Необычные воспитанники [Виктор Федорович Авдеев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Необычные воспитанники

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Еще на всех фронтах гражданской войны гремели ожесточенные бои, кайзеровская Германия оккупировала Украину, Финляндию, из Сибири шел Колчак, с Дона Деникин, страну сотрясали контрреволюционные заговоры, а уже молодая истекающая кровью Советская Россия проявила великую заботу о детях. В августе 1918 года правительство вынесло постановление, чтобы продовольственный паек малолетним детям был приравнен к пайку взрослых. Владимир Ильич говорил: «Мы, взрослые, поголодаем, но детям отдадим последнюю щепотку муки, последний кусок сахара, последний кусочек масла».

Эта мысль красной нитью проходит и в декрете о создании Совета защиты детей, подписанного Лениным 4 января 1919 года. Совнарком считал «дело снабжения детей пищей, одеждой, медицинской помощью, а равно эвакуацию детей в хлебородные губернии одной из важнейших государственных задач».

Все, что можно было сделать для детей при тогдашних еще весьма и весьма скромных возможностях, делалось тут же, безотлагательно, великая забота о малолетних гражданах Советской России проявлялась на каждом шагу. В декрете, подписанном председателем ВЦИКа М. И. Калининым, предлагалось «немедленно приступить к организации школ и детских домов не меньше чем по одному учреждению в каждом уезде».

Сразу после разгрома основных сил контрреволюции, 10 февраля 1921 года ВЦИК постановил «Учредить при Всероссийском Центральном Исполнительном Комитете Комиссию по улучшению жизни детей». Во главе ее был поставлен верный ленинец, один из людей, которых можно было назвать совестью партии, председатель Всероссийской чрезвычайной комиссии Феликс Эдмундович Дзержинский. Иными словами, в борьбу за спасение детей красноармейцев, рабочих были направлены все самые лучшие силы государства. В этом же году Совнарком обязал все губернские исполкомы предоставить для этих детских учреждений «лучшие помещения в городах, населенных центрах и бывших помещичьих имениях».

Среди множества детей эту заботу испытал на себе и я — в то время воспитанник интерната имени рабочего Петра Алексеева в городе Новочеркасске. Новочеркасск в те годы был одним из оплотов контрреволюции. Сразу после вступления в него Красной Армии новая власть приняла на свое обеспечение всех сирот, расселяя их в особняки бежавших богачей. Мы с братом попали в Петровскую гимназию: там жили и учились. Следует отметить, что отдел народного образования не делал различия между детьми разного социального происхождения.

Народ победил. Огромная Российская империя превратилась в Республику — оплот свободы во всем мире. Но страна лежала в развалинах, вконец истощенная после семи лет ожесточенных войн: империалистической и гражданской. В труднейших условиях делала свои первые шаги Советская Россия. Надо было восстанавливать остывшие мартены заводов, залитые водой шахты, распахивать миллионы десятин заросшей бурьяном земли, реорганизовывать, заново создавать аппараты учреждений. На страну обрушились не только инфляция, эпидемии, голод, кулацкие восстания, но и хозяйственная разруха. Армии безработных кочевали по железным дорогам от завода к шахте, от шахты к заводу. На вокзалах, улицах городов, речных пристанях бродили бесчисленные ватаги беспризорных детей. Газеты Запада писали: «Совдепы захлестнули шайки малолетних воров и попрошаек». Количество беспризорных, сирот, патронируемых обществами «Друг Детей» и Красного Креста, насчитывалось до 7 000 000. Катастрофически росла среди них преступность.

Народный комиссариат просвещения прилагал все усилия, чтобы ликвидировать массовую беспризорность, но сил у него не хватало. Паек в детдомах был более чем скудный и доходил у нас в Новочеркасске до «осьмухи» кукурузного хлеба — 50 граммов на день. Учебных пособий явно не хватало, и мы, разболтанные «огольцы», бежали на волю и в поисках лучшей судьбы «зайцами» раскатывали из конца в конец необъятной страны, пополняя ряды преступного мира.

Какие гигантские усилия в этих чрезвычайных условиях должно было из года в год проявлять молодое Советское государство, чтобы справиться с беспризорностью! И оно все увеличивало объем работы, неустанно отыскивало новые формы борьбы с этим бедствием. Во втором номере журнала «Новый мир» за 1974 год один из таких же, как я, бывших воспитанников детдома, приводит ряд ценных сведений об этих мероприятиях:

«В 1921 году еще около 4,5 миллиона беспризорных ребят скиталось по стране. И это на 136 миллионов населения Советской России.

Чтобы ликвидировать беспризорность, требовались громадные средства. Второй съезд Советов СССР 26 января 1924 года принял решение в дополнение к бюджетным средствам создать при ЦИК СССР «специальный фонд имени В. И. Ленина для организации помощи беспризорным детям, в особенности жертвам гражданской войны и голода…»

Такие же фонды были созданы в республиках, губерниях за счет сумм, ассигнуемых правительственными органами, а также добровольных сборов и доходов от спектаклей, концертов, лекций, лотерей. В этих же целях в 1924 году Советское правительство разрешило установить в ряде губерний специальные надбавки к налогам в пользу беспризорных детей.

В Ленинграде, например, была введена двухпроцентная надбавка к местному сбору «за позднюю торговлю»; в Москве — дополнительный налог с объявлений, помещаемых в печатных изданиях; в Крыму — «ввиду особо значительного сосредоточения беспризорных детей… и скудости средств… — десятипроцентная надбавка к местному налогу на увеселения»[1].

Во всех городах энтузиасты-общественники — рабочие, передовая интеллигенция, комсомольцы включались в борьбу по ликвидации беспризорности. Они добровольно шли работать во вновь организованные приемники, совместно с органами милиции устраивали «облавы» на беспризорников, не спали ночами, обыскивая дачные вагоны на запасных путях, подъезды домов, подвалы разрушенных войною зданий, спасая тысячи и тысячи замерзающих ребят.

Прогрессивные деятели, простые люди Европы и Америки искренне пытались помочь Советской России в эти трудные годы разрухи и голода.

Норвежский политический деятель, известный полярный исследователь Фритьоф Нансен участвовал в организации продовольственной помощи голодающим в России. Он выступил в Лиге Наций с призывом: «В России голодают двадцать миллионов человек, дети-сироты, спасите их». Он стал собирать добровольные пожертвования — деньги, одежду, продукты и пересылал их в Страну Советов.

К этому времени я успел побывать «в детях», был усыновлен авантюристом, который называл себя «князем Новиковым»: я служил ему живой кассой, возя в свертке, обмотанном вокруг живота, драгоценности. Мы поколесили по русским городам, а месяц спустя «князь» бросил меня в одной из киевских гостиниц и бесследно исчез. Так я очутился в трудовой детской колонии имени Фритьофа Нансена, расположенной в двухэтажном «будынке» брошенного барского имения. Помню, зимой 1923 года нам, всем воспитанникам, прислали из далекой Норвегии от имени Нансена полный комплект диковинной заграничной одежды: отличные курточки и брюки гольф до колен, на кокосовых пуговицах по обшлагу, приведшие нас в неописуемое удивление.

Январской морозной ночью 1924 года Феликс Эдмундович Дзержинский с группой чекистов, проходя по Охотному ряду и Моховой, увидел беспризорников, костер у асфальтового котла и сказал: «Ужасное бедствие! Ведь большинство их — дети пролетариев. Одному Наркомпросу не справиться с этим. Что-то надо предпринять».

В июне этого же 1924 года Ф. Э. Дзержинский выступил на заседании ЦК партии и заявил: «Я хочу бросить некоторую часть ВЧК на борьбу с беспризорностью. Наш аппарат — один из наиболее четко работающих. С ним считаются, его побаиваются».

И вот под Москвой на станции Болшево, в реквизированном имении бывшего «шоколадного короля» Крафта, была организована детская коммуна: сюда из столицы перевезли детдом им. Розы Люксембург и стали приучать воспитанников к трудовой жизни. Открыли сапожную мастерскую, оборудовали кузницу, а весной, чтобы подростки «не сорвались на волю», завели голубятню, купили футбольный мяч, организовали команду.

И случилось чудо: труд, новый метод воспитания победили.

Год спустя профиль коммуны круто изменился: в окрепший трудовой коллектив стали вливать партии молодых правонарушителей, которых брали из тюрем, лагерей — сперва одних парней, затем и девушек. Это были те подростки-сироты, которые за годы двух войн, разрухи и безработицы обретались на базарах, вокзалах, попали в лапы «паханов», то есть матерых воров. Они к этому времени выросли и сами стали ворами. Сотрудники ОГПУ принялись за перековку преступников! Где и когда было видано, чтобы органы охраны правопорядка превратились в воспитателей? В каком государстве? При каком строе? Из состава ОГПУ в Болшево пришли управляющий, воспитатели: так возникла «Трудкоммуна бывших правонарушителей им. ОГПУ № 1». Это было невиданное в мире учреждение, где воров-рецидивистов, расконвоированных, без всякой охраны, перевоспитывали полезным трудом, учебой.

Жители соседней деревни Костино пришли в ужас от таких «соседей», подавали во все инстанции прошения, прося убрать «жуликов».

Бежали дни, месяцы, складываясь в годы…

В русском фольклоре есть такое выражение: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается». В Болшево все вышло по-другому. Шеф — ОГПУ — выделил в долг средства, и все пришло в движение, как в муравейнике. К десятилетию организации трудовой коммуны — 12 июня 1935 года — в ней уже было свыше 3 тысяч воспитанников, большинство из которых жили семьями в благоустроенных квартирах. Деньги, которые в нее вложило ОГПУ, были полностью отработаны воспитанниками. Еще с первых дней здесь был выброшен лозунг: «Ни тунеядства! Ни иждивенчества!» Если в первый год своего существования коммуна выпустила продукции на 30,9 тысячи рублей, то в 1935 году — на 27586,7 тысячи. Вчерашние налетчики, карманники, фармазоны женились на таких же, как и они сами, воспитанницах, а часть парней — теперь квалифицированные механики, слесари, столяры, начальники цехов — невест брали из деревни Костино. Девушки охотно выходили за них замуж, жалобы на «жуликов» давно прекратились, так как в окрестностях ни у кого не пропадало ни курицы из сарая, ни яблочка из сада.

За десятилетие у станции Болшево вырос целый поселок городского типа — ровные асфальтированные улицы, стандартные фибролитовые коттеджи, четырехэтажные дома со всеми удобствами. Все меньше и меньше становилось бараков.

Будто в сказке задымили коньковый завод, лыжная, обувная и трикотажная фабрики. Цехи блистали чистотой, новым усовершенствованным оборудованием. Работали здесь наши воспитанники, обучали их вольнонаемные инженеры, мастера. Оба завода и фабрики, как и все предприятия Советского Союза, выполняли промфинплан, широко проводили соревнования. В Болшевской коммуне, кроме того, была открыта вечерняя школа, техникум, все коммунары до одного обязаны были получить минимум семилетнее образование. Часть воспитанников училась в различных московских институтах, в промакадемии, консерватории.

Имелся здесь и свой клуб на восемьсот мест, в котором драмкружок часто ставил пьесы. (Между прочим, на клубной сцене с успехом шла пьеса талантливого болшевца Павла Бобракова «Другая жизнь», носившая автобиографический характер.) Был духовой оркестр, оркестр народных инструментов, получивший на Всесоюзном конкурсе в Москве второе место, стадион — футбольная команда коммуны встречалась с виднейшими столичными командами и нередко выходила победительницей. Местный хор выступал в Парке культуры и отдыха им. Горького. Выставка картин художника-экспрессиониста Василия Маслова проходила в нескольких городах страны. В поселке была построена своя больница, магазин, ресторан, детский сад.

Коммуна росла вместе с огромной страной, на ходу создавая новую воспитательную систему. Конечно, не обходилось без срывов, отсева, — весьма небольшого, — но состав необычных воспитанников все рос, укреплялась дисциплина. За успешную работу и учебу ВЦИК стал амнистировать лучших болшевцев, «отбывших» в коммуне условный срок, они становились полноправными гражданами.

Еще с первых лет существования Болшевской трудкоммуны ею глубоко заинтересовался великий пролетарский писатель Максим Горький. Между ним и воспитанниками — тогда он жил в Италии, на Капри — возникла деятельная переписка. В первый же свой приезд в Советский Союз в 1928 году Алексей Максимович посетил коммуну и в книге посетителей оставил запись: «Как бывший «социально опасный» искренне свидетельствую: здесь создано изумительное, глубоко важное дело». С тех пор не прекращалась связь писателя с болшевцами.

Слава о необыкновенном учреждении, где бывших воров перевоспитывали трудом и учебой, разнеслась по всей нашей стране. В коммуну приезжала Надежда Константиновна Крупская. Болшевцы сшили ей и преподнесли в подарок туфли, увидев которые, Надежда Константиновна воскликнула: «Таких красивых у меня еще никогда не было!» В коммуне побывали нарком иностранных дел Литвинов, командарм Буденный, Ворошилов, Емельян Ярославский, писатели Алексей Толстой, Александр Яковлев, Пантелеймон Романов.

Посетителями ее были не только соотечественники, о Болшевской трудкоммуне узнали и за границей, сюда потянулись корреспонденты буржуазных газет, туристы из Англии, Германии, Франции. Среди них — всемирно известные писатели Бернард Шоу, Ромен Роллан, Анри Барбюс. Многие давали о коммуне высокие, зачастую восторженные отзывы. Бернард Шоу сказал: «Это могло сделать только ОГПУ». Да, на такой смелый опыт «перековки» не отважилась ни одна капиталистическая страна.

По примеру Болшева, по всему Советскому Союзу стали создаваться коммуны: в Ростове-на-Дону, в Баку, в Орле, в Уфе, в Горьком, в Перми и многих, многих городах. Болшевская трудкоммуна нанесла непоправимый удар «воровскому миру», он раскололся, сам добровольно потянулся в коммуны и, таким образом, по замечательному почину «Первого чекиста» Феликса Эдмундовича Дзержинского, органы ОГПУ возвратили десятки тысяч к труду, к жизни.

В этом сборнике читатели познакомятся с воспоминаниями бывших коммунаров, ныне заслуженных трудовых пенсионеров, многие из которых проживают в Московской области, в городе, выросшем у станции Болшево, который они закладывали своими руками. Все мы — авторы «Необычных воспитанников» — являемся «детьми государства», теми, кого в далекие, трудные и славные годы спасла Советская власть, подняла «со дна» и вывела в люди.


ВИКТОР АВДЕЕВ,

писатель, лауреат Государственной премии СССР

Василий Назаров НЕОБЫЧНЫЕ ВОСПИТАННИКИ

I
Едва ли у нас в стране найдется хоть один здоровый молодой человек, который бы когда-то не поступал впервые на работу. Но вряд ли кто из них находился в таком затруднении, как я без малого полвека тому назад, а именно в сентябре 1927 года, отправляясь на место своего назначения. После школьной скамьи был секретарем волостного комитета комсомола, мечтал стать летчиком, но вдруг забраковала медкомиссия: выяснилось, что близорук. В райкоме комсомола мне сказали: «Не получилось у тебя, Вася, с делами небесными, займись земными», — и направили в учетно-распределительный отдел МК ВЛКСМ, а те в СПОН МОНО — социально-правовую охрану несовершеннолетних. Так я попал в политруки трудкоммуны для беспризорных «Новые Горки». «Ярославский вокзал знаете? — поощряюще улыбнулись мне на дорогу. — Доедете дачным поездом до Болшева, а там три километра пешочком».

И вот я на окраине поселка Новые Горки перед коммуной № 9. Здание двухэтажное, бревенчатое, стекла в одном окне выбиты, вокруг ни души. Мне сказали, что здесь живут семьдесят воспитанников, недавно подобранных с улицы. Что это за народ? В чем будет заключаться моя работа с ними? Как мне себя вести? Ребят надо просвещать политически? Направлять на правильный жизненный путь? Где та методика, которой мне следует руководствоваться?

Сразу за дачей — лес, невдалеке в зеленых берегах протекает тихоструйная Клязьма. На отшибе небольшой флигелек. Вокруг ни души, даже голосов не слышно. Где же персонал коммуны, мои будущие воспитанники? Я вошел в коридор, открыл ближнюю дверь в огромную совершенно пустую комнату, в конце которой виднелась сцена, полузакрытая полосатым дырявым занавесом. В углу собраны стулья, некоторые валяются на полу. На бревенчатых стенах выцветшие портреты Маркса, Энгельса, Ленина.

«Клуб?»

Но вон висит ящик с красной надписью «Аптечка». Что же это за помещение? Э, да ведь тут живут беспризорники, у них все вверх ногами. Найти бы хоть одну живую душу!

Я вернулся в коридор, постоял и хотел уже ткнуться в следующую комнату, когда увидел мальца, спускавшегося сверху по неширокой лестнице.

— Дружок, — обратился я обрадованно. — Как мне найти заведующего коммуной? Или политрука?

Он даже не взглянул на меня, продолжая медленно спускаться вниз. Ступеньки лестницы скрипели под каждым его шагом. Я повторил свой вопрос и уже хотел загородить мальцу дорогу, когда он, не повернув головы в мою сторону, тихо ответил:

— У заведующего нет кабинета. В комнате счетовода сидит… во флигеле. Политрук с ребятами на футбольном поле.

И продолжал свой путь. Я стоял в полном недоумении.

— Не проводишь меня к кому-нибудь?

Ответом меня малец не удостоил, толкнул наружную дверь. Я последовал за ним. Сентябрьское солнце светило по-летнему, над лесом не виднелось ни одного облачка. Какой чудесный денек! А воздух! Не то, что в Москве. А тут нервы портишь. Мой «спутник» молча зашагал к опушке.

— Ты куда идешь-то? — спросил я.

— Да на футбольное поле ж.

Я с облегчением пошел с ним рядом.

С того дня минуло много лет, но в моей памяти ярко запечатлелся и пустой клубный зал с красной надписью на ящике: «Аптечка», и молчаливый мой спутник. Фамилия его, как узнал я на следующий же день, была Коровин, но звали его все Коровушка. Было ему четырнадцать, и отличался он удивительным спокойствием и неповоротливостью. Коровушка был определен в первый класс коммунской школы и за учебный год пропустил чуть ли не четверть всех уроков. Как-то весной я встретил его в клубе возле той же аптечки и спросил:

— Ну как, читать научился? Что написано на этом ящичке?

Коровушка долго и пристально рассматривал надпись, а потом медленно прочитал, отделяя каждую букву:

— А. Пы. Те. Кы. А.

— Правильно. Так что же получилось?

— Амбулатория.

Все это, повторяю, случилось уж потом, а пока мы с Коровушкой вышли на большой пустырь, заросший травой, по бокам которого маячили жердевые ворота. Десятка два одинаково одетых воспитанников гоняли по нему грязный футбольный мяч. В стороне стоял костлявый мужчина с уныло свисающим носом, в порыжевшей от солнца гимнастерке. Это и был политрук Голенов, его я и приехал сменить. Мы познакомились. Ребята не обращали на меня никакого внимания.

Вечером у нас с Голеновым состоялась беседа. Я пытался выяснить, в чем заключались обязанности политрука, узнать специфику моей будущей работы в коммуне. Голенов уныло слушал, а потом сказал:

— Условия тут особые. Главное, ты должен узнать воровской жаргон, на каком тут говорят. А то не поймешь ребят… и уважать не будут. Видишь этих архаровцев? Целый день готовы гонять футбольный мяч. Мечтают завести голубей. Беспризорники. И законы тут царят уличные. Как «на воле».

Признаться, я был поражен. Не о таких педагогических методах работы я рассчитывал услышать. Но ведь здесь же «дефективные»! Голенов дружески передал мне списочек с большим количеством слов, показавшихся мне весьма странными.

— Вот наиболее употребляемые из жаргона, — поучал меня политрук. Советую вызубрить. Кто-нибудь из этой шатии тебя, наверно, спросит: «Ты свой?» Иль: «Из-под своих?» Отвечай: «Я ваш».

На этом с политруком Голеновым мы и расстались. Больше я его никогда не видел. Советом я его решил воспользоваться с ученической добросовестностью. Раздевшись на ночь в своей небольшой комнатке, я стал изучать список, читая вслух блатные слова, стараясь их запомнить.

— Балдоха. Ландать. С понтом. Шухер. Метелка с бану сплетовала. — Тут я задумался: что же это может означать? Так и не разгадав значения фразы, продолжал шептать дальше: — Тискать. Майдан. Бобочка. Охнарь. Шкары…

Где-то в поселке прокричали третьи петухи, я все изучал жаргон. Так со списком в руке и заснул.

Заведующий коммуной на другой день представил меня воспитанникам, и я приступил к своим обязанностям, имея о них весьма смутное представление.

«Назвался груздем — полезай в кузов. Жизнь покажет, что мне делать». Так я себя утешил, а сам внимательно приглядывался к ребятам, стараясь их понять. Какой все-таки с ними брать тон?

День миновал без всяких инцидентов. Вечером ко мне зашел учитель коммунской школы, которого ребята звали «дядя Коля». Был он немногословен, свои черные, жесткие волосы стриг ежиком и говорил авторитетно, тоном, не терпящим возражений. Я уже знал, что за плечами у дяди Коли пятилетний стаж работы с беспризорниками, и поэтому отнесся к нему уважительно, с почтением. Мне хотелось выведать от него «секреты» работы с подопечными.

Надо отдать должное, дядя Коля много рассказал мне интересного о жизни беспризорников «на воле», об их ночевках в подвалах, в дачных вагонах, о том, как милиция, общественность вылавливает этих «любителей свободы», определяет в детприемники, трудколонии. Засиделись мы до полуночи, а уходя, дядя Коля доброжелательно и сурово посоветовал мне:

— Духом не падайте, привыкнете. Чтобы ребята слушались, нужно быть с ними строгим, крепко держать в руках. Прикрикнуть, когда надо. Ногой притопнуть. Пускай видят, что вы их не боитесь… сумеете натянуть вожжи.

В дальнейшей своей работе я и стал следовать совету своих двух наставников. В разговоре с ребятами нет-нет да и вверну блатное словечко, желая показать, что знаю их психологию, вижу насквозь, меня, мол, не проведешь. Ходил по коммуне с таким видом, будто я тут хозяин, был не только суров, но и требователен, то и дело прикрикивал на ребят, стараясь держать их в страхе. В общем, «натягивал вожжи». Мне казалось, что авторитет мой среди воспитанников укрепился сразу.

Несколько раз я ловил на себе недоуменные взгляды ребят, но значение их понял только в конце недели. «Открыл мне глаза» Лешка Титов — верткий, веснушчатый подросток, звонкоголосый, с непокорными вихрами на макушке. Титов по наряду должен был подмести двор перед главным домом коммуны, но, бросив метлу на кучу мусора, увлекся бумажным голубем. Все воспитанники в этот день запускали бумажных голубей. (А недавно была другая эпидемия: стрельба из лука ореховыми стрелами, которая чуть не стоила одному воспитаннику глаза.) Близилось обеденное время, территория вся уже была убрана, и лишь один Титов и в ус не дул. Я уже дважды делал ему замечания, но мальчишка словно и не слышал их, вновь и вновь подкидывал голубя, звонко смеялся его удачному полету.

— Сколько раз тебе говорить? — вышел я наконец из терпения. — Это еще что? А ну живо!

И, перехватив титовского голубя, я разорвал его на клочки. Он остолбенел.

— Зачем ты? Ну? Зачем?

— Бери метлу и кончай свой участок!

Крикнул я это сурово и даже сделал такое движение ногой, будто притопнул. Я сам почувствовал, что покраснел от гнева. Ребята, закончившие свою работу, смотрели на нас с любопытством. Титов вдруг вызывающе прищурился, выпятил грудь, произнес негромко, но раздельно:

— На горло берешь? Запугать хочешь? Гляди, у меня коленки затрясутся!

Я никак не ожидал такого ответа и молча хлопал глазами.

— Ну, что ты мне сделаешь? — насмешливо и так же напористо продолжал Лешка Титов. — На хвост соли насыплешь? Ну и полит-ру-ук! Думаешь, в самом деле тебя тут кто боится? Вот на бога берет, вот дерет глотку! Да я на воле на мильтонов чихал! Понял?

И он звонко расхохотался мне в лицо. Никто из ребят не принял мою сторону. Мне ничего не оставалось делать, как повернуться и уйти со двора. Вслед мне несся смех. Я был окончательно уничтожен.

Всю эту ночь я проворочался на узенькой казенной койке. В ушах так и звенел насмешливый голос Титова. Как же мне воспитывать ребят, если авторитет у них потерян? К утру я окончательно убедился, что не в состоянии работать с беспризорниками. Сбежать? Но с какими глазами я приду в свой райком комсомола? Собирался в небе управлять самолетом, а тут с сопливыми ребятишками не справился. Неужели это труднее?

Два дня я не показывался из своей маленькой комнатки, обедал один, после воспитанников. Посоветоваться бы с учителем дядей Колей. Может, я неправильно понял его метод? Но почему-то я стал избегать дядю Колю. Очень уж у него непререкаемый вид. Положение разрешил заведующий коммуной Адольф Гаврилович Боярун, заглянувший ко мне на третий день. Это был загорелый черноволосый человек, с легкой сединой в висках, всегда занятый хозяйственными делами. Он прошел всю гражданскую войну, носил выцветшую командирскую фуражку, галифе и высокие сапоги.

— Заболел что ли? — спросил он меня.

Я сперва забормотал что-то невнятное, а потом вдруг искренне рассказал все, что со мной произошло. Ничего не утаил.

— Видно, нет у меня педагогического таланта, Адольф Гаврилович. Придется профессию менять.

— Да-а, бывает, — протяжно сказал Боярун. — Чего же это у тебя ни одного стула нету? Надо будет принесть парочку. Вдруг придет кто, хоть на пол сажай.

Он опустился на мою койку и стал рассказывать, как под командованием Фрунзе брал Перекоп.

— В брод через Сиваш шли. Ноги вязнут, вода соленая, вонючая. Темень. А белые жарят из орудий, пулеметов! Вокруг — бах! дзынь! Светло, как вот в грозу бывает… иль при зарницах. Полегло нашего бра-ата! Товарища моего ранило, пришлось несть. Совсем выбился… чуток сам не утоп. Так мокрые и шли в атаку. Да-а, всяко бывает. Ну… беляков с Крыму поперли. А ведь до революции-то я и винтовки в руках не держал.

Мне стало стыдно моего малодушия. Я молчал, опустив голову.

— Сходи-ка ты, Василь Андреич, в лесок, — вставая, сказал Боярук. — Прогуляйся, голова и проветрится. Прогуляйся. Вот. А завтра на работу. Все и обойдется.

Следующий день был воскресный, и питание воспитанникам полагалось усиленное. Вместо чая подали какао, к обеду готовили мясные котлеты. Я занял свое место во главе стола. Никто из ребят не улыбнулся при виде меня, не отпустил остроты, а Титов и вообще не глядел в мою сторону. Видно, ребята не придали большого значения моему «поражению» и забыли его, как забывают обычные незначительные происшествия. Я приободрился.

Не прошло и недели, как у меня с Лешкой Титовым завязались отношения прямо дружеские. Парнишка он был вольнолюбивый и очень любознательный, всегда с удовольствием слушал, как я читал воспитанникам рассказы Горького, Короленко, рассказывал о международных событиях. Титов стал захаживать ко мне, брать книжки. Я увидел, что если с ним «ладить», то он охотно исполняет все, что от него требуется.

На свою первую «воспитательскую» получку я купил отличные шерстяные брюки, первые новые в моей жизни. Через день мне предстояло ехать в МОНО на совещание, и я их собирался надеть. С вечера примерил, походил по своей комнатке, повесил в шкаф.

А утром, проснувшись, не обнаружил. Перерыл у себя все — брюки исчезли.

«Куда же они могли деться? — растерянно думал я. — Комната, правда, не запирается, но неужели кто взял?»

Я, как был в трусах, накинул шинель, зачем-то вышел в коридор и тут столкнулся с Лешкой Титовым. Он принес мне книжку «Железный поток» и хотел взять другую.

— Дадите?

Я вернулся в комнату, но все как-то не мог сообразить, что мне делать. Взял со стула старые брюки, стал рассматривать. Положительно, в них ехать было невозможно: не только грязные, изношенные до крайности, но и две латки на самом видном месте.

— Да вы что… такой? — удивленно спросил Титов. — В шинели ходите.

— Походишь, коль брюки пропали, — с досадой сказал я.

Титов оглядел комнату.

— Не разыгрываете?

Я не ответил и стал надевать старые: все-таки в Москву ехать было надо, что скажут в МОНО, если пропущу совещание? Титов повернулся и, не сказав ни слова, вышел.

Надо бы позавтракать на дорогу, но настроение у меня вконец было испорчено, и я решил, что перекушу в Москве где-нибудь. Я сунул в карман папиросы «Смычка» и уже собирался было выходить, как дверь сама открылась, и на пороге появился Лешка Титов с моими новыми брюками в руках. Я так и ахнул.

— Где нашел?

— Там, где их уже нету. Скажи спасибо, политрук, что захватил вовремя, а то уплыли бы твои шкары на Сухаревку. Понял?

Вот тут мне пригодилось знание блатного словаря: шкары это и есть брюки.

— Огромная благодарность тебе, Леша. Кто же все-таки «тиснул мои шкары»?

— Нашелся такой. Да ты на него не обижайся, политрук, он из новичков. Еще не обтерся в коммуне, вот и холодно ему стало. Мы ему объяснили, где раки зимуют.

Я дал Лешке почитать «Детство» М. Горького и отправился на дачный поезд. Больше к вопросу о пропаже брюк мы никогда не возвращались.

В конце сентября я писал в клубе стенгазету, когда услышал во дворе шумные возгласы ребят, смех. Выглянул в окно и увидел двух парней: их тесным кольцом окружили наши воспитанники. «Кто же это такие?» — подумал я и, отложив перо, вышел из здания.

— Шефы приехали, — сразу сказал мне первый встречный малец. — Из Болшевской коммуны.

От нас Болшевская трудкоммуна была совсем недалеко. Я уже знал, что там воспитывались не подростки, как у нас в Новых Горках, а настоящие «блатачи»: воры-рецидивисты! Признаться, я с большим любопытством смотрел на этих двух «шефов». Право же, встреться я с ними на улице, никогда бы не подумал, что у них такое необычное прошлое. Парни были самые обыкновенные, одетые вполне прилично, в чистых ботинках. У обоих на борту пиджака — кимовские значки.

Меня познакомили. Фамилия старшего была Груздев, я бы ему не дал больше двадцати двух лет. Второй, Беспалов, выглядел года на три моложе. Они с интересом расспрашивали о жизни нашей коммуны, охотно рассказывали о себе.

