно особенно сильно у середины и под обрывом на правом берегу.

Думать об этом было некогда; он выбрал весла, отыскал узенький полутриггер «Касатку», на котором ходил в прошлом году, и кинул в него новенький багор с острым крючком на конце и черпак.

— Круг возьми, еще потонешь, наделаешь людям лишних делов.

Лодочник сердито встал с ящика и, сняв с крыши круг, швырнул его в лодку.

Осталось вложить весла в уключины… Сначала он слегка оттолкнул воду одним свободным веслом, другое еще зажато между бортом и мостками. Лодочка легко отходит от мостков, волоча причальный конец в воде. Он втягивает мокрую веревку и при этом обжигает руку о холодную, как лед, реку. Еще мгновенье — и течение подхватит лодку.

— Эй, — неожиданно кричит лодочник, — разрази меня гром, если ты на три пальца не вырос… Привези…

Ветер уносит его слова.

Берег убегает вверх по течению, и домик лодочника мгновенно становится маленьким. Овечьи белые шкурки облаков несутся назад к обрыву.

Лодку послушно несет вниз и к середине. Он сидит спиной к течению и видит вдали за лодочными пристанями прибрежный край города. Одна труба дымит коричневым дымком, другие шесть спят.

Течение становится все сильнее, «Касатка» вздрагивает, она скачет по мелкой волне, вода барашками и пузырями взлетает у носа. Он держит весла на весу над водой, и ветер, рвущийся вниз по реке, ударяет в них как в деревянные паруса.

Надо повернуть их ребром. Теперь весла стали легче, — кажется, видно, как по ним проносится ветер, цепляясь за отставшую от лопасти на правом весле жестяную ленточку. Он оставляет на ней клочья своего невидимого мчащегося тела, он звенит в ушах, ныряет в волну и, выскользнув на ее гребень, мчится дальше. Он тащит лодку за собой, и вот уже от затопленной слободы виднеются только крыши да беленые, ослепительные на солнце, трубы.

Довольно. Дальше не надо. Забросить левое весло подальше назад, правым — рывок в противоположную сторону. Лодка послушно поворачивается на месте.

Теперь греби!

Упругая тяжесть ложится на весла, как будто кто-то придерживает их, старается вырвать из рук. Наступает самая приятная минута. Лодка застыла на месте, и неподвижный берег смотрит, ничуть не удаляясь, но вода кипит и лижет борта у носа. Вот появляется тоненькая, все расширяющаяся борозда за кормой, и лодка упруго и плавно начинает скользить против течения. Теперь нельзя ни на минуту перестать грести.

Течение очень сильно, он даже не предполагал, что так сильно, но лодка все же подвигается, хотя и медленно.

Чувство победы, чувство ловкости растет в нем. Вода, и небо, и лес далеко на затопленном берегу — все сообщает ощущение свободы и силы. Может ли река залить, опрокинуть его лодку? Нет — он знает ее привычки, он повернет «Касатку» и взлетит на волну. Река должна нести его на своей прозрачной спине, пока он не устанет, пока он этого хочет. Он сильнее реки.

Ему весело смотреть на небо знающим взглядом, как смотрят рыбаки и сплавщики. «Будет жарко, очень жарко!»

И действительно, становится все жарче, несмотря на ветер. Рубашка липнет к телу, горят ладони, и лихорадочное ощущение радости и силы стучит в крови.

Он оглядывается — слобода. Лодка быстро скользит к ней навстречу. Там он отдохнет.

Теперь он на другом берегу, но воде нет конца. Лес почти не виден, река сливается с небом, из нее растут холмы, кусты, деревья.

Вот появляются островки — осока. Ее острые, как мечи, листья режут жидкое тело реки.

Лодка идет над берегом. Летом здесь сухой белый песок. Неглубоко. Вода скачет по камням и кочкам, грести становится все легче.

Теперь совсем легко.

Вот и первые сады за слободой. Вода повалила заборы. Мокрые деревья купают стволы и ветви. Вот и яблони, он видел их с обрыва. Лодка теперь идет там, где весь год сухая земля.

