История зарубежной литературы XVII―XVIII вв. [Сергей Дмитриевич Артамонов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

С. Д. Артамонов

ИСТОРИЯ ЗАРУБЕЖНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ XVII―XVIII вв.

Допущено Министерством просвещения СССР в качестве учебника для студентов педагогических институтов по специальности № 2101 «Русский язык и литература»


Москва • «Просвещение» • 1978


Рецензенты:

доктор филологических наук, профессор Б. И. Пуришев;

доктор филологических наук, профессор В. Н. Богословский.


© Издательство «Просвещение», 1978 г.

От автора

Адрес этой книги — студенческие аудитории. Она написана для начинающих филологов, которые завтра понесут свои знания в школьные классы, — и не только знания, но и мысли, идеи, чувства и, что особенно важно, — нравственные принципы, ибо из всех областей культуры наибольшую нравственную нагрузку несет в себе литература художественная, которую они будут преподавать в школе. Объектом литературы всегда была и остается, говоря словами Пушкина, «судьба человеческая, судьба народная». О человеке и народе художник рассказывает языком живых образов и живых картин, обогащая их дарами своего сердца и достигая тем самым огромной силы эмоционального воздействия.

Раскрывать нравственное богатство литературы — значит формировать личность. Поэтому учитель-словесник больше всех своих коллег ответствен за нравственную полноценность тех миллионов наших юных граждан, которые ежегодно, окончив школу, вливаются в армию активных созидателей материальных и духовных ценностей общества, он тот сеятель «разумного, доброго, вечного», о ком так пламенно писал в прошлом веке Некрасов. В педагогических институтах формируют кадры этих «сеятелей». К ним обращена эта книга. В ней излагается история художественной литературы стран Западной Европы — сравнительно небольшого отрезка времени — XVII и XVIII вв. Но в сочинениях авторов этой исторической эпохи — а среди них есть немало великих имен — раскрывается широкая панорама жизни личности и общества. Здесь много найдем мы пищи для ума и сердца. И главное — примеры высоких гражданских чувств (трагедии Шиллера, Корнеля, «Брут» Вольтера, «Фуэнте Овехуна» Лопе де Вега и др.). Вольтер называл театр Корнеля «школой величия души». Как бы далеко мы не ушли от времен и идей Корнеля, в «школе величия души» мы нуждаемся не меньше его современников.

История народов совершалась в напряженных и острых классовых конфликтах. Писатели не могли не отражать их. В поэме Джона Мильтона «Потерянный рай» мы слышим бурю революции, в пламенной прозе Руссо — негодующий голос французского плебея, бросившего вызов аристократам, в речи испанской крестьянки Лауренсии — призыв к бунту против притеснителей народа.

Но не только гнев, протест, революционный пафос найдем мы в литературе двух этих веков, но и картину интимной жизни человека, его чувств, страстей, заблуждений, его сердечных бед, его личных трагедий («Федра» Расина, «Принцесса Клевская» г-жи де Лафайет и др.). И в этих трагедиях есть своя великая нравственная сила, они учат понимать чужую боль, рождая в сердцах то благородное чувство гуманности, которое становится одним из элементов целого комплекса идей и чувств, называемого нами гуманизмом. В таких картинах особенно сильно ощущается тот очистительный синтез «страха и сострадания», который Аристотель называл «катарсисом».

Много несходных мотивов, эстетических концепций, школ, противоборствующих художественных направлений найдем мы в литературе указанной поры. В комедиях Мольера — философские раздумья («Мизантроп»), смех над нелепостями мод («Смешные жеманницы»), негодующая сатира на лицемерие («Тартюф») и — веселость, веселость, заражающая, бодрая. А за Пиренеями, где только что замолк голос великого жизнелюбца Лопе де Вега, — «космическая скорбь» Кальдерона, диссонансы барокко. Контрасты! Это — XVII век.

В Германии юношеская страстность свободолюбивых драм Шиллера и спокойная, глубинная мудрость «Фауста» Гете. В Англии — бодрая, не знающая страха и отчаяния жизнестойкость Робинзона, лукавый и добрый юмор Филдинга, скорбный сарказм Свифта, со слезами смешанная насмешка Стерна и чистая, как горный хрусталь, поэзия Бёрнса. Во Франции — вездесущий, беспокойный, насмешливый «возмутитель» века Вольтер, печальный и пламенный Руссо, праздничная, предреволюционная победность комедий Бомарше. Век XVIII!

Огромное духовное богатство сохранили нам книги. Образованность не есть простая начитанность. Ее формирует система знаний, которая дает понимание преемственности времен, логики исторического развития, борьбы и движения идей. Она обостряет духовное зрение, придает крепость и верность мышлению. Эту систему знаний дают лекционные курсы и учебная литература.

Меня бесконечно радует мысль, что мою книгу будут читать молодые и пылкие умы. Право, это великое счастье быть для них одним из первых истолкователей шедевров мировой литературы!

Введение

XVII и XVIII вв. открыли новую эру в мировой истории. Они явились тем рубежом, который отделил две социально-экономические системы — феодальную, просуществовавшую со времен падения Римской империи, и буржуазную, началом которой послужили две мощные по размаху и всемирно-историческому значению революции, — английская в XVII в. и французская — в XVIII в.

В ходе революционных боев, в сражениях армий, в актах кровопролитий и жестокостей, в столкновениях партий, в публицистических изданиях, в борьбе философских, политических, религиозных и эстетических идей, в стихах поэтов, в речах ораторов решался, в сущности, один вопрос — быть или не быть феодализму. Победа буржуазных революций ответила на этот вопрос. Феодализм пал, уступив место новому строю, более жизнеспособному, более соответствовавшему возросшим материальным и духовным возможностям общества.

Революции произошли в двух европейских странах — в Англии и Франции, но значение их не было локальным. Экономические и социальные перемены, произошедшие в этих странах, имели решающее значение для всей Европы. Об этом убедительно писал К. Маркс, раскрыв существо происшедших перемен: «Революции 1648 и 1789 годов не были английскою и французскою революциями; это были революции европейского масштаба. Они представляли не победу одного определенного класса общества над старым политическим строем; они провозглашали политический строй нового европейского общества. Буржуазия победила в них; но победа буржуазии означала тогда победу нового общественного строя, победу буржуазной собственности над феодальной, нации над провинциализмом, конкуренции над цеховым строем, дробления собственности над майоратом, господства собственника земли над подчинением собственника земле, просвещения над суеверием, семьи над родовым именем, предприимчивости над героической ленью, буржуазного права над средневековыми привилегиями… Эти революции выражали в гораздо большей степени потребности всего тогдашнего мира, чем потребности тех частей мира, где они происходили, т. е. Англии и Франции».[1] Для всемирной истории огромное значение имела и американская революция, свершившаяся за 13 лет до французской и оказавшая на нее значительное влияние.

Вне этих событий нельзя себе представить содержания духовной жизни тогдашней Западной Европы. Исторические события XVII столетия подготовил Ренессанс. Он начал наступление на феодализм, борьба с которым развернулась в Западной Европе с особой силой в XVII и XVIII столетиях. Грандиозные открытия эпохи Возрождения пробудили сознание народов и поколебали традиционные нормы средневековой жизни, средневекового мировоззрения, основанного на идеологии христианства.

Открытие Америки в конце XV в. внесло переворот в представление людей о географическом положении Земли, открытие Коперником гелиоцентрической системы изменило их взгляды на вселенную, возрождение античной культуры, которому так энергично содействовали ученые-гуманисты, перевернуло их представление о человеческой истории. Этому способствовали и технические нововведения. «Изобретение книгопечатания, пороха и компаса оказало такое влияние на человеческие отношения, какого не оказывала ни одна власть, ни одна секта, ни одна звезда», — писал английский философ Фрэнсис Бэкон.

Растущие производительные силы требовали от науки новых дерзаний, новых открытий, изобретений. Усилилась роль буржуазии в жизни общества. Буржуазия, растущий и крепнущий класс, возглавила торговлю, развитие внутренней экономики, взяла в свои руки вооружение войск, мореплавание. Она поняла практический смысл науки и материалистического мировоззрения и потому поддержала научные дерзания ученых. Заинтересованная в свободном рынке труда и в освобожденной от каких-либо регламентаций торговле, буржуазия поддержала гуманистические идеи равенства, национального строительства (территориальное объединение, объединение культуры, языка, освобождение от областничества). Ее идеологи, великие деятели Возрождения, а потом деятели Просвещения прокладывали дорогу всему человечеству. Их идеалы, их благородные цели были, конечно, значительно шире классовых задач буржуазии, но в тот исторический период эти идеалы были прежде всего связаны с буржуазией и ее практическими интересами.

Европейские монархи, нашедшие в буржуазии поборницу сильной централизованной королевской власти, в XVI столетии покровительствовали развитию наук и искусств, ласкали художников, снисходительно прощали им дерзостные нападки на церковь. Даже Рим, цитадель католицизма, попал под общее влияние времени, не ведая, какие опасности несет ему новая идеология, слепо веря в свои несокрушимые силы. Лев X окружал себя учеными, художниками, скульпторами и позволял себе шутки по поводу «мифа о Христе».

Выступление буржуазии против феодализма приняло в некоторых странах форму борьбы за церковные реформы. Англия, Нидерланды, Скандинавские страны, Женева, часть германских княжеств откололись от католического Рима. В Германии забушевала Великая крестьянская война. Во Франции разгорелись кровавые междоусобные религиозные распри. Движение за церковные реформы, развернувшееся в Западной Европе в эпоху Ренессанса, получило в исторической науке наименование реформации или протестантизма. Во главе его стояли Мартин Лютер и Жан Кальвин. Религиозная борьба, всколыхнувшая огромные народные массы, в сущности, была одной из форм социальной борьбы и предвещала буржуазные революции. Революционный шторм грозил смести уже в XVI столетии все здание феодального общества, сокрушить веками сложившуюся экономическую и социально-правовую его систему.

И тогда европейские монархи, римский папа поняли, с каким огнем они играли. Началась феодально-католическая реакция, или, как иногда ее называют, контрреформация.

В 1542 г. по инициативе кардинала Караффы, ставшего впоследствии папой (Павел IV), в Риме было создано верховное судилище инквизиции.[2] В 1559 г. основана так называемая «конгрегация», призванная осуществлять контроль над умами и ведать списком запрещенных книг — «Индексом». В этот «Индекс» заносились названия печатных сочинений, противоречащих духу и букве католического христианства.

Мы находим здесь имена прославленных авторов, которыми гордится человечество, — Эразма Роттердамского, Монтеня, Дидро, Вольтера, Гюго. В «Индекс» попала даже карта Луны, составленная в XVII столетии английским астрономом Джоном Уилкинсом, вместе с его трактатом «Открытие нового мира». «Индекс» сохранял свою силу вплоть до XX века и только на вселенском соборе, проходившем в 1962―1965 гг. в «век атеизма», как с горечью констатировал один из епископов, «Индекс» был наконец отменен.

Ватикан признал, что времена переменились, и объявил «аджорнаменто» (обновление). Вселенский собор на своих 168 заседаниях принял 139 важных решений, смысл которых, в сущности, сводился к стремлению как-то приспособить христианство к веку космоса и атома. Однако тогда, в XVI веке, церковь была еще сильна и, напуганная реформацией, пошла на крайние репрессивные меры и еще большее усиление централизованной духовной власти (папы римского). Вселенский собор в городе Трнденте (1545―1563) признал непогрешимость папы, вручив ему тем самым неограниченные полномочия.

В 1540 г. папа Павел III официально признал новый духовный орден иезуитов,[3] незадолго до того организованный испанским монахом Игнатием Лойолой для борьбы с протестантизмом (реформацией). Орден иезуитов — самое чудовищное, что могла породить католическая церковь. Строжайшая дисциплина, четкая иерархия в отношениях между его членами, беспрекословное выполнение всех приказов «черного папы», генерала ордена, который подчас бывал могущественнее самого римского папы, полнейший аморализм в средствах достижения цели (шпионаж, подкуп, убийства) превратили орден в страшнейший орган репрессий и террора — своеобразную католическую мафию, перед которой трепетали не только простые смертные, но и короли и папы. Орден сосредоточил в своих руках огромные богатства. Он существует и по сей день, насчитывая в своем составе не один десяток тысяч членов, осуществляя и ныне тайные акции международной, самой экстремистской реакции. Иезуиты сыграли огромную роль в истории западноевропейских государств XVII и XVIII столетий. Они взяли под свой контроль систему воспитания молодежи, организовали в ряде стран иезуитские школы (в иезуитском коллеже учился даже самый яростный противник духовенства — Вольтер).

Феодально-католическая реакция не уничтожила основных завоеваний Возрождения, но она сдержала стремительное развитие истории, внесла известное смятение в ряды борцов за прогресс, оттянула время окончательного разгрома феодализма в Западной Европе, дала атакуемому классу — феодальному дворянству — некоторую передышку. Она внесла разлад, трагическую разорванность, идейный надлом в сознание людей. Она физически уничтожила многих гениальных сынов человечества, столкнула с правильной дороги некоторые недостаточно стойкие умы.

Однако поступательное движение истории не остановилось. XVII век проделал огромную работу в области научного мышления и познания законов природы, подошел вплотную к пониманию «неразрывной… связи материи и движения» (В. И. Ленин),[4] разработал принципы математической логики и внес большой вклад в становление таких наук, как математика (дифференциальное исчисление), физика, биология.

Спиноза вводил в философию математические методы мышления, он, как и Бэкон и Декарт, объявил главной задачей науки овладение силами природы. Философ высказал ряд важных мыслей в области психологии (о страстях, аффектах, зависимости воли от мотивов поведения). Крупнейший философ и ученый Декарт занимался физикой, математикой, физиологией. Виднейшим ученым-математиком и физиком был Паскаль.

Ученые XVII в. много занимались астрономией. Кеплер, продолжая дело Коперника, содействовал великому перевороту в науке, совершенному несколько позднее Ньютоном. Интерес к научным проблемам был запечатлен даже на полотнах художников: картинах голландского живописца Томаса Кейзера «Анатомия» (1619) и его соотечественника — великого Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа» (1632). Феодально-католическая реакция не могла уничтожить основных завоеваний исторического прогресса. Политическое переустройство феодальной системы, а именно переход от областничества к единому государственному правлению, закрепилось в ряде стран и дало свои положительные результаты (Франция, Англия). Средневековая схоластика была безвозвратно отброшена со столбовой дороги развивающейся человеческой культуры. Nullis in verba[5] — ничего от слова, от буквы, от авторитета, от домыслов, все от опыта, от факта, от реального мира вещей — вот лозунг науки новых времен. И это было великое завоевание Возрождения, которое не могла уничтожить феодально-католическая реакция.

Французский философ XVII в. Декарт формулирует практический смысл науки. Он пишет: «Можно достигнуть познаний, очень полезных в жизни, и вместо той умозрительной философии, которую преподают в школах, можно найти практическую философию, при помощи которой, зная силу и действие огня, воды, воздуха, звезд, небес и всех других окружающих нас тел так же отчетливо, как мы знаем различные занятия наших ремесленников, мы могли бы точно таким же способом использовать их для всевозможных применений и тем самым сделаться хозяевами и господами природы».[6]

Без работы научной мысли XVII столетия не могло бы так мощно и победоносно развернуться освободительное движение XVIII в.

XVIII в. сосредоточил свое внимание на решении социальных вопросов. Развернулось всеохватывающее социально-политическое движение, названное в истории Просвещением. Начатое еще в XVII в. (Гоббс, Мильтон), оно подвергло в XVIII в. всесторонней критике идеологию и социально-экономическую систему феодализма. Вся культура Западной Европы этого столетия в ее главных и наиболее талантливых проявлениях носила просветительский, антифеодальный характер. События социальной и политической жизни, научные достижения и открытия, возникновение новых философских систем не могли не вызывать определенных сдвигов в эстетических понятиях и нормах, не порождать новых методов художественного творчества.

В XVII столетии резко обозначились в искусстве Западной Европы художественные направления — ренессансный реализм, классицизм и барокко. В XVIII в. — просветительский реализм, продолжавший художественные традиции классицизма, с одной стороны, и породивший искусство сентиментализма с его особой эстетической программой — с другой. В XVIII в. возникли также рококо и предромантизм. Все эти направления и художественные школы были связаны с определенными социальными и политическими силами, с определенными философскими концепциями. Их возникновение и формирование не проходило, конечно, идиллически. Мастера искусств со всей страстностью отстаивали свои эстетические принципы — утверждали одно, отвергали другое. В целом западноевропейская литература XVII―XVIII вв. выдвинула на мировую арену много первоклассных мастеров и внесла в сокровищницу мирового искусства произведения высокой художественной ценности.

* * *
Хотелось бы обозреть мировую литературу в ее глобальном единстве, т. е. обстоятельно рассказать и о литературах Востока — Северной Африки, Ирана, Индии, Китая, Японии — в их взаимосвязях с литературой Запада.[7] Однако для этого пока нет, к сожалению, достаточной научной базы. Взаимосвязи культур Востока и Запада исследованы недостаточно глубоко. Академики Н. И. Конрад и В. М. Жирмунский своими трудами значительно способствовали выдвижению этой темы на авансцену историко-культурных изысканий, но пока это только начало. Науке предстоит решить еще целый ряд сложных проблем, прежде чем станет возможным обстоятельное освещение единого мирового культурно-исторического процесса.[8]

Традиционно сложилось в науке представление о двух в значительной степени различных типах культур — восточной и западной.

В Китае в 20-х гг. нашего столетия развернулась широкая полемика об этих культурах. Исходили из того, что культуры эти резко противоположны (у Запада преобладает идея материальности, у Востока — духовность, у Запада — идея движения и прогресса, у Востока — застой и постоянство, у Запада — разум, у Востока — интуиция и пр. и пр.). Спорили о том, идти ли Востоку за Западом, порывая со своими региональными традициями, или сохранять в незыблемой чистоте эти традиции и пресекать влияния Запада.

Наиболее верный вывод сделал Ли Да-джао в работе «Особенности основ цивилизации Востока и Запада», говоря о том, что нужно формировать общую мировую культуру на основе синтеза культур Востока и Запада, что это две великие оси мирового прогресса, что между ними должна установиться гармоническая связь, они должны дополнить друг друга и наконец слиться в единую культуру.[9]

В 70-х гг. широкий резонанс получила статья Т. Григорьевой о творчестве японского писателя Кавабата Ясунари, в которой она поставила несколько общих вопросов своеобразия культур Запада и Востока.[10] Статья была переведена на японский язык и вызвала ряд откликов в Японии. Основной ее тезис — сохранить своеобразие культур, ценить это своеобразие, ибо «разные культуры соединяются между собой в мировую не по принципу совпадения, наложения одного на другое, а по принципу дополнительности, т. е. обогащают друг друга».

В литературе можно найти немало примеров культурных взаимосвязей западных и восточных авторов. Укажем в данном случае на Гете. Он создал великолепный цикл стихов «Западно-восточный диван», поставив перед собой уже четко определенную задачу синтеза двух культур. Поэт говорил в связи с этим своему секретарю Эккерману: «Пришло время всемирной литературы» (31 января 1827 г.). Гете приобщил к западным культурным ценностям образы восточной лирики. Соотечественники его были восхищены. Генрих Гейне писал: «Волшебнейшее чувство наслаждения жизнью вложил Гете в эти стихи, и они так легки, так блаженны, так похожи на дыхание, так воздушны, что удивляешься, как нечто подобное мыслимо на немецком языке» («Романтическая школа»).

Гете приложил к сборнику своих стихов обширные комментарии, знакомя европейского читателя с цивилизацией Востока, с ее историческими и культурными особенностями. Он один из первых поэтов Европы попытался найти общую идею, соединяющую две культуры — Востока и Запада. Его сборник стихов «Западно-восточный диван» — великолепный памятник уважения, какое проявил Запад к Востоку.

Взаимосвязи стран Запада и Востока устанавливались не всегда легко и просто и не всегда носили прочный характер. Иногда им наносили ущерб внутриполитические конфликты. Разительным примером этому служит Япония, история ее взаимоотношений с Западом. Культурные связи между народами начинаются с торговли. Так это было и в XVII―XVIII столетиях. Первые европейские торговцы появились на японских островах еще в XVI в., в 1542 г. — португальцы, в 1584 г. — испанцы, за ними последовали голландцы. Вслед за торговцами потянулись миссионеры-иезуиты.

Японские феодалы вначале довольно благосклонно относились к связям с европейцами. Они разрешали миссионерам свободно поселяться в стране, разрешали им даже открывать школы и печатать книги. В страну стали проникать знания Запада (по географии, медицине, судостроению). Японцы переняли у европейцев применение огнестрельного оружия.

Однако в 1639 г. Япония решительно отгородилась от Запада. Всякие внешние сношения были запрещены. Португальцев и испанцев изгнали из страны. Причиной послужило Симабарское восстание в 1637 г. в районах, наиболее заселенных европейцами. Японские феодалы усмотрели в европейцах возмутителей спокойствия и подстрекателей. Подавить восстание помогли однако те же европейцы, соперники испанцев и португальцев, — голландцы. Они получили за это право присылать в Японию несколько торговых судов в год. Тем не менее, несмотря на строжайший запрет, японская интеллигенция узнавала новейшие открытия и новейшие идеи Запада. Японской интеллигенции были известны имена Коперника, Ньютона, Галилея, Гоббса, Бэкона. Однако о каких-либо серьезных и систематических идейных и культурных связях между Востоком и Западом в XVII―XVIII вв. говорить вряд ли возможно.

Западная Европа стала проявлять интерес к культуре Востока с XVII столетия. Крупнейший ориенталист д’Орбелло издал в 1697 г. энциклопедию по Востоку «Восточная библиотека, универсальный словарь, содержащий основные сведения о народах Востока». В течение всего XVIII столетия эта «Библиотека» была главным источником знаний по Востоку. В начале XVIII в. А. Галлан перевел на французский язык с арабского сказки «Тысячи и одной ночи» (1707―1717 гг., 12 томов), которые очаровали европейского читателя. Их читала вся Европа. Они породили моду на Восток.

Восток привлекал взоры писателей XVIII в. скорее как страна чудес, как область экзотики. Восточные образы (конечно, стилизованные и далекие от действительности), восточный колорит используются в просветительской литературе (Вольтер — «Вавилонская принцесса», «Задиг», «Заира», «Магомет»; Дидро — «Нескромные сокровища», Монтескье — «Персидские письма»). Тема Востока возникает и в творчестве английского писателя Гольдсмита, а позднее в повести Бекфорда «Ватек».

Писатели-просветители обращались к теме Востока и для обсуждения некоторых общих политических и социальных проблем. Без глубокого изучения настоящего положения дел в восточных странах просветители говорили о деспотической политической системе Востока. Еще Монтень писал о том, что жители Азии не научились произносить слово «нет» и потому допустили у себя неограниченную власть одного лица. Просветители указывали на политическую систему восточных стран как на устрашающий пример деспотизма (Монтескье — «Персидские письма»).

Восток в XVII―XVIII вв. уже значительно утратил те могучие культурные силы, которые некогда создали произведения огромной художественной ценности. Этому способствовала изжившая себя система феодализма, постоянные внутренние междоусобные конфликты, беспощадная эксплуатация крестьян, приводившая к массовым восстаниям (в Японии за время XVII―XVIII вв. и первой половины XIX в. было 1240 крестьянских восстаний).

Внутренне ослабевшие государства становились добычей иноземных захватчиков. Китай подпадает под власть маньчжуров, подавлявших его национальную культуру, Индия — под власть англичан.

Борьба ост-индских компаний Англии, Франции и Голландии за овладение рынками Индии, а затем и самой Индией началась в XVII столетии. В 1805 г. страна стала окончательно колонией Англии.

Турция, захватившая к концу XVII в. огромную территорию, включающую Алжир, Ливию, Египет, Сирию, Грецию, весь Балканский полуостров, Крым, все Черноморское побережье Кавказа, подавившая культурную жизнь покоренных народов, начала в XVIII столетии стремительно распадаться по частям.

Деспотическая система Турции благоприятствовала расцвету придворной поэзии. Поэты превращали поэзию в своеобразный предмет роскоши, придавая исключительную роль форме стиха.[11]

Крайний упадок, разброд, постоянные внутренние распри племен переживала соседняя с Турцией Персия. После вторжения войск Тимура и правления его враждовавших друг с другом потомков (XIII―XV вв.) она так и не могла оправиться. Литература и здесь носила Придворный характер. Изощренная, утонченная лирика, как затейливый орнамент, тешила вкусы персидских аристократов.[12] Изящные затейливые касыды и газели — главные поэтические жанры, как и в Индии при дворах Моголов, выходцев из Средней Азии.

Определенный спад, особенно к концу XVIII в., переживает и китайская культура. Этому в значительной степени способствовало господство маньчжуров, утвердившееся в стране в середине XVII в. В Китае, однако, появилось несколько значительных произведений. Пу Сун-лин (1640―1715) напечатал «Рассказы о чудесах из кабинета Ляо», в которых фантастические приключения, сдобренные лукавой иронией автора, высмеивали (довольно добродушно) несовершенства общества. Писатель Цао Сюэ-цинь (1640―1715) создает огромный в 120 глав роман «Сон в красном тереме» (издан полностью в 1791 г.). С легкой грустью описывается в нем упадок древнего феодального рода и несчастья двух влюбленных. В нашей стране роман издан в 1958 г., роман Ли Шу-чжэня «Цветы в зеркале» — в 1959 г.[13] Ли Шу-чжэнь (1763―1830) рисует вымышленное государство Сюаньюань, правитель которого мудр, справедлив и миролюбив. Идеал «просвещенного монарха», какой возник в западной литературе, на Востоке еще недостаточно четко вырисовывался, и монарх представал в литературе как носитель идеи добра, в плане несколько абстрактной всеобщей справедливости. (Государь должен заботиться о благе подданных, окружать себя мудрыми и добрыми министрами, не поддаваться на лесть придворных и пр.). Ли Шу-чжэнь подчеркивает в своем идеальном правителе его миролюбие, стремление к добрососедским отношениям с пограничным государством. В идеальном государстве Сюаньюане (своеобразной социальной утопии) процветают науки и искусства, власти им оказывают покровительство. И людей здесь ценят по их нравственным достоинствам.

В произведениях китайских писателей наметилась общественная тема. Они рассматривали беды и несчастья человека не как следствия случая или рока, а как результат определенного несовершенства основ социального устройства (достаточно выявлена антифеодальная тенденция). Определенный демократизм (симпатия к беднякам, бедняки оказываются носителями народной мудрости), уважение к мудрецам (ученым) в романе «Неофициальная история Конфуцианцев» У Цзын-цзы (1701―1754).[14]

В Японии в XVII столетии выделяется творчество Ихара Сайкаку (1642―1693), автора веселых шуточных стихов (рэнга) и романов из быта горожан («История любовных похождений одинокой женщины», «История любовных похождений одинокого мужчины»). Новеллы японского писателя впервые переведены у нас в 1959 г. В японской поэзии наблюдается характерная для Востока созерцательность. Трехстишия хокку или хайку очень музыкальные и лаконичные, создают в воображении читателя как бы мгновенные озарения. В них ассоциативность и недосказанность — одна из главных особенностей стиха. Мастер этой формы Мацуо Басе (1644―1694) имел в Японии огромный успех.[15]

Мы ограничимся здесь лишь этими краткими сведениями о литературах Востока XVII―XVIII веков. Обстоятельное освещение всех фактов мировой литературы в их взаимосвязях — дело будущего, дело коллективных усилий ученых и переводчиков. Приведем лишь в заключение слова академика Н. И. Конрада, горячего поборника идеи создания «Истории мировой литературы»: «Широкому читателю нашего времени теперь известны: Медея, Ромео и Джульетта, Фархад и Ширин, Петрарка, Ли Бо, Басе, Омар Хайям и очень многое другое. Но пусть молодой человек нашего времени знает не только Беатриче и Лауру, но и Ян Гуй-фей и Суламифь. Пусть звучит для него героика не только „Песни о Роланде“, но и „Сказания о Тайра“».[16]

Литература XVII века

По-разному сложилась историческая судьба народов Западной, Центральной и Южной Европы в XVII столетии. Перемещение мировых торговых путей губительно сказалось на внутренней экономике Италии. Некогда богатейшая страна, центр европейской и мировой культуры в XIV, XV и частично в XVI столетиях, Италия, подвергшаяся к тому же ряду грабительских походов интервентов, обнищала, культура ее оскудевала. Только ученый Галилей, последний из могикан великой итальянской культуры Возрождения, еще дивит мир, еще привлекает к себе взоры просвещенных людей его эпохи, но и он под давлением репрессий сужает поле своей деятельности и покидает университетскую кафедру.

Феодально-католическая реакция торжествует в Италии свою победу. Страна как бы обратилась вспять, и даже укрепившаяся было буржуазия оставляет свои позиции, уступая их былому властителю, дворянству. Причиной этого служили новые условия материальной жизни общества, наступившие в связи с перемещением мировых торговых путей.

Примерно такое же превращение претерпела и Германия, на экономическую, политическую и культурную жизнь которой губительным образом повлияла опустошительная Тридцатилетняя война.

Среди западноевропейских стран на короткий период вырвалась вперед Испания. Захватив большие заморские колонии, выкачивая из новооткрытой Америки золото, она быстро разбогатела и превратилась в XVII столетии в могущественнейшую страну. Но это длилось недолго. Приток золота из Америки прекратился, а между тем внутренняя хозяйственная жизнь в стране, ее собственное производство успело совершенно расстроиться. (В надежде на американское золото никто не хотел заниматься хозяйством у себя дома, и это привело к плачевным результатам). В конце XVI столетия у берегов Англии гибнет значительная часть так называемой «непобедимой Армады». Нидерландская революция (1565―1609), измотавшая Испанию и приведшая к отделению от нее северных земель Нидерландов, окончательно подорвала ее могущество.

Роман Сервантеса «Дон Кихот» — вершина испанской художественной прозы — появился в самом начале XVII в. (I ч. — в 1605 г., II ч. — в 1615 г.). Однако весь комплекс идей, вложенных автором в его великую книгу, сформировался в предшествующее столетие. Силы Возрождения, а оно несколько запоздало в Испании, были представлены в XVII столетии роскошным дарованием Лопе де Вега. Его солнечный талант полон красок и оптимизма Возрождения. В XVII в. творят и крупнейшие мастера прозы — Кеведо, Гевара, Грасиан. Могуч и талант Кальдерона, но какие кричащие диссонансы, какие резкие и бьющие в глаза противоречия являют его драмы! В них то светлые краски Возрождения, зовы жизни и любви, то заупокойные мессы, погребальные напевы, мистические гимны смерти.

XVII в. в литературной жизни Западной Европы — век Франции. Пережив мрачные религиозные войны второй половины XVI столетия, Франция добилась в XVII в. известной политической стабилизации. В стране установилась абсолютистская сословно-монархическая государственность в самой ее классической форме. Движение Фронды (выступления оппозиции феодального дворянства против абсолютизма) не сыграло большой роли в жизни Франции и представляло собой лишь рецидивы того мощного анархо-оппозиционного удара феодального дворянства, которое в XVI столетии выступало против идеи национального объединения.

Совершившееся национальное объединение Франции дало в XVII в. свои плоды. Широко развивается культура. Вместе с именем Декарта на мировую арену выходит французская философия. Корнель, Расин создают лучшие образцы новой классической трагедии. Мольер пишет комедии, которые после Шекспира и Лопе де Вега до появления комедий Бомарше не находят себе равных в драматургии Западной Европы. Лафонтен создает классический образец басни. Значительных успехов достигает французская проза, афористическая (Паскаль, Ларошфуко, Лабрюйер), мемуарная (кардинал де Ретц, герцог Сен-Симон), психологический роман («Принцесса Клевская» госпожи де Лафайет).

События в общественной жизни Англии в XVII столетии открывают новую страницу в истории человечества. Английская буржуазная революция, свершившаяся в середине века, знаменует конец феодальной системы общественных отношений и начало буржуазной, капиталистической системы. Прогрессивное значение этой революции для XVII и XVIII вв. трудно переоценить. XVII в. в Англии выдвинул на мировую арену двух величайших философов-материалистов — Фрэнсиса Бэкона и Гоббса. Английская художественная литература этого периода дала миру Мильтона, создателя грандиозных, полных могучих отзвуков революционных боев XVII в. поэм «Потерянный рай», «Возвращенный рай» и драмы «Самсон-борец». Революционные события в Англии XVII в. ведут нас непосредственно к XVIII в. — веку окончательного слома феодальных порядков в странах Западной Европы.

Народы стран Центральной и Южной Европы переживают глубокие национальные трагедии. Теряют свою независимость подвергшиеся нападению извне Чехия и Словакия. Великий Ян Амос Коменский в произведении «Лабиринт света» запечатлел поистине стон, исторгнутый из груди чешского народа, изнывающего под пятой австрийского солдата.

Народы Болгарин и Югославии живут в условиях гнета и произвола турецких захватчиков. Лишенные возможности развивать печатную литературу, они направляют свою творческую энергию на изустную поэзию и создают несравненные по художественному обаянию лирические и эпические песни, ставшие достоянием мировой культуры.

Литература стран Западной, Центральной и Южной Европы XVII столетия отразила победы и поражения человеческой мысли, обусловленные историческими причинами. Она запечатлела радости и страдания, думы и мечты народов.

Как бы ни была сильна феодально-католическая реакция, наложившая печать на сознание и художественное творчество писателей XVII столетия, плодотворная и жизнеутверждающая идея прогресса пробивает себе дорогу сквозь мрак средневековой идеологии к жизненной правде в искусстве.

В литературе XVII в., как было уже сказано, отчетливо выделяются три художественных направления: ренессансный реализм, несущий традиции гуманистов Возрождения; классицизм и барокко. Каждое из этих направлений имело свою эстетическую программу, резко очерченную и выражающую в довольно отчетливой форме художественное своеобразие, присущее всему направлению.

Особое место в общеевропейской культуре XVII столетия заняло искусство барокко. Его первые симптомы проявились уже в предшествующем столетии, в годы позднего Ренессанса, и само слово как синоним чего-то мрачного, тяжеловесного появилось уже на страницах «Опытов» Монтеня.

Феодально-католическая реакция наложила свою печать на всю духовную жизнь Западной Европы той поры.

Лагерь гуманистов пришел в смятение, заражая свое поколение настроениями глубокого сомнения в социальном прогрессе. Микеланджело создает печальную статую Ночи, скульптуру спящей женщины и в стихах славит уход в небытие («Мне сладко спать, мне сладко камнем быть», «в век постыдный», «не знать, не чувствовать»).

Печалью окрашены страницы «Опытов» Монтеня, мотивы ухода от жизни слышатся в последних пьесах Шекспира.[17] Печален Сервантес. И даже Рабле, веселый и задорный в первых книгах своего романа, становится мрачным и саркастичным в последних.

Известна жизненная и творческая трагедия Торквато Тассо, судьба которого вдохновила Гете на создание одной из лучших его драм. Тассо целиком подчинился католицизму. В угоду времени он пытался создать христианский эпос, подобный эпосу Гомера и Вергилия, заявляя, что «содержание новой эпической поэмы должно быть только христианским». Это спасло его от гнева церкви, но не избавило от страха перед ней. Терзаемый манией преследования, он сошел с ума. Монтень, посетивший в начале 80-х гг. XVI в. Италию, видел его прикованным к стене.

Феодализм изживал себя, господствующий класс сходил со сцены, его агония длилась века, мучительно, кроваво. Не всегда люди, вступавшие в политическую борьбу, понимали ее истинный смысл. На иных кровавые события этой борьбы производили впечатление страшного фатума, преследующего человечество, злобного, бессмысленного, жестокого.

Так родилось отчаяние, так возникло в ту переходную эпоху искусство барокко. Внутреннее существо его — в трагическом надрыве, в разорванности чувств, в противоречиях между мировоззрением Возрождения, от которого не могли отказаться ни Тассо, ни его современники, ни последующие поколения, и мировоззрением возрождаемого средневекового христианства с его мрачной, аскетической идеей.

«Освобожденный Иерусалим» Тассо — классический пример, иллюстрирующий трагическую попытку соединить вечно враждующие и непримиримые идеи — идею наслаждения и идею христианской аскезы.[18]

Законченные формы искусство барокко обрело в XVII в. Пессимизм, отчаяние овладели умами и облеклись в своеобразные эстетические формы искусства. Поэтов, художников, скульпторов стали привлекать к себе темы кошмара и ужаса. На смену скептическому отношению к религии, свойственному гуманистам Возрождения, пришла религиозная исступленность (Кальдерон. «Поклонение кресту»). Бог стал мрачной, жестокой и беспощадной силой. Тема ничтожества человека перед этой грозной силой зазвучала в искусстве барокко. Для барочных писателей мир был полон причудливых сочетаний, беспорядочен, разорван, противоречив. Барокко широко охватило различные литературные круги Западной Европы XVII столетия. Здесь нельзя провести каких-либо точных границ. Ярчайшим выразителем барокко был Кальдерон. Следы барокко мы найдем у Корнеля, Расина («Аталия»), Мильтона, у немецких поэтов и даже у народного писателя Гриммельсгаузена.

Мы увидим у наиболее последовательных мастеров барокко трагическую надломленность чувств, выражающуюся в кричащих диссонансах, в своеобразной разорванности формы; своеобразный интеллектуальный аристократизм, призванный возвеличить и утвердить аристократизм социальный; мы увидим игру в изысканно-утонченные чувства, облеченные в изощренно-напыщенную речь, в «изящный», чуждый просторечию лексикон; мы увидим любование галантными героями и далекими экзотическими странами (маринизм в Италии, гонгоризм в Испании, прециозная литература во Франции). Литература уводила человека в мир несбыточных грез и сновидений.

Художники барокко сохранили тем не менее связь с искусством Ренессанса. Они не могли освободиться от власти идей и чувств великой эпохи. В Испании Кальдерон, поэт-католик, страстный и фанатичный приверженец христианства, создал великолепный гимн человеческой земной любви (драма «Любовь после смерти»). В поэзии англичанина Джона Донна религиозная мистика переплелась с прославлением плотских чувств.

Позволим себе вольное сравнение: барокко — болезненное дитя, рожденное от урода отца и красавицы матери. Гедонистическая античность, восставшая из праха в период Возрождения, и мрачная тень средневекового аскетизма — вот родители барокко. И дитя от столь несходных родителей получилось необычное, на что намекает само его имя (barocco — «неправильный», «странный»).[19] При всем критическом отношении к идейным позициям художников барокко нельзя отрицать того бесспорного факта, что они создали произведения огромной художественной ценности.

Второе литературное направление, получившее в XVII столетии широкое распространение, — классицизм, родилось в университетских кругах, оно несло в себе по необходимости следы книжности. Родиной его была Италия. Классицизм возник вместе с возрожденным античным театром и первоначально мыслился как прямое противопоставление «варварской» средневековой драматургии. Поэтому наиболее яркое воплощение классицизм получил прежде всего в драматургии. Гуманисты эпохи Возрожденияотвергли средневековую драму, хотя она уже успела накопить некоторый опыт и приспособиться к художественным вкусам народа. Они решили умозрительно, без всякого учета своеобразия эпох и народов, возродить трагедию Еврипида и Сенеки, комедию Плавта и Теренция. Они были и первыми теоретиками классицизма (Ю. Скалигер. «Поэтика», 1561).

Видя, и не без основания, в античной драме образец художественного совершенства, они рассудочно установили некие непреложные и вечные законы театра, исходя из тех закономерностей, которые заметили в театре античном.

В Италии, родине классицистического театра, до XVI столетия еще широкой популярностью пользуются «духовные представления» (sacre rappresentazioni), подобные испанским ауто сакраментале. Однако гуманисты уже начали ставить трагедии Сенеки. Триссино (1478―1550) в 1515 г. написал по образцу трагедий Софокла и Еврипида трагедию «Софонизба», взяв сюжет из римской истории по рассказу Тита Ливия.

Правильность, рационалистическая строгость и логичность развития сюжета, скудость сценического действия, абстрактность художественного образа, многословные диалоги и монологи, патетика речи, величественные позы и жесты, одиннадцатисложный, нерифмованный стих — вот основные особенности этой пьесы, которые стали обязательны для всех последующих классицистических трагедий. Это была первая классицистическая пьеса, открывшая эпоху европейского классицизма. Из Италии классицизм перекочевывает во Францию, в Англию, Испанию, Германию, пропагандируемый главным образом университетскими кругами.

Классицизм первоначально выступил как теория и практика подражания античному искусству. Изучение и освоение опыта античных мастеров были и необходимы, и благотворны. Без знания традиций античного искусства не могли бы с такой силой проявиться таланты художников Возрождения. Однако учение о подражании античности без учета своеобразия исторических эпох, канонизации античного опыта тормозило развитие искусства.

Вместе с тем классицизм нес в себе здоровое мироощущение. Ему были чужды настроения отчаяния и пессимизма. Его роднит с Ренессансом вера в разум.

Искусству высокого барокко и классицизма одинаково свойственна монументальность. Кальдерон, Мильтон, Корнель, Расин одинаково влекутся к грандиозному. Конфликты, на которых строятся их трагедийные истории, всегда потрясают. Но между трагедийностью барочных авторов и классицистов пролегает целая пропасть. Трагедия первых подавляет, внушает чувство отчаяния, идею ничтожества человеческих сил. Трагедия вторых возвышает, утверждает величие человека, сильного и прекрасного в своих страданиях и гибели.

Классицизм всегда полон гражданского пафоса. Именно поэтому им воспользовались как абсолютизм в пору своего становления и стабилизации, так и Просвещение в годы кризиса абсолютизма для подавления и ликвидации сословно-монархического строя. Герои Корнеля жертвуют собой ради короля и государства, герои Вольтера — ради народа и свободы. Но и тем и другим чужд эгоизм. Принципы и идеалы для них дороже личных нужд и личных интересов. Не случайно поэтому в годы революции в театрах Парижа шла классицистическая трагедия Вольтера «Брут». Революция нуждалась в героизме, а классицизм прославлял героизм средствами искусства. Полотна Давида — это классицизм в живописи. Героические оперы Глюка — классицизм в музыке. В годы революции пишет и ставит свою трагедию «Карл IX» Мари-Жозеф Шенье, выдержанную в строгих рамках революционного классицизма.

Наконец, третье направление в литературе XVII в.

Ренессансный реализм продолжил демократические традиции гуманистов Возрождения. Яркий представитель этого литературного направления в XVII столетии Лопе де Вега противопоставил унынию, пессимизму, отчаянию поэтов барочного направления неиссякаемую оптимистическую энергию своих великолепных комедий, полных солнца и жизненных сил. Лопе де Вега вместе с тем отбросил и «ученую» догму классицистической теории, ратуя за свободное вдохновение художника и близость его к массовому зрителю.

Писатели, развивающие реалистическую традицию, насмешливо издевались над выспренными изысками маринистов, гонгористов, прециозников, над их «метафорами и варварскими антитезами, удивительнейшими фигурами, для коих не сыщется названий, и бесконечной галиматьей, способной загнать в тупик самый изворотливый ум»; они указывали при этом на простой народ, говоря, что «любая зеленщица» могла бы доказать «прелестным сочинителям», что все их изыски суть «сплошные ошибки», как говорил французский писатель Шарль Сорель.

Художники ренессансного реализма XVII в. были верны жизнелюбивым идеалам, провозглашенным в великую эпоху Ренессанса. Однако у них уже не было того размаха и глубины мысли, того всеохватывающего взгляда на мир, который отличал создателей шедевров Ренессанса. Пожалуй, можно даже сказать об их известной поверхностности. Они избегали сложных проблем, не хотели ломать голову над извечными трагическими вопросами мира, которые волновали писателей барокко; их не привлекала и политико-психологическая проблематика писателей-классицистов. Гражданская патетика писателей-классицистов и космическая масштабность писателей барокко казались им одинаково чуждыми естеству. Они обратились к изображению жизни не мудрствующих лукаво людей с их повседневными житейскими делами, бедами, радостями, не выходящими за пределы обычного.

Реализм этих писателей носил подчеркнуто приземленный характер. («Я расскажу вам без затей и не погрешая против истины несколько любовных историй, происшедших с людьми, которых нельзя назвать героями и героинями, ибо они не командуют армиями, не разрушают государств, а являются лишь обыкновенными людьми незнатного происхождения, идущими, не торопясь, по жизненному пути»; Фюретьер. «Мещанский роман», 1666).

Литература Италии

Открытие водного пути в Индию оказалось роковым для Италии. В конце XV столетия столбовая дорога мировой торговли уже пролегала далеко в стороне от нее, и это подорвало ее внутренние силы. «…Революция мирового рынка с конца XV столетия уничтожила торговое преобладание Северной Италии», — писал К. Маркс.[20]

Перестала поступать шерсть из Англии и Испании, и суконное производство итальянских городов почти полностью прекратилось. Европейские государства, развившие свое собственное производство, перестали нуждаться в итальянских товарах.

Правда, в Италию по-прежнему едут художники всей Западной Европы за наукой, по-прежнему Италия почитается центром и средоточием культурной жизни Европы, своеобразным университетом искусств. Богатые люди Англии, Франции, Германии, Испании обращаются с заказами к итальянским мастерам, не замечая иногда того, что собственные, национальные культурные силы уже выросли. Однако уже безвозвратно Италия уступила другим странам свое первенство в экономическом могуществе. Переместились мировые торговые пути. Активнее забурлила жизнь в Англии, Франции. В стороне осталась Италия. Некогда шумные города пустели, рабочий люд, не находя спроса на свои руки, уходил в деревни. Провинциальные владыки снова почувствовали силу на своей стороне и потянули страну к феодальной старине.

А потом начались войны. Испания и Франция дрались за итальянские богатства, дрались на территории Италии. Иноземные войска грабили и терроризировали население.

Во второй половине XVI столетия Испания подчинила себе почти всю Италию. Утратили свою независимость Сицилия, Сардиния и Южная Италия, Тоскана, Монферрат, Генуя, Миланское герцогство, Парма, Реджо, Пьяченца, герцогство Феррара, Модена и др. А вместе с потерей независимости началась экономическая эксплуатация итальянских земель испанскими захватчиками в форме контрибуций, налогов. Так продолжалось и в XVII столетии.

Национальную трагедию итальянского народа довершила католическая реакция. Папская власть, объединившаяся с испанским поработителем страны, наложила свою тяжелую, кровавую руку на творческую мысль народа, и могучий гений Италии, создавший несравненные художественные шедевры, удивившие и восхитившие мир, погрузился в глубокий многовековой сон.

Итальянец эпохи Возрождения гордо смотрел вперед, он верил в себя, верил в разум, верил в человеческие силы. Его волновали большие проблемы жизни Вселенной, Земли, человеческого Общества и самого Человека. Он смело шел на штурм всего, что мешало понять и разрешить эти серьезные проблемы, и он был смел, весел и талантлив.

Уйдя из тесной, сумрачной пещеры,
Где заблужденье век меня томило,
Там оставляю цепи, что сдавила
На мне рука враждебная… —
восклицал один из последних бойцов Возрождения Джордано Бруно.[21] Бруно был казнен в Риме на Площади цветов 17 февраля 1600 года, во втором месяце XVII столетия. Реакция казнит Галилея еще более жестоко. Она сожгла на костре Джордано Бруно, не заставив его покориться. Она оставляет в живых Галилея, сломив его волю, надругавшись над его научной совестью, принудив его отказаться от своего учения.

Итальянец XVII столетия перестал верить во всемогущество разума, ибо горестные картины подавления разума грубой силой огня и меча показывала ему современная действительность. Он стал мрачен и подозрителен, он утратил смелость, он утратил талант. Наиболее беспринципные сохранили веселость духа и с легкостью в мыслях и чувствах обратились к поэтическим безделкам.

Таков уроженец Неаполя Джамбатиста Марино (1569―1625), именем своим окрестивший целое течение в литературе.

Маринизм отнюдь не специфически итальянское явление. Особенности, характеризующие литературу итальянского маринизма, присущи и английской литературе подобного типа, вошедшей в историю под именем эвфуизма, и испанской, известной под именем культизма,[22] и французской, так называемой прециозной литературе.[23]

Марино, авантюрист по образу жизни, не раз попадал в тюрьмы, совершал побеги из них, жил то в нищете, довольствуясь коркой хлеба, то в сытом благополучии, весело пресмыкаясь перед аристократами. Он был начитан и, не стесняясь, переносил на свои страницы то, что удерживала его блестящая память из чтения Овидия и Вергилия, Лукреция и Полициано. В 1615 г. он едет во Францию ко двору Марии Медичи, итальянки, жены Генриха IV, убитого в 1610 г. Здесь в 1623 г. он издает свою огромную поэму в 45 тысяч стихов и в 20 песнях «Адонис», посвятив ее молодому королю Людовику XIII. Возвратившись в Неаполь уже довольно состоятельным человеком, он был встречен восторженно своими соотечественниками и после смерти возведен в ранг великого поэта.

Сюжет его поэмы не нов. Как известно, перу Шекспира принадлежит великолепная обработка античного мифа о Венере, влюбленной в прекрасного юношу Адониса. Марино рассказывает историю любви богини с несколько насмешливым изяществом, уснащая речь тонкими эротическими намеками. Стих его легок, изыскан, отличается звучной рифмой.

Особенность его письма составляют неожиданные метафоры, образы, сравнения. В этом секрет его славы. Читатель находится в состоянии постоянного удивления. Марино был изобретателем так называемых «кончетти» (concetti), виртуозных словосочетаний, необычно примененных эпитетов, неожиданных оборотов речи. Таково, например, соседство взаимоисключающих понятий: «ученый невежда», «немой оратор», «богатый нищий», «радостная боль» и т. д. Звезды в стихах Марино не что иное, как «искры вечной любви», «сверкающие дукаты с небесного монетного двора», «нежные танцовщицы неба», «факелы при погребении дня». Поцелуй для Марино — «всеисцеляющее лекарство», ротик красавицы — «манящая тюрьма». Сотни подобных сравнений рассыпаны в стихах поэта, они дивят читателей-современников, восхищают их, заставляя видеть в столь изобретательном поэте гения, открывающего новую, еще неведомую область поэзии.

Марино весел, но веселость эта идет не от оптимизма, каким полон Ренессанс, а от сознания тщетности всех волнений и тревог жизни. Это — веселость отчаяния. Зачем горевать, когда все равно не исправишь мира? Зачем ломать голову над загадками вселенной? Ведь их не разрешишь. Не лучше ли порхать, как мотылек, весело и беззаботно? И это нравилось в те мрачные дни, это усыпляло горестное сознание, убаюкивало страждущую душу.

Если же спросить серьезно Марино и он удостоит вас серьезного ответа о своих мыслях, касающихся жизни человеческой, то вот каков его ответ:

Едва родился человек на свет,
Глаза его уже для слез открыты.
Еще в колыбели человек лишен свободы, чуть подрастет — побои, а там ненасытные страсти, затем болезни, страдания, старость, «и вот уже его могильный мрак на век объемлет…» («О жизни человеческой»).

Философия барокко всецело владеет сознанием Марино.[24] Шутя он высказывает, например, такие мысли: «Сумасбродство делает мир прекрасным; ибо, поскольку он весь состоит из противоречий, эта противоположность образует лигатуру, которая не дает ему распасться». Это не простая шутка. Здесь поистине социальная философия Марино. В качестве примера он приводит Францию. «Франция вся полна несообразностей и диспропорций, каковые, слагаясь в некое согласное несогласие, поддерживают ее существование. Обычаи причудливые, страсти свирепые, перевороты непрестанные, гражданские войны непрерывные, смуты беспорядочные, крайности неумеренные, путаница, сумятица, разнобой и бестолочь — словом, все то, что должно было бы ее разрушить, но, на самом деле, каким-то чудом ее поддерживает!» (письмо к Лоренцо Ското).

Слава Марино в XVII столетии почти повсеместна. Ему подражают, его хвалят, его превозносят до небес.

Однако уже некоторые современники Марино усмотрели в его творчестве опасность для отечественной литературы. Поэт Габриэлло Кьябрера (1552―1638) стремится противопоставить вычурной поэзии Марино античную простоту формы. Он берет себе за образец творчество Торквато Тассо, создает в подражание ему героические поэмы, пишет пасторали, эклоги, мелодрамы и трагедии, виртуозно владея стихом. Однако и поэзия Кьябрера аристократична; в ней господствует культ утонченной красоты и галантный анакреонтизм. Кьябрера — поэт идиллических сельских пейзажей с античными нимфами, амурами. Сам он почти всю жизнь провел вдали от шумных городов, воспевая в не лишенных грации и изящества «песенках» (канцонеттах) идеализированную природу и милых красавиц, у которых уста подобны розам, губки — перлам, «ножки — диво», «нега взгляда» и пр. в том же духе.

Фульвио Тести (1593―1646), феррарский придворный, испытал на себе влияние и Марино и Кьябрера. Его поэзия не лишена политического элемента; он жалуется на ничтожный век свой, горько сетует по поводу национального унижения Италии, иногда даже поднимает свой голос против «заносчивых вельмож». Тести увлекается древней латинской поэзией, подражает Горацию, но и его стихи так же изнеженно-галантны, как и стихи его собратьев Марино и Кьябрера.

Следует упомянуть здесь Винченцо Филикайя (1642―1707). Он, столь же многословный, жеманный, манерный, как и его собратья по перу, однажды поднялся на высоту подлинного мастерства. Его перу принадлежит знаменитый сонет «Италия! Италия!», взволновавший и его современников, и потомков. Байрон перевел сонет на английский язык («Чайльд Гарольд», глава IV, строфа 42).

Печальная современность не могла не волновать писателей Италии XVII столетия. Отдельные голоса призывают итальянцев к единению, сплочению сил против иноземных поработителей. Выдающимся поэтом-патриотом был, бесспорно, Алессандро Тассони (1565―1635).

В «Филиппиках против испанцев» он живо протестует против иноземцев, подавивших мысль и волю Италии. Поэт волнуется, негодует и будит патриотические чувства своих соотечественников. Он с презрением отвергает Марино и маринистов («Размышления о поэзии Петрарки»), выступает против авторитета Аристотеля в литературе («Разные мысли»), правильно поняв губительность для самобытного развития литературы духа подражания и авторитарности.

Знаменитая сатирическая поэма Тассони «Похищенное ведро» (1622), осмеивая областническую разобщенность Италии, звала к национальному единству. Поэма имела большой успех как среди соотечественников Тассони, так и за пределами Италии.

В основу сюжета поэмы положен комический эпизод ссоры между жителями городов Болоньи и Модены. Моденцы еще в 1325 г. украли у болонцев деревянное ведро (ведро это хранится в Модене как историческая реликвия), и распря между городами затянулась на долгие годы. Эпическая серьезность, с которой автор повествует о столь ничтожном событии, производит комический эффект. Впрочем, лишь отдельные страницы написаны серьезно, в возвышенном тоне, рядом же с ними гротескные, карикатурные фигуры, рассчитанные на смех читателей. Старик Сатурн ставит себе клистир; Марс — в чулках до пояса и с султаном в шляпе; Диана стирает белье; парки пекут хлеб, а плутоватый Силен разбавляет водой вина богов. В песне XI содержится комический рассказ о некоем графе с «куриным сердцем», вынужденном драться на дуэли, о его страхах и жалком поведении на дуэли:

Граф ночью в ожидании дуэли
Не мог ни разу глаз своих сомкнуть…
И на рассвете в состоянье жутком
Представился страдающим желудком.
Тассони вкладывает в уста своего комического графа любовные стихи на манер галантной лирики Марино:

Души моей зеницы, зеркала!
В вас красота любуется собою;
Вы, брови, в коих спрятана была
Стрела Амура, схожи с тетивою…
Сатирическое направление в итальянской литературе ближе к народной поэзии, несколько грубоватой и далекой от аристократической напыщенности. Племянник великого Микеланджело, Микеланджело Буонарроти младший (1568―1646), создает ряд веселых народных комедий («Ярмарка», «Сельская комедия»), насыщая их воздухом итальянских улиц, народным говором, выводя на сцену характерные типы уличной толпы. Но поэту не удалось полностью освободиться от традиций ученой драмы. Пьесы его не сценичны, растянуты, в них наряду с живыми и колоритными народными типами выступают и абстрактные аллегорические фигуры (Искусство, Торговля и пр.).

В конце XVII столетия в Италии появилась группа поэтов, заявивших о своем стремлении искоренить зловредный дух маринизма и вернуть литературу к простоте и подлинной задушевности.[25]

Во дворце шведской королевы Христины, отказавшейся от престола и поселившейся в Риме в 1655 г., образовался кружок поэтов, ученых, критиков, сурово порицавших маринизм и галантную развращенность. Возвращение к невинной чистоте нравов — вот моральный лозунг этой группы. После смерти королевы посетителями ее салонов была основана некая Академия, названная «Аркадией» (1690), символизирующая самим именем своим стремление найти на земле обетованной уголок, где бы счастье не было омрачено грубостью реальной жизни. Покровителем этой «Аркадии» был объявлен младенец Иисус, ее гербом стала пастушеская свирель, увитая гирляндами из лавра и сосны. Собрания ее членов происходили где-нибудь на лоне природы, в роскошных парках в окрестностях Рима.

Члены «Аркадии», выступая против маринизма, культивируя пастушескую поэзию со всеми ее особенностями, идущими еще от Феокрита, недалеко ушли от первого критика маринистов Кьябрера.

Их поэзия была так же далека от народа, как и поэзия Марино. Идиллические пастушки с их галантной любовью стали излюбленными персонажами аристократической поэзии.

Особняком стоит в итальянской литературе XVII столетия Томмазо Кампанелла (1568―1639), продолжавший ренессансные традиции философской литературы.

Жизнь Кампанеллы мрачна. С пятнадцати лет он в монастыре, где изучает философию и богословие. Едва достигнув совершеннолетия, включается в борьбу лучших умов своего времени против схоластики и духа авторитарности, чем навлекает на себя гнев инквизиции. Затем неугомонный мыслитель начинает мечтать об освобождении родины от испанского владычества, готовит восстание. Заговор раскрыт, и Кампанелла в тюрьме. Двадцать пять лет заключения, пыток, издевательств, лишений. Едва освобожден, едва вдохнул воздух свободы — и снова вступает в борьбу. Когда началось судебное преследование Галилея, Кампанелла выступил в его защиту. Мог ли он равнодушно смотреть на угнетение человеческой мысли? Снова преследования. Кампанелле угрожают новой тюрьмой. Философ вынужден покинуть родину. Вдали от нее, во Франции, он умирает.

Кампанелла — сын иного века, века Возрождения; он, в сущности, и не жил в XVII столетии, удаленный, изолированный от общественной жизни на долгие годы в стенах каземата. Так он и остался в XVII столетии живым преданием века Возрождения.

Его утопический роман «Город солнца» (1623) полон светлых мечтаний о лучшем устройстве человеческого общежития. Где-то на островах Индийского океана некий мореплаватель видел совсем иную, отличную от европейских общественных систем жизнь людей. Там поклоняются Солнцу и верховный правитель носит имя Солнца. Там во главе государства стоят Мощь, Мудрость и Любовь. У народа есть одна книга, написанная сжато и доступно каждому, и называется она «Мудрость».

Народ этот не признает собственности, видя в ней начало всех пороков. Там трудятся все. Там нет ни зависти, ни честолюбия и все вдохновлены любовью к отечеству. Польза общества — вот высший критерий всякой целесообразности.

Говоря об итальянской прозе XVII столетия, нельзя не назвать имени Галилея (1564―1642). Ученый, подобно гуманистам предшествующего века, пользовался полемическим искусством публицистики в целях распространения своих научных идей. В его «Диалоге о двух главнейших системах мира» (1632) спорят о системе Птолемея и системе Коперника. Сторонник Птолемея Симпличио (Простоватый) от всей души защищает геоцентрическую систему, опровергнутую Коперником. Читатель с улыбкой встречает глуповатого Симпличио. Цензоры Ватикана открыли глаза папе, сказав при этом, что в образе Симпличио Галилей изобразил не кого иного, как самого наместника бога. Это решило дело, и Галилей был привлечен к суду инквизиции. 21 июня 1633 г. он отрекся от учения Коперника. На другой день в церкви Санта Мария в Риме он на коленях принес публичное покаяние и был признан узником инквизиции.

Осуждение ученого, больше, пожалуй, его отречение глубоко потрясло мир и надолго парализовало свободную мысль в самой Италии.

Нельзя не назвать в кратком обзоре итальянской прозы XVII столетия имени Траяно Боккалини (1556―1613), прожившего большую часть жизни в предшествующем столетии и принесшего в новый век неукротимый дух гуманистического бунтарства. Перед смертью Боккалини издал сатиру «Известия с Парнаса», быстро облетевшую соседние страны, переведенную впоследствии на многие европейские языки. Против засилья испанцев в Италии, против аристократического снобизма, против литературного педантства направлена эта умная, блещущая шуткой и острой иронией сатира.

Боккалини ополчается против литературных аристархов, признающих только эстетические правила Аристотеля и пеленающих в них молодые таланты. Писатель в шутливой форме описывает состоявшийся якобы разговор Аполлона, бога искусств, с Аристотелем: «Аполлон с чрезвычайно сердитым лицом и голосом весьма раздраженным вопросил Аристотеля, не он ли тот бесстыдный и дерзновенный, который осмелился предписывать законы и публиковать правила для возвышенных дарований художников, для коих он, Аполлон, всегда требовал полной свободы писания и творчества; ибо живые таланты его литераторов, свободные от пут каких-либо правил и не скованные цепями предписаний, к величайшему его удовольствию ежедневно обогащают школы и библиотеки прекраснейшими сочинениями».

Аристотель оправдывается, говоря, что невежды использовали его имя для угнетения поэтов, он же хотел лишь помогать неокрепшим талантам найти истинные пути искусства.

Примечательна эта критика литературной схоластики, если представить себе последующую двухвековую борьбу против ложно понятых аристотелевских принципов искусства в Западной Европе, и особенно во Франции.

Итак, мы видим в итальянской литературе XVII столетия сложное переплетение различных стилевых направлений, их борьбу и взаимовлияния. Кьябрера и «пастушеские» поэты конца века борются против Марино и маринизма за «опрощение» литературы, однако и они культивируют своеобразный «аристократизм духа» и одинаково принадлежат к литературе барокко, представляя в своем творчестве лишь различные его аспекты.

Алессандро Тассони отверг как поэтов барочного направления (маринистов), так и защитников подражательности и авторитарности в итальянской поэзии (классицистов). Его сатирическая поэма «Похищенное ведро» написана в духе бунтарского реализма эпохи Возрождения. Тот же неукротимый дух протеста против всяческих канонов и литературной догматики живет и в великолепной сатире Боккалини.

Литература Испании

Время меняет облик вещей. За триста лет Испания переменилась. Ныне толпы туристов наполняют ее города, отели, музеи, дороги. В год ее посещают до тридцати миллионов при тридцати пяти миллионах ее населения. В Севилье туристов привлекают величественный памятник Христофору Колумбу и Золотая башня, построенная когда-то для хранения золота, награбленного конкистадорами у индейских племен Америки. Первый хранит память о ее славе, вторая — о ее позоре.

Католицизм и церковь еще и ныне сильны в Испании, но приметы нового дают знать о себе всюду. В старинном строении, где когда-то помещались службы инквизиции, теперь можно найти мастерскую скульптора или художника. В Мадриде рядом с древними соборами и дворцами взметнулись ввысь современные отели из стекла и алюминия. Автомобили всех марок мира снуют по его улицам и переулкам. XX век! На площади Испании бронзовый Сервантес, его герои — Дон Кихот на тощем Росинанте и Санчо Панса на ослике — тоже в бронзе — застыли навсегда в своем вечном странствии, символизируя неумирающую силу искусства и напоминая нам о XVII столетии.

Испания — родина иезуитов. В Испании, как ни в одной другой стране, с диким ожесточением свирепствовала инквизиция. За XVI, XVII, XVIII вв. на кострах инквизиции было сожжено более 30 тысяч человек и около 300 тысяч загублено в тюремных застенках.[26] Испанская католическая церковь была самой верной последовательницей политики папского Рима, сторожевым псом европейского католицизма.

Испанский король именовался «его католическим величеством». Огромная роль церкви сказывалась не только в политической жизни страны, но и в экономике: церковь владела одной четвертью всей испанской земли. Словом, «церковь превратилась в самое несокрушимое орудие абсолютизма» — так характеризовал ее роль в Испании Маркс.[27] В середине XVII столетия в Испании буквально каждый пятый-шестой испанец носил одежду священника или монаха. При населении в 6 миллионов человек в стране насчитывалось 200 тысяч священников, 700 тысяч монахов, 300 тысяч монахинь, всего — 1 миллион 200 тысяч.

Все имеет свои причины, и столь широкая деятельность испанской церкви, так сильно подчинившей религии сознание народа и так надолго — вплоть до новых времен, вплоть до наших дней, имеет свое объяснение. В свое время католическая церковь возглавила борьбу с маврами и тем самым нажила огромный моральный капитал в глазах народа.

Абсолютизм во Франции и в Англии в период своего становления и борьбы с феодальной анархией, областничеством и разрозненностью значительно способствовал формированию нации, экономическому, политическому и культурному объединению сил народа. В Испании этого не произошло. Абсолютизм здесь лишь в очень ограниченной степени выполнил свою историческую миссию. Королевская власть добилась некоторого ограничения феодалов, подчинила себе рыцарские духовные ордена, конфисковав их огромные земельные владения. (Один эпизод из этой борьбы против рыцарских духовных орденов, крупнейших очагов феодальной оппозиции, запечатлен в пьесе Лопе де Вега «Фуэнте Овехуна».)

В XV столетии королевская власть, организовав союз кастильских и арагонских городов («Святая Германдада»), опираясь на этот союз, сумела частично лишить крупных феодалов самостоятельности в ведении частных войн, в чеканке монеты, заставила феодалов срыть укрепленные замки, лишила их возможности превращать отдельные области страны в своеобразные государства. Однако на этом и закончилась положительная роль абсолютизма в Испании.

В Англии и Франции королевская власть, проводя политику меркантилизма (поощрения торговли и промышленности), значительно способствовала экономическому росту страны. В Испании королевская власть, идя на поводу у феодалов, вела безрассудную политику в области внешней торговли, позволяя путем поощрения ввоза иностранных товаров подрывать основы своего собственного производства.

Золото, рекой лившееся из американских колоний на территорию Пиренейского полуострова, стало для Испании коварным даром богов. Все можно было купить на золото, купить за границей. Платили, не жалея; золотые запасы Америки казались неиссякаемыми. Приходили товары из-за границы, уплывало за границу золото, а внутреннее производство все более и более хирело. Никто не видел близкой развязки. Когда перестало прибывать американское золото, когда не на что стало покупать товары за границей, обратились к своим собственным ресурсам и тут только увидели, что хозяйство Испании разрушено, что ни своего хлеба, ни своего ремесленного производства в стране нет.

Гибель значительной части испанского флота у берегов Англии в 1588 г. («непобедимой Армады») окончательно подорвала военную мощь страны. А там начались волнения в испанских колониях. Войны несли новые беды. Откололась богатейшая Голландия, отложилась Португалия.

С карты страны исчез целый ряд населенных пунктов. В провинциях Новая Кастилия и Толедо не стало около двухсот селений, в Старой Кастилии — около трехсот. Все население Испании за короткий период с конца XVI до середины XVII столетия уменьшилось на два с лишним миллиона человек (с 8 миллионов 250 тысяч человек до 6 миллионов). Резко сократилось производство. В Севилье, например, оно уменьшилось в десять раз, а в Толедо в 1616 г. осталось всего лишь десять ткацких станков.

К. Маркс, анализируя историю Испании позднего средневековья, указывает на основные причины ослабления внутренних сил страны. Они сводятся к тому, что в Испании не произошло роста общих интересов, возникающих из национального разделения труда и многообразия внутреннего обмена. «Испания, подобно Турции, осталась скоплением дурно управляемых республик с номинальным сувереном во главе», когда правительство «при всем своем деспотизме… не помешало провинциям сохранять их различные законы и обычаи, различные монетные системы, военные знамена разнообразных цветов и свою особую систему налогового обложения».[28]

В Испании абсолютизм не привел к экономическому и политическому объединению страны, но уже с самого начала проявил наиболее отрицательные свои стороны. Социальный и национальный гнет послужил причиной ряда народных восстаний. Одно из таких восстаний с его героикой и революционной романтикой обрисовал Лопе де Вега в уже названной пьесе «Фуэнте Овехуна».

В XVI столетии широко и мощно развернулось восстание морисков, непосредственной причиной которого послужила деятельность испанской инквизиции, подвергшей иноплеменников преследованиям. Это историческое событие запечатлел Кальдерон в драме «Любовь после смерти».

Католическая церковь, сочетавшая духовное закабаление народа с самыми изощренными формами полицейских репрессий, стала в Испании главенствующим инструментом реакции, орудием беспощадного подавления революционного протеста масс.

В XVII столетии Испания — второстепенная страна в Западной Европе. Ее былое могущество отошло в область преданий. Последние Габсбурги: Филипп III (1598―1621), Филипп IV (1621―1665), Карл II (1665―1700) — смогли лишь поддержать декоративный престиж королевской власти, сохраняя в незыблемости холодный церемониал дворцовой жизни и внешнюю пышность Эскуриала. Действительной властью испанские короли не обладали. Не случайно поэт-аристократ Вильямедьяна (1580―1622) так откровенно издевался над испанским королем в своих сатирах:

Есть у нас король могучий,
Перед кем трепещет свет.
— Милый, страшен лишь портрет.
Это только тень от тучи.
В той же сатире («Разговор двух пастухов о правлении Филиппа IV») поэт говорит о положении страны:

— Королевство небогато,
И не клеятся дела.
Феодально-католическая реакция, объявившая крестовый поход против идей гуманизма в Западной Европе, нашла в Испании наиболее благоприятную почву, чему всемерно способствовала внутренняя обстановка в стране: хозяйственная разруха, политическая несобранность, порождавшая анархию и юридический произвол, боязнь со стороны королевской власти и дворянства революционных выступлений трудовых масс города и деревни.

Однако гуманистическая мысль Ренессанса жила и на Пиренейском полуострове. Два великих испанца, ставшие сынами всего человечества, Сервантес и Лопе де Вега, последние титаны Возрождения, гордо и победоносно несут на своих знаменах идеи исторического прогресса, веру в победу здоровых сторон действительности, идей гуманизма и народности. Но у ног этих колоссов уже плещутся мутные волны реакции. Еще живет гуманистическая мысль, еще прорывается она сквозь преграды католицизма, но уже не может победоносно взлететь в небо, не может широко и могуче расправить крылья.

Испанский философ Франсиско Санчес (1550―1632), современник Бэкона, продолжая традиции Ренессанса, громит средневековую схоластику, но, вместо того чтобы вдохновить своих соотечественников идеей познания мира, он уныло опускает руки, отчаявшись что-либо познать. Его книга «О том, что познания нет» (1581) стала библией испанских пессимистов и агностиков XVII столетия.

Бальтасар Грасиан (1601―1658) с печальной шутливостью издевается над своим веком, но в его философской иронии звучит неверие в силы человеческие, в возможность что-либо исправить на земле («Критикон», 1650―1653). Философская мысль Испании XVII столетия, мистическая и пессимистическая, с наибольшей наглядностью представлена в драматургии Кальдерона.

Художественная литература Испании того же периода необыкновенно богата. Испанский Ренессанс несколько запоздал. В то время как в Италии и во Франции лучшая пора Возрождения уже миновала, в Испании, накапливавшей свои культурные силы, этот расцвет, эта лучшая пора только наступала. Своеобразие испанского Ренессанса и заключается в том, что идеи гуманизма (мы берем этот термин в историческом его значении) уже с самого начала столкнулись, а в ряде случаев переплелись с новым явлением в умственной жизни Западной Европы, а именно с обновленной и агрессивной католической идеологией. Поэтому искусство испанского Ренессанса приобретает в значительной своей части черты барокко.

В испанской литературе XVII в. можно проследить весьма отчетливо три художественных направления: ренессансный реализм, возглавляемый могучим гением Лопе де Вега, классицизм, представленный несколькими учеными-поэтами и поддерживаемый университетами, и барокко, высшим выражением которого было творчество Кальдерона.

Эти три художественных направления своими истоками уходили в предшествующие столетия. В этих направлениях увидим мы и традиции средневековой литературы, и то новое, что принесла с собой эпоха Возрождения. В них увидим мы как национальные, так и общеевропейские черты.

Ренессансный реализм, сочетавший в себе художественный опыт античной культуры с национальными художественными традициями испанского народа, представлял собой в первой половине XVII в. самое мощное, самое плодотворное и глубоко народное художественное направление в Испании.

Лопе де Вега (1562―1635)

Светлая, жизнерадостная эпоха Возрождения, пора надежд, благих порывов и большой веры в силы человеческого разума, донесла до первых десятилетий XVII столетия несколько своих титанов. Шестнадцать лет жили в новом столетии Шекспир и Сервантес, половину своей жизни провел в XVII столетии Лопе де Вега — талант яркий и неповторимый.

Лопе де Вега — сын Ренессанса. Как сказочные герои, которые, испив волшебного напитка, превращались в несокрушимых гигантов, великий испанский поэт воспринял от породившей его эпохи, от ее жизнеутверждающих гуманистических идей неиссякаемую мощь роскошного, полного красок и света, беспечно рассыпавшего направо и налево свои цветы таланта.

«Появилось чудо природы — великий Лопе де Вега!» — воскликнул, дивясь и восхищаясь, Сервантес и, сходя в могилу (эти строки были написаны им в 1615 г., за год до смерти), благословил своего собрата. Испанцы обожали своего национального гения. Его имя стало символом всего прекрасного. Он был любимцем народа, им гордились. Всякий мастер, рекламируя изготовленную вещь, обычно говаривал: «Сам Лопе не сделал бы лучше». Лопе для испанца его времени — бог поэтического искусства; все вышедшее из его рук носило печать гения.

Лопе де Вега писал легко и свободно. Словно из рога изобилия, выливались его стихи, грациозные и мелодичные. Ученые подсчитали, что эпические поэмы Лопе де Вега насчитывают 50 тысяч стихов, что 2989 сонетов, написанных им, содержат 42 тысячи стихотворных строк, что количество его драматических произведений, в значительном большинстве ныне утерянных, составляет цифру, выходящую за пределы двух тысяч. В настоящее время известно 426 комедий и более сорока так называемых «ауто» (священных действ).

Лопе де Вега родился 25 ноября 1562 г. в Мадриде. Его отец, выходец из астурийской крестьянской семьи, был довольно состоятельным человеком, имевшим в Мадриде собственное золотошвейное заведение. Он дал сыну хорошее образование и даже дворянство, купив по обычаю тех времен патент на дворянское звание.

Лопе де Вега учился в университете, одно время слушал лекции в Королевской академии математических наук. Писать начал рано: по его собственному свидетельству, с одиннадцати лет. Он хорошо знал иностранные языки, проявив к ним еще с детства большой интерес и показав при этом свои блестящие способности. Жизнь Лопе де Вега не отличалась внешне от жизни многих его сверстников, выходцев из той же социальной среды и приобщившихся к интеллектуальному труду. Одареннейший поэт с именем, известный всей стране, служит всего лишь секретарем при знатных особах Испании: у герцога Альба, у герцога Сесса, у маркиза де Мальпика и других.

Драматург принял участие в бесславном походе испанского флота («непобедимой Армады») к берегам Англии в 1588 г. и во время похода, подражая Ариосто, написал поэму под названием «Красота Анжелики».

Натура пылкая, беззаботная, Лопе де Вега не раз попадал в весьма стеснительные обстоятельства, причиной которых служили его сердечные увлечения. Написав несколько злых эпиграмм на свою возлюбленную, актрису Елену Осорьо, покинувшую его ради богатого любовника, он был привлечен к суду по обвинению в клевете и приговорен к высылке из Мадрида на восемь лет.

Вместе с приближающейся старостью к драматургу приходят религиозность и мысли о потустороннем. Церковь неусыпно следит за своей паствой, таланты беспокойные, враждебные ей казнит, но лишь заметит перемену настроений в человеке одаренном, способном именем и словом своим усилить ее позиции, как тотчас спешит к нему навстречу, чтобы привести «заблудшую овцу» в лоно свое. Так было и с Лопе де Вега. В 1609 г. испанская католическая церковь оказывает ему знаки доверия, даровав ему звание «приближенного святейшей инквизиции», а позднее и сан священника.

Католическая реакция наложила свое позорное клеймо даже и на этого неуемного сына Возрождения. В творчестве позднего Лопе де Вега звучат подчас погребальные и мистические мотивы. Таково влияние века. Но полностью реакция не смогла подчинить себе испанского драматурга. Даже на краю могилы, в глубокой старости, он еще прежний Лопе, он еще смеется, шутит, балагурит (поэма «Филида», 1635).

Умер поэт 27 августа 1635 г. Сто пятьдесят три испанских писателя посвятили скончавшемуся гению восторженную хвалу в сборнике «Посмертное прославление», сто четыре итальянских поэта отозвались на весть о кончине великого современника (сборник «Поэтические похороны», изданный в Венеции).

Эстетические взгляды Лопе де Вега. Драматург рано заметил, что пьесы, написанные по строгим правилам классицизма, не находят в народном зрителе должного отклика. Пышные фразы героев воспринимаются холодно, исступленные страсти кажутся чрезмерными и ходульными… Лопе де Вега хотел нравиться зрителю, он писал для простого люда:

…правила народ
У нас не чтит, скорей — наоборот.
В романе «Дон Кихот» Сервантес называет его «величайшим писателем». Говоря о пьесах Лопе де Вега, он с восторгом пишет: «Сколько в них блеска, изящества, сколько превосходных стихов, мудрых рассуждений и глубокомысленных изречений; одним словом, язык и слог их столь возвышен, что комедии эти славятся на весь мир». Но, прибавляет далее Сервантес, не все из них «достигают вершины совершенства».

В чем же причина? Отступление от «правил». В годы, когда писался роман «Дон Кихот», практика и теория классицизма только еще начинала складываться. В сущности, главным аргументом, которым пользовались защитники нового метода (классицизма), служил принцип правдоподобия, во имя которого устанавливались «правила» — пресловутые три единства (места, времени, действия).

Сервантес устами одного из персонажей своего романа рассуждает: «И в самом деле, может ли быть бо́льшая несообразность, чем когда в первой сцене первого акта нам показывают ребенка еще в пеленках, а во втором выводят его уже взрослым,бородатым мужчиной… Я раз видел одну пьесу, первый акт которой начался в Европе, второй — в Азии, а третий закончился в Африке…»

Сервантес ссылается при этом на иностранные авторитеты (итальянцев) — «иностранцы, с большой точностью соблюдающие законы комедии, считают нас варварами и невеждами…» (ч. I, гл. 48).

Лопе де Вега, который прямо полемизирует с Сервантесом, пишет по этому поводу:

…меня французы
И итальянцы назовут невеждой.
Что делать? Я доселе написал
Четыреста и восемьдесят три
Комедии (с той, что на днях закончил),
И все, за исключением шести,
Грешили тяжко против строгих правил.
И все же я от них не отрекаюсь;
Будь все они написаны иначе,
Успеха меньше бы они имели.
Зачинатели классицистического театра требовали единства впечатления, для трагедии — трагического, для комедии — смешного. Лопе де Вега от этого отказался, заявив, что в жизни не бывает все трагично или все смешно, и ради правды жизни установил для своего театра «смешение трагического с забавным», «смесь возвышенного и смешного»:

Ведь и природа тем для нас прекрасна,
Что крайности являет ежечасно.
Лопе де Вега полагает, что ограничить драматурга двадцатичетырехчасовым временным пределом и требовать от него единства места — абсурдно, однако единство фабулы необходимо, единство действия обязательно.

Драматург — это чрезвычайно важно для его собственной манеры построения пьесы — разрабатывает теорию сценической интриги. Интрига — нерв пьесы. Она связывает пьесу воедино и мощно держит зрителя в плену сцены. С самого начала, едва лишь взвился занавес, едва лишь на подмостках появились первые актеры, сделали первые движения, сказали первые слова, — интрига уже должна крепко завязать узел событий и, подобно нити Ариадны, вести зрителя по лабиринту сценических перипетий. Избави бог показать зрителю издалека конечный путь, преждевременно намекнуть о развязке — весь эффект представления будет сорван:

Пускай интрига с самого начала
Завяжется и разовьется в пьесе,
От акта к акту двигаясь к развязке.
Развязку же не нужно допускать
До наступления последней сцены.
Ведь публика, конец предвидя пьесы,
Бежит к дверям и обращает спину
К тому, чего так долго ожидала:
Что знаешь наперед, волнует мало.
Как видим, совершенно иное толкование сценического интереса сравнительно с античным и классицистическим театром в его лучших образцах. Античная классическая театральная школа сосредоточивала интерес зрителя не на сценической интриге, она отнюдь не рассчитывала на его жадное любопытство (сюжет и даже герои античных трагедий, как правило, были заранее известны зрителю); античная трагедия привлекала зрителя правдой характеров, глубиной проникновения автора в психологические, нравственные, социальные и политические проблемы жизни человека. По тому же пути пойдет впоследствии драматургия Расина и Корнеля. Французский зритель подчас знал не только сюжет и действующих лиц трагедий Корнеля, но и наизусть помнил их роли и все же стремился снова и снова наслаждаться лицезрением сценической жизни любимых героев.

Характерно, что Лопе де Вега подробно говорит об интриге пьесы и ничего о более существенных сторонах драматургии — о формах раскрытия характера, об идеях, жизненных проблемах и их отображении. Для него казалось очень важным разъяснить, что:

Акт первый предназначен для завязки,
Второй же — для различных осложнений,
Чтоб до средины третьего никто
Из зрителей финала не предвидел.
Поддерживать полезно любопытство
Намеками на то, что быть финал
Совсем иным, чем ожидаем, может.
Все это действительно важно, хотя и отнюдь не обязательно.

Лопе де Вега — противник всяких риторических украшений, он ратует за житейскую, бойкую, выразительную простоту языка персонажей:

…чтоб был язык комедий
Чист, ясен, легок и не отличался
От языка обычного нисколько…
Цитаты из писанья неуместны,
И не нужны нарядные слова.
Лопе де Вега полон энергии. Сочинения его искрятся непринужденным весельем и самой безудержной влюбленностью в землю и ее земные блага. И театр его — светлый, жизнеутверждающий. Драматург любит людей энергичных, здоровых и побеждающих. Нет ни одной пьесы, где не было бы одного-двух положительных героев, которым от души не симпатизировал бы автор. Отсюда и драматургический конфликт в его пьесах строится на темах чести и подвига:

Нет превосходней тем, чем темы чести;
Они волнуют всех без исключенья.
За ними темы доблести идут, —
Ведь доблестью любуются повсюду.
Комедия Лопе де Вега, говоря его словами, — «зеркало жизни», она полна острот, в ней «с легкой шуткой… переплетается мысль», в ней женщина, какая-нибудь обольстительная Лауренсия, «таит лукавство в сердце», в ней «смехотворен, и глуп, и несчастлив бывает влюбленный» — словом, в ней все, «чем наша жизнь полна». Она покажет, «как посреди забав настигает беда человека», «как соблюдает черед в жизни прилив и отлив», — но покажет без трагического надлома, с мимолетной грустью, чтобы потом перейти к радости и беды сменить весельем. Все, все покажет комедия Лопе де Вега, она покажет, «о правилах забыв», т. е. не по правилам классицизма.

Свой трактат «Новое искусство сочинять комедии в наше время», откуда мы взяли все приведенные цитаты,[29] Лопе де Вега адресовал Мадридской академии. Не все согласились с ним. Некоторые приверженцы классицистических канонов выступили в печати против теории драматурга. Однако литературная общественность Испании встала на сторону поэта, видя в его творчестве блестящее подтверждение приведенных теоретических положений. Система Лопе де Вега победила, и театр испанский пошел своим путем. Классицизм в Испании не привился. Могучий талант Лопе де Вега не мог подчиниться поэтической регламентации. Восторжествовало национальное своеобразие, народность поэтических форм. Испанская драматургия пошла по пути, открытому автором драмы «Фуэнте Овехуна». Однако ученые-филологи в Испании ретиво отстаивали классицизм, несший на своих знаменах, как думали они, традиции античности. Классицизм в глазах эрудита XVII столетия казался своеобразным знаменосцем цивилизации, пришедшей из античности на смену средневековому варварству. Многие и в XVIII столетии (даже просветитель Вольтер) думали точно так же.

В Испании против эстетики Лопе де Вега выступила Мадридская академия, и особенно резко профессор университета в Алькала Торрес Рамира, называвший «простонародный» театр Лопе де Вега «невежественным» и «варварским». Однако сторонники классицизма ничего не могли противопоставить системе Лопе де Вега. Драматург сформулировал свою эстетическую программу на основе творческого опыта, как итог уже проделанной работы и завоевал симпатии современников своими народными, «босоногими», как он называл их, комедиями.

В защиту Лопе де Вега и его драматургической теории выступили последователи и поклонники драматурга — Тирсо де Молина, Рикардо де Турия, профессор Альфонсо Санчес и другие. Тирсо де Молина восторженно хвалил систему Лопе де Вега в послесловии к комедии «Скромник во дворце» (1624) как народную, национальную систему. Испанские писатели вообще противопоставляли народную драму, введенную Лопе де Вега, классицистическому театру прежде всего как специфически испанскую драму и гордились этим, видя в ней (и справедливо) вклад Испании в общечеловеческую культуру. Тирсо де Молина осуждал канонизацию опыта античных авторов, нисколько не умаляя их достоинства. «Мы пользуемся их знаниями», «они просветили нас», «заслужили наше уважение за то, что преодолели трудности, с которыми сопряжено всякое начало», но, но… «все же… различие почвы и разные влияния небесных светил и климата… зачастую содействуют изменению… и даже создают различные новые виды».

Испанцы видели в творчестве Лопе де Вега новый, более совершенный этап драматургического искусства сравнительно с античным театром. «Он довел комедию до того совершенства и изящества, которые свойственны ей теперь, и этого достаточно для того, чтобы она сама по себе стала школой и чтобы мы все, считающие честью для себя быть его учениками, чувствовали себя счастливыми от того, что у нас есть такой учитель, и постоянно защищали его учение против всякого, кто выступит с предвзятым мнением», — писал Тирсо де Молина.

Рикардо де Турия высказывал весьма интересные суждения о национальном испанском театре, в частности о вопросе, касающемся жанровой специфики испанской драматургии. В ней не было четкого разделения на трагедии и комедии в классицистическом их понимании. Испанская комедия включила в себя элементы и той и другой. «…Ни одна из комедий, которые используются в Испании, не является комедией, а только трагикомедией, которая представляет собой смешение комического и трагического жанра, заимствуя у первого частные события, смех и остроумие, а у второго — важных особ, величественные события, ужас и сострадание, и никому подобная смесь не кажется неестественной, ибо ни природе, ни поэтическому искусству не противоречит сочетание в одном и том же повествовании особ высоких и низких… Если этот жанр изобретен испанцами, то это достойно более похвалы, чем порицания».[30]

Чтобы оценить по достоинству значение этих высказываний, заметим, несколько забегая вперед, что в XVIII столетии во Франции, т. е. полтораста лет спустя, только начинались весьма робкие попытки реформировать театр в духе этих мнений испанцев, в России пьеса Бомарше «Евгения», написанная в новой манере, вызвала возмущение Сумарокова. Русский приверженец классицизма писал даже к Вольтеру, ища у него защиты от театральных революционеров. Но и в XVIII в. реформа не была проведена во Франции. Только в 20-х годах XIX столетия романтики заставили восторжествовать на французской сцене формы, введенные в Испании два века до того.

Любопытно, что Рикардо де Турия считает большой заслугой испанского театра роли простолюдинов-философов, «…в комедию вводят лакея, вкладывают ему в уста возвышенные рассуждения о государстве», — писал он. Это действительно весьма существенная деталь испанского театра, когда крестьяне, пастухи «столь разумные, такие философы, знатоки нравственных и естественных наук, что кажется, будто они всю жизнь провели в лоне наиболее прославленных университетов». Простолюдины-философы стали театральной традицией (Чичон в пьесе Аларкона «Ткач из Сеговии»).

Отстаивая драматургические принципы испанского театра, Рикардо де Турия ссылается на особенности испанского национального характера, требующего быстрой смены впечатлений, не терпящего никаких застывших форм и желающего сразу знать все. Поэтому в одной комедии должно быть все, что есть в жизни; и комическое и ужасное, и рождение принца и его последние дни. А раз так, то уж какое там единство времени (дающее для событий пьесы не более двадцати четырех часов) или единство места (ограничивающее широкий мир жизни маленькой площадкой)! «Испанскому характеру больше подходит живопись, чем повествование… картина представляет сразу все, что в ней изображено», — пишет Рикардо де Турия.[31] Не будем спорить с ним. Дело в данном случае не в абсолютной справедливости аргументов, а в чрезвычайно плодотворном стремлении испанских драматургов и теоретиков театра отстоять национальное своеобразие своего искусства, отстоять разумно, без националистической нетерпимости и узости, с учетом достижений классических образцов античной литературы.

Классицизм выдвигал в качестве основного принципа искусства поучительность; Лопе де Вега противопоставил ему принцип удовольствия, наслаждения. «Ведь наша цель — доставить наслаждение»:

Комедия ж должна приятной быть,
Веселой, развлекательной, игривой.
Вторя ему, во второй половине века, когда усилились христианско-проповеднические мотивы в драматургии, Альваро Кубильо де Арагон в поэме «Карлик муз» (1654) писал о том, что театр не проповедническая кафедра, что, коли хочешь нравоучений, иди в церковь и слушай проповедь, это будет и дешевле, иронизировал он, а то и проще: возьми священное писание и читай себе на здоровье.

Словом, в Испании сумели утвердить национально-народное своеобразие драматургического искусства, и в этом величайшая заслуга Лопе де Вега, проявившего творческую смелость. Итак, национальное своеобразие, народность, правдивость в сочетании со значительностью обобщений, эстетическое обаяние, доставляющее наслаждение, — вот основные требования ренессансного реализма, который в XVII столетии был «золотой серединой» (в хорошем значении слова) между догматическим классицизмом и упадочно-анархическим барокко в искусстве.

Драматургия Лопе де Вега. О Лопе де Вега ходила легенда, что за всю свою творческую жизнь он не зачеркнул ни одной строки в своих сочинениях и не перемарывал своих стихов из принципа, придерживаясь якобы взгляда, что поэзия есть сфера вдохновения, а не труда. Поэт сам опровергает эту легенду. Один из героев его пьесы «Овечий источник» — крестьянин Менго, балагур и весельчак, а при случае и поэт, остроумно осуждает тех, кто «сочиняет быстро», без труда, кто

…свои стихи
В тетрадь швыряет мимоходом,
Надеясь скрыть под липким медом
Обилье всякой чепухи.
Лопе де Вега пробовал свои силы в различных жанрах. Он писал сонеты, эпические поэмы, подражая то Ариосто, то Торквато Тассо… В духе последнего он создал поэму «Завоеванный Иерусалим». Драматург написал несколько новелл («Приключения Дианы», «Гусман Храбрый» и др.), литературно-критическую поэму «Соловей», в которой называет более двухсот имен писателей и поэтов своего времени. В соответствии с духом эпохи он пишет и духовные стихи (сборник «Священные стихи»). Однако по преимуществу Лопе де Вега был драматургом. Театр — вот сфера, в которой он жил не менее пятидесяти лет. Пьеса его в иных случаях — трагедия, в других — героическая драма, а то и просто веселая, искрящаяся юмором комедия. Диапазон сюжетов весьма широк. Человеческая история, национальная история Испании, особенно героические времена реконкисты, события из жизни современников самых различных социальных слоев страны, яркие эпизоды из жизни всех народов — все это, как яркая, движущаяся картина, живая, волнующая, говорящая, проходит перед нашими глазами в театре Лопе де Вега.

Рассмотрим несколько комедий великого драматурга.

Героическая драма «Овечий источник» (1612―1613). Местечко Фуэнте Овехуна, что в переводе значит «Овечий источник», находится в Испании недалеко от города Кордова. Там в 1476 г. вспыхнуло народное восстание против произвола командора ордена Калатравы, некоего Фернана Гомеса де Гусман. Командор был убит восставшими крестьянами. Этот исторический эпизод и воспроизвел в своей пьесе драматург.

Слова «духовный орден» ведут нас в глубокую древность Испании. Когда-то, еще в XII столетии, в стране были созданы духовно-рыцарские ордена, военно-монашеские организации для борьбы с маврами. Во главе ордена стоял великий магистр, подчинявшийся совету ордена и римскому папе. Власть великого магистра осуществляли командоры, областные военные наместники. Эти ордена вскоре захватили обширные территории, экономически усилились, окрепли и, так как они подчинялись непосредственно римскому папе, а не королю, стали своеобразными опорными пунктами феодальной анархии в стране. Командор Фернан Гомес, как гласит историческая хроника, овладел местечком Фуэнте Овехуна своевольно, вопреки воле короля и властей города Кордовы. Восставшие против него крестьяне олицетворяли собой в данном случае не только борцов против угнетателей народа, но и борцов за политическое единство страны, что подчеркнул в своей пьесе Лопе де Вега. Это совпало с политической программой испанских королей. (Карл I в 1523 г. подчинил духовные братства страны своей власти.) Поэтому можно было столь смело славить восставших крестьян. (Не следует забывать о том, что при жизни Лопе де Вега пылали костры инквизиции и неусыпно бодрствовали королевские суды, дабы в самом зародыше уничтожать протестующую мысль угнетенных классов.)

Вводя в пьесу мотив борьбы народа против феодальной анархии, за укрепление королевской власти, драматург уже во весь голос мог говорить о главном — о высоких моральных качествах народа, о том, что народ прекрасен, о том, что народ жестоко угнетаем и что народ имеет право на борьбу против угнетателей. Пьеса становилась рупором свободолюбия и позднее воспринималась как призыв к революции.

Если говорить о главном пафосе творчества Лопе де Вега, об основном его качестве человека и поэта, то следует прежде всего сказать о его оптимизме. Представим себе человека, который не может знать усталости, уныния, человека, вечно деятельного, энергичного. Глаза его сверкают и смотрят на мир влюбленно, выразительное лицо постоянно меняется, отражая все движения его мысли. Говорит он быстро, и речь его, такая же энергичная, как и он сам, полна значения. Он остроумен и лукав. Вот он шутит, и острая эпиграмма слетает с его уст. Вы готовы обидеться, но добрые глаза уже смеются, и лестный мадригал уже готов сменить лукавую и озорную шутку — тонкий, изящный, певучий мадригал. Вы можете досадовать на его беспечность, говорить ему, подавляя в себе улыбку, что когда-нибудь нужно же быть серьезным, но он остается таким же, и не любить его, не восхищаться им нельзя.

Таков Лопе де Вега. Он не знает возраста, старости; он — вечный юноша, его молодость, здоровье, оптимизм и исходящая от них радость жизни неиссякаемы. Он не может ни скрыть этой радости жизни, ни подавить ее в себе даже в минуты, когда нужно быть печальным. Мы увидим все это в его пьесах.

Юношеское зрение всегда остро, ему доступны и далекие предметы и близкие; юноша всегда жадно смотрит на мир и многое видит. В пьесах Лопе де Вега — целый мир; юноша-поэт его вам покажет, делайте выводы сами; поэт может только поделиться с вами своей любовью к жизни, к миру и к человеку. За остальной же «высокой материей» идите к другим, к более «пожилым». Сравнение это может быть несколько вольно, но кажется нам, что оно верно отражает основную сущность творчества гениального поэта.

Пьеса «Овечий источник» — серьезная пьеса. Здесь перед нами большая человеческая трагедия, трагедия не одного человека, а целого народа. Здесь страшные вещи — дикий произвол, надругательство над священными правами человека, исступление мести, убийство. Какой благодатный материал нашел бы здесь угрюмый поэт барокко, какие мрачные мысли высказал бы он по поводу происходящего на сцене! Но ни мрачных мыслей, ни скорбных сентенций, ни печальных вздохов не найдем мы в пьесе Лопе де Вега.

Драматург нисколько не сгущает краски и ничуть не приукрашивает действительности. Все, как в жизни. Но сценическое повествование о мрачных событиях пронизано оптимистической верой автора в победу правды, справедливости, добра, красоты. И автор убеждает и читателя, и зрителя в том, что иначе и быть не может.

В этом главное отличие Лопе де Вега, сына Ренессанса, от поэтов и драматургов барокко. Не в темах и сюжетах, не в изображаемых событиях существо вопроса, а в отношении автора к этим темам, сюжетам, событиям.

В пьесе Лопе де Вега у каждого свое лицо. Командор груб. Груба не только его речь; его мысли, его чувства, его мораль, если можно говорить в данном случае о морали, — все в нем грубо. А мораль командора ясна и проста: «И крест и меч должны быть красны» — от крови, конечно. Он не утруждает себя любовью к женщине. Любовь для него слишком отвлеченное понятие. Встретив женщину в лесу, он грубо овладевает ею.

Отцу Лауренсии он предлагает пожурить дочь за неподатливость и тут же похваляется тем, что другая поселянка менее строптива; он говорит это в присутствии мужа поселянки. Командор сохранил в памяти какие-то зачатки образования; при случае и он может вставить в речь имя Аристотеля.

У командора есть свои мечты, своя неудовлетворенность жизнью:

Как скучно с этим мужичьем!
Ах, то ли дело города!
Там знатным людям никогда
Нет никаких помех ни в чем.
Мужья там польщены весьма.
Когда к их женам ходят гости…
Однако над всеми его житейскими представлениями господствует одно: он господин, он человек голубой крови, а крестьяне или горожане, словом, все, не имеющие права именоваться знатными, — скоты, существа низшей биологической породы и потому достойны презрения.

Драматург специально привлекает внимание зрителя к этому вопросу. На сцене между крестьянином и рыцарем развертывается своеобразная полемика о голубой и неголубой крови. Крестьянин убедительно для зрителя доказывает, что кровь командора дурная, что она грязнит человека, что она «мутнее» крестьянской крови, ибо поведение его позорно… Полемика переходит к вопросам чести, самым животрепещущим в дни Лопе де Вега. Командору смешно, что у крестьян могут быть какие-то принципы чести, ведь принцип чести — дворянский принцип.

Центральная фигура пьесы — Лауренсия. Эта крестьянская девушка обаятельна. Она горда, остра на язык, умна и не лишена лукавства. Нравственные принципы ее тверды, и воля крепка. У нее высоко развито чувство собственного достоинства, и она не позволит себя оскорбить. Работа у нее спорится, молодая жизнь пока еще безоблачна. Ее гибкое тело полно здоровья, мускулы упруги. Она будет хорошей хозяйкой в доме, хорошей матерью, но пока еще не знает любви, пока еще ей нравится,

Проснувшись рано, ломтик сала
Себе поджарить на огне…
или тайком от матери хлебнуть из кувшина глоток холодного молока, или

Смотреть, как мясо и капуста,
С приятным звуком, пенясь густо,
Заводят свой веселый пляс.
За нею уже ухаживают деревенские парни, но пока она и ее подруга Паскуала решили, что мужчины — «все до единого плуты».

Лауренсию пытаются соблазнить подарками солдаты, склоняя ее на благосклонность к командору, но девушка отвечает им презрением:

…курочка не так глупа
Да для него и жестковата.
Однако девушка уже знает, что любовь существует в мире; у нее уже сложилась определенная философия на этот счет. В великих художественных произведениях всегда содержится важное и интересное в общечеловеческом плане. В одной из сцен пьесы Лопе де Вега между молодыми крестьянскими парнями и девушками завязывается спор о любви. Что есть любовь? Существует ли вообще любовь? Вот вопросы, которые обсуждаются молодежью. Казалось бы, зачем понадобилась автору эта сторонняя тема, далекая от его основной темы, зачем эта остроумная словесная перепалка на тему о любви?

Однако и читатель, и зритель прикованы к этой сцене. Так было во времена Лопе де Вега, так происходит и сейчас, ибо сами по себе вопросы, доводы, аргументы не стали аксиомами и в наши дни. К тому же в этой словесной баталии так ярко проявляют себя сценические характеры. Крестьянин Менго, один из интереснейших характеров пьесы, отрицает любовь. С ним не согласен второй крестьянин, Баррильдо:

Не существуй любви, тогда бы
Не мог и мир существовать.
Мысль глубокая. Мы знаем, что она с поэтическим блеском и философской глубиной изложена в поэме-трактате древнеримского философа Лукреция «О природе вещей». Это знает и автор, изучавший Лукреция, этого не знает его крестьянин Баррильдо, но ничто не мешает его здравому рассудку правильно, по-философски подойти к существу вопроса.

Менго отвечает, что он «философ слабый», что не умеет читать книжки, но где же, рассуждает он, любовь, если мир в постоянной борьбе,

…ежели стихии
В раздоре испокон живут…
И несмотря на это, несмотря на вечную внутреннюю борьбу сил, мир создает жизнь («Все соки наших тел, такие, как томность, флегма, желчь и кровь»). Совсем неплохо рассуждает неграмотный философ. Мы вспоминаем древнегреческого первооткрывателя диалектики Гераклита, указавшего на эти законы жизни — изменение, развитие и борьбу противоречий. Философский спор развивается дальше. Баррильдо говорит, что в мире царит гармония и ее воплощает любовь, сливающая мир воедино:

…любовь
И есть гармония. В ней — суть
И самый корень бытия.
Мы знаем, что немецкий философ Лейбниц в XVII столетии разовьет в целую философскую систему идею мировой гармонии, что французский просветитель XVIII в. Вольтер выступит с жестокой отповедью этой идеи и осмеет ее в своей знаменитой повести «Кандид», и нам интересно слушать Баррильдо, непритязательного испанского крестьянина, как бы зачинателя многовекового философского спора человечества.

Снова в полемику вступает Менго. Теперь он уже доказывает, что любовь — это чувство эгоистическое, вложенное в нас природой:

Моя рука всегда отбросит
Удар от моего лица,
Нога с проворством беглеца
Все тело от беды уносит.
Когда зрачку грозит увечье,
Смыкает веки, хмурит бровь
Моя природная любовь.
Естественное чувство самосохранения идет от любви к самому себе; любовь к другому есть тоже своеобразная форма любви к самому себе, ибо предмет моей любви мне приятен, доставляет мне радость, наслаждение. Так рассуждает этот философ от земли. Те, кто читал книги французского просветителя XVIII в. Гельвеция («О человеке», «Об уме»), проповедовавшего идеи «разумного эгоизма», вспомнят эти идеи, слушая речи героя Лопе де Вега.

Теории, которые обсуждаются здесь крестьянами деревни Фуэнте Овехуна, зародились в античности, были подхвачены гуманистами эпохи Возрождения и снова стали предметом обсуждения в век французского Просвещения, когда философы, борясь против идеологии феодализма, против теорий христианского аскетизма, выдвигали философию «разумного эгоизма» и наслаждения. Можно удивляться смелости Лопе де Вега, вложившего эти идеи в уста своего сценического героя в тяжелые годы дикого разгула инквизиции.

Лауренсия (а ею постоянно любуется автор) согласна с мыслью Менго. Она, по сути дела, подводит итог спору и формулирует ответ на вопрос о том, «что есть любовь». Любовь, по мнению Лауренсии, «стремление к прекрасному», и конечная цель ее — «изведать наслаждение». Перед нами жизнеутверждающая, антиаскетическая философия Ренессанса.

Характер Лауренсии не сразу открывается зрителю. Мы еще не предвидим, какие силы души таит в себе эта крестьянская девушка. Вот сцена у речки. Лауренсия полощет белье. Крестьянский парень Фрондосо, изнывающий от любви к ней, говорит ей о своих чувствах. Беспечная Лауренсия смеется над ним. Ей доставляет радость поиздеваться над влюбленным. Но он ей нравится, этот честный, правдивый юноша. Появляется командор. Увидев его, Фрондосо прячется, а командор, полагая, что девушка одна, грубо пристает к ней. Лауренсия в большой опасности, и ей ничего не остается, как позвать на помощь. Она не называет имени Фрондосо, спрятавшегося за кустом, она взывает к небу. Здесь проверка смелости Фрондосо: сильна ли его любовь, достаточно ли он самоотвержен? И юноша спешит на помощь. Ему грозит смерть, но он спасает девушку.

Фрондосо вынужден скрываться. Солдаты командора выслеживают его, чтобы изловить и казнить. Но он неосторожен. Он ищет встреч с Лауренсией, он любит ее и еще раз говорит ей о своей любви. Теперь и девушка не может не любить его, она готова выйти за него замуж. «Не надо выспренных речей, я согласна», — говорит она ему. Девушке из народа чужд дух напыщенной эмфазы, столь модный в дворянских кругах. Фрондосо иногда пытается щегольнуть этаким «городским» выражением вроде «пожертвуй мне свое внимание», над чем смеется умная девушка.

Итак, беспечная Лауренсия, считавшая всех мужчин обманщиками и плутами, полюбила. Все предвещает ей счастье. Скоро должна состояться свадьба. Родители молодых людей согласны соединить их. Командор и его солдаты между тем бесчинствуют, переполняя чашу терпения народа. Драматург последовательно ведет действие к трагической развязке. Однажды, поздно задержавшись в поле, девушки спешат домой и просят крестьянина Менго не покидать их, опасаясь встречи с солдатами. К ним с криком о помощи подбежала крестьянка Хасинта. Ее преследуют. Девушки со страхом убегают. Остается один лишь Менго и с ним Хасинта. Как будет вести себя в минуту опасности этот проповедник философии «естественного эгоизма»? Менго ничуть не струсил, не бежал. Он набрал камней и собирался защищать несчастную женщину.

Но силы неравны. Солдаты по приказу командора схватили смелого крестьянина, жестоко его избили, а над женщиной надругались. Философия «естественного эгоизма», носителем которой является Менго, этот человек, идущий на подвиг, на жертву, помогая ближнему, и христианское «человеколюбие», символизируемое крестом на груди командора, гнусного истязателя людей, — какой разительный контраст! Этот контраст не случаен в пьесе Лопе де Вега. Автору и симпатичен веселый, неунывающий Менго, деревенский поэт и балагур, к тому же философ. Автору мила и его здравая философия, лишенная ханжества.

Страшные вещи происходят в местечке Фуэнте Овехуна. Но поэт не может быть мрачным, рассказывая даже об этом. Настроения уныния и пессимизма ему чужды, как чужды они и его героям-крестьянам. Дух бодрости и веры в правду незримо присутствует на сцене.

Свадебное шествие. Фрондосо и Лауренсия обвенчаны. Крестьяне поют величальные и заздравные песни. Здесь и Менго, оправившийся от побоев. Его любят, его беде сочувствуют, но не могут не посмеяться над ним. Шутка сопровождает жизнь здоровых, жизнерадостных людей, люди часто смеются даже над собственными бедами. И здесь счастливый Фрондосо не может не помянуть веселым острым словцом несчастье своего друга:

Наш Менго больше понимает
В ременных плетках, чем в стихах.
Менго ничуть не обижен, он знает толк в шутке и сам шутливыми стихами отвечает молодым:

Пусть живут в блаженстве оба —
И невеста и жених,
Пусть укроются от них
Зависть, ревность, гнев и злоба,
Пусть улягутся в два гроба,
Утомясь от ясных дней.
Свадебное шествие настигает командор со своими солдатами. Он негодует: жертва уходит из его рук, к тому же счастливый соперник — не кто иной, как тот «мужик», который когда-то поднял на него ружье, защищая Лауренсию. «Схватить обоих!» — командует разъяренный рыцарь церкви. И праздничная толпа рассеяна, молодые супруги схвачены, разлучены, несчастные родители оплакивают своих детей. Фрондосо грозит казнь.

После долгих пыток, грязных домогательств бежала от командора Лауренсия. И как она преобразилась! Где беспечность, лукавый взгляд, насмешливые речи? Это разъяренная тигрица, гордая, смелая и прекрасная. Она измучена, истерзана, но ни одной слезы не скатилось из ее глаз, не опустились в изнеможении руки! Нет, она вся — живая месть, живой протест. Она явилась в народное собрание, куда не допускались женщины;

Мне права голоса не нужно,
У женщины есть право стона…
Но не стонать пришла она сюда, а высказать свое презрение к жалким мужчинам, неспособным защитить себя. Ее гневная речь полна презрения к философии рабства, к жалкому отступлению перед наглостью сильного, к тупой покорности. Она отказывается от отца. Он не имеет права называть ее дочерью. Она поносит трусливых крестьян:

Вы — овцы, и Овечий ключ
Вам для жилья как раз подходит!..
Вы — дикари, а не испанцы,
Трусишки, заячье отродье!
Несчастные! Вы ваших жен
Чужим мужчинам отдаете!
К чему вы носите мечи?
Подвесьте сбоку веретена!
Клянусь вам, я устрою так,
Что сами женщины омоют
Свою запятнанную честь
В крови тиранов вероломных,
А вас оставят в дураках…
Так говорит крестьянская девушка.

Речь Лауренсии на протяжении веков зажигала не одно поколение. В 1876 г. пьеса испанского драматурга была впервые показана в России, в Московском Малом театре. Роль Лауренсии исполняла знаменитая актриса Ермолова.

Спектакль был запрещен. Свидетельница этого события, народная артистка СССР А. Н. Яблочкина, вспоминала: «На втором представлении театр был оцеплен полицией, переодетые шпики наводнили зрительный зал. Представление „Овечьего источника“ вырастало в общественно-политическое событие».[32]

Речь Лауренсии зажгла крестьян; они восстали, и первый среди них — Менго, для которого мысль о том, что «надо истребить тиранов», — не требующая доказательств истина. «Смерть, смерть тиранам вероломным!» — кричит он.

Ярость восставших беспощадна. Командор убит.

Рисуя эту величественную эпопею народного восстания, поэт не может обойтись без шутки. Весельчак Менго поет, потешаясь над своими былыми злоключениями:

Как-то утром в воскресенье
Изодрал мое сиденье
Этот вот, почивший с миром,
Но я густо мажусь жиром,
И настало облегченье.
Славьтесь, короли христьянские,
И да сгинут псы тиранские.
Крестьяне устраивают инсценировку суда над собой. Они знают, что им несдобровать, что наедет королевский суд и будет чинить жестокую расправу. Поэтому решили заранее поупражняться в ответах. Отец Лауренсии в роли судьи весьма щедро наделяет своих односельчан оскорбительными прозвищами — «пес», «вор» и т. п. (народ не находит иных имен).

Королевский суд действительно не замедлил прибыть на место происшествия. Со всей свирепостью проводится следствие, старики и дети подвергаются пыткам, но никто не выдает имени зачинщика и человека, убившего командора. Все твердят одно — Фуэнте Овехуна, все селение, все крестьяне. Триста человек прошло сквозь пытки, и у всех был один ответ. «Что за народ!» — восклицает восхищенная Лауренсия, и вместе с ней — драматург и зритель.

Все закончилось счастливой развязкой. Крестьяне победили. И не могло быть иначе, ибо всегда побеждает жизнь, а там, где борьба за справедливость, где вера в победу, — там и жизнь, по философии драматурга.

«Звезда Севильи» (1623). Остановимся еще на одной пьесе Лопе де Вега — «Звезда Севильи». Теперь перед нами предстанут не простые крестьяне, а богатые, знатные люди. И у них бывают беды, и они испытывают притеснения еще более богатых, еще более знатных. Здесь тоже борьба за честь. Может быть, некоторые ухищрения дворянских законов чести покажутся нелепыми здравому рассудку простого человека, однако всякое честное исполнение взятых на себя обязательств, всякое самопожертвование во имя принятых принципов благородно и возвышенно. Финал пьесы печален. Прощаясь с ее героями, мы не можем подавить в себе грусти о судьбах человеческих, но эта грусть светла. Герои пьесы не достигли счастья, но они победили, победила моральная стойкость, чувство человеческого достоинства.

Действие происходит в Севилье, центре Андалузии, в далекие времена правления кастильского короля Санчо IV Смелого (1284―1295). Поэт посетил город в первые годы XVII столетия, был восхищен его красотой и прославил потом одну из его поэтических легенд.

Действие начинается с того, что в Севилью приезжает король. Среди горожан он видит необыкновенной красоты женщину. Это Эстрелья, прозванная звездой Севильи. Король восхищен ею, влюблен и чуть ли уже не поэт, изливающий в звучных стихах свои восторженные чувства:

Вся в черном, но светлей Авроры!
Вся в черном ночь — прекрасней дня!
И в этом черном одеянье
Она явилась мне в сиянье
Своей небесной красоты.
И солнце яркое Испаньи
Затмили дивные черты.[33]
Королю сообщили, что Эстрелья живет в доме брата и что ее собираются выдать замуж. Король решил приблизить к себе брата девушки, осыпать его милостями и этой ценой купить его сестру. Но юный Бусто Табера, брат Эстрельи, оказался на редкость несговорчивым и от королевских милостей отказался, считая себя недостойным их. «За что со мной так ласков он? — спрашивает он себя. — Я здесь какой-то подкуп чую».

Король со свитой вознамерился войти в дом Таберы, но юный дворянин отклонил эту честь. Король взбешен, но виду не подал, желая перехитрить неподкупного брата Эстрельи.

Между тем девушка давно уж любит, и предмет ее любви — юный Санчо Ортис, «красивый, как полубог» (так отозвался о нем король, увидев его впервые). Дон Санчо тоже любит Эстрелью. Объяснение в любви молодых людей напоминает поэтические диалоги трубадуров с их патетическими сравнениями, лирическим томлением, напевностью:

Эстрелья.

Я тебе свою жизнь отдаю навсегда
С любовью моей неизменной.
Дон Санчо.

О Эстрелья, моя ты звезда,
Свет, и пламя, и радость вселенной!
Эстрелья.

О мой погубитель бесценный!
Дон Санчо.

О Мой свет лучезарный,
В небесах моей жизни горишь ты звездою полярной!
В театре обычно этот диалог поется под аккомпанемент лютни. Лопе де Вега не случайно избрал такую форму объяснения в любви. В годы, когда происходили описанные события, еще были свежи воспоминания о поэзии трубадуров и при дворах испанских грандов царили нравы, заимствованные у владетельных особ Прованса. Не обошлось здесь и без влияния поэзии мавров, еще господствовавших на части территории Испании, поэзии, распространившей свое влияние и дальше за Пиренеи. Красноречиво писал об этом в прошлом веке французский ученый Деможо: «Поэтическое дыхание цивилизации арабов, аромат Востока, напоенный сладострастием и негой берегов Андалузии и померанцевых рощ Альгамбры, проникал в христианскую Европу».[34] Лопе де Вега вносил в сценическое повествование элемент исторического колорита, придавая действию волнующую поэтичность. Однако веселый поэт не может обойтись без лукавой шутки, и здесь же, после столь патетического диалога юных влюбленных, он заставляет их слуг пародировать господ, к большому удовольствию зрителей:

— О красавчик, под звуки скребницы,
Верно, стал ты поэтом в конюшне!
— Ах, блаженство мое!
                          — Ах, отстань!
— Вот и отдали вздохам мы дань.
Лопе де Вега следует своей системе, внося в сценическое повествование «смесь возвышенного и смешного».

Король ничего не знает о любви молодых людей, он сам горит желанием найти доступ в спальню Эстрельи. И здесь ему помогают услужливые царедворцы. Рабыня Эстрельи подкуплена, и ночью, закутавшись в плащ, король проникает в дом Табера. Но тщетно! Едва лишь Санчо переступил порог дома, как явился брат Эстрельи. Табера узнал короля, но сделал вид, что ему неведом пришелец, и грубо гонит его из дома. После короткого поединка, завидев сбежавшихся на шум слуг, коронованный воздыхатель вынужден позорно ретироваться.

Теперь уже не до любви! Санчо IV почитает себя оскорбленным, он ищет мести, боится лишь явно проявить свою несправедливость, чтобы не вызвать возмущения в народе. И снова гнусные советы царедворцев. Пусть брат Эстрельи будет убит по тайному приказу короля. Человек, который избран для этой цели, — дон Санчо. Юноша клянется выполнить приказ короля. Он еще не знает, кого должен убить, но уже полон решимости вступиться за честь монарха. Ему несут записку Эстрельи, она сообщает, что брат согласен на их брак. В счастливом неведении она торопит его прийти к ним и называет его уже своим супругом.

Так начинается трагедия любви и чести:

Нет! Погублю я жизнь и душу,
Но чести я не погублю…
Я рыцарь долга, чести раб!
Лопе де Вега называет дона Санчо «рабом чести». В пьесе «Фуэнте Овехуна» тоже шла речь о чести, но там не было «рабов чести». В этом глубокий смысл. Во имя чего разрушает свое счастье благородный дон Санчо? Во имя эфемерного представления о святости данного слова, пусть даже это слово дано по неведению, пусть исполнение этой опрометчивой клятвы несет смерть ни в чем не повинному человеку, к тому же его другу, брату его невесты, пусть оно несет несчастье самому дорогому для него существу, его возлюбленной Эстрелье, — все равно! Слово должно быть исполнено. Он — раб чести, он не смеет иметь свою волю, он не смеет ничего хотеть.

Дон Санчо убивает Бусто и отдается в руки властей. Его судят. Король, который может одним словом его спасти, медлит. Издевательски он через послов хочет принудить юношу нарушить слово и назвать имя короля, сообщить, что, убивая Бусто, он исполнял его повеление:

Пусть скажет искренне совсем,
Чем был он вынужден, иль кем
Свершить такое злодеянье,
Иль за кого он мстить хотел.
Пусть принесет мне оправданье,
Иначе смерть — его удел.
Зачем это нужно королю? Зачем упорно добивается от Санчо Ортиса разоблачения тайны? Ведь он не хочет этого разоблачения. Недоумевает некоторое время и зритель, емувначале непонятно поведение кастильского государя. Все дело в том, что король хорошо сознает подлость своего поведения, и ему стыдно перед этим благородным молодым человеком, принявшим на себя тяжесть его преступления. Это благородство человека его гнетет, давит, становится мучительным укором для его собственной совести, и он хочет унизить дона Санчо, хочет его нравственного падения. Он добивается этого даже вопреки своим собственным интересам. Пусть нарушит слово, пусть проявит свою слабость, пусть не будет таким безупречным, и это облегчит неспокойную совесть короля. Но юноша понимает замысел виновника всех бед. Его допрашивает царедворец дон Аркас, по наущению которого было совершено убийство, который, следовательно, все хорошо знает. И он требует открыть «тайну», заклинает именем короля, обещает свободу.

Заставив юношу своими руками разрушить свое счастье, король и его царедворец подвергают его теперь нравственной пытке. Но юноша стоек, он будет молчать, пусть король сам найдет в себе мужество взглянуть правде в глаза, пусть наберется смелости (ведь он прозывается «смелым») признать свою вину.

Король мучается, мечется от одного решения к другому, но не в силах признаться. Он не может допустить казни юноши. Ему не позволяет это сделать совесть. Он пытается лаской и милостью подкупить судей, чтобы они оправдали молодого человека. Но судьи выносят смертный приговор. Что делать? Что делать? Тогда жалкому, преступному и слабому королю подсказывает решение его же царедворец, участник и свидетель его преступлений (у него, очевидно, было больше мужества): «Все сказать…» И жалкий король сдается, выдавливает из себя вынужденное признание:

Я — виновник этой смерти.
Я его убийцей сделал!
Он невинен. С вас довольно?
Дон Санчо оправдан. Но что дает ему свобода? Эстрелья любит его, прощает ему невольную его вину, но жить вместе они не могут:

…убийца брата
Мне не может быть супругом,
Хоть его боготворю я,
Хоть люблю его навек…
И это «горькое решенье» считает справедливым юный Санчо.

Еще до суда девушка требовала у короля мести, просила предоставить эту месть ей, и трусливый король, не признавшись в собственной вине, отдает ей дона Санчо на расправу. Правда, он говорит ей при этом, что милосердны бывают даже звери. Какая злая ирония в устах подлеца! Лопе де Вега всюду подчеркивает силу, мужество, бесстрашие, моральную стойкость своих любимых героев и жалкую трусость короля, трусость даже в его потугах на человеколюбие.

Эстрелья, выведя дона Санчо из тюрьмы, не мстит, не казнит его, даже не бросает ему упрека. Она отпускает его, не спросив, почему он совершил злодеяние:

Дон Санчо Ортис, вы свободны.
Ступайте! Вам преграды нет…
И юноша потрясен, взволнован, не может прийти в себя от изумления. Эстрелья не только прекрасна, она благородна, она святая:

Как? Ни проклятья, ни упрека?
Вели убить, убить меня!
Не мучь меня, моя святая,
Великодушием терзая
И милосердием казня.
И Санчо возвращается в тюрьму, не приняв скорбного прощения своей возлюбленной. Характер Эстрельи обрисован сильными и правдивыми чертами. В нем нет ни тени ханжества, холодного резонерства или исступленной истеричности. Это натура здоровая, нравственно крепкая, и любовь ее — горячая, страстная, поистине огненная любовь андалузки:

Сильнее скорби безысходной,
Сильнее смерти страсть моя.
И тем не менее, даже когда выясняется моральная невиновность Санчо, она все-таки отказывается от него. Смерть брата проложила между ним и ею непроходимую пропасть. Молодые люди, созданные друг для друга, расходятся навсегда. «О, какое благородство! И какая твердость духа!» — восклицают царедворцы. Только слуга Клариндо не согласен с такой оценкой и высказывает иное мнение: «А по-моему, безумье».

Народная мораль проще, естественнее. Ее первая заповедь — счастье человека. И если ничто не препятствует счастью — а здесь, по естественной логике Клариндо, препятствий нет, ибо его господин дон Санчо был слепым орудием в руках преступного короля, — то зачем же убегать от счастья.

В реплике Клариндо ключ к мыслям автора. Он отнюдь не на стороне «рабов чести», отнюдь не сторонник сложной и запутанной нравственной казуистики дворян. Но не восхищаться силой характера, моральной стойкостью своих героев он не может. Пусть ошибаются они, пусть ими руководят ложные принципы, но они прекрасны, эти изумительные люди!

Мы намеренно взяли две пьесы Лопе де Вега на тему о чести и доблести, самую излюбленную его тему. Две пьесы, две различные социальные среды. В первой — народ и его понимание морали; там все разумно и естественно, там нет раздвоенности. Во второй — дворянство и его запутанный этический кодекс.

Лауренсия с чистой совестью идет на бой против несправедливости, как и ее односельчане. Совесть дона Санчо, когда он идет убивать своего друга, выполняя рыцарское слово, неспокойна. Обнажая меч, он понимает, что совершает дело неправое, злое, он сам себе признается в этом:

Король, король на преступленье
Меня толкнул…
Лауренсия и ее односельчане, выполнив свой долг, счастливы от сознания справедливости своих действий. Дон Санчо, исполнив рыцарское слово, мучительно страдает, его терзает сознание собственной вины: он, честный человек, стал убийцей.

Мы говорили, что Лопе де Вега, вечный юноша, не может скрыть своего веселого нрава, не может подавить в себе искрящейся радости жизни даже в минуты, когда надо быть серьезным или печальным. Приведем пример из его пьесы «Звезда Севильи».

Дон Санчо в тюрьме. Его счастье разбито, и больше всех казнит он себя сам. Он так страдает, что впадает в безумие. Драматург должен был бы подать эту сцену в мрачных тонах (человек в бреду — невеселое зрелище). Но мы от души хохочем. Лопе де Вега забылся. Веселый нрав взял свое. Вот эта сцена, как она сделана драматургом. Санчо говорит, что он уже в ином мире. «Должно быть в аду?» — вторит слуга. «Почему в аду?» — весьма разумно спрашивает потерявший рассудок Санчо. «Тюрьма — настоящий ад». — «Да, ты прав, Клариндо, вон, смотри, поджаривают гордецов, бунтовщиков». И Клариндо входит в роль, фантазия его распаляется: «Тут портные, кучера». Очевидно, ему и его хозяину немало приходилось возиться с портными и кучерами. «Но если это ад, то почему же здесь нет судей?» — спрашивает снова весьма разумно безумный Санчо. «Их сюда не пускают, чтоб не заводили тяжбы», — отвечает Клариндо. «Если здесь нет тяжб, то это не ад, а рай», — заключает Санчо. Дальше с ним становится совсем уж плохо, и Клариндо, к величайшему удовольствию публики, начинает кувыркаться и лаять, изображая из себя Цербера. Сцена из мрачной превратилась в веселую, шутовскую. Это вряд ли оправдано замыслом автора и уводит нас от основного психологического эффекта (страданий дона Санчо), но таков беспечный нрав веселого поэта. Здесь же, как бы мимоходом, он вкладывает в уста своих героев рассуждения о чести. Клариндо заявляет, что «много безумцев и глупцов страдают за свою честь». Дон Санчо в бреду подходит к вопросу с иной стороны. Честь давно мертва, и ныне честь — деньги, ныне как раз благородно — не держать клятвы и т. д. Сцена клоунады сама по себе блестяща, остроумна, но вряд ли все-таки уместна в данном контексте пьесы.

Лопе де Вега не только оптимистичен, он горячий проповедник оптимизма. Есть разница между оптимизмом и любовью к жизни. Это не идентичные понятия. Любят жизнь и трусы, и слабые люди. Не всякий человек, цепляющийся за жизнь, — оптимист, и люди, бесстрашно идущие на смерть во имя благородных целей, отнюдь не пессимисты. Оптимизм есть сочетание любви к жизни с верой в жизненные силы, с моральной стойкостью; оптимизм — это философия храбрых, философия сильных характеров. Когда дон Санчо призывает смерть, ибо считает, что утратил право на жизнь, осквернив себя убийством, он не становится пессимистом. Он зовет к себе музыкантов, чтобы в последний час послушать песню:

Пусть все знают, что пред смертью
Грудь бестрепетна моя
И что смерть сама не может
Одолеть мой крепкий дух.
Вот она, философия храбрых! И Лопе де Вега любуется ею, он не может не вмешаться в сценическое действие, чтобы не обратиться к зрителю, не сказать ему, что это очень хорошо и благородно — быть храбрым, быть сильным даже перед смертью:

О какое благородство!
Как в подобную минуту
Стал бы ныть плаксивый немец!
Мы не знаем, чем объяснить отрицательное суждение о немцах, но не в этом смысл. Главное здесь в осуждении слабодушия и в прославлении мужества.

* * *
Лопе де Вега творил до конца своей жизни. За несколько дней до смерти он написал великолепную поэму «Золотой век». Он прославил свой народ, его национальную историю, описывая легким, изящным стихом события и нравы современности или строгим почерком древнекастильских летописей — героические предания старины (пьеса «Знаменитые женщины Астурии»). Старость поэта была печальной. Последняя его подруга Марта Неварес, воспетая им под именем Амарильи, ослепла и сошла с ума, его дочь ушла в монастырь, а сын трагически погиб… Но ничто не могло сокрушить нравственные силы великого «феникса Испании», как называли драматурга современники, и только смерть, остановившая биение сердца, заставила замолчать и его поэтический, вдохновенный голос.

Пьесы Лопе де Вега живут. В первые годы молодой Советской Республики в Ленинграде на Дворцовой площади по мотивам его драмы «Овечий источник» состоялось грандиозное народное представление. Голос Лауренсии звучал у стен Зимнего дворца, незадолго до того взятого штурмом революционным народом.

Испанские драматурги школы Лопе де Вега

XVII век в Испании — век драматургии. Лопе де Вега, талант могучий, богатый, яркий, поднял театр на высоту общенародного искусства. Его пьесы знали все. Каждое новое слово, сказанное любимцем нации, перелетало из уст в уста; все говорили о театре, все были знатоками и ценителями театра. Писать для театра — значило говорить с целым народом, претендовать на внимание всего народа, и поэты устремились в драматургию. Они писали много, подражая своему учителю, часто используя сюжеты его пьес.

Одним из талантливейших драматургов школы Лопе де Вега следует признать Гильена де Кастро (1569―1631). Перу поэта принадлежит знаменитая драматургическая хроника о национальном испанском герое Сиде. Первая часть ее («Юность Сида») была перенесена Корнелем на французскую сцену и открыла собой эру французского классицистического театра. Поспешим, однако, оговориться: между «Юностью Сида» испанского драматурга и «Сидом» Корнеля связь весьма относительная. То и другое произведение сохраняют свою полную творческую и национальную оригинальность.

Гильен де Кастро — последователь Лопе де Вега. Он придерживается его реалистических принципов. В духе художественной системы Лопе де Вега он использует национальные поэтические традиции и возвеличивает героические народные предания. Романтика народных сказаний сочетается в пьесе Гильена де Кастро с трезво реалистическим изображением характеров и исторической обстановки.

В пьесе обычный для тех времен драматургический конфликт: ссора двух знатных семей, оскорбления, дуэли, убийства и страдания двух юных отпрысков этих семей; влюбленные юноша и девушка, которые терзаются, поставленные в необходимость рокового выбора: «любовь или честь». Одно непременно исключает другое.

Перед нами живые люди. У каждого свое лицо. Рассудительный и осторожный король дон Фернандо, кичливый и грубый граф Лосано, отец Химены, пылкая и не лишенная женского кокетства Химена, столь же пылкий Родриго (Сид). Никакой позы и рисовки, никакой театральности. Речь героев пьесы энергична, подчас грубовата, но в ней бьет пульс подлинной жизни. Когда юный Родриго, только что посвященный в рыцари, вызывает на дуэль Лосано, оскорбившего его отца, тот с обидной снисходительностью говорит ему: «Ты с губ сотри-ка молоко!» Грубая перебранка между Родриго и графом Лосано происходит на глазах Химены и инфанты доньи Ураки. Отец Сида Диэго Лайнес, чтобы испытать мужество сына, кусает ему руку. И недовольный Сид восклицает:

Когда б моим отцом ты не был,
Тебе я оплеуху дал бы!
И это нравится старику: сын не какой-нибудь плакса, женоподобный щеголь, он воин:

Твой гнев, Родриго, мне на радость,
Я твой отпор благословляю.
Сильные люди — сильные страсти. Честь превыше всего. Оскорбленный отец Сида готов умереть, если местью не смоет позор. Сид клянется себе, что, если кто-нибудь его осилит, он убьет себя и в груди своей скроет от срама меч предков. Здесь людям некогда терзаться сомнениями; они действуют, решения их мгновенны, кровь пылает. Перед нами полуденная, знойная, темпераментная Испания.

Филипп II не терпел на сцене королей. Сцена унижает сан монарха, полагал католический король. Лопе де Вега пренебрег его мнением и часто изображал монархов в самом житейски непрезентабельном виде. То же делали и его ученики. Гильен де Кастро показал зависимость короля от вассалов. Не считаясь с присутствием монарха, Лосано и Диэго Лайнес оскорбляют и поносят друг друга. Тщетно хочет их примирить король, они его не слушают. Лосано дает пощечину своему противнику. Делая это в присутствии короля, он проявляет этим полное неуважение к последнему. Фернандо задумал наказать своевольного вассала, но вот что говорят ему:

Нет, нет, король, Лосано властен,
Богат он, необуздан, дерзок,
И есть опасность в этом шаге
Для королевства…
Такова картина испанского абсолютизма; власть короля номинальна, призрачна.

Литературная судьба другого крупного испанского драматурга Аларкона (1581―1639) сложилась несколько своеобразно. Он написал сравнительно мало (26 пьес). Современники его едва знали. После же смерти он вообще был предан забвению. И вдруг два века спустя о нем заговорили, его оценили, он стал знаменит и слава к нему пришла издалека. Соотечественники вспомнили забытого драматурга, побуждаемые восторгами иностранцев.

Хуан Руис де Аларкон родился в Мексике, в аристократической семье. Получив образование за океаном, он приехал в Испанию и всю жизнь провел в ней, исполняя обязанности докладчика по вопросам Америки в Государственном совете.

«Ткач из Сеговии» — одна из лучших пьес Аларкона. Она рассказывает о силе человеческого характера, о несокрушимой воле и красоте подвига. В ней нет и намека на мистику, на какие-либо религиозные мотивы. Рисуется страшная судьба людей. Поистине свод небесный опускается на плечи человека, и кажется, что нет ему спасения, что он погибнет, раздавленный непосильной тяжестью. Но как могучий Атлант, он удерживает на своих плечах бремя безграничных несчастий и не сдается, а бросает бедам гордый вызов (чья возьмет?) и побеждает — сильный, смелый, мужественный, терпеливый. И сколько оптимизма в этом его гордом вызове жизни и несчастьям!

…я рад безмерно,
Что я еще живу, земной исполнен силы,
Что кровь моя кипит, рука мне служит верно, —
О нет, не чудо я… —
восклицает герой пьесы дон Фернандо.[35]

Язык героев пьесы Аларкона великолепен. Романтическая тема пьесы влечет за собой романтическую метафоричность речи сценических героев. Сравнения не только живописны; они несколько приподняты над действительностью, они гиперболичны, как гиперболичны и сами герои, что, однако, не лишает их реальности. «Из уст моих взамен дыханья выходит пламя», — говорит король. Здесь не без влияния Гонгоры. Кладбищенская ниша сравнивается «с пещерой ужаса»; изменившая женщина — «волчица злая»; в сравнении с горем человека «скала, и та нежна»; удар в лицо такой силы, что «беззубый рот его в пустыню превратился» и т. д.

Аларкон был творцом комедии характеров. Здесь мы видим глубокую органическую связь испанского народного театра с возрожденной античностью. Комедия характеров появилась еще в Древней Греции во времена Менандра. Она перекочевала в римскую литературу и достигла новых вершин в творчестве Плавта и Теренция. А затем, как известно, наступает полоса долгого молчания театра, отвергнутого христианской церковью.

Стародавние художественные традиции обрели жизнь впервые после многовекового перерыва на испанской сцене. Аларкон пишет комедию «Сомнительная правда», которую посвящает осмеянию порока лжи. Молодой аристократ дон Гарсия одержим этим пороком. В Испании, кстати сказать, ложь считалась самым гнусным злом. Обвинение во лжи было тяжким оскорблением и почти всегда влекло за собой дуэль. Дон Гарсия лжет всегда, на каждом шагу, по делу и без дела, лжет находчиво, живописно, талантливо. В конце концов он совершенно запутался во лжи. Ложь его правдоподобна, ей верят люди. Только раз довелось дону Гарсия сказать правду, и тогда его обвинили во лжи. Он разучился убедительно говорить правду.

Эта пьеса понравилась французскому драматургу Корнелю; он создал по ее образцу свою комедию «Лжец», и через двадцать лет после того Мольер, увидев корнелевскую комедию на сцене, открыл для себя новый мир; он увидел комедию характеров и признавался потом, что, не будь «Лжеца» Корнеля, он не создал бы «Мизантропа».

Драматург Тирсо де Молина (1571―1648) считал себя учеником Лопе де Вега, гордился этим и защищал его от нападок классицистов, Однако если в творчестве Аларкона мы видели органическое развитие реалистических основ драматургии Лопе де Вега, то Тирсо де Молина открывает уже новую фазу испанского театра.

Тема христианского покаяния роднит его с Кальдероном, тема греховности наслаждений свидетельствует уже об отказе от ренессансного мировоззрения и о возвращении к идейным традициям средневекового театра. Наконец, Тирсо де Молина отказывается и от основного завета своего учителя, узаконившего взгляд на комедию как на источник эстетического наслаждения; он возвращается к церковно-проповеднической назидательности.

Драматург был монахом (его подлинное имя — Габриэль Тельес), магистром богословия, а незадолго до смерти — и настоятелем монастыря. Тот христианско-проповеднический тон в его пьесах, о котором мы только что сказали, пришел к нему не сразу. Ряд его комедий с виртуозно построенной интригой, ошибками, переодеваниями несет в себе подлинно ренессансную веселость. Подобные комедии, впрочем, мы найдем и у Кальдерона («Дама-невидимка»). Писал он много. До нас дошло 86 пьес, из них пять — ауто сакраментале.[36]

В мировой литературе Тирсо де Молина известен прежде всего как автор первого художественного варианта «вечного образа» Дон Жуана («Севильский озорник, или Каменный гость», 1630) — по-испански Дон Хуана.

Мы знаем Дон Жуана в глубокой философской трактовке последующих поколений человечества (Мольер, Байрон, Пушкин) и почти забыли о его первообразе.

Тема Дон Жуана не случайно заняла такое заметное место в мировой литературе, ибо вместе с ней возникают серьезнейшие философские проблемы жизни людей, проблемы, от которых нельзя отмахнуться короткой осуждающей скороговоркой. Мир материальный и религия, этические нормы и безграничность себялюбивых желаний, любовь и чувственность — вот вопросы, которые ставились в литературе в связи с испанской легендой о неукротимом женолюбце.

Возникновение этого образа в театре Тирсо де Молина объясняется двумя причинами. Во-первых, необходимо было обуздать вконец распущенных грандов, превративших погоню за женщинами в своеобразный спорт. Испанские драматурги, начиная с Лопе де Вега, не раз весьма зло высмеивали «любовный пыл» вельможных особ (король в пьесе Лопе де Вега «Звезда Севильи», дон Хуан в пьесе «Ткач из Сеговии» Аларкона). Во-вторых, осудив распущенного аристократа, благочестивый монах вообще не прочь был осудить всякую плотскую любовь, всякое земное наслаждение. Эти мотивы следует весьма четко разграничивать, только тогда мы поймем подлинную мысль испанского драматурга.

Дон Жуан у Тирсо де Молина — субъект пренеприятный: он обольщает женщин, прибегая к самой низкой лжи, обману, подло пользуется их доверием. Любви он не знает, ищет только чувственного удовлетворения, к тому же пуст духовно.

Лопе де Вега и Аларкон в своих пьесах, показав вожделения развратников, противопоставили им благородную и прекрасную человеческую любовь. Тирсо де Молина этого не сделал. Лопе де Вега и Аларкон осудили развратников человеческим судом; в пьесе «Звезда Севильи» король судит себя сам, и это производит сильное (кстати сказать, нравственно-воспитательное) впечатление. Тирсо де Молина осуждает своего развратника судом бога. Здесь перед нами примитивная схема средневекового клерикального театра, своеобразное моралите о наказании за грех.

В последней сцене на ужине с мертвецом раздается загробное песнопение:

Кто живет еще на свете,
Ошибется, если скажет:
«Долгий срок передо мною!»
Он для покаянья краток.[37]
Отсюда призыв к покаянию, к самоотречению. Кто знает, когда придет смерть, поэтому смирись, истязай себя в страхе перед завтрашним днем. В пьесе постоянно напоминают о карающем боге: «Нет меры божьим чудесам».

Пьеса Тирсо де Молина примыкает к барочному направлению в литературе. В духе барокко выдержана вся последняя сцена. В ней явственно ощущается болезненная тяга к ужасному. Здесь замогильные кошмары с отвратительными натуралистическими подробностями: пирующие едят блюда из тарантулов и ехидн, пьют вина, что каплют из могильных давилен, и т. д. Английский испанист Джемс Келли в книге «Испанская литература» утверждает, что Тирсо де Молина, создатель «Дон Жуана», «пережил все подражания».[38] Вряд ли можно согласиться с этим. Тирсо де Молина дал тему, но лучшая ее разработка принадлежит другим.

Литература испанского барокко. Как было уже сказано, испанский классицизм, опиравшийся на античные авторитеты, но игнорировавший национальное своеобразие художественного вкуса своего народа, канонизировавший дурно понятые эстетические принципы античности, оказался явлением мертворожденным и не вышел из университетских кругов на широкую арену. Между тем испанское барокко, ввиду особо сложившихся международных и внутренних исторических условий Испании и Западной Европы XVII столетия, превратилось в мощное, захватившее широкие слои культурной общественности страны направление. Барокко не отбросило эстетических достижений Ренессанса и античного искусства, оно не пренебрегло и национальными художественными вкусами народа. Опираясь на культурные достижения Ренессанса, поэты испанского барокко возрождали уже на более высокой эстетической основе традиции средневековой клерикальной литературы, придавая отжившим формам новую, мрачную, но эстетически неотразимую силу.

Эти явления в художественной жизни Испании нельзя рассматривать вне ее внутренней исторической обстановки, как нельзя их рассматривать и вне общих условий политической и культурной жизни Западной Европы.

Барочную поэзию со всеми ее специфическими качествами создал раньше всех в Испании Гонгора (1561―1627), давший свое имя литературному течению. По происхождению он аристократ, сын кордовского градоначальника (коррехидора), получил хорошее образование, принял в возрасте 24 лет духовный сан и впоследствии стал королевским капелланом.

Гонгора ввел в Испании моду на изысканность, изощренность поэтической речи, которая шла рука об руку с затемненностью мысли. Гонгора мотивировал свою позицию стремлением к «культуре» в противовес простоте, уделу «вульгарных» умов. Надо писать не для всех, а только для избранных, для людей «культурных» («los cultos»), полагал Гонгора и его последователи. Так был порожден термин «культеранизм» («culteranismo»).

Как видим, отправные пункты классицистов и гонгористов одни и те же. И те и другие хотели писать для людей «культурных». Однако для классицистов «культурные» люди те, которые знают античное искусство и приняли его нормы, кто знает законы логики, кто признает главным критерием истины разум. Классицисты выступали за «цивилизованную» античность против «варварского» средневековья. Народ не мог быть судьей художника, ибо, как полагали они, народ темен, «некультурен», вкусы его низменны вследствие его «некультурности» и темноты. Здесь еще нет презрения к народу, здесь скорее стремление поднять народ, не потакая его вкусам, а просвещая его, поднимая до высоты культуры античности.

Не то у гонгористов. У них, наоборот, резко выраженное презрение к народу, культивирование некоего аристократизма искусства. «Культурные» люди для Гонгоры и его последователей — это те, кто может «постичь» ирреальность, подсознательное. Пусть «вульгарная чернь» (народ) пребывает в своей приверженности к земле, в своей грубой «материальности»; поэт выше ее и презирает ее, он слагает свои песни для немногих и избранных, для натур утонченных.

Блажен лишь тот, кто, кинув средь камней
Всю часть тяжелую своей природы,
Легчайшую в верховный шлет зефир, —
пишет Гонгора в одном из сонетов.

Гонгора подбирает самые невероятные словосочетания, сталкивает взаимоисключающие понятия, находит неожиданные сравнения, метафоры, словом, делает все то, что делал Марино в итальянском стихе. Лопе де Вега (его Гонгора считал своим главным врагом) в шутливой форме так излагает поэтические приемы культеранистов: «Вы можете создать поэта — culto в двадцать четыре часа; несколько перестановок слов, четыре формулы, шесть латинских слов или несколько напыщенных фраз — и дело готово». Писатель Кеведо, издеваясь над культеранизмом, примерно так же обрисовал его стилевые особенности. Он писал: «В ювелирной мастерской культеранистов изготавливается текучий хрусталь для ручейков и хрусталь застывший для морской пены, сапфирные ковры для морской глади, изумрудные скатерти для лужаек. Для женской красоты там заготовлены шеи из полированного серебра, золотые нити для волос, жемчужные звезды для глаз, коралловые и рубиновые губы для физиономий, руки из слоновой кости для лап, дыханье амбры для пыхтенья, бриллианты для грудей и огромное количество перламутра для щек… К женщинам в их стихах нельзя иначе приблизиться, как на санях, предварительно облекшись в шубу и боты: руки, лоб, шея, грудь — все ледяное и снежное».[39]

Гонгора любил броский эпитет, хитроумную замысловатую перефразу, яркое сравнение, часто из реквизита роскоши — драгоценных камней, металлов, дорогих тканей и пр. («серебряная влага, закованная в золотой песок», «зерна хрусталя на лепестках розы» и т. п.).

Гонгоризм — одно из течений литературного барокко. Дело не только в своеобразии поэтических форм гонгористов, дело в их мировоззрении, в их жизненной философии. Перед нами все тот же барочный пессимизм, трагический надрыв, неупорядоченность, кричащая дисгармония. В сонетах Гонгоры постоянны такие противоречащие сопоставления: «сладчайший яд», «ласки и стенанья», «блаженная мука».

Все бренно в этом мире и тщетно. Что такое человеческая жизнь? «Безумный зверь, преследующий тени», «минуты, что подтачивают дни, дни, что грызут и пожирают годы». Не верите? Вспомните судьбу Карфагена, шумного богатого города. В один прекрасный день он был разрушен, и по земле, некогда служившей основанием для дворцов и улиц, прошелся плуг. И мы не знаем, был ли Карфаген, не призрак ли это, не плод ли нашей фантазии. Эту философию мы встретим потом в пьесах Кальдерона.

Гонгора считает своей обязанностью опоэтизировать смерть, страдание и все, что может быть мрачного и ужасного в жизни. Он повторяет много раз, что нет ничего прочного на земле, что труд напрасен, опыт бесполезен:

Дряхлеет плоть, ржавеет дух железный,
Земля плывет, как зыбкая вода.
На разрушенье своего труда
Взирает опыт, ныне бесполезный.
И поэт восклицает в отчаянии: «О безысходный мир!»

Современники ценили основателя культеранизма. Даже Сервантес с большой похвалой отозвался о поэте, правда, когда тот только начинал свой творческий путь и не впал еще в манерность. Сервантес назвал Гонгору «гением редким и неповторимым». В год смерти поэта собрание его стихов, составленное Хуаном Лопесом де Викунья, большим его почитателем, вышло под громким названием: «Произведения в стихах испанского Гомера». От Гонгоры осталось 420 поэтических произведений, составляющих двадцать три тысячи стихотворных строк, написанных за 1580―1626 гг.[40]

* * *
Художественная проза в Испании приняла преимущественно сатирическое направление. Мы не найдем в ней ни мистики, ни христианского идеализма, каким дышит драматургия барокко. Однако в ней есть нечто, что роднит ее с идеями этого направления в искусстве, — это ее пессимистическая оценка отрицательных явлений действительности, оценка, не допускающая никакой веры и надежды на «исправление мира». В мире много зла, но зло это неистребимо и вечно, как сам мир, — таков подтекст сатирических выпадов испанских писателей.

Выдающимся представителем испанской прозы XVII столетия был Кеведо (1580―1645). Писатель-аристократ, занимавший одно время пост министра финансов в правительстве, он отличался неукротимым нравом и энергией, поистине не знающей пределов. Страдая двумя физическими недостатками (он был близорук и хромал), Кеведо заставил говорить о себе как о самом заядлом дуэлянте и забияке, ибо по малейшему поводу обнажал шпагу. Однажды на него напала вырвавшаяся из клетки пантера. Кеведо убил ее.

Сатира его разила двор и фаворитов короля. Его задумали погубить, подослав наемных убийц. Кеведо, переодевшись нищим, бежал. Его нападки на всесильного министра Оливареса привели его в тюрьму. Неукротимого насмешника заточили в келью монастыря Сан Марко, в подземелье, и продержали там четыре года. Освобожденный после падения Оливареса, он прожил недолго. Подземелье оказалось более действенным средством, чем кинжалы наемных убийц.

Как политический деятель Кеведо был сторонником абсолютизма. Он стоял за крепкую монархическую власть и твердую политическую линию правительства. Его политическая оппозиция объясняется нежеланием примириться со слабостью королевской власти, становящейся игрушкой в руках отдельных авантюристов, подчиняющих государственные интересы своим личным, узкокорыстным вожделениям. Поклонник поэзии Лопе де Вега, Кеведо ратовал за правду, ясность и простоту в литературе. Критикуя гонгоризм, он восклицал: «Да научит нас Лопе де Вега прозрачной ясности своей поэзии!» Кеведо был и поэтом. Его стихи по своим мотивам непосредственно примыкают к литературе барокко. Той прозрачной ясности, той жизнерадостной любви к миру и человеку, которой дышала вся поэзия Лопе де Вега, не было у его восторженного поклонника. По настроениям, по духу своего творчества ему ближе угрюмый Кальдерон.