— Что вы собираетесь сейчас делать, ребята? — спросил наших воспитанников Беспалов.

— В футбол шабать.

— Дело. У вас две команды? Айда на поле, я буду судить.

Ребята шумной гурьбой побежали к издали видным воротам. Мы остались с Груздевым, и я предложил прогуляться к реке Клязьме. В лесу стояла тишина, береза уже начала желтеть. В осиннике тенькала синица, долбил дятел сосну. Ребята наши приносили полные кепки грибов, разводили костры, варили их в котелках. Груздев стал рассказывать о Болшевской трудкоммуне.

— Мы Горькому в Италию письма пишем. Это Матюша наладил… Погребинский: он большой начальник в ОГПУ. Нам Алексей Максимыч прислал большую библиотеку. На каждой книге мы поставили штамп: «Подарено Горьким воспитанникам Болшевской трудкоммуны». Берегем.

— А как у вас дисциплина? — поинтересовался я.

Мне показалось, что Груздев глянул на меня очень внимательно.

— Подходящая.

И шагов через пять просто, искренне пояснил:

— Руководители — хорошие люди. И дядя Миша… это Кузнецов, заведующий. И дядя Сережа — Богословский, врач наш, участник гражданской… Он всей воспитательной частью заворачивает. К ним мы можем в любое время дня и ночи прийти со своими нуждами: никогда не откажут. Правда, один воспитатель расчет взял: ершился больно, кричал, командовал. А разве это дает пользу?

Я покраснел и быстро наклонил голову.

— Желаете, товарищ Назаров, приходите к нам в гости.

— Когда?

— Когда? Хоть завтра.

Посидев еще минут двадцать, мы вернулись в Новые Горки. У меня было такое ощущение, будто обсуждалась моя работа: многое я тогда понял.

Шефов мы напоили чаем и проводили, а я на другой же день, как было условлено, прямо после завтрака отправился в Болшевскую трудкоммуну благо путь лежал недолгий. Позади остался наш поселок, дачи Старых Горок, пешеходный мост через неширокую Клязьму. Показалась станция. Я перешел железную дорогу и углубился по тропинке в лес. На носу уже был октябрь, а погода стояла ясная, теплая, деревья пестрели красной, желтой листвой и лишь ярко зеленели елки.

Вот и трудкоммуна ОГПУ. Пришел я раньше назначенного часа и в ожидании Груздева и Беспалова присел на скамейку, прочно врытую в землю у входа в управление. «Шефы» пришли вовремя, встретились мы по-приятельски, хотя нашему знакомству и суток не было.

— С чего начнем? — спросил Груздев. И сам же ответил: — Может, ознакомим вас сперва с нашим производством? Осмотрим клуб, общежитие, а потом опять вернемся сюда, в управление. Я еще вчера вечером рассказал дяде Сереже, что видел и слышал у вас в Новых Горках, и он пожелал встретиться с вами. Не возражаете?

Мне и польстило, что меня захотел увидеть заместитель управляющего коммуной Сергей Петрович Богословский, и некоторая робость охватила. Сумею ли я поддержать «педагогический» разговор?

— План принимаю полностью, — ответил я.

Мы пошли.

Я прекрасно знал, что коммуна существовала совсем недавно, и меня поразило, как за такой короткий срок она сумела развернуться, окрепнуть. Мы, Новые Горки, перед ней были как челнок, управляемый веслом, перед волжским пароходом. «Хозяева разные, — решил я. — У нас Наркомпрос, а тут ОГПУ».

Воспитанников здесь в это время было около четырехсот. Все они работали на производстве, учились в школе. Мастерские были разные, отлично оборудованные. Для начала мне показали, как изготовляют коньки. В шлифовальном цеху тянулись ряды станков — и за каждым сосредоточенная фигура рабочего. Как мне объяснили, много было вольнонаемных, которые и обучали ремеслу коммунаров. Вот контролеры бракуют плохо сделанные коньки, возвращают на «доводку», а хорошо отшлифованные отправляют в никелировочный цех. Трудятся все четко, без лишней суеты, пустых разговоров. Так втянулись? Молодцы!

Словно прочитав мои мысли, Груздев пояснил:

— Каждому ведь заработать хочется. Вот и стараются.

Сияющие отникелированные и высушенные коньки на специальных тележках отправляли на склад готовой продукции.

Затем мои «гиды» показали мне лыжную мастерскую, обувную, трикотажную. По тому времени все эти производства были прилично механизированы, каждое имело свой промфинплан, а каждый рабочий — свою норму, которую и старался выполнить. Везде тот же образцовый порядок, тишина. Расскажи мне, что здесь трудятся бывшие воры, — никогда бы не поверил.

Под конец меня привели на склад готовой продукции. Он оказался зеркалом, отражавшим работу мастерских. Какие прекрасные бутсы, вязаные костюмы, коньки, отполированные лыжи и даже детские саночки для катанья с гор! Полный набор спортинвентаря для физкультурников Москвы — и все доброкачественное, отличной выделки.

Хорошее впечатление у меня оставили и общежития. Это были обычные двухэтажные бревенчатые дома, и жили в них по производственному принципу: в одном — обувники, в другом — лыжники, в третьем — трикотажники. Девушки отдельно, а их было немало. Везде чистота, порядок, дежурные.

Клуб напоминал скорее барак, но был вместительный. Тут мне показали знаменитую горьковскую библиотеку, с дарственной надписью писателя.

Далеко за полдень возвратились мы к домику управления коммуны, и не без робости переступил я порог кабинета заведующего воспитательной частью Сергея Петровича Богословского — дяди Сережи. Кабинет был небольшой, обставлен обыкновенной канцелярской мебелью. За двухтумбовым письменным столом, обтянутым коричневой клеенкой, сидел Сергей Петрович — в защитного цвета гимнастерке, туго перепоясанный ремнем, в синих галифе и начищенных сапогах. В те годы так одевались многие участники гражданской войны. Он тотчас вышел из-за стола, приветливо протянул мне руку.

— Все показали нашему гостю? — спросил он сопровождавших меня болшевцев.

— Вроде все, — улыбнулся Груздев.

— Очень большое впечатление у меня осталось, — ответил я. — Долго еще буду переваривать. Признаюсь: не ожидал увидеть такую, прямо скажу, образцовую обстановку. Хорошо бы ребят наших к вам привести.

— Милости просим.

Богословский усадил меня за крошечный столик у окна, мы разговорились.

Маленькая, клинышком бородка под самой нижней губой, слегка припухшие веки, возможно, от недосыпания, внимательные, добрые серые глаза, небольшой нос, короткая стрижка прямых каштановых волос с ровным пробором на левой стороне головы, голос на высоких, как у подростка, нотах — таким запомнился мне Сергей Петрович.

— Все собираюсь сам к вам в «Новые Горки», — говорил он, — да никак время не выберу. Непременно приду. Думаю, Коля и Жора рассказали вам историю нашей коммуны? — продолжал он, кивнув на Груздева и Беспалова. Поэтому повторяться не буду, а поделюсь с вами нашими планами. Наши мастерские видели? На их базе будем открывать трикотажную фабрику, обувную, лыжную, коньковый завод. Уже архитектор приезжал, будем строить для них новые здания. Откроем свой техникум… хотим, чтобы народ у нас был грамотным и квалифицированным. Шеф наш — ОГПУ — выделил средства. Деньги берем взаймы, потом расплатимся. Ведь своих воспитанников после снятия судимости мы будем выпускать на волю… так чтобы они уже были хорошими специалистами и могли везде работать. ЦК комсомола проявил о них заботу: создаем свою организацию.

Я заметил, как радостно покраснели Груздев и Беспалов: слушали они «дядю Сережу» в оба уха. Лишь теперь я понял, почему эти парни с такой гордостью, верой, любовью говорили о своей коммуне: ведь они действительно «рождались» в ней вторично.

— Наверно, Коля расхваливал нас… особенно Матвея Самойловича? — вновь кивнул Богословский на Груздева. — Кое-чего мы действительно добились в работе. Думаю, правильный метод выбрали. В чем он заключался? Ребята-то были оторви да брось, но мы сумели сколотить актив. Это предрешило успех. Теперь с помощью актива вытягиваем весь коллектив. Перед новичками живой пример: такие же, как они, «городушники», «ширмачи», «скокари» стали знатными людьми коммуны, без пяти минут начальниками. Общее собрание у нас — главный арбитр, судья, движущая сила. Должности воспитателя нет. Есть руководитель воспитательной частью, он организатор массы, изучает всех своих подопечных, находит индивидуальный подход к каждому, проводит необходимые беседы… советуется, когда надо, с управляющим коммуной Кузнецовым, со мной. Ведь у нас немало вполне взрослого народа. Перед нашими воспитанниками огромные перспективы, а если у человека есть цель в жизни, он старается. Только давай ему правильное направление.

Сергей Петрович раскрывал передо мной свои карты, «секреты» работы. Я старался запомнить как можно больше. И радостно было от всего увиденного, услышанного и немного грустно от мысли: смогу ли привить своим воспитанникам такую же любовь к «Новым Горкам», какая есть у их шефов, болшевцев? Прощаясь, я горячо поблагодарил Богословского за радушное внимание.

— Беседу с вами, Сергей Петрович, запомню. Зарядку вы мне дали хорошую. Что сумею, буду прививать у себя в Горках.

Провожал меня к станции Груздев. Когда перешли железную дорогу, я напрямую задал ему вопрос: почему он вчера заговорил со мной на тему воспитания? На губах Груздева мелькнула улыбка, и он признался, что наши горковские коммунары сразу рассказали ему обо мне: политрук совсем зеленый и «ершится». Вот он и решил поговорить со мной по душам, поделиться болшевским опытом.

Расстались мы друзьями. Да ведь у нас и возраст был одинаковый.

Мог ли я тогда предположить, что мы встретимся с Груздевым в Болшеве не как шеф и политрук, а как ученик и учитель? В январе 1930 года трудкоммуна МОНО «Новые Горки» прекратила существование. Весь ее «живой и мертвый» инвентарь — 90 ребят, имущество были переданы трудкоммуне № 2, организованной недалеко от станции Люберцы, в стенах бывшего Николо-Угрешского монастыря. А наше бывшее «поместье», выгодно расположенное у леса, над Клязьмой, пошло под дом отдыха для Болшевской трудкоммуны ОГПУ № 1. Я перешел под начало Богословского в должности преподавателя техникума и руководителя воспитательной частью.

II
Проработал я здесь четыре года.

Конечно, я не буду рассказывать об этом подробно: не позволят рамки очерка. Когда-нибудь напишу о том времени отдельную книгу. Я постараюсь дать только несколько штрихов, рисующих Болшевскую коммуну, и на некоторых примерах показать нашу воспитательную работу — работу весьма сложную, нелегкую, так как подопечные наши были люди необычного склада. Мне хочется взять один из наиболее трудных моментов, которые переживала коммуна, когда ни руководители, ни актив не знали отдыха, не имели даже передышки, и положение временами казалось настолько тяжелым, что невольно мелькала тревожная мысль: «Справимся ли? Выдюжим? Не вылетим ли все вместе в трубу?»

Летом 1930 года в Москве состоялся XVI съезд партии. Решения его прокатились по всей огромной стране. Коснулись они и нашего Болшева.

На общем собрании выступил Матвей Самойлович Погребинский. Речь его, как всегда, была сжатой, энергичной.

— Вы слышали, какие решения принял XVI съезд? Широкое наступление по всему фронту на капиталистические элементы в нашей стране. В бесклассовом обществе не должен существовать и уголовный элемент как особая категория людей. Отсюда какой вывод?

В клубе у нас примерно тысяча стульев. Народу ж набилось гораздо больше: стояли в проходах, сидели на полу перед сценой. Все с напряжением слушали Погребинского.

— И вот я обращаюсь ко всем вам, — продолжал он, — и в первую очередь к «старичкам», организаторам коммуны, славному нашему активу. Руководство ОГПУ на Лубянке приняло решение о значительном увеличении в ближайшие два-три года вашего коллектива. Раньше как мы ставили вопрос? Сделать из вас, вчерашних преступников, трудовых граждан Советского Союза. Думаю, не надо вам доказывать, что это получилось. Вы сами тому живой пример. Но теперь этого мало. Вам надо помочь своим старым «подельщикам», которые сейчас сидят в тюрьмах, лагерях, и, в свою очередь, взять на себя роль воспитателей. Эти «отбросы общества» мы должны перемолоть в коммуне, превратить в полезных людей, влить в ряды рабочего класса. Они должны стать такимиже, как вы теперь. Надеюсь, что это задание ОГПУ вы сумеете выполнить и оправдаете доверие его руководства.

Зал ответил на речь Погребинского дружными аплодисментами.

Кто-то из первого ряда довольно громко сказал:

— Начинается наше «давай-давай»! Машина и та сломается, если ее перегрузить.

Отклика в массе слова эти не нашли. Большинство гордилось тем, что их считали достойными положительно повлиять на бывших сотоварищей, еще находившихся «за буграми», то есть в местах заключения.

Примерно через год в Болшево сразу было принято пятьсот преступников, а несколько месяцев спустя еще триста, И вот тогда-то для руководства, актива и вообще для многих коммунаров наступил тяжелый период. Вновь прибывших было почти столько же, сколько и коммунаров, сразу упала дисциплина, начались пьянки, прогулы на производстве, отлынивание от учебы и даже воровство.

И Погребинский, и Кузнецов, и руководители воспитательной части забили тревогу; к ним присоединился актив коммуны, те, кому она была дорога, кто гордился новой жизнью: началась энергичная борьба с нарушителями порядка, разгильдяями, хулиганами. Нередко у нас выпадали бессонные ночи. Часть оголтелых рецидивистов мы исключили из коммуны, отправили на комиссию МУРа, часть обратно в места заключения и, наконец, нормальная обстановка в Болшеве была восстановлена.

Все эти годы я вел дневник, и теперь прибегну к его помощи, приведу отдельные выписки.


14 октября 1931 г.

«Я руковожу «Домом искусства», как его называют шутя. Его еще именуют четырнадцатым корпусом. Это великолепное новое здание, в котором живет более двухсот человек. Тут самый цвет нашей коммунской самодеятельности. Работают они на разных предприятиях, так что в разное время уходят в свои смены, и шум в доме стоит почти круглые сутки. Забыл сказать: тут еще расселены студенты нашего техникума.

Здание четырехэтажное — первое такое большое в нашем поселке. На самом верху бросили якорь наиболее «горластые» — музыканты духового оркестра. Этажом ниже — оркестр народных инструментов и среди них горе мое луковое — Борис Данков. Первый и второй этажи занимают остальные «деятели искусства и литературы»: артисты — участники драмкружка, часто выступающие на клубной сцене с самым широким репертуаром — от Киршона до Островского и Шекспира; художники — члены нашей изостудии; члены литкружка — в основном поэты. И наконец участники ЦЭКа — центрально-эстрадного коллектива.

Для занятий всем, в том числе и студентам, выделены большие просторные помещения, а проще сказать, комнаты, где происходят репетиции, сыгровки. Чаще других здесь «струнники» — есть слух, что в будущем году состоится Всесоюзный конкурс оркестров народных инструментов, и наши целятся туда попасть.

Рабочий день мой не регламентирован. Частенько начинается с рассвета, а кончается ночью. Ни своего кабинета, ни даже отдельного столика у меня нет. Целыми днями я нахожусь то в четырнадцатом корпусе, то вообще на территории, в случае необходимости меня «ловят» и дома.

Чувствую ли я эту «перегрузку»? Нет. Не чувствую. Все мы, руководители воспитательной частью, работаем «с душой». Да и просто некогда чувствовать. Выспаться б хорошенько, вот о чем мечтаешь. Хочется нам одного: поднять на ноги, сделать людьми своих подопечных. Я совершенно не замечаю, как бежит время, мне  и н т е р е с н о  работать. На моих глазах с парней спадает короста. Разве это малая награда за труды?»


27 декабря 1931 г.

«Данков, или, как все называют его, Боб, подошел ко мне на обувной фабрике с просьбой перевести на другую работу. Пусть хоть менее оплачиваемую. Ему надоел станок фрезер-уреза.

— Я сам стал вроде частичкой этого станка, — жаловался он. — Два года трублю… одни и те же движения, одни и те же движения. Понимаешь? Осточертело.

— А как же на одном месте по двадцать лет вкалывают? Возьми вашего мастера…

— Ляпнул! — перебил меня Боб и оттопырил нижнюю губу. Губы у него толстые, красные. — Силен ты, Андреич, насчет ляпнуть! Работяги с пеленок втягиваются, а я чем занимался? Квартиры очищал. Забыл мое социальное происхождение? Домушник. Дай к хомуту привыкнуть… перестану авось взбрыкивать. Ну? Можешь меня понять?

Я его понял и обещал что-нибудь ему подыскать.

— Пускай хоть зарплата меньше, — обрадовался Боб. — Увидишь, каким хорошим коммунаром буду».


6 января 1932 г.

«Устроил Боба Данкова сторожем в комендатуру. Заступает в шесть вечера и до восьми утра, после каждой смены — два дня выходных. Лучше пока ничего не нашел.

Он доказал свою способность быть хорошим коммунаром: напился в доску. Отблагодарил. Ну, дружок, даром это тебе не сойдет, посидишь недельки две «на губе». Сколько мне мороки с ним! А парень неплохой, играет на балалайке. Руководитель оркестра народных инструментов Александр Сергеевич Чегодаев хвалит Боба. «Способный. Невзнузданный только».

Бобу двадцать три года. Каштановый чуб, смелый взгляд серых глаз, гибкий, движения немного резкие, как бы нетерпеливые. Любит хорошо одеться, музыкой увлекается всерьез, но часто пропускает сыгровки оркестра. «Невзнузданный».


23 января 1932 г.

«Боб вернулся с Лубянки, где отсидел пятнадцать суток «за веселую житуху». Ходит, посвистывает. Абы на пользу. Как-то поведет себя дальше?»


11 марта 1932 г.

«Решил, что у Боба слишком много свободного времени, поэтому он и куролесит. Два выходных: шутка? Все работают, а Боб гоняет слоников по коммуне. И работа ночная. Уследи за ним ночью! Вот и сшибает бутылки.

Иду в комендатуру, приготовился ринуться в бой с комендантом, если попытается не отпустить Боба с работы, скажет, что сторожей нет. Устрою его на другое место: Сергей Петрович Богословский дал согласие.

В комендатуре меня поразили неожиданным известием:

— Данков-то? Спохватились. Шестой день не работает, снят за прогулы.

Будто колом по голове. Обозлился даже, два года с ним бьюсь, и все впустую. Хватит безобразий, гнать надо из коммуны, так и поставлю вопрос.

Совсем решил, а где-то в уголочке сердца жалость к Бобу: парень-то способный и может быть сердечным. Может, еще раз попробовать? Нет: будем исключать».


12 марта 1932 г.

«Пришел Боб ко мне домой и впервые за все время чистосердечно сознался в своих проступках.

— Я ведь знаю, меня нужно гнать из коммуны, я паразит. Я тебя прошу, дай мне возможность еще раз стать человеком, не передавай меня на конфликтную комиссию.

У Боба губы и щеки нервно вздрагивали, нижняя губа отвисла, рот был полузакрыт, лицо красное. Я ему предложил сесть на диван. Он не послушался, не сел, переминался, в руках держал газету, скрученную в веревку.

— Понимаю я, хочешь жить в коммуне, будь порядочным. Понимаю. Если нарушаешь — катись колбаской по Малой Спасской. Сам не знаю, почему распускаюсь. Я твердо выбрал первое: жить порядочным коммунаром. Можешь еще поверить?

Скрученную газету порвал. Отошел в угол комнаты и не сказал, а прокричал из угла:

— Не везет мне. Свет белый колом встал. Я у тебя как чирей. — На глазах у Боба я увидел слезы. И этого никогда с ним не было. — Я не прошу от тебя, Андреич, сейчас решения. Ты можешь подумать и решить, а мне потом скажешь.

Ну что мне оставалось делать? Я обещал подумать».


15 марта 1932 г.

«Попробую еще раз. Перевел Боба в плановый отдел. Он доволен новой работой, несмотря на снижение заработка: на прежней работе на фрезере-уреза он получал 200 рублей, тут на первое время 125. Лицо у него стало розовое, в глазах блеск появился. Мне сказал: «Теперь я не просто винт у фрезера-уреза, механически выполняющий свою работу. Работа теперь у меня умственная, Как же? Я — музыкант и должен в интеллигенцию пробиться». Да: работа теперь у него «умственная»: плановщик третьего машинного цеха.

Что день грядущий нам готовит? Как говорят: будем посмотреть».


29 марта 1932 г.

«Рисковать так рисковать! Отпустил Боба в Москву. Боб сказал, что теперь он совсем другой человек и хорошо бы ему «проветриться». Сперва я отказал, но он все-таки упросил. «Я теперь интеллигенция. Неужто опять подозреваешь?» Что тут поделаешь? Правильно ли я сделал? Надо же проявлять доверие.

Вот уже и опыт есть у меня в работе, а все время надо на ходу принимать решения. Тут нет учебника, в который бы заглянул, справился, как поступать. Сам случай подсказывает. «Человек — это звучит гордо».


1 апреля 1932 г.

«Первый апрель — никому не верь. Так, оказывается, нужно поступать, а не миндальничать. Мало того, что Боб вернулся «под мухой», — правда, не сильно, — он еще опоздал на полтора часа и сделал прогул в оркестре. В оркестре возмущены, особенно кипятились домристы Карелин и Хавкин, которые ходили жаловаться на меня: «Андреич знает слабости Боба и отпускает в Москву. Чего в Москве Бобу делать? По шалманам шатается». Последнее обвинение, я убежден, только выдумка, но все равно Боб, конечно, виновен. Не хватало мне за него объясняться с Богословским.

Я вызвал Боба, грубо сказал ему:

— Ну скажи, ты не сволочь? И ты еще считаешь себя мужчиной? Тряпка ты, слова у тебя нет.

Боб перебил меня:

— Ну что мне, стрихнин принять?

Смотрю — на глазах у него опять слезы. Что с ним в самом деле? Стал успокаивать, он поспешно вышел.

Вечером столкнулись на территории, он отозвал меня, стали ходить, и я услышал вещи удивительные:

— Понимаешь, Андреич, влюбился в одну девчонку тут. А она то лясы со мной тачает, то смотреть не хочет. Из-за нее и с фрезера-уреза ушел, чтобы интеллигентом заделаться. Все равно ноль внимания. Второй месяц сохну, предлагал жениться — один смех от нее. Если узнает, что мне предстоит «выкачка» из коммуны в какую хошь сторону, то еще плюнет в рожу. Она гордая, я знаю. «На, — скажет, — женишок задаток». Она самостоятельная. Тогда я сам ее изобью, не посмотрю на законы коммуны. Один конец — пропадать.

Сам почти дрожит. Так вот что с ним?!

— Кто эта девушка?

— Наташа Ключарева. С трикотажной.

С полчаса мы ходили. Долго я с ним говорил, объяснял. Я говорил, что женщины ищут такого человека, на которого можно опереться, который будет хорошим мужем и отцом. Для этого надо быть самостоятельным, чтобы тебя ценили в коллективе. Надо сразу обрезать с выпивками. «Если не сумеешь заслужить любовь девушки, конечно, она за тобой не пойдет», — так я Бобу объяснял.

Он проводил меня до квартиры, я спросил, не хочет ли выпить стакан чаю? Чайник у жены, наверно, готов. Боб отказался, и мы расстались.

Задал еще он мне задачу!»


5 апреля 1932 г.

«Оказывается, эту Наташу Ключареву я немного знаю. В коммуне две тысячи человек, всех не только по фамилии, в лицо не упомнишь. Конечно, значения это не имеет, знаю или не знаю, а все-таки легче было разговаривать.

Ей известно, что Боб Данков мой воспитанник. Я спросил, как она к нему относится? Наташа не удивилась, не покраснела, только внимательно-внимательно на меня глянула и опустила глаза. Глаза у нее зеленые и точно светятся. А волосы — как медная проволока — и тоже светятся! Интересная девушка, статная. Одета фасонисто. Хоть бы раз перебила, только насторожилась вся, слова не проронит.

Кончил я, тогда спросила:

— Зачем вам знать?

— Уж не из пустого любопытства, — смеюсь. — Раньше ведь не заговаривал с тобой?

Опять молчит. Я тогда серьезно:

— Может, думаешь, что Боб подослал? Сватом быть не собираюсь, убеждать тебя тоже. О чем толкуете, как относитесь друг к дружке — дело ваше. Одно только хочу: из Боба человека сделать, об этом и тебя прошу. Ты можешь помочь. Ему надо с бутылками кончать. Это поставь ему условием. Он парень способный, хорошо играет на балалайке — тоже, чтобы не пропускал.

Засмеялась Наташа.

— Договорились? Давай пять.

Опять молчит, но мою руку пожала. Когда уходил, напомнил:

— Об этом, конечно, Бобу… понимаешь? Только мы с тобой будем знать».


9 апреля 1932 г.

«Внезапно МУР затребовал Боба в Москву. Зачем? Не сообщили. Сообщение это поразило Боба, лицо его стало красным, нижняя губа затряслась: это было высшим признаком возбуждения, я уже изучил его. В глазах вместе с недоумением я прочел страх: что, мол, стряслось? Для выяснения причины или, как мне сказал Сергей Петрович, «материала на Данкова», послали и меня. После завтрака мы сели в электричку и поехали.

И в вагоне, и потом от вокзала до Петровки Боб все время пытал меня:

— Чего это  о н и  подсекли меня… будто карася. Тянут душу.

— Придем в МУР, скажут. Вообще-то чего ты меня спрашиваешь? Тебе должно быть виднее, зачем зовут.

— И ты мне не веришь?

— Мало ты мне врал?

В комендатуре нам выдали пропуск, мы переступили двери МУРа, и они, проскрипев, закрылись, отрезав от нас свободу. Впереди многоэтажные здания с толстыми решетками, надетыми на окна, вокруг высокий каменный забор.

Видно, Боб отвык от тюремной обстановки, с минуту он стоял в нерешительности, ошеломленный.

— Ну, Боб, — напомнил я. — Пошли. Кажется, нам в это здание?

Оставив Боба в коридоре, я постучал в кабинет к начальнику восьмого отдела и получил разрешение зайти. Меня спросили: «Ездил ли Борис Данков 29 марта в Москву?» Я ответил: да, ездил, я ему сам подписывал отпуск. «Что случилось?» — спросил я дальше. Оказывается, в этот день 29 марта Боб встречался со своим старым «корешем» Женькой Верещагиным, недавно задержанным за кражу и содержавшимся сейчас в МУРе. В соучастии в краже Боб не обвинялся, от него хотели узнать, не знает ли он «подельщиков» и «барыгу» — скупщика краденого, которому Верещагин еще раньше сбывал «барахло».

Вернувшись в приемную, я все карты перед Бобом не раскрыл. Пускай потрясется, лучше поймет, что такое Болшевская трудкоммуна.

— Ну как? — вскочил он мне навстречу. — Неужели задержат? А? Чего томишь? Что начальник стучал? Посадят в камеру? Ну? Зачем меня притащили? Зачем?

— Боюсь, Боб, плохие наши дела, — неторопливо начал я ему говорить. — Не знаю, отпустят ли тебя нынче в коммуну. Да и вообще… так сказать.

— Да не тяни! — крикнул Боб. — Не тяни, прошу!

— Вспомни сам, у кого был в последний раз в Москве? У Женьки Верещагина. Он сейчас тут в камере сидит… В день твоего приезда, то есть 29 марта, совершил большую кражу в магазине. Завалился. Вместе, что ли, на дело ходили?

Боб остолбенел:

— Да ты что?!

— Вот теперь докажи начальнику, что ты не верблюд.

— Ты прав, — прошептал он. — Разве им сейчас докажешь, что я не ходил с Женькой «по городовой»?

Я увидел, что достаточно поманежил Боба, решил ободрить:

— Ничего не скрывай от начальника. Начнешь темнить — хуже будет. Воровской закон «не выдавать» — забудь… конечно, если не хочешь разделить с Верещагиным камеру.

Допрос Боба длился с полчаса. Он честно рассказал, что действительно 29 марта ездил к Женьке Верещагину на квартиру, но с единственной целью уговорить его «завязать» и попроситься к нам в Болшевскую трудкоммуну. На все вопросы начальника, что он знает о последних кражах Верещагина, о его «подельщиках», «барыге», ответил отрицанием. Начальник спросил: «Что же, разве тебе Верещагин, как старому корешу, не хвастался?» Боб опять отрицательно замотал головой: «Что вы! Меня все бывшие дружки считают ссучившимся!»

Ему устроили очную ставку с Верещагиным. Боб встретил его пристальным, испытующим взглядом: боялся, не наговорил ли на него чего бывший подельщик? Верещагин смутился. Их усадили рядом; оба были так взволнованны, что, глядя на них, трудно было понять, кто из них обвиняемый, а кто свидетель.

На вопросы начальника восьмого отдела Верещагин, опустив голову, упорно твердил:

— Никаких сообщников не было: сам брал магазин… Барахло кому? Знал раньше барыгу, это верно. Да вы его посадили. Сам сдавал…

Так при нас никого и не выдал.

Лишь к концу очной ставки Боб убедился, что Верещагин его не оговорил. Когда он достал из пиджака пачку папирос, я увидел, что руки его уже не дрожали. Верещагину он на прощание сказал только одно:

— Не поехал со мной в Болшево? На дело пошел в ночь? На себя пеняй.

Нам отметили пропуска, и, когда мы вышли за ворота, Боб был весь мокрый от пота, словно так вот, в костюме, только что побывал в банной парилке. Быстро зашагал к трамваю.

— Знал бы ты, Андреич, что такое камера! Теснота, душно, ругня, в карты режутся…

Всю дорогу до вокзала промолчал. Уже когда сидели в дачном поезде, заговорил как-то мечтательно, глядя в окошко, будто и не мне, а так, рассуждая вслух:

— Домой еду. Домой. С пятнадцати годов не имел своего дома. То кича, то лагерь… шалманы еще. А вот домой. К себе в Болшево домой. В коммуну. Эх, возьму сейчас балалаечку. Скоро оркестр наш в Доме ученых выступает. Надо не подкачать на конкурсе.

Опять замолчал до самых Мытищ, доверительно наклонился ко мне:

— Вышла бы за меня Наташка. Ну чего ей, чем я плохой парень? Пью? Один я, что ли? Да и мало теперь я пью. Захочу и совсем брошу. Комнатку б нам дали в семейном доме, зажили б — дай бог на пасху.

А? Право.

Я не перебивал его. Назидания не всегда нужны человеку. Боб столько пережил, что — сам себе лучший агитатор».


14 мая 1932 г.