Он въезжает в чей-то пустынный сад. Ветки вишни, яблони, шелковицы и рябины смыкаются над ним — нагибай, нагибай голову!

Толчок, «Касатка» отлетает и скользит к стволу шелковицы, но он успевает затормозить веслом. «Касатка» наткнулась на деревянный парник.

В парнике под водой растут лук и бурьян. Лук вытянул свои острые стрелы и едва колышется в реке. Непроизвольно рука тянется за самым длинным стеблем. Здесь вода теплее, но все же очень холодная.

Приходится скинуть рубашку: рукав мокрый до плеча. Он расстилает ее на скамье и кладет сверху багор, чтобы не унесло ветром.

Мокрый лук весь блестит на солнце, от зеленой стрелы до белого корешка.

Он разгрызает луковицу и потом бросает ее в парник. Стая маленьких рыбок шарахается к поверхности воды, останавливается на мгновение и снова мчится на дно в густую траву, под сень огромных стеблей лука.

В соседнем парнике редиска — почти прозрачная, налившаяся водой. Кожица на ней бледно-розовая, без единой морщинки.

Подорожник расправил по течению свои листья; от воды они стали жирные и толстые, как у лопуха. И деревьям, и овощам, и травам так же тепло и приятно, как приятно ему.

Яркое солнце освещает сады, домики, играющую воду. Сохнет белье в саду над тихой заводью. Из чердачного окошка выглядывает коза, а рядом высунула рыжую в черных пятнах голову корова и лениво щиплет листья тополя. Вода плещется над лавкой, под самой вывеской «Ободья, гвозди». Над вывеской в открытом окне девушка грызет семечки.

По широкой улице шумит река. Вон под водой на дороге чугунок с пробитым дном, река струится сквозь него. Чугунок умылся, блестит, и кажется, что так он и должен лежать и прятать рыбешку в своей тени.

Медленно ползет «Касатка» по неподвижной воде, остановившейся над дорогой, над лугом. Кочки, кусты; трава оплетает весла. Солнце печет, и кажется — вот так начинаются новые миры, а старые уходят на дно времен.

И правда, все непохоже вокруг! А что, если все так и останется? И хотя он твердо знает, что вода спадет, — ему очень хочется, чтобы все вокруг было иначе, чем раньше.

Теперь «Касатка» ползет над размытой дорогой у самого леса. Весла цепляются о землю, о кусты дикой малины и смородины, чернеющие над водой. У самой опушки он снимает ботинки и босиком по холодной воде переходит на сухой мох, укрытый прошлогодними рыжими иглами.

Он садится. Далеко-далеко дома́ города и обрыв. Зелень парка как будто плещется над самой рекой.

Неожиданно он замечает затопленный муравейник. Горбатый краешек его на суше, вокруг земля черна от муравьиных тел: происходит великое переселение муравьиного народа.

Солнце поднимается все выше. Он садится в лодку и, осоловевший от жары, осматривается. Который может быть час?

Срезая на кочках трубочки желтых одуванчиков и нежный гусятник, лодка медленно ползет обратно. Руки машинально забрасывают и тянут весла.

Теперь он вспоминает слова лодочника. Что бы привезти?

Проплывают вырванные с корнем деревца, доски. Он слишком устал и не станет за ними охотиться.

На дороге снова дырявый чугунок. Лодочник зачинит. Он вытаскивает его багром, вспугнув рыбью стайку.

Посредине реки плывет что-то черное, лишенное формы.

Медленно и торжественно, как караван, плывут один за другим какие-то черные обрубки. То тень, то солнце скользят по их бесформенной поверхности.

К одному обрубку подъехала шаланда лавочника, прозванного Ободья Гвозди. Ободья Гвозди что-то делает с обрубком. На веслах сидит та самая красивая девушка, которая грызла семечки, когда он проплывал по главной улице слободы.

Он направляет лодку к середине реки.