В одном сонете поэт рисует мрачную картину одичания и запустения мира. Когда-то мощный город превращен в руины. Исчез блеск былого величия, все истлело. Вышел поэт в поле, но и там нет радости и жизни. Луч солнца иссушает ручьи. Вернулся домой — всюду пыль и хлам, ненужное старье, и даже согнутый посох надломлен. Верный меч и тот покрылся ржавчиной. И вот заключительные строки:

Куда б ни кинул взор, все было гниль и мрак,
Напоминая мне о смерти и кладбище.
Читаем второй сонет поэта, и снова те же настроения пессимизма и отчаяния, снова та же безысходная тоска.

Однако не стихи составляют славу Кеведо, а его знаменитые «Видения» (1627), «История жизни Бускона» (1626), сатирический памфлет «Книга обо всем и еще о многом другом», написанные искусной прозой.

Роман «История жизни Бускона» — авантюрно-сатирическое повествование о некоем Пабло, сыне парикмахера и уличной женщины. Автор проводит своего героя через различные жизненные злоключения. Пабло — плут. У него нет каких-либо моральных принципов. Он был и актером, и притворным калекой-нищим. Он попадает в шайку воров, становится даже наемным убийцей. Его окружают такие же типы. Картины мрачные, люди в основной своей массе — звери, и нет ничего гуманного и чистого на свете.

В «Видениях» уже сатирическо-философское обобщение. Все — воры: и люди, занимающиеся кражей, караемой законом, и государственные министры, которые крадут, опираясь на закон. В загробном мире воры и государственные деятели находятся вместе, как вместе находятся убийцы и врачи — «братья по профессии». Только насмешники отделены от остальных обитателей ада, ибо своим смехом они могут превратить в лед адский пламень.

Прозе Кеведо присуща одна важная особенность: она насыщена так называемыми «консептизмами» («conceptismo»).[41]

Основателем консептизма в Испании считается поэт Алонсо Ледесма (1552―1623), выпустивший в 1600 г. сборник стихов под заглавием, которое, лишь исходя из содержания стихов сборника, весьма приблизительно можно передать по-русски: «Мозговые парадоксы», «Интеллектуальные загадки», «Мыслительные постижения» («Conceptos espirituales»).

Здесь утонченная игра понятий, идей, теорий, своеобразная утеха глубоко эрудированных людей, которые перебрасываются полунамеками и интеллектуальными загадками. Речь автора уснащалась неожиданными сравнениями, ассоциациями, броскими метафорами. Однако тропы при этом имели не эмоциональный, а «мыслительный» характер, требующий постижения путем усложненных сопоставлений, а подчас и целой цепи сопоставлений. Консептисты предлагали читателю своеобразное остромыслие и к этому сводили эстетическое наслаждение. Возникла даже специальная теория консептического письма. Грасиан в 1642 г. опубликовал трактат «Остромыслие и искусство изощренного ума».

Проза Кеведо рационалистична, в ней нет лирического, эмоционального элемента. Писатель обращался не к чувствам читателя, а к его разуму, его увлекала интеллектуальная игра неожиданных сближений и сопоставлений самых, казалось бы, разнородных явлений. Часто он сохраняет позу беспристрастного описателя, беспечного насмешника, как бы не желающего кому-либо навязывать свою точку зрения, свой взгляд на вещи. В его сатирических нападках на человеческий мир много грусти.

В «Книге обо всем и еще о многом другом» Кеведо дает таблицу нравственных задач и их решений. Что нужно делать человеку, «чтобы быть любимым?» — «Давай взаймы и не требуй назад, дари, угощай, оказывай услуги, молчи, позволяй себя обманывать, терпи, страдай». «Что нужно для того, чтобы люди исполнили твое желание?» — «Попроси их отнять у тебя, что ты имеешь, и они охотно это сделают».

Духом этой скорбной мизантропии проникнута вся таблица задач. Кеведо издевается над карьеристами, невеждами, над человеческими слабостями, над всевозможными мечтами и желаниями обывателей: «Чтобы быть богатым и иметь деньги? — не желай их, и будешь богат». «Чтобы быстро достигнуть высоких мест? — переходи с холма на холм, с горы на гору». «Чтобы никогда не седеть и не стариться? — умри ребенком или новорожденным». И т. д.

В остроумной подборке прописных истин писатель смеется над модными в его дни увлечениями физиогномикой: «Увидев кривого, ты, при помощи этой науки, можешь сделать вывод, что ему недостает одного глаза»; «Обладатель большого носа громче сморкается»; «Люди с маленькими носами не любопытны, ибо им нечего куда-либо совать»; «У лысых нет на голове волос» и т. д.

Здесь же насмешки над астрологами, астрономическими предзнаменованиями и суеверием: «Хвостатая комета с несомненностью указывает на то, что если до нее добраться, то можно ухватить ее за хвост, предвещает множество разинутых ртов, вытянутых шей, вставших на цыпочки ног и расширенных зрачков ради ее лучшего лицезрения».

В начале XVII столетия пролетевшая над землей комета взволновала многих людей. Католическая церковь принялась за своеобразное истолкование этого редкого небесного явления, говоря о грядущей каре господней за греховность мира. Активизировались шарлатаны-астрологи. Их-то и имеет в виду испанский писатель.

Назовем еще два имени испанских прозаиков XVII столетия: Луис Велес де Гевара и Бальтасар Грасиан. Оба они приверженцы консептизма. Гевара (1579―1644) — автор известного в его время романа «Хромой бес».

Герой романа студент Клеофас освобождает находящегося в колбе у астролога черта, «адскую блоху», «демона мелочей», занимающегося сплетнями, плутовскими каверзами и шарлатанством. В благодарность за это черт показывает студенту тайны Мадрида. Перед читателем проходит галерея сатирических портретов современников писателя. В начале следующего века этот роман перекочевал во Францию, и ныне он известен по французской обработке сюжета, принадлежащей перу Лесажа.

Сюжет, сатирические образы в обоих романах сходны, но различна манера письма. Французский писатель излагает события с непритязательной наивностью и простодушием, отчего юмор его приобретает особую прелесть. Консептист Гевара прибегает к изощренному остроумию. Он постоянно привлекает внимание читателя к самой форме изложения и не раз прерывает повествование отступлениями вроде: «да простится мне игривость сравнения» или «не требуем восхищения нашей метафорой» и т. д. В результате мысль читателя идет одновременно по двум направлениям: с одной стороны, она следует за повествованием, за поступками, приключениями героев романа, с другой — вынуждена постоянно отвлекаться в сторону рассказчика, который не хочет, чтобы о нем забывали, и напоминает о себе то непосредственным обращением к читателю, то изысканно-остроумной метафорой, призванной поразить или восхитить читателя. Так, например, брачный договор может расторгнуть не просто смерть, а «викарий смерти, потусторонний судья»; уличная «поддельная девица» — что «фальшивая монета»; кабальеро — «корабль в плаще и при шпаге»; судьи — «кошки правосудия» и т. д.

Бальтасар Грасиан (1601―1658) — писатель-философ. Его проза посвящена изложению мыслей о важнейших проблемах жизни человека. Здесь вопросы жизни и смерти, славы и чести, добродетелей и заслуг, мудрости и знаний и т. д.

Большой известностью пользовался философский роман Грасиана «Критикон». Некий Критело потерпел кораблекрушение. На острове он встречает дикаря Андренио, подружился с ним, учит его испанскому языку, потом приезжает с ним в Испанию. Здесь дикарь беседует со многими людьми, стараясь уяснить смысл жизни. Образ Андренио, прототипа Пятницы,[42] необходим автору для рассуждений на различные философские темы.

Грасиан — автор знаменитого в Европе XVII―XVIII вв. сборника философских изречений «Обиходный оракул, или Искусство благоразумия», переведенного почти повсеместно. Во всем строе его «оракул», во всем направлении его мыслей ощущается типичная для писателей барокко ущербность и угрюмая скорбность: «Этот мир — нуль: взятый отдельно, он ничего не стоит, но в сочетании с небом — очень много»; «Равнодушие к переменчивости, царящей в мире, — признак мудрости»; «Мудрому довольно самого себя». Трагическая нота одиночества. Здесь же призыв к скрытности, к отчуждению от людей: «Грудь без тайны подобна распечатанному письму»; «Ко скольким открываешься, ко стольким попадаешь в зависимость».

Мрачным духом аскетизма, недоверия человека к человеку, духом отчаяния и пессимизма проникнута философия Грасиана и его книга. Он тоже писатель-консептист и даже теоретик консептизма. Его трактат «Искусство изощренного ума» — апология консептизма и своеобразная его теория. Его проза пестрит выражениями: «Кто войдет в дом счастья через ворота удовольствия, выйдет оттуда воротами скорби, и наоборот» или «Существуют люди одного фасада… у них лицевая сторона дворца и внутренность лачуги» и пр.

Кальдерон (1600―1681)

Слава Лопе де Вега временно померкла вскоре после его смерти. Перестали переиздавать его сочинения, перестали ставить его пьесы, имя его все реже и реже звучало в речи народа. Суровая пора феодально-католической реакции омрачила небо Испании. Жизнерадостный талант поэта был уже не ко времени. Кумиром Испании стал Кальдерон — угрюмый, мрачный поэт.

Кальдерон — талант иного типа. Ему далеко до того высокого реалистического мастерства, какого достиг его предшественник Лопе де Вега, но он заставил зазвучать такие струны в своей поэтической лире, которые более всего волновали и трогали его современников. Лопе де Вега — певец солнца, но монашеская сутана закрыла его живительные лучи. Лопе де Вега — певец жизни, но инквизиторы каждодневно на глазах у потрясенных людских толп с торжественным церемониалом предавали уничтожению человека и его светлую мечту о земном счастье. Народ, устрашенный, задумывался о тщете жизни, о бессилии человека, о его ничтожестве перед темной, непостижимой, всеподавляющей силой христианского бога, он содрогался при мысли о загробной жизни, которую ему живописали церковные проповедники, и уже не мог смеяться. Смех и радость противны христианскому учению — недаром среди ликов Христа, написанных рукой художников, нет ни одного смеющегося. И Кальдерон пишет: красавицы «навек уснут под покрывалом пыли». Розы? Они «расцветают, чтобы увянуть»; «Сам человек, едва открыв глаза, навек смежает веки». И «мгновенна жизнь на свете», и годы — всего лишь мгновения, и от колыбели до могилы — один шаг. (Сонет из пьесы «Стойкий принц»). Что же остается человеку? Страдать и покоряться. В этом выводе — весь Кальдерон, каким он был для своих современников, каким вошел в мировую литературу.

Кальдерон по происхождению аристократ. Дон Педро Кальдерон де ля Барка Энао де ля Барреда и Рианьо — так звучит его полное имя. Он родился в Мадриде 17 января 1600 года. Первоначальное образование получил в иезуитской школе. Пятнадцати лет поступил в университет в Саламанке, где прослушал курс богословия. В первой половине своей жизни Кальдерон — человек шпаги. Он участвует в военных походах в Италии и Фландрии, он — рыцарь ордена Сант-Яго, участвует в подавлении мятежа в Каталонии. В молодости он не раз обнажал шпагу на поединках и даже однажды, посмеявшись над напыщенным красноречием одного проповедника, был посажен в тюрьму за оскорбление духовного сана.

Вторая половина жизни Кальдерона посвящена церкви. В 1651 г. он принял сан священника. Через тринадцать лет он уже важное духовное лицо, почетный капеллан короля, а в 1666 г. — настоятель братства св. Петра.

Умер поэт глубоким стариком в 1681 г. На его письменном столе осталась незаконченная духовная драма (ауто). Первые поэтические лавры Кальдерон снискал себе в 1622 г., участвуя в состязании поэтов на празднике св. Исидора.

Лопе де Вега заметил его, поощрив молодой талант лестной похвалой. В 1635 г. Кальдерон получил звание придворного драматурга. Он писал для двора пьесы и музыкальные комедии, для духовных празднеств по заказам городских властей Мадрида — одноактные духовные представления (аутос сакраменталес). В полное собрание сочинений поэта, изданное после его смерти (1682―1699), вошло 120 пьес, 80 аутос сакраменталес и 20 интермедий.

Драматургия Кальдерона. Кальдерон писал комедии, продолжая традиции своего великого предшественника Лопе де Вега. Одна из них, «Дама-невидимка», легкая, жизнерадостная, остроумная, шла у нас в Московском театре имени А. С. Пушкина и воспринималась советским зрителем с самым живейшим интересом. Драма Кальдерона «Саламейский алькальд» напоминает сюжетом «Овечий источник» Лопе де Вега. Крестьянин, избранный алькальдом, судит капитана королевской армии, обесчестившего его дочь Исабеллу, судит и казнит. «Велик испанский плебей, если в нем есть такое понятие о законности!» — воскликнул А. И. Герцен, прочитав эту пьесу.

Однако не эти пьесы создали известность Кальдерону, не они составляют главную сущность его драматического творчества. Подлинного Кальдерона, поэта барокко, следует искать в священных действах (ауто) — таких, как «Пир Валтасара», в религиозных пьесах, отстаивающих католическую догму: «Чистилище св. Патрика», «Поклонение кресту», «Стойкий принц», в философско-аллегорических драмах типа «Жизнь есть сон» и «Чудодейственный маг» (последнего К. Маркс назвал «католическим Фаустом», из которого Гете «почерпнул для своего „Фауста“ не только отдельные места, но и целые сцены»).[43]

Здесь Кальдерон излагает и воспевает свою философию жизни. Мы не можем принять эту философию, но не можем отказать драматургу в признании его громадного таланта, проявившегося с особой силой именно в этих наиболее дорогих ему и наиболее чуждых нам по духу творениях.

Пьесу «Поклонение кресту» (1620) Кальдерон написал еще юношей. Опубликована она была значительно позднее. В ней нет еще той философской серьезности, которая отличает его последующие драматические произведения, но уже резко выражена фанатическая религиозность поэта.

Нельзя не привести здесь глубокомысленного отзыва И. С. Тургенева об этой драме. Он писал: «Я всем моим существом отдаюсь прошлому и с жадностью читаю теперь Кальдерона (само собой разумеется, по-испански); это величайший драматург из католиков, как Шекспир самый гуманнейший, самый антихристианский драматург. Его (Кальдерона) „Devotion de la Cruz“ („Поклонение кресту“. — С. А.) есть шедевр. Это непоколебимая, торжествующая вера, лишенная даже и тени какого-либо сомнения или размышления, подавляет вас своей мощью и величием, несмотря на все, что есть в этой доктрине отталкивающего и жестокого. Это уничтожение всего, что составляет достоинство человека перед божественной волей, — то равнодушие ко всему, что мы называем добродетелью или пороком, с которым благодать осеняет своего избранника, — является еще новым торжеством человеческого разума; потому что существо, решающееся с такой отвагой признаваться в своем ничтожестве, тем самым возвышается до того фантастического божества, игрушкой которого оно себя считает. И это божество есть тоже творение его руки. Но я все-таки предпочитаю Прометея, Сатану, тип возмущения. Пусть я буду атом, — но я сам себе владыка; я хочу истины, но не спасения и ожидаю ее получить от разума, а не от благодати.

Тем не менее Кальдерон — гений необыкновенный, а главное дело, мощный».[44]

В наши дни поражает не только отталкивающая и жестокая католическая доктрина, как называет ее И. С. Тургенев, но то непостижимое сочетание религиозности и порока, которое показал в героях своей пьесы Кальдерон. Поэты барокко испытывали непреодолимое влечение к ужасному. Нагромождение кошмаров мы видим в пьесе «Поклонение кресту».

Некий юноша носит на груди огненный знак креста. Он не знает родителей. Его нашли в дикой чаще леса у подножия креста и воспитали в деревне. Какая-то магическая и таинственная связь соединяет его со знаком креста. Изображение креста всегда его спасает, приходит ему на помощь, и он трепещет перед его таинственной силой и поклоняется ему. Юноша любит девушку и готов жениться на ней. Юлия, так зовут эту девушку, согласна, но отец и брат противятся. Брат Юлии оскорбляет юношу, вызывает его на поединок и погибает. Счастье молодых людей расстроено. Юлия в монастыре, ее возлюбленный Эусебио стал разбойником.

Нет преступления, которого бы не мог совершить этот отверженный человек. Он грабит и убивает людей, он насилует женщин. Целая округа страдает от его злодеяний. Узнав о том, что любимая им девушка стала монахиней, он ночью проникает в монастырь, пробирается в келью к спящей. Она не могла быть его женой, теперь она станет его любовницей — здесь, в обители бога, в монастыре. Что это — презрение к богу, своеобразное богоборчество? Отнюдь нет. Эусебио остается столь же религиозным, как и был.

Юлия просит его уйти, она противится его желаниям, но разбойник непреклонен, он горит страстью. Наконец, девушка сдается. Грех должен совершиться. Но на обнаженной груди Юлии разбойник видит знак креста и в ужасе бежит. Теперь очередь за Юлией. Теперь она пылает страстью. Она покидает монастырь, ища возлюбленного. Кроткая Юлия стала демонической женщиной. По дороге в лес, где скрывается со своей шайкой Эусебио, она совершает несколько гнусных убийств, без всякой причины. Убивает людей, оказавших ей гостеприимство или помощь, убивает из одного желания убивать:

Я ангел, павший с высей неба,
Я демон, потому что, павши,
Раскаянья не ощущаю…
Узнай, что мне не только было
Усладой — делать преступленья,
Но мне желанно повторить их…
Трагический финал пьесы совершается в лесу, у подножия креста, там, где некогда Эусебио был найден младенцем. Сюда пришла Юлия, ища, домогаясь любви покинувшего ее человека; сюда с отрядом крестьян пришел ее отец, чтобы убить Эусебио. В последнюю минуту тайна, магической сетью опутавшая грешную семью, раскрывается: Юлия и Эусебио связаны кровным родством, они — брат и сестра. Умерший Эусебио воскресает на мгновение, чтобы получить отпущение грехов; Юлия, над которой отец занес карающий меч, исчезает, как дым. Ее спасла молитва перед крестом и обет посвятить себя замаливанию грехов.

Итак, два страшных грешника прощены, прощена «нагроможденность злодеяний». «Так много значит преклонение перед крестом», — заключает автор. В мрачном колорите выдержана вся пьеса. Злодейство, порок, братоубийство, кровосмесительное влечение — все самое нетерпимое, что может быть для человеческой морали, привлечено сюда. И надо всем, как символ грозной воли бога, владычествует крест, его кроваво-красный знак, отмеченный на груди прощенных грешников.

Люди не вольны в своих поступках, они жалкие игрушки в руках всевышнего. Пусть в пьесе изображены сильные люди, сильные страсти, тем разительнее их ничтожество перед всеподавляющей и непостижимой мощью бога.

Бог Кальдерона — жестокий бог. Это бог инквизиции, бог контрреформации, бог католической реакции, наводящий ужас. Здесь нет самого главного для искусства — любви к человеку. Недаром Тургенев противопоставил Кальдерона Шекспиру, «самому гуманнейшему, самому антихристианскому драматургу».

С годами, однако, фанатизм Кальдерона станет менее свирепым, и в его творчестве зазвучат более мягкие тона. Его зрелая пьеса «Жизнь есть сон» покажет всю глубину пессимистического отчаяния, но идея человеколюбия уже займет в ней свое место.

«Жизнь есть сон» (1634). «Это самая величественная драматическая концепция, какую я когда-либо видел или читал… В ней царит дикая энергия, глубокое и мрачное презрение к жизни, удивительная смелость мысли рядом с фанатизмом непреклонного фанатика», — писал И. С. Тургенев о драме «Жизнь есть сон».[45]

Действие происходит в Польше (Полонии), но указание на место действия не имеет никакого значения. Ни места действия, ни времени, ни людей в какой-либо определенной исторической конкретности здесь нет. Перед нами философия в лицах и картинах, философская аллегория. Характеры едва лишь намечены и тоже философски символичны.

Пьеса открывается мрачной картиной диких гор. Обрывы, крутые скалы, мрачная башня, сумерки. Появляются Росаура, женщина в мужской одежде, и с ней Кларин, шут. Зачем они здесь? Что привлекло их сюда? Женщина выражается туманно. Какие-то беды гнетут ее сердце, что-то роковое носит ее по безбрежным и неприютным просторам мира. «В слепом отчаянье пойду я меж скал запутанной тропой»,[46] — говорит загадочно она, и мы не знаем, кто она. Ясно лишь, что отчаяние владеет ее сердцем. Она идет, куда влечет ее судьба, «иной не ведая дороги», а судьба ее ужасна. И все здесь ужасно, даже солнцем здесь недовольны «за то, что светит так светло», и край, в который прибыли загадочные путешественники, бесплоден, он в песках пустынь своих «кровью вписывает след» пришельцев.

Достаточно прослушать это символико-философское вступление, чтобы ясно представить себе идейную концепцию пьесы. Мир кошмарен, мир враждебен человеку. Человек жалок, ничтожен, он страдает, стонет. «Но где ж несчастный видел жалость?» Ни жалости, ни помощи, ни сочувствия не найдет человек в мире. Так мыслит драматург. Чем мы дальше читаем пьесу, тем мрачнее и безысходнее представляется нам ее жизненная философия.

Странники видят башню, открытую, дверь, «не дверь, а пасть», а в ней «ночь роняет дыханье темное свое». Из башни несутся тяжкие вздохи, подобные стону. Кто это стонет? Кто этот новый страждущий человек? Уж не предвещает ли он новые беды? Кларин и Росаура в смятении, хотят бежать, но не могут, ноги от ужаса стали тяжелее свинца. В башне — «труп живой», и башня — его могила. Он прикован к стене цепями, на нем звериная шкура, и сам он полузверь, получеловек.

Христианская символика раскрывается. Мир земной — тюрьма для человека. Человек страдает, прикованный цепями к своей судьбе. Но почему же должен страдать человек? В чем его вина? Какое совершил он преступление? Католик ответит нам на этот вопрос: вина человека в том, что он живет на земле; «грех величайший — бытие», и преступление человека в том, что он посмел появиться на свет; «тягчайшее из преступлений — родиться». Вот она, философия пессимизма, философия отчаяния.

Эти мысли в пьесе высказывает принц Сехисмундо, заключенный в башне. Мы узнали наконец тайну происходящего на сцене. Польский король Басилио получил некогда отчет астролога, касающийся грядущей судьбы его сына Сехисмундо. Принц вырастет злым и жестоким. Совершить страшные преступления написано ему на роду. Так предвещают звезды. Король, дабы избегнуть предначертаний судьбы, помещает сына в тюрьму и держит его там долгие годы на попечении верного Клотальдо. Однако по прошествии лет у короля возникли сомнения: правильно ли он поступил, не лгут ли звезды? И вот решено провести испытание. Усыпленный принц перенесен во дворец, ему передана вся власть в государстве. Как-то поведет он себя?

Сехисмундо проснулся в роскошной спальне короля. Толпы слуг исполняют его желания. Суровый его тюремщик Клотальдо сообщает ему тайну его рождения. Сехисмундо возмущен: его насильно отторгли от мира, его мучили и терзали, из человека сделали полузверя! О, теперь он будет мстить жестоко!

Знаменателен его разговор с королем, который пришел обнять его:

Меня ты, будучи отцом,
К себе не допускал бездушно,
Ты для меня закрыл свой дом,
И воспитал меня, как зверя,
И, как чудовище, терзал,
И умертвить меня старался…
Все символично в пьесе Кальдерона, и эта речь Сехисмундо полна глубокой философской символики. В данном случае несчастный и безумный принц олицетворяет собой тех мятежных грешников, которые обращают к богу свой протест. Бог дал людям жизнь, и он же требует от них страданий; он закрыл им доступ в свой дом, т. е. на небо, в рай, он воспитывает их, как зверей, и терзает их. Разве бог не тиран, как тиран в глазах Сехисмундо его отец Басилио? Дать жизнь и отнять счастье — не значит ли это отнять самое жизнь?

Когда бы ты мне жизни не дал,
Я б о тебе не говорил,
Но раз ты дал, я проклинаю,
Что ты меня ее лишил, —
говорит Сехисмундо своему отцу, как грешники говорят богу.

Кальдерон не сочувствует этому мятежу, он постарается развенчать эту философию протеста, но, как большой художник, он не мог не изложить ее красноречивыми устами своего героя. Эта богоборческая философия с самых отдаленных веков христианства смущала умы людей и внушала немало беспокойств блюстителям религиозной догмы. В XVIII столетии, в момент самого ожесточенного наступления на христианство, Вольтер писал о боге в своей философской поэме «За и против»:

Слеп в милостях своих, слеп в ярости своей,
Едва успев создать, он стал губить людей.
Церковь оправдывала жестокость бога «первородным грехом», но протестующий ум человека не мирился с этим объяснением. Веками среди богословов длились споры о том, волен или не волен человек в своих поступках; если волен, то зачем всемогущий бог позволяет человеку творить зло; если человек не волен в своих поступках, то как согласовать понятие о милосердии бога с мстительным преследованием человека за зло самого же бога, совершенное руками человека. Так рассуждали средневековые философы-богословы. В речи Сехисмундо отразились многие из этих суждений:

О небо! Я узнать хотел бы,
За что ты мучаешь меня?
Какое зло тебе я сделал,
Впервые свет увидев дня?
Какая ж это справедливость?..
Кальдерону доступен широкий размах мысли. Не это ли поднимает его над рядовыми пропагандистами католицизма? Он способен оценить мир, человека, и вопреки христианскому учению о презрении к женщине как к существу богомерзкому (и поныне в церквах женщине воспрещен вход в алтарь), вопреки этой варварской точке зрения на женщину, Кальдерон, католик и фанатик, способен не только оценить, но и опоэтизировать женскую красоту. Послушайте его Сехисмундо:

Читать мне в книгах приходилось,
Что бог, когда творил он мир земной,
Внимательней всего над человеком
Свой зоркий взгляд остановил, —
То малый мир: так в женщине он, значит,
Нам небо малое явил.
В ней больше красоты, чем в человеке,
Как в небесах в сравнении с землей.
Предначертание бога должно свершиться. Сехисмундо, обретая власть, безумствует. Он бросает в пропасть поспорившего с ним слугу, он вступает в поединок с московским герцогом Астольфо, своим двоюродным братом, он хочет силой овладеть Росаурой, он покушается на жизнь Клотальдо, он угрожает даже отцу. Басилио пытается смягчить его. Он призывает его к человеколюбию и покорности. «Ты, гордый, возлюбивший зло… Смирись!» Снова и снова, как рефрен, звучит в пьесе его основная тема: «Жизнь есть сон».

«Быть может, ты лишь спишь и грезишь», — неоднократно повторяют неистовому и озлобленному юноше. Наконец, отчаявшись исправить сына, король снова отправляет его в башню, дав ему предварительно снотворного. И опять Сехисмундо закован цепями. Все виденное и пережитое ему кажется сном. Только теперь он постигает тщету жизни. Зачем страсти, зачем честолюбие, зачем поиски наслаждений, зачем даже само счастье — ведь все это только сон! «Спит царь, и видит сон о царстве, и грезит вымыслом своим», спит богач, и ему во сне тревожном богатство видится; спит бедняк, жалуясь на судьбу, кого-то укоряя, не зная, что жизнь жалкая его — всего лишь сон, «и каждый видит сон о жизни».

Все стремятся к счастью, торопятся, ищут, борются, а жизнь — безумие, ошибка, и лучший миг в жизни, миг радости, блаженства, счастья, есть всего лишь заблуждение. Какой же вывод делает Сехисмундо? Надо отказаться от борьбы, от протеста и смириться:

…так сдержим же свирепость,
И честолюбье укротим,
И обуздаем наше буйство, —
Ведь мы, быть может, только спим.
Да, только спим…
Теперь Сехисмундо преображается. Ничто уже его больше не тревожит. Он приобретает душевный покой, и, когда восставшие войска освобождают его, он неохотно идет на бой. Король Басилио вынужден покориться и пасть на колени перед своим сыном, но Сехисмундо уже не тот, что был вначале; он мудр, справедлив, гуманен. И все это ему дало познание той глубокой премудрости, что жизнь есть сон.

Басилио был неправ, отторгнув сына от себя, подвергнув его пыткам одиночного заключения. Он хотел воспротивиться судьбе, но тщетно. Он тоже проявил ненужную гордыню. Предначертанное должно совершиться, волю бога человек бессилен отвратить. Так рассуждает поэт-католик. Когда бы человек обрел полную свободу действий, он в безумной гордыне своей перестроил бы, перекроил мир в угоду случайным прихотям, он разрушил бы даже солнце.

Быть может, именно затем-то,
Чтоб этого не мог ты сделать,
Ты терпишь ныне столько зол, —
говорит Кальдерон устами героев своей пьесы. Эти стихи обращены к человеку, гордому, непокорному человеку, олицетворением которого служит его Сехисмундо, который восклицает:

О, небо!
Как хорошо, что ты лишило
Меня свободы! А не то
Я стал бы дерзким исполином…
Образ Сехисмундо — образ-аллегория. В нем мало черт конкретного человека. В известной степени это несколько видоизмененный образ Сатаны, как его создало средневековое мировоззрение, образ падшего ангела. В начале пьесы — непокорный, буйный мятежник, закованный в цепи богоборец; в конце — раскаявшийся грешник, смирившийся и прощенный.

Кальдерон не только поэт-католик, проповедник христианства. Он вместе с тем — преданный служитель короля. Верность королю — превыше жизни и даже чести. Когда герою его пьесы Клотальдо предстояло спасти дочь, нарушив приказ главы государства, он отказался это сделать:

Не предпочтительней ли жизни
И чести — верность королю?
Сехисмундо, освобожденный из своей темницы взбунтовавшимися солдатами, прощает своего тюремщика Клотальдо, ибо тот исполнял волю короля, и строго наказывает солдата, освободившего его, ибо он, спасая его, нарушил приказ своего короля.

Творчество Кальдерона не однолико. Мы уже называли его пьесы «Саламейский алькальд» и «Дама-невидимка». Назовем еще одну удивительнейшую для Кальдерона, для его системы взглядов пьесу «Любовь после смерти» (1651).

Перед нами Кальдерон, его творческая манера, его почерк, и вместе с тем кажется, будто это — кто-то иной, не похожий на него. Пьеса овеяна теплотой гуманизма и уважения к другим народам.

Еще в пьесе «Жизнь есть сон» Кальдерон вложил в уста короля Басилио благородную проповедь гуманизма:

Ты в гневе совершил убийство?
Так как же мне тебя обнять,
Когда рукой коснусь о руку,
Умеющую убивать?
Тема гуманизма стала главенствующей в пьесе «Любовь после смерти». Он рассказывает о мятеже морисков в Испании и жестоком избиении восставших. Мориски — часть мавров, оставшихся в Испании после реконкисты, — составляли угнетаемое национальное меньшинство испанского населения. В XVI столетии они были насильственно обращены в христианство. Это не улучшило их положения, они подвергались систематической травле и преследованиям, грабежам и погромам. В 1568―1570 гг. произошло восстание морисков Андалузии. В XVII столетии мориски сотнями тысяч изгонялись в Африку.

В своей пьесе Кальдерон показал морисков героями. Они отстаивают право на жизнь, человеческое достоинство, любовь и счастье. В минуту, когда совершилась помолвка дона Альваро и его невесты доньи Клары, в самую счастливую для них минуту вдалеке раздался бой барабана. Шли испанские войска. Город был разрушен, сожжен, жители-мориски перебиты. «Горы огней» и «моря крови»!

Донья Клара, прекрасная возлюбленная храброго дона Альваро, зверски убита. Кальдерон верен себе и здесь, его барочная поэзия полна кладбищенских мотивов: «кто ждал, любя, постели брачной и встретил гроб»; «образ милый, что божеством его являлся, пред ним явился как мертвец». Однако здесь не отвлеченно-пессимистическое философствование, а конкретное зло социальной жизни. Удивительное превращение произошло с Кальдероном! Поэт-католик, он не находит слов осуждения «неверных», которые хотя и обращены в христианство, но еще живут законами своего алькорана. Испанец-аристократ, он полон симпатий к угнетенным инородцам и рисует их благородными, отважными, красивыми людьми. Поборник христианской аскезы, он воспевает (и какими стихами!) красоту любви, красоту женщины, красоту мира:

Здесь, на зеленом этом склоне,
Где, пышноцветна и нежна,
Цветы на всенародный праздник
Сзывает ясная весна,
Чтобы в собранье этом ярком
Сильнейшей в чарах красоты
Царице-розе присягнули
В повиновении цветы, —
Моя прелестная супруга…
«Среди лиц, высказывавших свои суждения о Кальдероне, есть достопримечательные люди, называвшие его писателем инквизиции. Если бы они прочли драму „Любовь после смерти“, не говоря уже о драмах „Люис Перес Галисиец“ или „Саламейский алькальд“, они должны были бы несколько изменить свой приговор», — справедливо писал Бальмонт — переводчик Кальдерона.

Кальдерон был лучшим мастером духовных драм (ауто сакраментале.) Этот жанр ему был близок по духу. Приведем для примера ауто «Пир Валтасара». На сцене аллегорические фигуры Суетности, Идолопоклонства, Смерти. Здесь пророк Даниил и шут по имени Мысль. Мысль, по идеологии католицизма, греховна. К богу ведет слепая вера, мысль же порождает сомнение, она — изобретение дьявола. Поэтому здесь мысль представлена в образе шута.

Мысль сообщает, что Валтасар должен жениться на восточной царице Идолице (Идолопоклонство). Даниил горько сетует по поводу вавилонского пленения. И вот появляется Валтасар в окружении пышной свиты. Он и его жена Суетность встречают Идолицу, которая должна быть второй супругой царя. Обе женщины предвещают царю владычество над всей землей. Они говорят, что вскоре будет завершено строительство вавилонской башни. Веселится царь Валтасар. В гордом самоослеплении он уже видит себя царем вселенной и высокомерно восклицает: «Кто же осмелится восстать на меня!» Тогда выступает молчавший до сих пор пророк Даниил. «Тебя покарает рука господа», — заявляет он. Возмущенный царь велит наказать дерзкого, но никто не может подойти к посланцу небес. Смущенный царь уходит. Даниил обращается к богу с просьбой покарать своим судом великого грешника Валтасара. Как из-под земли вырастает черный рыцарь по имени Смерть. Вместе с Мыслью он идет в сад.

Пышно пирует царь Валтасар. Обе жены услаждают его досуг. Шут Мысль смешит царя, отвлекая его от угрызений совести. Смерть же нашептывает ему мрачные истины: «Сын праха, прахом станешь ты. Все бренно в мире, и бренно твое величие». И т. д. Царь в ужасе бежит в беседку, усыпанную благоухающими цветами. Здесь Суетность и Идолица убаюкивают его, и царь засыпает. Так мысль, наслаждение и сама красота мира отвлекают человека от благочестивого настроения, от покаяния, от служения богу. Но бог всесилен и мстителен, он не потерпит пренебрежения к себе.

Царь видит сон (излюбленная Кальдероном тема). Перед ним появляются призраки. Они символизируют пустоту и призрачность человеческих желаний. Наконец, перед глазами Валтасара появляется его же собственное изображение — медная статуя, перед которой склоняются ниц народы, как перед ликом бога. «Смирись и покайся!» — звучат голоса. И в ужасе пробуждается царь. Он напуган, потрясен, он готов покаяться, но зов страсти и наслаждений сильнее его воли. И снова пирует Валтасар. Гремят кубки, льется вино, мужчины ласкают женщин. Идолица и Суетность, как бы издеваясь над богом, приносят на пир священные сосуды и оскверняют их нечистым своим прикосновением. В пышной толпе как грозное предзнаменование то здесь, то там появляется Смерть.

Наконец переполнилась чаша терпения бога. Мрак спустился на землю. При раскатах грома и блеске молний гигантская рука чертит огненные буквы, возвещающие царю смерть. И тут-то Смерть поражает царя. Пророк Даниил превращает пиршественный стол в священный алтарь с хлебом и вином. Идолица, потрясенная всем виденным, склоняется перед всемогущим единым богом. Так возвеличивалась идея бога и теория аскетизма, так барочный поэт пел о призрачности земного счастья, земной красоты и воспевал красоту самоотречения.

Кальдерон видел художественную неполноценность своих духовных пьес (ауто) и, оправдываясь, писал: «Найдутся такие, что сочтут докучными выступления в этих ауто одних и тех же персонажей: Веры, Благодати, Вина, Природы, Юдаизма, Язычества и т. п. Пускай же они найдут удовлетворение в том, что, поскольку предмет всегда один и тот же, постольку следует добиваться цели одними и теми же средствами». (Предисловие к сборнику «Аутос сакраменталес».) Оправдание слабое и неубедительное.

Кальдерон не писал теоретических трактатов об искусстве драматургии, но пьесы его построены по строгой системе, избранной им. Они делятся обычно на три части, хорнады (jornada), что означает в переводе «дневной этап». В пьесах присутствует шут. Шут Кларин — единственно веселый человек во всей пьесе «Жизнь есть сон», но и его остроумие довольно сумрачно:

Такие сны я видел ночью,
Что в голове землетрясенье:
Рожки и фокусы, и трубы,
Толпа, процессии, кресты,
Самобичующихся лики;
Одни восходят вверх, другие
Нисходят, падают, увидев,
Что на иных сочится кровь…
Перед нами средневековая Испания с ее мрачным фанатизмом, кострами инквизиции, с крестами, процессиями и самобичующимися кликушами. Кларин, единственный в пьесе человек, позволяющий себе улыбку и шутку, становится трагичнейшим существом: его сажают в тюрьму за то, что он знает много тайн о высокопоставленных лицах, затем он гибнет, случайно и бесславно. Зачем он жил, зачем пошел сопровождать московскую принцессу Росауру в далекую Полонию, подвергая себя опасности, — так и осталось для зрителей тайной. Кальдерон вводит в пьесу несколько сюжетных линий, не думая о единстве действия (Сехисмундо — Басилио — Клотальдо, Астальфо — Росаура — Клотальдо), для него важно лишь единство основной мысли пьесы…

Персонажи пьес Кальдерона произносят длинные монологи, и все философствуют — и слуги, и принцы, и короли. Кальдерон любит сравнения, метафоры сильные и смелые. Пушкин писал: «Кальдерон называет молнии огненными языками небес, глаголющих земле. Мы находим эти выражения смелыми, ибо они сильно и необыкновенно передают нам ясную мысль и картины поэтические».[47]

Кальдерон, поэт отчаяния, певец трагичнейшей дисгармонии мира, непримиримых противоречий, любит в речи сопоставлять противоположные вещи, взаимоисключающие понятия: «От страха я — огонь и лед»; «Я интриган из интриганов, свой человек в чужом»; «Я умираю, чтоб смотреть, но пусть умру, тебя увидев»; «Коль так расстроен инструмент, что воедино слить желает обманность слов и правду чувства…» и т. д.

Кальдерон жил в эпоху гонгоризма. Поэт барокко, он был собрат Гонгоры, и многое в его метафорах и сравнениях напоминает напыщенный слог, вошедший в моду в Западной Европе в XVII столетии. В пьесе «Жизнь есть сон» шут Кларин в духе гонгоризма описывает бегущего вдали коня, сравнивая тело коня с землей, его дыхание — с воздухом, «пену уст» — с морскими волнами. Конь — «чудовище огня, земли, морей, ветров» (и здесь дисгармония, и здесь хаос!).

Эпоха разгула католической реакции и инквизиции отразилась даже в образной системе Кальдерона. Вот одно сравнение из пьесы «Любовь после смерти»:

…как зажженные костры,
Все улицы ее пылают,
Угрозы шлют далеким звездам.
Язык Кальдерона энергичный, сильный, речь напряженная, страстная, в ней много «кинжальных» слов, как говорил его переводчик Бальмонт.

С годами интерес к драматургии Кальдерона ослабел. Его идеи были чужды трезвому, рационалистическому XVIII веку, веку просветителей. Но в эпоху романтизма, особенно в первые годы XIX в., имя испанского драматурга снова зазвучало в речи литераторов Европы. В Германии теоретик романтизма Фридрих Шлегель объявил его «величайшим» поэтом и возвел на вершину мировой драматургии. Белинский усмотрел в этом политическое пристрастие Шлегеля: «…если его (Кальдерона. — С. А.) Шлегель ставил наравне или даже и выше британского поэта (Шекспира. — С. А.), то не за поэзию, а за католицизм».

Реалисты XIX века прошли мимо Кальдерона, но литература декаданса опять возвеличила поэта. В наши дни за рубежом он чрезвычайно популярен, особенно среди писателей-экзистенциалистов. Тень Кальдерона легла на пьесы Жана Поля Сартра.

Актеры и театр в Испании в XVII столетии.[48] Испанцы любили театр до страсти. Один иностранец, посетивший Испанию в середине XVII века, писал: «Народ так увлекается этим развлечением, что получить место (в зрительном зале. — А. С.) очень трудно. Лучшие места заказываются заранее… даже в Париже, где нет ежедневных спектаклей, не наблюдается такого желания ходить в театр». Другой путешественник сообщал: «Некоторые зрители имеют места возле самой сцены, и эти места переходят от отца к сыну, вроде майората, и их нельзя ни продать, ни заложить, так велика их страсть к театру». В Мадриде было два постоянных театра.

Представления шли днем, что, как сообщают иностранцы, побывавшие на них, чрезвычайно ослабляло впечатление. И только придворные представления, иногда весьма пышные, проходили при свечах (при трехстах и даже трех тысячах). Спектакли устраивали на площадях или во дворах. Зрители не только занимали места у подмостков, но и устраивались на крышах домов, балконы также служили своеобразными ложами.

Промежутки между актами, как в наших цирках, заполнялись своеобразными интермедиями — клоунадами с выступлениями грасиозо (шутов) и танцоров с кастаньетами и аккомпанементом арф и гитар. Очевидец (француженка, графиня д’Онуа) сообщает об одном таком танце: «Когда они танцевали сарабанду, казалось, что они не касались ногами земли, так легко они скользили… Они замечательно щелкают кастаньетами».

Церковь заказывала авторам духовные пьесы — ауто сакраментале — и богато обставляла их представления, не скупясь ради уловления душ верующих. Вот описание одного из них, сделанное очевидцем: «В центре находились большие подмостки; казалось, что они выстроены надолго. На их возвышении было устроено море длиною в 16 футов и шириною в 20 футов, со множеством воды, которую с большим искусством подняли туда… На море находился великолепный корабль, с парусами и снастями, такой большой, что на нем помещалось много пассажиров и моряков, одетых в форму. Тут было представлено „Потопление пророка Ионы“».

Однако обычные представления шли при самом примитивном сценическом оформлении, на перемену места действия указывало иногда то, что актеры переходили с одной стороны сцены на другую, или вносился на сцену какой-нибудь предмет, долженствующий символизировать лес, дворец и т. д. Писаных декораций обычно не бывало. Все внимание зрителей направлялось на текст пьесы. Положение актеров было тяжелое. «Актеры в поте лица и с великим трудом зарабатывают свой хлеб», — сочувствовал им Сервантес.

По Испании бродило немало актеров, добывающих себе пропитание нелегким своим ремеслом, это были и достаточно большие организованные труппы, дававшие представления в городах, и труппы помельче, переезжавшие из деревни в деревню, труппы из двух-трех актеров, а то и вовсе одиночки (театр одного актера), дававшие представление за миску супа или несколько медных монет.

Сервантес рисует живописную сцену встречи Дон Кихота и Санчо Пансы с одной из таких бродячих трупп. «…Телега, наполненная такими странными и разнообразными лицами и фигурами, что и представить себе трудно. Погонял мулов и исполнял обязанность кучера какой-то безобразный демон; телега была открытая, без полотняного верха и без плетеных стенок. Первой фигурой, представшей глазам Дон Кихота, была сама Смерть с лицом человека; а рядом с ней ехал Ангел с большими размалеванными крыльями; с другой стороны стоял Император, и на голове его была корона, на вид из чистого золота; у ног Смерти сидел божок, которого зовут Купидоном, без повязки на глазах, с луком, колчаном и стрелами; далее стоял рыцарь, вооруженный с ног до головы, только вместо шлема или шишака на нем была шляпа, украшенная разноцветными перьями; а дальше находилось много других лиц разного вида и по-разному одетых…

— Сеньор… сегодня утром, в восьмой день после праздника тела господня, мы играли в деревне, что там за холмом, ауто о „Дворце Смерти“ (автор — Лопе де Вега. — С. А.), а вечером мы будем его играть в другой деревне, которая отсюда виднеется. Ехать нам недалеко, и мы решили, что раздеваться и снова одеваться — лишний труд, а потому и едем в костюмах, в которых представляем» (ч. II, гл. 11).

До нас дошел любопытный документ конца XVI столетия, нечто вроде протокола совещания богословов с королем Филиппом II. Речь шла о запрещении театральных представлений. Богословы обосновывали необходимость такого акта следующими аргументами: «Спектакли наносят серьезнейший ущерб… народ привыкает к лени, к наслаждениям и праздности и отвращается от военного дела… он ослабевает, становится женственным и неспособным к труду и войне… По мнению разумных людей, если бы турецкий султан, халиф или английский король пожелали изобрести какое-нибудь верное средство, чтобы погубить нас, они не нашли бы ничего лучшего, чем эти комедианты, которые подобно ловким разбойникам, обнимая, убивают и отравляют нас сладким вкусом того, что они представляют».

Мы увидим такое же нетерпимое отношение к театру и у английских пуритан, противников испанских католиков (см. с. 216―217.)

Литература Франции

Франция в XVII столетии — самая могущественная страна в Западной Европе. Лишь в конце века ее начинает постепенно опережать Англия. В области культуры XVII век во Франции плодотворен и обилен. После первого представления трагедии Корнеля «Сид» (1636) французская литература идет семимильными шагами вперед. Воспользовавшись художественным опытом двух соседних стран, Италии и Испании, и продолжая традиции своей национальной литературы, французские поэты и писатели создают произведения, которые войдут потом в фонд мировой культуры.

Большой внешнеполитический и культурный перевес Франции среди стран Западной Европы в XVII столетии был достигнут не сразу и обусловлен значительной внутренней экономической и политической перестройкой, происшедшей в стране.

XVI век завершился для Франции приходом к власти Генриха IV, трезвого политического деятеля, сумевшего понять нужды государства и найти правильные пути разрешения тех внутренних конфликтов, которые раздирали страну в течение долгого и трагического для народа периода, так называемых религиозных войн. Протестантам (гугенотам) была предоставлена свобода вероисповедания и некоторая политическая независимость.

Генриху IV не удалось окончательно подчинить себе крупных феодалов. Он сумел лишь в известной, весьма относительной степени добиться укрепления престижа верховной, королевской власти путем весьма разумной для того периода политики опоры на буржуазные слои городов и тактики некоторой уступчивости по отношению к феодалам, еще помнившим времена, когда король был «первым среди равных» в кругу князей и герцогов.

Генрих IV постепенно, шаг за шагом, сужал поле политической самостоятельности феодалов и укреплял централизованную в государственном масштабе монархическую власть.

В 1610 г. Генрих IV пал от руки подосланного убийцы на одной из узких улиц Парижа. Престиж королевской власти, державшийся в значительной мере на личном авторитете Генриха IV, пошатнулся. Его сыну, провозглашенному королем под именем Людовика XIII, было только девять лет. Власть попала в руки матери несовершеннолетнего короля, Марии Медичи, итальянки по происхождению, женщины, лишенной каких-либо политических дарований. Регентша тотчас же окружила себя фаворитами-авантюристами (Кончини, Люиньи), столь же бездарными в политике, как и она сама.

Французские феодалы решили, что настал момент реванша, что можно, воспользовавшись слабостью королевской власти, вернуть былые привилегии. В 1614 г. были созваны Генеральные штаты, представители трех сословий Франции — духовенства, дворянства и городской буржуазии. Но снова, как и в давние времена, начались разногласия. Каждое сословие тянуло в свою сторону. Дворяне хотели новых привилегий, купцы, наоборот, требовали отмены всяких привилегий для дворян и распространения на дворян обязанности платить налоги.

Вопросы остались нерешенными, штаты разошлись, но и те и другие поняли, что нужна королевская власть, для дворян — как защита от простолюдинов, для буржуа — как защита от дворян. Так при всей своей слабости королевская власть сохранила свои политические позиции.

В 1624 г., когда Людовик XIII смог уже править самостоятельно, на политическую арену выступил кардинал Ришелье. Долго, методично, опутывая мешавших ему людей сетью интриг, использовав даже королеву-мать, сделавшись ее любовником, пробирался Ришелье к власти. И в конце концов он добился своего, став первым министром короля.

Людовик XIII был недалеким человеком. Он хорошо владел шпагой, любил войну ради спортивного азарта, хорошо пел, рисовал, возился с птицами и собаками, а на балах был учтивым кавалером. Что касается государственных дел, то здесь он чувствовал себя, как в дремучем лесу, и полностью передоверил правление государством своему первому министру. На Ришелье жаловались королю, против него интриговала сначала королева-мать Мария Медичи, потом королева-жена Анна Австрийская; король и сам тяготился своей зависимостью от первого министра, он не раз готов был сбросить с себя его суровую руку, но только он вспоминал, что ему придется самостоятельно решать вопросы, думать о финансах и налогах, о распре сословий, как вся его решимость пропадала. Ришелье правил единолично и бессменно вплоть до своей смерти (1642). Король пережил его лишь на полгода.

За восемнадцать лет правления Ришелье было завершено созидание монархического государства. То, что начал Генрих IV, закончил кардинал Ришелье. Он не отказался от политики религиозной терпимости, провозглашенной Генрихом IV, гугенотам была предоставлена полная свобода вероисповедания. Но политические права он у них отобрал. Цитадель гугенотского сопротивления, крепость Ла Рошель, была взята измором, гугенотские замки срыты. Ришелье не потерпел никакой политической независимости и в стане феодалов. Он приказал им самим уничтожить свои укрепленные замки и бастионы. Когда этому воспротивился герцог Монморанси, Ришелье приказал его казнить.

Чтобы подчинить единому политическому центру французские провинции, он учредил особую должность интенданта, наделив ее всеми судебными, административными и финансовыми полномочиями. Властью этих строго подчиненных центру государственных чиновников он осуществлял общую государственную политику на местах. Королевская власть приобрела огромную силу. Ришелье регламентировал и подчинил единому правительственному органу все стороны государственной, общественной и культурной жизни страны. В 1634 г. была основана Французская Академия, задуманная как учреждение, строго подчиненное государству.

Ришелье покровительствует купцам и промышленникам, видя в развитии торговли и внутреннего производства залог экономического процветания страны. Он создает постоянную армию и флот. Его налоговая политика была настолько жестокой, что вызвала ряд крестьянских восстаний (в 1636―1637 гг. в Сентонже, Ангумуа, Пуату, Гиени, в 1639 г. в Нормандии восстание «босоногих»), которые были со всей свирепостью подавлены.

Эта жестокость политики Ришелье была осуждена первым поэтом его времени Корнелем, который в трагедии «Цинна» прославляет гуманные формы правления, используя в качестве исторического примера рассказ древнеримского писателя Сенеки о «милосердии» Августа. Таков первый этап созидания французской сословной монархии в XVII столетии.

После смерти Людовика XIII наступила пора, аналогичная той, которая была в начале его правления. Его сыну Людовику XIV исполнилось всего лишь пять лет.Королева-мать Анна Австрийская была объявлена регентшей. Правление взял в свои руки ее фаворит кардинал Мазарини.

Снова поднялась беспокойная знать. Последняя вспышка антиправительственной оппозиции дворян получила в истории название Фронды (так именовалась запрещенная в городе детская игра). Словечко было как-то иронически применено к оппозиционной знати и вошло в обиход. В течение четырех лет (1648―1652) феодальная клика, использовав недовольство бедноты, вела войну против правительства. Были моменты революционного выступления городских низов (день баррикад 26 августа 1648 г.). Но в конце концов народ отошел от Фронды, убедившись в антинародных интересах руководителей движения.

В 1661 г. умер Мазарини. Двадцатитрехлетний Людовик XIV заявил, что хочет править самостоятельно («Я буду сам своим первым министром»), и более полувека (до 1715 г.) находился у правительственного руля. Правление Людовика XIV следует условно разделить на два периода. Первый характеризуется новым, после смут Фронды, усилением королевской власти. Король опирается на талантливых политических деятелей, провозглашает политику меркантилизма (поощрения торговли и национальной промышленности). Второй известен как период упадка монархии Людовика XIV. Король ведет ряд неудачных войн (третья война с Голландией, 1687―1697, война за «испанское наследство», 1701―1714).

Король отказывается от политики религиозной терпимости и отменяет в 1685 г. Нантский эдикт, изданный еще Генрихом IV и давший гугенотам свободу вероисповедания. Толпы гугенотов — купцов, ремесленников — покидают страну, нанеся тем самым огромный ущерб хозяйственной жизни.

Конец XVII века печален для Франции. Страшное перенапряжение истощило силы народа. Крестьянство живет в ужасающей нищете. Лабрюйер так рисует облик французского крестьянина своего времени: «Перед вами какой-то особый вид диких животных мужского и женского пола, распространенных в сельских местностях, — черных, с синевато-свинцовым цветом лица, голых, с телом, обожженным солнцем. Они прикованы к земле. Они копаются в ней с непреодолимым упорством. Кажется, что существа эти обладают речью, и, когда они распрямляются, видишь, что у них человеческие лица. И действительно, это люди. Ночью они удаляются в свои берлоги, где питаются черным хлебом и кореньями. Они освобождают других людей от труда возделывания земли, от необходимости сеять и собирать урожай, чтобы жить, и они заслужили право не иметь недостатка в хлебе, который сами же добывают!»

Расин, деликатный и мягкий человек, пытался раскрыть глаза королю на положение вещей, подав ему «Записку о народной нищете», но вызвал лишь гнев своевольного монарха. Король был дряхл. Вместе с ним одряхлел и тот абсолютистский политический строй, который в начале века еще был необходим Франции. Теперь абсолютизм уже ничего не мог дать историческому прогрессу и превратился в неповоротливую колымагу, загораживающую дорогу новым силам. Справедливо писал французский историк прошлого столетия Гизо: «Постарел не один Людовик XIV; не он ослабел к концу своего царствования; постарела, ослабела вся абсолютная власть».[49]

Из трех стилевых направлений, которые господствовали в западноевропейской литературе XVII столетия, во Франции, как ни в одной другой стране, восторжествовал классицизм.[50] Франция дала классические образцы литературы этого направления. Классицизм здесь достиг своего высшего совершенства. Здесь откристаллизовалась и теория классицизма. Французские классицисты сумели сочетать опыт античной литературы с национальными традициями своего народа, что не удалось сделать классицистам других стран.

Традиции ренессансного реализма XVI столетия были продолжены в художественной прозе, главным образом в романе. Барочное направление проявило себя в аристократической, так называемой прециозной литературе, а также в творчестве позднего Расина («Аталия»). Однако это были сторонние, побочные направления, тогда как классицизм являл собой во Франции основной тракт, по которому шла художественная мысль народа.

Что же обусловило господство классицизма во Франции? Что позволило ему в течение двух веков представлять собой основные силы французской художественной мысли? Тому было несколько причин. Первая из них заключается в том, что классицизм во Франции XVII столетия стал официальным художественным методом, признанным правительством. Король, господствующее сословие поощряли поэтов и художников-классицистов. Ришелье, а позднее Кольбер учредили систему единовременных или пожизненных пенсий талантливым мастерам-классицистам. Политика абсолютистского государства в период перехода от феодального областничества и провинциализма к общенациональному единству соответствовала исторически необходимой тенденции прогресса, следовательно, была для своего времени передовой.

Принцип государственности и гражданской дисциплины, который так неуклонно проводил в жизнь Ришелье, ломая старофеодальные порядки и утверждая абсолютизм, требовал и от искусства строжайшей дисциплины форм. Подобно тому как в политической жизни Ришелье жестоко пресекал всякое антигосударственное своеволие, так в теории классического искусства отметался принцип художественного вдохновения и подменялся особыми, обязательными правилами. Ришелье сам неусыпно следил за тем, чтобы поэты не отступали от установленных норм. Он учредил Академию для наблюдения за художественной дисциплиной писателей. Эта Академия подвергла тщательному анализу трагедию «Сид» Корнеля с точки зрения соблюдения «правил». Ришелье попытался подчинить государству и язык. Созданная им в 1634 г. Академия должна была составить единый словарь французского языка и потом неусыпно наблюдать за его чистотой и правильностью.

Франция переходила от областничества, провинциализма к государственности, Франция создавала нацию. Ей нужен был общепонятный, единый язык. Эту задачу призвана была разрешить, по замыслу Ришелье, созданная им Академия. Она не выполнила и не могла выполнить возложенную на нее миссию, ибо язык не может быть создан тем или иным правительственным учреждением, его создает народ. Однако работа Академии привлекала к этой задаче литературную общественность страны и в известной степени содействовала унификации терминов, речевого го обихода языка. На первых порах создалось как бы два языка. На одном говорили, на другом писали. Язык писателей XVI столетия, свободный и колоритный, но полный областнических разноречий, был уложен в строгие рамки общеупотребительного канона.

Не все писатели XVII столетия были этим довольны. Фенелон в «Письме о красноречии» жаловался на бедность и ограниченность лексикона, узаконенного Академией, и жалел об утраченной свободе языка писателей XVI в. «Стараясь очистить язык, его стеснили и обкорнали… Приходится пожалеть об утрате того старого языка, который мы находим у Маро, Амио и кардинала д’Осса: в нем была какая-то своеобразная сжатость, простота, смелость и выразительность»,[51] — писал он.

Язык несколько побледнел, утратил свои яркие, самобытные краски, но приобрел силу общенационального звучания. Строжайшая ясность, точность, логичность легли в основу его лексики и синтаксиса. Академия, внося строгую упорядоченность в язык, требовала такой же упорядоченности и от литературы.

Второй причиной, обусловившей расцвет во Франции классицизма, является то чрезвычайно важное обстоятельство, что философская основа его художественного метода нашла подтверждение в философии Декарта, ставшей для XVII в. вершиной философской мысли французского народа.

Материалистическая основа научных трудов Декарта (в физике) накладывала на всю их философскую мысль печать трезвости.

Французский классицизм использовал плодотворные мысли, открывающие широкие умственные горизонты для людей XVII столетия, и другого выдающегося философа Франции Пьера Гассенди (1592―1655).

Автор «Парадоксальных упражнений против аристотелевиков» (1624) и «Свода философии» (1658) Гассенди выступил против средневековой схоластики и религиозного аскетизма. Развивая эстетические воззрения античных мыслителей Эпикура и Лукреция, он утверждал, что наслаждение есть благо для человека и не следует его бежать, что благом являются добрые деяния людей, прежде всего для них самих, ибо они дают им счастье нравственного удовлетворения. Гассенди критиковал Декарта за его рационалистические принципы в философии, утверждая чувственный опыт в качестве основного источника всякого знания. Он развивал атомистические теории античных материалистов. Философское содержание многих комедий Мольера, несомненно, связано с теориями и взглядами Гассенди.

Однако главным философским наставником французских классицистов был Декарт. Классицисты полагали, что элементарные требования разума обязывают искусство к четкости, логичности, ясности и композиционной стройности в расположении всего художественного материала. Они требовали этого и во имя соблюдения художественных законов античности. Рационализм стал главенствующим качеством классицистического искусства.

Декарт явился основателем рационализма, т. е. такого направления в философии, которое искало истину не в опыте, не в материальном мире, а в разуме, в умозрительных построениях. Разум становился единственным источником истины, и современники Декарта, теоретики классицизма, уверовали в силу разума. Мысль, а не эмоция стала господствующим элементом искусства. Людовик XIV запретил в 1661 г. изучение философии Декарта в учебных заведениях страны, однако это нисколько не скомпрометировало ее в глазах лучшей части общества.

Ориентация классицистической теории на античность влекла художников к изучению и использованию опыта античных мастеров, а это было для той поры необходимо. Эстетика Аристотеля была в основных чертах материалистической эстетикой, она подытожила достижения античного реализма. Принцип правдивого отображения действительности, заимствованный классицистами у Аристотеля, был плодотворен, как бы узко и схоластически они его ни понимали.

Не удивительно, что в творчестве писателей-классицистов мы встречаемся с глубочайшими реалистическими прозрениями, главным образом в области психологии человека (трагедии Корнеля, Расина, комедии Мольера, роман госпожи де Лафайет «Принцесса Клевская», творчество писателей-афористов Ларошфуко и Лабрюйера). Классицисты сузили рамки реалистического видения мира, они подчинили изображаемый мир заранее взятой теоретической тенденции, они заставили художника отбирать жизненный материал и организовывать его по строго установленным принципам.

Художественный образ в творениях Шекспира был широк и многогранен; образ же, создаваемый писателем-классицистом, по логике их теории, представал какой-то одной своей стороной. Следует, однако, оговориться, что великие мастера-классицисты сумели и здесь достигнуть вершин искусства, многогранно изображая господствующую черту характера человека (об этом будет подробнее сказано при анализе комедий Мольера). Критикуя теорию классицизма, нельзя не видеть в ней и определенных положительных черт, а также ее исторической необходимости для Франции времен расцвета абсолютизма.

Французские историки Жермена и Клод Виллар в книге «Формирование французской нации» совершенно справедливо писали: «Классицизм составляет важный этап в формировании французской культуры. Глубоко связанный с национальными традициями, он усилил и обогатил их. Классицизм отражал большой прогресс в деле укрепления национального единства… Культура классицизма отражала прогрессивную роль абсолютной монархии в формировании нации, и эта культура послужила буржуазии XVIII века в ее борьбе против феодализма».[52] Классицизм породил таких гигантов драматургии, какими были Корнель, Расин и Мольер; классицизм во Франции ярко проявился и в художественной прозе.

Основное отличие классицистической системы от реалистических методов Шекспира проявляется в методе построения характера. Сценический характер классицистов по преимуществу односторонен, статичен, без противоречий и развития. Это характер-идея, он настолько широк, насколько этого требует вложенная в него идея. Авторская тенденциозность проявляется в данном случае совершенно прямолинейно и обнаженно. Талантливые драматурги — Корнель, Расин, Мольер — умели в пределах и узкой тенденциозности образа быть правдивыми, но нормативность эстетики классицизма все-таки ограничивала их творческие возможности. Высот Шекспира они не достигли, и не потому, что им не хватало таланта, а потому, что дарования их часто вступали в противоречие с установленными эстетическими нормами и отступали перед ними. Мольер, работавший над комедией «Дон Жуан» спешно, не предназначая ее для длительной сценической жизни, позволил себе нарушить этот основной закон классицизма (статичность и однолинейность образа), он писал, сообразуясь не с теорией, а с жизнью и своим авторским разумением, и создал драму в значительной степени реалистическую, о чем подробнее будет идти речь дальше.

Основные принципы классицизма. Итак, к чему же сводится теория классицизма? Краеугольным камнем этой теории является учение о вечности, абсолютности идеала прекрасного. Стендаль в XIX столетии, ниспровергая художественный метод классицизма, начинает с опровержения этого учения, доказывая относительность, изменчивость, историчность понятия о прекрасном («Расин и Шекспир»).

Это учение классицистов об абсолютности идеала прекрасного подтверждало необходимость подражания, ибо если в одни времена создаются идеальные образцы прекрасного, то в другие задача художников заключается в том, чтобы максимально приблизиться к этим образцам. Исходя из этого учения об абсолютности прекрасного, классицисты установили строгие правила, необходимые для художника, правила, которые якобы должны помочь новым мастерам максимально приблизиться к созданным некогда идеальным образцам прекрасного.

Во имя этого же учения разрабатывалось строго регламентированная иерархия литературных жанров (эпопеи, трагедии, комедии и пр.), устанавливались точные границы каждого жанра, его особенности, утверждались приличествующий каждому жанру язык и приличествующие герои (для трагедии — возвышенный, патетический язык, возвышенные чувства, героические личности; для комедии — сниженно бытовые персонажи, просторечие и т. д.), ибо образцовые произведения каждого жанра, по мнению классицистов, созданы были в далеком прошлом и для новых времен оставалось лишь строго следовать найденным (раз и навсегда) идеальным образцам.

Важным элементом в эстетике классицизма является учение о разуме как главном критерии художественной правды и, следовательно, прекрасного в искусстве. По законам разума творили античные мастера, полагали классицисты, по законам разума следует творить и в новые времена. Отсюда строгая, математическая точность правил и законов искусства, устанавливаемых классицистами. Это наложило печать холодной рассудочности на произведения классицистов, преодолеть которую удавалось лишь очень большим мастерам и в лучшую пору расцвета их таланта.

С учением об абсолютности прекрасного и с рационализмом классицистов тесно связано их понятие об общих, универсальных типах человеческих характеров. Ученик Аристотеля Теофраст, описавший в древности главнейшие, как он полагал, человеческие характеры, дал классицистам соответствующие аргументы для доказательства этого понятия. Недаром имя Теофраста в XVII столетии было так популярно во Франции.

Отсюда проистекала известная абстрактность художественных образов классицистической литературы. Они создавались по холодным расчетам разума, в них подчеркивались общие универсальные «вечные» черты (Мизантроп, Скупой и др.). Классицисты стремились запечатлевать и «вечные», универсальные, абсолютные черты жизненных явлений, отделяя их от всего временного, случайного, единичного. Классицистам неведом был закон о том, что художественному образу необходим элемент единичности, случайности, для того чтобы человек в искусстве представал не абстрактной схемой, а существом живым и реальным.

Наконец, одним из важных элементов теории классицизма является учение о воспитательной роли искусства.

Классицисты всегда задавали себе вопрос, создавая художественное произведение, достаточно ли они разоблачают в нем и наказывают порок, достаточно ли вознаграждают добродетель. Расин, оправдывая взятую им в трагедии «Федра» тему, говорит о том, что ни одна порочная мысль, ни одно порочное побуждение его героини не осталось без осуждения. Лучшие мастера классицизма умели с достаточным художественным тактом осуществлять в своих произведениях поучительный, дидактический принцип искусства, менее талантливые скатывались к голой назидательности, изображая контрастно злодеев и героев. Холодная рассудочность более всего сказывалась в примитивном распределении черных и светлых красок.

Поучительная тенденциозность классицизма позволила ему и в годы штурма феодализма оставаться главным художественным методом во Франции. Просветители XVIII в. не отказались от него. Он тогда служил уже иным историческим задачам искусства. Классицистические трагедии Вольтера («Эдип», «Брут», «Магомет») провозглашали освободительные идеи и были насыщены высоким гражданским пафосом.

Правила о трех единствах в драматургии. Теоретики классицизма полагали, что элементарные требования разума обязывают драматурга вложить все действие сценического события в рамки двадцати четырех часов и представить его происходящим на одном месте, что законы эстетического воздействия требуют от драматурга единой линии сюжета. Отсюда возникли пресловутые «правила» трех единств — времени, места и действия. «…Несомненно, что три единства, в том виде, в каком их теоретически конструировали французские драматурги при Людовике XIV, основываются на неправильном понимании греческой драмы (и Аристотеля как ее истолкователя). Но, с другой стороны, столь же несомненно, что они понимали греков именно так, как это соответствовало потребности их собственного искусства, и потому долго еще придерживались этой так называемой „классической“ драмы после того, как Дасье и другие правильно разъяснили им Аристотеля»,[53] — писал К. Маркс.

Теоретиком французских классицистов был Буало. «Французских рифмачей суровый судия», — говорил о нем Пушкин. Буало был действительно суровым судьей, строгим критиком «рифмачей». Перед ним трепетали, его язвительной оценки боялись. Что же касается настоящих талантов, то к ним критик относился бережно. Мольера он ставил выше всех поэтов Франции XVII столетия, с Расином всю жизнь дружил.

Авторитет Буало как теоретика искусства, начиная с семидесятых годов XVII столетия и до эпохи романтизма, был чрезвычайно велик во всей Европе. Буало выступил на литературную арену уже после того, как классицистическая литература во Франции сформировалась и дала пышные плоды. Он, в сущности, подвел итоги, обобщил опыт поэтов. Теория классицизма, все ее достоинства и недостатки связаны с его именем.

Читая ныне поэму Буало «Поэтическое искусство» (1674), в которой он дает наставления людям пера, не находишь причин оспаривать его советы. Все выглядит весьма разумно. Начинает Буало с напоминания авторам о том, что есть такое понятие, как «талант», — иначе говоря, предостерегает их от бесплодной графомании. («Не чтите за талант охоту рифмовать»). Далее рекомендует не слишком увлекаться, не впадать в крайности, не громоздить в трагедиях «сотни трупов, исполненных печали», избегать напыщенности, ненужных подробностей в описании, не взлетать за облака и не опускаться в грязные низины («Не нужно лишнего, оно обуза книг», «чуждайтесь низкого, оно всегда уродство», но и да «будет изгнана надутая эмфаза»). Буало — решительный противник формалистических излишеств («Блестящих сумасбродств оставим блеск фальшивый»). Словом, призывает писателей к серьезной сдержанности, к мудрой содержательности, к чувству меры. Нельзя не согласиться с Буало, когда он говорит, что «ничто так не прекрасно, как правда». В оценках отдельных поэтов он проявляет подчас тонкий и верный вкус. При всей своей неприязни к низкому и грубому он сумел понять и оценить поэтическое дарование Франсуа Вийона.

Буало ратует за героическое искусство, за прославление героических характеров и возвышенных чувств:

Хотите нравиться и век не утомлять?
По нраву нам должны героя вы избрать, —
С блестящей смелостью и с доблестью великой,
Чтоб даже в слабостях он выглядел владыкой
И чтобы, подвиги являя нам свои,
Как Александр он был, как Цезарь, как Луи.
Не следует видеть в этом лишь призыв к прославлению монархов. Буало отдал, конечно, дань придворному сервилизму, упомянув здесь имя Людовика XIV, но мысль его содержала в себе иную цель — искусство должно быть высоконравственным, учить людей на образцах героических характеров и героических деяний.

Вольтер в XVIII столетии, используя заветы Буало, прославил республиканизм и гражданские чувства в трагедиях «Брут» и «Смерть Цезаря», которые шли во Франции в дни революции.

Однако, рассматривая систему Буало в свете общих принципов искусства, видишь узость и ограниченность того поля деятельности, какое он оставлял поэту. Он перенес в сферу искусства систему логического мышления, изложенную философом Декартом. «Тела, — писал Декарт, — познаются не чувствами или способностью представления, а одним только разумом. Они становятся известными не благодаря тому, что их видят или осязают, но благодаря тому, что их разумеют мыслью. Правота присуща не чувству, а одному лишь разуму, отчетливо воспринимающему вещи» («Начала философии»). Этот тезис Декарта Буало принял на вооружение.

Ум, рассудок становятся арбитром прекрасного, критерием прекрасного, разумное — синонимом прекрасного. Он всюду апеллирует к уму. «Солнце разума», «учитесь мыслить вы, затем уже писать», «полный мысли стих», «умные строки», «путь к разуму» — пестрят в его поэме. Наконец, он прямо заявляет поэту: «Любите разум вы, пусть он в стихах живет и силу им, и красоту дает».

Буало не замечал того, что звал поэта к абстрактному рационализму, что вытравлял из искусства главный его элемент — чувственное восприятие мира, пластическое его воссоздание, что изгонял эмоцию, холодной логикой поверял чувство, сухим силлогизмом заменял образную взволнованность поэзии. Творческую оригинальность он называл капризом, и все учение о прекрасном свел к строгой нормативности, свободу творческого самовыражения заковал в кандалы, провозгласив вечные и незыблемые законы искусства.

Диктат двора и психология творчества. Буало бросил клич литераторам: «Наблюдайте город, изучайте двор!» В сущности, он не сказал ничего нового. Диктат двора в искусстве во всей своей силе проявился уже при Ришелье. Пушкин по этому поводу писал: «Ришелье чувствовал важность литературы. Великий человек, унизивший во Франции феодализм, захотел также связать и литературу. Писатели (во Франции класс бедный и насмешливый, дерзкий) были призваны ко двору и задарены пенсиями, как и дворяне. Людовик XIV следовал системе кардинала. Вскоре словесность сосредоточилась около двора. Все писатели получили свою должность. Корнель, Расин тешили короля заказными трагедиями, историограф Буало воспевал его победы и назначал ему писателей, достойных его внимания, камердинер Мольер при дворе смеялся над придворными… Отселе вежливая, тонкая словесность, блестящая, аристократическая — немного жеманная…»

Обращение поэтов ко двору, как того требовал Буало, не обошлось без больших потерь для искусства. Поэты были скованы. Им не давало развернуться сознание приниженности своего положения. Они чувствовали свою зависимость от вкусов вельмож. Ущемленное правосознание поэтов не могло не отразиться на психологии их творчества. Их внутреннее состояние понял и проникновенно описал Пушкин в своей статье «О народной драме». Поэт «не предавался вольно и смело своим вымыслам. Он старался угадывать требования утонченного вкуса людей, чуждых ему по состоянию. Он боялся унизить такое-то высокое звание, оскорбить таких-то спесивых своих зрителей, — отселе робкая чопорность, смешная надутость, вошедшая в пословицу…».[54]

Полагая, что двор и город являются средоточием подлинного вкуса, Буало с великим пренебрежением третировал «грубый», «варварский» вкус народа и порицал тех поэтов, которые снисходили до народа, тешили народ (так он осудил Мольера за грубый, «базарный» комизм его «Проделок Скапена»).

Ссылаясь на Аристотеля и Горация, Буало доходил до мелочной регламентации искусства, устанавливал иерархию литературных жанров — серьезных и возвышенных (поэма, трагедия), сниженных и облегченных (роман, комедия), ратовал за «правила» (единство времени, места, действия — «пусть все свершится в день и в месте лишь одном»), учил избегать в драматургии излишнего динамизма на сцене и заменять действие рассказом, ибо «вкус разборчивый нередко учит нас, что можно выслушать, но должно скрыть от глаз» и т. д. и т. п.

Образцовым поэтом Буало объявил Малерба (он «музу правилам и долгу подчинил»). «Идите же за ним, и пусть пленяет вас».

Зачинателем французского классицизма был Малерб (1555―1628). Поэт строгой рассудочности, он не терпел никакой анархии в области художественного творчества. Все должно быть подчинено единой организующей воле разума, полагал он. Подобно тому как в политической жизни своеволие феодалов влечет за собой расстройство государства, всеобщее смятение, так и в искусстве анархические эмоции дезорганизуют, деформируют замысел художника, лишают его произведение стройности композиции, ясности цели. Отсюда следует вывод: разум есть единственный путеводитель художника, он ведет к ясности, точности, благородной простоте. Малерб писал оды. Торжественные, строго упорядоченные, несколько холодные, они не отличались искренностью и непосредственностью чувств, но всегда были роскошны в убранстве эпитетов и мифологических имен, подобно пышным королевским мантиям во время церемониальных приемов и шествий.

Король Генрих IV объявил Малерба придворным поэтом, даровал ему звание камергера. Ришелье сделал его казначеем Франции. Редко кто из поэтов достигал таких высоких официальных постов. И Малерб не оставался в долгу. Он славил политику правительства, он воспевал внутренний порядок, наступивший после смут религиозных войн второй половины XVI столетия, он воспел принцип абсолютной власти короля,

О король наш полновластный,
Безгранична мощь твоя!
Замыслы твои прекрасны,
И ясна твоя стезя! —
обращался Малерб к Генриху IV. Он осуждал феодальную оппозицию, несшую раздор, смуту, анархию, и верил, что анархические силы будут подавлены, что государственные, общенациональные центростремительные силы восторжествуют:

Ветер вновь благоприятный
После бурь нас в гавань мчит.
Произвол судьбы превратной
Жизни нашей не грозит.
Не смутит ничто уж боле
Благодатной нашей доли:
Что виною было слез —
Разграбленье, сталь и пламя —
Изощренными шипами
Не отравит наших роз.[55]
Поэт Малерб открыл во Франции дорогу классицизму, но славу классицизму принесли драматурги — три ярких таланта: Корнель, Расин и Мольер. Первые два оставили Франции шедевры классицистической трагедии. Последний, перешагнув через границы своей страны, дал миру образец классицистической комедии.

Между Корнелем и Расином пролегала целая эпоха, изменившая умонастроения зрителей. Сопоставление этих двух имен раскроет нам эволюцию французского классицизма, просуществовавшего во Франции примерно двести лет.

Корнель (1606―1684)

Пьер Корнель родился в Руане 6 июля 1606 г. Отец его, судейский чиновник, готовил сына к тому же поприщу. Окончив иезуитский коллеж, изучив право и получив должность адвоката, Пьер Корнель исполнял ее «без радости и без успеха», сообщал его племянник Фонтенель.

Семейное предание рассказывает о том, что однажды юношу Корнеля один из его друзей познакомил со своей возлюбленной. Встреча оказалась роковой для влюбленного: девушка предпочла Пьера Корнеля своему прежнему воздыхателю. Смешная сторона этого происшествия побудила молодого Корнеля написать комедию. Так появилась его «Мелита» (1629). Эта комедия как и другие, написанные Корнелем вслед за ней («Клитандр», «Вдова», «Галерея суда», «Королевская площадь») в 1631―1636 гг., ныне забыты, но в свое время они были тепло встречены зрителем.

«Чтобы судить о достоинствах автора, его необходимо сравнивать с веком… „Мелита“ покажется божественной, если ее прочитать после пьес Гарди,[56] которые ей предшествовали лишь днями», — писал Фонтенель. Корнель испробовал свои силы и в трагедии, написав «Медею» по мотивам одноименной пьесы Сенеки, но это еще не было началом его поэтической славы. Писал он неровно. Часто после больших поэтических взлетов он давал посредственную сценическую поделку, и наоборот.

Так, после пьесы «Комическая иллюзия», с ее невероятным нагромождением фантастических существ и происшествий, что, кстати сказать, было в моде в те времена, Корнель создал «Сида» — трагедию, открывшую собой славную историю французского национального театра, составившую поистине национальную гордость французов. Слава пьесы была необыкновенна. Францию облетело крылатое изречение: «Прекрасно, как Сид». В кабинете Корнеля вскоре составилась целая библиотека из печатных экземпляров трагедии в переводах на немецкий, английский, итальянский и другие языки. Даже испанцы перевели ее на свой язык, хотя Корнель в значительной мере использовал в качестве источника пьесу испанского драматурга Гильена де Кастро о юности и подвигах Сида.

«Сид», принеся автору восторженную хвалу народа, возбудил вместе с тем и зависть посредственных драматургов, и раздражение и недоброжелательство кардинала Ришелье. Что касается последнего, то тому были причиной прежде всего политические мотивы, а именно: испанский герой в пьесе Корнеля. Ришелье вел в ту пору антиавстрийскую внешнюю политику и, конечно, не благоволил к испанским Габсбургам, занимавшим тогда трон в этой стране. Прославление народного героя Испании (Сида) со стороны французского автора выглядело политическим вызовом кардиналу. Вряд ли Корнель, когда писал свою пьесу, думал об этом. Однако кардинал усмотрел в пьесе об испанском герое именно этот нежелательный мотив. Супруга Людовика XIII Анна Австрийская, родом из дома Габсбургов, противница кардинала, по той же самой политической причине, наоборот, воспылала симпатией к автору «Сида» и добивалась дворянства его отцу, с тем чтобы Пьер Корнель считался уже потомственным дворянином.

Кроме всего прочего, Ришелье снедала и зависть. Великие люди имеют свои слабости. Мудрый политик, бесспорно выдающийся государственный деятель, Ришелье был плохим поэтом и, как все плохие поэты, был нетерпим к успеху других. Неслыханное торжество Корнеля больно ранило его авторское самолюбие. Он не замедлил выразить свое недовольство. Толпа рифмачей, в их числе Жорж Скюдери, напала на Корнеля. По наущению кардинала недавно основанная Академия принялась за кропотливое выискивание ошибок и отклонений от «правил» в трагедии «Сид» и вынесла ей вслед за тем суровое осуждение. Гнев фактического властителя Франции был опасен, и драматург на время замолчал, живя у себя в Руане. В 1639―1640 гг. он выступил с новыми великолепными трагедиями — «Гораций» и «Цинна»; в 1643 г. написал «Полиевкта».

В 1652 г. его постигает крупная творческая неудача: трагедия «Пертарит» терпит полный провал. Потрясенный Корнель замолкает на семь лет и лишь в 1659 г. снова выступает с трагедией «Эдип».

В 1662 г. драматург переезжает в Париж; он все еще пишет, но слава его меркнет, слабеет поэтическое обаяние образов, гаснут творческие силы. Корнель не слышит новых голосов времени, не видит происшедших во Франции перемен.

На смену ему приходит новый талант — Расин. Корнель еще не хочет сдаваться, он не верит, что французский зритель предпочтет его мужественных героев «слащавым» героям Расина (так пренебрежительно отзывался он о них). Он не может понять, что героическая пора становления абсолютистского государства миновала и общество вступило в новую фазу развития.

Политическая деградация сопутствует деградации творческой. Корнель, прежде гордый и независимый, теперь опускается до жалкого пресмыкательства перед сильными мира.

Вольтер в 1731 г., написав критическую поэму «Храм вкуса», изобразил Корнеля бросающим в огонь свои последние трагедии — «холодной старости творенья».

Корнель перестал писать в 1674 г., а через десять лет, в ночь с 30 сентября на 1 октября 1684 г. умер в возрасте 78 лет.

Поэт пережил свою славу, но в глазах современников, как бы дурно он ни стал писать впоследствии, оставался великим Корнелем. Любопытны некоторые воспоминания и отзывы о Корнеле его современников. Они рисуют оригинальный портрет драматурга.

«В первый раз, когда я его увидел, — пишет один из современников Корнеля,[57] — я принял его за руанского купца. Его внешность нисколько не говорила о его уме, и речь его была настолько тяжела, что утомляла даже за короткий срок».

Лабрюйер писал о нем: «Простой, робкий, скучный в беседе, он на сцене… не уступает Августу, Помпею, Никомеду, Гераклу; он — король, и король великий, он политик, философ, он заставляет героев говорить, заставляет героев действовать, он рисует римлян, и они более велики, более римляне в его стихах, чем в истории».

Однажды Корнель пришел в театр, где не появлялся уже несколько лет. Увидев его, актеры прервали игру, зрители, присутствовавшие в зале, встали, среди них известный полководец Конде и принц Конти. Партер приветствовал Корнеля бурной овацией и громкими кликами. Ложи были вынуждены последовать его примеру. Однако слава не принесла Корнелю большого материального благополучия; последние годы он жил в крайней бедности. Накануне смерти он остался почти без всяких средств. Некоторые раболепные историки Франции с умилением рассказывают о том, что король, прослышав о такой «скудости» поэта, послал ему… двести луидоров.

Фонтенель, составивший краткое жизнеописание своего дяди, между прочим, сделал следующее заявление: «…под покровительством кардинала Ришелье начинает расцветать театр. Принцам и министрам стоит лишь повелеть, и появятся поэты, художники, все, что они захотят». Вольтер, читавший это жизнеописание, оставил на полях язвительное замечание: «Я очень сомневаюсь. Наш лучший художник Пуссен подвергался преследованиям… Рамо создал все свои прекрасные музыкальные произведения среди величайших препятствий, а сам Корнель был очень мало поощряем. Гомер жил, скитаясь бедняком, Тассо — самый несчастный человек своего времени, Камоэнс и Мильтон еще несчастнее. Шаплен был вознагражден, но я не знаю ни одного гениального человека, который не подвергался бы преследованиям».

Драматические принципы Корнеля.

В дни Корнеля только начинали складываться нормы классицистического театра, в частности правила о трех единствах — времени, места и действия. Корнель принял эти правила, но исполнял их весьма относительно и, если это вызывалось необходимостью, смело их нарушал. Своим критикам он в подобных случаях гордо отвечал: «Если я и отхожу от них (правил. — С. А.), то это вовсе не потому, что не знаю их».

Иногда он даже оспаривал их, ссылаясь на непререкаемые для его современников авторитеты древних: «Относительно единства места я не нахожу никакого указания ни у Аристотеля, ни у Горация» («Рассуждения о трех единствах»). Современники очень ценили в поэте исторического бытописателя. «Сид» (средневековая Испания), «Гораций» (эпоха царей в римской истории), «Цинна» (императорский Рим), «Помпей» (гражданские войны в Римском государстве), «Аттила» (монгольское нашествие), «Гераклиус» (Византийская империя), «Полиевкт» (эпоха первоначального христианства) и т. д. — все эти трагедии, как и другие, не названные здесь, построены на использовании исторических фактов. Корнель брал наиболее острые, драматические моменты из исторического прошлого, изображая столкновения различных политических и религиозных систем, судьбы людей в моменты крупных исторических сдвигов и переворотов. Корнель по преимуществу писатель политический.

Психологические конфликты, история чувств, перипетии любви в его трагедии отходили на второй план. «Трагедия нуждается в более благородной и более мужественной страсти, чем любовь, — писал он, — есть более сильные несчастья, чем потеря любовницы». Он, конечно, понимал, что театр — это не парламент, что трагедия — не политический трактат, что «драматическое произведение есть… — портрет человеческих поступков… портрет тем совершеннее, чем больше он походит на оригинал» («Рассуждения о трех единствах»). И тем не менее строил свои трагедии по типу политических диспутов (диспут о монархии и республике в «Цинне», политический анализ гражданских войн в «Помпее» и т. д.). Словом, Корнель более, чем кто-либо из драматургов XVII в., был поэтом политическим. В его творческом наследии наиболее ярко и многосторонне обрисована римская политическая история, дававшая ему обильный материал для размышлений. Вольтер называл драматурга «древним римлянином среди французов».

Основные персонажи корнелевских трагедий всегда короли или выдающиеся героические личности. Он не писал о простых людях, полагая, что сильные, выдающиеся личности или лица, облеченные властью, следовательно свободные, независимые в проявлениях своих чувств, лучше, полнее выражают наиболее общие человеческие черты. Основной драматургический конфликт трагедий Корнеля — это конфликт рассудка и чувства, воли и влечения, долга и страсти. Победа всегда остается за волей, рассудком, долгом.

Исторические трагедии Корнеля целиком посвящены его современности; под историческими именами, в исторических конфликтах и событиях живет, действует Франция XVII столетия. Этого не следует забывать ни на минуту. Корнель отстаивал политические принципы французского абсолютизма, и то была в его время исторически прогрессивная миссия. Иногда критикуют корнелевского «Эдипа». Ссылаются при этом на авторитет просветителя Вольтера, осудившего эту трагедию и написавшего иной просветительский вариант ее. Однако забывают, что Вольтера отделяет от Корнеля целое столетие; перед Францией встали за это время иные исторические задачи, и то, что было своевременно в дни Корнеля, стало зовом реакции в дни Вольтера. Приведем по этому поводу несколько строк из книги Г. В. Плеханова «История русской общественной мысли». «А. Фонтен прекрасно характеризовал перемену в настроении французского образованного общества, сопоставив „Эдипа“ Корнеля с „Эдипом“ Вольтера, — писал Г. В. Плеханов. — У Корнеля мы встречаем характерную для Франции XVII века фразу: Le peuple est trop heureux quand il meurt pour ses rois. (Народ счастлив умереть за своих королей. — С. А.); у Вольтера же, наоборот, Эдип говорит: Mourir pour son pays s’est le devoir d’un rois (Умереть за свою страну — долг короля. — С. А.). Это целый переворот во взгляде на отношение монарха к своим подданным».

«Сид».[58] Корнель «создал школу величия души», — писал Вольтер. Создатель «Сида» поистине велик, и не только прелестью стиха, вложенного им в уста его героев, мужественного, сдержанного, открывшего пораженным французам необыкновенную выразительность и благозвучие их языка, но главным образом поэзией высоких человеческих чувств. Герои Корнеля выше обыкновенного человеческого роста, в этом отношении они несколько романтичны, но они — люди с присущими людям чувствами, страстями и страданиями, и первое, что следует сказать о них, — они люди большой воли.

Это люди здоровые физически и нравственно, способные одержать победу не только на поле брани, но и в борьбе со страстью, когда она, по их взглядам, недостойна владеть человеческим сердцем. Им свойственны сильные чувства, но тем значительнее победа над ними. Герои Корнеля страдают и побеждают без рисовки, без любования собой, без сентиментальных самобичеваний; они серьезны и уделяют внимание вещам серьезным; с этой точки зрения они величавы, недаром Пушкин восклицал: «Корнеля гений величавый…»

История испанского героя не случайно привлекла к себе французского драматурга. Образ Сида, каким его создала народная молва, давал широкий простор для дарований поэта. Посвящая свою трагедию герцогине Эгийонской, племяннице сурового Ришелье, Корнель писал ей: «Этот живой портрет, который представляю вам, воспроизводит героя, достойного лавров, его венчавших. Его жизнь была сплошной галереей побед, его тело, пронесенное перед армией, одержало победу после его смерти; его имя по прошествии вот уже шестисот лет с торжеством приходит во Францию».[59]

Сведения о Сиде — историческом лице Родриго Диасе — Корнель мог получить из героической средневековой поэмы, посвященной испанскому герою, из рыцарских песен (романцеро). На две такие песни Корнель ссылается, как и на «Историю Испании» Мариана и на испанскую пьесу о Сиде Гильена де Кастро, поставленную в Валенсии в 1618 г. Однако корнелевский «Сид» — совершенно оригинальное, национальное французское произведение.

Из многочисленных историй, связанных с именем Сида, Корнель взял лишь одну — историю его женитьбы. Он до предела упростил схему сюжета, свел число действующих лиц до минимума, вынес за пределы сцены все события, так или иначе влияющие на ход мыслей его героев, и оставил на сцене лишь их чувства. Действия совершаются где-то там, за сценой, о них лишь мельком сообщается зрителю, и зритель (скорее слушатель, чем зритель) поглощен более своим воображением, рисующим ему потрясающие картины той сложной внутреннейборьбы, которая совершается в сердцах людей, красноречиво говорящих перед ним.

«У французов трагедия — это обычно ряд разговоров на протяжении пяти актов, связанных любовной интригой», — сетовал в свое время Вольтер. Так было у Корнеля, так было и у его последователей. Не все трагедии Корнеля одинаково хороши, случалось и ему совершать творческие ошибки, но в «Сиде» недостаток классицистической трагедии он превратил в достоинство.

Обратимся к рассмотрению трагедии «Сид».

Акт первый.[60] На сцене Химена, дочь богатого севильского аристократа дона Гомеса, графа Гормаса. С ней Эльвира, ее наперсница. Речь идет о двух молодых людях, влюбленных в Химену: это Родриго Диас и дон Санчо. Оба знатны, молоды и храбры, но к Родриго влечется сердце прекрасной Химены, да и отец ее, как сообщает ей Эльвира, склоняется больше на его сторону.

Родриго — сын благородного дона Диего и, несомненно, будет таким же храбрым, как и его отец, рассуждает дон Гормас. Корнель тонко ввел эту деталь: вчера отцы влюбленных были друзьями, сегодня станут противниками. Эльвира мимоходом сообщает, что король решил избрать наставника для своего сына и что граф Гормас, имея в виду свои заслуги перед государством, надеется получить этот пост. Химена оставляет без внимания последнее сообщение Эльвиры, мысль ее занята юным Родриго: все так хорошо складывается, — не предвещает ли это грядущую бурю? Случай так резко подчас меняет ход событий, не обернулось бы большое счастье большой бедой.

Такова первая сцена. Она завязала все последующие нити сюжета: зритель узнал о любви Родриго и Химены, о желании короля взять к сыну наставника, а это сыграет трагическую роль в истории любви молодых людей, и, наконец, предчувствия, высказанные Хименой, готовят зрителя к близкой трагедии.

Химена и Эльвира уходят. На сцене появляются инфанта, дочь короля, ее наперсница Леонора и паж.

Дочь короля с волнением наблюдает, как растет привязанность молодых людей, и страдает. Что заставило инфанту так близко принять к сердцу любовь Сида и Химены? Она любит сама, любит безнадежно, мучительно, и кого же? Юного Сида, за которого не может выйти замуж, ибо он простой дворянин, она же — дочь короля. Но как бы ни упрекала себя инфанта, как бы ни боролась с собой, чары любви влекут ее с силой непреоборимой. Полагая, что только надежда питает ее любовь, она сама стремится окончательно убить эту надежду. Женитьба Родриго может навсегда проложить непроходимую пропасть между ним и ею, и влюбленная дочь короля, нося в сердце мучительную тайну, готовит ненавистный ей брак любимого человека с другой — той, с которой он равен по общественному положению. И чем ближе к исполнению замыслы инфанты, тем печальнее ее лицо, тем сумрачней у нее на сердце. Этот страдающий облик инфанты, отодвинутой в пьесе на второй план, стоящей как бы в тени событий, волнует, трогает зрителя и, хотел бы того автор или нет, внушает грустные мысли о пустоте и суетности тех сословных предрассудков, которыми люди опутали свои отношения друг с другом.

                 О боже всемогущий,
Не дай торжествовать тоске, меня гнетущей,
И огради мой мир, честь огради мою!
Чтоб стать счастливою, я счастье отдаю,[61]
тоскует инфанта, видя в любви своей нечто порочное и недостойное ее.

Но то, что так долго и упорно готовила инфанта, должно рухнуть, любовь Химены и Сида, близкая к счастливому финалу, должна претерпеть тяжкое и трагическое испытание. Король избрал в качестве наставника своего сына дона Диего, отца Сида. Граф Гормас, отец Химены, оскорблен: его обошли. На сцене разыгрывается грубая ссора двух феодалов, яркая картина из истории феодальных распрей, смут и анархии.

Как ни возвышен трон, но люди все подобны:
Судить ошибочно и короли способны, —
говорит граф Гормас, намекая на ошибочное, с его точки зрения, избрание дона Диего наставником принца.

Эпоха становления французского абсолютизма не могла не сказаться в каждой строке трагедии Корнеля, и мы видим в ней целеустремленную пропаганду основных государственных принципов абсолютизма.

…есть священный долг, — и я его блюду,
Веленья короля не подвергать суду, —
отвечает дон Диего графу. Ссора между двумя кичливыми феодалами заканчивается пощечиной, которую дал граф Гормас отцу Родриго. Дон Диего схватился было за шпагу, но она выпала из его дряхлых рук, выбитая более молодыми руками Гормаса.

Корнель, чтобы психологически оправдать месть Родриго за обесчещенного отца, показал явную несправедливость Гормаса: дон Диего пытался всячески умиротворить графа, просил у него руки его дочери для своего сына, отметил его достоинства, но расходившийся граф ничего не хотел слушать, вызвал в конце концов дона Диего на резкость и ответил на нее пощечиной.

Итак, ссора отцов преграждает молодым людям путь к счастью. «Отомстить и наказать!» — требует дон Диего от своего сына и произносит при этом сакраментальную для тех времен формулу: «Мы не вправе жить, когда погибла честь». Дон Диего знает, как дорога сыну Химена, как тяжела поэтому его миссия мстителя, но тем достойнее будет его выступление в защиту оскорбленного и обесчещенного отца. Родриго не колеблется, даже мысль о том, что можно оставить оскорбление без отмщения, была бы бесчестием. Но юноша страдает, он знает, что теряет навсегда возлюбленную.

Корнель вводит в трагедию лирический элемент. Родриго наедине с собой декламирует печальные и звучные стансы. Отец и возлюбленная, любовь и честь оказались в неразрешимом противоречии, взаимно исключая друг друга. Одно решение вело его к утрате счастья, другое — к позору.

В ту пору, как сообщает Вольтер, стансы вставляли в большинство трагедий, но актеры их не читали, полагая, что это нарушает единообразие речи сценических героев.

Кастильский дворянин дон Ариас пытается от имени короля образумить графа Гормаса и заставить его извиниться перед оскорбленным им человеком. Граф противится. Снова развертывается политический диспут, и темой его является идея абсолютизма. Непокорный вассал оправдывает свое право на неподчинение королю. «Частичное неподчинение не столь великое преступление», — говорит он, спесиво напоминая о своих заслугах перед государством. «Когда бы не я, скипетр выпал бы из его рук, — отзывается Гормас о короле. — Он сам слишком нуждается во мне, и моя голова, падая с плеч, унесет за собой и его корону». Так рассуждали те непокорные аристократы, замки которых были разрушены приказом Ришелье и головы которых пали под мечом его правосудия. Устами корнелевского Гормаса говорила современная поэту феодальная оппозиция. Корнель вложил в уста своего героя отнюдь не случайно высокомерную фразу: «Когда погибну я, погибнет вся держава». Дворянин Ариас защищает принцип абсолютной власти.

Изящным, поистине галантным диспутом начинается поединок между Родриго и Гормасом. Родриго не может ненавидеть отца своей возлюбленной, Гормас не может не питать чувств симпатии к юноше, который любит его дочь. Поэтому столь различен тон спора между доном Диего и Гормасом в первом акте и между Гормасом и Родриго во втором. Там Гормас груб, невоздержан от обуявших его спеси и зависти, здесь он скорее печален от мысли, что навсегда разбивает мечту своей дочери. Поединок совершается за пределами сцены. О событиях лишь рассказывается на сцене, и показываются последствия их, так или иначе отражающиеся на судьбах людей.

На сцене Химена и инфанта. Они знают лишь о ссоре отцов и предвидят страшные беды. Химена клянет человеческое честолюбие, толкающее даже лучших людей на совершение несправедливостей. Инфанта утешает девушку, говорит, что стоит ей сказать лишь слова два Родриго, и юноша подчинится ей, поединка не будет, а там их счастливый союз заставит помириться и отцов. Но может ли Химена во имя любви увлекать Сида на путь позора? Девушка перед страшной дилеммой, ни один исход не может радовать ее. Если Родриго исполнит ее просьбу, — что скажут о нем люди? Если подчинится велению долга, значит, конец любви.

Пришедший паж пресекает мучительные раздумья: Родриго и Гормас удалились из дворца одни, волнуясь и споря. Сомнений нет, один из них падет от руки другого. Несчастная инфанта уже лелеет эгоистическую мечту о возможном счастье и для нее, но, пристыженная Леонорой, приходит в ужас от собственных планов: «Я безумна, рассудок мой расстроен». Корнель вывел на сцену и короля Кастилии, Фернандо, вывел для того, чтобы в третий раз заговорить об абсолютизме. «Боги праведные, храбрый слуга так мало почитает меня, так мало заботится о том, чтоб угодить мне! Оскорбляет дона Диего, презирает своего короля! В моем дворце диктует мне законы! Кто б ни был он — смелый солдат, великий полководец, — я сумею сбить с него высокомерную спесь; да будь он сама доблесть, бог сражений, — он узнает, что значит неповиновение!» И это говорит король в минуту отчаянного положения государства. Наступают мавры, и каждый воин, тем более такой отважный, как Гормас, необходим стране. Вольтер порицал здесь Корнеля за неверное, по его мнению, ведение драматургического конфликта. «Разве не крупная ошибка говорить столь безразлично о государственной опасности? Разве не было бы более благородно начать с изображения глубокого беспокойства короля по случаю нашествия мавров, а потом уже говорить о его не менее серьезном смущении перед необходимостью наказать графа, услуги которого в данной обстановке были бы столь полезны? Разве не был бы достигнут больший театральный эффект, когда на реплику короля: „Все надежды я возлагаю только на графа“ — ответил бы некто вошедший: „Граф умер“? И это не придало бы разве еще большей цены услуге Родриго, которую тот вслед за тем окажет, совершив подвиг более значительный, чем ожидали бы от графа?»

Нельзя не согласиться с Вольтером, это было бы интересно, эффектно, но это не была бы пьеса идеолога абсолютизма Корнеля, а пьеса просветителя Вольтера. Для просветителя Вольтера здесь важно было подчеркнуть народно-гражданские мотивы, для Корнеля — утвердить идею абсолютной власти. На этом зиждется весь конфликт трагедии. Гормас — своевольный феодал, не признававший авторитета королевской власти, — отсюда все несчастья: признай Гормас с самого начала решение короля не подлежащим обсуждению, как советовал ему благоразумный дон Диего, никакого конфликта не было бы.

Поэтому в описанной сцене Корнель на первое место ставит проступок Гормаса. Неповиновение королю трактуется здесь как более опасное зло, чем даже нашествие вражеских полчищ. Такая логика была, конечно, чужда просветителю Вольтеру.

За два первых акта влюбленные еще ни разу не встретились на глазах у зрителя. В третьем акте они встречаются, но при каких обстоятельствах! Гормас убит. Химена уже обратилась к королю, ища защиты и возмездия, на коленях моля казнить человека, убившего ее отца. «Кровь за кровь!» — восклицает она.

Химена требует смерти Родриго, но разве она ее хочет? Нет! Она обманывает себя. Молодой дворянин дон Санчо, влюбленный в нее, предлагает свои услуги: «Располагайте моей шпагой, чтоб наказать виновного! Располагайте моей любовью! Ваше приказание — и рука моя не дрогнет!» Что же отвечает Химена? С ее уст срывается одно лишь слово, брошенное в трагической рассеянности: «Несчастная!»

У нее спрашивают позволения и даже приказания убить самого дорогого ей человека. А может ли жизнь иметь для нее какой-либо смысл без Родриго? Она не говорит об этом, но то единственное слово, которое вырвалось у нее в ответ на предложение дона Санчо, полно глубочайшего трагизма, и зритель понял ее. Мастерство поэта сказывается подчас именно в таких гениальных находках. Вольтер оценил это мастерство. Читая трагедию, он оставил на полях следующую пометку: «Это слово „Несчастная!“, которое она произносит, почти не слушая его (дона Санчо. — С. А.), великолепно». Химена говорит с Эльвирой, своей наперсницей, и ей поверяет свои тайные чувства. «Я требую его головы, но содрогаюсь от мысли, что могу получить ее!» — «Так вы его еще любите?» — спрашивает Эльвира. «Люблю? Это слишком мало, Эльвира, — я его обожаю». «Его преследовать, его погубить — и умереть», — вот решение Химены.

Родриго сам идет в дом своей возлюбленной. «Зачем, куда пришел ты, несчастный!» — останавливает его Эльвира. «К моему судье, и мой судья — любовь», — отвечает юноша.

Современники Корнеля упрекали его за нарушение здесь единства места. Зачем привел он своего героя в дом Химены? Разве не могли молодые люди встретиться во дворце короля? Так спрашивали строгие блюстители классицистических норм, и даже Вольтер порицал здесь драматурга. Но тонкий поэтический такт, проявленный Корнелем, не может быть оспорен. Произойди случайная встреча влюбленных во дворце, что говорил бы там Родриго? Что он любит, что он несчастен… Но разве слова его имели бы там такую силу, как здесь, в доме Химены? Не убегать, не скрываться от преследований, а прийти самому к человеку, которому принес он столько горя, прийти, как к судье, и молча дать ему в руки орудие казни. Это действительно сильно, и Корнель, нарушая классицистические правила, шел за велением своей поэтической интуиции, которая оказалась куда вернее ученых догм.

Встреча влюбленных полна смятения и подлинного человеческого горя. Нельзя говорить здесь о драматическом диалоге, это скорее великолепный дуэт, сочетающий поэтическую лирику чувств с восхитительной мелодией стиха. В XVII в. трагедия во многом напоминала оперу. Стихи читались нараспев, зрители подчас знали их наизусть и любили их, как ныне знают и любят отдельные оперные арии. Случилось однажды актеру Барону изменить стихи Корнеля в его трагедии «Никомед» (актер хотел их несколько подправить), зрители партера тотчас же прервали его и хором проскандировали подлинный корнелевский текст. (Партер в XVII в. заполнялся обычно простым людом.)

Химена гонит от себя Родриго, негодует, но, когда тот предлагает ей убить его и протягивает ей шпагу, она боится прикоснуться к ней.

Молодые люди никнут под тяжестью навязанных им этических норм. Химена с некоторым рационалистическим педантизмом рассуждает: «Твоей смертью я должна удостоиться тебя». Это слишком отвлеченно и умозрительно, от сердца же идет простая и печальная истина: «Сколько страданий и слез будут стоить нам наши отцы!»

После этой волнующей сцены встречи двух влюбленных перед зрителем предстает отец Родриго, дон Диего. Он вне себя от счастья, что его седины отомщены, что оскорбитель убит, и мысль о страданиях сына не приходит ему в голову. Когда Родриго говорит ему, что отдал ему все самое дорогое для себя, что вернул ему все то, что должен был как сын, старик не может понять его. Он рассуждает со всей холодностью старческой логики: «У нас одна честь, но столько любовниц! Любовь — лишь забава, честь — это долг!»

Итак, два молодых существа страдают. Зритель желает им от всей души счастья, однако и его, зрителя, покоробило бы, если бы Химена позабыла смерть отца и приняла ласку от погубивших его рук. Должно произойти что-то большое, грандиозное, величественное, что оправдало бы решение Химены простить Родриго. Что же может быть большее для патриота-драматурга и патриота-зрителя, чем избавление родины и народа от какой-либо большой беды? И Корнель дает такое искупление своему герою.

Во главе народного ополчения отправился Родриго навстречу вторгшимся врагам. И вот уже народная молва трубит о его подвигах. Мавры разбиты, два короля взяты в плен, и это сделал смелый Сид.

Родриго пылко и красочно рассказывает о битве. Не только дерзостную отвагу проявили войска его, но и тонкую военную хитрость. Враг отбивался упорно, но мог ли он сдержать яростную атаку тех, кто защищал свой родной дом! Родриго славит безымянных героев.

«О, сколько героических актов, сколько славных подвигов остались безвестными во мраке ночи, когда каждый был сам своим единственным свидетелем!» И самым смелым был Родриго. Это утверждают мавры, давшие юному воину имя Сид.

Здесь пленные цари тебя назвали Сидом;
И так как в их стране Сид — значит господин,
Именоваться так достоин ты один.
Будь Сидом; этот звук да рушит все преграды,
Да будет он грозой Толедо и Гранады, —
торжественно произносит король. Но когда Родриго на вершине славы, когда он стал необходимым государству и народу, к королю снова является Химена и просит возмездия за своего отца. Она говорит, что требует смерти Родриго, и не славной смерти, не в ореоле почета и всеобщего восхищения, а на эшафоте. Более того, когда король призвал ее послушаться своего сердца и признать, что в нем царит Родриго, разъяренная девушка обращается к блестящей свите молодых воинов, предлагая за смерть Сида свою руку. Что изменило решение Химены? Почему раньше она отклонила помощь дона Санчо, почему теперь с готовностью идет на такую помощь, откуда бы она ни пришла? Как объяснить психологически этот поступок девушки? Разве она перестала любить? Корнель дважды подчеркнул, что чувства ее остались неизменными. Эльвире, рассказавшей ей о подвигах Родриго, она с трепетом задает вопрос, не ранен ли он.

Она любит, и это вне сомнений! Чем же объяснить ее поведение? Не хитрит ли девушка, зная, что теперь не так уж просто казнить всенародного героя и немного найдется смельчаков сразиться с ним? Смельчак нашелся: это был влюбленный в нее дон Санчо. Родриго пришел проститься с Хименой. Та поражена: Родриго-герой, Родриго-победитель думает о смерти сейчас, перед поединком с каким-то малоопытным воином. «Я иду на казнь, не на битву», — отвечает ей Родриго. Он говорит, что с должным уважением отнесется к исполнителю воли Химены, не уклонится от удара. «Я подставлю ему свою открытую грудь, обожая в его руке вашу разящую меня руку», — говорит Родриго.

Насмешливый Вольтер осмеял эту сцену. А вслед за ним Лагарп, строгий критик конца XVIII века. Однако Родриго, каким он нарисован Корнелем, не мог силой оружия отвоевывать возлюбленную, когда та искала его смерти. К тому же молод и не знал всех ухищрений любви.

Химена часто противоречит себе, бывает несправедлива: сама, посылая на бой с Родриго, требуя его смерти, и смерти позорной, она, едва завидев вошедшего дона Санчо со шпагой в руке и решив, что он убил Родриго, гонит его от себя, исступленно проклинает и не хочет слушать его объяснений. А он хотел лишь сообщить, что побежден и пощажен благородным Родриго. Каждую минуту Химена иная: то нежная и радостная, то печальная от мрачных предчувствий, то исступленно скорбная, то исступленно негодующая; она плачет и проклинает, любит и ненавидит, зовет погибель на голову несчастного Родриго и с тайным трепетом отводит эту погибель; в печальном раздумье понимает всю невинность Родриго и в новом взрыве горя и негодования опять и опять обрушивает на него свои проклятия и упреки. Корнель великолепно обрисовал эту мятущуюся сильную душу со всеми ее слабостями, со всей ее несобранностью и терзающими противоречиями, ставшими следствием трагического конфликта чувства и долга. И в то же время, когда на переднем плане разыгрывается эта волнующая драма двух влюбленных сердец, на втором плане, подобно далекой мелодии, вливающейся в общую симфонию, одиноко следует за ними тоскующая и безнадежная любовь инфанты.

После напряженной, полной бурных страстей сцены Родриго и Химены перед зрителем предстает (в какой уж раз!) печальная и робкая инфанта:

Родриго, дум моих достоин ты один:
Ты доблестнее всех, но ты не царский сын.
Не суждено бедной принцессе познать радость любви, и Родриго так и не узнает о ее чувстве к нему. Зачем Корнель постоянно выводит на сцену эту одиноко тоскующую девушку с ее затаенной, несбыточной и неотступной мечтой? Вряд ли потому, что ему нечем было заполнить время, отведенное для сценического представления, как думал Вольтер. Многие осуждали Корнеля за введение этой роли, были даже попытки совсем изъять ее путем насильственного вторжения в авторский текст. Лагарп писал: «За что по праву можно упрекнуть Корнеля, это, во-первых, за роль инфанты, которая вдвойне неудобна, потому что абсолютно бесполезна и потому что вмешивается некстати в наиболее интересные ситуации».

В замысле автора нетрудно разобраться. Ему необходимо было усилить в глазах зрителя чары своего героя, чтобы оправдать любовь к нему Химены — любовь, которую не могла погасить даже скорбь о павшем от его руки отце. Юношу любит не одна Химена, но и дочь короля (а это последнее для человека той поры не могло не обладать магическим воздействием), значит, есть в Родриго что-то особое, и не случайно его так сильно любит Химена. Зритель верит этой любви. Кроме того, инфанта вносит в пьесу новые лирические ноты, придает ей особое, несколько меланхолическое звучание.

Рассказывают, что однажды, в период консульства, Наполеон, присутствуя в театре на представлении «Сида», заметил отсутствие роли инфанты. Постановщики исключили ее из пьесы. «Почему?» — осведомился Наполеон. «Она бесполезна и смешна в трагедии», — ответили ему. «Наоборот, — запротестовал Наполеон. — Она очень хорошо задумана. Корнель хотел дать нам самое высокое представление о своем герое. Быть любимым не только Хименой, но и дочерью своего короля! Ничто бы так не возвысило молодого человека, как эти две женщины, которые оспаривают его сердце».

Трагедия Корнеля заканчивается счастливой развязкой.[62] Молодые люди соединяются велением короля. Долг родовой чести и кровной мести уступает новым законам, противопоставившим ему долг гражданский и патриотический. Интересы государственные превыше интересов рода и семьи. Так формировалась идеология государственного абсолютизма, выступившего тогда в силу исторических условий в облике сословной монархии и борющегося с феодальной раздробленностью и антигосударственной анархией в учреждениях и нравах.

«Горации».[63] Трагедию «Горации» (1639) Корнель посвятил кардиналу Ришелье. Чтобы иметь истинное представление о том, как в действительности относился к Ришелье Корнель, приведем в прозаическом переводе сонет драматурга, написанный им на смерть короля Людовика XIII (король умер через полгода после своего министра):

Под сим мрамором покоится добродетельный монарх,
Которого лишь доброта могла не нравиться французам.
Его ошибки, заблуждения идут от дурного избранника,
Невольным соучастником которого он был слишком долго.
Честолюбие, гордость, ненависть, жадность,
Облеченные властью короля, давали нам законы,
И, хотя сам король был справедливейшим из королей,
Его царство всегда было царством несправедливости.
Гордый победитель за пределами государства, он жалкий раб
                                                                                   у себя дома…
А его и наш тиран, едва покинув свет,
Повлек и короля за собою в гроб.
Итак, позволив своему избраннику пресечь все свои начинания,
Потеряв на троне тридцать три года,
Едва начав царствовать, — король сошел в могилу.
Такой выразительной эпитафией Корнель проводил в могилу двух королей Франции: короля по имени, Людовика XIII, и короля по действительной власти, сосредоточенной в его руках, — кардинала Ришелье. Но нельзя не удивляться любопытному документу нравов эпохи, каким является уже названное нами посвящение Корнеля всесильному кардиналу, еще здравствовавшему в дни написания трагедии «Гораций». Лесть облечена здесь в такую форму, что едва ли не походит на иронию.

«Вы облагородили цель искусства, — обращается Корнель к кардиналу, — поскольку, вместо того чтобы видеть эту цель в способности нравиться народу, как предписывают нам наши учителя… вы указали нам на иную цель, а именно: нравиться вам и развлекать вас… Читая на вашем лице, что нравится и что не нравится вам,[64] мы научаемся с уверенностью определять, что хорошо и что плохо, и выводить непреложные правила относительно того, чему нужно следовать и чего следует избегать». Было бы поистине наивно искать здесь хоть одно слово правды. Оценкой народом его произведений всегда наиболее дорожил Корнель, пусть, по слабости человеческой, иногда писал он в угоду всесильным людям своего времени. Когда однажды начали критиковать его трагедию, он ответил: «Гораций был осужден дуумвирами, но оправдан народом».

Сюжет для своей трагедии Корнель заимствовал у римского историка Тита Ливия (кн. 1, гл. 25). Речь идет о первоначальных полулегендарных событиях формирования древнеримского государства. Два города-полиса, Рим и Альба-Лонга, слившиеся впоследствии в одно государство, еще держатся обособленно, хотя жители их уже крепко связаны друг с другом общими интересами и подчас родственными узами:

Соседи! Дочерей мы вам давали в жены,
И мало ли теперь — союза нет тесней —
У вас племянников средь наших сыновей?
Народ один двумя владеет городами, —
Зачем усобицы возникли между нами?
Города должны объединиться, это ясно каждому. Но под чьим началом? Вот вопрос, волнующий тех и других. Рим ли возьмет на себя роль гегемона, соседний ли город подчинит его своему главенству? Порешили прибегнуть к поединку. На поле боя выходят три сына-близнеца римлянина Публия Горация и три брата-близнеца по имени Куриации от города Альба-Лонга. Противники не только знают друг друга, они родственники: младший Гораций женат на сестре Куриациев, Сабине; Камилла — единственная дочь старика Публия Горация, помолвлена с одним из Куриациев. Понятно, почему этот сюжет привлек внимание драматурга. Здесь сразу намечается острейший, трагический конфликт между долгом и чувством. Корнель ограничил до минимума число персонажей. Перед зрителем предстает лишь один из Куриациев и один из Горациев, их братья остаются за сценой. Все события совершаются за пределами сцены, на сцене лишь герои, красноречиво повествующие о своих чувствах. Метод изображения все тот же: продолжительные диалоги, похожие на политические диспуты, продолжительные монологи. «Актеры в ту пору любили монологи, — писал Вольтер. — Декламация приближалась к пению».

Трагедия начинается с двух диалогов, следующих один за другим: супруга младшего Горация Сабина, а затем сестра Горация Камилла говорят с Юлией. Роль Юлии служебная, никакого влияния на ход действия не имеющая, заключается в том, чтобы участвовать в диалогах, подавать реплики собеседницам, содействуя таким образом развитию их мыслей, да иногда сообщать о том, что совершается за сценой. Подобные роли имеются почти во всех классицистических пьесах. Нельзя не отметить это как существенный недостаток. Сабина говорит о тупике, в какой поставлена она событиями дня. Она жена римлянина и, следовательно, должна желать поражения своей родины; но там ее родные, близкие ей люди. Если она поддастся родственным чувствам, то какой предательницей будет выглядеть по отношению к своему мужу и своей второй родине! «Альба, город моего первого дыхания, моей первой любви, Альба, моя дорогая родина! Когда между тобой и нами я вижу открытую войну, страшат меня и победа и поражение!»[65]

Вольтер был в восторге от этих строк. Придирчиво судя каждое слово драматурга и часто обвиняя его в искусственности и напыщенной холодности, здесь он отдает ему должное. «Посмотрите, насколько эти стихи превосходят те, что вначале, — ни общих мест, ни пустых сентенций, ничего изысканного ни в мыслях, ни в выражениях. „Альба, моя дорогая родина!“ — это говорит сама природа! Сравнение Корнеля с ним же самим лучше воспитывает наш вкус, нежели все ученые диссертации и поэтики».

Подобные же чувства высказывает и дочь Горация-старшего — Камилла. Гордая девушка уже не верит в счастье. Каков бы ни был финал, он не даст ей радости, она не будет женой победителя Рима (сможет ли она, римлянка, вынести поражение родного города?), ни раба его. Таковы женщины в трагедиях Корнеля. Они любят сильно и преданно, но не поступятся своим патриотическим долгом во имя чувств.

Каковы же мужчины? На сцене два будущих противника — младший Гораций и жених его сестры, Куриаций. Гораций счастлив, что на него и на его братьев возложена почетная задача. Куриаций печалится.

Различны характеры героев. Куриаций мягче. Он горюет о том, что война разделила их, что долг и чувства вступили в спор тяжелый. «Чего ждет родина, того боится дружба!» Гораций же не знает сомнений. Жизнь, любовь, дружба — все готов пожертвовать он родине без колебаний и без жалоб. Итак, своей собственной рукой они должны приносить кровавую жертву родине, убивать друзей, почти братьев. «Все самое ужасное, дикое, жестокое — ничто в сравнении с той честью, что нам оказана», — восклицает Куриаций в смятении. Но Горация это нисколько не смущает. Он рассуждает: ради общего дела победить врага-незнакомца — это не хитрая обязанность. Это, конечно, заслуга, но заслуга обычная; тысячи так делали, тысячи так будут делать. Умереть за родину — почетная участь, к тому стремятся толпы. Но погубить то, что любишь, вступить в бой с тем, кто для тебя второе «я», и, разрывая свои дорогие связи, с оружием пойти на тех, чью кровь хотел бы искупить своей жизнью, — такая доблесть присуща лишь немногим.

Но в твердости твоей есть варварства приметы.
Кто б, самый доблестный, возликовал о том,
Что к славе он идет столь роковым путем?
Бессмертье сладостно в дыму ее чудесном,
Но я бы предпочел остаться неизвестным, —
говорит Горацию Куриаций.

Куриаций — патриот не менее Горация. Он не думает отступать от своего долга, но исполнит его не с гордым притязанием на бессмертие, как Гораций, а с печальным чувством необходимости. Он не может радоваться тому, что на его долю выпадет честь спасти родину ценой гибели близких ему лиц, гибели от его рук:

Я, скорбной честью горд, не стал бы отступать,
Мне дружбы нашей жаль, хоть радует награда.
А если большего мученья Риму надо, —
То я не римлянин, и потому во мне
Все человечное угасло не совсем.
Для родины он сделает столько же, сколько и Гораций, сердце его так же твердо, но он человек и не может не содрогаться от ужаса, поднимая руку на брата своей возлюбленной, на мужа своей сестры. «Если Рим требует еще большей доблести, то мне остается только благодарить богов за то, что я не римлянин, чтобы сохранить в душе хоть частичку человечности». Это место — сильнейшее в пьесе. Как свидетельствует Вольтер, слова Куриация производили потрясающее впечатление на публику и стали крылатыми. Гораций не хочет понять Куриация. Без сомнений и душевных тревог, с солдатской исполнительностью он заявляет:

Вот, Рим избрал меня, — о чем же размышлять?
Я, муж твоей сестры, теперь иду на брата,
Но гордой радостью душа моя объята.
Закончим разговор бесцельный и пустой:
Избранник Альбы, ты — отныне мне чужой.
Гораций благороден. Он хочет, чтобы его жена Сабина в случае его смерти по-прежнему любила бы своего брата, пусть и в несчастьях она остается «римлянкой». Гораций говорит и сестре своей, чтоб не глядела на жениха как на убийцу брата.

Не уступает в решимости Горацию и Куриаций. В долгом и красноречивом разговоре с Камиллой Куриаций доказывает ей, что долг превыше любви. Камилла пытается отговорить жениха от поединка с братом. «Ты можешь, значит, жестокий, подать мне его голову и просить моей руки как награды за твою победу!» Куриаций с печальной решимостью отвечает ей: «Прежде чем вам, я принадлежу моей родине».

Сабина, жена Горация и сестра Куриация, зовет дорогих ей людей на братоубийственный бой.

Как! Вы вздыхаете? Бледнеют ваши лица?
Что испугало вас? И это — храбрецы,
Враждебных городов отважные бойцы? —
обращается она к мужу и брату, из которых один должен сейчас погибнуть, сраженный другим. Высочайшей патетики достигает здесь стих Корнеля. Перед зрителем предстают поистине гиганты воли, «стальные сердца» (ces coeurs d’acier). Принять смертельный удар от любящей руки или нанести смертельный удар любимому человеку во имя святых идеалов родины — трагично и возвышенно. И восхищенные и растроганные противники могут лишь восклицать: «О, жена моя! О, сестра моя!»

Благословить сыновей на славный бой пришел и старый Публий Гораций. «Идите, ваши братья вас ждут, думайте только о долге перед родиной». «Какое прости скажу я вам? С какими чувствами? — обращается к старику Куриаций, жених его дочери и теперь смертельный противник его сыновей. — Исполните свой долг, все остальное в воле бога!»

Битва Горациев и Куриациев происходит за сценой. События совершаются там, их следствия и их оценка — на сцене. Все погибли, кроме одного из Горациев. Он принес победу своему городу.

На этом, казалось бы, и должна закончиться трагедия.[66] Справедливо заметил Вольтер: «Здесь и конец пьесы, действие полностью исчерпано. Речь шла о победе — она достигнута, о судьбе Рима — она решена». Однако Корнель не закончил на этом свою трагедию и более полутора акта посвятил другому событию. Радостный, победоносный, еще полный воинственного возбуждения, Гораций, возвращаясь с поля боя, встречает сестру свою Камиллу. Он ждет восторженного привета, радости, благодарности за победу — его встречают стенаниями и слезами, Камилла оплакивает своего погибшего жениха. Гораций возмущен. Как можно плакать в такую минуту? Слезы в момент национального торжества оскорбительны. И это приводит в негодование несчастную девушку:

О, кровожадный тигр! А я — рыдать не смею!
Мне — смерть его принять и восхищаться ею,
Чтоб гнусное твое прославить торжество…
И Гораций убивает в гневе свою недостаточно, по его мнению, преданную родине сестру. Вот к чему привел молодого героя неистовый фанатизм. Он стал преступником. Все восхищались им — все горестно отворачиваются от него теперь. И в глазах зрителя, уже простившего ему ради блистательного героизма, проявленного им, его спор с Куриацием, обаяние его теперь померкло. Пусть совершается суд над ним, пусть король, порицая его поступок, выносит ему помилование в благодарность за важную услугу, оказанную государству, — облик его уже никогда не будет так безупречен и чист, как раньше. «Убив ее, ты обесчестил свою руку», — говорит ему его отец. Горация осуждает и его жена Сабина. Она повторяет, по сути дела, то, что когда-то говорил Горацию Куриаций:

…доблесть римскую отвергну я, конечно,
Когда велит она мне стать бесчеловечным
Сцены убийства Камиллы и суда над Горацием вызывали много критических замечаний как при жизни автора, так и позднее. Доблесть древнего римлянина, как она запечатлена в легенде, казалась в новые времена слишком свирепой. Даже Макиавелли осуждал римлян за то, что они не поступили с Горацием по всей строгости своих законов, применяемых к убийцам. Эти сцены к тому же нарушали единство действия, как его понимали в дни Корнеля. К тому же убийство Камиллы совершалось в спектакле на глазах у зрителей, а не за сценой, как обычно было в театральной практике классицизма. Это еще более шокировало современников драматурга. И тем не менее Корнель не изменил ни строчки в своей трагедии. Чем объяснить такое его упорство? Неужели непременным желанием поставить принцип государственности над всеми остальными нравственными нормами? В заключительной речи короля, прощающего Горация, есть как будто подтверждение этого:

Живи, Гораций, живи благородный воин.
Твоя доблесть смягчает твою вину.
Ты совершил преступление, поддавшись высокому порыву…
Живи, чтобы служить государству…
Однако эта заключительная реплика слишком слаба и бесцветна в сравнении со всем предшествующим ходом действия, в котором фанатическая нетерпимость Горация, доведшая его до преступления, постоянно и всячески подчеркивалась и выделялась автором.

Критики Корнеля не заметили того, что главным сценическим нервом в его пьесе было не единоборство двух городов, а тот нравственный конфликт, который при этом возник между Горацием и Куриацием. Вокруг этого конфликта группируются все элементы сценического действия, и если бы Корнель послушал своих критиков и опустил сцены убийства Камиллы и суда над Горацием, он свел бы на нет философское содержание своего произведения.

Итак, Корнель превыше всего поставил принцип государственности. По его логике, все частные воли, права, склонности, страсти должны терять всю силу перед этим высшим принципом. Если отдельная личность попадет в такое положение, что ее благо вступает в конфликт с благом общественным, то верх должна одержать забота об интересах государства. Такова главная идея драматургии Корнеля. Наполеон впоследствии, устанавливая во Франции абсолютистское государство нового, буржуазного типа, высоко оценил именно эту идею поэта. Разъясняя однажды придворным Сен-Клу смысл высокой трагедии, он говорил: «Надо быть государственным деятелем, чтобы понимать ее значение. Трагедия воспламеняет души, возвышает сердца. Кто знает, может быть, именно Корнелю Франция обязана частью своих возвышенных деяний. Словом, господа, живи сейчас Корнель, я бы его сделал принцем».

Как политический мыслитель Корнель был, однако, против крайностей в служении государству. Жестокости в политике Ришелье он осудил своей трагедией «Цинна», на что намекало само ее название — «Цинна, или Милосердие Августа». Против подобных крайностей в нравственной области он выступил, как мы видели, и в трагедии «Гораций» (спор Горация и Куриация, убийство Камиллы).

Корнель был не только создателем французского трагедийного театра, но и основателем французской комедии характеров. Его «Сид» открыл блестящую галерею трагедий во Франции XVII―XVIII столетий, его «Лжец» послужил тем творческим импульсом, который дал комедийному таланту Мольера верное направление.

Мольер признавался в одном из своих писем к Буало: «Я многим обязан „Лжецу“ (Корнеля)… Не зная „Лжеца“, я, без сомнения, сочинил бы некоторые комедии-интриги, как „Шалый“, „Любовная досада“, но никогда, быть может, не создал бы „Мизантропа“».

Это признание чрезвычайно важно, оно указывает на силу эстетических традиций, оно свидетельствует о том, что поэтическое творение даже самого одаренного человека никогда не возникает на голом месте, изолированно от творчества предшественников и современников — как соотечественников, так и иноземцев. Художественный труд, подобно всякому другому труду, всегда в конце концов труд коллективный. Корнель тоже не первый создатель комедии характеров. Он воспользовался опытом испанской драматургии. Первая французская трагедия «Сид» пошла от «Юности Сида» испанца Гильена де Кастро; первая французская комедия характеров — «Лжец» — от комедии «Сомнительная правда» испанца Аларкона.

Вольтер по этому поводу писал: «Нужно признаться, что мы обязаны Испании первой трогательной трагедией и первой комедией характеров, которые прославили Францию. Не будем краснеть от того, что запоздали во всех жанрах. Хорошо уже то, что в годы, когда знали лишь романтические приключения и плоские остроты, Корнель ввел в театр мораль. Это только перевод; но, может быть, этому переводу мы обязаны рождением Мольера. Нельзя себе представить, что Мольер, увидев эту пьесу, не обнаружил сразу же громадного превосходства этого жанра над всеми другими и не отдался ему всецело… Итак, Корнель счастливым подражанием совершил переворот в сцене трагической и комической».

В заключение следует добавить: Франция знала двух Корнелей — уже известного нам Пьера и его брата Тома. Последний (он был моложе старшего на 19 лет), хоть и написал много пьес, ни в какое сравнение по силе таланта со своим братом не идет. Это не мешало братьям быть в большой дружбе. Они жили в одном доме, были женаты на двух сестрах, имели одинаковое число детей и дружно работали. По рассказам, когда Пьеру недоставало рифмы, он поднимался по лестнице, спрашивал брата, и тот немедленно находил ее. Тома пережил Пьера на 25 лет. Он переложил комедию Мольера «Дон Жуан» на стихи, изъяв из нее наиболее острые места.

Расин (1639―1699)

В 1677 г. была поставлена «Андромаха». Нечто новое открылось французскому театру. Это была иная трагедия, отличная от тех, какие создавал Корнель. Французский зритель видел до сих пор на театральных подмостках героев волевых и сильных, способных подчинять свои чувства воле и рассудку, — теперь он увидел людей в тенетах страстей, не умеющих подавлять их, — побеждать в себе самих себя. Появился новый яркий поэтический талант, которому суждено было затмить гений Корнеля. Это был Жан Расин.

Драматургов разделяло тридцать три года: Корнелю было 61, Расину — 28. 30 лет — срок достаточно большой. Пришло новое поколение. Общество вступило в новую фазу развития. Иные идеи, чувства, вкусы, пристрастия овладели умами и сердцами. И Корнель померк. Он остался со своим поколением, взгляды которого формировались еще при Ришелье. Он уже не мог найти общего языка с новым зрителем. Его место теперь занял Расин. Французы полюбили его. Писательница XVII в. госпожа де Севинье, известная своими знаменитыми «Письмами» к дочери, сообщала о трагедии Расина «Митридат»: «Пьеса очаровательная. Плачешь, постоянно восхищаешься, смотришь ее 30 раз, и в 30-й раз она кажется еще прекрасней, чем в первый». В XVIII в. Вольтер с восторгом писал о трагедии Расина «Ифигения в Авлиде»: «О трагедия трагедий! Очарование всех времен и всех стран! Горе дикарю, который не чувствует твоих великих достоинств».

Французы отметили разницу в поэтическихсистемах двух прославленных драматургов. Лабрюйер, их современник (о нем будет сказано дальше), писал:

«Корнель нас подчиняет своим характерам, своим идеям. Расин роднит их с нашими. Тот рисует людей такими, какими они должны быть, этот — такими, какие они есть… Один возвышает, дивит, господствует, учит; другой нравится, волнует, трогает. Все, что есть в разуме наиболее прекрасного, наиболее благородного, наиболее возвышенного, — это область первого, все, что есть в страсти наиболее нежного, наиболее тонкого, — область другого. У того — изречения, правила, наставления; у этого — чувства. Корнель наиболее занят мыслью, пьесы Расина волнуют. Корнель поучителен, Расин человечен, один подражал Софоклу, второй более обязан Еврипиду».

Расин родился 21 декабря 1639 г. в Ферте-Милоне в семье провинциального судейского чиновника.

Рано потеряв родителей, он остался на попечении своей бабки, которая поместила его в коллеж города Бове, а затем в школу Гранжа в Пор-Рояле. Учителями его стали янсенисты, члены одной из религиозных общин, оппозиционных по отношению к господствующей католической церкви.

Благочестивые и преданные своим религиозным убеждениям, янсенисты (они были гонимы, и это не оставляло сомнений в их искренности) своим воспитанием оставили глубокий след в сознании Расина. Он навсегда остался мечтательно-религиозным, несколько склонным к меланхолии и мистической экзальтации человеком.

Расин рано полюбил поэзию. Софокла и Еврипида он знал почти наизусть. Греческий роман «Теаген и Хариклея», роман о нежной романтической любви, который он прочитал случайно, его очаровал. Монахи, боясь вредного влияния книги о любви, отобрали у него роман и сожгли. Он нашел второй экземпляр. Отобрали и этот. Тогда Расин, разыскав новый экземпляр книги, заучил ее наизусть, боясь, что ее снова отберут у него и уничтожат.

В октябре 1658 г. Расин прибыл в Париж, чтобы продолжить свое образование в коллеже Гаркур. Философия, или, вернее, упражнения в формальной логике, ибо к изучению последней сводился тогда курс философских наук, мало увлекала молодого поэта.

В 1660 г. Париж торжественно отпраздновал свадьбу юного короля Людовика XIV. По этому случаю поэт написал оду, которую назвал «Нимфа Сены». Как и все начинающие, он отправился за одобрением к официальным поэтам. Знаменитый в те дни и безвозвратно забытый впоследствии Шаплен отнесся благосклонно к дарованию молодого поэта, рассказал о нем влиятельному тогда министру Людовика XIV Кольберу, и тот пожаловал ему сто луидоров от короля, а вскоре назначил ему и пенсию как литератору (homme de Lettres). Так получил официальное признание поэт Расин.

«Двадцатидвухлетний король, невежественный, высокомерный, упрямый, забирал тогда в свои руки королевскую власть, достигшую наконец всемогущества благодаря вековому труду великих зодчих здания Франции. Людовик XIV любил женщин и власть; позднее он полюбит сады, строительство дворцов, прогулки в карете по полям сражений. Тотчас после женитьбы он принялся развлекаться сам и развлекать дворянство балетами и каруселями, являя поэтам, писавшим для театра, образец галантного и пышного двора», — описывает те годы Анатоль Франс в своем великолепном очерке, посвященном Расину.[67]

Образы Теагена и Хариклеи, так восхитившие когда-то Расина, не давали ему покоя. Он написал пьесу на полюбившийся ему сюжет, показал пьесу Мольеру, который был тогда директором театра Пале-Рояль. Пьеса начинающего драматурга была слаба, но чуткий Мольер заметил в ней искру подлинного дарования, и Расин стал работать по советам великого комедиографа. В 1664 г. была поставлена его первая трагедия «Фиваида». Через год Расин выступил с трагедией «Александр», которая обратила на себя внимание Парижа. Ее заметил и отец французской трагедии Корнель. Однако отзыв Корнеля был суров: у молодого человека хороший поэтический дар, но никаких способностей в области драматургии, ему следует избрать иной жанр. Не все разделяли это мнение. Известный писатель той поры, к мнению которого прислушивалась читающая Франция, Сент-Эвремон, заявил, что, прочитав пьесу Расина, он перестал сожалеть о старости Корнеля и опасаться того, что со смертью последнего умрет французская трагедия. Вскоре Расин оставил театр Мольера, предпочтя театр Пти-Бурбон, которому и передал для постановки свою трагедию «Александр».

Расин был принят в число членов Академии, в число сорока официально признанных выдающихся деятелей культуры нации. Как известно, Мольер не был избран академиком: этому помешало презираемое ремесло актера, от которого драматург никак не хотел отказаться. Традиционную вступительную речь Расин произнес робея, так тихо и невнятно, что Кольбер, пришедший на заседание, чтобы послушать его, ничего не разобрал. Больше на заседания Академии Расин не являлся; только позднее, когда умер Корнель, Расин произнес в Академии блестящую, взволнованную похвальную речь в честь почившего поэта.

С трагедией «Федра» (1677) связано печальное событие в жизни драматурга. Группа аристократов во главе с ближайшими родственниками кардинала Мазарини решила поиздеваться над ним. Подговорили продажного поэта-пасквилянта Прадона написать пьесу на эту же тему и вступить в состязание с Расином.

Места в театре были заранее закуплены этой группой и во время представления пьесы Прадона заполнялись зрителями, в другие же дни, когда ставилась «Федра» Расина, оставались пустыми. Эта грязная выходка оскорбила драматурга. Опечаленный, он надолго оставил театр. Получив должность королевского историографа, как и его друг Буало, он решил, что уже никогда больше не станет писать пьес.

Через двенадцать лет, однако, по просьбе госпожи де Ментенон Расин написал пьесу «Эсфирь» (1689) для девиц пансиона Сен-Сир, находившегося на попечении этой особы. Пьеса имела три акта. В ней не было любовного конфликта, как и требовала набожная подруга короля. В 1691 г. Расин написал последнюю свою трагедию «Аталия» и навсегда отошел от театра.

Как-то однажды он говорил с госпожой де Ментенон о тяжелой жизни народа. Она попросила его изложить поподробней его мысли в виде памятной записки. Расин принялся за работу с усердием, искренне печалясь о страданиях народных и надеясь хоть чем-нибудь облегчить его беды. Записка эта, составленная обстоятельно, попалась на глаза королю, тот перелистал ее и остался чрезвычайно недоволен. «Если он пишет хорошие стихи, не думает ли он еще стать и министром?» — заявил Людовик XIV.

Расин был напуган немилостью короля. Однажды, гуляя в Версальском парке, он встретил госпожу де Ментенон. «Это я виновница вашего несчастья, — сказала та, — но я верну вам расположение короля, ждите терпеливо». — «Нет, этого никогда не будет, — ответил ей Расин, — меня преследует рок. У меня есть тетка (монахиня, которая считала театр сатанинским местом и потому осуждала своего племянника-драматурга. — С. А.). Она день и ночь молит бога о ниспослании мне всяческих несчастий, она сильнее вас». Послышался стук кареты. «Спрячьтесь, это король!» — вскричала госпожа де Ментенон. Несчастный поэт вынужден был скрыться в кустах.

Таково было время, когда один недовольный взгляд монарха повергал людей впечатлительных и робких, каким был Расин, в тяжкий недуг. Расин заболел и 21 апреля 1699 г. скончался. Он умер с глубокой верой в христианского бога, какую ему в юности внушили благочестивые наставники, с глубоким раскаянием в том, что позволил себе стать драматическим поэтом, нарушив заветы Пор-Рояля. Он писал в своем завещании: «Во имя Отца и Сына и Святого духа! Прошу, чтобы тело мое после моей кончины было перенесено в Пор-Рояль де Шам и погребено на кладбище у подножия могилы Рамона. Я покорнейше молю о том мать игуменью и монахинь, да окажут они мне эту честь, хоть признаю, что не заслужил ее и своей прошлой скандальной жизнью (Расин имеет в виду свою поэтическую деятельность. — С. А.) и тем, что так мало воспользовался великолепным воспитанием, полученным в этом доме…»

Время, господствующая идеология кладут свою печать даже на лучшие умы человечества. Нравственная трагедия Расина типична для той поры. Ее пережил и Паскаль. Нам остается только добавить, что аббатство Пор-Рояль в 1705 г. было закрыто по указу Людовика XIV, а через пять лет после того разрушено.

Эстетические взгляды. «Жан Расин жил в то время, когда французский гений достиг всей своей полноты, а язык, окончательно сложившийся, еще сохранял всю свежесть золотого века. Он учился у поэтов античности, наслаждался ими и до конца соблюдал ту эллинскую и латинскую традицию, исполненную красоты и разума, которая создала формы поэзии — оды, эпопеи, трагедии и комедии. Нежность, чувствительность, его пылкость, любознательность, даже его слабости — все располагало его познать страсти, являющиеся сутью трагедии, и дать выражение ужасу и состраданию».[68] Так писал о Расине один из лучших писателей Франции конца XIX — начала XX столетия Анатоль Франс. Расин являл собой вершину поэтических сил Франции XVII столетия.

Он не писал специальных теоретических трактатов и свои эстетические принципы скромно и немногословно изложил в предисловиях к своим трагедиям. Эти принципы не выходили за рамки общепринятых в его время норм классицистической теории. В предисловии к трагедии «Британник» он писал: «Трагедия есть воспроизведение действия завершенного, где совместно действуют многие лица, — действия простого, но не слишком обремененного материей». Рационалистическая ясность, простота, логичность всей сюжетной линии, всей композиционной системы пьесы, расстановки действующих лиц, их взаимосвязей, по возможности прямая линия причин и следствий — вот ее желательные качества.

В предисловии к трагедии «Федра» Расин подчеркивал воспитательный характер театра. Необходимо показать порок так, чтобы заставить «понять и возненавидеть его безобразие». Он ссылается на древних: «Их театр был школой, в которой добродетель преподавалась не хуже, чем в школах философов… Следовало бы пожелать, чтобы наши произведения были столь же серьезны и столь же преисполнены полезных наставлений». «Разумность», «здравый смысл», важнейшие для классицистов понятия, дороги и Расину. Разумность всех основ произведения — его идей, эмоций, изобразительных средств — открывает, по мнению Расина, дорогу к умам и сердцам современников и дорогу к потомкам, ибо, как полагал он, здравый смысл всех времен одинаков.

«По воздействию, которое оказывало на наш театр все то, в чем я подражал Гомеру или Еврипиду, я с удовольствием убедился, что здравый смысл и разум были одинаковы во все века. Вкус Парижа оказался сходным со вкусом Афин; мои зрители были взволнованы тем же, что исторгало некогда слезы у наиболее просвещенного народа Греции».

Расин указал на слабости классицистического театра, которые обнаруживались особенно наглядно в пьесах второстепенных авторов, — нагромождение ужасов и происшествий, «бесконечные декламации», вялость сценического действия, словом, на многое из того, что впоследствии, в XIX в., романтики ставили в вину классицистическому театру.

Высшие авторитеты, судьи, истинные ценители прекрасного для Расина — древние. К ним он обращается за советом, за поддержкой и одобрением. «Мы должны постоянно спрашивать себя: что сказали бы Гомер и Вергилий, если бы они прочли эти стихи? Что сказал бы Софокл, если бы увидел представленной эту сцену?» Классицисты полагали, что трагедия не должна изображать современников. Это требование классицистической эстетики свято соблюдалось.

Расин обосновывал обязательность древних сюжетов для трагедии. «Трагедийные персонажи должны быть рассматриваемы иным взором, нежели тот, которым мы обычно смотрим на людей, виденных нами вблизи. Можно сказать, что уважение, которое мы испытываем к героям, растет по мере того, как они отдаляются от нас».

Наполеон впоследствии не допускал современного героя на подмостки трагического театра по политическим соображениям. Он вменял в обязанности своему министру полиции Фуше наблюдать за тем, чтобы трагедия не отходила от древних сюжетов, и это правило классицизма при нем неукоснительно соблюдалось.

В предисловии к «Андромахе» драматург весьма прозрачно, впрочем, с присущей ему мягкостью, критиковал изысканную литературу своих дней с ее «совершенными героями» (эти слова взяты в кавычки Расином), с ее изысканнейшим, утонченным, галантным, рыцарски преданным своей даме Селадоном, ставшим типичным представителем всех «современных героев» прециозных романов. «Пирр не читал наших романов, — пишет Расин о герое своей трагедии „Андромаха“, — он был от природы жесток. И не все герои созданы быть Селадонами».

Мы видим явную попытку избавить литературу от идеализации действительности, попытку еще робкую, с оглядкой на древние авторитеты. «Гораций советует нам изображать Ахиллеса суровым, непреклонным, неистовым, каким он и был». Конечно, он таким не стал под пером Расина. Гегель в своих лекциях по «Эстетике» осмеял его: «Ахилл в „Iphigénie en Avlid“ („Ифигении в Авлиде“. — С. А.) насквозь французский принц, и если бы не было написано его имя, то никто не открыл бы в нем какой бы то ни было черточки Ахилла. На театральных подмостках актер, игравший эту роль, правда, носил греческую одежду, и сверх того на нем были шлем и панцирь, однако волосы у него были причесаны и напудрены, бедра выходили широкими благодаря poche’ам (фр. карманам. — С. А.), башмаки были с красными каблуками и завязывались цветными тесемками».

Опираясь на авторитет Аристотеля, Расин отказывался от главнейшего элемента театра Корнеля — от «совершенного героя». «Аристотель не только весьма далек от того, чтобы требовать от нас совершенных героев, но, напротив, желает, чтобы трагические персонажи, т. е. те, чьи несчастья создают катастрофу в трагедии, не были ни до конца добрыми, ни до конца злыми».

Расину важно было утвердить право художника изображать «среднего человека» (не в социальном, а в психологическом смысле), изображать слабости человека. «Они (герои трагедий. — С. А.) должны обладать средними достоинствами, т. е. добродетелью, способной на слабость».

«Андромаха». Древнегреческий миф о Гекторе и Андромахе, прославленных Гомером, Еврипидом и многими другими античными авторами, привлекал к себе не раз внимание художников последующих поколений человечества. Французы приспособили поэтическую легенду о юном сыне Гектора и Андромахи Астианаксе к своей национальной истории, подобно тому как это делали древние римляне с именем троянца Энея.

Юноша Астианакс не погиб, как повествуют о том античные авторы; он был чудесно спасен и основал французскую монархию, став прародителем французских королей. Так гласили древние французские хроники. Знаменитый французский поэт XVI столетия Пьер Ронсар воспевал Астианакса в своей поэме «Франсиада».

О чем же рассказывает в своей трагедии Расин?

Троя разрушена. За одну ночь погиб славный город, под обломками его или в славной сече сложили головы его защитники. Женщин и детей по жребию как военную добычу разобрали победители. Андромаха и ее сын Астианакс достались Пирру, могучему царю Эпира.

Пирр, бесстрашный воин, жестокий и непреклонный на поле боя, суровый правитель, познал (может быть, впервые в жизни) неугасимую страсть любви. Прекрасная пленница с печальными глазами, с истерзанным сердцем, пережившая столько бед, смутила его покой, сломала его волю, разрушила ту железную цельность характера, которая необходима воину и государственному мужу. Андромаха не любит, не может любить Пирра. Он сын Ахиллеса, а тот убил ее мужа. Он виновник ее несчастий, несчастий ее народа. В пылающей Трое предстал он перед ней впервые, и впечатление было ужасно:

                 …Пирр, сверкающ и суров,
Вошел в сиянии пылающих дворцов,
Сквозь груды мертвецов шагая всех спокойней.
До самых пят в крови и призывая к бойне.
Может ли она забыть это? А Пирр беснуется, терзает ее, то грозит, то умоляет, то гордо требует подчинения, то, завидев слезы на глазах обожаемой женщины, готов жалеть ее и плакать вместе с ней, и так без конца:

…что ни день, пытается он вновь,
То ужас ей внушить, то возбудить любовь,
То смертью сына ей грозит и сердце гложет,
То, слезы увидав, любви сдержать не может.
Уже несколько лет живет при его дворе Гермиона, дочь Менелая и прекрасной Елены. Она прибыла сюда в качестве невесты Пирра. Она любит своего неверного жениха, страдает и ждет. И уязвленное самолюбие, и равнодушное снисхождение к ней, которое постоянно проявляет Пирр, терзают ее гордое сердце. Столь длительная отсрочка свадьбы беспокоит и Менелая, ее отца, а мальчик Астианакс, живущий хотя под неусыпной стражей, но мужающий день ото дня, внушает тревогу всей Греции. Кто знает, что таит в себе этот отпрыск Гектора? Кто знает, какие беды сулит грядущее? Не лучше ли разом пресечь опасность, убив Астианакса? Из Греции в Эпир прибыл в качестве высокого посла сын Агамемнона Орест и с ним его друг Пилад. Орест должен потребовать у Пирра мальчика, чтобы увезти его и предать в руки палачей.

Пирр отказывается выдать мальчика. Пусть вся Греция ополчится против него, он не отдаст никому сына Андромахи. «Мне жаль дитя, и я, Элладе вопреки, в крови невинного не омочу руки!»

Ореста меньше всего волнует судьба Астианакса, и не ради него он прибыл сюда. Все думы Ореста — о Гермионе. Ее он любил когда-то, с ней мечтал соединить свою судьбу, ее любит он и сейчас, сильно и горестно. Сейчас он хочет увезти ее тайно из Эпира, под видом мальчика Астианакса. Как бы он услужил этим Пирру! От скольких бы забот и тягот избавил его! И невдомек это простодушному Оресту.

Гермиона готова уже покинуть Эпир. Пусть лишь Пирр даст формальное разрешение на отъезд. Девушка обманывает себя: никакого разрешения она не хочет, и, если Пирр позволит ей уехать, она найдет предлог, чтобы остаться, ибо не может уже жить вдали от того, кто терзает ее своим равнодушием и кого она еще мучительнее от этого любит.