«Чрезвычайное происшествие. Случай небывалый за всю историю коммуны. Во всяком случае при мне ничего подобного не было. Общее собрание разбирало персональное дело. В клуб собрались после обеда, а разошлись ночью. Докладывал председатель бюро актива Василий Беспалов:

— Сейчас нам предстоит тяжелое дело, — говорил он, — обсудить преступление старого члена коммуны, вскормленного ею, поставленного на ноги, выпускника Петра Стерлина.

Все взгляды устремились на угол сцены, где за перегородкой сидел привлеченный к ответственности малый лет двадцати шести, хорошо всем известный. Голова его была низко опущена, лицо красное. Все его хорошо знали.

— Никак не думали, что такое может случиться, — продолжал Беспалов. — Другом был… вместе о новой жизни мечтали. Старался когда-то. Стерлин был член актива, имел в коммуне лучшие условия, чем многие сидящие здесь в зале. Материально обеспечен во, — чиркнул он себя по горлу. — Работал начальником цеха трикотажной фабрики. Как с ним считались, уважали! И вот на этой своей фабрике совершил кражу трех трикотажных костюмов. Доверяли, не следили… пока не заметили, пока сигнал не поступил. — Беспалов перевел дыхание, словно ему тяжело было говорить. — Опозорил Стерлин коммуну… дело все наше. Конфликтная комиссия постановила: передать преступника Петра Стерлина на коллегию ОГПУ и просить о применении к нему самых строгих мер.

Еще ниже опустилась голова Стерлина, он боится глянуть в зал. Куда девались его былая заносчивость, самодовольство! На нем хороший вязаный костюм, — недавно премировали, — но всем кажется, что и он ворованный.

— Слово дается обвиняемому, — объявил председатель собрания.

Заговорил Стерлин так тихо, что даже не слышно было из первых рядов.

— Голос потерял? — сразу послышались выкрики из зала. — Громче!

— Раньше какой оратор был!

Заговорил Стерлин внятней, но без конца сбивался, терял нить и под конец опять перешел на бормотание.

— Все знаете, как работал, — пытался он оправдаться. — Старался… работал. Не выдвинули бы на пост. Старался. Ночи приходилось не спать… в цеху проводил…

— Все обдумывал, как украсть половчее! — ввернули из зала.

— А старался себе в карман.

Председатель приподнялся, позвонил в колокольчик.

— Не мешайте говорить.

Высмеянный, совсем придавленный Стерлин некоторое время молчал, затем опять забормотал:

— Сам не знаю, как получилось… почему взял. Отец заболел… По карточкам что дают? Селедку да хлеб. Питание ему надо было… доктор прописал. Откуда ему?.. Вот. Сам не знаю, как взял. Раз только и никогда бы больше…

Из зала послышался откровенный смех.

Конфликтная комиссия выяснила, что это далеко не единственный случай воровства с фабрики Стерлиным. Войдя в коммуну, Стерлин так и остался вором и своей активностью, трудовыми заслугами лишь прикрывал темные махинации. Когда на фабрике обнаруживались пропажи, никто и подумать не мог, что это орудует лучший ударник производства, потом мастер и, наконец, начальник цеха Петр Стерлин. «Выпускник! Знатный человек коммуны!» А он все эти годы оставался двурушником.

Тут же Василий Беспалов перекрестными вопросами припер Стерлина к стенке, и он вынужден был признаться, что «еще брал». Тут же стал давать слово, что никогда воровства не повторит, но его заглушил негодующий шум голосов. Воспитанники вскакивали со скамей, выкрикивали оскорбления, грозили кулаками.

Председатель еле навел порядок.

Сильно выступил Илья Затаржевский, тоже старый член коммуны, выпускник. Раньше он был известный «городушник», отличался тем, что был строгим блюстителем воровских законов. В Болшеве проявил себя как передовой производственник и оратор. Слушали его всегда с интересом.

— Припомнился мне один рассказ, — начал Затаржевский, — не помню автора. Змея попросила орла взять ее в поднебесье и показать землю с птичьего полета. Орел исполнил просьбу. Поднял он змею к облакам, а она в силу своего поганого рода, ужалила его там. Чем кончилось? Оба упали и разбились. Стерлин — та же змея, которую коммуна подняла на недосягаемую высоту, и вот на этой высоте она ужалила орла. Но только пусть запомнит: разобьется он один, мы выживем и рану залижем. Укус Стерлина хоть и ядовитый, но нас таким не свалишь.

Ему долго хлопал весь зал.

Запомнилось мне выступление Николая Груздева, бывшего «шефа» коммуны «Новые Горки». С ним мы продолжали здесь дружить.

— Всякого, совершившего преступление, суд должен наказывать, это все мы хорошо знаем на своей шкуре. Но Ленин говорил, что с коммуниста спрашивать надо вдвое. Вот. И так же с ответработников. Их-то считают сознательными, доверяют… Разве не ясно? Поэтому я требую для Стерлина высшей меры! К стенке таких!

Опять с мест раздались возгласы: «Правильно! Шлепнуть его! Опозорил коммуну!»

Общее собрание вынесло решение: просить коллегию ОГПУ применить к Стерлину суровые меры наказания. С этим решением многие не согласились, и все кричали: «Расстрелять его, гада!» Поднялся шум.

В заключение выступил управляющий коммуной Михаил Михайлович Кузнецов участник гражданской войны, коммунист, чекист-пограничник. Все знали, что у него больное сердце. Кузнецов пользовался не только доверием коллегии ОГПУ, но и большим авторитетом среди коммунаров. Все знали, что работает он не щадя здоровья.

— Должен вам сказать от чистого сердца, — глухо заговорил Кузнецов, и все заметили, что он очень бледен, волнуется. — Трудно было сидеть на таком собрании. Очень трудно. Вижу, вам дорога коммуна… вы все оказались на высоте. С таким коллективом мы все тяготы… они не страшны будут…

Вдруг Кузнецов схватился за сердце и совсем замолчал. Лицо его посерело, он схватился рукой за глаза, грузно осел на стул. Не подхвати его Василий Беспалов, управляющий коммуной мог бы повалиться на пол.

С общего собрания коммунары расходились медленно, в глубоком молчании. Несмотря на поздний час многие задержались на дорожке, ведущей из клуба в общежитие: всем хотелось увидеть Кузнецова или хотя бы узнать, как он себя чувствует.

— Лежит в кабинете у заведующего клубом, — сообщил кто-то. — Не может идти. Дядя Сережа лекарство дал.

Из гаража вызвали машину и Кузнецова отвезли домой.

…Года полтора спустя один из новичков, прибывших из Соловецкого лагеря, сообщил, что встречал там Стерлина: Стерлин отбывал на острове наказание».


7 июня 1932 г.

«Опять Боба сократили. Куда же его сунуть? Попробовать в счетоводы? Но молодец, хоть посещает все репетиции, играет. Про Боба Лешка Хавкин сказал, что «балалайка у него и поет и разговаривает». Наш болшевский струнный оркестр усиленно готовился к Всесоюзному конкурсу, и, говорят, у них есть шансы быть замеченными. Играют они действительно здорово! Слушать — одно удовольствие».


11 июня 1932 г.

«Удивил меня Боб. Вдруг заявил, что хочет обратно на обувную к своему станку фрезер-уреза. Надо же такое?! А я-то старался ему «умственную» работу достать. Опять закапризничал, что ли? Я так и спросил его:

— Новый каприз?

— Больше не буду тебя теребить: два дня думал — точка.

Подумал, говорю спокойно:

— Хорошо. Но имей в виду, если еще раз передумаешь — отказываюсь и умываю руки.

Боб сразу повеселел. Я замечаю, что многие из «бывших» (конечно, я воров имею в виду) — люди минуты, настроения, очень вспыльчивы и так же быстро из уныния впадают в радость, и наоборот».


17 июня 1932 г.

«Сегодня Боб разоткровенничался. Из четырнадцатого корпуса я уходил поздно, он пошел меня провожать и вот тут-то по дороге разоткровенничался, хотя я его не расспрашивал и даже не задавал наводящих вопросов.

Оказывается, решение вернуться на обувную фабрику принял после разговора с Наташей. Значит, встречаются и Наташа делает то, что я ей посоветовал. С какой вот только целью делает? Нравится ей Боб, и она имеет серьезные виды или просто, чтобы помочь парню не утонуть в стакане? А если у нее нет ничего серьезного, то как бы Боб потом еще хуже не раскис.

Вернусь к тому, что он мне рассказал.

— Высмеяла меня Наташка. Высмеяла. «Ты что же, презираешь рабочий класс? Я вот рабочая, трикотажница. Может, плоха тебе?» Вот что загнула. Я ей, понятное дело: «Ничего подобного. Из-за тебя. Чтобы приметила». А она в глаза рассмеялась: «Промахнулся. Уж если в интеллигенцию полез — учиться в техникуме надо». Понял? Все ей не так. «Я, — говорю, — в оркестре играю». Она тут согласилась, что это хорошо, но сказала, что теперь в самодеятельности рабочих полно.

— Верно, — перебил я Боба. — Профессию надо выбирать по душе.

— Попробую еще на фрезере-уреза. То, что я там был винтик, это верно, и одни и те же движения. Ну и плановиком не интересней: высчитывай да записывай, путайся с цифрами. Лучше уж на обувной.

На этом окончательно и порешили».


18 июня 1932 г.

«Встретил Наташу, разговаривал. Не пойму я ее: молчит и смеется. Ладно, сами разберутся. Но девчонка она, видно, с головой и с характером. Разговоров о том, чтобы трепалась с ребятами, о ней нет. Да и Боб говорил, что она не из таких. А то ведь у нас имеются некоторые — горе луковое, хуже ребят.

В прошлом Наташа воровкой была. Кажется, старший брат у нее побежал по этой дорожке, втянул в шайку. Сидела она в Таганке, еще потом где-то. У нас в Болшеве второй год, по всем признакам прижилась. Видимо, Боб ей обо всем рассказывал, мне она все больше верит, хотя и не раскрывается».


5 июля 1932 г.

«До конкурса оркестров народных инструментов остались считанные деньки. Все остальное у струнников отступило на задний план. Боб «взнуздал себя».

III
На этом у меня в дневнике провал: потерялась очередная тетрадь. Дальнейшие события записываю по памяти.

Предстоящее выступление нашего струнного оркестра в Москве на Всесоюзном конкурсе взбудоражило всю коммуну. Заранее тщательно были проверены репродукторы в клубе, на фабриках, в общежитиях. Концерт слушали все воспитанники, радовались аплодисментам в далеком Зеленом театре Парка культуры имени Горького. Нам он очень понравился, у слушателей то и дело вырывались восклицания: «Ну дают!», «Жарь, ребята, жарь!» Мы-то были в восторге, а как оценит жюри?

В коммуну оркестр вернулся только к исходу дня; встречать его высыпало множество болельщиков, все нетерпеливо поглядывали на лесную дорогу, ведущую от Москвы. Наконец, запыленный красно-желтый автобус подкатил к четырнадцатому корпусу, его плотно окружили.

— Александр Сергеевич улыбается! — закричал кто-то, увидев за серым автобусным стеклом руководителя оркестра Чегодаева. — Значит, порядок!

В толпе я заметил Наташу Ключареву: на лице у нее было написано ожидание, радостная взволнованность.

«Пришла Боба встречать, — подумал я. — Хорошо».

А вот и он спрыгнул — тоже возбужденный, веселый и стал шарить глазами по толпе.

— Как успех? — спросил я.

Он молча выставил большой палец правой руки — здорово, мол, — и бросился к сосне, под которой стояла Наташа, делавшая вид, что и не смотрит на него.

Чегодаева густо окружили, расспрашивали. Чаще всего задавали один вопрос:

— Какое место занял оркестр?

— Это будет известно после того, как закончится весь конкурс, спокойно отвечал Чегодаев.

Небольшого роста, щуплый, с черными, сильно тронутыми сединой висками, он сейчас казался крупным, представительным, видным отовсюду. Даже его скромный костюм — гимнастерка без красных форменных петлиц, синие бриджи, сапоги — выглядел по особому внушительно. У нас Чегодаева все любили. Он был учеником знаменитого композитора и создателя оркестра народных инструментов в России Василия Васильевича Андреева, изумительно играл на балалайке, и когда он выступал в клубе, для нас всегда был праздник.

Потянулось ожидание, коммуна никак не могла успокоиться и теперь осаждала помощника руководителя оркестра Костю Карелина — студента Московской консерватории:

— Ну, кончился конкурс? Жюри распределило места?

Так его каждый раз встречали из Москвы, с занятий.

Не помню уже, сколько прошло дней, когда однажды за полночь, когда я уже собирался ложиться спать, в квартире у меня раздался телефонный звонок. Говорил Богословский:

— Только что Александр Сергеевич сообщил из Москвы: наш струнный оркестр занял второе место на конкурсе. Ему предложено в ближайшие дни выступить по Всесоюзному радио. Поздравляю вас, Василии Андреич, и от моего имени поздравьте музыкантов.

Конечно, ребятам новость эту сообщить можно было и завтра утром, но я не выдержал, наспех оделся и побежал в четырнадцатый корпус. Здесь уже все спали. Я разбудил старосту оркестра Бернадского и сообщил ему новость. Пять минут спустя все оркестранты — кто одетый, кто и прямо в трусах, уже собрались в комнате репетиций. Я им передал слова Богословского, и они трижды прокричали: «Ура! Ура! Ура!»

Угомониться они уже не могли и проговорили до рассвета. Разумеется, я был с ними в эту ночь и не выспался.

Зато как нас всех поздравляли на следующий день! Торжествовала вся коммуна: знай наших!

* * *
В конце недели, уже после выступления нашего оркестра по Всесоюзному радио меня вызвал Богословский к сказал:

— Не хотите ль поехать в Крым?

Чего-чего, а такого вопроса я не ожидал. Едва переступил порог — и такая приятность.

— Охотно бы побывал. В Крыму я не был.

— Отлично. Час назад с Лубянки позвонил Островский… ну, знаете, конечно, начальник АХУ ОГПУ, и сказал, что весь наш струнный оркестр премируют поездкой на месяц в санаторий им. Дзержинского в Кореизе, на берегу Черного моря, в бывший дворец князя Юсупова. Коллектив будете сопровождать вы и Александр Сергеич.

Вот это новость! Я опять бросился в четырнадцатый корпус.

Началась лихорадочная подготовка к отъезду в Крым. «Струнники» захлопотали о гардеробе: всем непременно хотелось приобрести белые брюки, белые ботинки, белые рубашки «апаш» — с короткими рукавами. Все это раздобыть в Москве и было поручено директору нашего коммунского кооператива.

Отъезжающие из всех сил «вкалывали» на производстве, каждому хотелось заработать на поездку побольше карманных денег. Управляющий Кузнецов отдал бухгалтерии распоряжение не удерживать из получки «струнников» деньги, отпущенные за курортную одежду: после рассчитаются.

В дальний вояж отправились с инструментом, заняли целый вагон. И Чегодаев и я тоже оделись «по сезону». Вид у всех был не только праздничный, но и нарядный. Из Севастополя мы поехали автобусом. Миновали Байдарские ворота, взяли круто в гору, взобрались на перевал и у всех дух захватило — море! Гитарист Зудин, или в просторечии «Зуда», вытаращил глаза, заорал:

— Эх… и водищи ж!

Вот и Кореиз: море, кипарисы, позади горы. Нам отвели отдельный дом с большой открытой верандой на море. Столовались мы в главном здании санатория — бывшем дворце князя Юсупова. Здесь была великолепная библиотека, читальня. Тот же Зуда как-то с улыбкой сказал:

— Думал ли его сиятельство, что в его дворце будут отдыхать бывшие жулики?

По вечерам наши ребята несколько раз давали концерты отдыхающим и, надо сказать, пользовались огромным успехом.

Нечего говорить, что целые дни мы проводили на море: купались, загорали. Любимым местом нашим был берег в Мисхоре против скульптуры Русалки — мы всегда к ней подплывали.

Конечно, устраивали экскурсии в примечательные места Крыма. В Алупке осмотрели бывший дворец князя Воронцова, теперь превращенный в музей, посетили Ласточкино гнездо, Ботанический сад, поднимались на вершину Ай-Петри, где встретили восход солнца. Объездили санатории ОГПУ в Ялте и Симеизе, в каждом из которых дали концерт. Совершили морскую прогулку на катере, посетили музей Чехова.

После осмотра дома, когда все вышли во двор, я задержался и негромко сказал любезной хозяйке, сестре великого писателя:

— Вы можете, Мария Павловна, записать, в книгу посетителей музея, что сегодня у вас на экскурсии были бывшие воры, воспитанники Болшевской трудкоммуны… люди, подобные тем, судьбу которых Антон Павлович ездил изучать на Сахалин.

По глазам я увидел, что Мария Павловна недоверчиво отнеслась к моему сообщению. Я поблагодарил ее за внимание.

Что ж, тем больше чести для моих оркестрантов. Надо сказать, что за все месячное пребывание в Крыму никто из них не совершил ни одного нарушения. Все вели себя отлично. Моя воспитательская работа свелась тут к одному простому наблюдению за подопечными. Чегодаев, человек деликатный, вообще редко делал замечания своим музыкантам. И когда мы простились с морем и отъезжали обратно в Севастополь, провожать нас высыпали чуть ли не все жители санатория.

Путешествие домой в Москву было вполне благополучным. Расскажу только один примечательный случай. На какой-то узловой станции, кажется в Джанкое, я решил купить семье большой арбуз: крымский «гостинец». Помогать мне выбрать спелый арбуз пошли двое болшевцев. Стукали пальцами, надавливали возле уха: сторговали. Мельком я заметил, что возле нас крутился патлатый, замурзанный пацан лет двенадцати, но тут же о нем забыл.

Вернулись в свой вагон. Один из двух сопровождающих меня болшевцев, Леша Хавкин озабоченно спросил:

— Скажи-ка, Андреич, сколько минут осталось до отхода поезда?

Часики я носил в наружном кармашке брюк, возле пояса. Я вдруг заметил возле Хавкина патлатого пацана, что вертелся возле меня на арбузном базарчике, спросил:

— А он чего тут?

— Это мой «кореш», — ответил Хавкин. — Так скоро отходим?

— Сейчас, — ответил я, сунул пальцы в кармашек и обнаружил, что часов там нет. Сердце во мне так и упало: чувствую, что покраснел. И молча оглядел своих подопечных: может, из них кто шутил?

Леша Хавкин перевел с меня взгляд на патлатого пацана.

— Ну-ка, Вася, скажи ты.

Пацан вынул из кармана мои часы с ремешком и назвал точное время.

— Через две минуты отойдет.

В глазах стоявших вокруг болшевцев засветилось оживление. Хавкин пояснил:

— Когда ты, Андреич, арбуз выбирал, Вася поинтересовался временем. Ну часишек-то у него своих не было, он тогда на твои глянул. А положить обратно забыл. Рассеянный. Я сбоку стоял, все заметил и… пригласил его в вагон. Видишь, он тебе отдает бочата[2], они ему больше не нужны.

Я взял свои часы, болшевцы вокруг смеялись.

На вокзале ударил третий звонок. Патлатый беспризорник не проявил никакого волнения, из чего все поняли, что он не из Джанкоя. Так и оказалось: Вася, как и мы, возвращался с «курорта», да это было видно и по его загорелому, облупленному носу. Он уже совсем освоился, понимая, что бить его не будут, в милицию не сдадут.

— Едешь-то далеко? — с улыбкой спросил его Карелин.

— Куда-нибудь… В Россию.

— Видишь, как удачно: и мы туда ж. Шамать, небось, хочешь?

Пацан кивнул.

Ему дали белого хлеба, колбасы. Пацан тут же начал уплетать.

— Я еще на базарчике, в Джанкое хотел у него бочата забрать, — объяснил нам Леша Хавкин. — Говорю: «Ловко отстегнул. А теперь отдай мне». А Вася: «Это почему ж тебе? Я на тебя не работаю и с тобой в долю не вхожу». Ага, думаю, тертый калач. Говорю опять: «Верно. Ну тогда сам отдашь. Хозяин часиков-то мужик хороший, может огорчиться. Пошли, да не думай сплетовать». Ну, он видит, что я стучу по фене[3] и не подумал нарезать.

— А вы кто будете? — стрельнул по коммунарам глазами Вася.

— Свои, — сказал Зуда. — Не дрейфь. Едем Мосторг грабить. Вот тут ты можешь войти с нами в долю.

Хохотал весь наш вагон, а в том числе и Вася. Васю устроили в одном из купе на верхней, вещевой полке, и он поехал с нами.

В тот же вечер в вагоне у меня произошел знаменательный разговор с Бобом Данковым. Боба прямо не узнать. Не то, чтобы его черноморский загар изменил, а как-то Боб выпрямился, лицо у него стало открытое и смотрит совсем по-другому, прямо в глаза, уверенно так. Вообще все наши болшевцы будто другими людьми возвращались «домой». Сколько мы ни ездили по Крыму, ни один курортник не заподозрил, что это бывшие воры, из которых каждый не один раз и не один год просидел в тюрьме. Недаром и Мария Павловна Чехова усомнилась. В Крыму мои воспитанники как бы увидели себя со стороны, поняли, что они теперь действительно другие люди — «как все советские граждане». Это же, видимо, почувствовал и Боб Данков. Он стал гораздо спокойнее, не «психовал» и, что удивительно, ни разу не напился, хотя виноградного вина в Крыму хоть залейся. «Массандра» готовит и в бутылках и на розлив.

И вот, помню, совсем запоздно уже, когда мы миновали Мелитополь и ехали по Украине, я вышел из купе, остановился у открытого окошка покурить на сон грядущий. Ко мне подошел Боб, тоже с папиросой. Чиркнул спичкой, прикурил, дым выпустил в окно.

— Вот же скажи, почему так, сам не пойму, — вдруг заговорил Боб. — Работаю на том же фрезере-уреза, а совсем по-другому. Ну?

Я курил и по-прежнему молчал.

— Помнишь, говорил тебе, что «винтиком» себя чувствую? Надоели одни и те же движения. И сторожем стоял на проходной, и планировщиком в третьем машинном цехе, и кладовщиком… куда бы меня кривая завезла. А? Наташка помогла очнуться, сам потом, конечно, понял: да чем же плохо за станком? Интерес ведь всегда есть: больше выработать и получить. Каждое утро приходишь на обувную и думаешь, а нынче сколько дам? Вроде как все по-старому, как год назад, ан другое. Веришь, перед отъездом в Крым вызвал напарника на соревнование. — Он выпустил дым, еще раз затянулся, спросил в упор: — Думаешь, не получу красную книжечку ударника?

— Почему не получишь? — ответил я. — Вполне можешь.

Он еще раз затянулся, швырнул выкуренную папироску в окно, сказал очень спокойно:

— Я теперь все могу.

Я еще минуты две курил, не торопился и потом тоже выбросил свой «охнарь» в окошко. Оба мы не уходили.

— Помнишь, как я закачался? — вновь заговорил Боб. — То напьюсь, то прогул сделаю, с работы прогонят. В Москву все рвался. Признаюсь тебе задним числом: в шалман заходил. Звал знакомый домушник на дело, не пошел. А ширму раз взял, хоть не ширмач я, кожа[4] сама в руки лезла. До чего ж подло было врать тебе без конца! Знаю, человек ты, как старший товарищ ко мне, а я извертелся весь, нахально заливаю в глаза. Думаю: даст мне по морде, выгонит, не обижусь, так и надо. Нет, идешь опять меня устраивать на новое место, а мне еще хуже оттого, потому как вижу: знаешь ведь, что мне цена копейка с дыркой. Помнишь, на «губу» меня посадил? Приехал на Лубянку с бумажкой, самоарестовался. И до того сидеть томительно! Что, думаю, за черт, ведь раньше, когда на Таганке отбывал, на три месяца в карцер загудел и хоть бы хны! Конечно, не совсем «хны», но легче было. Вот что значит вольной жизни хлебнул в Болшеве, человеком себя почуял. А? Понять это надо! Когда же поволокли меня в МУР насчет Верещагина, помнишь, ты со мной ездил? Зарекся носовой платочек чужой взять. Понял: коммуна — дом родной. Ну, а теперь меня уже с ног не собьешь. Не-е… никому не сбить.

Последние слова Боб произнес так спокойно, решительно, что я глянул на него внимательно. Верхний свет в коридоре вагона уже убавили, но видно было хорошо. До чего простое, мягкое и какое-то уверенное выражение было у Боба. «А ведь он парень красивый», — вдруг впервые подумал я. Боб смотрел в степь, не знаю, заметил ли, что я его разглядываю?

— Как у тебя с Наташей? — спросил я.

С минуту он не отвечал. Грохотал поезд, пробежал за окном какой-то украинский хутор, совсем темные беленые хаты, пирамидальные тополя, и опять степь да звезды, да гул колес. Боб повернулся ко мне лицом.

— Никак.

— Не встречаетесь, что ли?

Боб пожал плечами.

— Почему? Не разошлись, а… не верит она. Понимаешь? Давно еще, в апреле я ей предложил: выходи за меня. А она: «Очень нужно. Муж прогульщик… летун. Прямо мечтаю». Как по морде вдарила. Прошло сколько-то там, думал и здороваться перестанет. Нет, опять гуляем. «Надсмехается?» Это я так, себе. Тут подумал: а что, если кокетство? Беру под руку — не вырывает. Может, это намек: «А ну, возьми меня силой?» Обнял раз — так толканула в грудь, чуть с катушек не слетел. «Сперва человеком стань. Я семью хочу. На балалайке умеешь играть, а на станке слабо́? Труднее на станке?» Вот так и в Крым уехал.

В окно влетал свежий ночной ветер, колыхал кремовую занавесочку. Все наши спали. Мы закурили еще по одной, смотрели в темную ночь с яркими нависшими звездами.

— А когда наш оркестр вторую премию взял, — продолжал Боб, — вернулись мы из Москвы на автобусе, я заметил: ждала. Гордилась. Подошел, а она сделала вид, будто просто так пришла. Все идут и она.

Боб долго курил, смотрел в окно, а потом сказал мне с тем же удивившим меня в этот вечер спокойствием:

— Все одно моя будет. Куда ей деться? Месяц буду ждать, год, а добьюсь. Теперь я знаю.

Мы докурили и пошли спать.

Опять выписываю из дневника.


29 августа 1932 г.

«Вот мы и в Болшеве, дома. Жизнь пошла вроде та же, а вроде и не та же. «Струнники» щеголяют крымским загаром, ходят гоголем, без конца хвастаются тем, как жили в санатории, встречали восход солнца на Ай-Петри, ныряли в море возле Русалки, осматривали домик-музей Чехова, давали концерты в Ялте и Симеизе. У всех белые рубахи, штаны и даже туфли порядком загрязнились, но я заметил, никто их не снимал, как бы подчеркивая великолепный черноморский загар и словно бы боясь, что снимут эту робу и еще болшевцы не поверят, что на Черном море были, отдыхали.

В Болшево с нами приехал и мой «дружок» патлатый Вася. Тут его постригли, он все время не отстаетот Леши Хавкина. Богословский сказал, что определит его в Москве в детдом соответственно его возрасту».


2 сентября 1932 г.

«Снова втягиваюсь в работу. А хорошо отдохнуть на море! Теперь буду копить от зарплаты, чтобы на будущее лето поехать с семьей.

Васю отвезли в Москву. Повез Леша Хавкин. Спрашивает:

— Приедешь навещать?

Вася головой кивнул:

— Беспременно приеду. Вырасту, возьмете меня к себе?

Ему пообещали».


6 сентября 1932 г.

«Пришел Боб Данков и прямо с порога:

— Андреич, разрешишь жениться?

Глаза большие, в них и радость и тревога. У нас ни один коммунар не имеет права жениться, не получив на то согласие своего руководителя воспитательной частью. А уж потом утверждает аттестационная комиссия или общее собрание. Лишь после этого — в ЗАГС.

— Наташа согласилась?

Он кивнул со счастливым видом.

— Что ж, благословляю. Иконы у меня нет, но я и так.

Я шутливо перекрестил его.

Ушел Боб, не чуя ног под собой. Теперь еще мороки добавится: придется у Кузнецова и Богословского отбивать для новых «семейных» комнату. Наташа-то на хорошем счету, а вот Боб… Может, поверят, что изменился?»

IV
На этом и свои весьма беглые воспоминания, и дневниковые записи о Болшевской коммуне я заканчиваю. Повторяю, может, успею еще, несмотря на солидные годы, написать о ней книгу. Я пенсионер, время есть. Вкратце сообщу о том, как я расстался с Болшевом.

Матвей Самойлович Погребинский давно уже работал в Уфе — руководил там республиканским ОГПУ. В дни XVII съезда ВКП(б) — с 26 января по 10 февраля 1934 года — он как делегат находился в Москве, заседал в Кремле. Квартира за ним так и оставалась на Комсомольском переулке возле Мясницкой, недалеко от Лубянки.

И вот в один из этих дней мне сообщили, что Погребинский хочет меня видеть. Я приехал к нему на московскую квартиру. Матвей Самойлович пригласил меня позавтракать, с интересом расспрашивал о делах в Болшевской коммуне, о воспитанниках, о заводе. И вдруг неожиданно:

— А вы бы не хотели расстаться с коммуной и перейти на работу в Москву?

Я никак не ожидал такого вопроса и ответил на него тоже вопросом:

— Смотря на какую работу, Матвей Самойлович?

— Объясню, — кивнул Погребинский и заговорил, как всегда, коротко, энергично. — К сожалению, в стране у нас еще есть беспризорники… На ГУЛАГ ОГПУ возложена организация нескольких крупных колоний для детей. У вас есть опыт: работали и в системе Наркомпроса в Новых Горках и вот в Болшеве… отзывы о вас положительные. Вот я и хочу рекомендовать вас начальнику ГУЛАГа Матвею Берману… слыхали про такого? Участник гражданской, воевал на Дальнем Востоке, один из первых получил два ордена Красного Знамени. Очень дельный. Берман просил подыскать ему знающего воспитательную работу. Как? Не возражаете?

В одной руке у меня был большой кусок сахара-рафинада, а в другой руке столовый нож, которым я его пытался расколоть. В стакане стыл чай.

— Затрудняюсь ответить, Матвей Самойлович. Если вы находите, что я могу быть полезен на организации детских колоний, то рекомендуйте меня.

— Ответ этот буду считать вашим согласием, — Погребинский допил свой сладкий чай, в который положил два куска отколотого сахара, встал из-за стола. — Пойду позвоню Берману.

Я допил свой несладкий чай и последовал за Погребинским в соседнюю комнату, где стоял телефон.

Через час я уже был в ГУЛАГе. В приемной мне сказали, что Берман уехал в Кремль на заседание партийного съезда, а мне велел оформляться.