Медленно плывут шесть обрубков, не похожие ни на доски, ни на деревья.

Лодка приближается, и неожиданно совершенно явственно выступает из воды неестественно раздутая мертвая человеческая голова. Шесть трупов плывут по реке.

Быть может, они провалились под лед в зимнем бою с белогвардейцами и теперь река выбросила их тела на поверхность. Может быть, где-нибудь далеко в верховье сворачивающей на запад реки погибли они на фронте во время перестрелки на берегу, всего лишь неделю или две назад, когда последние льдинки прошли и вода прибывала. Товарищи убитых наступали; они рассчитывали вернуться и похоронить бойцов. Мертвые люди тихо лежали на отвоеванной, возвращенной народу земле, еще замерзавшей и белевшей к ночи.

Но лед таял. Гулко, с каждым днем шумнее бежали ручьи; поднялась и отцвела лесная фиалка, поднялась молодая трава над прошлогодней мертвой травой и прикрыла до половины тела бойцов. Река прибывала; она поползла сначала по песку, потом по траве. Суслики бежали из своих нор, птицы пролетали над беспокойным телом реки. Только мертвецы лежали тихо, вдали от дороги, от места, где их можно было бы найти.

Может быть, они лежали в высоких кустах орешника, может быть, весенняя таволга упрятала их, и, когда река подошла, она прикрыла их медленно и бережно своим рукавом, своим прозрачным телом, как траурным флагом.

Они долго лежали под водой, вода вошла в них, изменив их вес и форму, и тела мертвых людей поднялись на поверхность реки. Кусты орешника или таволга отдали их течению, и медленно понесло их вниз, может быть, к тем местам, где родились эти люди.

В первую минуту его охватил страх.

Мертвецы плыли медленно, освещенные солнцем, в почти черной от воды одежде. Изредка малиновки, носившиеся над прибрежными, кустами, залетев на середину реки, садились на мертвые тела и, почистив перышки, улетали к берегу.

Непреодолимая сила, похожая на ту, которая направляет бабочек на огонь, заставила его подъехать.

Лодка мягко ударилась бортом. Мертвец остановился.

Теперь лодку и тело несло вниз по реке. Они поравнялись с шаландой, в которой возился Ободья Гвозди. Ободья Гвозди и девушка снимали одежду с мертвеца.

— Пускай в белье…

— Чего там в белье, выстирать можно. Отвернись, дочь.

Он почувствовал приступ тошноты и перегнулся из лодки. Шесть трупов плыло по реке, два из них были без одежды. Становилось все жарче.


Когда он пришел домой, отец с раскрытой книгой, как всегда, в заштопанном халате, покачивался в качалке и раздраженно теребил черную облезлую кисточку пояса.

Рядом сидел школьный учитель математики. Его дочь ушла с Красной армией на фронт.

— Вам не понятно, что́ руководит поступками людей, в том числе и поступками вашей дочери, друг мой? — говорил отец. — Я позволил бы себе настаивать на том, что эта страсть к новой и лучшей жизни — величайшая страсть нашего времени. Она опрокидывает все другие страсти — зависть, ревность, стяжание — и, подчиняя их себе, становится величайшей страстью новейшей истории.

Мальчик ничего не понял из слов отца. У отца, как говорила старуха кухарка, непрактичности хватило бы на целый городок, с базаром и пожарной командой. Но что-то хорошее в них перекликалось с разливом, быстротой теченья, весной, солнцем и смертью шести человек, трупы которых он встретил на реке в это утро.