Окрыленный надеждой Орест спешит к Пирру. Но странная перемена произошла в душе эпирского царя. Он уже готов отдать Астианакса и заявляет Гермионе, что решил жениться на ней. Гермиона счастлива. Забыты все невзгоды, все жалобы, проклятья. Простодушный Орест не может понять, чем вызваны перемены, лишившие его счастья, он не знает того, что Пирр говорил с Андромахой, что рассказал ей о причинах его посольства, сказал ей, что готов защищать ее сына до конца, и за это требовал ее любви, и снова непреклонная Андромаха предпочла смерть браку с ненавистным ей человеком. Поэтому так и переменился оскорбленный ее отказом, мятущийся Пирр.

Но ни счастливая теперь Гермиона, ни восторженно влюбленный в нее и теперь несчастный Орест не знают, как легко обуздать неукротимого Пирра одним лишь взглядом, одним лишь словом прекрасной пленницы. Вот он бушует в своей злобе и ненависти к Андромахе:

Супруга Гектора она, я — сын Ахилла,
И океан вражды нас разделяет двух.
Он клянет ее, жалеет, что не все ей сказал, недостаточно убедил ее в своей ненависти к ней, и хочет вернуться, чтобы еще и еще бросать ей в лицо горькие слова. Зачем? Затем, что любит ее, любит неукротимо и не знает, что в гневе и в ненависти его — все та же любовь. Расин с необыкновенным проникновением в человеческое сердце рисует эту противоречивую логику любви.

Ты думаешь, что я простить ее могу?
Что я ее ищу? Что я за ней бегу? —
спрашивает Пирр своего старого наставника Феникса, обманывая себя, пытаясь обмануть и мудрого старца, лучше его знавшего и человеческую жизнь, и человеческое сердце.

«Вы любите ее!» — отвечает Феникс. И Пирр не спорит. Его разгадали, и он не в силах притворяться. Он горюет и жалуется. Речь его прерывиста, бессвязна, полна большого горя:

Люблю! Какое слово!
Ей льстит моя любовь, и все ж она сурова.
Ни братьев, ни друзей, одна поддержка — я!
Астианакса жизнь зависит от меня.
Чужая… Нет, не то — рабыня здесь в Эпире.
Я сына ей дарю, свою любовь, все в мире, —
Но, что ни делаю, в награду мне одно
Ее гонителя лишь звание дано.
Андромаха не может не понять Пирра. Как бы ни был он виновен перед ней, перед ее народом, перед ее родиной, он ее любит, любит искренне и страдает, — это хорошо знает Андромаха. Ее верность погибшему Гектору, ее понятия о чести, о патриотическом долге не позволяют ей принять его любовь. Она готова умереть, но не стать женой Пирра. Однако она не может не признать достоинств Пирра:

Горяч, но искренен, — таким его узнала, —
Он больше сделает, чем посулит сначала.
И Андромаха решилась на коварную хитрость. Чтобы спасти сына, она обвенчается с Пирром и тем обяжет его заботиться об Астианаксе, сама же, не вступив на брачное ложе, покончит с собой и так сохранит верность покойному супругу. Стоило ей сказать Пирру о своем согласии, и он уже у ее ног. Не ведая тайных замыслов Андромахи, он клянется ей в вечной преданности и обещает защищать ее сына.

Расин столкнул Пирра с Гермионой. Перед зрителем они еще ни разу не стояли рядом. Как-то поведет он себя перед лицом столько раз обманутой им невесты теперь, когда после обещанного венца он предложит ей удалиться из Эпира? Пирр не оправдывается, не пытается уйти от ответственности. Он виноват. Он обманул ее, он изменил ей, сам того не желая. «Страсть сильнее меня, и Андромаха разом украла у меня влечение и разум».

Гермиона не хочет понять его. Любовь и ревность ослепляют ее. Речь ее злобна. Мало думая о ней, Пирр отнюдь не предполагал, что девушка могла его любить. Он видел в их взаимном обязательстве лишь политический союз, в котором чувства не могли играть большой роли. Поэтому, когда девушка называет его изменником, он спокойно отвечает: «Чтоб быть изменником, ведь надо быть любимым!» Пораженный, он узнает, что любим.

По сути дела, на этом завершается сценический конфликт между Пирром и Андромахой. Она согласилась выйти за него замуж, он, следовательно, удовлетворен, поводов для дальнейшей борьбы нет, а раз нет борьбы, нет и сценического действия. Зрителя еще может интересовать, как выполнит свой замысел Андромаха, как подействует ее самоубийство на Пирра, но это уже финал.

Однако в трагедии действуют еще два героя, Орест и Гермиона. Какова их судьба? В трагедии, как учил Расин своих собратьев по перу, «совместно действуют многие лица, и действие отнюдь не окончено, если неизвестно, в каком положении оно оставляет этих лиц».

И теперь, когда сценический конфликт между Пирром и Андромахой исчерпал себя, на первое место выступает конфликт между Пирром и Гермионой. Финал будет совсем не такой, каким он грезился счастливому Пирру. На его счастье свое вето наложит и оскорбленная Гермиона. Лишь только она поняла, что все кончено, что любимый человек для нее недосягаем, страшное решение сложилось в ее голове. Пирр должен умереть! Гермиона зовет к себе Ореста. Она бушует и клянет неверного Пирра. Орудием мщения должен быть Орест.

Влюбленный юноша готов исполнить приказ Гермионы. Он говорит, что во главе войск подвергнет осаде Эпир и в мужественном сражении погубит оскорбителя своей возлюбленной. Но он не так понял Гермиону. Мстить нужно сейчас, в момент свадьбы, напасть на безоружного Пирра в храме, в момент его торжества, и не одному, а с несколькими помощниками, чтобы вернее достичь цели. Это смущает честного Ореста: это похоже на убийство:

Я отомщу ему, но отомщу не так, —
Не как убийца, нет, но как заклятый враг.
В бою погибнет он, а не убитый сзади.
Могу ль я голову его привезть Элладе?
Мне поручение моей страной дано.
А я — я совершу убийство здесь одно?
Гермиона не хочет входить в соображения чести, порядочности, нравственных понятий Ореста, ей все равно, лишь бы Пирр был убит. Она издевается над Орестом, называет его трусом, обещает ему свою любовь, если он исполнит ее желание, идет на хитрость, пугает его:

Пока он жив, его всегда смогу простить я,
И ненависть моя рассеется, как дым,
Иль он умрет сейчас, иль будет мной любим.
И простодушный Орест верит ей, идет на преступление, забыв законы чести. Он так любит ее, так верит в свое счастье и так мало знает людей, так мало знает свою Гермиону!

Вам в жертву принесу всех ваших я врагов.
А ваших милостей — покорно ждать готов.
И Гермиона не знает, что будет с ней; ей кажется, что она порадуется гибели Пирра, что, удовлетворенная местью, станет верной женой Ореста: «В вас не обману я веры».

Пятое действие открывается монологом Гермионы. Скоро должен погибнуть Пирр. Вот-вот рука мстителя настигнет его, и он падет окровавленный и бездыханный. Пирр! Ее Пирр! Человек, которого она так любит, ради которого столько перетерпела сердечных мук! Что ж, он заслужил смерть. Он не проявил никакой жалости, никакого участия к ее горю, никакой чуткости к ней, к ее любви. Он смеялся над ней… Так пусть умрет! Кто умрет? Пирр? И она будет его убийцей — самого дорогого ей человека? О нет, никогда! Так рисует нравственную борьбу Гермионы Расин.

Те, кто обвиняли впоследствии классицистический театр за пристрастие к монологам, к продолжительным речам героев, забывали о том, что в этих монологах содержалось само сценическое действие. Герой исповедовался перед зрителем, вернее, оставался перед зрителем наедине с собой, и зритель оказывался свидетелем той большой жизни, которая всегда скрыта от посторонних глаз, жизни человеческой души, и если эта жизнь показана правдиво, то вряд ли зритель мог оставаться безучастным к ней.

Все произошло так, как требовала Гермиона. В храме, во время венчания, Пирр был убит. Об этом приходит сообщить ей Орест. Он воодушевлен. Он думает, что обрадует ее, ведь она так желала мести! Но страшной гримасой ненависти и презрения встречает его Гермиона. Орест потрясен: ведь он исполнял ее приказ, она требовала, настаивала, торопила его: «Чудовище, ты мне противен!» — заявляет она с ожесточением и с чисто женской логикой объясняет ему:

Велела я, но ты, ты мог не дать согласья!
Могла просить, молить и требовать сто раз, —
Ты ж должен был о том меня спросить опять,
И вновь ко мне прийти, верней — меня бежать.
Бедный юноша! Он был игрушкой в руках влюбленной и несчастной девушки, она же, в свою очередь, — жертва своих страстей. Гермиона, в горе о погибшем Пирре, наложила на себя руки. Орест потерял рассудок.

Таков финал. Какое страшное опустошение вносят в человеческую жизнь страсти! И человек не в силах побороть их в себе. В жертву страсти приносятся принципы чести (Орест), государственные интересы (Пирр) и жизнь человеческая.

Мы помним, что герои Корнеля побеждали страсти. Они страдали, но были сильнее страстей; побеждала воля, разум человека, человек поднимался над собой. Так было у Корнеля, последнего могикана героической поры феодализма. Средневековый Роланд и корнелевский Сид в известной мере одно и то же лицо: для того и другого моральные принципы, идея долга превыше чувств. Не то у Расина. Расин был моложе Корнеля на три десятилетия, но эти три десятилетия больше разделяли двух поэтов (поэтов-современников), чем столетия — Корнеля и безвестного автора «Песни о Роланде».

Какой-то перелом произошел во французском обществе. Корнель потерял связь со своим зрителем, но не мог понять, в чем дело. Говорили, что Корнель утратил талант, и потихоньку смеялись над ним и жалели его, уважая в нем кумира своих отцов. И Корнель, смущенный, обескураженный, вступал в состязание с молодым соперником, старался подделаться под вкусы зрителя, совершал творческие ошибки и мучился, видя их. А причина заключалась в том, что наступила иная пора в жизни Франции; Корнель остался со своим поколением, ему был чужд новый зритель, утративший интерес к государственным, политическим проблемам.

Корнель — певец силы человеческой, Расин — слабости. Посмотрите с этой точки зрения на трагедию Расина «Андромаха». Есть ли в ней хоть один сильный человек? Пирр, гордый и мужественный воин, забыл все ради женщины и готов сражаться со всей Грецией, своей родиной, сражаться за женщину, которая его не любит. Понимает ли он, что поведение его недостойно? Понимает, но чувство для него дороже всех суждений холодного ума. Орест предает интересы своей родины ради Гермионы. Идея патриотизма ему чужда. Он нарушает законы общечеловеческой морали: убивает беззащитного, невооруженного человека и сам понимает преступность своего поступка; но он любит, и чувство для него всего дороже. Гермиона ничего не знает, кроме любви. Она обрекает Пирра на смерть только за то, что он не отвечает на ее чувство. Она нисколько не задумывается над вопросом о том, имеет ли она право на любовь Пирра. Она любит, и этого довольно. Пирр обязан ее любить только потому, что она любит его. Гермиона делает орудием своей мести простодушного Ореста, пользуясь его слепой любовью к ней, и нисколько не задумывается над тем, какое надругательство совершает над его доверчивой преданностью ей. Любовь ее деспотична и эгоистична. Но и Гермиона — жертва своих страстей, жалкая соломинка в бушующем море чувств.

Наконец, Андромаха. Она сильнее всех. Она предана родине, погибшему мужу, сыну. Она отбивает все атаки Пирра. Ее не страшат ни пытки, ни смерть. Но и она в конце концов сдается. Ее поражение не в том, что она дает согласие на брак, чтобы спасти сына и умереть, не став супругой своего господина; ее поражение в том, что она простила Пирра, оценила его любовь, увидела в нем достоинства, и логика ведет к тому, что она могла и должна была бы полюбить его.

Вторая после «Андромахи» трагедия «Федра» раскрывает картину нравственного разлада личности. Драматург бросил поистине прицельный луч света на бедствие души, на ту страшную катастрофу, которую человек терпит, когда в его сознании рушится гармония между представлением о должном и его субъективным влечением, между желаемым и допустимым. Причем, это не просто желание, влечение — это чувство, доведенное до экстаза, это Страсть, и противостоящий ей Долг — не просто долг, а нравственный категорический императив, нарушив который человек распадается как личность, теряя самоуважение и всю ту внутреннюю слаженность, которая составляет его существо. Словом, драматург описал нравственный кризис в его экстремальном проявлении. Прямо надо сказать, что в век христианства он взялся за «опасный» сюжет. Еще в глубокой древности Еврипид, первый обработавший этот сюжет для сцены, подвергся жесточайшей критике. Его современник Аристофан в комедии «Лягушки» обвинил его в клевете на афинских женщин, назвал его развратителем молодежи и гневно сетовал на то, что сцена театра стала ареной «федр-потаскушек».

Понимая всю сложность своего положения, Расин писал в предисловии к трагедии: «…я не решаюсь утверждать, что эта пьеса действительно лучшая из моих трагедий. Я представляю читателям и времени установить ее подлинную ценность. Я могу утверждать лишь то, что ни в одной из них добродетель не была так ярко выявлена, как в этой; малейшие ошибки в ней сурово наказаны. Даже мысль о преступлении рассматривается как само преступление. Слабости любви почитаются подлинными слабостями; страсти выступают лишь для того, чтоб показать всю разруху, какую они причиняют; и порок нарисован в ней везде такими красками, которые заставляют понять и возненавидеть его безобразие».

Трагедия открывается диалогом Ипполита и его воспитателя Терамена. Из их разговора зритель узнает, что Федра ненавидит своего пасынка, преследует его. Однако выясняется, что Федра любит Ипполита, потому и преследует его.

Она глубоко переживает свой позор, но ничего поделать с собой не может: Ипполит ей мил, дорог, образ его властно царит в ее душе. Она прибегает к помощи богов, строит им храмы, исступленно предается благочестию, но и у подножия алтаря она думает только об Ипполите и, молясь богу, молится не ему, а другому, земному богу своей души — Ипполиту. Благочестие — «лекарство жалкое для гибельных страстей». Придя к такому выводу, Федра решила иными средствами добиться успокоения: стать ненавистной Ипполиту, чтобы навсегда установить между собой и им непроходимую преграду. Она добивается его изгнания в Трезену.

Спокойнее потекли теперь ее дни, и образ юноши стал постепенно бледнеть в ее памяти. Но вот Тезей привез ее в Трезену, и снова видит она прекрасного пасынка, снова вспыхивает любовь, теперь уже как всепожирающее пламя:

Мне ненавистна жизнь, ужасен сердца пыл,
Я призывала смерть, о доброй помня славе.
Перестав бороться с собой, отдавшись безумству страсти, Федра, наконец, признается Ипполиту. «Доблестный, прямой и даже чуть суровый, прекрасный, молодой… как пишут о богах…» Зачем Тезей, а не Ипполит пришел тогда за ней? «Где были вы тогда?.. За нежное лицо чего я не дала бы?» — говорит она пораженному юноше.

О боги! Что за речь? Иль вы забыли вдруг,
Что мне Тезей — отец и что он вам — супруг? —
восклицает Ипполит. Лукавая женщина отступает, она ведь ничего не хотела сказать дурного, и умный Ипполит приемлет ее маневр. Да, да, он, верно, придал ее словам превратный смысл и краснеет за свое постыдное предположение.

Но ни Федра, ни Ипполит нисколько не обманываются в том, что друг друга поняли. «Ты понял слишком много!» — говорит, глядя ему вслед, Федра. «О, боги! Федра! Нет… В забвенье, в глубине, пусть тайна страшная останется при мне», — думает Ипполит. Федра в смятении: теперь, конечно, Ипполит все расскажет отцу, и вечный позор покроет ее имя, ее дети будут стыдиться произносить имя матери. О, этот Ипполит! «Он ныне для меня, что самый лютый зверь». Служанка советует ей оклеветать Ипполита перед его отцом, сказать, будто он покушался на честь мачехи. Входит Тезей в сопровождении Ипполита. Федра криком останавливает их и убегает: она осквернена, супруг не может приблизиться к ней. Тезей поражен, но и сын, к которому он обращается за разъяснением, отвечает как-то странно и тоже хочет куда-то бежать. Юноша взволнован. Неужели мачеха решилась во всем признаться отцу? Он не знает еще, что задумала она.

Энона клевещет на него отцу. Тезей взбешен: каким негодяем оказался его сын! И тот не оправдывается. Ипполит принимает на себя весь удар, он не хочет разглашать тайну Федры, он лишь признается отцу, что любит Арицию. Но Тезей не верит, он видит в этом признании лишь хитрую уловку: «У негодяев всех прием такого рода!» — и проклинает его, гонит от себя.

Федра, одумавшись, спешит предупредить несчастье, во всем сознаться и спасти Ипполита, но Тезей сообщает ей о том, что Ипполит любит Арицию. И признание остается невысказанным. Федра уже думает о сопернице — весть о ней поглощает все ее сознание. «Какой нежданный гром! Какая злая весть!» — твердит она с помутившимся разумом и уговаривает служанку убить Арицию.

Тезей узнает истину, но поздно: Ипполит погублен чудовищем морским, которое наслал на него Нептун. Морской бог покарал его за проклятие отца. Кончает с собой Федра, в пучину морскую бросается и Энона, злой гений царицы.

Таков итог порочной страсти. Зло, разруху в сердцах и умах, преступление и гибель несет с собой. «Увы! Какой нам дан судьбой урок!» — заключает Расин свою трагедию, вложив назидание в уста сраженного несчастьями Тезея. Со многими чудовищами сражался Тезей, многих из них уничтожил он, не увидел лишь зло в своем доме, не увидел, не победил.

Расин написал несколько политических трагедий — «Британник», «Баязет», «Аталия». Он разительно непохож в них на Корнеля. Его политическая позиция иная. Он поставил уже тему государственного деспотизма, которой еще не было в творчестве автора «Сида».

В трагедии «Британник» один из придворных со всем цинизмом излагает программу тирании:

…римлян, государь, вы разгадать должны…
Держите их в узде, — они трусливы, злобны, —
Не то они взомнят, что страх внушать способны.
О, да, они к ярму приучены в веках!
Им по сердцу рука, что держит их в цепях.
Удел их — угождать правителям верховным…
У Корнеля не было и не могло быть подобных нападок на деспотизм, ибо ему важно было укрепить принцип государственности в лице единого монарха, и он добросовестно это делал. Достаточно вспомнить, какой обаятельный облик монарха нарисовал он в лице Октавиана Августа в трагедии «Цинна».

Расин с меньшим оптимизмом относится к абсолютизму. Система единодержавной власти чревата многими опасностями для народа. Уже одна мысль, что у власти могут быть нероны, руководствующиеся программой, изложенной в данном случае царедворцем, внушает недоверие к принципу абсолютизма. Мягкий, робкий Расин куда строже и решительнее судил крайности деспотизма, чем его суровый предшественник, но он уже жил в иную эпоху. Французский абсолютизм вступал в новую фазу. При Корнеле он был силой, цементирующей национальное единство Франции, при Расине он уже становился источником национальных бед (разорительные для Франции войны, которые вел Людовик XIV для удовлетворения своего тщеславия). Грозы революции были еще далеко, но отдельные тучи уже начали появляться на ясном небе.

Словом, злоупотребление властью, пороки деспотизма — вот тема политических трагедий Жана Расина. В трагедии «Британник» — эпоха Нерона, первый период его царствования, когда он еще не обнаружил всех отвратительных качеств своей натуры, когда еще не совершил тех страшных злодеяний, какими полна немноголетняя пора его пребывания на римском престоле (54―68 гг. н. э.).

Однако и эта предшествующая великим злодеяниям пора в истории царствования Нерона, пусть относящаяся к далекому прошлому, не могла не рождать печальных раздумий у зрителя — современника Расина. Мрачная картина представала перед глазами зрителя. Там, у кормила власти, нет ничего святого; жизнь человеческая, правда, честь — все жестоко и часто бессмысленно попирается во имя прихоти тирана или во имя жажды власти.

Нерон, обязанный своей матери Агриппине положением, властью, троном, оказывающий ей до сих пор высокие почести, вдруг резко изменил свое отношение к ней; стал избегать ее, обнаружил желание править единовластно. Агриппина забеспокоилась. Власть для нее была всего дороже, и, вознося сына, она надеялась видеть его всегда покорным, хотела править его именем. Нерон позволял ей это до поры до времени. И вдруг Агриппина очутилась не у дел: ее не допускают к сыну, никто не слушает ее, никто с ней не считается. Она мечется, негодует в сознании своего бессилия. Но вот, наконец, она настигает сына. Слышатся упреки, жалобы, проклятия, развертывается страшная, потрясающая исповедь преступлений. Пусть поймет, что сделала она для него! Она стала женой родного дяди, чтобы добиться престола ему, Нерону, сыну от другого мужа. Она заставила престарелого императора Клавдия, ее супруга, прогнать родного сына Британника и признать сыном и наследником его, Нерона. Чтобы упрочить положение Нерона, она женила его на дочери Клавдия, а жениха девушки приказала умертвить. Когда умирающий Клавдий, раскаявшись, хотел увидеть своего сына, она не допустила его, и старик умер, не обняв Британника, томившегося в изгнании:

Вот исповедь во всем, свершенном мной когда-то,
Вот все мои грехи! А вот за них расплата:
Всего полгода лишь, став баловнем в стране,
Вы благодарностью платить умели мне;
Потом, утомлены стеснительным вниманьем,
Вы предпочли платить мне дерзким непризнаньем.
Так рассуждает Агриппина. Никаких угрызений совести! Никакого сожаления о совершенных злодеяниях! Она скорее почитает себя мученицей, героиней, пожертвовавшей собой ради счастья сына. Путь к власти усеян преступлениями. Этот путь проделала Агриппина.

Каков же сын? В предисловии к пьесе Расин так отзывается о нем: «Он еще не убил мать, жену, воспитателей, но в нем таятся зародыши всех его преступлений… Одним словом, здесь он чудовище нарождающееся, но не осмеливающееся еще проявить себя и ищущее оправданий для своих злодеяний». Общая атмосфера двора порочна:

Как здесь глубоко скрывают мысль свою,
Как далеко — увы! — от этой мысли слово!
Как сердце и уста разобщены сурово!
Как здесь клеймят друзей, доверьем их маня!..
Здесь страшно! Воздух здесь изменой напоен…
Нерону есть кого опасаться. Жив родной сын Клавдия, умершего правителя Рима, юный Британник, и ему по праву принадлежит престол. Нерон понимает шаткость своего положения и с тревогой наблюдает за Британником. С чего начать? Как спровоцировать Британника на совершение неверного поступка, чтобы потом, придравшись, уничтожить его? У Британника есть невеста Юния. Он ее любит, он предан ей, из-за нее он способен совершить безумства. Итак, начать следует с Юнии. Девушку насильно приводят во дворец. Ее впервые видит Нерон. Она прекрасна!

Британник теперь вдвойне ненавистен Нерону. Мало ему одним своим существованием угрожать Нерону, он еще любим одной из прекраснейших женщин Рима! Нерон ревнует и ненавидит, ревнует больше из самолюбия.

Он придумывает изощренную жестокость. Юнии приказано проявить притворное равнодушие и холодность к Британнику. Только так она еще может спасти его:

Здесь спрятан в тайнике, я прослежу за вами…
Я буду видеть все, постигну взгляд немой,
И станет смерть ему расплатой неизбежной
За ваш мгновенный вздох, за взгляд преступно нежный.
И свидание состоялось. Британник не может узнать своей Юнии. Куда девалась нежность, добрый взгляд, ласковое слово! Сомнений нет — она его не любит, ей мил теперь Нерон. Юношастрадает, и Нерон доволен. Призвана знаменитая Локуста, составительница ядов. За завтраком, во время дружеской беседы, Нерон подал юноше кубок с ядом. «За ваше счастье!» — провозгласил Нерон, глядя на свою жертву ясными глазами:

…подавая яд, спокоен был Нерон.
Его холодный взор изобличал презренье
Тирана, для кого не ново преступленье.
Выпив яд, юноша упал, сраженный смертью… «Не беспокойтесь, он давно страдал падучей», — холодно заявил Нерон окружающим. Когда Нерону случается испытать минутное угрызение совести, на помощь ему приходит царедворец Нарцисс и холодной логикой подлеца укрепляет ослабевшую волю тирана, рассеивает легкое облачко сомнений и набежавшего человеческого чувства. Злоупотребления властью, пороки деспотизма Расин осудил сурово. Он вложил пламенное, дышащее гневом и протестом проклятие тирании в уста Агриппины, виновницы и жертвы деспотизма:

Ты должен продолжать! Назад дороги нет!
Ты руки обагрил впервые кровью брата;
На очереди мать, ей та ж грозит расплата…
Но пусть и смерть моя тебе не даст покоя…
Неистовство твое, растя из года в год,
Кровавой полосой все дни твои зальет,
Но верю, будет день, проснется вечный мститель.
И страшной гибелью погибнет сам губитель.
И кровью стольких жертв покрытый и моей,
Оплатишь нашу смерть ты гибелью своей
И мир оповестишь, в века бесславно канув,
Как люто был казнен лютейший из тиранов!
Вот мой тебе завет и суд мой над тобой.
Расин идет дальше. Он показывает силу народа. Не пассивным, не безмолвным остается римский народ. Он вмешивается в конце концов в ход событий на защиту Юнии, которая, обняв статую Августа, посвящает себя в весталки. Разгневанная толпа убивает царедворца Нарцисса, пытавшегося схватить девушку. В грозные минуты жизни человека и государства народ становится высшим судьей и пресекает зло, когда воля отдельных личностей уже не может его пресечь.

В трагедии «Баязет» — снова тема деспотизма. Перед зрителем снова открывается картина дворцового быта — интриг, эгоизма, жестоких нравов.

Полный расточительной роскоши турецкий двор. Султан Амурат в походе. За него правит его любимая жена Роксана. При дворе в качестве узника живет брат султана, Баязет. Давно тревожным взором глядит на Баязета султан Амурат. Одного брата, способного отнять у него власть, он уже уничтожил. Осталось еще двое: один из них, Ибрагим, впал в детство и ему не страшен; но Баязет молод, отважен, умен. Он опасен Амурату. И султан шлет гонца к своей жене Роксане с тайным приказом убить Баязета.

Юный Баязет честен, правдив, рыцарски верен своей нежной любви к Аталиде, знатной девушке. Любит его и Аталида. Но Роксана не знает об их любви. Ей мил юный и красивый князь. Ей жаль убивать его. Если бы он мог полюбить ее! О, тогда она возвела бы его на престол. Она часто призывает к себе в покои Баязета. Юноша скромен и робок с ней. И все больше и больше распаляется сладострастное воображение султанши. Великий визирь Акомит, который строит планы дворцового переворота, убеждает Баязета поддержать страсть Роксаны. Юноше даже не нужно притворяться, ослепленная Роксана малейшее его внимание принимает за любовь.

Расин — тончайший мастер рисовать психологию женщины, обычно страстной, динамичной натуры, способной переходить мгновенно от любви к ненависти, от гнева к безграничному восторгу, не останавливающейся ни перед чем. Такова его Гермиона в трагедии «Андромаха», такова и Роксана в трагедии «Баязет».

Теперь мне все равно — закон со мной иль нет!
Всем пренебречь меня заставил Баязет…
Иногда ее охватывают сомнения: молодой принц робок, сдержан, холоден с ней. Любит ли он ее?

И я томлюсь по нем без встречного участья.
На ее прямой вопрос Баязет отвечает уклончиво. И вот она разъярена, уж ненавидит. Пусть погибнет! Пусть выполнят приказ султана и казнят своевольного принца. Но Баязет по настоянию своей возлюбленной, которая боится за его жизнь, подает слабую надежду султанше — и все забыто, и он снова любим, и безмерно счастлива ослепленная женщина.

Расин знает силу женской ревности. Он сталкивает султаншу с соперницей. Это Аталида. Она любит Баязета и любима им. Роксана ничего не знает об их любви, ничего не подозревает, но и Аталида — женщина, и ей свойственна ревность и непоследовательность. Только что она уговаривала Баязета, ради его жизни, притворно клясться султанше в любви и почти мгновенно, сраженная мыслью, что притворная любовь может перейти в настоящую, уже терзает его ревностью. И это разрывает клубок переплетенных судеб, воль, страстей. Молодые люди становятся неосторожны. Ревнивый ум Роксаны прозревает истину. Баязет пытается смягчить ее гнев щедрыми посулами, что будет любить ее… как мать, как сестру, что окружит ее почетом.

Что мог бы ты мне дать, не отвечая страстью?
Что изобресть могла б признательность твоя? —
отвечает ему обезумевшая от любви женщина. И Баязет гибнет от руки Роксаны, ее же убивает раб, подосланный султаном.

Такова разрушающая сила страстей. Гибнет обаятельный, вырисованный нежными полутонами, меланхоличный Баязет,[69] гибнет жестокая, властная, страдающая и бессильная перед роковой силой любви Роксана. Остается жить, но жизнью бесцельной Аталида, не сумевшая побороть в себе даже минутного ревнивого сомнения:

…даже в грозный миг, несчастья ожидая,
Жила без разума, лишь о себе скорбя.
Если взглянуть на психологические коллизии трагедии Расина с позиций норм классицистического театра, то следует признать, что тех четких контуров чувства и долга, вступающих в конфликт в трагедиях Корнеля, мы здесь не увидим. В трагедии «Гораций» размежевание чувства и долга проведено поистине яркой пограничной чертой. Ее нельзя не видеть. Она сразу же бросается в глаза и читателю, и зрителю.

Долг — это необходимость убить Куриациев и завоевать победу Риму. Чувство — это мучительное нежелание поднять руку на близких, добрых и милых людей. Следовать долгу — честь, следовать чувству — бесчестье. Все ясно и просто. Не то в трагедии Расина «Баязет». Что было долгом для Баязета? Верность любви к Аталиде. Но к этой верности он влекся всем своим сердцем. И долг, и чувство находились в нерасторжимом согласии.

Дилемма была, однако, такова: остаться честным и умереть или стать негодяем и выжить. Баязет предпочел первое.

В трагедии есть еще одно значительное лицо — визирь. Это политик по-преимуществу. Ему смешны треволнения любви молодых людей — Баязета, Роксаны, Аталиды. В политической игре не могут приниматься в расчет какие-либо нравственные принципы: совесть, верность слову и прочие «шаткие правила». Он уговаривает Баязета лгать Роксане, ведь всегда можно пересмотреть «былые обещания». Он искренне верит, что интересы государства оправдывают всякое нарушение честной морали, что основатели царств и истинные герои никогда не были щепетильны в выборе средств при решении важных государственных задач.

Свободны побеждать и веровать вольны,
Они всем жертвовали счастию страны,
И пол-империи святой обосновалось
На том, что клятва их лишь редко соблюдалась, —
говорит визирь. Баязет не спорит с ним: да, действительно, для успеха страны они поступались многим; но, когда дело касалось их лично, когда речь шла об их жизни, они не покупали ее ценой подлости:

О святость мужества! О верности закон!
Пусть гибель мне грозит, — я вами восхищен!
Но можно ль все предать упорству шатких правил?
Со времен Макиавелли всех политических мыслителей волновало противоречие между нравственными принципами и государственными интересами. Макиавелли решительно высказался в пользу последних и написал предельно откровенную, пожалуй, даже цинично откровенную книгу «Государь», в которой на ряде исторических примеров показывал правоту тех самых суждений, которые Расин вложил в уста своего визиря.

Эта дилемма (совесть — государственные интересы) не могла еще возникнуть в театре Корнеля, ибо драматург вынужден был бы принцип государственности поставить выше частной морали, т. е. открыто встать на сторону Макиавелли, на что он, конечно, не решился бы.

Расин, как видим, живя в абсолютистском государстве, противопоставил личность государству и встал на сторону личности. Абсолютизм явно уже терял свой авторитет в сердцах мыслящих французов XVII столетия.

Придворные интриганы, организовавшие дикую травлю поэта, задушили его талант. Драматург, создавший за десять лет (1667―1677) восемь великолепных трагедий — поистине шедевров классицистического театра, за последующие двенадцать лет не создал ничего. Две последние его пьесы, которые он писал уже с надломленной душой и по просьбе (по заказу) всесильной фаворитки короля госпожи де Ментенон, при всем блеске их поэтической отделки далеки от первых его творений. Перед нами уже не тот Расин. Это скорее проповедник, такой же красноречивый, как и его современник епископ Боссюэ, но не художник, постигающий все движения человеческого сердца. Боссюэ бывал на представлениях последних пьес Расина и оставался ими доволен.

Мрачную картину душевной жизни стареющего драматурга открывает нам последняя его трагедия «Аталия».[70] Мрачен мир его поэтической фантазии, мрачен мир художественных образов. И первое, что приходит на ум после того, как ознакомишься с трагедией, — сознание того, что нехорошо было на душе у поэта.

Сюжет трагедии взят из библейской мифологии. Кровожадная богоотступница иерусалимская царица Аталия, уже старуха, уничтожает все свое потомство, детей и внуков, ибо они — из рода Давида, она же сама — из рода израильских царей, враждебных иерусалимским (иудейским) царям. В храме совершается свирепое убийство:

…царевичи, все кровью залитые,
И острый нож в руках ужасной Аталии.
Один царевич, по имени Иоас, был спасен и скрыт от глаз разъяренной и мстительной царицы. В иерусалимском храме под неусыпным наблюдением первосвященника и в полной тайне воспитывается он.

Расин в предисловии к трагедии говорит о правдоподобии как о важнейшем принципе драматургии. В былое время залогом правдоподобия он считал умение избегать крайностей, излишней контрастности в делении героев на добрых и злых. Сейчас этот принцип забыт. В трагедии «Аталия» на одной стороне — абсолютные, стопроцентные злодеи, на другой — без единого пятнышка добродетельные герои. К добродетельным героям принадлежат царевич Иоас, первосвященник Иодай, его жена Иосавет, его дети Захария и Суламифь, военачальник Абнер. Все они глубоко религиозны и, следовательно, честны, добры, мужественны, по логике автора.

Олицетворением зла является Аталия. Почему она так жестока, так кровожадна, почему губит своих внуков, — из пьесы понять нельзя. Она богоотступница — и потому, злодейка, она злодейка — и потому богоотступница. Для людей, фанатически верующих, подобная аргументация, очевидно, была убедительной.

Второй злодей в пьесе — жрец Ваала Мафан. Он богоотступник, потому что в храме Иерусалима ему не нашли места жреца; движимый честолюбием, он выдумал нового бога, Ваала, склонил к вере в него царицу и стал жрецом этого изобретенного им бога. Сам он не верит ни во что:

…ты думаешь, что я в усердье рьяном
Могу быть ослеплен ничтожным истуканом,
Обломком дерева, который день за днем
Все точит рой червей, что угнездились в нем…
Аталии явился во сне образ Иоаса. Она еще не знает, что один из ее внуков спасен, но уже встревожена. Войдя в иерусалимский храм (вход туда ей запрещен), она видит Иоаса, узнает его (мальчик реальный и тот, что явился ей во сне сходны). К борьбе за Иоаса, в сущности, сводится все действие пьесы. Аталия в конце концов побеждена: ее убивают собственные подданные; Иоас воцаряется на иудейском престоле.

Итак, перед нами снова тема деспотизма. Бесконтрольная власть, злоупотребление властью — вот причины всех бед и всех злодейств:

Насилье при дворе — единственный закон;
Там прихоть властвует слепая,
А саном тот лишь награжден,
Кто служит, рабскую угодливость являя.
Расин всюду подчеркивает свою неприязнь к абсолютизму. В пьесе мы находим прямое разоблачение и осуждение самой теории абсолютизма:

Что царь покорен лишь своей же мощной воле
И попирает все, блистая на престоле;
Что подданных удел — нужду и труд нести,
И надобно жезлом железным их пасти…
Драматург говорит о снисхождении к обездоленным и сирым:

Меж бедных и собой возьмешь ты в судьи бога,
Затем, что сам ходил в одежде ты льняной,
И сам был бедняком, и сам был сиротой.
Так поучает Иодай мальчика-царевича. Людовик XIV не был бедняком, не ходил в льняной одежде, но сиротой был, мальчиком оставшись после отца и мальчиком приняв королевский венец. Аналогия весьма близкая. Читая эти строки, нельзя сомневаться в том, что Расин писал памятную записку о народной нищете.

Трагедия «Аталия» не дошла при жизни автора до широкого зрителя. Девицы из пансиона Сен-Сира несколько раз ставили ее во дворце для короля и узкого круга придворных. «Аталия», как и «Эсфирь», сопровождалась хором, исполнявшим религиозно-библейские песнопения. Представление было обставлено, подобно богослужению, торжественной литургии. Расин ввел даже музыкальное сопровождение, ссылаясь на то, что «многие пророки не раз впадали в священное исступление при звуках инструментов». Автор музыки был Жан Батист Моро и позднее знаменитый Мендельсон-Бартольди.

Мольер (1622―1673)

Комедия едва ли не самый трудный жанр литературы. О природе комического эффекта размышляли философы древности и новейшие теоретики искусства, но никто еще не дал исчерпывающего объяснения. Английский драматург Сомерсет Моэм заявил, что «в отношении комедии выдвигать требование реалистичности едва ли разумно. Комедия — искусственный жанр, в ней уместна только видимость реальности. Смеха следует добиваться ради смеха».[71]

Мольер, создатель национальной французской комедии, перешагнувший рубежи своего века и границы своей страны, классик мировой литературы, всем своим творчеством опровергает такой взгляд на комедию.

Его комедия прежде всего умна, более того, она философична. Она вызывает смех зрителя, но это «не смех ради смеха», это смех во имя решения огромной важности нравственных и социальных проблем. «Смех часто бывает великим посредником в деле отличения истины от лжи», — писал В. Г. Белинский.[72] Именно таков был смех Мольера. Театр Мольера в сущности великая школа, где драматург, смеясь и балагуря, поучает зрителя веселым шутливым языком, ставя перед ним глубочайшие политические, общественные, философские, нравственные проблемы. Не случайно некоторые свои комедии он так и называет — «Школа жен», «Школа мужей».

Мольер (Жан Батист Поклен) родился в Париже 16 января 1622 г. Его отец, буржуа, придворный обойщик, нисколько не помышлял о том, чтобы дать сыну какое-либо большое образование, и к четырнадцати годам будущий драматург едва лишь научился читать и писать. Родители добились того, чтобы их придворная должность перешла к сыну, но мальчик обнаружил незаурядные способности и упорное желание учиться, ремесло отца не влекло его. По настоянию деда Поклен-отец с большой неохотой определил сына в иезуитский коллеж. Здесь в течение пяти лет Мольер с успехом изучает курс наук. Ему посчастливилось иметь в качестве одного из учителей знаменитого философа Гассенди, который познакомил его с учением Эцикура. Рассказывают, что Мольер перевел на французский язык поэму Лукреция «О природе вещей» (перевод не сохранился, и нет доказательств достоверности этой легенды; свидетельством может служить лишь здравая материалистическая философия, которая ощущается во всех произведениях Мольера).

Еще с детства Мольер был увлечен театром. Театр был самой его дорогой мечтой. По окончании Клермонского коллежа, выполнив все обязанности по формальному завершению образования и получив диплом юриста в Орлеане, Мольер поспешил образовать из нескольких друзей и единомышленников труппу актеров и открыть в Париже «Блистательный театр». О самостоятельном драматургическом творчестве Мольер еще не думал. Он хотел быть актером, и актером трагического амплуа, тогда же он себе взял и псевдоним — Мольер. Это имя кто-то из актеров уже носил до него.

То была ранняя пора в истории французского театра. В Париже лишь недавно появилась постоянная труппа актеров, вдохновленная драматургическим гением Корнеля, а также покровительством кардинала Ришелье.

Начинания Мольера и его товарищей, их молодой энтузиазм не увенчались успехом. Театр пришлось закрыть. Мольер вступил в труппу бродячих комедиантов, разъезжавшую с 1646 г. по городам Франции. Ее можно было увидеть в Нанте, Лиможе, Бордо, Тулузе. В 1650 г. Мольер и его товарищи выступали в Нарбонне. Скитания по стране обогащали Мольера жизненными наблюдениями. Он изучал нравы различных сословий, слышал живую речь народа. В 1653 г. в Лионе он поставил одну из первых своих пьес — «Сумасброд».

Талант драматурга открылся в нем неожиданно. Он никогда не мечтал о самостоятельном литературном творчестве и взялся за перо, понуждаемый бедностью репертуара своей труппы. Вначале он лишь переделывал итальянские фарсы, приспосабливая их к французским условиям, потом стал все более отдаляться от итальянских образцов, смелее вводить в них оригинальный элемент и, наконец, совсем отбросил их ради самостоятельного творчества. Так родился лучший комедиограф Франции. Ему было немногим более тридцати лет. «Ранее этого возраста трудно что-либо достичь в драматическом жанре, который требует знания и мира, и сердца человеческого», — писал Вольтер.

В 1658 г. Мольер снова в Париже; это уже опытный актер, драматург, человек, познавший мир во всей его реальности. Выступление труппы Мольера в Версале перед королевским двором имело успех. Труппа была оставлена в столице. Театр обосновался вначале в помещении Пти-Бурбон, выступая три раза в неделю (в остальные дни сцену занимал Итальянский театр), потом, в 1660 г., Мольер получил сцену в зале Пале-Рояля, построенном еще при Ришелье для одной из трагедий, часть которой написал сам кардинал. Помещение отнюдь не отвечало всем требованиям театра — впрочем, Франция тогда и не имела лучших. Даже век спустя Вольтер жаловался: «У нас нет ни одного сносного театра — поистине готическое варварство, в котором нас справедливо обвиняют итальянцы. Во Франции хорошие пьесы, а хорошие театральные залы — в Италии».

За четырнадцать лет своей творческой жизни в Париже Мольер создал все то, что вошло в его богатое литературное наследие (более тридцати пьес). Дарование его развернулось во всем блеске. Ему покровительствовал король, который был, однако, далек от понимания того, каким сокровищем в лице Мольера обладает Франция. Однажды в разговоре с Буало король спросил, кто прославит его царствование, и был немало удивлен ответом строгого критика, что этого достигнет драматург, назвавшийся именем Мольер. Драматургу пришлось отбиваться от многочисленных врагов, которые были заняты отнюдь не вопросами литературы. За ними скрывались более могущественные противники, задетые сатирическими стрелами комедий Мольера; враги измышляли и распространяли самые невероятные слухи о человеке, составляющем гордость народа.

Мольер умер внезапно, на 52-м году жизни. Однажды во время представления своей пьесы «Мнимый больной», в которой тяжело больной драматург играл главную роль, он почувствовал себя плохо и через несколько часов после окончания спектакля скончался (17 февраля 1673 г.). Архиепископ Парижский Гарлей де Шанваллон запретил предавать земле по христианским обрядам тело «комедианта» и «непокаявшегося грешника». Мольера не успели соборовать, как того требует церковный устав. Около дома скончавшегося драматурга собралась толпа фанатиков, пытаясь помешать погребению. Вдова драматурга выбросила в окно деньги, чтобы избавиться от оскорбительного вмешательства возбужденной церковниками толпы. Мольер был похоронен ночью на кладбище Сен-Жозеф.

Буало отозвался на смерть великого драматурга стихами, рассказав в них о той обстановке вражды и травли, в которой жил и творил Мольер:

Пока дощатый гроб и горсть земли печальной
Не скрыли навсегда Мольера прах опальный,
Его комедии, что все сегодня чтут,
С презреньем отвергал тупой и чванный шут.
Надев роскошные придворные одежды,
На представленье шли тупицы и невежды,
И пьеса новая, где каждый стих блистал,
Была обречена их кликой на провал.
Иного зрелища хотелось бы вельможе,
Графиня в ужасе бежала вон из ложи,
Маркиз, узнав ханже суровый приговор,
Готов был автора отправить на костер,
И не жалел виконт проклятий самых черных
За то, что осмеять поэт посмел придворных.
Эстетические взгляды Мольера. В предисловии к комедии «Тартюф» Мольер писал: «Театр обладает великой исправительной силой». «Мы наносим порокам тяжелый удар, выставляя их на всеобщее посмеяние». «Комедия не что иное, как остроумная поэма, обличающая человеческие недостатки занимательными поучениями».[73]

Итак, две задачи стоят перед комедией: поучать и развлекать. Если лишить комедию назидательного элемента, она превратится в пустое зубоскальство; если отнять у нее развлекательные функции, она перестанет быть комедией, и нравоучительные цели также не будут достигнуты. Словом, «обязанность комедии состоит в том, чтобы исправлять людей, забавляя их».

Драматург прекрасно понимал общественное значение своего сатирического искусства: «Лучшее, что я могу делать, — это обличать в смешных изображениях пороки моего века». Тяготение Мольера к сценической правде в ее реалистическом толковании весьма очевидно, и лишь время, вкусы и понятия века не позволили ему развернуть свой талант с шекспировской широтой. «Театр — это зеркало общества, — говорит он. — Изображая людей, вы пишете с натуры. Портреты их должны быть схожи, и вы ничего не достигли, если в них не узнают людей вашего века».

Представления Мольера о задачах комедии не выходят из круга классицистической эстетики. Задача комедии, как он ее себе представлял, «дать на сцене приятное изображение общих недостатков» (II, 154). Он проявляет здесь характерное для классицистов тяготение к рационалистическому абстрагированию типов.

Мольер нисколько не возражает против классицистических правил, видя в них проявление «здравого смысла», «непринужденные наблюдения здравомыслящих людей о том, как не испортить себе удовольствия от этого рода пьес» (II, 157). Не древние греки подсказали современным народам единства времени, места и действия, а здравая человеческая логика, рассуждает Мольер.

В маленькой театральной шутке «Версальский экспромт» (1663) Мольер показал свою труппу за подготовкой очередного спектакля.

Актер должен играть не самого себя, учит драматург. «…Вы превосходная актриса, потому что вы хорошо изображаете лицо, совершенно противоположное вашему складу», — говорит он одной из актрис. По глубокому убеждению драматурга, нужно читать стихи «как говорится: просто, естественно»; и сам драматургический материал, по мнению Мольера, должен быть правдивым.

Мысль Мольера была справедлива, но ему не удалось убедить своих современников. Расин не пожелал ставить свои трагедии в театре Мольера именно потому, что слишком естествен был метод сценического раскрытия актерами авторского текста.

Комедия Мольера при всем ее тяготении к реализму содержит в себе все характерные особенности классицистического театра. Она построена по тому же принципу, что и классицистическая трагедия. Подобно тому как в трагедии Корнеля «Гораций» мы присутствуем на философском диспуте Горация и Куриация на тему о принципах государственности, диспуте, к которому, в сущности, и сводится все ее философско-нравственное содержание, — в комедиях Мольера «Мизантроп» или «Дон Жуан» мы слушаем дискуссии Альцеста и Филинта или Дон Жуана и его слуги Сганареля, и к этим дискуссиям сведено их (комедий) сценическое действие.

В начале пьесы обычно ставится какая-то нравственная, общественная или философская проблема, здесь же указывается на размежевание сил. Две точки зрения, два толкования, два мнения. Возникает борьба вокруг pro и contra, с тем чтобы в конце пьесы дать решение, мнение самого автора.

Второй важной особенностью классицистического театра, как трагедии, так и комедии, является предельная концентрация сценических средств вокруг главной идеи, главной черты характера носителя этой основной авторской идеи (лицемерие — «Тартюф», скупость — «Скупой» и т. п.). Развитие сюжета, драматургический конфликт, коллизии и даже сами сценические персонажи лишь иллюстрируют заданную тему. Автор как бы говорит зрителю с самого начала сценического представления: «Смотрите, что получается в жизни с человеком, когда он одержим той или иной страстью!» Поэтому все внимание драматурга привлечено к изображению именно этой страсти. Вне ее жизнь сценического персонажа почти не показана. В таком методе есть известная узость, известная искусственная прямолинейность. Жизнь шире тех рамок, которыми драматург ограничивает взятую им тему.

Однако мысль драматурга при таком методе приобретает большую четкость, весомость. Мы как бы отбрасываем в сторону все второстепенное, не главные для нас в данном случае черты личности. Наш взгляд устремляется как бы в одну точку. Поле нашего зрения ограничено, но в нем все ярче и отчетливей.

Комедия «Смешные жеманницы»[74] — первая оригинальная пьеса Мольера, поставленная в Париже (18 ноября 1659 г.). Успех ее был необычаен и объяснялся скорее не ее достоинствами, хотя мастерство драматурга проявилось в ней уже достаточно ярко, а тем ажиотажем скандала, который возник в связи с этой пьесой в среде французской знати. Мольер позволил себе осмеять салон маркизы Рамбуйе, центр фрондирующей знати. Неслыханная дерзость новоявленного драматурга, и к тому же актера (а что могло быть позорнее ремесла актера, по понятиям тех времен?), возмутила знать, и пьеса была запрещена, правда всего на две недели.

Временное запрещение комедии еще более возбудило любопытство публики. Дерзость автора была и в том, что он осмелился не только осмеять прециозников и вместе с ними фрондирующую знать, но и сделал это умно и талантливо. Последнего ему уж никак не могли простить законодательницы мод.

Однако двор отнесся к пьесе благосклонно и не без интереса (как не посмеяться над политическими оппозиционерами!). Умирающий кардинал Мазарини пожелал видеть комедию у себя во дворце. На представлении инкогнито присутствовал и король, юный Людовик XIV.

Осторожный Мольер не хотел возбуждать против себя ненависть опасных дам и потому всячески отделял своих жеманниц от «истинных прециозниц». Однако каждому в Париже был ясен намек драматурга, и в каждой реплике мольеровских барышень узнавали что-нибудь из лексикона прописных истин прециозниц.

Като и Мадлон, две мещаночки, начитавшиеся прециозных романов, приехав в Париж, мечтают о славе госпожи де Рамбуйе. Имя этой знатной дамы не называется в пьесе, но зрители-современники понимают, о ком идет речь. Девушки дают себе имена, модные в прециозных романах: Аминта и Поликсена. Девицы возмущены тем, что женихи, явившиеся к ним с предложением, никогда не видели «карты нежности». Такую карту составила модная тогда писательница Мадлена Скюдери. «…Есть у нас близкая приятельница, которая обещает привести к нам всех господ из „Собрания избранных сочинений“», — говорит Мадлон. (В 1653―1662 гг. несколько раз переиздавалось многотомное собрание избранных стихов прециозных поэтов Бенсерада, Жоржа Скюдери, Буаробера и других, посещавших салон маркизы де Рамбуйе.)

Мольер издевается над жеманницами, которые бредят «идеальностью» и презирают «грубую материю». «Ах, боже мой, милочка! Как у отца твоего форма погружена в материю!» — говорит Като своей подруге. Прециозники любят играть абстрактными понятиями. Цветистые перифразы, которыми они обильно уснащают свою речь, — не что иное, как замена конкретных вещей абстрактными умопостроениями.

Под стать девушкам-жеманницам и лакеи — Маскариль и Жодле, переодетые маркизами. В их одежде, в их манерах, в их речи метко обрисованы черты щеголей XVII столетия, посетителей прециозных салонов как Парижа, так и провинций (в провинции тоже были свои салоны прециозниц, и Мольер достаточно насмотрелся на них, скитаясь со своей труппой по стране).

В речи мольеровских жеманниц и переодетых лакеев «любезность повышает щедрость похвал», «пышность перьев» отдается «на милость жестокости дождливой поры», кресла — «удобства собеседования». Вместо слова «скучать» дается пышное иносказание, а именно: «страдать от ужасающей бескормицы в развлечениях»; вместо просторечного слова «понюхать» — «приковать внимание обоняния» и т. д. Вот как обращается жеманница Като к своему собеседнику: «Умоляю вас, сударь, не будьте безжалостны к этому креслу, которое вот уже четверть часа простирает к вам свои объятия: снизойдите же к его желанию прижать вас к своей груди».

Но не только над речью и манерами прециозников смеется Мольер. Он издевается над их ханжеством, над чопорным пуризмом, ставшим принадлежностью старых дев, подвизавшихся в роли бонн и гувернанток. «Я считаю брак делом величайшей неблагопристойности: как можно вынести даже мысль о том, чтобы спать рядом с совершенно голым мужчиной», — рассуждает в комедии жеманница Като.

Кто же носитель здравого смысла среди лиц, изображенных Мольером в его одноактной комедии? Не кто иной, как буржуа, «честный гражданин» Горжибюс. Его устами драматург выносит приговор прециозному стилю: «Что это за галиматья! Вот уж поистине высокий штиль!»

Молва гласит, что «истинные прециозницы» краснели за своих смешных подражательниц, что салон Рамбуйе аплодировал пьесе Мольера, но это была хорошая мина при плохой игре.

Мольер своей комедией уничтожил прециозный стиль во Франции. Поэт Менаж, один из постоянных посетителей салона, известный «альковист», как называли тогда поклонников прециозниц,[75] заявил в разговоре с поэтом Шапленом, выходя из театра Пти-Бурбон после представления «Жеманниц»: «Мы одобряли, вы и я, все глупости, которые только что были раскритикованы столь тонко и столь трезво… и после сего первого представления отрекутся от всей этой галиматьи и натянутого стиля». Так и случилось: слово «прециозный», ранее произносившееся с почтением, в смысле «изысканный», «драгоценный», теперь приобрело смысл комический, насмешливый, хорошо укладывающийся в русское слово «жеманный». Слово «прециозность» осталось как термин исторический.

В июне 1661 г. Мольер поставил в Пале-Рояле комедию «Школа мужей», посвященную проблемам семьи. Идеи, которые выдвигал здесь драматург, далеко опережали его время. Не случайно даже значительно позднее, уже в XVIII столетии, Жан-Жак Руссо, с запальчивым нигилизмом выступивший против цивилизации и театра, в «Письме к д’Аламберу о спектаклях» обвинил Мольера в «разрушении нравственности». Мольер явился глашатаем новых семейных отношений, уча тому, что родители не имеют права насиловать волю своих детей, связывая их судьбу с нелюбимыми, что женщина должна пользоваться в семье свободой, быть не рабой, а подругой мужу. Сюжет трехактной комедии Мольера строится на противопоставлении двух семейных укладов. Представитель первого, Сганарель, стоит за матушку-старину, за господина-мужа, за рабыню-жену:

Чтоб саржа скромная была одеждой ей,
А платье черное лишь для воскресных дней;
Чтоб, дома затворяясь, повсюду не езжала.
Чтобы хозяйственным заботам прилежала:
Чинила мне белье, коль выберет часок,
Для развлечения — могла связать чулок…
Сганарель хочет жениться на своей воспитаннице, внушая ей соответствующие представления о браке. Его старший брат Арист (само имя говорит о тенденции автора: «арист» по-гречески значит «лучший») придерживается иных взглядов на семью и брак. Зачем порабощать волю женщины? Она должна быть свободной;

Напрасно будем мы их каждый шаг блюсти;
Не лучше ли сердца себе приобрести?
Сганарель смешон. Не подозревая своей глупой роли, он становится жертвой лукавой интриги Изабеллы.

Иное происходит с Аристом. Он стар, но любит без тирании подозрений и ревности, и Леонора, его возлюбленная, предпочитает нежные заботы старого Ариста «важному вздору» и «безумным затеям» светских щеголей. Комедия заканчивается лукавой репликой служанки Лизеты (героям-слугам в комедиях Мольер часто поручает высказывание своих мыслей), репликой, обращенной к зрителям:

Коль есть подобный муж — дикарь и нелюдим, —
Ему благой урок охотно мы дадим.
Через год после комедии «Школа мужей» Мольер выступил с новой пьесой — «Школа жен», в которой те же идеи развернул на богатейшем комедийном материале.

Богатый буржуа Арнольф, проклиная испорченные нравы и не веря в женщин, решил воспитать себе жену по собственному вкусу. Педагогическая программа его отнюдь не широка: «Умей любить меня, молиться, прясть и шить». Пусть будет жена глуповатой, «прослывет простушкой бестолковой», это только умножит ее семейные добродетели.

Чтобы исполнить задуманное, Арнольф берет у бедной крестьянки дочь Агнессу и воспитывает ее на собственные средства в монастыре. Девушка действительно вышла из монастырского пансиона весьма недалекой и лишенной всякого понимания жизни. Арнольф доволен:

На простоту ее с восторгом я взираю,
Зато и со смеху частенько помираю.
Однажды (верьте мне, я очень вас прошу)
В надежде, что ее сомненья разрешу,
Она, исполнена невиннейшего духа,
Спросила: «Точно ли детей родят из уха?»
Друг Арнольфа, Кризальд, полон сомнений в успехе подобного метода «воспитания жен». Вскоре эти сомнения приобретают реальную почву. Арнольф, вернувшийся после небольшой отлучки домой, осведомляется, ждала ли его нареченная невеста.

Не раз казалось ей, что вы вернулись снова:
Пройдет ли мул, осел иль лошадь мимо нас,
Она готова всех была принять за вас, —
не без лукавства отвечает служанка Жоржета. Арнольф спешит увидеть Агнессу. Между ними завязывается забавный разговор. Та сообщает ему, что блохи не давали ей спать. Следует двусмысленное замечание опекуна о том, что скоро некто будет отгонять этих блох, девушка с наиглупейшим прямодушием отвечает, что рада этому: скабрезный намек ей непонятен.

Но вот оказывается, что за время отсутствия Арнольфа девушка познакомилась с неким молодым человеком, и тот говорил ей о нежных чувствах. Арнольф пускает в ход все средства запугивания, изображая любовь как «смертный грех, караемый сурово». Девушка не может понять этой логики. «Грех, говорите вы? Но что же здесь дурного?.. Все это, право же, так сладко, так приятно».

В конце концов любовь преобразила девушку: теперь она умна, проницательна, но при этом сохранила всю чистоту сердца, неспособного лгать и притворяться.

2 марта 1662 г. в салоне крупного аристократа, некогда активного участника Фронды, писателя и изысканнейшего острослова Франции герцога Ларошфуко, Мольер впервые прочитал свою новую комедию «Ученые женщины». Через неделю она была поставлена в театре Пале-Рояль.

Мольер осмеивает «ученость» женщин! Мольер оставляет их на кухне, ограничивает поле их деятельности домашним очагом! Такой вывод сделали многие зрители.

Суть в том, что женщины достаточно умны,
Коль могут различать, где куртка, где штаны, —
рассуждает один из персонажей комедии. Различные толки распространялись среди друзей поэта и среди его недоброжелателей. Театралы образовали две партии: одни встали на сторону «обиженных» женщин, другие — на сторону автора.

Имеют ли женщины право на образование или их удел — кухня, спальня и детская комната? Этот вопрос для времен Мольера смелый, если вспомнить, что лишь после революции 1789 г. француженки обратились в Конвент с петицией о предоставлении женщинам права участия в общественной жизни страны, чем привели в немалое смущение депутатов. Председательствовавший Талейран дал уклончивый ответ.

На первый взгляд кажется, что Мольер отрицательно относится к учености женщин. Однако при более пристальном рассмотрении комедии совершенно очевидно, что не ученость женщин является объектом насмешки поэта, а претензии на ученость, псевдоученость, чванливое тщеславие, пустозвонство.

Вряд ли кто-нибудь объявит Пушкина приверженцем домостроя, а он писал:

Не дай мне бог сойтись на бале
С семинаристом в желтой шале
Иль с академиком в чепце.
В XVI столетии передовые люди боролись против религиозной аскезы, за раскрепощение плоти, за свободное следование законам природы. В XVII столетии религиозная аскеза оделась в философские одежды. Авторитет «отцов церкви», ратовавших за примат духа над телом, был значительно поколеблен, по крайней мере в среде образованных людей, но на смену писаниям церковников была извлечена из античности идеалистическая философия Платона. Чувственные наслаждения объявлялись низменными. Высшей радостью человеческого бытия должен быть, по мнению подобных «умников», высокий полет мыслей, и ради него предавалось полному отрицанию все то, что связывает человека с великой матерью-природой. Такую программу развертывает перед зрителем в начале комедии девушка Арманда — самое отрицательное лицо пьесы. Ее сестра Генриета любит юношу Клитандра и хочет выйти за него замуж. В браке с ним, в тихих радостях семьи предвидит она великое счастье для себя. К чему же зовет ее Арманда?

Вы с философией вступите в брак, сестрица,
Над человечеством подъемлет нас она
И разуму дает владычество сполна,
Склоняя перед ним духовное начало,
Что грубостью страстей к зверям нас приравняло.
Арманда достаточно образованна, она нигде не ссылается на бога, но ее проповедь отречения от жизни во имя философии нисколько не отличается от проповеди церковников, предающих анафеме человеческую плоть и все мирское. Она с отвращением (в значительной степени деланным) говорит о браке. Само слово «брак» оскорбляет ее мысль «картиной безобразной». Генриета не соглашается с суровой отповедью сестры. Она умна и рассудительна, скромна и далека от всякого честолюбия, обуревающего так сильно и ее сестру, и их мать Филаминту, и их тетку Белизу. У Генриеты здравый взгляд на вещи. Зачем противиться природе (по ее понятиям — богу)? Женщина должна быть матерью, не должна стыдиться этого и понимать высокое достоинство своей миссии. «Ведь может мудрецом дитя мое родиться», — простодушно парирует она высокопарные рассуждения своей сестры.

Арманда (а она, пожалуй, главная фигура комедии) сосредоточивает в себе все зло тщеславия, она вступает в философский спор с Клитандром. Снова, как и в ее разговоре с Генриетой (акт I), обсуждается проблема тела и души, материи и духа. Духовному началу Арманда отдает предпочтение. По ее теории, духу нужно отдать «чистейший свой экстаз» и позабыть, что «тело есть у нас». Клитандр (его устами говорит здесь сам автор) придерживается другой философии:

Во мне, сударыня, — я вам скажу по чести, —
И тело и душа сосуществуют вместе.
Как тело мне забыть? Его чрезмерна власть,
И не могу ее заставить я отпасть.
Итак, речь в пьесе Мольера вовсе не идет о том, можно или нельзя давать женщине образование. Великий драматург никогда не был и не мог быть в силу своих убеждений сторонником домостроевской идеологии. Речь идет о ложной учености, а вместе с тем об идеалистической философии, под маской которой выступила теперь старая средневековая христианская аскеза. «Ученые» женщины мольеровской комедии являют собой комическое воплощение этой философии.

Филаминта, мать Арманды, увлечена идеалистической философией Платона. Конечно, здесь нечего говорить о каком-либо принципиальном признании этой философии или даже более или менее достаточном ее понимании. «Я за абстракции пленилась платонизмом», — признается Филаминта. Она тоже, подобно своей дочери, с тщеславной нарочитостью отвергает все земное, телесное во имя идеального, возвышенного, духовного:

Как можно так погрязть в заботах матерьяльных,
Не думая ничуть о сферах идеальных!..
Как плоти — ветоши — такое дать значенье!..
И третья «ученая» женщина комедии, Белиза, вторит им: «За духом плоть идет всегда на шаг назад» (IV, 270). Отвергая философию лицемерного аскетизма, презрения к материальным нуждам людей (а за ней скрывалось обычно барское презрение к народу), Мольер вместе с тем зло смеется над пустым чванством и тщеславием своих «ученых» женщин, над ученостью ради учености.

Знания, право, дать я женщине готов.
Лишь не видать бы мне в ней страсти исступленной
Ученой сделаться лишь с тем, чтоб быть ученой, —
рассуждает его герой Клитандр (IV, 249).

Ученые женщины напоминают собой старых знакомых мольеровской сцены — смешных жеманниц. Так же как и те, они с презрением говорят о грубом просторечии. Они изгоняют служанку Мартину за неумение подчиниться законам Вожела (французский грамматик XVII столетия), за употребление слов «диких, скверных», а также пословиц, «найденных в базарной грязной луже». Служанка Мартина, олицетворение народного здравого смысла, с грубоватой простотой осуждает изощренную псевдоученую терминологию своих барынь: «По мне, та речь ладна, какую я пойму… Мы говорим, как все у нас, без этих штук». За изощренной абстрактной терминологией ученых модниц, за осуждением яркого, образного просторечия скрывается глубокое презрение к народу. «Как эти темные несносны нам умы!» — восклицает Белиза (акт II, сцена V). Мольер, осмеявший эти комические фигуры, их пошлое философствующее кривлянье, ратует за народность, за подлинную, связанную с жизнью и ее нуждами науку. За истинную, а не показную образованность женщин.

«Ученые женщины» не имели большого успеха на сцене. Стендаль дал этому такое объяснение: «Я не могу смеяться над лицами, которых решительно презираю».

«Тартюф» (1665). Имя Тартюфа известно всем образованным людям мира. Даже те, кто никогда не читал комедии Мольера и не видел ее на сцене, не раз слышали это имя и, может быть, сами произносили. Оно вошло в мировой речевой обиход как всеобщее нарицание лицемерия во всех его проявлениях, подлости и развращенности под маской благопристойности, показного, лживого благочестия, всякой неискренности, фальши. Мы постоянно встречаем это имя в качестве нарицания лицемерия в художественной, политической, публицистической литературе. Достаточно сказать «Тартюф», всем становится очевидным, что речь идет о мерзости лжи, фарисейски прикрытой высокопарными фразами. В. И. Ленин разоблачал когда-то «изысканно-темную, нарочито сбивающую читателя с толку, дипломатически запутанную» фразеологию «Тартюфов меньшевизма».[76] Пушкин смеялся над тем, как Вольтер, обманутый, обольщенный Екатериной II, «превозносил добродетели Тартюфа в юбке и короне» («Заметки по русской истории XVIII в.»). Белинский гневно писал о «фарисеях, Тартюфах, сребролюбцах, лихоимцах, клеветниках», которые «расплывались в моральных сентенциях, поминутно восхваляли добродетель» («Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова»).

Мольер создал образ Тартюфа. Он сконцентрировал в своем сценическом герое все отличительные черты лицемера, показал их крупным планом, бросил на них луч прожектора и заставил зрителей запомнить их навсегда и потом уже безошибочно узнавать их в речах и поступках общественных деятелей в жизни, в поведении окружающих людей, иногда и в своих знакомых, может быть, даже в друзьях. Во времена Мольера в Париже действовала группа ханжей и святош, объединившаяся под колоритным для той поры названием «Общество святых даров». Тайное покровительство обществу оказывала королева-мать Анна Австрийская, некогда беспечная и беспутная, а теперь ставшая фанатически набожной. Членом общества был президент парижского парламента Ламуаньон — второе лицо после короля в области гражданской администрации.

Общество направляло своих членов в дома заподозренных в вольнодумстве лиц для тайного надзора и шпионажа. Фанатики-шпионы втирались в доверие обреченных жертв, выспрашивали, выпытывали, провоцировали на откровенные высказывания, готовя материал для суда. Деятельность организации была настолько гнусна, что даже король Людовик XIV брезгливо отнесся к ней, приказав запретить «незаконные собрания, братства, сообщества и конгрегации». Но тайная деятельность братства не прекратилась, а только облеклась в еще большие покровы конспирации.

Против этой организации фанатиков и святош направил свой удар великий драматург. Однако принципиальный смысл комедии «Тартюф» был настолько глубок, сила и широта обобщения были настолько значительны, что комедия Мольера превратилась в мощное выступление против феодально-католической реакции в целом. Мольер в новых исторических условиях отстаивал дело гуманистов Ренессанса. Борьба за театральные подмостки для «Тартюфа» продолжалась пять лет. Драматург несколько раз переделывал комедию, зашифровывая ее антиклерикальный характер, дабы обмануть бдительность церковной цензуры.

12 мая 1664 г. в Версале была поставлена первая редакция комедии. Парижский архиепископ и королева-мать добились ее запрещения. Осенью того же года Мольер обращается к королю с письменной просьбой о возобновлении постановки комедии. Но разрешения не последовало. Мольер продолжает работать над комедией и совершенствовать ее. Ему удается видеть ее сценическое воплощение в частных закрытых спектаклях в домах знатных особ. В ноябре 1664 г. комедия была поставлена в Ренси, во дворце принцессы Палатинской.

В августе 1667 г. король дал разрешение на постановку пьесы. Комедия уже во второй редакции была поставлена в театре Пале-Рояль, но президент парижского парламента Ламуаньон, воспользовавшись отъездом короля из Парижа, на второй же день запретил дальнейшие представления пьесы. Парижский архиепископ выпустил послание, запрещая верующим читать, исполнять или слушать комедию Мольера. И только в феврале 1669 г. король позволил возобновить представление пьесы в театре (третья редакция). Успех ее был огромен. «Никогда ни одна комедия не вызывала столько аплодисментов», — сообщали тогдашние газеты.

Как уже отмечалось, Мольер создал несколько вариантов комедии. Первоначально Тартюф появлялся в монашеской сутане, как живое воплощение всех мерзостей церкви. Потом в угоду церковной цензуре он облачил своего Тартюфа в светские одежды, но имя лицемера-монаха стало уже нарицательным, его повадки остались те же, и под светской одеждой все узнали Тартюфа (во второй редакции Мольер изменил даже имя его на Панюльф).

Комедия снова вызвала ожесточенные нападки святош. «Хоть я и поставил ее под названием „Обманщик“ и перерядил героя в светскую одежду, хоть я и снабдил его маленькой шляпой, длинными волосами, большим воротником, шпагой и кружевами по всему платью, ввел кое-где смягчения и тщательно устранил все, что могло бы подать малейший повод знаменитым оригиналам задуманного мною портрета, — все это оказалось напрасно. Шайка встрепенулась…», — писал Мольер. Шайка ханжей, «фальшивомонетчиков благочестия»!

Драматург основательно обдумал все детали сценического воплощения лицемера. На сцене Тартюф появляется не сразу, а лишь в третьем акте. В течение двух актов зритель готовится к лицезрению негодяя. Зритель напряженно ждет этого момента, ибо только о Тартюфе идет речь на сцене, о нем спорят: одни клянут его, другие, наоборот, хвалят. «Я целых два акта употребил на то, чтобы подготовить появление моего негодяя. Он ни одной минуты не держит слушателя в сомнении; его сразу же узнают по тем приметам, которые я ему дал; и от начала до конца он не произносит ни одного слова, не совершает ни одного поступка, которые не живописали бы зрителям дурного человека», — сообщал Мольер о своем методе работы. Таков классицистический театр. Луч прожектора направлен в одну точку, на одну заранее взятую черту характера, все остальное, за пределами этого яркого луча, остается в тени. Весь человеческий характер не вырисовывается в целом, ибо это не входит в задачи автора, зато наибольшей выпуклости достигает главенствующая черта.

Действие пьесы начинается с того, что старуха Пернель, мать богобоязненного Оргона, грубо и несправедливо (это ясно зрителю) бранит всех в доме своего сына, и она-то является первой защитницей Тартюфа. С ней спорят все присутствующие на сцене. Старуха никого не хочет слушать и твердит одно: что Тартюф — чистейшая душа. Служанка Дорина, самое благоразумное лицо пьесы, с мудрым простосердечием вскрывает противоестественную сущность проповедей Тартюфа:

Когда послушаешь его нравоученье,
То, как ни поступи, все будет преступленье…
Мольер помнит главный принцип своей эстетической программы: поучать развлекая. Он смешит зрителя, прибегает иногда к приемам обнаженной клоунады. Полон комического эффекта диалог между Оргоном и служанкой Дориной: «Как Тартюф?» — «Две куропатки съел и съел бараний зад». — «Ах, бедный!» — «Проспал всю ночь, не ведая тревог». — «Ах, бедный!» — «Бутыль он осушил до дна». — «Ах, бедный!» И т. д. Иное сообщает Дорина о жене Оргона: «У барыни позавчера был сильный жар…» — «Ну, а Тартюф?» — «У ней была тоска». — «Ну, а Тартюф?» — «Она совсем и не уснула». — «Ну, а Тартюф?» И т. д.

Сущность проповедей Тартюфа предстает зрителю в комических признаниях простоватого Оргона, когда он с благочестивым восторгом рассказывает о своих чувствах, порождаемых проповедями Тартюфа, и ему невдомек, что чувства эти бесчеловечны по существу:

Кто следует ему, вкушает мир блаженный,
И мерзость для него — все твари во вселенной,
Я становлюсь другим от этих с ним бесед;
Он всех мирских прилеп во мне стирает след
И делает меня чужим всему на свете…
Реплика Клеанта, с ужасом слушающего восторженные речи Оргона, обманутого, ослепленного «благочестием» Тартюфа, полна глубочайшей иронии:

Как человечно то, что он преподает!
Тартюф покорил Оргона своим мнимым благочестием, показным самоунижением — давним оружием монахов-лицемеров. Не обходится здесь и без фарсового (внешнего) комизма. Таков, например, нижеследующий рассказ о подвижничестве Тартюфа:

Намедни он себя жестоко упрекал
За то, что изловил блоху, когда молился,
И, щелкая ее, не в меру горячился.
Мольер помнил мудрое правило: уничтожать противников, поднимая их на смех. Тартюф втерся в полное доверие Оргона, он подчинил себе все в доме. Дочь хозяина прочат ему в жены, состояние богатого Оргона по дарственной перешло в его руки. Оргон доверил коварному обманщику даже шкатулку с секретными (очевидно, антиправительственными) материалами, данными ему некогда на хранение другом. Тартюф на глазах зрителя перевоплощается. Вот он приказывает Дорине прикрыть платком обнаженный кусочек груди, дабы избежать греховных мыслей, и через минуту пытается соблазнить прекрасную Эльмиру, жену Оргона, обещая ей «наслаждение без греха». Он застигнут на месте преступления, но нисколько не смущен: от проповеди порока ловко переходит к христианскому самоистязанию, обвиняя себя и прощая «ближних». Все рассчитано на эффект, и эффект достигнут: ослепленный Оргон верит ему, как ослепленная паства прихожан верит своим духовникам, не желая знать ничего порочащего их. Оргон изгоняет из дома сына, пытавшегося убедить его в лживости Тартюфа. Наконец, Оргон своими ушами слышит нечестивые речи своего любимца. Он прозрел, понял, что за субъект держал его в плену благочестивой лжи. Но теперь снова появляется на сцене старуха Пернель как живое воплощение нравственного ослепления людей. Теперь уже Оргон вынужден убеждать свою мать в том, в чем его до того убеждали долго и безуспешно все домашние. Тартюф сбрасывает личину. Он предъявляет права на имущество своей злополучной жертвы. Является судебный исполнитель, наглый, жадный до скандалов, является и сам виновник несчастий Оргона Тартюф в сопровождении полицейского офицера, чтобы арестовать свою жертву.

Бескорыстный Валер, жених дочери Оргона, предлагает свою помощь, Клеант пытается подействовать на совесть Тартюфа, но тщетно. Тартюф и теперь лицемерит. На возмущение, гнев, презрение обманутых и оскорбленных им людей у него один ответ — фарисейское смирение:

Меня уже ничем не огорчит ваш крик:
Для неба я страдать безропотно привык.
Обманщик, негодяй торжествует. На его стороне право, закон, но нежданно-негаданно Тартюфа настигает карающая рука короля, «чей острый взор пронзает все сердца и не обманется искусством подлеца». Полицейский офицер сообщает о решении монарха арестовать злого обманщика. Офицер при этом произносит восторженную хвалу королю. Трудно сомневаться в искренности Мольера: Людовик XIV относился к нему доброжелательно, и драматург почел своим долгом отблагодарить его, ведь даже в борьбе за театральные подмостки для «Тартюфа» король в конце концов встал на его сторону. Однако развязка комедии настолько неожиданна и так мало реальна (ведь на свете много тартюфов и много оргонов, всегда ли «прозорливый» король может подоспеть вовремя на выручку доверчивых людей?), что хоть и утешает зрителя, искренне желающего видеть порок наказанным, а добродетель торжествующей, но и дает скептическим умам пищу для сомнений: возможна ли такая развязка, не типичнее ли иное, а именно — торжество лицемера.

Пьеса Мольера полна тонких жизненных наблюдений и реалистических замет. Разве не живописна картина провинциальной жизни тогдашней Франции, нарисованная мимоходом репликой умнейшей Дорины?

Вас отвезет рыдван в спокойный городишко,
Негаданной родней обильный до излишка
И полный прелестью семейственных бесед.
Сперва вас поведут знакомить в высший свет:
Вас молодой супруг представит всепервейше
Мадам исправнице и госпоже судейше,
И те любезно вам складной предложат стул;
На масляной вас ждет веселье и разгул:
Бал и большой оркестр, не шутка, — две волынки,
И обезьянщики, и балаган на рынке.
Разве не видим мы здесь первые штрихи гениальных «Сцен из провинциальной жизни» Бальзака и столь же колоритных зарисовок Стендаля, Флобера, Мопассана? Полна жизни и вечной правды сцена ссоры двух влюбленных, Валера и Марианны, написанная драматургом с веселым и добродушным юмором (действие II, явление IV). Мольер ратует за умеренность. Он враг крайностей. Эта гуманистическая идея особенно разительна в свете решительного осуждения подлеца Тартюфа и проповедуемой им противоестественной морали. Оргон переходит от одной крайности к другой: от слепой, не терпящей никаких сомнений веры в достоинство человека к столь же слепой недоверчивости ко всем.

Нет, больше не хочу порядочных людей:
От них я в ужасе готов бежать повсюду, —
заключает Оргон, разуверившись в Тартюфе. Его разубеждает Клеант — рупор идей автора. Зачем впадать в еще худшую ошибку? Зачем по одному подлецу судить о всех? Зачем считать бесчестными истинно порядочных людей? Мир не без добрых людей, и не следует впадать в мизантропию, подобно «вольнодумцам» (действие V, явление I). Сравнение знаменательное, если вспомнить мизантропию Ларошфуко, осужденную Мольером.

Как странно, право же, устроен человек!
Разумным мы его не видим и вовек;
Пределы разума ему тесней темницы;
Он силится во всем переступать границы, —
негодует Клеант. Умеренность, естественность, здравый взгляд на вещи, гуманная терпимость к слабостям человека и нетерпимость ко всему, что портит жизнь человека, — вот нравственная философия Мольера.

«Дон Жуан» (1665). Более ста вариантов образа Дон Жуана знает мировое искусство. Крупнейшие мастера, гениальные поэты, композиторы, художники участвовали в создании блестящей галереи портретов пылкого, беспечного испанца, покорителя и соблазнителя женских сердец.

У них разные лица, но одно имя — знаменитое, ставшее нарицательным имя Дон Жуана. Среди них откровенный циник, обманщик, злодей-насильник Дон Хуан Тирсо де Молина, прототип всех будущих Дон Жуанов. Среди них женственно прекрасный, детски простодушный, пылкий герой поэмы Байрона «Дон Жуан», всегда влюбленный в красоту, всегда готовый откликнуться на любовь женщины; беспечный гуляка, прожигатель жизни, дерзостно сильный и красноречивый обольститель — пушкинский Дон Жуан, среди них герой драмы Леси Украинки Дон Жуан, покоренный женщиной. По воспоминаниям Мопассана, роман о Дон Жуане задумал Флобер. И нам остается только пожалеть, что замысел великого писателя-реалиста не был осуществлен.

Под впечатлением поэмы Байрона французский художник Делакруа посвятил Дон Жуану свою картину («Барка Дон Жуана»). Гениальный Моцарт создал музыку к опере «Дон Жуан» (слова Лоренцо де Понте), Глюк — музыку к балету «Дон Жуан». Среди этих многочисленных, иногда очень непохожих друг на друга литературных Дон Жуанов занимает свое место и Дон Жуан Мольера.

Драматург писал комедию торопливо, чтобы вывести свою труппу из состояния временного бездействия («Мизантроп» еще не был закончен, «Тартюф» был запрещен), за две недели, и не стихами, как было принято писать «высокую» классицистическую комедию, а прозой. Он торопился и увлекся заманчивой перспективой создать широкую картину столь знакомого ему характера.

Пьеса была поставлена впервые в театре Пале-Рояль в феврале 1665 г. Выдержав несколько представлений, она была исключена из репертуара и не ставилась в течение почти двухсот лет, а это — лучшее создание Мольера. Чем объяснить такую судьбу комедии? Важностью поднимаемых ею политических проблем. Для времен Мольера они были более чем смелыми. Дворянство могло еще простить насмешку над духовниками («Тартюф»), ибо само никогда не отличалось благочестием; оно снисходительно приняло Альцеста, ибо герой-дворянин выглядел обаятельным («Мизантроп»), но оно было шокировано мольеровским Дон Жуаном. Принц Конде был возмущен пьесой, а он ставил у себя в доме «Тартюфа», несмотря на запрещение парижского архиепископа.

Через сто лет после Мольера Бомарше осмелился изобразить аристократа в качестве лица отрицательного, но и он посмел изобразить только один из его пороков — распутство, ибо только в этом пороке аристократы склонны были признаться. «Какой же еще упрек можно бросить со сцены вельможе, не оскорбив их всех разом?» — писал Бомарше в предисловии к «Женитьбе Фигаро».

Как гласит предание, Людовик XIV снисходительно отнесся к антидворянскому выпаду Мольера. Это можно объяснить особыми историческими условиями. Королевская власть только что подавила смуту Фронды, не без тайного удовлетворения смотрела на насмешки над фрондирующей знатью, пусть даже эти насмешки исходили из кругов третьего сословия, к которому принадлежал Мольер. Однако король не стал настаивать на возобновлении постановки пьесы, и сам Мольер, ясно понимая опасность рассерженного господствующего сословия, не только не боролся за свою пьесу, как это было в случае с «Тартюфом», но даже не воспользовался данным ему разрешением напечатать комедию (впервые она была опубликована в 1682 г., уже после смерти драматурга).

Образ севильского Дон Хуана, созданный испанским драматургом Тирсо де Молина в 1620 г., ко времени Мольера был уже хорошо известен западноевропейской публике и получил несколько новых драматических обработок и во Франции. Однако во всех этих первоначальных вариантах сюжета воспроизводилась незатейливая история о преступлении и наказании грешника, близкая по замыслу к средневековым моралите. Мольер первый дал образу широкое реалистическое обобщение и некое философское осмысление. Недостаточно видеть в комедии Мольера только сатиру на распутство или только сатиру на дворянство. Значение ее гораздо шире.

В комедии два героя — Дон Жуан и его слуга Сганарель. Сганарель отнюдь не только слуга-наперсник, ловкий пройдоха, плут, преданный интересам хозяина, как повелось представлять слугу в комедийном театре со времен Плавта. Сганарель — слуга-философ, носитель народной мудрости, здравого смысла, трезвого отношения к вещам. Его философские дебаты с хозяином полны значения при всей их комедийности.

Образ Дон Жуана, как отмечала уже неоднократно критика, противоречив. Дон Жуан сочетает в себе и хорошие и дурные качества. Для драматургии Мольера это столь несвойственно, что поставило в тупик многих истолкователей его творческих замыслов. Более того, образ Дон Жуана не статичен, он дан в развитии, и это также выводит его за рамки классицистического театра.

Зритель первоначально знакомится с Дон Жуаном по характеристике его слуги Сганареля. Он — «величайший злодей», он — «собака, черт, турок, еретик, не верующий ни в рай, ни в ад», «оборотень», «эпикурейская свинья», «Сарданапал». В чем же основной порок Дон Жуана? У него самое «непоседливое» на свете сердце; он ветрен, женолюбив, все женщины мира кажутся ему красавицами, каждой он хочет обладать.

«Я совсем не одобряю вашей методы и нахожу довольно подлым любить направо и налево, как делаете это вы», — заявляет своему господину глубокомысленный Сганарель. В ответ следует блестящий спич в защиту права любить красоту. Дон Жуан словоохотлив со своим слугой, очевидно, он оценил его непосредственный ум и находит удовольствие для себя в словесных баталиях, тем более что слугу всегда можно бесцеремонно прервать. «Я каждой воздаю почет и поклонение, к которым нас обязывает природа… будь у меня десять тысяч сердец, я бы отдал их все», — рассуждает Дон Жуан. Философ-слуга смущен: барин говорит так складно, как по книжке, ничего, кажется, нельзя противопоставить его доводам: все как будто правильно, а на самом деле (Сганарель это твердо знает) — совсем неправильно. «У меня были прекраснейшие мысли, а вы своею рацеею все их спутали». Сганарель уже смягчился, но одно его беспокоит: барин слишком часто женится. «Разве это не приятно?» — лукаво спрашивает его Дон Жуан. «Приятно… я и сам не прочь бы так пожить, не будь это худо». Сганарель окончательно стушевался. Логика Дон Жуана его сразила, он побежден. Мольер лукаво предоставил самому зрителю оспаривать Дон Жуана.

Однако Сганарель остался при мысли, что барин поступает худо. Почему худо? Грешно. С небом шутки плохи. Дон Жуан презрительно отмахивается: ему докучны разговоры о боге. Теперь очередь за Сганарелем: защищая священную особу господа бога, можно высказать и самые сокровенные свои мысли о власть имущих. Защищая бога, можно с подмостков театра высказать в лицо вельмож самые дерзостные истины. И этой возможностью воспользовался Мольер. «Оттого что вы знатная особа, что вы носите белокурый, хорошо завитой парик, шляпу с перьями, раззолоченное платье и ленты огненного цвета… уж не думаете ли вы, что по этой причине вы умнее других, что вам все позволено и никто уж вам не посмеет сказать правду?»

Перенесемся мысленно на сто двадцать лет вперед, от времени Мольера ко времени Бомарше. 1784 год. Слуга Фигаро говорит своему господину вельможе Альмавиве, говорит заглазно, в знаменитом монологе, обращаясь к зрительному залу: «Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности, — от всего этого немудрено возгордиться! А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего». Разве не та же ситуация, не те же мысли? Монолог Фигаро возмутил Людовика XVI, отбросившего с негодованием текст комедии и заявившего, что нужно разрушить Бастилию, чтобы поставить пьесу Бомарше в театре. Горячая речь мольеровского Сганареля возмутила принца Конде. Пьеса Бомарше открывала занавес революции, пьеса Мольера являла собой первые симптомы отдаленной грозы, но идейное, политическое родство между ними бесспорно.

Мольер не вложил в уста Дон Жуана ни одного довода в защиту сословной чести дворян. Дон Жуан оборвал обличения своего слуги одним словом: «Довольно!» Однако антидворянские обличения брошены в зрительный зал, их пресекли, но не оспорили. Кому известно, какую работу они должны были проделать в головах зрителей?

Дон Жуан зажег в донье Эльвире пламенную любовь. Ради него она забыла бога, покинула монастырь, променяв загробное блаженство на счастье земной любви. Ей клялся Дон Жуан в вечной верности. Лгал ли он? Нет. Когда он говорил о любви, он действительно любил, говорил вполне искренно и сам верил каждому своему слову. Его можно обвинить в ветреном самообольщении, в жестокой беспечности к судьбе другого человека, но отнюдь не в преднамеренном обмане. Прошли первые восторги, и Дон Жуану уже скучно, его влекут другие цветы, а их так много на белом свете!

Дон Жуан покинул донью Эльвиру. Она настигает его, когда тот уже в пылу новой любви, в погоне за новым счастьем. Захваченный врасплох, он смущен, пытается лукавить, сослаться на небеса, но ложь скроена неловко: «Сударыня, у меня нет никаких способностей к притворству». И донья Эльвира учит его искусству лжи, тонкому мастерству царедворцев. «О, как вы плохо умеете защищаться для человека придворного, который должен быть привычен к подобного рода вещам! Мне жалко видеть вас в подобном смущении. Почему не вооружитесь вы благодарной наглостью? Почему не клянетесь вы, что чувства ваши ко мне неизменны?» Благородная наглость! Бездушное фатовство, ничем не смущающееся себялюбие — вот что способно было бы оттолкнуть нас от Дон Жуана. Но этих черт нет у мольеровского героя. Он всегда лишь беспечный, не задумывающийся о последствиях гуляка.

Мольер показал сцену обольщения Дон Жуаном крестьянки Шарлотты. Ни сословной спеси, ни грубой наглости не проявляет Дон Жуан по отношению к девушке из народа. Она ему нравится, как за минуту до того нравилась другая крестьянская девушка — Матюрина. Он целовал руки знатных дам, теперь с не меньшим восторгом целует грубую руку Шарлотты. Для Сганареля, его слуги, руки Шарлотты «черны, как не знаю что»; очевидно, они действительно таковы и есть, но для Дон Жуана они прелестны. Он искренне восхищен ее красотой, и, когда девушка смущенно благодарит его за комплименты, он от души говорит, что не ему, а своей красоте она должна быть признательна. И снова любит Дон Жуан, и снова клянется, не думая о том, что будет через день, час, мгновение. Он свободнее держит себя с крестьянкой, чем с барышней, но нет и намека на неуважительное отношение к ней со стороны беспечного обольстителя, нет непристойных притязаний.

Однако Дон Жуан отнюдь не чужд сословной морали. Он считает себя вправе бить крестьянина Перо, хотя тот спас ему жизнь; он считает, что оказывает своему слуге Сганарелю большую честь, предоставив ему возможность ради барина подвергаться смертельной опасности: «Живей, я вам оказываю большую честь; счастлив тот слуга, который может доблестно умереть за своего господина».

Дон Жуан храбр. Храбрость всегда была благородна. Заслышав в лесу крики, он спешит на помощь пострадавшим, рискуя жизнью ради незнакомого ему человека, подвергшегося нападению троих разбойников. «Мой господин прямо сумасшедший: кидается в опасность без всякой для себя надобности», — добродушно, не без известного восхищения ворчит Сганарель. Спасенный человек случайно оказался братом обольщенной Эльвиры. Дон Жуан нисколько не обескуражен и готов тут же дать удовлетворение не одному, а двум оскорбленным братьям покинутой им женщины. Завязывается спор между братьями: один жаждет немедленной мести, другой не считает себя вправе биться с человеком, который только что спас ему жизнь. Он отстаивает Дон Жуана, готов его защищать даже против своего собственного брата. Как держит себя Дон Жуан в минуту этого столь важного для его судьбы спора? С полным презрением к исходу спора. «Я ничего от вас не требовал», — заявил он защищавшему его по долгу чести Дону Карлосу.

Зачем же понадобилась Мольеру эта деталь в жизни его героя? Ее не было ни у Тирсо де Молина, ни у его последователей. Разве не ясно было Мольеру, что он возвышает, облагораживает здесь злодея? Только ли ради любви к правде жизни, только ли во имя реалистической полноты характера сделал это драматург? Разгадка этого, на наш взгляд, в том, что переводчику философской поэмы Лукреция была противна религиозно-назидательная трактовка образа Дон Жуана его предшественниками. Атеизм и философию наслаждения они соединяли вместе и предавали и то и другое анафеме. Вспомним, что в начале пьесы Дон Жуан назван «эпикурейской свиньей». Мог ли этому сочувствовать Мольер? Рисуя в подчеркнуто зловещих красках богохульника и развратника Дон Жуана, предшественники Мольера по сценической обработке сюжета выступали поборниками религиозной ортодоксии и религиозной аскезы, а последняя всегда была не по душе жизнелюбивому поэту.

Кто знает, не ответил ли бы Мольер проповедникам официальной идеологии замысловатой, но полной глубочайшего смысла фразой своего Сганареля? «Разумеется, вы правы, если на то ваша воля, с этим ничего не поделаешь, но если бы вашей воли не было, было бы, быть может, совсем другое дело». Этим и объясняется двойственность и противоречивость образа Дон Жуана; зритель не знает, порицать или хвалить сценического героя.

Современников Мольера поражал религиозный диспут между Дон Жуаном и Сганарелем, и особенно сцена с нищим, поистине философская кульминация пьесы. «Верите ли вы в бога?» — спрашивает Сганарель. Ответ неопределенный. «Значит, нет, — заключает слуга. — А в ад?» — Презрительный жест. — Тоже нет. «В черта?» — Ироническое «Да». — «В загробную жизнь?» — Смех. Все это сносит глубокомысленный Сганарель. Но оказывается, что Дон Жуан не верит даже в «серого монаха». Это переполняет чашу его терпения. Не верить ни в бога, ни в черта, — куда ни шло, но не верить в «серого монаха» — это поистине чудовищно. «Ну, уж с этим я никак не соглашусь, потому что нет ничего действительнее серого монаха, и пусть меня повесят, если это неправда» (II, 538).

Сколько иронии в этой сцене! Разве не издевается здесь Мольер над святошами? Внешне он добродушно смеется над простонародным суеверием, верой в «серого монаха», которая превыше веры в бога и в ад, но здесь — не без скрытой символики: реальна лишь сила «серого монаха», она реальнее и бога, и черта, ибо существует на земле, ибо правит умами и делами людей. Во что же верит Дон Жуан? В то, что дважды два четыре. Блестящий ответ для времени Мольера. Верить в непререкаемую истину, в неоспоримую очевидность — значит не верить в бога, ибо одно исключает другое.

Защитником религиозной точки зрения в комедии выступает Сганарель. Он приводит обычные аргументы церковников: мир удивителен, все в нем гармонично, продумано, прилажено одно к другому и, следовательно, не могло обойтись без высшего разума, без бога. Удивительное создание — человек. Он может сделать все. «Вот захочу… иду направо, налево, назад, поворачиваюсь…» Философствующий Сганарель увлекся, оступился и упал. Обычный комедийный прием! Внешний комизм, фарс! Но смысл в этом падении Сганареля глубок, недаром были так шокированы религиозные современники драматурга.

«Твое рассуждение расквасило себе нос», — смеется Дон Жуан. «Расквасило нос» рассуждение в защиту религии! Разве это не смело? Когда в 1673 г. Тома Корнель адаптировал пьесу Мольера, переложив ее на стихи, он убрал эту «скандальную» для той поры фразу.

Защищая религию, простодушный Сганарель в силу своего народного здравого ума приводит доводы, опровергающие его же собственные первоначальные суждения. Мир не мог произойти сам по себе, рассуждает он, как не мог сам по себе появиться на свет человек. «Вот вы, например, разве вы сами собой произошли?» — обращается он к своему философскому оппоненту Дон Жуану. Религиозный зритель времен Мольера ждал, что дальше последует ссылка на бога, «создателя» человека. Ничуть не бывало! Столь сложная метафизика чужда Сганарелю, ход его мыслей прост. Он рассуждает: «Разве не нужно было для этого, чтобы ваша мать забеременела от вашего отца?» (II, 538). Он забыл о непорочном зачатии девы Марии, и не случайно, ему непонятно событие, столь чуждое естественным законам.

За философским диспутом между Дон Жуаном и Сганарелем следует сцена с нищим. Нищий каждодневно молится за здоровье добрых людей, дающих ему милостыню. По логике вещей, казалось бы, что небо, благодарное усердному почитателю бога, должно было бы посылать ему обильные дары. Но дела нищего плачевны, он пребывает в крайней бедности. «Плохо же небо вознаграждает тебя за такое усердие. Слушай! Я дам сейчас тебе золотой, если ты согласишься побогохульствовать», — говорит ему Дон Жуан. Нищий колеблется: так велик соблазн, и так страшна загробная кара! Добрый Сганарель, всей душой сочувствующий страждущему человеку, очень хочет, чтобы золотой достался нищему. Он забывает о собственном благочестии, о богомерзком поведении своего хозяина и тоже уговаривает нищего из самых гуманных чувств: «Ну же, побогохульствуй немножко; в этом нет большой беды». Нищий отказывается, и Дон Жуан дает ему золотой «из любви к людям». Какая злая ирония! Бог, пекущийся о благе человека, обрекает нищего на голод, атеист оказывает этому нищему благодеяние — и бескорыстно, «из любви к людям».

Конфликт между Дон Жуаном и Командором не оправдан и не понятен зрителю. Этот конфликт вынесен за пределы событий, изложенных в пьесе, а между тем именно Командор, его каменное изображение, карает Дон Жуана. Следовательно, по законам искусства, этот конфликт, его возникновение, его причины должны быть достаточно веско аргументированы. Вряд ли Мольер, искуснейший мастер сцены, не знал и не учитывал этого обстоятельства, и все-таки он нисколько не расширил роли Командора в цепи злокозненных поступков беспутного юноши. Более того, он в известной степени возвысил Дон Жуана над Командором, вложив в его уста умнейшее замечание о тщеславии этого человека, соорудившего себе еще при жизни великолепную гробницу. «Я не видал еще, чтобы тщеславие умершего человека заходило так далеко; кроме того, я удивляюсь, что человек, всю жизнь довольствовавшийся весьма скромным жилищем, захотел иметь великолепное, когда ему нечего с ним делать».

Таков Дон Жуан в первых четырех актах комедии. Он смел и дерзок, и, что особенно важно, он откровенен. Но с ним произошло необыкновенное, он вдруг переродился. «Я отрекся от всех своих заблуждений; я уже не тот, что был вчера вечером, и небо внезапно произвело во мне перемену, которая удивит весь мир; оно озарило мою душу, мои глаза прозрели, и я с ужасом взираю теперь на долгое ослепление, в котором находился, и на преступное беспутство жизни, которую вел».

Отец в слезах приветствует раскаявшегося блудного сына, в восторге и Сганарель. Но перерождение Дон Жуана иного свойства: он решил зло посмеяться над людьми, надеть маску Тартюфа и в ней снискать себе их благоволение. Лицемерие — модный порок, заявляет он. В дни, когда писалась комедия, Мольер ожесточенно боролся за театральные подмостки для своего «Тартюфа». Все силы реакции поднялись против него, и гнев, обуявший драматурга, вылился теперь в красноречивой, убийственной по силе обличения речи Дон Жуана.

«Роль благомыслящего человека теперь — лучшая из всех, которые можно играть, и профессия лицемера доставляет удивительные преимущества… Все другие человеческие пороки подвержены критике, и каждый имеет право на них нападать во всеуслышание; но лицемерие — привилегированный порок, который зажимает рот всем и спокойно пользуется неограниченной безнаказанностью. При помощи ужимок образуется тесная связь между всеми лицами этой компании. Задень одного из них — все на тебя накинутся».

Дон Жуан, решив приспособиться к «порокам своего века», объявил себя раскаявшимся, он хочет выступить защитником «интересов неба». Теперь, превратившись в ханжу, он будет зол и мстителен, будет объявлять не понравившихся ему лиц атеистами и натравливать на них неразумных фанатиков. Теперь он может быть порочен, сколько ему угодно, и никто не посмеет сказать про него худого слова, а если кто и осмелится, то банда ханжей и святош бросится ему на помощь и растерзает незадачливого смельчака.

И Дон Жуан стал святошей. Он возводит глаза к небу, смиренно складывает руки, елейным тоном говорит о боге. С ним встречается брат Эльвиры, некогда спасенный им и благородно отказывавшийся скрестить с ним шпаги. Теперь Дон Карлос предлагает честный поединок. Раньше Дон Жуан без рассуждений вступил бы в бой, теперь он смиренно отказывается: «…небо решительно этому противится; оно внушило моей душе намерение изменить свою жизнь, и у меня нет теперь других помышлений, кроме стремления совершенно покинуть все мирские привязанности».

Дон Жуан стал неузнаваем. И теперь он поистине мерзок. Честнейший Сганарель смущен преображением хозяина. «Сударь, что за дьявольский тон у вас появился! Это хуже всего, что было, и вы мне нравились больше, каким были прежде». Такова оценка и самого автора, с которым не может не согласиться зритель. Теперь Дон Жуан стал действительно отрицательным лицом и может и должен быть наказан. Появляется традиционная фигура Каменного гостя. Гром и молния обрушиваются на Дон Жуана, разверзается земля и поглощает великого грешника. Но не священным трепетом объяты зрители, устрашенные карой небесной; они смеются весело и беззаботно по воле жизнелюбивого автора, чуждого всякой мистике поэта. Зрители смеются над простодушным Сганарелем, спутником которого всегда выступает самая чистосердечная непосредственность. Сганарель, видя гибель своего хозяина, думает не о каре небесной, не о грозном боге, а о своем погибшем жалованье. Все удовлетворены наказанием Дон Жуана — и оскорбленное небо, и соблазненные девушки, и ожесточенные мужья. Не удовлетворен только он, разнесчастный Сганарель. «Мое жалованье!» — мечется по сцене Сганарель с комической скорбью. Финал пьесы, как и следовало ожидать, оскорбил религиозных современников Мольера, и Тома Корнель, переделывая его пьесу, изъял заключительную реплику слуги.

Итак, на кого же писал сатиру Мольер, только ли на беспутных соблазнителей или вместе с тем и на лицемеров, с ханжеской набожностью изгоняющих радость из человеческой жизни, прикрывающих порок маской благочестия? Думается нам, что образ Дон Жуана стал своеобразным дополнением к образу Тартюфа, раскрытием того же образа в ином плане. Морально-христианскую тему Мольер использовал в защиту гуманизма, повернув ее против церкви и аскетизма. Стендаль, прочитав пьесу, записал: «Сама христианская религия способствовала появлению сатанинской роли Дон Жуана».

Не случайно и церковь, и дворянство ополчились на комедию Мольера. Некто, скрывающийся под псевдонимом де Рошмона в памфлете «Наблюдения», направленном против мольеровского «Дон Жуана», грозит человечеству всеми карами небесными — и чумой, и потопом, и голодом, если не будет пресечено нечестие «воплощенного дьявола», Мольера.

Аббат Террассон в книге «Философия духа» писал: «Нет ничего гибельнее для морали, как театральные пьесы, подобные „Каменному гостю“».

«Дон Жуан» Мольера до сих пор вызывает горячие дискуссии во французской печати. Существуют самые различные толкования мыслей и поступков сценического героя. Интерес к «Дон Жуану» возрос еще более в связи с новой постановкой пьесы известным французским режиссером Жаном Вилларом. Национальный народный театр, осуществивший эту постановку, побывал в СССР и показал ее советскому зрителю.

Комедия «Мизантроп» — одна из глубокомысленнейших комедий Мольера. Поэт работал над ней долго, оттачивая каждый стих. Современники с восторгом приняли ее. Еще за два года до ее первого представления (4 июня 1666 г.) Мольер читал отдельные акты своим друзьям. «Мизантроп» — комедия серьезная. Альцест, ее главный герой, скорее трагичен, чем смешон, и чем больше смеемся мы над ним, тем больше печали в нашем смехе.

Как и в других комедиях Мольера, мы видим здесь в первых же сценах постановку основного вопроса. Мольер возвращается к той мысли, которую высказал в комедии «Тартюф» устами Клеанта, второстепенного персонажа пьесы:

Как странно, право же, устроен человек!
Разумным мы его не видим и вовек,
Пределы разума ему тесней темницы,
Он силится во всем переступать границы…
Там, в комедии «Тартюф», эта мысль высказана мимоходом, к ней не привлечено специально внимание зрителя. Здесь, в комедии «Мизантроп», она стала главенствующей. Драматург поставил ее в центре всего сценического действия.

Комедия начинается со спора двух друзей. Предмет спора и есть основная проблема пьесы. Перед нами два различных решения одного вопроса, две различные философии жизни. Дальнейшее сценическое представление покажет нам, на чьей стороне автор.

Как только посмотрю я на людей вокруг,
Куда ни оглянусь, все малодушно льстивы,
Корыстны и хитры, подлы, несправедливы, —
говорит Альцест (II, 657), и Филинт с грустью заключает, что ушли времена героизма и славы, времена величайшей доблести:

За многим, как и вы, я каждый день слежу
И многое дурным на свете нахожу.
Спор идет о том, как относиться к этим весьма несовершенным созданиям — людям. Альцест решительно отвергает всякую терпимость к недостаткам. Он возводит пороки людей в абсолют, не хочет никого ни щадить, ни прощать и приходит к своеобразной мизантропии:

Нет сил терпеть, бешусь, и мне один исход —
Предать презрению людской ничтожный род.
Альцест не хочет дать себе труда пристальней присмотреться к людям, разграничить их, отделить добрых от злых. Для него все повинны в зле и потому достойны осуждения:

Без исключенья я всех смертных ненавижу:
Одних — за то, что злы и причиняют вред,
Других — за то, что к злым в них отвращенья нет,
Что ненависти их живительная сила
На вечную борьбу со злом не вдохновила.
Иной философии придерживается Филинт. Он не хочет ненавидеть весь мир, без исключения. Есть люди, достойные уважения и любви. «Людей хороших я и в наше время вижу», — рассуждает он. Филинт против излишней суровости к людям. Зачем быть слишком строгим? Зачем искать безупречных, когда их нет? Мы живем среди людей, и следует их брать такими, каковы они есть, любя их и прощая им их отдельные недостатки. Филинт выступает с философией терпимости к человеческим слабостям. Осуждения достойны людипорочные, несущие зло в общественную жизнь, но простим людям их безобидные слабости:

Прошу вас, пощадим природу человека.
Не должен быть наш суд над ближними суров;
Отпустим людям часть их маленьких грехов.
Мольер назвал Альцеста мизантропом. Однако мизантропия Альцеста — не что иное, как скорбный фанатический гуманизм. Альцест в действительности любит людей, хочет видеть их правдивыми, честными, добрыми, и, не находя безупречного человека, абсолютно лишенного каких-либо недостатков, он с нетерпимостью фанатика пытается покинуть человеческий мир. Альцест уподобляется в данном случае человеку, который захотел бы отречься от солнца потому, что на нем есть пятна.

Иную гуманистическую философию несет Филинт. По сути дела, перед нами два вида гуманизма: первый, который проповедует Альцест, — гуманизм суровый, фанатический, превращающийся в свою противоположность; второй, проповедуемый Филинтом, — гуманизм мягкий, поистине человечный, гуманизм, постигающий человеческие слабости, исправляющий людей не посредством презрения и насилия, а доброжелательной терпимостью.

Комедия Мольера создавалась в тот год, когда французская читающая общественность обсуждала только что вышедшие из печати «Изречения» Ларошфуко. Писатель-аристократ, проведший свою молодость в борьбе против королевской власти и разуверившийся в успехе своего дела, дела возвращения милой его сердцу феодальной старины, изливал теперь свою желчь на человеческий род. Комедия Мольера была своеобразным откликом на книгу Ларошфуко.

Литераторы Котен и Менаж, современники Мольера, заявили, что в Альцесте они узнали герцога Монтозье. Анатоль Франс посвятил этой версии изящную литературную миниатюру «Диалог в аду»: «Говорят, что Мольер списал Альцеста с себя самого и с господина де Монтозье. Но как не схожа копия с оригиналом! Депрео (Буало — С. А.) гордился тем, что послужил моделью для некоторых черт этого характера, которым он восхищался…»

Анатоль Франс много размышлял над образом Альцеста. Ему, как и Мольеру, были глубоко чужды крайности в любой их форме. В герое его романа «Боги жаждут» явно проступают черты комедийного персонажа Мольера. Только комедия стала трагедией. «Боюсь, что человека всегда ждет одно из двух: он либо преступен, либо смешон», — пишет по этому поводу Франс.

Мольер нисколько не стремился опорочить своего Альцеста. Герой комедии явно симпатичен автору, как симпатичен он и зрителю. Но Мольер не на стороне Альцеста, он постоянно показывает поражение своего героя. Альцест требует от людей большой силы характера, непримиримости в борьбе, он не хочет прощать людям никаких слабостей и сам же при первом серьезном столкновении с жизнью проявляет эти слабости. Он любит Селимену, знает, что девушка ветрена, злоречива, что она не может подойти к выработанному им умозрительному идеалу человека, знает это, негодует, но любит ее и не в силах не любить:

Я слаб, а у нее есть дар очарованья,
Дурное в ней могу я видеть и судить,
Но все-таки ее не в силах не любить…
Он требует от возлюбленной верности, искренности и правдивости, мучит ее своими сомнениями, подозрительностью, резок и порой даже груб с ней. Он смел, потому что ждет от нее возражений, оправданий, верит, что он действительно любим, и хочет лишь новых заверений, новых доказательств любви. Когда же Селимене надоело спорить с ним, доказывать свою верность и она заявила, что не любит его, — как изменился Альцест, как сник, как жалко запросил пощады! Из атакующего он превратился в обороняющегося, пустился в отступление.

Перехваченное письмо, которое только что было «уликой», «знаком ее паденья», стало теперь «невинным», свои сомнения он называет уже «несносными», просит ее защищаться и готов уже верить всему, лишь бы сохранить хоть слабую надежду на ее любовь и верность. Апостол суровой правды требует теперь обольщающей лжи.

Старайтесь верной мне хотя бы лишь казаться, —
И буду я на вас всецело полагаться, —
умоляет он Селимену. Мольер посмеялся над своим героем и его гордой непримиримостью к людским слабостям. Он показал, как противоречит себе его герой:

Напрасно называть нас любят мудрецами:
Мы люди; страсть, увы, господствует над нами.
Это заявление под стать скорее Филинту, но не Альцесту, строгому и нетерпимому судье человеческих несовершенств. Философский спор между Альцестом и Филинтом продолжается на протяжении всех пяти актов. Сценическое действие лишь оживляет его, раскрывая перед зрителем несостоятельность основного мизантропического вывода Альцеста. В пятом акте Альцест говорит о несправедливом по отношению к нему решении суда. Он негодует, но вместе с тем и рад случаю, подтверждающему правоту его суждений о людях. Он готов страдать от несправедливости людской, но этой ценой покупает себе право проклинать людей. И снова, обращаясь к Филинту, Альцест задает вопрос, звучавший уже в начале пьесы:

Ужель решитесь вы, забыв со мной стесненье,
Всей мерзости людской придумать извиненье?
И снова Филинт, как бы завершая философскую дискуссию, призывает к тому, чтобы не бежать от людей, презирая их порочную природу, а сохранять с ними связь, живя бок о бок с ними, трудиться над их исправлением:

Согласен с вами я решительно во всем;
Одной корыстью мы и кознями живем,
Окольные пути ведут людей к удаче,
     И следовало им быть созданным иначе,
     Но если среди них царят порок и грязь,
     Ужели прекратить мы с ними должны связь?
     Помогут, может быть, людские погрешенья
     По-философски нам оценивать явленья,
     Чтоб добродетель нам разумней упражнять.
Таково мнение самого Мольера, который относится к Альцесту, как и его герой Филинт, с печальным пониманием трагичности его благородных нападок на человечество.

Устами Филинта Мольер связывает человека с великим царством природы. Человек — часть ее и несет в себе, в своем физическом и интеллектуальном облике определенные ее черты.

Я вижу слабости, что гнев в вас пробудили,
Но от природы мы все это получили, —
говорит в комедии Филинт. Чтобы обнаружить несостоятельность мизантропии Альцеста, Мольер не без умысла сталкивает его не с действительным злом, разъедающим общественный организм, не с вредоносными пороками людей, а с их мелкими слабостями, досадными, конечно, однако не столь существенными, чтобы из-за них так резко порицать все человечество.

Некий Оронт прочитал ему свой сонет. Оронт «доблестен и смел», по отзывам самого же Альцеста; он заслуживает уважения во всем и к Альцесту относится с дружеской приязнью, но Оронт плохой поэт: сонет, который он прочитал друзьям, весьма дурен. Однако Оронт имеет слабость любить свое искусство и верить в свой «талант». Филинт снисходительно скрыл от автора отрицательное мнение о мнимом поэтическом даровании, которым тешит себя незадачливый поэт. Зачем ссоры, разве мир переменится от «плохих стихов Оронта»? Не так отнесся к поэту Альцест. С запальчивостью, поистине комичной, под дружный хохот зрителей Альцест клянет Оронта:

Я повторю всегда, что за такой сонет
Быть должен осужден к повешенью поэт.
И Альцест вполне серьезно бушует, произносит страстные обвинения, возбуждает к себе ненависть людей, накликает на себя беды. Спрашивается, заслуживает ли человечество столь страстных филиппик Альцеста из-за таких пустяков? Альцест отрекается от Селимены, отказывается от любви, от счастья, потому что девушка не пожелала разделить с ним добровольного одиночества, добровольного изгнания:

Все предали меня, и все ко мне жестоки;
Из омута уйду, где царствуют пороки;
Быть может, уголок такой на свете есть,
Где волен человек свою лелеять честь.
Таков печальный финал своеобразного донкихотства Альцеста.

Противопоставленный ему благородный и гуманный Филинт обретает счастье. Филинт долго и молчаливо любил Элианту. Он страдал, зная, что она любит, хоть и безответно, Альцеста. Никакой ненависти или неприязни не возникло у него к счастливому сопернику, не появилось и чувства досады или уязвленного самолюбия. Его гуманная терпимость проявилась здесь со всей очевидностью. И когда Элианта, убедившись, что никогда не сможет снискать любви Альцеста, отдает ему свою руку, он счастлив и хочет лишь вернуть в лоно человеческого общества добровольного беглеца.

Показывая всю неправоту конечного вывода Альцеста, Мольер вместе с тем нисколько не хочет полностью развенчивать своего героя. Влюбленная в Альцеста Элианта затем и введена в сценическое действие, чтобы быть адвокатом страждущего философа, говорить смеющемуся зрителю, что не все дурно в Альцесте:

Пусть очень странно он подходит ко всему.
Признаться, отношусь я хорошо к нему,
       И прямота его, прекрасная порою,
       По-моему, вполне бы подошла к герою.
       Такие редко нам встречаются черты.
       Хотела б я от всех подобной прямоты.
В суровых обличительных речах Альцеста («придворный дух не выношу душой», «глупости терпеть маркизов легковесных») угадываются в зародыше политические обличения Жан-Жака Руссо с их антимонархической и антидворянской направленностью. Да и в самом характере женевского философа с его нетерпимостью, страстностью много от Альцеста.

Образ мизантропа имеет давнюю историю. Прообразом послужил некий афинянин, живший в V в. до н. э., по имени Тимон. Это имя звучало в сочинениях Аристофана, Плутарха, Лукиана. Перу Шекспира принадлежит трагедия «Тимон Афинский». Мизантроп — фигура трагическая. Мольер, однако, осмеял ее, одев античного хулителя рода человеческого в костюм придворного XVII в.

Комедия «Скупой» была поставлена впервые 9 сентября 1668 г. и шла в театре с неизменным успехом при жизни автора. Последующая сценическая история пьесы еще более блистательна. Лучшие актеры мира исполняли роль Гарпагона, в которой первоначально выступил сам автор. Пьеса вошла в постоянный репертуар драматических театров мира.

Порок скупости давно уже привлекает к себе внимание людей. Грандиозные образы скупых создали Шекспир, Пушкин, Бальзак, Гоголь, Салтыков-Щедрин. Образ скупого стал как бы вечным спутником человечества, от античности до наших дней. И не удивительно, ибо за весь этот период истории оставались в силе причины, порождающие скупость: право собственности, эксплуатация человека человеком и, следовательно, стремление к беспредельному обогащению отдельных лиц.

Литературной традицией пьеса Мольера связана с античными источниками. Одним из прообразов мольеровского Гарпагона является, бесспорно, образ скряги из комедии «Кубышка» древнеримского драматурга Плавта, а до него основные черты скупого набросал в своих очерках «Характеры» древнегреческий писатель Теофраст. Теофраст классифицировал характеры людей по принципу господствующей страсти. Античная (новоаттическая и древнеримская) комедия воспользовалась этой классификацией. Ее воспринял и классицистический театр XVII столетия Франции.

Комедия Мольера является типичной «комедией характеров». Сценическое оформление основной идеи пьесы несет в себе черты условности. Условен сюжет, сложный, запутанный, с рядом необычных столкновений, ошибок, узнаваний, характерных для так называемой «комедии ошибок»; условны в известной степени герои пьесы — добронравные молодые люди, сметливые и преданные слуги. Перед нами известная абстракция в соответствии с принципами классицистического театра, но она так мастерски с точки зрения сценического эффекта оформлена, с таким умом преподнесена зрителю, что идея скупости, воплощенная в образе Гарпагона, становится идеей конкретной, зримой.

Мольер изображает не характер человека во всей его широте и многообразии черт, а лишь одну главенствующую его черту, подчиняя ей все сценическое действие. Справедливо указал на эту особенность комедии французского драматурга Пушкин: «У Шекспира — Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера — Скупой скуп, и только». Однако логика порока раскрыта здесь с такой беспощадной правдой, что известная условность и нарочитость сценического действия лишь подчеркивает основную линию пьесы, сосредоточивая все внимание зрителя на ней. От первых слов, сказанных актерами на сцене, до их последних заключительных реплик — все направлено на раскрытие и осмеяние скупости.

Скупой Мольера смешон и жалок, как смешон он и в античных первоисточниках. Он отвратителен, но не страшен. В этом его отличие от Шейлока Шекспира, от Гобсека, Гранде Бальзака, от Скупого рыцаря Пушкина, от Плюшкина Гоголя, от Иудушки Головлева Салтыкова-Щедрина. Шекспир, Пушкин, Бальзак, Гоголь, Салтыков-Щедрин возвели порок скупости на высоту величайшей человеческой трагедии. Они обнажили ее мрачные, почти гротескные черты. Гарпагон Мольера — прежде всего комедийный персонаж. Мольер показал смешную сторону порока, он заставил зрителя смеяться над пороком.

Главным отрицательным персонажем пьесы является старик Гарпагон, воплощение идеи скупости. Его окружают хорошие, добрые, честные люди. Среди них юноша Валер, умный и рассудительный, спасший однажды дочь Гарпагона и потом влюбившийся в нее, добровольно принявший ради любви к девушке неприглядную роль льстеца. Мольер мимоходом бросает примечательную мысль: «…для того, чтобы покорять людей, нет лучшего пути, как подражать их поведению, следовать их правилам, восхищаться их недостатками и рукоплескать всему, что они делают. Нечего бояться, что в своих заискиваниях вы перейдете границу. Пусть ваша игра заметна, — самые тонкие люди, если им льстить, становятся дураками…»

Дочь Гарпагона Элиза — милое, кроткое существо, способное, однако, настойчиво защищать свое право на любовь. Сын старика-скряги Клеант — добропорядочный молодой человек, чуждый взглядам и жизненным принципам отца. Слуга Клеанта — честный, бескорыстный и вместе с тем находчивый, ловкий, недаром ему дано имя Ляфлеш (в переводе «Стрела»). Он крадет у старика шкатулку с золотом, для того чтобы передать ее Клеанту и помочь жениться на Мариане, бедной девушке, столь же благородной и рассудительной, как и Валер, оказавшийся, по счастливому стечению обстоятельств, ее братом.

Симпатичен в пьесе образ дядюшки Жака, повара и кучера одновременно, который с трогательным добродушием сносит побои хозяина и с неподкупной честностью блюдет его интересы. Жак Фаталист Дидро, несомненно, связан с этим мольеровским образом. Даже лукавая Фрозина, сваха и устроительница любовных дел, неутомимая искательница подачек, оказывается куда пригляднее скряги Гарпагона. «У меня не каменное сердце», — заявляет она несчастным влюбленным, от души желая им помочь.

Все лица группируются вокруг Гарпагона. Он в центре действия. К нему приковано внимание зрителя. Гарпагон скуп, скуп беспредельно, фантастически, скуп аморально. «Господин Гарпагон из всех людей — человек наименее человечный и из всех смертных — самый черствый и скаредный… его грязная скупость способна привести в отчаяние. Ты можешь околеть перед ним, а он и не дрогнет. Короче говоря, деньги он любит больше, чем доброе имя, честь или добродетель, и при одном виде просителя с ним делаются судороги» — такую характеристику ему дает слуга Ляфлеш.

Гарпагон только скуп. На протяжении пяти актов, даже в ту минуту, когда судебный комиссар составляет протокол о хищении золота и скряга тянется ко второй зажженной свечке, чтобы потушить ее ради экономии. Казалось бы, томительно однообразно должно быть его поведение на сцене; но этого не случилось. Автору не потребовалось вводить новые мотивы для насыщения сценического действия.

Скупость Гарпагона проявляется в столь разнообразных формах, ее лик столь живописен, столь полон красок, что одной собой она наполняет сцену и поглощает все внимание зрителя. Гарпагон подозрителен. Он никому не верит, таится от всех, прячет свои богатства и сам же от чрезмерной мнительности выбалтывает свои секреты. «Не ты ли распускаешь слухи, что у меня есть спрятанные деньги?» — спрашивает он у слуги. «А у вас есть спрятанные деньги?» — «Нет, негодяй, я этого не говорю. Я спрашиваю, не наврал ли ты по злобе кому-нибудь, что у меня есть деньги?» В каждом человеке Гарпагон видит действительного или возможного вора и так поглощен своими подозрениями, что выходит за рамки реального. «Покажи руки!» — кричит он заподозренному в краже слуге. «Вот они!» — «Другие!» — вопит скряга. Гарпагон знает, что он скуп, но эту истину прячет от самого себя в самых глубоких тайниках души, ибо даже ему ведомо, что скупость порочна и постыдна. «Кто же они, эти скупые?» — спрашивает он слугу, поносящего скупость и скупых. Гарпагон знает, что речь идет о нем, что скупой — это он сам, но хочет, чтобы назвали кого-нибудь другого, и назови Ляфлеш чье-нибудь имя, он с удовольствием позлословил бы на счет этого другого скупого.

Мольер создает изумительную по яркости сцену разговора между Гарпагоном, Элизой и Валером. Молодые люди любят друг друга и уже тайно обручились. Старик не знает об этом и собирается отдать дочь замуж за богатого старика Ансельма. Дочь противится, и Гарпагон обращается за помощью к Валеру. Девушку берут замуж без приданого — вот главный аргумент скряги-отца. Валер, не противореча старику, окольными путями пытается пробудить в нем чувства человеколюбия. Напрасно! Старик твердит одно: «Без приданого!»

«— Этот довод настолько сокрушителен, что остается только согласиться с ним… правда… речь идет о том, чтобы быть счастливой или несчастной до самой смерти…

— Без приданого!

— Вы правы, это обстоятельство решает все… хотя надо заметить, существуют и такие отцы, для которых счастье дочери дороже денег. Они не принесли бы дочь в жертву корысти…

— Без приданого!

— Ваша правда. Тут поневоле сомкнешь уста. Без приданого! Противостоять этому доводу невозможно… „Без приданого“ — заменяет красоту, юность, родовитость, честь, благоразумие и честность».

Старик не улавливает иронии в словах Валера. «Вот славный малый! Он говорит, как оракул!» — удивлялся Гарпагон, радуясь тому, что нашелся человек, сходный с ним по взглядам, одобряющий его жизненные принципы, своим красноречием придающий им привлекательность (так кажется глуповатому старику). Это тем более радует Гарпагона, что в душе он знает, как в действительности эти принципы не привлекательны, знает, хотя и гонит от себя всякую самокритическую мысль. Гарпагон сам никогда бы не стал столь откровенно высказываться. Он умеет скрывать корыстные вожделения под лицемерной маской человеколюбия. При всей глуповатости своей Гарпагон лицемерен. Он занимается ростовщичеством тайно, ссужает деньги под огромные проценты, выискивая жертвы и, как паук, затаскивая их в свои сети. Одной из таких жертв мог оказаться собственный сын, если бы Гарпагон и Клеант случайно не узнали друг друга при заключении сделки. Он знает, что его займы разорительны, что они несут несчастье людям. Но послушать его! Он делает это во имя человеколюбия. «Милосердие, дядюшка Симон, обязывает нас оказывать услуги ближним, поскольку мы в силах это сделать». Христианская мораль нашла себе в лице Гарпагона весьма достойного пропагандиста. И это знаменательно, если вспомнить зловещую фигуру Тартюфа. Мольер прибег к некоей театральной условности: инкогнито-сын берет деньги у инкогнито-отца под разорительные проценты. Ситуация необычная. Однако весь эффект сцены заключается в том, что скряга неожиданно сам оказывается своей собственной жертвой и сам — своим собственным судьей. За минуту до того он радовался, что нашел опрометчивого наследника богатого, умирающего отца. Он готов воспользоваться неопытностью или стесненными обстоятельствами юноши. Он говорит о милосердии, о помощи ближним. Но оказывается, «богатый умирающий отец» — это он сам, Гарпагон, а «опрометчивый наследник, готовый пустить состояние отца на ветер» — это его сын Клеант. «Как, батюшка! Так это вы занимаетесь такими позорными делами?»

Сцена сделана сильно. В ней кульминация всей пьесы. Мольер показал не только порок скупости, но и почву, питающую этот порок, не только страсть к деньгам, но и постыдные способы их приобретения. Мольер бросает здесь смелое слово «Кража!» «Кто же, по вашему мнению, преступнее? Тот ли, кто в нужде занимает деньги, или тот, кто крадет деньги, которые ему и девать-то некуда», — говорит Клеант своему ростовщику-отцу.

Мольер, конечно, не придавал этому слову такого социального звучания, как это сделал впоследствии французский социалист Прудон, заявивший: «Собственность — это кража». Политическая мысль времен Мольера была еще далека от таких прозрений, однако реплика Клеанта, какой бы умеренный смысл ни придавал ей драматург, звучала и тогда достаточно сильно.

Драматург ввел в сюжет пьесы мотив любовного соперничества отца с сыном. Оба они влюблены в одну девушку. Это выглядит несколько искусственно. Трудно представить себе влюбленного скрягу, да еще на склоне лет. Однако сколько дополнительных красок приобретает скупость Гарпагона в свете этого любовного соперничества! Гарпагон, желающий отдать свою дочь замуж за кого угодно, лишь бы тот не требовал приданого, сам мечтает получить приданое за своей невестой. Сваха Фрозина, в силу своей профессии — тончайший психолог, тотчас же уловила интересы и ход мыслей старика. «За девушкой двенадцать тысяч ливров годового дохода», — заявляет она и далее раскрывает перед ним содержание этой суммы: три тысячи за счет экономии в пище обещает принести ему неприхотливая супруга, четыре — экономия в одежде, пять тысяч она сохранит старику, отказавшись от карточной игры, и т. п. «Да, это недурно; но только все это как-то несущественно», — смущенно заявляет старик, который при случае и сам способен был бы прибегнуть к подобной аргументации, если бы нужно было кого-либо склонить на невыгодную сделку.

Дальнейшие рассуждения Фрозины о «красоте» Гарпагона и об удивительных вкусах Марианы, предпочитающей якобы стариков юношам, а также реплики одураченного скряги — чистейший фарс. Но и в этой сцене Мольер умело провел основную идею пьесы. Здесь на глазах у зрителя происходит состязание между прижимистым скрягой и ловкой, не знающей поражений вымогательницей. Атаки хитрой Фрозины проведены по всем правилам искусства, но тщетно, скупость старика оказалась сильнее ее ловкости. «Устоял, проклятый скаред», — сокрушенно машет рукой сваха на уходящего Гарпагона.

Сюжетной кульминацией пьесы является монолог Гарпагона, обезумевшего после похищения у него шкатулки с золотом. Старик мечется, ищет виновного. «Кого вы подозреваете в краже?» — спрашивает его комиссар. «Всех! Я хочу, чтобы арестовали всех как в городе, так и в предместьях».

Пьеса кончается веселой развязкой: молодые люди вступают в желанный брак, и даже Гарпагон счастлив: ему возвращают похищенные деньги. Он уходит со сцены с радостным восклицанием: «Скорее к моей милой шкатулочке!» Мольер оптимистичен, он не верит в победу зла. Как бы ни был безобразен порок, здоровое начало в жизни общества сильнее.

Комедия «Мещанин во дворянстве» (1670), поставленная впервые в замке Шамбор на празднествах по случаю королевской охоты, не понравилась придворным. Правда, великолепный балет (музыку написал композитор Люлли), введенный в пьесу, осмеивающий пышные турецкие церемонии, льстил королю. Дело в том, что незадолго перед тем турецкий посол недостаточно восторженно отозвался о великолепии Версаля и тем несказанно задел самолюбие Людовика XIV.

Однако не пышный балет, а прекрасные реалистические зарисовки французской действительности, сделанные искусным пером Мольера, снискали комедии восторги современников и потомков. Придворные Версаля имели основание выражать свое недовольство по поводу идей, вложенных автором в театральное представление. В качестве лиц отрицательных в нем выведены дворяне: бесчестный обманщик, промотавшийся граф Дорант и его возлюбленная, маркиза Доримена. Грубоватая купчиха г-жа Журден прямодушно и справедливо отчитывает их: «Давно я поняла, что у вас тут творится. Я не дура. А это довольно гадко — знатному господину потакать глупостям моего мужа. Да и вы, сударыня! Знатной даме стыдно и неприлично поселять в семье раздор, позволять моему мужу ухаживать за вами».

Буржуа Журден, пожелавший на старости лег обучаться аристократическим манерам, заведший у себя в доме целый штат учителей и возмечтавший о титулах и званиях, смешон прежде всего потому, что люди, в ряды которых так страстно хотел он пробраться, не заслуживали подобных вожделенных мечтаний: они были хуже его.

Мольер отнюдь не противник «светскости». Он прекрасно понимал, что культура и все связанное с ней — в руках дворянства; в комедии «Школа мужей» положительный герой Арист заявляет:

И школа светская, хороший тон внушая,
Не меньше учит нас, чем книга пребольшая.
Дорант в сравнении с Журденом выглядит цивилизованным человеком перед дикарем. Мольер нисколько не шаржировал дворянина, как это он сделал с буржуа Журденом, нарочито подчеркивая комедийность этого персонажа. Дорант презирает Журдена, как может презирать дворянин неотесанного «мужлана». И действительно, перед его светским лоском грубые манеры Журдена весьма разительны; однако глуповатое простодушие способно вызвать веселую улыбку, холодное же мошенничество Доранта — чувство отвращения. Между тем Журден не так уж глуп. Он сметлив. Как истый буржуа, он считает каждую копейку. Не прибегая к записной книжке, он сообщает Доранту, где, когда и сколько тот у него брал денег взаймы. Взглянув на костюм портного, он тотчас же разгадал, что тот использовал на себя часть данного ему в пошивку материала. «Отлично; но зачем же брать из моего куска?» — спрашивает он у растерявшегося портного. Журден проявляет подлинное остроумие в разговоре с маркизой. Тонкий художник, Мольер не преминул и здесь подчеркнуть черты сословной психологии в Журдене. «Мне очень хотелось бы, чтобы маркиза приняла меня за чистую монету», — заявляет он. «Чистая монета» — полноценная, высокой пробы! Что же еще может быть дороже сердцу купца?

Разговор Журдена с учителем философии (акт II, сцена IV) полон глубокого смысла. Журден впервые слышит о стихах и прозе и делает для себя важное открытие: оказывается, более сорока лет он говорит прозой, сам того не подозревая. Между тем он отлично составляет текст любовного послания маркизе. У него хватает ума и здравого смысла отвергнуть все напыщенные фразы, предложенные ему учителем философии. «Напишите, что огонь ее глаз превратил ваше сердце в пепел; что из-за нее вы день и ночь претерпеваете жесточайшее…» — «Нет, нет, нет, ничего этого не нужно», — протестует буржуа. Прибегая к здравому смыслу своего комедийного персонажа, Мольер лукаво подсмеивается над замысловатым витийством прециозной литературы. Устами того же простодушного Журдена Мольер критикует и модные в его время пасторали. «Все пастухи да пастухи!» — недовольно восклицает Журден. Устами этого большого младенца глаголет истина. Сто лет спустя такое же недовольство по поводу засилья «пастухов» во французской литературе выразит Жан-Жак Руссо.

Журден, как и приличествует его классу, — великий оптимист. Он враг «заунывных песен», он хочет веселья. Утонченные меланхолические песнопения, принятые в дворянских салонах, его усыпляют, сердцу же милы те насмешливо-задорные куплеты о «милашке Жанете», какие певал в дни своей молодости.

Таков герой одной из лучших комедий Мольера. Существовали различные толкования этой комедии. Одни заявляли, что Мольер, осмеяв буржуа Журдена, возмечтавшего стать дворянином, проповедует примирительную, компромиссную философию: дескать, «каждый сверчок знай свой шесток». Нет необходимости доказывать, насколько далек драматург от подобной философии.

Другие утверждали, что Мольер — «идеолог буржуазии», симпатизировавший ей, — предостерегал своих собратьев по классу от гибельных последствий подражания дворянам. Думается нам, что и эта идея насильственно навязывается французскому писателю. Мольер, конечно, ближе к буржуазии, чем к дворянству, уже по одному тому, что сам, сын буржуа, страдал от оскорбительного высокомерия дворян. Неприязнь его к дворянству выражена во многих его пьесах, тогда как в разбираемой нами комедии по отношению к буржуа лишь добрая насмешка. Однако Мольер (и в этом сказалась его историческая проницательность) прекрасно понимал, какие пороки несет в себе и денежная знать. Напомним его комедию «Скупой». Даже здесь, в комедии «Мещанин во дворянстве», он бросил многозначительный намек. Вот что говорит госпожа Журден: «Оба ее деда торговали сукном у ворот святого Иннокентия. Сколотили деткам деньжат и расплачиваются, может быть, теперь за нажитое на том свете: честностью-то такого богатства не наживешь!» Конечно, отсюда еще далеко до критики классовой сущности буржуазии, но и далеко от безоговорочного ее прославления.

Г. В. Плеханов в своей книге «История русской общественной мысли» писал: «Кто не знает мольеровского „Мещанина во дворянстве“? Нас теперь приводят в веселое расположение духа его смешные попытки усвоить себе утонченные дворянские манеры. Не такое впечатление производила названная комедия в XVIII в. на идеологов третьего сословия. Мерсье ставил Мольеру в вину, что он в лице Журдена осмеял „простую и чистую честность“… и хотел „унизить буржуазное сословие, самое почтенное в государстве, или, вернее, то сословие, которое и составляет государство“».[77]

Но хотел ли Мольер унизить в лице Журдена третье сословие? Конечно, нет. Это опровергает, вопреки своему утверждению, и сам Мерсье, усмотревший в Журдене «простую и чистую честность», а ведь ею наделил своего героя автор.

Что же осмеивает в своей комедии Мольер? Уж не то ли, что его Журден готов засесть за школьную парту и подвергнуться наказанию розгами, лишь бы стать образованным человеком? Нет, в этом, скорее, звучат печальные ноты: неплохо бы Журдену знать все то, чему учат в школе.

Он осмеивает холопское самоунижение Журдена, его рабский восторг от того, что мошенник-граф держит себя с ним «как с ровней», его презрение ко всем, кто не имеет дворянского герба, а следовательно, и к самому себе, — презрение, которое он перенял у тех же дворян. Журден отказывает честному Клеонту, пожелавшему жениться на его дочери, отказывает только потому, что тот не дворянин. Когда жена не хочет понять его, он в ярости восклицает: «Как рассуждают ограниченные люди! Не хотят даже и выбраться из ничтожества!» «Ограниченные люди», «выбраться из ничтожества!» — разве это слова Журдена? Он повторяет, как затверженный урок, слова того же Доранта или кого-нибудь из его компании. Мало того, что дворяне презирают простолюдинов, последние сами начинают себя презирать, слепо подчиняясь кастовой морали господствующего сословия. Вот что печалит Мольера, глубоко презиравшего паразитический класс и уважавшего класс-созидатель, третье сословие, иначе говоря, — весь народ. Следует помнить, что и купечество, в глазах Мольера, выполняло одну из важных миссий нации, оно активизировало экономическую жизнь общества. XVII век, как было уже сказано, век распространения теорий меркантилизма, придававших столь значительную роль купечеству в обогащении нации. Политика министра Людовика XIV Кольбера проводила в жизнь идеи меркантилистов, а Мольер сочувствовал этой политике.

* * *
Блюстители норм классицистической «высокой» комедии сурово выговаривали Мольеру за фарсы. Грубоватый народный юмор, веселый и простодушный, шокировал вкус не только Буало, но впоследствии и Вольтера.

Классическим образцом такого фарса может быть признана трехактная комедия «Плутни Скапена» (1671). Здесь перед нами неопытные молодые пары, влюбленные и неспособные противостоять препятствиям, которые чинят их браку расчетливые и скаредные отцы, здесь ловкий, сметливый и добродушный слуга Скапен, который все улаживает и добивается полного исполнения желаний влюбленных. Здесь переодевания и хитрости, замысловатые плутни, шутки и остроты и много самого непритязательного веселья. Скапен, чтобы отомстить своему хозяину, скряге Жеронту, инсценирует нападение на него разбойников, сажает его в мешок и ловко дубасит. Эта сцена, смешившая французских простолюдинов, была особенно строго осуждена Буало. Мольер, по мнению Буало, слишком «любя народ», в угоду его вкусам «забывал изящество и тонкость ради шутовства». «В нелепом мешке, в который заворачивается Скапен, я не узнаю больше автора „Мизантропа“», — писал Буало в трактате «Поэтическое искусство».

А между тем и в подобных фарсах Мольер обнаруживал высокое комедийное мастерство. Чего стоит сцена выуживания у скряги Жеронта 500 экю, для того чтобы выкупить плененную Гиацинту, невесту сына старика! Скапен придумал версию о том, что Леандр захвачен пиратами. Старик предлагает Скапену самому передаться пиратам в качестве выкупа за Леандра. Скапен объясняет ему, что пираты не так глупы и не обменяют господина на слугу. Старик предлагает ему продать тряпье, чтобы выручить деньги. Тряпье стоит гроши, он это прекрасно знает, но не хочет расставаться с деньгами. «Ты, кажется, сказал 400 экю?» — спрашивает старик. «Нет, 500». И к великому удовольствию публики снова слышатся вопли скряги. Наконец, Жеронт превозмог себя, он достает деньги, протягивает их Скапену, но все же не в силах отдать их, он отводит свою руку в сторону и снова кладет деньги в карман. «Так я пошел, ты же скорей выручай сына!» — «А деньги?» — «Как, разве я тебе их не отдал?» — и далее в том же духе.

Как видим, и в «низком» жанре, в фарсе, где много чисто внешнего комизма, Мольер остается Мольером. Скряга Жеронт перекликается со скупым Гарпагоном.

Французская классицистическая проза

Французский классицизм наиболее ярко проявился в драматургии, однако и в прозе, где требования к соблюдению эстетических норм были менее строгие, он создал своеобразный присущий ему жанр — мы имеем в виду жанр афоризма. Во Франции XVII столетия появилось несколько писателей-афористов. Мы называем так тех писателей, которые не создавали ни романов, ни повестей, ни новелл, но — лишь краткие, предельно сжатые прозаические миниатюры или записывали свои мысли — плод жизненных наблюдений и раздумий.

Афоризм как литературный жанр не нашел еще ни своего историка, ни своего истолкователя. Между тем этот жанр прочно утвердился в литературе. Ларошфуко, Лабрюйер, Вовенарг, Шамфор — блестящие мастера афоризма — дали классические образцы этого жанра. Истоки его следует искать в «Характерах» древнегреческого писателя Теофраста. Однако и предшествующая названным писателям французская литература уже создала особые художественные приемы, на основе которых родился жанр афоризма как жанр литературный («Опыты» Монтеня). Жанр афоризма требует огромного мастерства. Слово в нем ценится на вес золота. Здесь нет, не должно быть ничего лишнего. Лаконичность — одно из главных достоинств афоризма.

Блестящим мастером афоризма был Ларошфуко (1613―1689). Аристократ, участник Фронды, бурно проведший молодость, он на склоне лет обратился к литературе и написал книгу «Размышления, или Моральные изречения и максимы» (1665). Писатель создал своеобразную модель «человека вообще», обрисовал некую универсальную психологию, пригодную для всех времен и народов. Нравственный портрет человечества, нарисованный искусным и холодным пером французского автора, лишен начисто какой-либо привлекательности. Нет ни одной хоть сколько-нибудь сносной черты. Картина получилась довольно мрачная. Писатель не верит ни в правду, ни в добро. Даже в актах гуманности и благородства он склонен усмотреть скрытое недоброжелательство, эффектную позу, маску, прикрывающую корысть и себялюбие.

Вот несколько примеров. Некий человек пожалел своего недруга. «Как это благородно!» — скажем мы. Ларошфуко скептически улыбнется и заявит: «Здесь больше гордости, чем доброты». Разве не приятно унизить своего врага состраданием к нему? Пожилой человек хочет помочь юноше своим жизненным опытом. Ларошфуко с горьким сарказмом бросит сардоническую фразу: «Старые безумцы куда хуже молодых!» или «Старость — тиран, который запрещает под страхом смерти все радости молодости». Влюбленные хранят друг к другу трогательную верность. Мы любуемся их постоянством. Ларошфуко постарается рассеять наши иллюзии: «Долго держатся за первого любовника тогда, когда не могут найти другого». О женщинах строгих нравов он иронически отзовется: «Большинство порядочных женщин подобны скрытым сокровищам, которые только потому в безопасности, что их не ищут».

Есть святые слезы, слезы сострадания, печали, слезы разлуки, слезы счастливой встречи. Ларошфуко ничему этому не верит: всюду он видит ложь и тщеславие. «Есть слезы, которые часто обманывают и нас самих, после того как обманули других»; «Нет ничего несноснее, чем умный дурак»; «Нет ничего более редкого, чем истинная доброта; то, что называют добротой, обычно бывает лишь попустительством или слабостью». Правит миром корыстный интерес человека, его гордость, его тщеславие, его себялюбие. Эти мизантропические наблюдения, изложенные с блеском большого стилиста, поразили читающую Францию. «Высший свет» узнал себя. Психологические этюды Ларошфуко, как мы уже сказали, претендовали на общечеловеческую универсальность.

Прием абстрагирования, предельного обнажения идеи в художественном образе — это, пожалуй, самое главное, что связывает Ларошфуко с художественным методом классицизма. «Характеры» его, если их рассматривать с точки зрения литературного мастерства, суть не что иное, как классицистические образы-идеи, доведенные до предела обобщения, до полного отсутствия каких-либо конкретных черт индивидуума.

Мольер через год после выхода в свет «Изречений» Ларошфуко поставил в театре свою комедию «Мизантроп», в которой вынес на обсуждение общественности вопросы, поставленные в книге Ларошфуко.[78]

С характеристикой французского общества второй половины XVII столетия выступил Лабрюйер (1645―1696). В 1687 г. он опубликовал книгу «Характеры Теофраста, перевод с греческого». Книга с каждым новым изданием пополнялась и неоднократно корректировалась автором. Первоначальный замысел простого перевода текста древнегреческого философа, ученика Аристотеля, в конце концов вылился в самостоятельное оригинальное произведение — «Характеры или нравы нашего века».

Сын буржуа, Лабрюйер значительно отличался по своим взглядам от аристократа Ларошфуко. Отзывы его о дворянстве весьма пренебрежительны; и наоборот, суждения о народе полны глубокой симпатии. Мы уже приводили его высказывание о французских крестьянах. Лабрюйер тоже вскрывает много пороков человеческой натуры, но взгляд его на жизнь светлее. Люди в его представлении отнюдь не так ужасны, как в мрачной картине Ларошфуко. Система характеров Лабрюйера выдержана в духе классицистической теории. Здесь то же стремление к общечеловеческой универсальности типов, как это было и у Ларошфуко.

Однако Лабрюйер классифицирует свои характеры уже по сословным признакам (ростовщики, монахи, вельможи, буржуа, крестьяне и т. д.). Нельзя не привести здесь наблюдений писателя, относящихся к миру подымающейся в его дни буржуазии. «Существуют гнусные души, — пишет Лабрюйер, — вылепленные из грязи и отбросов, влюбленные в блага и выгоду, как благородные души влюблены в славу и добродетель; они способны только к одному наслаждению — приобретать или ничего не терять; любопытны и жадны только до слухов о десятипроцентной выгоде; заняты только своими должниками; всегда обеспокоены понижением стоимости или обесцениванием денег; погрязли в контрактах, сделках и бумагах. Подобные существа — это уже не люди, это — обладатели денег».

«Принцесса Клевская» госпожи де Лафайет. В 1678 г. Клод Барбен, издатель Буало, Лафонтена, Расина, Ларошфуко и других знаменитых писателей XVII в., напечатал роман неизвестного автора «Принцесса Клевская». Узкий круг французской знати тотчас же отгадал автора романа в госпоже де Лафайет, уже известной тогда романистке, опубликовавшей до того несколько своих сочинений.

Графиня де Лафайет (1634―1692), одна из постоянных посетительниц салона госпожи де Рамбуйе. Глубокая дружба связала ее с Ларошфуко, одним из ветеранов дворянской оппозиции абсолютизму. Не без влияния этого трезвого, скептически настроенного ума сложился весь стиль романа, свободный от напыщенности.

Если говорить о литературных традициях, то роман госпожи де Лафайет выдержан в духе мемуарных повествований. Мемуары писали в XVI столетии (Вуатюр, Маргарита Наваррская и др.), мемуарами полон XVII век (кардинал де Ретц и др.). Достоинство этого жанра заключается в точности описаний при максимальной скупости изобразительных средств. Писатели-мемуаристы избегали риторических украшений, зато очень внимательно следили за правильной передачей портретного сходства виденных ими исторических лиц. Исторический анекдот, случайно брошенное кем-то крылатое словечко жадно подхватывались мемуаристами, чтобы потом занять свое место в своеобразной протокольной записи воспоминаний. От жанра мемуаров заимствовал роман госпожи де Лафайет и скупую строгость повествования, и трезвую правдивость.

Романистка, лукаво отвергая авторство, писала о своем произведении: «Я его нахожу весьма приятным, хорошо написанным, без излишней полировки, полным восхитительных тонкостей, его можно перечитывать не раз, и особенно, что в нем я нахожу, так это прекрасное изображение придворного общества и его образа жизни. В нем нет ничего романтического, из ряда вон выходящего, будто это и не роман; собственно это — мемуары,так книгу и назвали первоначально, как мне говорили, и лишь потом изменили название. Вот, сударь, мое мнение о „Принцессе Клевской“». Госпожа де Лафайет была в дружеских отношениях с Расином. Эта дружба исходила из общих литературных интересов. Вклад Расина во французскую трагедию, а именно глубочайшее проникновение в жизнь сердца, госпожа де Лафайет сделала достоянием романа.

Трагедия Расина с ее великолепно вылепленными психологическими портретами стала школой психологического мастерства для писателей. Госпожа де Лафайет первая использовала достижения драматурга в ином жанре — в романе. И по пути, открытому ею, пошла последующая французская литература. В XIX в. Стендаль противопоставлял художественный метод госпожи де Лафайет (верное изображение характеров как главная задача романиста) методу Вальтера Скотта, порицая английского писателя за чрезмерную склонность к изображению исторических реалий, или, как говорили французские романтики 20-х гг. XIX в., местного колорита.[79]

Анатоль Франс в своей статье о «Принцессе Клевской» писал: «Г-жа де Лафайет первая ввела в роман естественное, она первая стала рисовать в нем человеческие характеры и подлинные чувства, она достойно вступила в концерт классиков, гармонично вторя Мольеру, Лафонтену, Буало и Расину, которые обратили муз к природе и правде. „Андромаха“ датируется 1667 г., „Принцесса Клевская“ — 1678-м, современная литература идет от этих двух дат. „Принцесса Клевская“ — первый французский роман, в котором главный интерес сосредоточен на правде страстей».[80]

Сюжет романа несложен. Его можно изложить в нескольких строках. Юная жена стареющего принца Клевского встречает на балу столь же юного принца Немура. Молодые люди влюбляются друг в друга. Не желая ничего скрывать от мужа, глубоко уважаемого ею, принцесса Клевская рассказывает ему о своих новых чувствах. Признание это убивает горячо влюбленного в жену супруга. Принцесса Клевская остается верна памяти умершего, отстраняя от себя навсегда любимого человека. Вот и вся история.

Содержание романа заключено в изображении чувств. Принцесса Клевская, очень искренняя, правдивая, честная, не мыслит себе какого-либо лукавства. Она не любит мужа, но не любит и никого другого. Она еще весела и беспечна, только ее мать, умудренная жизненным опытом женщина, предвидит печальную развязку, страшится за судьбу дочери и неусыпно следит за ней. Первое волнение, какое испытала принцесса Клевская, увидев принца Немура, не укрылось от всевидящего ока матери. Но молодая женщина еще не знает опасности, ей самой неведомо, что новое чувство, никогда ею не испытанное, — любовь — постучалось к ней в сердце.

Однажды кто-то из светских сплетников сказал ей, что принц Немур пользуется благосклонностью принцессы крови, и не безответно. Молодая женщина изменилась в лице. Что с ней? Почему чувства человека, ей чужого, так беспокоят ее? Разве не должно быть ей это совершенно безразлично? Уж не любит ли она? Так приходит первое постижение печальной истины. Мать, умирая, говорит ей, что давно отгадала ее чувства к принцу Немуру, и предостерегает ее. «Вы на краю пропасти, покидайте двор. Мужайтесь, моя дочь, не бойтесь принять по отношению к себе самые крутые меры, как бы ужасны они вам ни казались, они будут куда отраднее тех последствий, какие принесут вам галантные похождения».