Работать я стал в отделе, которым руководила старая большевичка Софья Николаевна Шимко, направленная в органы ВЧК—ОГПУ Центральным Комитетом партии. Шимко во многом помогла мне в организации колоний.

Две колонии в этом же 1934 году были созданы в Карелии из собранных с улиц беспризорников. В них обучалось и работало не менее четырех тысяч человек. В первой помощником начальника воспитательной части работал Тимофей Аксенов, во второй Михаил Марюхнич — оба бывшие воспитанники Болшевской трудкоммуны. Одной из колоний некоторое время руководил я.

В ГУЛАГе я проработал шесть лет, затем вплоть до Отечественной войны был директором оздоровительной школы в Москве. Летом того же грозного 1941 года я попал на фронт. Начал в пехоте солдатом-минометчиком, затем командиром минометного батальона. Сражался на первом Белорусском фронте. Последний бой наша 175-я стрелковая дивизия под командованием генерала Выдригана вела 7 мая 1945 года за Берлином на Эльбе.

Войну я закончил в звании майора. Имею правительственные награды: два ордена Отечественной войны I и II степени, орден Красной Звезды и медали.

Николай Журавлев ЖИВУТ ТРИ ДРУГА

В декабре 1928 года из Болшевской трудкоммуны ОГПУ в Кемь, что на берегу Белого моря, прибыла комиссия с «особым» заданием. Ей предстояло забрать из «Соловков» сотню заключенных. Среди воров всех мастей, от «медвежатников» до «скокарей», Соловки пользовались широкой известностью. Полное название этого учреждения, расположенного на острове, в бывшем монастыре, было УСЛОН — Управление Соловецких лагерей особого назначения. Отправляли сюда только рецидивистов — закоренелых, с большим сроком. Бежать из Соловков было невозможно: вокруг море, самый ближний берег — в Кеми, за шестьдесят километров.

И вот возник смелый замысел: перевоспитывать заключенных новым методом. Молодая Советская Республика ставила грандиозный опыт, на который не осмеливалось ни одно западное государство, предлагало матерым преступникам, осужденным законом за грабежи и кражи, получившим долгий срок заключения, начать нормальную трудовую жизнь на свободе.

Что это означало? Если человека брали из тюрьмы или из лагеря со сроком отсидки три года или пять лет, то приговор не отменялся. Именно эти три года или пять лет он и должен был провести в стенах Болшева, как осужденный, однако работая в обычных условиях. Когда же кончался срок приговора, с бывшего преступника снималась судимость, он становился полноправным членом общества и мог навсегда распрощаться с коммуной и избрать себе местом жительства любую точку Советского Союза.

Летом того же 1928 года приехавший с о. Капри в Россию великий пролетарский писатель Максим Горький в сопровождении организатора Болшевской трудкоммуны Матвея Погребинского и нескольких воспитанников совершил путешествие в Соловки. Он хотел сам посмотреть на это гнездо «соловьев-разбойников», посмотреть, в каких условиях живут заключенные. А вернувшись, горячо поддержал новое начинание, согласившись, что это лучший путь для искоренения преступности в государстве. Тогда же Погребинский договорился с начальником УСЛОНа о переводе первой партии заключенных, выразивших согласие поселиться в коммуне. Отобрали сто человек, и спустя полгода, в декабре, новая комиссия из болшевцев явилась в Кемь, чтобы перевезти этих людей с севера под Москву. Приехало их шесть человек во главе с воспитателем Смилянским, бывшим работником ОГПУ. В состав этой комиссии входил и я.

В Кеми находился распределительный лагерь, и первая партия, подготовленная к отправке в Москву, уже поджидала нас. Перед тем как принимать заключенных, Смилянский нас проинструктировал.

— Напоминаю вам, товарищи, положение весьма сложное. Принимаем… матерых жуликов. Сами знаете, вы такие же были. Когда расконвоируют соловецких заключенных, они почувствуют себя людьми свободными, и не исключена возможность, что кое-кто попытается и убежать.

— Положим, сейчас они не убегут, — сказал член комиссии Алексей Погодин. — А вот когда перевалим за Петрозаводск, выедем из Карелии, там уж смотреть надо в оба.

У нас в Болшеве ценили, уважали Погодина и с мнением его считались. Еще не так давно Погодин был известным «медвежатником» — брал несгораемые кассы, пускался на головокружительные авантюры. Человек он был начитанный, с интеллигентными манерами, хорошо одевался, холил свою рыжую бороду, аккуратно подстригал волосы с широкой плешью. Было ему уже далеко за сорок.

— Да уж нам ли не знать? — засмеялся я. — Сами хлебали тюремную баланду.

Мы оформили с начальством лагеря документы, а затем в наше распоряжение передали первую партию — девяносто восемь человек из ста: один заболел, другой в последний момент отказался, поддавшись уговорам воров.

Нашу комиссию матерые жиганы встретили, как предателей. «Легавыми заделались? Авторитет хотите на нашей шкуре заработать? Купить задумали? В клоповник ваш не пойдем». И вслед за жиганами такого мнения придерживалось большинство лагерников. В самом деле: все знали, что за спиной болшевской комиссии стоят органы ОГПУ. Однако всем заключенным осточертела воровская жизнь, параша в камере, голые нары, да только признаться в этом было нельзя. Какой же ты тогда «блатач»? Кто поверит в твое бесстрашие? И поэтому часть тех, кто дал согласие ехать в Болшево, так и объясняли оставшимся на острове дружкам: «Хотим из Соловков вырваться». Другие проявили рассудительность и не скрывали, что хотят присмотреться к необычной коммуне. Между собой они рассуждали так: «Хуже-то, чем тут, не должно быть? Все-таки не в Белом море сидеть, Москва рядом». Но и эти держали про запас тот же выход: «А не по нраву придется — сбежим». Действительно, что было терять людям, срок заключения которых колебался от трех до десяти лет?

Разве я и все члены комиссии не по таким же соображениям в свое время пришли в Болшево? Но как теперь наша шестерка отличалась от принятой партии заключенных! Я уж не говорю о том, что все мы навсегда порвали с прошлым, с содроганием вспоминали о судах, камерах, лагерных койках.

Разница была и внешняя. Все мы были в отличных костюмах, ботинках, хорошо пострижены, выбриты и держались с той уверенностью, которую человеку дает свобода, сознание своей нужности в обществе, прочное, обеспеченное положение. В Болшеве все мы хорошо зарабатывали, некоторые обзавелись семьями.

Конечно, у нашей комиссии среди освобожденных «соловьев» нашлись знакомые, друзья. Взял кто-то и меня за локоть, и я услышал окрик:

— Журавль! Ты?

Обернувшись, я увидел плотного красивого парня, глядевшего на меня умным, испытующим взглядом. Губы его чуть-чуть улыбались.

— Студент! — обрадованно отозвался я и крепко пожал его сильную руку. К нам в Болшево? Я всегда считал, что у тебя хорошая башка на плечах.

Оба мы вспомнили свои старые клички.

— Фраером стал, — сказал он мне.

— Спрашиваешь! И ты таким будешь через год.

Фамилия «Студента» была Смирнов[5], звали его Павел. Знакомство мы с ним свели по поговорке: не было бы счастья, да несчастье помогло — в 1925 году вместе сидели в Сокольнической тюрьме на Матросской Тишине, куда попали за неблаговидные дела. Оба там работали в переплетной, были одногодками, москвичами. Мечтали тогда и он, и я об одном: скорее бы вырваться на волю и заняться прежним «ремеслом». Гордились, что мы «хорошие» воры, мол, не плохо бы «работать» на пару.

В те годы в Сокольнической тюрьме на Матросской Тишине у нас был еще один дружок — Миша Григорьев: отбывал с нами срок в одной камере. И я, конечно, сразу о нем спросил Павла:

— Не знаешь, где Мишка?

— Слыхал, будто на воле. А там, кто его знает. Может, сидит, как и я.

— Вот бы и его отыскать, — сказал я. — Перетянуть к нам в Болшево. Опять бы собрались все трое. Но уже не «кандальниками» собрались, а людьми свободными, квалифицированными рабочими.

Тонкие губы Павла тронула легкая, еле заметная усмешка, он не ответил. Я заметил его усмешку, тут же смекнул: «Что-то держит на уме».

— Твердо решил завязать? — спросил я его в упор, как друга.

— Ты же видишь — еду с вами.

Опять на губах усмешечка.

Я понял, что мы хоть и «кореши» с Павлом, но много воды утекло с тех пор, как сидели на Матросской Тишине, и теперь он смотрит на меня, как на «легаша». В самом деле, сколько минуло лет, как мы не виделись? У него, небось, не одна новая судимость появилась? Вот в «Соловках» загорал. Я сам не так давно отбыл наказание тут же на Белом море. Оба повзрослели, укоренились в своих взглядах, а дорожки-то круто разошлись. По сдержанности, по скованности движений я чувствовал, что Павел свободным себя сейчас не считает. Дескать, из заключения он отдан под конвой, и вот теперь его должны вести в новый лагерь под Москву.

— Дружка нашел? — спросил меня Смилянский: от него не ускользнула наша встреча. — Как у него настроение? На уме, говоришь, что-то держит? Следи. Отдаю под твою ответственность.

Я и без наказа Смилянского решил не спускать глаз с Павла. Когда-то мы крепко сошлись, и мне было бы жаль, если бы он не поверил в то, что можно начать совсем новую жизнь, и попытался бы убежать с дороги. Себя я чувствовал, как человек, который уже совсем тонул, захлебывался и был схвачен за волосы, вытащен из водоворота на песочек, ожил. От души я желал и всей партии освобожденных сбросить груз прошлого и стать на трудовую дорогу. Особенно, конечно, людям, которых знал, корешам по прошлой горькой жизни.

— Какой у тебя был срок? — спросил я Павла.

— Красненькая.

— Ого! — покачал я головой. — Ничего.

«Красненькая», или «червонец», это было десять лет заключения, крайняя мера перевоспитания в ту пору. Если преступник не исправлялся и после такой «строгой изоляции», вновь начинал воровать, грабить, то за очередное «дело» следовали «три золотника свинца», как говорили блатные. Закон гласил так: упорно не хочешь работать, как все граждане Советского Союза, вредишь? Значит, ты враг и пощады не жди.

От Кеми идет железная дорога. Нам были предоставлены два пассажирских вагона. Мы погрузили партию и… прощай, Белое море, святой Соловецкий монастырь, железные решетки! Поезд покатил нас в Петрозаводск — столицу Карелии.

— Все! — подытожил кто-то. — Теперь мы уже не «монахи»!

— Но и не вольные птахи!

Видно, мало кто из будущих коммунаров верил, что он свободен.

Для начала мы хорошо накормили всю партию освобожденных. Каждому выдали по буханке белого хлеба, по целому кольцу колбасы; ешь от пуза, поправляйся после тощих тюремных харчей, почувствуй сразу то, что с тобою произошло. Вагон наш покачиватся, все девяносто восемь человек сидели, ели, пили чай, оживленно разговаривали. За окном бежали заснеженные ели, березы, бревенчатые избы, высились сугробы, в окошки заглядывало солнышко.

Мне приходилось мотаться по всему вагону, подсаживаться на скамейку то в одном купе, то в другом, завязывать беседу, отвечать на сотни вопросов о Болшевской трудкоммуне. Освобожденные интересовались буквально всем: какое общежитие, приварок, условия работы на фабриках, оплата труда. Чаще ж всего спрашивали, сильная ль охрана.

— Смотря по человеку, — отвечал я весело. — У кого совесть есть да еще умишко в черепной коробке — сильная. Не убежит.

— Ну, конечно, — кивнул Смирнов, сделав вид, будто вполне поверил мне, и подмигнул соловчанам. — Коммуна ОГПУ и ни одного агента с винтом[6]? Птички летают?

— Точно.

Вокруг хохотали, считая, что я ловкач и остряк.

Часа два спустя ко мне подошел Смилянский. Воспитателей своих мы, коммунары, любили. Многие были участниками гражданской войны, настоящими коммунистами. С нами воспитатели держались и как наставники, и как старшие товарищи. Смилянский был высокий, черноволосый, с быстрым, проницательным взглядом черных глаз, четкими движениями: в нем чувствовалась военная выправка. Носил он костюм защитного цвета, хромовые сапоги, всегда отлично начищенные.

— Корешок-то твой, Николай, в самом деле что-то задумал, — сказал он мне. — Сейчас ко мне тут один паренек подходил. Говорит: Смирнов почти ничего не ел, а хлеб и колбасу спрятал под подушку своей постели. Он на второй полке едет. Не зря, а?

— Точно, — не задумываясь ответил я.

— Все с удовольствием подзаправились. Понимаешь? Идем-ка к нему.

— Только, Ефим Павлович, не надо показывать, что мы заподозрили. Я Павла хорошо знаю. Очень волевой. В блатном мире у него высокий авторитет. Он домушник, семь судимостей, на воле тысячами ворочал. Что решил, то сделает!

Как бы прогуливаясь, мы со Смилянским вошли в купе, где ехал Павел Смирнов. Там мы застали Алексея Погодина: в руках у него была буханка хлеба и кольцо колбасы. Все это приношение он протянул Смирнову.

— Ты чего это не ешь? — спрашивал Погодин. — Думаешь, до Москвы больше кормить не будем? Поправляйся.

Павел густо покраснел и быстро, проницательно глянул на Погодина, на меня, воспитателя.

— Зачем мне? — сказал он, улыбаясь, спокойно, чуть разведя руки. Просто аппетиту не было. Сами понимаете… большое возбуждение. Я и сунул колбасу под подушку. Через часок сяду и наверну.

А глаза его — зоркие, холодные, сказали: следите за мной? Ловите? Не на простачка напали.

И я окончательно убедился: Павел задумал побег из поезда.

Наступила ночь, я прилег в своем купе на нижнюю полку, заложил руки за голову. Поскольку весь вагон был занят соловецкими «пассажирами», двери с обоих концов заперли на ключ, так что ночью из них едва ли кто мог сбежать на остановке. Можно было спокойно отдохнуть до утра, но мне не спалось. Как за подмороженным окном мелькали ели, редкие огоньки деревень, так и передо мной мелькала моя пестрая, беспокойная жизнь. Давно ли я сам был в положении моего старого кореша Павла Смирнова?

Сам я москвич, детство провел на Проточном переулке у Смоленского рынка: до Октябрьской революции здесь всегда ютилось мелкое ворье, бродяги, пропойцы. Рядом находился Рукавишниковский приют, который вернее было бы назвать тюрьмой для малолеток. У меня там было полно дружков. С ними я шнырял по толкучке, приучился воровать. Только что кончилась гражданская война, в стране свирепствовала разруха, работу найти было негде, подростки моего возраста безрезультатно околачивались на бирже труда. А соблазнов было много, в стране разрешили частную торговлю, магазины, палатки были завалены костюмами, отрезами материй, сластями, нэпманы раскатывали на рысаках, старые барыни вынули запрятанные браслеты, серьги, из ресторанов зазывно звучала музыка. Новоиспеченным буржуям можно нас грабить, а нам их нельзя?

Так я попал в тюрьму на Матросской Тишине и как несовершеннолетний отсидел недолго. Тут я познакомился с настоящими «мастерами отмычки», выйдя, стал воровать с ними в компании и получил новый срок. Судимости шли одна за другой, и наконец я был выслан на Мяг-остров в Белом море, недалеко от Соловков. Я понял, что следующий мой «срок» будет «красненькая», «червонец», а там на очереди встанут и «три золотника свинца».

И в августе 1927 года, вернувшись из очередного заключения в Москву, я глубоко задумался: как же мне жить? Кривая дорожка к добру не приведет. А что делать? Поступить на работу? Кто возьмет такого ухаря, как я? Старых дружков на Смоленском рынке я не нашел, из разговоров узнал, что большинство их в заключении, а часть в Болшевской трудкоммуне ОГПУ. «Трудкоммуна»? Это было большой новостью. И когда мне сказали, что там находится и мой старый «кореш», вор, бывший приютский из Рукавишниковского Илюха Петров, я решил проведать его, понюхать, что же это за коммуна? С чем ее едят? Ведь мне уже стукнуло двадцать два года, пора было окончательно решать, кем быть.

Адреса точного я не знал, слышал только, что ехать надо всего с полчаса, с Ярославского вокзала. Так добрался до Подлипок, и тут мне люди подсказали сойти.

Помещалась коммуна в лесу, в бывшем имении «шоколадного короля» Крафта, после революции сбежавшего за границу. Избы соседней деревеньки Костино заметно начали теснить новые просторные бараки, где жили коммунары. Я сразу встретил целую кучу старых друзей. Илюху Петрова, который уже был мастером машинного отделения обувной фабрики и поразил меня отличным костюмом, новенькими ботинками; Ивана Бунакова, Николу Андреева, Сашу Дуленкова по кличке Егоза. Все они обрадовались мне и усиленно стали советовать кинуть якорь в Болшеве.

Я засмеялся:

— Хохлы говорят: «Це дило треба обмозгуваты». Я возьму бутылочку, посидим и подумаем.

— Отставить, — засмеялся Илюха Петров. — Бутылочка у нас не пройдет. Тут сухой закон, как в Америке. Понял, Коля? И если к нам поступишь, то имей в виду: клюкнешь — выгонят.

Вот какие тут порядки? А что? Не так и плохо. Понавидался я за воровские годы и пьянства, и разврата, и грязи — глаза б не глядели! Эна как выглядят мои старые приятели: чистенькие, веселые, ходят, не оглядываясь, что «мильтоны сцапают». Клуб у них свой, столовая, светлые общежития, работают на фабриках как свободные люди. Охраны — никакой. И я решил зацепиться в Болшеве. Примут ли вот только? Старые дружки сразу стали хлопотать, потащили меня к управляющему коммуной и первому ее воспитателю Сергею Петровичу Богословскому. Тот выслушал нас спокойно, не перебивая, и за это время я поймал на себе несколько его внимательных взглядов.

Потом он коротко сказал:

— Что ж: в пятницу на общее собрание. Как решат коммунары.

Разговор этот состоялся во вторник, а пока Саша Егоза с разрешения руководства взял меня под свою ответственность и на полное содержание. Мы спали «валетом» на его койке, делили на пару обед и ужин в столовке, конечно, просили у повара добавки.

В пятницу меня представили общему собранию. Надо сказать, что я сильно волновался. В зале длинного одноэтажного клуба, похожего на барак, сидело человек шестьсот парней, девушек — все бывшие обитатели тюремных камер, а теперь работники обувной, лыжной, трикотажной фабрик. Почти все с татуировкой на руках, а то и на груди.

Председатель приемочной комиссии предоставил мне слово. Я вышел на сцену, глянул в зал и как ослеп: ну и народищу! Тысяча глаз! Рассказал о себе, как сумел:

— Из рабочей семьи сам. Отец, мать малограмотные. Отдали меня в начальную школу, ну… в третьем классе на второй год остался и бросил. Двенадцать лет мне было, определили «мальчиком» в контору к итальянцу Пенну на Басманной, дом 4. Надоели тычки, подзатыльники… стал околачиваться на Смоленском рынке. Дружков завел с Рукавишниковского приюта, вот Илюху Петрова, Егозу… вместе с горки на «дно» катились. Поступал на биржу труда, да ведь безработица…

Я стоял весь мокрый и почему-то сжимал и разжимал пальцы рук. Из зала мне задали несколько вопросов: интересовались, в каких тюрьмах сидел, по каким делам.

Потом выступили два поручителя, дали мне характеристику.

— Я Журавля знаю еще с Рукавишниковского, — сказал Илья Петров. — Соседями жили, вместе на Смоленском рынке у барынек золотые часики снимали, срывали бриллиантовые брошки, серьги. И вор был хороший и кореш. Три судимости, последний срок отбывал на Мяг-острове, в Белом море. Я с Николаем говорил, он хочет, как и мы, стать на честный путь. Поручаюсь за него.

— Подходит! — выкрикнул кто-то. — Свой.

Общее собрание постановило принять меня в коммуну, и я должен был дать «присягу», или «клятву», обязательную для всех поступающих. Вот что я должен был делать, став воспитанником:

I. Безоговорочно поставить крест на прошлом.

II. Неукоснительно выполнять внутренний распорядок коммуны и поддерживать дисциплину.

III. Старательно работать на производстве и быстрее освоить какую-нибудь квалификацию.

IV. С осени поступить учиться в школу и получить среднее образование.

V. Не употреблять спиртного, наркотиков и не играть в карты.

В последнем пункте заключалась вся жизнь блатных на воле и даже в тюрьме, в лагере, поэтому на него обращалось особое внимание. Каждого предупреждали: неисполнение его влечет за собой исключение из коммуны.

Для меня началась совсем новая жизнь — трудовая жизнь. Большинство моих старых друзей работали на обувной фабрике, поступил туда и я. Поставили меня в заготовочный цех на подсобные операции. На работу я накинулся с жадностью. Подумать только: мне, вору, завсегдатаю тюремной камеры, дают возможность жить честно, на воле, бок о бок с корешами. Не сказка ль? Да и хотелось накопить деньжонок, приодеться.

Когда не хватало работы в заготовочном цехе, я бежал в машинное отделение на «закрытие шва», так как на этой операции постоянного рабочего не было.

Первые три месяца мы работали в коммуне бесплатно, погашая долг за спецовку, общежитие и питание, что нам давали «в кредит» с первого же дня поступления. А потом уже начислялась зарплата. Через год, к отпуску 1928 года я получил на руки кучу денег, сразу купил отличное драповое пальто, три костюма и стал «богатым женихом». Я и в самом деле уже приглядывал себе невесту.

Старательность мою заметили, зачислили в актив коммуны, поручили организовать библиотеку: привести в порядок журналы, брошюры. Я стал в тупик. Что с ними делать? Переплести, что ли? Раньше в нашем доме не было ни одной книги, и я к ним не тянулся. Я даже не знал, что такое художественная литература. Признаться воспитателям было стыдно, пришлось засесть за чтение. Я уже поступил в коммунскую вечернюю школу, учился старательно. Трудно было, да куда денешься? Характер у меня общительный, я люблю быть на людях — и меня выдвинули помощником заведующего хозяйством. В чем это для меня выражалось? В моем ведении оказался прием, встреча новых коммунаров: я их оформлял, водил в баню, выдавал одежду. А затем ко мне перешла и столовая.

И вот тут-то подоспела командировка в Соловки: прием новой партии. Коллегия ОГПУ все шире ставила смелый, единственный в мире опыт — перевоспитания бывших заключенных в свободных условиях. Чтобы обеспечить всех работой, в коммуне расширялись фабрики, строились новые корпуса. Было отмечено, что производительность труда у нас в Болшево значительно выше, чем в тюрьмах и лагерях. И теперь Смилянскому и нашей комиссии надо было постараться, чтобы среди этих ста, вернее, девяноста восьми, «пассажиров» не было никакого отсева. Тем более мне хотелось сохранить, поставить на верный путь старого друга по Сокольнической тюрьме Павла Смирнова. Я видел: он настолько закоренел, настолько далек от мысли о честном труде, что с ним нужно провести большую работу. А разве не так же было почти со всеми обитателями Болшева? Терпение тут надо да терпение.

А поезд наш бежал и бежал, в окно смотрел полный месяц, мелькали заснеженные ели. Утром вагон наполнился говором, смехом: все «соловьи-разбойники» оказались на местах.

Павел Смирнов участия в разговорах почти не принимал, ходил задумчивый, настороженный. Он со всеми пил чай, поел хлеба с колбасой, и все-таки у него еще остался изрядный запас. «Объелся», — объяснил он с показным добродушием. Подолгу стоял у окна, жадно смотрел на дорогу.

— Кончилась карельская земля, — сказал я, подойдя. — Скоро Ленинград. У тебя есть там дружки?

Павел изменился в лице, глянул на меня пронзительно.

— А что?

— Так просто. Ведь нашей бражки, воров везде хватает. Наверно, и в Ленинграде кое-кто ошивается, поискать бы, так нашел. А? Мы тут будем часов десять стоять, переведут на запасной путь, а потом вагон наш прицепят к московскому поезду. Если хочешь, пойди в город, погуляй.

Что мелькнуло в глазах Павла: злость? Недоверие? Он стиснул зубы, нахмурился и вдруг принял равнодушный вид. Сказал с деланным смешком:

— Понятно, корешки бы в Ленинграде нашлись. Знавал я тут кое-кого… адреса даже свои давали. — Он вдруг в упор глянул на меня, холодно произнес: — Только я в город идти не собираюсь. На перрон не хочу сходить. Отдохну. Никак не высплюсь.

Он повернулся и ушел в свое купе.

«Что такое? Почему Павел разнервничался?» Ответа на этот вопрос я не нашел, решил смотреть за ним еще зорче.

В Ленинграде Павел так и не вышел из вагона, большую часть стоянки пролежал на полке.

Вагон наш прицепили к московскому поезду, и мы поехали дальше. Вечером мы с Павлом разговорились совсем по-дружески, и он мне рассказал, когда и за какое «дело» попал в строгую изоляцию на Соловки: брал с товарищем в Москве магазин богатого нэпмана. Их поймали.

— Полгода отсидел в одиночке, потом перевели на общий режим. Десять лет надо было в Соловках коптить небо. А? Вся молодость пройдет. Не по мне это.

Павел внезапно замолчал, словно не желая высказывать всего, чего хотел.

— Красненькая — срок большой, — сказал я. — На Мяг-острове два года отбывал и то не чаял, когда Большую землю увижу. Отсюда ведь не убежишь. Море. Маяки, катер патрульный.

— Ну это как сказать, — самолюбиво проговорил Павел. — Кто смел, тот два съел.

И, словно спохватившись, не сказал ли чего лишнего, переменил разговор, продолжал с веселой словоохотливостью.

— А в Соловки к нам Горький приезжал с Погребинским.

— Видал ты их?

— Спрашиваешь! Я ведь в типографии работал. Одним из шефов клуба считался. И в этот день стоял на контроле. Горького я сразу узнал: высокий, худой, в кепке. Думаю: «Спрашивать у него билет? Неудобно». А он уже подошел, глянул на меня и положил руку на голову. «За что сидишь?» Глаза с голубинкой, прямо в душу глядит, бас глуховатый, окает. Я ему: «За магазин». Он засмеялся. «Решил в нем похозяйничать? Сколько лет срока?» Я сказал: «Червонец». Он и брови поднял. Вздохнул. «Ничего. Еще молодой. А хозяином человека на земле труд делает». И прошел дальше. Что потом в клубе делалось! Редкий из заключенных Горького не читал. «Челкаш». «Емельян Пиляй». Кричали: «Ура! Наш босяцкий писатель!» Выступали с поздравлениями. Потом о нем остроту пустили.

— Какую?

— Один заключенный другому говорит: «Слыхал, Горький в Соловки приехал?» А тот ему в ответ: «На сколько? На десять лет?» Передали эту остроту Горькому, он засмеялся: «Я так долго ни на одном острове не жил».

— Алексей Максимович и у нас в Болшеве был, — сказал я. — Ну, а как ты в эту партию попал?

— Это уж после ваша комиссия приезжала. Овчинников ее возглавил. Знаешь, конечно? Бывший ширмач. Записывал желающих работать в коммуну. Я и попросился.

— Решил завязать?

Спросил я словно бы невзначай и тут же стал закуривать. Я не глядел на Павла, но по большой паузе, которая за этим последовала, понял, что он меня раскусил.

— Ты, Коля, как следователь разговариваешь! — засмеялся он, и смех его был неискренним. — Ну, как заключенные смотрели на вашу комиссию? «Легавые приехали». Кому охота годами из-под замка «любоваться» на Белое море, слушать крики чаек? Вот и записывались.

«Так и увернулся Пашка от прямого ответа, — мысленно засек я. — Освободиться захотел. А для чего? Чтобы работать в Болшеве или убежать на волю?»

— Сказать по совести, я не верил, что меня возьмут в коммуну, продолжал Павел. — «Красненькая». Кому я нужен с таким сроком? И вот не так давно, осенью, приходит Мишка Сопатый, сосед по камере. «Новость для тебя, Пашка, закачаешься!» Я: «Какая?» Сопатый: «Спляши сперва». Дело во дворе было. Я вдарил «сербияночку», он остановил. «Нет. На воротах пляши». Пришлось мне лезть на перекладину, притопнул разов несколько ногой. И тогда Сопатый: «В Москву едешь. Сам видал тебя в списке». Всю ночь не спал, думал: «Неужто возьмут? Вдруг вспомнят: красненькая? И вычеркнут».

— Нет, мы берем всяких, — подтвердил я. — С блатом пора кончать, Паша. Терпение и труд все перетрут. Жалко Мишки Григорьева тут нету, я бы и его забрал.

Поезд пришел в Москву. Перебрались мы на Ярославский вокзал, и тут выяснилось, что двое из партии исчезли.

— Бежали гады, — подытожил кто-то с веселой усмешкой.

— Дураки, — спокойно сказал Алексей Погодин. — Куда денутся? Сколько вор ни ворует — тюрьмы не минует. По себе знаю, а уж я умел концы прятать. Да и вы знаете. И знаете, что с каждой новой судимостью сроки закатывают все большие. А в Болшеве жили бы как люди.

Сперва на лице Павла Смирнова я заметил веселую улыбку. После слов Погодина он удивился и как бы задумался. Видно, он ожидал, что за сбежавшими тотчас организуют погоню, а тут лишь плюнули в след. «Дураки!» Вот и все.

Через полчаса на дачном поезде добрались до Болшева.

Как зорко смотрел Павел Смирнов, когда высыпали из вагонов на деревянную платформу и, выстроившись парами, пошли через лесок в коммуну! Он все озирался по сторонам. Впрочем, не один он осматривался подозрительно. «Охрану ищут», поняли мы, болшевцы: в свое время и мы сами не верили, что бывшие заключенные, «каторжники» живут тут совсем вольно.

— Потерял чего? — спросил я Павла с невинным видом.

— Чего мне терять? Просто… интересуюсь местностью.

Один из партии не вытерпел:

— Ну где ж колючая проволока? Легавые?

— Соскучился? — усмехнулся Смилянский.

Комиссия наша не могла удержаться от смеха.

Особенно вчерашние заключенные были поражены, вступив на территорию коммуны. Встретил нас весь коллектив со знаменами, музыкой: в Болшеве уже был свой духовой оркестр. Затем дали хороший обед и в клубе состоялся торжественный вечер. Самодеятельность у нас была отменная: свои художники, поэты, танцоры, свой большой хор.

— Ну как? — спросил я Павла, когда мы вечером пошли в общежитие спать.

— Агитировать у вас умеют здорово, — неожиданно ответил он.

Весь этот день он далеко от бараков, клуба не отходил, хотя я и предлагал ему прогуляться в лесу. И по-прежнему ко всему зорко присматривался.