1933

ПОПЫТКА ВЕРНУТЬСЯ

Вы прочитали «Ветку рыжей сосны», — стало быть, увидели сами, как эта вещь хороша, да и об авторе узнали побольше, чем сумел бы рассказать самый осведомленный биограф. К чему же послесловие? На всякий случай. Когда нравится книга, качество которой не гарантировано знакомой фамилией на обложке, читатель склонен усомниться в собственной оценке. (Другое дело — когда не нравится: тут нас ничем не собьешь, будь сочинитель как угодно знаменит!) И особенно неуверенно чувствует себя читатель, если обаяние такой книги не форсировано темой, материалом, сюжетом, а состоит в сочетании трудно уловимых и редко замечаемых черт. Тут хочется порою оторваться от страницы и с кем-нибудь разделить возникающую симпатию, найти подтверждение своим мыслям; тут-то и нужна литературная критика; ежели она промолчит — автор не выйдет из безвестности, а труд его пропадет для современников, и только следующее поколение читателей — и то при счастливом стечении обстоятельств — может пересмотреть приговор судьбы.

Нечто подобное произошло с первым изданием «Ветки рыжей сосны». О, разумеется, нам известны куда более печальные и страшные, куда более разительные примеры литературной несправедливости: даже гениальные произведения подвергались, оклеветанные, насильственному забвению, десятилетиями прозябали в рукописях или гнили на полках специальных хранилищ. Участь прозы А. Кучерова несравненно легче: ее не заметили, только и всего. Это, конечно, никакое не преступление; но мне кажется, что это ошибка.

Навряд ли даже сам Анатолий Яковлевич сильно страдал от нее: он умер вскоре после опубликования своей главной книги, когда было еще не ясно, какой окажут ей прием, а похвалы друзей-литераторов, конечно, обнадеживали.

Кроме того, он недаром был ученым-филологом, историком литературы: цену своему мастерству знал, но едва ли рассчитывал на единодушное сочувствие. Не мог он не понимать и того, что в силу многих причин его писательская биография сложилась неудачно.

Вероятно, не было в пятидесятые, в шестидесятые годы среди ленинградской пишущей братии такого человека, который не дорожил бы литературными суждениями Кучерова, — ведь он заведовал отделом прозы в «Звезде» и, как немногие, умел разглядеть в новичке дарование, дать профессионалу полезный совет.

Но разве кто-нибудь помнил или догадывался, что этот доброжелательный ценитель сам владеет искусством сложить фразу, передающую звук голоса одновременно с явственным изображением… Например, такую:

«Воздух трепетал над камнями, разрезанный по всем направлениям крыльями. По земле, как шарик ежа, кубарем катились птичьи тени».

Или такую:

«Родиной Царая были черные лесистые горы, где деревья иногда бывают в два обхвата и где дома складывают из круглых бревен, а в пазы кладут мох, где деревья, ползущие по склонам, закрывают простор, прячут человека, приучают к лесным запахам и шумам; где ветер с трудом прокладывает себе дорогу сквозь чащу, оставляя на опушках свое прозрачное тело, изорванное сучьями, ветками и листвой».

Это из рассказа «Илита», из книжки, вышедшей в тридцать девятом году. Кто же слыхал об этой книжке — «Потерянная любовь» — четверть века спустя?

И кто читал роман с незаманчивым названием «Поиски будущего», опубликованный еще раньше, в тридцать шестом? А роман-то был написан отлично, на иных страницах проза не уступала тыняновской, некоторые главы прямо увлекательны…

Но все же это был не роман, а только полромана («конец первой части» — значилось на последней странице), и той отваги ума, которая Тынянову позволила влить в исторический сюжет навязанное современностью отчаяние, — отваги автору «Поисков будущего» не хватило. Вот и остался его роман недоконченным: общепринятый к концу тридцатых годов взгляд на М. А. Бакунина, вокруг судьбы которого вращается повествование, — не стоило иллюстрировать…

Потом началась война, и А. Кучеров стал военным журналистом. Потом он, как уже сказано, сделался сотрудником журнала «Звезда», где и проработал восемнадцать лет.

Это вредная работа для прозаика — целыми днями читать и править чужую, часто неважную прозу. Когда урываешь — ночью ли, утром — часок для своей, то очень трудно настроиться на собственную волну: множество помех, чужих голосов ее заглушает.