Молодая женщина борется с собой, с своими чувствами, избегает встреч с принцем Немуром, но любовь, как нечто роковое, преследует ее. Однажды в ее доме в присутствии гостей принц Немур незаметно от всех вынул ее портрет из рамки и спрятал в кармане. Совершая эту кражу, он невольно взглянул на принцессу Клевскую. Глаза их встретились. Что делать? Уличить принца в краже — значит обнаружить перед всеми его любовь; промолчать — значит самой сделаться его соучастницей, обнаружить перед ним свои собственные чувства. И принцесса Клевская опустила глаза, сделав вид, что ничего не заметила. Так произошло это первое объяснение в любви, объяснение без слов, при всех и тайно от всех.

В другой раз, во время обычных развлечений двора, она увидела принца Немура в страшной опасности: его чуть не сбросила с себя необъезженная лошадь. Смертельная бледность покрыла лицо влюбленной женщины. Этого не могли не заметить. Принц де Гиз, давно искавший ее любви, заявил ей с чувством уязвленного самолюбия: «Сегодня я потерял последнее утешение — думать, что все, кто осмеливается глядеть на вас, так же несчастны, как и я». Госпожа Клевская любила сильно. Побороть в себе неотразимое влечение к принцу Немуру она не могла, но нашла в себе достаточно воли, чтобы воздвигнуть непреодолимую стену между собой и любимым человеком.

Принц Немур очень напоминает молодых героев Расина, мягких, глубоко честных и неспособных к борьбе, к целеустремленному отстаиванию своих интересов. Таковы Баязет и Британник в одноименных трагедиях Расина, таков Ипполит в трагедии «Федра», Орест в трагедии «Андромаха». Госпожа де Лафайет обрисовала своего героя теми же красками. С самого начала читатель видит в юном облике принца Немура что-то меланхолическое, страдальческое. Принц любит госпожу Клевскую безнадежно, не хочет ей открыться, чтобы не лишить себя последнего счастья хоть изредка видеть ее, слышать ее голос, обмениваться с ней двумя-тремя словами. Признание совершилось помимо воли обоих, и все несчастны. Супруг госпожи Клевской потерял покой. Он ревнует и стыдится своей ревности, он верит жене и не может избавиться от терзающих сомнений. Его объяснение с женой напоминает нам патетику корнелевских диалогов. «Я не считаю себя достойным вас, и вы мне не кажетесь достойной меня, я вас обожаю и ненавижу, я вас оскорбляю и умоляю меня простить, я восхищаюсь вами и стыжусь этого восхищения, и нет во мне более ни покоя, ни рассудка».

Самой сильной из всех троих оказалась принцесса Клевская. Анатоль Франс справедливо видит в ней ту силу воли, то упорство, какое позволяет героям Корнеля преодолеть бушующие в сердцах страсти. Анатоль Франс писал о госпоже де Лафайет: «Она остается героической в ее простоте, как автор „Цинны“, она хранит в себе славный и возвышенный идеал жизни. По сути характера ее героиня подобна Эмилии, это „Прекрасная фурия“, если хотите, — это фурия целомудрия». Анатоль Франс, сторонник гуманной эпикурейской философии, осуждает принцессу Клевскую: «Спрашиваешь себя, не лежит ли в основе этой высокомерной добродетели некая гордость, которая утешает ее во всем, даже в том зле, которое она совершила», и писатель видит «в прекрасных белокурых волосах принцессы Клевской несколько змеиных голов». Она хранит верность человеку, которого никогда не любила, и приносит несчастье тому, кого любит. Зачем? Не есть ли это приверженность к пустому и холодному этикету, к принципам надуманным и ложным, героическое сопротивление законам природы — а они сводятся к устроению счастья человека на земле, — не есть ли это рыцарство безумия? Так рассуждает гуманнейший Анатоль Франс.

Госпожа де Лафайет приурочила жизнь своих героев ко времени правления короля Генриха II. Однако перед нами двор, нравы и люди второй половины XVII в. Писательница нисколько не идеализирует своих современников. Зависть и злоба аристократов, их недоброжелательство друг к другу, жестокая холодность сердец прикрываются изысканной вежливостью. Дворцовые интриги и сплетни опутывают каждого члена придворного общества. В тончайшее кружево придворных комплиментов всегда вплетена нить лжи, коварного умысла, явного или скрытого издевательства. И никто не избавлен от злословия, даже особа короля. На балу придворные насмешливо обсуждают интимные отношения Генриха II и его фаворитки Дианы де Пуатье, бывшей некогда фавориткой его отца, Франциска I. Госпожа де Лафайет пишет о придворных нравах как о чем-то естественном, без гнева и порицания: «При дворе люди находились в атмосфере какой-то постоянной беспокойной активности, однако без беспорядка, и это делало его очень привлекательным, но и очень опасным для молодого человека».

При дворе чувства сдержанны, никто не повышает голоса, улыбаются, но не смеются громко, роняют слезы, но не рыдают. Радости и страдания здесь скрыты под покровом утонченной «светскости». В романе госпожи де Лафайет царит тот же дух. Трагедия влюбленных разыгрывается в рамках строгой светской умеренности. Чувства, как бы сильны они ни были, проявляются сдержанно. Ни воплей, ни исступления, ни криков не слышим мы в романе. Бушующие страсти как бы заключены в каменные русла, они не выплескиваются наружу, но сила их от этого еще грандиознее. «Это триумф этикета, этикета, требующего подчас героизма, ибо иногда нужно иметь больше мужества и твердости духа, чтобы улыбнуться в пиршественной зале, чем на поле брани», — пишет Анатоль Франс.

Госпожа де Лафайет — ум трезвый и глубокий. От времени гуманизма заимствовала она скептическое отношение к религии. В ее романе ни разу не упоминается имя бога. Она привыкла к светскому образу жизни, но ни король, ни окружающие его люди не внушают ей ни трепета, ни уважения. «Ее, строго нравственную, набожную и аристократку, я подозреваю в том, что она сомневается в добродетели, мало верит в бога и, что особенно удивительно для той эпохи, ненавидит короля. Я думаю, что это ум страшной силы. Она не открыла своей тайны даже в „Принцессе Клевской“», — пишет о госпоже де Лафайет Анатоль Франс.

Лафонтен (1621―1685)

Жанр басни древен, как мир, и общечеловечен. В Древней Греции существовал Эзоп, в Древнем Риме — Федр, в Индии — автор «Панчатантры». Во Франции басня возникла в XVII столетии, в эпоху владычества классицизма. И не удивительно: в самом жанре басни содержались черты, близкие «духу и букве» классицизма. «Рассказ и цель — вот сущность басни», — писал Белинский, — иначе говоря — наблюдательность и дидактизм, присущие классицизму. Сжатость изложения, единство действия, доведенное до предела, не допускающее никаких отклонений в сторону, никаких дополнительных элементов, и принцип обобщения — все это делает басню весьма подходящим жанром для нормативной эстетики классицизма. И во Франции появился великолепный баснописец — Жан Лафонтен.

«Надо быть знатоком, чтобы оценить в Лафонтене поэта, понять, сколько он нашел возможностей в поэзии и какие богатства из нее извлек. Смелые метафоры им созданных выражений обычно проходят мимо внимания, ибо они настолько уместны, что, кажется, не было ничего проще их применить. Никто из наших поэтов так свободно не владел языком, никто, в особенности, так легко не подчинял французский стих всем его формам. Монотонность, в которой упрекают наше стихосложение, у него исчезает совершенно» — так писал о Лафонтене один из знаменитых французских критиков Лагарп.

Лафонтен испробовал свои силы во всех литературных жанрах, писал трагедии, комедии, оды, послания, романы, басни, эпиграммы, песни, но талант его проявился полностью в двух жанрах — басне и короткой стихотворной новелле. Лафонтен прежде всего рассказчик. Легкие, изящные, несколько фривольные, его рассказы в форме басни или стихотворной новеллы всегда жизнерадостны. «Если он пишет, то в манере доброй сказки; он заставляет говорить зверей, деревья, камни — то есть то, что не говорит; легкость, грацию, прекрасную естественность и изящество находим мы в его творениях», — отзывался о нем выдающийся его современник писатель Лабрюйер.[81]

Жан Лафонтен родился 8 июля 1621 г. в Шато Тьери. Его отец был незначительным чиновником и небогатым человеком. Будущий поэт учился сначала в деревенской школе, потом в коллеже в Реймсе. Так как от отца он должен был получить в наследство должность сборщика налогов, то некоторое время он изучал и право.

Писать начал поздно, тридцати трех лет от роду (в 1654 г.). Опубликовал комедию «Евнух» — произведение еще ученическое, плод его чтений Теренция. Представленный влиятельному тогда министру Фуке, он был обласкан последним, получил пенсию и, продав свою должность и недвижимое имущество в Шато Тьери, переехал на постоянное жительство в Париж. Здесь Лафонтен сблизился с Буало, Мольером и Расином (последний был моложе его на 18 лет). Он так любил своих друзей, что поместил их под именами Ариста (Буало), Желаста (Мольер), Аканда (Расин) в свой роман «Любовные приключения Психеи». В 1665 г. были опубликованы его «Стихотворные сказки и рассказы», в 1668 г. — «Избранные басни в стихах». Лафонтен в житейских делах был очень простодушен, наивен, а подчас до крайности забывчив и рассеян. Представленный королю, аудиенции у которого он добивался, чтобы преподнести ему томик своих стихов, он вынужден был сознаться, что книжку забыл дома. Его фривольные новеллы, написанные в духе Боккаччо, принесли ему нерасположение церкви и короля, который одно время противился избранию поэта в Академию. О нем ходило много анекдотов; говорили, что он любит в мире лишь три вещи — стихи, праздность и женщин. Последнее связывали с его фривольными новеллами.

Лафонтен не спорил и однажды, уже в старости, писал своему другу поэту Мокруа: «Уверяю тебя, что твой лучший друг не протянет и двух недель. Вот уже два месяца, как я не выхожу из дома, разве только в Академию, и то потому, что это меня развлекает. Вчера, когда я возвращался, на меня вдруг напала такая слабость на Шантрской улице, что я решил, что пришел мой последний час. О, дорогой мой! Умереть — это еще ничто; но вообрази, как я предстану перед богом? Ты ведь знаешь, как я жил».

Капуцин, отпуская ему грехи, потребовал дарственной в пользу церкви. «Отец мой, ведь у меня ни полушки за душой, — сокрушенно ответил Лафонтен, — впрочем, вскоре должна выйти из печати книжка моих стихотворных новелл, возьми 100 экземпляров и продай их», — лукаво добавил он. (В этих новеллах царил фривольный и антиаскетический дух.)

Лафонтен умер 13 апреля 1695 г. на 74-м году жизни.

Басни. Басни интернациональны. Сюжеты их сходны. Однако каждый народ вносит свое, оригинальное, своеобразное в изложение басенного сюжета. У Лафонтена найдем мы известные нам по другим источникам басни о вороне и лисице, о волке и ягненке, о стрекозе и муравье и многие другие.

«Конечно, ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, — писал Пушкин, — но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих единоземцев. Некто справедливо заметил, что простодушие (naïveté, bonhomie) есть врожденное свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов — представители духа обоих народов».[82]

Политические басни Лафонтена отнюдь не безобидны. Они достаточно язвительны и обнаруживают его демократические симпатии. Приведем басню «Звери во время чумы». Чума косила зверей. Лев собрал совет. «Друзья, — обратился он к ним, — небо разгневалось на нас. Боги ждут искупительной жертвы. Поищем самого виновного среди нас и предадим его казни, авось смилостивятся боги.

— Я, — начал он повесть о своих грехах, — пожрал немало баранов, каюсь в том, приходилось мне съедать и пастухов.

— О, государь, вы слишком на себя клевещете! — выступила лиса. — Кушать баранов! Да вы оказывали им великую честь! Что до пастухов, то поделом им, какие страхи нагоняют они на нас!

Речь лисы вызвала шумные аплодисменты зверей. Оправдали и тигра, и медведя, и других сановников леса. Но вот заговорил осел:

— Я сорвал пучок травы в лугу, а луг, сказать по правде, мне не принадлежал. Голоден я был, и бес меня попутал! — сокрушенно признавался осел.

— А! — вскричали звери. — Рвать траву в чужом лугу! Чудовищное преступление! На казнь! На казнь! — И осел был казнен.

Суд судит по тому, могуч ты иль бессилен», — заключает свою басню Лафонтен.

В басне «Петух и Лиса» — типичная для французов тонкая ирония. Старый и опытный петух на ветке, на посту. Он — часовой. Пробегающая лиса сладким голосом обращается к нему: «— Брат, мы больше не в ссоре, общий мир на этот раз. Я прибежала, чтобы сообщить тебе о нем. Спускайся же скорей, тебя я обниму, не медли, мне еще нужно обегать двадцать застав.

— Что ты говоришь, моя милая! Вот новость! И как приятно мне слышать это именно от тебя! Постой, я позову двух борзых, они тотчас же прибегут и как будут рады расцеловать тебя за добрые вести.

— Да нет уж, лучше в другой раз, прощай! — заторопилась Лиса и, скинув модные туфли, побежала прочь. А старый Петух осклабился. Еще бы! Обмануть обманщика — двойное удовольствие».

Басни Лафонтена народны по своему легкому, изящному юмору, столь свойственному французскому народу, по здравому народному смыслу, вложенному в них, но они и изысканны, галантны и салонны. Вот как, например, рассуждает лиса в басне «Волк и Лиса» (лиса сидит в ведре на дне колодца, куда она неразумно опустилась, ища какой-нибудь поживы, и теперь уговаривает волка занять ее место, ибо она-де никак не может доесть находившийся там сыр): «Приятель, я хочу вас попотчевать, вы видите сей предмет? Это особый сыр. Бог Фавн его приготовил. Корова Ио дала свое молоко, даже у Юпитера, и будь он даже болен, разыгрался бы аппетит на это блюдо». Как видим, лиса весьма учена, очевидно, не менее ее осведомлен в античной мифологии и волк, раз лиса обратилась к нему с подобными литературными реминисценциями.

В баснях Лафонтена мы найдем литературные имена. Имена мольеровского Тартюфа и средневекового адвоката Пателена уже используются здесь в качестве общеизвестных нарицательных имен. «Кот и Лис, как два маленьких святых, отправились в паломничество. То были два тартюфа, два архипателена, две проныры…» — так начинается басня «Кот и Лис».

Басни Лафонтена философичны. В одной из них он размышляет о гении и толпе. Соотечественники обратились к Гиппократу, знаменитому врачу, прося его излечить от безумия философа Демокрита. «Он потерял рассудок, чтение сгубило его… Что говорит он? — Мир бесконечен… Ему мало этого. Он еще говорит о каких-то атомах», — сокрушаются простодушные абдеритяне, призывая Гиппократа.

Предметом басни часто бывают не только пороки людей, но и психологические наблюдения, в духе Ларошфуко или Лабрюйера. В басне «Муж, жена и вор» он рассказывает о том, как некий муж, сильно влюбленный в свою жену, не пользовался, однако, ее расположением. Ни лестного отзыва, ни нежного взгляда, ни слова дружбы, ни милой улыбки не находил в жене несчастный супруг. Но вот однажды она сама бросилась в его объятия. Оказывается, ее напугал вор, и, спасаясь от него, она прибегла к защите мужа. Впервые познал истинное счастье влюбленный муж и, благодарный, разрешил вору взять все, что тот захочет. «Страх иногда бывает самым сильным чувством и побеждает даже отвращение, — заключает свою басню Лафонтен. — Однако любовь сильнее. Пример — этот влюбленный, который сжег бы свой дом, чтобы только поцеловать свою даму и вынести ее из пламени. Мне нравится такое увлечение», — признается поэт.

В басне о «состарившемся льве» речь идет об унижении или, вернее, границах унижения, которые способен выдержать человек. Всему есть предел, и самое страшное унижение — это оскорбление, наносимое существом презираемым. Лев, гроза и ужас лесов, под тяжестью лет состарился, он горюет, оплакивая свою былую мощь, и подвергается гонениям со стороны даже своих подданных, «ставших сильными его слабостью». Лошадь лягнула его копытом, волк рванул зубами, бык пырнул рогом. Лев, неспособный даже рычать, молча сносит побои и обиды, покорно ожидая смерти. Но вот осел направился к нему. «О, это уже слишком! — воскликнул лев. — Я готов умереть, но подвергнуться еще твоим побоям — не значит ли умереть дважды».

В другой басне рассказывается о том, что Любовь и Безумие, как-то однажды играя вместе, заспорили, поссорились и подрались. Любовь получила такой сильный удар в голову, что потеряла зрение. Собрались боги, среди них Юпитер и Немезида. Что делать? Как помочь ослепленной Любви? И порешили дать Любви вечного спутника — поводыря Безумие.

Лафонтен в предисловии к своим басням указывал на своеобразие своего искусства. Он говорил, что не достиг лаконизма Федра (древнеримского баснописца, жившего в 30―40-х гг. до н. э.), но искупил этот недостаток веселостью. «Веселостью я называю не то, что вызывает смех, а некое особое обаяние, общий радостный колорит, который можно придать всякому предмету, даже наиболее серьезному».

Лессинг позднее довольно сурово отозвался о французском баснописце, обвинив его в том, что он-де не знал основ жанра басни, что басня относится не к поэзии, а к философии. «Французы не ставят ли веселость превыше всего? Веселость не противоположна ли чувству изящества?» — ворчал критик. Однако, думается, он был неправ. Басня без юмора, без той жизнерадостной веселости, о которой говорил Лафонтен, утратила бы всю свою прелесть. К тому же «веселость» никогда не мешала серьезной мысли.

«Сказки и новеллы». В стихотворных новеллах Лафонтена царит дух жизнерадостной простоты человеческих отношений и чувственности. Поэт здесь весь в традициях Ренессанса и славит жизнь. Здесь небо безоблачно, солнце ласкает и греет, но не обжигает, здесь люди не злы, терпимы к человеческим слабостям, не мстительны. Они предаются печалям, но не надолго, ведь мир прекрасен, а если есть недостатки, то человеку их все равно не исправить, да они не так уж и велики. Словом, зачем омрачать себя печалью, если на солнце есть несколько мелких пятен?

Пушкин ценил эту веселую, легкую, изящную игривость сказок и новелл французского поэта. В январе 1825 г. он писал Рылееву из Михайловского: «Бестужев пишет мне много об Онегине, — скажи ему, что он неправ: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из поэзии?» И тут Пушкин упоминает Ариосто, Вольтера («Орлеанскую девственницу») и «Сказки» Лафонтена.

Сюжет новелл заимствован то у Маргариты Наваррской, то у Боккаччо, то у Ариосто. В них нет грубоватой, но могучей мысли Ренессанса, они фривольны, приправлены легким остроумием и галантными перифразами, модными в салонах XVII столетия. Такова пряная, в духе арабских сказок новелла «Джоконд», написанная легким, изящным стихом.

Некоторые новеллы совсем короткие, в несколько стихотворных строк. Это скорее новеллы-анекдоты, вся острота которых — в неожиданных логических поворотах. Такова новелла «Сестра Жанна». Некая Жанна в девицах прижила ребенка и, чтобы замолить свой грех, удалилась в монастырь. Там предавалась она усиленному благочестию и своим религиозным рвением обратила на себя внимание игуменьи. Та призвала к себе монахинь и заявила им: «Будьте такими же усердными в служении богу, как сестра Жанна». — «Если бы нам удалось испытать то же, что и она, ах, тогда бы и мы были усердными», — со вздохом ответили ей монашки.

Тонкой насмешке подвергаются здесь служители церкви. Однако это не то целеустремленное, решительное, философски обоснованное осуждение религиозной аскезы, с каким выступали гуманисты XV―XVI вв., а всего лишь изящный либертинаж, легкое вольномыслие, к которому снисходительно относились и в аристократических кругах, особенно в кругах некоторых бывших фрондеров в XVII веке. Однако и это навлекло на поэта нападки церковников. Его обвиняли в забвении всех норм морали. Даже в XIX веке, в ханжеский период реставрации Бурбонов (1815―1830), его имя служило синонимом развращенности. Стендаль в романе «Красное и черное» приводит выразительный эпизод из салонной жизни французской провинции времен Реставрации. Жюльен Сорель под общий гул одобрения роялистов в доме Реналя называет басни Лафонтена безнравственными.

Литература барокко

Барокко во Франции приняло особую форму. Образы кошмаров и ужасов почти не затронули ее литературы. Мотивы трагического надрыва, душевного надлома зазвучали, пожалуй, только в некоторых трагедиях Расина («Аталия») под влиянием мрачной философии янсенизма, преподанной ему в школе Пор-Рояля, да в «Мыслях» Паскаля. Барокко проявилось в поисках особой иллюзорной действительности, далекой от грубой и жестокой реальности.

В 1610 г., когда были еще свежи воспоминания о кровавых днях религиозных войн, в тот самый год, когда религиозный маньяк вонзил нож в живот Генриха IV и Франция ждала новых смут, писатель Оноре Дюрфе напечатал свой роман «Астрея» и увел читателя в Галлию IV века, страну чудес, рыцарей и нимф, прекрасных пастушков и пастушек, фей, весталок и галантной любви. Герой романа, идеальный влюбленный Селадон, стал предметом воздыханий и кумиром читательниц.

В 1649 г. появилась первая книга романа Мадлены Скюдери «Артамен, или Великий Кир», а позднее вышел из печати и второй ее роман «Клелия». «Великий Кир» был тотчас же переведен на английский, немецкий, итальянский и арабский языки. Его издатель разбогател. Во всех своих романах Мадлена Скюдери описывала «страну нежности», ослепительно прекрасную, экзотическую даль, где прекрасные люди, прекрасные чувства, прекрасные нравы.

Мадлена Скюдери составила «Карту страны нежности с подробным ее описанием», включив ее в роман «Клелия». Здесь деревушка Любезные услуги, которая находится на пути из Зарождающейся дружбы до Нежной признательности. Нужно пройти через Стихотворные приятства, чтобы попасть в городок Нежное уважение. Путь к нему — Дорога дружбы — продолжителен. Тот, кто заблудится, окажется у озера Равнодушия. Здесь протекает река Сердечная склонность, впадающая в Опасное море, а за ним Неведомые страны и т. д. Насколько модны были подобные карты, можно судить по тому, что в том же 1654 г. некий аббат Д’Обиньяк составил «Карту страны Кокетства».

Литература этого типа была названа прециозной. Что требовали ее создатели от искусства? Максимального удаления от низменной действительности и в выборе сюжетов, и в системе поэтических образов, и в языке. Ничто не должно напоминать грязную, низкую правду жизни. От средневековья они взяли аллегорическую условность. «Роман о розе» стал образцом для прециозных «карт нежности». От времен раннего феодализма, милых их сердцу времен, они взяли рыцарский роман и лирику с их культом дамы, изящной куртуазности и политического космополитизма. От недавних времен кризиса гуманизма, кризиса, порожденного феодально-католической реакцией, — изящную, далекую от политических треволнений пастораль. Особый, далекий от обычной разговорной речи лексикон, гиперболы, антитезы, метафоры и перифразы — вот язык прециозной поэзии. Утонченная цветистость и замысловатость речи проникала и в жизнь, и в частную переписку, и это стало общеевропейской модой. Непосредственный источник прециозности во Франции — Италия и Испания.

Испанский дипломат Антонио Перес в таких выражениях обращался, например, к лорду Эссексу в одном из своих писем: «Милорд, и тысячу раз милорд, не знаете ли вы, отчего бывает затмение луны и солнца? Первое — от противостояния земли между луной и солнцем; второе — от противостояния луны между солнцем и землей. Если между луной, то есть моей изменчивой, меня влекущей к гибели судьбой, и вами, моим солнцем, поместить Отсутствие (ибо отсутствие между разлученными друзьями есть то же, что затмение луны) или если между землей, то есть моим бедным телом и вашей благородной ко мне благосклонностью, поместить мою судьбу, разве не будет моя душа тосковать, разве не окажется она в царстве теней?» и т. д. В таком духе писали государственные деятели.

Если поэт Гонгора оказывал влияние на французов своими стихами из-за Пиренеев, то итальянец Марино непосредственно в самой Франции. Он был приглашен маршалом Кончини ко двору Марии Медичи, жены Генриха IV и матери Людовика XIII. В Париже он впервые опубликовал свою знаменитую поэму в 1623 г., огромную, в 40 тыс. стихов.[83] Он с пренебрежением третировал грубоватую французскую поэзию, насмехаясь над старым Малербом, поэтом «столь сухим». Двор покровительствовал итальянскому поэту. К нему потянулись молодые поэтические силы страны.

Итальянские concetti стали обязательным элементом поэзии и проникли даже в живую речь салонов.

Кстати, о салонах. Это интереснейшее и значительное явление в культурной жизни Франции XVII столетия, оказавшее позднее свое влияние и на другие страны.

Основательницей знаменитого салона прециозников, осмеянного Мольером в его комедии «Смешные жеманницы», была итальянка по происхождению, в девичестве Джулия Савели, в замужестве де Вивон. В доме царило увлечение итальянской и испанской поэзией. Марино посвящал цветистые мадригалы ее дочери — Катерине де Вивон, будущей маркизе де Рамбуйе. Престарелый Малерб поддался общей моде и начал воспевать прелести «несравненной Артенис» (анаграмма имени Катерина). Дочь маркизы Юлия продолжила в третьем поколении дело, начатое ее бабкой.

Особняк на улице святого Фомы близ королевского дворца Лувра, в котором жила маркиза Рамбуйе, соперничал с двором. Здесь собирались гордые аристократы-оппозиционеры — Конде, Конти, герцог Ларошфуко, Бюсси, Граммон и другие. Здесь не только предавались усладам поэтических грез в соответствии с утонченными вкусами прециозников, здесь и жизнь свою старались подчинить правилам прециозной морали. Юлия Рамбуйе до тридцати восьми лет не выходила замуж, держа на расстоянии своего воздыхателя Монтозье, который в течение тринадцати лет с неизменным постоянством ждал ее руки.

Однажды он преподнес ей альбом, украшенный цветами, нарисованными кистью знаменитого художника Робера. Девятнадцать знаменитых поэтов тогдашней Франции внесли в него свои сонеты, под каждым цветком аллегорически воспевая прелести Юлии. Среди них Годо, Скюдери, Шаплен, Коллете и даже Пьер Корнель, подписавший свои мадригалы «обожаемой Юлии» под лилией и гиацинтом.

Салон маркизы Рамбуйе был не только центром прециозности, он был одним из центров политической оппозиции. Вожди Фронды были там почетными гостями. Политические интриганки — герцогиня Монпасье, герцогиня де Лонгвиль и другие — задавали тон прециозности.

Салон маркизы Рамбуйе процветал особенно в 1624―1648 гг., но вслед за ней аристократы и даже богатые буржуа и в Париже и в провинции стали устраивать у себя литературные собрания и вводить в своих дворцах тот своеобразный культ дамы и изысканности манер, которые вошли уже в моду. Словом, возникали «дамские академии», как окрестил их поэт Шаплен. Дух галантности широко охватил литературу, придав ей особую, чисто французскую специфичность. Позднее, после Мольера, осмеявшего прециозность в своей знаменитой комедии, галантность французских поэтов стала вызывать улыбку. Гегель в своих «Лекциях по эстетике» жестоко их осмеял. «Их вкус требовал совершенную, придворную общественную культуру, правильность и условную всеобщность умонастроения и способа изображения. Такую же абстракцию утонченной культуры они перенесли также и в словарь своей поэзии. Никакой поэт не должен был употреблять слово „cochon“ (свинья) или назвать своим именем ложку, вилку и тысячу других вещей. Отсюда — пространные определения и описательные обороты: вместо, например, слова „ложка“ писали: „орудие, которым подносят ко рту жидкую или сухую пищу“ и т. д. Но именно вследствие этого их вкус оставался в высшей степени ограниченным, ибо искусство, вместо того чтобы строгать и полировать свое содержание до того, что оно сделается отшлифованным общими выражениями, скорее сообщает ему все более и более частные черты, делающие его живым или индивидуализированным».[84]

Все это верно. Однако было нечто и полезное в этих французских дамских литературных салонах, и столь смешные в глазах потомков французские прециозницы сыграли своеобразную «цивилизующую» роль в обществе. Вспомним: когда салоны возникли? Во времена Тридцатилетней войны (1618―1648), в которой Франция приняла столь бедственное для народа участие, во времена Фронды, которая явилась следствием этой войны. Незадолго до того Франция пережила сорокалетнюю гражданскую войну. Все это не могло не сказаться на нравах. Люди огрубели. Огрубели вкусы, язык, нравы. И как реакция на это всеобщее нравственное одичание, возникла искусственная, нарочито удаленная от реальности, замкнутая стенами фешенебельных дворцов аристократическая культура, ибо только аристократы могли позволить себе такую роскошь.

Простолюдин не допускался в дворцовые залы и роскошные гостиные, он не видел, как живут, говорят короли и придворные, но, стоя в партере театральных помещений, он слышал изысканную речь и наблюдал утонченные манеры, которые демонстрировали облаченные в дворцовые одежды актеры со сцены.

Вольтер, говоря о «благопристойности, изяществе» французской литературы, писал: «Продолжительная столь яркая и столь пристойная совместная жизнь двух полов создала во Франции какую-то особую культуру, которой нигде нет в другом месте. Общество создают женщины. Все народы, которые имели несчастье их обособить, лишились общества».

Смешные стороны дамских салонов Франции XVII века ушли в прошлое, но тот особый кодекс, которому они дали жизнь, сформировался, получив название «светскость».

В понятие светскости входило, в сущности, искусство держать себя в обществе, не докучать, держаться естественно и непринужденно, но без развязности и бесцеремонности, не допускать жеманства и аффектации, не проявлять сильных эмоций, говорить без подобострастия, но корректно, проявляя во всем чувство меры и такт. Даже к жестам предъявлялись известные требования. Человека, увлеченно рассуждающего и размахивающего руками перед лицом собеседника, не потерпел бы высший свет. Деликатность, благовоспитанность становились второй натурой человека, как бы врожденной его сущностью. Словом, светскость понималась как искусство не обременять собой общество, быть приятным и желанным в кругу людей.

Пушкин с некоторой долей иронии, однако отнюдь не осуждающе описал эти качества светскости у своего героя Онегина:

Имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре
Коснуться до всего слегка,
С ученым видом знатока
Хранить молчанье в важном споре
И возбуждать улыбки дам
Огнем нежданных эпиграмм.
Чего ж вам боле, свет решил,
Что он умен и очень мил.
В русском языке в свое время (в XVIII в.) появилась необходимость создать новые слова, отражавшие своеобразные понятия, возникшие во Франции еще в пору прециозных салонов: «изысканный» (точная калька от французского recherché — ни такого понятия, ни такого слова не было в России), «утонченный» (raffiné), «избранный» (élégant) и т. д.

Ренессансный реализм. Во Франции при явном перевесе классицизма, при интенсивной деятельности писателей барочного направления (прециозная литература) жила и активно действовала группа писателей и поэтов, верная идеалам и формам художественного мышления эпохи Ренессанса. Они не составляли единой школы с четко сформулированной эстетической программой, как писатели классицистического или барочного направления. Они действовали разрозненно, критически относясь к барокко и очень сдержанно к классицизму. Они находились в явной оппозиции к господствующим политическим тенденциям времени и, следовательно, литературным течениям. Как оппозиционеры, они терпели лишения, а иногда и подвергались репрессиям со стороны духовных и светских властей (поэт Теофиль де Вио).

Их клеймили при жизни прозвищами «либертенов, грязных писак, краснорожих поэтов», они обладали «пламенным темпераментом, мятежным духом и большой философской смелостью», как пишет об этом Поль Лафарг. Теофиль де Вио, Поль Скаррон, Шарль Сорель, Фюретьер, Сирано де Бержерак и др. — вот их имена. Они смеялись над прециозной литературой, где «поэтические дрожжи состоят из трех десятков слов, которых вполне достаточно, чтобы выпекать пышные романы и поэмы» (Фюретьер). Им были свойственны демократические симпатии и иногда гордая независимость по отношению к аристократии. Шарль Сорель в пародийном «Посвящении» писал: «Я написал это послание не для того, чтобы посвятить вам свою книгу, а для того, чтобы уведомить, что я вам ее не посвящаю… Стану ли я унижаться перед кучкой людей, коим надлежит благославлять судьбу за ниспосланные богатства, прикрывающие их недостатки» (Шарль Сорель). Они очень ценили правду в искусстве («Я слишком почитаю истину», «Я слишком откровенен, чтобы утаить правду» и т. д. — Сорель). Они отдавали явное предпочтение сатире, иногда из того же пристрастия к правде. «Сколь много приятного и полезного встречаем мы в комических и сатирических сочинениях? Обо всех предметах там трактуется с полной откровенностью. Поступки изложены без всякого притворства» (Шарль Сорель).

Их всех отличает религиозный скептицизм и насмешливо презрительное отношение к церкви. Роман Шарля Сореля «Франсион» насыщен выражениями, подобными нижеследующим: «огрызочек царствия небесного», «Если рассказы про загробный мир не враки…», «Вы начинены учтивостями и церемониями, как Ветхий Завет и Римский двор», непочтительное для церкви сравнение ремесла проповедника и сводни («у всякого свое ремесло»: один «забавляет простой народ» проповедями, вторая облегчает встречи любовников, «из милосердия угашая в людях огонь сладострастия»).

«Не будем говорить ни о папе, ни о его дворе, — сказал Франсион. — Мы находимся в Риме, где поневоле надлежит быть осторожным: разве вы не боитесь инквизиции?»

В сочинениях писателей ренессансного реализма живет дух гедонизма. Поэзия Теофиля де Вио полна безудержного ликования жизни и любви (Стихотворения, 1621). Его трагедия «Пирам и Тизба» (1617) отличается искренней лирической взволнованностью, далекой от холодной помпезности классицизма.

Классицистические каноны кажутся обременительными писателям ренессансного направления, они не отвергают их, находя в известных пределах полезными («писать стихи по правилам трудно и неудобно; но если их вовсе не соблюдать, то всякий начнет соваться в это дело, и искусство опошлится» — Шарль Сорель), но предпочитают свободу творчества («Мне не нравятся правила, я пишу как придется» — Теофиль де Вио).

Их привлекает философская фантастика мастеров Ренессанса. Сирано де Бержерак пишет романы о жизни на луне и солнце, полные философских размышлений («Иной свет, или Государства и империи Луны», «Космическая история государств и империй солнца»).

Кроме тех писателей, о которых мы рассказали, Франция была богата и другими значительными именами. Она имела Блэза Паскаля, гениального ученого, тончайшего мыслителя и стилиста. Его памфлеты «Письма провинциала», его «Мысли» расцениваются французами как шедевр философской прозы.[85] Франция имела Боссюэ, красноречивого епископа, который в своих знаменитых надгробных речах «извлекал из жизни почивших венценосных особ „великие и грозные уроки“ для королей живущих». Франция имела Фенелона, автора знаменитого тогда романа «Телемах», навлекшего на писателя немилость Людовика XIV, усмотревшего в описаниях древнегреческого мира прозрачные намеки на его царствование. Франция имела Шарля Перро, создателя всемирно известных сказок «Мальчик с пальчик», «Красная шапочка», «Синяя борода», «Кот в сапогах» и «Золушка». Мы рассказали о различных школах и направлениях во Франции XVII столетия. Не нужно, конечно, думать, что их разделяли непроходимые барьеры. Были и взаимовлияния и взаимопроникновения — своеобразная литературная диффузия. Мольер, к примеру, часто делал «вылазки» в лагерь ренессансного реализма («Проделки Скапена»), за что ему попадало от строгого блюстителя чистоты классицистического искусства Буало. «Аталия» Расина несла в себе черты трагедийности барочного типа. Некоторые находят черты барокко в поэзии Теофиля де Вио и в творчестве Поля Скаррона.

Литература Германии

XVII век — тяжелая, мрачная пора в жизни Германии. В течение тридцати лет (1618―1648) немецкие земли обильно поливаются кровью ее народа. Дания, а за ней Англия и Голландия, Швеция, а там и Франция вмешались в многолетние и бедственные для страны раздоры. Опустошены города и села, выжжены, разграблены, преданы поруганию целые края, загублены миллионы человеческих жизней (по вычислению историков, убито около 13 миллионов человек, что составляло три четверти всего населения Германии, разрушено 1629 городов и 18310 сел, сожжено 1976 монастырей). Германия выключена из системы мировой торговли, устья ее судоходных рек захвачены иностранцами (шведы контролируют Везер и Одер, голландцы — Шельду и Рейн, французы — верховье Рейна). Хозяйство Германии расстроено, ремесленное производство сократилось до минимума, деревни обезлюдели. «Когда наступил мир, Германия оказалась поверженной — беспомощной, растоптанной, растерзанной, истекающей кровью».[86] Таковы были последствия Тридцатилетней войны.

Страна, разделенная по Вестфальскому миру (1648) на огромное множество мелких княжеств, в течение целого века не может залечить нанесенные войной раны. Отсюда и упадок культуры. Немецкие писатели обращаются к литературам соседних народов в поисках образцов. Италия, Франция, Испания и Древний Рим — вот куда устремлены взоры деятелей немецкой культуры XVII в.: там их школа, там заимствуют они поэтические формы и даже в родной язык несут латинизмы, галлицизмы, испанизмы, часто без всякой надобности. «Германия, так долго наводненная иноземцами, проникнутая другими нациями, обращавшаяся в ученых и дипломатических сношениях к чужим языкам, никак не могла выработать своего собственного. Вместе с некоторыми новыми понятиями в него проникло бесчисленное множество нужных и ненужных иностранных слов: даже говоря о самых знакомых предметах, чувствовали необходимость прибегать к иностранным выражениям и оборотам. Немец, одичавший за время бедствий и смут, продолжавшихся чуть ли не два века, шел в науку к французам за приличиями и к римлянам за искусством выражаться», — писал Гете.

В обращении немецких писателей XVII в. к старшим или более богатым иноземным культурам нельзя не отметить определенного положительного элемента: они знакомили свой народ с поэтическим опытом других народов. Немецкие поэты становились учеными-филологами, иногда переводчиками, обогащавшими художественными переводами книжныйфонд страны. Им не хватало подчас собственных творческих сил, произведения их отличались книжностью, некоторым ученым педантизмом, но деятельность их была полезной для отечественной культуры.

Огромную роль в формировании немецкой культуры нового времени сыграл поэт Мартин Опиц (1597―1639) и его теоретический трактат «Книга о немецкой поэзии». Опиц призывал своих товарищей по труду изучать поэтический опыт античности. «Поэт должен быть весьма начитан в греческих и латинских книгах, которые должны послужить для него школой поэтического мастерства», — писал он. В условиях запустения и культурного одичания, в которых жила Германия в те дни, такой призыв, бесспорно, нес в себе много полезного. Литература античная, как и достижения итальянцев и французов должны быть использованы, по мысли Опица, для создания национальной немецкой поэзии. Опиц формулирует при этом основные задачи литературы, которые, по его мнению, сводятся к нравственному воспитанию людей. Отсюда: значительность и важность содержания поэзии должны быть главным ее достоинством.

Опиц хорошо понимал нужды своего времени и потому с большой силой поставил вопрос о формировании единого литературного немецкого языка. В данном случае он снова выдвигал на первый план задачи, поставленные немецкими гуманистами XVI столетия и еще не решенные в XVII столетии. Лютер своим переводом Библии заложил основания немецкого литературного языка, но только Гете и Шиллер, только могучая плеяда философов второй половины XVIII и первой половины XIX в. придадут немецкому литературному языку подлинную силу и богатство форм.

Опиц не только призывал своих братьев по перу к великому подвигу во славу немецкой поэзии, но и сам совершал его. Он не был поэтом в подлинном смысле слова, его стихи лишены того непосредственного чувства, которое придает любой художественной речи, как прозаической, так и стихотворной, обаяние убедительности. Стихи его сложены душой холодной по заранее взятым рецептам. Однако он очень многое сделал для отечественной поэзии. Исходя из норм немецкого языка, он открыл поэтическую систему, нашел ключ немецкого стихосложения, и это открытие было равносильно революции в поэтическом искусстве.

Опиц установил силлабо-тоническую систему стихосложения, и широкий простор открылся для идущих в литературу талантов. Он во многом напоминает нашего Тредиаковского, произведшего реформу русского стихосложения, что признательно отметил великий Пушкин.

Поэт попытался регламентировать литературу, установить для нее своеобразные иерархические формы, от высоких к низким. В высоких жанрах (эпопея, трагедия) надлежит, по его мнению, изображать богов и героев и прибегать к словам «роскошным и высоким». В низких жанрах (комедия, эклога) — показывать простонародные типы и использовать «простонародные реченья». Перед нами типичная классицистическая теория со всей ее строгой системой регламентации.

Опица боготворили его современники, называли его немецким Гомером, Вергилием, Горацием. Его теорию восторженные последователи пропагандировали в университетах: Бухнер — в Виттемберге, Дах — в Кенигсберге, Чернинг — в Ростоке. Появилось огромное множество учеников и подражателей Опица. Нельзя не сказать о некоторых негативных сторонах этого подражания.

Поэзия отрывалась от народной почвы. Поэты, ориентируясь на античные образцы, пренебрегали национальными поэтическими традициями. Александрийский стих стал основным стихом для всего XVII столетия.

Пауль Флеминг (1609―1640) — наиболее талантливый ученик Опица. Его стихи безыскусственны и часто овеяны волнующей задушевностью. Жизнерадостный, энергичный, он был чужд той безысходной тоски, которая охватила его современников. Флеминг жадно изучает мир, много путешествует, посещает Россию.

Поэзия Флеминга оптимистична. Любовь, молодость, красота мира, красота человека — вот предмет его лирики. Его волнуют бедствия родины, но они нисколько не парализуют его бодрость, мужественную крепость воли.

Любопытен его сонет, посвященный Москве («При созерцании ее золотых глав»), в котором очень хорошо проявилась жизнерадостная, жизнелюбивая натура поэта. «Царица русских городов — благородная, величественная, широкая, обильная, прекрасная! Гляжу я на тебя, на твою златую голову, и мыслю, что светлее золота та, к кому стремится душа моя. Роскошны косы прекрасной Базилены, полонившей меня своей красотой. Она моя госпожа, она для меня прекрасней всех красавиц мира, ты же — идеал для многих тысяч русских, и ничто не сравнится с твоей божественной красотой! Но вдвое хвалю тебя за то, что ты (и это возносит тебя до небес) напомнила мне прекрасную женщину, соединившую в себе все совершенства».

Флеминг умер рано, в полном расцвете сил. Вместе с ним ушла из немецкой поэзии, по крайней мере для XVII в., здоровая жизнерадостность, влюбленная в мир муза.

Немецкое барокко. Мрачное настроение охватило немецких поэтов, писателей, драматургов. Вместе с иноземными войсками общеевропейское барокко в пестрых, растрепанных одеждах, с головой горгоны, с воплями и стонами, исступленно бия себя в грудь, ворвалось на поля немецкой литературы и разметало, разбросало классически строгие, но еще непрочные строения, которые начала возводить эстетика Опица.

Немецкое барокко обусловлено двумя причинами. Первая из них — дух тогдашнего немецкого дворянства, дворянских салонов, княжеских дворов. Дворянство захвачено всеобщей модой. Марино и Гонгора, пастушеские Аркадии — утонченная игра в слова, игра в чувства, игра в опрощение — все это суть различные стороны одного и того же явления и характеризуют попытку уйти от реальности в иллюзорный, выдуманный мир. Еще в конце XVI столетия изысканный «Амадис Гальский», в двадцати четырех томах, в испанских рыцарских доспехах появился на немецких землях, переведенный по приказу герцога Вюртембергского на немецкий язык, и высокопарным слогом, с кружевным узором эпитетов рассказал о молочных реках и кисельных берегах, о прекрасных дамах и благородных принцах.

Накануне Тридцатилетней войны в Веймаре создалось аристократическое общество по очищению родного языка — «Плодоносное общество», впоследствии переименованное в «Орден пальмы». Во главе общества — герцог Людовик Ангальтский, затем Вильгельм IV Саксен-Веймарский, затем герцог Август Саксонский. Какие имена! Аристократы, движимые патриотическими чувствами, проявляющие заботу о родном языке! А в действительности — игра в опрощение, игра в патриотизм, подражание итальянским академиям такого же образца.

В годы кровавых событий, в самый разгар национальной трагедии, аристократы услаждают себя столь недостойной игрой. В 1633 г. в Страсбурге создается общество «Большой сосны», в 1643 г. в Гамбурге — «Общество добрых немцев», в 1644 г. в Нюрнберге — «Общество пастухов из Пегница». Члены обществ дают себе имена «Кормилец», «Приятный», «Роза», «Лилия», «Гвоздика» и т. д. Они придумывают взамен иностранных слов, уже вошедших в обиход немцев, новые, «отечественные» слова, как это делали у нас в России Шишков и «Общество любителей российской словесности», и спорят, спорят из-за пустяков.

Поэты, близкие к этим аристократическим обществам, обряжаются в аркадских пастушков, воспевают в самых утонченных и не лишенных пряного эротизма стихах прелести красоток. Такова первая сторона немецкого барокко, обусловленная настроениями, вкусами, идеями тогдашней не только немецкой, но и всей западноевропейской аристократии.

Вторая сторона более серьезна, более трагична и глубоко связана с мрачными событиями истории Германии XVII столетия. Здесь уже не фривольный дворянский эротизм, не игра в чувства и слова — здесь настоящая трагедия, здесь отчаяние, здесь тот мрачный отсвет, какие оставили в человеческих душах кровавые пожарища Тридцатилетней войны.

Антивоенная тема и роман Гриммельсгаузена «Симплициссимус». Не было поэта, писателя в Германии в XVII столетии, который так или иначе не отозвался бы на события Тридцатилетней войны.

Мартин Опиц, не доживший до конца ее, пишет ироническое «Похвальное слово богу войны», с грустью констатируя, что издревле человеческий род неотступно преследует бог войны, понуждая людей вступать в распри, в раздоры, возбуждая их алчность, беспокойную страсть захвата и стяжания. Только тогда, заявляет он, были люди счастливы, когда они не знали понятий «мое» и «твое» и когда непритязательно довольствовались желудями.

Те же антивоенные мотивы и в поэзии Пауля Флеминга. В «Оде на новый, 1633 год», рисуя бедствия войны, поэт мечтает о мирной жизни, о мирном труде. Здесь нет еще отчаяния, здесь печаль об участи народной и невысказанная, но ощутимая в бодром строе стиха вера в победу светлых начал миропорядка. О войне пишет Андреас Грифиус. В Германии до сих пор помнят сонет его «Слезы отчизны». Поэт-сатирик Фридрих Логау, писатель Мошерош и другие тоже не обходят тему войны. Войне посвящен и знаменитый роман Гриммельсгаузена «Симплициссимус».[87]

Гриммельсгаузену было 23 года, когда окончилась война. Его юность прошла в самые тяжелые годы страданий народа. 20 лет он носил в себе мрачные наблюдения юности, чтобы потом запечатлеть их в потрясающих по трагизму и художественной яркости образах.

Гриммельсгаузен верен жизненной правде. Никаких украшений! Речь его проста, почти обыденна, часто грубовата, как те нравы, которые он описывает. Вот образцы ее: «У сей девицы волосы такие желтые, словно пеленки замаранные, а пробор на голове такой белый и прямой, словно на кожу наклеили свиной щетины… Ах, гляньте, какой красивый у нее лоб; разве не выступает он нежнее, чем самая жирная задница, и не белее ли он мертвого черепа, много лет под дождем провисевшего?» Ирония, как видим, не только грубовата, но и мрачна.

Роман его не что иное, как философское раздумье о человеческом мире. Мысли автора, выраженные в пестрой галерее картин и лиц его романа, мрачны. Ни один луч света не прорезывается сквозь темную пелену обрисованных кошмаров.

В главах XV―XVII шестой книги своего романа он повествует о беседе Симплиция с … подтиркой («Симплиций в месте укромном под дыркой беседу ведет с шершавой подтиркой»). Подтирка рассказывает о своей родословной. Сначала было семя, из него вырос стебель конопли, из конопли сделали тонкое полотно, оно превратилось в ветошь, которая пошла на изготовление бумаги, на бумаге были написаны письмена и, наконец, бумага стала подтиркой. «Так же поступит с тобою смерть, когда снова превратит тебя в прах, от коего ты взят, и ничто не даст тебе отсрочки», — заключила свой рассказ философствующая подтирка.

Гриммельсгаузен мрачен до отчаяния. Он не верит ни в какую стабильность бытия — все изменчиво, причем изменчивость мира — трагического порядка. Меняется все к худшему. Судьба человека плачевна: «Я — мяч преходящего счастья, образ изменчивости и зерцало непостоянства жизни человеческой», «Ты завтра будешь не тот, что сегодня… нынче ты одержим целомудрием, а назавтра воспламенишься похотью» и т. д.

Часто Гриммельсгаузен смеется, смеется нарочито громко, но этот смех мрачен. Как не «смеяться», когда грабители-солдаты обрекают бедного поселянина на смерть от конвульсий, заставляя козла лизать подошвы его ног? Как не «смеяться», когда в горло несчастной жертвы льют липкую навозную жижу? Как не «смеяться», когда крестьянина поджаривают в обыкновенной кухонной печи? Разве это не смешно? Так с саркастическим смехом как бы спрашивает автор, и вам становится жутко от этого смеха.

Имя героя романа — Симплиций Симплициссимус («простой из простейших»). Таких имен никто не носил в Германии. Это имя выдуманное, символизирующее философскую основу романа. Автор предлагал читателю взглянуть на мир глазами простака, у которого зрение не замутнено цивилизацией, университетским образованием, книгами, теориями и сохраняет природный здравый смысл. Вся жизнь Симплициуса — вереница насилий над ним, над его волей, над его природным здравым смыслом, инстинктом добра и нравственными принципами, также полученными им от природы. Гриммельсгаузен рассказывает о приключениях своего героя отнюдь не ради развлечения читателя и не ради реалистического бытописания. Иногда писатель отходит от правдоподобия и вносит в свой роман эпизоды фантастические. Так, Симплициус попадает на шабаш ведьм, отправляется к центру Земли. На страницах романа появляются призраки, привидения. Да и сама жизнь Симплициуса, неожиданные перипетии в его судьбе отнюдь не есть реальная жизнь реального человека. Все является философской аллегорией. Во второй книге романа рассказывается, как при дворе правителя Ганау из Симплициуса хотят сделать шута. Его спаивают вином, инсценируют чистилище и ад; люди, переодетые в чертей, кривляются и преследуют его. Симплициуса одевают в телячью шкуру, водят на веревке. Все это делается для того, чтобы расстроить его рассудок, довести до умопомешательства. Вряд ли писатель стал бы рассказывать эту мрачно-веселую историю, чтобы позабавить читателя еще одним диковинным приключением своего героя.

Мир полон безумия, утрачено самое святое — любовь к человеку. Несчастье человека служит потехе, веселит людей. Что может быть ужаснее этого?

Автор сталкивает Симплициуса со множеством социальных типов, помещает его в самые различные социальные среды, он водит его по широкому людскому миру и показывает, как Симплициус Симплициссимус, простой из простейших милый, наивный парень, не знающий красивых слов и красивых манер, но не знающий и пороков, становится таким, как все.

Страшен мир человеческий, разделенный на бедных и богатых, на власть имущих и слабых, обездоленных, страшен он взаимной ненавистью людей, развратом и корыстью. Но неужели нет выхода? Неужели ничто не может исправить этот порочный, грязный мир? Гриммельсгаузен рассказывает о встрече своего героя с человеком, вообразившим себя Юпитером. Вот их разговор.

— Слухи о человеческих пороках дошли до неба, и на совете богов было решено подвергнуть землю новому потопу. Но я — друг людей, — сказал Юпитер, — и прежде чем применить последние меры, я захотел сам узнать правду о их жизни и мыслях. Я нашел человеческий мир в еще более плачевном состоянии, чем ожидал. Но мне все же жаль людей, я не хочу уничтожать весь человеческий род. Пусть будут наказаны самые злые и порочные, других же я попытаюсь подчинить своей воле.

— Господин Юпитер, — ответил ему Симплициус, — ваше доброе сердце обманывает вас. Всякая частичная мера ничего не даст. Что сделаете вы для того, чтобы наказать лишь одну часть людей? Если вы начнете войну, выгадают лишь негодяи и пройдохи, а страданья станут уделом честных; если нашлете на людей голод, вы окажете этим услугу ростовщикам, которые станут спекулировать на хлебе; если нашлете чуму, многие умрут, а их состояние перейдет в руки алчных. Поверьте мне, откажитесь от милосердия, и да падут на всех людей кары небесные.

— Ты мыслишь недалеким человеческим умом. Только боги могут заботиться о том, чтобы вместе с преступником не погиб и безвинный. У меня особые планы. Я пошлю людям своего избранника. Он предстанет перед ними как герой, одаренный сверхъестественными способностями. Он разрушит укрепленные земли и перестроит всю Германию. Он отведет каждому городу прилегающие земли, и пусть жители возделывают их. Каждый город изберет двух своих граждан, наиболее мудрых и деловых, и пошлет их в парламент. Все немецкие города соединятся в братский союз. И не будет больше ни десятинных налогов, ни барщины, ни войн, ни принуждений, и люди, наконец, познают, что я их создал для счастья.

— А что же скажут сеньоры и принцы? — спросил Симплициус.

— Я убью из них всех, кто ведет совершенно преступную жизнь. Остальных разделю на две части: тех, кто откажется принять установленный мной порядок, я вышлю за Венгрию, Валахию, Македонию, вплоть до самой Азии. Там они будут все королями и пусть себе вечно воюют. Те же из них, кто предпочтет мирную жизнь на родине вечному изгнанию, будут жить как простые люди; правда, тогда доля крестьянина будет более завидной, чем теперь жизнь принца… Наконец, я сойду сам с Олимпа со всем сонмом богов. Я перенесу в Германию Геликон, и музы переедут туда на постоянное жительство. Я забуду греческий язык и стану говорить по-немецки. Мир воцарится среди германских племен и между всеми народами мира, и благородные создания человеческого разума заменят гнусные изобретения войны.

Как прекрасна эта светлая мечта Гриммельсгаузена! Появится герой, сильный и храбрый, как Геркулес, прекрасный, как сама богиня любви Венера, и мудрый, как Меркурий. Он, этот герой, созовет парламент. В него соберутся лучшие люди Германии. Будет создана конституция. Будет уничтожено рабство. Короли и князья лишатся своих престолов, и человечество забудет само слово «владыка». Навсегда прекратятся войны; великие, благодетельные боги Олимпа спустятся со своих высот к людям и будут жить среди них, ибо жизнь человеческая будет подобной жизни богов, и боги будут хранить вечный мир и дружбу народов. Увы, единственный человек его романа, который высказывает эти прекрасные мысли, всего лишь жалкий сумасшедший, вообразивший себя Юпитером.

Сцена заканчивается тем, что «Юпитер», никого не стесняясь, при всей честной компании соседей спустил с себя штаны «и принялся вытряхивать из них блох, кои, как хорошо было видно по его испещренной расчесами коже, ужаснейшим образом его тиранили». Шутовская концовка эпизода говорит об отношении автора к социальным утопиям: как не посмеяться над безумцами, возмечтавшими исправить мир!

Чем же кончается роман Гриммельсгаузена? Симплициус находит обетованный уголок на маленьком островке, где-то среди вод Индийского океана. Там нет людей. Симплициус обретает душевный покой в мирном труде на лоне природы. «Здесь мир — там война; здесь неведомы мне гордыня, скупость, гнев, зависть, ревность, лицемерие, обман, здесь тихое уединение без досады, ссоры, свары, убежище от тщеславных помыслов, твердыня противу всяких необузданных желаний, защита от многоразличных козней мира, нерушимый покой…»

В годы страшных бедствий народу случается терять свой жизненный оптимизм. Так произошло в Германии в период Тридцатилетней войны, и народный писатель Гриммельсгаузен изобразил мир как хаос зла, он не увидел в действительности никакой руководящей, разумной закономерности, не хотел видеть ее и в искусстве. Хаос в мире — хаос в искусстве.

Драматургия. Стиль барокко особенно сильно сказался в драматургической литературе Германии XVII столетия. Трагедия на немецкой почве превращается поистине в сгусток крови, в изображение самых диких злодеяний. Убийство, разврат, кровосмешение — вот темы трагедий Каспара фон Лоэнштейна («Софонизба», «Клеопатра», «Агриппина», «Ибрагим-султан», «Ибрагим-паша» и др.). Все это приправлено словесной цветистостью и не содержит никаких серьезных проблем.

Нельзя этого сказать о театре Андреаса Грифиуса. Грифиус — поэт, талантливый, серьезный. Он творит с глубокой мыслью, ему не чужд критический взгляд на социальную несправедливость. В своей трагедии «Лев Армянин» он с симпатией рисует образ тираноборца. Но во всех его драмах, как и во всем его творчестве, жизнь человеческая предстает как безысходная юдоль скорби. Он прославляет христианское мученичество. Героиня его трагедии «Екатерина Грузинская», умирающая за веру Христову, перед казнью зовет смерть-утешительницу: «О смерть! О желанная смерть! О утешительный дар!» (акт IV).

Грифиус в трагедии «Убиенное величество, или Карл Стюарт, король Великобритании!» осуждает революционный английский народ, казнивший короля. На сцене появляется хор королей, убитых в различные периоды истории; хор коронованных призраков призывает к мщению, обращает свои мольбы к богу. Призраки, привидения, ведьмы — постоянные персонажи трагедий Грифиуса.

Даже в бытовой драме «Карденио и Целинда», любопытном с точки зрения эволюции театральных жанров сочинении, — те же призраки, говорящие мертвецы и пр. Грифиус пессимистически смотрит на мир, и наиболее излюбленные его изречения — изречения Экклезиаста о суетности мира, о тщете человеческих начинаний.[88]

* * *
Настроения Гриммельсгаузена, наиболее яркого таланта в Германии XVII столетия, были настроениями, присущими всем тогдашним мастерам пера. Близок ему Фридрих Логау (1604―1655).

Фридрих Логау, поэт сатирик, стихом язвительным, едким, словом, подчас грубым, но сильным и верным, с саркастической улыбкой на устах говорит о новых алхимиках, которые делают золото из крови немцев. Страшная усталость и какое-то нравственное опустошение, безверие звучат в его стихах. Ни светлых дней, ни радостных улыбок не предвидится ему в будущем. Мир населяют звери, и эти звери именуют себя людьми.

Какова Германия после тридцатилетних разбоев, грабежей и бесчинств озверелой военщины? Вот она, отвечал Логау с убийственной иронией в стихотворении «По окончании войны»:

Рубищем покрыты,
Только горем сыты,
Без гроша в кармане,
С болью в каждой ране,
С духом сокрушенным, —
К оскверненным женам,
К чужеродным детям,
К опустевшим клетям
Тянутся солдаты.
На войне проклятой
Понабили ранцы
Только иностранцы.
Антивоенной теме посвящена немецкая проза XVII столетия. Писатель Мошерош тоже сатирик и также не чуждается грубого, правдивого слова. В его сатирическом произведении «Видения Филандра фон Зиттевальда» (1642) — в обличении пороков мира, в философии жизни, в самой манере письма — самое доподлинное барокко. Мошерош воспользовался испанским образцом — «Сновидениями» Кеведо.

«Диковинные и подлинные видения Филандра из Зиттевальда, в коих выведены и отражены, как в зеркале, для всеобщего обозрения дела мирские с их натуральными красками, суетностью, насилием, лицемерием и глупостью» — само заглавие книги содержит в себе философию автора. Раскрываем книгу. Картина «Солдатская жизнь» полна кошмаров и ужасов войны. С натуралистической подробностью Мошерош рассказывает о бесчинствах солдат, о пытках самых невероятных, самых изощренных. Далее — картина «Дети ада». Но что такое ад? Люди говорят о кошмарах преисподней. Это детская игра сравнительно с тем, что творится на земле. Разве может дьявол измыслить зло, которое превосходило бы зло, порожденное человеком? Нигде нет правды, добра, справедливости, и особенно при дворах владык. «О проклятая жизнь! Вечные распри, вечная ненависть, вечная склока, вечная злоба, вечная ложь!» — вот человеческий мир. И нет ничего светлого на свете. Кажется, внешний облик прекрасен, но протяните руку — и все преобразится перед вами, рука не ощутит плоти, видение окажется тенью. И все летописи мира запечатлевают лишь ложь, внешнюю форму, скрывающую грязную правду под мишурой красивости: «…бытие всех людей — лишь внешняя личина, суетное лицемерие».

Излюбленный прием Мошероша — гротеск, заимствованный им у Фишарта, писателя XVI столетия, подражавшего Рабле. Гротеск Мошероша кошмарен. И как бы иллюстрируя трагическую разорванность мира, кричащие противоречия, сумбур, хаос, царящий в мире, Мошерош прибегает к такому же стилю изложения. Прочь строгую линию композиции, долой гармоническую красоту классиков, ясность образов! Да здравствует сумбур в искусстве, грубая, неотчеканенная, вихреобразная фраза![89]

Бросая общий взгляд на немецкую литературу XVII столетия, нельзя не видеть трагизма, который лежит на ней и окрашивает ее в мрачные тона. Причина тому бедствия войны.

Начинания немецкого классицизма были пресечены войной и тем влиянием, которое она оказала на культуру. Восторжествовало барокко — аристократическое («пастушеские поэты», Каспар фон Лоэнштейн и др.) и народное (Мошерош, Логау, Грифиус и самый яркий из них — Гриммельсгаузен).

Аристократическое крыло немецкого барокко питалось иностранными образцами (маринизм, гонгоризм, пастушеская поэзия Италии и Германии); народное — исходило из национальных традиций. Национальная трагедия не могла не породить упадочных настроений. Это и создало условия для процветания барокко.

Германия XVII столетия дала миру крупнейшего писателя — Гриммельсгаузена. Его роман «Симплиций Симплициссимус» перешагнул рамки своего времени и своей страны и в наши дни поднят на уровень высокой мировой классики.

Литература Англии

В Англии трудно установить различимые границы между тремя стилевыми направлениями, бытовавшими в XVII столетии в странах Западной Европы. В творчестве отдельных писателей иногда причудливо сочетались черты классицизма и барокко, классицизма и ренессансного реализма. Классицизм в его, так сказать, классической форме, какую он принял во Франции, не мог найти себе твердой почвы в Англии. Тому были две причины: политическое состояние страны и авторитет театра Шекспира. Классицизм во Франции нашел себе санкцию и поддержку со стороны еще сильного и далекого от кризиса абсолютистского государства. В Англии в это время абсолютизм агонизировал. Страна прошла этап становления и стабилизации абсолютизма при Тюдорах в XVI в. В XVII в., при Стюартах, она переживала этап его кризиса, затем последовали революции и формирование государственности уже буржуазного толка.

Что касается Шекспира, то он настолько затмил достижения античной драматургии, что после него всецело полагаться на пример древнегреческих авторов было просто немыслимо. Английские писатели не могли так безоговорочно следовать за Эсхилом, Софоклом и Еврипидом, как это делали их французские коллеги. Перед ними был пример Шекспира, творившего совсем по другой системе и достигшего невиданных результатов.

В этой связи чрезвычайно интересен для историка английской литературы документ, который нам оставил Джон Драйден (1631―1700), очень симпатизировавший французскому классицизму и от души желавший перенести его достижения на английскую почву. Речь идет об «Опыте о драматургической поэзии» Драйдена. Это теоретический трактат, написанный в форме беседы нескольких лиц о трех театральных системах: античной, французской классицистической и национальной английской. Один из собеседников обсуждает античный театр и довольно резко критикует его недостатки. Другой, сравнивая французский и английский театры, отдает предпочтение первому, т. е. классицистическому. Третий дает внушительный список недостатков французского классицизма и хоть не отвергает его в целом, однако склоняется больше к национальному театру.

В этом интересном и умном споре, который развернулся на страницах сочинения Драйдена, проявился весь тот сложный комплекс эстетических проблем, сомнений и колебаний, перед которыми стояла тогда вся английская литература. С одной стороны, авторитет античных классиков, признанный всем тогдашним культурным миром, с другой — авторитет французской литературы, поддержанный двором Стюартов, вернувшихся из эмиграции и принесших в Англию вкусы двора Людовика XIV, наконец, неоспоримый и коренившийся в народе авторитет великих достижений собственной национальной литературы. Англия стояла как бы на распутье.

Реализм эпохи Шекспира, ренессансный реализм, еще живет в XVII столетии, сохранив, хотя и в ослабленном виде, свои черты в творчестве Бена Джонсона, привнесшего в свой театр элементы и классицизма, за что его хвалил классицист Драйден, а также в творчестве двух друзей — Бомонта и Флетчера.

Бен Джонсон (1573―1637) связывает век Шекспира с веком Мильтона. Первые свои 43 года он прожил в одно время с Шекспиром, последние 28 — с Мильтоном. Он был знаком, дружен с первым и вряд ли знал о существовании второго. Поэт, актер, собутыльник разгульных аристократов, дуэлянт и забияка и в то же время усидчивый книгочей, влюбленный в античную культуру, — он весь еще, по уму, по склонности, по размашистой несобранности натуры, в Ренессансе. Как истый сын Ренессанса, он боготворит Шекспира: «О гений нашего века! Предмет всеобщих удивлений и восторгов и чудо нашей сцены! Восстань, Шекспир мой!» Он наполняет свою сцену шумом улицы, выводит на нее крикливую, разноликую толпу, с дерзкой откровенностью называет вещи своими именами. Но что-то от Ренессанса уже потускнело в нем. Какие-то новые ноты, чуждые Ренессансу, зазвучали в его творениях. И к Шекспиру, несмотря на все свои восторги, он предъявляет требования уже новой эпохи. Он не сумел оценить очарование шекспировской «Бури». Не называя его имени, он критикует его за «всякие „сказки“, „бури“ и прочую чепуху». Он ворчит по поводу того, что английские писатели «воровали… у Монтеня». (Как известно, Шекспир много заимствовал у французского автора.)

Подобно Шекспиру, он намерен придерживаться жестокого реализма, хочет показать «зеркало размером в сцену… в нем увидят уродство века нашего, и будет показан мускул каждый, каждый нерв».

Подобно Шекспиру или Лопе де Веге, он отвергает нормативность классицизма («Я не считаю возможным стеснять свободу поэта узкими рамками законов, диктуемых философами или грамматиками», «Не следует отрешаться от самого себя и пребывать в рабстве», «Художник и поэт родятся, а не становятся таковыми» и т. д.). Но уже делает уступки «правилам» и «законам», полагая, что поэту нужна школа, что не следует преувеличивать авторитет античных авторов, но учиться у них все-таки нужно («Они проложили нам путь, но как вожди, а не как повелители»).

Лучшие комедии Бена Джонсона были поставлены еще при жизни Шекспира, но тот разоблачительно-тенденциозный дух, который живет в них, роднит их больше с классицистическим театром, чем со школой Шекспира. Комедии Шекспира непритязательны, мир их прекрасен. Автор ничему не хочет учить, никого и ничего разоблачать. Он смеется, любуясь милыми ошибками и заблуждениями своих юных героев, заранее зная вместе со своими зрителями, что все кончится хорошо, что если и покажутся на ясном небе небольшие тучки, то первый же ветерок их разгонит, и снова будет сиять солнце. В его комедиях много радости и солнца, злодеи, если они и появляются на сцене, то неопасны, их хитрости быстро раскрываются.

Совсем не то в комедиях Бена Джонсона. Они нравоучительны и язвительно суровы. Это развернутые, драматически оформленные басни с их неизменным элементом — моралью. Бен Джонсон создал в Англии классицистическую комедию характера, чуждую театру Шекспира. Особенность ее заключается в том, что под «характером» в такой комедии понимается не объемная, всесторонне изображенная психология человека, а какая-то одна черта характера, обычно выделенная, показанная крупным планом, чаще всего утрированная, гипертрофированная черта. Бен Джонсон назвал такую черту характера «юмором» («Humour»). Русское слово «юмор», пришедшее к нам из Англии, никак не передает того значения, какое вкладывал в него английский автор. Бен Джонсон создал и специальную теорию «юмора», излагая ее так:

Когда одна единственная страсть
Так сильно овладеет человеком,
Что все его желанья, чувства, мысли
В один поток сливает неразлучно…
Словечко «Humor» следует, видимо, переводить русским словом «нрав» в смысле свойства характера (по русской пословице: «Нравом хорош, да норовом негож»). Бен Джонсон так и назвал одну из своих пьес «Всяк в своем нраве» («Every man in his Humor»).

Теория Бена Джонсона близка к идеям греческого автора Теофраста, написавшего книгу «Характеры», которой воспользовались во Франции классицисты. Им важно было подчеркнуть основную мысль своего произведения. Для этого они наделяли своих героев одной какой-то чертой характера (у Мольера — скупость в «Скупом», тщеславие в «Ученых женщинах», «Смешных жеманницах»).

Шекспир, как известно, тоже любил наделять своих героев какой-то одной господствующей страстью (ревность Отелло, честолюбие Ричарда III), но эта страсть не определяет характер его персонажей. Ревность не является свойством характера Отелло, недаром и Вольтер, и Пушкин подчеркивали, что Отелло не ревнив, а доверчив. Тогда как скупость старика Гарпагона в комедии Мольера — не страсть, а свойство характера. По концепции классицизма, скупые скупы, и только скупы. Они скупы от природы, изначально и вечно. Поэтому в классицистических характерах мы никогда не наблюдаем движения, они всегда статичны.

В комедии Бена Джонсона «Вольпоне, или Лиса» (1606) показан богатый и хитрый старик, притворившийся больным и умирающим. В надежде на наследство к нему слетается вся нечисть человеческая. Фигуры мрачные с мрачными именами: Вольторе (коршун), Корбаччо (ворон), Моска (муха) — слова с итальянского языка.

Комедия Бена Джонсона, комедия характеров, является одновременно и комедией нравов в смысле образа жизни и поведения народа. Драматург населил свою комедийную сцену самыми различными и колоритными фигурами. Перед нами оживает средневековый город, шумный, крикливый. Здесь посетители таверн и рынка, плуты и простаки, торговки и состоятельные дамы, мошенники и скопидомы, щеголи с тройными брыжами и бантом на туфлях и бездомные бродяги в лохмотьях. Мир этот безрадостен, все друг друга обманывают, хитрят, и алчность наполняет как души мошенников, так и их жертв.

Пьесы Бена Джонсона (особенно трагедии, менее удавшиеся ему) полны учености. Античные имена, античные мифы, имена средневековых богословов, алхимиков пестрят в речах его сценических персонажей. Здесь рассуждают о Макиавелли, Жане Бодене, Монтене и других. Бытовые реалии много говорят в наши дни историку. Европа, пережившая уже Ренессанс, но сохранившая еще приметы средневековья, нисходит к нам со страниц сочинений английского автора.

«Надо вам учиться держать в руках серебряную вилку», — слышим мы в одной сцене. Вилку еще не знала Англия, она была привезена из Италии в начале XVII века, и не все еще научились ею пользоваться. «Безделушка с жабьим камнем», — слышим мы в другой сцене. Суеверия тех дней. Камень, якобы добываемый из головы жабы, избавлял от желудочных болей. «Влажность рук», — говорится в третьей. Влажные руки свидетельствовали о чувствительности и сексуальной потенции. И т. д. и т. п. Мы даже узнаем о национальных характерах женщин, как их понимали англичане, современники драматурга («Француженки веселой, холодной русской, пылкой негритянки»).

Бен Джонсон был самым крупным драматургом в Англии XVII века.[90] Англичане очень любили его. На кладбище Вестминстерского аббатства, пантеоне великих людей Англии, на надгробной плите могилы драматурга начертано восторженное восклицание: «О, rare Ben Jonson!» («О, восхитительный Бен Джонсон!»).

Пьесы Бомонта (1584―1616) и Флетчера (1579―1625) характеризуют уже иную эпоху в истории английского театра. В то время как Бен Джонсон еще продолжал традиции XVI века, сохраняя простонародную вольность своих комедий, Бомонт и Флетчер стремились аристократизировать театр, внести известную утонченность и благопристойность в сценические представления. Получив воспитание в обеспеченных и культурных семьях (Бомонт был сыном судьи, Флетчер — епископа), образование в университетах (Флетчер — в Кембридже, Бомонт — в Оксфорде), они отличались от круга тех авторов, которые писали тогда для театра. Двор Якова I оказал на них и их творческую манеру определенное влияние. Дворянские, монархические идеи становятся в театре Бомонта и Флетчера предметом особого внимания. Со сцены постоянно слышатся призывы к самоотверженному служению королю. Иногда вся пьеса посвящается такому призыву («Верноподданный», «Трагедия девушки»), причем даже показывается несправедливость короля, чтобы подчеркнуть идею верноподданничества (несмотря ни на что, жертва остается верна своему долгу служения королю и пр.), т. е. ставится на обсуждение вопрос о подсудности и неподсудности монарха, и всегда авторы на стороне второго решения. В пьесе «Трагедия девушки» король свою любовницу выдает замуж за некоего дворянина. Та признается во всем своему мужу. Муж готов убить своего соперника, но, узнав, что соперник — король, смиряется. Брат девушки понуждает ее убить короля. Девушка совершает убийство, но от нее в ужасе бежит муж, и она в отчаянии казнит себя кинжалом. Словом, король священен и неприкосновенен. Такова идея.

Знаменательна сама постановка вопроса. В обществе явно назревала противоположная мысль, а именно, что король подсуден и его несправедливости не могут, не должны быть терпимы. Пьесы Бомонта и Флетчера легки, изящны, правда, страдают иногда мелодраматизмом.

Джон Донн (1573―1631), как и Бен Джонсон, творил на рубеже двух веков. Первые свои произведения он написал еще в XVI столетии. В его поэзии, особенно в начальный период творчества, еще звучат голоса могучей поры Возрождения. В ранних стихах (сонетах, эпиталамах, элегиях) славится жизнь и любовь, радостная, чувственная, полная светлой поэзии. Но вскоре поэт сбросил гедонистический плащ Возрождения и облекся в черную сутану монашества. Мысли его устремились к роковым рубежам бытия. В поэме «Анатомия мира» он скорбно возвещает «бренность мира сего». Он пишет поэму «Путь души», «Благочестивые сонеты», проникнутые духом мрачного, трагического мироощущения. По форме поэзия Джона Донна представляет собой своеобразный вариант маринизма или гонгоризма. Изощренная музыкальная инструментовка стиха, затемненность метафор, сравнений, синтаксиса — вся эта орнаментальность его стихов напоминает манеру названных поэтов Италии и Испании. Донн, как и его последователи Джон Герберт и Ричард Крэшо с их устремленностью к религиозности и мистицизму, выражает в Англии мотивы барочного искусства, пышно расцветшего тогда в Западной Европе.

В последнее время за рубежом чрезвычайно повысился интерес к имени Джона Донна. О нем пишут обстоятельные исследования, печатаются его сочинения, почти уже забытые. Джон Донн, бесспорно, крупнейший поэт. Всякое внимание к эстетическим ценностям прошлого заслуживает уважения. Однако этот интерес к английскому поэту, к мрачной музе его позднего творчества, и, пожалуй, только к ней, объясняется, к сожалению, общим устремлением западной элитарной литературы наших дней к упадочным мотивам ушедших культур.

* * *
Не поэзия, не проза, а театр, драматургия возглавляли в Англии XVI и первой половины XVII столетия общенациональную культуру, поэтому нельзя не сказать здесь о чрезвычайно важном тогда событии в стране — закрытии театров и запрещении театральных представлений. Театральные нравы в Лондоне в те дни были довольно свободны. Царила полная непринужденность и на сцене, и в зрительном зале. И актеры, и зрители не стеснялись в выражениях.

На сцене можно было увидеть фокусника с собачкой, которая изображала «и короля английского, и принца уэльского, а как сядет на задик — то и папу римского и короля испанского», как свидетельствует о том «театральный сторож» в комедии Бена Джонсона «Варфоломеевская ярмарка». Какая-нибудь миссис в комедии могла сообщить со сцены, что можно гадать по моче, или джентльмен — записывать, где он помочился. «На нашей сцене бывает иногда такая же грязь и вонь, как в Смитфилде» (пригород Лондона, где проходили ярмарки, а иногда и сжигали еретиков. — С. А.), — говорится в той же комедии Бена Джонсона. «Там все называется своими именами», — писал уже в XVIII веке Вольтер об английской сцене.

О театральных нравах можно сделать заключение из анонимного «Протеста или жалобы актеров против подавления их профессии и изгнания их из нескольких театров» (1643). «Мы даем обещание на будущее время никогда не допускать в наши шестипенсовые ложи распутных женщин, являющихся туда лишь для того, чтобы оттуда их уводили с собой подмастерья и клерки юристов, и никаких других подобного сорта женщин, кроме тех, которые приходят со своими мужьями или близкими родственниками. Отношение к табаку тоже будет изменено: он продаваться не будет… что касается сквернословия и тому подобных низостей, которые могут скандализировать порядочных людей, а дурных людей натолкнуть на распутство, то мы их совершенно изгоним заодно с безнравственными и грубыми авторами-поэтами».

Церковь длительно и настоятельно боролась против театральных зрелищ. «Театры полны, а церкви пустуют», «Места благочестивых упражнений остаются покинутыми», — жалуется в своем «Увещании» пуританский священник Джон Рильд (1583). В театре «царят вольные жесты, распущенные речи, хохот и насмешки, поцелуи, объятия и нескромные взоры», — негодует некий Филипп Стеббс («Анатомия обвинений», 1583), «Там нарушается слово божие и профанируется божественная религия, установленная в нашем государстве», — заявляет лорд-мэр Лондона в 1594 г. (письмо к лорду-казначею). И т. д.

Были и защитники. Драматург Томас Нэш писал в 1592 г., что сюжеты пьес заимствуются из английских хроник, из «могилы забвения» извлекаются великие деяния предков и тем выносится порицание «упадочной и изнеженной современности», что в пьесах «анатомируется ложь, позлащенная внешней святостью».

2 сентября 1642 г. английский парламент закрыл театры и запретил всякие представления, мотивируя это тем, что зрелища «зачастую выражают разнузданную веселость и ветреность», в то время как надо направлять свои мысли на «покаяние, примирение и обращение к богу». Через пять лет парламент подтвердил это постановление, выдержанное теперь уже в более резких выражениях и предписывающее ослушавшихся лиц (актеров) направлять в тюрьму как преступников.

В 1644 г. был снесен шекспировский театр «Глобус», восстановленный после пожара в 1613 г., в 1649 г. — театры «Фортуна» и «Феникс», в 1655 г. — «Блекфрайарс». Актеры разбрелись по стране, ушли в солдаты, пропали без вести, как сообщает анонимный автор XVII в. («Historia histrionica»).

В 1643 г. актеры составили трогательный анонимный документ: жалобу по поводу подавления их профессии. «Мы обращаемся к тебе, великий Феб, и к вам, девяти сестрам-музам, покровительницам ума и защитницам нас, бедных, униженных актеров, — писали они. — Если бы с помощью вашего всемогущего вмешательства мы могли бы вновь быть водворены в наши прежние театры и снова вернуться к своей профессии…» Актеры писали, что комедии и трагедии, которые они исполняли, были «живым воспроизведением поступков людей», что порок в них наказывался, а добродетель вознаграждалась, что «английская речь бывала выражена наиболееправильно и естественно». Феб и девять сестер-муз, покровительниц искусств, не откликнулись. Театру был нанесен непоправимый урон.

Английская буржуазная революция. XVII век в Англии — век революции. Революция наложила свою печать на всю духовную жизнь страны. Культурное наследие, оставшееся от той эпохи, так или иначе окрашено в цвета революции. Лейтмотив грозной музыки революции звучит долго и в следующем, XVIII столетии, то замирая, то возникая вновь и обретая новую силу.

Значение английской буржуазной революции для народов Европы и в конце концов для всего человечества огромно. Она открывала двери в иной, еще мало изведанный мир общественных отношений, создавала новый уклад жизни и новый тип культуры. Именно поэтому появление на свет этих новых общественных отношений проходило так длительно, трудно и болезненно.

Поэт Джон Мильтон воспел английскую революцию. Он облек ее в эстетически прекрасные формы искусства. В его поэмах она предстает перед нами в ветхозаветных одеждах и в лучах космического героизма. Действительность была беднее красками, реальность суровее, и черные крылья мильтоновского Сатаны, сверкающие в космических лучах вселенной, в реальной действительности были всего лишь грубошерстным костюмом пуританина с белыми и не всегда чистыми манжетами и воротником, а прекрасные черты мятежного богоборца — мрачноватым, насупленным, черствым лицом скопидома из Сити.

В Англии в XVII столетии назрел конфликт между материальными производительными силами общества и существовавшими производственными отношениями. Этот конфликт проявился в форме всеобщего недовольства положением вещей и разрешился в конце концов революцией.

Больше всех страдали, конечно, бедняки. Об их жизни красноречиво рассказывает народная песня:

…Вы видите всю нашу нищету,
Все беды, скорби, слезы и нужду,
Побои, страх, изгнанье, наготу.
Вы слышите: воздайте же хвалу
       Заботам королевского совета,
       Великого совета короля.
Однако революция произошла вовсе не потому, что очень трудно жилось основной массе населения Англии, ее труженикам, крестьянам и городским рабочим. Им никогда не жилось хорошо, и революция тоже не облегчила их участь. Она произошла потому, что трудно стало всем. Всем слоям общества стало невмоготу. Все были недовольны. Недоволен был король. Его стеснял парламент, мешал собирать налоги, а казна была пуста. Король мечтал об абсолютной власти, которой пользовались короли на континенте и которой не пользовался он, король островной страны. Недовольны были лендлорды, аристократическая часть населения страны, самая близкая к трону. «Революция цен», происшедшая в странах Западной Европы в XVI столетии под наплывом золота и серебра из новооткрытой Америки, подорвала их хозяйство (размер арендной платы оставался тем же, а деньги подешевели). Они ждали подачек от короля, а король стоял с протянутой рукой за подаянием от парламента. Недовольны были джентри, новое дворянство, переводившее свое хозяйство на коммерческий лад, недовольны были толстосумы из Сити — вся система старых правовых устоев сковывала их предпринимательскую энергию. Недовольны были йомены — все крестьянство Англии, и фригольдеры и копигольдеры: системой огораживаний их просто уничтожали как класс. Процесс этой ликвидации крестьянства как класса начался в Англии еще очень давно, в XIII столетии, особенно бурных темпов он достиг в XVI столетии и завершился в середине XVIII, в период так называемой аграрной революции. Стоны самой многочисленной части английского общества, «деревенского населения, насильственно лишенного земли, изгнанного и превращенного в бродяг…» (К. Маркс),[91] мы слышим в речах и памфлетах левеллеров XVII столетия, в сочинениях писателей-сентименталистов XVIII в.

Историческим процессом в XVII столетии руководила уже сильная, крепко утвердившаяся буржуазия. Возбудив титанические силы революционной энергии, таящиеся в недрах всегда страдающего бедного люда, одурманив его туманными речами о свободе, она смело направила ее на короля и аристократию, сломила их сопротивление и потом рукою Кромвеля снова заковала эту революционную энергию народа в кандалы уже новой, буржуазной государственности. Такова реальность, если сбросить с нее все романтические покровы человеколюбия, свободолюбия, в которые облекало ее пуританское лицемерие.

Джон Лильберн, один из честнейших людей Англии той поры (его сгноил в тюрьме Кромвель), писал тогда, обращаясь к беднякам: «До этого нами правил король, лорды, общины, теперь — генерал (Кромвель. — С. А.), полевой суд и палата общин. Мы спрашиваем вас, что изменилось?.. Произошла лишь смена названий».

Революционная ситуация начала складываться в Англии с приходом к власти династии Стюартов. После смерти королевы Елизаветы I в 1603 г. на престол вступил король шотландский Яков VI, став Яковом I в Англии. Вопреки национальным интересам Англии, он сблизился с Испанией, старым врагом Англии, нанеся огромный моральный ущерб короне. Престиж двора, довольно высокий при Елизавете, стал катастрофически падать при Стюартах.

В трактате «Истинный закон свободных монархий» Яков I провозглашал принципы абсолютной непогрешимости короля, его полной суверенности и независимости от парламента, а также божественного происхождения королевской власти. Между тем он проявил целый ряд бестактностей и неразборчивости в финансовой политике и крайнюю нетерпимость в религиозных вопросах (преследование пуритан). Английский парламент, который обычно поддерживал все мероприятия Елизаветы, теперь при ее преемнике начал глухо роптать.

В 1625 г. на престол вступил Карл I. Политика осталась прежней. Правительство цеплялось за отжившие феодальные правопорядки, опиралось на паразитирующую земельную аристократию, тормозило экономическое развитие страны политикой налогов, пошлин, феодальной системой монополий. Назревал кризис.

В 1628 г. парламент обратился к королю с «Петицией о праве». Ссылаясь на древние акты — статуты Эдуарда I, Эдуарда III, королей XIII―XIV вв., «Великую хартию вольности», данную еще Иоанном Безземельным в 1215 г., в выражениях почтительных, но уже достаточно категоричных и бескомпромиссных он требовал от короля уважения к правам личности в государстве и существующим законам, дабы подданные его величества, «вопреки законам и обычаям», не подвергались арестам и притеснениям, «не предавались смерти противно законам и вольностям страны».

Произвол королевской власти не был в диковинку английскому народу. Правление Генриха VIII, капризного и беспощадного, его дочери Марии Кровавой, к тому же еще католички, множество других венценосных деспотов изобилует ужасающими преступлениями и злодеяниями. Карл I был, пожалуй, даже менее их деспотичен и кровожаден. Красивый (в Лувре хранится его портрет, написанный изящной кистью Ван Дейка), всегда изысканно вежливый, он менее всего походил на свирепого тирана. Но времена переменились. Буржуазия и новое дворянство окрепли, почувствовали свою силу. Абсолютизм ограничивал их предпринимательскую активность, и они пришли к выводу, что медлить уже нельзя, что теперь уже стало возможным объявить войну и королю, и земельной аристократии и что можно рассчитывать на успех.

Карл I, расценив действия парламента за величайшую дерзость, распустил его в 1629 г., в течение 11 лет правил страной самолично, пытаясь политикой жесточайших репрессий подавить оппозицию. Вдохновителями этой политики были два его ближайших советника — граф Страффорд и архиепископ Лод.

Может быть, революция не назрела бы так быстро, если бы король и его советники обладали бы большей зрелостью политического мышления.

Глава английской церкви архиепископ Лод в 1637 г. ввел в Шотландии англиканский церковный Служебник, т. е. попытался унифицировать англиканскую и пресвитерианскую церкви. Это вызвало в Шотландии восстание. Карл I послал туда войска. Началась война, непопулярная в народе и разорительная для королевской казны. Пришлось созвать парламент и просить его финансировать войну. Это было равносильно капитуляции королевской власти. (То же произошло в XVIII столетии с Людовиком XVI, созвавшим Генеральные штаты.) Созванный Карлом I в 1640 г. парламент (его назвали «Долгим», он заседал в течение 13 лет) почувствовал свою силу и сразу же решительно начал урезывать независимость короля. Прежде всего он провел закон о том, что подданные «не могут быть принуждаемы платить какой-либо налог, подать, сбор или другую повинность, не установленную общим согласием в парламенте». У короля, таким образом, отнималась независимость в финансовой политике.

Далее последовал акт о «незаконности и недействительности» каких-либо королевских указов о роспуске палат (11 мая 1641 г.). Это означало уже фактический захват парламентом верховной власти в стране. Потом королю была предъявлена «Великая ремонстрация», в которой в 204 пунктах указывалось на крупнейшие и разорительные для страны ошибки королевского правительства как во внешней, так и внутренней политике.[92]

Это был потрясающий документ, указывающий на глупость, беспомощность правительства, на его хищничество и паразитизм. Грозовые тучи революции собирались. Парламент предал суду и казнил ненавистного народу лорда Страффорда, а позднее и архиепископа Лода. Король вынужден был согласиться на эту жертву. В конце концов Англия разделилась на два враждующих лагеря. С одной стороны, были роялисты, приверженцы короля — аристократы, «кавалеры», как их называли тогда, и, с другой, — плебейская часть населения, возглавляемая буржуазией и новым дворянством, — «круглоголовые».

Силы, действующие на стороне революции, были неоднородны. Не сразу решились на смертный приговор королю. Сан короля обладал магической силой стародавних обычаев. Нужна была огромная смелость и сила духа, чтобы сломать психологический барьер веками установившихся традиций. Ею обладал Кромвель. Суд над королем был своеобразным поединком между холодно вежливым Карлом и грубовато гневным Кромвелем. «Совершите короткое, но справедливое дело, — говорил Кромвель, обращаясь к комиссарам. — Господь повелевает вам наказать угнетателя Англии. Об этом во все будущие времена будут вспоминать все христиане с уважением и все тираны мира со страхом». Кромвель грозил (в его руках была армия). «Я вам скажу: мы отрубим ему голову вместе с короной». И решение суда состоялось, как и «повелевал господь». 27 января 1649 г. Высшая судебная палата вынесла приговор, гласивший, что «за все измены и преступления… упомянутый Карл Стюарт, как тиран, изменник, убийца и как враг добрых людей наций, должен быть предан смерти через отсечение головы от тела».[93]

А 30 января при огромном стечении народа на площади палач в красной одежде топором отрубил голову короля и, высоко подняв ее за волосы, показал потрясенным зрителям. Актом парламента от 17 марта 1649 г. королевская власть была отменена как «ненужная, обременительная и опасная», 19 марта провозглашена республика, которая «отныне будет управляться высшей властью нации, представителями народа в парламенте. При этом не должно быть ни короля, ни палаты лордов».

Это была кульминация революции. Победа ее в значительной степени определялась войсками Кромвеля. Волевой и талантливый военачальник, он совершил ряд блестящих побед на полях битв с войсками роялистов. Став генералом, он реформировал революционную армию, изгнал «старых, разложившихся наемников, пьяниц и тому подобных», и набрал «людей духа», «людей богобоязненных и которые сознавали, что они делают», как говорил он в речи от 18 апреля 1657 г.

В годы революции в дискуссиях о новом правовом устройстве Англии наметились противоборствующие классовые тенденции. Генерал Айртон, зять Кромвеля и его единомышленник, вождь партии индепендентов (состоятельных людей), требовал предоставления избирательных прав только тем, у кого есть собственность, иначе мы «упраздним всю собственность», — заявлял он. Его оппоненты решительно возражали. «Оказывается, что, кроме людей, имеющих собственность в королевстве, никто не имеет прав. Меня удивляет, что мы так обманулись…» (из прений на Путнейской конференции об избирательных правах в октябре — ноябре 1647 г.).

Представители партии «истинных левеллеров» или диггеров (англ, diggers — «копатели») беднейшего крестьянства доходили до самых радикальных идей — отмены частной собственности и эксплуатации человека человеком. «Ведь несомненно, что разделение на частную собственность, на мое и твое, довело людей до бедствия». «Прекратите власть и господство одного над другим, ибо все человечество есть лишь одна движущая сила».[94] Всюду говорили о свободе, о правах человека, задумывались над тем, чтобы снова не оказаться под тиранией одного лица или немногих лиц.

Однако идея свободы и равноправия, во имя которой сражались английские бедняки в армии Кромвеля, разбилась о скалу собственности. Надо помнить, что буржуа решились на бой с королем и аристократией прежде всего потому, что опасались его посягательств на их собственность. В нюне 1628 г. парламент принял специальную декларацию, выразившую святая святых буржуазного права: «…закон охраняет как священное — деление на „мое“ и „твое“, являющееся кормилицей трудолюбия и матерью доблести… Без этого деления на „мое“ и „твое“ в государстве не может быть ни закона, ни правосудия, ибо охрана собственности и есть истинная цель того и другого». Эта декларация была направлена королю, требовавшему у парламента денег.

Теперь, в разгар революции, буржуа увидели угрозу своим богатствам со стороны уравнителей (левеллеры — по-английски «уравнители»), т. е. со стороны неимущих слоев общества. Реакция была еще более бурной и нетерпимой. И Кромвель, и представляемая им буржуазия Англии решительно выступили против всеобщего избирательного права, за которое ратовали левеллеры. Они предвидели упразднение бедняками частной собственности. Логика размышлений была такова: бедняки изберут в парламент бедняков, а те отберут у богатых их богатства. «Что же помешает большинству такого парламента законодательным путем уничтожить собственность и ввести равенство состояний?» — говорил в Пэтни на общеармейском совете полковник Айртон. Это было мнение одной стороны, а именно собственников, мнение, в сущности, и лендлордов, и толстосумов Сити, и джентри.

Другое мнение, исходящее от беднейших слоев населения, выразил полковник Рейнсборо.[95] «Сэр, — говорил он, обращаясь к полковнику Айртону, — я вижу, что невозможно получить свободу, если не будет упразднена собственность. Но я хотел бы знать: для чего сражались солдаты? Очевидно, они сражались для того, чтобы поработить себя, чтобы отдать власть богатым людям, земельным собственникам и сделать себя вечными рабами».

Кончились эти дебаты о народоправстве и свободе тем, что парламент в декабре 1653 г. объявил, что высшая законодательная и административная власть «пребывает в одном лице» и это лицо — лорд-протектор, и что «Оливер Кромвель, главнокомандующий вооруженными силами Англии, Шотландии и Ирландии, провозглашается лордом-протектором республики Англии, Шотландии и Ирландии и владений, принадлежащих ей».

Боясь дальнейшего развития революции и захвата власти «уравнителями» (партией левеллеров), английские буржуа в союзе с новым, обуржуазившимся дворянством пошли на диктат Кромвеля. Человек большого ума и колоссальной воли, вобравший «в одном лице Робеспьера и Наполеона», по образному выражению Энгельса,[96] Кромвель энергично и решительно пресек все попытки реализовать далеко идущие чаяния народных низов и утвердил господство крупных предпринимателей.

Фигура Кромвеля колоритна и примечательна. Сын небогатого землевладельца, сам управлявший своим хозяйством, он, видимо, так бы и умер невысокого ранга помещиком и коммерсантом, богобоязненным и бережливым отцом семейства (у него было 8 детей), если бы не события революции. Высокого роста, крепкий и сильный, в молодости прекрасный спортсмен и наездник, с лицом выразительным, обрамленным густыми волосами, которые волной ниспадали на плечи по моде тех времен, со стальным блеском серо-голубых глаз, он производил впечатление человека сильной воли и властной натуры, невольно внушающей уважение. Его первая речь в парламенте, резкая, лаконичная, речь неизвестного еще провинциала, сельского сквайра, произвела сильное впечатление. В годы гражданской войны, одетый в кожаную куртку, в стальном панцире и стальном шлеме, он возглавил кавалерию, которую сам же сформировал, сделав ее боевым ядром всей революционной армии. 16 февраля 1654 г. он снял ботфорты со шпорами и надел туфли и чулки, сбросил военный мундир генерала и надел черный бархатный костюм, походный военный плащ заменил черной мантией и таким явился в Вестминстер на церемонию вручения ему полномочий лорда-протектора.

Талантливый генерал, он оказался не менее талантливым политиком. После Ришелье он был самым крупным по уму и энергии правителем в Европе. Его иногда изображали современники-карикатуристы канатоходцем, ловко лавирующим политиканом. Он не всегда действовал последовательно, выжидал, шел на компромиссы, но в решительную минуту без колебаний и сомнений достигал цели, не останавливаясь ни перед какими нравственными принципами, уничтожая свои жертвы с самой непреклонной жестокостью. Во время похода в Ирландию он доносил парламенту: «Я воспретил щадить кого бы то ни было из находившихся в городе вооруженных людей. Я думаю, что в эту ночь было предано мечу не менее 2 тыс. человек». Во время взятия Дрогеды из 3 тысяч гарнизона спаслось не более 30 человек, англичане потеряли только 30. Это была подлинная, преднамеренно задуманная резня. «Я уверен, что это был суд божий над этими варварами», — писал Кромвель.

Кромвеля отличало презрение поистине мещанина-выскочки к человеку без средств к существованию. Бедняк для него и не человек совсем. Раздосадованный теориями левеллеров и диггеров о равноправии, он пугал англичан гибелью государства: «Если уж государство обречено на гибель, то пусть роковой удар будет нанесен ему людьми, а не существами, более похожими на животных. Уж если оно обречено на страдания, лучше для него страдать от руки богатых, нежели от бедных». На такую речь не решился бы самый высокомерный и спесивый испанский гранд или французский сеньор. Даже Карл I вряд ли произнес бы такую фразу.

Парламент поднес Кромвелю королевский дворец Уайтхолл и летнюю резиденцию короля Гемптон Корт. Он одарил его землями, приносящими громадный доход. Кромвель теперь ездил в раззолоченной карете, сопровождаемый телохранителями и блестящей свитой. Во время церемонии принятия поста лорда-протектора спикер палаты общин накинул на него пурпурную мантию, отороченную горностаем, как это делали при коронации королей. Все это, конечно, льстило его самолюбию, но вряд ли все-таки следует его подозревать в излишнем корыстолюбии и тщеславии. Он видел в себе устроителя общественного порядка, избавителя Англии от анархии. Он жил и мыслил категориями своего класса и был самым горячим приверженцем принципа частной собственности, яростно ненавидя тех, кто, по его мнению, подрывал основы этого принципа: «Когда я встречаю человека противного мнения в этом вопросе, я мысленно готов произнести над ним проклятие… Я готов изгнать его из пределов государства… Он недостоин жить».

Кромвель рано начал дряхлеть и 3 сентября 1658 г. скончался в возрасте 59 лет. Он, видимо, очень устал и, отказываясь от лекарств и пищи, говорил: «Я хочу как можно скорее уйти». В день его смерти над Лондоном пронесся ураган невиданной силы. «Это дьявол пришел за его душой», — говорили недруги почившего. Его похоронили в Вестминстерском аббатстве, где хоронили и королей. Похоронили пышно и торжественно.

Но через три года, 30 января 1661 г., могилу вскрыли, извлекли из гроба тело и подвергли казни через повешение. Вот как описал это событие очевидец: «Утром этого дня трупы Кромвеля, Айртона и Брэдшоу были на санках перевезены в Тайбэрн, потом вынуты из гробов, облечены в саваны и повешены за шеи, и так эти трупы висели до захода солнца. После того как их сняли, у трупов были отсечены головы, туловища зарыты в могилу, выкопанную под виселицей, а головы казненных были водружены на копья и выставлены около Вестминстерского дворца».

Блез Паскаль, скорбный философ Франции, размышляя о тщете человеческих дерзаний и человеческих дел, участь которых зависит от самых непредвиденных и самых ничтожных случайностей, приводил в пример судьбу английского лорда-протектора: «…Кромвель был уже на грани того, чтобы разгромить весь христианский мир, погубить королевский род, а свой род навсегда вознести на вершину могущества, но маленькая песчинка попала в его мочевой пузырь, Рим уже готов был дрожать перед ним, но… этот маленький кусочек камня, совсем ничтожный, будь он в другом месте. И результат: Кромвель мертв, его род унижен, и король снова на троне» («Мысли»).

* * *
Как известно, К. Маркс писал о том, что «Кромвель и английский народ воспользовались для своей буржуазной революции языком, страстями и иллюзиями, заимствованными из Ветхого завета».[97]

Библия стала поистине пропагандным документом английской революции. Ее читали, ее цитировали религиозные и политические ораторы. Библейские стихи произносили с трибуны парламента. Каждая церковь выдвинула своих теоретиков и проповедников: англиканская — Джереми Тэйлора, пуританская — Ричарда Бакстера. От имени бога требовали казней, во имя бога совершали убийства. Однажды, во время самых страстных и напряженных дебатов о будущем устройстве Англии в стенах армейского совета, Кромвель устроил моление, дабы испросить у бога решение вопроса о народоправстве. Молитвы длились с утра до полудня. Когда Кромвеля в Вестминстере посвящали в сан лорда-протектора, спикер опоясал его мечом и вручил ему скипетр и Библию — символы светской и духовной власти.

Религию использовали как политический инструмент, но верили искренне. По учению Жана Кальвина, за которым последовали английские пресвитериане-пуритане, человек не волен в своих поступках. Все его действия предначертаны свыше. Одним ниспослана особая милость бога, некое избранничество, и тогда они становятся непогрешимыми, другие этой милости лишены. Папа и епископы не в силах тут что-то изменить. Легко представить себе, как к этому отнеслись и папа, и епископы, справедливо усмотрев в этом новом для католической церкви постулате угрозу для своего престижа наместников бога на земле, удостоенных права отпускать людям грехи, а заодно собирать с этих людей обильную мзду.

Официальная церковь Англии, отколовшаяся от Рима при Генрихе VIII, сохранила в неприкосновенности католический вариант христианства и не приняла учение Кальвина. Политические противники Стюартов, наоборот, последовали за пуританами.

На протяжении всего XVII в. бурно обсуждались религиозные вопросы. Дискуссии выносились на межнациональную арену. В 1608 г. в Гааге состоялся диспут между пресвитерианскими проповедниками и представителями епископата. Через 10 лет после того был созван по тому же вопросу Дордрехтский собор, на который Яков I послал двух своих представителей. Архиепископ Кентерберийский, глава англиканской церкви Лод высказался за «свободу воли» и запретил духовенству говорить в своих проповедях в пользу кальвинистского учения о предопределении. Пресвитерианские проповедники в Англии (пуритане) теперь имели возможность нападать на трон и епископат с позиций ревнителей чистоты христианского вероучения (пуритане от лат. puritas — «чистота»). А так как они занимали значительное большинство в парламенте, то сей последний использовал религию в политической борьбе с королем. Убедительно об этом пишет современник событий Томас Гоббс: «После того как парламент убедил народ в несправедливости взыскания корабельной подати (введенной Карлом I. — С. А.) и склонил его тем самым к тому, чтобы считать это проявлением тирании, он обвинил короля (чтобы усилить неприязнь к нему) в намерении ввести в стране римскую церковь и санкционировать ее существование. Для народа это было ненавистнее всего и не потому, что католическая церковь являлась ложной (для выяснения этого он не обладал в достаточной мере ни умом, ни знаниями), а потому, что ее поносили проповедники, которым он доверял».[98]

В Англии разногласия вращались вокруг трех церквей: англиканской (по духу близкой к католицизму, но не подчинявшейся Риму), католической и протестантской. Во время реставрации поэт и драматург Джон Драйден, заискивая перед Стюартами, а они тяготели к католицизму, напечатал поэму в защиту римской, или, как тогда говорили, папистской церкви — «Лань и пантера». Черная, злая пантера символизировала англиканство, а белая, непорочная лань — католицизм. Даже в XVIII столетии Джонатан Свифт одно из своих произведений посвящает этим трем церквам («Сказка о бочке», 1704).

Итак, религия стала острым политическим инструментом, которым орудовали в дни революции обе противоборствующие партии. Английская буржуазия в борьбе с аристократией использовала религиозные и нравственные чувства народа, Стюарты тяготели к католицизму, отсюда страстная пропаганда пуританских идей в революционной литературе. Ветхозаветные образы витали над восставшей Англией. Сама религиозность почиталась уже признаком революционной лояльности. Недаром Кромвель говорил о «богобоязненных» воинах в своей армии.

Пуритане возглавили идеологическую часть революции. Они направили острие своей критики на «иезуитских папистов» (католиков), на «епископов и испорченную часть клира, которые поддерживали обрядности и суеверия» ради «собственной тирании и узурпации» (из «Великой ремонстрации»).

Что касается нравственной пропаганды пуритан, то она опиралась на критику распущенности, развращенности, расточительности аристократов и прославление семейных добродетелей, религиозности, трудолюбия и бережливости горожан. Отсюда декреты парламента о запрещении всяких зрелищ, увеселений и театральных представлений.

В дни революции появилась в Англии чрезвычайно характерная по мыслям, поведению и даже внешнему облику фигура пуританина, вызывавшая впоследствии столько насмешек, сарказма и негодования со стороны писателей и поэтов. Историк М. А. Барг начертал великолепный портрет пуритан XVII столетия. «Их легко было узнать по той внешней суровости, которой веяло от всего их облика. На их лице — вечная печать внутренней сосредоточенности и благочестия. Они молчаливы и черствы в обращении с людьми; свою речь, краткую и деловитую, они то и дело пересыпают библейскими притчами и сказаниями. Черный невзыскательный костюм пуританина резко бросается в глаза среди ярких нарядов англикан. Его воротники и манжеты из простого полотна, в отличие от шелков и кружева знати. Пуританин не терпит ни малейшего проявления жизнерадостности: смех и пение, танцы и театральные представления, игра и музыка — все это для него лишь зазорное легкомыслие, наваждение дьявола, сплошной грех. Пуританин бережлив до скупости, он трудолюбив и прилежен».[99]

Мы увидим фигуру пуританина-лицемера на страницах памфлета Свифта «Сказка о бочке», в романах Филдинга, Диккенса.

Пуританские нравы наложили свою печать на все английское буржуазное общество, вплоть до наших времен. Потомки пуритан XVII в. преследовали в XIX в. Байрона, Шелли, Китса, они судили луддитов, устраивали «работные дома» для бедняков, кошмары которых описал Диккенс.

* * *
Теоретическая мысль английской буржуазной революции. Томас Гоббс. В то время когда шли битвы, гремели пушки, лилась кровь сражавшихся сторонников и противников феодализма и на полях боев решалась политическая судьба Англии, энергично и плодотворно работала мысль выдающихся ее умов.

Еще задолго до революции Френсис Бэкон, продолжая дело Ренессанса, положил опыт и практическую деятельность людей в основу всех научных изысканий, указав при этом на главную цель науки — познание природы и господство над ней. По пути, указанному Бэконом, пошла наука о природе, человеке и обществе. Крупнейший, трезвый и глубокий мыслитель Англии XVII столетия — Томас Гоббс, проживший 92 года и видевший все перипетии борьбы двух социальных систем, может почитаться главным истолкователем политического опыта английской революции.

Гоббс в своей философии выразил буржуазное понимание общества, буржуазное понимание человека, взаимоотношений личности и общества, личности и государства. В основе этого понимания лежит принцип индивидуализма: общество состоит из индивидов, каждый индивид — сам по себе, в себе и для себя, индивиды враждебны друг к другу, и, дабы избежать гибельных конфронтаций, люди идут на добровольное подчинение государству, органа насилия над собой. Вот, в сущности, и вся концепция, которая и поныне владеет умами буржуазных идеологов и политиков. Внешне позиция Гоббса по отношению к враждовавшим тогда силам может представляться как позиция «над схваткой». (Во время гражданских войн в Англии и первого периода протектората Кромвеля Гоббс живет в эмиграции во Франции.)

Субъективно Гоббс, видимо, не причислял себя ни к одной партии и думал только о благосостоянии Англии и ее народа. Объективно же служил своим учением о государстве новым силам. Идея равенства людей («люди равны от природы»), какую высказал Гоббс, сразу же отделяет его от всего того, за что стоял король, все «кавалеры», англиканское духовенство, строившее свое мировоззрение на представлении о незыблемости социальных перегородок, на божественном происхождении привилегий. Гоббс отказался от идеализации действительного положения вещей в области социологии и взглянул на общество и человека глазами трезвого, практичного англичанина-буржуа. Его нисколько не убедили в искренности страстные проповеднические заявления как сторонников короля, так и его противников. Всюду он видел под высокопарными фразами частные, личные интересы лиц, входящих в каждую из враждующих партий. «Когда пресвитерианские и иные проповедники всерьез призывали к мятежу и подстрекали людей в этой последней войне к революции, кто из них не имел бенефиций, кто не боялся потерять ту или иную часть своего дохода из-за перемен в государстве, кто добровольно и без расчета на вознаграждение выступал против мятежа столь же рьяно, как другие выступали за него?»

Как трезвый мыслитель и материалист, Гоббс начал строить свою модель общества с рассмотрения природы человека («Человеческая природа», «О человеке», первая часть книги «Левиафан»).

Человек есть физическая организация, он — часть природы. Природа заложила в нем инстинкт самосохранения, чувства удовольствия и неудовольствия, какие вызывают в нем контакты с окружающим миром, влечение к удовольствию и стремление избежать неудовольствия. «Как будет действовать тот, кто испытывает влечение, зависит, пожалуй, от него, но само влечение не есть нечто свободно избираемое им», — писал Гоббс. Учение Гоббса о человеке достаточно мрачно. Герой романа Стендаля «Красное и черное» Жюльен Сорель, прочитав сочинения английского философа, заявил с горечью: «Эта философия, быть может и правильная, внушает желание умереть».

Люди, по Гоббсу, действуют «ради любви к себе, а не к другим», «если два человека желают одной и той же вещи, которой, однако, они не могут обладать вдвоем, они становятся врагами». Поэтому в «естественном состоянии» всякое сообщество людей обязательно должно вылиться во всеобщую вражду и борьбу, «войну всех против всех». Естественное право исходит из права каждого человека «делать все, что ему угодно и против кого угодно». Чтобы людям не уничтожить себя в этой «войне всех против всех», чтобы жить в условиях относительной безопасности от себе подобных, им приходится добровольно избирать себе узду, орган насилия — государство (чудище Левиафан), отказываться от естественного состояния и переходить к гражданскому обществу, действовать не по инстинкту, а по разуму, который позволяет им более точно и совершенно соблюдать их же интересы.

Итак, люди в «естественном состоянии», т. е. в докультурный период, равны от природы, у каждого человека равное право на все. Но равенства в цивилизованном обществе быть не должно. Не потому, что это дурно, но потому, что этого невозможно достичь. «Право всех на все невозможно сохранить», поэтому кому-то приходится уступать свои права другому, «отказаться от своего права», «устраниться с пути другого» и не препятствовать тому, другому, «использовать свое первоначальное право». Идеи Гоббса не являлись плодом кабинетных размышлений философа. Они носились тогда в воздухе. Они содержали в себе страсти эпохи. За них или против них лилась кровь, гибли люди под пулями или в застенках Тауэра.

До нас дошли протоколы политических дебатов, которые состоялись в армии Кромвеля 28 октября 1647 г. в предместье Лондона Пэтни на заседании общеармейского совета. «Народное соглашение», «естественный закон», «свобода собственности» — вот слова, которые больше всего звучали в речах ораторов.

«Вы хотите держаться одного естественного права, — говорил один из них, — но на основании его вы не имеете большего права на этот кусок земли или какой-нибудь другой, чем я; я в такой же мере, как и вы, волен захватить все необходимое для моего пропитания или для моего личного довольства… Я прихожу в ужас от тех последствий, какие может иметь подобное предложение…» (Айртон, полковник, зять Кромвеля).

Итак, по Гоббсу, в обществе одни люди должны отказаться от права делать все, что им угодно и против кого угодно, и предоставить его другим людям. Гоббс, конечно, взывает к человеку: «Не делай другому того, чего бы не желал бы, чтобы было сделано по отношению к тебе». Но этот евангельский призыв нисколько не скрашивает его мрачную философию, ибо такой призыв должен остаться неуслышанным, поскольку человек, по его же, Гоббса, учению, «более хищный и жестокий зверь, чем волки, медведи и змеи».

Из всех этих представлений о человеке исходило учение Гоббса о государстве. Оно очень близко к теории Макиавелли об абсолютной власти монарха. Такой абсолютной, по сути, бесконтрольной властью наделял свою модель государства и Гоббс: «Граждане по собственному решению подчиняют себя господству одного человека или собранию людей, наделяемых верховной властью». Она, эта верховная власть, не несет ответственности перед гражданами за свои действия, она «безнаказанно может делать все, что ей угодно». Она осуществляет контроль за умами. Ей все позволено, ибо она предохраняет общество от «войны всех против всех», она — гарант мира и спокойствия в обществе. Как бы ни была дурна и тиранична верховная власть, она «не столь пагубна, как отсутствие ее…» И только тогда необходимо и законно выступление народа против власти, когда она перестает быть абсолютной, неограниченной, когда она становится «недостаточной». Тогда она перестает выполнять свои обязанности защиты мира в обществе людей, и подданные освобождаются от необходимости подчиняться ей.

Философ отрицает абсолютность понятий добра и зла («Добро и зло зависит от совокупности условий, создавшихся в данный момент», «всякий человек называет добром то, что ему нравится или доставляет удовольствие, и злом то, что ему не нравится»). Следовательно, источники общественной нравственности следует искать в личных интересах людей или их отдельных социальных групп.

Теория Гоббса о неограниченной государственной власти была по душе и Кромвелю, ставшему в конце концов неограниченным диктатором, и Стюартам. Кромвель принял философа с почетом в Лондоне, когда он вернулся в Англию в 1652 г., а Карл II, возвращаясь в 1660 г. из эмиграции, при торжественном въезде в столицу, увидев в толпе встречавших Гоббса, снял перед ним шляпу.

Теория Гоббса о неограниченной государственности была вызвана смутой, анархией, которая обычно сопутствует революции и которая имела место в Англии в XVII столетии. Разгул страстей, жестокости, которые позволяли себе обе враждующие партии, убеждали Гоббса в правильности его представлений о человеке, и то смятенное состояние «войны всех против всех» в Англии, над которой «нависали кровавые тучи междоусобной распри», по образному выражению одного парламентского декрета, убеждали его противопоставить своеволию народа суверенность государственной власти.

Однако идея бесконтрольности государства противоречила главным политическим принципам буржуазии — свободе предпринимательства и неприкосновенности собственности. Бесконтрольная власть государства не обеспечивала гарантии ни того, ни другого. Уже в ходе самой английской буржуазной революции возникла идея разделения властей, которую сто лет спустя во Франции провозгласил Монтескье («Дух законов»).

Вождь партии левеллеров (плебейской части населения) Джон Лильберн заявлял в феврале 1649 г.: «Неразумно, несправедливо и губительно для народа, чтобы законодатели были одновременно и исполнителями законов». Английское буржуазное общество утвердилось на принципе разделения властей.

Мильтон (1605―1673)

Английская революция нашла своего поэтического истолкователя, своего поэта-трибуна в лице Джона Мильтона. Он воспел ее, прославил. Он ввел ее в храм искусства, возвел в идеал эстетически прекрасных форм. Он отбросил все неприглядные черты ее реального облика и оставил для веков только то, что было в ней действительно прекрасно — восстание, бунт возмущенного человеческого достоинства против всех тиранов и всяческой тирании и идею свободы, возвышенную и притягательную во всей ее туманной неопределенности.

Пожалуй, он только один в XVII столетии понял и оценил всемирно-историческое значение событий, происшедших на его родине. Поэт был, конечно, далек от понимания буржуазной природы революции и видел в ней только одно: она возвещала миру идею свободы, о которой мечтали все народы. От имени революции он обращался к этим народам мира и звал их последовать примеру Англии и уже слышал, казалось ему, ответный и согласный с ним звук их сердец.

«Как с огромной высоты, я озираю обширное пространство моря и земли. Здесь я вижу упорную и мужественную доблесть немцев, презирающих рабство, там — благородную и живую пылкость французов; по эту сторону — спокойную и величественную храбрость испанцев; по ту — сдержанное и осторожное великодушие итальянцев. Из всех людей, любящих свободу и добродетель, великодушных и мудрых, где бы они ни находились, одни втайне сочувствуют мне, другие открыто меня одобряют… Мне кажется, что, окруженный толпами, я вижу, как от геркулесовых столпов до Индийского океана все нации земли вновь получают ту свободу, которой они так давно лишились» («Вторая защита английского народа англичанином Джоном Мильтоном в ответ на бесчестную книгу», 1654).

Мильтон родился в семье нотариуса. В те дни нотариусы часто сочетали оформление всяких документов (завещаний, долговых обязательств, купчих и пр.) с операциями финансового характера — давали сами денежные ссуды или получали их под известный процент, т. е. фактически были и банкирами. Они были людьми состоятельными. Состоятельным человеком был и отец Мильтона.

Будущий поэт жил в атмосфере глубокой религиозности, ненависти к папизму и приверженности к крайним формам протестантизма. Школьный товарищ Мильтона Чарльз Диодати, итальянец по происхождению, тоже был из семьи протестантов, подвергавшихся гонениям, бежавших от преследований католической церкви сначала во Францию, потом, после варфоломеевской ночи, в Женеву. В школе, где учился Мильтон, состоявшей при церкви св. Павла в Лондоне, царил дух пуританства. Наконец, Кембриджский университет, куда поступил Мильтон, стал к тому времени заметно пополняться выходцами из семей пуритан. Все это питало воинствующий протестантизм Мильтона. Университет, занимавший своими готическими зданиями центр маленького городка Кембриджа в 70 км от Лондона, видевший позднее в своих стенах и Ньютона, и Резерфорда, и Дарвина, в те дни, когда в его аудиториях занимался Джон Мильтон, был еще цитаделью старых схоластических наук средневековья.

Френсис Бэкон писал об университетских профессорах той поры: «Их кругозор ограничен рамками нескольких авторов (главный диктатор их — Аристотель), как и сами они заключены в кельи монастырей и колледжей; и так как они не знают ни истории, ни природы, ни времени, то из небольшого количества материала и беспредельного возбуждения ума они соткали для нас ту тщательно сплетенную паутину учености, которая имеется в их книгах» («О преуспеянии наук»).

Если Томас Гоббс был истолкователем политического опыта английской революции, истолкователем, смотрящим на нее со стороны, то Джон Мильтон по праву может считаться ее действующим мозгом. Формирование его ума заслуживает внимание историка.

Мильтон выделялся из среды сверстников-студентов. Сохранилось несколько записей его университетских выступлений. Они обнаруживают широту его духовных интересов и явное влияние идей Ренессанса. В одном выступлении он развивал тезис, «что наука приносит людям больше счастья, чем невежество», в другом, что цель познания — «расширение власти человека для осуществления всего возможного». Это были главные идеи познавательной программы Френсиса Бэкона.

В университетские программы тогда еще не входили ни математика, ни история, ни естественные науки. Студенты главным образом упражнялись в разборе силлогизмов Аристотеля, тренируя свой ум правилами формальной логики. Это была иссушающая душу пытка, справедливо осмеянная Рабле в его романе «Гаргантюа и Пантагрюэль» и осужденная всеми гуманистами Возрождения. Покидая стены университета, Мильтон произнес великолепную речь для публичных школ, осуждая и узкий кругозор научных поисков тогдашних ученых, и систему образования и обучения высшей школы.

Разбор силлогизмов, диспуты — «идиотские занятия», цель которых «заключается в том, чтобы сделать вас более законченным дураком и более ловким обманщиком и одарить вас более искуснымневежеством». Мильтон закончил свою речь поистине гимном науке, раскрыв перед своими слушателями широкие ее горизонты и грядущее владычество человека над природой. Даже в наши дни мечта Мильтона кажется дерзкой: «…с тем, кто владеет этой крепостью мудрости, вряд ли сможет произойти что-нибудь непредвиденное или случайное. Его управлению и власти будут повиноваться звезды, его приказания будут слушать суша и море, ему будут служить ветры и бури. И наконец, ему покорится сама мать-природа, как будто на самом деле какой-нибудь бог отказался от мирового престола и вручил свои права, законы и меры человеку, как правителю».[100]

В университете Мильтон писал стихи на английском и латинском языках, писал много. Сами названия некоторых из них свидетельствуют о религиозных склонностях поэта («На утро рождения Христа», «Страсти господни», «На обрезание господне» и пр., но и «К Шекспиру»).

По окончании университета, живя в загородном доме отца, в Гортоне, недалеко от Лондона, Мильтон создал первые свои достаточно значительные произведения, две небольшие поэмы «Веселый» и «Задумчивый» и драматический опыт «Комус». Сочинения молодого Мильтона, прелестные по исполнению, полны тех настроений и антиномий, которые тянулись из христианского средневековья. Они волновали умы европейцев от времен Блаженного Августина и до Петрарки. Существо их в следующем: мир полон красоты и наслаждений, а бог требует аскетизма. Что делать? Пойти за богом — значит лишиться радостей земных, а они так соблазнительны; отдаться красоте и радости — значит стать грешником, лишиться милостей бога и мучиться вечно в аду.

Горькая, надуманная антиномия, от которой отказались наиболее сильные натуры Ренессанса! В XVII столетни она снова завладела умами. Во Франции в нее уверовал Блез Паскаль, в Англии — Джон Мильтон. Поэта волнует тема искушения, конфликт Греха и Добродетели в их христианском понимании. Конечно, спор решается в пользу Добродетели. Невинная дева спасена, соблазнитель — Комус, лесной дух, представитель ада, с позором изгнан. Таков молодой Мильтон. Он произносит речи в защиту науки, широких знаний, но и по-христиански страшится соблазнов мира. Он держится за рясу Блаженного Августина и тянется к профессорской тоге Френсиса Бэкона. Что будет с ним? Пока ясно одно: он может стать фанатиком науки, фанатиком религии, бунтарем без страха и сомнения, но никогда — прожигателем жизни.

Мильтон очень образован по нормам тех времен, когда образованность мерилась главным образом меркой знаний древних языков — греческого, латинского и древнееврейского. Начитанности и языковым познаниям Мильтона мог бы позавидовать любой самый крупный деятель Ренессанса. Кстати сказать, такой образованностью обладали в XVII столетии многие рядовые интеллигенты Западной Европы. И тем не менее философское мышление Мильтона никак не поднималось до уровня мышления Ренессанса. Ни Рабле, ни Монтень, ни Шекспир не стали бы серьезно славить деву, отказавшуюся от соблазнов мира, или писать стихи «На обрезание Христа». Мильтон это делает со всей ответственностью за «важность» темы. Дело здесь не в таланте. Дело в духе времени. Паскаль так же талантлив, как и Монтень, Мильтон, пожалуй, не менее одарен, чем Шекспир, но и Паскаль, и Мильтон скованы веком, духом религиозности, оттеснившим свободную и широкую раскованность Ренессанса.

В 1638 г. поэт выехал на континент. Он посетил Францию. Альфред де Виньи, французский автор, в своем историческом романе «Сен-Мар» (1825) покажет его беседующим с Декартом, Мольером, Корнелем. Сведений о таких его встречах с корифеями французской культуры нет. Но в Италии, куда поехал далее английский поэт, он действительно повидался с Галилеем, патриархом тогдашнего ученого мира, уже больным и ослепшим, глубоко униженным инквизицией.

Назревающие политические конфликты в Англии, предвещающие скорую революцию, вынудили поэта прервать свое путешествие и возвратиться на родину. Здесь, начиная с 1640 г. и до 1660-го, вплоть до возвращения в Англию Стюартов, он на службе революции. В сущности, для английской революции Мильтон в это время делал то, что для французской в XVIII в. делали Вольтер, Дидро, Руссо.

Он один совершал эту просветительную работу. И можно с полным правом сказать, что английское Просвещение XVII в., готовившее и одновременно творившее революцию, сосредоточилось в значительной степени в деятельности Джона Мильтона.

Круг тем, затронутых им в публицистике 40―50-х гг., достаточно широк: религия и веротерпимость (трактат «Об истинной религии, ереси, терпимости и росте папизма»); гражданские свободы личности («Речь о свободе печати»); вопросы воспитания (трактат «О воспитании»); право человека на свободу в личной жизни («О разводе»). Наконец, право народа на восстание против неугодного правительства (знаменитые «Защиты»).

«Я понял, что есть три вида свободы, необходимые для счастья в общественной жизни, — религиозный, домашний и гражданский».

В трактате «О разводе» он предлагал обществу допускать развод супругов не только в случае неверности кого-либо из них, но и по разности темпераментов. Смелость этого заявления для пуританской Англии XVII в. очевидна. Свобода печати (католикам он ее все-таки не оставлял), по его мнению, «произведет народ, богатый знанием, нацию пророков, мудрецов и достойных людей», ибо столько имеется «голов, занимающихся при свете ламп, размышляющих, ищущих, обдумывающих новые понятия и мысли, которые они могли бы дать близящемуся Преобразованию…»

Имя Мильтона стало известно далеко за пределами Англии после того, как появились в печати его знаменитые «Защиты английского народа».[101] Казнь Карла I потрясла страны континента. Монархи Европы содрогнулись, узнав о ней. Английский народ актом суда над королем поверг в прах стародавние теории о неприкосновенности монарших персон, точнее, об их юридической неподсудности, ибо неприкосновенность их постоянно нарушалась и убийство королей не раз практиковалось в истории королевских домов. Англичане об этом знали из опубликованной еще в 1559 г. книги «Зерцало для правителей», в которой были собраны назидательные истории о насильственной смерти монархов. (Бен Джонсон в одной из своих комедий упоминает о ней мимоходом, как о книге, известной всем, не требующей, так сказать, пояснений.)

Даже в XVIII столетии пример Англии пугал европейских венценосных особ. Одно упоминание о ней в книге А. Н. Радищева переполошило Екатерину II.

В памфлете «Должность королей и судей» Мильтон подводил юридические основы под акт суда и казни короля. Он писал: «Поскольку король или судья получает свою власть от народа и, прежде всего, как по происхождению, так и по естественному характеру своей власти для блага народного, а не своего собственного, народ имеет право так часто, как найдет нужным, избирать или отвергать, оставлять или низлагать его, хотя бы он и не был тираном, — просто в силу свободы и права свободнорожденных людей быть управляемыми так, как представляется им наилучшим».

На памфлет Мильтона обратил внимание парламент, и он был приглашен на должность секретаря государственного совета «по иностранным языкам». Мильтон таким образом непосредственно включился в политическую деятельность. Роялисты опубликовали сочинение под заголовком «Королевский образ» («Eikon Basilike»). Автором его был священник Годен («Подлинное изображение его священного величества в одиночестве и страданиях»). Легенда о короле-мученике, о его необыкновенных душевных качествах начала складываться уже в XVII столетии историком-роялистом Кларендоном[102] и дошла до наших дней. Мильтон ответил памфлетом «Иконоборец» («Eikonoklastes»), в яркой форме, пункт за пунктом опровергнув Годена.

Таким представал миру Джон Мильтон к концу протектората Кромвеля, «еще неизвестный поэт, но политический писатель, уже славный в Европе своим горьким и заносчивым красноречием», как писал Пушкин. Мильтон посвятил один из нескольких своих сонетов, которые написал в годы революции, Оливеру Кромвелю. Пушкин назвал этот сонет «пророческим». Мильтон предостерегал в нем протектора от гибельных последствий диктатуры личности.

Мильтон в годы Реставрации. В 1660 г. в Англии началась Реставрация. Вернулись Стюарты. К власти снова пришли аристократы. Озлобленные, они жаждали мести, алкали крови. Бесчинствовали. Кощунствовали. О Мильтоне забыли. Жалкий, слепой старик (он ослеп на посту секретаря Кромвеля), казалось, был наказан самой судьбой и не нуждался уже в суде людском. Он жил в маленьком домике на окраине Лондона, всеми оставленный. Бедствовал. Голодал. И творил. За тринадцать лет создал самые значительные свои произведения — поэмы «Потерянный рай» и «Возвращенный рай», трагедию «Самсон-борец». Мир признал его не только талантливым политическим писателем, но и великим поэтом.

В VII песне «Потерянного рая» он писал о себе, что рожден в «горестном веке», что окружен «ненавистниками и опасностями», что живет «во тьме грустного уединения», но не одинок, — с ним Урания, муза неба, она оживляет его творческий дух. «О, прекрасная Урания, ты — небесный сон!» В IX песне он снова говорит о своей покровительнице, которая каждую ночь нисходит к нему и восхищает его музыкой пленительных звуков, В жизни его осталось только поэтическое творчество, и он предается ему со всей силой своего темперамента борца и революционера.

Трудно угадать конечные политические выводы поэта. Не разочаровался ли он в революции? Тиранические наклонности лорда-протектора, которые все более и более проявлялись в последние годы владычества Кромвеля, убеждали его в отходе последнего от идей свободы. А теперь вот и поражение революции, возвращение к власти ненавистных Стюартов, развращенных аристократов, их бесчинства, разгул нового Содома.

Не пришел ли Мильтон к мысли, что не нужно было браться за оружие? Не потому ли его привлекла тема «потерянного рая» — бесплодное и губительное восстание ангелов? Он не дожил до второго изгнания Стюартов, до окончательной победы революции. В своем вынужденном отшельничестве он предавался грустным размышлениям о трагических событиях недавней истории, в которых он принял такое активное участие, и, может быть, вместе с героями своей поэмы вопрошал: «Почто умножаются силы врагов?» — или устами своего Сатаны обращался к своим поверженным соратникам: «Проснитесь, воспряньте или пребывайте навеки погибшими» (песня I).

Так или иначе, но он взялся за создание своих поэм. Мильтон остался верен духу своего времени: в его поэмах воплощена ветхозаветная история, которую охотно использовали деятели английской буржуазной революции, связывая с ней идеи свободы и справедливости, поруганные католическим содомом. Мильтон создал грандиозный сонм космических образов, в которых жили и действовали отшумевшие бури недавней революции. (Отдавал ли Мильтон себе в этом отчет?)

Едва мы открываем поэму, как на нас обрушиваются штормовые ветры, грозы, раскаты грома, нас охватывают огненные языки адского пламени. Мы видим, как сотрясаются скалы, разверзается твердь, рушатся миры и чудные лики поверженных ангелов предстают перед нами в гордой и превечной своей красоте. Какая сила, какой темперамент клокочет в груди поэта! Истый сын Англии, островной страны, окруженной холодными морями, населенной суровыми и отважными людьми, воспитанными морем и опасностями, он не мог быть иным. Потомок Шекспира, предок Байрона, он, как и они, — весь энергия, порыв, отвага и мужество. Шекспир, Мильтон и Байрон — три ветви одного могучего дерева. Пушкин сравнивал Байрона с морем:

Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могуч, глубок и мрачен,
Как ты, ничем не укротим.
Это целиком относится и к Шекспиру, и к Мильтону. Их роднит темперамент, огромная сила энергии.

Итак, мы в сфере космических образов, где пребывают две недоступные человеческому разумению константы — Вечность и Бесконечность. Перед нами грандиозная картина мироздания. Это не отвлеченное умствование, это поистине поэтическая картина, яркая, ослепительная, созданная воображением поэта, восхищенного и очарованного вселенной. Как создавался этот мир? Бесформенная громада веществ собралась в одно место, необузданный хаос познал законы, беспредельность обрела границы. Исчезла тьма, воссиял свет, и неустройство обрело порядок. Четыре стихии — вода, огонь, воздух и земля — заняли свои места во вселенной. Тончайшее эфирное вещество распространилось по миру, частью образовав звездные шары и омывая их. Один из шаров — земля, освещаемая лучами солнца и луны.

Не все прекрасно в мире. Есть мрачные, недоступные жалости и снисхождению силы. Их Мильтон облекает в символические образы Ада. Там течет река смертельной ненависти Стикс, там — глубокий Ахерон — река смерти, там — тихие струи Леты, они дают забвение. Кто пьет из Леты, забывает прошлое и настоящее, радости и печали. Но стережет ее страшная Медуза с головой, увитой змеями. Тщетно мученики спешат к реке, чтобы хоть каплей усыпительной влаги омочить губы и познать забвение, вода бежит от иссохших их уст, и нет им покоя. Ледяные пустыни, пламенеющие горы, дышащие жаром озера, пропасти, болота, бледные тени вечных страдальцев, стоны, плач! Здесь замирает жизнь, здесь царствует смерть. Сюда низринул Бог восставшего Люцифера (Сатану) и его многочисленных сподвижников, восставших ангелов. Эту адскую страну омывает мрачный океан, поглотивший Время и Пространство, огромное царство Хаоса и первобытной Ночи, прародительницы вселенной. Картина исполнена мрачного величия.

Сам же Бог пребывает где-то в недоступных сферах, полных лучезарного сияния. Там живет он в опаловых башнях, сапфировых крепостях. От жилища бога тянется золотая цепь к далекой звездочке — Земле. Земля! Она прекрасна. Вот такою увидел ее первый человек, Адам, сотворенный из праха Богом.

«Вижу небеса. Несколько минут гляжу на беспредельный свод. Побуждаемый неведомой силой, встаю… Горы, долины, тенистые рощи, поля, прозрачные источники! Слышу пение птиц. Природа улыбается мне, благоухает. Радость и восторг охватывают меня. Смотрю на самого себя, на свои руки, ноги. Вот я иду, ноги мои легкие, гибкие. Хочу говорить, и язык повинуется мне и дает имена всему виденному мною. „Солнце, — восклицаю я, — и ты, Земля, и вы, горы, долины, реки, леса, и вы, живые создания, скажите, как явился я здесь? Кто даровал мне это блаженство. Ах, возвестите, как я могу познать это?..“» (песнь VII).

Те же чувства испытывает и подруга Адама Ева.

«Все приятно и сладостно мне — прохлада утра освежает меня, пение птиц веселит меня. Солнце озаряет своими первыми лучами мир, играет в росе, плодах, цветах и зелени, аромат испаряющейся влаги после дождя услаждает мое обоняние. Прекрасна тишина наступающего вечера, и безмолвные ночи, и голос соловья, и свет луны, и блеск огней…»

Мильтон очарован миром, он славит его красоту с какой-то трагической болью, как человек, навсегда потерявший его и только теперь постигший, какое сокровище он утратил. Мильтон был слеп, когда живописал многокрасочную картину мира.

«Вот ночь. Все успокоилось. Заснули звери в земных ложах своих, птицы в гнездах, и только соловей поет любовь, и внемлющее безмолвие наслаждается голосом его. Луна, одеянная мрачным величием, раскидывает серебристую свою мантию. Грядет ночь. Тишина всей природы зовет к отдохновению. Роса сна нежно смежает отягченные вежды».

Однако превыше всех созданий природы и прекрасней — Человек. Мильтон в духе Ренессанса прославляет его. Как бы ни корил он в последних песнях своей поэмы его пороки, его несовершенства, он полон веры в обновление человека, в торжество лучших его начал. Мильтон с восторгом и упоением рисует физическую красоту первых людей, то есть вообще человека:

— Они были наги, но не стыдились наготы своей. Чистота непорочности была их одеянием. Белокурые волнистые волосы ниспадали у Евы до самой земли и были подобны нежным лозам винограда. Величественные кудри обрамляли гордое и мужественное лицо Адама. Он был сотворен для глубокомыслия и мужества, она — для нежности и очаровательной прелести. Он — для бога, она — и для бога и для человека.

Даже Сатана, позавидовавший людям, вознамерившийся погубить их и тем досадить ненавистному Богу, даже он, увидев Адама и Еву, не смог побороть в себе влечения к ним. Как они прекрасны! Сколько в них совершенства! Сотворенные из недр земных, они почти равны лучезарным сынам неба! Сатана говорит, как бы обращаясь к ним: «Я не враг ваш. Я пришел, чтобы дать вам новые радости. Я соединюсь с вами взаимной любовью. Я буду жить с вами, и ничто нас не разлучит. Перед вами откроются врата ада. Ад широк и обширен, в нем будет вольготно и вам и вашему многочисленному потомству».

По библейской легенде, первородный грех заключается в том, что Ева, соблазненная Сатаною, отведала яблоко с запретного дерева — древа познания добра и зла. Ева прельстила и Адама, и он тоже нарушил запрет. Отведав запретный плод, они познали плотскую любовь и, как следствие ее, — стыд. Всякое соитие мужчины и женщины христианской религией объявлялось делом грязным и постыдным. Зачатие Христа, как гласит легенда, совершилось без участия мужчины — зачатие непорочное.

Отношения Адама и Евы до злополучного яблока были невинны, и лишь потом они приобрели сексуальный характер. Так по Евангелию. Мильтон отошел от такого толкования.

Вот как рисует он идиллическую сцену первой встречи Адама и Евы: «Ева, только что сотворенная (из ребра Адама), открыла впервые глаза свои. Райские сады предстали ее очарованным взорам. Она встала, подошла к водоему и увидела отражение свое. Она не знала, что чудный облик, который она видела в зеркале воды, ее собственное отражение, и как зачарованная глядела на него, не в силах оторваться. И тогда она услышала голос Адама:

— То, чему ты дивишься, есть собственный твой образ. Но иди ко мне и ты увидишь не отражение, а живую плоть.

Адам стоял под тополем, высокого роста, стройный и мужественный. Гордая его осанка сперва смутила Еву. Она не нашла в нем нежной прелести, что пленила ее в том отраженном облике, что увидела она в воде, и, разочарованная, отвернулась и пошла прочь, но Адам догнал ее.

— Сладкое мое утешение, половина души моей, неразлучная моя подруга!

Обнявшись, они удалились в кущи. Ева усыпала супружеское ложе цветами. Мильтон с восторгом и вдохновением слагает гимн плотской любви:

— Благословляю тебя, супружеская любовь, источник жизни».

Христианская религия не отвергала интимные радости законной (супружеской) любви, как бы делая уступку естеству. Однако Мильтон все-таки счел нужным в этом месте поэмы, как бы предвидя недовольство ханжей, воскликнуть:

— Прочь, хулители чистейшего и законного наслаждения! Оно освящено благословением неба. Бог повелевает населять землю. Кто же станет возбранять акт любви?

Знаменательно, что Мильтон-пуританин, искренне веровавший в христианские мифы, вспоминает при этом языческие картины языческого поэта — картину соития Зевса и Геры (у Мильтона — Юпитера и Юноны). Это так резко контрастирует с христианским отношением к плотской любви, что хочется процитировать здесь стихи из «Илиады», восхитившие Мильтона и как бы повторенные им в его поэме:

Рек — и в объятия сильные Зевс заключает супругу.
Быстро под ними земля возрастила цветущие травы,
Лотос росистый, шафран и цветы гиацинта густые,
Гибкие, кои богов от земли высоко подымали.
Так опочили они, и одел почивающих облак
Пышный, златой, из которого капала светлая влага.
(Перевод Н. Н. Гнедича.)

Рассказ Адама о чувствах его к Еве поистине полон коранического сладострастия.[103] Он признается, что ни одно удовольствие в мире не может сравниться с наслаждением любви. О Еве:

— Все померкло перед ее красотой. Очи ее — небесные очи. Они разлили во мне неизъяснимую сладость. Вот она идет: небо блистает в ее очах. Я привел ее в брачную кущу, подобную румяной заре. Холмы и долины возликовали, птицы пели радость, прохладные и тихие Зефиры разнесли радость по рощам, сотрясая с крыльев благовония роз, соловей, нежный певец ночи, запел супружескую песнь, вечерняя звезда, услышав его голос, осветила землю брачным светильником.

Об этом Адам рассказывает ангелу Рафаилу и потом спрашивает его, знают ли подобную любовь небожители и как они ее выражают.

Вопрос языческого толка. Так мог спросить древний грек о любви олимпийских богов, но в устах христианина он звучит кощунством. По христианской легенде, ангелы не имеют пола. И тем не менее Мильтон осмелился затронуть запретную тему. Ангел, улыбаясь, ответил Адаму, что небесные существа испытывают те же чувства, что и люди, ибо «нет блаженства без любви».

В чем же все-таки состоял, по Мильтону, первородный грех, повлекший за собой утрату рая, иначе говоря, счастья? В утрате неведения. Древо познания добра и зла он называет древом разума. Человек, в отличие от животного, обрел разум, вместе с ним понятие смерти и много других истин, которые лишили его покоя и счастья. А вслед за тем пришли пороки — тщеславие, честолюбие, жестокость, корысть, а там и братоубийственные войны, и любовь, прекрасная и естественная, превратилась в страсть, в оргии страстей.

Сатана подслушал разговор Адама и Евы. Меня пугает слово «смерть», — говорит Адам. — Мы познаем ее, если коснемся древа разума. Так сказал Бог.

Сатана озадачен. Запрещать познание? Зачем? Почему Бога это волнует? Познание! Разве это преступление? Неужели неведение может служить основанием счастья?

Как многозначительны эти вопросы? Они издавна терзали человечество. И в символике библейской легенды заложены эти вековечные вопросы. В Древнем Египте на храме Абу-Симбела, как известно, было начертано изречение: «Когда люди познают, что движет звездами, Сфинкс засмеется, и жизнь иссякнет». Проклятие знанию звучит в стихах Экклезиаста («Кто умножает знания, тот умножает скорбь»). Осуждение знания (цивилизации) мы найдем в сатире Свифта (притча о лошадях и йеху), и особенно в учении Жан-Жака Руссо о «естественном человеке».

Сатана в поэме Мильтона, услыхав о запрете Бога, возликовал: «Значит, Бог запретил знание. О, они в моих руках! Я зажгу их страстью к познанию, они вкусят от запретного плода и смертью умрут».

Поэт повторяет библейские мифы. В какой-то мере он согласен с древними хулителями разума, ибо неведение многих печальных истин (понятие смерти) избавляет животных от лишних страданий, чего нельзя сказать о Homo sapiens. Однако человек новой формации, просветитель и революционер, Мильтон, конечно, должен был защищать блага цивилизации. Его Сатана красноречиво и убедительно доказывает преимущества цивилизованного человека перед дикарем.

Соблазняя Еву, Сатана-змий говорит: «От рождения я был подобен животным, питающимся травой, что попирают ноги твои. Мои мысли были столь же низки, что и пища моя. Я ничего не желал, кроме удовлетворения голода и чувственных моих побуждений».

И вот он, животное (человек-примат), коснулся древа познания: «Дух мой озарился светом разума, язык начал произносить слова, хотя наружный вид мой остался тот же. — Тогда мысли мои вознеслись к высочайшим умозрениям — я обнял взором все виденное мною в небесах, на земле и в воздухе».

По замыслу Мильтона (ибо трудно поверить, чтобы он сознательно переиначивал христианские догмы), Бог и все его воинство, архангелы и серафимы, должны были олицетворять положительные идеалы и всеобщую идею справедливости и, наоборот, Сатана и его воинство — восставшие и падшие ангелы — являть собой образы отрицательные и всеобщую идею неправоты.

Но эмоциональный перевес оказался на стороне вторых. (Сознавал ли это сам автор поэмы?)

Бог-отец, Всевышний, Иегова остался где-то за пределами нашего воображения. Он бесплотен и в буквальном и в фигуральном смысле. Иногда голос его раздается в эфирном мире. Нам сообщают, что одесную его сидит его возлюбленный сын Иисус, но ни отца, ни сына мы никак себе не представляем. В поэме они — абстракция. Архангелы — Гавриил, Михаил, Рафаил как-то еще видятся нам во плоти, правда очень схожими друг с другом, но Бог не имеет лика. В первой песне Мильтон обращается к нему: «Ты знаешь все, ты видел первые мгновения мира, превечный хаос, беспредельную бездну, просвети и научи меня, возвысь мой голос, зажги в сердце моем свет, дабы смог я оправдать в глазах человека твои деяния».

Оправдать? Значит, нужно оправдывать? Значит, есть что-то в деяниях бога, что требует оправданий? Взглянем на вещи глазами человека XVII столетия, богобоязненного пуританина времен английской революции. Не кажется ли позиция автора поэмы странной?

И надо сказать, Бог Мильтона не внушает симпатий. Почему он наложил запрет на древо познания добра и зла? Каких-нибудь веских причин этому запрету Мильтон не нашел. Он, Бог, не хотел, чтобы люди были как боги. Но ведь это эгоизм. За что же он обрекает все потомство Адама и Евы на вечные страдания, лишает их рая, отдает их на муки ада. Это выглядит бессмысленной жестокостью. И очень убедительно звучит в поэме недоумение Адама: «Неужели Бог, сей мудрый, хоть и грозный Творец захочет истребить нас?.. На кого же он обращает ярость свою?»

Жестокость Бога проявляется в акте потопа, погубившем всех людей и весь животный мир, кроме особей, поместившихся в ковчеге Ноя. Всем этим жестокостям нет убедительных объяснений в Библии. Не нашел их и Мильтон.

Очень любопытен разговор Адама с Богом еще до появления Евы. Адам просит себе подругу, равную себе по естеству и разумению. «Что думаешь обо мне? — говорит ему Бог. — Неужели я несовершенен. Я живу один. Нет мне равного. Нет у меня собеседника». И Адам отвечает Богу:

«Ты не имеешь сообщества, кроме себя самого, и не ищешь его, а человек недостаточен для самого себя. Ты осыпал меня дарами своими, но, увы, я не вижу ни одного творения, с кем бы я мог разделить их. Неужели можно наслаждаться счастьем одному? Один, наслаждаясь всем, могу ли быть счастлив?»

И перед нами предстает весь ужас одиночества Бога. Мысль Мильтона глубока и необыкновенна. Одиночество его Бога — это одиночество тех, кто так или иначе вознесен над людьми — или в силу своих талантов, когда все остальные взирают на них, как на богов, или в силу исключительного своего социального положения (монарх, самодержец, владыка среди своих рабов, тотальный правитель и пр.). Несчастья такого рода еще ни разу не были предметом художественного изображения, но их знает действительность, и, пожалуй, горше этого несчастья трудно себе представить.

Итак, мильтоновский Бог никак не положительный образ. Сердце читателя остается к нему холодным, и Адам выглядит пресным. Умиленный и слабохарактерный, он не в силах противостоять ни запретам Бога, ни искусительным чарам Евы. Это тип покорного, рассудительного раба божия. Желания его не залетают дальше границ, установленных свыше. Он сторонник «удовольствий, сопряженных с законами разума».

Он добр, незлобив и достаточно ограничен в потребностях. Ева в сравнении с ним колоритнее, у нее есть запросы, она ищет новых наслаждений, пусть о них нашептывает Сатана, она не легковерна, скорее любопытна, если не любознательна. Ее живой ум ярче, хоть, по концепции автора-пуританина, более тонкое разумение должно быть у мужчины, в данном случае Адама. Пуританская мораль Мильтона проявляется и в концепции подчиненной роли женщины. Бог наставляет Адама относительно его супруги Евы:

— Она создана из тебя и для тебя. Она прекрасна, но красота ее дана ей, чтоб нравиться тебе.

Ева в своих речах, в сущности, повторяет эту формулу, но установленный нравственный принцип она превращает в гимн любви.

— Ни прохлада зари, ни восход солнца, ни лучи его, играющие в росе, цветах, зелени, ни благоухание земли после благотворного дождя, ни тишина вечера, ни безмолвие ночи, ни голос соловья, ни величие луны, ни сияние звезд, ни гуляние при тихом их свете не дали бы мне счастья без Адама.

В поэме Мильтона на первом плане — мироздание, природа и ее венец — Человек. Над природой и Человеком — незримая творящая сила, «начало и конец всех вещей». Бог — о себе: «Я наполняю собой все бесконечное пространство. Необходимость и случайность удалены от меня. Судьба есть моя воля». Ангел разъясняет Адаму принципы построения мироздания: все вещи одинаковы в совершенстве, они из одного и того же вещества, но различны по форме, с различными степенями вещественных свойств и жизни. Мильтон, видимо, допускает существование отвлеченной от материи духовности. Его ангелы, в том числе и падшие (Сатана и его воинство), состоят из эфирного вещества, их нельзя умертвить, как нельзя убить или ранить воздух. Каждый элемент их существа мыслит, видит, слышит, чувствует, может принимать любой образ, увеличиваться и уменьшаться. Ангел в поэме рассуждает, что, может быть, придет такое время, когда и человек, подобно ангелам, превратится в чистую духовность. Бога нельзя видеть, по Мильтону, Христос есть «зримый образ незримого бога», т. е. тот вещественный символ, в который люди вложили абстрактное представление о божестве.

Так Мильтон, представитель уже послеренессансной культуры, пытается согласовать философское мышление нового времени с христианским учением. Пожалуй, и поэму свою он рассматривает как философствование в библейских образах. Знаменательны в этой связи слова Ангела, разъясняющего Адаму сущность вещей: «Высокие предметы облеку в вещественные формы» (библейские символы, которыми пользуется Мильтон).