Наутро партию прибывших провели по цехам конькового завода, лыжной, обувной, трикотажной фабрик, на которых работали коммунары — познакомили с производством. Здесь они лично убедились, где и кто «вкалывает» из их знакомых болшевцев. В каждом цехе управляющий коммуной Богословский спрашивал новых воспитанников:

— Кто бы хотел здесь работать?

И те, кому нравилось, заявляли: «Я». Остальные проходили дальше. Кто оставался в кузнечном, кто в столярном на лыжной фабрике, кто в заготовочном на обувной. Павел Смирнов облюбовал себе механический цех. До этого он не проявлял ни к чему интереса, а перед револьверным станком остановился пораженный.

«Железо железо режет!»

Из-под резца мягко, будто сосновая стружка, бежала металлическая лента, маслянисто блестела эмульсия.

«Здорово!»

— Останусь тут, — заявил он.

Правда, когда его на следующий день подвели к станку, он отскочил в сторону. «Еще руку оторвет».

Затем стало стыдно: ведь считал себя смельчаком.

«Иль не справлюсь? Должен».

Он стал осваивать станок.

Я часто виделся с Павлом, беседовал, помогал, чем мог, подбрасывал деньжонок. Через три месяца новоприбывшая партия отработала «кредит» и перешла на сдельщину: тут уж заработок стал зависеть персонально от каждого. Из получки удерживали всего 34 рубля: за общежитие, питание, остальное — в карман. Станок Павел освоил быстро, к инструменту относился бережно, трудился старательно и стал копить деньги. «Хочу приодеться», пояснил он мне. Желание было законное, я сам так поступил и… однако не поверил ему. Взгляд Павла по-прежнему оставался настороженным, он часто морщил лоб, что-то обдумывал, бродил один по лесу. Несколько раз я пытался вызвать его на «откровенный разговор», и все напрасно. «Ходит с камнем за пазухой», решил я и удвоил к нему внимание. Павла уже приметили в цеху, хвалили, зарабатывал он все больше и больше.

Казалось, все у него ладилось, но однажды я увидел его совершенно расстроенным, вроде бы даже ошеломленным. Случилось это после общего собрания, на котором разбирались конфликтные дела провинившихся коммунаров. На чем больше всего попадались ребята? На выпивке. Трудно сразу круто изменить свой образ жизни, особенно если в голове «ветерок ходит». Вот вчерашние заключенные по старой памяти и потягивали водочку. А у нас в Болшеве стоило только учуять от кого-нибудь даже запах пива, как сразу тащили «судить». С похмелья люди пропускали свою рабочую смену, это тоже было причиной «привода» в конфликтную комиссию, состоявшую из семерых воспитанников-активистов. Попадали туда еще за драки и воровство: последнее у нас было редкостью и преследовалось жестоко.

Какие наказания применялись?

I. Предупреждение.

II. Выговор с предупреждением.

III. Денежный штраф от недельного заработка до месячного.

IV. Содержание на гауптвахте у шефов — в комендатуре ОГПУ на Лубянке от двух недель до месяца.

V. Исключение из коммуны. Кто пришел в нее добровольно — отправляли на все четыре стороны; кто был взят из тюрьмы — возвращали туда же.

Исключение из коммуны — было крайней мерой, и вот такой случай произошел весной 1929 года на четвертый месяц пребывания Павла Смирнова в Болшеве. В апрельский день в клубе «судили» вконец распоясавшегося парня лет двадцати трех. Фамилии его я сейчас не помню, четыре с половиной десятка лет прошло с того собрания, помню только — был он рыжий, с раздвоенной верхней губой. Парень пьянствовал, сломал свой станок, без отпуска уезжал в Москву, возвращался с деньгами: наверное, воровал. Раньше он ширмачом был. Конфликтная комиссия доложила собранию свое решение: никакие меры перевоспитания не действуют — не место ему в коммуне. Со скамей из зала раздались восклицания: «Правильно!», «Пускай не позорит нас!» Рыжий перед собранием стоял, небрежно отставив ногу, ухмылялся, нагло отрицал факты, а когда услышал, что его исключают, улыбнулся, а сам побелел. Казалось, он не поверил тому, что услышал.

— Как это? — сказал он. — Как это?

Он недоверчиво оглядел зал, хотел опять улыбнуться и почти прохрипел:

— Я ж опять сяду. Братцы! Мне «красненькая» светит. Пропаду!

Схватил себя за ворот рубахи, стал дико озираться:

— Я ж пропаду! Братцы, пропаду ж совсем!

Молчала конфликтная комиссия, молчало собрание. А рыжий чуть не трясся, верхняя раздвоенная губа его прыгала, лицо исказилось.

— Чего хотите делайте, не выгоняйте только. Головой… вот головой клянусь! Не будет больше такого.

И вдруг все увидели, как его обычно наглые глаза затянуло слезой, он мучительно сморщился.

В зале на скамьях сидело семьсот вчерашних воров. Они поняли, что творится с их однокашником. Исключение рыжему заменили месячной гауптвахтой. За это проголосовало больше половины собравшихся.

Когда выходили из клуба, я столкнулся с Павлом Смирновым. Он первый быстро, возбужденно заговорил со мной:

— Ведь этот рыжий не из кичи[7] в Болшево пришел?

— Толкуют: с воли. Старого подельщика в Москве встретил. Тот коммунаром был и привел.

— Рыжий бы, значит, на волю отсюда вышел?

Я ничего не понял.

— Ну?

— Вышел бы на все четыре стороны и… не захотел?

И вот тогда в глазах Павла я увидел полную растерянность, даже ошеломленность.

Меня окликнул бухгалтер столовой, надо было решить вопрос с накладными, и я ушел. Лишь потом, вернувшись к себе в общежитие, я задумался: что же так потрясло Павла? Он, видимо, не мог понять, как это вор вместо того, чтобы обрадоваться «воле», запросился у коммунаров оставить его.

Недели две спустя после собрания Павел за высокие показатели в цеху, хорошее поведение получил отпускной билет в Москву, с торжеством показал его мне.

— Теперь легавые не схватят.

Сказать по совести, я не совсем был спокоен за него, сказал шутливо:

— Если не подашь повода.

Возвращения Павла из Москвы ожидал с тревогой. Не дрогнет ли? Костюм купит на заработанные деньги или билет куда-нибудь в Ленинград, а то и Сочи? Для чего копил?

Вечером сам не заметил, как оказался на железнодорожной платформе и стал «встречать» приходившие из столицы поезда. Три состава пропустил, плюнул и повернул домой, в общежитие. Не успел раздеться, открылась дверь, ввалился Павел. Раскраснелся от быстрой ходьбы, глаза блестят, обхватил меня за плечи — и на меня густо дыхнуло винным перегаром.

— Выпил? — спросил я шепотом.

— Врезал. Да как следует.

Я испуганно оглянулся на товарищей, спавших по своим койкам, накинул на майку пиджак, вытолкал Павла в коридор.

— С ума сошел? Выговор закатят.

— Хоть два. — Павел вдруг засмеялся. — Сын у меня. Понимаешь? Сын Васька. Уже полгода ему. Нынче на руках держал.

— Сын? — опешил я. — Откуда взялся?

— Девчонка была у меня в Москве. Умница. Техникум кончила, экономистом работает. Семья хорошая, отец мастер… Вот… от нее. От Зины. Поверила в меня, каких только упреков не перенесла дома. Ждала. Вчера согласилась переехать ко мне в Болшево. Снимем пока на деревне комнатку, а там, глядишь, дадут, как семейному.

Мы уже стояли с Павлом на крыльце, под сырым звездным апрельским небом, и он все говорил, говорил, как будто прорвало его. Я озяб: еще в лесу кое-где лежал снег. «Ну, теперь Пашка завязал. Останется в коммуне». Я обнял его за плечо, потащил за собой.

— Айда в кладовку, дам сырого гороху, пожуй. Да завтра старайся тише дышать.

Павел хотел еще что-то мне рассказать, но я скорее отвел его в общежитие, вернулся к себе. Еще увидит кто, на конфликтную потащат обоих.

В конце года Павла выдвинули мастером цеха; на Красной доске ударников производства уже давно висел его портрет. Он зажил семейно.

Коммуна наша все росла и расширялась. Строились новые цеха, увеличивался объем производства, прибывали новые партии заключенных из тюрем, лагерей, вливались в коллектив. Какое-то время, шебуршали, затем «обкатывались». К началу тридцатых годов мы становились главными поставщиками спортивного инвентаря и оборудования ДСО «Динамо». Фабрики наши выпускали высококачественные лыжи, коньки, теннисные ракетки, бутсы, майки и прочее. В поселке рядом с бараками строились двухэтажные фибролитовые дома с удобными квартирами, открылись своя поликлиника, ресторан. Воспитанников считали уже не на сотни, а на тысячи, и, конечно, потребовались люди на руководящую работу. Откуда их брать? Из вольнонаемных? Нет. Коллегия ОГПУ решила идти по пути выдвижения из наиболее активных коммунаров, твердо и навсегда порвавших с преступным прошлым.

В число таких попал и я. Меня выдвинули председателем кооператива. Объединял он пекарню и магазин, открытый не только для коммунаров, но и для окрестных жителей. Тут-то меня и приперла к стене малограмотность. Хоть я и посещал вечернюю школу, но учился через пень-колоду: то некогда, то неохота. «Потом наверстаю». И вот принес мне бухгалтер балансовый отчет за 1929 год.

— Подпиши, Николай Антоныч.

Меня и пот прошиб. Гляжу я на колонки цифр, строчки, а в глазах тюремные решетки: вдруг тут что «не чисто»? Подпишу и… загудел.

— Скажи попроще, — наконец взмолился я. — Проторговались? Убытки есть?

Бухгалтер улыбнулся.

— Свели концы с концами, Николай Антоныч. Даже немного в прибыли.

И пришлось мне поступить в техникум.

Что заставило меня взяться за учебники? Ведь мог бы запросто и полуграмотным прожить: сыт, обут, женился на хорошей девушке, сын растет, комнату получил. Чего еще надо мне, недавнему обитателю тюремнойкамеры? Заставило — д о в е р и е, которое мне оказали. В Болшеве я уже был кем-то вроде «ответработника», большими деньгами ворочал, товарами. И то, что мне доверяли начальники ОГПУ, руководство коммуны, свои сотоварищи, заставляло меня лезть из кожи, стараться не ударить лицом в грязь, о п р а в д а т ь  доброе мнение о себе. Поэтому доверие я считаю основой перевоспитания правонарушителей. В самом деле: давно ли было то время, когда все от меня берегли карманы и квартиры?

Хоть и очень трудно было, а над учебниками засиживался до петухов, прихватывал выходные дни, отпускное время. Малограмотность у меня была такая — и горько и смешно вспомнить. Например, долго не мог понять, что такое десятичные дроби. Выручил друг и приятель Виктор Попов, тоже студент техникума, собиравшийся поступать в Промакадемию, парень головастый, в прошлом вор-городушник, за которого в 1928 году я поручился перед общим собранием. Сидел он, занимался со мной, запарился, а толку никакого. Из магазина пришла моя жена Аня, положила на стол покупки.

— Сейчас ужинать будем.

Виктор схватил принесенную ею пачку чая, показал мне.

— Что такое?

Я сам был в мыле, чувствовал себя отвратительно. «Неужели совсем тупой?» Ответил с усмешкой:

— Бомба.

— Правильно, — согласился Виктор. — Бомба.

Он быстро разрезал пачку чая и разделил на две части.

— А это что такое?

У моей жены округлились глаза. Я ответил немного сердито:

— Две бомбы.

— Верно, — подтвердил Виктор. — Две  п о л о в и н к и  бомбы. А это что?

Так он разделил пачку на десять частей. Потом отодвинул две из них, приложил новую целую пачку и спросил:

— Теперь что? Понял, наконец? Одна целая и две десятых. Так можно и сотую сделать, и тысячную.

Дружно смеялись мы все трое. Жена сказала:

— Вина мы, Витя, не держим, а разоренную пачку хоть всю выпейте. Сейчас поставлю вам чайник, у меня есть печенье, конфеты, колбаса.

В занятиях мне помогали многие люди, и я до сих пор глубоко признателен и друзьям, и воспитателю Николаеву, и учительнице русского языка Смирновой, и управляющему коммуной Богословскому. Все они меня «тянули».

Забегая вперед, скажу, что к тридцати годам я поступил на курсы по подготовке в институт при МВТУ им. Баумана, а закончив их, успешно сдал экзамен, пройдя конкурс, где на место было по семь человек. Пока же пришлось искупать грехи молодости, сдавать за средний образовательный курс. Вскоре меня поставили руководителем воспитательной части коммуны.

Однажды, идя на дежурство, я услышал негромкий оклик:

— Колька… Николай!

Оглянулся, и глазам своим не поверил: под елью стоял невысокий плотный мужчина с черными волнистыми волосами, в приличном костюме и улыбался мне.

— Миша!? Да ты ли это? А говорили, в тюрьме.

— Если ваше Болшево тюрьма, то все правильно.

Это был мой старый друг по заключению в Сокольниках на Матросской Тишине, однокамерник Михаил Григорьев. Он слегка заикался, как всегда острил.

Я горячо пожал ему руку. Не виделись мы лет пять.

— Пашка Смирнов тут, сынишку растит. Работает мастером в механическом цехе. Как ты живешь?

— Не знаю, — ответил он очень серьезно. — Пришел тебя спросить.

Я сразу все понял.

— В бегах?

Михаил кивнул и сделал движение рукой, показывая, что находится между землей и небом.

— Надоело. Хочу жить, как люди.

Я подумал, прикинул, какие у меня сегодня дела.

— Обожди до обеда. Потом зайдем ко мне, с женой познакомлю, потолкуем.

На работе я мысленно несколько раз возвращался к старому другу по несчастью. Еще когда мы сидели в Сокольниках на Матросской Тишине в одной камере, Михаил Григорьев рассказал мне свою историю. Отца и матери своих он не знал, родился до того, как они стали совершеннолетними и вступили в брак. Скрывая свой «грех», они подкинули его на ступени Московского воспитательного дома. Отсюда его взяли крестьяне деревни Теликовой Можайского уезда; новым родителям земская управа платила за мальчика по три рубля в месяц. В это время родители Миши поженились и попросили вернуть им сына, однако мальчишка понравился крестьянам-воспитателям, и они его не отдали, послав в ответ письмо, будто ребенок умер.

Никаких сведений об отце и матери Миша больше не имел, считая себя «теликовцем». Когда его названые родители Григорьевы померли, мальчика взяла тетка в Москву, приучила к торговле на базаре: он вразнос продавал квас, пирожки.

Мальчику было десять лет, когда началась германская война. За ней последовало свержение царя, Октябрьский переворот. Тетка умерла, и осиротевший Миша попал в лапы улицы. Время было суровое: разруха, голод, безработица. Воровать Миша начал по мелочи, затем «вырос», получил квалификацию и сделался «домушником». Вместе с товарищами брал нэпманские лавки, магазины, квартиры. Эта «работа» и привела его в тюрьму на Матросской Тишине.

Как же сейчас сложилась его жизнь?

Об этом я и узнал в обеденный перерыв, когда мы с Михаилом Григорьевым сидели в моей квартире за обеденным столом.

В последний раз он погорел после ограбления магазина «Венский шик», уже реквизированного у нэпмана и опечатанного. Выломали стенку, вывезли много товаров, продали — и были арестованы.

Суд приговорил Григорьева к десяти годам, и он был отправлен на Соловецкий остров. Пробыл он там меньше года, и вот бежал.

— Как же это тебе удалось? — спросил я.

— Последнее время я работал грузчиком в Беломорске. Цыган там один отбывал срок и задумал срываться. Жена ему привезла с Украины удостоверение и справку, будто бы он приезжал сюда хоронить брата. И вдруг он получает досрочное освобождение. Я и купил у него документы. Деньжонки имел: хорошо зарабатывал, играл в карты. Хранил я их в поясе штанов. Ну… за час до отхода пробрался на станцию, купил билет. Охрана в Беломорске со стороны лагеря всегда выстраивалась минут за пятнадцать до отхода, я держался за вокзалом. Поезд подошел — сел. Едва тронулись — двое с револьверами: «Ваши документы». Тогда фотографий на удостоверениях не было, а паспорта еще не вводили. По рождению я был лишь на год старше цыгана — прошло.

Жена моя ахнула:

— А поймали б?

Она у меня местная, деревенская, воровских дел не знала. Михаил пожал плечами:

— Суд и новая ссылка… на тот свет.

— А кто тебе к нам в коммуну посоветовал? — спросил я.

— Голос с того света и посоветовал. Приехал в Москву я днем, и сразу к брату. Неродной был, сын Григорьевых из Теликовки. Встретил хорошо, выпили. А вечером я сказал: «Проведать друга хочу», — и поехал на Серпуховку к Алехе Кабанову. Пообещал брату: «Ночевать вернусь». А с Алехой мы когда-то подельщиками были. Думаю, застану ль? На воле ль он? Оказался дома, хорошо встретил, бутылку на стол. Тары-бары — второй час ночи. Жена его кинула мне подушку на диван, одеяло: «Оставайся». Наутро Алеха опять не отпустил, похмелялись. «Есть, — говорит, — магазинчик. Кассу можно взять». Я чиркнул рукой по горлу. «Сыт. Обожду. Сгребут — вышка мне». Расстались по-хорошему, к брату добрался лишь затемно, а он встречает белый. «Только час как засаду сняли. Соседка на тебя донесла». Я за кепку да к знакомым девчонкам Гуревичам. Жили они на Верхней Масловке, когда-то с их братом я квартиру брал. Погиб он. Застопорили мильтоны, кричат: «Стой!», он бежать, а они с нагана. У них переночевал, девчонки посоветовали: «Езжай в Болшево». И вот привет вам с кисточкой.

— Умные эти девчонки, — сказал я Михаилу. — Сейчас на работу мне, а вечером позову Павла Смирнова, кое-кого еще, обсудим твой вопрос.

О прибытии Михаила Григорьева я еще утром доложил руководителю воспитательной части. А сейчас вдобавок переговорил с управляющим Богословским и сказал, что готов за Григорьева поручиться. Он расспросил меня, что за человек Михаил, подумал и согласился:

— Что ж, есть смысл.

И научил, как действовать.

Когда я вернулся домой, там уже был Павел Смирнов и шла оживленная беседа.

«Встретились друзья, — подумал я весело. — Теперь надо будет добиться, чтобы жили вместе. Чего только в жизни не бывает».

— Как решили? — встретил меня вопросом Михаил. — Возьмете… в свой монастырь?

— Управляющий игумен согласился, — так же шутливо ответил я. — Но ведь окончательно решают монахи. На общем собрании.

— Считай, Миша, ты с нами, — ободрил старого друга и Павел Смирнов. — Николая ведь взяли когда-то? И меня. То же Белое море и «красненькая» сроку. Поручимся за тебя, ребята тут свои. Болшево — это лучшее место, где для нашего брата светит человеком стать.

— Так идти за бутылкой? — вставая, спросил Михаил.

Мы с Павлом оба расхохотались.

— У нас всегда так, — сказал я. — Радость — бутылку. Горе — бутылку. Забудь об этой барышне, Миша. Понял? Застукают пьяным — сразу за ворота и скатертью дорога. Экспертизы тут не делают: сивухой от тебя несет, глаза красные, как у кролика — и конец.

— Понял, — проговорил Михаил, садясь. — Когда собрание?

Я сел рядом.

— Будет и собрание. Но сперва ты должен пожить в другом… монастыре. Помещается он в Москве на Лубянке. Помнишь, там серый дом стоит?

В комнате сразу наступило молчание. Михаил Григорьев снова медленно поднялся, руки у него бессильно висели вдоль туловища. С минуту он молча переводил взгляд с меня на Павла, точно желая узнать, шутим ли мы над ним или издеваемся? С недоумением на всех нас смотрела и моя жена Аня. Даже Павел немного заколебался: чего это я несу?

— Да ты… да ты… — наконец заговорил Михаил, и губы его задрожали от гнева. — Я ж с Беломорска бежал. Да ты… Я не знаю. Ты… Меня ведь у брата чуть не сгребли в Москве. Сунь я только нос в уголок[8]… на Лубянку или на Петровку — вышку дадут. А еще друг, кореш! Зачем я приехал к тебе!

Я постарался сохранить хладнокровие.

— Сядь. Не психуй. Можешь меня выслушать?

Когда Григорьев вновь опустился на диван, я положил ему руку на колено.

— Что такое Болшевская трудкоммуна? Это содружество… ну пускай колония людей, которые твердо решили порвать с преступным прошлым. Почему мы здесь живем? Почему не разбежались? — Я повернулся к Смирнову. — Теперь и ты, Паша, видишь, тут нет ни охраны, ни колючей проволоки. Не нравится наша жизнь, работа на производстве? Вот она, станция, сыпь! Рядом Москва, шалманы, старые дружки… кандидаты за решетку. Однако нас здесь уже три тыщи сидит. А? Цифра? Три тыщи бывших обитателей тюремных камер. Чем держимся? — Я оглядел обоих товарищей. — Д о в е р и е м. Вот что нам любо-дорого. Те, кто нас ловил, судил, сажал, — поверили, что и мы люди, просто сбились с дороги. Заблудились. Нам сказали: вот вам последняя возможность стать такими, как все. Работайте. Заводите семьи, растите детей — дадим квартиру. Ведь тем, кто тут прожил пять лет, честно трудился, дают паспорт, снимают судимости, принимают в профсоюз, открывают путь в партию.

Я уже давно встал и ходил взад-вперед по комнате. Я сам не знал, что скажу такую речь. Это как-то у меня вылилось нечаянно, экспромтом. Лишь позже я понял, что высказывал то, что не раз про себя обдумывал, что уже входило в мою кровь, плоть, становилось убеждением.

— Ведь у нас в коммуне все решает коллектив, сами мы… как и везде в Республике. Конечно, над нами управляющий, ОГПУ. Но все внутренние вопросы, прием, дисциплину, награждение — решает общее собрание. Мы здесь уже хозяева своей жизни. На доску Почета вывешивают портреты лучших ударников и общественников. Но никогда нельзя забывать, что это  д о в е р и е  мы еще должны оправдать перед народом, которому мы были врагами, вредили, пакостили. Для этого надо теперь быть честным до конца… в каждой мелочи.

Моя взволнованность подействовала на товарищей. Павел не отрывал от меня глаз, Михаил старался не упустить ни одного моего слова, притих. Я видел восхищение во взгляде жены. Ей ведь нелегко было выйти замуж за бывшего вора. Кто ее только не отговаривал, начиная с родителей! И вот она теперь лишний раз видела, с кем живет.

Я остановился возле Михаила.

— Пойми: беглых коммуна не берет. Ты должен сюда идти с открытой душой, без «задков»… с разрешения органов охраны. Во-первых, ты придешь в уголовный розыск с нашим пакетом. Так? Мы ходатайствуем. Во-вторых, если бы тебя даже опять отправили в изоляцию, то уж «вышку» б не дали. Ты сам сдался. Верно ж? А тебя все равно не сейчас, так через полгода сгребут, и тогда пиши завещание, кому оставляешь в наследство портянки. Так что получишь из коммуны пакет и езжай в Москву, сдавайся.

Михаил уже не вскакивал. Он сидел, опустив голову.

— Скажу тебе больше, — проговорил я и опять положил ему руку на плечо. — Если бы ты отказался ехать и крутился в Болшеве, я посчитал бы долгом сказать об этом руководству коммуны. А вот когда поступишь к нам и в бутылку начнешь заглядывать, ловчить — раз по-товарищески одерну, два, а потом дам, где надо, характеристику, и катись опять в Соловки. Вот каким теперь стал твой старый кореш Колька Журавлев. Хочешь дружи, хочешь бежи.

— Да и я теперь так смотрю, — вдруг проговорил Павел. — Два года в коммуне и меня перевернули.

Михаил Григорьев решительно встал:

— Что же, ребята. Согласный. Давай пакет. Умел воровать, умей ответ держать.

Павел дернул его за штанину.

— Сядь, Миша. Еще. Задержу недолго. И ты, Николай.

Только сейчас я заметил, что его красивое, обычно спокойное и самоуверенное лицо было бледным, глаза блестели. Парень он был здоровый, сильный, немножко холодноватый и даже высокомерный, и видеть его в таком состоянии мне давно не приходилось.

— Расскажу я вам… а ты, Миша, мотай на ус. — Павел глянул мне в глаза. — Помнишь, конечно, как ты приезжал за мной на Соловки? Ведь я еще до вашей комиссии задумал бежать, и все было готово. Когда я шел на изоляцию, у меня золотишко было. И я договорился с матросами, что меня возьмут на пароход и перекинут за шестьдесят километров в Кемь. Я ведь в типографии работал. Заготовил и справки себе.

Аня всплеснула руками, перебив:

— Как же вы, Паша, в тюрьме были, на этапе и… золото. И не отобрали у вас?

Павел усмехнулся несколько надменно:

— Чтобы отобрать золотишко, деньги, Аня, их надо было найти. Когда они в куче — это легко. А я раздал их тем, у кого выиграл, и они мне пронесли. Ведь хорошие воры в Соловках имели и вино, и карты, и женщин. Надо только было уметь.

Павел опять повернулся к нам, продолжал:

— А тут комиссия: в Болшево берут. Задумался я: где будет лучше? Ну, думаю, довезут меня матросы до Кеми, а там? Как знаешь. Постовые в зоне на каждом шагу. Я что рассчитывал? Как-нибудь эти двенадцать километров от моря до станции проберусь — и на товарняк. Сорву пломбу, залезу в дверь. Выберусь обратно через люк, снова налажу пломбу, для чего и деревянные щипцы подготовил. Опять через люк заберусь в вагон — и айда. Все шито-крыто, комар носу не подточит. Но сколько поезд простоит в Кеми? Хватит ли запасенных харчей? Куда его направят? Не сгребут ли на станции прибытия? И тогда решил ехать с вами. Спокойней: купе, постелька. А в Ленинграде уйти.

— Для этого хлеб, колбасу, махру под подушку припрятывал? — улыбаясь, спросил я.

Павел кивнул.

— Что ж помешало?

— Помешал ты, Коля. Сказал: «Прогуляйся в Ленинграде». Я и подумал: разоблачили. Не зря же буханку белого принесли, колбасы? Догадались и проверяют: клюну ль на побег? Только выйду, а меня цап-царап! Ну-ка, дружок, заворачивай обратно на Соловки… или «на луну». Решил до Москвы дотянуть. Помнишь, двое из партии сразу нарезали плеть? Признаюсь тебе, порадовался за них. Посмеялся над вами: «Съели, легавые?» Я тоже на Казанском собирался с вами распрощаться. Когда ж Леша Погодин только и сказал: «Дураки», — задумался. Откуда такая уверенность? Захотелось глянуть, что же это за коммуна? Почему вы все за нее уцепились? Вот я и перебрался с вами на Ярославский вокзал и поехал в Болшево. Я не верил, что живете вы без охраны. Согнали тучу преступников и на тебе — все свободные! А когда посмотрел, попробовал на зубок, чую — сломалось во мне что-то. Бежать из Болшева легче легкого, а я заметался: «Обожду еще. Пригляжусь». Тут я и понял, почему ты, Коля, стал другим человеком. Я ведь еще в Кеми у Белого моря заметил, что ты совсем другой, чем пять лет назад в тюряге на Матросской Тишине.

Павел помолчал. Мы его не перебивали, видели: наконец, распахнул душу, надо выплеснуть пережитое.

— Вот ты говорил, Коля: будешь воровать — обязательно поймают, — продолжал он. — Согласный, да не совсем. Не всякого. — Он самолюбиво обвел нас своими зоркими глазами. — Я помнил, что у меня «красненькая» и за новое дело — вышка. Из Соловков я лишь потому бежать нацелил, что собирался уехать в Турцию. Дружок меня ждал в Ростове-на-Дону. У него был знакомый контрабандист из абхазцев, обещал провести горами, козьими тропами, обрывами: никакой патруль пограничный не загрудал бы.

— Вот ты куда целил! — удивился я. — Ну, а там бы что? Турки уж если бы на грабеже поймали, то или открутили башку, или закатали на 25 лет в яму, в кандалы. Где, кроме как у нас, в Советском Союзе, воспитают?

— Это я понял, лишь когда увидел, что такое коммуна… своими руками пощупал. Помнишь, суд над рыжим в клубе? Вот тогда я и вконец сломался. А тут еще Зина, сын: нашел, для кого жить, работать. Я тебе еще до возвращения из Москвы хотел все рассказать, выпил тогда… да ты ушел. Из Болшева я теперь ни ногой. И судимость снимут — останусь. Тут все родное.

Михаил решительно поднялся.

— Все ясно. Готовьте пакет, поеду сдаваться. Будь что будет.

— Не дрейфь. Выручим.

В этот же день Григорьев уехал в Москву.

Недели две о нем не было никаких известий. Признаться, я немного волновался. Неужто уголовный розыск не отозвался на просьбу коммуны? Всегда был к нам внимательным, шел навстречу.

И вот опять мы трое сидим у меня в комнате, но теперь уже все коммунары. Пьем чай с вишневым вареньем и слушаем рассказ Михаила Григорьева. Он сидит торжественный, выбритый, причесанный, распространяя запах парикмахерской, и со всеми подробностями передает то, что с ним произошло за эти дни.

— Появился я только в МУРе, и, понятное дело, меня тут же работнички подхватили под белые руки — и в камеру. «Сам голубь прилетел». Объяснять вам не буду, какая житуха в камере, небось и сейчас вам снится, вскакиваете по ночам. Спекаюсь: бывали минуты, жалел, зачем, дурак, вас, старых корешей, послушался? И тут же понимаю: правильно советовали. Особливо Паша вот рассказал. Ведь и у меня «красненькая», побег. Когда ни то, а засыпался бы — и к чертям в шалман. Шанец всего один-разъединый — Болшевская коммуна. Сижу так, папироски покуриваю, деньки считаю, к вот вызывают. Сидит комиссия, председателем начальник МУРа Вуль. Помните его? Красавец мужик, умник. Голоса никогда не повышает, шутку любит. Глянул на меня и сразу: «Постой, постой, да ведь я тебя знаю». Сижу, руки по швам, как на причастии. «Знакомы», — говорю. «Хорошо знакомы, — это Вуль мне. — Мы тебя не так давно в Соловки отправляли. Опять на воле? — Повернулся к своему сотруднику. — Розыск на Григорьева есть?» Сотрудник ему: «Нет еще». Прищурился на меня Вуль: «Свеженький? Сбежал недавно?» Отвечаю: «Я не бежал, гражданин начальник. Скорым поездом ехал». Усмехнулся Вуль. «Молодец, Григорьев. Культурный ты человек. Ну раз везде любишь удобства, езжай в Болшевскую коммуну, там получше, чем у нас. Да гляди, больше не попадайся».