Ну вот, так и получилось, что А. Кучеров писал немного, печатался редко. Его уважали, его небольшие повести (три или четыре за двадцать лет) читали и хвалили; пожалуй, научные его труды (главным образом, о русской литературе восемнадцатого века) ценились в профессиональной среде повыше; но прежде всего и более всего он славился как редактор — порядочный, добрый, умный, опытный.

Вероятно, коллеги знали, что Кучеров потихоньку пишет автобиографическую прозу, но едва ли кто-нибудь, кроме самых близких людей, с нетерпением дожидался окончания этой большой работы.

И когда книга наконец вышла в свет (правда, тираж ей дали крошечный), — это расценили как рядовое событие местного значения. Две-три положительные рецензии, дюжина-другая поздравительных писем и телефонных звонков, — и все. Точно камешек бросили в реку.

По-моему, «Ветка рыжей сосны» была победой. Победой художника над журналистом, победой литератора над собственной биографией. Писатель Кучеров после долгих, затянувшихся на целую жизнь поисков все-таки нашел себя — вернувшись в свое детство.

Нет, нельзя сказать, что прежде он работал зря. Сама «Ветка рыжей сосны» несомненно восходит к пронзительным «Рассказам о мальчике», написанным в тридцатые годы.

И повесть «Служили два товарища…», при всей скромности решаемых в ней нравственных задач, останется в советской литературе о войне, потому что война и военные увидены в ней собственными глазами автора. Конечно, по сравнению с шедеврами советской военной прозы, здесь довольно бедна психологическая разработка характеров и нет настоящего драматизма. Но шедевров ведь не так уж много; и чуть ли не еженедельно выходят все новые повести и романы, где война уже изображается по книгам или под влиянием книг; и очень многие из этих произведений написаны дурно и забываются сразу. А повесть Кучерова живет: ее читаешь с доверием, в ней рассыпано много примет неповторимого времени, и она хорошо написана: ясной, строгой, точной прозой.

Слог второй военной повести — «Трое» — тоже хорош; фраза дышит сдержанным волнением:

«Санитары положили Костю Липочкина в машину, увезли, и он для многих перестал существовать».

Хороши описания, отлично переданы иные психологические состояния, — но в реальность «детективных» перипетий, и особенно — счастливого избавления героев от гибели, — верится слабо: может быть, потому, что нынешний читатель очень уж искушен в подобных сюжетах. Тем не менее и эта повесть, «Трое», не разрушена временем, прошедшим со дня ее появления; сдержанность и хороший вкус уберегли автора от наивностей.

Обе повести, одним словом, неплохие, но не они, повторяю, представляют наиболее ценную часть художественного наследия А. Я. Кучерова. «Ветка рыжей сосны» — вот что, на мой взгляд, является наивысшим достижением писателя, полностью сохранившим свое значение и в наши дни.

Это произведение необычного жанра, сплавившего мемуарную, философскую и романную прозу в единство, аналог которому мы найдем только в поздних вещах В. Катаева (причем, Кучеров, судя по всему, принялся за свой роман гораздо раньше, чем были опубликованы «Трава забвения» и «Святой колодец»).

Это проза очень высокого качества: ярко пластичная, насыщенная мыслью и волнением. Причем, в отличие от повестей, здесь Кучерову вполне удаются — и во множестве — запоминающиеся, своеобразные, глубоко постигнутые человеческие фигуры.

Это роман о революции; она выступает главной силой, двигающей и перемешивающей человеческие судьбы.

Это роман о детстве, роман воспитания; становление характера и мировоззрения у подростка, оказавшегося в трагических обстоятельствах, составляет внутренний сюжет.

Внешний же сюжет изобилует внезапными поворотами, оставаясь все время абсолютно правдоподобным.