Мильтона вряд ли можно поставить на передний край науки и философии его времени. Он побывал в доме Галилея и беседовал с патриархом тогдашней науки, имя которого звучит и в стихах мильтоновской поэмы, но английский автор не уверовал в открытия итальянского ученого. Гелиоцентрическая система, созданная Коперником и принятая уже в XVI столетии многими передовыми умами Западной Европы, не убедила Мильтона, и, судя по его описаниям мироздания, поэт остался верен системе Птолемея, теории семи сфер, вращающихся вокруг земли. Ангел Рафаил в VIII песне поучает Адама: «Солнце ли восходит над землей, земля ли над солнцем — не утомляй себя этими вопросами. Наслаждайся жизнью и подругой своей, смиренно мудрствуй и не мечтай о других мирах».

Пуританский дух практицизма и трезвой умеренности пронизывает поэму Мильтона. Не раз звучат в ней призывы довольствоваться данным, не простирать желаний своих и умственных поисков далеко за пределы практических нужд, «не отравлять тихой и безмятежной жизни мучениями суетного любопытства».

Поэма Мильтона носит по преимуществу политический характер. Даже его философское, в духе Ренессанса, прославление Мироздания, Природы и ее венца Человека призвано обосновать политическую идею социального благоустройства человеческого общежития. Хотел того или не хотел поэт, но главным героем его произведения стал Сатана, олицетворяющий собой идею бунта. Он наполняет собой всю поэму, мы ни на минуту не остаемся без него. Он или сам присутствует на сцене или о нем говорят.

У поэта не нашлось достаточных красок для Бога, но палитра его обильна для Сатаны. Политический мыслитель может, излагая тщательно продуманную схему своей теории, скрыть от читателя свои подлинные симпатии и антипатии. Поэта выдают эмоции. Вся эмоциональная сфера его образов — эпитетов, метафор, сравнений — кричит, тащит читателя в ту сторону, куда иногда тайно влечется сердце поэта. Так случилось с Мильтоном.

Он не может скрыть тайного влечения к своему поверженному ангелу. Пусть, в угоду сюжету своей поэмы и христианской доктрине, он изображает его злым и мстительным и, повторяя библейский миф, вселяет его то в жабу, нашептывающую спящей Еве греховные вожделения, то в змея. Чаще все-таки он возвеличивает его грандиозную трагическую фигуру. Люцифер (несущий свет) Сатана! Он бросает вокруг себя мрачные взоры, в них тоска и отчаяние, неутолимая ненависть и неукротимая гордыня. Бог разверз перед ним пустыню скорби и смерти, океан неугасимых огней, страну бедствий и вечных стонов, но гордое, непреклонное лицо Сатаны, опаленное небесной молнией, бесстрастно и полно презрения к победителю.

— Мне ли трепетать перед тем, кто так недавно дрожал за свою власть, мне ли склонять перед ним свою голову, опускаться на колени, молить о пощаде! Пусть он, торжествуя, с упоением восторга пользуется беспредельной властью на небесах, я останусь вечным непримиримым врагом его с вечной жаждой мести.

Так говорит мильтоновский Сатана. И он прекрасен, этот падший ангел, в своем непокоренном величии. Очи его сверкают. Он подобен древним титанам, что когда-то колебали трон Юпитера. Вот он, огромный, парит, широко распахнув свои могучие крылья. Он прощается с небом. Отныне его царство — ад… «Прими, о бездна, своего нового владыку. Здесь я свободен».

Сатана повержен, но не уничтожен. Бог не смог отнять у него силы. Иногда он принимает облик Ангела: «Улыбка небесной юности заиграла на его лице, весь он заблистал красотой и нежностью, волнистые волосы кольцами разметались по плечам, легкие крылья, усеянные золотыми звездами, заиграли в лучах солнца».

Вот он сражается с архангелом Михаилом. Оба они будто два бога, решающие судьбу небес, как два солнца огромной величины, в то время как все вокруг них объято ужасом. Сатана, покрытый златою и адамантовой броней, гордо выступая, подобен башне. Он ранен. Из эфирного его существа вытекает пурпурная жидкость, подобная нектару. Постигал ли Мильтон, какую славицу он пел своему Сатане, какой восторг перед великой силой бунта и непокоренного мужества возбуждал он в своем читателе? Во всяком случае его читатели — Шамфор во Франции, Шелли в Англии, Белинский в России — увидели в его Сатане «апофеозу восстания против авторитета» (Белинский).

Сатана в поэме не одинок. Его окружают тьмы и тьмы сподвижников, пошедших за ним и также низринутых Богом с небесных высей. Среди его приближенных языческие боги, Озирис и Изида, Мамон, Молох и др. Ближайший его помощник — Вельзевул. Повстанцы обсуждают свое положение. Выступают с трибун важные и красноречивые ораторы. Их слова и речи вызывают крики одобрения, рукоплескания. Все это напоминает бурные заседания английского парламента в годы революции. Торжественно встает со своего места Вельзевул. Его лицо озарено мудростью, оно дышит неутомимой ревностью об общем благе, благе отвергнутых небом сил. Все затихает при звуке его голоса. Он говорит о невозможности примирения с Богом.

— Что может нам дать мир с небом? Темницы, цепи и лютые истязания.

Постигал ли Мильтон, что в хор падших ангелов он вплетал музыку революции?

Образ падшего бога не раз волновал воображение поэтов. Любопытно сравнить разные лики этих падших богов, начиная с древнегреческого Прометея и кончая Мефистофелем Гете. У немецкого поэта — это философская антитеза всякого положительного начала, второй элемент диалектического двуединства противоположностей. Как личность он лукав, хитер, скептичен. У него нет ненависти, ибо все слишком мелко, чтобы вызывать в нем негодование. Он полон презрения к ничтожеству мира и человека и способен разве что на иронический смех над всем и вся, над всеми великими истинами, волнующими ум человека, над его страстями, обуревающими его сердце, над поисками его и вожделениями, ибо перед вечностью все — суета сует. Он смеется над идеей созидания:

Зачем же созидать? — Один ответ,
Чтоб созданное все сводить на нет.
(Перевод Б. Пастернака.)

Смеется над страхом смерти у человека, ибо в его глазах жизнь и смерть — суета:

Конец! А было ли начало?
Могло ли быть? Лишь видимость мелькала.
(Перевод Б. Пастернака.)

Он не страдает. Его холодному, опустошенному сознанию недоступно даже отчаяние. Он приемлет мир таким, каков он есть, презирая его и в полном убеждении, что исправить его нельзя, да и ни к чему (см. с. 567).

Греческий Прометей страдает, ненавидит, и любит, и верит в грядущее обновление мира, верит в добро, справедливость, в торжество свободы. Он стал символом свободолюбия и самопожертвования в борьбе с любыми видами тирании.

В мильтоновском Люцифере есть что-то от Прометея. Он негодует и презирает подобострастных ангелов, окружающих трон Бога: «Эти-то воины, песнопевцы, раболепствуют, вооружась против свободы». Согбенные под игом, они воспевают тирана. Он горд, подобно Прометею, но у него нет того благородства, какое отличает греческого богоборца. Прометей страдает за идею справедливости, мильтоновский Сатана оскорблен в своем личном достоинстве, его гордая душа не допускает того, чтобы кто-то командовал им. Он рассуждает: «Пусть ад, но я в нем первый». Лучше быть повелителем в преисподней, чем рабом на небесах. Он привлекает наши сердца, как всякая сильная, страдающая личность, но бунт его эгоистичен, он добивается изгнания людей из рая ради личной мести, чтобы досадить Богу. Первое его возмущение против Бога-отца вызвано завистью к Богу-сыну. Зачем Бог-отец поставил над ним, Сатаной, своего сына, нового владыку? «Не праведно порабощать законом свободное существо, поставлять царя над равными и облекать его высочайшим могуществом», — говорит Сатана. В этой реплике отзвуки тех речей, которые произносились с трибун в Англии в дни суда над Карлом I.

Наше могущество заключено в нас самих. Десница наша покажет нам путь к великим подвигам, чтобы испытать, чтобы признать могущество того, который не хочет признать себя подобным нам. Рабы не могут свободно славить бога, их хвала не может быть приятной, ибо в ней всегда ощущается принуждение, подобострастие и лесть. «Мы служим Творцу по собственному произволению. Наша любовь свободна. Мы можем любить и не любить», — говорит в поэме архангел Рафаил. Вот в чем психологический эффект свободы.

Те силы, которые стояли за этими высокими и прекрасными политическими принципами, понимали их с практической точки зрения как свободу предпринимательства, ничем не ограниченной (никакими сословными и государственными привилегиями) хозяйственной деятельности индивида. Интеллигенция, конечно, понимала их применительно к своим нуждам, как свободу мысли, слова, печати, творческой деятельности.

В поэме много черт современной Мильтону эпохи. Полки сражающихся небесных и падших ангелов сходятся в битве, подобно войскам Кромвеля и короля. Сатана изобрел и применил порох, пушки, будто события совершаются не в доисторические времена Иеговы, а в дни Мильтона. Возникает вопрос: не является ли библейский сюжет о восстании ангелов, использованный Мильтоном, иносказательной историей английской буржуазной революции XVII в. и не вложил ли поэт свои мысли о вожде этой революции Кромвеле в символический облик своего героя — Сатаны?

Мы изложили поэму Мильтона в вольном прозаическом пересказе, а между тем она написана белым стихом, придающим всему содержанию торжественность богослужения. Повествование развивается то с эпическим спокойствием, то с бурным темпом драматического напряжения. Рассказчик не торопится, он любит обстоятельность, к тому же он учен, ему необходимы вольные ораторские отступления. Иногда герои его поэм с университетской докторальностью излагают теорию мироздания (архангел Рафаил, кн. VIII). Язык его пестр. С каким-нибудь ученым латинизированным термином соседствует яркое уличное слово. («медная глотка войны»). Сравнения его гиперболичны в соответствии с темой. Сатана — то огненная пирамида, то коршун, то «конь, грызущий удила», то лев и тигр. Они придают динамизм повествованию.

Мильтон создал поистине эпос новых времен. Поэты Европы, вдохновляемые примером Гомера, много раз пытались приблизиться к великому образцу античных поэм и создать нечто подобное применительно к своему времени. Пробовали свои силы и Ронсар («Франсиада», XVI в.), и Вольтер («Генриада», XVIII в.), и многие другие. Подражание вело обычно к творческой неудаче. Только двум поэтам со времен падения Римской империи удалось подняться до подлинного мастерства в жанре эпопеи — Данте на рубеже XIII―XIV вв. и Мильтону в XVII столетии.[104]

«Возвращенный рай». Если видеть в поэме Мильтона «Потерянный рай» иносказательную историю английской революции, то и вторая его поэма «Возвращенный рай» тоже своеобразно продолжает размышление о ней. В сущности, и в первой и во второй поэмах явно ощущается вопрос: нужно ли было браться за оружие? В первой поэме революция, ее дух, ее бунтующий оптимизм буквально переливаются через край. Во второй — энтузиазма восстания уже нет. На смену приходит смирение и покорность.

В первой поэме главный герой — Сатана, во второй — Христос. Там Христос — сын бога и сам — бог, «видимый образ невидимого». Здесь он — «второй Адам, искупающий вину перед Всевышним».

«Воспев рай, потерянный непослушанием Адама, пою теперь рай, возвращенный послушанием нового Адама» (т. е. Христа). Так начинает свою новую поэму Мильтон. Но как переменился он! Поблекли краски на палитре поэта, ослабел его голос, некогда вдохновенный и грозный. Темперамент бунтаря, полного внутреннего вулканического огня и клокочущей энергии, сменился резонерством старика. Там, где раньше были гнев, бунт, протест, космическая масштабность вселенной, ослепительные краски рая, гимны природе и человеку, мрачное величие ада, гордое страдание падшего ангела, — теперь, в новом сочинении — холодный диспут Христа, которому предписано сопротивляться всяким искушениям, и Сатаны, вяло ведущего свою партию в этом унылом дуэте, препирательстве между Христом и Сатаной. Сатана, некогда гордый и непокоренный, обуянный гневом и жаждой мести, теперь померк и сник. Его сломили «жестокая участь» и «тяжесть болезней» (ведь это Мильтон о себе!). Не о мести думает теперь Сатана, но об «окончании зол своих», однако «без всякой надежды на спасенье».

По условиям «спасения», Христу («новому Адаму») надлежит выдержать своеобразный экзамен на стойкость перед соблазнами. «Соблазны», какие предлагает Сатана Христу, отметаются легко, без борьбы. Сначала предлагаются аппетитные яства.Христос, конечно, отвергает трапезу. Затем — богатства. Христос отказывается и от них, ибо они «ослабляют добродетель». Истинно царствовать — значит царствовать над самим собой, уметь обуздать свои страсти, управлять своими желаниями, резонерствует Христос. Сатана пытается возбудить в Христе честолюбие, напоминает ему о славе Александра Македонского, Цезаря, предлагает ему трон царя Давида.

Здесь Мильтон на минуту воспламеняется, гневно порицает «героев», которые ради личной славы превращали города в пепел и прах. «Слепое насилие завоевателей можно ли назвать добродетелью?» — вопрошает в поэме Христос.

Упоминается имя Сократа. Христос хвалит греческого философа, пошедшего ради истины на смерть. Но за истину ли умер Сократ? Может быть, втайне он хотел лишь славы?

— Горе тогда Сократу, — заявляет Христос.

Сатана предлагает Христу Римскую империю. И от нее отказывается испытуемый. Христос при этом произносит анафему Риму. Рим погряз в пороках и насилии. Римляне находили удовольствие в лютости тигров и львов, они человеческую кровь проливали ради забавы. Рим стал притеснителем народов. Народ-поработитель сам стонет под бременем постыдного рабства. Он достоин своих цепей. Нужно ли разбивать оковы, если народ наложил сам их на себя? К чему внешняя свобода невольникам своих страстей? В этой речи Христа звучит не только осуждение Древнего Рима, но и (пожалуй, больше) — Рима католического.

Сатана, наконец, зовет Христа в Афины, в царство разума и искусства, в сады Академа и Ликея. Христос объявляет греческих философов лжемудрецами. Идти к ним — значит «избирать в путеводители слепых и заблуждаться вместе с ними». Греческих поэтов затмевают псалмы Библии, греческих ораторов — библейские пророки. Мильтон, как видим, распростился с великими античными тенями, которые во времена Ренессанса оттеснили гебраистскую суровость Библии.

Итак, Сатана отступил: у него не нашлось больше искусительных благ. Победил Христос. Но это — пиррова победа. Что же оставил Мильтон человеку? Смирение, покорность, отняв у него стремление к знанию, красоте, поэзии. И все-таки бунтарь не умер в Мильтоне даже в этой холодной назидательной поэме. Христос, отказываясь от благ, которые щедро предлагает ему Сатана, олицетворяет идею неподкупности и нравственной стойкости. Эта идея была особенно актуальной в дни Реставрации, когда вчерашние льстецы Кромвеля состязались в пресмыкательстве перед Стюартами.

«Самсон-борец». Последнее произведение Мильтона — его героическая драма «Самсон-борец» — так же исходит из гебраистской мифологии и так же связана с событиями революции, как и все остальные сочинения поэта. Здесь он снова возвращается к теме поверженных гигантов. Теперь это великан Самсон, наделенный титаническими силами, которые не могут сокрушить злые и коварные филистимляне. Самсон доверчив, и к тому же он любит, любит прекрасную женщину, свою супругу Далилу, а герой, посвятивший себя служению идее, не должен отдаваться страстям. Забвение этого закона и погубило Самсона. Далила, подкупленная филистимлянами, предала его. Ему выкололи глаза. Вчерашняя гроза филистимлян, теперь он может быть их шутом, забавляя их. Но несчастный, поверженный гигант не покорен. Он ломает стены дворца, где веселятся его враги, губит их и сам гибнет под обломками.

Гордый и мужественный, поэт, ослепший за бумагами революционной державы, казалось, сброшенный уже с корабля истории, погребенный в забвении, полуживой, вдруг поднялся, встал во весь свой рост и, на мгновение обретя прежнюю силу, спел свою лебединую песню.

XVIII век Мильтона почти забыл. Французские просветители, объявившие войну церкви, были шокированы его библейскими метафорами. Англичанам же было не до него. Его героическая экспрессивность выглядела чрезмерной в век стабилизации пуританского парламентаризма, космическая музыка его поэм казалась слишком громкой. О нем вспомнили романтики в XIX столетии. Байрона и Шелли в Англии привлекла к себе его революционная патетика, Шатобриана и Альфреда де Виньи — барочные мотивы его библейской символики. Шатобриан сделал перевод на французский язык его «Потерянного рая», Виньи поместил его в свой роман «Сен-Мар»,[105] Вальтер Скотт — в роман «Вудсток». Молодой Виктор Гюго изобразил его в драме «Кромвель». Пушкин осмеял французского автора, найдя в драме множество нелепостей, особенно в сценах, где действует Мильтон. Английский поэт выглядит в драме жалким и ничтожным, посмешищем Кромвеля и пресмыкателя Рочестера.

— Нет, г. Гюго! Не таков был Джон Мильтон, друг и сподвижник Кромвеля, суровый фанатик, строгий творец Иконокласта и книги «Defensio populi» («Защита народа». — С. А.). Не таким языком изъяснялся бы с Кромвелем тот, который написал ему пророческий сонет: «Cromwell, our chief» etc. («Кромвель, наш вождь» и пр. — С. А.).

Не мог быть посмешищем развратного Рочестера и придворных шутов тот, кто в злые дни, жертва злых языков, в бедности, в гонении, в слепоте сохранил непреклонность души и продиктовал «Потерянный рай».

* * *
Литература периода Реставрации. В 1660 г. в Дувре высадился Карл II, приглашенный на английский престол.

Протекторат Кромвеля подготовил умы англичан к мысли о единовластии. Новая знать, вчерашние индепенденты, после смерти лорда-протектора боялись смут, хаоса гражданской войны, выступления народных масс (призраки левеллеров и еще больше диггеров преследовали их воображение). Единственным выходом казалось возвращение монархии, и поскольку сын казненного короля жил поблизости, во Франции, при дворе Людовика XIV, к тому же обещал сохранить в неприкосновенности все установленные порядки и не трогать обидчиков своего отца, то последовало приглашение.

Вернувшиеся эмигранты, подчас из ненависти и духа протеста, отвергали и разрушали те принципы культуры, которыми жила Англия с 1640 по 1660 г. — в двадцатилетие революции. (Экономическую и социальную ломку они уже не могли произвести. Карл II говорил, что не хочет снова отправляться «в путешествие».)

Эту перемену, происшедшую в английском обществе в период Реставрации, хорошо описал Г. В. Плеханов в своих «Письмах без адреса». «Пуританская строгость нравов уступила место самой невероятной распущенности. Тогда стало хорошим тоном — любить и делать то, что запрещали пуритане. Пуритане были очень религиозны; светские люди времен Реставрации щеголяли своим безбожием. Пуритане преследовали театр и литературу; их падение дало сигнал к новому и сильному увлечению театром и литературой. Пуритане носили короткие волосы и осуждали изысканность в одежде; после Реставрации явились на сцену длинные парики и роскошные наряды. Пуритане запрещали игру в карты; после Реставрации картежная игра стала страстью и т. д. и т. п.».[106]

Литература, возникшая в Англии после возвращения к власти Стюартов, несет в себе дух откровенного и безудержного гедонизма и нигилизма. Одна поэма так и называлась — «Ничто». (Ничто — наше прошлое, ничто — наше будущее). Жизнь — глупая шутка естества. Природа смеется над нами (Рочестер). Потребители этой литературы — аристократы не верили уже ни в какие идеалы. Из Гоббса они усвоили одно — человеком правит эгоизм. Нет ни любви, ни чести, ни совести. Есть один лишь голый интерес. На всем их мировоззрении лежит печать беспросветного отчаяния. Очертя голову, они бросаются в омут наслаждений, прожигают жизнь, не стесняясь при этом всеми способами добывать богатства.

Ярким и колоритным типом времени и среды может служить фигура Рочестера, графа и поэта, сугубо эротического склада, прожегшего жизнь в кутежах и распутстве (умер в возрасте 34 лет).[107]

Драматургия времен Реставрации — не без таланта и внешнего блеска. В комедиях — яркие, остроумные диалоги, острые ситуации, занимательные интриги и никакого морализаторства. Дух эротизма царит на сцене, подчас в самой откровенной форме. Французское рококо XVIII в. немало позаимствовало у англичан этой поры. Ли, Отвей, Уичерли, Конгрив, Драйден — вот имена авторов, писавших тогда для сцены. Драйден выделяется из них как теоретик. Правда, он заявил себя приверженцем классицизма, однако принимая его с большими оговорками.

* * *
Стилевые направления в литературе Англии XVII столетия не проявились с такой четкостью и определенностью, как в Испании или Франции. Пожалуй, преобладали все-таки барочные черты.

Кризис феодальной системы и связанные с ним определенные умонастроения (ощущение мировой дисгармонии) проявились в творчестве Джона Донна, а позднее в комедии времен Реставрации с ее духом нравственного нигилизма и трагического прожигательства жизни.

Особняком стоит фигура Мильтона. Этот трибун английской революции, один выполнивший ту грандиозную просветительскую работу, которую во Франции в следующем веке выполняла многочисленная и хорошо организованная фаланга талантов с именами Вольтера, Руссо, Дидро и других, создавал свои поэтические шедевры в годину национальных невзгод, разгула реакции и крушения идеалов прогресса и свободы. Это не могло не окрасить в трагические тона его героический эпос и героическую драму. Поэтому высокий просветительский классицизм тесно переплелся в его позднем творчестве с мотивами барокко. Пропасть отделяет идеи Мильтона от идей испанского драматурга Кальдерона, но они — родственные натуры. Их роднит гигантизм художественного мышления и скорбная серьезность подвижничества.

Литература Польши

Издавна в Польше установилась особая политическая система — дворянская республика, представлявшая собой одну из разновидностей феодального государственного устройства.

Централизованное правление государства было чрезвычайно шатким, сильны были влияния отдельных крупных феодалов, магнатов. В стране, несмотря на внешнее политическое единство, царила феодальная раздробленность. Короли Польши были выборными. Крупнейшие польские магнаты, обладавшие колоссальными богатствами, Радзивиллы и Черторыйские, во взаимной вражде, соперничая друг с другом, шли на организацию внутренних распрей, вовлекали в свои раздоры иностранные государства, порождая в Польше анархию и беспорядок.

Феодальная раздробленность Польши политически закреплялась правом так называемого либерум вето,[108] единогласия в решениях высшего государственного органа — сейма. Речь Посполитая по своему политическому устройству представляла собой союз (федерацию) отдельных воеводств. От каждого воеводства в сейм входили свои представители («сеймовые послы»). Решение сейма только тогда считалось принятым, когда за него голосовали все послы. Достаточно было одного голоса против, чтобы сорвать решение, принятое большинством голосов. Veto давало возможность иностранным государствам путем подкупа отдельных послов влиять на решения польского правительства, иначе говоря, контролировать внутреннюю жизнь Польши. Работа главного политического органа была парализована. С 1652 по 1764 год из 55 сеймов 48 были сорваны. Более того, право либерум вето было принято в малых воеводских сеймиках. Ясно, что нормальная работа государственных органов при таком положении была невозможна.

Польские шляхтичи часто приглашали на польский престол людей пришлых, алчущих власти чужеземцев, которые нисколько не интересовались нуждами страны, ее внутренним и внешним положением, ее историей, ее будущим. Они не знали ни народа, ни его культуры. Более того, при каждом избрании польского короля все соседние страны, вмешиваясь во внутренние дела Польши, выдвигали своих претендентов, прибегая к посулам и подкупам влиятельных лиц государства. Поэтому польские короли, связанные с той или иной чужеземной державой, предавали интересы преступно врученной им страны. Чувствуя себя людьми случайными, они иногда просто сбегали, как мелкие мошенники. Так случилось с Генрихом Валуа, избранным на польский престол в 1574 г. и в том же году бежавшим из Кракова тайно, ночью, к великому смущению своих избирателей.

В XVII столетии Польша теряет свои былые, весьма солидные политические позиции в Европе, что тесно связано с начавшимся внутренним экономическим и политическим ее распадом. Феодально-крепостнический строй изживал себя, помещичьи хозяйства оскудевали. Польское правительство искало выхода в авантюристических планах захвата новых земель. В начале века польские войска вторгаются в Россию, доходят до Москвы и сажают на русский престол Лжедмитрия. Польский ставленник гибнет от руки русских повстанцев. Поляки выдвигают новую фигуру — Лжедмитрия II. Потерпев неудачу и с этой креатурой, они провозглашают русским царем польского королевича Владислава. Поднявшаяся волна народного движения отбрасывает интервентов к западным границам России. План захвата русских земель, столь любезный сердцу польско-литовских магнатов и иезуитов, проваливается.

Теперь Польше грозит Оттоманская Порта, спешившая воспользоваться ее поражением в войне с Россией. Однако польским войскам, действовавшим совместно с украинскими казаками, удается предотвратить турецкое нашествие (Хотинское сражение, воспетое сербским поэтом Иваном Гундуличем и польскими поэтами Вацлавом Потоцким, а в XVIII в. — Игнатием Красицким). В середине века против польского гнета восстают Украина и Белоруссия. Восстанием руководит Богдан Хмельницкий. По решению Переяславской рады (1654) Украина воссоединилась с Россией.

В Польшу вторгаются шведские войска. Пойдя на перемирие с Россией, чтобы отразить натиск шведов, Польша снова начала военные действия против своего восточного соседа, как только наметились первые успехи на польско-шведском фронте. А дальше унизительный мир со шведами (Оливский мир, 1660), унизительный мир с Турцией (Бучачский мир, 1672), и лишь по установлении добрососедских отношений с Россией Польше удается одержать ряд блестящих побед над турками.

В 1683 г. польский король Ян Собесский, один из талантливейших полководцев, разгромив турецкие войска под Веной, окончательно приостановил наступление Оттоманской Порты на Центральную Европу. В 1686 г. Польша заключила с Россией «Вечный мир».

Польша больше, чем какая-либо другая славянская страна, претерпела влияние латинской культуры. В Польше много переводят: в 1594 г. — «Энеиду», в 1614 г. — «Георгики» Вергилия, в 1618 г. — «Освобожденный Иерусалим» Тассо, в 1638 г. — «Метаморфозы» Овидия; переводят древних и новых поэтов: «Ипполита» Сенеки и «Сида» Корнеля, Лукиана и Расина. Итальянское барокко проникает в польскую литературу. Андрей Морштын (1613―1693) переводит и переделывает стихи Марино, прививая вкус к изощренной манерности.[109] Между тем значительные явления тогдашней умственной жизни Европы (наука, философия) остаются вне поля зрения польской общественности, и это после того как в предыдущем столетии Польша дала миру Коперника. В Польше появляется фаланга поэтов-эрудитов, пренебрегающих родным языком и пишущих по-латыни (наиболее талантливый из них — Сарбевский).

Поэзия становится сферой напыщенной лести. Существовала поэма, посвященная Дмитрию Самозванцу, — «Маре Московской», огромная и тяжеловесная, в которой каждый стих начинался с буквы, входящей в имя Самозванца. Всей культурной жизнью в Польше руководят иезуиты, все типографии находятся в их руках. В 1627 г. совершено первое публичное сожжение неугодных католической церкви книг; далее подобные «торжества» совершаются неоднократно. Часто XVII век в польской истории называют эпохой иезуитов.

Шляхта ведет себя разнузданно. Ян Пассек (1636―1701), автор знаменитых мемуаров, ярко и не без остроумия рассказывает о ее образе жизни. Обкрадывание государства, дикий произвол в обращении с крепостными — явление обычное, не вызывающее у автора мемуаров никаких раздумий.

В сатирах Кристофа Опалинского (1610―1656) немало колоритных сцен из жизни шляхетской Польши XVII столетия. Богач, аристократ, он, однако, не мог не показать действительных социальных язв, разъедающих государственный организм Польши. Положение крепостного люда запечатлено в его сатире «На крестьянские тяготы и гнет».[110]

Наиболее известным поэтом того времени был Вацлав Потоцкий (1625―1696), оставивший огромное литературное наследие. Его перу принадлежит поэма «Хотинская война» (издана впервые в 1850 г., содержащая 12 тысяч стихов). Потоцкий подробно, в хронологической последовательности описывает события войны с Турцией и, обращаясь к прошлому Польши, противопоставляет это прошлое настоящему, отмечая одичание и огрубение нравов, ставя в пример потомкам славные деяния предков. Потоцкий тоже говорит о тяжелом положении крепостного крестьянства.

Немало ядовитых, насмешливых стихов своей поэмы Вацлав Потоцкий посвятил польскому двору. Во время битвы королевич Владислав болеет. Ему нужно орлом носиться на поле брани, а он в постели. Лукавая усмешка в глазах поэта, он явно издевается. Немцы, наемное войско Владислава, тоже разболелись, объевшись молдавскими дынями. Не лучше и король Сигизмунд. Ему не до битвы, он охотится в окрестностях Львова. «Занятый ловлею зайцев, он слушает вести о войне, как сказку». Сербский поэт Иван Гундулич сделал из Владислава героя,[111] Потоцкий же не пощадил своего соотечественника. С точки зрения художественной, картина, нарисованная Иваном Гундуличем, поэтичнее, в ней много яркой и вдохновенной романтики. Поэма Потоцкого несколько суше, но правдивее, исторически точнее.

Несколько эпических поэм, высоко оцененных современниками, написаны Самуилом Твардовским (1600―1660). Твардовский напечатал поэмы «Владислав IV», «Отечественная война», «Посольство князя Збаражского к Султану в 1621 году». Подражание драматическому повествованию Вергилия, стремление создать свой национальный эпос, подобный прославленному античному эпосу, столь явно в творчестве Твардовского, что его назвали «славянским Вергилием».

Из лирических поэтов упомянем Веспасиана Каховского. Его переложение библейских псалмов применительно к польской действительности («Польская псалмодия») весьма примечательно.

Каховский, как и многие его современники, размышляет о судьбах Польши, он не знает, почему так много бед обрушилось на нее. У него уже появились догадки, что шляхетская «вольница» ведет к политической анархии и вредит государству. «Мила мне свобода, я в ней родился, я ею украшаюсь и горжусь, но я должен ее так употреблять, чтобы не повредить отечеству», — многозначительно заключает он.

Литература Чехии

8 ноября 1629 г. стало для чехов днем величайшей национальной трагедии. На Белой Горе недалеко от Праги войска германского императора Фердинанда II одержали победу над чешскими повстанческими полками, отстаивавшими национальную независимость Чехии. Покоренная Прага была залита кровью, вместе с иезуитами в страну устремились немецкие князья, чтобы владеть чешскими землями, угнетать чешских хлеборобов. Фердинанд II, еще будучи принцем, поклялся папе Клименту VIII верой и правдой служить католицизму, произнеся при этом мрачную по своему смыслу и чудовищную по своим последствиям фразу: «Лучше пустыня, чем страна, заселенная еретиками».

Топор палача, виселица, пытки, гнусное издевательство над умом и совестью человека — вот что ждало каждого смелого чешского патриота. Сознательное истребление народа, истребление в невиданных масштабах, уничтожение культуры, книг, письменности, самого чешского языка проводилось под флагом борьбы с еретиками, с протестантизмом. Свирепствовала инквизиция, именуемая «противореформацией», и Фердинанд II получил от папы и иезуитов имя «защитника католической церкви».

В годы Тридцатилетней войны Чехия страдала от обеих враждующих сторон. Жизнь в родной стране для чехов стала невыносимой, за границу потянулись толпы беженцев, среди которых были лучшие умы народа. После 1651 г. из страны эмигрировало более 30 тысяч человек. Покинул Чехию и ее великий сын Ян Амос Коменский.

Богатейшая чешская культура после Белогорской битвы, растоптанная сапогом немецкого солдата, пришла в упадок. Лишь чешские эмигранты на чужбине еще продолжали дело своих соотечественников — гуманистов предшествующего столетия, работали не покладая рук, не ведая того, как длителен будет иностранный гнет в Чехии (1620―1774 гг.). Они писали по-чешски, но их книги не попадали в руки соотечественников (строго-настрого было запрещено иезуитами не только распространение, но и хранение чешских книг в стране). Иногда, теряя надежду, чешские писатели переходили на латинский язык, чтобы труд их принес пользу другим народам.

Карл Жеротин (1564―1636), известный чешский государственный деятель и образованнейший человек, собравший великолепную библиотеку, оставил несколько тысяч писем к современникам, «Чешские письма» (1591―1636). Вся чешская история, современная Жеротину, общественная и частная жизнь его соотечественников предстает перед нами в виде яркой картины, нарисованной изысканным пером тончайшего стилиста эпохи. Письма Жеротина изданы впервые во второй половине XIX столетия.

Богуслав Бальбин (1621―1688), не выезжая из Чехии, неутомимо и жертвенно трудился, воодушевляемый неугасимой мечтой о возрождении родной страны. Все его книги написаны по-латыни, с тем чтобы далеко за пределы Чехии распространялась ее слава среди образованного мира. Не имея возможности писать по-чешски, он неутомимо славит чешский язык и создает труд, благородный и глубоко патриотический по своему назначению, — «Защита славянского языка».[112] Книга не могла быть напечатана в его время по цензурным условиям и увидела свет лишь сто лет спустя.

Бальбин печатает десятитомное сочинение под названием «Разные разности» — своеобразную чешскую энциклопедию. Его книга «Извлечение из чешской истории» семь лет не могла пробиться через церковную цензуру. (Чтобы облегчить себе работу, Бальбин сам вступил в орден иезуитов, но, не избег, однако, репрессий со стороны подозрительных последователей Игнатия Лойолы.)

Бальбин печалился о судьбах родной страны: «По битве Белогорской… наибольшая часть земли нашей была разделена между чужеземцами, по преимуществу военными… как слабый заяц между псами, растерзана она».[113] Он с увлечением занимается историей родной страны, любуется ее героями, прославляет важнейшие знаменательные деяния народа. «Нет ничего лучшего, как утешаться тем, что наша отчизна произвела стольких превосходных мужей в войне и мире, отчизна, которую теперь мы видим почти уничтоженною и оплакиваем»,[114] — писал он к одному из своих современников, Альбрехту Роновскому, в 1685 г.

Чешский народ дал миру крупнейшего мыслителя, «Колумба воспитания», «отца новой педагогики», как часто называют Яна Амоса Коменского (1592―1670). Жизнь этого человека — сплошное скитание изгнанника, вынужденного покинуть родину, окровавленную и истерзанную. Он один из могикан великого века Возрождения, он мечтал о всеобщем братстве народа, о всеобщем мире и счастье людей, мечтал в годы дикого разгула феодально-католической реакции, дикой резни Тридцатилетней войны. Во имя грядущего счастья человеческого он трудился всю жизнь, написав более 140 сочинений. Сын своего времени, священник, епископ, он был религиозным человеком. Сторонник идей гуманизма, он искал в христианстве подкрепления своим человеколюбивым идеалам. В простоте душевной он не видел того, что христианская проповедь человеколюбия прикрывала вопиющие преступления церкви, к какой бы религии эта последняя ни принадлежала. Многочисленные богословские сочинения Коменского ныне справедливо забыты. Однако в памяти человеческой Коменский остался как великий провозвестник гуманистического воспитания.

Педагогические проблемы были в центре внимания мыслителей предшествующего столетия. Рабле во Франции развернул величественную программу новой системы воспитания и обучения, но это было парение в эмпиреях, мощный полет мечты гениального прозорливца. Коменский же взял на себя труд детально разработать новую педагогическую систему как практическое руководство для всех организаторов педагогического процесса.

Сам Коменский начал учиться довольно поздно (18 лет он только поступил в латинскую школу) и на себе испытал все недостатки традиционной системы обучения.

Цель воспитания, как торжественно провозгласил Коменский, — пробудить и взрастить в человеке все лучшее, что заложено в нем от природы (от бога, по терминологии тех времен), воспитать в человеке человека. Человек — высшее создание природы, он — бог природы, и это высокое назначение человека, его «богоподобие» следует в нем укрепить путем целенаправленного интеллектуального и физического развития. Школа до сих пор была местом пыток, где истязались детские души, она должна стать оазисом радости, очагом гуманности, где бы на плодотворной почве взрастили роскошные цветы человеческих дарований. Образование человека должно быть универсальным, он должен знать все, что включает в себя мир, и это возможно, ибо он сам подобен этому миру (микрокосмос — малый мир), проповедовал Коменский в своей «Великой дидактике» (1657).

Войны, костры инквизиции, дикая жестокость человека по отношению к человеку породили в душе великого гуманиста чувства, близкие к отчаянию. Плодом тяжелого раздумья о неупорядоченности и смутах века явилась его мрачная книга «Лабиринт света и рай сердца».

Это поистине крик истерзанной души, который так сильно отозвался в душах соотечественников Коменского. Чешские изгнанники пели в своих печальных песнях, что ничего не взяли они с собой, покидая родные дома, кроме Кралицкой Библии (национальная святыня чехов, уничтожаемая притеснителями) и «Лабиринта света».

В книге рисуются аллегорические картины. Автор в сопровождении Вездесущего и Всеведущего проходит по лабиринту мира и видит все пороки людские — злобу, корысть, зависть, жестокость, — и убеждается в тщетности всех побуждений людских. Наконец, он встречает Христа, и тот указывает ему путь к утешению: «Войди в дом своего сердца и запри за собой дверь! Воздвигни в себе самом царство небесное!» Этот угрюмый вывод не раз являлся печальникам человечества в тяжелые годы социальных невзгод, начиная от Эпиктета и до новейших времен.

Основную мысль книги формулирует ее полное название, которое мы здесь приведем: «Лабиринт света и рай сердца, ясное изображение того, как в этом свете и во всех его предметах нет ничего, кроме суеты и блуждания, сомнений и забот, ослепления и обмана, бедствий и скорбей, наконец, пресыщения всем и разочарования, и как только тот добивается истинного и полного успокоения духа и радости, кто, оставаясь дома в своем сердце, замыкается с одним господом богом».

Коменский в отчаянии призывает людей уйти в себя, удалиться от участия в общественных распрях. Однако сам он не ушел в себя, не отрекся от работы во имя блага «суетных» людей в этом земном «суетном» мире. Его книга «Дверь языков» была переведена при жизни автора на двенадцать европейских языков и четыре азиатских. Она снискала ему широкую популярность. Он пишет трактат «Предтеча премудрости», стремясь представить все накопленные человечеством знания в некоем едином энциклопедическом своде — и опять же во имя блага «суетных» людей на «суетной» земле.

Коменский умер 15 ноября 1670 г. в Голландии, не переставая верить в обновление человечества на началах братства, мира и просвещения. Похоронен он в Наардене.

В 1957 г. в этом старинном голландском городке, где Коменский когда-то прожил последние 14 лет своей жизни, ему воздвигли памятник. Бронзовая скульптура и постамент — дар Чехословакии Королевству Нидерландов в знак благодарности за оказанный некогда приют великому чешскому патриоту.

Литература Венгрии

XVII век венгерской литературы венгерские литературоведы называют веком барокко.[115] Барокко связано с феодально-католической реакцией, а последняя — с деятельностью иезуитов и двором австрийских Габсбургов.

Австрия, управляемая династией Габсбургов, уже в XVII столетии сосредоточила под своим флагом огромные земли. В нее входили в конце века Сардиния и Корсика на Средиземном море, весь юг Италии и Великое герцогство Тоскана, значительная часть Бельгии и Нидерландов, Венгрия, Силезия, Словакия, Чехия. В XVIII в. к ней отошли Банат, Валахия, Галиция. Продвижение Турции в глубь Европы закончилось в 1683 г. после того, как польский король Ян Собесский нанес поражение туркам, осаждавшим Вену. В 1699 г. по Карловицкому договору Австрия получила Восточную Венгрию, Трансильванию и Хорватию. В состав ее общего населения входили тогда самые разные народности: немцы, чехи, словаки, словены, сербы, хорваты, венгры, румыны, итальянцы, поляки, карпатские и галицийские украинцы. Это было «лоскутное», дурно управляемое государство. Ни сколько-нибудь прочного государственного единства, ни единой культуры Австрия не создала. Даже название это огромное государство имело странное и неопределенное — «Наследственные владения Габсбургов». Под Австрией же собственно понималась Восточная, или Австрийская марка. Габсбурги часто натравливали один угнетенный ими народ на другой, жестоко подавляя их национальное самосознание и национальную культуру.

В начале XVII в. центральная часть Венгрии была в руках турок, западная и северо-западная — Габсбургов. В конце века в результате австро-турецких войн Австрия почти полностью оккупировала бывшее Венгерское Королевство, вытеснив турок. Тогда же начались массовые репрессии против вождей и участников антигабсбургских выступлений и заговоров. Казни совершались ежедневно в течение целого месяца тридцатью палачами одновременно. Габсбурги ввели в страну оккупационные войска, наводнили ее своими чиновниками, распустили венгерские пограничные воинские части. Преследуя протестантов, они закрывали их церкви (часть из этих церквей была превращена в конюшни), арестовывали и казнили протестантских пасторов.

В этой обстановке разногласия, возникшие в эпоху Реформации в церквах Западной Европы, стали своеобразным идеологическим инструментом в национально-освободительной борьбе народов, покоренных Австрией.

Антигабсбургские деятели Венгрии обратились к протестантской церкви, ибо католическая церковь была оплотом австрийского правительства. Протестанты-писатели в духе реформаторских идей стремились укрепить в литературе позиции национального венгерского языка. Напомним, что официальным языком тогда был латинский, а венгерский язык, ныне столь богатый и разработанный, тогда употребляемый венграми только в быту, требовал больших лексических «вложений», чтобы стать литературным. Альберт Сенци Молнар (1574―1634), писатель-протестант, проделал в этом направлении громадную работу. Он составил латино-венгерский и венгро-латинский словари, написал венгерскую грамматику, перевел на венгерский язык псалмы французских поэтов Маро и Беза, женевские псалмы Жана Кальвина и его главное сочинение «Наставление в христианской вере». Была переведена на венгерский язык Гашпаром Каройн Библия. Все это составило круг чтения венгров и значительно содействовало формированию венгерского национального языка.

Иезуиты, обосновавшиеся в Венгрии еще в XVI столетии, повели решительную борьбу за укрепление в стране католицизма. Петер Позмань (1570―1637) — иезуит, профессор Грацкого университета, архиепископ, бесспорно, талантливый стилист (его «Проводник к правде божьей» (1613) считается венграми великолепным образцом церковной риторической прозы). Петер Позмань был одним из первых венгерских писателей барокко. Он ввел в литературный обиход барочную изысканность речи в духе модного в Европе маньеризма.

Самым крупным венгерским автором XVII в. был, бесспорно, Миклош Зрини (1620―1664) — один из руководителей антигабсбургского движения. Хорват по происхождению, выходец из дворянской семьи, прославившейся в борьбе против Турции, Миклош Зрини получил прекрасное образование, учился в университете в Граце, Вене и в Италии. Любовные идиллии Миклоша Зрини несут на себе печать итальянского маринизма. Главным его произведением была эпическая поэма из 15 песен «Сигетское бедствие».

Он описал в ней, несколько в духе поэмы Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим», осаду крепости Сигетвар турецкими войсками в 1566 г. Крепость пала, но турки понесли огромные потери. Известный султан-завоеватель Сулейман II умер во время атаки, и само событие расценивается венгерскими историками как поворотный пункт в венгро-турецких войнах. Руководил обороной крепости дед поэта, по имени тоже Миклош Зрини. Героический его образ и мужество воинов, защищавших крепость, погибших на ее стенах, описал стихами венгерский поэт. Миклош Зрини был сам воином, полководцем, поэтому батальные сцены поэмы даны им красочно и правдиво. Подражая Торквато Тассо, Миклош Зрини ввел в свою поэму мифические образы, чудеса и потусторонние силы. Важная историческая тема поэмы, ее патриотический дух, прекрасные стихи сделали произведение Миклоша Зрини широко популярным в Венгрии.

После Миклоша Зрини следует назвать еще поэта Иштвана Дёндёши (1629―1704). Его поэзия не имела той политической и художественной масштабности, какой обладало творчество Зрини. По образованию юрист, адвокат Иштван Дёндёши жил при дворах крупных вельмож и писал пышные стихотворные панегирики аристократам в виде малых эпических поэм, обычно посвященных свадебным торжествам. Таковы его «Мураньска Венера, беседующая с Марсом» (женитьба крупного венгерского магната Ференца Вешенели) или «Феникс, из пепла восставший» (женитьба трансильванского князя Яноша Кеменя) и др. Эти своеобразные эпиталамы, насыщенные томной эротикой с изящной орнаментовкой стиха, нравились тогда, и Дёндёши был широко читаемым автором.

В XVII столетии в Венгрии пышно расцвела поэзия куруцев (меченосцев, борцов против угнетателей Габсбургов). Эта поэзия, преследуемая властями, была анонимной и распространялась изустно или в рукописях. Среди куруцких песен известны замечательные образцы подлинной поэзии. Такова «Песня о Ракоци», о вожде освободительной борьбы куруцев Ференце II Ракоци, созданная уже в начале XVIII в. В поэзии куруцев были и песни-жалобы и песни-плачи и задорные баллады.

Главными темами венгерской литературы XVII в. были идеи и чувства, устремленные к созданию национального единства, к борьбе против иностранных поработителей турецких султанов и австрийских Габсбургов, к созданию национальной культуры. Эти идеи захватили широкие народные массы, о чем свидетельствует поэзия куруцев.

Южнославянская литература

В истории южных славян глубоко трагическим событием явилась битва на Косовом поле 15 июня 1389 г., решившая их дальнейшую судьбу. Сербская армия во главе с князем Лазарем встретилась с превосходящими ее во много раз силами турок. Много полегло воинов и с той и с другой стороны. Погиб храбрый Милош Обилич, погиб и турецкий султан Мурат. Исход битвы решило позорное бегство с поля боя одного из военачальников сербских войск, Вука Бранковича. Раненый князь Лазарь попал в плен и был умерщвлен в стане неприятеля. Южные славяне подпали под многовековое иго турок.

Народ сложил печальные песни об утрате своей свободы, прославил опоэтизированных им героев сражения, и песни о Косовской битве переходили от поколения к поколению, из века в век; и в XVII столетии они составляют один из главных источников художественного сознания народа.[116] В этих песнях раздавался призыв к бою с ненавистными поработителями:

Седлай коня, надевай доспехи,
Опояшься богатырскою саблей;
Бей врагов, турок без пощады —
И все вражье войско погибнет.
Но звучали и ноты трагического безверия в грядущие времена:

Настали последние времена,
Скоро завоюют турки царство,
Скоро будут турки царствовать,
И разорят наши задушбины,[117]
И уничтожат наши монастыри,
Разрушат и церковь Раваницу.
Поле битвы рисовалось в народных песнях с элегической грустью:

Погляди, сестрица дорогая,
Видишь вкруг разметанные копья:
Где лежит их более и гуще,
Молодецкая там кровь лилася,
До стремян она коню хватала,
До стремян и до поводьев самых,
Добру молодцу по самый пояс, —
Тут легли герои-воеводы.
Песня воссоздает чистый и поэтический облик сербской девушки, как некое олицетворение народной скорби. Бой окончен. Торжествен и мрачен покой Косова поля. Девушка обходит поле битвы:

Витязей оглядывает мертвых,
А кого найдет еще живого, —
Чистою водой его умоет,
Причастит вином его червонным
И потом накормит хлебом белым.
Девушка ищет среди сраженных витязей своего жениха. Но не суждено ей найти его: вместе с другими такими же храбрецами, как и он, погиб ее нареченный. Плачет девушка, горько сетует на свою судьбу:

На роду написано мне горе:
Подойду лишь к зелену я дубу —
Глядь: зеленый выцвел весь и высох.
Ярко и живописно рисуется образ воина. Он всегда статен и красив, и одежда его сверкает серебром и золотом:

Добрый молодец на белом свете —
По камням стучит кривая сабля,
На макушке шелковая шапка,
Серебром на ней султан окован,
На груди кольчуга дорогая,
Шелковый платок надет на шее,
На руке убрус золототканый.
Герой битвы Милош Обилич, сразивший турецкого султана, особенно дорог памяти народной. Весь век о нем будут рассказывать, пока есть живая душа на свете, пока стоит Косово поле чистое, и благословен будет и весь его род, и тот, кто дал ему жизнь. Так поется в песне. Наоборот, проклятья и вечная хула сопровождают имя предателя Вука Бранковича:

Будь он проклят и с отцом будь проклят!
Проклят будь и род его и племя:
Он царя выдал на Косове
И увел с собой двенадцать тысяч,
Как и сам, изменников лютых.
По мере того как возвышалась и усиливалась Россия, сбросившая с себя иго татар, взоры южных славян устремлялись на восток. Оттуда, с далекой Московии, ждали они избавления от турецкого владычества. Одна из сербских народных песен рассказывает, как некий патриарх перехитрил султана, выманил у него святые реликвии: посох Саввы Неманича[118] — древнего сербского короля, ризы Иоанна Златоуста, золотой венец Константина, знамя сербского царя Лазаря, захваченного турками в Косовской битве, — и отправил их «великому царю московскому».

Народ как бы передавал свои святыни России, вверяя ей все свои надежды.[119] Целый цикл народных сербских песен посвящен Марку Кралевичу, воплотившему в себе затаенные народные мечты и чаяния.

Исторический Марко Кралевич[120] никак не соответствует этому идеальному образу благородного, мудрого и храброго героя, которого рисуют нам эпические повествования сербов. Да и не в этом суть дела. Важны в данном случае те моральные и политические идеи и представления, которые народ вложил в опоэтизированный им образ Марко Кралевича.

Распри и усобицы князей, облегчившие туркам победу над славянами, населявшими Балканский полуостров, сурово осуждаются народными певцами:

Из-за царства ссорятся родные,
Загубить друг друга умышляют,
Извести ножами золотыми:
Не решат, кому сидеть на царстве.
Марко Кралевич, призванный рассудить князей, отверг несправедливые притязания даже своего родного отца, не побоялся сказать правду, действуя по законам и обычаям старины, и на его сторону встал бог, защитивший его от гнева и проклятий отца.

Марко Кралевич — защитник всех обиженных и обездоленных. Повстречалась ему однажды девица на Косовом поле. Всем взяла она — и красотой, и поступью, и ростом, и княжеской гордой осанкой, но в косе девической не по возрасту пробилась ранняя седина. Спрашивает Марко Кралевич, отчего поседела девушка, и та ему поведала печальную правду о жизни ее односельчан. Злой арап (очевидно, наместник турецкого султана) берет большую дань с народа и каждую ночь велит приводить к себе в шатер девиц:

Что ни ночь, то новая девица;
Он ее в шатре своем целует;
У прислуги — черного арапа —
Что ни ночь — по молодице новой.
Возмутился Марко Кралевич, гневом возгорелся, и, как ни уговаривала его девица, что не снести ему головы, что вокруг шатра арапа на кольях много уже голов юнацких, — пошел юный герой на врагов, нечистых басурманов. Прекрасен в гневе своем удалый Марко Кралевич, прекрасен его верный конь Шарац:

Дивный молодец вдоль поля едет,
На коне лихом он серой масти,
Конь под ним сердито выступает:
Из-под ног летят на землю искры,
Из ноздрей огонь и пламя пышет.
Убил Марко Кралевич злого арапа, посек его слуг, разметал шатры и палатки, а головы юнацкие осторожно снял с кольев и похоронил. Народ славит имя своего избавителя, благородного витязя Марко:

Долголетья, господи, дай Марко!
Он избавил земли от напасти,
От кромешников лихих и лютых.
С теплотой и лаской относится Марко Кралевич к простому люду, к неимущим беднякам, всегда готов помочь им и добрым словом, и молодецкой удалью своей, и дукатами из своего широкого кармана. Зовет его однажды в гости к себе Бег Костадин, чтобы пиром его почествовать, радушье и гостеприимство двора своего показать, но не пошел к нему Марко Кралевич, видел он, как гнал со своего двора надменный Бег Костадин бедных сироток, как потчевал лишь богатых и именитых. И еще потому не пошел Марко Кралевич вгости к Бегу Костадину, что тот отца и матерь своих позабыл, к себе на трапезу их не приглашает, первую чашу им не подает.

Заболел как-то Марко Кралевич, расхворался посреди дороги, и некому ему воды принести, некому его буйную голову от палящего зноя прикрыть, тенью-прохладой успокоить. Но откуда ни возьмись — сокол ясный, сокол сизокрылый. Он несет в клюве своем студеной воды Марко Кралевичу, он крылами своими тень-прохладу наводит на опаленную голову витязя. И поразился Марко: за какое такое добро, за какую службу угождает ему теперь сокол перелетный:

Аль забыл ты, королевич Марко,
Как мы были на Косовом поле
И терпели всякие напасти;
Изловили меня злые турки,
Ятаганом крылья мне обсекли;
Ты схватил меня, кралевич Марко,
И на елку посадил зелену,
Чтоб меня не растоптали кони;
Дал мне мяса, чтобы я наелся,
Дал мне крови, чтобы я напился;
Вот какое ты добро мне сделал,
Вот какую сослужил мне службу.
Перед нами благородная мораль народа: гуманное чувство к обиженным и обездоленным, почитание старших и родителей своих, уважение к той высокой человечности, которая побуждает идти на помощь даже бессловесным тварям. Славянские народы всегда отличались высокой гуманностью. Торг рабами в Дубровнике, например, строжайше наказывался (постановление сената 1466 г.).

Исторический Марко Кралевич был на службе у турецкого султана. Эта пора жизни героя отмечена и в эпических песнях. Марко изображается сильнейшим воином в войсках султана. Когда нет Марко, войска терпят поражения. Заносчиво держит себя с султаном Марко Кралевич, издевается над турецкими порядками. Боится его султан, но терпит, ибо знает, что без Марко Кралевича не удержать ему своего царства.

С элегической грустью рассказывают песни о смерти храброго Марко Кралевича. Много лет прожил великий воин, обошел всю землю от восхода солнца до заката, много подвигов совершил во славу своего народа, и пришло ему время умирать. Горько сетует герой:

Обманул меня ты, свет широкий!
Свет досадный, цвет мой ненаглядный,
Красен ты, да погулял я мало:
Триста лет всего мне погулялось.
Ничего не хочет отдать врагам своим Марко Кралевич, убивает он верного своего коня Шараца, чтобы турки не возили на нем воду, разбивает свою стальную саблю на несколько частей, чтобы никто потом не похвалялся, что добыл ее в честном бою с ним, сломал копье, и щит тяжелый закинул далеко в синее море, а злато свое оставил нищим старцам. Один умирал Марко Кралевич, один, на берегу широкого моря у студеной воды:

Снял с себя … зеленый долман,
Разостлал по мураве зеленой,
Разостлал, перекрестился трижды,
На брови самур-колпак надвинул,
Лег себе и не вставал уж Марко.
Так жил и умер этот мужественный витязь, не накопивший богатств, не наживший палат высоких, без жены и семьи, одиноко скитаясь по свету, постоянно ища опасностей, жертвуя собой, — народный герой, народный мститель.

Лирические песни. Сербские народные лирические песни отличаются безыскусственной прелестью и задушевностью. Одну из этих песен («Соловей») перевел на русский язык Пушкин, приобщив ее навсегда к русской поэзии.

Лирические песни южных славян, как и эпические, сюжетны. Чаще всего это рассказ о несчастной любви, о разрозненных сердцах или лирический, а то и шутливый диалог. В одной песне юноша упрашивает друга не свататься за его подруженьку, полюбившуюся ему; в другой дочь умоляет мать догнать-воротить молодца, которого она проглядела; в третьей звучит взволнованный вопрос юноши, обращенный к девушке: на кого она глядела, вырастая, на зеленый ли дуб, иль на тонкую елку, иль на брата его меньшего? И девушка отвечает, что не на дуб зеленый, не на тонкую елку и не на брата его меньшего глядела она, вырастая, а на него, ясна сокола, добра молодца. Вся прелесть песни в этом поэтическом повторе, в этой задушевной взволнованности речи, когда и застывшие обороты, и постоянные эпитеты звучат свежо и ново.

В одной из песен юноша жалуется на сладкую зависимость свою от милой подруженьки:

Я коня лишь оседлаю,
А подруга расседлает;
Саблю вострую надену,
А подруга саблю скинет:
«Не ходи, мой друг, далеко:
Мутна речка ведь глубока,
Широко ведь поле чисто, —
Что, мой милый, за неволя!»
Любовь воспевается во многих песнях. Вот девушка сидит у моря и спрашивает, что шире синего моря, что меду сотого слаще, что милее брата родного, и морская рыбка, вынырнув из волны, отвечает ей, заметив при этом, что «разум у девушки зелен»: «Шире моря — небо, слаще меда — сахар, а милее брата — милый друг». В песне «Соколиные очи» в шутливой перебранке воспевается та же любовь, всепобеждающая и всесильная. Народная сербская поэзия заняла достойное место в общей мировой культуре человечества.

Лучшие поэты — Пушкин, Гете, Мицкевич — переводили сербские песни. Сборник песен, изданный впервые в 1814 г. Стефаном Караджичем, привлек внимание широкой мировой общественности.

Чернышевский писал: «Сербские эпические песни прекрасны не менее греческих».[121] Русский критик дал великолепное объяснение тому, почему в иные эпохи творческая художественная мысль народа достигала невиданных вершин. «Только там являлась богатая народная поэзия, — писал он, — где масса народа… волновалась сильными и благородными чувствами, где совершались силою народа великие события. Такими периодами жизни были у испанцев войны с маврами, у сербов и греков — войны с турками, у малороссов — войны с поляками».[122]

Печатная сербскохорватская литература XVII столетия представлена произведениями Юния Пальмотича (1606―1657), Ивана Гундулича (1588―1638), Ивана Бунича (1594―1658).

Это были крупные для своего времени поэты, много содействовавшие расцвету культуры своего народа. Деятельность их в основном проходила в городе-государстве Дубровнике.

Дубровник, город на берегу Адриатического моря, некогда Рагуза, поселение беженцев из Эпидавра — греко-римской колонии, стал в средние века городом славянским, о чем говорит новое славянское его наименование (от слова «дубрава»). Связанный экономически и политически сначала с Византией (до 1204 г.), потом с Венецией (до 1358 г.), Венгрией (до 1526 г.) и, наконец, с Турцией (до конца XVII в.), он фактически пользовался независимостью и самоуправлением.

Крупный торговый город с высокоразвитой культурой, он стал одним из центров южнославянской образованности. Его называли не без основания «Афинами южных славян». Эпоха Возрождения коснулась и маленькой, но богатой Дубровницкой республики. Поэты-дубровничане, тесно связанные с итальянской культурой, переносят на родную почву как достоинства, так и слабости итальянской ренессансной поэзии.

В XVII столетии дубровницкие поэты обращаются к национальным традициям, к изучению национальной истории, к прославлению освободительных антитюркистских устремлений, выдвигают идею единения славянских народов.

Они так же хорошо знают и любят итальянскую литературу, как и их предшественники. Классическая древность и поэмы Возрождения (Петрарка, Ариосто, Тассо) находят в дубровницких поэтических кругах самых ревностных поклонников, однако поэты маленькой республики уже ясно осознают особые нужды и задачи своей родной литературы и действуют в духе этих задач.

Все поэтические жанры, принятые в тогдашней западноевропейской литературе, находят место и в литературе Дубровника. Лирика дубровничан в ряде случаев не свободна от модного в ту пору маринизма. Лучшим лириком XVII в. следует по праву признать Ивана Бунича, оставившего в рукописи великолепное собрание легких, изящных стихов под общим названием «Безделушки». Он воспевает в них красоту Любицы и Зорки, Ясенки, Нивелки и Раклицы, соблазнительных и своевольных и охладевших к нему, «старому витязю». Бунич любит виртуозный стих, красивую игру слов, тонкие каламбуры, иногда в духе маринизма.

Феодально-католическая реакция XVII в. с ее духом клерикализма и мистической религиозности наложила известный отпечаток и на дубровницкую литературу. Поэт Юний Пальмотич пишет поэму «Христиада» (1670), в которой в двадцати четырех песнях излагает новозаветные легенды о чудесах, творимых Христом в Иерусалиме, рассказывает о тайной вечере, казни Христа на Голгофе, погребении и воскресении. Образцом для Пальмотича послужила поэма итальянца Виды, которую он, не мудрствуя лукаво, переложил на сербский язык.

Поэты Дубровника пишут и драматические произведения в духе раннего итальянского классицизма («Ариадна», «Похищение Прозерпины», «Армида», «Дубровка» и другие драмы Ивана Гундулича).

Самым ярким произведением дубровницкой литературы XVII столетия, сохранившим до наших дней свое поэтическое обаяние, бесспорно, является поэма Ивана Гундулича «Осман».[123]

Гундулич не избежал влияния Тассо и его поэмы «Освобожденный Иерусалим», которую он переложил на сербский язык. (Это переложение затеряно.) Однако это влияние сказалось лишь в отдельных частностях его поэмы, в целом же она имеет самобытный и глубоко национальный характер. Не опубликованное при жизни поэта произведение (его боялись издать, опасаясь гнева Турции) едва не погибло. Написанное в первой половине XVII столетия, оно появилось в печати лишь в 1801 г. В поэме двадцать песен, но есть предположение, что песни XIV и XV утеряны и впоследствии написаны другим лицом.

Сюжетом поэмы послужило важное событие — битва при Хотине в 1621 г. Польский королевич Владислав IV (1632―1648) и Карл Ходкевич, возглавлявшие польские воинские части, встретились с турецкой армией, в три раза превосходящей численностью польские войска (300 тысяч человек — цифра астрономическая по тем временам), и нанесли ей поражение. Предводитель турецких войск семнадцатилетний султан Осман был затем низвергнут и казнен в семибашенном замке Стамбула.

Это событие глубоко взволновало тогдашнюю Европу, и особенно страны, терпевшие гнет Турции. Воспрянули духом южные славяне, окрыленные надеждой на грядущее избавление от иноземного ига. Иван Гундулич, выдающийся сербский поэт и, бесспорно, проницательный политический мыслитель, мудро усмотрел в этом поражении Оттоманской Порты начало ее распада, свидетельство непрочности ее военной и политической мощи.

Поэма открывается философским размышлением о непостоянстве счастья и бренности мира. Однако это не что иное, как погребальная песнь уходящему величию Турецкой державы. Главный герой поэмы, юный султан Осман, отнюдь не отрицательное лицо. Он великодушен (отказывается уничтожить всех своих родственников, претендовавших на власть, как это было принято среди турецких владык), он замышляет грандиозные планы усиления Порты, укрепления ее военной мощи. Но что-то подгнило в турецком обществе, никто не хочет понять Османа, правящие круги погрязли в кровавых распрях, и Осман гибнет, схваченный разъяренной толпой янычар, а на его место султана входит полоумный его дядя Мустафа.

Осману противопоставлен польский королевич Владислав. История свидетельствует, что Владислав, сильно захворавший, не мог принимать личного участия в боях, но Гундулич пренебрегает этими историческими деталями; его герой Владислав олицетворяет собой крепнущие силы славян в борьбе с чужеземными захватчиками. Владислав мужественно сражается, как самый лучший воин в польском войске. «Все сабли соединяются против него — он всех встречает, со всеми борется: коней, воинов, знамена и оружие он сокрушает, ломает, разбивает и разрушает. Смотри, как он без устали кидается туда и сюда, — под ним горы трупов, повсюду он преследует бегущих турок» (Песнь XI). Так сербские народные песни рисовали образ Милоша Обилича, некогда убившего на поле брани султана Мурата, и Гундулич, бесспорно, был вдохновлен этими песнями. Гундулич выводит в своей поэме и третье историческое лицо — молдавского князя Самуила Корецкого (в поэме — Коревского), действительно восставшего против турок и погибшего в турецком плену.

Поэма богата лицами, событиями. Она напоминает и «Неистового Роланда» Ариосто бесчисленными приключениями героев, фигурами женщин-богатырш (невеста Коревского, Крупослава, влюбленная в Османа Соколица), и «Освобожденный Иерусалим» Тассо. В поэме сербского поэта действуют дьявол и демоны на стороне турок и архангел Михаил — на стороне христиан. Здесь действует и ведьма Ревность, принимающая вид евнуха, и т. д.

В поэму искусно вкраплены народные песни о борьбе народов против ненавистных турок. Пастухи поют о действительных событиях истории. Не раз Гундулич с восхищением отзывается в поэме и о казаках-запорожцах, своими набегами тревоживших Оттоманскую Порту.

Поэт воспроизводит предание о знаменитом певце Орфене, зачаровывавшем природу и зверей, связывая это имя с именем греческого певца Орфея. «Славный этот болгарин оставил их (песни. — С. А.) своему славянскому народу, чтобы славные деяния у них во веки веков восхвалялись» (Песнь III).

Заканчивается поэма размышлениями крестьянина-певца о том, что царство турецкое погибнет, ибо так велит господь.

Произведение Гундулича стало достойным памятником национальной сербохорватской поэзии.

Литература Болгарии

Болгария, некогда стоявшая во главе славянской образованности, больше всего пострадала от турецкого ига и в XVII столетии почти совершенно утратила свою письменность. Едва ли не единственным литературным произведением Болгарии XVII века является «Слово о страшном суде», сохранившееся в Люблянской библиотеке. Но и это произведение не было оригинальным, а лишь переложением одной из проповедей знаменитого богослова восточной церкви, теоретика православия Иоанна Дамаскина (673―754).

Турецкий султан, подчинив константинопольскому патриарху все православные церкви захваченных им южнославянских государств, приобрел себе в его лице верного служителя. Константинопольский патриарх распорядился уничтожить все книжные фонды болгарских монастырей, повелел вести церковную службу только на греческом языке и высшие духовные должности раздавал лишь лицам греческого происхождения. Фанариоты (так назывались чиновники патриарха, от константинопольского квартала Фанар) стали для болгар ненавистнее самих турок. О том, насколько тяжелым был духовный гнет фанариотов, стремившихся задушить любые попытки возрождения национальной культуры Болгарии, свидетельствует судьба двух патриотов-болгар братьев Миладинов, живших в XIX столетии. Один из них, Димитрий, был учителем в небольшом городе Кукуше, второй учился в Московском университете. Братья составили и напечатали сборник болгарских песен.[124] Фанариот епископ Мелетий добился ареста Димитрия по обвинению в государственной измене. Болгарского патриота увезли для суда в Константинополь. Второй Миладин, желая выручить брата, отправился вслед за ним. Турки прибегли к испытанному методу: разрешили братьям повидаться в тюрьме и задержали в ней обоих. Выйти из тюрьмы Миладинам не удалось: под давлением мирового общественного мнения турецкое правительство распорядилось их освободить, но накануне они были отравлены фанариотами (ноябрь 1861 г.).

Не случайно чужеземные владыки так жестоко расправились с собирателями народных песен. В этих поэтических сказаниях, нигде не записанных, но легко переносимых из уст в уста народной молвой, запечатлелась великая ненависть к поработителям.

Народные песни — вот национальное культурное достояние болгар в мрачные века турецкого ига.

Вся жизнь народа, его беды и страдания, его мечты и чаяния, мимолетные радости, его герои, события родной истории — все отразилось в этой великолепной песенной симфонии.

Здесь живут и смутные суеверные страхи, выраженные в чудесных поэтических легендах о дивах и юдах, о страшных самовилах:

Подошла к Стояну черная юда,
Подхватила его с травы зеленой,
Подхватила, крылья расхлестнула,
Унесла в туманное небо.
Ой, Стоян, любимый Стояне!
Не видать тебе матушки старой,
Не знавать тебе жены и деток!
Ты со мной останешься навеки
В синем небе, в пустоте воздушной,
Где лишь ветры вольные веют
Да поблескивают морозные звезды!
Здесь живут предания о черных годинах народных бедствий, когда с фатальной неизбежностью из края в край переходила страшная гостья — чума, опустошая города и селения, наводя ужас и трепет на беззащитные людские массы.

Безвестный автор рисует ее в образе черной цыганки, злодейки-жницы с острой и гибельной косой:

Отчего вся Босна потемнела,
Потемнела Босна, мглой покрылась,
Или здесь чума-цыганка бродит,
Или здесь пожары загудели,
Или Босна-речка замутилась?
Нет, пожары в Босне не гудели,
Не мутились воды речки Босны,
То чума, бродячая цыганка,
Черномазая злодейка-жница,
С острою косой идет по Босне
И срезает спелые колосья.
Битва на Косовом поле в XIV веке была трагической и для болгарского народа, поэтому и здесь, как в сербских песнях, мы слышим великую скорбь о Косовом побоище.

Мрачен тон песни, мрачны ее поэтические образы. Черный ворон беспокойно бьет крылами, черному ворону не сидится на белом камне. «Что терзает тебя, черный ворон, — спрашивает песня, — или жажда тебя палит, или терзает голод? Ты лети на Косово поле, там наешься белого мяса с юнацких костей, там напьешься крови юнацкой, выпьешь там и очи черные, мертвые очи юнаков».

Избрана динамическая форма диалога с вороном. Никаких длиннот. Все предельно кратко. Лаконичными штрихами рисует автор песни свою картину, и черный ворон, отпечатавшийся в народном сознании как предвестник всяческих бед, и черные мертвые юнацкие очи — все поэтические образы песни создают общий мрачный колорит и потрясают своей жуткой выразительностью.

Герой сербского эпоса Марко Кралевич оживает и здесь, в болгарских песнях. Здесь он приобретает исполинские размеры: у него сабля в девять пядей, у него шапка из двенадцати матерых волков, у него тулуп из тридцати медвежьих шкур; сестра, посестрима Марко — волшебница вила-самовила, и конь его Шарко о шести крылах. Марко Кралевич и здесь грозный враг басурманов-турок, он сражается с Мусой Кеседжием и убивает его. Умирая, приказывает Марко орлам не летать над ним и не молить небо о здоровье его и жизни, а губить, уничтожать смертных врагов болгарского народа:

Ой, летите, орлы, улетайте
Дальше, дальше на край бела света.
Напитайтесь вы мясом басурманов,
Черной крови супостатов напейтесь!
Хайдуцские песни. Угнетенный болгарский народ избрал особую форму борьбы с чужеземными захватчиками. Стали создаваться небольшие, из 10―12 удалых молодцов, отряды народных мстителей, хайдуков. Они уходили в леса и потом совершали набеги на турецкие посты. Закаленные в невзгодах, отважные люди, они отстаивали право народа на независимость и свободу. Неукротимый дух народа проявился в этом могучем партизанском движении — хайдучестве. Хайдуцкие песни запечатлели образы благородных героев-юнаков.

Вот едет Стоян-красавец лесной чащей, гонит коня лихого и дивится, глядя на лес зеленый, прохладный. Любят юнаки лес, ибо стал он им домом родным. Дивится Стоян, что печален лес, ветви его поникли, листья почернели. Уж не мороз ли нежданный ожег листья, не пожар ли опалил их? Нет, говорит угрюмый лес. Триста девушек провели через чащу проклятые басурманы в далекую неволю. Среди рабынь гибкие гречанки, нежные, словно листья, валашки и, «белых цветов белее» болгарки. Оттого и печален лес, оттого и ветви его поникли. Загорелось сердце юнацкое гневом и горем лютым, пришпорил Стоян коня и поскакал в погоню, а догнав, порубил черных арапов и освободил пленниц.

Чудная, поэтическая картина жизни болгарского народа! И горе горькое — гнет ненавистных чужеземцев, и гордое чувство любви к своим героям, отважным юнакам, способным защитить обездоленных людей, и угрюмый лес, который роняет слезы и тяжко вздыхает о бедах любимого народа, — как одно здесь дополняет другое, создавая поистине гармоническое художественное единство! Среди хайдуков были и отважные девушки. Несколько песен посвящено им. Водила дружину хайдуков храбрая Тодорка; никто не знал, что под юнацкой одеждой скрывает она женское тело, только однажды озорной хайдучонок догадался о том и разоблачил Тодорку, предложив ей вместе со всеми искупаться в Дунае:

Распустила свой пояс
И в дунайские волны,
В белоснежные воды
Окунулась Тодорка
И, Дунай переплыв,
Так сказала со смехом:
«Эй, дружинники-четники,
Девять лет вместе жили,
Девять лет я хайдучила,
Девять лет вас водила,
И во мне не узнали,
Вы, дружинники, девку».
Автор песни любуется озорной удалью Тодорки.

Борьба с иноземными угнетателями почиталась в народе великой честью. Шли века, а борьба все более и более разгоралась, охватывая широкие слои масс. И каждому хотелось отличиться в этой борьбе, внести свою лепту в общее дело, в борьбу священную, в борьбу до победного конца:

С недругом нет договоров,
Нет с басурманами мира!
В песнях с задушевной теплотой воспевается добрый друг юнака, его преданный, боевой товарищ — конь. Любит и холит своего коня добрый юнак, и конь никогда не покидает его. Они неразлучны, конь и его хозяин, и коли погибает юнак отважный, то и тогда не отходит от него добрый конь. Спит юнак в сырой земле с лихой пулей в сердце, а по тропам бродит его белый конь, беспокойно ржет, и бьет копытами землю, и зовет своего хозяина, — зачем он не встает, зачем не натянет могучей рукою уздечку, зачем не вденет ногу в литое стремя, не пришпорит своего коня, не помчится с ним в чистое поле, раздольное, к берегам синего Дуная.

Одна из песен рассказывает о смерти храброго героя Янкулы. Много порубил врагов Янкула на Косовом поле, но и его настигла злая пуля, и умер Янкула, обняв родную, обагренную кровью землю:

Конь заржал, остановился,
Над юнаком наклонился,
Гривой шелковой, косматой
Он накрыл лицо юнака,
Отогнал хвостом он белым
Мух и оводов проклятых,
И хозяина Янкулу
Окропил слезой соленой,
А потом заржал тихонько
И упал на землю рядом,
Замолчал, затих и помер.
Постоянными героями песни являются и широкий Дунай, и густой лес, и земля, которую отважные юнаки, умирая, обнимают. Природа живет с людьми одной жизнью, она радуется и печалится вместе с ними. Поет юнак в лесу чудо-песню, а лес отвечает «стоголосым звонким эхом»; любит парень девицу, думает, что никто про то не знает, но узнал о том зеленый луг и поведал густому лесу, а тот рассказал воде студеной. И так всегда вместе с человеком природа, и даже когда умирает юнак на поле боя, то обагряет он траву «росой кровавой».

Картины природы живописны, песня, как великолепный художник, рисует нам изумительные пейзажи:

Выпал серебряный иней,
Лес опалил зеленый,
Нежные листья пожухли,
Ветки в лесу почернели.
Природа дает художнику-поэту богатейший материал, он черпает из нее образы, выражая ими сложнейшие понятия, которые мы ныне стремимся раскрыть отвлеченными суждениями. Вот один из примеров. Сватаются за девицу двое: молодой парень и вдовец; не хочет идти девица за вдовца, вдовец — что иней осенний. Иней белеет, и осыпаются листья, а парень — молодой, что роса весной: упала роса — цветы расцветают. Вместе с художественной конкретностью приходит в песню и эстетический элемент, который придает песне вечную прелесть.

Итак, обращаясь к художественному мышлению болгарского народа XVII столетня, мы видим, как под гнетом чужеземцев чахнет письменность, почти совершенно гибнет книжность, но широко и могуче живет безымянное народное искусство, великолепное искусство песни, несравненное и гениальное, достойное лучших творений мировой литературы.

Литература XVIII века

XVIII век в жизни народов Западной Европы отмечен колоссальными социальными потрясениями. Феодализм, поверженный в Англии в предшествующем столетии, должен был потерпеть окончательное поражение в ходе французской буржуазной революции 1789―1794 гг. В сущности, это поражение феодализма носило уже глобальный характер, как бы глубоко еще ни погрязали в феодализме народы других стран Запада и Востока. Новые формы общественных отношений были найдены и утверждены, мир должен был преображаться и преображался в соответствии с нормами этих новых форм.

Феодализм просуществовал многие века. В такой стране, как, например, Франция, его история может быть прослежена в течение пятнадцати столетий, со времени падения Римской империи. Тем мучительней и грандиознее должна была происходить ломка этих стародавних, укоренившихся в экономике, в законодательстве, в обычаях, быту, в сознании людей форм общественной жизни.

Судьба европейского феодализма была окончательно решена во Франции в XVIII столетии. Мощное антифеодальное движение, развернувшееся в других странах Европы, хоть и не привело в XVIII в. к буржуазным революциям в этих странах, но тем не менее уже знаменовало собой переход человечества в новый период истории.

XVIII век в истории западноевропейской литературы является периодом наиболее острой антифеодальной борьбы, в ходе которой создавались художественные ценности мирового значения и закладывались основы нового демократического искусства. В XVIII в. французская литература, обогащенная философскими и политическими учениями революционной тогда буржуазии, возглавила идейный разгром социально-экономической системы феодализма. Она создавалась в атмосфере революционных боев. Она запечатлела и увековечила гигантскую схватку двух сил: с одной стороны, многовекового, закрепленного стародавними традициями, глубоко вкоренившимися в народную жизнь, обогащенного культурой поколений феодализма и, с другой — растущего, молодого, выступившего от имени народа класса буржуазии.

* * *
Страны Западной Европы в XVIII столетии представляют собой довольно пеструю картину политических систем. В Англии абсолютизм перестал существовать, королевская власть превратилась в род некоего декорума, не имевшего серьезного влияния на существо политики. Буржуазия поделилась своей властью с новым дворянством, приобщив это дворянство к буржуазному способу ведения хозяйства.

Во Франции еще жил абсолютизм. Феодально-сословная монархия крепко держалась за стародавние устои, не желая уступать свои позиции новому обществу.

Германия влачила жалкое существование, разбитая на множество мельчайших княжеств, герцогств, курфюршеств. Наиболее крупными из феодальных областей были Австрия с династией Габсбургов и Пруссия с династией Гогенцоллернов. Поэтому антифеодальная борьба здесь осложнялась еще задачей национального объединения страны.

Италия, разрозненная, как и Германия, на множество мелких государств, испытывала к тому же колониальный гнет (на севере страны, в областях, подпавших под владычество Австрии) и гнет папского государства, подрывавшего национальные основы Италии, тормозившего национальное объединение государства. Антифеодальная борьба здесь складывалась в еще более сложной обстановке.

В Польше, Венгрии, Румынии, Болгарии антифеодальное движение было тесно связано с национально-освободительной борьбой. Своеобразие исторического развития перечисленных стран определило и пути развития их литературы.

Главнейшей задачей, которая стояла перед почти всеми народами Западной Европы в XVIII столетии, была ликвидация феодализма. Общественная жизнь и общественная мысль этого периода определялись в основном решением этой задачи. Как бы далеко внешне ни отстояла иногда литературная борьба от борьбы политической, она тем не менее была своеобразным выражением политической борьбы. Это сказывалось и в выборе тем произведений, и в выборе художественных средств, в идеях и их художественном воплощении, в эстетике и художественной практике.

* * *
Поскольку политическая борьба прогрессивных сил Европы в XVIII столетии носила в основном антифеодальный характер, постольку и литература этого периода являлась по преимуществу антифеодальной, иначе говоря, просветительской.

Термин «Просвещение» в широком значении понимается как просвещение народа, приобщение народных масс к культуре, наукам, искусству.

Термин «Просвещение» имеет, кроме того, более узкое историческое значение. Этим термином принято называть умственное движение, развернувшееся в период решающих боев буржуазии с феодализмом (главным образом в XVIII столетии) и направленное на ликвидацию крепостничества, на ликвидацию феодализма, его социально-экономических норм, его политических учреждений, его идеологии, его культуры. Термин «Просвещение» взят в данном случае в историческом значении.

В. И. Ленин об исторической роли просветителей. В. И. Ленин в своем труде «От какого наследства мы отказываемся» писал: «Нельзя забывать, что в ту пору, когда писали просветители XVIII века (которых общепризнанное мнение относит к вожакам буржуазии), когда писали наши просветители от 40-х до 60-х годов, все общественные вопросы сводились к борьбе с крепостным правом и его остатками».[125]

Следовательно, деятельность просветителей относится к периоду феодально-крепостническому, когда перед обществом стояла задача ликвидации устаревшей феодально-крепостнической системы и перехода на путь капиталистического развития, более прогрессивного сравнительно с предшествующим строем.

Для всех просветителей поэтому характерна одна общая черта: «горячая вражда к крепостному праву и всем его порождениям в экономической, социальной и юридической области».[126]

Говоря о русских просветителях 40―60-х гг. XIX столетия, В. И. Ленин подчеркивал то обстоятельство, что они «вовсе не ставили вопросов о характере пореформенного развития, ограничиваясь исключительно войной против остатков дореформенного строя».[127] Эта мысль В. И. Ленина исключительно важна для понимания деятельности западных просветителей.

Вся их деятельность сводилась к расчистке пути для нового общественно-экономического строя, к борьбе против феодализма. Каким будет этот новый строй, призванный сменить «старый режим», они представляли довольно смутно.

«Новые общественно-экономические отношения и их противоречия тогда были еще в зародышевом состоянии. Никакого своекорыстия поэтому тогда в идеологах буржуазии не проявлялось; напротив, и на Западе, и в России они совершенно искренно верили в общее благоденствие и искренно желали его, искренно не видели (отчасти не могли еще видеть) противоречий в том строе, который вырастал из крепостного».[128]

В. И. Ленин отмечает одну из характерных черт просветителей, их исторический оптимизм, их веру в общественное развитие, их содействие поступательному ходу истории.

Просветители выступили не только против экономического угнетения народных масс, но и против их духовного порабощения, главным орудием которого в эпоху феодализма была церковь. Поэтому именно против нее боролись просветители, подвергая уничтожающей критике как религиозную догму, так и деятельность церкви, являвшейся частью государственного аппарата феодализма. Они провозгласили идею просвещения народных масс, широкого распространения знаний среди народа. Этим они заслужили благородное имя «просветителей», оставшееся за ними в истории. Просветители объявили войну не только религии, но и идеалистической философии.

Они прославили силу человеческого разума, призвали на суд разума идеологию и государственные учреждения феодализма. Все, что не отвечало принципу разумности, что не содействовало благосостоянию народа, осуждалось ими на уничтожение.

Однако, придавая преувеличенную роль силе идей, просветители впадали в глубокие заблуждения, полагая, что идеи могут изменить мир. С этим связана иллюзия «просвещенной монархии», столь дорогая многим из них.

Эстетические принципы литературы просветителей. Просветители подчинили свое художественное творчество задаче переустройства общества. Основным принципом просветительской эстетики стало утверждение воспитательной роли искусства, боевой тенденциозности, демократической идейности. Использовав материалистическое учение Аристотеля об искусстве, просветители начали закладывать теоретические основы критического реализма, утвердившегося в искусстве уже в XIX столетии.

Произведения просветителей глубоко философичны. В ряде случаев это своеобразные беллетризованные философские трактаты. Отсюда и некоторая рационалистичность художественного творчества просветителей. Борясь за переустройство общества, утверждая принцип активного воздействия художника на общественное мнение, они создали новые жанры публицистического философско-политического романа, морально-политической драмы и гротескно-комедийного памфлета. При этом широко использовали литературные формы старых мастеров: памфлеты Лукиана, философскую поэму Лукреция, сатирическую литературу Ренессанса: сочинения Эразма Роттердамского, Франсуа Рабле, Томаса Мора, которых они считали своими идейными предшественниками.

Отстаивая демократическое направление искусства, просветители ввели в литературу нового героя, простолюдина, в качестве положительного образа, они воспели и прославили его труд, его мораль, они изобразили сочувственно и проникновенно его страдания. Разоблачая произвол господствующих сословий, они смело вводили в литературу критический элемент и создали произведения высокого политического и художественного значения.

Подчеркнутая тенденциозность писателей-просветителей в те дни, когда они жили и действовали, составляла их главную силу, она отвечала историческим задачам времени. Она была необходима в эпоху готовящегося социального переворота. Используя печатное слово и театральную трибуну, просветители звали к обновлению мира, а это требовало обнаженности идейных позиций. Они конечно не прочь были обмануть бдительность властей, прибегая — и подчас весьма искусно — к различным уловкам и лукавству. Читателю же и зрителю их политическая программа должна быть предельно ясной… Здесь они не допускали никаких недомолвок и объективистской размытости.

Критически относясь к классицизму, они вместе с тем использовали лучшие черты классицистического искусства — героическую патетику, чувства гражданственности, поставив их на службу революционным идеям (классицистические трагедии Вольтера «Брут», «Заира», «Магомет» и др.).

Просветители провозгласили право художника изображать героические поступки и высокие чувства простого человека. Тем самым они содействовали укреплению широкого литературного движения, получившего в последней трети XVIII в. распространение почти во всех странах Европы и названного сентиментализмом.

Сентиментализм в западноевропейской литературе XVIII столетия. Сентиментализм мощной волной прокатился по Европе XVIII столетия. Родиной его была Англия. Имя ему дал Лоренс Стерн, назвав свое путешествие по Франции «сентиментальным», показав читателю своеобразное «странствие сердца». Однако культ чувства, аффектацию духовного страдания, поэзию слез узаконил до него в литературе, в искусстве, а потом и в жизни Ричардсон.

Писатели-сентименталисты внесли в литературу свой весомый вклад. Их творчество существенно отличалось от произведений классицистов, патетическая трагедия которых воспевала по преимуществу героя и героическое. Выдающиеся люди, выдающиеся события, выдающиеся страсти — вот материал, из которого строился трагедийный сюжет. Сентименталисты же обратились к людям простым, гонимым, угнетенным, слабым. В их героях нет ничего примечательного. Страдания их не дивят, не потрясают, но трогают. Словом, на смену возвышенному и величественному, что было у классицистов, сентименталисты принесли в литературу трогательное.

Они возвели чувство в культ, а чувствительность — в нравственный и эстетический принцип. Просветители взяли сентименталистский принцип чувствительности на свое вооружение. Вольтер язвил и смеялся в «Кандиде», но плакал в «Меропе» или «Заире», Дидро лукаво смешил в «Нескромных сокровищах» или «Жаке-фаталисте», но источал слезы в своих драмах. Руссо плакал и негодовал. Бомарше смеялся, но и он отдал дань слезам (драма «Евгения», четвертый «Мемуар»).

Классицисты не замечали природы; в произведениях сентименталистов природа заняла почетное место. Созерцание ее красот, мирное общение с нею простых, незлобивых людей — вот идеал сентименталистов.

Сентиментализм — явление сложное и противоречивое. Как идейное и художественное течение общественной мысли XVIII в. его нельзя отождествлять с Просвещением в целом. В ряде случаев он являл собой кризис просветительской мысли (в Англии) и содержал ущербные мотивы, чуждые историческому оптимизму просветителей. Впрочем, в различных странах Европы его краски были различны. В Англии произведения сентименталистов сочетали в себе критику социальных несправедливостей с проповедью незлобивости, идеализмом, мистикой и пессимизмом («Векфильдский священник», «Покинутая деревня» Голдсмита, «Ночные думы» Юнга и др.).

Во Франции и Германии сентиментализм в значительной степени слился с просветительской литературой, а это существенно изменило его облик сравнительно с сентиментализмом английским. Здесь мы найдем уже и призывы к борьбе, к активным и волевым действиям личности, здесь исчезнут ноты идеализации феодальной старины, проявится бодрое материалистическое миропонимание.

Однако и в немецкой и во французской литературе сентиментального направления не обошлось без идей, родственных английскому сентиментализму. Роман Гете «Страдания молодого Вертера» проникнут материалистическим мировоззрением, но не чужд известной идеализации пассивного страдания. В произведениях Жан-Жака Руссо революционный протест сочетается с критикой идеи прогресса и цивилизации.

В каждой стране литература носила ярко выраженный национальный характер в зависимости от своеобразия исторического развития народа, его национальных черт, национальных традиций, о чем будет сказано в главах, посвященных национальным литературам. Однако для всей передовой литературы европейских стран XVIII столетия характерно общее антифеодальное, освободительное направление.

Литература Англии

Реставрация в Англии, длившаяся 28 лет, не смогла повернуть историю вспять. Завоевания революции оказались настолько прочными, что их не поколебало временное политическое переустройство (возвращение на трон потомков казненного Карла I). Реставрация показала лишь, что исторический процесс не совершается прямолинейно, что серьезные социальные сдвиги не происходят безболезненно, что, наконец, старые, отжившие формы общественных отношений не сразу и не без ожесточенной борьбы сдают свои позиции.

В 1688 г. Яков II был изгнан. Английская буржуазия, не мыслившая еще государства без короля, пригласила на трон тогдашнего правителя (штатгалтера) Голландии Вильгельма Оранского, женатого на дочери Якова II Марии. 5 ноября Вильгельм был радушно встречен англичанами на Британских островах и торжественно препровожден в Лондон. С этой поры начинается эра полного господства буржуазии в Англии. Теперь ей уже ничто не мешало. Новый король (Уильям III) издал «Билль о правах», передав фактическую власть парламенту и оставив за собой власть символическую (по сути, дела протокольные, представительские функции).

Королевская власть (без власти) была и остается до сих пор в Англии своеобразным и довольно дорогим декорумом государства. Ныне у королевы Елизаветы II имеются Сен-Джемский и Бэкингемский дворцы в Лондоне, замки в Балморале и Виндзоре, охраняемые часовыми в красных мундирах и высоких медвежьих шапках. Она зачитывает в парламенте тронную речь, составленную очередным премьер-министром, излагающую политическую программу своего кабинета, выслушивает еженедельные доклады этого премьера и ни единого пункта не может изменить в его программе. Англичане шутят, что если бы кабинет вынес решение о казни короля, то это решение он представил бы на утверждение короля, и тот в силу существующего положения обязан был бы подписать его, иначе говоря, санкционировать свою собственную казнь. Правит страной кабинет министров. Парламент редко собирается в полном составе. В новом Вестминстерском дворце (старый сгорел в 1834 г.), несмотря на то что в нем имеется 1100 комнат, для палаты общин отведено помещение с 300 местами, а депутатов — 655. Присутствуют обычно 20―30 человек, бывает, что и не больше четырех-пяти.

Англия в течение XVIII столетия вела ряд войн ради захвата новых земель. В 1707―1713 гг. она участвовала в войне за испанское наследство. По Утрехтскому договору она получила Гибралтар и острова Менорки. Англия таким образом захватила в свои руки ключевые позиции Средиземного моря, могла контролировать его, открывая и запирая по собственному произволу его «ворота». Она подчинила своему влиянию Португалию, ставшую ее поставщицей продуктов сельского хозяйства. В 1707 г. Англия присоединила к себе Шотландию. Еще в конце XVII в. она подавила восстание в Ирландии и теперь безжалостно эксплуатировала эту страну.

Английская буржуазия простирает свое влияние на Америку, захватив огромные колонии, добивается монопольного ввоза туда рабов из Африки. Англия участвует в войне за австрийское наследство (1741―1748), причем стремитсяпутем подкупов, денежных ассигнований использовать иностранные войска в качестве пушечного мяса. Англия участвует в Семилетней войне (1756―1763), перехватывает у Франции Канаду, у Испании Флориду, вытесняет Францию из Индии.

Через сто лет после революции она стала самой богатой страной в мире по объему продукции на душу населения. (Ныне она занимает лишь 14-е место.) Потеряв свои заморские колонии, Англия в наши дни все же еще продолжает их эксплуатировать.

В стране после революции выступили на поверхность глубочайшие противоречия между буржуазией и эксплуатируемыми массами.

К. Маркс, подводя итоги английской буржуазной революции, писал: «Тут, как и в других случаях, мы имеем пример того, как первая решительная победа буржуазии над феодальной аристократией сопровождается наиболее откровенной реакцией против народа».[129]

Реакционность английской буржуазии наиболее наглядно проявляется в годы французской революции (1789). Английская буржуазия в это время не только не поддерживает революцию во Франции, но, наоборот, становится во главе европейской реакции. Изгнанные Бурбоны находят приют в Англии. После битвы при Ватерлоо англичане возвращают Людовика XVIII в Париж под охраной герцога Веллингтона. Отношение английской буржуазии к французской революции весьма откровенно выразил член парламента Эдмунд Берк, издавший в 1790 г. книгу «Размышления о французской революции», в которой он призывал к крестовому походу против революционной Франции и предавал проклятию идеи просветителей. Европейские монархи горячо поддерживали реакционную пропаганду Берка. Екатерина II, недавно кичившаяся своей дружбой с Вольтером, поздравила Берка, а Георг III, английский король, пожаловал ему солидную пенсию.

Английская философия в XVIII в. Английские буржуазные мыслители первой половины XVIII столетия еще смело разрабатывают материалистическую философию, они позволяют себе даже нападки на церковь и религию. «…Когда буржуазное преобразование английского общества совершилось, Локк вытеснил пророка Аввакума», — пишет К. Маркс.[130] Локк сыграл большую роль в идейном формировании французского Просвещения. Для Европы его открыл Вольтер. Блестящий популяризатор, он привлек к философии Локка внимание своих соотечественников, а за ними и широкие читательские круги тогдашнего образованного мира.

В сочинении «Опыт о человеческом разуме» (1690) Локк показал несостоятельность теории о врожденных идеях, с которой выступил в свое время Декарт, и доказал зависимость идей от органов чувств, воспринимающих мир внешних вещей. Просветители сделали из этого вывод, что ум человеческий формируется в процессе жизненного опыта, что идеи не от бога, что они привносятся в сознание, что нужно противопоставить идейному влиянию на народ со стороны церкви иное влияние — освободительных, просветительных учений. Отсюда их яростная борьба против христианской церкви и великая вера в воспитательную силу идей. Сенсуализм Локка вооружил просветителей верой в материальность мира и в целом — трезвым реалистическим мышлением.

Чрезвычайно импонировали французским просветителям и мысли Локка о государстве, о том, что сами люди устанавливают и в случае необходимости перестраивают свои общественные отношения, что цель государства — сохранение свободы личности. Начатая Локком критика церкви и религии была продолжена Толландом, Коллинзом, Лайонсом и другими. Философ Джон Толланд объявил все религии обманом, изобретением политиков и жрецов для угнетения темных масс («Христианство без тайн», «Письма к Серене»).

Все это свидетельствовало о громадном прогрессе, который проделала общественная мысль в Англии после религиозной пуританской страстности времен революции XVII в. В дни Кромвеля ничего подобного не могло бы возникнуть в умах англичан. Однако охранительные силы религии решительно действовали и в XVIII столетии. Против Джона Толланда, Джозефа Пристли церковь организовала такую травлю фанатиков, что философы были вынуждены покинуть страну.

Острые социальные противоречия, какие возникли в Англии после революции, и классовые конфликты уже буржуазного миропорядка не могли не отразиться на философии, литературе. Возникли новые теории, объясняющие логику этих противоречий или стремящиеся найти пути к общественной гармонии.

Одна из таких теорий запечатлена в сочинениях графа Шефтсбери (1671―1713), которые были объединены под общим названием «Характеристика людей, нравов, мнений и времен» (1711, в 3-х т.). Шефтсбери доказывал, что нравственность, добродетель, внутренне присуща человеку, она не навязана ему извне, что добродетель является врожденным качеством людей. Так же как идея прекрасного живет в человеке, живет в нем идея доброго. Доброе и прекрасное сливаются воедино. В человеке, в котором пробуждено чувство прекрасного, проснется и чувство доброго.

Прекраснодушие Шефтсбери осмеял Мандевиль в сочинении «Басня о пчелах, или Частные пороки — общая выгода».[131] Рой пчел, разместившийся в улье, жил в полном изобилии. У пчел был флот и армия, машины и корабли, министры и полиция, у них процветала наука и искусство. Они боролись, ссорились, страдали и радовались, как люди. У них было два класса: одни добывали материальные блага и не пользовались ими, другие, ничего не производя, жили в свое удовольствие, да еще в ненасытной жажде роскоши и наслаждений требовали большего, безжалостно угнетая трудящихся. Много среди них было игроков, воров, ловких пройдох и мошенников.

Обман, корысть, эгоизм царили в пчелином обществе. Врачи хотели, чтобы было больше больных и их доходы не оскудевали, юристы содействовали росту преступлений, помышляя только о своих интересах. Министры обкрадывали государственную казну, угнетали бедных и защищали богатых. Словом, Мандевиль нарисовал безрадостную картину жизни английского буржуазного общества. Однако он сделал самый неожиданный вывод:

Итак, везде порок царил,
Но улей в целом раем был.
Оказывается, по мнению Мандевиля, частные пороки составляли общественную выгоду, они являлись теми дрожжами, на которых поднималось изобилие общества.

Скупой, накапливая богатства, мот своим расточительством «помогали» бедным, обеспечивая их работой; бесчисленные праздные кокетки, бросаясь от одной прихоти к другой, оживляли рынок. Без пороков общество не могло бы существовать, полагает Мандевиль, и для доказательства этой мысли он показывает во второй части басни пчелиный улей, из которого изгнан порок. Пчелы под влиянием новых идей решили построить свои общественные отношения на началах честности и добродетели. Они обратились к богам, и Юпитер исполнил их желание. В улье воцарилась честность. Но теперь все изменилось. Суд и сословие юристов бездействовали: некого было судить; тюрьмы опустели: не было преступников; замерла торговля, ибо все стали бережливыми и роскошь никого уже не привлекала. Скульпторы, живописцы, архитекторы, ранее едва успевавшие следить за капризным вкусом богачей, ныне сидели без дела. Мануфактуры, фабрики, мастерские, не получая заказов, приходили в упадок. Слава завоевателей не привлекала теперь честных пчел, и армия была распущена. Государство, столь богатое, сильное, обильное ранее, теперь оскудело. Сильный противник напал на него. Пчелы мужественно отстаивали свою независимость, многие из них погибли, другие покинули улей.

Иронически называя философию Шефтсбери «философией джентльменов», Мандевиль утверждал, что эгоизм является той основой, на которой зиждется современное буржуазное общество, что даже само процветание этого общества основывается на пороке. К. Маркс писал о Мандевиле в «Святом семействе»: «Он доказывает, что в современном обществе пороки необходимы и полезны. Это отнюдь не было апологией современного общества».[132]

В Англии появились энтузиасты идеализма. Одним из них был епископ Беркли (1684―1753), выступивший с сочинением «Защита христианской религии против так называемых свободных мыслителей». Епископ поставил перед собой задачу подкрепить религию философией. Для этого он воспользовался сенсуализмом Локка, истолковав его в духе субъективного идеализма. Он рассуждал: «Предмет и ощущение суть одно и то же и поэтому не могут быть отвлечены друг от друга», т. е. здешний мир существует лишь в нашем восприятии, как совокупность ощущений. Главными своими врагами Беркли объявил материалистов и атеистов. Против них направил он свое перо.

Попытка Беркли взять под защиту реакционное направление в философии весьма симптоматична. Она свидетельствует о больших изменениях, которые произошли в мировоззрении и тактике буржуазии. Если в ранние периоды своей истории она нуждалась в философии материализма и прославляла опыт и разум как основу познания действительности, то, получив в свои руки власть, как в области экономики, так и политики, она поняла, что для духовного закабаления трудящихся ей нужна религия.

Дэвид Юм (1711―1776) выступил с философией агностицизма, неверия в познаваемость мира, иначе говоря, с тем же идеализмом, только в ином одеянии. Философия Юма чрезвычайно пессимистична, она внушает сомнение в силах человеческих. «Убеждение в человеческой слепоте и слабости является результатом всей философии», — пишет Юм в «Исследовании человеческого разума». Юм не отстаивал, подобно Беркли, идею существования бога. Поэтому церковники яростно напали на него, решив, что в его скептицизме таится опасность для религии. Однако Юм вовсе не подрывал основы церкви. Он заявлял, что народу идея бога необходима, сомнение в существовании бога возможно лишь для представителей правящих классов.

Итак, в английской философии XVIII столетия мы наблюдаем борьбу материализма и идеализма. Политическая реакционность английской буржуазии все более и более влечет ее к признанию идеализма в качестве официальной философии. Беркли становится наиболее последовательным защитником ее интересов в области философии. Против идеализма, против реакции в политике выступают философы-материалисты: Толланд, Гартли, Пристли. Борьба с пережитками феодализма, которые были еще весьма сильны в XVIII столетии, постепенно перерастает в борьбу против пороков самой буржуазии. Борьба противоположных политических и философских тенденций наблюдается и в художественной литературе.

Дефо (1660―1731)[133]

Непосредственно после «славной революции» творит выдающийся писатель Даниель Дефо. Он силой слова поддерживает и защищает буржуазно-парламентарный строй от посягательств аристократической реакции (памфлеты «Чистокровный англичанин», «Кратчайший способ расправы с диссидентами»). Вместе с тем в своих романах «Капитан Сингльтон», «Роксана», «Молль Флендерс», «Полковник Джек» он смело показывает изнанку дворянско-буржуазной Англии, а в романе «Робинзон Крузо» воссоздает типичную для буржуазии иллюзию независимости личности от общества, возможности ее обособленного существования.

Натура активная, волевая, Дефо, прожил бурную жизнь, смело вмешиваясь в политическую жизнь страны, отдавая свое бойкое перо (часто небескорыстно) различным политическим партиям, однако принципиально поддерживая буржуазную линию развития Англии. Как личность он очень напоминает Бомарше. У них много общего. Плебеи и отпрыски плебеев, они шли в революцию со всей дерзостью бунтарей, — смелые, талантливые, энергичные. Дефо защищал уже свершившуюся революцию от происков реакционеров. Бомарше ее готовил. Жизнь и того и другого полна борьбы, взлетов и падений. И того и другого не пощадила злоречивая молва.

Дефо родился в Лондоне. Его предки (по фамилии Фо; писатель прибавил к ней частичку «де») — протестанты, в XVI в. бежали из Фландрии, в годы религиозных войн спасаясь от преследований католиков.

Отец Дефо, ремесленник, владелец небольшой мастерской по изготовлению свечей, жил в собственном доме в пригороде Лондона. Суровый пуританин и скопидом, отец Дефо поместил сына в духовную академию. Будущий писатель получил в ней практические знания по истории, математике, географии, изучил живые языки (французский, итальянский, испанский) и языки классические (латынь и древнегреческий). Проповедником он стать не пожелал и занялся предпринимательской деятельностью и коммерцией. В молодости он побывал, занимаясь виноторговлей, во Франции, Испании, Италии, Португалии. Участвовал в восстании герцога Монмута в годы Реставрации, восстании неудавшемся, подавленном войсками короля Якова II.

Во время «славной революции» Дефо был в числе тех лондонских коммерсантов, которые торжественно встречали в Лондоне нового «буржуазного» короля Вильгельма Оранского (Уильяма III). Словом, Дефо жил жизнью типичного буржуа-коммерсанта, занимаясь торговлей, обогащаясь и разоряясь, нисколько не помышляя о литературной славе. Писать он начал поздно, и первые его сочинения были далеки от художественной прозы. Его «Опыт о проектах» предлагал англичанам целый ряд реформ, реформ, конечно, экономического порядка, рекомендовал ослабить средневековую строгость законов и проявить известную долю гуманности к беднякам. Позднее он напечатал несколько политических памфлетов в газете «Афинский Меркурий» и, наконец, в 1701 г. памфлет «Чистокровный англичанин», принесший ему широкую известность в Англии. Дефо осмеял претензии лордов на чистоту их аристократической крови и вообще чистоту крови англичан. Английская нация сформировалась в ходе истории из самых различных племен. В нее вошли норманны, англосаксы, шотландцы, французы, датчане:

Британец чистокровный? — В это верю еле!
Насмешка на словах и фикция на деле!
Памфлет заметил Вильгельм III (его аристократы называли иностранцем на троне) и наградил автора. Благодарны Дефо были и деятели лондонского Сити, увидев в нем собрата и защитника их общих интересов от посягательств лордов.

Второй памфлет Дефо — «Кратчайший способ расправы с диссидентами» — навлек на автора недовольство правительства, которое (к этому времени умер Вильгельм III) сочло необходимым покарать сатирика, «кощунственно смеявшегося над официальной англиканской церковью». (Дефо был пуританином.) Писатель перешел на нелегальное положение. Власти объявили его розыск. «Человек среднего роста, около 40 лет от роду, смуглый, с темно-русыми волосами, носит парик. У него крючковатый нос, острый подбородок, серые глаза и большая бородавка около рта». Так излагались его приметы. Дефо был, конечно, вскоре найден и помещен в тюрьму, затем выставлен в колодках у позорного столба. Писатель ответил «Гимном позорному столбу», и его «позор» превратился в настоящий триумф.

Министр королевы Анны Роберт Харли решил, однако, использовать талантливое перо Дефо для целей своей политики. Писатель был выпущен на свободу. Ему разрешили издавать свою газету «Обозрение французских дел» (Англия в это время соперничала с Францией). Дефо, сохраняя видимость независимости своей позиции, тем не менее верно служил правительству, от которого получал и материальное поощрение, впрочем, не кривя душой, ибо политика буржуазного правительства Англии той поры совпадала с интересами лондонского Сити и, следовательно, самого Дефо.

Писал он много, часто один заполняя все столбцы своей газеты. Кроме того, печатал памфлеты, романы, исторические сочинения, трактаты. В 1719 г. вышел в свет его знаменитый «Робинзон Крузо», принеся писателю мировую славу.

В 1731 г. одна лондонская газета напечатала сообщение: «Несколько дней назад скончался Даниель Дефо-старший, весьма известный своими многочисленными сочинениями». Смерть настигла писателя в то время, когда он скрывался от кредиторов. Он умер один, вдали от своей многочисленной семьи.

«Робинзон Крузо». Читатели времен Дефо, да и значительно раньше его, предъявляли к литературе, и особенно к прозе, два взаимоисключающих требования: рассказ должен быть о чем-нибудь из ряда вон выходящем, исключительном и при этом не должен быть выдумкой. Дефо сумел удовлетворить оба эти требования. Он писал об исключительном так правдоподобно, что никто не мог бы уличить его в вымысле. Его роман о Робинзоне мы бы отнесли сейчас к жанру документальной прозы.

«Документализм» романа подтверждает и тот факт, что прообразом его Робинзона был реальный человек, матрос Александр Селькирк, шотландец, проведший четыре года на необитаемом острове. О нем рассказали Вудз Роджерс и капитан Кук, а затем литератор Ричард Стил. История Селькирка стала широко известной. Заглавие романа являлось одновременно и его аннотацией, — длинное, излагавшее его содержание, по обычаям тех времен. «Жизнь, необыкновенные и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове, у берегов Америки, близ устья великой реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля, кроме него, погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим».

Итак, «Необыкновенные и удивительные приключения» и «написанные самим», героем этих приключений, — следовательно, сомнений в подлинности событий не могло быть.

Автор записок, как явствовало заглавие книги, был моряком, не литератором, поэтому всякие поэтические тонкости были ему не к лицу. Рассказ должен быть до предела строг и скуп в описаниях, иначе читатели сразу же обнаружили бы подделку. Дефо очень пунктуально следует этой авторской программе. Стиль его письма строг, скуп, точен и лишен поэтических прикрас.

Позднее Диккенс сетовал на Дефо за его нежелание описывать чувства. «Чувства» в прозу придут позднее, с именем Ричардсона. Пока же в прозе господствует событийность.

Мы узнаем руку коммерсанта, предпринимателя в самом стиле романа. Автор, привыкший «с расходом сводить приход» («Они торопятся с расходом свесть приход», — писал Пушкин о поколениях, пришедших после буржуазной революции), размышления своего героя облекает тоже в форму приходно-расходного подсчета.

«С полным беспристрастием я, словно должник и кредитор, записывал все претерпеваемые мною горести, а рядом — все, что случилось со мной отрадного».

Зло

Я заброшен судьбой на мрачный, необитаемый остров и не имею никакой надежды на избавление. Я как бы выделен и отрезан от всего мира и обречен на горе.

Я отдален от всего человечества; я отшельник, изгнанный из общества людей. И т. д. и т. п.

Добро

Но я жив, я не утонул, подобно всем моим товарищам. Но зато я выделен из всего нашего экипажа, смерть пощадила меня, и тот, кто столь чудесным образом спас меня от смерти, вызволит и из этого безотрадного положения.

Но я не умер с голоду и не погиб в этом пустынном месте, где человеку нечем пропитаться![134]

Чтобы еще более усилить правдоподобие своего повествования, Дефо прибегает к форме дневника, который якобы вел его герой, «пока не вышли чернила». Записи кратки, лаконичны, подобны пометкам в корабельной книге, и это тоже предусмотрено автором в качестве залога правдоподобия.

Описаний, в сущности, нет. Есть перечисление событий, конкретных фактов, вещей, актов бытия Робинзона. «Первым делом я наполнил водой большую четырехугольную бутыль», «Чтобы обезвредить воду, лишив ее свойств, вызывающих простуду или лихорадку, я влил в нее около четверти пинты рому и взболтал», «Я отрезал козлятины и изжарил ее на угольях» и т. д.

О чувствах Робинзон рассказать не умеет (но так и должно было быть: ведь он моряк, человек некнижный), когда же приходится касаться чувств, то Робинзон беспомощен. «Я не способен описать, как потрясена была моя душа» или «Невозможно описать произведенное им на меня впечатление». Словом, автор предоставляет самому читателю воссоздать в своем воображении картину чувств.

Зато Робинзон много размышляет. Дефо великолепно нарисовал нравственный и интеллектуальный облик своего героя, через его же записи. Робинзон — человек скромный, непритязательный, искренний, средний горожанин Англии.

Мыслитель он неглубокий, но практически сметлив. Богобоязненный в силу своего воспитания, он, однако, далек от религиозного рвения. «Я даже и не думал о боге и провидении, я действовал как неразумное животное, руководствуясь природным инстинктом, внимал лишь повелениям здравого смысла». Робинзон порицает в себе это равнодушие к провидению, однако повсюду мы замечаем, что он больше полагается на здравый смысл и реальность вещей, чем на какие-либо сверхчувственные и сверхъестественные явления. Он постоянно убеждается в том, что чудес нет, и все то, что он первоначально принимает за чудо, оказывается при здравом рассмотрении вещью естественной. «Чудо исчезло, а вместе с открытием, что все это произошло самым естественным путем, я должен сознаться, значительно поостыла и моя горячая благодарность провидению».

Дефо не случайно коснулся этого вопроса. Через несколько страниц он снова вернется к этой мысли о чуде, провидении и естестве. «Прорастание зерна, как было уже отмечено в моем дневнике, оказало на меня благодетельное влияние, и до тех пор, пока я приписывал его чуду, серьезные благоговейные мысли не покидали меня; но как только мысль о чуде отпала, улетучилось, как я уже говорил, и мое благоговейное настроение».

Словом, перед нами не случайная деталь повествования, а концептуальная мысль, очень важная для автора. Дефо вряд ли можно заподозрить в нерелигиозности, он, конечно, был искренним христианином, но и практическим человеком, который действовал по принципу «на бога надейся, а сам не плошай». Главное в его концепции, как и в мировоззрении всего его поколения, была идея волевой активности личности. Человек может и должен всего добиваться сам, побеждать, ломать все преграды как в мире природы, так и в мире людей.

Чрезвычайно интересен в плане идей времен Дефо образ Пятницы, мальчика-дикаря, ставшего слугой и товарищем Робинзона. Пятница, это «дитя природы», по выражению Дефо, прошел школу цивилизации под руководством Робинзона. Тот, конечно, прежде всего обратил его в христианство. Любопытно, как шло это обращение, как воспринимал непосредственный ум дикаря хитрости цивилизованного мира. Он быстро усвоил идею бога, его власти над миром, его могущества. Но никак не мог понять, почему бог терпит дьявола и зло, исходящее от него. И Робинзон растерялся: он не знал, как объяснить непонятное ему самому противоречие между всесилием бога (благого, милостивого) и злом, царящим на земле: «Раз бог больше сильный и больше может сделать, почему он не убить дьявол, чтобы не было зло?» И Робинзон не находит ответа.

Дефо разделяет иллюзию своих соотечественников о цивилизаторской миссии колонизаторов. Пятница, пройдя «школу христианства» у Робинзона, зовет его к своим сородичам-дикарям.

«— Но послушай, Пятница, — продолжал я, — зачем же я поеду туда? Что я там буду делать?

Он живо повернулся ко мне:

— Много делать, хорошо делать: учить диких людей быть добрыми, кроткими, смирными; говорить им про бога, чтобы молились ему; делать им новую жизнь».

Увы, еще в XVI столетии Лас Касас рассказал о том, как испанские колонизаторы «делали новую жизнь» американским индейцам, о чудовищных актах против миролюбивых племен, об ужасах их истребления.[135]

Но вернемся к главному герою Дефо.

У Робинзона бодрый, оптимистический взгляд на вещи. Он не поддается отчаянию. Все его размышления, в сущности, сводятся к поискам выхода из всех трудных положений, в какие бросают его обстоятельства, и он всегда находит выход и обретает радость и спокойствие духа. «Я уже покончил с напрасными надеждами и все свои помыслы направил на то, чтобы по возможности облегчить свое существование», «У нас всегда найдется какое-нибудь утешение», «…по должном раздумье, я осознал свое положение… все мое горе как рукой сняло: я успокоился, начал работать для удовлетворения своих насущных потребностей и для сохранения своей жизни».

Книга Дефо, пожалуй, самая бодрая, самая жизнеутверждающая книга из всех книг мира. Недаром ее так любят дети, дети всегда оптимисты и не терпят неудачников. Они охотно следят за бедами своих любимых героев, но при обязательном условии, что герои эти в конце концов победят, что история бед закончится счастьем и радостью.

В наши дни французский врач Ален Бомбар на маленькой резиновой лодке без питьевой воды и продовольствия пустился в океан и в течение 50 дней добровольно подвергал себя постоянной смертельной опасности и тягчайшим физическим испытаниям. Это он делал для того, чтобы доказать, что при кораблекрушениях люди гибнут чаще от страха и отчаяния, чем от недостатка воды и пищи. Об этом уникальном испытании на мужество рассказывает его книга «За бортом по своей воле» (М., 1963).

Дефо не идеализирует природы. Она сурова и подчас беспощадна к человеку. Жизнь Робинзона не идиллия. Его постоянно подстерегают опасности. Смерть ходит за ним по пятам. Но такова сила человека: он подчиняет себе природу. Это следует понимать расширительно: не обстоятельства владеют человеком, а человек обстоятельствами. И книга Дефо становится великим памятником человеческой силе, бодрости, предприимчивости, изобретательности и энергии. С каким удовольствием мы узнаем о новых и новых победах Робинзона, как важны и значительны для нас все детали его быта! Мы, не отрываясь, следим за всеми его трудами. Мы радуемся вместе с ним, когда он заявляет: «Теперь у меня есть дом на берегу моря и дача в лесу» или «Я только что доделал ограду и начал наслаждаться плодами своих трудов». Теперь и природа перестает быть враждебной к человеку и улыбается ему и приветствует его: «Я был так пленен этой долиной, что провел там почти весь конец июля».

Образ Робинзона вошел в мировую литературу. Он стал вечным спутником человечества, как Дон Кихот, Фауст, Гамлет, Гулливер. В читательском фонде всех подростков мира обязательно имеется книга Дефо. Нравственно облагораживающее влияние ее на детей отметил Жан-Жак Руссо и герою своего философского романа «Эмиль» оставил для чтения только одну книгу — «Робинзон Крузо». Женевского философа увлекла идея слияния «естественного человека» с природой, которую усмотрел он в книге Дефо. Английский писатель был, конечно, далек от этой идеи, но его книга давала обильный материал для руссоистского учения о благах естественного состояния.

Руссо не могло не восхитить, к примеру, нижеследующее заявление Робинзона: «Я ясно ощущал, насколько моя теперешняя жизнь, со всеми ее страданиями и невзгодами, счастливее той, позорной, исполненной греха, омерзительной жизни, какую я вел прежде. Все во мне изменилось, горе и радость я понимал теперь совершенно иначе, не те были у меня желания, страсти потеряли свою остроту».

В этом заявлении Робинзона не содержалось, конечно, никакой критики цивилизации и прославления жизни дикарей, т. е. главного элемента руссоистской теории. «Преображение» Робинзона, по концепции Дефо, стало результатом его трудовой активности и «благочестивых» размышлений, которым часто тот стал предаваться теперь под тяжестью бед. Сказались здесь и пуританские взгляды Дефо.

Книгу Дефо использовали крупнейшие деятели педагогики, в частности немецкий педагог Иоахим Генрих Кампе («Новый Робинзон», изд. в 1779 г., русский перевод — в 1781 г.).

Огромная популярность книги Дефо вызвала целый поток подражаний, переделок. Создался жанр «Робинзонад», в который вложили свою лепту крупнейшие имена. Среди них Жюль Верн («Таинственный остров»), Киплинг («Маугли»), Берроуз («Тарзан»), в самое последнее время — Голдинг («Повелитель мух»). Своеобразную адаптацию романа английского писателя (первого тома) сделал Лев Толстой.

Образ Робинзона привлек к себе и создателей буржуазной политической экономии. Адам Смит и Дэвид Рикардо стали размышлять о производственной деятельности обособленной личности. К. Маркс осмеял их: «Производство обособленного одиночки вне общества… такая же бессмыслица, как развитие языка без совместно живущих и разговаривающих между собой индивидуумов».[136]

Другие романы Дефо («Молль Флендерс», «Капитан Сингльтон», «Полковник Джек» и др.) являются тоже своеобразными робинзонадами, только в них обособленный индивид, одиночка, оказывается во враждебной стихии людской, в обществе. «Человек бывает одинок среди толпы», — писал Дефо. История жизни этого обособленного индивида, всегда вначале отщепенца, отверженного людьми, заканчивается победой, утверждением его в обществе.

Дефо писал историю самоутверждения человека в природе, в обществе. Всюду он прославлял мужество и стойкость личности. Общество также враждебно к личности, как и природа. Чтобы выжить, нужно бороться, и слава победителю, слава сильному! В этой борьбе за место в жизни отходят на второй план нравственные принципы. Герои романов Дефо — из преступного мира. Молль Флендерс — воровка, проститутка, капитан Сингльтон — пират, полковник Джек — вор. Все они в конце концов добиваются благополучия. Джек становится полковником, Молль Флендерс — состоятельной и добродетельной дамой, Сингльтон, добыв достаточную сумму денег, бросает пиратское ремесло и становится добропорядочным буржуа.

Романы Дефо иллюстрируют философию Гоббса о враждебности человека к человеку, о вечном антагонизме, царящем в сообществе людей («война всех против всех»). В них царит дух буржуазного индивидуализма. Этого нельзя не видеть, оценивая его творчество в свете идей его времени. К счастью, этого не замечают дети. Читая его роман «Робинзон Крузо», они видят только одно — великое мужество человека, побеждающего враждебную стихию и создающего счастье своим умом, руками, энергией. И не нужно их в этом разубеждать. В конце концов это главное, что оставил Дефо векам, остальное осталось с его временем.

Свифт (1667―1745)

Особый характер творчества Джонатана Свифта, его мрачные памфлеты, его роман «Путешествия Гулливера», вся его страшная, подчас доводящая до ужаса сатира — свидетельство отнюдь не только своеобразия его личности и его таланта, но и присущих многим его современникам и соотечественникам настроений, свидетельство разочарования лучших и честнейших людей Англии в результатах буржуазной революции XVII в., разочарования, приводившего иногда к отчаянию и неверию в какой-либо социальный прогресс вообще.

Свифт по преимуществу писатель политический. Он общественный деятель прежде всего. Все его мысли заняты социальными проблемами. Его не волнуют тайны мироздания, загадки прекрасного, глубины психологии, поэзия чувств. Только недуги общества во всей их совокупности — нелепые институты, чудовищные предрассудки, жестокость угнетателей, страдания угнетенных, гнет всех окрасок — социальный, религиозный, национальный — неотступно преследуют его.

У Свифта обостренное зрение. Под его взглядом с вещей и лиц спадают покрывала лжи, и зло предстает в пугающей наготе. Он чужд иллюзий. Пожалуй, он не верит в конечное торжество справедливости, но не складывает оружия. У него был темперамент борца и бескомпромиссная совесть правдолюбца.

Дед писателя, выступивший при Кромвеле против революции, был посажен в тюрьму и лишен имущества, а десять сыновей, в том числе и отец писателя, разбрелись по свету, ища пропитания.

Судьба забросила отца Свифта в Дублин, где он нашел место смотрителя здания местного суда и умер еще до рождения сына. Ирландия стала родиной писателя. Угнетенная, подавленная, терпевшая экономический гнет и оскорбительное высокомерие английского правительства, Ирландия прибавила к личным невзгодам Свифта свои всенародные беды. Он полюбил ее еще больше за переживаемые ею несправедливости. Отсюда повышенная чувствительность к политическим проблемам, связанным с событиями и результатами буржуазной революции, сыгравшей роковую роль в его личной судьбе (бедность, унизительное прозябание в домах богатых покровителей) и роковую роль в истории Ирландии, превращенной Кромвелем в колонию Англии. Так еще с юности оттачивалось политическое зрение писателя.

Школу ума Свифт прошел в доме богатого вельможи и дипломата Темпля в его имении Мур-Парк. Состоя при Темпле в качестве личного секретаря, встречаясь с людьми его круга, дипломатами и политиками, Свифт жил политическими и культурными интересами своего хозяина, и ему приоткрывались иногда закулисные механизмы тайной дипломатии, что, конечно, чрезвычайно расширило его политический кругозор и одновременно усилило его недоверие к официальной стороне государственной жизни. (Свифту доводилось бывать с поручениями Темпля и у королевы Англии Анны.)

Памфлет «Битва книг». Темпль, старый дипломат, не мог не интересоваться тем, что происходило за пределами Англии, особенно, конечно, во Франции, культурная жизнь которой привлекала к себе тогда внимание всей образованной Европы. Во Франции в 1687 г. писатель Шарль Перро опубликовал книгу «Параллели между древними и новыми в сфере искусств и наук», в которой в запальчивой и парадоксальной форме ниспровергал античные авторитеты и противопоставлял им умы новых времен. Разгорелась бурная полемика, которую в XIX в. обстоятельно исследовал и описал Ипполит Риго в книге «История войны древних и новых».

В литературную тяжбу с Перро вступили Буало и Расин, против них направил свое перо Фонтенель. Всполошилась вся литературная братия Франции, и немало было поломано копий. Спор вышел за границы страны, им живо заинтересовался Темпль, у которого были давние пристрастия к древностям Греции и Рима. Темпль опубликовал эссе «О древнем и новом знании» (1692), заявив себя противником Перро и его единомышленников. Немедленно последовали протесты. Ричард Бентли и Уильям Уотон оспорили выводы Темпля. Словом, повторилась та же история, что и во Франции.

Предмет «войны древних и новых», аргументация воюющих сторон кажутся в наши дни наивными. Однако само возникновение этой любопытной литературной баталии было знаменательно. Как ни смешон Перро в своих нападках на Гомера и его героев, которые «уступают в галантности» героям госпожи де Скюдери и д’Юрфе, в его выступлении на защиту современной культуры был определенный смысл: увлечение античностью становилось уже маниакальной страстью и тормозило развитие новых культур в их историческом и национальном своеобразии.

Джонатан Свифт написал остроумный памфлет «Битва книг» в поддержку своего патрона. Памфлет появился в печати в 1704 г. уже после смерти Темпля, но в списках ходил еще при его жизни. Сюжет памфлета таков. В библиотеке разразилась битва книг. Ричард Бентли (противник Темпля) все лучшие места на полках отдал новым авторам, а древних свалил в темных и тесных углах. Обиженные древние авторы взбунтовались. Поднялось сплошное облако пыли. Битва шла по всей форме натуральных воинских сражений. Конницу возглавляли Гомер и Пиндар, стрелков — Аристотель и Платон. Инженерной частью командовал Эвклид. Богиня славы созывает богов Олимпа. Древним помогает Темпль.

В противоположном лагере — Критика. Она коварна и зла, ибо родители ее Гордость и Невежество. У нее многочисленное потомство, это — Бесстыдство, Шумиха, Педантизм, Тупость, Тщеславие. Им помогают Бентли и Уотон. Массовые сражения сменяются поединками. Гомер бьется один на один с Перро, Аристотель — с Бэконом и т. д. Древние побеждают. Бентли и Уотон гибнут, сраженные копьями своих противников.

Некоторые современные исследователи полагают, что памфлет Свифта только лишь комплимент писателя своему патрону. Весьма возможно. Трудно предположить, чтобы Свифт с его умом мог серьезно отнестись к предмету полемики. В этой связи чрезвычайно многозначителен эпизод с Пауком и Пчелой. Паук, грубый и злой, вьет свою паутину вокруг книг. Влетает легкокрылая пчела. Она прилетела с воли, из мира солнца. «Я посещаю все полевые и садовые цветы, но то, что я беру у них, обогащает меня, не принося никакого ущерба их красоте, аромату или вкусу»,[137] — говорит пчела. Этим, кажется, сказано все о позиции автора.

Памфлет «Сказка о бочке». Некий отец, умирая, оставил трем своим сыновьям в качестве наследства каждому по кафтану. В завещании он строго-настрого запрещал им что-либо изменять в них. Братья, однако, не послушались его и вскоре, подражая изменчивой моде, начали перекраивать и переделывать их. Затем последовали ссоры и распри между ними. Таков нехитрый сюжет памфлета.

Смысл наименования «А tale of a tub» (буквально «Сказка о бочке») хорошо укладывается в русскую идиому «Сказка про белого бычка» (бесконечная пустая болтовня). В самом названии памфлета — многослойная ирония. С одной стороны, ирония над собой и своим сочинением (обычное в подобных случаях кокетливое самоуничижение авторов), с другой — ирония над героями памфлета, над всей глупейшей историей с отцовским наследством, с нелепой распрей дурней-сыновей и в общем над всем и вся. А если учесть, что «отец» — это христианский бог, что «наследство» (кафтаны) — сама христианская религия, что «Завещание» — священное писание, Библия, что «три брата» — три христианские церкви: католичество (брат Петр), лютеранство или, в Англии, англиканство (брат Мартин), кальвинизм или, в Англии, пуританство (брат Джек), то получается, что нелепа, вздорна поистине бесконечная сказка про белого бычка, вся история христианства.

Свифт уверял, что он исполнен почтения к отцу (богу), что он только побил розгами его сыновей, но, как насмешливо заметил Вольтер, «недоверчивые люди нашли, что розги были настолько длинны, что задевали и отца». Из трех сыновей наиболее сносным выглядит в памфлете брат Мартин, олицетворяющий английскую церковь, духовнослужителем которой был декан собора св. Патрика и автор памфлета Джонатан Свифт. Последнее обстоятельство объясняет его снисходительную позицию по отношению к Мартину. Что же касается до всего остального, то убийственная ирония Свифта уничтожает всякое почтение как к самой организации института церкви, так и к ее догматам. Свифт смеется над теорией «предопределения», с которой некогда выступил женевский проповедник Жан Кальвин («За несколько дней до сотворения мира было предопределено моему носу встретиться именно с этим столбом»), над привязанностью христиан к своему священному писанию (история о том, как Джек обмарался в гостях, не успев вспомнить то место из «Завещания», где даются соответствующие указания по поводу отправления естественных надобностей; кишечник сработал, и произошла «обычная в подобных случаях неприятность»). Свифт смеется над лицемерием церковников (Джек, задумывая какую-нибудь гадость, усердно молился). И т. д. и т. п.

В 1699 г. умер Вильям Темпль. Свифт получил приход в маленькой ирландской деревушке (у него диплом богословского факультета, он священник), но, выступив в печати с блестящими сатирами и памфлетами, он быстро завоевывает себе обширную читательскую аудиторию и с головой уходит в политическую борьбу. Это отвечало и его темпераменту, и пристрастиям к политике.

В буржуазной Англии с ее недавно обретенными парламентскими свободами шли сражения политических партий вигов и тори. Виги — партия, связанная с революцией XVII в. Виги поставили у власти своего «буржуазного короля» — Вильгельма III Оранского. Виги провели «Билль о правах» и закон о престолонаследии, установившие правопорядки конституционной монархии, виги неусыпно следили за тем, чтобы не укреплялась королевская власть и не ущемлялась власть парламента, т. е. их собственная власть, власть промышленников и финансистов. Тори — партия, связанная со стародавними феодальными временами, с земельной аристократией, с приверженцами монархического принципа и, следовательно, с династией Стюартов. Тори тормозили буржуазные преобразования в стране, всеми силами стараясь удержать остатки средневековья в политическом устройстве государства. Они были консерваторами в буквальном смысле этого слова, в XIX в. они стали так официально именоваться.

Свифт примкнул к партии тори, хоть ни по общественному положению, ни по политическим взглядам он никак не принадлежал к земельной и церковной аристократии. Но в его дни огромной властью пользовались виги, как бы ни противилась этому королева Анна, брат которой Яков (претендент) проживал в изгнании, во Франции. Во главе вигов стоял герцог Мальборо, командовавший английскими войсками во время войны за испанское наследство, непопулярной в народе и обременительной для Англии. Виги ратовали за милитаристский курс во внешней политике и за самую разнузданную эксплуатацию трудящихся во внутренней политике.

К. Маркс дал убийственную характеристику вигов, это — «отвратительная смесь разнородных элементов», «денежные мешки с феодальными предрассудками», «аристократы без чувства чести», «ретрограды с прогрессивными фразами», «ханжи в религии», «тартюфы в политике». «В лице вигов народ ненавидит олигархию, которая правит Англией в течение более ста лет и которая отстранила народ от управления его собственными делами».[138]

После смерти королевы Анны в 1713 г. и вступления на престол Георга I Ганноверского тори окончательно были отстранены от власти, по крайней мере при жизни Свифта, и писатель, активно выступавший в печати и много сделавший для ниспровержения герцога Мальборо и окончания разорительной войны, удалился в Ирландию, где прожил до самой смерти, занимая церковную должность декана собора св. Патрика в Дублине.

В Ирландии Свифт стал вдохновителем национально-освободительной борьбы. Английское правительство вело себя по отношению к Ирландии с самой беспардонной бесцеремонностью.

Вот как английский историк характеризует англо-ирландские отношения: «Английский капитал начал свое наступление на Ирландию еще в XVI в. Первые попытки покорить Зеленый остров были сделаны еще раньше, но катастрофа произошла в XVII в., когда армия Кромвеля огнем и мечом обратила Ирландию в колонию Англии. Республика Кромвеля уступила место династии Стюартов. Стюарты были низложены и сменены ганноверской династией. Но все эти перемены нисколько не изменили отношения к Ирландии. Странаподвергалась опустошению во все возрастающих масштабах».[139]

В 1722 г. Георг I выдал патент на чеканку медной монеты для Ирландии герцогине Кендал. Та продала его промышленнику Вуду. Вуд, печатая монету, вознамерился значительно пополнить свои собственные денежные запасы. Свифт в семи «Письмах суконщика» беспощадно разоблачил эту махинацию. Правительству пришлось отступить, изъять патент и выплатить его владельцу огромную неустойку. Так как «Письма» выходили анонимно, было объявлено вознаграждение тому, кто объявит имя автора.

«Путешествия Гулливера». Язвительные памфлеты Свифта в наши дни требуют уже разъяснений историка: многое в Англии переменилось с тех пор, как остановилось перо ее величайшего сатирика. Писателя знает мир теперь, пожалуй, только как автора бессмертного романа «Путешествия Гулливера», насмешливого и печального размышления о судьбах человеческого рода.

Герой Свифта Гулливер совершил четыре путешествия в самые необыкновенные страны. Повествование о них ведется в форме делового и скупого отчета путешественника. «Англия с избытком снабжена книгами путешествий», — ворчит Гулливер, недовольный тем, что авторы таких книг, рассказывая о всяких небылицах, стремятся только развлечь читателей, «между тем главная цель путешественника — просвещать людей и делать их лучшими, совершенствовать их умы как дурными, так и хорошими примерами того, что они передают касательно чужих стран».

Здесь ключ к книге Свифта: он хочет «совершенствовать умы», а потому ищите в его фантазиях философский подтекст. Скромные и скупые записи Гулливера, хирурга, корабельного врача, рядового англичанина, нетитулованного и небогатого человека, выдержанные в самых непритязательных выражениях, содержат в себе в своеобразном иносказании потрясающую сатиру на все сложившиеся и бытовавшие формы человеческого общежития и в конце концов на все человечество, не сумевшего построить общественные отношения на разумных началах.

Многочисленные авторы, писавшие о Свифте и его книге, немало времени и труда потратили на поиски прототипов фантастических существ, описанных в романе, на расшифровку политических намеков, содержащихся в книге и связанных со злободневными реалиями его дней. Это, конечно, интересно и важно для биографа писателя или для историка, собирающего факты, способные просветить те или иные неясные детали событий, наконец, для уяснения психологии его творчества, но это не столь важно для самого содержания книги. Не в прототипах и политических аллюзиях ее смысл, а в идеях и проблемах общечеловеческого характера. Они составляют ее главное содержание, они привлекают к себе каждое новое поколение читателей.

Современник Свифта Даниель Дефо показал романтику первооткрытий, красоту первопроходческого подвига, создал, так сказать, поэзию освоения европейцами новых земель. Свифт раскрыл прозу этого освоения, жестокую реальность вещей.

Биографы писателя связывают его идеи с торийскими симпатиями и антипатиями. Но когда Свифт бросал в лицо цивилизованным народом, и прежде всего своим соотечественникам, обвинение в чудовищных злодеяниях колониализма, он был не тори и не вигом, он был гражданином великой республики гуманизма.

Вот его описание практики освоения новых земель высококультурными народами:

«Например, буря несет шайку пиратов в неизвестном им направлении; наконец юнга открывает с верхушки мачты землю; пираты выходят на берег, чтобы заняться грабежом и разбойничеством; они находят безобидное население, оказывающее им хороший прием; дают стране новое название; именем короля завладевают ею… Так возникает новая колония, приобретенная по божескому праву. При первой возможности туда посылают корабли; туземцы либо изгоняются, либо истребляются, государи их подвергаются пыткам, чтобы принудить их выдать свое золото; открыта полная свобода для совершения любых бесчеловечных поступков, для любого распутства, земля обагряется кровью своих сынов. И эта гнусная шайка мясников, выполняющая столь благочестивую миссию, образует современных колонистов, отправленных для обращения в христианство и насаждения цивилизации среди дикарей — идолопоклонников».

Свифт обращался ко всем людям мира, и главным образом к так называемым цивилизованным народам, с самыми жестокими обвинениями. И беспощаден в своих нападках. Его называли мизантропом, человеконенавистником, его сатиру — злобной. Его разоблачения не нравились, они терзали совесть, и чем больше в них содержалось правды, тем большую досаду они вызывали.

Он заявил себя решительным противником завоевательных войн, и здесь тоже выступал не от имени партии тори или вигов, которые обе, конечно, стояли за такие войны, а от имени республики гуманистов. Король великанов, сообщает Гулливер, «был поражен, слушая мои рассказы о столь обременительных и затяжных войнах, и вывел заключение, что или мы — народ сварливый, или же окружены дурными соседями и что наши генералы, наверное, богаче королей. Он спрашивал, что за дела могут быть у нас за пределами наших островов, кроме торговли, дипломатических сношений и защиты берегов с помощью нашего флота».

Король великанов, а за ним стоит сам Свифт, пришел в ужас, когда Гулливер рассказал ему о новейших изобретениях в области военной техники. «Он был поражен, как может такое бессильное и ничтожное насекомое… не только питать бесчеловечные мысли, но и до того свыкнуться с ними, что его совершенно не трогают сцены кровопролития и опустошения и изображение действий этих разрушительных машин, изобретателем которых, сказал он, был, должно быть, какой-то злобный гений, враг рода человеческого». Все эти заявления писателя звучат чрезвычайно актуально и в XX в., когда изобретены еще более ужасные орудия уничтожения.

Непритязательный, покладистый, терпеливый Гулливер, как и надлежало быть англичанину, воспитанному в духе подобострастия перед сильными мира сего (очевидная ирония Свифта), все-таки нашел в себе силы и смелость отказаться служить делу порабощения и угнетения народов. «Я решительно заявил, что никогда не соглашусь быть орудием обращения в рабство храброго и свободного народа». Некоторые авторы, писавшие о Свифте, высказывали мнение, что в образ короля великанов, мудрого и гуманного, Свифт вложил свои представления об идеальном просвещенном монархе.

Однако весь текст книги Свифта свидетельствует о том, что он вообще был против всяких королей. Стоит только ему коснуться этой темы, как весь сарказм, присущий его натуре, выплескивается наружу. Он издевается над людьми, над их низкопоклонством перед монархами, над их страстью возводить своих королей в сферу космических гипербол.

Крохотного короля лилипутов его подданные величают «могущественнейшим императором», «отрадой и ужасом вселенной», «монархом над монархами», «величайшим из всех сынов человеческих, который своею стопой упирается в центр вселенной, а главой касается солнца» и т. д.

Гулливер, воспитанный у себя на родине в духе подобострастия и страха божия перед королями, сохраняет этот страх и в стране лилипутов. «Я лег на землю, чтобы поцеловать руку императора и императрицы». Народ, подобно Гулливеру, при всех гигантских своих размерах, при гигантской своей силе, способный одним мизинцем сокрушить мнимое могущество королей, с трепетом простирается перед ними, добровольно отдаваясь в рабство. «Иногда я останавливался на мысли оказать сопротивление, — сообщает Гулливер, — я отлично понимал, что, покуда я пользовался свободой, мог бы забросать камнями и обратить в развалину всю столицу…» Сознавая это, Гулливер тем не менее позволил приковать себя железными цепями к стене. Ирония автора ясна.

Короли жестоки, жестоки беспредельно и при этом каждую свою жестокость прикрывают маской человеколюбия. «Ничто так не устрашает народ, как панегирики императорскому милосердию, ибо горьким опытом установлено, что, чем они пространнее и велеречивее, тем бесчеловечнее наказание и невиннее жертва». Когда на государственном совете лилипутов решали судьбу Гулливера, то некий министр, дружески к нему расположенный, предложил лишить его глаз, заявив при этом, что «такая мера… приведет в восхищение весь мир, который будет приветствовать столько же кроткое милосердие монарха, сколько честность и великодушие лиц, имеющих честь быть его советниками», что слепота заставит Гулливера (то бишь народ) «смотреть на все глазами министров».

Презрение Свифта к королям выражается всем строем его повествования, всеми шутками и насмешками, какими он сопровождает всякое упоминание о королях и их образе жизни (способ тушения пожара в королевском дворце — «простым мочеиспусканием» Гулливера и пр.).

В другой стране, где пришлось побывать Гулливеру, он, по местному обычаю, обратился к королю с просьбой «назначить день и час, когда он милостиво соизволит удостоить» его «чести лизать пыль у подножия его трона».

В первой книге («Путешествие в Лилипутию») ирония заключается уже в том, что народ, во всем похожий на все другие народы, с качествами, свойственными всем народам, с теми же общественными институтами, что и у всех людей, — народ этот — лилипуты. Поэтому все притязания, все учреждения, весь уклад — лилипутский, т. е. до смешного крохотный и жалкий.

Во второй книге, где Гулливер показан среди великанов, крохотным и жалким выглядит он сам. Он сражается с мухами, его пугает лягушка, мальчик шутки ради засовывает его в кость, он чуть не тонет в суповой миске и пр. «Понятия великого и малого суть понятия относительные», — философствует автор. Но не ради этой сентенции предпринял он свое сатирическое повествование, а с целью избавить весь род человеческий от глупых притязаний на какие-то привилегии одних людей перед другими, на какие-то особые права и преимущества. Король великанов, глядя на мизерного Гулливера и слушая его рассказы и рассуждения, восклицает: «Как ничтожно человеческое величие, если такие крохотные насекомые могут претендовать на него. Кроме того, — сказал он, — я держу пари, что у этих созданий существуют титулы…»

Инвектива, как видим, принимает резко социальную окраску. Свифт с таким же презрением относится и к знати, как и к королям. Он смеется над пустой и глупой борьбой партий (низкокаблучники и высококаблучники, за которыми просматриваются тори и виги), пустой и глупой сварой тупоконечников и остроконечников, влекущей кровопролития и жестокость (намек на религиозные войны).

Смеется над пустыми и глупыми обрядами, которым как дикие, так и цивилизованные народы придают идиотски великое значение («Обряд присяги заключался в том, что я должен был держать правую ногу в левой руке, положа в то же время средний палец правой руки на темя, а большой — на верхушку правого уха»).

Буржуазная Англия кичилась и кичится до сих пор своими парламентскими свободами и законностью. Свифт уже двести пятьдесят лет тому назад разоблачил эти мнимые свободы и мнимую законность. «Законы лучше всего объясняются, истолковываются и применяются на практике теми, кто более всего в них заинтересован и способен извращать, запутывать и обходить их», — пишет он в своей книге.

Свифта осуждали за нигилистическое отношение к наукам. Действительно, его сарказм, его нападки на Королевское общество (Академию наук Англии), которую он вывел в книге под именем Академии прожектеров Лагадо, достойны лучшего применения, ибо настоящие ученые никак не заслужили его уничижительных характеристик. Однако запальчивость Свифта объясняется его недовольством тем, что ученые, занятые и увлеченные чисто научными проблемами, не видели более важных, по его мнению, проблем социальных. Философы свои политические сочинения посвящали оправданию существующего порядка вещей, ученые не заботились о том, какое применение найдут их научные открытия. Король-великан в книге Свифта говорит, что «ничто не доставляет ему такой радости, как открытия в области искусства и природы», однако он не хочет изобретений, назначение которых увеличивать убойную и разрушительную силу орудий войны и уничтожения.

Книга Свифта тенденциозна в высшей степени. В ней резко разграничены два полюса — положительный и отрицательный. К первому относятся гуингнмы (лошади), ко второму — иеху (выродившиеся люди).

Иеху — отвратительное племя грязных и злобных существ, живущих в стране лошадей. Это выродившиеся люди. Исторические прогнозы Свифта, как видим, безнадежны. Человечество деградирует, идет к гибели, вырождению. «Я наполнился мрачными мыслями при виде вырождения человечества за последнее столетие», — пишет Свифт. Он сравнивает римский сенат с современным парламентом. «Первый казался собранием героев и полубогов, второй — сборищем разносчиков, карманных воришек, грабителей и буянов». Словом, человечество идет к своему концу, оно превратится в иеху.

Причины такой деградации рода людского — «общие болезни человечества»: внутренние распри общества (дворянство борется «за власть, народ — за свободу, а король — за абсолютное господство»), войны между народами. Поводом их «является честолюбие монархов, которым все бывает мало земель или людей, находящихся под их властью; иногда — испорченность министров, вовлекающих своих государей в войну, чтобы заглушить и отвлечь недовольство подданных их дурным управлением» и т. д.

Полную противоположность иеху и, следовательно, неразумным, лживым, тщеславным, жестоким людям являют собой гуингнмы (лошади). Они не отдалялись от природы, «все произведения которой совершенны», они не знали войн, у них нет королей и вообще каких-либо правителей, они не знают слов «власть, правительство, война, закон, наказание и тысячи подобных понятий». «На языке гуингнмов совсем нет слов, обозначающих ложь и обман». У них нет понятия «мнение», ибо «мнение» есть суждение, которое возможно оспорить, а спорных суждений не могло быть в царстве разумных лошадей, они утверждали лишь то, что доподлинно знали, потому у них не было ни борьбы, ни войн, возникающих из-за противоположных мнений.

Французские просветители во времена Свифта прославляли разум, полагая, что он, разум, выведет человечество на путь благоденствия и справедливости. Их английский собрат Свифт (а он был знаком и дружен с Вольтером) не разделял этой веры в разум, полагая, что «развращенный разум, пожалуй, хуже какой угодно звериной тупости».

Французы только еще готовились совершить буржуазную революцию, за которой, как полагали они, последует эра разума, счастья и добра. Англичане уже к тому времени совершили ее и вдоволь насмотрелись на «блага», ею принесенные. Их разочарование в результатах буржуазной революции, в буржуазном прогрессе, в буржуазных нравах отразилось в мрачном пессимизме Свифта, который своей книгой намеревался «совершенствовать умы» или, говоря его словами, «предпринял нелепую затею реформировать породу иеху», но разуверился в возможности исправить мир и «навсегда распрощался с подобными химерическими планами».

Аллегорический смысл притчи Свифта о лошадях (гуингнмах) достаточно ясен — писатель зовет к опрощению, к возврату на лоно природы, к отказу от цивилизации. Через несколько десятков лет нападки на цивилизацию и призывы к опрощению, прозвучавшие в романе Свифта, обретут все качества разработанного социального учения в сочинениях французского автора — Жана-Жака Руссо.

Два литературных жанра, возникшие еще во времена Ренессанса, послужили Свифту образцом для создания его знаменитого романа, как послужили они образцом и Даниелю Дефо, — жанр путешествий и жанр утопий. «В юности я с огромным наслаждением прочел немало путешествий, но … убедившись в несостоятельности множества басен… проникся отвращением к такого рода чтению», — сообщает в романе Гулливер. Признание делается, конечно, для того, чтобы убедить читателя в точности и правдивости своего собственного рассказа: уж если у других много всяких врак и небылиц, то у меня, дорогой читатель, все досконально, я терпеть не могу небылиц, как бы говорит автор путешествий и целые страницы посвящает всевозможным деловым подсчетам и расчетам, географическим справкам, указаниям на долготы и широты, насыщает описания географическими и корабельными терминами, подчеркивая всюду непритязательную точность и правдивость описаний, что мы видели и в романе Дефо «Робинзон Крузо».[140] Здесь этот прием используется для создания иллюзии правдоподобия явно фантастического вымысла.

«Ненасытное желание видеть чужие страны не давало мне покоя», — говорит о себе Гулливер. Такое признание могли сделать тысячи отважных мореплавателей и первопроходцев со времен Васко де Гама, Христофора Колумба, Магеллана. Средневековье уходило в прошлое. Люди отрешались от кропотливого домоводства, стародавнего уклада быта и устремлялись на поиски незнаемых земель, неведомых островов и континентов, гибли или возвращались, переполненные впечатлениями. Европа открывала мир.

Экзотические страны, экзотические народы, экзотические нравы, о которых рассказывали вернувшиеся путешественники, часто чудом уцелевшие, дивили читателей, возбуждая в них страсть к поискам новых земель, а литераторам и политическим мыслителям давали обильную пищу для социальных фантазий и утопий. Так возник побратим жанра путешествий — жанр утопий, началом которого послужила знаменитая книга Томаса Мора.

В XVI, XVII, XVIII вв. были созданы утопии Рабле «Телемская обитель» в романе «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Город солнца» Кампанеллы, «Путешествия» на луну и на солнце Сирано де Бержерака, повести Вольтера и др. В этом же ряду — и книга Свифта, полная злого и убийственного сарказма.

Свифт — мастер иронического повествования. Все в его книге пронизано иронией. Если он говорит «величайший» и «всемогущий», значит дело идет о ничтожном и бессильном, если упоминается милосердие, то непременно имеется в виду очередная жестокость, если мудрость, то, по всей видимости, какая-нибудь нелепость.

Дети всей планеты, не постигая еще смысла свифтовских иносказаний, с увлечением читают первые части романа, следя за странными, диковинными превращениями милого и доброго Гулливера, то всесильно-великого среди крохотных лилипутов, то жалкого и ничтожного среди людей-великанов. Взрослые, перечитывая книгу, открывают в ней за гротескными образами и картинами злую и жестокую сатиру на все человечество, не сумевшее разумно построить свою жизнь, наполнив ее войнами, жестокостями, предрассудками и нелепостями.

Ричардсон (1689―1761)

Ричардсон не готовил себя к поприщу литератора, он никогда не помышлял о литературной славе, и дарование его раскрылось случайно. Сын столяра, он еще мальчиком попал в услужение к типографу и издателю, вырос при нем, затем женился на его дочери и стал сам владельцем печатного предприятия.