Григорьев молча допил чай, лоб его, верхнюю губу обметал пот. Закончил, отодвигая стакан:

— Как освободился из МУРа, ни до кого не заходил, прямо к вам. Отсюда уж брату напишу.

— Правильно сделал, — сказал я. — Поработаешь месяца три, будешь вести себя достойно, получишь отпуск и уж тогда в Москву с увольнительной катанешь. Увольнительная на бланке ОГПУ — ни одна душа не задержит.

Общее собрание коммунаров приняло Григорьева. Мы с Павлом Смирновым за него поручились. Да за него бы и без нас поручились многие. Когда в коммуне появляется новичок, многие приходят узнать: «Кого привезли?» У Михаила нашлась куча знакомых, и один из них тут же предложил взять его к себе в торговлю. Но другие ребята отсоветовали Григорьеву: «Не с твоим характером, Миша. Начнут просить в долг — ведь не откажешь? Прогоришь».

— Иди лучше на лыжную фабрику, — посоветовал Павел. — Дело будешь иметь с деревом. Чисто, полезный воздух.

И Михаил, даже не сходив в цех, чтобы посмотреть, дал согласие.

Поставили его за рейсмусный станок. Уже к концу недели Михаил его настолько освоил, что сам устанавливал ножи. А не прошло и полугода, как Михаила поставили помощником мастера.

Так все мы трое обитателей камеры Сокольнической тюрьмы на Матросской Тишине снова стали жить вместе, но теперь уже коммунарами, людьми свободными.

И вот не так давно мы опять собрались втроем. Сорок лет прошло с того памятного дня, когда мы втроем стали жить в Болшево. Теперь мы все уже на пенсии, давно дедами стали. На столе стояли водочка, винцо, закуски — сухой закон для нас кончился давно, еще перед Отечественной с последнего из нас сняли судимость. Выпили по рюмочке, «за коммуну», вспомнили старое.

— Вот и выпрямилась наша жизнь, — сказал Михаил Григорьев.

Да, выпрямилась. Не сразу, конечно. Нелегко было таким, как мы, «рыцарям темной ночи», привыкнуть к светлому дню.

Михаил Григорьев свой тридцатидвухлетний стаж закончил мастером авиазавода. Его трудовая книжка пестрит премиями за работу, за рационализаторские предложения, за перевыполнения плана — несколько десятков премий. Павел Смирнов ушел на пенсию начальником цеха, заместителем председателя месткома завода, членом бюро парткома.

Трудовой мой стаж — 38 лет. Два года был заместителем директора трикотажной фабрики, начальником закройно-пошивочного цеха, затем перешел в местную промышленность. Последние восемь лет работал главным инженером фабрики пластмассовых изделий управления химической промышленности Мосгорисполкома. Фабрика наша все время шла с хорошими технико-экономическими показателями.

На фронт в Отечественную войну пошел с первого года и закончил Днем Победы в Литве под Вильнюсом в звании младшего сержанта отдельного бронепоезда войск НКВД. Имею награды. До сих пор, несмотря на преклонный возраст, занимаюсь общественной работой. Без этого не мыслю своей жизни.

Все трое мы теперь можем открыто глядеть людям в глаза.

Александр Евсеев ПЕРЕВАЛЫ

Мне думается — главное для каждого человека, это определить свое назначение в жизни. Иными словами, найти любимое дело. Какое — неважно. Можно у тисков стоять, слесарить. А можно у подрамника — картины писать. И не обязательно получать разные премии и награды, хотя оно, конечно, лестно. Да что там — иной раз и необходимо, как глоток воды в летний полдень, чтоб твой труд оценили, если он хорош. Заслуженная похвала новые силы придает, верно ведь? Ну, а ежели и не похвалят, так пережить можно. Важно, чтобы в руках было  т в о е  дело, наиглавнейшее для тебя. Тогда появляется у человека гордость и уверенность в себе. И как бы его судьба ни трепала, ни вертела, а он обязательно на ноги встанет. Не ляжет, не согнется, нет… Прямо будет стоять и гордо смотреть на мир. Только вот не каждый и не всегда в молодые годы может найти самостоятельно свое главное дело. Тут часто нужна помощь людей опытных, умных, строгих и добрых. В детстве и юности человек — что воск. Разное слепить можно. А кто лепит? Жизнь лепит да близкие люди: родители, учителя, товарищи. И ежели что-то не так, то лепка получается иной раз просто уродливая. А переделывать всегда труднее, чем делать заново…

Я об этом речь веду неспроста. Сам из тех, кого приходилось переделывать, кого жизнь поначалу слепила наперекосяк — глянешь и ахнешь. Да и немало таких было в старопрежние времена. Но давайте по порядку.

Родился я в Москве за десять лет до Октябрьской революции. И в пять лет остался круглым сиротой. Отца вовсе не помню, а мать — чуть-чуть. Сиротская доля во все времена горька. А тогда… Ласки, привета или доброго слова ждать не приходилось. Зато голода, холода, побоев да унижений — сколько угодно. Приюты были сиротские в Москве — Рукавишниковский, Подкопаевский и другие. Названия тем приютам давались по фамилиям богатых людей, больше купцов, на чьи деньги строились или содержались «богоугодные заведения». Устроители приютов свою выгоду имели. Откроет — ему слава. О бедных, дескать, заботится, за обездоленных душой болеет. Глядишь — и медаль на сюртуке. К тому же — отпущение грехов. У богатеев капиталы-то неправедным, а то и преступным путем нажиты. Награбит миллионы, а на приют пожертвует крохи — вроде и откупился от божьей кары по дешевке…

У приютов тех мрачная известность была. Воспитатели, наставники, начальство — сущие звери. И где только находили таких, ума не приложу. Что ни день — побои, карцеры, «безобеды»… А кормили так худо, воспитанники едва ноги таскали. Попадет какой-нибудь бедолага в карцер на воду без хлеба или останется без похлебки день-другой — и глядишь, немного погодя лежит холстиной накрытый, руки крестом сложены, а в них тоненькая восковая свечка теплится…

Вот с пяти лет и я стал обитателем этих приютов. Песня есть старинная: «По приютам я с детства скитался, не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появился, ах, зачем меня мать родила…» Не слыхали? Она уж забыта теперь — и это правильно. Так вот, эта песня словно про меня сложена. Из приюта в приют бродил. Сбегу — изловят и снова в Подкопаевку. Ну, бегать-то начал, когда постарше стал, лет с семи или восьми. И в это же время приступил к обучению ремеслу. Не сапожному, не портняжному. Воровскому. Нехорошо, конечно, и сейчас о том вспоминать стыдно. А с другой стороны, что можно было спросить с мальчишки-несмышленыша, да к тому же вечно голодного? Воровать-то было и страшно, и горько, а что поделаешь… Втягивали в это дело малышей приютских старшие. Откажешься — изобьют и последний кусок хлеба отнимут. Стало быть, положение у нас складывалось такое, что куда ни кинь — все клин. Так и сделался я «ширмачом», то есть карманником…

И в то самое время вошло в мою жизнь другое. Первая мировая война началась и по Москве: что ни день — шагали войска. Когда молча шли, когда с песнями, а иной раз и под оркестр. Марши играли хорошие, теперь уж они почти все забыты, а жаль. Так вот, вышел я однажды на Новинский бульвар. Осень была. Деревья стояли почти голые, а на дорожках желтела неубранная еще палая листва. Прогромыхала по булыжнику телега. Редкие прохожие плелись по тротуару, зябко ежась, подняв воротники. И тут со стороны Смоленского рынка запела труба. Голос ее был печален и чист. Она словно бы звала в неведомый край, где все люди спокойны и добры, где нет ни голода, ни корысти, ни обмана. Свой призыв труба завершила трелью на высокой ноте, и сразу же ухнул барабан. И снова зазвучали трубы — несколько труб, и барабан отбивал такт, и вскоре стала слышна тяжкая поступь солдат. Их было много, наверное, целый полк. Они шли по другой стороне бульвара к Кудринской площади. Оркестр играл теперь другой марш — гремучий, залихватски-удалой. А я не слышал. В ушах у меня все звучала чистым своим голосом труба…

Я должен был идти на Смоленский рынок, воровать. Там ждали товарищи. Не пошел. Не смог. Сбежал на чердак одного дома в соседнем переулке и просидел там в одиночестве до самого вечера. Труба позвала меня к другой жизни. Противиться я не мог. И последовать этому призыву тоже не мог. Как, где найти эту другую жизнь? Какая дорога ведет к ней? Я и представить себе не мог тогда, что есть эта дорога и есть люди, знающие ее…

А потом жизнь моя покатилась под уклон, как пуганый заяц с косогора. Попался однажды с поличным — у купчика хотел часы с жилетки снять. Побили. Так побили, что едва ноги не протянул. Но в тюрьму в тот раз не угодил по младости лет. А потом опять поймали. И пошел я по острогам: в Таганку, в Соловки, опять в Таганку и снова в Соловки. Тюрьма всегда и всюду не сахар, это дело известное. Но тогда тюрьмы были страшными. И не столько тяжелым режимом, сколько обычаями. Из случайно попавших (были такие) мало кто выходил живым. Жестокие законы — разбойничьи, воровские — царили в тюрьмах. А начальство тюремное и не думало с такими порядками бороться. Наоборот, надзиратели даже поощряли расправы и издевательства над теми, кто не мог за себя постоять или не имел дружков-корешков среди «паханов» и «воров в законе». А бывало, что и натравливали одних заключенных на других…

Так из-за тюремной решетки да через пьяный угар воровских «малин» и проглядел я — и не один! — Октябрьскую революцию, гражданскую войну. Правда, в семнадцатом году я еще малолетком был, но после-то уж в возраст начал входить, а все равно ничего не видел и ничего не понимал. Обидно…

А тут нэп. Скоробогатенькие молодчики по Москве забегали. И для таких, как я, в то время нэпачи были главной поживой. Ну, понятно, как веревочке ни виться, а кончику быть. Опять тюрьма. Вышел — снова за старое. Профессия-то одна была, другой не нажил. И худо-плохо сложилась бы моя судьба, если бы все на том же Смоленском рынке не подошли ко мне два старых приятеля. Один, как и я, ширмач, другой домушник — квартирный вор, иными словами. Думал — по делу. А они разговор завели такой, что я сначала и ушам своим не поверил. Дескать, организовали чекисты под Москвой, в Болшеве трудовую коммуну и зовут туда всяких блатных, которые по-честному «завязать» хотят, то есть перестать воровать. Сулятся старое не поминать, ремеслу и наукам учить, чтоб вывести бывших воров на светлую дорогу жизни. Они, приятели эти, в Болшево съездили, не поленились и все высмотрели. В самом деле, живут там и ширмачи, и скокари, и даже медвежатники, ходят вольно, без всякого конвоя. Работают в разных мастерских. И собираются как будто в той коммуне даже свой театр открыть и оркестр организовать. Я, как услышал про оркестр, так даже похолодел, сердце в комок сжалось. А дружки спрашивают: как, мол, ты смотришь — стоит ли попробовать, какова жизнь в той коммуне и не составишь ли им, дружкам, компанию в этом деле?

Я им, по обычаю, шуткой отвечаю. А они: «Ты зубы-то не скаль, мы к тебе с серьезным делом. И отвечай, как на исповеди, что нам предпринять? Поворот в жизни получается крутой, боязно… Давай вместе, втроем веселее…»

А у меня в душе труба поет серебряным голосом. Я уже решил бесповоротно. И говорю ребятам этим: «Ежели вам, шмакодявки несчастные, своих голосов не хватает, так я вам, так и быть, одолжу разума. Коммуну-то кто открыл? Чекисты? Значит, дело поставлено всерьез, без всякого обмана. Но, с другой стороны, от чекистов потачки ждать не приходится. Значит «малины» в Болшеве не будет. Это одно. А другое вот: «паханы» наверняка будут грозить, а может, и сейчас грозят толковищем тем, кто в Болшево собирается. Толковище, конечно, можно сделать одному-двум. Нож в спину — и привет… А сотне? Или тысяче? Не выйдет, так? Стало быть, тем, кто всерьез хочет завязать, — прямая дорога в коммуну. Но только всерьез, потому что с чекистами шутки плохи, сами знаете… Одним словом, вы меня уговорили. Так хорошо уговорили, что ежели сами попятитесь, то я один уйду в Болшево…»

Дружки обрадовались, потому что я в то время среди блатных ходил в большом авторитете. И немного погодя отправились мы в коммуну. Было это в двадцать восьмом году, помнится, в мае месяце. Ну, поначалу, как водится, пришлось ответить на всякие вопросы: где и когда родился, есть ли родственники, где, когда и за что сидел. Но особого интереса к нашему блатному прошлому не было и подробностей не требовали. Больше интересовались другим: учился ли где-нибудь, работал ли, а самое главное кем хочешь стать.

Меня в коммуне больше всего поразило спокойствие всех — и воспитателей, и коммунаров. Это была совершенно другая, непохожая на привычную нам жизнь. Ведь вор на воле никогда спокоен не бывает: на дело ли идет, на малине ли гуляет — всегда ждет, что вот-вот возьмут. Всегда в напряжении, всегда озирается, как травленый волк. В тюрьме, понятно, успокаивается, да цена такому покою известна: тюрьма она и есть тюрьма…

А в коммуне никто — за исключением новичков — не вздрагивал, услышав шаги за спиной. И это было ново, непривычно, даже странно. Но именно спокойствие играло важную роль в приобщении вчерашних уголовников к иной жизни, сразу же вселяло в них уверенность в завтрашнем дне, в прочности своего положения.

Я начал работать в коммуне на фабрике спортивного инвентаря. Она выпускала лыжи, крепления, хоккейные клюшки, делала гимнастические снаряды. Сначала был подсобником, а потом наладчиком токарных и фрезерных станков. Работал как будто неплохо, товарищи хвалили, воспитатели тоже. А я мечтал о музыке, об оркестре. Поначалу помалкивал, а потом стал осаждать просьбами и воспитателя Василия Андреевича Назарова, и самого Погребинского. Они посмеивались да отшучивались, но я видел: знают что-то, а не говорят. И наконец настал великий для меня день. Я был в цеху и не видел, как привезли музыкальные инструменты. Вечером Назаров повел меня в кладовую, отомкнул дверь. Я глянул и замер. Ноги у меня подкосились. Маленькая лампа под потолком давала свет тусклый и слабый, но мне показалось, что солнце играет на серебре труб, кларнетов, тромбонов. В кладовой лежали инструменты для полного духового оркестра, все там было — и большой барабан, и крошечная флейта-пикколо… Этот оркестр подарили коммуне московские чекисты.

На другой день в Болшеве поселился старичок-капельмейстер, и мы начали учиться музыке. А меня выбрали старостой оркестра. И стало быть, я отвечал за исправность и сохранность инструментов. Через три недели случилась беда. Из кладовой исчезли две трубы и два кларнета. С ключами я не расставался, замок был на месте. Значит, кражу совершил не новичок, тому бы не удалось открыть кладовую, не оставив решительно никаких следов. Что делать? Искать, конечно… И отправились мы с другом в Москву. Куда? Ясное дело — на Сухаревку. Там в то время еще был толкучий рынок. Продавали и покупали всякую всячину, именно на Сухаревке можно было быстро сбыть краденое. Ну, нашлись, конечно, знакомые. Спрашиваем: не продавал ли кто трубы да кларнеты? Как же, отвечают, ходил здесь один. И называют — по кличке. Точно, известный домушник. Такому любой замок открыть — пустое дело. Но в коммуне он жил уже больше года и был на хорошем счету. И вот не выдержал, сорвался…

Поколесили мы по Москве, но все же нашли соколика. Он хоть и сильно нетрезв был, но сразу понял, что к чему, отпираться не стал, деньги отдал и покупателей назвал. Ну, а дальше — простое дело. Выручили свои трубы да кларнеты и вернулись в Болшево. Еще в дороге стали судить-рядить, что делать с похитителем музыкальных инструментов. Выдать — плохо ему будет. И не столько от чекистов достанется, сколько от коммунаров. Могут и на тот свет отправить. К тому же — что греха таить! — бродила еще в нас прежняя закваска: своего не выдавать… Но вскоре мы опомнились. Какой же он свой? Чужой, да еще дважды чужой: товарищей обокрал и недоверие посеял не к себе одному, а ко всем коммунарам. Порешили сначала с друзьями посоветоваться, а потом уж сообщить Назарову или Кузнецову. И принять их решение. Друзья с нами согласились. Пошли к Назарову. А он и слушать не стал. «Коммуна, — говорит, — ваша? Ваша! Вот вы и решайте. Как решите — так и будет…» Опять мы струхнули. Думали, что парень тот, который инструменты утащил, скрываться станет. А коммунары, по старой памяти, толковище ему сделают. Но ничего подобного не случилось. Чекисты крепко поработали, и коммунары иными стали, начисто порвали с блатным прошлым. Да и преступник на другой же день объявился, сам пришел.

Суд был. Не настоящий, конечно. Общее собрание Болшевской коммуны. Но и прокуроры нашлись, и защитники. Одни предлагали парня ни много ни мало расстрелять. Как предателя, показавшего свое насквозь гнилое нутро. Другие считали, что надо его простить, потому как сам пришел и, значит, осознал свой проступок. А парень стоял ни жив, ни мертв. Страшное это дело — суд товарищей, где каждый откровенно высказывается, не оглядываясь на законы. Такое услышал человек о себе, что наверняка любые суды и приговоры ему бы детским лепетом показались. Ну, понемногу страсти улеглись, и собрание решило: в тюрьму. Как обманувшего доверие и совершившего кражу. А из коммуны исключить. Так верите ли: слова о тюрьме выслушал спокойно, а как прозвучало это «исключить» — заплакал. Взрослый человек, жизнью битый, а не выдержал. Ну, увидели такое и добавили к решению слова: снова принять в коммуну, если придет с хорошей характеристикой и обещает впредь ничего чужого не брать. Спросили его: согласен ли с таким решением? «Согласен, — говорит, — спасибо, братцы…» Фамилию его я не называю, потому что через год с небольшим он вернулся в коммуну и впоследствии стал очень хорошим, уважаемым человеком…

Жизнь в коммуне день ото дня становилась все интереснее. Складывались настоящие рабочие традиции, люди гордились своим трудом. Самыми первыми были у нас умельцы, мастера своего дела. А какие люди приезжали в Болшево! Прославленные чекисты были у нас частыми гостями, да и не только они. Нас посещали Ворошилов и Буденный, а Горький имел звание почетного коммунара, жил у нас по неделе и больше.

Я продолжал работать на фабрике, играл в оркестре. Освоил нотную грамоту, мог прочитать с листа любую мелодию. Играл почти на всех духовых инструментах, но больше всего любил тромбон. Почему — и сам не знаю. Возможностей у него ничуть не больше, чем у трубы, кларнета или фагота, разве что диапазон звучания шире. Нравился мне этот инструмент, да и только…

В 1936 году пришлось и мне расстаться с коммуной. Направили меня на юг, в Белореченскую. Это недалеко от Туапсе. И как вы думаете, что я там делал? Нипочем не догадаетесь. Участвовал в организации детской колонии для беспризорников. Вот как повернулась жизнь!

Работали мы в основном на железнодорожных станциях. Подходит поезд — мы к вагонным ящикам. И извлекаем оттуда непредусмотренный груз, беспризорных ребят. Или из порожних товарных вагонов. Или с тормозных площадок. Знали все их приемы и уловки — сами такими же были. И верное слово для обездоленных жизнью пацанов умели найти. Помогали собственный опыт и чекистская школа, пройденная в коммуне. Собирали группу и везли в колонию. Там — всем баня, всем одежда, всем завтрак или обед, а потом к каждому индивидуальный подход. Ребята бывали и озлобленные, и упрямые, и одержимые страстью к путешествиям — хотя бы и в подвагонных ящиках. Поначалу с ними трудно бывало, а потом ничего, привыкали пацаны, за учебу брались. И когда сложился в колонии крепкий коллектив, а оборванных и голодных «зайцев» мы в основном повыловили, пришла пора возвращаться в Москву. Дальше дело было уже за педагогами да самими бывшими беспризорниками. И вернулся я в столицу, а поскольку жизнь накрепко связала меня с чекистами и в то же время я и представить себе не мог своего существования без музыки, то в скором времени стал я работать в оркестре Высшей школы НКВД. Играл на своем любимом тромбоне. Иногда встречался с бывшими болшевцами. По-разному сложилась судьба у моих товарищей, но почти все стали людьми полезными народу и потому уважаемыми: один инженер, другой летчик, третий прораб-строитель. Профессии разные у людей, трудятся в разных городах и республиках страны, и узнавать об этом, радоваться успехам друзей большое счастье. Один из болшевцев — Володя Панов — даже дипломатом стал. У него особые способности к языкам еще в коммуне обнаружились. А Погребинский и воспитатели так поставили дело, что самомалейшее дарование обязательно развивалось. Для этого в коммуне создавались хорошие условия, а если требовалось, то любого могли направить в соответствующее учебное заведение. Так и с Пановым получилось. Забегая вперед, скажу, что Володя в качестве переводчика присутствовал на Тегеранской конференции трех великих держав-союзников по антигитлеровской коалиции.

Жизнь моя в те годы шла спокойно. Занимался я любимым делом, окружали меня хорошие люди, чего еще желать? Но недолгим было такое счастье. Кончилось оно 22 июня 1941 года. С первых же дней войны я стал бойцом Отдельной мотострелковой бригады особого назначения. В этой бригаде начинали службу многие люди, совершившие впоследствии бессмертные подвиги. Это прославленный разведчик Николай Кузнецов, командир партизанского соединения Дмитрий Медведев и другие. Из бойцов бригады формировались партизанские отряды и разведывательные подразделения. А я впоследствии был направлен в контрразведку. Мы действовали в окрестностях Москвы. Вылавливали шпионов и диверсантов, которых тогда во множестве забрасывали в наш тыл гитлеровцы. А в самый тяжелый период битвы под Москвой контрразведывательные подразделения приняли бой с фашистскими танками и автоматчиками в районе Волоколамска…

Война еще в самом разгаре была, когда меня вызвали в Управление и откомандировали в пограничные части. Я было заартачился: «Хочу, дескать, сражаться с фашистами и прошу поэтому направить меня либо в действующую армию, либо в партизанский отряд…» Куда там! И слушать не хотят… Что поделаешь — как говорится, солдат есть солдат и приказ есть приказ. И послали меня на Памир. Служба там была хоть и вдали от фронта, а нелегкая. Горы — страшенные, с вершин ледники сползают, лавины гремят. Тропинки, по которым пограничные дозоры ходили, в иных местах шириной меньше метра. Справа скала чуть не до самого неба, отвесная, каменная, не ухватишься, а слева пропасть такой глубины, что лошадь на дне кажется величиной с мышь. И наряд по такой тропинке идет в любую погоду: ураган ли, метель ли, туман ли — все одно — шагают пограничники, несут свою службу. Ну, привык по прошествии времени ко всему. И тогда только почувствовал, увидел необыкновенную красоту гор. Ранним утром снежные вершины становятся сначала нежно-розовыми, потом словно вспыхивают. Солнца еще не видно, небо темноватое, а в высоте будто гигантские факелы пылают. Пламя их постепенно светлеет, золотится, и вот уже день наступил и вершины сверкают алмазными зубцами. А небо какое! Густо-синее, такого нигде не увидишь, только в горах… А воздух до того прозрачен, что небольшую горную курочку-кеклика видно километра за полтора…

Вскоре назначили к нам в отряд нового начальника штаба. Откуда-то он прослышал, что я музыкант, тромбонист — не знаю. Но однажды вызывают меня с заставы в штаб, и начальник дает задание: организовать оркестр. Инструменты? Есть инструменты. Не больно много, старенькие, но на первый случай вполне сгодятся. Ну, я уже знал, кто из пограничников на баяне, на гитаре или балалайке играет. Первым делом этих привлек, атам пошло. Народу в отряде немало, и трубачи отыскались, и кларнетисты, и барабанщики. Совсем даже неплохой оркестр образовался, не духовой, правда, а сводный, смешанный. И тромбон мой пел серебряным своим голосом, и звонкое эхо катилось по ущельям далеко-далеко… В тот день, когда радио принесло весть о том, что наши войска перешли государственную границу СССР и гонят фашистов к их логову, в отряде устроили целый концерт. Начали его песней «Священная война», а закончили «Интернационалом»…

Служил я на границе до самого конца войны. Осенью 1945 года вернулся в Москву, в свой оркестр Высшей школы НКВД. Вскоре семьей обзавелся — поздновато, конечно, да что поделаешь, так жизнь сложилась. И нескладно получилось, что вскоре после женитьбы стало у меня здоровье сдавать. В 1952 году пришлось демобилизоваться. Стал я пенсионером в совсем еще непенсионном возрасте. Но продолжал работать помалу, да и музыку не бросил…

А теперь давайте решим: худо или хорошо сложилась у меня жизнь? Не довелось мне стать видным руководителем, большим начальником. И прославиться я не сумел, сделаться лауреатом Всесоюзного конкурса или, тем более, высокой нашей премии. Был я и остался человеком средним, таким же, как миллионы наших советских граждан. Но ведь это и есть высокое звание и завидная доля, разве не так? Сиротское злосчастие толкнуло меня в топкое болото преступлений, а Советская власть из того болота вытянула. Советская власть — в лице чекистов и всей Болшевской коммуны. Мальчишкой-несмышленышем я услышал звук трубы и всем сердцем потянулся к музыке. Но только в коммуне смог стать музыкантом. Простой у меня был инструмент — не скрипка, не рояль, не арфа. А все равно сопричастен я к славному племени музыкантов, которые своим трудом и искусством веселят человеческое сердце и очищают душу. В этом — радость моя и гордость.

Александр Колчанов ЦЕНА ДОВЕРИЯ

По утрам я просыпаюсь очень рано. Тихо, чтобы не разбудить домашних, поднимаюсь с постели и иду на кухню готовить себе завтрак. Потом я выхожу во двор подышать свежим воздухом: человеку моего возраста делать это необходимо. Москва еще дремлет, но на ее чисто подметенных, политых дождевальной машиной улицах уже появляются первые прохожие. Одни спешат куда-то, другие степенно, как я, просто прохаживаются, греясь в рассветных лучах солнца. Я вглядываюсь во встречных, стараясь проникнуть в их души. Каков у них характер? Где работают? Довольны ли жизнью? Мне нравится так наблюдать, подмечать интересные черточки в их лицах, в их поведении.

Надышавшись свежестью утра, сажусь в электричку и уезжаю из Москвы в Болшево, где я, несмотря на свои почти семьдесят лет, работаю продавцом комиссионного магазина. Являться на службу мне нужно вовремя, как всем работающим людям.

Болшево… Почти вся жизнь связана у меня с этим местом. Приехал я сюда полвека назад; здесь тогда стеной высился лес, раскинулись земли совхоза ОГПУ да чернели избенки деревни Костино, а сейчас — шумит город, дымят заводы. Мне знакома тут каждая улица, каждый переулок и даже каждый дом. Все вырастало на моих глазах.

Мой магазин расположен недалеко от станции: место красивое, людное, и на недостаток покупателей сетовать не приходится. Тысячами проходят они через мой прилавок. Многих из них я знаю в лицо. Я доверяю им и каждому от души хочу сделать приятное, хочу, чтобы ни один покупатель не вышел из магазина неудовлетворенным.

Я люблю свою работу, она дает мне силы, энергию, украшает всю мою жизнь, делает ее полезной людям. Не могу даже представить себя вне работы. Помню, лет двенадцать назад я неожиданно заболел и попал в больницу. Сначала я даже обрадовался: «Болезнь не особенно серьезная — вылечат. Зато хоть отдохну от железнодорожных поездок, от вечной магазинной сутолоки. Займусь чтением книг, время и пролетит незаметно». Но буквально на другой же день моего пребывания в палате я затосковал по работе, по своим покупателям. Тишина и покой были не для меня, и я постарался как можно скорее вернуться к своей трудовой повседневности.

Как и на всяком предприятии, во всяком учреждении, и у нас, работников прилавка, имеется свой план, задания, своя методика. Периодически нас всех собирает начальство, и мы получаем новые указания, установки. Здесь же мы делимся друг с другом опытом работы. Иногда кого-то из продавцов на подобных собраниях поощряют. Торжественно им вручают денежные премии, ценные подарки, награждают значком «Отличник советской торговли». Это, безусловно, воодушевляет людей, делает их собраннее, энергичнее в работе — по себе знаю, потому что и я за долгую свою службу не был обойден добрым вниманием коллектива, своих руководителей.

Один раз, правда, я вступил со своими сослуживцами в острый «конфликт». Меня критиковали впервые, и переносить это на склоне лет было тяжело. Особенно потому, что внутренне я чувствовал себя правым. Случилось это вот как.

Стоял воскресный теплый день. К перрону одна за другой подкатывали электрички. В магазине у меня народу было не счесть. Толкались у прилавков, рассматривали выставленные на комиссию костюмы, пальто, магнитофоны, телевизоры. Одни входили, другие выходили нагруженные свертками. Шум, говор. Все время занимаешься с покупателями, вежливо отвечаешь на вопросы, показываешь, хвалишь товар. Еле управляюсь. И вот в этой сутолоке вдруг слышу звонкий женский голос:

— Украл! Аккордеон украл!

— А верно! Не заплатил, негодник! — подтвердил чей-то бас.

Гляжу, на прилавке, где у меня обычно стоят музыкальные инструменты, и впрямь нет одного аккордеона. Растерялся я вначале, вещь как-никак двухсотрублевая, но быстро опомнился. Выскакиваю на улицу. Худощавый парень с красным магазинным аккордеоном под мышкой находился уже почти у железнодорожного переезда. Шел быстро, однако спокойно.

Насколько позволяли силы, я рванулся за ним.

— Держите вора! — закричал я на бегу, обращаясь к людям, ожидавшим очередного поезда.

Парень, услышав мой голос, оглянулся, ускорил шаг и тем самым привлек к себе внимание пассажиров. Его стали ловить. Парень метнулся в сторону. Перепрыгивая через перила, отделявшие перрон от станционной площади, неловко зацепился ногой и чуть не упал. Аккордеон выскользнул у него из-под руки и, всхлипнув мехами, отлетел на мостовую, обдирая золоченую отделку о шершавый бетон.

Когда я подбежал, парня уже держали двое мужчин. Я поднял инструмент.

— За такой аккордеон теперь и полсотни никто не даст, — огорченно проговорил я, сжимая порванные меха. — Как буду перед владельцем отчитываться? Не поверит. Скажет, в магазине об ящики покорежил.