Начинается он в Киеве в 1914 году. В центре повествования — маленький мальчик. Он тоскует по матери, бросившей семью, уехавшей насовсем в Польшу; он восторженно любит отца — грустного и мужественного человека, лесного инженера по профессии; он неразлучен с молоденькой прислугой Феней. Круг чтения, впечатления диковинного, давно исчезнувшего быта, фигуры взрослых, пейзажи, — весь мир этого ребенка изображен автором с ностальгической нежностью, тонкой иронией, зоркой наблюдательностью. Этот мир создается на наших глазах: первый урок, первая любовь, первый испуг, первое разочарование, первый самостоятельный поступок, первый серьезный разговор со взрослым человеком, и так далее.

Одно время в эту внутреннюю жизнь ребенка только изредка и понемногу вмешивается окружающая действительность. Но приходит 1917 год, и события политики, сама история все резче, все непосредственней вступают в судьбу мальчика, и очень скоро уже ни сам он, ни читатель не могут различить, где граница между историей и личной жизнью. Мальчику приходится под выстрелами выполнить важное поручение в дни большевистского восстания в Киеве; он попадает в плен к бандитам, которые уводят с собою его отца; он пешком, испытав множество приключений, добирается до Одессы… Читатель следит за его судьбой с неослабевающим волнением, которое переносится и на людей, с которыми сталкивает маленького героя жизнь. Необходимо сказать, что в подавляющем большинстве это люди очень хорошие, благородные. Пафос человеческой доброты — едва ли не главная тональность прозы Кучерова…

Впрочем, анализ повести «Ветка рыжей сосны» — дело литературоведов, а нам с вами, читатель, предстоит решить ее судьбу. Сложится ли вторая жизнь этой своеобразной и очень талантливой книги счастливее первой?


С. Лурье

Примечания

1

Чтобы поесть и попить (франц.).

(обратно)

2

Ты.

(обратно)

3

Переводчика, скорее.

(обратно)

4

Стоять!

(обратно)

5

Прочь его.

(обратно)

Оглавление

  • ВЕТКА РЫЖЕЙ СОСНЫ Повесть
  •   СОВСЕМ ДАВНО
  •     Живое и мертвое
  •     Огонь в печи
  •     Ландыш
  •     Опыты на грядках
  •     Однодневка
  •     Наш красивый дом
  •   ДОРОГА К ДЕТСТВУ
  •     Старый шлем
  •     Лирник
  •   ВОЙНА ЗА ГОРАМИ И КАШТАНОВЫЕ ВОЙНЫ
  •     Ехали всадники
  •     Любимая
  •     Лесники
  •     Прогулки с Феней
  •     Размышления
  •     Каток
  •     Голый король
  •     Рождение музыки
  •     Гости
  •     На реке
  •   ЗИМОЙ В ЛЕСУ
  •     Ручей под снегом
  •     Барвинка
  •     Кирилл Егорович
  •   ФЕВРАЛЬ — ОКТЯБРЬ
  •     Лавровый листок
  •     «Маленькая польза»
  •     Странный гость
  •     Книга в парусиновом переплете
  •     Музыка февраля
  •     Судилище
  •     День, выпавший из череды
  •     Октябрьские зарницы
  •     Небо в алмазах
  •   СОВСЕМ ДРУГАЯ ЗИМА
  •     Первый урок
  •     Наследники
  •     Зина
  •     Миллионы
  •     Катерина Ивановна
  •     Книги в отцовском шкафу
  •     Дружба с отцом
  •   ГРОЗОВЫЕ ОБЛАКА
  •     Путешествие к морю
  •     Степная дорога
  •     На новом месте
  •     Желтые сандалии
  •     Легкая жизнь
  •     Верный друг
  •     Жасминный чай
  •   ВОТ И КОНЧАЕТСЯ ДЕТСТВО
  •     В январскую стужу
  •     Первая страница отрочества. Нинка
  •     Посев леса
  • СЛУЖИЛИ ДВА ТОВАРИЩА… Повесть
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  • ТРОЕ Повесть
  • РАССКАЗЫ О МАЛЬЧИКЕ
  •   ОКНО НАПРОТИВ
  •   НА РЕКЕ (1919 г.)
  • ПОПЫТКА ВЕРНУТЬСЯ
  • *** Примечания ***