Случилось так, что надо было издать письмовник. Книги подобного рода в те времена были в большом ходу. Частная переписка была не на высоте. Малообразованные, но тщеславные корреспонденты не всегда умели «чувствительно» и «деликатно» выражать свои мысли и потому прибегали к готовым формам писем, которые им поставляли предприимчивые печатники. За неимением подходящего текста Ричардсон сам решил его изготовить, тем более что с детства понаторел в писании писем за своих неграмотных товарищей. Для удобства была придумана сюжетная связка. Автор увлекся и составил роман в письмах, первенец эпистолярного жанра, «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1741). Так пятидесятилетний типограф предстал миру как писатель.

Само название романа говорит о нравоучительной его направленности. Конфликт социальный — борьба добродетельной служанки Памелы с молодым хозяином, развратным лордом, борьба за свою девическую честь.

Аристократ, испробовав все средства, вплоть до самых грубых и бесчестных, и не сумев побороть стойкость простолюдинки, в конце концов женится на ней (отсюда «вознагражденная добродетель»). Во второй части романа Памела, теперь уже знатная дама, дает уроки добродетели другим. Использовав форму писем, предрасполагавших к интимности и лиризму, Ричардсон раскрыл душевную жизнь своей героини. Впервые читатели увидели, что интерес могут вызвать не только приключения героев повествований, события и калейдоскоп обстоятельств, меняющихся комбинаций, но и картина чувств. Проза раньше удовлетворяла любопытство читателя, держа его внимание в напряжении, теперь она волновала его душу, вызывала слезы.

И восторгу его не было предела. Ричардсон, сам того не ожидая, оказался на вершине славы. Как всегда в подобных случаях, появились памфлеты, пародии: «Анти-Памела», «Памела осужденная». Крупнейший писатель Англии Филдинг напечатал роман «Джозеф Эндрус», пародию на «Памелу» Ричардсона. Однако роман этот вышел за пределы пародии и читается ныне с бо́льшим интересом, чем вызвавший его оригинал.

Через несколько лет Ричардсон опубликовал второй роман — «Кларисса Гарлоу, или История молодой леди». Роман еще больше восхитил современников. Страдания молодой Клариссы, жестоко обманутой молодым аристократом, ее гибель взволновали сердца читателей и читательниц, проливших потоки слез над страницами романа. Блестящий кавалер по имени Ловелас (его имя стало нарицательным), соблазнивший и погубивший Клариссу, был обрисован автором отнюдь не очернительными красками. Ричардсон представил себе реального светского молодого человека, обворожительного, ветреного, способного вскружить голову молодой, неопытной девицы из средних (буржуазных) классов общества, и описал его. Реалистический его портрет получился очень удачным, и произошло неожиданное для благомыслящего и высоконравственного автора: читательницам понравился его отрицательный герой. Тогда Ричардсон, который вовсе не хотел учить людей пороку, создал третий и последний свой роман — «История сэра Чарльза Грандисона» (1753), посвятив его прославлению добродетели истинно нравственного мужчины, полной противоположности Ловеласу.[141] Роман показался холодным и рассудочным, характер положительного героя — плоским и схематичным, тенденциозность автора слишком била в глаза. Произведение модного автора еще хвалили, читали, заставляли себя умиляться им, но уже не испытывали того восторга, как при чтении первых его романов. Мать Татьяны Лариной в молодости, как известно

…любила Ричардсона
Не потому, чтобы прочла,
Не потому, чтоб Грандисона
Она Ловласу предпочла…
Ричардсон по праву может считаться основателем сентиментального романа и сентиментализма. Однако от сентименталистов второй половины XVIII века он отличается тем, что, отдавая дань чувствительности, он был принципиальным противником чувства как страсти.

Сентименталисты, как и Ричардсон, были в значительной степени отягчены рассудочностью, но в теории они превозносили чувство над рассудком. В чувстве, в страстности, и даже в безумии больше истины, чем в холодных расчетах ума, заявляли они. Ричардсон в этом вопросе стоял на противоположных позициях. Его герои тем и отличались, что свои чувства подчиняли воле разума, держали их в строгих рамках рассудка.

Век расчета сказался и на стиле Ричардсона, как и на стиле Дефо. Как мы помним, Робинзон создает приходно-расходную опись добра и зла, Кларисса рассудочно составляет классификацию достоинств и недостатков Ловеласа. В романе «Памела» автор дает своеобразный каталог добродетелей своей героини.

Рассудочная систематизация чувствований, аналитика нравственных достоинств и пороков, бухгалтерская скрупулезность в описаниях были первыми зачаточными формами реалистического письма. Проза век от века набирала силу, пока не вылилась в полнокровный и многогранный реализм уже в XIX в.

Романы Ричардсона ныне забыты, и, пожалуй, безнадежно. Уже во времена Пушкина они казались изрядно устаревшими. Правда, пушкинская Наталья Павловна в деревенской глуши еще читала роман «длинный, длинный, нравоучительный и чинный» («Граф Нулин»), и пушкинская Татьяна еще «влюблялася в обманы и Ричардсона и Руссо»:

Воображаясь героиней
Своих излюбленных творцов,
Клариссой, Юлией, Дельфиной…[142]
Но в столице мода на него уже прошла. Пушкин свидетельствовал:

И бесподобный Грандисон,
Который нам наводит сон.
Пушкин, живя в 1824 г. в Михайловском, в ссылке, занимал свой вынужденный досуг чтением. Он сообщал брату: «Читаю Клариссу: мочи нет, какая скучная дура!» Позднее в отрывках из «Романа в письмах» он вкладывает свои мысли о Ричардсоне в письма Лизы. «Надобно жить в деревне, чтобы иметь возможность прочитать хваленую Клариссу. Я, благословясь, начала с предисловия переводчика и, увидя в нем уверение, что хотя первые шесть частей скучненьки, зато последние шесть в полной мере вознаградят терпение читателя, храбро принялась за дело. Читаю том, другой, третий — скучно, мочи нет — наконец, добралась до шестого — скучно, мочи нет… Чтение Ричардсона дало мне повод к размышлениям. Какая ужасная разница между идеалами бабушек и внучек».

Поистине, мысль глубочайшая! Мы не всегда можем понять увлечения, вкусы наших предков. «Что нравилось им в том или другом произведении искусства?» — задаем мы себе вопрос, зная о том, с каким восторгом они относились к нему, с какой страстью судили о нем. Приведем отзыв о том же Ричардсоне, принадлежащий его современнику и одному из самых трезвых и скептических умов XVIII в. — французскому просветителю Дени Дидро.

«Кларисса наградила меня меланхолией, которая длится и составляет одно из моих наслаждений. Люди близкие спрашивают меня поминутно: „Что с вами? — вы чем-то поражены и взволнованны — не случилось ли что с вами?“ Со мной говорят о моих делах, о денежных предприятиях, о моем здоровье, о родных… Друзья мои! Я могу отвечать одно только: „Памела“, „Кларисса“, „Грандисон“ — вот три великих драмы. Когда необходимая должность отвлекала меня от любимого чтения, я сердился и чувствовал глубокое отвращение; через минуту я бросал свой труд и раскрывал опять один из романов Ричардсона. Ради всего на свете, если у вас есть какое-нибудь важное дело, не раскрывайте одно из этих очаровательных произведений».

Имя Ричардсона и его героев находим мы в частной переписке его современников, и всегда в ореоле самых восторженных эпитетов. Вот что писала младшая сестра Бомарше Жюли своему знаменитому брату: «Я стала наполовину лучше, после того как узнала Клариссу, я стала благороднее, прочитав „Грандисона“». «Грандисон, какой образец! Как нравится мне эта книга, как волнует она меня!».

Отец Бомарше, старый часовщик Карон, расчетливый буржуа, строгий и сентиментальный, проливавший «слезы умиления» на страницах своих писем к удачливому сыну, прославлял того же Ричардсона. «Я читал „Грандисона“, и сколько сходных благородных черт нашел я у Грандисона с моим сыном!».

Видимо, секрет очарования, производимого романами Ричардсона на его современников, заключался в неожиданной новизне впечатлений, в новизне темы, стиля, содержания. Они стали событием века, сенсацией. Они открыли эру чувствительности, еще неведомую тогдашним читателям, явились знамением великих перемен в литературе, отрицанием закостенелых норм классицизма. Герои Ричардсона казались уже чопорными читателям XIX в., но в свое время воспринимались как воплощение подлинных чувств, как живой укор холодности и чопорности классицистических героев.

Бомарше, задумывая вместе с Дидро драматургическую реформу, создавая сентиментальную драму (слезную комедию), опирался на опыт Ричардсона. «Если кто-нибудь настолько отстал и настоятельно предан классицизму, то… ему надо читать романы Ричардсона, являющиеся сами по себе настоящими драмами», — писал он в «Очерке о серьезном драматическом жанре».

Без преувеличения можно сказать, что Ричардсон произвел революцию в повествовательной прозе. До него даже самые выдающиеся мировые величины свои объемные книги составляли, по сути дела, из серии новелл. Они связывали их общими героями, странствующими и испытывающими различные приключения, каждое из которых представляло собой законченную самостоятельную новеллу, и их можно было множить без конца. Так писались рыцарские романы средневековья о приключениях какого-нибудь Ланселота или Амадиса Гальского. Так был издан средневековый сатирический роман о Лисе (на протяжении полутора веков в виде «branches», отдельных ветвей). Таковы были роман Рабле о странствиях и приключениях Гаргантюа и Пантагрюэля и роман Сервантеса о странствиях и приключениях Дон Кихота и Санчо Пансы.

Иногда авторы прибегали к еще менее органической связке, заставляя своих героев рассказывать друг другу различные занимательные истории («Декамерон» Боккаччо). Авторы не умели рассказывать о чувствах (особняком стоит в XVII столетии роман госпожи де Лафайет «Принцесса Клевская», но роман прошел как-то незамеченным современниками). Рассказывая о событиях или размышлениях своих героев, они почти не касались чувств, указывая лишь на их внешние проявления («покраснел», «побледнел», «залился слезами» и т. п.).

Ричардсон избрал лирическую «исповедальную» форму писем, позволяющих личности самораскрываться. Сюжеты его романов могли бы уместиться на полустраничке. Событий в них немного, но зато широкая картина чувств. Его новаторство было замечено, оценено и стало достоянием других писателей, которые довели нововведение скромного английского автора до совершенства, но уже позднее, в XIX в.

Филдинг (1707―1754)

Генри Филдинг открывает своими романами тот путь, по которому пойдут крупнейшие реалисты Англии — Диккенс, Теккерей, Голсуорси, а вслед за ними и романисты Америки — Марк Твен, Теодор Драйзер, т. е. путь реализма. Он сам называл себя «творцом нового вида литературы» и поэтому освобождал себя от каких-либо правил и канонов. Главной задачей этого нового вида литературы писатель считал изображение реального человека в реальных обстоятельствах.

Главная писательская задача, которую Филдинг себе поставил, — это живописать характер, не «впадая в чудесное», т. е. характер реальный, и сообразовывать поступки своего героя с его характером. Он рассуждал: человеку так же несвойственно совершать поступки, противоречащие его природе, как потоку нести лодку против своего течения. Нельзя ждать щедрости от закоренелого скряги, от педанта беспечности, от простофили лукавства и изворотливости. Поэтому писателю надлежит «уметь предсказывать поступки людей при тех или иных обстоятельствах на основании их характеров».

Филдинг таким образом начисто отметает всякое своеволие писателя. Писатель не может, не должен по собственному произволу, нарушая естественный ход событий и естественную логику характера, приписывать людям несвойственные им чувства и поступки, а событиям несвойственный им оборот. Отсюда — один из первых законов реалистического письма: «всегда держаться в границах возможного».

Итак, главная задача того романа, того «нового вида литературы», первооткрывателем которого себя считал Филдинг, — живописать характер: «Высочайшим предметом для пера наших историков и поэтов является человек; и, описывая его действия, мы должны тщательно остерегаться, как бы не переступить границы возможного для него». Филдинг не отрицает, конечно, романтических фантазий в литературе. Отсутствие их обеднило бы ее. Но для них отведена особая сфера в искусстве, сфера поэтической мечты: «Жаль было бы замыкать в определенные границы чудесные вымыслы тех поэтов, для творчества которых рамки человеческой природы слишком тесны; их произведения надо рассматривать как новые миры, в которых они вправе распоряжаться как им угодно». В этическую и эстетическую программу писателя, по Филдингу, должно входить нижеследующее:

— Человеколюбие. Оно — «почти неразлучный спутник истинного гения».

— Ученость, «без помощи которой гению не создать ничего чистого, ничего верного».

— Опыт, иначе говоря, знание людей и жизни. Оно недоступно «педанту-затворнику, как ни будь он умен и учен». Знать надо представителей всех сословий общества, от министра до тюремщика, от герцогини до трактирщицы.

Это программа любого писателя, желающего воссоздать верные картины жизни, что же касается себя лично, то Филдинг поставил себе еще несколько, необязательных для других задач.

1. Пользоваться приемом контраста. Мы увидим, как писатель делал это на практике.

2. Обходить молчанием то, что нельзя изобразить достаточно ярко, давать в данном случае свободу читательской фантазии.

3. Писать с улыбкой. Филдинг обращается к своей музе: «Наполни страницы мои юмором».

Жизнь писателя была трудной. Дворянин по происхождению (его отец был генералом), он добывал себе кусок хлеба трудом литератора. Восемь лет провел в аристократическом Итонском колледже, где «поклонялся учености и с истинно спартанским мужеством приносил в жертву кровь свою на березовый ее алтарь». Затем учился на филологическом факультете Лейденского университета в Голландии, не окончил его, вернулся в Англию и стал драматургом. В течение десяти лет он поставил на сцене Друри-Лейнского театра в Лондоне 25 комедий. Среди них много ярких и своеобразных («Политик из кофейни»,[143] «Дон Кихот в Англии», «Исторический календарь» и др.).

Филдингу был одинаково чужд и классицизм с его высокой патетикой и барокко с его чрезмерными страстями. С неподражаемым талантом сатирика он выводил на сцену судей — вымогателей, политических мошенников, скряг. Но в 1737 г. был принят закон о цензуре. И писателю в возрасте тридцати лет пришлось сесть за ученическую скамью и начать изучать право, чтобы получить должность судейского чиновника и, следовательно, какой-то стабильный заработок. Теперь он, получив должность судьи, обратился к прозе.

Бернард Шоу впоследствии писал: «В 1737 г. Генри Филдинг, величайший из всех профессиональных драматургов, появившихся на свет в Англии со средних веков до XIX века, за единственным исключением Шекспира, посвятил свой гений задаче разоблачения и уничтожения парламентской коррупции, достигшей к тому времени своего апогея. Уолпол, не будучи в состоянии управлять страной без помощи коррупции, живо заткнул рот театру цензурой, остающейся в полной силе и поныне. Выгнанный из цеха Мольера и Аристофана, Филдинг перешел в цех Сервантеса, и с тех пор английский роман стал гордостью литературы…».[144]

Умер Филдинг в возрасте 47 лет в Лиссабоне, куда уехал лечиться. Там же он и похоронен.

Филдинг трезво смотрел на мир, не впадая в иллюзии. Социальное устройство этого мира отнюдь не исходило из принципа справедливости, и это прекрасно понимал писатель. В 1743 г. он написал повесть «История Джонатана Уайльда Великого». Вор, мошенник, рецидивист Джонатан Уайльд на страницах повести Филдинга бросает обвинение всему буржуазному обществу. Предвосхищая Прудона, он мог бы заявить, что собственность — это кража. Во всяком случае, это явствует из его характеристики источников всяких богатств.

Послушаем его рассуждения: «Оглядись кругом и посмотри, кто живет в великолепнейших зданиях, объедается самыми роскошными яствами, тешит взор свой прекраснейшими картинами и статуями и одевается в самую пышную и богатую одежду, и скажи мне, не выпадает ли все это на долю тех, кто не принимал ни малейшего участия в производстве всех этих благ и не имеет к этому ни малейших способностей? Почему же в таком случае положение вора должно отличаться от всех остальных?»

Джонатан Уайльд — это прообраз бальзаковского Вотрена. Их разделяет столетие, но они по праву могут быть признаны современниками, ибо общественные отношения, утвердившиеся во Франции в XIX веке, и все вытекающие из этого нравственные последствия существовали в полном цвете в Англии, только столетием раньше. После выхода в свет романа Ричардсона «Памела» Филдинг издал свою пародию «История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса» (1742).

Джозеф Эндрус — это брат знаменитой ричардсоновской Памелы. Он так же красив, как и его сестра, он так же подвергается любовным преследованиям своей хозяйки, но в отличие от сестры он не хочет жертвовать своей независимостью и отказываться от милой его сердцу служанки Фанни. Любопытен разговор Памелы с братом по поводу его желания жениться на служанке.

«Я убежден, что Фанни по меньшей мере вам ровня», — говорит Джозеф сестре, которая отговаривает его от этого шага.

«Она была бы мне ровней, но я теперь уже не Памела Эндрус, я теперь супруга джентльмена, и, как таковая, я выше ее».

Филдинга шокировала пуританская умиленность Ричардсона, его вера в буржуазные добродетели. Писатель не терпел назидательной фальши, не выносил лицемерия как в жизни, так и в искусстве. Писать надо правду, суровую и нелицеприятную, не боясь оскорбить нравственность, чаще всего ложную и ханжескую, иначе «ни один автор не посмеет писать ничего, кроме словарей да букварей». Нужно входить за «кулисы великого театра природы», видеть «причудливое и своенравное поведение страстей».

«История Тома Джонса, найденыша» — самый известный роман Филдинга. Он вошел в фонд мировой литературы и, в отличие от давно забытых сочинений Ричардсона, живет и в наши дни полной жизнью живого литературного произведения, пользуясь постоянным читательским спросом.

Сюжет романа построен на стародавней теме: злоключениях двух влюбленных. Два любящих сердца не могут соединиться. Им мешают и злые люди, и обстоятельства, и собственные промахи и ошибки.

Тысячелетиями люди зачарованно слушали подобные истории, их пленяли молодость, красота и верность сердцу, проносившие любовь сквозь муки и испытания самых страшных и чудовищных злоключений. Герои романа Том Джонс и Софья Вестерн, воспитанные на лоне природы, с детства сдружившиеся и потом полюбившие друг друга бескорыстно и навсегда, являют собой ту пленительную пару, которая знакома нам по стародавним сказкам о вечной любви. Однако Том Джонс, традиционно наделенный и молодостью, и красотой, и влюбленностью, отнюдь не является идеальным любовником, образцом добродетели и вообще всех тех качеств, которыми авторы обязательно наделяли своих влюбленных, даже значительно позднее Филдинга. (Достаточно вспомнить молодых героев Вальтера Скотта или Виктора Гюго.)

Том Джонс при всей привлекательности своей (доброте, бескорыстии, честности) отличается самым неприемлемым для идеального любовника качеством — он ветрен. Страсти постоянно играют с ним злую шутку. Как ни любит он свою Софью, он не может побороть в себе зовов молодого тела и желания, выражаясь языком автора — «отведать от каждой женщины». Он совершает десятки промахов, ошибок, глупостей, терпит от них много неприятностей, но никогда не лишается симпатий читателя, который, вооруженный зрением автора, прекрасно понимает, что причина их в неопытности и порывистости молодого и неискушенного сердца.

«Элизиум — не для тех, кто слишком благоразумен, чтобы быть счастливым» («Путешествие в загробный мир»), — ответил бы писатель слишком строгим своим читателям, которые стали бы порицать его героя.

Религиозная страстность и пуританская мораль времен революции XVII в. породили в Англии XVIII и XIX вв. лицемерие и ханжество, ставшие предметом злых насмешек со стороны писателей. Первым из них был Свифт, заклеймивший лицемерие в лице брата Джека («Сказка о бочке»). Однако в реалистической полноте изобразил порок лицемерия, ставший отличительным пороком английской буржуазии, Филдинг.

Целая галерея лицемеров выведена Филдингом на страницах его романа. Первое место среди них занимает сестра сквайра Олверти мисс Бриджет, а потом миссис Блайфил, которая из-за страха перед пуританской моралью лишилась собственного счастья и обрекла своего сына Тома на страшную участь подкидыша, втайне или открыто презираемого людьми. Далее идет законный сын этой особы — мистер Блайфил-младший, поистине образец мерзавца-лицемера. За ним следуют учителя Тома Джонса и Блайфила: Кваком и Сквейр, бессердечие и жестокость которых всегда прикрыты высокопарными фразами о морали и добродетели.

Писатель всегда с недоверием относился к подчеркнуто безупречной добродетели людей, подозревая ложь и лицемерие. «Кислая, брюзгливая, склонная к порицанию святость никогда не бывает и не может быть искренной», — писал он («Опыт о познании человеческих характеров»).

Роман Филдинга завершается счастливым финалом. Порок наказывается: лицемер и мерзавец Блайфил изгнан из дома Олверти. Добро торжествует. Том Джонс и Софья Вестерн обретают счастье семейного союза, родят детей и умножают свои богатства. Писатель не избежал традиционного для любовно-авантюрных романов happy end — счастливого конца, тем более что сам насмешливо писал: «Некоторые богословы, или, вернее, моралисты, учат, что на этом свете добродетель — прямая дорога к счастью, а порок — к несчастью. Теория благотворная и утешительная, против которой можно сделать только одно возражение, а именно: она не соответствует истине». Но выдержать свой принцип до конца он все-таки не смог: он слишком любил своих молодых героев и слишком любил добро, чтобы отказать им в победе. Социальная критика его не резка, но достаточно зрима. Его демократические симпатии очевидны, вместе со своим Томом он горячо сочувствует обездоленным и униженным беднякам и всем сердцем хотел бы облегчить их тяжелую участь. Однако эта симпатия к обездоленным у него не приобретает привкуса слащавой и приторной умиленности, какая ощущается подчас в романах Ричардсона. Филдинг не жалует аристократов. Леди Белланстон, коварная, лживая и развратная, олицетворяет все пороки придворных. Писатель с величайшим презрением пишет о них.

По складу своего письма Филдинг больше рассказчик, чем живописец. Повествует он неторопливо, часто проявляя словоохотливость в беседах с читателем, непосредственно обращаясь к нему во время рассказа о тех или иных поступках своих героев. Он пишет с улыбкой. Мы ощущаем эту улыбку почти на всех страницах его романа. Иногда она злая и саркастическая, когда он разоблачает залицемерной маской свирепое лицо корысти и жестокости, но часто мягкая и добродушная, когда речь идет о слабостях человеческих.

Вот несколько фраз, наудачу взятых из романа: «Ей было тридцать лет, так как она давала себе двадцать шесть». «Добродетель ее была вознаграждена смертью мужа и получением большого наследства», «религиозный образ мыслей делал для нее новый брак совершенно необходимым». «Тут Гонора сочла уместным разразиться рыданьем».

От Филдинга не осталось портрета. Мы не знаем, как выглядел он внешне. Правда, к собранию его сочинений в 1762 г. был приложен портрет, написанный с… знаменитого актера Гаррика. Писатель очень ценил актера. «Мой друг Гаррик», «величайший трагический актер, какого когда-либо производил свет», — писал о нем.

Гаррик, как известно, после долгого забвения возродил шекспировский театр, восстановил Шекспира (после пошлых переделок и искажений) в подлинном его виде и в приемах реалистической игры.

Гаррик обладал неподражаемым талантом копировать людей и после смерти своего друга он согласился позировать художнику Хогарту в роли… Филдинга, воздав писателю дань любви и дружбы.

Смоллетт (1721―1771)

Близок к Филдингу по методу реалистического письма Тобайас Джордж Смоллетт, автор известных романов «Приключения Перигрина Пикля», «Приключения Родерика Рендома» и др., в которых он с мрачным сарказмом рисовал злоключения бедняков в мире, где власть денег является основным жизненным принципом.

Шотландец и дворянин по происхождению, он бедствовал так же, как и его старший собрат по перу. (Впрочем писатели друг друга недолюбливали. Злой и саркастический Смоллетт не раз в печати выступал против Филдинга и только после его смерти примирился с ним.) И всю жизнь оставался «поденщиком пера», писал сатиры, оды, стихи, исторические сочинения («История Англии»), переводы («Жиль Блас» Лесажа, «Дон Кихот» Сервантеса, сочинения Вольтера). Своей этической задачей в романах он ставил вызывать «благородное негодование», «воодушевлять читателя против низменных и порочных склонностей света».

Его герои, подобно Жиль Бласу, претерпевают превратности судьбы, много испытывают бед, несчастий. «Я хотел изобразить скромное достоинство в борьбе со всеми трудностями, которые могут стать уделом одинокого сироты, как благодаря недостатку опыта, так и благодаря себялюбию, зависти, злобе и подлому равнодушию человечества».

Излюбленный литературный прием Смоллетта — гротеск, портреты персонажей чаще всего карикатурны («нос, похожий на рожок для пороха», «длинное сморщенное лицо, похожее на павианью морду», «он походил на выпрямившегося кузнечика или паука» и пр. и пр.). Картины, рисуемые им, мрачны и безотрадны. Мы не найдем на страницах романов Смоллетта того светлого оптимизма, который в сочинениях Филдинга смягчает остроту зла и вселяет в нас веру и в добро, и в красоту, и в достижимость счастья. Нет той милой мягкости и снисходительной гуманности, которая так пленяет нас в Филдинге. Мир Смоллетта неуютен, в нем жутко жить, мир Филдинга, хоть и несовершенен, но достаточно обширен, чтобы найти в нем уголок для счастья.

Английская драма XVIII в.

История английского театра в XVIII столетни тесно связана с теми политическими тенденциями, которые возникали в духовной жизни страны и были обусловлены последствиями революционных событий предшествующего века. Театр XVII столетия представляется пуританской буржуазии Англии театром распущенности и разврата, театром, обслуживающим вкусы аристократов и развращающим простолюдинов. Поэтому, едва захватив власть, она поспешила закрыть театры и запретить все зрелищные представления.

Вернувшиеся к власти Стюарты в 1660 г. снова открыли театры, и блестящая, но безнравственная комедия эпохи Реставрации как бы подтвердила отрицательную оценку, данную театру сподвижниками Кромвеля.

Вильгельм III не закрыл театры, но указом от 13 февраля 1698 г. строго предупреждал актеров, что ежели они и впредь будут играть пьесы, «содержащие в себе выражения, противные религии и приличию», и допускать на сцене «богохульство и безнравственность», то за это «они должны будут отвечать головой».

В том же 1698 г. был напечатан трактат некоего богослова-пуританина по имени Джереми Колльер под весьма колоритным названием «Краткий обзор безнравственности и нечестивости английской сцены». Богослов сурово осудил существовавшую театральную практику. Он писал, что на сцене «гнев и злоба, кровь и варварство чуть ли не обоготворяются», что «извращается понятие чести, унижаются христианские принципы», что «дьяволы и герои делаются из одного металла», и потребовал коренной перестройки деятельности театров, превращения их в своеобразную школу добродетели, благовоспитанности и благопристойности: «Назначение пьес — поощрять добродетель и разоблачать порок, показывать непрочность человеческого величия, внезапные превратности судьбы и пагубные последствия насилия и несправедливости».

Английская буржуазия хотела уже теперь не закрытия театров, как было прежде, а приспособления их к нуждам класса. Хотя «славная революция» 1688 г. и осуществила союз буржуазии и нового дворянства, однако вражда еще сохранялась. Позиции лендлордов были еще сильны, аристократы хоть и подчинились положению вещей, но отнюдь не примирились окончательно. Поэтому в литературе постоянно слышатся отзвуки внутренней борьбы, которая происходила в недрах господствующего класса Англии. Нападки на аристократию звучат в романах, памфлетах, журнальных статьях и, конечно, в театральных представлениях.

Трактат Джереми Колльера оказал влияние на умы. Под его непосредственным воздействием возникла в Англии морализаторская драматургия. Литераторы Стил и Аддисон, редакторы сатирико-нравоучительного журнала «Зритель»,[145] подхватили идеи богослова-пуританина.

В 1713 г. Джозеф Аддисон (1672―1719) попытался утвердить на английской сцене классицистическую трагедию, написав трагедию «Катон» из древнеримской истории, прославляя гражданские и семейные добродетели своего героя. «Сентенции и пример Катона могут вселить в зрителей сознание ценности свободы, когда они видят, что честный патриот предпочитает умереть, чем быть обязанным тирану, способному принести государственный строй своей страны и свободу людей в жертву своему тщеславию и мстительности», — писал о ней современник. Однако высокая трагедия не прижилась в Англии, да и время было уже иное, отнюдь не героическое. Революционные битвы отгремели. Начались будни буржуазного стяжательства. Нужны были новые литературные жанры, близкие по духу господствующему классу и чуждые культуре класса поверженного. Словом, нужно было ниспровергнуть аристократическую комедию времен Реставрации.

В тон Джереми Колльеру Стил писал о комедии Джоржа Этериджа «Поклонник моды», что «в ней нет ничего такого, что не было бы построено на оскорблении добродетели и невинности», что «в этой комедии жизнь изображена правдивее, но жизнь эта взята в самых крайних проявлениях испорченности и вырождения».

Стил не только восстает против театра аристократов, но и пытается противопоставить ему новый театр, где бы прославлялась буржуазная добродетель. В предисловии к своей комедии «Лгун-любовник» (переделка корнелевской комедии «Лгун») он писал: «Английская сцена до сих пор была позором для нравов и религии нашего народа; теперь следует создать наконец такую комедию, которая может прилично забавлять образованных христиан».

Однако морализаторская комедия, прославляющая семейные добродетели простого нетитулованного человека и карающая порок, выходила волей-неволей за рамки комедийного жанра. В комедии должен быть happy end (счастливый конец), а между тем такого счастливого конца не могло быть для преступников, изображаемых в новых пьесах. Так появилась «домашняя трагедия», или мещанская драма. Образец этой драмы дал Джордж Лилло (1693―1739). Сам богач и купец, Лилло пишет драму «Лондонский купец» и посвящает ее купеческому старшине Джону Эйльсу. Это поистине сугубо классовое выступление. Мораль пьесы заключалась в том, чтобы прославить святость частной собственности, радость накопительства, бережливости, осудить мотовство.

Именно мотовство, тягчайший порок в глазах буржуа, привело героя пьесы — купеческого сынка Джорджа Барневиля на скамью подсудимых и к смерти на эшафоте. (Джордж Барневиль, влюбившись в куртизанку и понуждаемый ею, убивает своего богатого дядю.)

Драма кончается казнью преступника, который, раскаиваясь, поучает зрителя: «Пусть на нашем примере все учатся, что надо бежать при первом же приближении порока». Джордж Лилло создал драму с героем-простолюдином в отличие от классицистической трагедии, в которой действовали герои-короли, «царственные особы и подобные им лица», как писал автор в предисловии к своей драме («Посвящение»). Это было расценено как большое новшество и надолго обеспечило пьесе успех у зрителя в Англии и за ее рубежами. За пьесой Лилло последовала пьеса Эдуарда Мурра «Игрок» (1753) с той же примерно моралью и той же темой. (Здесь страсть к карточной игре доводит героя до плачевного конца — самоубийства.)

Итак, появился новый жанр — драма, но комедия не хотела уступать своих позиций. Зрители, проливавшие обильные слезы на представлениях «Лондонского купца» и преисполнявшиеся ужасом перед мрачным финалом пьесы, хотели время от времени и смеяться. Эту возможность им предоставили Филдинг, а позднее Оливер Голдсмит и Ричард Бринсли Шеридан.

Голдсмит хотел возродить «веселую комедию» времен Шекспира и Бена Джонсона. В своем трактате «Опыт о театре, или Сравнение веселой и сентиментальной комедии» (1772) он прямо говорил об этом и написал несколько комедийных пьес без морализаторства, без особой тенденциозности, весело потешаясь над неопытностью молодых людей, легко поддающихся обману. Пьесы полны забавных ошибок, кви-про-кво, характеры изображены в них вполне натурально («Добронравный», 1768; «Ночь ошибок», 1772).

Однако наибольший след в истории английской драматургии этого периода оставил Ричард Бринсли Шеридан (1751―1816). Писал он недолго. Все лучшие его пьесы были созданы в течение пяти лет (17751779) — «Соперники», комическая опера «Дуэнья», «Поездка в Скарборо», «Критик» и наиболее известная «Школа злословия». Большую часть своей жизненной энергии писатель посвятил парламентской деятельности и руководству театром «Друри-Лейн», директором и владельцем которого он был одно время.

Прекрасный оратор, он выступал с парламентской трибуны с яркими речами, разоблачая подчас те стороны английской политики, которые хотели бы скрыть от широкой общественности правители страны. В конце концов его удалили из парламента. Пожар театра Друри-Лейн нанес писателю последний удар. Он умер в крайней нищете.

Пьесы, написанные Шериданом в славное пятилетие его жизни, когда он был молод и полон радужных надежд, веселы, остроумны, без претензий на глубину. Сценический интерес сосредоточивается вокруг молодых людей, влюбленных и преодолевающих препятствия на пути к желанному браку. В пьесах использованы традиционные приемы «комедии ошибок». В «Соперниках» идет борьба между отцом, подыскавшим сыну невесту, и сыном, который противится выбору отца, не подозревая того, что это как раз та самая девица, в которую он влюблен. Комические ситуации, возникающие на почве недоразумения, вызывают веселый смех зрителя. В пьесе «Дуэнья» корыстный жених, избранный отцом для своей дочери, в результате недоразумений и ошибок женится на старой дуэнье, а молодой избранник дочери получает согласие на брак со стороны не подозревающего об обмане отца девушки. Словом, удача и успех всегда на стороне молодых, бескорыстных влюбленных, а фиаско терпят несправедливые родители и корыстные искатели приданого.

Шеридан — мастер живописать характеры. В пьесе «Соперники» великолепно вылеплен духовный портрет молодого человека, глубоко честного и постоянно страдающего от собственной мнительности. Это юноша Фокленд. Он любит Джулию. Он спас ей жизнь. Отец Джулии, умирая, благословил их на брак. И Джулия жертвенно любит Фокленда. Казалось бы, чего же еще? Но таков несчастный характер молодого человека. Его терзают тягчайшие сомнения. Любит ли его Джулия? Не принимает ли она за любовь простую признательность свою к нему? Почему она пела и танцевала в его отсутствие? Почему после ссоры сама первая пошла на примирение? И т. д. Комическая сторона этих сомнений очевидна зрителю, но характер героя сам по себе чрезвычайно реален и колоритен.

Шеридан не прочь в иных случаях прибегнуть и к гротеску. Гротескные черты приобретает в «Соперниках» миссис Малапроп (Невпопад), кичащаяся своей образованностью, безжалостно путающая слова, озлобленная, грубая и ко всему прочему сентиментально влюбленная пятидесятилетняя особа. Особенно заметен прием гротеска в комедии Шеридана «Школа злословия». Комедия имела шумный успех при жизни драматурга и вошла в мировой театральный репертуар. Светское злословие выставлено в ней в качестве главного объекта лицезрения. Оно главный герой пьесы. Леди и джентльмены, обеспеченные, пресыщенные, скучающие, изощряются в изобретении сплетен, «разносчики лжи, мастера клеветы и губители имен», «зловредные болтуны, тихонькие кумушки обоего пола, которые, чтобы убить время, умертвляют чужие репутации». Шеридан осмеял аристократические круги — моральную нечистоплотность, эгоизм, злоречие.

Мы узнаем в пьесе ситуацию, знакомую нам по роману Филдинга «История Тома Джонса, найденыша». Два брата. Один из них, внешне респектабельный и внутренне порочный (Джозеф Сэрфес), олицетворяет собой пуританское ханжество и лицемерие, проникшее теперь уже и в среду аристократов, второй — мот и гуляка, но, в сущности, добрый малый (Чарльз Сэрфес).[146]

Шеридана отличало великолепное знание законов театра, чувство сцены. Стремительное развитие действия, острая конфликтность ситуаций, отточенные диалоги, четкая линия основной сатирической темы, связывающей все действие воедино, наконец, непритязательная веселость сделали «Школу злословия» поистине бессмертной. Мы смотрим ее, пожалуй, с не меньшим интересом, чем зрители времен драматурга.

Стерн (1713―1768)

Глядя сейчас с позиций XX века на литературное наследие Англии двухсотлетней давности, можно без преувеличения сказать, что одним из наиболее значительных явлений в литературе той поры было творчество Лоренса Стерна.

Две его книги «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» и «Сентиментальное путешествие» поразили современников своей необычностью. Они показались странными, ни на что не похожими и, пожалуй, нелепыми. Лондонский издатель отказался печатать первые выпуски «Тристрама», да и автор на всякий случай не обозначил своего имени на титульном листе.

Однако сама необычность книги привлекла к ней любопытство первых читателей. О ней заговорили. Среди любопытных нашлись люди умные, которые разгадали в «нелепостях» и чудачествах автора глубокий смысл, и слава о новом писателе, а им был скромный йоркширский священник, разнеслась далеко за пределами Англии, и авторитеты того времени (Вольтер, Дидро, Лессинг, Гете) потеснились, приняв его в свои ряды.

Правда, не все оценили манеру автора «Сентиментального путешествия», причем среди его противников оказались писатели, провозглашавшие чувствительность, — Ричардсон и писатель-сентименталист Голдсмит. И позднее отношение к нему не было единым: его хвалили Генрих Гейне и позднее молодой Лев Толстой и ругательски ругали Байрон, Теккерей и Шарлотта Бронте.

В 1760 г., когда йоркский типограф напечатал первые два тома «Тристрама», Лоренсу Стерну было уже 47 лет. Человек скромный, непритязательный, он никогда не претендовал на первые места в обществе и уж конечно не помышлял о литературной славе, которая неожиданно свалилась ему на голову в конце жизни (Стерн прожил 56 лет).

Жизнь его бедна событиями. Отец, офицер, видимо, такой же скромный и непритязательный, как и его знаменитый сын, прослужил 20 лет прапорщиком и только перед смертью получил звание лейтенанта. Умер он на Ямайке от желтой лихорадки.

Стерн оставил на страницах своих книг несколько обаятельных образов бедолаг-офицеров, честно исполнявших свой долг, но не наживших палат каменных. Наиболее выразительна история о капитане Лефевре («Тристрам Шенди»), умершем в гостинице уездного городка, куда случайно забросила его судьба с малолетним сыном и без гроша в кармане. Когда, как пишет Стерн, были «улажены расчеты… между Лефевром и всем человеческим родом», от имущества покойного «остался только старый полковой мундир да шпага». Нет сомнения, что писатель вложил в эту историю воспоминания о своем отце, которого потерял, едва выйдя из школы.

Окончив Кембриджский университет, Стерн получил в Йоркшире приход и прожил большую часть жизни провинциальным попиком, ничем не отличаясь от сотен ему подобных. Священник Йорик, которого мы встречаем на первых страницах его романа «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», — своеобразный автопортрет писателя.

Заброшенный в глухую деревушку, разъезжающий по округе на тощей кляче, сам такой же худой, с неизлечимой болезнью («чахотка скоро сведет его в могилу») Йорик — Стерн был похож на «рыцаря печального образа», с той лишь разницей, что понимал, в отличие от Дон Кихота, тщетность всяких попыток исправить мир, хоть и восхищался «благородными душевными качествами бесподобного ламанчского рыцаря», ценил его гораздо больше, чем «величайшего героя древности», и от души любил «со всеми его безумствами».

И не стань Стерн к концу жизни писателем и не порази он мир своими странными сочинениями, о нем можно было бы сообщить, как о Йорике: «он покоится у себя на погосте, в приходе, под гладкой могильной плитой», «тропинка пересекает погост у самого края его могилы». Теперь бы, конечно, и могила Стерна — Йорика затерялась бы, как и могила его супруги, женщины бесцветной, впавшей в умопомешательство, с которой писатель прожил жизнь без любви и семейных радостей. Может быть, размышляя о своей жизни, Стерн сложил себе эпитафию «Бедный Йорик!», которую начертал на могильной плите своего героя. К психологическому портрету попика Йорика можно еще прибавить слова писателя, что «любовь к деньгам не являлась его слабостью», что «самому себе он представлялся смешным», что «он был самым неопытным человеком в практических делах», «неискушенным и неопытным в свете» и отличался «крайней неосторожностью и легкомыслием», когда «доводы благоразумия (и собственного благополучия, добавим мы от себя) предписывают соблюдать сдержанность».[147]

Не найдя и, видимо, не ища каких-либо жизненных благ, Лоренс Стерн весь ушел в мир интеллекта. История его духовной жизни могла бы быть чрезвычайно интересной, если бы ее можно было восстановить. Судя по его книгам, он читал много и обладал самой широкой и разносторонней образованностью. Его книги полны ссылок на античных (греческих и латинских) авторов, на книги авторов средневековья, Возрождения, на современные ему сочинения. Он скрывает свою ученость под маской чудачества, осмеивая педантизм и схоластику, но он по-настоящему учен, и начитанность его необъятна.

Что касается его мировоззрения, то первое, что следует отметить, — это его бесспорную арелигиозность. Священное писание и богословские трактаты, которые он читал, никак не заставили его преисполниться искреннего усердия в делах веры. Он, конечно, не афиширует своего равнодушия к религии и даже своих героев наделяет известной набожностью, но скорее в нравственном понимании христианства, как учения о человеколюбии. Англия ко времени Стерна проделала уже большую духовную эволюцию и значительно отошла от той религиозной страстности, которая ее питала в XVII столетии, и англиканский священник мог себе позволить иногда под видом критики католицизма определенную вольность вообще в вопросах религии. Словом, ни богословское образование, ни, так сказать, род занятий никак не отразились на мировоззрении Стерна. Он был во всех отношениях светским писателем. Мы найдем в его книгах немало шуток по поводу казуистики богословских учений. Такова, к примеру, одна из глав «Тристрама Шенди», где со ссылками на авторитеты христианской церкви идет шутовской разговор о возможности или невозможности крещения детей до их рождения (при помощи вспрыскивания). При этом Стерн позволяет себе самым дерзостным образом посмеяться над Фомой Аквинским («Ах, Фома, Фома!»), наиболее почитаемым церковным автором, о жизни и учении которого и в наши дни пишутся и печатаются ученые диссертации в университетских типографиях Западной Европы и Америки.

Стерн часто поминает философа-соотечественника Джона Локка, материалистическое учение которого об ощущениях принял на собственное вооружение, правда несколько своеобразно, о чем будет речь впереди. Что же касается писателей, ставших его духовными собратьями, то это были писатели-философы по преимуществу: Эразм Роттердамский, Франсуа Рабле, Сервантес, Монтень, Вольтер, а из соотечественников — Шекспир, Бен Джонсон, Бертон. У каждого из них он что-то взял для себя. У Шекспира и Монтеня — свободу от предрассудков и мудрую раскованность мышления, у Эразма и Рабле — философские гротески, у Бена Джонсона — знаменитую теорию юмора, которую он переиначил в теорию «коньков», у Сервантеса — его героев Дон Кихота и Санчо Панса, которых он поселил у себя в Англии под именами капитана Тоби Шенди и его слуги капрала Трима, у Вольтера — Пропонтиду, где укрылись от бед и бурь житейских герои знаменитой повести «Кандид, или Оптимизм». Вольтеровская Пропонтида стала поместьем Шенди-Холл где-то среди болот и лесов Йоркшира.

Этот культурный фонд, вошедший в состав книг Стерна, достаточно очевиден, но он нисколько не затушевывает творческую оригинальность писателя. Книги Стерна сохраняют свое родство с названными великими и вечными образцами, но они все-таки существуют сами по себе, как дети, несущие наследственные черты родителей и при этом содержащие в себе что-то новое, присущее только им, неповторимое и уникальное. И если проследить историю литературы после Стерна, то мы увидим немало его черт и в творчестве Диккенса, и Бернарда Шоу, и других английских и неанглийских писателей.

Труд каждой личности, как бы оригинальна и одарена она ни была, всегда в конце концов труд коллективный. В созданиях великих умов человечества всегда лежит печать труда целых поколений.

«Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Этот роман, с виду шутливый, дурашливый, нарочито шутовской, поистине своеобразная литературная клоунада, но он пронизан глубочайшей философией. Писатель резвится, паясничает, смеется над всем и вся. В самом начале книги он заявляет о своей неприязни к «строгости». Он не хочет стеснять себя догматической важностью теоретических правил, «будь то правила самого Горация», ему по душе вольтеровская умная и лукавая шутливость. Недаром он обращается к своей музе: «Светлая богиня, если ты не слишком занята делами Кандида и мисс Кунигунды,[148] — возьми под свое покровительство также Тристрама Шенди». Он посвящает свое сочинение… Луне, на которую, по старому шутливому преданию, попадают после смерти души всех безумцев, живущих на земле.

Под «строгостью» Стерн понимает надутое педантство, тяжеловесное мышление людей невежественных и слабоумных, подозрительно относящихся к шутке, к игре живого ума, неспособных понять и оценить чистосердечие и красоту души своей, беспечных и неопытных (каким был Йорик). Эти «строгие» (в понимании Стерна) люди, «правильные» с точки зрения официальной морали, холодны, эгоистичны и жестоки. Они коварны. «Самая сущность строгости есть задняя мысль и, следовательно, обман; это старая уловка, при помощи которой люди стремятся создать впечатление, будто у них больше ума и знания, чем есть на самом деле».[149]

Сама форма книги Стерна — антипод «правильности», «строгости» — беспечная и веселая, она подкрепляет эту его философию. Свою книгу он населяет чудаками, они занимаются нелепостями, но они не «опасны», они простодушны и милы даже в своих слабостях, тогда как мир «строгости», тот большой мир серьезности, что простирается за маленьким миром Шенди-Холла, страшен и опасен.

Мир Шенди-Холла — игрушечный мир. Люди, живущие в нем, увлечены игрушками, с серьезным видом они занимаются пустяками, волнуются, увлекаются со всей непосредственностью и страстью, присущими детям. Но это не приносит никакого вреда, тогда как … там, за рубежами этого крошечного поместья, совершаются преступления и происходят великие беды.

Отзвуки бурлящего и грохочущего океана, в котором живет человечество, доходят иногда до тихого островка Шенди-Холла. Слуга дяди Тома, капрал Трим, читает, к примеру, случайно найденную рукопись проповеди пастора Йорика. Это в сказочный игрушечный мир Шенди-Холла врывается жестокая реальность настоящего неигрушечного мира.

«…Войдите на минуту со мной в тюрьмы инквизиции… Взгляните на эту Религию, с закованными в цепи у ног ее Милосердием и Справедливостью, — страшная как привидение восседает она в черном судейском кресле, подпертом дыбами и орудиями пытки. — Слушайте — слышите этот жалобный стон? (Тут лицо Трима сделалось пепельно-серым.) Взгляните на бедного страдальца, который его издает (тут слезы покатились у него из глаз) — его только привели, чтобы подвергнуть муке этого лжесудилища и самым утонченным пыткам, какие в состоянии была изобрести задуманная система жестокости».

Незадолго до появления в печати романа Стерна во Франции появилась знаменитая повесть Вольтера «Кандид». Стерн ее с наслаждением читал. Вольтер, рассказав в повести о злоключениях своих героев, об их первоначальных иллюзиях, о том, что все в мире очень плохо, привел своих странников к берегам Пропонтиды. Наивный, простодушный Кандид, его учитель — «многомудрый» и теперь безносый Панглос, некогда юная красавица Кунигунда обрели здесь поздний покой. Они растеряли свои иллюзии, они увидели неприглядный лик мира и, не надеясь исправить его, стали «возделывать свой сад».

Древние греки называли Пропонтидой Дарданеллы и Босфорский пролив (пропонтида — вход в море, «предморие»). После Вольтера Пропонтидой стали называть тихую гавань, укрытие от жизненных бурь.

В романе Стерна Шенди-Холл — тоже своеобразная пропонтида. «Приветливый домик… с небольшим участком земли. К дому примыкал огород площадью с пол-акра, за высокой живой изгородью из тисовых деревьев была лужайка».

Кто живет в этой стерновской Пропонтиде? Отставной капитан Тоби Шенди, искалеченный на войне, его слуга капрал Трим, также получивший тяжкое ранение в той же войне и часто жестоко страдающий от боли. Там же живет отец Тристрама, Шенди-старший, некогда коммерсант, а теперь философствующий помещик, мамаша Тристрама, женщина робкая, бесцветная, всегда соглашающаяся во всем с мужем, чем часто раздражает его. Там живет и то маленькое существо, жизнь и мнения которого должны быть описаны в книге, т. е. Тристрам Шенди. В Шенди-Холл наведывается иногда пастор Йорик, появляется там и невежественный лекарь Слопс. По соседству с Шенди-Холлом проживает вдова, вздыхающая по отставному капитану, дяде Тоби.

Главные герои книги — дядя Тоби и его слуга капрал Трим. Того и другого соединяет поистине братская дружба. Трим обожает своего хозяина. Тоби постоянно восхищается высокими нравственными качествами своего слуги и бывшего соратника. К ним привлечено восхищенное внимание автора. Оба они ушли из мира страшных реальностей, искалеченные им, в эту маленькую страну Шенди-Холла, где, незлобивые, чистые душой, предались игре.

Капитан Тоби и Трим увлеченно строят игрушечные военные укрепления, по всем правилам фортификации, ведут игрушечные сражения по взятию крепостей и городов, повторяя в игре то, что происходило в мире реальном на полях боев идущей тогда войны за испанское наследство. (Действие романа происходит в начальные десятилетия XVIII в., примерно за пятьдесят лет до написания романа.) Стерн называет увлечение дяди Тоби «коньком», добродушно посмеиваясь и любуясь им. «Мир и покой да осенят навеки главу твою! — Ты не завидовал ничьим радостям — не задевал ничьих мнений. Ты не очернил ничьей репутации — и ни у кого не отнял куска хлеба. Тихонечко, в сопровождении верного Трима, обежал ты рысцой маленький круг своих удовольствий, никого не толкнув по дороге; — для каждого человека в горе находилась у тебя слеза — для каждого нуждающегося находился шиллинг». В этой маленькой стране Шенди-Холла происходят маленькие события, которые воспринимаются обитателями его с большими волнениями, как события огромной важности.

Дядя Тоби подвергается атаке вдовы Водмен. Стерн с обаятельным комизмом рассказывает о тонких хитростях вдовы по уловлению сердца старого вояки. Он рассказывает с комической пунктуальностью о заботах и волнениях дяди Тоби, Трима и других обитателей Шенди-Холла по поводу пунцовых штанов, в которых капитан решил явиться к вдове с брачным предложением. Пунцовые штаны в конце концов были отвергнуты по причине крайней их изношенности. Как великолепны страницы, посвященные описанию торжественного выхода дяди Тоби с его слугой к упомянутой вдове, робости и застенчивости дяди Тоби, нерешительности старого холостяка и полнейшей его растерянности!

Стерн постоянно ведет полемику с тем серьезным, строгим миром, который так чужд открытому чистосердечному миру шутки и милой непрактичности. «Строгие», «рассудительные» люди — «большие парики», «важные физиономии», «длинные бороды», «Magna charta глупости», «важные люди со всей их важностью» — все они ничтожны и жалки. «Заметьте только, я пишу не для них», — открещивается от них автор и устремляет свой умиленный взор на милых чудаков Шенди-Холла.

«Благородные души! Бог да благословит вас и мортиры ваши!» Ушел из мира реальностей и отец Тристрама, заслонясь от него философией, но и эта философия тоже не настоящая, а игрушечная. Шенди-старший создает сложные, нелепые философские системы, впрочем не более нелепые, чем и те, которыми люди занимают свои умы и свое время в мире «серьезном». Шенди выстраивает целую цепочку причин и следствий, связанных с именами людей, их носами и пр. Он хочет воспитать сына по строгой методе педагогической теории, но никак не поспевает за растущим мальчиком.

Что касается самого Тристрама, то к концу книги он еще не перешагнул за свой пятилетний возраст, и в то же время он уже взрослый, он пишет книгу о себе. У него тоже свой «конек» — это писание романа. Он постоянно надоедает нам своей книгой и предстает перед нами совсем не в лучшем своем виде, мы замечаем, что чадо по наивности и непрактичности достойно своих родителей, что оно изрядно бестолково, изрядно простовато, но и столь же доброе существо, как и окружающие его люди.

Много смешного, много потешного в книге — повсюду мы ощущаем дыхание добродушной снисходительной гуманности. Слово «гуманизм» здесь, пожалуй, не подойдет, а если все-таки подойдет, то гуманизм невоинственный, без карающего меча, способный больше пролить слезу, чем прибегнуть к действию.

Автор как бы отстраняется, не считая себя вправе что-либо изменить в этом мире, где все великое и малое одинаково призвано жить. Дядя Тоби ловит надоевшую ему муху. Он не убивает ее, а подносит к окну и выпускает на волю. «Ступай с богом, бедняжка, зачем мне тебя обижать? Свет велик, в нем найдется довольно места и для тебя и для меня».

Рассказав об этом, Тристрам, а за ним и сам автор, заключает: «Мне было десять лет, когда это случилось… половиной моего человеколюбия обязан я этому случайному впечатлению».

Итак, шутливая серьезность, непритязательная насмешка («нечто сервантовское», «вспышки веселья»), но не сатира. Сатира всегда зла. В ней много желчи. Смех Стерна мягок. В сатире подвергаются осмеянию предметы, ненавистные автору, Стерн же смеется над самыми близкими существами. И над самим собой в первую очередь. Он ни разу не назвал в своей книге Свифта (суровая и беспощадная сатира Свифта была ему чужда) и очень часто вспоминает Сервантеса («Дорогой мой Рабле и еще более дорогой Сервантес»). Ему близок и дорог непритязательный, незлобивый, печальный смех испанского писателя над неустроенностью человеческого общества и несовершенствами человека. Ту же печальную мудрость нашел он и у Монтеня.

Книга полна отступлений, иногда нарочитых длиннот или неоправданных усечений. Она полна неожиданных и непонятных переходов от одного предмета разговора к другому. Автор то и дело прерывает свой рассказ и в самую неподходящую минуту, когда вы увлеклись сюжетом, вступает в беседу с вами о самых сторонних и малоинтересных для вас вещах. Вы внутренне ропщете: «Помилосердствуйте, автор, доскажите же сначала, чем кончилась ваша история». — «Потом, потом, — заверяет он вас, — в главе под номером… вы найдете продолжение». Но вы не найдете ни указанной главы, ни продолжения рассказа. Писатель смеется:

— А! милейший читатель, вы привыкли к односложному и прямолинейному повествованию, к последовательности и логике, к завершенности и округленности, так я вам ничего этого не дам, ибо я враг традиционных представлений о чем бы то ни было. Извольте, принимайте меня таким, каков я есть, а — нет, так прощайте и не поминайте лихом.

Признаться, манера Стерна иногда раздражает, слишком бросаясь в глаза, слишком подчеркнутая и нарочитая. Вторая его книга «Сентиментальное путешествие» меньше страдает от этого недостатка и потому более читаема. В России она переводилась и издавалась гораздо чаще. Книга вышла в 1768 г. в двух томиках под названием «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии». Книга осталась неоконченной. «Путешествия по Италии» так и не появились. Автор скончался, не завершив своего труда.

Жанр путешествий, как мы уже говорили, был модным. Открытие новых земель, уже достаточно интенсивная мировая торговля, завоевание колоний и, наконец, образовательные путешествия знатных молодых людей, совершаемые обычно в Италию, родину искусств, — все это обусловило и появление жанра путешествий и его расцвет. Однако «Путешествие…» Стерна было особого рода, на что указывало словечко «сентиментальное».

Путешественники путешественникам рознь, предуведомляет своего читателя автор. Есть путешественники праздные, пытливые, тщеславные, он же, Стерн (или пастор Йорик, так именовал себя писатель, снова воспользовавшись именем шекспировского шута), — путешественник чувствительный, т. е. искатель чувств. Не новые страны, диковинные нравы и странности далеких земель интересуют его, а чувства, иначе говоря, проявление в людях великодушия, человеколюбия, рыцарского самоотречения. Он подмечает эти чувства повсюду. Вовсе не нужно искать их где-то в особой, чрезвычайной обстановке. Их проявление внимательный наблюдатель может отметить в мелочах быта, в едва уловимом жесте.

Вот пастора Йорика окружили нищие. Их много было в те дни во Франции. Йорик заявил им, что у него имеется только 8 су, и каждому он может дать только по одному су. Нищих больше. И один из них, «бедный оборванец без рубахи», отступил, отказываясь от своей доли. Разве это не проявление рыцарского самоотречения? «Оборванец без рубахи» подумал о тех, кто беднее его.

Второй нищий, «бедный карлик», угощает своих товарищей табаком. Стерн — Йорик положил в его табакерку два су и взял из нее щепотку табаку. Он наблюдает, какая реакция будет у нищего. «Бедняга почувствовал вес второго одолжения сильнее, чем первого, — им я оказал ему честь, — первое же было только милостью». Чувство уважения ценится выше, чем материальная выгода. А ведь это голодающий бедняк.

Стерн посвящает несколько страниц описанию нагруженного пожитками ослика, который однажды загородил ему дорогу на узком проходе. И это бедное животное он видит сквозь призму чувств, проникаясь бесконечной симпатией к его незлобивости и неисчерпаемому долготерпению, «безропотному отношению к страданию, простодушно отображенному в его взорах и во всей его фигуре».

Писателя бесконечно восхищает его слуга Ла Флер, бедный малый, у которого ни гроша за душой и никаких надежд на будущие достатки, но которого природа щедро наделила неистощимым жизнелюбием и добротой. Любимец женщин, веселый, весь как бы собранный из песен и радости, он всюду желанный гость и идет по жизни, подбирая ее цветы, не задумываясь о завтрашнем дне.[150]

Стерн — противник условностей и предрассудков, привнесенных в жизнь мудрствованием цивилизаторов. Он восхищен словами некоей госпожи, ответившей на вопрос, что ей нужно? — «Rien que pisser». Он без тени осуждения рассказывает о чувственных вожделениях своего Йорика, ценя в них здоровый зов природы. Писатель не идеализирует человека и показывает, как добрые побуждения борются в нем с себялюбием, эгоизмом, корыстью, самолюбием и тщеславием.

Так, когда пастора Йорика обуяло желание совершить путешествие с незнакомой дамой, сомнения и страх охватили его. Заговорили Скупость, Осмотрительность, Трусость, Благоразумие, Лицемерие, Низость. Каждая из этих неприятных особ сказала свое слово, и пастор Йорик отказался от своего намерения. Мир чувств, который прославляет Стерн, имеет особое значение в его философии жизни. Это тоже своеобразная Пропонтида.

Природа и человеческий мир несовершенны. Они постоянно являют взору душераздирающие картины. Куда уйти от них, куда скрыться от страданий и печалей мира? Только в мир чувств. «Возлюбите и — утешитесь!» — как бы говорит Стерн своему читателю. «…Окажись я в пустыне, я непременно отыскал бы там что-нибудь, способное пробудить во мне приязненные чувства.

— Если бы не нашлось ничего лучшего, я бы сосредоточил их на душистом мирте или отыскал меланхоличный кипарис, чтобы привязаться к нему — я бы выманил у них тень и дружески их благодарил за кров и защиту — я бы вырезал на них мое имя и поклялся, что они прекраснейшие деревья во всей пустыне; при увядании их листьев я научился бы горевать и при их оживлении ликовал бы вместе с ними».

В сущности, Стерн при всем своем жизнелюбии очень трагичен. Все его герои уходят от борьбы, от страшных реальностей в какой-либо изобретенный ими тихий уголок маленьких радостей. Первым на этот трагизм писателя указал Генрих Гейне, назвав его «баловнем бледной богини трагедии». «…Сердце и губы Стерна впали в странное противоречие: когда сердце его бывает трагически взволнованно и он хочет выразить свои глубочайшие, кровью истекающие, задушевные чувства, с его уст, к его собственному изумлению, вылетают забавнейшие — смешные слова». «Бедное юное сердце поэта!» — восклицал Гейне, говоря о Стерне, оно «истекало кровью», оно «поняло все страдания этого мира и исполнилось бесконечным состраданием». Немецкий поэт, говоря об английском авторе, не подозревал того, что писал и о самом себе.

Чувствительность и насмешка в творчестве Стерна. В литературе, кажется, никогда до Стерна не сливались воедино лиризм и насмешка. Лиризм очаровывает, навевает грусть, вызывает слезы или окрыляет вас, рождает в вас бурную радость, восторг, светлую мечту.

Иные чувства идут от насмешки. Она сбрасывает вас с Олимпа, куда отнесло вас воображение, она снижает в ваших глазах мир, разрушает упоительные иллюзии, рассеивает светлые мечты, осушает те самые «сладкие слезы», которыми наслаждались герои Гомера («Когда насладился Пелид благородный слезами…» — «Илиада»). Стерн первый породнил чувствительность и насмешку. Он понимал, что это почти кощунство по отношению к стародавним эстетическим представлениям («Я легкомысленно пишу безобидную, бестолковую, веселую шендианскую[151] книгу», «книгу в смысле жанра отреченную»). И вместе с тем он защищал права шутки на серьезность («Все на свете можно обратить в шутку, — и во всем есть глубокий смысл»).

Шутливость — свойство характера, она — дар небес. Шутливости нельзя научиться, она дается не каждому, как поэтический и любой вообще талант. «Шутливость (хотя она и добрая девчурка) не придет по зову, хотя бы мы сложили царство у ее ног».

Лиризм облекается у Стерна в шутливые одежды и приобретает при этом особую прелесть: «Сестра подростка, с неба похитившая свой голос, запела», «Он не умрет, черт побери, — воскликнул дядя Тоби. Дух — обвинитель, полетевший с этим ругательством в небесную канцелярию, покраснел, его отдавая, — а ангел-регистратор, записав его, уронил на него слезу и смыл навсегда».

«Ругательство» дяди Тоби и «слеза» ангела-регистратора как бы символизируют литературный симбиоз лиризма и насмешки, какой осуществил в своих книгах Стерн.

Эстетическая программа Стерна. Поскольку книги Стерна необычны, своеобразны в высшей степени, его эстетические взгляды приобретают для нас особый интерес. Первый творческий принцип, каким руководствовался писатель, когда брался за перо, — это полнейшая независимость от литературных канонов и авторитетов. Он с самого начала утвердил себя в мысли создать «нечто новое, далекое от проторенных дорог» (of the beaten track). Его не пугали трудности признания. Они неизбежны на пути новатора, но «каждый автор отстаивает себя по-своему». Свои книги он называл «рапсодическими», исходя из первоначального смысла слова («рапсод», по древнегреческому толкованию, «сшиватель песен»). Пожалуй, сам прием шел от Монтеня, который, когда писал свои «Опыты», руководствовался своей фантазией. Она вела его по лабиринтам мысли к главной цели. Стерн в своих книгах «переплел и перепутал поступательные движения», «зацепил одно колесо за другое», «перетасовал основную тему и привходящие части произведения» и пр.

При такой форме письма мысль автора ложится, кажется, на бумагу, не подвергаясь никакой обработке. Записывается как бы весь процесс мышления с отклонениями в сторону, с возвращением назад, со скачками. В главе XV шестого тома «Тристрама» Стерн даже графически показывает манеру своего письма, нарисовав причудливую извилистую линию, при этом издеваясь над своими критиками, которые отрицательно отнеслись к этой его манере.

«…Нет ничего невозможного, — с любезногопозволения чертей его беневентского преосвященства, — что я навострюсь настолько, что буду двигаться вот так: ──────────, то есть по такой прямой линии, какую только я в состоянии был провести при помощи линейки учителя чистописания… не сворачивая ни вправо, ни влево.

— Эта прямая линия — стезя, по которой должны ходить христиане, — говорят богословы».

Монтень, наблюдая однажды у себя в замке, как наемный художник расписывает стены, свободно следуя полету своей фантазии, создавая при этом причудливую вязь гротескных фигур, задумался над тем, нельзя ли эту манеру применить и в словесном творчестве, что он потом и сделал, став родоначальником жанра эссе. У него это получилось прекрасно, совершенно естественно и непринужденно. Мы попадаем как бы в мир интеллекта великого человека.

Шекспир утвердил в английской литературе «портретную» литературу. Правда характера стала главной целью писателей. Те из них, кто после Шекспира испытал влияние классицизма, стали живописать характер, выделяя в нем какую-то главенствующую черту, некую доминанту. Бен Джонсон назвал это «гумором». Стерн стал называть это «коньком». У каждого человека, по его мнению, есть какая-то страсть, увлечение, своя лошадка, на которую он садится и едет в страну своей мечты.

Писателю хотелось бы заглянуть в душу человека, «увидеть в полной наготе человеческую душу», проследить все ее тайные замыслы, ее причуды (и их-то в первую очередь), «подстеречь, как она на свободе резвится и скачет», и потом взять перо и все запечатлеть на бумаге. Есть возвышенный способ живописать характеры, рассуждает писатель, как, например, у Вергилия (Дидона и Эней). Этот способ «обманчив, как и дыхание славы». Другие пользуются «выделениями». (Словесная клоунада Стерна, как и всякая клоунада, несколько грубовата.) «Создаются портреты в камер-обскуре, портреты против света. Надо начинать портрет человека с его „конька“».

Любопытно понаблюдать за писателем, когда он созерцает людей и жизнь, когда запечатлевает сперва в своей памяти проявления человеческих характеров, какие потом заносит на страницы своих сочинений, как вырабатывает в себе «умение быстро переводить в ясные слова разнообразные взгляды и телодвижения со всеми оттенками. Лично я вследствие долгой привычки делаю это так механически, что, гуляя по лондонским улицам, всю дорогу занимаюсь таким переводом, не раз случалось, постояв немного возле кружка, где не было сказано и трех слов, вынести оттуда с собой десятка два различных диалогов, которые я мог бы в точности записать, поклявшись, что ничего в них не сочинил. Характер проявляется часто в мелочах, в minutiés, в тех присущих только им черточках, — жестах, словечках». Поэтому, как полагал он, наблюдать за людьми нужно вне официальной обстановки, ибо в официальной обстановке они менее всего похожи на самих себя и более всего похожи на всех людей вообще, когда даже представители разных народов выглядят на одно лицо.

«Мне кажется, я способен усмотреть четкие отличительные признаки национальных характеров скорее в подобных нелепых minutiés, чем в самых важных государственных делах, когда великие люди всех национальностей говорят и ведут себя до такой степени одинаково, что я не дал бы и девятипенсовика за выбор между ними».

Для Стерна нет в мире пустяков. Все в конце концов значительно — и разгул стихий и полет мотылька, и космос и песчинка. Свою философию он насмешливо доводит до читателя нарочитым вниманием к мелочам («Vive la bagatelle!» — франц. «Да здравствует безделка!», «Самое важное — это та фигура, которую нарисовал в воздухе палкой мой дядя Тоби» и пр.). Отсюда обращение к мелочам при обрисовке характеров. Философский принцип становится принципом творческим. Справедливо писала К. Н. Атарова, что «Стерн впервые в истории европейского романа вырабатывает такой масштаб, который позволил бы показать крупным планом мимику, жест, интонацию, позу, и даже не самую позу, а переход от одной позы к другой».[152]

Стерн придавал чрезвычайную важность отступлениям: «Отступления… составляют жизнь и душу чтения… изымите их из этой книги, — она потеряет свою цену». Он писал для умов, искушенных в науке чтения, в какой-то мере пресыщенных чтением, для тех, кому наскучили книги с однолинейным и прямолинейным развитием сюжета или авторского мышления. Ему нужен был читатель с тонко развитым интеллектом, иначе говоря, образованный, начитанный и умный. Поэтому он нисколько не ограничивал себя, не пускался в объяснения и разъяснения своих мыслей, намеков, иносказаний и каламбуров. Это было бы так же скучно, как разъяснение анекдотов людям, неспособным понять их сразу. Ухватить мысль автора не всегда просто, она не дается в руки, за ней нужно погоняться, чтобы ее изловить. Стерн не раз оговаривается, что «лучший способ оказать уважение уму читателя — поделиться с ним по-дружески своими мыслями, предоставив некоторую работу также и его воображению». «Что касается меня, — добавляет далее писатель, — то я постоянно делаю ему эту любезность, прилагая все усилия к тому, чтобы держать его воображение в таком же деятельном состоянии, как и мое собственное».

Словом, писатель не хочет и не ждет от читателя пассивного чтения, того безмятежного и легкого слежения за плавно развивающимися событиями, какое предлагало читателю традиционное повествование, и подчас задавал ему трудные загадки. Не все выдерживали испытание, и в наши дни не каждый отваживается до конца дойти вместе с автором до последней фразы его книги.

Стерн сравнивал свое повествование с неторопливым путешествием, совершаемым ради самого путешествия, когда некуда спешить, когда путник останавливается то тут, то там, отклоняется в сторону, ведь кругом так все интересно и замечательно, ибо мир при всем своем несовершенстве и люди, населяющие его, прекрасны. Ведь, если в человеке «есть хоть искорка души, ему не избежать того, чтобы раз пятьдесят не свернуть в сторону, следуя за той или иной компанией, подвернувшейся ему в пути, заманчивые виды будут притягивать его взор и он также не будет в силах удержаться от соблазна полюбоваться ими».

Стерн и сентиментализм. Стерн дал название целому литературному направлению, возникшему в XVIII столетии, — оно стало называться сентиментализмом после выхода в свет его романа «Сентиментальное путешествие».

Сентиментализм обрел международное значение, и к нему приложили свое перо такие всемирно известные имена, как Шиллер и Гете, Жан-Жак Руссо и Дидро, а в живописи — Шарден и Грёз.

Однако в истории сентиментализма первым, пожалуй, нужно назвать Ричардсона. Он первый возвел чувствительность в эстетический принцип. Он открыл изумленному взору читателей-современников, что основным содержанием повествования могут быть не события, как утверждала стародавняя традиция, а чувства и перипетии чувств. Писатели и поэты, увлеченные успехом Ричардсона и требованием читателей, ощутивших сладость умилительных слез, пошли по его стопам.

Сентиментализм приобрел социальную окраску, в нем зазвучали политические нотки. Сострадание не вообще к человеку, а к бедняку. И нравственный принцип сострадания стал принципом политическим. Бедняк, социально униженный и обездоленный человек, стал предметом общественного внимания. То презрение, которое раньше окружало его,[153] сменилось чувством жалости к нему, и этот переворот в нравственном сознании общества сделала литература.

Стерн придал сентиментализму философское обоснование.

Сентиментализм родился в Англии. Его возникновение было обусловлено социальными причинами. Напомним, что в стране в XVIII столетии произошли крупные экономические сдвиги, по своему значению равносильные революции, — аграрный и промышленный перевороты. Если с 1700 до 1760 г. парламент принял 208 актов, касающихся огораживания, то с 1760 по 1801 г. таких актов было принято уже 2000, что привело почти к полному обезземеливанию английского крестьянства. Деревни опустели. Массы нищих заполнили дороги и города. Патриархальная старина уходила в прошлое.

Несколько важных изобретений (ткацкого станка, паровой машины и др.) обусловили техническое перевооружение промышленного производства. Старая мануфактурная форма уступила место фабричной. Имея огромный неисчерпаемый рынок почти даровой рабочей силы, капиталистическая промышленность шагала вперед семимильными шагами, принося заводчикам и фабрикантам, банкирам и финансистам невиданные до того барыши за счет самой разнузданной эксплуатации трудящихся масс. Недаром позднее, в начале XIX столетия, Байрон, выступая в парламенте, заявил: «Я побывал в нескольких жестоко притесненных провинциях Турции, но нигде, даже под гнетом деспотического турецкого правительства, я не находил такой ужасающей бедности, как, по моем возвращении, здесь, в самом сердце христианской страны». Эгоистический и бездушный облик капитализма впервые с такой страшной очевидностью предстал взору мыслящих людей той поры, вызвав раздумья о судьбах родины, о судьбах народа.

Сентиментализм явился миру как реакция на буржуазное переустройство общественной системы. Англия в XVIII столетии была единственной страной, в которой это переустройство происходило со всей интенсивностью, причем прежде всего привело к фантастическому уничтожению деревни. Поэтому сентиментализм нес в себе антиурбанистские тенденции и был полон печали об утраченной идиллии деревенской жизни и прелести природы.

Писатели, поэты, всегда готовые отозваться на народные страдания словом сочувствия, не могли не откликнуться и теперь, когда их взору предстали эти бедствия простых тружеников. Они ответили явлением сентиментализма, вобравшем в себя все достоинства их сердец и все слабости их политического и философского мышления. Они начали прославлять старину, прелесть патриархальной деревни, рисовать идиллические картины мирной природы, тишину которой разрушал прогресс.

Мы не найдем у Стерна взволнованных и патетических описаний природы, как у Руссо, но восхищение деревенской жизнью ощутимо в его книге: «Природа сыплет свое богатство в подол каждому», «Музыка отбивает такт труду, и все дети его с ликованием собирают гроздья», «Мир тебе, благородный пастух!.. Счастлива твоя хижина — и счастлива та, кто ее с тобой разделяет — и счастливы ягнята, резвящиеся вокруг тебя».

Недоверие Стерна к разуму, а в его дни во Франции просветители в разуме видели панацею от всех социальных бед, выразилось в насмешках над философствованием отца Тристрама, над спорами философов и богословов и даже над Джоном Локком, которого он, бесспорно, ценил. Во второй своей книге он спел гимн безумию.

Несчастная деревенская девушка по имени Мария, прекрасная и поэтичная, сошла с ума. Одетая в белое платье с бледно-зеленой лентой через плечо, со свирелью, она бродила среди прекрасной природы, столь же прекрасная и печальная, ведя за собой козлика и оглашая окрестные долины печальной мелодией.

Для Стерна чувствительность превыше всего, он называл ее «великим Сенсориумом мира» и по сути дела указывал человечеству на страну, где оно может укрыться от всех социальных бед, от которых не умеет избавиться иным путем, страну забвения, где и богач и бедняк найдут успокоение, испив божественный нектар чувства. «Милая чувствительность! Неисчерпаемый источник всего драгоценного в наших радостях и всего возвышенного в наших горестях! Ты приковываешь своего мученика к соломенному ложу — и ты возносишь его на небеса — вечный родник наших чувств! — Я теперь иду по следам твоим — ты и есть то „божество“, что движется во мне».

У других поэтов и писателей-сентименталистов мы найдем те же мотивы печали об утраченной патриархальной старине, идеализацию деревни, сострадание к бедняку, меланхолию как общее настроение, поэтизацию чувствительности.

Оливер Голдсмит (1728―1774) в своей поэме «Покинутая деревня» в горе восклицал:

…Где вы луга, цветущий рай!
Где игры поселян, весельем оживленных?
Где пышность и краса полей одушевленных?
…Все тихо! Все мертво! Замолкли песней клики.
(Перевод В. А. Жуковского.)

Эти мотивы найдем мы в поэмах Джеймса Томсона (1700―1748) «Времена года» и «Замок безделья».

В легкой дымке меланхолии рисуются мирные пейзажи. Природа предстает во всей своей красе во все времена года. На лоне природы живут мирные незлобивые люди, крестьяне. Они мирно трудятся и счастливы. Это идиллическое счастье, как греза поэта, зовет читателя в уединение, подальше от хитросплетений города, от «грязной жизненной борьбы».

Другой поэт, уже престарелый Эдуард Юнг (1683―1765), отказавшись от рационалистического классицизма, увлечения своей юности, создает огромную в 10 тысяч стихов поэму «Жалоба, или Ночные думы о жизни, смерти и бессмертии». Это — философское сочинение, о чем говорит само его название.

В той же дымке меланхолии предстают читателю картины ночи, кладбищенские видения и размышления автора о тщете и ничтожестве человеческих дерзаний, человеческой мысли. Юнг решительно отвергает просветительский «разум», клянет Пьера Бейля и Вольтера и противопоставляет им апостола Павла.[154]

Знаменитая «Элегия, написанная на сельском кладбище» (1751), принадлежащая перу Томаса Грея (1716―1771), выдержана в тех же кладбищенских мотивах, излюбленных в поэзии сентименталистов. Ее перевел на русский язык В. А. Жуковский («Сельское кладбище»).

В стане сентименталистов и Оливер Голдсмит, стихи которого мы уже приводили — мечтатель и скиталец, исходивший все страны Западной Европы с рюкзаком пилигрима, добывая себе пропитание игрой на флейте, «строя воздушные замки на завтра или сочиняя элегии по поводу вчерашнего дня» (Теккерей), — беспечный, неунывающий и талантливый, Голдсмит писал много, но мир его знает по роману «Векфильдский священник». Роман пролежал в портфеле опасливого издателя несколько лет, прежде чем удостоился напечатания. Автору к тому времени было уже около сорока лет, и он уже успел побывать в долговой тюрьме.

В романе повествуется история одной семьи, история печальная, если не сказать страшная. Деревенский священник Примроз, добродушный и непрактичный, терпит великие беды. Местный сквайр, молодой и безнравственный, разрушает идиллическое счастье его семьи, соблазняет одну дочь, похищает другую, сажает самого викария в долговую тюрьму. Примроз проповедует всеобщее равенство, мечтает об обществе, в котором «все были бы равны», но ни он, ни его создатель, автор романа, нисколько не помышляют об активных действиях для осуществления своих идеалов. Над их прекраснодушными головами витает ангел смирения и незлобивости. Юмор смягчает картину социальных ужасов, обрисованных в романе, добрая улыбка автора предвещает чудо, и чудо происходит: дядя злодея-сквайра, по воле автора, вмешивается в события и восстанавливает справедливость.

Белинского возмутила примирительная позиция английского писателя. «Люди, воспитанные в школе векфильдского священника, принадлежат или к ничтожным существам, или к существам, вредным своим учением», — писал гневно наш «неистовый Виссарион».[155]

Удивительный парадокс! Деловая, практичная, буржуазная Англия XVIII века породила целую фалангу прелестных чудаков, прекраснодушных донкихотов, мирно рассуждающих о мировых проблемах и неспособных разобраться в простейших житейских делах. Писатели, протестуя против иссушающего душу практицизма, наполнили литературу этими милыми чудаками и сами были ими.

Роберт Бернс (1759―1796)

После унылых стенаний поэтов-сентименталистов бодрящим и освежающим ветром обдает нас поэзия Роберта Бернса. Благоухание полей и лесов, лучи солнца и синеву неба приносит нам она.

Поэт отдал, конечно, дань сентиментализму. Его крестьянской душе были милы призывы вернуться к природе и та печаль о судьбе бедняков-поселян, которая содержалась в сочинениях сентименталистов. Элегические ноты звучали и в его чудесных стихах:

В полях под снегом и дождем,
       Мой милый друг,
       Мой бедный друг,
Тебя укрыл бы я плащом
       От зимних вьюг,
       От зимних вьюг.
Мелодия любви, робкой и незлобивой души исходит от укора девушки, оставленной своим ветреным возлюбленным, в другом его стихотворении-песне:

Ты шутил со мною, милый,
Ты со мной лукавил, —
Клялся помнить до могилы,
       А потом оставил,
       А потом оставил.
В манере сентименталистской покорности судьбе, но без приторной чувствительности сентименталистов заканчивается эта трогательная история любви, рассказанная просто и непритязательно:

Пусть скорей настанет время
Вечного покоя.
Я глаза свои закрою,
Навсегда закрою, Джеми,
Навсегда закрою.
Поэт-сентименталист примешал бы к этой истории социальные мотивы (девушку соблазнил-де знатный вертопрах), но они были бы неуместны здесь, и это тонко чувствовал поэт-плебей, которому больше, чем кому-либо, пришлось испытать гнет социального неравенства.

Политический протест звучал в иных стихах Бернса и звучал по-иному. Не сентиментальные жалобы, не призывы к милости и состраданию, а гордое презрение плебея к барину-вельможе выражалось в них. Это презрение, подобно крестьянскому кнуту, хлестало самодовольство и тупость тех, кто пользовался благами богатства и власти:

Вот этот хлыщ — природный лорд.
Ему должны мы кланяться,
Но, пусть он чопорен и горд,
Бревно бревном останется.
Судьба Бернса — вечный позор буржуазной Англии. Сын шотландского крестьянина, всю жизнь бившийся с нуждой, уже прославленный и признанный в качестве лучшего поэта страны, он вынужден был принять на себя глупейшую роль акцизного чиновника и, вместо того чтобы творить чудеса поэзии, к чему был призван и к чему всей душой рвался, должен был «ссориться с контрабандистами и виноделами, исчислять таможенные пошлины на сало и обмерять пивные бочки. В таких трудах печально растрачивался этот мощный дух», — писал соотечественник поэта Карлейль. Лишенный житейского практицизма, вечно нуждающийся, Бернс щедро отдавал деньги, когда они у него появлялись. От первого гонорара он уделил большую сумму на постройку памятника поэту Фергюсону. Потом купил пушку и послал ее во Францию на вооружение восставшему народу. Пушку, конечно, задержали в Дувре, и власти стали подозрительно глядеть на поэта.

Конечно, он страдал от унизительной нищеты. Вот что он писал незадолго до смерти одной своей корреспондентке:

«…едва ли найдется более грустная история, чем жизнь поэта… Возьмите любого из нас, наделите его сильным воображением и нежной восприимчивостью …вложите в него неудержимое стремление к свободной мечте, даже капризу — как, например, составить из полевых цветов венок, отыскать место, где прячется сверчок, следя за его пением, наблюдать за игрой рыбок в залитом солнцем пруду или угадывать любовные затеи бабочек и т. д. Словом, предоставьте его занятиям, которые постоянно отвлекают его от путей наживы, и в то же время наделите его, как проклятием, жаждой и тех наслаждений, которые требуют денег, дополните меру его несчастий, внушив ему повышенное чувство собственного достоинства, и вы получите существо, почти столь же несчастное, как поэт».

Сломленный нуждой (перед смертью он едва избежал долговой тюрьмы), великий поэт, гордость Шотландии скончался в возрасте 37 лет. Сейчас день его рождения отмечается на его родине как национальный праздник.

Дошедший до нас портрет рисует поэта молодым, с красивым, тонко очерченным лицом и светом огромных глаз. Лицо жизнерадостного, полного сил и внутреннего огня человека. Такой уверенно и смело должен был шагать по земле — сын народа, дитя земли. От поэзии Бернса исходит здоровый дух чувственности. Его любовная лирика прекрасна. В ней нет ничего от утонченной развращенности поэтов эпохи Реставрации, но она чужда и чопорному целомудрию пуританской лирики. Бернс воспевает здоровую любовь, естественное взаимное влечение полов. Из всех песен, сочиненных поэтами о любви, песни Бернса в ряду самых чистых и поэтичных. Его стихотворение «Ночлег в пути» — поистине благоуханная повесть о красоте единения сердец:

Был мягок шелк ее волос
И завивался, точно хмель.
Она была душистей роз,
Та, что постлала мне постель.
И грудь ее была кругла, —
Казалось, ранняя зима
Своим дыханьем намела
Два этих маленьких холма.
Я целовал ее в уста,
Ту, что постлала мне постель,
И вся она была чиста,
Как эта горная метель.
Она не спорила со мной,
Не открывала милых глаз,
И между мною и стеной
Она уснула в поздний час.
Проснувшись в первом свете дня,
В подругу я влюбился вновь.
— Ах, погубили вы меня! —
Сказала мне моя любовь.
Целуя веки влажных глаз
И локон, вьющийся, как хмель,
Сказал я:
— Много, много раз
Ты будешь мне стелить постель!
Бернс весел, жизнерадостен, задорен, часто дерзок, насмешлив. Ему нравится жизненная сила во всем, он любуется природой, но без умиленности, свойственной сентиментальной поэзии его дней. Вот цветок поник, скошенный сохой. Ах, несчастный бедолага! Там пахарь потревожил полевую мышь; не сердись, дружище! Он поет гимн природе, гимн ячменному зерну. Ячменное зерно — символ вечной жизни. Она неистребима, в ней вечная тяга к воспроизведению, несокрушимая воля к созиданию новой жизни. «Джон — Ячменное зерно», так называется эта философская баллада. Джон, как у нас на Руси Иван, самое распространенное имя в Англии. Джон — это сам народ, созидатель всех благ общества, носитель нравственного и физического здоровья общества.

Поэт написал немало насмешливых эпиграмм. Достанется от него и кичливому лорду, и корыстной богачке, и попам.

В последнем он поистине собрат Вольтера, так ненавидел он постную и ханжескую физиономию служителя христианского культа. Его веселая поэма «Тэм о’Шентер» полна народного юмора. Шабаш ведьм, который привиделся подвыпившему Тэму, как святочная фантасмагория, праздничен и шутлив и, конечно, лишен мистического ужаса, излюбленного поэтами-сентименталистами, а позднее поэтами-романтиками в подобных сюжетах. В конце XVIII в. Бернс внес в английскую литературу ту струю бодрости, нравственного здоровья и оптимизма, в которой она так тогда нуждалась.

Ныне он поэт мира. У нас он — «свой». Его приобщили к русскому слову Э. Багрицкий, Т. Щепкина-Куперник и особенно С. Маршак. Стихи Бернса в переводах С. Маршака вошли в сокровищницу нашей национальной поэзии.

* * *
Размеры книги не позволяют нам рассказать о многих значительных поэтах и писателях Англии XVIII в. Среди них Александр Поп (1688―1744) — один из представителей английского классицизма, автор широко известной в его дни философской поэмы-трактата «Опыт о человеке» (в России переведена в 1757 г.), комической поэмы «Похищение локона» и других сочинений. Его эстетические принципы, пожалуй, ближе к французским классицистическим вкусам, чем к традициям английской литературы. Его издания поэм Гомера в собственных «галантных» переводах и Шекспира «с подчистками» тоже «галантно-салонного» свойства кажутся нелепыми и смешными в наши дни, но ценились в его время. Среди писателей, не названных нами, имена Болингброка (1678―1751) и Честерфилда (1694―1773), политических деятелей и блестящих публицистов. Сочинения последнего (знаменитые «Письма к сыну») переведены недавно на русский язык.[156]

Литература Соединенных Штатов Америки

Америка, как известно, была открыта генуэзцем Колумбом в 1492 г. По воле случая она получила имя флорентийца Америго (Америго Веспуччи). Первые картографы нарекли этим именем новооткрытые земли.

Открытие Нового Света явилось величайшим событием в глобальной истории человечества. Не говоря уже о том, что оно рассеяло много ложных представлений о нашей планете, что содействовало значительным сдвигам в экономической жизни Европы и вызвало волну эмиграции на новый континент, оно, кроме того, повлияло на изменение духовного климата в странах с христианским вероисповеданием.

Конец века христиане обычно ждали в состоянии панического беспокойства. (Открытие Америки как раз совпало с последним десятилетием XV в.) Век провожали в ожидании «конца света» и «страшного суда», о котором трубила католическая церковь. Умы, свободные от узости клерикального мышления, а таких было уже достаточно в эпоху расцвета Ренессанса, конечно, были далеки от подобных страхов, но и они глядели в будущее без особого энтузиазма, особенно в годы феодально-католической реакции. Цивилизация, современниками которой они были, казалась им дряхлой, надежды на избавление от социальных зол гасли в обстановке репрессий и нападок на гуманистическую мысль. Новооткрытая, неведомая до того и полная чудес страна будоражила умы. Гуманисты восторженно приветствовали ее.

Вот что писал Монтень: «Наш мир только что отыскал еще один мир… не меньший размерами, не менее плодородный, чем наш, и настолько свежий и в таком нежном возрасте, что его еще обучают азбуке: меньше пятидесяти лет назад он не знал ни букв, ни меры, ни одежды, ни злаков, ни виноградной лозы. Он был наг с головы до пят и жил лишь тем, что дарила ему мать-кормилица попечительная природа… Это был мир-дитя» («Опыты»).

Монтень вспомнил о римском поэте Лукреции, который за сто лет до новой эры писал о юности мира («Мир только-только возник, и начало его — недавнее» — «О природе вещей»). Мир во времена Лукреция был юным, теперь, семнадцать веков после него, казался уже дряхлым, по крайней мере современникам Монтеня.

Америка, только что представшая глазам европейцев, явилась залогом бессмертия человечества. Гуманисты ликовали. Пусть «вселенная впадет в паралич», пусть «один из ее членов станет безжизненным, другой — полным силы» (Монтень).

Открытие Америки стало не только источником новых знаний о земном шаре, но и своеобразного исторического оптимизма для гуманистической мысли Старого Света, источником надежды и веры в будущее человечества. Правда, к этой радости обретения нового мира примешивалось опасение испортить, развратить этот мир (мир-дитя) пороками Старого Света. «Я очень боюсь, как бы мы не ускорили упадка и гибели этого юного мира, продавая ему по чрезмерно высокой цене наши воззрения и наши качества», — писал Монтень («Опыты»).

Америка дала обильную пищу для самых восторженных мечтаний европейских мыслителей об обществе без государства, без обычных для Старого Света социальных пороков. Страна, где народы жили в «первобытной непосредственности и простоте», которыми управляли «законы природы», казалась обетованным краем, «…то, что мы видим у этих народов своими глазами, превосходит, по-моему, не только все картины, которыми поэзия изукрасила золотой век, и все ее выдумки и фантазии о счастливом состоянии человечества, но даже и сами представления и пожелания философии. Философы не были в состоянии вообразить себе столь простую и чистую непосредственность, как та, которую мы видим собственными глазами; они не могли поверить, что наше общество может существовать без всяких искусственных ограничений, налагаемых на человека» («Опыты»).

Далее Монтень рисует это общество без государства и «искусственных ограничений». Картина, нарисованная французским автором, поразила воображение Шекспира, и английский поэт почти дословно изложил рассказ Монтеня устами своего сценического персонажа, благородного Гонзало, в последней своей пьесе «Буря»:

Когда бы эту землю дали мне…
Устроил бы я в этом государстве
Иначе все, чем принято у нас.
Я отменил бы всякую торговлю.
Чиновников, судей я упразднил бы,
Науками никто б не занимался,
Я б уничтожил бедность и богатство,
Здесь не было бы ни рабов, ни слуг,
Ни виноградарей, ни землепашцев,
Ни прав наследственных, ни договоров,
Ни огораживания земель.
Никто бы не трудился: ни мужчины,
Ни женщины. Не ведали бы люди
Металлов, хлеба, масла и вина,
Но были бы чисты. Никто над ними
Не властвовал бы…
Все нужное давала бы природа —
К чему трудиться? Не было бы здесь
Измен, убийств, ножей, мечей и копий
И вообще орудий никаких.
Сама природа щедро бы кормила
Бесхитростный, невинный мой народ,
И я своим правлением затмил бы
Век золотой.
(Перевод Б. Пастернака.)

Мечты гуманистов были подхвачены последующими веками. Жан-Жак Руссо в XVIII столетии отправляет своего героя Сен-Пре к индейцам Америки залечивать сердечные раны, нанесенные пороками цивилизации Европы («Новая Элоиза»), Вольтер помещает в Америке сказочную утопическую страну Эльдорадо («Кандид»).

Романтики XIX века, поклонники Руссо и теории естественного человека, также устремлялись своим воображением к американскому континенту. Рене Шатобриана уезжает из Европы к начезам Америки. Знаменитый Фенимор Купер создал свою великолепную и благородную по этическому их смыслу галерею романов об индейцах не без влияния этой первой мечты гуманистов Ренессанса. Однако реальность вещей была иной. История заселения новооткрытых земель выходцами из Европы была кровавой. Чудовищное истребление туземцев началось сразу же, как только нога вооруженного европейца вступила на территорию Америки. В Европе узнали об этом из книг испанцев Лас Касаса и Гомары. Первый описал ее с негодованием, второй — с кровожадным наслаждением.

Монтень пришел в ужас от этих описаний, «столько городов разрушено до основания, столько народов истреблено под корень, столько миллионов людей перебито беспощадными завоевателями, и богатейшая и прекраснейшая часть света перевернута вверх дном ради торговли перцем и жемчугом — бессмысленная победа».

Миф о Старом и Новом Свете, о старом, одряхлевшем обществе и новом, молодом, способном обновить, омолодить, оздоровить все человечество, дожил до наших дней. Американский писатель Уильям Фолкнер писал в 1955 г. о надеждах, которые возлагали на «сынов и питомцев Америки» «старые народы», «такие старые и закосневшие в своих старых концепциях человека, что отказались от всякой надежды на перемену». Фолкнер признал, что надежды не оправдались, что мечты рухнули, что «свобода», «демократия» оказались «напыщенным лепетом», «громкими и пустыми словами».[157]

В речевом обиходе наших дней именем «Америка» обычно называют только часть того огромного континента, который был открыт в конце XV столетия, а именно Соединенные Штаты. Об этой части американского континента и пойдет речь.

С XVII столетия началось заселение этой территории выходцами из Англии и Ирландии. Первоначально это была сравнительно узкая полоса земли между Атлантическим океаном и рекой Миссисипи, и только в 1803 г., когда Наполеон продал за 15 миллионов долларов Америке Западную Луизиану, колонию Франции, территория США значительно увеличилась, и ныне берега ее омывают два океана — Атлантический и Тихий. В XVII столетии ремесленники, купцы, крестьяне, спасаясь от бед и нищеты в своей стране, бежали за океан в поисках лучшей доли. Заселение американских земель продолжалось и в XVIII и XIX веках.

Еще в XVII столетии возникло государство, первоначально называвшееся Новой Англией и подчиненное английскому королю и парламенту. Это название сохранилось за несколькими штатами на северо-востоке современных США. Этнического единства, конечно, не сложилось. К концу XVIII в. одна треть населения состояла из неангличан (ирландцев, голландцев, шведов, немцев, французов). Однако официальным языком стал английский.

Первые поселенцы, захватив обширные и плодородные земли, нуждались в рабочей силе. Попытка заставить работать на себя местное население — индейцев — не имела успеха. Индейцы предпочитали смерть. Тогда стали ввозить рабов из Африки. По иронии судьбы, корабль, на котором англичанин Джон Гаукинс открыл торговлю неграми, назывался «Иисус». Кроме того, поселенцы обращали в рабство и своего брата европейца. Многие англичане и ирландцы, чтобы оплатить свой проезд в далекую заокеанскую страну, отдавались в рабство на «срок», т. е. обязывались в течение определенного времени работать на займодателя и фактически становились такими же рабами, как и негры. Создалась крайне противоречивая система социальных отношений и социальных чаяний. Поселенцы, как правило, происходили из тех социальных слоев Европы, которые представляли собой потенциальную силу буржуазных революций, т. е. антифеодальную силу. («Соединенные Штаты современны, буржуазны уже с самого их зарождения… они были основаны мелкими буржуа и крестьянами, бежавшими от европейского феодализма с целью учредить чисто буржуазное общество» (Ф. Энгельс).[158]

Новое общество, возникшее в Северной Америке, с одной стороны, вступало на прогрессивный путь, а именно: устанавливало буржуазные порядки в отличие от феодальных порядков Европы, с другой — возрождало, по сути дела, дофеодальные, отжившие отношения — рабовладение. «Америка — самая молодая, и в то же время и самая старая страна в мире», — писал Ф. Энгельс.[159]

Это противоречие стало поистине проклятием Америки. До сих пор оно разъедает общественный организм страны.

Рабовладение было отменено еще в XIX столетии в результате войны северных (промышленных) штатов против южных (аграрных), но нравственные последствия его живут до сих пор. Презрительное отношение к неграм, оскорбительное обращение с ними, постоянное ущемление их прав и их человеческого достоинства, особенно в южных штатах, — вот мрачное наследие рабовладельческого прошлого. Негритянский писатель Джон Оливер Килленз писал в 1965 г.: «Мы должны десегрегировать всю культуру Америки, десегрегировать само сознание американского народа».

Негры, десятками тысяч привозившиеся из Африки[160] и становившиеся рабами белых господ, из поколения в поколение подвергавшиеся притеснениям и презрению, начинали в конце концов сами испытывать чувство собственной неполноценности. С каким гневом пишет об этом Килленз: «Западный мир сознательно превратил черное в олицетворение всего уродливого и злого. Черная пятница, черный список, черная чума, черная неблагодарность, черный труд. Вот так научило нас белое общество ненавидеть самих себя… Вы привезли сюда с великого континента великий народ и превратили его в „черномазых“. О, сколько раз в юности приходилось мне слышать в негритянских церквах с их скудным убранством, как мои черные сестры, прекрасные, удивительные женщины с натруженными руками и чуткой душой, возносили к небесам тщетные мольбы: „Отмой меня, отец мой небесный, и я стану белой, как снег“».[161]

* * *
Сто двадцать лет тому назад американец, поэт Уолт Уитмен в предисловии к сборнику «Листья травы» (1855) спел восторженный гимн своей родине.

«По сути своей сами Соединенные Штаты — величайшая из поэм. Самое могучее, самое мятежное, что можно отыскать во всемирной истории вплоть до наших дней, кажется тихим и благонравным рядом с их могуществом, их мятежностью. Вот наконец земля, где деяния человеческие в чем-то согласуются со всеобъемлющими деяниями дня и ночи. Вот народ, который не просто нация, но воплотившая в себе весь мир, нация наций».

Американцы гордятся не только своими научными и техническими достижениями, своим национальным богатством, энергией и деятельной практичностью общества, но, пожалуй, в большей степени — своими «свободами», своими демократическими государственными институтами. Что касается этого последнего пункта, то, думается, лучше всего об этом сказал американец, писатель Фолкнер, применительно к своей родине: «Свобода одного человека кончается там, где начинается свобода другого».

Свобода частного предпринимательства, конкуренции, бизнеса, свобода ловкого и лукавого человека пользоваться неопытностью, простодушием человека трудолюбивого и талантливого, свобода эксплуатировать и пользоваться чужим трудом, свобода наживаться за счет чужого труда, свобода богатеть за счет нищеты другого — это не та свобода, которая нужна человечеству. Однако в исторической последовательности, в какой совершается социальный прогресс, а прогресс, по известному выражению Гегеля, — это путь к свободе, — вклад Соединенных Штатов Америки в дело прогресса, конечно, значителен, и им по праву могут гордиться американцы.

В 70-х гг. XVIII столетия, как только Новая Англия достаточно оформилась и накопила внутренние силы, она сбросила иго метрополии (Англии), освободилась от зависимости, в какой пребывала по отношению к Лондону, его парламенту и его королю. Освобождение, конечно, не прошло гладко и беспрепятственно. Для этого потребовались и собственные вооруженные силы, и кровопролитные сражения, и полководческий талант Вашингтона, ум Франклина и Джефферсона, и яркое публицистическое перо Томаса Пейна.

Только после восьмилетней войны (1775―1783) Англия вынуждена была признать независимость своих американских колоний. Война за независимость вылилась в социальную революцию. Декларация независимости, написанная Джефферсоном и подписанная представителями 13 штатов 2 июля 1776 г., объявляла не только суверенность Соединенных Штатов Америки, но и новые принципы их социальной системы. Это последнее было событием большого исторического и международного значения. «…Возникла впервые… идея единой великой демократической республики, где была провозглашена первая декларация прав человека и был дан первый толчок европейской революции XVIII века…» — писал К. Маркс.[162]

Первый пункт Декларации независимости гласил: «Мы считаем очевидными следующие истины: все люди сотворены равными, и все они одарены своим создателем прирожденными и неотчуждаемыми правами, к числу которых принадлежит жизнь, свобода и стремление к счастью» («Life, liberty and pursuit of happiness»). Ради исторической точности следует добавить, что последний пункт этой триады вызвал в те дни горячие споры. Буржуа и рабовладельцы настаивали на слове «собственность». Собственность — святая святых буржуазного общества. Все сводилось и сводится к праву приобретать, владеть, умножать (до космических пределов и всеми правдами и неправдами, вплоть до нарушения закона собственности) и не отчуждать собственности. Не удивительно, что слово «собственность» хотели бы выписать золотыми буквами, начертать огромными литерами, но верх одержал авторитет Франклина и Джефферсона, понимавших, так сказать, неэстетичность, нравственную непривлекательность слова «собственность».[163] Сошлись на выражении «стремление к счастью», под ним понималось ведь «стремление к собственности».

В Декларацию не вошел пункт, осуждающий рабовладение, внесенный Джефферсоном. Воспротивились плантаторы Юга. Федеральная конституция 1789 г. санкционировала рабство на юге страны (южнее 36 параллели).

* * *
Художественная литература в собственном смысле слова и в том качестве, которое позволяет ей войти в историю мировой литературы, начинается в Америке только в XIX в., когда на литературной арене появились такие писатели, как Вашингтон Ирвинг и Джеймс Фенимор Купер.

В период первых поселенцев, в XVII столетии, когда только начиналось освоение новых земель, основание первых поселков, строительство первых фортов и первых гаваней для кораблей, было еще не до литературы. Художественный вымысел, поэтическая фантазия придут позднее, а пока поселенцы были заняты насущными заботами реального бытия. Правда, видимо понимая значительность для истории первых шагов формирующегося общества, отдельные поселенцы вели дневники, записи, хроники. Душа авторов этих записей еще жила Англией, ее политическими и религиозными проблемами. В основном все они были пуританами и противниками аристократической элиты Англии и ее образа жизни. Они прибыли на новые земли с мечтой основать новую Англию со строгим пуританским идеалом благочестия и нравственной строгости. В этом отношении весьма примечательна деятельность Уильяма Пенна, квакера, получившего от Карла II земли в Северной Америке (ныне эта область называется по его имени — Пенсильванией), основавшего город Филадельфию. Пенн составил для области юридический статут «Основы правления», устанавливавший представительное правление и веротерпимость.

В дневниках и записках первых поселенцев, выходцев из Англии, отразились умонастроения, которыми полна была Англия времен ее буржуазной революции. Однако больший интерес представляют эти дневники как довольно живая картина быта первых поселенцев Америки, с непритязательной простотой ведущих рассказ о нелегких днях обживания новых мест, тяжелых испытаниях, которые приходилось им претерпевать в борьбе с природой, болезнями. Таковы дневник Джена Уинтропа за 1630―1649 гг., известный как «История Новой Англии», и «История поселения в Плимуте» (1630―1650) Уильяма Брэдфорда.

Брэдфорд рассказал о бедности, безысходной нужде в Англии, о решении искать доли в заокеанской стране, о неприветливых берегах неведомой страны, болезнях, голоде, гибели половины из прибывших, о встречах с индейцами, о строительстве поселка и т. д. Подобную же картину рисует Джон Смит в своей «Общей истории Виргинии, Новой Англии и Летних островов» (1624). Такова история тех, кто отважился тогда покинуть берега Англии, покинуть навсегда и основать новую родину.

Из произведений чисто литературных следует, пожалуй, упомянуть о стихахпоэтессы Анны Брэдстрит (1612―1672), религиозно-назидательных, весьма посредственных, но тешивших сердца первых поселенцев (поэмы-диалоги «Квартеты»).

XVIII век в Америке проходит под флагом борьбы за независимость. Пуританские идеалы отошли в сторону, их место заняли идеи Просвещения, которые пришли из Англии и Франции и были приняты на вооружение революции. В Новой Англии выросли города, были созданы университеты, стали выходить газеты. Появились и первые литературные ласточки: романы Генри Брэкенриджа (1748―1816) — «Современное рыцарство, или Приключения капитана Джона Фаррато и Тига О’Ригена, его слуги», Брокдена Брауна (1771―1810) — «Виланд», «Ормонд», «Артур Мервин»; поэмы Тимоти Дуайти (1752―1817) — «Завоевания Ханаана», «Гринфильд Гилл»; стихи Филиппа Френо (1752―1832), Джоэлу Барло (1754―1812).

Однако главное достояние американской литературы XVIII столетия составила ее просветительская публицистика с именами Бенджамина Франклина, Томаса Джефферсона и Томаса Пейна. Эти три человека вошли в историю общественной мысли Америки, они оставили заметный след в истории мировой литературы.

Томас Джефферсон (1743―1826), автор «Декларации независимости», третий президент Соединенных Штатов Америки, — личность бесспорно талантливая и оригинальная. Ученый, философ, изобретатель, обладавший большими и разносторонними познаниями, он должен быть упомянут в истории литературы как блестящий стилист, обладавший ясным, четким и образным языком литератора. Его «Заметки о Виргинии», его «Общий обзор прав Британской империи» ценились современниками не только за выраженные в них мысли, но и за литературные достоинства.

Математика, архитектура, астрономия, естественные науки, лингвистика (составление словарей индейских языков), история, музыка — все это составляло предмет увлечений и занятий этого человека. В годы французской революции он был в Париже в качестве посланника и, конечно, приветствовал ее. Составляя «Декларацию независимости», Томас Джефферсон включил в нее пункт, осуждающий рабовладение, который, как было уже сказано, отвергли делегаты из южных штатов страны.

Америка недавно отмечала 200-летний юбилей своего государства. Имя Джефферсона снова зазвучало в многоголосой народной молве. Мир коммерции и бизнеса и здесь не изменил себе. Предприимчивые люди организовали довольно сомнительное шоу, одев студента Роберта Коулса в костюм человека XVIII в. и заставив его изображать своего знаменитого предка. Вот как описал это шоу присутствовавший на нем вашингтонский корреспондент «Правды» Г. Васильев:

«Историческое действие происходило в глубинке штата Вирджиния. На пригорке, перед новеньким кирпичным зданием, увидели плакат: „Предлагаем встретиться с Томасом Джефферсоном. Стоимость билета — взрослые — 2 доллара, студенты — один, дети до шести лет — бесплатно…“

Джефферсон был молод и строен. Как в те годы, когда он написал исторический документ. Темно-вишневый кафтан ладно облегал его тело, а белые чулки и башмаки с пряжками не оставляли сомнений, что перед нами человек из XVIII века. Но главное — лицо. Оно казалось ожившим портретом одного из первых президентов США: крутой лоб, медно-рыжие волосы, словно отброшенные назад ветром, выдвинутый вперед подбородок. Даже веснушки были там, где им положено.

…С Томасом Джефферсоном, то бишь с Робертом Коулсом, мы поговорили. Посидели в старом, уютном баре. При свете свечи на столе рыжие, словно отброшенные ветром волосы прапраправнука отливали красной медью. Подивился студент, когда зачитал ему слова великого предка о мире и добрососедстве с Россией. Подумав, потомок Джефферсона сказал:

— Добрососедские отношения с Россией? Я целиком „за“».[164]

Портрет Джефферсона (утерянный), написанный с натуры, принадлежал кисти знаменитого Тадеуша Костюшко, который участвовал в войне за независимость США.

Бенджамин Франклин (1706―1790) принадлежал к плеяде блестящих и универсальных умов XVIII века. Сын ремесленника, он сам начал свою замечательную и разностороннюю деятельность с типографского наборщика. Общественная мысль Америки в XVIII столетии формировалась под воздействием этого могучего ума, гениального самоучки.

В течение 25 лет Франклин издавал знаменитый календарь «Альманах простака Ричарда», который в Америке выполнял роль своеобразной энциклопедии, собрания научных сведений и в то же время остроумных житейских наставлений. Он печатал газету, организовал в Филадельфии публичную библиотеку, больницу, писал философские сочинения. Франклин вместе с тем был крупным ученым, изобретателем громоотвода. Свою жизнь он описал в «Автобиографии» (вышла посмертно в 1791 г.). Наконец, он — политический деятель, выполнявший ответственные дипломатические миссии в Европе.

Его «Поучения простака Ричарда» обошли Европу. Многие европейские университеты даровали ему звание почетного доктора.[165]

Наконец, Томас Пейн (1737―1809) — талантливый, бескорыстный революционер, проживший полную бурь и смятений жизнь.[166] Сын ремесленника, бедняка, он с 13 лет вместе с отцом изготовлял корсеты. С 18 лет бедствовал в поисках самостоятельного заработка, был матросом, учителем, сборщиком налогов, ненавидел тиранию, богачей и неутомимо работал над самообразованием (школу ему пришлось оставить в 13-летнем возрасте). В 1774 г. познакомился с Франклином и с его рекомендательным письмом уехал в Америку. Через 14 месяцев, едва освоившись с положением в этой стране, но чутко уловив революционный накал народа, он опубликовал памфлет «Здравый смысл». 10 января 1776 г. памфлет стал сенсацией дня. Это был набатный колокол, созвавший американцев на войну за независимость, на революцию. 47 страниц памфлета читались и перечитывались. Будоражили, пугали осторожных и робких. Воспламеняли смелых, звали на бой, наполняли сердца ненавистью к тирании Англии и священным энтузиазмом революции.

Памфлет осмеял «здравый смысл» осторожных (Англия-де всесильна, тягаться с ней — безумие, отторжение от Англии приведет к великим бедствиям, к вторжению в страну грабительских войск других европейских стран, Англия как никак мать родная, предки — там, в земле английской, Англия — родина свободы, ее история — история предков и т. д.).

И Томас Пейн с неотразимой убежденностью, резко и бескомпромиссно отметал все эти уловки робких консервативных умов, доказывая простую и желанную для колонистов истину, что отторжение от Англии — благо, а узы с ней — зло.

«Монархия и престолонаследие покрыли кровью и пеплом… весь мир», — гремел Томас Пейн. Вильгельм-завоеватель — «крайне мерзкий и низкий пращур»… «французский ублюдок, высадившийся во главе вооруженных бандитов и воцарившийся в Англии». «Царские дворцы построены на руинах райских кущ», основатель любой королевской династии «нисколько не лучше главаря разбойничьей шайки, чье дикое поведение и превосходство в коварстве принесли ему звание первого среди грабителей».

«О! Вы, которые любите человечество! Вы, кто отваживается противостоять не только тирании, но и тирану, выйдите вперед! Каждый клочок Старого Света подавлен угнетением. Свободу преследуют по всему свету. Азия и Африка давно изгнали ее. Европа считает ее чужестранкой. Англия же потребовала ее высылки. О, примите беглянку и загодя заготовьте впрок приют для всего человечества».

Томас Пейн в годы французской буржуазной революции будет сражаться в Париже на стороне повстанцев. Его перу принадлежит книга «Век разума» — выдающееся произведение американской просветительской мысли XVIII в.

Американское Просвещение не выдвинуло авторов такого масштаба, каким отличались просветители Англии, Франции, Германии. Мы не найдем в сочинениях Франклина, Джефферсона, Томаса Пейна и других блеска и остроумия Вольтера, глубины мысли Локка, красноречия и страстности Жан-Жака Руссо, поэтического воображения Мильтона. Это были больше практики, чем мыслители и, конечно, менее всего художники. Они освоили идеи европейского Просвещения и пытались с учетом возможностей применить их к своей стране. Томас Пейн, самый смелый и самый радикальный из них, опубликовал свою книгу «Век разума», часть которой он написал в парижской тюрьме. В ней он в выражениях самых резких осудил христианство. Джефферсон же, который в частных письмах высказывал, в сущности, такие же мысли о религии, страшно боялся их публикаций. Известную робость проявлял и Франклин. Одно из писем, в котором он сообщал о своих взглядах на религию, заканчивалось припиской: «Полагаю, Вы не отдадите меня на суд критике и порицанию, опубликовав хотя бы часть моего к вам письма». Надо сказать, что ничего особо опасного для христианства письмо Франклина не содержало («Я верю в единого бога — творца вселенной, в то, что он правит ею с помощью провидения» и пр.). В письме выражены идеи достаточно умеренного деизма.

Американские просветители особо выделяли вопросы общества, личности и государства. Общество превыше государства. Оно может менять свою политическую систему, если новое поколение сочтет это полезным, рассуждали они. «Законы и учреждения должны идти рука об руку с прогрессом человеческого ума», — писал Джефферсон.[167]

«Ничто не является неизменным, кроме прирожденных и неотъемлемых прав человека». Демократическое общество имеет свои пороки. Основной из них — «беспокойство», но он «порождает добро», избавляя личность от политической апатии, а правительство от вырождения. Даже небольшой бунт время от времени полезен как лекарство для «доброго здоровья правительства». Словом, «опасная свобода предпочтительнее спокойного рабства».[168] Итак, американская просветительская публицистика XVIII века теоретически обосновала задачи буржуазной революции, и эта революция, произошедшая за 13 лет до французской, послужила французам примером. В те дни все передовые люди Европы сочувствовали заокеанским повстанцам, боровшимся за независимость страны и за социальные преобразования в ней. Словом, американское Просвещение внесло свой вклад в развитие освободительных идей и исторического прогресса.

Ратуя за «неотъемлемые права личности», и, видимо, вполне искренно, ни Джефферсон, ни Вашингтон не нашли в себе, однако, достаточных сил отказаться от рабов, которые у них имелись, отпустить собственных рабов-негров на свободу и тем подать пример своим согражданам.

Литература Франции

Франция сыграла в общей социально-политической и культурной жизни Западной Европы едва ли не главенствующую роль. Именно поэтому в своем обзоре западноевропейских литератур XVII века мы более подробно говорили о Франции. То же мы собираемся сделать и теперь, в обзоре литератур XVIII в.

Ф. Энгельс в предисловии к третьему немецкому изданию «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта» Маркса писал: «Франция — та страна, в которой историческая классовая борьба больше, чем в других странах, доходила каждый раз до решительного конца. Во Франции в наиболее резких очертаниях выковывались те меняющиеся политические формы, внутри которых двигалась эта классовая борьба и в которых находили свое выражение ее результаты». «Средоточие феодализма в средние века, образцовая страна единообразной сословной монархии со времени Ренессанса, Франция разгромила во время великой революции феодализм и основала чистое господство буржуазии с такой классической ясностью, как ни одна другая европейская страна».[169]

В пору раннего средневековья во Франции интенсивнее, чем в других странах Западной Европы, формируются и получают наиболее законченное развитие все основные жанры и виды, типичные для литературы средних веков (национальный героический эпос, рыцарский роман, фаблио, животный эпос, средневековая клерикальная драматургия). В XVII веке во Франции достигает наибольшего, чем в других странах Европы, расцвета классицизм (Буало, Корнель, Расин, Мольер).

В XVIII столетии во Франции с огромной силой, полнотой и революционной последовательностью развернулось просветительское движение, давшее миру наиболее типичные образцы просветительской художественной литературы.

XVIII век — преимущественно французский век.

Почти на всем протяжении XVIII столетия между Англией и Францией в многолетних войнах решался вопрос о первенстве на морях и в колониях. Англия год от года усиливала свои позиции, используя или намеренно создавая конфликты на континенте и втягивая в них Францию (война за испанское наследство 1701―1714 гг., война за польское наследство 1733―1735 гг., война за австрийское наследство 1740―1748 гг., Семилетняя война 1756―1763 гг.).

В начале века Франция потеряла ряд колоний в Америке (земли вокруг Гудзонова залива, Ньюфаундленд), после Семилетней войны она вынуждена была уступить Англии Канаду, колонии в Индии и даже разрушить собственный военный порт в Дюнкерке. Войны ослабили Францию, нарушили внутреннюю экономическую жизнь страны. Государственная казна была опустошена. Внутренняя политика французского абсолютистского правительства была беспомощна, как и политика внешняя. Государство неоднократно объявляло себя банкротом, а между тем двор поглощал львиную долю государственных средств, при дворе множились различные фиктивные должности. Имелась, например, должность капитана королевских собачек-левреток с весьма солидной оплатой. Некий Дюкро числился парикмахером при мадемуазель д’Артуа, умершей в трехлетием возрасте. За это он получал пенсию в 1700 ливров. Была должность хранителя королевской трости и т. д. Правительство неспособно было даже организовать сбор налогов и перепоручало это откупщикам, которые, купив у государства право на сбор налогов, взимали их с большой лихвой для себя.

По стране бродило около 1,5 миллионов нищих.[170] В 1739 г. герцог Орлеанский показал королю хлеб, выпеченный из травы, заявив, что в его графстве в Турени уже год крестьяне питаются таким хлебом. В стране между отдельными областями были установлены с незапамятных времен таможенные границы, до крайности затруднявшие торговлю. При вывозе товара из одной провинции в другую нужно было платить таможенные пошлины, а это удорожало товар. Современники подсчитывали, что дешевле было доставить товар из Америки во французский порт, чем от французского порта до Парижа.

Старая система сеньериальных повинностей, феодальных ограничений и регламентаций, таможенных барьеров ставила непроходимую преграду мощному напору развивающихся производительных сил общества. Буржуазия, которой феодальные порядки мешали наживаться, роптала.

Знаменитый английский агроном Артур Юнг, посетивший Францию в 80-х гг. XVIII столетия, был поражен той картиной бесхозяйственности и экономического застоя, которая открылась его глазам, как только он переплыл Ла-Манш. Пустовали огромные земельные массивы, зарастали бурьяном плодороднейшие земли, а между тем в стране ощущался острый недостаток хлеба и цены на хлеб были непомерно высоки. Самыми частыми судебными процессами были процессы о разграблении мучных лавок и булочных.

Известно, что революционная атмосфера создается тогда, когда производительные силы не могут дальше развиваться при существующей системе производственных отношений. Именно так произошло в предреволюционной Франции. Штурвал экономической жизни как бы остановился, не в силах провернуть вязкую тину феодальных отношений. Вот что писал в своем путевом дневнике Артур Юнг: «5 сентября 1788 г. Монтабан… Треть той земли, которую я видел в этой провинции, была не возделана и почти вся остальная часть в жалком состоянии». Таких наблюдений немало в дневнике Юнга. Английский путешественник, один из передовых людей времени, смутно догадывался о причинах экономического застоя в стране. «Каким ужасным обвинением против королей, министров, парламентов и штатов выглядят миллионы неприставленных к делу людей, обреченных на голод и праздность отвратительными принципами деспотизма и не менее отвратительными предрассудками феодального дворянства»,[171] — пишет он.

Все классы общества были недовольны существующим порядком, даже господствующий класс, дворянство, которое видело, как нищали когда-то богатые знатные фамилии, как оскудевали древние феодальные поместья и золотые запасы сосредоточивались в руках финансистов из третьего сословия. Дворянство хотело упрочить свои позиции, оно в стародавних временах искало для себя образец жизненного уклада.

Иностранцы, приезжавшие во Францию, явно ощущали близость революционных событий в стране. Английский писатель Голдсмит, побывавший на континенте в 50-х гг., писал, что если у французов «будет еще хоть три слабых монарха на троне… страна безусловно снова станет свободной» («Гражданин мира, или Письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на Востоке», 1762).

Таким «слабым» королем оказался Людовик XVI. Необходимость революции назревала. Только она могла разрешить экономические, социальные, политические и культурные проблемы, вставшие тогда перед обществом.

Процесс разложения абсолютизма как показатель кризиса всей феодальной системы Франции начался в последние годы правления Людовика XIV и год от года обострялся при его преемниках: регенте Филиппе Орлеанском, Людовике XV, Людовике XVI — и завершился, как уже сказано, при этом последнем буржуазной революцией 1789―1794 гг.

Революционному взрыву предшествовала долгая, напряженная борьба в области идеологии. Дворянство опиралось на штыки своей армии и полиции, на судейско-чиновничий аппарат, на законы, закреплявшие его имущественные и социальные привилегии; оно использовало и авторитет церкви.

Церковь была оплотом феодализма. Именно поэтому с ней считались господствующие классы. Абсолютный монарх не всегда решался противоречить церковным предписаниям, ибо видел в них огромную силу, необходимую ему для поддержания власти. Передовые люди XVIII столетия это прекрасно понимали. Поль Гольбах в своей книге «Разоблаченное христианство» писал: «Религия — это искусство одурманивать людей с целью отвлечь их мысли от того зла, которое причиняют им в этом мире власть имущие. Людей запугивают невидимыми силами и заставляют их безропотно нести бремя страданий, причиняемых им видимыми силами; им сулят надежды на блаженство на том свете, если они примирятся со своими страданиями в этом мире».[172]

Французские дворяне не всегда представляли себе грозящую им опасность. Однако наиболее дальновидные из них уже размышляли о грядущих грозных событиях. «Смута может смениться бунтом, а бунт может превратиться в полное восстание: выберут настоящих народных представителей, а у короля и его министров отнимут возможность безнаказанно вредить народу», — писал в 1751 г. один из высокопоставленных дворян Франции д’Аржансон. Он знал историю, знал, чем кончилась для двора Стюартов в Англии сто лет до того их бездарная и гибельная для страны политика.

Революционное движение, несущее на своих знаменах идею прогресса, возглавили во Франции просветители. От них и сам век стал именоваться веком Просвещения. Монтескье, Вольтер, Руссо, Дидро, Гольбах, Гельвеций и другие сформулировали общепонятным языком историческую задачу, вставшую перед обществом, облекли смутные догадки и чаяния своих современников в достаточно стройные революционные теории.

Широкое умственное движение, вошедшее в историю под именем Просвещения, росло и крепло вместе с нарастанием революционной ситуации во Франции. Чем более назревала необходимость революционного переворота в обществе, тем громче раздавался голос просветителей, тем внятнее этот голос протеста был широчайшим народным массам.

В совершении общественного переворота нуждалась французская буржуазия, она первая и воспользовалась плодами этого переворота. Но в революции нуждались в большей степени трудящиеся массы деревни и города, на плечи которых ложились тяготы экономического застоя страны. Поэтому буржуазия выступала от имени всего народа, и, создавая иллюзию всеобщего благоденствия, которое якобы должно наступить после революции, она использовала грандиозные революционные силы трудящихся масс.

Просветители были идеологами буржуазии в период подготовки революции 1789 г., «вожаками буржуазии», как назвал их В. И. Ленин.[173]

Идея революции не пришла сразу. Она вызревала постепенно. Даже крупнейшие деятели французского Просвещения вряд ли сознавали, что дело дойдет до баррикад, до уличных боев, до гильотины, под которой падет голова одного из Бурбонов. В самом начале XVIII в. критика феодализма достаточно резко прозвучала в комедии Лесажа «Тюркаре» (1709). Через 9 лет в трагедии Вольтера «Эдип» уже был выброшен лозунг «Счастье короля — служить своему народу». У Корнеля веком раньше эта фраза звучала иначе: «Счастье народа служить своему королю». Через три года после того Монтескье в «Персидских письмах» недвусмысленно заявил о праве народа на неповиновение дурному правителю, в сущности о праве народа на революцию.

Далее, в течение почти 30 лет, знамя Просвещения несет Вольтер, пока в половине века на помощь ему не подоспеют молодые таланты, могучая когорта революционеров, которая, признав Вольтера своим учителем и вождем, значительно опередит его в политическом радикализме.

В 1748 г. вышел из печати главный труд Монтескье «Дух законов», одновременно с первым сочинением Мабли «Публичное право в Европе». Двумя годами раньше Кондильяк напечатал знаменитый философский трактат «Очерк об источниках человеческого познания». В 1746 г. опубликовал свое первое сочинение Дидро, в 1749 г. в печати выступил Бюффон («Естественная история», т. I).

Через год появилось первое сочинение Руссо «Рассуждение о науках и искусствах».

В 1751 г. Дидро и д’Аламбер публикуют проспект «Энциклопедии» и приступают к ее изданию.

Дидро — главный редактор и поистине создатель «Энциклопедии» — сумел мобилизовать умы Франции той поры вокруг этого многотомного издания, вобравшего всю мудрость веков. От больших статей до мелких справочных заметок — все в «Энциклопедии» просветителей было проникнуто идеей штурма отжившей, насквозь прогнившей феодальной системы, все звало вперед. Позднее включатся в борьбу Гольбах («Разоблаченное христианство», 1756), Гельвеций («Об уме», 1758) и многие другие противники феодализма. Просветители развернули свои главные силы и сомкнутым строем повели атаку против феодализма.

Талантливые пропагандисты нового мировоззрения, они выступили на штурм прежде всего идеологических основ феодализма. Они создали эпоху в истории общественной мысли Франции, ее общественного движения, в истории ее культуры. Идею Просвещения пропагандировали в своих произведениях творцы художественных ценностей: выдающийся скульптор Фальконе, создатель бессмертного творения — памятника Петру I на Неве в Петербурге; драматург Бомарше, композитор Гретри, художники-живописцы Грёз и Шарден. Просветители опирались на культурное наследие своих прямых предшественников — гуманистов эпохи Возрождения. Многие вопросы, затронутые просветителями, уже ставились и освещались гуманистами XVI столетия.

Любовь ко всему земному, реальному в противовес аскетическим идеалам средневековья, ориентация на материалистическую философию в противовес мистике и идеализму, проповедуемых церковью, были свойственны как гуманистам Возрождения, так и просветителям XVIII в. Они проявили интерес к педагогическим вопросам, продолжая и в этом линию гуманистов.

Общность и разногласия просветителей. Просветители действовали единым фронтом, когда дело шло о ликвидации феодализма, но за пределами этой исторической задачи пути их расходились. Они спорили и подчас доходили до открытой вражды.

В стане просветителей более умеренных политических взглядов придерживались Вольтер, Монтескье, Бюффон, д’Аламбер, Тюрго. Другие, связанные с наиболее демократическими слоями населения Франции (Руссо, Мабли, Морелли), шли дальше их: они поднимались уже до критики частной собственности. Жан-Жак Руссо в своем трактате «О происхождении и основах неравенства между людьми» вскрывает истинные причины гражданского неравенства, указывая на частную собственность как на основной источник всех общественных бед.

Имелись серьезные разногласия между просветителями и в вопросах философии. Наиболее последовательными материалистами были Дидро, Гольбах, Робине, доходившие до атеизма. Между тем Руссо в философии склонялся к идеалистическому истолкованию мира. Просветители чрезмерно преувеличивали силу идей. Они полагали, что идеи могут сделать чудеса в общественном устройстве, произвести переворот в сознании людей, а вслед за тем и в материальной жизни общества. Это послужило причиной многих их заблуждений. Первым из таких заблуждений была вера в идею просвещенной монархии.

Теория «просвещенной монархии». Материалист и атеист Гольбах рассуждал: «Велением судьбы на троне могут оказаться просвещенные, справедливые, мужественные, добродетельные монархи, которые, познав истинную причину человеческих бедствий, попытаются исцелить их по указаниям мудрости».

Вольтер в письме к прусскому королю Фридриху II излагал свою точку зрения следующим образом: «Поверьте, что истинно хорошими государями были только те, кто начал, подобно вам, с усовершенствования себя, чтобы узнать людей, с любви к истине, с отвращения к преследованию и суеверию. Не может быть государя, который, мысля таким образом, не вернул бы в свои владения золотой век». Они поддерживали связь с коронованными особами, не скупясь на похвалы и лестные эпитеты, и подчас закрывали глаза на их пороки, недостатки, не желая расставаться с излюбленной теорией. Просветители прославляли имя Екатерины II. «Дидро, д’Аламбер и я создаем вам алтари», — писал ей Вольтер. «В Париже нет ни одного честного человека, ни одного человека, наделенного душой и разумом, который не был бы поклонником вашего величества», — писал ей Дидро. Как заблуждались французские просветители насчет Екатерины II, может засвидетельствовать любопытный документ — распоряжение русской императрицы от 1763 г. Она писала: «Слышно, что в Академии наук продавались такие книги, которые против закона, доброго нрава, нас самих и российской нации, которые во всем свете запрещены, как, например, Эмиль Руссо, Мемории Петра III и много других подобных… Надлежит приказать наикрепчайшим образом Академии наук иметь смотрение, дабы в ее книжной лавке такие непорядки не происходили».[174]

Поэт Алексей Толстой в шутливой форме макаронического стиха осмеял комическое преклонение перед Екатериной II наивных сторонников идеи просвещенной монархии, их иллюзии и лукавую русскую государыню:

«Madame! При вас на диво
Порядок процветет», —
Писали ей учтиво
Вольтер и Дидерот:
«Лишь надобно народу,
Которому вы мать,
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать!»
Она им возразила:
«Messieurs, vous me comblez!»[175]
И тотчас прикрепила
Украинцев к земле.
В качестве исторической справки сообщим: крепостное право на Украине было введено Екатериной II указом 1783 г. Она раздала своим фаворитам десятки тысяч крепостных: Потемкину — 2150, Орлову — 25 500, Зубову — 13 600, Румянцеву-Задунайскому — 20 000, Панину — 8400, Зорину — 13 000, Завадовскому — 8700. Всего около 400 тыс. человек. «Екатерина любила просвещение, — иронически писал Пушкин в „Заметках по русской истории XVIII века“, — а Новиков, распространивший первые его лучи, перешел из рук Шешковского (домашний палач Екатерины. — Примечание Пушкина) в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами — и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если бы не чрезвычайная его известность».

Просветители действовали как восторженные мечтатели. Ни тени корысти не было в их лестных письмах к вельможам и венценосным особам. Поистине с детской восторженностью верили они в возможность и осуществимость своей мечты. «Он придет, он придет когда-нибудь, тот справедливый, просвещенный, сильный человек, которого вы ждете, потому что время приносит с собою все, что возможно, а такой человек возможен», — писал Дидро. Иногда, впрочем, комплименты, какие расточали просветители в адрес некоторых государей, имели чисто тактический характер.

Справедливо по этому поводу писал Ф. Меринг: «Проводить свои цели при дворе, осуществлять их при помощи государей — такая тактика характеризует определенную историческую и довольно продолжительную фазу развития буржуазного просвещения. Государи и их дворы остаются всегда для этого просвещения только средствами для осуществления их целей».[176] Не все просветители, однако, были сторонниками идеи просвещенной монархии. Руссо определенно высказывался за республику, но и он не исключал возможности просвещенной монархии при идеальном государственном устройстве.

С другой стороны, Вольтер также не отвергал республиканской формы государства. Он даже написал в 1765 г. специальное сочинение «Республиканские идеи».

В политической программе просветителей ключевым было слово «закон». От него как бы лучами расходились знакомые нам, часто довольно туманные по смыслу, но всегда ярко расцвеченные и притягательные слова: «Свобода, Равенство, Братство». «Свободу» просветители понимали как добровольное подчинение закону. (У Пушкина: «Свободною душой закон боготворить» — «Деревня».) «Равенство» тоже имело для них гражданский смысл, как равенство всех — от пастуха до короля — перед законом. В дворянско-монархической Франции это означало прежде всего ликвидацию всех сословных привилегий и неограниченной королевской власти, предельно четко выраженной в известном горделивом афоризме Людовика XIV — «Государство — это я!» Что касается третьего слова — «братство», то оно осталось лишь эмоциональным украшением политической программы просветителей.

При соблюдении ключевого принципа, а именно законности, формы государственной власти уже не имели для просветителей принципиального значения. «Лучшее правительство — то, при котором подчиняются только законам», — писал Вольтер в «Философском словаре».

Отношение просветителей к праву частной собственности. Никто из просветителей не решился посягнуть на принцип частной собственности. Наиболее передовые из них доходили до понимания того, что неравное распределение богатств среди членов общества есть величайшая из всех социальных несправедливостей.

Руссо в трактате «О происхождении неравенства среди людей» бичевал богатеев и тунеядцев и выражал сожаление по поводу того, что в незапамятные времена, когда первый человек огородил клочок земли и заявил: «Это мое!», никто не посмел разметать ограду и ответить: «Плоды принадлежат всем, а земля никому». От скольких преступлений, войн, бедствий и ужасов отвратил бы человеческий род этот мудрый смельчак, рассуждал Руссо.

Но и Руссо все-таки не нашел в себе достаточно мужества, чтобы объявить о необходимости уничтожения частной собственности. Его последователь аббат Мабли высказал несколько смелых мыслей в этом направлении. Наилучший порядок, по мысли Мабли, всеобщее имущественное равенство. Но оно недостижимо, как думал он, ибо сильный никогда не откажется от своей власти, богатый — от своего состояния. Философ предлагал законодательным путем обуздать одну из наиболее страшных страстей человеческих — жадность, издав законы против роскоши, чтобы не было смысла накапливать богатства («О правах и обязанностях гражданина»).

В годы революции вождь якобинцев Робеспьер, проводя в жизнь программу Руссо, будучи наиболее последовательным сторонником радикальных выводов просветительской мысли, считал уничтожение частной собственности невыполнимой задачей и мечтал лишь об ослаблении поляризации богатства, призывая к «уважению» бедняков.

«Конечно, без революции можно было доказать вселенной, что чрезвычайная неравномерность в распределении богатств является источником многих бедствий и преступлений, но это нисколько не уменьшает нашего твердого убеждения в том, что равенство имуществ — только химера… Гораздо важнее заставить уважать бедность, чем уничтожить богатство», — говорил Робеспьер.

Просветители высказали по поводу морали суждения, которые привели в великое негодование всех лицемеров, привыкших прикрывать свои эгоистические, корыстные побуждения толками о христианском человеколюбии и самоотречении. Просветители откровенно признали, что всеми поступками человека движет личный интерес, что все его симпатии и антипатии, все оценки и суждения зависят от того, что ему выгодно и что ему невыгодно. Интерес становится стимулом поступков не только отдельной личности, но и целого сословия и даже всего народа. Сам же интерес диктуется физической природой человека. Такова теория просветителей о «разумном эгоизме». Гельвеций посвятил ей две свои книги: «Об уме» и «О человеке».

Разъясняя и дополняя учение французских просветителей о «разумном эгоизме», А. И. Герцен писал о двух стимулах, действующих в человеке, — «эгоизме» и «братстве» (служение обществу). «Истинное значение этики заключается не в том, чтобы изгонять эгоизм, — братство никогда не поглотит его, а в том, чтобы найти возможность соединения этих двух великих элементов человеческой жизни в гармонию, где они могли бы помогать друг другу, вместо того чтобы терзать друг друга, как то делается в христианском мире».

Политическая тенденциозность литературы просветителей. Просветители ставили перед собой практические цели: воздействовать на умы и подвигнуть их на свершение социальных преобразований. Искусство представлялось им наиболее действенной формой борьбы против феодализма. Они сами указали на подчиненную роль своего творчества, нисколько не огорчаясь этим обстоятельством, а, наоборот, подчеркивая его. «Мы все солдаты государства. Мы на службе у общества. Мы становимся дезертирами, если покидаем его», — писал Вольтер. «Надо давать отчет о своих талантах», — призывал Дидро. Отсюда основным принципом просветительской эстетики было требование активного вмешательства художника в общественную жизнь. Художник не только бытописатель, он — судья, он карает преступников на троне, угнетателей-тиранов, он возвеличивает и прославляет нравственную доблесть народа. Произведения просветителей были принципиально тенденциозными.

«Если произведения этих писателей имели в свое время громадное воспитательное значение, если это значение и поныне не утратило своей силы, то объяснения этого факта следует искать именно в их тенденциозности, в том, что они беседовали с читателями не о сновидениях, а раскрывали перед ними ту жизненную разрозненность и смуту, под гнетом которых страдало и страдает человечество», — писал Н. Е. Салтыков-Щедрин.[177] Они ввели в литературу в качестве положительного героя нового человека, не имеющего дворянских титулов и богатств. Бедный учитель Сен-Пре в романе Руссо «Новая Элоиза», слуга Жак в повести Дидро «Жак-фаталист», Кандид в одноименной повести Вольтера, наконец, Фигаро в знаменитой драматургической трилогии Бомарше — все это люди из народа, страдающие от произвола титулованных особ.

Театр был трибуной просветителей. Вольтер писал для театра в течение 60 лет. Его трагедии и комедии шли на сценах почти всех европейских театров XVIII столетия. Его республиканские трагедии «Брут», «Смерть Цезаря» вдохновляли парижан в дни революции. Дидро, Бомарше, Мерсье, Мари Жозеф Шенье произвели просветительскую реформу театра, приблизив его к современности, взяв предметом изображения реальные конфликты социального мира и героя — человека «третьего сословия».

Просветители в своей публицистической деятельности избрали форму короткой, отточенной, остроумной политической или философской брошюры, которую можно было массовым дешевым изданием распространять среди широких читательских кругов («Философский словарь» Вольтера, «Карманное богословие» Гольбаха, «Диалоги» Дидро и т. д.). Острые, яркие, без тяжеловесной учености и скучного педантизма, эти брошюры просветителей читались с захватывающим интересом, вызывая в народе тот революционный подъем, к которому сознательно стремились просветители.

Просветители создали особый жанр художественной публицистической прозы — философский роман (Монтескье — «Персидские письма»; Руссо — «Эмиль», «Новая Элоиза») и философскую повесть (Вольтер — «Кандид», «Задиг», «Простодушный» и др.; Дидро — «Племянник Рамо», «Жак-фаталист» и др.).

«Этот жанр имеет несчастье казаться легким, но он требует редкого таланта, а именно умения выразить шуткой, штрихом воображения или самими событиями романа результаты глубокой философии», — писал Кондорсе.

Просветители стремились реформировать дворянское искусство, приблизить его ко времени, демократизировать его. Однако они не отвергли и достоинств классицизма, заставив его служить новым идеям. Классицизм с его героическим пафосом был очень ко времени в дни революции. Что касается сентиментализма, то и он нашел себе благоприятную почву во Франции. Просветители воспользовались им для своих целей. Дидро ввел «чувствительность» в драму, Руссо построил целую философию чувства. Бальзак в XIX веке отметил как важное достоинство литературы просветителей «обилие фактов, трезвость образов, сжатость и точность, короткие фразы Вольтера; особое — отличающее главным образом XVIII век — чувство комического» («Этюд о Бейле»).

Просветители ратовали за точность и ясность языка писателя. Вольтер ввел в употребление короткую, отточенную, как стрела, фразу. Великие французские реалисты XIX столетия Стендаль и Бальзак не раз одобрительно отзывались об этом, особенно Стендаль, который боролся против туманной, велеречивой прозы Шатобриана, столь модной в первой четверти XIX века.

Пушкин в статье «О прозе» указывает на Вольтера как на великолепного мастера языка: «Вольтер может почесться лучшим образцом благоразумного слога. Он осмеял в своем „Микромегасе“ изысканность тонких выражений Фонтенеля, который никогда не мог ему того простить. Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат».[178]

Великолепным мастером художественной прозы является Руссо. Вольтер и Дидро прибегали к тонкой иронии, Руссо — к высокой патетике. Взволнованная, живописная и музыкальная проза Руссо напоминает речь трибуна, недаром в годы французской революции Марат читал сочинения Руссо на улицах Парижа под громкие аплодисменты восставшего народа.

Художественное наследие французских просветителей XVIII в. прочно вошло в фонд мировой классической литературы.

Сочинения просветителей при их жизни запрещали, подвергали казни (сжигали рукою палача), устраивали публичные судилища, авторов сажали в тюрьмы.

18 августа 1770 г. на судебном процессе по поводу книг и изданий просветителей государственный прокурор говорил: «Свобода мышления — вот их боевой клич, которым они оглашают весь земной шар. Одной рукой они пытаются поколебать трон, другой — разрушить алтарь. Они стремятся уничтожить веру и изменить общественное мнение о религиозных и гражданских учреждениях и вполне достигают своих целей».

Как ни сильна была еще католическая церковь, оплот феодализма, каким крепким ни казался государственный аппарат (армия, полиция, суд), стоящий на страже старого, отживающего, как ни усердствовали идеологи реакции, — новое неудержимо росло и заявляло о себе и в конце концов одержало победу.

Лесаж (1668―1747)

Лесаж, автор знаменитых сатирических романов, родился в Нижней Бретани в 1668 г. в семье адвоката. Потеряв в детстве своих родителей, он рано познал и тяжесть нужды, и трудную науку добывать себе кусок хлеба. Окончив иезуитский коллеж, он в 1692 г. уехал в Париж для продолжения своего образования и там принялся за труд литератора: перевел несколько пьес Лопе де Вега, Кальдерона, а также один испанский роман — весьма неудачное продолжение «Дон Кихота», принадлежащее перу беллетриста Авеланеда. Работал он не покладая рук в качестве профессионального писателя, не гнушался и ярмарочными театрами Парижа, снабжая их несложными пьесами с несколько грубоватым юмором.

Лесаж обратил на себя внимание пятиактной комедией «Тюркаре», показав в ней зловещую фигуру откупщика. Система откупов — одна из темных сторон внутренней политики феодального государства. Правительство, избавляя себя от труда собирать налоги у населения, отдавало это право крупным финансистам за высокие денежные авансы. Откупщики получали огромные барыши, увеличивая и без того непосильное бремя налогов.

Вокруг пьесы до ее появления на сцене разгорелась настоящая борьба. Откупщики, крупные банкиры, купцы повели атаку против пьесы, боясь общественного мнения. Они предложили автору, живущему на скудные средства, значительную взятку в 100 тысяч франков, но Лесаж отказался. Пьеса была поставлена в театре 14 февраля 1709 г. по разрешению дофина. При дворе увидели в комедии Лесажа злую сатиру на крепнущую буржуазию. Аристократы аплодировали пьесе, в которой предавались осмеянию ненавистные им откупщики, банкиры, ростовщики, ссужавшие их деньгами под огромные проценты и разорявшие их.

Центральная фигура пьесы — Тюркаре. Это миллионер, бывший когда-то лакеем. Он нажил огромное состояние, обманывая, совершая подлоги, разоряя других. «Для того, чтобы пробить себе дорогу, вовсе не надо большого ума, — рассуждает он. — Чтобы ловко обделывать карманные дела, нужно только некоторую сноровку. Поглядывай, где что у кого стащить, и не зевай — вот и вся наша наука».

Более широкие и яркие картины современного ему социального мира показал Лесаж в романах «Хромой бес» и «Жиль Блас». «Хромой бес» был впервые напечатан в 1707 г. Он вызвал большой интерес у читателя. Книга раскупалась нарасхват, и даже однажды в магазине произошелпоединок на шпагах между двумя покупателями из-за последнего экземпляра.

Книгу вряд ли можно назвать романом: это скорее серия беглых жизненных зарисовок, среди которых вставлены две-три новеллы с более или менее развернутым сюжетом. Чтобы объединить эти зарисовки в нечто целое, автор проводит через всю книгу двух лиц — студента Клеофаса и его проводника, беса Асмодея. Асмодей, проводник студента, — веселый бес любви. Поэты облекли его в золотые одежды и дали ему красивое имя Купидон, на самом же деле он маленький уродец с козлиными ножками. Асмодей показывает студенту целую галерею социальных типов. Вот скупой, вожделенно тянущийся к слиткам золота, а в соседней комнате его наследники спрашивают у гадалки, скоро ли он умрет. Вот старая кокетка, ложась спать, оставляет на столе фальшивые волосы, зубы, брови. Там алхимик, бесплодно ищущий философский камень, кассир, наживший четырехмиллионное состояние и теперь мечтающий искупить свои грехи постройкой монастыря для самых целомудренных и смиренных монахов. И т. д. Картины меняются, как в калейдоскопе.

Клеофас видит тюрьму, в которой вместе с преступниками томятся невинные. Невинные осуждены, а между тем некоторым настоящим преступникам дарована свобода. Асмодей указывает на злодея-врача, который будет выпущен из тюрьмы, потому что «он родственник госпожи няньки инфанта».

Одно за другим мелькают лица. Их портреты очерчены скупо, но весьма выразительно. Женщины, живущие на содержании, чванливые вельможи, скупые, жестокие отцы, дурно воспитанные дети и т. д. Весьма колоритна фигура ростовщика, берущего огромные проценты. Он набожен и аккуратно прослушивает проповеди церковников. Особенное умиление вызывают у него проповеди, направленные против ростовщичества.

Асмодей показывает Клеофасу сумасшедших. История их безумия поучительна. Один сошел с ума от радости, получив большое наследство, второй — от жестокости возлюбленной. Жена судьи лишилась рассудка оттого, что ее однажды назвали мещанкой; вдова-купчиха — от огорчения, что ей не удалось выйти замуж за дворянина; старая маркиза — увидев в зеркале свое дряблое морщинистое лицо. Здесь есть жертвы преступлений: несовершеннолетний юноша, которого объявил сумасшедшим жестокий опекун, желавший воспользоваться его состоянием. Юноша помешался в самом деле, оказавшись среди безумных.

Сумасшедшими полон мир, они спокойно разгуливают по улицам города, и никто не думает их изолировать от общества. Старый холостяк ездит каждый день в приемную первого министра без всякой надобности, желая только уверить других, что он влиятельное лицо. Богатый каноник живет впроголодь, но скупает картины, редкую мебель, драгоценные камни и складывает их в кладовой: он хочет прослыть коллекционером. Словом, «куда ни посмотришь, везде видишь людей с поврежденными мозгами», — говорит Асмодей своему спутнику. Безумными, лишними людьми, паразитами были и те, чьи останки покоятся на кладбище, куда привел студента Асмодей.

Вот гробница придворного. Он в течение шестидесяти лет присутствовал при одевании короля. За это его осыпали наградами, орденами и подарками двора. «Ах, негодяй! Если бы из человеческого общества захотели выбросить лишних людей, надо было бы начать с этого царедворца!» — восклицает студент.

На рассвете Асмодей решил показать Клеофасу сны людей. Сны, отражающие заветные мечты, желания или опасения людей, как нельзя лучше характеризуют те головы, в которых они возникают. Волокита-граф видит во сне актрису; провинциальному дворянину снится, что гранд уступает ему дорогу в публичной церемонии. Вельможа просыпается в ужасе: ему померещилось, что первый министр косо на него посмотрел. Тщеславие, честолюбие, недостойные чувства и мысли обуревают всех этих людей. Все заражено пороком. Кругом преступления, козни, бесчестные поступки. На фоне бездельников, развратников, кутил, скопидомов и воров писатель показал одного честного человека. Это сапожник. «Сын мой, я принес обратно твой кошелек, возьми свои деньги, я хочу жить своим ремеслом. Я умираю от скуки, с тех пор как перестал работать», — заявляет старик, возвращая сыну деньги, которые тот ему отдал, дабы избавить отца от работы.

В 1715 г. вышли первые части основного труда Лесажа — знаменитого романа «Жиль Блас де Сантильяна».

Здесь, как и в других его произведениях, арена действий — Испания. Лесаж так сжился с обычаями, нравами, историей этой страны, что полагал самым удобным для себя одевать своих героев-французов в испанские плащи и давать им испанские имена. Однако эта маскировка повлекла за собой самые неожиданные последствия: писателя обвинили в плагиате, в искусном использовании испанского оригинала. Примерно через 50 лет после опубликования полного текста романа «Жиль Блас» некий патер Иела перевел его с французского на испанский под заглавием: «Приключения Жиль Бласа де Сантильяна, похищено с испанского, приспособлено господином Лесажем к французскому языку, возвращено отечеству и родному языку ревностным испанцем, который не потерпит, чтобы осмеивали его страну». Потребовались многие годы и весьма тщательные исследования, чтобы восстановить истину.

Роман «Жиль Блас» создавался в течение двадцати лет. Лесаж печатал его частями. В начале книги Жиль Блас — неопытный юноша, в заключительных главах ее — это уже пожилой человек, испытавший многие превратности судьбы.

Роман отличается от «Хромого беса» развернутой характеристикой персонажей, тщательной отделкой деталей, более стройной композицией. Это уже не беглые зарисовки, как в предыдущем романе, а большое социальное полотно, над которым писатель трудился долго, основательно, стремясь вырисовать с достаточной четкостью каждое отдельное лицо, а их сотни в романе.

Писатель ставит перед собой чисто нравственные цели, разоблачает порочные нравы, порожденные корыстолюбием, тщеславием, алчностью, сословной спесью дворянства. Он нигде не поднимается до гневного пафоса, до обличительного сарказма, не доходит до угрюмого пессимизма. Шутка его весела и изящна, он всегда жизнерадостен, и легкая тень грусти, которая иногда находит на лицо его героя Жиль Бласа, быстро сменяется светлой улыбкой веселого, неунывающего и верящего в свое счастье человека.

Роман, состоящий из двенадцати книг, представляет собой, по сути дела, историю жизни и приключений человека из третьего сословия, его нравственную биографию и вместе с тем нравственную характеристику целого общества.

Жиль Блас — сын конюха, получивший скромное образование при помощи своего дяди-каноника. Достигнув совершеннолетия, достаточно умный и с добрым сердцем, он покидает родительский дом и отправляется на поиски своего места в жизни. Его юношескую благородную мечту о действительности сразу же разбивает жизнь, его обманывают, обворовывают, над ним потешаются, как над деревенским простофилей, поражаясь его легковерию. Жиль Блас попадает к разбойникам, потом в тюрьму, где служители закона его обирают ничуть не снисходительнее самых отъявленных рыцарей с большой дороги.

На его пути попадаются и бескорыстные, честные люди, которые оценивают по достоинству хорошие качества его натуры, но таких мало в людском море, в котором неумело барахтается юноша; больше он встречает хитрых, корыстных, расчетливых и коварных, которые обращают во вред его доверчивость.