Подоспел милиционер и повел парня в отделение. Тот не сопротивлялся. Был он какой-то безучастный будто это и не его только что ловили, и не ему предстоит отчитываться за воровство. Уходя с милиционером, он обернулся, и на его бледном, мальчишеское лице изобразилась вдруг не то улыбка, не то кривая гримаса. Глаза смотрели хмуро, брови были упрямо сдвинуты.

Я забрал аккордеон и вернулся в магазин. Коллеги выражали мне сочувствие, ругали вора:

— Ну молодежь пошла. Волчонок. Ни слова раскаяния.

— Из-за таких мы под суд идем.

— Распустили родители. Компаниями шатаются… волосатики. С девчонками. Вино пьют.

Я молчал. Из рук все валилось, работа не клеилась. Хотелось побыстрее уехать домой. Перед глазами неотступно стоял тот парень.

«Кто он? Почему ворует? — думал я под ритмичный перестук вагонных колес по дороге в Москву. — С виду ему лет шестнадцать, зелен. Но уже должен трезво смотреть на вещи. А что если с парнем беда какая стряслась, деньги позарез нужны. Бывает такое?»

Размышляя так, я волей-неволей вспомнил свое детство. Родители от тифа умерли, когда мне не было и двенадцати лет отроду. Время стояло неспокойное, только что закончилась гражданская война. Голод в стране страшный, а у меня на иждивении три сестренки — младшая только-только ходить начала. Что делать, как кормить семью? Ну, первое время еще перебивались кое-чем: то платье какое, оставшееся от матери, на толкучку снесем, то отцов сюртук, то еще что. Взамен «барахла» — кукурузной мамалыги или макухи притащим, тем и живем. Но вещи быстро кончились. Несколько раз я пытался устроиться на какую-нибудь работу, хоть за харчи, да нигде не брали. «Мал», — говорили, и баста.

Как-то блуждал по Москве в поисках какого-нибудь заработка. Подталкиваемый голодом, пришел на Хитров рынок, был такой в Москве в те времена, недалеко от нашего Колокольного переулка. Обжорка вся в запахах наваристых щей, пирожков с ливером, жареной печенки. Прошелся вдоль рядов. Были бы деньги, бери что хочешь.

Несколько раз останавливался возле торговки с горячими поджаристыми бубликами. Погляжу на них, и слюна набегает. Никогда, казалось, не ел такой сдобы. Что если спереть? В какое-то мгновение уже готов был протянуть руку к теткиной корзине, «А вдруг поймает? Что тогда?» Страшно стало. Чтобы не бередить душу, направился с рынка прочь. Проходя мимо комиссионных лавчонок, наткнулся на Володьку Дуденина, парня с соседней улицы. В семье он, как и я, считался за старшего, кормил двух младших братьев и сестренку. Правда, проблему эту Володька решал намного легче моего. Он давно пристрастился к воровству и пустым домой не возвращался, обязательно что-нибудь прихватит с рынка.

Увидел меня Володька, оскалил желтые зубы в радушной улыбке.

— Привет, Сашок! Шух наводишь или так, от нечего делать?

— Какой там шух, вещей давно нет. Вчера последние отцовские подштанники за два блина выменял, и те не донес до дома, пацаны по дороге отняли, — пожаловался я.

— Шамать, поди, хочешь?

— А то как.

— Эх, ты, мелочь пузатая. Шустрить надо, не то всю семью загубишь!

Володька взял меня за рукав и увлек за собой к выходу с базара. На улице он вытащил из-за пазухи большую сдобную лепешку, разломил ее на две равные части и одну отдал мне.

— Прикапывай завтра по-утряне ко мне домой, — проговорил он, засовывая остальную половину лепешки опять себе под рубаху, — вместе потопаем на Хитрый.

Я не отказался от приглашения ни в этот раз, ни в последующие дни. Стали мы с Володькой друзьями и завсегдатаями рынка. Было мне в ту пору лет пятнадцать — примерно как и пареньку, что схватил нынче аккордеон с прилавка.

Воровали все, что попадет под руку, ничем не брезговали. Однажды утащили даже вязанку веников у какой-то бабки. Потом поменяли их на макуху.

Но, как говорят, всякому нечестному делу приходит конец. На какой-то мелочной краже оба мы с Володькой погорели и попали в детский арестный дом. Здесь познакомились с беспризорниками, от которых наслышались всяких историй о «настоящих блатных — городушниках, ширмачах, фармазонах». Вот у тех житуха! Тысячами ворочают, на рысаках раскатывают, в ресторанах кутят, мороженым объедаются. Вот такими бы заделаться! И по выходе из «детприемника» мы вместе со своими новыми друзьями укатили странствовать по России. Что только не пришлось испытать за эти бесшабашные, переполненные тревогами годы! Несколько раз за кражи я отбывал наказания в колониях для малолетних, устраивал оттуда побеги и снова попадал. Жил под чужими фамилиями, рос, дичал.

Вернулся в Москву, пошел в Колокольный переулок, но сестренок там не застал: их отдали в детский дом. Решил отыскать, да все «времени не хватало». А тут снова сел. Очередной заход в Серпуховский арестный дом был, можно сказать, случайным, взяли спящим во время облавы на беспризорных. Попервости думал — ничего не будет. Ну, подержат несколько дней и выпустят, улик ведь никаких нет. Однако обстановка неожиданно осложнилась. В общей массе гуляющей по двору шантрапы, меня узнал знакомый по прошлым «встречам» сотрудник Уголовного розыска. И отправили меня в Болшевскую коммуну.

Сколько лет минуло с тех пор, сколько событий прошло перед глазами, представить трудно, а приезд в коммуну помнится так ясно, как будто происходило это вчера.

Большую группу из нового пополнения, и меня в том числе, определили учениками в столярный цех. Не сразу привыкли мы к работе. Руки, некогда умевшие с ювелирной осторожностью орудовать в чужих карманах, у верстака отказывались слушаться, не умели снять ровную стружку, направить нож в шерхебеле, фуганке, и мастеру цеха дяде Грише Свистунову пришлось немало приложить сил, чтобы по-настоящему «переквалифицировать» нас, передать все тонкости столярного ремесла. Долго никто из ребят не мог простой табуретки смастерить без его помощи, не мог, да и не особенно хотел. Слишком глубоко вошли в душу «прелести» свободной жизни. Тянуло вернуться «на волю», к другим «делам». Однако дни складывались в недели, недели в месяцы, мы начинали привыкать и к новой работе, и к жизни в коммуне. Воспитатели делали все для того, чтобы разбудить наши заскорузлые сердца. Без остатка отдавал себя нам Сергей Петрович Богословский. Он, казалось, рожден был воспитателем. К каждому коммунару имел индивидуальный подход, с каждым у него хватало времени побеседовать по душам. Немало пришлось повозиться Сергею Петровичу и со мной, однако не помню случая, чтобы я увидел его отчаявшимся. Он доверял мне, надеялся, что в конце концов и я стану человеком, нужным обществу. Я и теперь, десятки лет спустя, бесконечно признателен своему учителю.

Эти мысли вернули меня опять к парню, которому предстояло держать ответ за похищенный аккордеон. Ему грозит тюрьма. «А что если он не такой уж и испорченный?» Мне захотелось помочь ему выбраться из этой беды, как когда-то помогли мне.

На другой день по приезде в Болшево я сразу же, не ожидая вызова, пошел в отделение милиции. Добился приема к начальнику. Долгим был наш разговор. Я рассказал ему о своей жизни, о своем беспризорном детстве, юности. Начальник понял мои намерения. Однако выразил сомнение, получится ли, дескать, толк из задуманного.

— Должен получиться, если отнестись к делу с душой, — настаивал я.

Мне пошли на уступки. Парня отпустили под мою ответственность. Из отделения мы вышли с ним вместе.

По моей просьбе Сергей, хоть и не очень охотно, поведал о себе.

Отец бросил их с матерью, когда Сергею не было и семи лет. С тех пор жили вдвоем. Мать прикладывала все силы к тому, чтобы выучить сына, привить сыну добрые, хорошие человеческие качества, и тем не менее чего-то недоучла. Она не сумела уберечь его от дурного влияния. Сергей рано начал курить, после окончания восьми классов бросил школу, сдружился с хулиганами, выпивохами. Под их «дружеской» опекой все больше вступал на скользкую дорогу жизни. А тут еще беда стряслась. Возвращаясь с работы, мать попала под машину. Пролежала несколько дней в больнице и умерла. Так Сергей остался один сам себе хозяин. Начал воровать, сначала по мелочи, а потом и на крупные кражи перешел. Легкая жизнь понравилась ему. Если раньше он пытался устроиться куда-нибудь на работу, то теперь об этом даже и не помышлял. «Набивать мозоли за какие-то жалкие гроши?» Воровать было гораздо проще.

Мне захотелось посмотреть, как Сергей живет, и мы пошли к нему на квартиру. Комната у него была запущена, пол не подметен, везде грязная посуда.

— Давай-ка тут порядок наведем, — сказал я. — А то ведь… неуютно.

Сергей побагровел:

— Что я, невеста?

Хотел что-то сдерзить, да видно неудобно стало: как-никак от тюрьмы спас. А я, словно не заметив, уже собирал посуду в мойку, принес с кухни щетку. Не прошло часу, как комнату нельзя было узнать. Между делом осторожно осведомился, чем Сергей занимается? Оказывается, ничем. «Работать ему надо», — подумал я, но сразу нажимать не стал. Прощаясь, пожал руку, дал свой московский адрес.

В этот же день я отдал аккордеон в ремонт, разумеется, за свой счет. Вот тут-то и начали вновь, но уже активно, выражать свое недовольство коллеги по работе. Все дружно осуждали меня за «либерализм» по отношению к преступнику. Говорили, что зря я его вызволил, таких учить надо; во всяком случае я должен потребовать с него плату за починку инструмента, а если откажется — передать в суд. На глазах у этих людей я проработал не один десяток лет и зарекомендовал себя только с хорошей стороны — покладистым и коллективистским. Однако в этот раз я пошел в разрез с общим мнением, и это было для всех неожиданностью.

На выходной день я пригласил Сергея к себе домой в гости. Он приехал. В кругу семьи мы долго беседовали о жизни, о людях, о труде. Не знаю, было ли интересно слушать это самому Сергею, может, и нет, но он поддерживал наш разговор и даже высказал несколько интересных мыслей.

— А как ты, Сережа, посмотришь на то, если я составлю тебе некоторую протекцию в устройстве на работу? — спросил я его, когда он стал собираться домой.

Сергей пожал плечами, и я понял, что он был не против. Мы договорились встретиться с ним на другой же день, там, в Болшеве. У меня была мысль сходить на завод, в котором я, будучи воспитанником коммуны, начинал свою трудовую деятельность.

Сергея приняли учеником токаря, он сам захотел приобрести именно эту специальность. Я встретился с учителем, к которому прикрепили его, с мастером цеха и попросил, чтобы они помогли ему в работе.

— Жизнь у парня — не мед, — объяснил я. — Один как перст на всем белом свете. Может, где-то и сорвется, проявите терпение, исправит все сам.

Уходя, я оставил им свой рабочий адрес и попросил держать связь со мной.

Первая весточка о Сергее прилетела буквально через неделю и, как я ожидал, не особенно утешительная. Затерялся где-то мой подопечный, второй день не выходит на работу. Неприятно стало у меня на душе, перед людьми неловко себя почувствовал. Не раскрыл ведь им истинного положения. «Слиберальничал».

После работы пошел к Сергею на квартиру. Здесь, как говорится, дым шел коромыслом. За столом, пыхтя сигаретами, сидело несколько пьяных парней. Сергей узнал меня, хоть и не сразу. Подошел, хотел, видимо, извиниться, но, не договорив и первой фразы, покачнулся и упал на тумбочку, заваленную всевозможным тряпьем. Я поднял его. Парни глядели на меня молча, недружелюбно. Из-за стола поднялся дюжий малый в джинсах, с усиками, подошел ко мне. Лохмы его свесились вперед и закрыли почти все лицо. Он тряхнул головой, чтобы убрать их, но сильно качнулся.

— Откуда ты объявился, папаша? — промямлил он неслушающимся языком. — С завода, что ли? Так зря тащился сюда, на пятый этаж, сердце свое старческое надрывал, Сережа чихать хотел на ваши нормы, без них проживем.

— Да что ты, Жек, толковище разводишь с этим… — посоветовали из-за стола. — Врежь ему пузырем по рогам и пусть уходит, если сумеет, не то вон, через окошко!

— Не надо, пацаны, это свой старик, — заступился Сергей. Он уже поднялся и почти висел у меня на плече, низко опустив голову.

Я не стал вступать с хулиганами в спор, положил Сергея на койку и вышел из квартиры. В душе моей все кипело.

Однако в отделение я не пошел. Неудобно было перед начальником. Ведь совсем недавно уговаривал его отпустить Сергея, уверял, что сумею подобрать к нему ключи. Да и не в этом было главное. На улице я поостыл, успокоился. «А со мной-то меньше колотились? — вспомнилось мне. — Хуже Сережки был». Притом я понимал, что разговор в милиции только бы озлобил парня. «Обожду немножко, — решил я. — Обстоятельства покажут, что делать».

На другой день утром Сергей ждал меня на станции. Виновато подошел, извинился. Если сказать честно, для меня это был сюрприз.

— Не забыл, стало быть, совесть заела? Ну, что будем делать, Сережа? — спросил я у него, не скрывая своей обиды. — В милицию, что ли, пойдем?

— Куда хотите, — не поднимая глаз, ответил он. — Мне все равно. Только вы не думайте, дядя Саша, с парнями я нигде не был. Пришли они вечером, после работы, я дома сидел. «Выпить, говорят, негде. Разрешишь?» «А почему, отвечаю, не разрешить. Пейте, если есть что». Ну и сам, конечно, приложился. Наутро башка трещит — спасу нет. Какая уж там работа! Нынче выпроводил всех друзей.

— Ну, а если они завтра опять придут, повторится тоже самое, да? — спросил я с иронией.

— Не повторится, дядя Саша, честное слово, не повторится, вот увидите, — ответил он, с детской доверчивостью заглядывая мне в глаза.

И снова я поверил этому парнишке.

На другой день в Болшево я приехал раньше обычного и сразу же направился к Сергею домой. Он еще спал.

— Что, окончательно в бездельники записался? А ну, вставай, — сдергивая с него одеяло, как мог веселее проговорил я.

Повторять не пришлось. Сергей быстро поднялся с койки.

— А что такое, дядя Саша? — еле попав ногой в брючину, спросил он.

— То есть как что? На работу пора. Или ты за себя дядю нанял?

— Куда?

— На завод.

— А… — Он перестал торопиться с одеванием, сделался безразличным. Как я приду туда, ведь почти неделю не показывался. Там уж другого пацана в ученики взяли наверное?

— Не взяли, — подбодрил я его. — Собирайся-ка побыстрее да пошли.

На заводе все обошлось благополучно. Сергею разрешили продолжать учебу. Правда, отвоевать такое решение было нелегко.

Почти каждую неделю я приходил на завод и справлялся о поведении Сергея. Приятно было слышать, что и мастер цеха, и токарь, к которому был прикреплен мой подопечный, в два голоса отзывались о нем, как о парнишке смышленом, прилежном в работе. «Технику любит. Башковитый». Я не знал, как расценивать эту быструю перемену в Сергее. То ли он и впрямь пересмотрел свои взгляды на жизнь, то ли просто притих на время. Ответ пришел неожиданно. Как-то в субботу Сергей наведался ко мне в магазин. Покупателей у прилавка не было, и его заметили все продавцы. Сергей помялся с ноги на ногу; видно было, что он собирается что-то сказать, но не решался. Молча вынул из грудного кармана небольшой сверточек и положил его передо мной на прилавок.

— Что это? — спросил я.

— Деньги за аккордеон, — тихо ответил Сергей. — Откладывал понемногу с получек. Здесь 70 рублей. Но вы не беспокойтесь, дядя Саша, я и остальные верну… Скоро на самостоятельную работу перехожу из учеников, получать буду не меньше сотни, так что…

У меня чуть слезы не выступили от Сережкиных слов. Я не знал, что ему ответить. Спазм сжал горло. Хотелось выйти из-за прилавка и обнять парня, обнять крепко, по-мужски, но мельком глянул на своих товарищей по торговле: они с трудом сдерживали удивление. Тут в магазин вошли два молодых человека и попросили показать им магнитофон.

— Подожди меня, Сережа, на улице, — сказал я. — Через пятнадцать минут будет перерыв, и мы с тобой вместе пообедаем.

Деньги я Сергею вернул. Мы договорились, что он отдаст их мне, когда станет получать ставку рабочего. На эти же 70 рублей решили купить ему костюм.

Когда ходили по улицам, я все пытался вызвать Сергея на откровенность, узнать, почему все-таки он решился оторвать эти жалкие рубли? Ведь ученикам не густо платят на заводе. Сергей сначала отнекивался, потом как-то вдруг неожиданно выпалил:

— Я, дядя Саша, знаю, что вам в мои годы… в общем, тоже не сладко жилось. Испытали маяты еще побольше, а человечность вот не растеряли.

Я понял, что ему известно все, да и не мудрено: в Болшево меня знает чуть ли не каждый второй житель. Я не стал отнекиваться.

— Не позволили, Сережа, растерять, — ответил я. — Хорошие люди не позволили. Хороших-то во все времена было больше, чем негодяев. Вот кто на заводе доброму делу тебя учит, те душевные люди, настоящие товарищи. А те, что коньяк пили у тебя на квартире, — это отбросы общества. С ними много нужно работать, чтобы вернуть к нормальной жизни.

— И работают уже, — вставил Сергей. — По пять лет тюрьмы за кражу получили.

С каждым месяцем дружба наша с Сергеем все крепла и крепла. В выходные он приезжал ко мне в Москву. Парень он был веселый, находчивый и стал своим человеком в моей семье.

Однажды у нас зашел разговор о литературе. Выяснилось, что Сергей за свою короткую жизнь перечитал немало книг. Его любимым писателем, как и моим, оказался Максим Горький. Когда жена спросила: «А почему бы тебе, Сережа, не продолжить учебу в вечерней школе?», он ответил:

— А я, считайте, уже продолжаю. Еще на прошлой неделе заявление отнес, так что с первого сентября редким гостем буду у вас.

Это было сказано не просто, чтобы похвалиться. Парень сдержал свое слово, через два года закончил десять классов без единой тройки.

Сейчас Сергей служит в Советской Армии. Он офицер. Недавно женился. Мне приятно получать от него письма с искренними словами благодарности за оказанное к нему доверие. И я рад, что мое участие в формировании этой юной судьбы было своевременным.

Илья Петров МОЙ КОРНЕТ-А-ПИСТОН В БОЛШЕВЕ

В этот день, как и обычно, в половине десятого утра я вышел из дома, пересек зеленый сквер, в котором в юности своими руками сажал деревья. Впереди показалось громадное желтое здание с колоннами: ДК Калининградского машиностроительного завода. Здесь, в полуподвальном помещении находился оркестровый класс: им я уже много лет руководил.

Моей помощницы пианистки Татьяны Шелудько еще не было. Молоденькая, недавно замуж вышла, чего ей спешить раньше времени? А мне, по-стариковски, всегда хотелось побольше успеть сделать.

Я только стал составлять план работы на будущий квартал, как открылась дверь и вошел лейтенант милиции. «Два года не видел, — мелькнуло у меня в голове. — Опять что-нибудь случилось?» Почему-то вспомнился ученик Громиков: он уже два дня не являлся на занятия[9].

Чутье мне не изменило, о нем лейтенант милиции и заговорил, сообщив, что ученик мой находится под арестом.

— В чем он обвиняется? — спросил я.

— Кража велосипеда.

Дело серьезное.

— Сознался?

— Кто ж себе сам приговор подпишет? — усмехнулся лейтенант. — Увертывается. Но улики все против.

Немножко легче. Перед моим мысленным взором встал Андрей Громиков. Красивая прическа каштановых волос, уверенный взгляд, тонкие, подвижные, хитрые губы, сдержанные, но сильные движения. Любит хорошо одеться, поухаживать за девушками, выпить в компании с ребятами. Может такой пойти на преступление? Восемнадцать лет — возраст опасный. Но учится хорошо, отлично освоил гобой. И семья хорошая, отец двадцать лет работает на машиностроительном заводе, ударник. Да и парень хоть увлекающийся, себе на уме, но чистый, со вкусом, мечтает об оркестре Московской оперетты. Всем обеспечен, карманные деньжонки есть. Такой не должен бы так грубо поскользнуться.

Начинаю разговор с лейтенантом милиции: у кого украден велосипед, когда, и он, руководствуясь показаниями пострадавшего, точно называет день и час. Ого, почти месяц тому назад и лишь теперь нашли нити.

— Сейчас проверим, — сказал я.

— Как проверите? — немного удивился лейтенант. — Меня интересует характеристика Громикова. Может, вы за ним сами что замечали?

Не отвечая, я открыл ящик стола, достал два объемистых журнала в твердых корках. В одном я записывал план работы, то, что разучивали, в другом почасно отмечал ежедневное присутствие учеников. Такой точности начал меня учить человек, чье имя я всегда вспоминаю с глубокой благодарностью — профессор Московской консерватории и солист оркестра Большого театра профессор Адамов Михаил Прокофьевич, а закрепил я свою дисциплинированность в армии: двадцать пять лет руководил дивизионными академическими оркестрами, последние годы работал старшим преподавателем военно-музыкальных школ, начальником курсов.

— Та-ак, — говорил я про себя, листая журнал. — Июнь, восемнадцатое число… восемнадцатое… вот оно: пятница. Громиков Андрей… да… с четырнадцати часов до семнадцати был на занятиях. Прошу, товарищ лейтенант, убедиться лично.

Я пододвинул журнал работнику милиции. На его круглом лице отразилось замешательство.

— Вы, товарищ Петров, что же… каждый день ведете журнал?

— А как же? Убедитесь сами.

Эта запись устанавливала алиби Андрея Громикова, чему я, конечно, был весьма рад. Лейтенант продолжал недоверчиво рассматривать журнал, листал его, проверял даты, записи. Я не утерпел, спросил с поддельной простоватостью:

— Не считаете ли вы запись… неверной? Проверьте нумерацию страниц. Все учебные дни отмечены.

Лейтенант сдвинул брови, поднялся. Мне он ничего не ответил, и вид у него был такой, будто я обманул его ожидания. «Верно, недавно работает, подумал я. — Не важна ему судьба человека. Отличиться хочется». Меня же томило беспокойство, и я спросил:

— Можно узнать, почему вы заподозрили Громикова? Видели его с велосипедом или вообще… поступки его какие вызвали сомнение?

Лейтенант одернул китель, ответил сухо:

— Работа следствия гласности не подлежит.

Четко повернулся и ушел, не попрощавшись.

Весь день меня не покидала тревога. Я слишком хорошо знал, что такое трясина преступности и как она засасывает неустойчивых людей. Моя запись сняла подозрения с Андрея Громикова, но может замечал за ним кто чего-нибудь предосудительное? Не поступали ли сигналы?

«Андреем надо заняться», — решил я.

Оркестровый класс наш содержит завод, обучение в нем бесплатное — у нас заботятся о молодежи, стараются привить ей любовь к искусству, к прекрасному, мы привлекаем всякого, у кого есть способности. Занимаемся в две смены. В детском кружке учатся двадцать человек, а сорок, уже закончивших наш музыкальный класс, тщательно подготовленных, играют в оркестре, которым я же дирижирую. Мы устраиваем в ДК концерты, выступаем на демонстрациях, на вечерах ударников коммунистического труда, на митингах, торжественных собраниях, Рабочие хорошо знают наш оркестр.

И весь этот день, занимаясь с учениками, я думал о Громикове. Не будь у меня самого́ тяжелого прошлого, может быть, я бы легче отнесся к посещению лейтенанта милиции.

В тяжелом настроении пришел я домой обедать.

— Что с тобой? — спросила у меня жена Анна Егоровна, подавая жареные котлеты с картошкой. — Почти совсем не ел борщ. Плохой, что ли?

— Почему? Просто аппетита нет.

Вернувшись к пяти часам вечера в клуб, я как обычно провел занятия со второй сменой, а когда все разошлись и моя симпатичная помощница Таня Шелудько тоже заторопилась домой, припудрила нос, подкрасила губки, я, заперев класс, отправился не к скверу и своей улице Строителей, а совсем в противоположный конец города. Таня посмотрела на меня удивленно: что, дескать, случилось с ее «шефом»? Я помахал ей рукой. Между прочим, и она когда-то, и ее муж, инженер Калининградского машиностроительного завода, учились у меня же в этом классе. Таня, закончив Московский институт культуры, стала работать пианисткой, а ее муж Юрий играл в нашем заводском оркестре на кларнете-саксофоне.

Отыскав нужную улицу, я поднялся на третий этаж блочного серого дома, позвонил. Открыл мне высокий пожилой мужчина в полосатой пижаме, тапочках.

— Вы будете Степан Григорич Громиков? — спросил я. Адрес Андрея у меня был записан в журнале.

— Точно, — ответил мужчина в пижаме, осматривая меня вопросительно.

Я назвался. Громиков виновато глянул на свою пижаму, шлепанцы, поспешно отступил в глубь коридора и пригласил меня войти.

— Андрей дома?

— Пришел недавно. У товарища сейчас… тут же в нашем доме.

Я вкратце рассказал о посещении лейтенанта и попросил Степана Григорьевича сообщить мне, что же произошло с его сыном, почему его задержала милиция. Старший Громиков опустился на диван против стула, где сидел я.

— Мне Андрей так изложил, — начал он. — Этого Крутанова, у кого велосипед увели, он не знает. Как-то, с месяц назад, вышел Андрей из пивной с товарищем, а велосипед стоит. Он, дурак, возьми и сядь: в голове-то хмельные чертики. Объехал квартал, вернулся и поставил на место, а хозяин и увидь из окошка! Брился он, сидел в кресле рядом в парикмахерской, — ну и выскочил с мыльной пеной на одной щеке, цап за руку. «Чей?» Андрей лишь посмеялся: «Громиков я. Охота пришла». Когда же велосипед и в самом деле угнали, Крутанов и укажи. Понимаете? «Был случай. Вот такой-то примеривался». Мой, как на грех, на замечании был в районном отделении милиции. За драку с одним… Дали обоим петухам тогда по пятнадцать суток… помните указ декабрьский? Ну вот, Андрея и заподозрили. Спасибо вам, Илья Григорьевич, а то ведь кто знает, как кончилось бы.

— Дело не в «спасибо», — сказал я. — Надо вам беседовать с парнем почаще… и я со своей стороны проведу воспитательную работу. Андрей-то способный, музыкантом может стать неплохим.

— Да обещал не брать в рот лишнего.

Упрашивал меня Степан Григорьевич чайку выпить, но я поблагодарил и отказался. Небось уже дома заждались.

Дня два спустя, когда я в третьему часу дня пришел обедать, жена, ставя на стол хлебницу, с улыбкой сказала:

— В магазине гастрономе кроликов нынче выкинули. Народу, конечно, все хозяйки кинулись. Ну и я. Стою в очереди, слышу разговор: «Вот уж где заботливый. Не токмо что в оркестре, а и на дом ходит. А все отчего? В хорошей семье рос. Воспитанный с детских годов». Мне сперва и невдомек было, о ком это судачат. Слушала вполуха, а после и навострилась. Да это ж про тебя, Илюша. «Музыкант хороший, дирижер, консерваторию в Москве кончил, воевал» и фамилию твою назвали.

— Из семьи хорошей? — повторил я вслед за женой. — С малых лет воспитанный? Угадали.

— И я ж подумала, — засмеялась Анна Егоровна вслед за мною. Она-то хорошо знала мою биографию, какая у меня была хорошая семья и как меня в детстве воспитывали.

В оркестровый класс на занятия Андрей Громиков стал ходить аккуратно, играл на гобое, инструмент содержал в порядке: смазывал маслом клапаны, насухо вытирал байкой. Со мною был услужлив, словно и хотел подчеркнуть свою благодарность и стеснялся открыто высказать свое чувство. Я просил тогда Степана Григорьевича ничего не говорить сыну о моем участии в его «деле», но боюсь, что старик не сдержал слова. Я обращался с Андреем по-старому: хвалил за успехи; если он вдруг не выполнял домашних заданий, пропускал занятия, — не давал поблажки, сурово отчитывал. Еще раз ходил на квартиру к Громиковым, беседовал, советовались, чем и как лучше воздействовать на их сына, крепче держать в «шорах».

— Много с вами нянчатся, — как-то на занятиях сказал я своим ученикам. — В мое время учили строже. Мой первый учитель, коли мы фальшивили, не ту ноту брали, вертелись на уроке — по рукам бил. Палочкой… которой такты отсчитывал. А был интеллигент, профессор.

Прошло полторы недели. После очередного занятия, собирая ноты, журналы, я заметил, что Андрей задержался в классе. Последние дни он все вертелся возле меня, я чувствовал, что его что-то мучает.

Я запер в шкафчик журналы, ноты и словно только тут заметил парня.

— И ты здесь? Я на обед.

Мы вышли вместе, и, когда подымались из полуподвала по лестнице, он, покраснев до волос на веснушчатом лбу, спросил меня напрямик:

— Это вы, Илья Григорьевич, выручили меня из милиции?

— Тебе в отделении сказали?

— Да. Потом и дома подтвердила мать.

— Я тебя не выручал. Показал лейтенанту журнал… ну и все.

— Я давно хотел вас поблагодарить.

— За что? Благодари себя, что не совершил проступок, который бы тебе дорого обошелся. Родителей благодари… воспитали. Ну, а уж если на чистоту — правильно, что тебя милиция тряхнула. Пусть эта острастка послужит тебе предупреждением на всю жизнь.

Андрей покраснел еще больше, самолюбиво сжал тонкие губы. Я знал эту его черту: сразу встает на дыбки, как норовистый конек. Но сейчас Андрей считал себя обязанным мне и не закусил удила, не стал возражать, хорохориться.

— Ты сейчас свободен? — сказал я. — На завод еще не скоро? Давай уж поговорим, коли начали.

Работал Андрей слесарем, как и отец, отчего всегда и деньжонки водились. Семья вообще была обеспеченная. Он молча пошел рядом.

— Так вот, если говорить начистоту, тебе, Андрей, надо задуматься над своим поведением, пересмотреть кое-что. Знаешь, о чем я?

Он молча кивнул.

— Мне вот уже за шестьдесят перевалило, — продолжал я. — Многое повидал и… не пойму сегодняшнюю молодежь. Большинство, конечно, ребята здоровые, учатся, работают. Но часть, и уж не такая малая… только руками разводишь. Чего хотят? Чем интересуются? Мы не так жили. Знали цену куску хлеба, цену крыши над головой, цену месту у слесарных тисков…

Я заметил в глазах Андрея легкую усмешку, скуку. Упорно продолжал:

— Считаешь: «Ну вот, запел старик-дирижер»? Наверно, не раз отец с тобой так разговаривал? Уж наберись терпения, послушай. Вот ты, сын рабочего, сам молодой слесарь, бесплатно обучаешься в оркестровом классе. Коли захочешь, поступишь в институт, консерваторию двери таким широко открыты. Вот я, бывший воспитанник Рукавишниковского приюта, обитатель асфальтового котла, милицейских камер, и то получил образование…

Глаза у Андрея широко открылись, он остановился.

— Вы, Илья Григорьевич… вы… в асфальтовом котле, милицейской камере? Вы не огово…

— Не оговорился, — перебил я. — Все, что ты слышал, — сущая правда. Больше тебе скажу: не через одну тюрьму прошел я в своей жизни. Говорю для того, чтобы ты понял, что дала народу Советская власть, построенный социализм… который мы еще не так давно отстояли своей кровью от гитлеровцев. Чего мы стоим?

По узкой тропинке мы пошли дальше в лес.

— Расскажите, Илья Григорьевич, — попросил Андрей.

И я выполнил его просьбу.

Родился я в 1906 году, рано осиротел, потеряв отца на войне, в Мазурских болотах. Мать работала у господ горничной. Она была молодая, красивая и подолгу в «хороших домах» не задерживалась: начинал приставать хозяин или его старший сын, и мать получала расчет от ревнивой «барыни». А там я стал подрастать: кому нужна прислуга с ребенком? И когда матери потянуло на пятый десяток, она очутилась в Работном доме. Здесь вместе с другими бесприютными женщинами она шила какие-то «бахилы» на фронт для солдат. Я всегда ей помогал, удивляя сметкой и ловкостью. Так в десять лет я стал «сапожником».

Когда мать умерла, меня отдали в приют к доктору Гаазу в Сокольниках. Начинался голод, царь отрекся от престола. В Москве у власти были кадеты. В 1918 году на складах Рязанского вокзала случился большой пожар: горели, рушились склады. Я наловчился с ребятами таскать из развалин сахар, картошку, хотя их и охраняли солдаты. Меня поймали раз-другой, признали «дефективным» и перевели в Рукавишниковский приют, считавшийся исправительным. Начальником там был сперва Забугин, после него — Шульц, но правили нами «дядьки» — дюжие молодцы из отставных солдат, с тяжелыми кулаками, нередко полупьяные. «Педагогические приемы» их, «внушения» заключались в карцере, затрещинах, а то и побоях куда более тяжких.

Единственным светлым пятном в Рукавишниковском приюте для меня был духовой оркестр. Шли в него ребята неохотно: тяни «до-о, ре-е, ми-и…», разучивай на трубах гаммы, ноты, осваивай инструмент. Что тут интересного? Преподавал у нас профессор Московской консерватории Михаил Прокофьевич Адамов. В приюте Адамов получал продуктовый паек, возможно, поэтому и поступил к нам преподавать. Обычно, кончая занятия, профессор Адамов говорил:

— Ну как, мальчики, сыграть вам, что ли?

Все хором кричали:

— Сыграйте! Просим.

Бережно своими тонкими пальцами Адамов вынимал из футляра корнет-а-пистон — небольшую изогнутую посеребренную трубу с тремя клапанами — и класс замирал. Губы у профессора были толстые. Вот он прикладывал их к инструменту, и волшебные звуки заполняли комнату. Обычно он исполнял неаполитанский танец П. И. Чайковского, арию Леля, польки. Мне нечем становилось дышать, я слышал, как у меня потрескивают, шевелятся волосы на макушке. Я не отводил глаз от надутых щек профессора, от его красного, покрывшегося от напряжения потом лица, от чисто вымытых рук, взлетающих пальцев и сидел, не двигаясь, потрясенный дивной мелодией.

Мою любовь к музыке Адамов заметил. Еще с первых дней он услышал, как я насвистываю разные мотивчики, посмотрел с интересом. Вызывая нас к пианино, чтобы проверить слух, он особенно долго задерживался со мной. Однажды повернулся на вертящейся табуреточке, глянул из-под бровей.

— Чисто берешь, свистун. Верный слух.

А уже к концу первого месяца сказал:

— Из тебя может выйти музыкант. Какой инструмент нравится?

— Корнет-а-пистон.

— Будешь учиться серьезно?

От волнения слюна забила мне горло, и я только кивнул.

Все мы знали, что профессор Адамов был солистом оркестра Большого театра: играл там на корнет-а-пистоне. Может, поэтому и я выбрал этот инструмент, в сущности, не зная никакого другого? Но с этой поры главной мечтой моей жизни стало иметь свой собственный корнет-а-пистон, с виду нехитрый «рожок», но издававший в руках умельца пленительные, завораживающие звуки.

Учиться мне довелось недолго. Жизнь становилась все голоднее, «дядьки» наши зверели, с умилением вспоминая «царя-батюшку». При нашем приюте имелась домашняя церковь, ей в нашей воспитательной системе отводилась чуть ли не главная роль по привитию благонравия и смирения. Водили нас туда строем и продолжали это делать, несмотря на Октябрьский «переворот». Однако у нас уже в Рукавишниковском бытовала поговорка: «Крой, Ванька, бога нет!» И однажды я отказался идти стоять обедню. Дядьки нещадно меня избили, повредив бедро. Я слег, а когда начал ходить, сбежал из приюта и больше туда не возвращался. Рядом шумел Смоленский рынок — там я и нашел свое новое пристанище. Наш Проточный переулок славился на весь район: ресторан Крынкина, где кутили денежные тузы, притон, музыка, карты и множество темных личностей вроде меня! Здесь я познакомился с подростками-ворами: Колей Журавлевым, дружба с которым связала нас на десятилетия, с Сашей Егозой, Обезьяной и другими людьми, не обремененными излишней совестью.

Оглядевшись, я с помощью новых «корешей» определил свой новый профиль жизни: стал работать «по ширме». Москва той поры кишела вчерашними господами, или, как теперь говорили, «буржуями». Многие не успели сбежать на Дон к атаману Каледину, в Сибирь к Директории, «верховному правителю» адмиралу Колчаку и теперь, со дня на день ожидая падения Совдепов, потихоньку распродавали меха, драгоценности, смокинги, шелковые платья с буфами. Я наловчился с налету отстегивать у барынь золотые брошки с бриллиантами, цепочки кулонов. Кореши, заметив добычу, всегда звали меня: «Илюха. Оно!» — то есть драгоценность. Я изучил замочки у этих ювелирных вещей и открывал их молниеносными движениями трех пальцев. Мальчишка я был хорошенький, черноволосый, роста небольшого и не вызывал подозрений у люда, толкавшегося на огромном рынке, на «барахолке».Верткий, юркий, я выскальзывал из любых рук, проворно нырял в толпу — только меня и видели. Как все воры, одевался я хорошо: вельветовый пиджачок, хромовые сапожки, белая кепка, отчего меня принимали за «домашнего».

Кроме карманов, брошек, серег занимался я и другими разновидностями воровской профессии. Вообще строгого «профиля» у меня не было, как и у многих начинающих блатачей в ту пору; что подвертывалось под руку, то и обделывал. Можно было снять сапоги с рундука? Снимали. Срезать окорок? Срезали. Взять партию нижнего белья? Брали. Действовали часто «шатией» — по нескольку человек.

Ходили мы и «по-тихой», непременно в четыре-пять утра, не позже. Все спят, форточки в домах открыты. Залезешь, обойдешь на цыпочках, возьмешь часы, брошку. А то заходишь днем в квартиру, — тоже «по-тихой» называлось. Снимешь с вешалки пальтишко, перетыришь товарищу, тот сразу драпать, а если хозяйка выйдет, попросишь водички. Напьешься, поблагодаришь вежливо. Заметит пропажу, делаешь удивленное лицо. «Украли? Я-то при чем? Обыщите».

Случались у нас и крупные кражи. Годы-то шли, я рос, обогащался опытом, меня хорошо узнали известные воры, брали в «дело». Особенно мне заполнился комиссионный магазин на Арбате, который мы обработали втроем. Чего тут только не было! Картины, бронзовые канделябры, меховые ротонды, каракулевые манто, отрезы драпа, шелка, костюмы разных фасонов, ковры! Подельщики мои вязали узлы, а я даже и не прикоснулся ни к чему: в глаза мне бросился изящный посеребренный корнет-а-пистон французской фирмы «Кортуа» и две трубы Циммермана. «Илюха, — окликнул меня один из корешей. — Чего в муру уткнулся? Хапай цимес». Я только отмахнулся. Воры уже привыкли к моим «чудачествам». Я совершенно не пил, отказывался нюхать кокаин, курить анашу, лишь папиросками баловался: «Ира», «Дюшес», «Д. Е.» — «Даешь Европу». Что у меня всегда было за пазухой — шоколад. Все время грыз, в любое время мог угостить плиткой, — тогда шоколад продавали на вес, — и что удивительно: не испортил зубы. Ночевал я сперва по асфальтовым котлам, подъездам, а когда деньжонки завелись, в «углах», притончиках.

Так с комиссионного магазина на Арбате я только и унес музыкальные инструменты. Трубы Циммермана куда-то сбыл, — сейчас уж не помню, куда, а корнет-а-пистон оставил себе. Был он первого сорта, на посеребренной глади — золотые листики и птички. Ночью в шалмане играл на нем ворам, подбирал мелодии на слух. Ворам понравилось, они подпевали мне, плясали. А я вспомнил профессора Адамова, как свистел ему в Рукавишниковском, как он заверил, что из меня вырастет музыкант. «А что, если снова начать учиться? Инструмент собственный». На решения я был скор, как и вся наша «бражка». Наутро я уже был на Садово-Кудринской. Здесь, на садах у нового зоопарка, в Кабанихином переулке в деревянном доме жил Адамов. Я еще из приюта ходил к нему не раз, подружился с его младшим сыном Леонидом, учившимся при консерватории по классу виолончели: мы с ним голубей гоняли, держали охоту белых николаевских, плеких, монахов. Тайком я заглядывался на дочку профессора Таню, будущую балерину Большого театра.

Поднялся на второй этаж, позвонил. Вспомнили меня сразу, приняли радушно.

— А, свистун, — сказал Михаил Прокофьевич, — ты где ж пропадал? Чем занимаешься?

— На заводе, — соврал я. — Учеником слесаря.

Это уже был 1920-й, мне шел пятнадцатый год. Михаил Прокофьевич мало изменился: так же остался сухощав, прям, ничуть не согнулся, тот же орлиный нос, острый взгляд черных глаз, даже тот же сюртук с фалдами.

— Музыку, Илюша, небось забросил?

Я достал корнет-а-пистон, припрятанный в передней, показал профессору. Он был приятно удивлен.

— О, да какой великолепный инструмент: «Кортуа» первый сорт. Это редкость. Где достал?

В те годы меньше произносили «купил», а чаще «достал». Я почувствовал, что покраснел до ушей: вдруг профессор где-нибудь видел мой корнет-а-пистон? Сейчас я бы уже не осмелился так поступить. Я пробормотал: «С рук у одного гаврика», и чтобы скорее изменить тему, достал большую плитку развесного шоколада, положил на стол.

Думаю, что это мое приношение поразило хозяев больше, чем музыкальный инструмент. Опять начались расспросы, откуда у меня такая роскошь, «деликатес»? Снова пришлось врать: мол, подрабатываю на стороне починкой, делаю зажигалки, продаю на Смоленском рынке.

По-прежнему мы с Леонидом погоняли голубей: у него осталась всего одна пара мраморных. Меня сажали обедать, я отказался, а собираясь уходить, сказал профессору:

— Я чего хочу спросить, Михаил Прокофьевич. Не примете ль меня опять в ученики? Я платить буду.

Так я вновь стал брать уроки музыки у профессора Адамова. Приходил я к нему на дом аккуратно три раза в неделю, занимался упорно. Корнет-а-пистон стал моим любимым другом, ложась спать, я клал его рядом. На слух я подбирал мелодии модных песенок, играл «Интернационал», «Гоп-со-смыком», что очень любили воры, но уже очень скоро освоил и гаммы, и скрипичный ключ, легко разбирал ноты.

На пустыре у рынка обычно собиралось множество подозрительного люда, всегда шла карточная резня; обмывали фарт в ресторане Крынкина, и, конечно, сюда нередко заглядывали «легавые» с Малого Гнездниковского, где в те годы помещался Московский уголовный розыск. И вот как только они показывались, я начинал во всю силу легких резать «Интернационал». Это служило условным сигналом: опасность! Воры, спекулянты, барыги — вся «черная аристократия» немедленно бросались врассыпную, и агенты розыска недоумевали, почему исчезали копошившиеся вокруг людишки.

Все-таки они догадались, что дело не обходится без меня. Я прикинулся простачком: «Чего вы? Я у профессора Адамова учусь. Урок готовлю». Возможно, с Малого Гнездниковского и наводили справки, и Михаил Прокофьевич подтвердил: да, к нему ходит способный паренек-слесарь. А я менял пароль, и при очередной облаве играл то «Яблочко», то «Барыню», и снова агентов встречал голый пустырь.

Учеба моя у Адамова шла бы весьма успешно, не случайся осечек. Дело в том, что, позанимавшись два-три месяца, я вдруг исчезал на целых полгода и не казал носа на Кабанихин переулок: это означало, что меня все-таки хватали и сажали за решетку. После таких отлучек Михаил Прокофьевич сердился:

— Опять, Илья! — встречал он. — Так невозможно заниматься. Только наладимся, войдем в ритм — исчезаешь. У тебя же амбушюр пропадет. А он должен развиваться.

Амбушюр — это такой «мозоль» на верхней губе от трубы. Нет амбушюра нет легкости в игре, да без упражнения и пальцы теряют гибкость, быстроту движений.

— Работа, Михаил Прокофьевич, — выворачивался я. — Восстановительный период в республике, иль же не знаете? Срочное задание, чуть не сутками у верстака за тисками.

Наконец он как-то сказал мне:

— Хочешь, я позвоню на завод, объясню этим… как они теперь называются: завкомы? У тебя ж способности, рабочим сейчас везде дорога. А то хочешь, съезжу? На какой улице твое предприятие?

Еле я отговорил профессора, обещав, что буду посещать теперь аккуратнее. «На чем мы там остановились. — сдаваясь, но по-прежнему сердито спрашивал Адамов. — Я уже забыл. Не мудрено: пять месяцев не показывался. Ты у меня единственный такой ученик». Я и сам еле помнил: «Эти… диезы вы объясняли». Профессор вспомнил: «Гм. Мажорную гамму уже сдавал мне? Примемся за минорную… до трех знаков».

Занятия продолжались до следующего моего отдыха где-нибудь в Бутырках или в Таганке. Дело в том, что мой «медовый месяц» на воле кончился. Какой он бывает у воров? Когда? Всегда в начале «деятельности». Мальчишкой, когда меня хватали и не удавалось вырваться, я начинал хныкать, с перепугу пускал самую настоящую слезу: «Дя-а-денька, я больше не буду. Е-есть хотел. Сестренка дома голодная». Мне соболезновали в толпе, которая собирается на рынках, толкучках по поводу всяческого происшествия, заступались: «До чего жизнь дошла! Хорошие дети и те с путя сбиваются. Отпусти уж его!»

Взрослых так не жалеют. Я хоть и не был высок, а и в плечах раздался и взгляд стал острый, да и примелькался на Смоленском, на пустыре, в ресторане Крынкина. Главное ж, меня уже взяли на учет и в местном отделении милиции, и в «уголке» на Малом Гнездниковском. Когда же сводили в дактилоскопию и взяли отпечатки пальцев, сфотографировали и разослали мою «вывеску», ознакомились со мной в тюрьмах, — тут наступил крах, который бывает у всех воров: теперь я уже больше сидел в тюрьме, чем гулял на свободе. За мной тянулись «задки», «грязные следы», я не мог спрятаться за вымышленной фамилией, меня тут же опознавали и выводили на чистую воду.

Всякий раз, попадая за решетку, я определялся в сапожную мастерскую. Почему в сапожную? Да ведь еще в отрочестве я помогал матери в Работном доме шить «бахилы», тапочки, чувяки. Пальцы у меня ловкие, быстрые, к тому же развитые на корнет-а-пистоне, и скоро я научился отлично сучить дратву, тачать, вырезать заготовки. Главное ж, что я мог делать — перетягивать бурки, — работа «хитрая», которую далеко не всякий мог освоить. Сапожной мастерской в Бутырках заведовал вольнонаемный армянин Абаянц. Увидя, как я орудую сапожным ножом, шилом, рашпилем, он воскликнул: «Вот такого мне и надо!», и поставил на затяжку бурок.

Прошел месяц, полгода, за ним и вторые, а я все сидел в Бутырках. Партию за партией отправляли в Соловки, меня не трогали; всякий раз Абаянц бегал к начальнику тюрьмы, упрашивал: «Сапожная оголится», и меня оставляли.

И вот однажды открылась дверь камеры и я обомлел: вошли мои старые дружки — Коля Чинарик, Алеха Чуваев, Коля Воробьев по кличке «Гага» — он сильно заикался, — еще двое каких-то незнакомых парней, все хорошо одетые, подстриженные, загорелые. Мы поздоровались, и они стали уговаривать меня идти в Болшево. «Заживешь, Илюха, на большой. Чего тебе тюремных клопов кормить?»

О трудкоммуне под Москвой мы уже в Бутырках слышали и считали, что там живут «легавые». Да и как наш брат арестант мог думать иначе? Все детдома, колонии находились в системе Наркомпроса, Болшевскую же коммуну организовало ОГПУ. Чего еще! Немного смутило меня то, что среди этих «легавых» оказались мои близкие кореши — хорошие воры, отчаянные ребята. Однако меня это не подкупило.

— Мне и в тюрьме неплохо, — сказал я.

— Гулять водят? — ехидно спросил Чинарик. — Целый час по двору?

Мы засмеялись.

«Что их заставило продаться? — недоумевал я. — Чем купили?»

— Понятно, Илюха, ты считаешь, что мы продались легавым, — сказал Алеха Чуваев: он всегда отличался среди молодых блатачей умом, смелостью, недаром впоследствии в Болшево стал директором обувной фабрики. — Не ломай зря мозги, сейчас это не по твоему уму. Пожить надо в коммуне, тогда поймешь. Зато уж «Интернационал» будешь играть не для того, чтобы мы разбегались… помнишь пустырь на Проточном? А наоборот, чтобы сбегались, подтягивали тебе хором.

— Подумаю, — сказал я, чтобы не огорчать отказом бывших товарищей.

— Думай, думай, — сказал Коля Гага, заикаясь. — Может, голова, как у верблюда, вырастет.

На смешке мы и расстались.

Вернувшись в общую камеру, я вновь подсел на верхние нары, где перед этим играл в преферанс. «Продолжим?» — весело сказал я. Самодельные карты были уже спрятаны: заключенные не знали, зачем меня вызывали. Один из партнеров, известнейший в блатном мире авантюрист, «медвежатник» Алексей Погодин, по которому, как говорил он сам, давно плакала казенная пуля, спросил: «Чего тебя таскали?» Ответил я молодцевато: «Уговаривали в Болшево. Чтобы ссучился». Погодин ничего не сказал, только зорко глянул своими карими пронзительными глазами. Преферанс продолжался. Я стал рассказывать, как на воле познакомился с известным биллиардным виртуозом Березиным, учеником знаменитого Левушки, который попадал в шар через стакан с горящей свечой, и как перенял у него многие приемы игры: в пирамидку, в карамболь.

Вечером, когда мы с Погодиным курили у окна на сон грядущий, он негромко и очень серьезно сказал:

— Зря, Илюшка, отказался от Болшева. Свободный станешь, не будут мозолить глаза вот эти кружева, — кивнул он на железные решетки. — Ты еще молодой, вся жизнь впереди. Здесь всем нам труба. Ведь все наши «дела» это тоже азартная игра. Я уже проигрался… думал вышку дадут. Еще раз пощадили: червонец. Мне вот сорок шесть, а я бы пошел в коммуну, да не возьмут, слишком наследил. Соглашайся, пока не поздно… и меня потом не забудь. Поговори с Погребинским: мужик с головой.

Вот тут-то я задумался: «Как? С а м  Алексей Погодин с охотой пошел бы в Болшево? Что же это делается? Рушится блатной мир». Да я уже и на своей шкуре стал понимать, чувствовать железную лапу закона: живешь, как на острове, — куда ни ступи — тюрьма. Сгниешь в камере, лагерных бараках.

Примерно месяц спустя меня вновь вызвали в приемную, и я опять увидел там болшевцев, а с ними невысокого черноглазого мужчину в кубанке, кожаной куртке, с усиками над довольно толстыми, но подвижными губами.

— Вот этот парень ломается? — цепко глянув на меня черными глазами, сказал он. — Не стал бы я возиться с тобой, да кореши за тебя просят, говорят «Интернационал» хорошо играешь на трубе. Ну?

Я догадался, что это, наверно, и есть знаменитый Погребинский.

Сердце во мне учащенно билось, я вспотел: решалась судьба.

— А впрочем, не надо, — отрубил мужчина в кубанке: это действительно был Погребинский. — Обойдемся. К нам просятся, и то не всех пока можем взять.

«Верно, просятся», — вспомнил я Погодина и улыбнулся во весь рот.

— А кто вам сказал, что я не хочу? — сказал я Погребинскому. — Может, я уже передумал и хоть вот так, в бахилах готов идти в коммуну?

Какую-то секунду взгляд Погребинского оставался острым, сердитым. И вдруг он тоже улыбнулся, запустил пятерню в мои густые, отросшие волосы, чувствительно дернул.

— Давно бы такой разговор.

И вот я в Болшеве.

Осмотревшись в коммуне, я понял, что лучшего места на земле, чем Болшево, пожалуй нигде и не сыскать. Почему? Во-первых, во-вторых, и в третьих, — на свободе. В-четвертых, работа уже не в маленькой сапожной мастерской, а на обувной фабрике, за станками. В-пятых, станешь вкалывать на совесть — карман распухнет, в своем же болшевском кооперативе пальто, костюм отхватишь, расплатишься, как буржуй, наличными, трудовыми. Клуб к твоим услугам, кино, кружки самодеятельности, футбол. И еще что было очень и очень важно — вокруг свои. Самолюбие — это, может, один из архимедовых рычагов, которым Земля передвигалась. Никто тут не бросал мне в лицо: «Вор. Каторжник». Сами такие. Полно корешей по воле, по отсидкам в разных тюрьмах. Друг перед другом соревнуемся, стараемся не подкачать: в делах воровских орел был, а теперь решка? Нельзя так.

Работу, понятно, выбрал себе на обувной. Мои напарники по цеху старались, но опыта у них было маловато, а у меня еще к тому же — хватка. Смотрю, норма по затяжке — тридцать пар. Поработал я, поработал, надоело так. «Да что они, как раки, клешнями шевелят?!» И дал пятьдесят пар. В цеху переполох, не верят, мастер пришел, профорг, директор — все проверяют, дивятся. «Сделано чисто. Ну и малый!» Первые годы у нас в Болшево было много вольнонаемных. Видно, начальство наше не очень-то верило, что ворье станет работать по-ударному. Да и надо же было нам с кого-то пример брать? Вот и ставили москвичей. Из высококвалифицированных-то кто пойдет к архаровцам? Набрали «подержанных», в годах уже: кто хромой, кто ревматичный. Увидев, что рекорд мой не случайный — день по пятьдесят пар на затяжке даю, второй, неделю, — они возмутились, забубнили: «Выскочка! Мальчишка! Мы не можем бегать от станка к станку, как он. Норму поломал!» Дело в том, что раньше мы работали довольно примитивно. Сперва надо было у стола намазать носок бутсы смесью ацетона, а потом быстренько подскочить к станку для его затяжки. Я обозлился: «Ах, вы так, старые кочережки?» И дал девяносто пар за смену. Что тут творилось! Приезжал Погребинский, осматривал мои бутсы, долго смеялся, а потом сказал директору фабрики:

— Придется вам Илюху сделать мастером. А то старики хватят его по башке шпандырем или колодкой. Прибьют.

Настоял, чтобы мне положили сто шестьдесят рублей зарплаты. Норму на обувной все-таки увеличили до пятидесяти пар в смену. Так ее и стали называть «петровская».

Нельзя сказать, чтобы я сразу прижился в Болшеве. Едва ли был хоть один человек, из нашего брата, который бы не затосковал по «воле», былой разгульной жизни. Для кого секрет, что во время гражданской войны большинство уголовников шли в анархисты? Народ разнузданный, дисциплина для них, что крест для черта. В первые дни и я подумывал: а не напрасно ли променял Бутырки на эту богадельню? Может, сбежать отсюда? Тут каждый день — на работу. Чуть что не так — тащат на конфликтную, ставят перед общим собранием и так взгреют — со стыда провалился бы.

Огромная заслуга администрации, воспитателей Болшевской трудкоммуны была в том, что все они старались разгадать характер каждого из нас, помочь продвинуть. Так было и со мной.

— Ты, кажется, Илья, «Интернационал» умеешь играть? — спросил меня как-то Погребинский. — Что ж, давайте заводить свой оркестр. Пора.

Я только улыбнулся про себя. «Видит, заскучал, — утешает». И ахнул, когда неделю спустя привезли трубы, барабан и… корнет-а-пистон. Не посеребренный, фирмы «Кортуа», который я когда-то украл в комиссионном магазине на Арбате, и впоследствии потерял, но вполне пригодный. В этот же вечер я объявил запись желающих коммунаров поступить в оркестр, которым и стал дирижировать. Хотел было я рекомендовать в коммуну учителем Адамова, да согласится ли? Он и в консерватории преподавал и продолжал играть в Большом театре. Сам к нему ехать я почему-то стеснялся. Взяли мы Василия Ивановича Агапкина, дирижера Центральной школы.

Восемь месяцев спустя после переселения из Бутырок в Болшево я перетянул к нам Алексея Погодина, а на следующий год поручился за Николая Журавля — старого кореша по Смоленскому рынку. Я не помню такого случая, чтобы уголовный розыск или ОГПУ отказывали в просьбах нашему коллективу. Раз болшевцы просили, значит, они отвечали за людей, которых брали.

В коммуне я стал заметным человеком. Погребинский предложил мне оставить обувную фабрику, перейти на постоянную дирижерскую работу. «Зачем? — отказался я. — Днем буду на перетяжке, вечером — оркестр». Меня выдвинули членом конфликтной комиссии, потом я стал и председателем ее. Много мне тут разных «дел» приходилось разбирать.

Несколько раз к нам в Болшево приезжал Максим Горький. Ездили и мы к нему на дачу в Горки, по сто человек сразу, целым ансамблем песни и пляски.

Мне Горький посоветовал идти учиться, это же не раз твердил и Погребинский, и в 1934 году я поступил в Москве на рабфак при консерватории, а закончив, пошел на подготовительные курсы. В то время профессора Адамова там уже не было, и я его больше так и не увидел. В 1938 году я закончил консерваторию, был направлен в Воронеж. Здесь стал капельмейстером дивизии и одновременно вторым дирижером в филармонии.

Ну, а там Отечественная война, участие в обороне Москвы. Двадцать пять лет своей жизни я отдал армии. В 1960 году демобилизовался в звании майора, имею правительственные награды. И вот опять потянуло «домой»: вернулся в Болшево, а тут уже все по-новому, вместо поселка — город Калининград. На базе нашего бывшего коммунарского завода вырос гигант, при ДК которого и организован оркестр.

— И вот обучаю вас, — продолжал я свой рассказ Андрею Громикову. Коммуна ОГПУ из моих воровских рук сделала руки трудовые. Понимаешь теперь, Андрей, почему меня интересует твоя судьба? На своей шкуре испытал, что такое «блатная романтика», и врагу ее не пожелаю. Да и сказалась привычка разбираться, помогать в судьбах «споткнувшимся» людям… сколько лет был председателем конфликтной комиссии. Ты же, ко всему прочему, не чужой мне, ученик… и способный. Сам знаешь, сколько я воспитал отличных музыкантов. Несколько человек играют в Образцово-показательном оркестре Министерства с бороны, Сережа Соловьев в Госоркестре РСФСР, Лева Кочетков — у Утесова, а еще есть у Силантьева на радио! И ты можешь пойти этим путем… а там, как знать, возможно попадешь и в оперетту. Учись только как следует, не пропускай занятий… и в пивную кружку реже заглядывай, озоровать брось. Вот…

Некоторое время шли молча. Андрей как бы пережевывал все, что я ему рассказал.

— Ну, об этом никому, конечно… вы, Илья Григорьевич, не беспокойтесь.

— Твое дело, — засмеялся я опять. — Скрывать я ничего не собираюсь, Андрей. За меня голосуют последние десятилетия трудовой жизни, служения Родине. Только мещане, обыватели меня могут осудить. Вообще разве можно бить за то, что человек поскользнулся, упал… но встал опять на ноги, как ни трудно было? Конечно, лучше крепко держаться. Поэтому, когда вам старшие «поют надоевшие песни», не отмахивайтесь. Ну, мне сюда. Будь!

Мы расстались.

Что я могу еще добавить? Четыре года прошло с той поры, Андрей давно уж получил «диплом», играет в нашем оркестре на гобое. В музыкальное училище, правда, не пошел, женился, работает слесарем на заводе по шестому разряду: вместе с отцом ходят.

У Максима Горького есть книга «Мои университеты». Университетом моим и моих товарищей была Болшевская трудкоммуна ОГПУ № 1. Именно в ней мы обрели профессию, получили образование, как говорят, «стали людьми».

Примечания

1

А. Маринов, генерал-майор запаса. Государственные дети. Воспоминания.

(обратно)

2

Бочата — часы.

(обратно)

3

Стучать по фене — говорить по-блатному.

(обратно)

4

Кожа — кошелек.

(обратно)

5

Фамилия изменена.

(обратно)

6

Винт — винтовка.

(обратно)

7

Кича — тюрьма.

(обратно)

8

Уголок — уголовный розыск.

(обратно)

9

Фамилия, по вполне понятным причинам, изменена.

(обратно)

Оглавление

  • ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  • Василий Назаров НЕОБЫЧНЫЕ ВОСПИТАННИКИ
  • Николай Журавлев ЖИВУТ ТРИ ДРУГА
  • Александр Евсеев ПЕРЕВАЛЫ
  • Александр Колчанов ЦЕНА ДОВЕРИЯ
  • Илья Петров МОЙ КОРНЕТ-А-ПИСТОН В БОЛШЕВЕ
  • *** Примечания ***