Жиль Блас прозревает. Он понимает, что с его прекраснодушием не проживешь в этом мире, и становится «малую толику пикаро», как назвал его впоследствии один из персонажей романа, герцог Лерма. Жиль Блас устраивается помощником шарлатана-врача, а потом и сам, облачившись в соответствующую одежду, начинает «врачевать», не имея ни должного образования, ни опыта. Жиль Блас становится далее слугой знаменитой актрисы, приобщается к свободным нравам ее среды и утрачивает быстро остатки своей неопытности в обращении с женщинами. Далее, вынужденный обстоятельствами, он водит знакомство с ворами и сам участвует в воровских операциях. Однако, умея вовремя осудить себя и свои поступки, он покидает дом актрисы, порывает с ворами.

Несмотря на то что Жиль Блас испытывает много неудач и часто обманывается в людях, он все-таки еще верит в добрую природу человека. Вот он служит управляющим в доме знатного вельможи, не за страх, а за совесть отстаивает хозяйское добро от воришек-слуг. Он так усердно служит вельможе, что тяжело заболевает. Хозяин распорядился вынести его, больного, из дома в какой-то чулан и бросил там на произвол судьбы.

Приятель Жиль Бласа, Фабриций, в далеко не лестных выражениях отзывается о дворянских титулах: «Каждый прохвост заставляет себя величать: дон Франциско, дон Габриэль, дон Педро, дон Черт меня побери и т. п., так что я поневоле должен признать дворянский титул вещью самою обыденной и прихожу даже к заключению, что талантливый простолюдин делает нашему испанскому дворянству много чести, зачисляя себя в его ряды» (гл. XIV, кн. VII). Так третье сословие Франции в лице Лесажа смело атаковало святая святых господствующего класса эпохи феодализма.

Талантливый простолюдин Жиль Блас попадает наконец ко двору. Он любимый секретарь всесильного первого министра, герцога Лерма, холодного честолюбца, который возненавидел даже родного сына, заметив симпатию к нему короля. «Королевский испанский двор обладает теми же свойствами, как и пресловутая река Лета: он заставляет забывать родных и друзей, находящихся в бедственном положении».

Жиль Блас, поняв механизм придворной жизни, начинает обогащаться. Он раздает рукой Лермы должности и чины, беря за это крупные взятки; половина их идет первому министру. Окунувшись в этот смрадный мир придворных интриг, закулисных бесчестных махинаций, он портится день ото дня. «Прежде чем попасть ко двору, я был от природы человеком сострадательным и услужливым, но при испанском дворе вскоре исцелился от этих слабостей и сделался черствым, как кремень», — говорит о себе Жиль Блас. Лерма затеял крупную игру с наследным принцем, выдавая ему тайно от короля крупные суммы денег на забавы. Через Жиль Бласа он находит ему любовницу, девицу легкого поведения. Король узнал о той игре, которую проделывали с его сыном, и приказал посадить Жиль Бласа в мадридскую тюрьму. Герцог Лерма, чтобы не скомпрометировать себя, не захотел помочь исполнителю своих замыслов. «Такой именно благодарности могут ожидать себе все мелкие клевреты и наперсники, которые служат сильным мира сего посредниками в тайных и опасных интригах», — горестно, но поздно заключает Жиль Блас.

С большим трудом удалось Жиль Бласу освободиться из тюрьмы. Через некоторое время он — деревенский помещик, благодаря покровительству знатных друзей, которым оказал в свое время значительную услугу. Но вот старый король умер, его сменил сын. Первым министром стал граф Оливарес, такой же честолюбивый, как и Лерма. Жиль Блас снова при дворе и снова любим всесильным временщиком. Многому научился Жиль Блас. Он не хочет ввязываться в грязные дела, вмешиваться в политику, однако нельзя быть при дворе и не запятнать себя каким-нибудь бесчестным поступком. Жиль Блас становится орудием гибели маленькой Лукреции, четырнадцатилетней девочки, очаровательной и нравственно чистой дочери его давнишней приятельницы, актрисы Лауры. По настоянию Оливареса он свел ее с молодым королем, и девочка, не перенеся бесчестия, умерла от горя, а Жиль Блас получил дворянство за «особые заслуги перед королем». «Мне казалось скорее унизительно, нежели почетно, пользоваться такою честью», — сообщает он о своих чувствах.

Жиль Блас покидает двор. Ему опротивели нравы, царящие в среде, окружающей короля. Похоронив Оливареса, у которого он служил после его отставки, Жиль Блас поселяется в деревне, в своем маленьком поместье. «Я веду блаженное существование, окруженный людьми, столь дорогими моему сердцу», — заключает он свое повествование. Лесаж нашел своему герою идиллический уголок мира.

Писатель еще верит в незыблемость социального порядка феодализма и критикует его без резкости и ожесточения.

Он верит, что социальное зло можно поправить, призвав дворян к нравственному перевоплощению, к честности, бескорыстию, уважению личных достоинств простого человека. Ради этой мысли выводит он в романе дона Альфонса де Лейва, который подарил Жиль Бласу поместье и смотрит на него, как на друга. Альфонс де Лейва представлен писателем в качестве единственного в романе положительного представителя дворянства. Однако и к нему Жиль Блас все-таки относится не как к равному, которому к тому же он оказал куда более серьезные услуги, а как к благодетелю.

Лесаж в романе «Жиль Блас» осуждает придворное искусство. К этому вопросу он возвращается в книге неоднократно. Напыщенность языка, неестественность речи, ложность, нежизненность положений и характеров вызывают осуждение писателя.

Реализм Лесажа в сравнении с реализмом Стендаля, Бальзака и Флобера, бесспорно, еще очень несовершенен. Характеры, выведенные в его романе, даны бледно, подчас одни только контуры их выступают в книге. В романе много вставных эпизодов и новелл, отягощающих его; лица, однажды появившись, исчезают бесследно, многие напоминают друг друга. Лесаж часто рассказывает, но не показывает, излагает сюжет, но не раскрывает его в действии.

Монтескьё (1689―1755)

«Оканчивался XVII век, и сквозь вечереющий сумрак его уже проглядывал век дивный, мощный, деятельный, XVIII век; уже народы взглянули на себя, уже Монтескье писал, и душен становился воздух от близкой грозы», — так писал А. И. Герцен.[179] Гроза разразилась в конце XVIII столетия. Это была революция, уничтожившая во Франции феодализм, поколебавшая его в других странах Европы.

Монтескье стоит у истоков идейного движения, которое готовило ее. Он один из первых призвал французский народ к свершению социальных преобразований на основе гражданского равенства, демократических свобод, мира и гуманизма. Вместе с Вольтером он открывал век французского Просвещения. Продолжая традиции гуманистов эпохи Возрождения, поборников раскрепощения человеческого сознания от пут религиозного мракобесия, он поднял самые животрепещущие вопросы своего времени, заговорил о них полным голосом и привлек к ним внимание не только французской, но и всей европейской общественности.

Молодость его прошла в последний, самый бесславный период правления Людовика XIV, когда во всей силе сказались печальные последствия завоевательных войн Франции, доведших страну до полного разорения и обнищания. Правда, сохранилось пышное великолепие Версаля, созданного гением Мансара, Лебрена, Ленотра; но за пределами этого островка, за пределами дворянских дворцов и парков простиралось огромное море народной нищеты.

Монтескье по возрасту был самым старшим в кругу французских просветителен. Он родился в 1689 г. в замке Ла-Брэд, недалеко от города Бордо, в семье небогатого дворянина де Секонда. Его бездетный дядя Монтескье, президент парламента в Бордо (председатель суда), завещал ему свое имя, состояние и должность. Это предопределило жизненный путь будущего писателя.

Шарль Монтескье был отдан в духовное училище — ораторианский коллеж в селе Жюильи около Мо, в котором пробыл пять лет, до 1705 г., а потом принялся за изучение права, готовясь к деятельности судьи. «Когда я вышел из коллежа, мне дали в руки книгу по правоведению, и я стал искать идею права», — вспоминал он впоследствии. Серьезное изучение французского законодательства и жизненные наблюдения позволили Монтескье заметить экономические, социальные и политические непорядки в стране.

Заняв должность, унаследованную от дяди, он вскоре был избран членом Бордоской академии, в трудах которой принял самое деятельное участие, выступил с рядом исследований по различным вопросам гуманитарных и точных наук.

В 1720 г. Монтескье написал роман «Персидские письма», который издал анонимно в следующем году. Основные идеи этого романа впоследствии были изложены в «Размышлениях о причинах величия и падения Римской империи» (1734) и в виде разработанной, достаточно стройной системы в «Духе законов» (1748).

Монтескье олицетворяет собой тип ученого-борца, исследующего научные проблемы не ради академического интереса, а во имя переустройства общественной жизни людей. «Не прекрасна ли цель работать для того, чтобы оставить после себя людей более счастливыми, чем были мы!» Что бы ни создавал Монтескье, ученый ли трактат, или фривольную прозаичную поэму вроде «Храма в Книде», всюду он облекает свою мысль в «легкую сверкающую игру французского остроумия».[180]

«Персидские письма». В его философском романе «Персидские письма», романе-трактате, политические доктрины представлены в лицах и живых картинах. Мы не найдем здесь всестороннего освещения характеров, автору важно было в острой публицистической форме, с художественной конкретностью довести до читателя философские и политические идеи.

Сюжет романа развертывается следующим образом: богатый и знатный Узбек и его друг Рика отправляются в Европу, чтобы познакомиться с чуждыми им нравами и культурой. На родине Узбек оставляет друзей, роскошный дворец (сераль), загородные дома и многочисленный штат жен, содержащихся в гареме под неусыпным и жестоким наблюдением белых и черных рабов-евнухов. В письмах Узбека, его друзей, евнухов и жен перса раскрывается содержание романа. Такая форма повествования давала автору большую свободу, тем более что приходилось касаться весьма острых политических вопросов и необходимо было в какой-то степени обмануть бдительность королевской цензуры, облечь тенденциозное политическое выступление в легкую и увлекательную переписку «дикарей», обменивающихся мнениями о европейской «цивилизации».

Несмотря на чрезвычайную беглость характеристик, перед читателем встают яркие образы персов: умный, изнеженный и избалованный поклонением своих рабов Узбек, увлекающийся Италией и античной древностью Рика, страстная, чувственная Заши, простоватый, недалекий евнух Нарсит и суровый, проницательный Солим.

Не выходя из рамок эпистолярного романа, Монтескье превращает свое произведение в политический трактат. Эту книгу Монтескье вернее всего отнести к жанру философского романа, созданного французскими просветителями XVIII в. Писатель рассматривает в своем романе два типа государства: восточную деспотию и европейскую монархию — и критикует оба эти типа государства во имя республики. Монархия есть полное насилия состояние, всегда вырождающееся в деспотизм. Святилище чести, славы и добродетели особенно утвердилось в республиках и в тех странах, где позволено произносить слово «отечество», говорит Узбек, один из персонажей романа. Поэтому и композиционно книга строится в двух планах: с одной стороны, деспотическая Персия, с другой — монархическая Франция.

Одним из основных положений просветительского учения об обществе было признание того факта, что деспотизм нивелирует людей, подавляет свободное проявление индивидуальных черт характера. Впервые эта мысль была высказана в философском романе Монтескье.

«У нас все характеры однообразны, потому что все они вымучены; мы видим людей не такими, каковы они на самом деле, а какими их принуждают быть. В этом порабощении сердца и ума слышится только голос страха, а у страха лишь один язык; это не голос природы, которая выражается столь разнообразно и проявляется в столь многих формах», — рассуждает в одном из своих писем персиянин Узбек.

Французские просветители создали учение о естественных правах человека. Они утверждали, что сама природа даровала людям право на счастье, свободу, удовлетворение естественных физических и духовных потребностей. Политический режим и законодательство должны, по воззрениям просветителей, утверждать этот разумный, естественный порядок вещей; иначе народ будет вправе отвергнуть и правительство, и законы, противоречащие естественному порядку вещей. Так возникло учение о нравственном праве народа на насильственное низвержение деспотизма.

Впервые это основополагающее революционное учение просветителей стало создаваться Монтескьё, и под самой непритязательной формой — повествования о нравах восточных гаремов. Бунт одной из наложниц Узбека, Роксаны, против законов гарема, законов, противоречащих естеству, приобретает в романе Монтескьё глубокий философский и политический смысл. «Я заменила твои законы законами природы», — гордо заявляет Роксана своему притеснителю. Роксана гибнет. Страшная казнь ждет ее. Но она гибнет непокоренной. Нравственная правота на ее стороне.

«Если государь, вместо того чтобы обеспечить подданным счастливую жизнь, вздумает их угнетать или уничтожать, повод к повиновению прекращается: подданных ничто больше не соединяет с государем, ничто не привязывает к нему, и они возвращаются к своей естественной свободе», — пишет Монтескьё.

Монархия имеет, по воззрениям Монтескьё, ряд преимуществ перед деспотией. В ней больше свобод, что отмечает в своих письмах Узбек, в ней женщина не в таком угнетенном состоянии, как в Персии. В монархии господствующим стимулом, сдерживающим или побуждающим людей к действию, становится честь, тогда как в деспотии таким стимулом является страх. Однако в любое время монархия может легко переродиться в деспотию. В этом ее порок.

Критика Монтескьё смела и основательна. Он берет под обстрел самые существенные стороны феодального государства: королевскую власть и католическую церковь. В XXXVII письме Монтескьё рисует портрет «короля-солнца», Людовика XIV, ставшего классическим образцом абсолютного монарха. Каким же выглядит французский король?

Театральная маска величия сброшена, и перед нами бездарный и тщеславный человек, смотрящий на турецкое и персидское деспотическое правление как на желанный пример для себя. Он любит славу и военные трофеи и вместе с тем боится поставить во главе войск хорошего генерала, он отличает лакея и ни в грош не ставит заслуженного патриота. Наконец, он всецело во власти своей восьмидесятилетней любовницы (госпожи Ментенон). Впоследствии Монтескьё назвал Людовика XIV «алчным по отношению к своему народу». С сарказмом нападает он и на католическую церковь.

Функции епископов сводятся к разрешению верующим нарушать законы за соответствующие денежные взносы, иронизирует он. Такова же функция и папы римского — «старого идола, которому кадят по привычке». Монтескье в 1728 г., находясь в Риме, представился папе. Тот принял его весьма любезно и даже разрешил ему и всей его семье в течение всей жизни не соблюдать постов. Монтескьё рассыпался в благодарностях за столь лестную привилегию. Однако на второй день папа прислал ему буллу об освобождении от постов и счет на солидную сумму. Насмешливый писатель возвратил папе и буллу и счет, заявив, что верит ему на слово.

Монтескьё резко осуждает религиозную нетерпимость Людовика XIV, отменившего Нантский эдикт Генриха IV.[181] Он заявляет, что религиозный фанатизм породил бесчисленное количество кровопролитий, преступлений, безрассудных войн. «Никогда не было царства, в котором происходило бы столько междоусобиц, как в царстве Христа».

Писатель касается не только церкви, но и религии. Земля — «атом», «только точка во вселенной», а боги не что иное, как порождение фантазии самого человека, создавшего их по своему образу и подобию. «Кто-то удачно сказал, — пишет он, — что если бы треугольники создали себе бога, то они придали бы ему три стороны».

В 1751 г. некий аббат Готье издал брошюру против писателя под названием «„Персидские письма“ — кощунственная книга».

Монтескьё позволяет себе остроумные шутки и каламбуры по адресу священной персоны бога. Философ прекрасно понимал политически реакционную сущность церкви и религии. В его бумагах сохранилась такая запись: «Христианство, как и магометанство озабочены только благополучием будущей жизни и приносят ему в жертву жизнь земную, и по мере того как религия подавляет в нас стремление к обеспечению земного благополучия, деспотизм, повсюду распространенный, угнетает нас все более и более» («Мысли и фрагменты»).

Монтескьё поддерживает учение о материальности мира и движении материи. «Мир, любезный Реди, отнюдь не неизменен. Это относится даже к небесам. Астрономы воочию убеждаются в происходящих там изменениях, которые являются вполне естественным следствием всеобщего движения материи».

Письма Узбека полны остроумных изобличений тунеядства, тщеславия, страсти к щегольству, болтливости, любопытства и прочих пороков французских дворян.

Монтескьё решительно осуждает захват чужих земель, колонизаторскую политику так называемых цивилизованных государств, бесчеловечную жестокость в обращении с туземцами. Колонизаторов он называет варварами, которые показывают миру, до каких пределов может доходить жестокость. Торговля рабами, насильственный вывоз негров в Америку находит в нем самого непримиримого противника. Он признает только два вида справедливых войн: защиту отечества от иноземных захватчиков и помощь союзнику, подвергшемуся нападению. Все остальные войны по самому своему существу несправедливы и противозаконны. Противозаконен союз двух государств для притеснения третьего. Неприкосновенность народа, его суверенность есть его естественное право, так же как и его право на мирную жизнь. «Мирные договоры столь священны для людей, что являются как бы голосом природы, заявляющей свои права».

Монтескьё в письмах своих героев обращается подчас к далекой истории, рассуждает о правах народов. Иногда рассуждения эти довольно наивны, как, например, заявление о том, что «справедливость вечна и отнюдь не зависит от человеческих законов». Справедливость, по воззрениям Монтескьё, заложена в самих вещах, она существует независимо от человека и всегда одна и та же, кто бы ее ни рассматривал.

Непосредственно из этой теории об абсолютности понятия справедливости вытекает насквозь идеалистическая мысль Монтескьё о том, что идея справедливости, внутренне свойственная всем людям, является великим социальным фактором, противодействующим злоупотреблениям деспотизма и тирании.

«Мы окружены людьми, которые сильнее нас, они могут вредить нам на тысячу ладов, и притом в большинстве случаев безнаказанно. Какое же успокоение для нас сознавать, что есть в сердцах человеческих некое внутреннее начало, которое постоянно борется за нас и ограждает нас от их козней».

Монтескьё противоречит себе. Узбек, изрекающий эти мысли, не нашел в себе, очевидно, этого внутреннего начала справедливости, когда обрекал своих жен бесчеловечным пыткам и наказаниям. Заблуждается Монтескьё и тогда, когда заявляет, что «душа властелина — форма, по которой отливаются все другие». Это преувеличенное значение, которое придавали все просветители роли монарха в государстве, породило ложную теорию просвещенной монархии.

Просветители не понимали того обстоятельства, что сам монарх является выразителем и исполнителем воли господствующего класса, что стоит ему отклониться от курса, заданного ему господствующим классом, как он будет немедленно сменен под благовидным предлогом.

Монтескьё довольно высоко ставит принцип частной собственности. Он заявляет, что там, где неприкосновенность частной собственности не обеспечена законом, там не может быть общественного благосостояния, там не может быть прогресса. На страницах своей книги Монтескьё развертывает полемику между Узбеком и его другом Реди по вопросу, который впоследствии поставит Дижонская академия и ответом на который станет первый трактат Жан-Жака Руссо «Способствовало ли развитие наук и искусств очищению нравов?». Этот вопрос волновал современников Монтескьё. Реди — противник цивилизации. Он полагает, что каждое новое изобретение только помогает тиранам. «Одно только изобретение бомб отняло свободу у всех народов Европы». Реди говорит о том, что огромные опустошения на земле произвела химия, что рано или поздно будет открыто такое средство, которое уничтожит все человечество. Он заключает свое пессимистическое отрицание наук и искусств следующими словами: «Блаженно невежество детей Магомета! Милая простота, столь любезная нашему пророку, ты всегда напоминаешь мне простодушие первобытных времен и спокойствие, царившее в сердцах наших праотцев».

Узбек и вместе с ним автор книги оспаривает мысли, высказанные Реди. Он, наоборот, утверждает прогрессивный характер развития наук и искусств, однако подходит к этому вопросу с чисто буржуазной точки зрения. Двигателем прогресса является, по его мнению, страсть к обогащению, эта страсть проходит через все слои общества, начиная от ремесленника и кончая министрами. Страсть к наживе порождает труд и изворотливость; «выгода — величайший монарх на земле».

Государство, в котором признавались бы только искусства, необходимые потребностям человека, и отвергались бы искусства, вызванные стремлением к роскоши и наслаждению, было бы самым жалким и погибло бы, «кончился бы оборот капитала и рост доходов».

Так во Франции XVIII столетия, косневшей в давно изживших себя формах феодальных отношений, осуществлялась идеологическая подготовка отношений буржуазных.

«Персидские письма» Монтескьё имели поразительный успех у современников. «Книготорговцы пускались на все, чтобы заполучить продолжение их. Они хватали за полу всех встречных и поперечных. „Сударь! — говорили они, — сочините мне „Персидские письма““», — вспоминал потом писатель.

Имя автора «Писем» вскоре стало всем известно. Легкая, изящная и несколько фривольная форма изложения открыла им доступ и в аристократические салоны, где, читая их, увлекались описанием жизни восточных сералей, намеками на скандальные стороны придворной жизни Франции, не вникая в истинный смысл книги.

Церковники, однако, увидели в книге величайшую опасность для существующих устоев. Когда кандидатура Монтескьё была выдвинута во Французскую академию, «Персидские письма» послужили серьезным препятствием для его избрания академиком. Книга была подвергнута церковному запрету.

Однако она жила, прокладывая себе широкую дорогу в народ, в массы. Она была тем более доступна и понятна сердцу широкого читателя, что заключена в прекрасную форму. Стиль Монтескьё — «это настоящий поток французского ума: он течет по несколько каменистому ложу, но как прозрачны воды! сколько веселья, прелести и света в струйках и маленьких каскадах! Это поток, направляющийся к Вольтеру и Бомарше», — писал французский историк Сорель о книге Монтескьё.

После «Персидских писем» Монтескьё уже не обращается серьезно к художественному творчеству. Правда, он написал две галантные поэмы в духе тогдашней классицистической поэзии — «Храм в Книде» и «Путешествие на Пафос». Этим поэмам сам Монтескьё не придавал большого значения. Он всецело отдался исследовательскому труду в области исторических и юридических наук. Мысли, изложенные в «Персидских письмах», не переставали волновать писателя.

Монтескьё, дабы проверить правильность своих взглядов на политические учреждения, законодательство, различные государственные системы, совершил путешествие по Западной Европе. В течение трех лет (с апреля 1728 по апрель 1731 г.) он жил вне Франции, изучая серьезно и основательно социально-политическое устройство Италии, Голландии, Германии и особенно Англии.

Монтескьё заметил порок буржуазной системы. «Мы видим, что в странах, где один только дух торговли одушевляет людей, все человеческие дела и даже моральные добродетели становятся предметом торга» («Дух законов», кн. XX, гл. II). И далее в другом сочинении: «Деньги в Англии в большом почете, честь и добродетель ценятся мало, и подкупность проникла во все сословия» («Заметки об Англии»).

Однако в целом Монтескьё остался весьма удовлетворенным порядками, установившимися в Англии после «славной революции» 1688 г. Он вернулся во Францию убежденным сторонником английских политических учреждений и даже парк свой разбил во вкусе английских парков: «Для меня будет праздником поводить вас по моему имению Ла-Брэд, где вы найдете замок, прекрасно украшенный по идее, заимствованной мною в Англии», — писал он друзьям.

В Англии Монтескьё встречался с видными политическими деятелями той поры — Уолполом, Болингброком. С графом Честерфилдом он даже совершал вместе путешествие по Европе. У Честерфилда Монтескьё познакомился со Свифтом и поэтом Попом. Он был представлен также и королеве. В Англии он был избран членом ученого Королевского общества.

Монтескьё, вернувшись во Францию, несколько поправел. Теперь он, по примеру Англии, уже хочет союза буржуазии с аристократией, считая это самым лучшим выходом из положения, отстаивает привилегии дворянства. Обращаясь к министрам, он пишет: «О вы, которым вверены интересы французского дворянства, не направляйте завистливых взоров на почетные права этого сословия и не протягивайте алчных рук к его имуществу». Он заботливо составляет генеалогию своего рода, тогда как раньше в «Персидских письмах» смеялся над теми, кто стремится «пообчистить предков и украсить гербами дверцы карет».

Вскоре по приезде во Францию писатель напечатал книгу «Рассуждения о причинах величия и падения римлян».

В ней он утверждал, что римляне были сильны и могущественны, пока придерживались принципов свободы; что деспотизм их погубил — развратил, ослабил силы, изнежил в безрассудной роскоши, подорвал нравственные устои всего общества.

«Дух законов». Монтескьё более 20 лет работал над основным трудом всей своей жизни — «Духом законов», который в окончательном виде представляет систему взглядов автора на сущность закона. Справедливый закон, рассуждает он, исходит из естественных прав человека. Закон фиксирует необходимые отношения, вытекающие из самой природы вещей. Он является общественной совестью.

Закон должен быть поставлен превыше всего. Свобода народа и отдельной личности проявляется в подчинении закону. Тот тип государства наиболее приемлем, который в наивысшей степени обеспечивает неприкосновенность закона от посягательств тирана. Для этого Монтескьё теоретически учреждает порядок разделения властей, контролирующих друг друга, объявляющих в необходимых случаях вето и независимых друг от друга: власть законодательную, исполнительную и судебную.

Выдвигая идею «равновесия властей», Монтескьё полагал возможным обеспечить силу закона в условиях не только республиканского, но и конституционно-монархического строя при наличии права частной собственности. К. Маркс критиковал «юридические иллюзии» Монтескьё.[182]

Французские просветители младшего поколения остались несколько неудовлетворенными книгой философа. Они хотели найти ответ на вопрос о том, какое государство следует установить во Франции вместо существовавшего тогда феодально-абсолютистского. Дидро и Гельвеций критически отнеслись к идеям Монтескьё. Они не сочувствовали стремлениям его сохранить привилегии дворянства, попыткам решить насущные социальные вопросы Франции в духе английского компромисса 1688 г. Гельвеций писал Монтескьё по выходе его книги из печати: «Вспомните, как я оспаривал ваши принципы в замке Ла-Брэд. Я говорил тогда, что эти принципы исходят из существующего порядка вещей, а между тем писатель, желающий быть полезным людям, должен больше заниматься раскрытием истинных принципов лучшего устройства будущего, чем сохранять старые принципы, кои так опасны, особенно сейчас».

Критика Монтескьё деспотизма и крепостничества перепугала в XVIII столетии многих европейских венценосных владык. Вскоре после смерти философа появилась книжечка на французском языке под весьма любопытным названием «Русские письма» (1760), в которой анонимный автор защищал русскую крепостническую систему от нападок французского просветителя.[183] Екатерина II, вступив на престол, стала придерживаться другой тактики. Она объявила, что проведет в стране реформы в духе идей Монтескьё и составила даже законодательную записку (Наказ), говоря, что «изрядно обобрала г-на президента Монтескьё для блага своих подданных».

Александр Радищев, заявив, что «в Наказе суть многие мнения ложные», иронически писал: «Законодательница сия мудрая не хотела объявить полную мысль свою, оставила многое на догадку или предоставляла себе право делать толкования по произволу».

Смелая мысль Монтескьё была воспринята с искренним восторгом мировой, и в том числе русской, передовой общественностью. Почти все сочинения философа были переведены на русский язык еще в XVIII столетии. Русский поэт-сатирик Антиох Кантемир перевел «Персидские письма». Текст перевода, к сожалению, не сохранился, как и текст перевода Радищевым «Рассуждений о величии и падении римлян». Поэт Кантемир, будучи русским послом в Париже, принимал у себя, как гласит легенда, французского просветителя.

Радищев в своих сочинениях неоднократно обращался к идеям французского философа, которого он назвал «мужем бессмертным», «славным Монтескьё». Радищев критически отнесся к теории «равновесия властей» или, как он писал, «мнимого разделения правлений», но всецело поддерживал борьбу французского просветителя против «тиранства злого, лютого».

Издав «Дух законов», Монтескьё уже больше не предпринимает нового труда. Физические силы его иссякли. Он по-прежнему охотно уединялся в своем кабинете в замке Ла-Брэд среди любимых авторов, но быстро приближающаяся старость подавляет еще живую энергию. Зрение слабеет, глаза едва различают предметы. Монтескьё уже не может читать. «Я человек конченый, патроны расстреляны, свечи погасли». Но вот до него доходят слухи о том, что один французский профессор, выступавший в Датском университете с пропагандой идей, изложенных в «Духе законов», арестован в Пруссии полицией Фридриха II и передан французскому правительству, которое засадило его в Бастилию.

Стареющий философ почел своим гражданским долгом помочь смелому распространителю его идей. Он покинул замок Ла-Брэд, приехал в Париж, но в хлопотах об освобождении профессора заболел и умер 10 февраля 1755 г. Из просветителей только один Дидро смог проводить прах Монтескьё до могилы. Вольтер был далеко, ему был запрещен въезд в столицу.

В пятом томе знаменитой «Энциклопедии» было помещено «Похвальное слово Монтескьё» за подписью д’Аламбера. Могила писателя затеряна.

Вольтер (1694―1778)

Вольтер должен по праву считаться главой французских просветителей, хотя его социальные и политические убеждения были гораздо умереннее взглядов Дидро, Руссо, Мабли, особенно последних двух. Вольтер раньше их вступил в борьбу с феодализмом, он был старше всех просветителей по возрасту и опыту борьбы.

Просветительское движение развернулось во всей широте к середине XVIII столетия, когда Вольтеру было уже за 50 лет и он был известен как автор многих выдающихся произведений художественного, философского и научного содержания, когда имя его гремело по всей Европе. Вольтер был вдохновителем и воспитателем этого могучего поколения французских мыслителей-революционеров.

Жан-Жак Руссо, вспоминая о своей юности, писал в «Исповеди»: «Ничто из того, что создавал Вольтер, не ускользало от нас. Мое пристрастие к его творениям вызывало во мне желание научиться писать изящно и стараться подражать прекрасному слогу этого автора, от которого я был в восхищении. Немного спустя появились его „Философские письма“. Хотя они, конечно, не являются лучшим его произведением, именно они были тем, что больше всего привлекло меня к науке, и эта зародившаяся страсть с того самого времени больше не угасала во мне».

Просветители называли Вольтера своим учителем.

«О дорогой учитель!..» — обращается к Вольтеру Дидро. «Дорогой учитель, стоящий во главе литературы», — обращается к Вольтеру д’Аламбер.

Совершенно прав был Пушкин, когда писал: «Все возвышенные умы следуют за Вольтером. Задумчивый Руссо провозглашается его учеником; пылкий Дидро есть самый ревностный из его апостолов».[184]

Вольтер вдохновлял своих друзей и соратников, ободрял тех из них, кто терял силы и уверенность, иногда учил их тактике борьбы — умению хитрить с господствующими сословиями, обходить путы цензуры, прибегать к эзоповскому языку. «Бросайте стрелы, не показывая руки», — писал он Дидро.

Вольтер может считаться главой французских просветителей и по чрезвычайной разносторонности своей деятельности. Философ, поэт, драматург, политический деятель, непревзойденный публицист, он сумел сделать идеи Просвещения достоянием масс, голос его имел широчайший резонанс, и каждое новое слово просветительского движения во Франции он укреплял своим поистине непоколебимым авторитетом. Одобрение Вольтера давало право на существование, к мнению Вольтера прислушивалось все общество. Оценивая деятельность Вольтера, следует признать, что для дела революции он сделал больше всех своих соратников уже по одной только силе своего огромного авторитета. «Никакой государь не управлял общественным мнением с подобной властностью», — писал о нем его современник Дюверне.

Родился Вольтер в Париже в 1694 г. Настоящее имя его — Франсуа-Мари Аруэ (Вольтер — его литературный псевдоним). По происхождению своему он не принадлежал к дворянству. Его отец был состоятельным буржуа — сначала нотариусом при судебной палате, потом чиновником казначейства. Первоначальное образование поэт получил в аристократическом училище — иезуитском коллеже Людовика Великого.

За сатиру на регента Филиппа Орлеанского и его дочь герцогиню Беррийскую он был выслан из столицы и восемь месяцев находился в Сюлли. Весной 1717 г. Вольтер попал в Бастилию на одиннадцать месяцев. Причиной ареста послужила его сатира «Puero regnante» («В царствование мальчика»), разоблачающая развращенные нравы, царящие при дворе.

В тюрьме поэт работал над эпической поэмой о Генрихе IV и трагедией «Эдип». 18 ноября 1718 г. состоялось первое представление трагедии на сцене парижского театра. На молодого поэта стали смотреть как на достойного преемника Корнеля и Расина. Филипп Орлеанский, желая «приручить» Вольтера, удостоил его награды, пенсии и любезного приема во дворце. Вольтерблагодарил и не без иронии просил регента больше не беспокоить себя подысканием для него «квартиры».

Оппозиционные настроения Вольтера, сказавшиеся в трагедии «Эдип», стали яснее в поэме «Лига» (первый вариант будущей «Генриады»). «Лига» была напечатана тайно в Руане. «Я слишком настаивал в моем произведении на терпимости и миролюбии в области религии, я высказал слишком много горьких истин римскому двору и излил недостаточно желчи по адресу реформаторов, чтобы питать надежду на разрешение печатать его на родине», — говорил Вольтер.

Распространяемая из-под полы поэма Вольтера вскоре стала известна широкому кругу читателей. Вольтера провозгласили лучшим поэтом Франции, ставили его выше Гомера и Виргилия. Аристократы заискивали перед ним. Герцог Сюлли, предков которого прославил в поэме Вольтер, всячески за ним ухаживает. Однако простой человек, какими бы талантами и заслугами перед родиной ни обладал, был абсолютно беззащитен от происков любого светского нахала. Так случилось с Вольтером. Он имел неосторожность возбудить недовольство ничтожного дворянчика де Рогана, и тот приказал своим слугам палками избить первого поэта страны.

Оскорбление человека, составляющего гордость нации, осталось безнаказанным. У светских «друзей» Вольтера, в том числе и у Сюлли, происшествие вызвало лишь веселую улыбку.

Правительство по жалобе де Рогана на Вольтера, собиравшегося вызвать обидчика на дуэль, и по другим доносам поторопилось посадить поэта в Бастилию, а потом выслать за пределы Франции. Так снова Вольтер столкнулся с абсолютизмом, кастовыми привилегиями и полным бесправием простого человека в условиях феодализма.

В Англии Вольтер прожил три года. Он много работает, изучает английскую материалистическую философию, литературу, знакомится с достижениями научной мысли страны. Особенно сильное впечатление произвели на него сочинения философа-материалиста Локка и ученого Ньютона. Впоследствии Вольтер стал блестящим популяризатором того и другого. Один из современников его писал: «Ньютон, великий Ньютон был, как говорят, погребен в глубине книжной лавки издателя, который осмелился его напечатать. Ньютон измерял, высчитывал, взвешивал, но Ньютон не говорил… Наконец, появился г. Вольтер, и тотчас же стало слышно Ньютона; весь Париж гремит именем Ньютона».

В самом деле, до Вольтера имена Ньютона и Локка были неизвестны во Франции. «Я первый посмел понятным языком растолковать своему народу открытия Ньютона». «Когда я похвалил Локка, поднялись вопли и против меня и против него», — говорил Вольтер.

Позднее русская Академия наук избрала Вольтера почетным своим членом, высоко оценив популяризацию им научных открытий Ньютона. Среди русских академиков, избравших Вольтера, был М. В. Ломоносов. Вернувшись во Францию, Вольтер в 1734 г. в Руане издает «Письма об Англии», критикующие французскую феодальную систему, и пропагандирует материалистическую философию. Книга была осуждена и сожжена публично. Несколько раньше он пишет свои знаменитые трагедии «Брут» (1730), «Заира» (1732).

Скитаясь некоторое время по Франции, Вольтер, наконец, поселился надолго у своей приятельницы маркизы дю Шатле в старом уединенном замке Сирей. Эмилия дю Шатле была бесспорно одной из образованнейших женщин Франции той поры. Она изучала языки, точные науки, переводила на французский язык Ньютона. Вольтер много сделал за четырнадцать лет жизни в Сирее. Интеллектуальные интересы его были весьма разносторонни. «Я люблю все девять муз и стараюсь по мере сил добиться успеха у каждой из этих дам», — шутил поэт.[185]

Вольтер пишет труды по истории, сочинения по математике и философии, а также трагедии и комедии. Он создает здесь знаменитую сатирическую поэму «Орлеанская девственница». В эти годы им написаны трагедии «Магомет» (1740), «Меропа» (1743), комедии «Блудный сын» (1736), «Нанина» (1749), философская повесть «Задиг» (1748) и другие произведения.

Период большой и напряженной работы в достаточно спокойной и благоприятной обстановке в Сирее окончился для Вольтера со смертью маркизы дю Шатле в 1749 г. Он тяжело пережил эту утрату. Эмилия дю Шатле была единственной женщиной, которую он горячо любил и которая была его искренним, умным, чутким и заботливым другом.

Вольтера давно уже приглашал к себе король прусский Фридрих II. Теперь он удвоил свои старания «доброжелательного друга». «Какого рабства, какой невзгоды, каких перемен бояться вам в стране, где ценят вас так же, как на родине, и в доме друга, обладающего благородным сердцем», — писал он ему. Забыв уроки, какие ему преподал французский абсолютизм, оскорбления, гонения, заключение в Бастилию, Вольтер отправился в страну прусского абсолютизма, еще более мрачного и жестокого, чем во Франции. «Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чуждого, не имевшего никакого права его к тому принудить?..» — с горечью спрашивал впоследствии Пушкин в своей статье о французском поэте.

Льстивые письма Фридриха возымели свое действие на Вольтера. «Обычно нашему брату, писателям, приходится льстить королям; этот же король сам превозносил меня всего, с головы до пят». Именно в это время Вольтер сближается с младшим поколением просветителей, объединенных вокруг издания «Энциклопедии». Вольтер ведет деятельную переписку с редакторами «Энциклопедии», он энергично участвует в ее издании. В одном из писем из Потсдама он обращается к д’Аламберу: «Вы и г. Дидро создаете труд, который прославит Францию». Вольтер готовит материалы для «Энциклопедии», пишет статьи для нее. Он беспокоится за качество своих работ, хочет как можно тщательнее их отделать, ибо очень высоко расценивает общенациональное значение «Энциклопедии». «Я трепещу каждый раз, как посылаю вам статью… Бросайте в огонь все, что вам не понравится», — пишет он д’Аламберу и Дидро.

Вольтер вскоре убедился, как он ошибся в прусском короле. Воспитанный в душной атмосфере деспотизма и пресмыкательства, Фридрих II, вступив на престол, заменил цинично-откровенную тиранию отца тиранией, замаскированной фразами, взятыми напрокат у Вольтера и его соратников. Будучи наследным принцем, он писал трактат «Анти-Макиавелли», провозглашая в нем принципы гуманности и справедливости. Став королем, Фридрих забыл об этом трактате и, движимый чувством тщеславия, превратил страну в военный лагерь, бросая войска на завоевание чужих территорий. В одном письме к Вольтеру он изъяснялся следующим образом: «…готовность войск к немедленным боевым действиям, большой запас денежных сбережений и живость моего нрава: таковы были основания, по которым я объявил войну Марии-Терезии, королеве венгерской и богемской». И далее: «Честолюбие, расчет, желание вызвать толки о себе одержали верх; и война была решена».

Вольтер убедился, что, кроме плохих французских стихов, которые в изобилии посылал ему король на правку, да философских тирад, от Фридриха II ждать для дела Просвещения было нечего. Впоследствии он сурово осудил прусскую государственную систему: «Этот своеобразный способ управления, эти нравы, еще более странные, это противоречивое сочетание стоицизма с эпикурейством, суровой военной дисциплины с распущенностью дворцового быта; эти пажи, с которыми развлекались у себя в кабинете, и солдаты, которых под окнами монарха и на его глазах прогоняли по тридцать шесть раз сквозь палочный строй, речи о высокой нравственности и разнузданный разврат — все это в общей совокупности являло диковинную картину, в ту пору знакомую лишь немногим».

Кончилось тем, что Вольтер отослал королю все знаки своего придворного звания: ключ камергера и орден, а вслед за тем поспешил покинуть пределы Прусского государства. Во Франкфурте-на-Майне полиция подвергла его месячному аресту и унизительному обыску. Таково было новое столкновение его теперь уже с иноземным абсолютизмом.

Оказавшись вновь без пристанища, Вольтер решил больше не связывать себя с каким-либо другим европейским государем, приглашавшим его к себе. Он убедился на горьком опыте в обманчивости монарших «милостей». Во Франции, где Людовик XV проявлял к нему самое недружелюбное отношение, оставаться было нельзя. В Швейцарии, куда было направил путь философ с надеждой обосноваться на жительство, он столкнулся с женевскими кальвинистами, организовавшими травлю его. Вольтер хотел найти такое местечко на земле, где мог бы иметь относительную независимость.

Еще в молодости поэт решил оградить себя от капризов высокопоставленных покровителей и с этой целью, прибегая к коммерческим операциям, составил себе приличное состояние. «Я перевидел столько писателей бедных и презираемых, что давно уже решил не умножать собою их числа», — писал он в своих мемуарах. Теперь Вольтер был богат. Он купил в 1758 г. небольшое поместье Ферней на границе Франции и Швейцарии и здесь прожил последние годы жизни. «Свое существование я в конце концов обставил так, что пользуюсь независимостью и в Швейцарии, и на женевской территории, и во Франции», — писал он.

Из старинного Фернейского замка раздавался голос главы французских просветителей, «фернейского патриарха», как стали его называть. Вольтер был в курсе всех событий. Почта приносила ему ежедневно корреспонденции со всех сторон. Не было дня, чтобы отовсюду не стекались гости к гостеприимному хозяину. Ферней стал местом паломничества, «европейским постоялым двором», как шутливо называл его Вольтер.

В Фернее был устроен домашний театр. Ставились пьесы Вольтера. В них участвовал сам автор. Приезжали сюда и лучшие французские актеры — Клерон и Лекэн. Здесь бывали гости из России: граф А. П. Шувалов, князь Н. Б. Юсупов, которому впоследствии Пушкин посвятил свое знаменитое стихотворение «К вельможе», князь Б. М. Салтыков, княгиня Е. Дашкова, В. И. Полянский и многие другие. Знаменитый английский актер Гаррик, посетив Вольтера в 1755 г., сообщил о своих впечатлениях: «Я вам пишу из дома великого человека, я хочу сказать, от нашего прославленного Вольтера, в обществе которого я провел восемь бесценнейших и приятнейших дней, какие только были в моей жизни… Что за человек, этот божественный создатель „Генриады!“».

Великолепные зарисовки жизни Вольтера этой поры оставил швейцарский художник Жан Гюбер. Проникнутые добродушным юмором, картины художника показывают фернейского патриарха в бытовой обстановке: за чашкой утреннего кофе, или сажающим деревья в фернейском парке, или радушно принимающим новых гостей. Он предстает перед нами, как великолепно начертал его портрет Пушкин,

…с плешивой головой,
С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,
С устами, сжатыми наморщенной улыбкой.
Картины Жана Гюбера, несколько раздосадовавшие Вольтера, хранятся ныне у нас в Ленинграде, в Эрмитаже.

Вольтер, дряхлый старик с немощным телом, был полон неиссякаемой энергии. «Говорят, что г. Пигаль должен приехать, чтобы лепить мое лицо, но, мадам, — шутливо обращался философ к г-же Неккер, — надо, чтобы это лицо у меня имелось; между тем с трудом можно угадать сейчас, где оно: глаза ввалились в глубину трех дюймов, щеки похожи на ветхий пергамент, плохо приклеенный к костям, которые вообще ни к чему не прикреплены. Немногие зубы, которыми я обладал, исчезли».

Вольтер до конца дней работал много, руководил из фернейского далека мощным возрастающим движением Просвещения. И в Фернее он оставался неутомимым бойцом.

Наиболее вопиющие факты религиозного изуверства, дикости, жестокости, подкрепляемые судебной практикой феодальной Франции, он сделал достоянием широкой общественности. Он пригвоздил к позорному столбу самого бога, во имя которого совершались преступления. «…Со времени смерти сына святой девы не было, вероятно, почти ни одного дня, в который кто-либо не оказался убитым во имя его».

Вольтер поднимал свой голос в защиту жертв фанатизма, но безуспешно. Так, был сожжен девятнадцатилетний юноша де Ла Барр, обвиненный вместе со своим другом д’Эталондом в осквернении деревянного распятия на мосту в Абвиле. Юноше вырвали язык, отрубили правую руку и потом сожгли на площади города. Решение суда утвердил король Людовик XV. Одной из улик против де Ла Барра явилась найденная у юноши книга Вольтера «Философский словарь».

«Арлекины-людоеды!.. Спешите от зрелища костра на бал и с Гревской площади в комическую оперу; колесуйте Каласа, вешайте Сирвена, жгите бедных юношей… я не хочу дышать одним воздухом с вами», — негодующе писал Вольтер. И остроумный, шутливый, насмешливый Вольтер теперь отказывается от своего излюбленного оружия. Не это нужно в борьбе с убийцами. Здесь нужен острый, как сталь, разящий, как меч, язык народного трибуна. «Нет, нет! Теперь не время шутить. Остроумие неуместно на бойне».

И чем больше падал в общественном мнении престиж абсолютизма, чем сильнее становилась в народе ненависть к феодальному режиму, тем выше и выше поднимался авторитет Вольтера.

Вольтер был объявлен гением, национальной гордостью Франции. Ненавидевший его Людовик XV не в силах был остановить рост авторитета и славы писателя. Людовик XVI, занявший трон в 1774 г., недалекий, богобоязненный человек, воспринял от своего предшественника эту ненависть к просветителям, но ничем не мог помешать приезду в 1778 г. Вольтера в Париж. Прибытие философа в столицу Франции, где прошла его молодость, где впервые он столкнулся с абсолютизмом, где впервые вызвал восторг зрителей, рукоплескавших его «Эдипу», — стало триумфом престарелого Вольтера. Толпы ликующего народа приветствовали его. Чествование философа явилось демонстрацией возросшего значения просветительских идей. «Прибытие Вольтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю», — писал Д. Фонвизин, находившийся тогда в Париже.

Вольтер на краю могилы, в возрасте 84 лет, задумывал грандиозные планы и был полон юношеской энергии. На представлении своей последней трагедии «Ирина» он присутствовал сам. Актеры вынесли на сцену мраморный бюст Вольтера, увенчанный лавровым венком, зрители устроили бурную овацию в честь поэта.

Вольтер в Париже развил самую бурную деятельность. С энергией и энтузиазмом он начал писать новую трагедию «Агафокл». Он побудил Французскую академию вынести решение о составлении академического словаря французского языка. На себя взял составление тома на букву «А». Силы его молодости как бы вновь возвратились к нему здесь, в столице его родины, от которой он был оторван столько лет. Но годы взяли свое, Вольтер скончался 30 мая 1778 г.

Вольтер опасался, что тело его после смерти будет подвергнуто поруганию фанатиками-попами. «Я вовсе не хочу быть выброшенным на свалку, как бедная Лекуврер», — говорил он.

Опасения Вольтера имели основание. Вот что сообщал живший тогда в Париже князь Барятинский Екатерине II: «Слух о болезни Вольтера и об опасном положении скоро разнесся по Парижу. Попы и набожные люди очень обрадовались; все порядочные люди были глубоко огорчены… Но поповская ненависть, которая никогда не прощает, проявилась во всей своей деятельности. Ханжи стали адресоваться к архиепископу парижскому с требованием не хоронить Вольтера, если он умрет. Он обещал им это торжественно… Все попы обнаруживают непристойную радость». Тело Вольтера тайно было вывезено в Шампань и похоронено в аббатстве Сельер. Похороны в Париже правительство запретило.

В дни революции, в 1791 г., останки Вольтера были торжественно перевезены в столицу. Восставший французский народ начертал на катафалке несколько слов, подытоживших всю деятельность великого просветителя: «Он подготовил нас к свободе». Ныне прах философа покоится в Пантеоне великих людей Франции.

Эстетика и художественное творчество Вольтера. Вольтер по своим личным дарованиям был прежде всего мастером художественного слова. Как и все просветители, он ставил перед своим искусством ближайшие практические цели: воздействовать на умы посредством искусства и, создав новое общественное мнение, содействовать свершению социального переворота. Искусство представлялось ему наиболее действенной формой распространения идей, и потому он широко использовал его в своей борьбе с феодализмом.

В «Философском словаре» он писал о том, что французская нация, «пресытившись стихами, комедиями, трагедиями, романами, моральными рассуждениями и богословскими спорами о благодати и судорогах, принялась, наконец, рассуждать о хлебе». Вольтер одним из первых открыл поход на эстетику классицистов. Он начал с основ, а именно опроверг теорию классицистов о вечности идеала прекрасного.

«Обычаи, язык, вкусы народов, даже если они живут в самом близком соседстве, всегда различны между собою. Да что я говорю? Один и тот же народ становится неузнаваемым через три-четыре столетия. В искусствах, всецело зависящих от воображения, происходит столько же революций, сколь и в государствах: они изменяются на тысячу ладов, в то время как люди стараются придать им неподвижность» («Опыт об эпической поэзии»).

Выступая против основ классицистической эстетики, Вольтер был полон самых восторженных чувств по отношению к Корнелю и Расину. «Эти два человека учили нацию мыслить, чувствовать и выражать свои душевные переживания».

Он ценил высокий гражданский пафос драматургии Корнеля, благородные чувства и сильные характеры его трагедий. «Корнель — древний римлянин среди французов — создал школу величия души». И эти здоровые черты французского классицизма поры его расцвета Вольтер воспринял и развил в свете просветительских идей. Вместе с тем он нисколько не преувеличивал достоинств французской классицистической трагедии. «У французов трагедия — это обычно ряд разговоров на протяжении пяти актов, связанных любовной интригой». Он требовал от драматургии правдивости и действия: «Изображаемые в трагедии люди должны говорить так, как люди говорят в действительности, а поэтический язык, возвышая душу и пленяя слух, ни в коем случае не должен приводить к ущербу естественность и правдивость… Трагедия старого классического стиля вызывала ощущения прекрасного, но не потрясала».

Естественно, что Вольтера привлекала к себе драматургия Шекспира, ибо в ней отражалась сама жизнь во всех ее суровых и действительных положениях, в напряженных конфликтах.

«Мне вспоминается, — писал он, — одна сцена из некогда виденной мною в Лондоне пьесы, почти совсем неправильной по своему построению, почти во всех отношениях дикой. Сцена происходила между Брутом и Кассием. Они ссорились, и, я готов это признать, — довольно непристойно; они говорили друг другу такие вещи, которых у нас порядочным и хорошо воспитанным людям выслушивать не приходится. Но все это было так полно естественности, правды и силы, что очень меня растрогало. Никогда не тронут нас так те холодные политические диспуты, которыми наш театр некогда приводил зрителей в восторг».

Французские романтики, ниспровергавшие авторитет Корнеля и Расина в XIX в., как известно противопоставляли им авторитет Шекспира. Ранее их Шекспира пропагандировал Лессинг, а вслед за ним Гёте и Шиллер в Германии. Однако первым человеком, открывшим Шекспира для континентальной Европы, был Вольтер.

Вольтер, познакомившись с театром Шекспира еще в Англии, стал большим почитателем его таланта и неутомимым пропагандистом его во Франции. Он переводил отдельные сцены из пьес Шекспира, подражал ему, заимствуя сюжеты или используя драматургические конфликты шекспировских пьес (сюжет «Гамлета» использован в вольтеровской трагедии «Семирамида», сюжет «Юлия Цезаря» в трагедии «Смерть Цезаря». Драматургический конфликт «Отелло» положен в основу трагедии «Заира» и т. д.).

К 70-м г. XVIII столетия во Франции были напечатаны пьесы Шекспира в переводах Летурнера. Увлечение английским драматургом стало повсеместным. В Германии драма «Гец фон Берлихинген» Гёте (1775) была построена по принципам театра Шекспира. Она породила сотни подражательных пьес романтического характера, так называемых «рыцарских драм» из эпохи средневековья.

Вольтер был воспитан на традициях классического театра, с детства привык к изысканной вежливости и галантности, крайности которой были осмеяны Мольером еще в XVII столетии. Просторечие Шекспира отталкивало многих так называемых «благовоспитанных» аристократов XVIII столетия. Сила предрассудка была настолько велика, что в XIX в. артистка театра «Комеди Франсез» Марс отказалась исполнять роль Дездемоны в трагедии Шекспира «Отелло» только потому, что надо было произносить казавшееся тогда грубым просторечное слово «платок».

Именно этой привычкой, «тиранической силой быта», как выражался Вольтер, можно объяснить его выпады против «грубостей» пьес Шекспира. «Шекспир был великим гением, но он жил в грубом веке; в пьесах его обнаруживается грубость этого века», — писал Вольтер в «Философском словаре».

Вольтер опасался за французский театр. Он боялся, что, отвергнув статичность классицистической драматургии, молодые авторы, не поняв правильно Шекспира, наполнят свои пьесы «хаотическим собранием чудовищных приключений». Поэтому, видя все большее и большее распространение шекспировской драматургии во Франции и растущее влияние ее на молодых авторов, он обратился к Академии с письмом, предупреждая об этой опасности. Вольтер волнуется и негодует, с обычной для него страстностью он пытается восстановить попираемые авторитеты Корнеля и Расина. Он преувеличивает опасность, видит уже Францию «в состоянии варварства», «падшую в бездну нечистот», «в национальное безумие». И во всем этом виноваты Шекспир, Пьер Летурнер, его переводчик, и он, «старый безумец» Вольтер, который приохотил французов к чтению Шекспира. «Мой дорогой философ, — обращается Вольтер к д’Аламберу, — нужно показать нации отвращение и ужас трясины, в которую она попала, сохранить нашу честь, если еще она у нас есть».

Несмотря на эту несколько комичную сторону войны против Шекспира, он горячо протестовал, когда пытались его представить противником английского драматурга. В 1766 г. он писал Горасу Уолполу: «Вы почти внушили вашей нации, что я презираю Шекспира. Я же явился первым, кто познакомил французов с Шекспиром и перевел из него ряд отрывков вот уже сорок лет тому назад».

В своей драматургии Вольтер стремился осуществить своеобразное сочетание положительных сторон шекспировской и классицистической драматургии. В частности, он в известной степени допускал смешение трагического и комического, которое так характерно для Шекспира.

Разбирая свою комедию «Блудный сын», Вольтер писал: «Мы видим в ней смешение серьезного и шутки, комического и трагического, так же пестра и человеческая жизнь; нередко одно и то же происшествие влечет за собой все эти контрасты». Это новшество для французского театра XVIII века Вольтер вводит еще робко и то лишь в комедиях. Шутки могильщиков в трагедии «Гамлет» Шекспира он решительно осуждал.

Мастерство Вольтера значительно пострадало от постоянных уступок устарелым взглядам и вкусам своих современников. Справедливо негодовал по этому поводу Жан-Жак Руссо: «Знаменитый Аруэ, скажи нам, сколькими мужественными и великими красотами ты пожертвовал ради нашей лживой изысканности? И скольких великих созданий стоило тебе стремление угодить мелочному духу времени?»

Поэтическое наследие Вольтера разнообразно по жанрам, он писал эпические, философские и героико-комические поэмы, политические и философские оды, сатиры, эпиграммы, стихотворные новеллы и лирические стихи и везде оставался борцом и просветителем. Герцен отзывался о его поэзии: «…ни одной строки нет, которая бы не была пропитана его мыслью, все равно: панегирик ли это датскому королю или комплимент m-me du Шатле, — везде одно и то же».

В интимной лирике, где звучат чувство любви, раздумье, печаль или сомнение, Вольтер всюду мыслитель, просветитель, славящий разум. Стансы стареющего Вольтера «Ты мне велишь пылать душою…» были переведены Пушкиным.

Пушкин перевел и знаменитый мадригал Вольтера, посвященный принцессе Ульрике прусской («Недавно обольщен прелестным сновиденьем…»). Гениальные строки русского поэта были потом положены на музыку Римским-Корсаковым.

Вольтер является автором эпической поэмы «Генриада». Создавая это единственное в своем роде произведение, он ставил перед собой две задачи: дать Франции достойный ее национальный эпос, как сделали это Вергилий, Тассо, Камоэнс, подражавшие Гомеру, и вместе с тем прославить разум, поразить фанатизм, воспеть идеального государя, установившего в стране веротерпимость, потушившего религиозные войны, короля-страдальца, погибшего от руки фанатика.

Встав на путь подражания образцам, Вольтер сохраняет атрибуты древней эпической поэзии, но под пером мыслителя нового времени они теряют живую непосредственность и приобретают рационалистическую сухость и надуманность. Вместо богов Олимпа действуют аллегорические фигуры Раздора, демона Фанатизма, тень святого Людовика и т. п. Подобно Данте, Генрих IV совершает путешествие в ад, где томятся тираны, на небеса, в храм судеб и пр. Сказочный элемент в поэмах Гомера подкупает читателя детски наивной верой древнего певца в изображенные им мифологические образы, и поэтому они нисколько не теряют своей художественной правды. Не то у философа-просветителя, отвергшего глупые россказни монахов о чудесах и провидении. Аллегорический элемент в данном случае кажется неестественным. Сам Вольтер в какой-то мере доходил до понимания этого. «Я не мог призвать себе на помощь фантазию, как это часто делают Ариосто и Тассо. Строгость и мудрость нашего века не позволили этого. Кто пытался бы среди нас злоупотреблять их примером, смешивая старые басни с серьезными и интересными истинами, тот создал бы только урода». И однако, он подчинился старым эстетическим нормам. Прогресс искусства не всегда идет параллельно с прогрессом всей материальной культуры общества. У него свои законы развития, и эпос Гомера, великолепный и эстетически неотразимый в древности, не мог быть повторен на том же художественном уровне в новые времена. На это справедливо указал К. Маркс: «Так как в механике и т. д. мы ушли дальше древних, то почему бы нам не создать и свой эпос? И вот взамен „Илиады“ является „Генриада“».[186]

Просветительской теме разоблачения и осмеяния предрассудков и религиозного кликушества посвящена знаменитая героико-комическая поэма Вольтера «Орлеанская девственница», пародия на поэму официального поэта Франции XVII столетия Жана Шаплена «Девственница, или Освобожденная Франция» (1656).

В памяти французского народа крестьянская девушка Жанна д’Арк, героически погибшая в Руане в 1431 г., оставалась всегда национальной гордостью, образцом бескорыстного и самоотверженного служения родине. Вольтер сам с глубокой симпатией относился к исторической Жанне д’Арк. В своей «Генриаде» он называет ее «храброй амазонкой», «позором англичан». В сочинении «Опыт о нравах» он пишет о ней как о «мужественной девушке, которую инквизиторы и ученые в своей трусливой жестокости возвели на костер».

Вольтер, негодуя на лицемерие попов, которые сначала возвели героическую девушку на костер, а потом объявили ее святой, излил свою ненависть к изуверству церкви в потрясающей по своему сарказму поэме. Сатирически изобразив средневековую, феодально-монашескую Францию, Вольтер вместе с тем обличал мерзости современной ему правящей клики. В образах ничтожного Карла VII и его любовницы Агнесы Сорель современники Вольтера легко узнавали Людовика XV и маркизу Помпадур.

Некоторые современники Вольтера говорили, что поэт, осмеяв Жанну д’Арк, обошелся с ней более жестоко, чем епископ города Бове, который сжег ее на костре. Вольтер, конечно, смеялся жестоко: он показал Жанну обольщаемую, показал ее в самых двусмысленных и неприличных сценах. Но смеялся он не над девушкой из народа, которая, искренне веря в свою патриотическую миссию, ниспосланную ей «от бога», повела французов на бой с врагом и бесстрашно взошла на костер, оставив истории свое благородное имя и свой человечески прекрасный облик. Он смеялся над тем, что сделали из ее имени церковные проповедники, объявившие ее «святой», после того как сожгли на костре.

В XVII в. Шаплен, как было уже сказано, воспел подвиги «господней избранницы». Велеречивая фальшь, официальная тенденциозность, тошнотворная предвзятость этого сочинения наводили тоску даже на тех, кто оплатил, и довольно щедро, усердие поэта.

Религиозное ханжество всегда бесило Вольтера, а здесь он, кроме всего прочего, усмотрел спекуляцию на имени народной героини. И в ответ постному Шаплену, смеясь над сусальной легендой о небесном избранничестве, удостоенном якобы за непорочность девичества Жанны, насмехаясь над священниками, монахами, епископами, со всеми их святыми, он создал дерзкую, озорную поэму, сдобренную веселым шутовством и рискованными сценами.

Строгие люди говорили, что скабрезности, какими полна поэма, могут причинить непоправимый ущерб морали. Веселые люди им отвечали, что шутка никогда не приносит зла, что серьезные идеи могут жить не только в жестких рамках силлогизма, но и в радостно-игривом каламбуре, в смеющемся стихе, в остроте, намеке и нескромной сценке интимного свойства.

Шутливая поэма Вольтера ничуть не поколебала авторитета народной героини Франции, не причинила ущерба морали, но она поколебала авторитет церкви, нанесла ощутимый ущерб догматическому мышлению.

Французские аристократы любили тешить себя вольными картинами эротического свойства. Утонченный и галантный эротизм искусства рококо был в моде. Просветители, осуждая вкусы вельмож, тем не менее сами поддавались иногда всеобщему увлечению. Поэма Вольтера влилась в тот же поток, да и задумана она была на ужине у величайшего нескромника и вертопраха герцога де Ришелье, с которым Вольтер учился в коллеже.

Вольтера нельзя заподозрить в непатриотичности. Он горячо сочувствовал бедам Франции эпохи Столетней войны, страданиям народа. Среди шуток, насмешек и дурачеств поэмы он нет-нет да и попридержит свою буйную фантазию, чтобы горестно и по-серьезному сказать о бедствиях войны:

Дочь смерти, беспощадная война,
Разбой, который мы зовем геройством,
Благодаря твоим ужасным свойствам
Земля в слезах, в крови, разорена.
Характеры героев поэмы различны: Карл VII слабоволен и сластолюбив, как правитель весьма жалок, Агнеса, его любовница, наивна, хоть и не без лукавства, Жанна по-крестьянски грубовата и беспредельно наивна. Она смугла, крепко сложена: во рту у нее все тридцать два белоснежных зуба и «улыбка до ушей». Попы, монахи, инквизиторы, «святые» воины-разбойники очерчены резко сатирическим пером. Песнь VII (история злоключений Доротеи) гонит совсем улыбку с лица читателя: здесь уж не до комизма, история мрачно-трагедийная. Дружба, возникшая между французом Ла Тримуйлем и англичанином д'Аронделем, символизирует в поэме бессмысленность вражды между народами. Война! война! Не от королей ли она? «Счастливцы, чей удел — спокойный труд». Словом, для умов, склонных к размышлениям над большими проблемами социальной жизни, найдется и в этой дураческой поэме немало пищи.

В предисловии к поэме Вольтер указал на поэтическую традицию, которой он следовал. Тут и героическая поэма «Война мышей и лягушек», которую древние греки приписывали Гомеру, и романы римских авторов Петрония и Апулея, и шутливые рыцарские поэмы итальянцев Пульчи, Боярдо, Ариоста, и сочинения соотечественников Вольтера — Рабле и Лафонтена. Конечно, все эти авторитеты названы лишь для того, чтобы оправдать традицией те вольности, которые автор «Девственницы» позволил себе: «В нашей „Девственнице“ найдется гораздо меньше дерзостей и вольностей, чем у всех великих итальянцев, писавших в этом роде». Произведение Вольтера лишь частично пародия на героическую эпопею, в большей своей части оно скорее приближается к шутливой рыцарской поэме Возрождения, прежде всего к Ариосто. Вольтеру созвучен изящный эротизм автора «Неистового Роланда» и его поэтическая картинность.

«Орлеанская девственница» была, пожалуй, самым дерзким антицерковным произведением Вольтера. В Сирее стараниями маркизы дю Шатле поэма была надежно и надолго укрыта от глаз непосвященных. Только через 32 года Вольтер осмелился ее напечатать. Однако поэму читали его немногие друзья. Читали и, конечно, переписывали для себя. Один из списков попал в руки авантюристов. В 1755 г. кто-то из недоброжелателей Вольтера опубликовал поэму во Франкфурте-на-Майне. Вольтер немедленно отказался от авторства. К тому же в тексте было много искажений и скабрезностей дурного тона. Издатели явно хотели нажиться на запрещенном товаре, а заодно и погубить автора. Через год поэма была напечатана еще раз. Издатели приложили к поэме собственные памфлеты против автора, издеваясь над ним. Вопреки их ожиданиям, эти их нападки значительно облегчили задачу Вольтера. Теперь он выглядел жертвой мистификации злоумышленников. Но потока было уже не остановить. Поэма вышла в 1757 г. в Лондоне с соблазнительными иллюстрациями и, наконец, в 1759 г. — в Париже. Ее уж знали все, никто не сомневался в авторстве Вольтера, и в 1762 г. поэт напечатал ее сам, посыпав главу пеплом и приготовившись ко всем испытаниям. Но все обошлось благополучно. Люди строгие гневались — беспечные и веселые смеялись. Власти раздумывали о карах, которым можно было бы подвергнуть дерзкого и такого (увы!) знаменитого автора, а время шло…

В 1774 г. Вольтер снова вернулся к своей озорной поэме, просмотрел, исправил ее и пустил в свет, теперь уж навсегда расставшись с ней. Это издание и стало каноническим для всех последующих ее публикаций.

Театр Вольтера. Драматургическое наследие Вольтера огромно и разнообразно по жанрам, оно состоит из трагедий, прозаических драм, комедий, либретто опер и дивертисментов. Театр Вольтера — это прежде всего и исключительно политическая трибуна. Рассеивать мрак суеверий и предрассудков, воспитывать ненависть к религиозному фанатизму и тирании, славить идеи свободы и гражданского равенства — вот задачи, какие перед собой ставил автор. «Брут», «Смерть Цезаря», «Магомет», «Альзира» и другие его трагедии насыщены политическими идеями.

Не всегда пьесы Вольтера находили свободный доступ на сцену. Вольтер хитрил, лукавил, чтобы открыть им этот доступ. В этой связи интересна и по содержанию и по сценической истории одна из наиболее известных его пьес «Фанатизм, или Пророк Магомет». Кардинал Флёри, первый министр Франции, глубокий старик, любезный собеседник и непреклонный реакционер, не разрешил ставить пьесу в театре, найдя в ней несколько мест «недостаточно отточенных» и прося автора довести свое произведение до высшего совершенства (в лукавстве министр не уступал Вольтеру). Тогда Вольтер обратился к папе римскому за одобрением пьесы, клеймящей «ложную и варварскую» религию ислама.

Бенедикт XIV, двести пятьдесят четвертый по счету папа, уроженец Болоньи, в миру Просперо Ламбертини, любил искусство, писал сам, благоволил к художникам, довольно недоброжелательно глядел на слишком усердных служителей церкви, фанатиков и маньяков; он вел весьма светский образ жизни, что приводило в смущение его духовных слуг и очень нравилось философам. Мельхиор Гримм отзывался о нем как о самом «непогрешимом» из пап, — словом, это был папа в духе скептического XVIII в. Он ответил Вольтеру любезным письмом, награждая его апостолическим благословением, и сообщил, что прочитал «превосходную» трагедию с большим удовольствием. Папа прислал Вольтеру и медаль со своим портретом; пухлое, со вздернутым носом лицо, вид до смешного простодушный.

— Э, да он славный малый и, кажется, знает кое в чем толк, — смеялся Вольтер.

Его святейшеству не были, однако, известны нижеследующие строки автора «Магомета»: «Самый нелепый из всех деспотизмов… — это деспотизм священников, а из всех жреческих владычеств самое преступное — это, без сомнения, владычество священников христианской церкви».

Свою трагедию Вольтер построил по всем законам классицизма, не споря с веком, разделяя все господствующие вкусы. В пьесе соблюдены все «три единства», в ней пять актов, сценическое действие сведено до минимума и дан широкий простор речам. В ней царит высокая патетика, сохранен традиционный александрийский стих. Все это шло от века. Что же касается идей пьесы, то это уже сам Вольтер, это Просвещение, это то, что противоречило традициям, шло вразрез с официальной идеологией, разрушало установившиеся понятия.

Магомет, как его обрисовал Вольтер, — обманщик, грязный плут, гнусный самозванец, негодяй (такую характеристику ему дает правитель Мекки Сафир — лицо в пьесе положительное). Магомет ловко пользуется суеверными чувствами толпы, ее невежеством и легковерием. Темный плут, едва избежавший казни за мелкую подлость, теперь он ведет за собой толпы исступленных, фанатически поклоняющихся ему людей. «Фанатизм», «суеверия», «предрассудки», «невежество» — страшный смысл таят в себе эти слова:

И лучшие сердца опустошит
Упрямая жестокость суеверья!
Жертвами гнусного обмана Магомета становятся дети благородного правителя Мекки Сафира. Пальмиру и Сеида еще в детском возрасте похитил у отца злой Магомет. Он воспитал их в беспрекословном подчинении себе, сделал из них фанатических последователей ислама. Они привыкли видеть в нем наместника бога на земле и суеверно трепетали перед ним. Связанные общей судьбой, не зная родителей, своих родственных отношений, они дружескую привязанность друг к другу приняли за любовь, и Магомет, знавший тайну их рождения, покровительствует преступной любви. Он лелеет коварный план. Сеид должен погубить своего отца — единственного человека, понимавшего Магомета.

Основатель ислама не признает никакой морали, навязывая мечом и кровью целым племенам свою волю, свои законы. Он презирает народ, для которого, по его мнению, совершенно безразлично, правду или ложь проповедуют ему жрецы, только бы они его убеждали и сулили чудеса.

Я знаю свой народ. Он ждет обмана,
Ложь или правда — вера им нужна, —
говорит он Сафиру. Магомет, желая подчинить себе Мекку, пускается на хитрость и обещает Сафиру вернуть ему похищенных детей.

Старик в волнении: он считал их навсегда потерянными. Перед ним встает страшный вопрос: какой ценой он должен купить их возвращение? Он готов отдать жизнь, пойти в добровольное рабство. От него требуют предательства. На это не способен благородный Сафир:

Отцовских чувств сердечное волненье!
Найти через пятнадцать лет детей,
Прижать их к сердцу, знать, что в смертный час
Они тебя утешат, — о блаженство!
Но если… должно родину предать
Или своей рукой детей убить…
То мой ответ тебе уже известен.
Прощай.
Тогда Магомет приводит в исполнение свой преступный план: Сеид, сын Сафира, должен убить отца по приказу Магомета. Сеид колеблется, ему симпатичен благородный старик, покоряющий чистые сердца своей искренностью и добротой. Прибегают к влиянию Пальмиры, и во имя любви к ней решается он убить неузнанного отца. Пальмира, обманутая Магометом, сама толкает брата на страшное преступление, становясь участницей отцеубийства. Все выясняется. Истекающий кровью старик обнимает детей. Сеид отравлен Магометом, для которого он теперь помеха. Магомет питает преступную страсть к прекрасной Пальмире и торопится сделать ее своей наложницей. «В мои объятия пусть через прах неведомой родни придет она». Но узнавшая страшную правду Пальмира проклинает пророка, которому недавно так горячо и трепетно поклонялась, и закалывает себя мечом. Магомет, гонимый страхом разоблачения и казни, на трупах обманутых им людей воздвиг себе трон, но счастья не обрел. Таков финал трагедии. Рупором своих идей Вольтер делает в трагедии Сафира. Сафир проповедует терпимость, любовь к человеку. Он предан родине и своему народу, он трогательно скорбит об утрате детей. Весь его облик овеян теплотой и сочувствием автора. Сафир высказывает мысли о равенстве людей, подобные тем, какие изложены в «Философском словаре» Вольтера.

Все смертные равны. И не рожденьем,
А доблестями различаем их.
Вольтер сохраняет некоторое историческое правдоподобие. Магомет — человек из народа. Он, бесспорно, талантлив.

Не предкам, а себе обязан славой он
И будет на земле властителем единым.
Как вспоминает Талейран, когда в театре в Эрфурте в 1805 г. при встрече двух императоров, Александра I и Наполеона, произнесли актеры эти стихи, взоры всего зрительного зала обратились к ложе, где сидел Наполеон.

Наполеон отличал эту пьесу Вольтера. Он даже предлагал сделать в ней ряд переделок, убрать некоторые сцены, ввести новые и часто о ней говорил.

«Достоинства, которыми полон этот шедевр Вольтера, выдвигают пьесу на первое место и делают ее украшением нашей сцены», — говорил Наполеон. Но… и целый ряд серьезных возражений следовал за этой хвалебной тирадой.

Наполеона, видимо, волновал исторический образ Магомета. В его глазах это был человек редчайших качеств. «Вольтер исказил в этой пьесе историю и сердце человеческое. Он проституировал великий характер Магомета в низких интригах. Он заставил этого великого человека, изменившего лицо мира, действовать подобно гнусному бандиту, достойному виселицы. Люди, меняющие облик вселенной, никогда не занимаются личностями правителей. Они имеют дело с массами. Способ достижения власти путем интриг дает лишь второстепенный результат. Нужен размах гения, чтобы изменить мир…»

В пьесе Вольтера, развивает свои мысли Наполеон, «любовь Магомета к Пальмире, соседствуя с любовью к ней Сеида, выглядит безвкусицей и производит отталкивающее впечатление, к тому же эта любовь вне строя всей пьесы. Магомет дважды прибегает к яду. Как? Магомет, который поверг старых богов, разрушил храмы идолопоклонников целого полумира,признанный в Константинополе, в Дели, Кипре, в Марокко, достигает всего этого средствами мелких жуликов!.. Надо еще объяснить, как, какими чудесами удалось в такой короткий срок покорить мир за 50―60 лет. И кем же? Кочевниками пустынь, малочисленными, невежественными, не подготовленными к войне, без дисциплины, без системы и против цивилизованного мира, обладавшего богатыми средствами. Фанатизмом этого не объяснишь, да и для него было нужно время, а у Магомета его было всего лишь 13 лет».

Критика была бы справедливой, если бы Вольтер ставил перед собой задачу воссоздать исторический облик Магомета. Но он этой задачи не ставил. Он стремился всеми средствами убедить своих читателей, своих зрителей в том, что религиозный фанатизм мерзок и губителен для народа, что любая религия несет в себе зло фанатизма. Магомет был извлечен им из истории только для того, чтобы иллюстрировать эту мысль. Впрочем, представление о трагедии «Магомет» как о пьесе только антицерковной и антирелигиозной вряд ли правомерно. И во всяком случае, не исчерпывает ее содержания.

В пьесе ставится типичная для Просвещения проблема правителя и народа.

У Вольтера Магомет не просто основатель новой религии, он основатель нового вида деспотизма, посягающего на душу человека. Ему мало простой покорности, он хочет покорности добровольной, не по принуждению, а по велению души, идущей от сердца, покорности исступленной. Здесь уже речь идет не о религиозном фанатизме, а о политическом. Для этого он строит из себя полубога.

Отсюда и грандиозное лицемерие Магомета: он сам себя объявляет объектом культа. Он умеет эксплуатировать чувства людей, их естественную тягу к нравственным идеалам. Используя эту тягу, лицемерно выставляя себя борцом за справедливость и добро, он разжигает фанатическую веру в людях и, пользуясь их ослеплением, вершит грязные дела. Чтобы казаться полубогом, он скрывает от других свои чувства.

Наполеон счел неуместной в пьесе любовь Магомета к Пальмире. «Сердце политика должно быть в голове», — заявлял Наполеон. Но у Вольтера были свои задачи, ему надо было влюбить Магомета, чтобы подвести его к личному краху. Узнав о смерти Пальмиры, Магомет готов кричать от боли, но никто из окружающих не догадывается о буре, которая бушует в сердце этого расчетливого и холодного политика. Никто не должен знать, что он страдает, как простой смертный. «Я должен богом быть, иль власть земная рухнет», — говорит он себе.

В сущности, Вольтер ведет в своей трагедии развернутый спор с широкоизвестным политическим писателем, итальянцем Николо Макиавелли, который в трактате «Государь» (1515) изложил программу захвата и удержания власти сильной личностью. Он заявлял, что насилие, хитрость, коварство, ложь, клятвопреступление — все допустимо и оправданно, когда речь идет о власти. Книгу Макиавелли называли «школой тирании». Гуманисты Ренессанса и позднее просветители резко выступили против нее. Можно понять Макиавелли, он жил в стране, раздираемой междоусобными войнами, находящейся в вечной смуте. Вечные распри ослабляли ее и делали бессильной перед любым иностранным вторжением. Макиавелли мечтал об Италии сильной, единой, сплоченной под эгидой крепкой централизованной власти. Поэтому, подобно Данте, он обратился к идее единого монарха. Но книга его, если отвлечься от конкретных исторических задач, которые автор перед собой ставил, рисующая в откровенной, если не в циничной, форме качества «идеального» государя, — выглядит поистине чудовищно.

Не удивительно, что французские просветители, решительно отвергавшие абсолютизм, мечтавшие о «просвещенном» гуманном монархе, так остро и болезненно реагировали на все содержащиеся в ней политические рекомендации.

Вольтер вступает в прямую полемику с Макиавелли, вкладывая его идеи в гордую и циничную речь своего героя:

Вселенная во тьме, ей нужен светоч новый —
Я дам ей новый культ и новые оковы…
Сменится пестрый сонм неистинных богов,
И над вселенною, растерянной и сонной,
Возникнет новый бог — жестокий, непреклонный…
Я за дела примусь решительно и круто,
Порядок наведу и обуздаю смуту.
Всемирной славы я для родины ищу
И ради славы той народ порабощу.
Как и надлежало просветителю, Вольтер полон исторического оптимизма. В финале пьесы Пальмира, умирая, восклицает:

О, далеко еще освобожденье мира…
Но свет осилит тьму и власть добра придет!
Философские повести. Философские повести характерны для позднего периода творчества Вольтера. Вряд ли он сам относился к ним серьезно. В письмах из Берлина он много и охотно писал друзьям о своем историческом труде «Век Людовика XIV», который тогда занимал все его внимание, жаловался на свои телесные недуги, подсчитывал, сколько зубов, привезенных им в Пруссию, сохранилось (из двадцати — шесть), наконец, обещал вернуть на родину свой скелет, — все это с милой шутливостью, свойственной его натуре, — и ни слова о маленькой и прелестной повести «Микромегас»,[187] которую он тогда написал, рассказывающей о появлении на нашей планете двух космических пришельцев.

В наши дни, когда люди уже побывали на Луне, сама тема космического путешествия в произведении, написанном более двухсот лет назад, кажется чуть ли не научным предвидением. Но у повести другая задача. Создавая «Микромегас», Вольтер меньше всего думал о научной фантастике. Жители Сириуса и Сатурна понадобились ему лишь для «освежения» читательского восприятия, — прием, которым он пользовался в каждой своей философской повести. Прием этот, введенный в литературный обиход Монтескьё, состоит в том, что обычные вещи ставятся на обозрение «чужих», «новичков». У этих «новичков» нет пелены предвзятости, созданной привычкой, они острее замечают нелепости, с которыми остальные люди свыклись, смирились и приняли за норму. В повести «Микромегас» мы смотрим на наш мир глазами пришельцев из космоса. Повесть философская по преимуществу. Здесь имена Лейбница, Мальбранша, Паскаля, с которыми не соглашался Вольтер, имена Локка и Ньютона, которых он обожал. Здесь рассуждения о гносеологических проблемах, о системе восприятий, об ощущениях, здесь поставлены этические проблемы. Но главная мысль сводится к тому, что люди не умеют быть счастливыми, что они ухитрились свой крохотный мир сделать полным зла, страданий и несправедливости. Читатель узнает, что планета бесконечно мала в масштабах мироздания, что человек бесконечно мал в масштабах этой бесконечно малой планеты. Ироническое смещение масштабов помогает Вольтеру показать мнимость земного величия «сильных мира» и нелепость их притязаний. Земля — это лишь комочек грязи, маленький муравейник; Средиземное море — болотце, а Великий Океан — жалкий прудок. И споры из-за лишнего отрезка этого «комочка грязи» вздорны, смешны; а между тем люди, по воле своих правителей, истребляют друг друга в абсурдных и губительных войнах.

«Мне даже захотелось… тремя ударами каблука раздавить этот муравейник, населенный жалкими убийцами», — говорит разгневанный житель Сириуса. «Не спешите. Они сами… трудятся над собственным уничтожением», — отвечает житель Сатурна.

В 1758 г. Вольтер написал лучшую свою повесть «Кандид, или Оптимизм» («Что такое оптимизм?» — «Увы, — сказал Кандид, — это страсть утверждать, что все хорошо, когда в действительности все плохо»).

Уместно вспомнить некоторые детали духовной жизни XVII―XVIII веков. Знаменитый астроном Кеплер в 1619 г. в сочинении «Гармония миров» установил законы движения планет — все в мире предстало упорядоченным и целесообразным. Позднее Лейбниц развил учение о мировой гармонии. Добро и зло оказались в его понимании равно необходимыми и как бы уравновешивали друг друга. С этим согласились многие умы, в том числе и Вольтер.

Но вот в 1755 г. землетрясение разрушило город Лиссабон. Погибло несколько десятков тысяч человек. Вопрос о мировом зле снова стал предметом философских размышлений. От стихийных бедствий в природе мысль переходила к бедствиям социальным. В поэме «О гибели Лиссабона» (1756) Вольтер заявил, что отказывается от признания «мировой гармонии» и от лейбницианского оптимизма. Развенчанию этой теории и посвящена повесть «Кандид». Безносый Панглос, гонимый, избиваемый, терзаемый, едва не повешенный, едва не сожженный, чудом спасшийся и снова бросаемый в море бед, вечный образец слепой благодушной глупости, проповедует… оптимизм («Все к лучшему в этом лучшем из миров!»).

Простодушный и наивный Кандид не решается подвергнуть сомнению проповедь своего учителя. Он готов верить Панглосу, но… «мой дорогой Панглос, — сказал ему Кандид, — когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужели вы продолжали считать, что все в мире к лучшему?

— Я всегда был верен своему прежнему убеждению, — отвечал Панглос, — В конце концов, я ведь философ».

Мир фактов ниспроверг и разбил вдребезги теорию Панглоса, причем больше всех пострадал он сам. Однако что же теперь делать? Впасть в отчаяние? Проклясть вселенную и наполнить мир жалобами и стенаниями? Нет и нет! Мрачный ипохондрик Мартен, проповедующий в повести пессимизм, никак не по душе ни Кандиду, ни автору. Каков же вывод? Вольтер не дает конкретных рекомендаций, он лишь заражает читателя идеей несовершенства мира. Что же касается дальнейших перспектив, то ведь «человек родился не для покоя», «надо возделывать свой сад», ибо «работа отгоняет от нас три великих зла: скуку, порок и нужду».

Отрицая философию Лейбница и английских философов XVIII века (например, Шефтсбери), оптимизм которых вел к примирению со злом, Вольтер был оптимистом в другом смысле, а именно — верил в совершенствование человечества и всех его социальных институтов. Важное место в его повести занимает описание идеального государства Эльдорадо (от испанского — el dorado — «золотой», «счастливый»), В Эльдорадо нет монахов, там нет тюрем, там никого не судят, там нет тирании и «все свободны». Вольтер прославил «невинность и благоденствие» жителей утопической страны. Однако хвалу «невинности» народа не следует понимать в плане руссоистской идеализации «естественного состояния». Эльдорадо — вполне цивилизованная страна. Там имеется великолепный дворец наук, «наполненный математическими и физическими инструментами».

Любопытна история публикации «Кандида». Повесть создавалась тайно в 1758 г. В январе следующего года женевские издатели Крамеры напечатали ее тиражом в 6 тысяч экземпляров. По тем временам это очень много. 20 февраля 1759 г. книга появилась в Париже. Началось ее победоносное шествие к читательским сердцам.

Парижский парламент (суд) немедленно издал распоряжение о запрете книги. Запретили книгу и женевские пастыри, как «богопротивную и безнравственную». Но уже в марте, за один только месяц, в Париже было осуществлено пять новых изданий книги. Интерес читателей все возрастал. Спрос на книгу увеличивался со дня на день, и к концу года было уже 20 изданий повести, несмотря на запреты и репрессии полиции. К концу жизни Вольтера их было уже 50. В том же году повесть была переведена на английский и итальянский языки.

Вольтер серьезнейшим образом отрицал свое авторство, обижался, оскорблялся: «Что за бездельники приписывают мне какого-то Кандида, забавы школьника? Право, у меня есть другие дела» (письмо к аббату Верну), «Я наконец прочел Кандида, нужно потерять рассудок, чтобы приписать мне подобную нелепицу. Слава богу, у меня есть более полезные занятия» (к тому же аббату), «Я наконец прочел, дорогой маркиз, этого Кандида, о котором вы мне говорили, и чем больше я смеялся, тем более сожалел о том, что мне его приписывают. Однако какие бы романы ни сочиняли, трудно воображению приблизиться к тому, что творится на самом деле на нашем печальном и смешном шаре» (письмо к маркизу Тибувилю).

Философские повести Вольтера построены в большинстве случаев в виде сменяющихся путевых картин. Его герои совершают вынужденные или добровольные странствия. Они видят мир во всем его многообразии, людей различных национальностей, рас, вероисповеданий, различных социальных групп. Так же построена и повесть «Царевна Вавилонская» (1768), где история любви прекрасного юноши Амазана к царевне Формозань раскрыта на богатейшем географическом и этническом фоне. Наиболее мрачными красками рисует Вольтер Италию, Рим, резиденцию пап — страну, погрязшую в предрассудках, полную черной армии церковников. «Желтые воды Тибра, зачумленные болота, редкие, истощенные, худые обитатели и нищие в старых, дырявых плащах, позволявших видеть сухую, морщинистую кожу», — таким предстает перед глазами Амазана Рим, где царствует «старец семи холмов» (папа).

В Испании господствуют наводящие ужас одним своим видом инквизиторы — антропокайи (сожигатели людей), Германия кишит князьями, фрейлинами и нищими… Перед глазами читателя проходят цари, «стригущие догола свое стадо» (подданных), медлительные и равнодушные к людям обитатели Альбиона (англичане), болтливые и шаловливые, как дети, французы.

Только одна страна вызывает восторги Вольтера — это страна киммерийцев (Россия). «Нет еще и трехсот лет, как здесь царствовала дикая природа со всеми ее ужасами, а теперь здесь можно видеть искусство, блеск, славу и вежливость». Здесь терпимость, уважение к другим нациям. Вольтер, идеализируя царскую Россию, далеко не походившую на нарисованный им идеал, воздает хвалу Петру I и Екатерине II, с которой он вел в это время оживленную переписку, популяризируя ее в Европе как просвещенную государыню.

В философской повести Вольтер не стремился к всестороннему изображению характеров, — это не входило в его задачи. Главное для него — целеустремленная и последовательная борьба против враждебных ему идей, против мракобесия и предрассудков, насилия, изуверства и угнетения. Решая эту задачу, философ создает гротескно-сатирические, предельно заостренные образы.

Борясь против темных сил феодально-абсолютистского строя, Вольтер в философской повести был неизменным пропагандистом просветительских идей и научных представлений о мире.

Повести Вольтера немногословны. Каждое слово несет в себе большую смысловую нагрузку. Он терпеть не мог болтливых авторов многотомных романов, издававшихся в его время. «Жестоко заставлять такого живого человека, как я, читать целых девять томов, в которых ровно ничего не содержится», — писал он своей приятельнице госпоже де Дюфан.

Вольтер в идейной жизни России. В России еще при жизни своей Вольтер вызвал живой интерес. Он привлек к себе внимание русских писателей, поэтов, ученых. Знаменитый сатирик Антиох Кантемир был первым русским, завязавшим непосредственные связи с французским просветителем. Они обменялись любезными письмами. Дело касалось родословной князей Кантемиров, о которой мимоходом сообщал Вольтер в своей книге «История Карла XII» (первое издание 1731 г.). Позднее Кантемир, живя в Париже (он был тогда русским послом во Франции), перевел стихотворение Вольтера «Две любви» на русский язык и послал перевод в Россию, адресуя его М. Л. Воронцову.

Знал Вольтера и М. В. Ломоносов. Один из его отзывов о французском писателе суров и неодобрителен. Вольтер в ту пору жил в Берлине, находясь на службе у Фридриха II. Всем известно было пренебрежительное отношение прусского короля к России. Ломоносову, который к тому же сам лично пострадал от прусского деспотизма, это было известно больше, чем кому бы то ни было. Прочитав подобострастное стихотворение Вольтера «К прусскому королю» (1751), Ломоносов послал его И. И. Шувалову с резко отрицательным отзывом.

«Приличнее примера найти во всех вольтеровых сочинениях невозможно, где бы виднее было его полоумное остроумие, бессовестная честность и ругательная хвала, как в сем панегирическом пасквиле». Однако потом, когда Вольтер изменил свое отношение к Фридриху, Ломоносов перевел стихотворение французского поэта, посвященное тому же Фридриху, начинающееся словами: «Монарх и Философ, полночный Соломон». Стихотворение это появилось в 1756 г. В нем прусский король уже резко осуждался Вольтером как организатор смут и захватнических войн. Вольтер, опасаясь неприятностей, отказался от авторства. М. Л. Воронцов в письме к Ф. Д. Бехтееву сообщал в декабре 1756 г.: «При сем же для любопытства вашего посылаю полученные здесь вирши, якобы от господина Вольтера сделанные и чрез господина Ломоносова на русские переложены: а правда ли, что оные от Вольтера сочинены, о том вы лучше сведать можете». Стихи действительно принадлежали Вольтеру и впоследствии вошли в полное собрание его сочинений. Ломоносов давно уже неодобрительно глядел на деятельность Фридриха II, возомнившего себя великим полководцем. В одной из своих од он осуждал захватническую политику прусского короля. Теперь он с увлечением принялся за перевод стихотворения Вольтера.

Несчастливый монарх! Ты лишне в свете жил,
В минуту стал лишен премудрости и славы.
Необузданного гиганта зрю в тебе,
Что хочет отворить путь пламенем себе,
Что грабит городы и пустошит державы,
писал Ломоносов. Характерно, что Ломоносов оставил без перевода строки, в которых Вольтер воздавал хвалу первоначальной деятельности Фридриха («Ты больше не тот герой, тот венчанный мудрец, который был окружен изящными искусствами и которому всюду сопутствовала победа»). Покровитель и друг Ломоносова, просвещенный русский аристократ И. И. Шувалов был с Вольтером в оживленной переписке по поводу предпринятой французским философом «Истории России при Петре Великом».[188]

По настоянию Шувалова Елизавета поручила написание истории Петра Вольтеру. Этому выбору способствовал Ломоносов, писавший Шувалову, что «к сему делу, по правде, господина Вольтера никто не может быть способнее». Шувалов снабжал французского историка обширной документацией, побывал у него в Фернее и был принят весьма радушно. Вольтер посвятил И. И. Шувалову свою трагедию «Олимпия». В книгах, принадлежащих Вольтеру, ныне хранящихся в Ленинградской библиотеке имени Салтыкова-Щедрина, имеются пять томов, содержащих сто двадцать документов, касающихся эпохи Петра I, присланных в свое время Шуваловым Вольтеру; книгу Вольтера о Петре I рецензировали и корректировали академики Ломоносов, Миллер и Тауберт, сообщая автору свои замечания. В 1746 г. в связи с избранием его почетным членом Российской академии наук Вольтер писал: «Я в особенности проникнут уважением к русской академии, которая родилась вместе с империей Петра Великого и была создана в Санкт-Петербурге, на месте, до того едва известном в Европе, где не было и признака города или деревни».

В библиотеке Академии наук (Ленинградское отделение) хранятся четырнадцать писем, полученных в свое время А. Р. Воронцовым от Вольтера, с которым он был знаком лично, побывав у него в Фернее в 1760 г. А. Р. Воронцов был большим почитателем таланта французского просветителя. С Вольтером были знакомы русский посол в Голландии Д. Голицын, князь Юсупов, княгиня Дашкова-Воронцова и другие. «Двор Екатерины II превратился в штаб-квартиру тогдашних просвещенных людей, особенно французов; императрица и ее двор исповедовали самые просвещенные принципы, и ей настолько удалось ввести в заблуждение общественное мнение, что Вольтер и многие другие воспевали „северную Семирамиду“ и провозглашали Россию самой прогрессивной страной в мире, отечеством либеральных принципов, поборником религиозной терпимости», — писал Ф. Энгельс.[189]

Аристократы русские, стремившиеся завязать с Вольтером дружеские связи, подражали Екатерине II. Они вовсе не сочувствовали его просветительской деятельности, игнорировали подлинный смысл его политических выступлений. Им, в сущности, не было никакого дела до Вольтера и его просветительства. Но слыть за «вольтерьянца» в ту пору было признаком хорошего тона в дворянских салонах Петербурга и Москвы, и дворяне «вменяли себе в стыд не быть одного мнения с Вольтером», — писал Фонвизин.

Однако было бы несправедливо относить всех представителей русской интеллигенции XVIII в., вышедшей из аристократической среды, к категории подобострастных подражателей Екатерины в их отношении к Вольтеру. Не следует забывать, что интерес к передовой культуре, образованности, просвещению от них перешел потом к декабристам. Среди русских аристократов были люди с большим научным кругозором, мечтавшие о широком развитии наук и искусства. В России к ним принадлежат, бесспорно, И. И. Шувалов, Д. А. Голицын, А. Р. Воронцов и некоторые другие. Они следили за всеми этапами культурного развития мировой общественности, были хорошо осведомлены о всех новейших научных открытиях. О работах Ньютона знали не хуже в России, чем у него на родине. «Открытия Ньютона стали катехизисом дворянства Москвы и Петербурга», — отмечал Вольтер.

Д. А. Голицын активно участвовал в просветительском движении Франции. В 1773 г. в Гааге, рискуя навлечь на себя немилость Екатерины II, он издал сочинение Гельвеция «О человеке», запрещенное во Франции, а в годы революции, когда русские аристократы вслед за Екатериной отшатнулись от просветителей, он написал книгу «В защиту Бюффона» (1793).

Вольтер в 1760 г. написал сатирическую поэму «Русский в Париже» и выпустил ее под псевдонимом Ивана Алетова, «секретаря русского посольства». Литературная мистификация в данном случае могла внушить доверие читателю, ибо русские писали по-французски хорошо. Стихи Андрея Шувалова, написанные на французском языке, приписывались парижанами Вольтеру. В поэме Вольтер критикует общественные порядки, господствующие во Франции, и устами русского Ивана Алетова заключает: «Увы! То, что я узнаю о вашем народе, наполняет меня скорбью и состраданием». С Вольтером обменялся письмами Сумароков. Французский писатель в письме к нему высказал ряд интересных мыслей, касающихся теории театра и драматургии. Пьесы Вольтера неоднократно ставились на русской сцене. Впервые включил их в свой репертуар театр Шляхетского корпуса.

В XVIII столетии в русском переводе и в оригинале были поставлены пьесы Вольтера: «Альзира» (1790, 1795, 1797), «Китайский сирота» (1795), «Меропа» (1790), «Нанина» (ставилась 6 раз в годы 1795―1799), «Олимпия» (1785), «Магомет» (в Петербурге и в Гатчине в 1785 и 1796 гг. французской труппой) и другие. Пьесы Вольтера пользовались большим успехом у русского зрителя XVIII столетия. Вот что сообщает об одной из них автор «Драматического словаря», изданного в 1787 г. «для любящих театральные представления»: «„Шотландка, или Вольной дом“. Комедия в трех действиях, сочинение известного повсюду гремящего автора г. Вольтера, переведена на Российский язык… Представляется на Российских театрах многократно. Оная комедия много имеет в себе вкуса и расположения театра».

Русские зрители XVIII столетия очень чутко воспринимали просветительские идеи театра Вольтера, причем в театральных залах той поры явно обнаруживались различные политические лагери. Одни видели в пьесах французского драматурга антиабсолютистские и антицерковные тенденции, другие, не решаясь оспаривать авторитет Вольтера, признанного самой «государыней-матушкой», стремились затушевать подлинное идейное содержание вольтеровского театра. Весьма наглядно это выражено Сумароковым в его отзыве о постановке «Заиры» в московском театре. Антихристианская направленность трагедии Вольтера находила соответствующий отклик у зрителей. Сумароков хотел видеть в ней лишь апологию христианства и возмущался теми, кто иначе воспринимал ее. «Третье явление писано весьма хорошо и христианам крайне жалостно. Не плакали во время явления одни только невежи и деисты, — сообщал он о впечатлениях зрителей. — Сия трагедия весьма хороша, но я по нещастию моему, окружен был беззаконниками, которые во все время кощунствовали, и ради того вступающие в мои очи слезы не вытекали на лицо мое».

Сочинения Вольтера читались в России больше по-французски, ибо для дворян тогда знание французского языка было почти обязательно. Однако и в переводе на русский язык сочинения Вольтера издавались в XVIII в. весьма интенсивно. Поклонник Вольтера И. Г. Рахманинов устроил у себя в имении в Тамбовской губернии типографию и начал издавать собрание сочинений в своем переводе.

Вскоре отношение к Вольтеру резко изменилось со стороны Екатерины II и окружающей ее придворной толпы. Во Франции произошла революция. Екатерина распорядилась убрать все бюсты Вольтера из комнат дворца в подвалы.

Через генерал-прокурора Самойлова она распорядилась конфисковать в Тамбове полное собрание вольтеровских произведений (перевод Рахманинова), как «вредных и наполненных развращением». Она строжайше запретила печатать сочинения Вольтера «без цензуры и апробации московского митрополита».

Русские правящие круги поняли теперь, какую зажигательную революционную силу таят в себе сочинения французского просветителя, и от «игры в вольтерьянство» перешли в лагерь яростных противников Вольтера. Появилось множество брошюр и памфлетов, где нравственный облик французского просветителя изображался в самом неприглядном виде. Среди них: «Изобличенный Вольтер», «Вольтеровы заблуждения», «Ах, как вы глупы, господа французы», «Оракул новых философов, или Кто таков г. Вольтер» и т. д. и т. п. Имя Вольтера в устах реакционеров стало синонимом всего грязного, нечестивого. Грибоедовская графиня Хрюмина весьма колоритно иллюстрирует эту дикую ненависть реакции к французскому философу.

Против Вольтера выступила и русская церковь. Митрополит Евгений писал в 1793 г.: «Любезное наше отечество доныне предохранялось еще от самой вреднейшей части Вольтерова яда, и мы в скромной нашей литературе не видим еще самых возмутительных и нечестивейших Вольтеровых книг; но, может быть, от сего предохранены только книжные наши лавки, между тем как сокровенными путями повсюду разливается вся его зараза. Ибо письменный Вольтер становится у нас известен столько же, сколько и печатный».

Каково же было отношение к Вольтеру русских просветителей: Радищева, Новикова, Фонвизина и других?

Фонвизин перевел его трагедию «Альзира». Правда, он не был силен в версификации и постеснялся печатать свой перевод — «грех юности», как говорил он. К тому же в переводе были досадные ошибки, ставшие предметом насмешек его литературных врагов. Новиков издал шестнадцать произведений Вольтера в переводе на русский язык. Среди них республиканские трагедии «Брут» и «Смерть Цезаря». Радищев в своей книге «Путешествие из Петербурга в Москву» ставит имя Вольтера в один ряд с именами лучших поэтов мира: «…истинная красота не поблекнет никогда. Омир, Виргилий, Мильтон, Расин, Вольтер, Шекспир, Тассо и многие другие читаны будут, доколе не истребится род человеческий».

Однако в то время, когда имя Вольтера произносилось с восторгом в московских и петербургских дворянских салонах, русские просветители отзывались о нем сдержанно, если не сказать холодно. Это настороженное отношение русских просветителей XVIII столетия к выразителю интересов революционной буржуазии Франции имеет глубокие основания. Оно объясняется в первую очередь тем обстоятельством, что имя Вольтера в их глазах теряло свое обаяние из-за связей философа с Екатериной II. Русские просветители знали истинную причину «вольтерьянства» императрицы, они знали также, что «просвещенная северная Семирамида», как ее называл обманутый ею Вольтер, стояла на позициях дальнейшего утверждения крепостничества.

Положение «духовного фаворита» этой коронованной крепостницы компрометировало имя Вольтера в глазах русских просветителей. Не удивительны иронические замечания о Вольтере Фонвизина, который видел триумф философа в Париже и сообщал о нем в Россию в своих письмах из Парижа. Вольтер не знал истинного положения дел в России. Екатерина в своих письмах сообщала ему, что крестьяне в России благоденствуют, что не хотят есть даже кур и предпочитают мясо индеек, она нашумела на всю Европу своими проектами политической реформы в России, своим «Наказом», якобы заимствованным в доброй половине у просветителя Монтескье. «Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и короне, он не знал, он не мог знать истины», — писал Пушкин.

Но не только дружественные отношения Вольтера с Екатериной II омрачили его облик в глазах русских просветителей. Причина их сдержанного отношения к Вольтеру имела более глубокие основания. Дело в том, что Вольтер придерживался довольно умеренных взглядов, русские же просветители (Радищев, Новиков) действовали от имени многочисленного крепостного крестьянства, и политическая программа их была ближе к идеалам Руссо, чем к политическим предначертаниям Вольтера. Фонвизин говорил о Руссо, что «чуть ли он не всех почтеннее и честнее из господ философов нынешнего века».

Русские просветители не верили в идею «просвещенной монархии», которая вдохновляла всех французских просветителей. Несостоятельность этой идеи особенно ясна была Радищеву, который писал в «Письме к другу, жительствующему в Тобольске»: «…если имеем примеры, что цари оставляли сан свой, дабы жить в покое, что происходило не от великодушия, но от сытости своего сана, то нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своея власти, седяй на престоле». К такому выводу не приходил ни один из французских просветителей.

Идеи французской революции подхватили в первой четверти XIX столетия декабристы. Они явились продолжателями революционных и освободительных чаяний русских просветителей предшествующего столетия. Книга Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», запрещенная и уничтоженная царской цензурой, ходила по рукам в списках или в редких сохранившихся печатных оттисках. После разгрома декабрьского восстания царская охранка заинтересовалась вопросом о том, откуда почерпнули декабристы свои вольнолюбивые идеи. Почти все декабристы на следствии ссылались на книгу Радищева, «Вадима» Княжнина, стихи Пушкина (ода «Вольность» и др.), а также на произведения французских просветителей: «Общественный договор» Руссо, «Дух законов» Монтескье, «Женитьба Фигаро» Бомарше, сочинения Вольтера, Кондильяка, де Траси и др. В бумагах члена Южного общества Н. Крюкова был найден список, включающий названные произведения (всего 58 названий), которые были обязательны для чтения членов Общества.

Декабрист Н. Тургенев, член Северного общества, еще семнадцатилетним юношей прочитал книгу Радищева. Сочинения Вольтера и Мабли также были предметом его изучения. У члена Союза Благоденствия и Южного тайного общества В. Ф. Раевского были найдены сочиненные им стихи «Смеюсь и плачу (подражание Вольтеру)»:

Смотря…
Как знатный вертопрах, бездушный пустослов
Ивана à rebours с Семеном гнет на двойку
Иль бедных поселян, отнявши у отцов,
Меняет на скворца, на пуделя иль сойку,
И правом знатности везде уважен он!..
Декабристы, конечно, шли значительно дальше Вольтера в политических идеалах, однако примечателен их интерес к французскому философу, свободолюбивая направленность творчества которого ими понималась в новых исторических условиях более радикально.

Рылеев в своем стихотворении «Пустыня» (1821) упоминает о том, что читал Вольтера и Руссо. Он же в шуточной песенке намекал на Вольтера как на апостола атеизма для русской революционной молодежи 20-х гг. XIX столетия.

Ах, где те острова,
Где растет трын-трава,
       Братцы,
Где читают «Pucelle»[190]
И летят под постель
       Святцы?
Декабрист В. И. Штейнгель показывал на следствии: «Теперь трудно упомнить все то, что читал и какое сочинение наиболее способствовало развитию либеральных понятий; довольно сказать, что 27 лет я упражнялся и упражняюсь в беспрестанном чтении. Я читал Княжнина „Вадима“, даже печатный экземпляр, Радищева „Поездку в Москву“, сочинения Фонвизина, Вольтера, Руссо, Гельвеция… из рукописных разные сочинения… Грибоедова и Пушкина… Я увлекался более теми сочинениями, в которых представлялись ясно и смело истины, неведение коих было многих зол для человечества причиною».

Горбачевский показывал на следствии, что декабрист Борисов «давал нам читать свои переводы из Вольтера и Гельвеция».

В записной книжке Пестеля были найдены многочисленные выписки из книг Руссо, Вольтера, Дидро, Гольбаха, Гельвеция и других французских просветителей. Член Южного общества М. П. Бестужев-Рюмин заявил на допросе, что «первые либеральные идеи почерпнул в трагедиях Вольтера, которые рано попались ему в руки». Декабристы, изучая сочинения Вольтера, ища в них подкрепления своим революционным замыслам, не всегда соглашались с ним и критиковали его за ограниченность его просветительской программы и общественных идеалов.

В бумагах арестованного декабриста А. И. Барятинского были найдены стихи, полемизирующие с известной фразой Вольтера: «Если бы бога не было, его нужно было бы выдумать». «Если бы даже бог существовал, — нужно его отвергнуть», — писал Барятинский.

В интересе декабристов к французскому философу и поэту не было и тени какого-либо пристрастия к тем мотивам скепсиса и эпикурейства, которые смаковали, читая насмешливую поэму Вольтера («Орлеанская девственница») или повести его, баре XVIII столетия. Декабристы спешили найти в книгах ответы на волнующие их социальные и политические вопросы и далеки были от взгляда на литературу как на средство «приятного времяпрепровождения». Чисто деловой подход был и к сочинениям Вольтера. Они ценили его смелость, его ум, его общественные идеалы. Они искали в нем духовной поддержки в своей борьбе с крепостничеством.

Вольтера много читал Пушкин. Еще в юности поэт избирает для себя два авторитета — Радищева и Вольтера. Их свободолюбивая просветительская деятельность привлекает к себе гениального поэта. Пушкин с восторгом отзывался об универсальном таланте Вольтера:

Соперник Эврипида,
Эраты нежный друг,
Арьоста, Тасса внук —
Скажу ль?.. Отец Кандида —
Он всё, везде велик,
Единственный старик!
Пушкин, с его трезвым, нравственно здоровым взглядом на мир, любил в Вольтере оптимистическую бодрость и крепость мысли. В юности он с мальчишеским задором смеялся вместе с Вольтером над религиозными предрассудками, в зрелом возрасте он строже отнесся к язвительному перу Вольтера.

В первые десятилетия XIX в. вольтеровский театр еще полной жизнью живет в России. На русской сцене идут трагедии Вольтера. Во многом содействовали их успеху замечательные русские трагические актеры: Каратыгин, блестяще исполнявший роль Танкреда в одноименной трагедии, переведенной на русский язык Гнедичем, и Семенова, затмившая своей игрой знаменитую французскую актрису Жорж, гастролировавшую в России в 1808―1812 гг.

Жорж выступала в трагедиях Вольтера «Семирамида» и «Танкред», исполняя в последней роль Аменаиды. С ней соревновалась русская актриса Семенова. Зритель Петербурга и Москвы рукоплескал естественной и трогательной игре Семеновой, что же касается французской актрисы, то при всем блеске технического оснащения сценического образа ей «не хватало души», по отзывам Пушкина.

Новое поколение русских мыслителей, писателей, критиков разделило с Пушкиным и декабристами интерес и симпатии к Вольтеру. Литературное наследие Вольтера хорошо знал Герцен. Он часто перечитывал отдельные его сочинения и придавал большое значение разрушительной силе вольтеровского смеха в революционном значении этого слова («Смех имеет в себе нечто революционное»). В 1842 г. он записывает в своем дневнике: «Что за огромное здание воздвигнула философия XVIII века, у одной двери которой блестящий, язвительный Вольтер, как переход от двора Людовика XIV к царству разума, а у другой мрачный Руссо…»

В. Г. Белинский, ранние отзывы которого о просветителях и Вольтере были отрицательными, в зрелый период своей деятельности, руководствуясь исторической точкой зрения, высоко оценил роль Вольтера в мировом освободительном движении человечества и в развитии литературы. Белинский называл Вольтера «вождем века», «критиком феодальной Европы» и причислил к глубоко национальным поэтам Франции. «Искусство во Франции, — писал он, — всегда было выражением основной стихии ее национальной жизни: в веке отрицания, в XVIII в., оно было исполнено иронии и сарказма; теперь оно одно исполнено страданиями настоящего и надеждами на будущее. Всегда было оно глубоко национальным… Корнель, Расин, Мольер столь же национальные поэты Франции, сколько Вольтер, Руссо, а также Беранже и Жорж Занд».[191]

Справедливо указывая на неудачу Вольтера в его попытке возродить героический эпос («Генриада») и считая драматургию Вольтера принадлежащей только своему времени, Белинский подчеркивал, что действительный шаг вперед в литературе Вольтер сделал своими философскими повестями и романами: «XVIII век создал себе свой роман, в котором выразил себя в особенной, только одному ему свойственной форме: философские повести Вольтера и юмористические рассказы Свифта и Стерна, — вот истинный роман XVIII века».[192] Просветительский философский роман Вольтера Белинский относил к произведениям мирового значения. Об одном из них он писал Герцену 6 апреля 1846 г.: «…его „Кандид“ потягается в долговечности со многими великими художественными созданиями, а многие невеликие уже пережил и еще больше переживет их».

Вольтера-стилиста и мастера языка русский критик расценивал чрезвычайно высоко, отмечая огромную работоспособность французского поэта и его постоянное стремление к совершенствованию своего мастерства. Он писал: «Вольтер не принадлежал к числу тех посредственностей, которые способны остановиться на чем-нибудь и удовлетвориться чем-нибудь». Наконец, русский революционер-демократ с необыкновенной и волнующей задушевностью выразил свое восхищение самой личностью Вольтера. «Но что за благородная личность Вольтера! — писал он в 1848 г. Анненкову. — Какая горячая симпатия ко всему человеческому, разумному, к бедствиям простого народа! Что он сделал для человечества!»

Когда во Франции Луи Блан выступил с критикой Вольтера, Белинский был крайне возмущен. Он писал в том же письме Анненкову: «Читаю теперь роман Вольтера и ежеминутно плюю в рожу дураку, ослу и скоту Луи Блану». Имя Вольтера произносилось в самые трагические минуты истории русской общественной мысли. Когда Гоголь с болезненной экзальтацией стал звать русскую интеллигенцию возвратиться в лоно христианской церкви во имя человеколюбия и русского национального самосознания, Белинский в своем знаменитом «Письме» отвечал ему: «…Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи восточные и западные».[193]

В черновиках Гоголя сохранились строки его ответа Белинскому: «Да я, когда был еще в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтоб видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека».

На защиту французских просветителей встал и Н. Г. Чернышевский, который в своих знаменитых «Очерках гоголевского периода русской литературы» назвал их «благороднейшими сынами французского народа».

Салтыков-Щедрин в рецензии на перевод Н. П. Грекова поэмы Мюссе «Ролла» (1864) решительно защищал Вольтера. Он писал: «Дело, составляющее сюжет этой тощей поэмки, по-видимому, очень простое. Дрянной человечишко, по имени Ролла, истощивши свои силы в дешевом и гадком разврате и растративши все свое состояние, решается покончить с жизнью. Чтобы выполнить это намерение, он придумывает пошлую мелодраматическую обстановку, вполне достойную всей его жизни, а именно: покупает у гнусной матери невинную дочь, проводит последнюю ночь в ее объятиях, и затем, выпивши яд, умирает. Сюжет, как видите, дюжинный, и проникаться по поводу его негодованием к человеческому роду, выставлять подобный поганый случай, как результат распространившейся страсти к анализу, совершенно ни на что не похоже…

Но не так мыслит маленький поэтик Альфред Мюссе. Пошлый поступок своего героя он приписывает — чему бы вы думали? приписывает влиянию Вольтера! Что может быть общего между Вольтером и дрянным человечишком, называющимся Роллою, этого постичь совершенно невозможно; тем не менее Мюссе твердо стоит на своем и всячески клянется, что, не будь Вольтера, не было бы и того дрянного Роллы».

В рецензии Салтыкова Щедрина осмеиваются «маленькие поборники таинственной чепухи» (романтики. — С. А.), претенциозно решившие развенчать просветительскую философию XVIII столетия. Сквозь иронию русского сатирика проглядывает улыбка Вольтера. Имя его знаменитого героя Панглоса на страницах Салтыкова-Щедрина как синоним тупости и сытости мещанского оптимизма.

Вольтер и его литературное наследие, как и вся деятельность французских просветителей XVIII столетия, привлекали к себе внимание следующего поколения русских революционеров.

Вера Засулич, одна из основательниц группы «Освобождение труда», написала о Вольтере монографию в конце 90-х гг. прошлого столетия. Книга о Вольтере, как и ее же книга о Руссо, была создана в эмиграции. В России их опубликовали с большими купюрами, сделанными цензурой.

Работы К. Н. Державина, академика М. В. Нечкиной, академика М. П. Алексеева, академика В. П. Волгина, академика В. Л. Комарова и других значительно подвинули вперед изучение творческого наследия великого французского просветителя XVIII столетия.

В Советском Союзе хранятся богатейшие собрания книг и рукописей, принадлежавших Вольтеру. В Ленинградской публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина находится в настоящее время личная библиотека Вольтера, насчитывающая 6902 тома (3420 названий) смногочисленными собственноручными пометками Вольтера на полях книг. Кроме того, там же хранятся рукописи Вольтера (20 томов), среди них материалы по истории России, автобиографические записки Вольтера, рукописи его пьес («Ирина», «Аделаида Дюгесклен», «Самсон» и др.), написанные рукой его секретаря Ваньера и содержащие исправления самого автора. Здесь же документы, относящиеся к деятельности Вольтера по защите де Ла Барра и д’Эталонда, черновики писем, письма и другие документы.

В Ленинградской публичной библиотеке хранятся уникальные материалы, относящиеся ко времени заключения Вольтера в Бастилию. Секретарь русского посольства в Париже П. П. Дубровский извлек их из архива Бастилии 15 июля 1789 г. (на второй день после знаменитого разгрома этой древней темницы).

Ценнейшие рукописные материалы Вольтера имеются и в других библиотеках Советского Союза. Документы эти, не изученные еще с исчерпывающей полнотой, стали предметом тщательного исследования советских ученых.

Дидро (1713―1784)

Дидро в течение четверти века стоял во главе грандиозного предприятия — издания знаменитой «Энциклопедии», содействуя пробуждению и росту революционного сознания масс. Материализм Дидро далеко опередил философскую систему Вольтера, патриарха просветителей, их старейшего и всеми признанного вождя. Дидро стоял на пороге диалектического материализма. Жизнь его полна самой напряженной борьбы, самой энергичной деятельности в области мысли и весьма проста, бедна событиями и обыденна в своем внешнем житейском течении.

Дидро родился в 1713 г. в Лангре, старинном французском городке, славившемся лишь своими историческими достопримечательностями — развалинами римских крепостных сооружений и великолепным собором XII столетия. В XIX в. к достопримечательностям города прибавился монументальный памятник великому мыслителю Франции. Отец Дидро принадлежал к потомственным ремесленникам, которые насчитывали в своем роду немало поколений, передающих от отца к сыну искусство выделки ножей. Семья была зажиточная, что дало возможность Дени Дидро получить образование в одном из лучших учебных заведений столицы, в парижском коллеже Гаркур.

Первоначально Дени прочили в священники, и он сам увлекся было чтением священных книг. Однако пытливая мысль молодого человека не могла удовлетвориться церковными догмами; он пришел первоначально к деизму, а потом и к отрицанию религии.

В коллеже Дидро с интересом изучает древние и новые языки; впоследствии его привлекли точные науки, теоретические основы ремесел, искусство, философия. Отец, видя, что сын не следует его указаниям и не собирается стать священником, отказал ему в материальной поддержке. С 1733 г. Дидро пополнил собой многочисленную парижскую толпу интеллигентов, которые перебивались случайными грошовыми заработками за какие-нибудь литературные работы; утром, просыпаясь, не знали, добудут ли что-нибудь на обед; жили в чердачных помещениях Латинского квартала столицы.

Из того, что писал Дидро, а писал он много, только часть попадала в печать, навлекая на автора ненависть и всяческие кары со стороны властей — светских и духовных. В 1746 г. появились «Философские мысли». Парижский суд (парламент) приговорил это сочинение к уничтожению, и оно было сожжено рукой палача. В 1749 г. Дидро написал «Письмо о слепых в назидание зрячим», явно атеистическое произведение, и был отправлен на сто дней в тюрьму (Венсенский замок).

В 1750 г. издатель Лебретон пригласил его в качестве редактора «Энциклопедии». Лебретон помышлял лишь об издании не претендующего на оригинальность и большую научность словаря, переведенного с какого-нибудь иностранного образца. Дидро превратил этот крохотный коммерческий замысел издателя в мероприятие огромной культурной и политической важности. Вместе со всеми деятелями французского Просвещения он создал монументальное произведение общенационального значения. С 1750 г. и до конца дней Дидро был занят этим делом, преодолевая многочисленные препятствия, сопротивление цензуры, опасения своего издателя, запреты и преследования властей. Он написал сам около тысячи статей для «Энциклопедии».

«Энциклопедия» издавалась в течение 30 лет.[194] Несколько раз правительство пыталось задушить начатое дело; затравленный д’Аламбер не выдержал напряжения борьбы и отошел от руководства изданием. Дидро один довел дело до конца.

Иногда «Энциклопедию» «спасали» капризы двора. Вольтер рассказывает, что однажды в Трианоне зашел разговор о том, как делают порох (этого не знал герцог Нивернуа), как изготовляют румяна и шелковые чулки (этого не знала всесильная фаворитка короля маркиза Помпадур). Обратились к «Энциклопедии». Узнали и восхитились. Так была решена ее судьба.

В издании «Энциклопедии» участвовали все просветители: Руссо писал статьи о музыке, Тюрго — о политэкономии, Бюффон — о естественных науках. Статью «Разум» написал Вольтер. Монтескье дал интересную работу по эстетике (статью «Вкус»). По вопросам религии писал Гольбах.

«Энциклопедия» просветителей, конечно, отличается от наших современных энциклопедий. Это скорее огромное коллективное литературно-публицистическое, полемическое произведение, чем научный справочник в его прямом смысле. Сами материалы «Энциклопедии» просветителей свидетельствуют о том, что не было заранее подготовленного и научно обработанного словника с точным расчетом количества строк, столбцов и пр. в зависимости от важности и значения слова, как это делается в настоящее время при подобных изданиях. Поэтому современному читателю покажется странным, что для слова «Европа» «Энциклопедия» выделила один столбец (т. IV), а рядом термин «Военные эволюции» (Evolutions militaires) занял несколько страниц (169–207), что многие важные слова вообще не объяснены: нет, например, статьи о Шекспире. В ряде случаев материалы, приведенные в «Энциклопедии», не соответствовали даже тогдашнему уровню науки; таковы, например, сведения о России.[195]

Нужно учитывать трудности работы немногочисленных редакторов, не имевших ни соответствующего штата работников, ни достаточного количества добросовестных авторов. «У вас плохие солдаты при хороших генералах», — писал Вольтер д’Аламберу. Редакторы иногда сознательно печатали материалы, противоречащие их собственным взглядам (главным образом по вопросам религии и богословия). Для этого они приглашали в качестве авторов самих духовных лиц. Так, например, в «Энциклопедии» долгое время писал по вопросам религии некий аббат Малле, о статьях которого Вольтер говорил, что его «тошнит от чтения их». Дидро и д’Аламбер во вступлении к IV тому «Энциклопедии» специально декларировали свой принцип: «Мы готовы даже допустить печатание противоположных по точке зрения статей на одну и ту же тему, если вопрос этого заслуживает». Они так и поступали: печатали длинную, тошнотворно скучную богословскую статью, а рядом помещали какой-нибудь анекдот о чудесах, смехотворную историю о святых или иронический каламбур по поводу христианской догмы. Читатели, конечно, проходили мимо рассуждений смиренномудрого аббата, зато читали, запоминали и передавали другим какой-нибудь хлесткий антицерковный анекдот.

Замысел энциклопедистов, бесспорно, был разгадан правительством и духовенством. Недаром злейший враг Вольтера и просветителей журналист Фрерон писал о редакторах «Энциклопедии»: «Это опасные волки, перерядившиеся в овец».

Папа Климент XIII в специальном бреве (послании) от 3 сентября 1759 г. осудил «Энциклопедию» на сожжение. Французские иезуиты в память этого события выбили медаль с колоритной латинской надписью «Morosophia impia calcata» («Попранная нечестивая мудрость»). На медали были изображены глобус и книга («ложная мудрость»), придавленные («попираемые») крестом («торжествующей церковью»). Последний Вселенский собор (1967) под председательством папы Павла VI отменил Индекс.

Дидро в России. В 1773 г. в жизни Дидро произошло важное событие: он принял предложение Екатерины II приехать в Россию. Основная работа по «Энциклопедии» была закончена, и он мог позволить себе отлучиться на время из Франции.

Россия радушно встретила великого философа, и он преисполнился самой искренней симпатией к русскому народу. Долгое время в науке бытовало мнение, что французский просветитель, пробыв в Петербурге около года, не заинтересовался русской культурой, но, как показали исследования профессора В. И. Чучмарева,[196] Дидро многое сделал по изучению русского языка и литературы и вывез из России целую библиотеку русских книг.

Екатерина II часто беседовала с Дидро и писала Вольтеру самые восторженные отзывы об этих беседах с его собратом. Вряд ли все, что высказывал в этих беседах французский гость, нравилось русской государыне, например нижеследующее его заявление о назначении философа: «Он говорит народам, что сила на их стороне, и если их ведут на бойню, то это потому, что они сами позволяют себя вести». Или: «Результаты революции возмещают ту кровь, которая ради них проливается». Дидро присутствовал однажды в Петербурге на собрании Академии наук и передал академику Эйлеру список вопросов о России. Ответы дал академик Лаксман. Дидро был избран почетным членом Российской Академии наук.

Любопытен его разговор с Екатериной о столице России. Он говорил: «Пограничные города по самой своей природе должны быть крепостями, местом обороны или обмена», «весьма нецелесообразно помещать сердце на кончике пальца». Екатерина ответила, что Москва может стать «местопребыванием двора» не раньше, чем через сотни лет.

Вернувшись во Францию, Дидро больше никуда не выезжал и умер в 1784 г. Незадолго до того Екатерина II купила ему особняк в дворянском районе Парижа в предместье Сен-Жермен, куда писатель переселился из бедной своей квартиры на четвертом этаже одного из домов Латинского квартала. Русская императрица оказала большую материальную поддержку философу, купив у него его личную библиотеку и сделав Дидро ее хранителем.[197] (Жалованье было уплачено за 50 лет вперед, поэтому философ шутил, что честь обязывает его жить еще пятьдесят лет.)

В письме к д’Аламберу Екатерина писала: «Было бы жестоко разлучать ученого с его книгами. Я часто бывала в опасении, чтобы не отняли у меня моих, поэтому прежде у меня было правило никогда не говорить о прочитанном мною. Мой собственный опыт помешал мне причинить такое затруднение другому». Покупка состоялась в 1765 г. Через 20 лет, после смерти Дидро, библиотека поступила в Петербург. Она состояла из 2904 томов. Ныне их судьба неизвестна.

* * *
Философские труды Дидро. Начал Дидро с откровенного признания христианского бога. Здесь сказалось влияние господствовавшей идеологии на неопытный и неискушенный еще ум юного мыслителя (вольный перевод и комментарий к книге английского философа Шефтсбери, которую он выпустил под заглавием «Принципы нравственной философии, или Опыты г-на Шефтсбери о достоинстве и добродетели», 1745).

Через год, в своем первом самостоятельном сочинении «Философские мысли», Дидро уже отрекся от безоговорочного признания христианского бога. Парижский парламент, осудивший это сочинение на сожжение, в своем постановлении писал, что в «Философских мыслях» Дидро «с напускным притворством ставились все религии на один уровень, чтобы не признать в конце концов ни одной». В сочинении «Письмо о слепых в назидание зрячим» он опровергает религию не путем разоблачения нелепостей священного писания, как делал раньше, а изложением основных принципов материализма, ведущих к отрицанию религии. Просветительское движение во Франции в этом сочинении Дидро сказало новое слово, сделало новый шаг вперед.

Герцен в дневнике 1842 г. записал: «Продолжаю в свободное время лекции Вильмена. И это мне очень полезно, мы забыли XVIII век; тут он оживает, переносимся снова в те времена Вольтера, Бюффона, — и что ни говори, великие имена. Замечательно следить, как в начале своей карьеры Вольтер дивит, поражает смелостью своих религиозных мыслей, — и через два десятка лет Гольбах, Дидро; он отстал, материализм распахнулся во всей силе. Тут видишь (Das Werden)[198] 93 года».

Ученый-математик Саундерсон, выведенный в названном сочинении Дидро, слепой, познавший в практике своей жизни особую силу чувства осязания, отвергает идею бога, ибо его нельзя осязать. Мир материален, мы познаем его путем ощущений через наши органы чувств. Всякая идея есть лишь результат деятельности нашего мозга, она есть отражение определенной материальной сущности. Дидро выступил против субъективного идеализма английского философа первой половины XVII столетия епископа Беркли, тонко подметив, что признание только ощущений может вести и к идеализму (Беркли), и к материализму (Локк). Сочинение свое Дидро послал Вольтеру, желая получить поддержку и одобрение вождя французского Просвещения. Вольтер ответил неодобрительно, заявив, что было бы наглостью хвастаться знанием сущности бога, однако было бы вместе с тем и дерзостью отрицать его существование. Дидро не стал спорить с «мэтром». «Я верю в бога, хотя живу в ладах с атеистами», — уклончиво писал он ему.

Дидро твердо встал на позиции материализма и атеизма. Он глубоко изучил материалистическую литературу прошлого, особенно основателя материализма новейшего времени Бэкона. Последующие философские сочинения Дидро «Мысли об объяснении природы и философские принципы» (1754), «Разговор д’Аламбера с Дидро», «Сон д’Аламбера» (1769), «Элементы физиологии» (1774―1780) и другие в яркой, остроумной форме излагают материалистические принципы.

Политические и социальные идеи Дидро были близки идеям Вольтера. Как и фернейский патриарх, он возлагал большие надежды на просвещенного монарха. «Соедините какого-нибудь государя с философом, и вы получите совершеннейшего государя», — писал он в статье «Философ» (в двенадцатом томе «Энциклопедии»).

Как и все просветители, он верил в основополагающую силу закона («Только закон всесилен», «Народы Европы существуют не для того, чтобы служить капризам дюжины государей»).

Эстетика Дидро.[199] Дидро больше, чем кто-либо из французских просветителей, занимался вопросами теории искусства. Познания его в этой области были чрезвычайно разносторонними: музыка, живопись, скульптура, теория драматургии и сценического мастерства — все это входило в круг его интересов и специальных исследований. Философия искусства Дидро превратилась в стройное эстетическое учение.

Дидро принял участие в издании рукописного журнала «Литературная, философская и критическая корреспонденция», который в количестве 15 экземпляров публиковался в Париже под редакцией Мельхиора Гримма и рассылался коронованным подписчикам тогдашней Европы. Дидро помещал в журнале свои критические обзоры выставок новых картин, открывавшихся регулярно через каждые два года в Лувре и получивших название «Салоны». Под тем же названием шли и корреспонденции. Написанные в яркой полемической форме, обзоры пропагандировали и развивали новые эстетические принципы. Философ, к голосу которого прислушивалась литературная, музыкальная и художественная общественность, весьма эффективно влиял на формирование передового искусства, проникнутого просветительскими идеями. Он утверждал, что порочная социальная система развращает и искажает вкусы. «При деспотизме красота — это красота рабов».

Дидро призывал художников к великой цели — служить народу. «Выставь на позор фанатические народы, пытавшиеся покрыть позором тех, кто их просвещал и открывал им истину, разверни передо мной кровавые сцены фанатизма. Открой властителям и народам, каких великих бедствий следует ждать от этих проклятых проповедников обмана. Почему не хочешь ты восседать среди наставников человечества, среди утешителей его в жизненных скорбях, мстителей за совершенные преступления, среди награждающих его за добродетель?» («Опыты о живописи».)

Дидро ставит серьезнейшую проблему, не раз обсуждавшуюся до и после него в литературе, — о нравственном облике художника. Человек, не воспитавший себя для жизни в обществе, не утвердивший в своем сознании твердые нравственные принципы, не может стать настоящим поэтом, музыкантом, живописцем. Поэтому первая задача художника — правильно формировать свою собственную личность. Эстетика, как наука об искусстве, не может стоять в стороне от вопросов морали, политики, социальной и экономической жизни общества.

«Как может инструмент правильно передать мелодию, если он расстроен? — спрашивает философ. — Составьте себе точное представление о жизни, согласуйте свое поведение с долгом, станьте добродетельным человеком и поверьте, что работа и время, затраченные на человека, не пропадут даром для автора. Моральное совершенство, которое воцарится в вашем характере и нравах, бросит отблеск величия и справедливости на все, что вы напишете».

Он был почитателем таланта Ричардсона. Когда английский писатель в 1761 г. скончался, Дидро посвятил ему сочинение «Похвала Ричардсону», изложив свой взгляд на искусство прозы. Оно заключается в стремлении автора прославить моральную устойчивость простолюдина в отличие от развращенности аристократов. Оно заключается также и в том, что автор наблюдает жизнь в ее реальных проявлениях и заносит на свое художественное полотно конкретные и действительные явления мира. «В романе Ричардсона, как и на свете, люди делятся на два класса: на тех, кто блаженствует, и на тех, кто страдает».

Дидро призывал художников проникать в социальные корни психологии персонажей, находить социальные причины их поступков и поведения. «В обществе каждая среда имеет свой характер и свое выражение — ремесленник, дворянин, простолюдин, писатель, священник, чиновник, военный».

Философ осудил искусство рококо. Наиболее яркого выразителя этого стиля, художника Буше, писавшего на излюбленные аристократами эротические темы, он критиковал беспощадно. Такой же критике подвергались и холодные помпезные картины на исторические темы, в которых аллегорический элемент составляет едва ли не первенствующее место («Аллегория редко бывает величественна, почти всегда она холодна и туманна»).

Он осудил и нормативную эстетику классицизма, пресловутые «правила», тиранически господствовавшие не только в драматургии, но и в других видах искусства: «Правила приводят искусство к рутине», «Нет почти ни одного из этих правил, которого бы не мог с успехом переступить гений».

Устанавливая принципы относительности категории прекрасного в искусстве, Дидро писал: «Порочна та критика, которая выводит абсолютные правила, глядя на совершенные творения, как будто способы нравиться не бесконечны!» Его теория прекрасного исходит из утверждения принципа правдивости искусства.

«Красота в искусстве имеет ту же основу, что и истина в философии. Что такое истина? Соответствие наших суждений вещам. Что такое красота подражания? Соответствие изображения вещи». При этом философ связывает понятие прекрасного с принципом полезности. Прекрасное всегда благотворно. Красота и добро неразрывно связаны. Утверждая приоритет природы над искусством («Гармоничность лучшей из картин — лишь весьма слабое подражание гармоничности природы»), он вместе с тем против копирования природы: «Иногда природа суха, но искусство никогда не должно быть сухим», «Будьте учеником радуги, но не рабом ее», «Если вы умеете передать страсти без присущих им гримас, вы не погрешите ни в чем».

Философ ратует за простоту в искусстве, видя в ней существенный элемент прекрасного. «Простота — одно из главных качеств красоты; она неотъемлемый признак возвышенного». Однако: «Все, что обычно, — просто, но не все, что просто, — обычно». Это же относится и к правдивости искусства: «Все, что правдиво, — естественно, но не все, что естественно, — правдиво».

Дидро размышлял о несравненном совершенстве творений античных мастеров; оно коренилось, по его мнению, в том, что чувство прекрасного было всеобщим, что народ был не только ценителем искусства, но и служил моделью для искусства.

В эстетических трудах Дидро много тонких наблюдений, бесценных для художника и всех ценителей искусства. Например: «Нет ничего более волнующего, чем меланхолическая деталь в сюжете шутливом». В античной скульптурной группе «Лаокоон» он восторгается чувством человеческого достоинства, нашедшим свое выражение даже в страдании.

Драматургическая теория. Драматургическая теория Дидро явилась важнейшим вкладом в область театрального искусства; она знаменовала собой новый этап в истории французского театра. Работы Дидро по теории драматургии («Рассуждение о драматической поэзии» и др.) были написаны в связи с его драматическими опытами.

Реформа театра, задуманная Дидро, исходила прежде всего из политических задач Просвещения, и критика классицизма велась с тех же позиций. Новый герой должен был прийти в искусство, и театральные подмостки, с которых уже сотни лет величественно декламировал напыщенные александрийские стихи высокопоставленный герой классицистической трагедии, теперь должны принять героя-буржуа, героя-простолюдина. Новые темы, новые проблемы надлежит поставить в пьесах.

«Сын мой, если хотите знать правду, идите в жизнь… ознакомьтесь с различными общественными положениями, побывайте в деревнях, заходите в хижины, расспрашивайте тех, кто там живет, или, лучше, взгляните на их постели, хлеб, жилище, одежду, — и вы узнаете то, что льстецы ваши будут стараться скрыть от вас.

Чаще напоминайте себе… что не природа создала рабов и что ничто под луной не обладает большей властью, чем она, что рабство порождено кровопролитиями и завоеваниями, что всякая система морали, всякий политический строй, направленные на отделение человека от человека, плохи».

Словом, искусство необходимо приблизить к жизни, из небесных сфер, фантазии и иллюзий спустить на матушку-землю со всеми ее земными проблемами и конфликтами: «Гениальные люди нашего века привели философию из воображаемого мира в реальный. Не найдется ли гений, который оказал бы такую же услугу лирической поэзии и который свел бы ее из области фантазии на землю, обитаемую нами?»

Интересны мысли Дидро по проблеме, которую мы в наши дни называем проблемой традиций и новаторства.

Одинаково нехороши как те, кто рабски подчиняется правилам, так и те, кто дерзко отвергает все приобретения человечества в области художественного мастерства: «Один сводит на нет наблюдения и опыт минувших веков и возвращает искусство к его младенчеству, другой останавливает его в данном его состоянии и мешает ему двигаться вперед».

Классицистическую трагедию с ее высокопоставленными героями, с ее устремленностью в древность, в мифологию Дидро предложил заменить новым жанром — драмой («слезной комедией»), посвятив ее современности и героям-простолюдинам. В качестве образца такой драмы он дал театру «Комеди Франсез» свою пьесу «Побочный сын», которая была поставлена на сцене, потерпела провал и была снята с репертуара. Вторая пьеса, «Отец семейства» (1758), уже более зрелая по исполнению, шла в 1761 г. в том же театре и имела некоторый успех у зрителя.

В пьесы Дидро в качестве основного эмоционального средства воздействия на зрителя вводит элемент чувствительности. Писатель противопоставлял трогательность нового жанра («слезной комедии») возвышенной патетике старого (классицистической трагедии). Во всех его начинаниях ощущается замысел просветителя: непритязательную красоту обыкновенных нравственных поступков человека писатель ставит выше воинственной героики, столь излюбленной и столь прославляемой в официальном искусстве абсолютистского государства.

«Воспоминания о самых блестящих подвигах не сравнятся с воспоминаниями о стакане воды, поднесенном из человеколюбия тому, кто испытывал жажду».

«Парадокс об актере». Дидро написал специальную работу, посвященную актерскому мастерству, «Парадокс об актере» (1773). Первый вариант этой работы был опубликован в журнале Мельхиора Гримма «Литературная корреспонденция». Полный текст увидел свет после смерти автора, в 1830 г.

Дидро приравнивал мастерство актера к мастерству поэта, драматурга, музыканта, горячо протестовал против презрительного отношения к актеру, господствовавшему тогда (Мольер, как известно, не был избран членом Академии только потому, что не хотел отказаться от сцены, а знаменитая актриса XVIII в. Лекуврер была лишена права погребения по христианскому обычаю). «Я высоко ставлю талант великого актера; такой человек встречается редко, так же редко, и, может быть, еще реже, чем большой поэт».

Дидро опроверг теорию о подсознательном чувстве актера, о его способности целиком перевоплощаться на сцене в представляемого им героя, отрешаясь от своей собственной личности, что противоречит всем законам естества. Мастерство актера зиждется на большой, кропотливой работе, на глубочайшем знании законов сцены, замыслов автора, сущности художественного образа, знании своих сценических возможностей и великолепном владении собой. «Актеры производят впечатление на публику не тогда, когда они неистовствуют, а когда хорошо играют неистовство». «Парадокс об актере» — первая книга, в которой философия актерского искусства была поставлена на прочные научные основы.

Философские повести Дидро. Художественный талант Дидро проявился не в драматургии, а в его великолепных прозаических новеллах. К. Маркс пришел в восторг, прочитав повесть Дидро «Племянник Рамо». Он писал Ф. Энгельсу в апреле 1869 г.: «Сегодня я случайно обнаружил, что у нас дома имеются два экземпляра „Племянника Рамо“, поэтому посылаю тебе один. Это неподражаемое произведение еще раз доставит тебе наслаждение».[200] Такого же мнения о новелле Дидро был и Ф. Энгельс, отозвавшийся о ней позднее, во введении к «Анти-Дюрингу», как о произведении «высокого образца диалектики».[201] Гете с восхищением отзывался о повести Дидро «Жак-фаталист».

«Племянник Рамо» — одно из лучших произведений Дидро. Повесть написана в характерной для французских просветителей, воспринятой ими от античных философов форме философского диалога. Это беседа двух остроумных людей, один из которых (сам автор) — человек высокой морали, бедняк, презревший интересы богачей и отдавший себя служению человеческим идеалам, второй (племянник Рамо) — отказавшийся от чувства собственного достоинства, от морали и признавший лишь один жизненный принцип — удовлетворение низменных инстинктов.

Прототип главного персонажа повести действительно существовал и, вероятно, был хорошо известен Дидро. Он в самом деле являлся племянником известного французского композитора Жана Филиппа Рамо, вел жалкую, грязную жизнь пресмыкающегося тунеядца и скончался в 1771 г. в приюте для бездомных.

Дидро увидел в судьбе этого человека характерные черты века и поднял единичную фигуру на высоту большого социального обобщения. Циничные признания Рамо превратились в беспощадное обвинение общества. «Рамо был отвратителен не больше и не меньше других, но более откровенен и последователен, а порой даже глубокомыслен в своей испорченности», — писал Дидро о нем.

Рамо мог быть весьма полезным членом общества. Он умен, проницателен, наблюдения его точны. Он любит музыку и, очевидно, был бы неплохим музыкантом. Здоровье его не оставляет желать ничего лучшего, и он жизнерадостен, несмотря на все свои злоключения. Он перепробовал много профессий и остановился на самой легкой — профессии паразита-прихлебателя.

Эта роль, впрочем, и трудна, ибо требует большого ума, изобретательности. Даже лесть хозяину, пригласившему к себе на обед, должна быть разнообразна, чтобы не набить оскомину. Даже выставить себя на посмешище следует с особым тактом. Изобретательность и ум нужно проявить даже в том, чтобы доставить богатому патрону удовольствие тебя унизить и оскорбить. А между тем какие неприятные сюрпризы делает природа человеку! Она вдруг в самую неподходящую минуту начинает бунтовать, заявлять о своих правах. «Достоинство, присущее человеческой природе, которого ничто не может заглушить… пробуждается ни с того ни с сего, да, ни с того ни с сего», — жалуется прихлебатель. Рамо ощупью добирается до самых истоков социальных несправедливостей, до их причин: они — в имущественном неравенстве людей. «Что за дьявольское устройство! Одни обжираются, а другие, у которых такой же ненасытный аппетит, не имеют ни куска». Рамо низок и подл, и сам знает это. Однако он нисколько не огорчен этим обстоятельством. Наблюдения над взаимоотношениями людей в социальном мире наталкивают его на самые безрадостные мысли. «В природе пожирают друг друга все виды животных, а в обществе пожирают друг друга все сословия».

За деньги прощается все: «Богатство покрывает пороки и преступления», «Кто богат, не может себя обесчестить, что бы он ни вытворял». Богатые — это разбойники, ограбившие народ. Какой же вывод Рамо делает для себя? Презреть богатство, ибо оно бесчестно? Быть честным в мире подлецов? Ничуть не бывало. «Рамо должен быть счастливым разбойником среди богатых разбойников».

Он не признает морали («предмет столь изменчивый»), он не верит ни в какие идеалы, просветляющие жизнь человека, для него все сосредоточивается в инстинкте самосохранения: «Плевать мне на совершеннейший из миров, если меня нет в нем».

«В последнюю минуту все одинаково богаты — и Самюэль Бернар, оставивший двадцать семь миллионов золотом, нажитых воровством, грабежом, банкротствами, и Рамо, который не оставит ни гроша. Под мрамором ли лежать или гнить под землей, — не все ли равно». Следовательно, надо быть тем, чем выгодно быть: хорошим или дурным, рассудительным или шутом, пристойным или бесстыдным, честным или порочным, смотря по обстоятельствам. Кто же воспитал в Рамо эту чудовищную мораль? Те, перед кем пресмыкался он, подличал, изображая шута ради подачки, вкусного обеда или куска хлеба, — представители господствующих сословий.

«Как-то раз я обедал у министра французского короля. Этот министр — ума палата, так вот он доказал нам, как дважды два — четыре, что для народа нет ничего полезнее лжи и ничего вреднее правды.

Я запамятовал его доказательства, но из них следовало с очевидностью, что гениальных людей следует ненавидеть и что если на лбу новорожденного заметны признаки этого опасного дара природы, то его надо задушить или бросить псам». Рамо — уродливый сын века. Безнравственность господствующих сословий породила его, она же питала всю его жалкую, позорную жизнь.

Особый жанр повести-диалога позволил Дидро использовать один из основных элементов драматургической литературы — разговорную речь. Не только мысли, высказываемые Рамо, характеризуют его нравственный и интеллектуальный облик, но и сам язык, строение фраз, лексика, эпитеты. Речь Рамо насыщена афоризмами. Он циничен, он называет вещи своими именами, отбрасывая все виды смягчений, иносказаний, а также сложные синтаксические построения, которые в устах лицемерных людей часто служат весьма надежным способом скрывать свои мысли. Афоризмы его резки и грубы по форме, как и сама вложенная в них мысль: «Нет славы, зато есть бульон»; «За суповой миской все нищие мирятся»; «Если бы на земле все было превосходно, то ничего не было бы превосходного»; «В мире гораздо больше поз, чем может воспроизвести хореография»; «Я предоставляю облака журавлям и не расстанусь с землей» и т. д.

Дидро начал работать над повестью в 1762 г. Окончательный ее вариант относится к 1779 г. Но повесть не была опубликована при жизни автора и была знакома немногим современникам Дидро лишь по спискам. Одно время она считалась затерянной. В 1805 г. один из ее списков попал в руки Шиллера, а тот передал ее Гете, который опубликовал повесть французского просветителя в собственном переводе на немецкий язык. Только через шестнадцать лет после этого французский читатель познакомился с произведением Дидро; оно было теперь переведено на французский язык с гетевского перевода, и лишь в 1823 г. оригинал был найден и опубликован во Франции.

«Жак-фаталист». Великолепную повесть Дидро «Жак-фаталист и его хозяин» постигла та же судьба. Дидро написал ее, будучи в России, но, вернувшись на родину, не отдал в печать. Она ходила по рукам в списках. В 1785 г. Шиллер перевел на немецкий язык и опубликовал часть повести под заголовком «Месть женщины» («История госпожи Помере»).

Полностью повесть вышла в немецком переводе Милиуса в 1792 г. Во Франции она была напечатана впервые в 1796 г. Здесь также использована форма диалога. Кстати сказать, повесть в переработанном виде увидела сцену в 1850 г. в парижском театре «Варьете» (водевиль «Жак-фаталист»).

В повести много действия, комических ситуаций, много эпизодических лиц, мир изображен шире, полнее, многостороннее. В беседу слуги Жака с хозяином постоянно вмешивается автор, обращающийся непосредственно к читателю.

Хозяин Жака — существо крайне унылое и скучное. Дидро не дал ему имени, сделав его олицетворением всех господ, имеющих слуг. «Кто же был хозяином Жака? Послушайте, разве в мире мало хозяев?» — отшучивается автор. «Он не спит, он также и не бодрствует: он отдается процессу существования; это его обычная функция».

В шутливой форме беззаботного балагурства Дидро выявляет глубокую политическую тенденцию — осуждение тунеядства жизни господствующих сословий. В шутливой аллегории он высказывает не менее смелую мысль о неотчуждаемом праве всех людей в одинаковой степени владеть плодами земли, о недопустимости института земельной собственности. Путешественники отправились «к огромному замку, на фронтоне которого красовалась надпись: „Я не принадлежу никому и принадлежу всем. Вы были там прежде, чем вошли, и останетесь после того, как уйдете“», — пишет Дидро.

Образ слуги Жака чрезвычайно колоритен. Все симпатии великого просветителя к народу сказались в той обаятельной теплоте, с которой он рисует представителя народных масс. Жак деятелен и предприимчив, у него острый, практический ум. Он справедлив и бескорыстен и при этом лукав, не даст себя в обиду, сумеет при случае использовать не только силу, но и хитрость. Жак добродушен и жизнелюбив. Оптимизм его неиссякаем, а постоянные его ссылки на волю свыше («так было предначертано свыше») нисколько не содержат в себе мистического смысла. «Так предначертано свыше», — гласит христианская заповедь. Каждый день ее произносят с церковного амвона и повторяют доверчивые прихожане. Народ привык к этой фразе, уверовал в ее мрачный смысл и с философским спокойствием относится к своим несчастьям и общественной несправедливости. Зачем Жак служит своему хозяину? Разве он не умнее, предприимчивее, энергичнее его? «Так, верно, предопределено свыше», — добродушно решает Жак. Зачем народ терпит притеснения власть имущих, всех привилегированных сословий, ведущих паразитическую жизнь, эксплуатирующих ум, энергию, дарования народа? Так, верно, предопределено свыше, — решают многомиллионные благородные труженики, простосердечно поддавшиеся обману.

Бескорыстный Жак, возвратившийся к хозяину с золотыми часами и кошельком, утерянными последним, претерпев ради «господского добра» много мытарств и опасностей, встречен ленивым тунеядцем грубой бранью. Хозяин не способен оценить благородство слуги и собирается избить его. За что? — Ему самому неведомо. Просто потому, что Жак — слуга, а слугу полагается бить. «Потише, сударь, я сегодня не в состоянии терпеть удары; один — куда ни шло, но после второго я удеру и оставлю вас здесь», — решается протестовать добродушный Жак. Однако он соглашается на один удар. Почему? Разве он его заслужил? Нет. Но он слуга, а господин вправе бить своего слугу. Почему? Жак не хочет ломать голову над этой проблемой: «Верно, так предопределено свыше». Но читателя эта проблема волнует, тем более что благородный и добродушный Жак ему очень симпатичен.

В образе Жака много от Панурга Рабле, от Санчо Панса Сервантеса. Речь Жака остроумна и выразительна при всей ее грубоватости. «Жак-фаталист и его хозяин» — одно из интереснейших произведений в литературе XVIII в.

В 1760 г. Дидро написал роман «Монахиня», разоблачавший преступления церкви. Девушку Сюзанну Симонен, вопреки ее воле, определяют в монастырь. Девушка умна, красива, здорова. Природа создала ее для жизни. Общество, руководствуясь предрассудками, обрекает ее на аскетическое отречение от всех интересов, желаний, склонностей. Природа создала ее свободной. Общество, руководствуясь противоестественной моралью, проповедуемой церковью, заковало ее в кандалы. И девушка протестует, отстаивая свои права на жизнь и счастье.

В монастырских порядках, которые являют собой самое страшное извращение понятий о природе человека, все противно Сюзанне. Кликушеское самоистязание или патологическое извращение чувств — вот с чем сталкивается Сюзанна, попав в монашескую среду. Игуменья Арпажонского монастыря преследует молодую девушку преступными притязаниями, питая к ней противоестественную страсть. Монахини, утратившие человеческий облик в этом мрачном каземате, учрежденном во имя Христа, склоняют ее на грязное сожительство со старухой. Сюзанна в ужасе. Она бежит из монастыря. Но перед ней грозная сила предрассудков. Теперь она становится человеком вне закона, преступницей, только потому, что не захотела подчиняться преступному закону общества. Она скрывает свое имя и живет в постоянной тревоге, поступив в услужение к прачке и исполняя самую тяжелую работу. При малейшем шуме в доме, на лестнице, на улице ее охватывает страх. И так день за днем.

«Если же придется когда-нибудь вернуться в какой бы то ни было монастырь, то я не отвечаю ни за что: везде есть глубокие колодцы», — говорит девушка. Роман написан в форме записок-исповеди. Сюзанна, как видит ее читатель, — чуткая, отзывчивая, наивная, немножко склонная к рефлексии девушка. Она глубоко религиозна, и тем не менее (в этом проявился исключительный художественный такт Дидро) каждый ее поступок, каждое движение ее сердца являются протестом против религии. Наивность ее олицетворяет собой здравый смысл «естественного человека». Перед взором этого наивного «естественного человека» спадают маски, прикрывающие пороки цивилизации. Излюбленный французскими просветителями XVIII в. прием — судить современную им общественную систему («цивилизацию») судом наивного человека или дикаря.

Наивным простосердечием дышит каждая строка повести: все описания лаконичны, сведены до минимума. Здесь нет многоцветных картин природы, какими полон роман Руссо «Новая Элоиза», нет лирических страниц, раскрывающих поэзию чувств. Перед нами достаточно сухая, почти протокольная запись.

Дидро всегда во всех своих сочинениях — философ, ученый прежде всего. Заметим, кстати, что Бальзак отказал ему в праве именоваться писателем.

Руссо (1712―1778)

Руссо родился в Женеве 27 июня 1712 г. Предки его, французы по национальности, бежали в Швейцарию от преследований католической церкви еще в XVI столетии. Отец Руссо был часовщиком по профессии. Мать умерла при родах, и будущий писатель, едва выйдя из детского возраста, был предоставлен самому себе. Первые впечатления юного Руссо от столкновения с миром были печальны. Когда ему исполнилось 10 лет, отец его, покинув семью, бежал из Женевы, скрываясь от преследований властей за оскорбление дворянина. Мальчик был отправлен в деревню к священнику для изучения латыни. Через три года его отдали в учение к нотариусу, но тот вскоре прогнал его как нерадивого ученика. Тринадцатилетний Руссо никак не мог приучить себя к изнуряющей канцелярской работе. Далее мальчик попадает в ученики к граверу. Здесь жизнь показалась еще тяжелей: хозяин деспотически унижал, оскорблял его и бил. Однажды, гуляя в воскресный день за городом, Руссо задержался позже обычного. Добежав до городских ворот, он увидел их закрытыми, висячий мост был поднят. И это решило его судьбу. Руссо минуло 16 лет, перед ним был огромный, неведомый мир, и он пошел искать счастья, надеясь на случай, веря в успех. «Свободный и сам себе хозяин, я воображал, что могу все сделать, всего достичь; стоило мне только броситься вперед, чтобы подняться и парить в воздухе. Уверенно вступал я в обширное пространство мира», — писал потом Руссо в своей «Исповеди».

В Савойе один священник радушно принял странника и поставил перед собой задачу возвратить юного протестанта в лоно католической церкви. Он направил Руссо к молодой помещице госпоже Варенс для подготовки к акту отречения от кальвинизма.

«Что сталось со мной при виде ее! Я представлял себе хмурую, набожную старуху… Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные голубые глаза, полные нежности… — Ах, дитя, — говорит она голосом, от которого я вздрагиваю, — каким молодым скитаетесь вы по свету». Есть впечатления, которые оставляют следы на всю жизнь. Незадолго до смерти Руссо писал: «Сегодня пасха, чудесный день! Ровно пятьдесят лет со дня моей первой встречи с госпожой Варенс».

Молодой Руссо попал затем в Турин, в приют для новообращенных. Неопытный мальчик оказался в компании бродяг, темных личностей, которые ради пропитания меняли время от времени свою веру. Не лучше их были и сами священники. Месячное пребывание в приюте закончилось актом отречения Руссо от кальвинизма. «Меня одели в серое платье особого покроя, украшенное белыми нашивками и предназначенное для такого рода случаев. Два человека, впереди и позади меня, несли медные тазы, ударяя по ним ключами; каждый присутствующий клал туда милостыню сообразно со своим благочестием или участием к новообращенному. Одним словом, ничто из католической пышности не было упущено, чтобы сделать торжество более поучительным для публики и более унизительным для меня», — писал Руссо в «Исповеди».

После того как мальчик принял католичество, он перестал интересовать священников, и они отпустили его из монастыря со скудной суммой в 20 франков. Руссо стал приказчиком, потом лакеем. Оказавшись в Лозанне без копейки денег, объявил себя учителем музыки. Он даже берется написать музыкальную пьесу для исполнения в концерте. Последовал полный провал,исполнители потешались, слушатели затыкали уши. «Скверно мне тогда было; всякий поймет мое положение, но, конечно, я заслужил все это», — вспоминал Руссо. Далее Руссо поступил на службу к некоему архимандриту из Иерусалима в качестве секретаря и переводчика. Греческий монах собирал пожертвования «на восстановление гроба господня». Оказалось, что это был аферист. Покинув монаха, Руссо странствует по городам и селам. Весной 1732 г. он снова встречается с госпожой Варенс и теперь живет у нее несколько лет.

Сравнительно обеспеченное положение избавило его от постоянных забот о пропитании и позволило ему заняться самообразованием. Он изучает музыку, много читает. И наконец, в 1741 г. едет в Париж. Ему 29 лет. Он еще не знает своего истинного призвания, любит музыку и думает, что в ней проявит себя всего полнее. В Париж он привез проект изобретенной им новой музыкальной системы. Академия одобрила его, но применения система не нашла. Живя на чердаке, перебиваясь с хлеба на воду, Руссо пишет для театра оперу «Галантные музы», комедию «Нарцисс», но успеха не имеет.

Идут годы. Но вот в феврале 1745 г. в Версале поставлена «Принцесса Наваррская» — опера-балет, которую Вольтер написал с некоторой долей иронии, как некое эфирное создание для развлечения людей, не утруждающих свой мозг мыслью, а сердце чувством. Опера развлекла двор.

Что значила для Вольтера опера-балет, написанная к придворному празднеству? Безделка. Изящный пустячок, не более. Но в это время в Париже, на чердаке Латинского квартала, где жили бедняки, человек по имени Жан-Жак Руссо возлагал на нее самые большие свои надежды.

Он был уже не так юн (33 года), прожил жизнь, полную лишений, страданий, нравственных падений и высоких взлетов мысли и чувства. Этот человек с изящно очерченным профилем, лихорадочно горящими глазами, бледным лбом был еще никому не известен. Скоро он станет властителем дум целого поколения. Его бюст будет украшать тенистые аллеи парков, его имя будут произносить мечтательные девушки, среди них какая-нибудь Татьяна Ларина в «глуши забытого селенья» России. Его гневные строки, его терзающее сердце красноречие разбудят дремлющие умы. Он станет вровень с Вольтером, а может быть, может быть, и поднимется над ним, но пока он безвестный музыкант и поэт, прибывший недавно в Париж без систематического образования, без дипломов, без знания обязательного тогда латинского языка, сын женевского часовщика, недавний бродяга, нищий, а теперь смутно ощущавший в себе тот беспокойный недуг, который именуется талантом.

Герцог Ришелье порекомендовал Вольтеру Руссо в качестве соавтора. Какими судьбами это имя дошло до ушей герцога, никто не знает. И вот Жан-Жак Руссо получает письмо, написанное рукой самого Вольтера. «Вы соединяете в себе, сударь, два таланта, которые до сих пор никогда не принадлежали одному лицу. Это заставляет меня особенно ценить вас. Мне жаль только, что предмет, ради которого должны быть использованы оба ваши таланта, не заслуживает того». Руссо читает это письмо как послание самой судьбы. Вот оно наконец то вожделенное нечто, широкое, безбрежное и ослепительное, что называется «славой»! Вольтер, Рамо и рядом с ними он, Жан-Жак Руссо! Бессонные ночи отданы труду. Руссо отдавал себя всего. Это была его «пробная работа», тот «шедевр», с каким выходили в люди средневековые мастера.

Он просит у Вольтера разрешения несколько изменить либретто — при этом высказывает в письме самые нежные, самые восторженные свои чувства к великому человеку. «Вот уже пятнадцать лет я работаю, чтобы быть достойным одного вашего взгляда».

Вольтер тронут, хотя подобных писем получал уже немало. Он пишет о своем сочинении со всей искренностью: «Я знаю, что все это очень ничтожно, что это недостойно мыслящего человека, желающего сделать что-то серьезное из такой безделицы». Руссо объят пламенем вдохновения. В своем увлечении он не замечает, как прав Вольтер, — тем более ужасным оказался для него финал сотрудничества с прославленными людьми.

Наступил день представления. Руссо развернул программу. В ней значилось только два имени — Вольтер и Рамо! О Руссо забыли. Устроители празднества не знали, кто он такой. Рамо и Вольтер не придали этому никакого значения, как не придали значения они самому произведению.

Человек, живший в маленькой каморке на одном из бесчисленных чердаков Латинского квартала Парижа, взлетевший было мечтой до небес счастья, рвал программу королевского празднества. Потом, в «Исповеди», самой правдивой книге мира, он расскажет о своих чувствах в эту минуту. Огорчение было такое сильное, что он заболел.

Слава к Руссо придет через пять лет, неожиданно и ослепительно, после опубликования им трактата о науках и искусствах.

Как это произошло? В 1749 г. Руссо отправился навестить друга Дени Дидро, который в это время находился в тюрьме, в Венсенском замке, за философское сочинение «Письмо о слепых в назидание зрячим». По пути остановился отдохнуть и, развернув газету «Французский вестник», прочитал объявление Дижонской академии о конкурсе на сочинение «Чему способствовало возрождение наук и искусств, очищению или порче нравов?» Философ был поражен вопросом. Давно уже бродили у него мысли о пагубности цивилизации, основанной на рабстве одних и господстве других. Теперь тема Дижонской академии внезапно осветила в сознании его целый мир. Придя к Дидро, он раскрыл другу свои мысли, и тот поддержал его в желании заклеймить культуру угнетателей.

Если верить Руссо, то он очень сожалел об этой роковой минуте, решившей всю его дальнейшую судьбу, и порицал своего друга за то, что тот не отговорил его. «Все несчастья всей последующей моей жизни явились результатом этого минутного заблуждения». Через год появилось в печати сочинение Руссо, первый его философский трактат «Рассуждение о науках и искусствах». Имя его разнеслось по Франции, а вслед за тем и Европе, сопровождаемое хулой и клеветой одних и восторженным восхищением других.

В небольшом трактате Руссо изложил свою систему взглядов, которая потом вошла в историю общественной мысли под именем руссоизма.

Основная мысль трактата сводилась к тому, что цивилизация не только не дала счастья людям, а, наоборот, усугубила бедственное положение одних и паразитизм других, умножила пороки. («Науки и искусства все совершенствуются, а люди становятся все хуже и хуже… древо познания добра и зла растет, древо жизни сохнет».) Трактат превратился в красноречивое отрицание науки, прогресса, цивилизации. («Вечная книжная мудрость родится из низкого источника: астрономия — от суеверия, красноречие — от честолюбия, неискренности, лести; геометрия — от скупости, физика — от праздного любопытства, а нравственная философия, как и все остальное, — от человеческой гордости».) Руссо обращается к далекому историческому прошлому, вспоминает о первоначальной истории персов, скифов, германцев, хвалит их простую, непритязательную жизнь, основанную на уважении свободы, справедливости, правды, независимости. Руссо даже патетически прославляет древнюю Спарту. «Спарта, Спарта! Ты вечно будешь укором для ученых болтунов. Ты ненавистна доктринерам и книжным буквоедам».

Всю вину за социальные пороки Руссо возложил на науку, искусство, цивилизацию, дав возможность критиковать себя и противникам Просвещения, реакционерам, тонко уловившим в его сбивчивом, страстном протесте революционные нотки, и своим собратьям-просветителям, которые в прогрессе наук и искусства видели залог грядущего обновления человечества. Вольтер иронически отозвался о трактате Руссо.

Польский король Станислав Лещинский выступил в печати, обвиняя Руссо в том, что тот хочет уничтожить все культурные завоевания человечества. В своем ответе Станиславу Руссо возражал против такого толкования его трактата, заявляя, что он вовсе не хочет уничтожения наук и искусств. Впоследствии он признавался, говоря о своем первом трактате: «Из всех произведений, вышедших из-под моего пера, это самое слабое со стороны суждения» («Исповедь»).

Книга Руссо, хотя и не полностью отвечала пожеланиям Дидро, вызвала, однако, с его стороны самые восторженные отзывы: «Эта книга подымается в общественном мнении все выше и выше», — писал он о ней. Не потому, конечно, Дидро с восторгом отозвался о книге Руссо, что в ней содержалось красноречивое отрицание науки, искусств, цивилизации. Поборник просвещения, мыслитель и революционер, Дидро увидел в этой книге рациональное зерно, а именно революционный протест против социальных порядков феодальной Франции, страстную ненависть к господствующему классу, горячую симпатию к простому народу. «Под деревенской одеждой земледельца, а не под золоченой мишурой придворного скрываются силы и добродетель души», — смело заявлял Руссо в своем первом трактате.

В 1754 г. Руссо выступил с новым сочинением, опять на тему, заданную Дижонской академией, — «Об основах и причинах неравенства среди людей». Это сочинение уже не было удостоено премии Дижонской академии (Премия досталась аббату Тальберу, за сочинение, выдержанное в строгих рамках официальной идеологии и религиозности), но оно было более значительно по выраженным в нем идеям, более зрело, чем первое. Здесь снова ставится вопрос о природе и культуре. Руссо выдвигает идею «естественного человека», человека природы. Человеку природы он противопоставляет «человека, созданного обществом». «Все прекрасно, выходя из рук творца, все портится в руках человека», — пишет он. «Неравенство людей предопределено самой природой», — заявляли официальные идеологи феодализма. «Нет, это создание самого человека и противоречит природе», — протестовал Руссо. Разделение общества на богатых и бедных, на власть имущих и угнетенных порождено людьми. Человек от природы добр; только живя в развращенном обществе, он становится злым и порочным.

«Первый, кто, огородив клочок земли, осмелился сказать: „Эта земля принадлежит мне“ — и нашел людей, которые были настолько простодушны, чтобы поверить этому, был истинным основателем гражданского общества.

Сколько преступлений, сколько войн, сколько бедствий и ужасов отвратил бы от человеческого рода тот, кто, вырвав столбы и засыпав рвы, служившие границами, воскликнул бы, обращаясь к людям: „Берегитесь слушать этого обманщика! Вы погибли, если забудете, что плоды принадлежат всем, а земля никому“». В этом сочинении Руссо снова склоняется к тому, что в человеческой развращенности повинна цивилизация, что человек был счастлив в первобытном состоянии. «Я искал и нашел первоначальный образ жизни первобытных людей и смело нарисовал эту картину; я раскрыл нелепые людские обманы и сравнил искусственного человека с естественным человеком; я посмел указать им в их мнимом усовершенствовании истинный источник их несчастий». Руссо воспевает жизнь дикарей, одевавшихся в шкуры диких зверей, орудовавших каменными топорами и не знавших, что такое общество и государство.

Послав один экземпляр своего сочинения Вольтеру, Руссо получил от «фернейского патриарха» ироническую отповедь: «Никто еще не потратил столько труда и усилий на то, чтобы сделать из нас зверей. Когда читаешь вашу книгу, хочется начать ползать на четвереньках. Но, к несчастью, я уже шестьдесят лет как разучился так ходить, и потому мне теперь трудно опять переучиваться. Я предоставляю это удовольствие другим, более достойным, чем вы и я».

Заявления Руссо о том, что «противно естественному порядку вещей положение, когда горсть счастливцев утопает в роскоши, а голодная масса лишена самого необходимого», касались непосредственно жизни народных масс, они будили их революционное сознание. Марат в годы революции читал на улицах Парижа страстные обличения Руссо, а в 1792 г. обращался к народу: «Наследник престола не вправе обедать, когда у вас нет хлеба… соберитесь, составьте войско и разделите между собой земли и имущество тех негодяев, которые похоронили свое золото и дают вам умирать с голоду, погибать в рабстве и нужде».

Руссо поссорился с Вольтером и д’Аламбером и даже со своим другом и учителем Дидро из-за статьи д’Аламбера «Женева», напечатанной в «Энциклопедии». Д’Аламбер нападал на ханжество женевцев, не позволяющих открыть в городе театр. Руссо встал на их защиту и в 1758 г. ответил на статью д’Аламбера резким письмом. Он отверг театр, считая его одним из средств развращения народа. Просветители не могли согласиться с этим, как и вообще с теорией Руссо о пагубности для человеческого общества цивилизации. Незадолго до того Руссо послал Вольтеру письмо по поводу его поэмы «О Лиссабонском землетрясении». В поэме Вольтер, потрясенный страшной катастрофой в Лиссабоне, нападал на церковников, на их проповеди о всеблагом боге, который печется о людях, и пр.

Вольтер в поэме выражал скептическое отношение к религии. Руссо встал на защиту веры в бога, но вместе с тем, уклоняясь от оценки явлений, происходящих в природе, он все свое внимание устремил на общество, на вопиющие противоречия, царящие в нем. «Не бог создал богатых и бедных. Люди сами создали себе искусственную, ненормальную жизнь, а потом жалуются на бога».

Вольтер подрывал основы церкви и религии. Руссо посягал на большее — на всю систему порабощения и угнетения человека человеком. Не удивительно поэтому, что «безбожник» и «богохульник» Вольтер был более терпим аристократами, чем религиозный Руссо. И если Вольтер называл Руссо «архисумасшедшим», то его корреспондентка госпожа дю Дефан писала о нем: «Жан-Жак антипатичен мне: он готов обратить все в хаос». Никто из французских просветителей не питал такой острой ненависти к господствующему эксплуататорскому классу, как Руссо. «Я ненавижу сильных мира сего, я ненавижу их положение, жестокость, предрассудки, мелочность и все их пороки, и я ненавидел бы их еще больше, если бы меньше презирал их». Страстность Руссо, его непримиримость и ожесточенность были известны всему культурному миру тех дней. Его современник английский писатель Голдсмит писал о нем: «Руссо из Женевы — отчаянный человеконенавистник или, точнее говоря, философ, разъяренный на одну половину человечества за то, что она неизбежно делает другую половину несчастной. Такие чувства обычно являются результатом очень доброго сердца и малого опыта».

После того как Руссо опубликовал свой философский роман «Эмиль», началась самая тяжелая полоса в жизни писателя. Парижский парламент (суд) 9 июня 1762 г. постановил сжечь книгу и арестовать ее автора. «Эмиль» и «Общественный договор» были брошены в костер рукой палача и на родине Руссо, в Женеве. Гонимый писатель должен был бежать из Франции, бежать из Женевы. Не принял его и Берн, куда было направился он. Руссо укрылся на время в одной маленькой деревне в суровых горах Юры. Область Невшатель, где нашел временное убежище писатель, находилась тогда во владениях прусского короля. Руссо вынужден был обратиться с письмом к Фридриху II. Он это делает с чувством глубокого презрения: «Я говорил о вас много дурного. Может быть, потом наговорю еще больше. Но, изгнанный из Франции, из Женевы, из Бернского кантона, я поставлен в необходимость искать убежища в ваших владениях». Однако и это отдаленное и глухое место не спасло Руссо. В августе 1762 г. архиепископ парижский Христофор Бомон разослал по всем церквам свое пасторское послание, в котором объявлял Руссо врагом бога и людей.

Попы, читая с амвона текст послания, возбуждали в суеверной толпе фанатическую ненависть к писателю. Руссо ответил письмом, полным гнева и горечи. Против Руссо посыпались десятки памфлетов. Писатель бросил в эту грязную толпу своих недругов и хулителей книгу «Письма с Горы». Это еще больше разожгло ненависть церковников. Теперь его объявили сатаной. «Письма с Горы» были сожжены в Женеве, в Гааге и в Париже вместе с «Философским словарем» Вольтера.

Под влиянием церковников жители Валя, где скрывался Руссо, прониклись недоверием и неприязнью к нему. Распространились слухи (не без участия церковных пасторов), что он колдун. Его стали преследовать на улице. Однажды толпа фанатиков напала на его дом, камнями разбила стекла окон. Руссо бежал на маленький островок де Сен-Пьер на Биенском озере, но правительство Берна приказало ему оставить остров. Измученный, больной, Руссо в 1766 г. уехал в Англию. Но и здесь он не нашел покоя. Философ Дэвид Юм, который пригласил его, вскоре рассорился с ним и выступил против него в резкой форме в печати. Аристократическая чернь, жадная до скандальных историй, с наслаждением принялась обсуждать размолвку двух знаменитостей. Оскорбленный Руссо молчал. Впоследствии он с горечью признавался в письме к Сен-Жермену: «Везде притворство, измена и ни одного человеческого лица» (17 февраля 1770 г.).

Гениальный плебей, возвестивший смело и красноречиво требования угнетенных масс, вызвал негодование и ненависть привилегированных сословий всех государств Европы. Голосом этого пылкого, искреннего и благородного человека говорил сам народ, и потому таким грозным обвинителем предстал перед господствующим классом дерзкий сын женевского часовщика.

Гордо и независимо держал себя Руссо и по отношению к королю. Еще в 1753 г. поставленная в театре комическая опера Руссо «Деревенский чародей» восхитила парижан, в том числе и Людовика XV, который, как говаривали тогда, наидурнейшим голосом из всего королевства распевал по целым дням ариетку из этой оперы. Руссо, зная, что в театре будет король, нарочно приехал небритым, с дурным париком и весьма бедно одетым. Когда же ему сказали, что после спектакля король желает его принять в своей ложе и обещает ему пожизненную пенсию, Руссо уехал из театра, не дождавшись конца представления. Он не желал получать никаких подачек от ненавистного ему правительства.

Последние десять лет он прожил в Париже, в большой бедности, отказываясь от пенсий и подарков высокопоставленных поклонников, литературных гонораров. Деньги на пропитание зарабатывал перепиской нот по 10 су за страницу. Руссо умер в один год с Вольтером. Он был в Париже во время триумфального приезда в столицу «фернейского патриарха». 20 мая 1778 г. Руссо уехал в поместье де Жирардена в Эрменонвиль в двадцати милях от Парижа. Там он скоропостижно скончался 2 июля 1778 г. Похоронили его на острове паркового озера под тополями, как о том просил он незадолго до смерти. Во время революции его тело было перевезено в Париж в Пантеон великих людей Франции, где покоится оно и ныне.

Философские взгляды Руссо. Сочинения Руссо, как и сочинения его современников — просветителей, написаны с единственной целью — пропаганды освободительных идей. Они содержат в себе горючий материал революции. Политические трактаты его поднимаются до уровня высокой художественной публицистики. Философские романы, где на помощь научным силлогизмам призван художественный вымысел, не могут быть строго отграничены от политических трактатов и, подобно им, публицистичны. Более чем кому бы то ни было из просветителей, Руссо свойственна страстность в отстаивании и пропаганде своих идей. «Философский индифферентизм походит на спокойствие в деспотическом государстве; это спокойствие смерти; оно более опустошительно, чем сама война», — писал он в «Эмиле».

Руссо не причислял себя ни к одному из философских лагерей. «Все диспуты идеалистов и материалистов лишены всякого смысла для меня». По своим воззрениям он скорее принадлежит к дуалистам, т. е. признает существование двух субстанций — материальной и духовной. Он правильно утверждает, что мир материален и существует независимо от человека, что человек познает мир через посредство ощущений. «Все, что я сознаю вне себя и что действует на мои чувства, я называю материей». Руссо высказывает правильные суждения об ощущениях, подтверждающих материальность мира. «Мои ощущения происходят во мне… но их причина есть нечто постороннее для меня». Он совершенно правильно раскрывает процесс человеческого мышления. «При посредстве ощущения предметы предлагаются мне разъединенными, изолированными, такими, каковы они в природе; посредством сравнения я передвигаю их, переношу их, так сказать, накладываю одно на другое, чтобы высказаться об их различии или об их сходстве и вообще о всех их отношениях».

В этих утверждениях Руссо идет еще с материалистами. Но дальше начинаются его колебания, сомнения и идеалистические выводы. Как и Вольтер, он приходит к деизму. Ему непонятен закон движения материи. Мысль о том, что движение есть форма бытия материи, ему кажется абсурдной. «Ее естественное состояние — оставаться в покое», — утверждает он.

Материалисты XVIII в. понимали под движением лишь физические изменения, движение в пространстве. Руссо отметил недостаточность такого понимания. Однако ничего иного противопоставить этому взгляду он не мог. «Опыт и наблюдение привели нас к познанию законов движения; эти законы определяют действия, не указывая причин; они недостаточны для объяснения системы мира и хода вселенной». Говоря об открытых Ньютоном законах всемирного тяготения, он заявляет: «Пусть Ньютон покажет нам руку, которая бросила планеты по касательной к их орбитам». И подобно Вольтеру, приходит к выводу, что есть высшее существо, некий всемирный разум, который дал первый толчок жизни вселенной и определил законы бытия.

Отсюда исходит его теория естественной религии. Правда, как бы отвечая церковникам, которые настаивали на божественном происхождении мира, он в смущении заявлял: «Сотворил ли он материю, тела, духов, мир, я не знаю. Идея творения смущает меня и превосходит мое разумение». Отвергая способность высокоорганизованной материи мыслить и чувствовать, Руссо приходит к признанию существования в человеке души. «Я думаю, что душа переживает тело». Несмотря на эти явно идеалистические выводы Руссо, церковь объявила его еретиком, более страшным, чем все атеисты.

Яростные нападки попов и монахов на великого писателя объясняются его красноречивой критикой христианской религии. Руссо опроверг сказки о «чудесах». Он развенчал деятельность сановников церкви. Он опроверг христианского бога, культ которого служил целям насилия и закабаления людей, «бога гневного, мстительного, пристрастного, ненавидящего людей, бога войны и сражений, всегда готового разрушать и громить, вечно толкующего о муках, о казнях и хвалящегося даже наказанием невинных». Руссо заклеймил служителей культа как мракобесов, терроризирующих человеческий разум, как проповедников насилия и вдохновителей национальных распрей. «Ваш бог — не наш!» — гневно восклицал Руссо, обращаясь к «наместникам Христа». Этому «богу войны» он противопоставил «бога мира». «Есть одна книга, открытая для всех глаз, это книга природы. По этой великой и возвышенной книге я учусь служить и поклоняться ее божественному автору».

Теория «естественной религии» Руссо в пору борьбы с феодальной идеологией и оплотом феодализма — христианской церковью — содержала в себе значительный революционный элемент. Отмечая идеалистичность этой теории, нельзя забывать об исторической обстановке, в которой жил писатель, о тех реальных силах, с которыми ему пришлось бороться во имя глубоко народных по своему существу освободительных идей. Прославляя природу и тот изумительный порядок, который господствует в ней, он с революционным пафосом бичует беспорядок и несправедливость, царящие в мире социальном: «Картина природы являла мне только гармонию и пропорции, картина рода человеческого являет только смятение и беспорядок! Согласие царит между стихиями, люди же обретаются в состоянии хаоса!»

Церковь подчиняла себе сознание масс, их волю сказками о страшных мучениях в загробном мире. Негодующий Руссо отвечал на это: «Какая надобность искать ад в будущей жизни? Он существует уже в здешней». Кто же является виновником того состояния, когда «злой благоденствует, а справедливый остается угнетенным»? Сами люди, отвечает Руссо: «Человек, перестань искать виновника зла; этот виновник ты сам».

Значит ли это, что причина всех социальных невзгод коренится в моральной испорченности человека? Отнюдь нет. Руссо самого высокого мнения о достоинствах людей. Человек — царь природы. Он наделен мыслью и чувством. Он несет в себе изначальную идею добра и справедливости.

Рассуждения Руссо о человеке идеалистичны. В них много благородной романтики, но мало здравого смысла. Существовать для человека — значит чувствовать. Сила человека не в разуме, как утверждал Вольтер, а в его чувстве. В глубине души каждого человека живет врожденный принцип справедливости и добродетели, имя которому «совесть». «Совесть! Совесть! Божественный инстинкт, бессмертный и небесный голос, непогрешимый судья добра и зла, делающий человека подобным богу!» — пылко восклицал Руссо.

Человек противоречив. В нем постоянно борются две субстанции — телесная и духовная, спорят два голоса: «совести — голос души — и страсти — голос тела». Но побеждает все-таки голос совести, если человек не окончательно испорчен. Идеалистически звучит теория Руссо об абсолютности и вечности человеческой морали. Писатель вступает в спор с Монтенем, утверждавшим относительность и историческую обусловленность нравственных категорий. «Бросьте взгляд на все нации мира, пробегите все истории; среди стольких бесчеловечных и причудливых культов, среди чудовищного разнообразия нравов и характеров вы всюду найдете те же идеи справедливости и честности; всюду те же принципы морали, всюду те же понятия добра и зла».

Человек, по мнению Руссо, активен. В этом одна из лучших сторон личности. Писатель резко возражает против церковной идеи предопределения, божественного произвола или божественной благодати в поступках человека. «Человек свободен в своих действиях», — заявляет Руссо, и в этой активности и деятельности людей он видит залог их грядущего обновления, способность исправить и преобразовать социальный мир.

Трактат Руссо об общественном договоре (1762) является его политической программой. Если в первых двух сочинениях он обличал и бичевал пороки современного общества, то здесь пытается наметить возможные пути уничтожения социальных пороков и установления лучших форм человеческого общежития.

«Человек рожден свободным, а между тем он везде в оковах», — отмечает Руссо основное противоречие социального мира.

«Пока народ, принужденный повиноваться, повинуется, он поступает хорошо; но как только, имея возможность сбросить с себя ярмо, народ сбрасывает его, он поступает еще лучше, так как народ, возвращая себе свою свободу по тому же праву, по какому она была у него отнята, был вправе вернуть себе ее, — или же не было никакого основания отнимать ее у него». Иначе говоря, если свобода силой отнята у народа, то народ силой же может и вернуть себе ее.

Руссо предвидит, что его станут хулить за призыв к «анархии», «смуте», «беспорядкам», за попытку нарушить «гражданское спокойствие». «Живут спокойно и в тюрьмах», — заявляет он. Культура развращенного общества, разделенного на тружеников и тунеядцев, есть культура порочная, вредоносная. Культура общества, построенного на новых началах, будет благодетельной для человека. «Хотя в состоянии общественном человек и лишается многих преимуществ, которыми он обладает в естественном состоянии, но зато он приобретает гораздо большие преимущества: его способности упражняются и развиваются, мысль его расширяется, чувства его облагораживаются, и вся его душа возвышается до такой степени, что, если бы злоупотребления новыми условиями жизни не низводили его часто до состояния более низкого, чем то, из которого он вышел, он должен был бы беспрестанно благословлять счастливый момент, вырвавший его из прежнего состояния и превративший его из тупого и ограниченного животного в существо мыслящее и в человека».

Руссо утверждает в своей книге суверенность народа. Только народу может быть предоставлено право издавать законы. Только народ должен владеть фактической властью. Правительство, каким бы оно ни было (монархическим, аристократическим, демократическим), должно являться лишь исполнителем воли народа, контролироваться народом и исполнять функции правительства лишь до тех пор, пока оно необходимо народу.

Нет необходимости входить в подробности анализа политической системы Руссо, разбирать правильность или ошибочность всех его размышлений о государстве, государственных формах, учреждениях и пр. Некоторые мысли, изложенные в книге (о монархии, аристократии, демократии, о разделении властей), были высказаны ранее Монтескье, которого Руссо называет «гениальным писателем». Правда, политическая программа Руссо демократичнее программы Монтескье; в ней слышится голос беднейших слоев населения Франции.

Книга «Об общественном договоре» сыграла большую роль в истории французской революции (Робеспьер был страстным поклонником Руссо и пытался провести в жизнь его политическую программу).

Эстетические взгляды Руссо. Руссо вместе со всеми просветителями выступил против ограниченности и условности ряда принципов эстетики классицизма, во имя искусства демократического и реалистического. «Больше жизни и правды в искусство! Расширьте круг наблюдений, пишите о простых людях — о ремесленниках, крестьянах! Говорите простым языком!» — вот призывы, с которыми он обращался к писателям своего времени. Он критиковал Вольтера за уступки, какие тот делал вкусам аристократов, критиковал Корнеля и Расина за склонность к эффектам в ущерб реалистической правде, за склонность к сентенциям. Их трагедии он называл «красноречивыми диалогами». Знаменитое письмо Руссо к д’Аламберу о театре содержит в себе, несмотря на ошибочность основного тезиса (отрицание воспитательной роли театра), много весьма важных суждений, нисколько не противоречащих общей эстетической программе просветителей, хотя «Письмо», как было уже сказано, направлено против Вольтера, д’Аламбера и Дидро. Руссо отвергает возвышенность и высокопарность классицистической трагедии, он резко осуждает систему сословной иерархии в театре, когда право на высокие чувства и героические подвиги предоставлялось только высокопоставленным людям, выводимым в трагедиях. Однако он чутко подметил и недостатки нового жанра, так называемой «слезной комедии», и решительно осудил склонность к резонерству, присущую нравоучительным драмам Дидро («Побочный сын», «Отец семейства»).

Современников Руссо восхитил его роман «Новая Элоиза» (1761). Это было что-то неожиданное для них. Лирика в прозе, мелодия любви, полная огня, поэзии чувств, всестороннего преклонения перед природой, ее красотой. Ничего подобного они еще не знали в своей литературе. Романтики позднее назвали роман «поэмой в прозе», сравнивали его с музыкой Моцарта.

Взяв за основу романа трагическую историю двух влюбленных XII в., Абеляра и Элоизы, он нарисовал подобную же ситуацию в современной ему Швейцарии и Франции.

Действие развертывается у подножия Альп, среди великолепной природы Швейцарии. К Юлии д’Этанж, богатой и знатной девушке, приглашен учитель для завершения ее образования. Это молодой Сен-Пре. Он умен, хорош собой, но беден и по рождению не принадлежит к сословию дворян. Сен-Пре пылко влюбляется в свою юную ученицу. Так же горячо полюбила его и Юлия. Сен-Пре — натура созерцательная. Он очень чувствителен, но почти не способен действовать, бороться за свое место на земле, за свое счастье. Юлия, наоборот, натура сильная, волевая, активная. Она поняла и оценила умственное и моральное превосходство Сен-Пре над людьми ее круга и, не страшась осуждения со стороны последних, идет на зов своего чувства.

Молодые люди не видят в своих отношениях ничего порочного: они нарушили законы общества, запрещавшие брак между простолюдином и аристократкой, но они подчинились закону природы, по которому союз между двумя любящими существами, к какому бы классу они ни принадлежали, естествен и необходим. «Истинная любовь есть самый целомудренный из всех союзов», — пишет Юлия своему возлюбленному. Однако не так смотрели на это родители Юлии, особенно ее отец, которого оскорбляла даже мысль о браке его дочери с Сен-Пре.

Итак, мы видим в романе конфликт между «естественной моралью» и ложными понятиями «цивилизованного» общества. Сен-Пре отвергнут, потому что он не дворянин. Но… «Какие же заслуги, кроме грабежа и бесстыдства своих предков, может выставить это дворянство?.. Чем же гордится ваше дворянство, которым вы так тщеславитесь? Что сделало оно для славы отечества и для человеческого счастья? Смертельный враг законов и свободы, что породило оно, кроме тирании и угнетения народов?»

Юлия вынуждена подчиниться воле отца — «ревнивого охранителя пустого титула». Она вышла замуж за дворянина Вольмара. Закон «цивилизованного» общества был соблюден, но нарушен священный закон природы, запрещающий человеку заключать брак без любви. «Обдумайте, жестокий отец, так мало достойный этого сладостного имени, обдумайте, какое ужасное детоубийство вы совершаете, заставляя вашу нежную и покорную дочь принести свое счастье в жертву вашим предрассудкам», — пишет Сен-Пре отцу Юлии.

Юлия все рассказала своему супругу. Благородный Вольмар ее понял. Прошло шесть лет, Юлия уже мать, преданная своей семье, своим детям. Она глубоко религиозна и обращается к богу всякий раз, когда чувствует, что готова уступить зову своего сердца, влекущего ее к Сен-Пре. Она по-прежнему любит Сен-Пре и потому несчастна. Вольмар приглашает бывшего учителя Юлии к себе в поместье. Влюбленные снова встречаются. Жизнь их превращается в постоянную мучительную борьбу чувства, связывающего их, и долга, препятствующего им соединиться.

Однажды, катаясь в лодке по озеру, они оказались далеко от посторонних. Их застигла буря и прибила к скале, где некогда Сен-Пре один тосковал по возлюбленной, начертав ее имя на камне. Воспоминания принесли много милых подробностей их былых отношений. Юлия была взволнована и поспешила удалиться. Она много резонерствует, стараясь голосом рассудка заглушить терзания своего сердца. Она утешает себя самыми невероятными софизмами. «Что меня долго обманывало и что, быть может, обманывает вас и теперь, — это мысль, что любовь необходима для счастливого супружества», — пишет она Сен-Пре.

Но жизнь показала всю несостоятельность суждений Юлии. Она несчастна, боясь признаться себе в этом. Гибель ее случайна. Спасая утопающего ребенка, она сильно простудилась и заболела неизлечимо. Смерть становится логическим завершением цепи событий ее жизни. Смерть приходит к ней как избавительница. «Небо охраняет мою честь и предупреждает несчастья, кто может ручаться за будущее! Днем больше, и я была бы, может быть, виновата!» — признается она, умирая.

Такова основная линия романа, основной его конфликт, — противопоставление «естественной морали» и морали общества, погрязшего в предрассудках. Философскую концепцию романа Руссо подтверждает не только судьбой Юлии и Сен-Пре; он противопоставляет также два мира — нравы «цивилизованного Парижа» и порядок жизни дикарей. Сен-Пре, уехав в Париж, в письмах к Юлии сообщает о своих впечатлениях от наблюдений за жизнью высокопоставленных сословий столицы. «Кажется, что весь строй естественных чувств здесь разрушен». Отправившись в кругосветное путешествие и посетив не тронутые цивилизацией острова, Сен-Пре восторженно прославляет жизнь на лоне природы.

Политическое и нравственное воздействие романа Руссо на современников и на новое поколение было очень сильным. Стендаль, который еще в детстве прочитал роман, в своих воспоминаниях писал: «Совестливость Сен-Пре сделала из меня глубоко честного человека».

Второй философский роман Руссо, «Эмиль», является беллетризированным педагогическим трактатом. Вопросы воспитания входили в круг самых близких интересов просветителей. Путем воспитания они надеялись исправить общественные пороки, искоренить социальное зло. Вопросом воспитания занимались предшественники просветителей — гуманисты эпохи Возрождения, и тоже с политическими целями. Необходимо воспитывать короля в духе философии гуманизма, полагал Рабле и дал своему просвещенному монарху Гаргантюа в качестве воспитателя гуманиста и философа Понократа. Вольтер два века спустя со всей серьезностью принялся осуществлять подобную же задачу на практике, занимаясь «воспитанием» Фридриха II, короля Прусского, и Екатерины II, императрицы Всероссийской.

Руссо предложил вниманию своих современников проект воспитания аристократа (Эмиль — сын обеспеченного дворянина), ибо сын бедняка «научится жить сам». В сочинении философа много верных мыслей, тонких наблюдений из области детской психологии и человеческих отношений, вместе с тем много и наивных суждений, несбыточных надежд и упований.

Свою педагогическую теорию он развивает на примере воспитания Эмиля. Мальчику с детских лет сопутствует воспитатель, который заботливо, день за днем в течение двадцати лет формирует его характер, находясь с ним всегда и везде, будучи его наставником, старшим товарищем и поверенным. От мальчика удаляют все книги, которые способны лишь развратить его. Одна только история жизни Робинзона Крузо на необитаемом острове оставлена воспитаннику, ибо в ней живы и ярки картины общения человека с природой. Мальчика удаляют из города, ибо «город — это бездна, губящая род человеческий».

Однако не в этой утопической обстановке воспитания Эмиля заключается смысл книги и ее достоинства. Значение трактата Руссо определяется теми общими просветительскими принципами, которые вошли в основу его педагогической системы. «Некто, знакомый мне только по своему титулу, предложил мне воспитать его сына… Если бы мне удалось… его сын отрекся бы от своего титула, он не пожелал бы быть принцем», — заявляет Руссо. С наивной надеждой научить привилегированные сословия «отказываться от титулов» пишет Руссо свой педагогический трактат, полный сатирических выпадов против всей социальной системы феодализма. «Цивилизованный человек родился, живет и умирает в рабстве; родился он — его завертывают в пеленки, умер — заколачивают в гроб; пока он сохраняет образ человеческий, он скован нашими учреждениями».

Какова же цель воспитания, по мысли философа? Она сводится к тому, чтобы дать обществу полезного человека. «Жить — вот ремесло, которому я хочу его обучить. Выйдя из моих рук, он не будет — я согласен с этим — ни судьей, ни солдатом, ни священником; он будет прежде всего человеком».

Что же понимает Руссо под словом «жить»? Прежде всего способность действовать и чувствовать. Первая заповедь, которую дает философ человеку, желающему научиться «жить», — это быть свободным, не быть ничьим рабом и никого не порабощать. «Только тот исполняет свою волю, кто не нуждается для этого в чужих руках: отсюда следует, что первое из всех благ не власть, а свобода. Истинно свободный человек хочет только того, что может, и делает то, что ему угодно. Вот мое основное правило. Остается только приложить его к детству, и все правила воспитания будут вытекать из него».

Руссо призывает к воспитанию в человеке высоких чувств человеколюбия. С горячим призывом он обращается ко всем: «Люди, будьте человечны, это ваш первый долг; будьте такими для всех состояний, для всех возрастов, для всего, что не чуждо человеку. Какая мудрость может быть для вас вне человечности?»

Как же воспитывать в ребенке высокие чувства гражданственности, свободолюбия, гуманности? Где та книга, которая откроет ему великие жизненные истины и научит его быть человеком? Эта книга — природа. «Наблюдайте природу и следуйте тем путем, который она намечает для вас», — призывает Руссо.

Перу Руссо принадлежит одна из самых откровенных и искренних книг о себе — «Исповедь» (1770). «Я хочу показать людям человека во всей его неприкрашенной правде, и этот человек — я сам», — заявляет он во вступлении к «Исповеди». И он показывает эту «неприкрашенную правду», не утаивая ничего, не считая себя вправе что-либо умалчивать о своей жизни и своей личности.

Но не только эта потрясающая правда о самом себе составляет содержание его книги. В ней раскрывается широкая, яркая, волнующая правда жизни, картина социальной действительности, быта, нравов той эпохи, история борьбы бедняка за существование, история борьбы гениальной личности за утверждение себя в мире социальных несправедливостей.

Художественные особенности прозы Руссо. Произведения Руссо принадлежат к жанру философского романа, созданного просветителями XVIII века. Роман Вольтера и роман Руссо — два полюса этого жанра: в одном философская концепция предстает через призму комического, в другом она облекается покровом трогательного; один возбуждает в читателе смех и презрение, уничтожающие политических врагов просветителей, второй — слезы и ненависть к виновникам социального зла. Кто разил сильнее, трудно сказать. Герцен писал, что «смех Вольтера разрушил больше, чем плач Руссо».

В истории эстетического развития человечества художественные произведения Руссо сыграли значительную роль. Французский писатель выступил провозвестником свободы человеческого чувства и обратил внимание своих современников на волнующие картины жизни сердца, на внутренний мир человека. «О чувство! Где то железное сердце, которое тебя никогда не знало?» — восклицал он. И современников восхитила эта поэзия чувства, воспетого красноречивым и мелодичным слогом.

Руссо писал Мельхиору Гримму, что сочинитель романов должен «знать человеческое сердце и странности любви» («extravagances de l’amour»). Странности любви? То сложное переплетение чувств, которое не поддается холодному аналитическому мышлению.

Наполеон, находясь на острове Святая Елена, читал «Новую Элоизу», как записал в своем «Мемориале» Лас Казес. «Он часто останавливался, отмечая мастерство, силу суждений, красоту стиля и отдельных выражений». Наполеон, однако, не согласился с писателем. «Жан-Жак преувеличивает — он рисует неистовство страсти. Любовь должна нести радость, а не страдание. Но роман полон огня, волнует, терзает».[202] Реалистический роман XIX века использовал открытие Руссо. Стендаль, тончайший психолог, вышел из школы автора «Новой Элоизы».

Руссо писал трудно. Ему недоступна была та легкость пера, которой владел Вольтер. «Мои рукописи, перечеркнутые, перемаранные, с перемешанными кусками, не поддающиеся расшифровке, свидетельствуют о трудах, каких они мнестоили. Нет ни одного листа, который бы я не переписал четыре, пять раз, прежде чем отдать в печать».

Его повествование лирично, полно патетических восклицаний, гневных, скорбных, восторженных. Иногда оно спокойное, неторопливое, как течение реки, но вдруг прерывается каскадом бурных эмоций. «Парадоксальное нагромождение образов, мощь красноречия, смелые сопоставления, энергичные взмахи пера, обращение к чувству, воображению, чувствительности читателя, и если все это случайно попадает в русло истины, то все крушит, опрокидывает… Таков Жан-Жак Руссо», «Фанатик идей», — писал о своем неистовом друге Дени Дидро.

Лирическая проза Руссо стала одним из первых образцов «литературы самовыражения». «Я знаю, читателю нет нужды слушать все это, но я, я нуждаюсь в том, чтобы рассказать ему об этом», — писал Руссо. Не случайно одно из самых ярких, самых интимных своих произведений он назвал «Исповедью».

Политические трактаты Руссо стали школой ораторского искусства. Их четкая, отточенная фраза разила, убеждала, звала. Его язык стал языком ораторов революции — Робеспьера, Марата, Сен-Жюста.

Руссоизм. Руссо создал культ чувства («Мы велики своими чувствами»). Все творчество Руссо тесно связано с его философией, с его «религией сердца». «Не тот человек всех больше жил, который насчитывает наибольшее число лет, а тот, который всех больше чувствовал жизнь», — писал Руссо в «Эмиле».

Одним из первых французских прозаиков Руссо обратил внимание на красоту природы и сумел воспеть ее. Современников взволновали и захватили многоцветные картины альпийских пейзажей, нарисованные волшебной кистью замечательного художника слова. «Наш народ совсем недавно открыл красоту природы. Еще Вольтеру она была неизвестна; ее ввел в моду Руссо», — писал Стендаль.

Как это ни странно, ни парадоксально, Руссо, один из просветителей XVIII в., который «пережил» революцию 1789―1794 гг., перешагнул через ее исторический рубеж и является до сих пор живой, действующей фигурой в духовной жизни человечества. Его соратники сделали свое дело, подготовили революцию, помогли ей свершиться и остались со своим веком. Их читают ныне вовсе не ради их критики феодализма, а наслаждаясь тонким изяществом их письма. Проблемы, волновавшие их, давно перестали интересовать людей. Даже их яркая, остроумная критика религии сейчас, в дни строгой научной мысли, кажется слишком поверхностной.

Между тем Руссо с его мрачными нападками на цивилизацию, уродующую здоровую естественность человека, разрушающую естественные связи и гармонию природы, волнует и терзает мысль человека XX в. как призрак провидца. Еще в XIX в. проницательный взгляд Герцена отметил разницу между Вольтером и Руссо. «Вольтер еще борется с невежеством за цивилизацию — Руссо уже клеймит позором эту искусственную цивилизацию».

Руссо был на крайнем левом фланге французского просветительского движения. Его последователи во время революции отличились наибольшим радикализмом. «Это он был виновником революции», — сказал однажды Наполеон. И тем не менее самые ярые ненавистники просветителей и свершившейся революции восхваляли Руссо в XIX столетии, предавая при этом анафеме Вольтера. Шатобриан, аристократ, эмигрант, наиболее реакционный из романтиков, был самым преданным его поклонником.

Политические учения Руссо, его страстная критика социальных пороков отошли теперь на второй план, — но то, что вошло в историю под именем руссоизма, а именно отрицание цивилизации, разума, теория «естественного человека», призыв к природе, прославление чувства, религия сердца, — теперь зазвучало с новой силой. Романтизм первых десятилетий XIX в. окрасил их в трагические тона.

Герой Шатобриана Рене, подобно Сен-Пре, уходит от цивилизации Европы к дикарям Америки. Нервозность, мрачная страстность философа оказались созвучными с настроениями поколения, пришедшего в литературу Франции после падения Наполеона.

В России Руссо вызвал противоположные чувства. Екатерина II его не терпела и даже выговаривала Академии наук за то, что в ее книжной лавке продавался «Эмиль». Фонвизин же, отправляясь во Францию, обещал сестре посетить ее кумира в Париже. Он потом получил даже согласие философа на встречу, но неожиданная смерть автора «Исповеди» помешала ей осуществиться. Радищев был самым ревностным читателем французского автора. Семнадцатилетний лицеист Пушкин находился во власти его идей. В стихотворении «Деревня» он насыщает идеями Руссо картины русской действительности. Руссоистский культ природы и его свободолюбивая патетика находят в России самое выразительное подтверждение.

Позднее Пушкин с известным скептицизмом судил о Руссо («красноречивом сумасброде»), но образ французского философа волновал его:

Теперь куда же меня б ты вынес, океан?
Судьба людей повсюду та же:
Где благо, там уже на страже
Иль просвещенье, иль тиран.
Откуда этот выпад против Просвещения? Конечно, от Руссо. Живя в Молдавии, Пушкин бродил некоторое время с цыганским табором. Откуда это желание узнать жизнь «детей природы»? Конечно, от Руссо. Свои впечатления, свои мысли Пушкин выразил в поэме «Цыганы». Старый цыган чудесными пушкинскими стихами излагает руссоистскую теорию о незлобивости и чистоте сердец дикарей:

Мы дики, нет у нас закона.
Мы не терзаем, не казним,
Не нужно крови нам и стона…
Но Пушкин не согласился с Руссо. Осудив «неволю душных городов» (руссоистскую «цивилизацию»), он не нашел альтернативы и в жизни дикарей:

Но счастья нет и между вами,
Природы вольные сыны,
И под издранными шатрами
Живут мучительные сны…
Пятнадцатилетний Лев Толстой увлекся идеями французского философа и всю жизнь проносил его образ в своем сердце. Руссоизм Толстого общеизвестен. Печать идей Руссо лежит на многих страницах гениального русского писателя. Раскройте его роман «Воскресение», первая его страница, первая его фраза — руссоистское отрицание «ложной цивилизации», неволи и лжи «душных городов» и печаль по отверженной, но неистребимой природе. Кто не помнит этого великолепного вступления к роману, в котором говорится о том, что, как ни старались люди вытравить в городе каждую травинку, все-таки весна была весной даже и в городе! Сила идей — великая сила.

Бомарше (1732―1799)

В просветительской, бунтарской, революционной литературе Франции XVIII столетия комедии Бомарше заняли одно из главных мест по силе влияния на массы. Современник Бомарше Мельхиор Гримм в своих мемуарах сообщает: «Много превозносили, и справедливо, силу воздействия сочинений Вольтера, Руссо и энциклопедистов, но их мало читал народ, между тем одно представление „Женитьбы Фигаро“ и „Цирюльника“ повергало правителей, магистратуру, дворянство и финансы на суд всего населения больших и малых городов Франции».

Бомарше не был профессиональным писателем. К перу он обращался понуждаемый обстоятельствами, когда необходимо было апеллировать к широкой публике («Мемуары»), или же в часы досуга, когда он мог свободно отдаваться влечению сердца, а оно всегда тяготело к искусству.

«Когда моя голова полна дел — к черту занятия литературой, но если дела кончены, рука тянется к перу и бумаге, и я охотно болтаю чепуху».

Жизнь Бомарше — причудливое сплетение самых удивительных событий, приключений, взлетов, падений.

Сын часовщика, сам искусный часовщик, он делает важное усовершенствование часового механизма. У него пытаются оспорить его изобретение. Юноша отважно вступает в борьбу и блестяще доказывает свое авторство. Замеченный двором, он становится модным часовщиком Парижа, но бросает ремесло, покупает придворную должность, меняя свое имя Карон на дворянское де Бомарше. Все как будто удается ему. Он становится влиятельным человеком. Дочери короля учатся у него игре на арфе. Людовик XV не может отказать себе в удовольствии послушать иногда весельчака Бомарше. Дофин (наследный принц) с удивлением замечает, что во всем государстве есть, пожалуй, один человек, который не боится сказать ему правду в глаза. С ним, плебеем, раскланиваются важные персоны в аллеях Версальского парка, но вот ссора с одним из них приводит его в тюрьму. Смерть миллионера Пари Дювернэ, с которым остались нерешенными денежные расчеты, ставит его перед угрозой разорения. Тяжба. Суд на стороне наследников миллионера. Бомарше пишет знаменитые «Мемуары». Вся Европа с увлечением следит за тем, как плебей Карон-Бомарше единоборствует со всем юридическим корпусом Парижа. И плебей побеждает, завоевав общественное мнение Франции. Ему завидуют, бранят, опутывают его клеветой, но он несгибаем.

Иногда очертя голову он бросается в самые опасные приключения (поездка в Испанию — поистине эпизод из рыцарского романа. См. драму Гете «Клавихо»). Таинственные визиты в Лондон, по поручению Людовика XV и его преемника Людовика XVI. Нападение разбойников в Нюрнбергском лесу, аудиенция у австрийской императрицы Марии-Терезии и вслед за тем арест по приказу австрийского министра Кауница и т. д.

Бомарше талантлив. Талантлив щедро, обильно, талантлив во всем. Он — механик и изобретатель, музыкант и поэт. Он — коммерсант и дипломат. Бомарше задумывает и осуществляет грандиозные коммерческие сделки, ловко выходит из лабиринта интриг и хитросплетений; если надо, он покорит, очарует нужных людей и обойдет все рифы, все подводные камни, как искусный лоцман, ведущий корабль в неведомых водах.

Едва перо в его руке — и страница за страницей заполняются искрометной, разящей, насмешливой прозой. Драматург — он дивит мир гениальными комедиями. Он спешит поддержать театральную реформу Дидро, музыкальную реформу Глюка. Он торопится помочь американским повстанцам, снаряжает корабли с оружием, ни на минуту не забывая при этом о своих личных интересах. Он — буржуа. В дни революции он закупает за границей десятки тысяч ружей, предвидя интервенцию монархических коалиций. Он издает собрание сочинений Вольтера. Он делает все широко, с размахом, не зная, как исчерпать бьющую через край энергию.

Бомарше отнюдь не вождь просветительского движения, как Вольтер, Дидро или Руссо, хотя его сочинения играли роль своеобразного организатора всенародного похода на твердыни феодализма. В его личных качествах много типичного для молодой буржуазии накануне ее победы — смелость и уверенность в себе, насмешливое, критическое отношение к старым порядкам, взглядам, учреждениям.

Часто, подобно своему герою Фигаро, он проявляет изворотливость, смелость, лукавство. И в этом лукавстве, в этой дерзкой изворотливости столько откровенного презрения к феодальной знати, что и здесь нельзя не усмотреть его своеобразного бунтарства. Бомарше бился за себя, за свою личную судьбу, подчас вызывая на поединок весь господствующий класс и обращаясь за помощью ко всему народу. Жизнь его — это битва простолюдина за свое право именоваться человеком, за свое право жить на земле и пользоваться ее дарами. Без этой истины не понять ни художественных замыслов писателя, ни общественного резонанса его произведений.

Все симпатии Бомарше на стороне просветителей. Он примыкал к правому, политически умеренному крылу, преклонялся перед Вольтером, ценил Дидро и довольно холодно относился к Жан-Жаку Руссо. В этом размежевании симпатий ярко выявляется политическая ориентация автора «Женитьбы Фигаро».

Первые драматургические произведения Бомарше связаны с театральной реформой Дидро. Дидро и авторы, последовавшие его призыву (в том числе и Бомарше), осуждали классицистическую трагедию за ее чрезмерные преувеличения, выходящие за пределы реальности, за гигантизм страстей, преступлений, пороков, страданий. «Все преувеличено в этих драмах: страсти — всегда безумные, преступления — всегда ужасающие, но столь же далекие от природы человека, как и неслыханные среди наших нравов; там ступают только среди развалин, среди потоков крови, среди трупов и подходят к катастрофе только через отравление, убийство, кровосмешение или отцеубийство», — писал Бомарше в «Опыте о серьезном драматическом жанре».

Речь идет, конечно, не о трагедии Корнеля и Расина, а о пьесах Кребильона, значительно снизившего достижения классицистического театра.

Не лучше ли оглянуться вокруг себя, рассуждали Дидро, Седен, Бомарше, посмотреть на людей обыкновенных, изобразить их скромные радости и страдания, прославить неприметную доблесть, трогательную моральную красоту. Тогда сцена по-настоящему взволнует зрителя. В сценическом персонаже он увидит реальное лицо, в изображенных событиях — реальную правду жизни. «Чем ближе положение страдающего человека подходит к моему, тем сильнее его несчастье захватывает мою душу», — рассуждает Бомарше.

В трогательном, сентиментальном ореоле изображает он в своих пьесах нравственную чистоту и семейные добродетели людей третьего сословия, а в лице беспутного лорда Кларендона («Евгения») клеймит моральный нигилизм аристократов.

«Евгения», первая пьеса Бомарше, принесла автору некоторую известность. Ее ставили во Франции, Германии, Англии и России. Сумароков в письме к Вольтеру жаловался на успех пьесы в Москве. Опасаясь за судьбу классицистического театра, он сетовал на «новый и пакостный род слезных комедий».

Вторая «трогательная» драма Бомарше — «Два друга» вовсе не удалась. Острословы высказали по этому поводу немало шуток.

Не в «трогательной» драме суждено было Бомарше найти свое настоящее место. По натуре своей он скорее склонен был смеяться, чем проливать слезы. В атмосфере лукавой шутки, остроумной словесной перепалки, в веселом и радостном царстве смеха он чувствовал себя свободнее. Это его стихия. Здесь он всевластен.

Проза Бомарше. Бомарше в 70-х гг. XVIII столетия привлек к себе внимание широкой общественности. Вся Франция, начиная от едва владевшего грамотой подмастерья и кончая герцогом и королем, читала его «Мемуары». Это было событием дня, сенсацией. Сам автор в фойе театра «Комеди Франсез» раздавал свежеотпечатанные экземпляры.

В них было все: и политические разоблачения, и сатирические портреты, и умная веселость, и даже трогательная сентиментальность, полюбившаяся европейцам во второй половине XVIII в. Как появились эти мемуары (их скорее следовало бы назвать «памфлетами»)? Что подвигло автора на их создание?

Обратимся к исходному пункту событий. 17 июля 1770 г. в Париже на 86-м году жизни в славе и почете скончался финансист по имени Пари Дювернэ, он же граф дю Ферьер, он же сеньор де Плезан, государственный советник, секретарь и советник короля и хранитель его казны. Титулы свидетельствуют о головокружительной карьере, ибо сей граф и сеньор был сыном владельца постоялого двора в одной из деревушек у подножия Альп. О богатстве этого человека ходили самые фантастические легенды. При оценке имущества покойного, однако, с удивлением обнаружили, что оно едва сводилось к полутора миллионам ливров, т. е. составляло примерно одну десятую часть ожидаемого.

Куда делось богатство старика? Современники ломали голову. Тайна эта не давала покоя экзальтированным людям и позднее, почти в течение столетия. В 1859 г. гробница Дювернэ была вскрыта неизвестным лицом, тщетно пытавшимся найти сокровища.

Так или иначе, но наследник Дювернэ, его внучатый племянник граф де ла Блаш, хоть и получил солидное состояние, но был весьма недоволен тем, что оно не оказалось в десять раз больше. По сему случаю он отказался оплатить долговое обязательство умершего в пятнадцать тысяч ливров, данное когда-то Пьеру-Огюстену Карону де Бомарше. Более того, он объявил это обязательство подлогом и добился наложения ареста на имущество последнего. Дело перешло в суд и грозило Бомарше самыми неприятными последствиями. Беда не приходит одна.

Однажды некий герцог по имени де Шон приревновал к Бомарше свою любовницу. По нравам той поры конфликты подобного рода решались на дуэли. Но герцог — и плебей! Какие могли быть церемонии! Де Шон ворвался в дом Бомарше, устроил скандал. Вызванные полицейские в смущении отступили: дебошир — важная персона, герцог! Бомарше вынужден был сам прибегнуть к соответствующим мерам, но за оплеуху, которой он наградил разбушевавшегося ревнивца, ему пришлось отправиться по приказу короля в «прекрасный замок, более пышный, чем у вестфальского барона, ибо здесь были тройные двери и решетки на окнах» (тюрьму).

Итак, Бомарше оказался в тюрьме. Его противник, граф де ла Блаш, воспользовался этим, чтобы окончательно его уничтожить. По городу из рук в руки стали переходить сфабрикованные графом анонимные и подложные письма, в которых писатель изображался настоящим выходцем из ада — совратителем, убийцей двух жен и пр. К тому же немногие знали истинную причину ареста, ибо Бомарше было категорически запрещено касаться этого вопроса, дабы не компрометировать титул герцога и пэра Франции. Можно представить себе, в каком свете представал он в глазах знавших и не знавших его людей. Оружие клеветы — страшное оружие!

Смотритель тюрьмы разрешил Бомарше отлучаться в город, с тем, однако, чтобы на ночь он возвращался в свою камеру. Начались трудные, хлопотливые дни. Бомарше обивал пороги судебных учреждений, и за ним неотступно следовал изнывавший от скуки стражник Сантер, которому надлежало приводить в конце дня заключенного в помещение тюрьмы. Докладчиком в палате по делу Бомарше был назначен судья Гёзман. Бомарше попытался повидаться с ним. Это оказалось нелегким делом. Выяснилось, однако, что супруга судьи за известную мзду «помогала» тяжущимся. К ней-то через одного книготорговца по имени Леже и обратился драматург. Сто луидоров и часы с брильянтами должны были открыть ему двери дома Гёзмана. Через некоторое время госпожа судейша потребовала еще пятнадцать луидоров якобы для секретаря. Они были даны.

Судья Гёзман по зрелом размышлении почел за лучшее поддержать более сильного противника. К тому же склонился и суд, не признав прав Бомарше. Тогда драматург потребовал деньги и часы обратно. Ему вернули все, за исключением пятнадцати луидоров. Госпожа судейша заупрямилась. Эти-то пятнадцать луидоров и явились поводом для грандиозного политического скандала, поколебавшего престиж королевского суда в глазах всей Франции.

Остроумные люди, а в них во Франции никогда не было недостатка, тотчас же стали играть на веселом созвучии — пятнадцать луи (луидоров) и Луи XV (Людовик). Первые уничтожили второго.

Бомарше прибег к силе общественного мнения. Он стал выпускать в свет свои записки, иначе «Мемуары».[203] Они выходили последовательно в течение 1773―1774 гг. Положение его было отчаянным. И вот тогда-то и развернулись богатырские силы плебея, вступившего в борьбу с темными силами феодального государства. Вся Европа читала «Мемуары» Бомарше. Надо сказать, немало способствовали этому его же враги, публикуя сенсационные подробности происходящих событий, «надоедая всей Европе моей особой и моим процессом», — как жаловался Бомарше. Но главное, что содействовало успеху «Мемуаров» Бомарше, — это почти всеобщее недовольство так называемыми «парламентами Мопу».

Во Франции парламенты являлись судебными учреждениями. Их было в стране 13, включая парижский (главный из них). Должности членов парламента — судей продавались, покупались и, следовательно, передавались по наследству. Парламенты играли известную роль в жизни страны, ибо подачей ремонтрансов (замечаний) королю и правом регистрации королевских указов они могли в какой-то мере влиять на политику правительства. Людовик XIV свел на нет политическую деятельность парламентов, оставив за ними лишь их судебные функции. Филипп Орлеанский после смерти Людовика XIV признал за парламентами утраченное ими право подавать ремонтрансы. Этим правом они воспользовались, когда в 60-х годах XVIII в. был возбужден процесс против пэра Франции герцога Эгийонского, наместника короля в Бретани, по обвинению его в ряде крупных финансовых злоупотреблений. Король приказал прекратить дело. Парижский парламент, тайно поддержанный герцогом Шуазелем, первым министром, учитывавшим настроения в стране, воспротивился воле короля. Тогда Людовик XV дал Шуазелю отставку и обнародовал эдикт, в котором запрещал парламентам выступать с какими-либо коллективными замечаниями по поводу решений короля. Парламент в знак протеста прекратил ведение судебных дел. Тогда канцлер Мопу с согласия короля конфисковал все должности в парижском парламенте, всех его членов сослал и назначил на их место новых, причем вместо единого парламента в Париже создал шесть высших судов в его округе. То же было проделано и с провинциальными парламентами (в 1770 г.), ставшими на сторону парижского.

Это вызвало крайнее недовольство населения. Новые суды получили бранную кличку «парламенты Мопу». Легко себе представить, как в этой обстановке были восприняты «Мемуары» Бомарше, с блеском и талантом разоблачавшие и осмеивавшие их, хотя речь шла как будто бы всего лишь о судье Гёзмане и его супруге.[204]

Вольтер из своего «фернейского отшельничества» насмешливо наблюдал, как сотрясалось все здание абсолютизма под могучими ударами выходца из народа. «Я никогда не видел ничего более оригинального, сильного, смелого, более комического, интересного, более оскорбительного для противников, чем „Мемуары“ Бомарше. Он сражается с десятью или двенадцатью противниками сразу, и он их опрокидывает…» — писал Вольтер.

Интерес к процессу Бомарше шагнул далеко за пределы Франции. Газеты Гааги и Утрехта день за днем сообщали своим читателям о всех его перипетиях. Рассказывают, что и Людовик XV и его фаворитка госпожа дю Бари читали с неослабным любопытством «Мемуары» Бомарше. Французские историки потом говорили, что этот скучающий монарх в своем эгоистическом безразличии, кажется, с удовольствием наблюдал, как его монархия катится под откос.

Борьба была чревата для Бомарше тяжелыми последствиями. Разоблачая всеобщую коррупцию, продажность суда, он должен был вместе с тем быть очень осторожным в выражениях и сохранять видимость полного уважения к королевскому судопроизводству, ни одним словом не задеть короля и двор, — словом, как остроумно замечали его современники, «давать пощечины королю, стоя на коленях».

Заслуга Бомарше заключается в том, что он сумел показать одну из темных сторон государственной системы абсолютизма. Пятнадцать луидоров, которые ему не были возвращены госпожой Гёзман, превратились в символ взяточничества и продажности, царивших в феодальном государственном аппарате. Фраза госпожи Гёзман: «Мы умеем ощипать курицу так, что она у нас и не пикнет», — облетела всю Францию.

Как политический, философский документ «Мемуары» Бомарше являются детищем просветительской идеологии. Недаром просветители с таким восторгом встретили их. Бомарше утверждает за народом право решать все важнейшие вопросы государства. Он есть и был во все времена судьей над судьями: «Я хочу окружить себя благосклонностью народа и противопоставить ее как защиту и охрану от ненависти тех, кто преследует меня».

Правда, по цензурным условиям просветительская мысль в «Мемуарах» Бомарше часто завуалирована. Современник Бомарше аббат Гальяни (итальянец, неаполитанский посол, принявший активное участие в просветительском движении Франции) однажды шутливо заявил, что самый совершенный литературный стиль заключается в «искусстве все сказать и не попасть за это в Бастилию».

Соблюдая совет Гальяни, Бомарше доводит до читателя бунтарскую мысль, облеченную в самую безупречную форму политической благонадежности. Когда противники обвинили его в нападках на всю систему государства, он с жаром защищался, заявляя, что бичует лишь частные пороки и отнюдь не посягает на всю систему.

Бунтарский, просветительский смысл его «Мемуаров» заложен в сатирических портретах французских судей, в разоблачении системы подкупа в судопроизводстве. Бомарше как бы говорит своему читателю: смотрите, что за уродливые лики! Кому же доверена наша судьба! Кто у нас судьи! И это действовало, бесспорно, сильнее всяких общих рассуждений. Единичный факт, ярко, в художественной форме доведенный до сознания читателя, приобретал огромную силу обобщения. В его «Мемуарах» звучит то страстный голос трибуна, то обличительный сарказм сатирика, то мягкий юмор, а иногда и несколько аффектированная трогательность сентиментального стиля, столь модного в те дни. Здесь живые люди, яркие портреты, иногда динамичные драматические сценки — недаром Вольтер советовал Бомарше переработать «Мемуары» для театра.

«Мемуары» Бомарше, пожалуй, единственный пример в литературе, когда юридическая апелляция (а первоначально они были задуманы именно как апелляция) является произведением художественным. Это значительное и единственное в своем роде явление в мировой художественной прозе. Об этом нельзя не сказать более развернуто, более обстоятельно. Об этом нельзя не задуматься теоретикам искусства.

В самом деле, здесь нет вымысла — одного из основных элементов искусства, здесь, наоборот, все скрупулезно точно. Здесь нет художественных типов, а есть конкретные, не вымышленные, реальные люди. Малейшее отклонение от сходства в обрисовке портрета реального лица или в обрисовке реальной обстановки было бы расценено как ложь, ложь преднамеренная, весьма опасная для обвиняемого.

Не следует забывать, что дело Гёзмана — Бомарше было отнесено к уголовным, и Бомарше мог очень пострадать. Тем более что была задета честь всего судейского сословия, и о беспристрастности высокопоставленных крючкотворов не могло быть и речи. Поэтому необходима была особая осторожность, необходимы были только неопровержимые факты и железная логика. Искусство же, как известно, более свободно в отношении к фактам и единичным явлениям.

Для писателя история — только «сухой и досадный перечень фактов». Писатель создает типы «путем создания отдельных черт многочисленных однородных характеров».[205] Бомарше на этот раз такой принцип был противопоказан.

«Мемуары» задумывались и исполнялись как произведение, никакого отношения к искусству не имеющее, как судебная защитительная речь, где должен быть только «сухой и досадный перечень фактов» (мы увидим, что этот перечень фактов по воле одаренного человека оказался и не сухим и не досадным). «Этот мемуар, — пишет Бомарше, — является точным и ясным изложением всех материалов, относящихся к разбираемому вопросу. Единственное его назначение — помочь ознакомиться с ними моим судьям. Я буду говорить здесь лишь о том, что было установлено во время следствия. Факты, касающиеся меня лично, будут заверены по всем правилам. То же, что я узнал из свидетельских показаний других лиц, будет приведено с величайшей осмотрительностью». И это были не пустые слова. Бомарше нес ответственность за каждую ошибку, за каждую неточность. На него были устремлены десятки ненавидящих глаз, которые не пропустили бы ни одной оплошности. Итак, что же перед нами — художественное произведение или юридический документ?

Из того, что мы только что прочитали, нет сомнения в юридической основе его. Однако, читая далее, мы убеждаемся в том, что это произведение художественное, причем произведение огромной впечатляющей силы и со всеми специфическими свойствами искусства. Мы увидим и обобщения, и типизацию, необходимые в искусстве, и ту живописную конкретность, которая заставляет нас верить в художественный вымысел. Нет здесь только вымысла. Значит, искусство может иногда обходиться и без вымысла. Бальзак отбирал во множестве однородных характеров отдельные черты и соединял их в один художественный образ — тип. Бомарше действовал несколько по-иному. Он брал один характер, но показывал в нем черты, присущие многим подобным характерам, и создал беспримерный в истории образец юридического документа в форме художественного произведения. Он почти не описывает внешней обстановки и только однажды позволил себе живописную повествовательную страницу. Приведем ее, она чрезвычайно выразительна: «Когда я стал приближаться к залу заседаний, до меня донесся смутный гул голосов, но не это взволновало меня. Должен признаться, что, как только я вошел в зал, латинское слово, возвестившее о моем появлении, несколько раз произнесенное секретарем суда, и глубокая тишина, наступившая вслед за этим, повергли меня в трепет. Adest! Adest![206] Он здесь, вот он, обвиняемый, затаите свои чувства к нему; Adest — это слово еще долго будет звучать в моих ушах. Тотчас же я был отведен на скамью подсудимых.

При виде зала, похожего на храм, — тусклое освещение делало его еще более величественным и мрачным, — при виде шестидесяти судей в одинаковых одеяниях и устремленных на меня глаз я испытал чувство глубочайшего уважения. Увидев за столом, на который облокотился мой судья-докладчик, г-н Доэ де Комбо, освещенное единственной свечой лицо советника суда, г-на Жина, сидевшего рядом, я подумал (следует ли признаться в слабости?), что ему поручено допрашивать меня, и почувствовал, как сердце мое, внезапно сжавшись, — словно в нем застряла капелька сгустившейся крови, — перестало биться. Я хорошо помню, что, превозмогая эту слабость довольно сильным напряжением воли, я полагал, что обрел только душевное равновесие; однако впоследствии, наблюдая за собой, я имел возможность убедиться, что спокойствие мое превзошло мои ожидания».

Перед нами — шедевр повествовательной прозы. Картинность описания безупречная. Ничего лишнего. Взволнованность рассказа и даже некоторая лиричность, если бы мы не чувствовали, не ощущали за патетическим описанием иронической улыбки автора. Не суд, а театральное представление! И одинаковые одеяния шестидесяти судей, и тусклое освещение, и латинское слово adest — все спектакль, все поза.

Кто же они, эти действующие лица реальной комедии жизни, актеры столь «необычного спектакля», как назвал их сам Бомарше? Тень финансиста — миллионера Дювернэ, оставившего свою подпись на бумаге, вокруг которой идет спор, граф де ла Блаш; он находится где-то за сценой, но его присутствие постоянно ощущается в словах и поступках действующих непосредственно на сцене лиц. Это решительный, озлобленный и коварный враг, который не остановится ни перед чем для достижения цели. Толпа судейских чиновников, которые создают как бы общий фон сословия. Судья Гёзман и его супруга, урожденная Жамар, книготорговец Леже и его жена, цензор и редактор газеты Марен, писатель Арно Бакюлар, ростовщик Бертран Дероль, председатель суда Николаи и, наконец, сам автор. Каждый из них, в том числе и автор, имеет свою характеристику.

Вот судья Гёзман. Ему 45 лет. Он проживает на набережной Сен-Поль. Он же Луи Дюгравье, парижский мещанин с улицы Лиги, как он ложно именовал себя, когда крестил собственного ребенка, прижитого им с девицей Капеллой. Сухой и педантичный. Весь — буква закона. Он знает все ордонансы и правительственные декларации. Речь его сплетена из судейских терминов. Он холоден и эгоистичен. На лице его не бывает улыбки. Бомарше ничего не рассказал нам о его внешнем облике, но, кажется, видишь перед собой сухопарого, сутуловатого человека.

За этой внешностью жестокого, надменного человека скрывается маленькое, трусливое, жалкое существо. Он подло обхаживает книготорговца Леже с тем, чтобы тот дал ложные показания, пишет текст лживого заявления и принуждает Леже переписать его. Когда было возбуждено дело против его жены, он публично заявил, что не может больше, не компрометируя себя, жить с ней вместе и должен заточить ее в монастырь. Бомарше приводит еще одну деталь. Судья, узнав, что его слуги получили чаевые, вызвал одного из них и заявил: «Если вы или ваша жена получили от г-на Бомарше шесть ливров, мы приказываем вам вернуть ему эти деньги и потребовать справку, что вы ничего у него не брали. Мы не желаем, чтобы в нашем доме занимались мелкими подлостями».

Таков этот человек. Бомарше достаточно ярко обрисовал моральный и психологический облик судьи, начертал портрет человека в своем роде уникального, но вместе с тем и обобщенный портрет всей судейской корпорации. Господин Гёзман вобрал в себя черты, присущие остальным его коллегам. Здесь он не просто судья, он тип судьи.

Пожалуй, наиболее колоритно выписан образ супруги судьи, госпожи Гёзман. Бомарше не пожалел красок. Она получила широкую известность. «Г-жа Гёзман, та, которая присвоила пятнадцать луидоров!», «Г-жа Гёзман, которая умеет ощипывать куриц!» — смеялись парижане. У всех на устах была ее выразительная фраза: «Невозможно жить прилично на то, что мы получаем, но мы умеем ощипать курицу так, что она у нас и не пикнет».

Когда дело получило огласку, эта особа пожалела о том, что присвоила себе так мало. «Жаль, что я не оставила у себя часы и сто луидоров, — при теперешнем положении вещей это ничего не изменило бы», — заявила она. Госпожа Гёзман взбалмошна и резка. «Ну и женщина! — говорили о ней лица, привлеченные в качестве свидетелей по делу о пятнадцати луидорах. — Бедняга Бомарше! Если во время очной ставки она ограничится пощечиной, то он сможет похвалиться, что дешево отделался». Госпожа Гёзман глупа. Бомарше яркими красками расцветил ее глупость.

Вот она тщетно ищет выхода из создавшегося положения и ничего не может придумать. Наконец решение найдено: нужно во что бы то ни стало отпираться и лгать. Но богобоязненные ее сообщники говорят, что лгать грешно: лгунам — дорога в ад. Довод весьма солидный. Что делать? И вдруг лицо ее осветилось: в голову пришла блестящая мысль: «Мы смело будем отрицать все, а на другой день закажем мессу в церкви Сент-Эспри, и дело с концом». Лучшего выхода придумать, конечно, было нельзя, и церковь Святого духа не могла не утвердить своим авторитетом решение госпожи Гёзман. Вот она на очной ставке с женой книготорговца Леже. Ей надлежит задавать вопросы. О чем же она спрашивает? Приведем этот любопытный диалог. Перед нами сцена из комедии.

«Сударыня, — говорит судейша, — мы пришли сюда, чтобы говорить правду: скажите, вела ли я себя когда-либо непристойно в вашей лавке, заигрывала ли я с мужчинами, которых заставала у вас?» — «Нет, сударыня, да я и не обмолвилась об этом в своем показании». — «Прошу вас, скажите, сударыня, поднималась ли я когда-нибудь там одна с вашим мужем в его комнату, оставалась ли я с ним наедине, чем могла бы дать повод для насмешек и толков по своему адресу?» — «Бог с вами, сударыня, вы просто изумляете меня вашими странными вопросами! Какое это все имеет отношение к делу, ради которого мы собрались? Речь идет о ста луидорах, полученных вами, о пятнадцати луидорах, которые еще до сих пор у вас, а не о ваших встречах с моим мужем: на это никто не жалуется».

Никто на самом деле и не думал подозревать ее в тайных связях с книготорговцем. Однако этот ход явился результатом новой «остроумной» находки госпожи Гёзман. Великолепна роль несчастной, оклеветанной женщины и «ни одного слова о фактах из показания, ни одного возражения, только украдкой вытертые слезы…»

На очной ставке с книготорговцем она позволяет себе самые отборные словечки.

«А вы-то, дурень этакий, если бы вы подтвердили, что это неправда, как я вас учила, мы бы не были здесь». Простодушный Леже прибегает к следующей логике:

«Если вы, сударыня, не хотите признаться, что эти пятнадцать луидоров у вас, значит, я не передал их вам? Значит, я жулик?» — «Я не говорю, что вы жулик, но вы осел, у вас не голова, а деревянный чурбан».

А как ведет себя госпожа Гёзман на допросе? Заученные слова из лексикона мужа, неумение ими оперировать, непонимание их смысла, и досада, и бессильный гнев, и грубость, и тщеславие, и все это расцвечено всеми красками ее глупости. «Этот господин передал письмо моему лакею только из лютой злобы. Я буду утверждать это вопреки и наперекор всему». Секретарь записал все. «Соблаговолите объяснить нам, сударыня, какую злобу вы усматриваете в таком простом поступке, как передача письма лакею?» Снова наступило замешательство по поводу моей злобы; это тянулось долго… Так долго, что мы оставили в покое мою злобу, но в отместку она спросила: «Если правда, что этот господин принес письмо, то кому из наших слуг он его передал?» — «Молодому лакею, блондину, который сказал, что он обслуживает вас, сударыня». — «Вот и противоречие! Пишите, этот господин говорит, что передал письмо блондину, но мой лакей вовсе не блондин, а светлый шатен. (Я был сражен этой репликой!) А потом, если это мой лакей, то какого цвета у него ливрея?» Тут я и попался. Однако, несколько оправившись, я ответил как мог лучше: «Я не знал, что у вас, сударыня, для слуг особая ливрея». — «Пишите, прошу вас, пишите, что этот господин, который разговаривал с моим лакеем, не знает, что у меня особая ливрея, а у меня их целых две, зимняя и летняя».

Вопросы Бомарше своей неопровержимой логикой вскрывают лживость показаний госпожи Гёзман. Она понимает это и не в силах сдержать досады. Вот ее колоритные фразы: «Право, сударь, ваши вопросы выводят меня из терпения, вы болтливы, как женщина»; или «Я не обязана давать отчет этому господину… он пристает ко мне с вопросами лишь с целью заставить меня снова впасть в какое-нибудь противоречие»; или: «Довольно, не то я отпущу вам пару пощечин… очень нужно возиться с этими пятнадцатью луидорами!»; или: «На глупые вопросы я не отвечаю» и т. д. Однако стоило Бомарше высказать несколько лестных слов о ее наружности, и она уже во власти комплиментов.

«Сударыня, я прошу вас сейчас же сказать нам, сразу и без раздумий, почему в протоколах допросов вы показываете, что вам тридцать лет, когда, глядя на вас, вам можно дать самое большее восемнадцать?» Взяв веер и накидку, госпожа Гёзман уже просит Бомарше подать ей руку и проводить до экипажа. «Сударыня, разве я так жесток, как вам пытались внушить?» — «Ну… нет. Но вы себе на уме». Разве перед вами сухой перечень фактов? Юридический документ? Отнюдь нет. Это живая картина, живые люди.

Заметим к тому же, что Бомарше, разоблачая поступки судейши, должен был проявить максимум такта, тончайшее понимание чувств читателя. Как бы ни была виновата госпожа Гёзман, она — женщина. В ее лице можно было обидеть всех женщин вообще и погрешить против снисходительного отношения к их слабости, столь принятого в галантной Франции в тот галантный век.

И Бомарше нападает с таким расчетом, чтобы победить, но не поранить и не оскорбить в своей противнице женщину. Бомарше — рыцарь. Ни одного грубого слова не срывается с его языка. Он снисходителен, доброжелателен. Иногда он прямо-таки любуется своей противницей, давая понять читателю, что не она виновница всех зол, что ее заставили играть несвойственную ей роль.

Живыми предстают перед нами супруги Леже: простодушный, наивный, слабохарактерный книготорговец, который, не зная, как еще доказать свою правоту, предлагает госпоже Гёзман выброситься вместе с ним из окна на мостовую, чтобы их рассудил бог (кто погибнет, тот, значит, и виновен). Жена книготорговца, богобоязненная, но решительная женщина, вершит всеми делами своего мужа и держит его самого под башмаком. Характерна ее реплика при виде письма, написанного рукой книготорговца: «У моего мужа не хватит ума, чтобы сочинить такие красивые фразы».

Здесь же портрет ростовщика Дероля. Бомарше показывает его лицемерие, тесно переплетенное с ханжеской набожностью, корыстную расчетливость. Речь Дероля витиевата, полна евангельских выражений. «Возьмите факел ненависти и осветите им все извилины моей души, я ручаюсь, что вы не найдете в ней ни одного изъяна», — ораторствует он.

Памфлетен образ цензора и журналиста Марена. Здесь Бомарше не в силах отказаться от злой сатиры. Он издевается над своим врагом. «Вот уж какой раз я беру перо, чтобы написать статью Марен, и кладу его обратно. К чему эти проволочки? Несмотря на омерзение, все-таки когда-нибудь придется за это взяться. Ну, чуть побольше решимости, и дело с концом! Расскажем, а потом пополощем рот!»

Страницы, посвященные Марену, великолепны. Писателю нужно было сказать о ничтожестве газетчика Марена. Он это делает, варьируя словечко «маленький» в пояснении к географическому пункту, месту рождения Марена (имя города так мало известно, что требуются пояснения). Пояснение дается в сноске, что тоже не случайно, ибо все, начиная от Марена до его родного городка, незначительно. «Сиета — маленький городок в Провансе, где маленький Марен напевал под звуки маленького органа за маленькое жалованье в маленьком приходе» (курсив мой. — С. А.).

Ему нужно показать непомерное самомнение газетчика, его фанфаронство, его петушиное самолюбование; он прибегает к цитациям из статьи самого Марена, направленной против него, Бомарше. Марен, выступивший в печати против драматурга, обвиняет его во всех опасных для тех времен грехах: в забвении бога, в оскорблении короля и суда. Это потому, что в памфлете автор дурно отзывается о Марене, язвит Бомарше и тут же сочиняет песенку:

Кто не любит Марена,
Тот монарха не чтит,
Тот, по мненью Марена,
Забыл бога и стыд.
Марен хвастает своей честностью. Бомарше язвительно замечает: «Читатель, вы прекрасно понимаете, что только один Марен может сочинять подобные сказки о Марене».

Как бы ненароком Бомарше вспоминает о книжке одного монаха, книжке с живописным названием «Земля дыбом из-за происков дьявола». Бомарше воспроизводит речь господа бога, обращенную к согрешившему Адаму: «Из всех моих созданий только ты один провинился. Подойди ко мне, подлец, я поставлю клеймо у тебя на лбу, я отлучу тебя». И здесь Бомарше восклицает: «Подойди же ко мне, Марен!»

Бомарше на одной из страниц умоляет бога дать ему в противники человека бесчестного, злого, порочного, подлость которого была бы каждому столь очевидна, что слово хулы из уст такого человека было бы равносильно похвале, а похвала, напротив того, воспринималась бы как оскорбление. «Господи, дай мне Марена!» — восклицает беспощадный Бомарше.

На другой странице рассказывается о том, что Марен «задает пир всем обитателям ада, оттачивая отравленные перья, наполняя чернильницы желчью, подогревая умы бокалами смолы».

Председательсуда Николаи предстает перед читателями «Мемуаров» в самом смешном и нелепом виде. Бомарше рассказывает, что Николаи увидев его в здании суда, неожиданно пришел в страшный гнев:

«Это — Бомарше, выведите его. Он явился, чтобы сделать мне вызов». Слушатели суда бросились выполнить волю начальства. Шум, смятение, протесты Бомарше, протесты толпы. Бомарше оставили в покое. В чем же дело? Почему Николаи был так рассержен, что даже прибег к недозволенным средствам? Ему почудилось, что Бомарше, «скривив рожу, показал ему язык». Автор негодует: «Разве мы с вами школьники?»

Но читатели уже представляют себе весь комизм положения. К тому же далее следует живописный портрет разгневанного председателя суда. «По правде говоря, когда вы отдавали приказание полицейскому офицеру выгнать меня из суда, куда бы я хотел никогда не попадать, ваша обычно спокойная физиономия была красна от гнева, глаза были выпучены, волосы стояли дыбом, как у Калхаса».

Показывал ли Бомарше судье язык или нет — этого никто не знает. Можно поверить Бомарше, что серьезные дела не решают «при помощи ребячьих средств». Но авторитет судьи разрушен. Он уже комический персонаж. При взгляде на него нельзя удержаться от смеха. Сцена веселит. Смешон и вид судьи, и его бессильный гнев. Таков полемический прием Бомарше. И к автору нельзя придраться: он всего лишь защищается от ложного обвинения («я не дерзкий кривляка», я не «гримасничал и не подмигивал» судье, я «не показывал ему язык»).

В качестве героя «Мемуаров» выступает и сам автор. От его имени ведется повествование. Он всегда на первом плане, ибо должен вызывать у читателя сочувствие, расположение, понимание. Бомарше часто сам дает себе характеристику: «Я человек сильной воли», «Не столь же важно обладать талантом, если обладаешь мужеством». Он бравирует и любуется этой смелостью и тут же лукаво уличает читателя: «Ведь вам безразлично, виноват я или нет, вас разбирает любопытство, как это я сумею вывернуться, хватит ли у меня сил побороть такую многочисленную и могучую клику врагов. Не думайте, что я заблуждаюсь. Я знаю, публику не столько интересуют доказательства моей невиновности, сколько желание узнать, как это одному человеку удалось выдержать такую сильную атаку и без посторонней помощи отразить ее». И Бомарше удовлетворяет это любопытство; он как бы говорит, обращаясь к нам: «Смотрите, как я сражаюсь, и восхищайтесь моей ловкостью, самообладанием, смелостью и даже дерзостью». Если мы ему скажем: «Уж очень вы любуетесь собой, дорогой автор», — Бомарше ответит: «Если человек совершает доброе дело и к этому примешивается некоторое самолюбование, то оно самого благородного свойства».

В начале четвертого «Мемуара» автор избирает для самохарактеристики своеобразный литературный прием — воспроизводит свой воображаемый разговор с «Верховным существом» (просветительский деизм!), с природой, которая одарила его «здоровым и крепким телом», «вложила в него самую кипучую душу», наполнила отзывчивостью его сердце и веселостью его характер и т. д.

О своей веселости и горячности Бомарше говорит постоянно, еще с первого печатного выступления на страницах газеты «Меркюр», когда он защищал свое изобретение от посягательства швейцарского часовщика.

Нам осталось еще сказать несколько слов о самом стиле «Мемуаров», об их речевом своеобразии. Здесь Бомарше — виртуоз. Слово живет. Фраза то стремительно мчится, то течет спокойно и плавно.

Стендаль в книге «Прогулки по Риму» мимоходом бросает несколько слов, касающихся стиля «Мемуаров», несколько, может быть, случайных, но бесценных слов: «Остроты, антитезы, быстрый звон скрещивающегося в разговоре оружия… лучшая книга на свете — „Мемуары“ Бомарше. Невозможно быть остроумнее и приятнее».

Антитеза скрыта в иронии похвалы. «Честный Бертран», — пишет Бомарше, а из всего повествования явствует, что Бертран — мошенник. «Бертран — великодушный!» — восклицает автор. Читатель понимает, что Бертран злобен и жесток. «Бертран — доблестный», — значит, он труслив.

А вот и «звон скрещивающегося в разговоре оружия». Цитируем «Мемуары». Госпожа Гёзман на вопрос, «получила ли она сто луидоров в двух свертках, ответила: „Это ложь“. — „Убрала ли она их в картонку с цветами“. — „Это неправда“. — „Находились ли они у нее до конца процесса“. — „Ужасная ложь“. — „Не обещала ли она свидание Леже в этот же вечер“. — „Гнусная клевета“. — „Не сказала ли она Леже: „Деньги не нужны, и вашего слова было бы для меня вполне достаточно““. — „Дьявольское измышление…“ и пр. и пр. Шестнадцать отрицаний подряд по поводу ста луидоров».

Повествование живо, динамично. Бомарше любит восклицания. Они создают впечатление чрезвычайной экспрессивности. Так, слушаем мы взволнованную речь молодого, энергичного и пылкого человека. «О боги! Писать… Да ведь ответ на письмо мог прийти только на следующий день, и я потерял бы двадцать четыре часа, когда мне дорога каждая минута!» Или на другой странице: «Как? Все-таки подкуп? Неужто вам так необходима жертва, что ее нужно найти любой ценой?» Бомарше доказывает, его не слушают, он взывает к справедливости, ищет сочувствия — все тонет в море равнодушия. «Я обращаюсь к глухим!» — с выразительным отчаянием восклицает он.

Бомарше любит сравнения и метафоры. Они живописны, картинны. Он так же нуждается в свидании с судьей, как жаждущий в стакане воды. «Какой человек, заблудившийся в африканской пустыне, не заплатил бы, изнемогая от жажды, сто тысяч дукатов за стакан воды?» Можно было сказать: «Судья Гёзман — взяточник». Бомарше говорит это иначе: господин Гёзман «запрятал ключ от своего кабинета на дне кошелька своей жены».

Вместо того чтобы сказать: «Меня обвинили ложно, и я защищаюсь», — Бомарше рисует целую картину: «На меня напали в темноте: пользуясь правом законной защиты, я бросаюсь на того, кто меня ударил, хватаю за шиворот, волоку, несмотря на его сопротивление, к ближайшему фонарю и передаю в руки блюстителей порядка лишь после того, как хорошо разглядел его сам и показал окружающим».

Образец повествовательной прозы Бомарше — его дневник путешествия в Испанию, включенный в «Мемуары». Стиль лаконичен до предела, развитие сюжета (мы назовем описанные в дневнике события сюжетом) стремительно, действующие лица очерчены смело и верно. Однако есть здесь нечто от сентиментального стиля. Вот одна из сцен этого романа, действующие лица которого — живые, реальные, невымышленные люди.

«Во время чтения этого письма, происходившего в присутствии моих сестер, младшая разрыдалась. Я обнял ее от всей души. „Ну что ж, дитя мое, ты все еще любишь его и стыдишься этого, не правда ли? Ведь я вижу. Полно! Это ничуть не умаляет тебя. Ты порядочная, чудесная девушка, и раз твоя обида проходит, то пусть она потонет в слезах прощенья, — они особенно сладостны после слез гнева“». Чувствительность тогда нравилась, и страницы, в которых предстали читателю образы нежной, невинной, обманутой и покинутой девушки и рядом с ней лживого, бесстыдного, жестокого злодея Клавихо, читались с волнением, если не со слезами на глазах.

Проза Бомарше очень умна. Ум бывает положительный, строгий, ведущий вас к цели прямым, но трудным, ухабистым путем. Вы, конечно, благодарны за мысли, но хотели бы, чтобы путь к ним был менее тернист. Ум Бомарше — веселый бесенок, который потешается над вами, теребит вас, тормошит, вертит из стороны в сторону, дразнит то одной мыслью, то другой. Вам нравится эта игра. Вы не перестаете радоваться, как ребенок, каждому новому открытию.

«Если дружба снисходительна, то уважение взыскательно», — бросает мимоходом Бомарше. — Постойте, постойте! — кричите вы ему вслед. — Как вы сказали? Ведь это же замечательная мысль! Как это верно! — Но он не ждет, он уже увлечен другим. Говоря о ком-то из своих противников, так же легко, играючи, бросает другую мысль: «На параде любуются мишурным блеском оружия, а в сражении ценится лишь качество закалки». Кто-то указал на его недостатки, Бомарше принимает критику, но как! Дай бог, чтобы все могли так парировать удары. «Глаз, охватывающий все, не видит самого себя, а я стою слишком близко к себе, чтобы заметить свои промахи, — но берегитесь, как бы вы не оказались чересчур далеко, чтобы правильно о них судить».

Иногда ум его запрятан в тончайшую иронию. Думается, вы простили бы своему противнику такую иронию над вами только потому, что уж очень хорошо она подана. «Поздравляю вас с тем, что вы удостоились собственного уважения, сие удовольствие не будет омрачено ничьим соперничеством».

Таковы «Мемуары» Бомарше. Их художественные достоинства оценили лучшие писатели Франции. «Никогда ничто не производило на меня более сильного впечатления; нет комедии более смешной, трагедии более трогательной, истории, лучше рассказанной, и нет более ясного изложения запутанного дела», — писал Вольтер.

Успех «Мемуаров» Бомарше свидетельствовал, кроме того, о растущей силе общественного мнения, с которым не в силах было справиться абсолютистское правительство Франции. «Мемуары» были публично сожжены по решению суда, как содержащие «дерзкие выражения и обвинения, скандальные и оскорбительные по отношению ко всей магистратуре в целом». Бомарше было передано вежливо, но довольно категорично, что король не желает видеть в печати ничего, подобного его «Мемуарам». Однако суд должен был сам признать свое поражение. Гёзман был отстранен от должности и покинул Париж. Впоследствии, в годы революции, он был казнен «как враг отечества и народа». Жене его было предписано уплатить штраф. Бомарше всюду встречали горячими и шумными аплодисментами. «Что за человек! — писал Вольтер д’Аламберу. — Он сочетал в себе все: шутку и серьезное, ум и веселость, фарс и трогательное, — словом, все виды красноречия».

Поборники нерушимости феодального режима, напротив того, подняли шум по поводу «непристойностей» «Мемуаров», неуважительного отношения их автора к королевским учреждениям. С такими же обвинениями они выступали и впоследствии по поводу его знаменитых пьес, в которых остроумный Фигаро подвергает осмеянию феодальную Францию. «Острую полемику Вольтера, Бомарше, Поля-Луи Курье называли „грубостями шутовской полемики“ их противники… что не помешало этим „грубостям“ быть признанными ныне выдающимися и образцовыми произведениями литературы»,[207] — писал Ф. Энгельс.

Бомарше — оптимист. Он жизнелюбив и энергичен. Задорная, по-мальчишески озорная шутливость — отличительная черта его таланта. В царство смеха звал его талант.

Комедийный театр Бомарше. Самым крупным предшественником Бомарше в истории французской комедии был Мольер. Бомарше не уступает своему великому соотечественнику в комедийном искусстве. Но комедия его уже иная. Это и понятно. И время иное, да и в самом театральном мире произошли изменения. Уже в начале XVIII в. было заметно, что французская комедия уклонилась от того пути, по которому шел создатель «Тартюфа».

Комедия Мольера философична. Она ставит на обсуждение серьезные проблемы жизни общества, она разоблачает «пороки века». Мольер поднимает своего зрителя на высоту государственного мышления. В первой половине XVIII столетия Мариво, интересный и своеобразный автор, уводит комедию в интимный мир сердца. Его мало интересуют философские или политические вопросы. Любовь — вот главная его тема. Тема любви намечена у Мольера (напомним великолепную сцену ссоры и примирения Марианы и Валера в комедии «Тартюф»), но там она на втором плане. Здесь же, у Мариво, она доминирует над всем. Перипетии любви, размолвки и примирения, препятствия и преодоление их — сколько здесь возможностей для лукавого драматурга, веселого и благосклонного к своим влюбленным! Мариво ушел в непритязательный театр «Итальянской комедии». Там ему вольготнее работалось.

Бомарше вернулся к Мольеру, но обогащенный открытиями Мариво. В театре снова зазвучала политическая и философская тема, но комедия уже освободилась от рационалистической строгости, прямолинейности и нетерпимости к второстепенным деталям. Под пером Бомарше она, пожалуй, стала несколько беспорядочной, хаотичной, но вместе с тем феерической, праздничной, и, что, пожалуй, наиболее существенно, — ее сценические персонажи теперь уже не только олицетворение идей («У Мольера Скупой скуп и только», — как писал Пушкин). Комедия Бомарше легкая, изящная, как бы порхающая. Влюбленные — на первом плане, но живут они в атмосфере политики. Каждое слово, каждый их жест — все знак времени, и зритель, следя за ними, сам того не сознавая, все время прикован к политическим идеалам автора, а эти идеалы — свобода и равенство, т. е. как раз то, за что ратовали все просветители.

Еще в 1772 г. Бомарше написал комическую оперу с куплетами. Это был первый вариант «Севильского цирюльника». Театр «Итальянской комедии» отверг пьесу. Друзья утешали автора: «„Севильский цирюльник“ будет иметь больший успех в театре Мольера, чем в театре Арлекина». Новый вариант пьесы был поставлен 23 февраля 1775 г. на сцене «Комеди Франсез».

Сюжет комедии, ее драматический конфликт не показались французскому зрителю новыми. Глупые старики, которых при помощи слуг ловко одурачивает молодежь, насмехающаяся над ними, — давние комические герои театра. Запутанная интрига, ошибки и узнавания, переодевания героев — все это тоже было известно со времен Менандра и Плавта. Однако, используя традиционные приемы комедии, Бомарше служит самой животрепещущей современности, он устремлен вперед, навстречу новому, новым идеям, новой философии. Уже с первых слов актера мы в сфере просветительской мысли, которая доходит до нас легко и свободно, не утомляя назиданием.

Вот открывается занавес. Юный граф в темном плаще студента под окнами Розины. На сцене появляется новый персонаж комедии. Это Фигаро. Граф и слуга узнали друг друга. Фигаро повествует о злоключениях своей жизни, и каждое искрометное слово севильского цирюльника несет политический заряд.

«Помилосердствуй, помилосердствуй, друг мой. Неужели и ты сочиняешь стихи?» — весело спрашивает Альмавива. «В этом-то вся моя и беда, ваше сиятельство, — отвечает Фигаро — …когда министр узнал, что мои сочинения с пылу, с жару попадают в печать, он взглянул на дело серьезно и распорядился отрешить меня от должности под тем предлогом, что любовь к изящной словесности несовместима с усердием в делах службы». — «И ты не возразил ему на это?..» — спрашивает граф. «Я был счастлив тем, что обо мне забыли: по моему разумению, если начальник не делает нам зла, то это уже не малое благо».

Как отвечает Фигаро на бранное словечко графа «сорванец»? «Ах, боже мой, ваше сиятельство, у бедняка не должно быть ни единого недостатка — это общее мнение!»

«Ежели принять в рассуждение все добродетели, которых требуют от слуги, то много ли, ваше сиятельство, найдется господ, достойных быть слугами?» — «Неглупо сказано», — замечает граф. «Неглупо сказано», — повторяет вслух или про себя весь зал, и завтра уже остроты Фигаро гуляют по улицам Парижа. Бедняк в комедии противопоставлен аристократу, и симпатии автора на стороне бедняка. Это противопоставление заключено в самом построении пьесы. Главный герой не Альмавива или Розина, а Фигаро. Умнее всех в пьесе Фигаро. Он всех жизнедеятельнее, смелее, расторопнее.

Он лучше графа понимает характер и нравственное состояние Розины. «Ох, уж эти женщины! Если вам нужно, чтобы самая из них простодушная научилась лукавить, — заприте ее». И этой репликой он объясняет зрителю поведение девушки.

Он человечен. «Фигаро — малый славный, он несколько раз выражал мне сочувствие», — говорит о нем Розина. Фигаро проницателен. Он знает людей, он прекрасно сумел охарактеризовать и Бартоло, и его сообщника Базиля. Он нисколько не обольщается дружеским расположением к нему графа. «Выгода заставила вас перешагнуть разделяющую нас границу». Фигаро — плут. Он сознается, что «брил всех подряд», — иначе говоря, лукавил со всеми, когда это ему было нужно. Но убеждение и совесть для него отнюдь не пустые слова: он говорит, что помогает графу ради выгоды, однако это верно лишь отчасти: вряд ли он стал бы помогать Бартоло, если бы тот даже предложил ему больше выгод: справедливость на стороне влюбленных, и потому Фигаро сочувствует последним.

Он весь — активность и энергия: «Я войду в этот дом и с помощью моего искусства одним взмахом волшебной палочки усыплю бдительность, пробужу любовь, собью с толку ревность, вверх дном переверну все козни и опрокину все преграды». Словом, Фигаро вызывает к себе самые искренние наши симпатии, мы все на его стороне, его ум и энергия, подвижность нас покоряют.

Таким предстал перед зрителем предреволюционной Франции представитель третьего сословия. Фигаро, его характер, его смелость и оптимизм, — все знак времени. Он человек предреволюционной поры. Недаром Бартоло угрюмо заявляет: «Кругом все народ предприимчивый, дерзкий». Фигаро не один, за ним тысячи других, которые перестали «трепетать». Замысловатая реплика Фигаро: «Трепетать — это последнее дело. Когда поддаешься страху перед злом, то уже начинаешь чувствовать зло страха», — звучала чрезвычайно многозначительно в те накаленные годы. До революции оставалось 14 лет.

В комедии нет ни одного слова, брошенного на ветер. Все весело и вместе с тем серьезно, остроумно и глубокомысленно. В непритязательной словесной пикировке — важные политические, философские или эстетические темы дня.

В первом акте мы слышим любопытный диалог между Розиной и ее опекуном, старым Бартоло. Всего несколько реплик, несколько брошенных мимоходом слов, но перед нами оценка достижений XVIII в., и эту оценку дает Бомарше устами своего комического персонажа.

«Век варварства!» — вопит Бартоло. «Вечно вы браните наш бедный век», — говорит в непритязательной простоте юная воспитанница. Она далека от понимания политических, философских, научных и социальных проблем, но оптимизм юности противится мрачному неприятию эпохи и своего поколения.

Бартоло задет ответом Розины. Он уже готов к долгому диспуту. «Прошу простить мою дерзость, но что он дал нам такое, за что мы могли бы его восхвалять? Всякого рода глупости: вольномыслие, всемирное тяготение, электричество, веротерпимость, оспопрививание, хину, энциклопедию и мещанские драмы…»

У драматургов много способов сообщить зрителю свои мысли, не прибегая к прямому высказыванию. Перед нами один из таких приемов — хвала в форме ворчливой инвективы. Пусть беснуются мракобесы, их гнев свидетельствует о победе новых сил. Бартоло негодует, значит, все идет хорошо, и прекрасен век, давший так много человечеству. В другой раз в разговоре Бартоло и Розины — смелая критика правовых норм феодального государства: «А по какому праву, позвольте вас спросить?» — «По наиболее общепризнанному — по праву сильного».

О праве сильного Бартоло говорит не раз. Он поучает слуг: сильный может совершать несправедливость, он на это имеет право, ибо он сильный: «Справедливость! Это вы между собой, холопы, толкуйте о справедливости! А я — ваш хозяин, следовательно, я всегда прав». Его дополняет второй персонаж — учитель музыки Базиль. Он корыстен и продажен и подлость свою возводит в принцип. Бомарше вкладывает в уста Базиля знаменитое рассуждение о клевете. Опутать человека клеветой, пошлой сплетней, нелепой выдумкой, превратить клевету в дружный хор ненависти и хулы — вот предательская тактика Базиля. Комедийный образ Базиля превращается в символическую фигуру, олицетворяющую мрачные силы реакции.

* * *
Через 9 лет после «Севильского цирюльника» состоялась премьера комедии «Женитьба Фигаро» (27 апреля 1784 г.). За это время французское общество сделало гигантский шаг вперед и стояло уже на пороге революции. Наполеон заявит потом, что «Женитьба Фигаро» — это уже революция в действии.

Успех комедии был необычайный. Зрители разбились на два лагеря: блюстители старого порядка приходили в негодование, обвиняли автора в безнравственности, утверждали (и не без основания), что он ниспровергает устои; демократический зритель с восторгом рукоплескал политическим выпадам Фигаро, от души смеялся над комическими фигурами придурковатого судьи Бридуазона, секретаря суда взяточника Дубльмена, Базиля, Бартоло и самого Альмавивы, пытавшегося безуспешно тягаться умом с Фигаро.

О комедии говорила вся Европа. В 1785 г. в одной Германии было 12 переводов пьесы на немецкий язык. На русской сцене она шла в 1785 г. по-французски, а в 1787 г. — уже в переводе на русский язык.

Не везде ей удавалось пробиваться на сцену.

В Австрии она была запрещена, и Моцарту, который с ноября 1785 г. начал работать над оперой, пришлось отказаться от многих политически острых моментов, имевшихся в пьесе, ради того, чтобы венценосные особы разрешили его оперу к постановке (премьера ее состоялась в Вене 1 мая 1786 г.).

В предисловии к пьесе Бомарше сообщает о своих взглядах на комедию: «Без острых положений в драматическом действии, положений, беспрестанно рождаемых социальной рознью, нельзя достигнуть на сцене ни высокой патетики, ни глубокой нравоучительности, ни истинного и благодетельного комизма».

Это уже целая программа нового искусства. Живописать борьбу сословий, черпать в ней драматические конфликты — такова задача сцены. Более того, вне сферы этой борьбы нет подлинного искусства. Политический характер пьесы Бомарше согласуется с его эстетической системой.

«Женитьба Фигаро» значительнее, серьезнее, смелее ставит социальные проблемы, затронутые еще в «Севильском цирюльнике». «Театр — это исполин, который смертельно ранит тех, на кого направляет свои удары», — пишет Бомарше в предисловии к пьесе.

Вельможе Альмавиве противопоставлен простолюдин Фигаро, «наиболее смышленый человек нации». Однако здесь не простое противопоставление, как в «Севильском цирюльнике», где плебей своим умом и жизнедеятельностью лишь выгодно отличался от аристократа, здесь плебей и аристократ — враги. Между ними ожесточенная война. В их противопоставлении, в их борьбе — сценический нерв пьесы. Фигаро гневен, Фигаро готовится к бою. Но это не будет открытый бой: ведь силы неравны, в руках Альмавивы — власть. Фигаро прошел суровую школу жизни и рано познал нравственные законы общества, разделенного на господ и рабов: «Каждому хочется добежать первому, все теснятся, толкаются, оттирают, опрокидывают друг друга, — кто половчей, тот свое возьмет, остальных передавят».

Перед нами не просто весельчак, неунывающий мастер хитрой интриги, но человек, наделенный огромными силами ума и характера. На что тратятся эти силы? «Ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией», — говорит он. Жизнь Фигаро — постоянная, незатихающая, напряженная и ожесточенная борьба простолюдина за свое существование. Ни минуты покоя, ни дня отдыха — всегда и везде дамоклов меч нужды, угроза остаться на улице без крова. Он перепробовал все профессии: был парикмахером и драматургом, занимался медициной и политической экономией, сталкивался с судебными властями. За критические выступления в печати подвергался правительственным репрессиям, сидел в тюрьме. Он «все видел, всем занимался, все испытал». И этот тернистый путь Фигаро проходит, не теряя ни своей жизнерадостности, ни оптимизма.

Фигаро и Сюзанна утверждают себя в жизни сами, ни от кого не ждут помощи, ни на кого не опираются. Ум, воля, сознание своей правоты — вот их оружие! И они верят в его силу. Они относятся к своим господам с некоторой долей снисходительного презрения: на стороне господ богатство и знатность, но это очевидная несправедливость, сами же господа — существа слабые, неспособные постоять за себя. Фигаро и Сюзанна — люди с сильной волей. Они не станут унывать и умеют добиваться своего. Отсюда проистекает их покоряющая веселость, их неиссякаемый оптимизм. Автор их любит, любуется ими, постоянно, всегда, и своею любовью к ним заражает зрителя.

Критических замечаний, рассеянных в пьесе и брошенных как бы невзначай, немало. Мальчик-подпасок, узнав, что граф хочет пригласить в замок судей, вызывается их разыскать и привести. С милым простодушием он заявляет: «Здешних судейских крючков я всех наперечет знаю». Добрейший Антонио, садовник, дядя Сюзанны, говорит графу: «А все-таки есть, черт подери, справедливость на свете: вы-то, ваше сиятельство, сами в наших краях столько набедокурили, что теперь следовало бы и вас…»

Фигаро смел и даже резок с графом. В первой пьесе он снисходительно над ним подтрунивает, здесь он минутами доходит до открытой вражды.

Граф. У тебя прескверная репутация!

Фигаро. А если я лучше своей репутации? Многие ли вельможи могут сказать о себе то же самое?

Или:

Граф (насмешливо). Суд не считается ни с чем, кроме закона…

Фигаро. Снисходительного к сильным, неумолимого к слабым.

Беспросветно глупый судья Бридуазон, комическая процедура суда — насмешка над судопроизводством абсолютистской Франции. Сколько иронии вложил Бомарше в те приговоры, которые выносит Альмавива во время процедуры суда! Когда разбирается дело об авторстве литературного произведения, Альмавива заявляет: «Пусть вельможа поставит под ним свое имя, а поэт вложит в него свой талант». Альмавива отказывается решить жалобу хлебопашца, обвинявшего сборщика податей в незаконном обложении налогом. В разговоре Фигаро с Бридуазоном многозначителен каждый намек:

Бридуазон. Ты видел моего помощника? Славный малый!

Фигаро. Дубльмена, секретаря суда?

Бридуазон. Да, он своего не у-упустит.

Фигаро. Какое там упустит, так прямо обе лапы и запускает.

О политике ограничений свободы мысли, свободы печати, которую проводило королевское правительство, Фигаро бросает в зрительный зал крылатую фразу: «Где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна».

Фигаро выступает обвинителем всей общественной системы. Его критика поднимается до самых верхов государственного аппарата. Слушаешь его и думаешь, а не самого ли Людовика XVI имеет он в виду, когда в разговоре с графом набрасывает смелыми мазками живописный портрет некоей «персоны». Людовик XVI, вступив на престол, порадовал французов широким либерализмом своих планов; он вручил одному из передовых мыслителей времени, Тюрго, министерский портфель, он говорил, правда довольно туманно, о каких-то реформах. Французы ликовали, они встречали его карету на улицах Парижа кликами восторга. Но иллюзии быстро рассеялись. Тюрго получил отставку. Ни одна реформа не была проведена, и французы увидели в своем короле жалкую личность, игрушку в руках ненавистной «австриячки» Марии-Антуанетты, человека слабого, ничтожного, пытающегося играть роль государственного деятеля. «Главное, прикидываться, что ты можешь превзойти самого себя; часто делать великую тайну из того, что никакой тайны не составляет; запираться у себя в кабинете только для того, чтобы очинить перья, и казаться глубокомысленным, когда в голове у тебя, что называется, ветер гуляет; худо ли, хорошо ли разыгрывать персону…»

Бомарше хорошо знал придворную жизнь. И то, что знал драматург, иносказательно, с веселой шуткой поведал народу его герой. Он поведал народу и о том, как делается «политика», показал ее закулисную сторону: «…плодить наушников и прикармливать изменников, растапливать сургучные печати, перехватывать письма и стараться важностью цели оправдать убожество средств».

Последнее особенно метко. Фигаро срывает маски. Разоблачает политическое лицемерие. Важные цели, но за ними соображения выгоды, своекорыстный интерес. «Прикидываться, что не знаешь того, что известно всем, и что тебе известно то, что никому не понятно, и не прислушиваться к тому, что слышно всем».

Политический накал пьесы достигает своей высшей точки в монологе Фигаро (действие V, сцена III). Людовик XVI, прослушав его в чтении госпожи Кампан (эта придворная дама читала рукопись пьесы королевской семье), воскликнул: «Нужно разрушить Бастилию, чтобы допустить это на сцену!» Король не ошибся. Бастилия была разрушена вскоре после постановки пьесы на сцене. Конечно, не комедия Бомарше привела к революции, но комедия уже знаменовала ее наступление, «Женитьба Фигаро» — это уже сама революция:

«Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности — от всего этого не мудрено возгордиться! А много ли вы приложили усилия для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего». Это был прямой выпад против всего дворянства, против всей феодальной клики дореволюционной Франции. В голосе Фигаро слышится бунтующая сила плебея, готового встать, наконец, на ноги и разорвать цепи, которые его опутывают. Дантон в годы революции заявил: «Фигаро убил аристократию».

Просветительский характер пьесы подчеркивается заключительными водевильными куплетами. Здесь имя Вольтера, здесь славица уму, талантам, здесь снова, как лейтмотив всей пьесы, — мысль о ничтожестве сословных привилегий.

Итак: «Главный интерес этой пьесы политический: она была злою сатирой на аристократию XVIII века» (Белинский). Современники Бомарше искали в ней «то, что хотели осуществить в ходе революции: идеи равенства, свободы и все ребяческие химеры санкюлотского бреда», — как писал анонимный автор книжечки о Бомарше, вышедшей в свет вскоре после смерти драматурга («Частная жизнь Бомарше», Париж, 1802).

Нигилистически окрашенные словечки: «ребяческие химеры», «санкюлотский бред» — говорят о политической позиции этого автора, но, даже исполненная классовой ненависти, констатация факта остается верной. «Санкюлотское» бунтарство Фигаро — основная тема пьесы Бомарше.

Голос плебея Фигаро нашел отклик и в душе парижского коммунара в 1871 г. Критик Сарсей, противник Коммуны, ядовито замечал в те годы, что среди парижских коммунаров нашелся бы не один, который, подобно Фигаро, смог бы крикнуть: «Что они сделали, эти буржуи? Они дали себе труд родиться, тогда как я, черт возьми!..»

Однако если политическая тема — главная тема комедии, то она не единственная. Вторая, органически сливающаяся с первой, придающая всей пьесе особый колорит, — это тема любви. У всех героев комедии на устах слова любви. Любят Фигаро и Сюзанна, любят граф и его юная супруга, влюблен даже Базиль, любовь как что-то прекрасное, но и загадочное предстает детскому воображению Керубино и Фаншетты. Жизнерадостный Бомарше изобразил чувство любви с изяществом и оптимизмом. Все искрится радостью. В свете основного сценического конфликта Керубино — лицо лишнее в пьесе. Борьба за Сюзанну между Фигаро и графом протекала бы отлично и без него. Но представим себе «Женитьбу Фигаро» без Керубино. В ней многое утратилось бы, Керубино придает всему многоголосому хору любви, который мы слышим в пьесе, что-то детски чистое, возвышенное, эстетически просветленное.

Хорошо пишет об этом Герцен, вспоминая свою юность. «Я был влюблен в Херубима и в графиню, и сверх того, я сам был Херубим; у меня замирало сердце при чтении, и, не давая себе никакого отчета, я чувствовал какое-то новое ощущение. Как упоительна казалась мне сцена, где пажа одевают в женское платье, мне страшно хотелось спрятать на груди чью-нибудь ленту и тайком целовать ее».

У Пушкина есть прелестное стихотворение, навеянное образом Керубино, «Паж, или Пятнадцатый год»:

Хотите знать мою богиню,
Мою севильскую графиню?..
Нет! ни за что не назову!
И мальчишеский задор, и первые чувства, и детская восторженность пушкинского пажа так сходны с чувствами и восторгами Керубино. C’est l’âge de Chérubin («То возраст Керубино») — отметил Пушкин в эпиграфе к своему стихотворению.

Комедии Бомарше веселы, пленительны своей умной веселостью. Драматург творит в духе «старого французского гения». Лукавая улыбка, острое слово, бойкая песенка — давние друзья французов… «…я попытался в „Севильском цирюльнике“ вернуть театру его былую неподдельную веселость, сочетав ее с легкостью нашей современной шутки», — писал он.

Мы можем на минутку заглянуть в творческую лабораторию драматурга. Он сам вводит нас в нее. Откроем первую страницу «Севильского цирюльника». Фигаро — поэт. Он пишет стихи, читает их вслух, перечеркивает, выносит им приговор, решает, как нужно сделать лучше. «Э, нет, это плоско. Не то… Здесь требуется противопоставление, антитеза». Противопоставление! Антитеза! Вот ключ к стилю Бомарше. Фраза должна будоражить ум читателя. Плавное течение речи баюкает ухо, оно способно усыпить. Жизнь есть борьба. Мышление есть тоже борьба, борьба аргументов «за» и «против». Процесс мышления как бы повторяет процесс жизни, основанный на постоянной борьбе.

По принципу антитезы построены все диалоги. Мы постоянно в гуще словесной перепалки. Собеседники будто сражаются на шпагах — один наносит удары, другой парирует, и наоборот.

Язык Бомарше энергичен и выразителен чрезвычайно.

В комедиях все бьет в одну цель. Социальные конфликты раскрываются через конфликты сценические, через систему художественных средств и образов. Напряженный, контрастный диалог с характерной для Бомарше речевой антитезой наполнен духом борьбы, волнений, страстей предреволюционных лет. И даже праздничный, ярко расцвеченный, нарядный колорит их — и тот свидетельствует о вере в победу приближающейся революции.

Когда К. С. Станиславский весной 1925 г. задумал ставить «Женитьбу Фигаро», он высказал актерам, привлекавшимся к участию в ее исполнении, много глубоких и здравых суждений.

«Прежде всего освободим ее от наросших на нее штампов, — говорил он. — Первый из них — это трактовка пьесы как сугубо развлекательной комедии, где граф — не граф, а какой-то прообраз Арлекина, Сюзанна — Коломбина, Фигаро — Пьеро и т. д. Мы будем создавать реалистический спектакль, разумеется, не лишенный той праздничности, которой он дышит у Бомарше и которая оправдывается внутренне тем, что в этой бессмертной комедии народ побеждает своих врагов».[208]

На этом, по сути дела, и заканчивается комедийный театр Бомарше. Он автор двух драматических шедевров. История приняла только их да великолепные «Мемуары» — шедевр публицистической прозы.

Бомарше написал еще либретто философской оперы «Тарар», музыку которой создал ученик Глюка Сальери (впервые поставлена 8 июня 1787 г.). В годы революции он поставил в театре последнюю часть трилогии о Фигаро, «Преступную мать» (26 июня 1792 г.). Это уже драма, тот сентиментально-трогательный жанр, с которого Бомарше начал свое драматическое поприще.

Фигаро здесь не смеется, как прежде. Он удручен, его гнетут заботы. На его глазах рушится семейное счастье графа, а он теперь так ему предан. Куда делось политическое бунтарство, чувство сословной неприязни плебея к аристократу? Ничего этого уже нет. Фигаро преобразился. И весь строй пьесы, ее внутреннее содержание, ее общий колорит совсем не те, что были в первых пьесах трилогии. Нет в ней и яркой правды жизни.

Бомарше объяснял свое новое мироощущение старостью: «С возрастом расположение духа становится все более мрачным, характер портится. Несмотря на все усилия, я уже не смеюсь».

Однако здесь были другие причины, более важные, о чем он умалчивал: он был встревожен размахом революции. Его пугала гигантская ломка, которая происходила у него на глазах. Он хотел бы теперь остановить революцию. Раз сословные привилегии упразднены, гражданские свободы установлены, чего же больше? Довольно!

Поэтому и герой его Фигаро из бунтаря превращается в верноподданного слугу, преданного своему господину. Правда, и господин уже иной. Это не прежний тиран, распутный аристократ, стоящий на страже своих сословных привилегий, а человек гуманный, поднявшийся до благородного прощения невольной неверности жены, наконец, человек иных политических взглядов. В его кабинете — бюст Вашингтона.

* * *
Психологический роман аббата Прево (1697―1763). Просветительская литература составляла главную, столбовую дорогу, по которой шла художественная мысль французского народа XVIII столетия. Но эта дорога не была единственной. Существовали, кроме того, другие, сторонние пути. Нет возможности останавливаться в учебнике на многочисленных второстепенных именах, значительных для своего века, но ныне забытых. Однако имя аббата Прево, автора романа «Приключение шевалье де Грие и Манон Леско» (1731 г., Амстердам, во Франции впервые напечатан в 1753 г.), романа, нашумевшего в свое время и читаемого в наши дни, следует здесь упомянуть.

Тема повествования входила в круг тем, которые были близки просветительской литературе. Трагедия влюбленных, стоящих на разных ступенях общественной лестницы, шевалье де Грие, дворянина, и Манон Леско, падшей женщины, куртизанки: их любовь, их страдания — вот содержание книги. Просветители благосклонно отнеслись к роману, но не признали его своим. Что же отличало его от философского романа революционеров XVIII века?

Просветительский роман рационалистичен и политически тенденциозен по преимуществу. Книга аббата Прево далека от этого. Автора интересовала главным образом психологическая сторона того социального конфликта, который отразился в судьбе двух влюбленных. Любовь — роковая страсть, она владеет душами, захватывая все существо человека. Перед ней отступают все общественные установления, и мораль, и социальные различия. Она подобна горному потоку, для нее не существует преград.

Аббат Прево с большой тонкостью анализирует психологию любви. Это его роднит, с одной стороны, с Расином, с другой — с писателями-реалистами XIX столетия. Манон любит юного шевалье, любит искренне, чисто, но она куртизанка, взгляды, понятия, моральные представления людей ее круга всецело владеют ею, и она, лукавя перед возлюбленным, продает свое тело другим, не понимая, почему ее возлюбленный так этим огорчается: ведь ее душа принадлежит только ему.

Душевная чистота Манон безупречна, любовь ее благородна, возвышенна, ради нее она пожертвовала бы всем, пошла бы на костер, но разве может она видеть своего милого голодным или показаться перед ним плохо одетой, в дурно сшитом платье? И Манон идет в спальню к развратному аристократу, чтобы добыть денег.

Де Грие не может понять Манон. Он человек иного круга, иных моральных представлений. Их разделяет не только социальная преграда, но и все то, что сформировало их личность. Они разные люди по рождению, по общественному положению, по складу ума и мыслей. Что же их соединяет? Любовь. Что же это за сила, связавшая два противоположных существа, вопреки всем и всему? Сила эта необъяснима имеющимися рассудочными категориями, в ней есть что-то таинственное и роковое для человека. Так полагает автор. Это не могли принять трезвые мыслители, создавшие «Энциклопедию». Им было все ясно в человеке, сыне природы, олицетворяющей для них «высший разум». Роман аббата Прево оставался особняком во французской литературе XVIII столетия.

Мопассан в статье «Эволюция романа XIX в.» намечает три русла, по которым пойдет последующее развитие этого жанра во Франции. Все они исходят, по его мнению, из XVIII в. Лесаж, Жан-Жак Руссо и аббат Прево стоят у истоков, они родоначальники. Первый открывает собой галерею «мечтателей-рационалистов», наблюдающих мир из окна своей комнаты, «насмешливых психологов», изображающих виденное с иронией. Второй ведет за собой романистов-философов, создающих романы для иллюстрации заранее взятых ими идей. И тому и другому не сочувствует Мопассан. Первый, по его мнению, создает вместо художественных образов «всего только резвых марионеток», второй — красноречивый, искусный, обольстительный проповедник — мечтателен, расплывчат, мало наблюдателен. И только третий, знаменитый автор романа «Манон Леско» породил «могучее племя наблюдателей», «психологов, правдописцев».

Есть доля истины в мыслях Мопассана. Однако всецело на его суд полагаться не следует. Он противник трезвой философии просветителей и уверовал лишь в «относительную ценность идей». «Я не могу помешать себе презирать мысль, настолько она слаба, и ее форму, настолько она несовершенна», — признается он. Однако его суждения о достоинствах романа аббата Прево неоспоримы.

«„Манон Леско“ — этот неподражаемый шедевр — дает изумительный анализ женского сердца, самый тонкий, самый точный, самый проникновенный, самый полный, и, быть может, наиболее разоблачающий из всех существующих…» — с восторгом писал Мопассан.

Роман аббата Прево пользовался исключительной популярностью и при жизни писателя, и позднее. Образ Манон вдохновлял поэтов, композиторов, художников. Известны оперы Обера, Массне, Пуччини.

Почти одновременно с знаменитым произведением аббата Прево были написаны романы Мариво «Жизнь Марианны» (1731―1741) и «Крестьянин-выскочка» (1734―1735). Сентиментально поданные картины чувств героев, их жизнь с резко очерченными реалистическими сценами быта, известная доля эротизма, столь существенного для литературы рококо, — все это отличает повествовательную прозу Мариво. Для своего времени он был, конечно, явлением значительным, но после достижений реалистического романа XIX в. вряд ли можно серьезно говорить о психологическом мастерстве писателя. Не без основания, думается, Вольтер однажды обмолвился: «Мариво знает все тропинки человеческого сердца, но не знает его главной дороги».

Здесь же следует упомянуть и имя Шодерло де Лакло (1741―1803), автора романа «Опасные связи». Картина крайней развращенности французского дворянства XVIII столетия предстает здесь перед читателями. Порядки Оленьего парка (место эротических развлечений Людовика XV) не могли не остаться без влияния на нравы значительной части французского дворянства. Шодерло де Лакло, конечно, критикует эти нравы, но слишком откровенно показанные эротические сцены в его романе как-то перевешивают критический элемент книги. Этого нельзя не отметить.

Просветители и искусство рококо. Просветительская культура, включая философию, литературу, искусство, составляла главную часть всей культуры Франции XVIII столетия. Люди пера (Вольтер, Руссо, Дидро и др.), люди резца и кисти (Гудон, Грез, Шарден), музыканты (Рамо, Глюк) составлялиосновную культурную силу страны, устремленную к прогрессу, насыщенную общественными просветительскими идеями. Однако кроме этой силы, во Франции действовали другие, а именно — писатели, поэты, художники, создававшие так называемое искусство рококо (от фр. rocaille — ракушка). Уже в XIX в. это слово применялось в качестве синонима всего устарелого и старомодного (у Пушкина: «Признаюсь в рококо моего вкуса…»).

Словечко пошло от моды, возникшей во времена Людовика XV, орнаментировать предметы убранства помещений и сервировки затейливыми узорами, напоминающими завитушки раковин. Легкость, зыбкость, изящество, присущее этим формам, пришли на смену монументальности и пышности классицизма и барокко. Искусство как бы отказывалось от всего серьезного и увлеченно устремлялось к безделушкам. Живописцы полюбили нежные тона. Бледно-розовые и бледно-голубые краски легли на их полотна. Люди обрели порхающие жесты и движения. Поэты начали орнаментировать изящными поэтическими завитушками свои стихи. Любовь стала легким развлечением, мимолетным капризом (супружеская любовь, как тяжеловесная и обязательная, конечно, отвергалась). Колоритно выразил нравственную программу рококо поэт Парни:

Давайте петь и веселиться,
Давайте жизнию играть,
Пусть чернь слепая суетится:
Не нам безумной подражать.[209]
Само собой разумеется, что нравы и вкусы рококо связаны были с господствующим классом, дворянством. Легкие, фривольные стихи, эротические поэмы, картины Буше, затейливые узоры архитектурных украшений тешили сердца аристократов. Просветители отвергали такое искусство, как искусство развлекательное и даже более того — как искусство порока. Дидро в «Салонах» сурово осуждал модного в те дни художника Буше, писавшего эротические картины («Туалет Венеры», «Купанье Дианы» и др.). Руссо восклицал в своем знаменитом письме к д’Аламберу: «То, что дурно в морали, дурно и в политике».

Однако сами просветители не избежали влияния искусства рококо. Фривольность и эротизм — частые гости в их сочинениях. Не без модного (в стиле рококо) эротизма — знаменитая поэма Вольтера «Орлеанская девственница», не без того же эротизма — роман Дидро «Нескромные сокровища». Некоторые авторы за рубежом в наши дни склонны вообще всю литературу французского Просвещения отнести к стилю рококо, что, конечно, неверно.[210]

Мотивы гедонизма и религиозного свободомыслия поэтов и писателей рококо в какой-то степени роднили их с просветителями, но и только. Искусство рококо обрело в XVIII столетии международное распространение. О нем (применительно к живописи и архитектуре) существует большая литература. Что касается поэзии и прозы стиля рококо, то критических работ по этой части немного.[211]

Сентиментализм во Франции. Культ чувствительности, культ природы, антиурбанизм — все эти отличительные черты английского сентиментализма четко выявляются и во французской литературе. В ряде случаев можно говорить о прямом перенесении на французскую почву идей и эстетических принципов островной страны. «Времена года» Томсона были переведены на французский язык в 1760 г., а через 4 года появились уже французские «Времена года» поэта Сен-Ламбера. Жак Делиль, один из авторов «описательной школы», издает в 1782 г. «Сады». Сами названия его поэтических сборников говорят о сентиментальном направлении его поэзии: «Человек полей», «Три царства природы», «Жалость» и т. д. Правда, классицизм наложил свою печать на сентименталистские созерцания французских поэтов (напыщенные тирады, пышные метафоры, резонерство).

Социальные мотивы (сострадание к бедняку), так ярко проявившиеся в английском сентиментализме, весьма заметны и здесь, и, пожалуй, даже в более резкой форме. Писатель Ретиф де ля Бретонн, поклонник и последователь Руссо, в 1775 г. печатает свой знаменитый роман «Развращенный крестьянин, или Опасности города», иллюстрируя идеи руссоизма (нравственно безупречный крестьянин, «естественный человек», попав в город, «вертеп цивилизации», превращается в нравственное чудовище). Подражая Руссо, Ретиф де ля Бретонн, написал собственную «Исповедь» — огромную, в 16 томов, панораму нравов французского общества XVIII в.

Культ природы затронул и науку. Здесь следует назвать имя Бюффона (1707―1794). Наши литературные энциклопедии не включают это имя в свои словники, между тем французы считают Бюффона писателем и в курсах литератур отводят ему немало страниц. Бюффон, конечно, прежде всего ученый-естествоиспытатель, как и его современник Линней. Академик, директор ботанического сада, он в течение 40 лет писал свою 36-томную «Естественную историю» — огромный свод сведений о природе. Он высказал много верных и для своего времени смелых идей относительно истории Земли и всей живой природы, но свой ученый труд он писал как восторженный поэт. Ему принадлежит знаменитая фраза: «Стиль — это человек». Он преклонялся перед природой и свои чувства вложил в грандиозное обозрение ее царства. Не все в его дни приняли такое переплетение «физики и лирики». Д’Аламбер, ученый-математик, сам обладающий недюжинным литературным талантом, резко осудил его. Поехидничал и Вольтер, но Руссо, явившись к Бюффону, преклонил колена у порога его дома. Чтобы представить его манеру, приведем несколько строк из его описания колибри: «Камни и металлы, отполированные нашими руками, не сравнятся с этой ювелирной драгоценностью природы, ее шедевром — маленькой колибри. Ее крылышки так часто двигаются, что если в воздухе она остановится, то кажется, что не только не летит, но и не двигается вовсе. Она не опускается на пыльную землю, а, летя над травой, чуть касается ее, облетая цветы, подобно им свежа и ослепительно прекрасна. Возлюбленная цветов, она живет за их счет, но не приносит им вреда. Она раздражительна и нетерпелива. Если, приблизившись к цветку, она замечает, что он завял, то начинает быстро, быстро обрывать его лепестки с видимым раздражением и досадой». И так далее на несколько страниц.

Поклонник Руссо Бернарден де Сен-Пьер (1737―1814) писал также восторженные «Этюды о природе». Но он не был ученым и называл себя «ручейком, бегущим по лесным чащам и любующимся ими». Он искал девственную природу, не испорченную руками человека. В 1787 году он опубликовал роман «Поль и Виргиния», поэтическую сказку о двух влюбленных, укрывшихся от цивилизации на прекрасном острове. Руссо был очень дружен с ним. Вдвоем они часто совершали прогулки по окрестностям Парижа.

Возникает вопрос о месте Руссо во французском сентиментализме. При поверхностном взгляде, все в нем близко и родственно этому литературному течению: и культ природы, и культ чувства, и сострадание к бедным, и явная неприязнь к городу. Но это только на первый взгляд. В действительности же Руссо, конечно, высоко поднимается над авторами-сентименталистами. Они нападали на частности, на отдельные стороны общественного неустройства, наивно верили в силу сострадания (чувствительности), умильно проливали слезы о патриархальной старине, патриархальной деревне, патриархальном мужичке. В их картинах было что-то от стародавних пасторалей. Их меланхолия имела нечто театральное. Руссо был трагичен по-настоящему. Его сердце кровоточило. Он бросил вызов всему человечеству, осудил весь его исторический путь, изначально принявший дурное направление (кто-то огородил клочок земли, назвав его своим достоянием, возникло право частной собственности, а потом и все пороки, порожденные собственностью). Поэтому не слезы, не сострадание могут излечить человечество, а радикальные меры, столь же существенные, как и то несчастье, которое люди не сумели вовремя предотвратить (возникновение частной собственности).

Литература в годы революции

«Буржуазные революции, как, например, революции XVIII века, стремительно несутся от успеха к успеху, в них драматические эффекты один ослепительнее другого, люди и вещи как бы озарены бенгальским огнем, каждый день дышит экстазом, но они скоропреходящи, быстро достигают своего апогея, и общество охватывает длительное похмелье, прежде чем оно успеет трезво освоить результаты своего периода бури и натиска», — писал К. Маркс.[212]

Началось с малого. В 1789 г. были созваны Генеральные штаты, не собиравшиеся с 1614 г. Представители трех сословий, входящие в них, должны были обсудить положение в государстве. Министр финансов Неккер, вопреки воле короля, опубликовал сведения о государственном бюджете. Открылось то, чего не знал народ: страна находилась на краю финансового краха, безумные траты королевского дома разорили государство. Братья короля — граф Прованский (будущий король Людовик XVIII) и граф д’Артуа (будущий король Карл X) — взяли из государственной казны 10 миллионов ливров, герцогу де Рогану, наделавшему огромные долги, было пожаловано 30 миллионов. Развлечения Марии-Антуанетты, празднества двора пожирали львиную долю национального дохода.

Недовольство королевским домом охватило почти все слои населения, и Генеральные штаты впервые в истории проявили относительное единство взглядов, 17 июня 1789 г. было вынесено решение представителей третьего сословия о превращении Генеральных штатов в Национальное собрание.

9 июля 1789 г. Национальное собрание объявляет себя Учредительным собранием. Оно уже стало фактически правительством Франции. В ночь на 14 июля 1789 г. в спальню короля вбежал герцог Ларошфуко де Лианкур:

— Государь, восставший народ захватил Бастилию!

— Это же бунт! — крикнул потревоженный король.

— Нет, государь, это революция!

14 июля вооруженные массы овладели Бастилией и разрушили ее. Узники абсолютизма были освобождены из темниц. На обломках старинной крепости рукой восставших начертали имена Вольтера и Руссо. Революция началась. В октябре 1789 г. по воле народа король переезжает из Версаля в Париж. Теперь он пленник государства. Народ требует отмены дворянских привилегий, решения аграрной проблемы, ликвидации долговых обязательств крестьян, требует земельных наделов для тружеников полей. Учредительное собрание колеблется.

Тогда запылали дворянские замки. Крестьяне взялись за топоры. Это побудило Собрание принять в ночь на 4 августа 1789 г. решение о ликвидации сословных привилегий. Первый удар по феодализму нанесен. Но плебейская часть третьего сословия не складывает оружия. Она понимает, что «только при виде пламени своих пылающих замков они (аристократы. — С. А.) обрели в себе необходимое величие духа отречься от привилегии держать людей в оковах», — писал Марат в газете «Друг народа».

Революция шагала вперед, охватывая все большие массы населения, нанося феодальным учреждениям один удар за другим. В 1791 г. была обнародована Конституция. Она еще очень умеренна. Правда, уничтожены таможенные границы, так тормозившие экономическое развитие страны, но нет и речи о республике. Монархия еще остается, правда ограниченной, конституционной. Крупная буржуазия добилась своего. Большего ей уже не нужно. Действует новый правительственный орган — Законодательное собрание.

Но революция не остановилась. Гражданская война не прекращалась. Беднейшая и самая многочисленная часть народа страдала от голода, разрухи. В городах у мучных лавок установились очереди. Началась нехватка продуктов. Контрреволюция подняла голову. Король пытается бежать. Французские аристократы, эмигрировавшие за границу, обивают пороги иностранных дворов, прося защиты. Граф д’Артуа спешит в Петербург. Екатерина II поплакала вместе с ним над несчастьями дома французских Бурбонов, но войск для интервенции не дала. «Люблю перо Вольтера, но, боже, как много бед принесло оно Франции», — сказала она приятельнице своей Дашковой и приказала убрать в подвал знаменитую гудоновскую статую «фернейского патриарха».

Шведский король из Стокгольма наставляет Людовика XVI, требуя самых жестоких мер к повстанцам. Людовик XVI должен, по его мнению, «навсегда покинуть Париж и уничтожить этот разбойничий вертеп… Пока во Франции остается Париж, в ней невозможно существование королей».[213]

Пруссия и Австрия начинает в 1792 г. войну против революционной Франции. Командующий армией интервентов герцог Брауншвейгский в своем манифесте грозит разрушить Париж, если хоть один волос упадет с головы Людовика XVI и его супруги Марии-Антуанетты.

Смертельная угроза нависла над Францией. «Отечество в опасности!» — воскликнули патриоты. В стране началась консолидация революционных сил. 10 августа 1792 г. король свергнут и посажен в тюрьму. С 20 сентября власть переходит в руки Национального Конвента. Руководство революцией берут на себя вожди самых беднейших слоев населения Франции — якобинцы: Робеспьер, Сен-Жюст и другие.

Революционные войска Франции разбивают армию интервентов (битвы при Вальми в сентябре и Жемаппе в ноябре 1792 г.) и несут на территорию иностранных государств дух революции. 21 января 1793 г. совершается казнь Людовика XVI и позднее Марии-Антуанетты.

Контрреволюция готовит заговоры и восстания. Контрреволюционный мятеж вспыхнул в Вандее. Якобинское правительство идет на жестокие меры. В марте и апреле 1793 г. создаются Революционный трибунал, Комитет общественной безопасности и Комитет общественного спасения. В последний входят 9 человек, сосредоточивших в своих руках всю власть. Якобинцы изгоняют из Конвента представителей правых элементов революции (жирондистов, дантонистов и др.) и объявляют террор. Целый ряд законодательных актов Конвента принес облегчение жизни крестьян (они получили землю, освобождение от сеньориальных повинностей без выкупа). Налоги на богачей были увеличены. Конвент повел беспощадную борьбу со спекуляцией.

Это был апогей революции. Оставались демократические преобразования уже социалистического порядка, но для этого еще не созрели условия. «Полной победы не суждено было завоевать якобинцам, главным образом потому, что Франция XVIII в. была окружена на континенте слишком отсталыми странами и что в самой Франции не было материальных основ для социализма, не было банков, синдикатов капиталистов, машинной индустрии, железных дорог», — писал В. И. Ленин.[214]

9 термидора (27 июля 1794 г.) — последний день французской буржуазной революции. В этот день были казнены Робеспьер и его соратники. Начался спад революционной волны. Отменена Якобинская конституция 1793 г., распущен Конвент.

«…Как ни мало героично буржуазное общество, для его появления на свет понадобились героизм, самопожертвование, террор, гражданская война и битвы народов. В классически строгих традициях Римской республики гладиаторы буржуазного общества нашли идеалы и художественные формы, иллюзии, необходимые им для того, чтобы скрыть от самих себя буржуазно-ограниченное содержание своей борьбы, чтобы удержать свое воодушевление на высоте великой исторической трагедии».[215] — писал К. Маркс.

Деятели английской революции XVII века, как известно, стремились опоэтизировать идеи и события революционных лет ветхозаветными образами; революционеры Франции в конце XVIII столетия прибегли к античной маске.

Античные образы. Интерес к античности возрос во второй половине XVIII столетия не только во Франции, но и в Англии и в Германии.

В Англии в 1769 г. вышло сочинение Роберта Вуда «Опыт об оригинальности гения Гомера», о котором восторженный отзыв оставил Гете: «В этих образах мы видели уже не натянутые и напыщенные истории о героях, а правдивое отражение древнейшей действительности и старались, сколько возможно, к ней приблизиться».

Артисты Клерон и Лекен, воспитанники Вольтера, играя в пьесах Корнеля и Расина, сбросили традиционные костюмы времен Людовика XIV, парики и кринолины, и надели костюмы греческие и римские. Знаменитый актер Тальма последовал их примеру.

Композитор Глюк, имя которого облетело тогда весь мир, гениальный музыкант и новатор в области оперного искусства, возбудил еще больший интерес к подлинной героической античности своими операми «Орфей», «Альцест», «Ифигения в Тавриде», впервые поставленными в Париже. Героическая музыка Глюка звучала в ту пору революционно. Справедливо писала одна немецкая газета («Allgemeine musikalische Zeitung») в июне 1800 г.: «Оперы Глюка не только разбудили парижан от уютных снов о совершенствах Люлли и Рамо, но и пробудили в них то настроение и те сильные чувства, которые были нужны для постановки грозной драмы — революции».

В Германии Винкельман своей знаменитой работой «История искусства древности» произвел переворот во взглядах на античность. Самобытность греческого искусства, его народность, его глубокие связи с бытом народным были впервые раскрыты выдающимся мыслителем. Работа Винкельмана в 60-х гг. XVIII столетия была переведена на французский язык.

Просветители интересовались античностью, ища в ней образы и картины, созвучные им по идеям. Дидро изучает Лукреция, поэта-материалиста древности. Руссо вдохновляется героями Плутарха и сочинениями римского историка Тацита, бичевавшего развращенность римской аристократии. Монтескье пишет исторический обзор «Размышления о причинах величия и падения римлян», в котором возвеличивает доблестных республиканцев Рима.

Известный французский археолог граф Кейлюс издает в 1757 г. книгу «Картины Гомера и Вергилия», призывая художников современности искать сюжеты в героической античности. Воспользовавшись материалами книг Кейлюса («Собрание египетских, этрусских, греческих, римских и галльских древностей» в семи томах, издававшихся с 1752 по 1767 г.), Жан-Жак Бартелеми выпускает накануне революции (в 1789 г.) свой знаменитый роман «Путешествие юного Анахарсиса по Греции», в котором прославляет политический строй республиканских Афин, гражданскую свободу и гражданскую доблесть древних греков. Все это подготовило то увлечение героическими образами античности, какое наблюдалось в годы французской революции.

Художник Давид в 1784 г. закончил свою лучшую картину «Клятва Горациев». Три брата-патриота, сражавшихся за родной город, за свободу, воспетые в древности, а в новые времена — в известной трагедии Корнеля, запечатлены были теперь на полотне художника, символизируя собой тот революционный пафос, который вдохновлял французский народ накануне взятия Бастилии. В 1789 г. Давид пишет картину «Брут».

В ноябре 1790 г. в Париже была возобновлена постановка трагедии Вольтера «Брут». Она вызывала горячие симпатии революционного зрителя. Патриотизм, гражданское мужество и преданность Брута идеям свободы глубоко волновали зрителей. Во время антрактов стихийно возникали митинги, с горячими страстными речами выступали революционные ораторы. Аристократов, оказавшихся в зале и выражавших свое недовольство, изгоняли из театра.

Современные идеи, облекаясь в античные героические образы, приобретали особую красоту и величие. Сами просветители, подготовлявшие революцию, но не дожившие до нее, теперь, в боевые дни, в глазах восставших французов поднялись на высоту античного идеала. В пьесе неизвестного автора «Тень Мирабо», поставленной после смерти знаменитого оратора (4 апреля 1791 г.), выводится Вольтер, встречающий в Елисейских полях тень Мирабо. Философ накладывает на голову Мирабо гражданский венец. Здесь же приветствует оратора Руссо и рядом с ним Брут.

Увлечение героической античностью сказалось в творчестве Андре Шенье (1762―1794). Поэт был казнен, не успев опубликовать свои стихи. Они увидели свет лишь в 1819 г. Элегии, эклоги, ямбы Андре Шенье как бы возрождали далекую античность, но в них жили современные идеи. Французского поэта очень ценил Пушкин. «Никто более меня не уважает, не любит этого поэта», — писал он.

Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, поэт и драматург эпохи революции, избирает для театра также античные сюжеты, прославляя республиканскую доблесть древних. Такова его трагедия «Кай Гракх». В пьесах «Карл IX», «Генрих VIII» он выводит на сцену венчанных убийц нового времени, возбуждая в зрителе ненависть к абсолютизму. Пьеса «Карл IX», поставленная театром «Комеди Франсез», была запрещена еще правительством Людовика XVI, однако это вызвало такое возмущение в народе, что король вынужден был отменить свое решение. Мари Жозеф Шенье написал пьесу «Калас», воспроизводя совсем недавние времена.

Деятели революции широко пропагандировали имена и творчество просветителей, особенно Вольтера и Руссо. 30 мая 1791 г., в день годовщины смерти Вольтера, прах философа был торжественно перевезен в Пантеон, и всенародный подъем, какой вызвало это событие, сделал само торжество актом революции. Художник Давид оформил процессию, поэт Мари Жозеф Шенье написал гимн в честь Вольтера, композитор Госсек создал музыку.

Мари Жозеф Шенье написал также оду «Песнь 14 июля», в которой в духе просветителей восклицал: «Пусть разобьются оковы! Да умиротворится земля! Пусть дух законов создаст новое государство, которое будет так же вечно, как лучи солнца! Да искупится длительное преступление веков обмана! Небо создало человечество для свободы». Композитор Госсек положил стихи поэта на музыку.

После якобинского переворота в 1793 г. особую популярность приобрело имя Жан-Жака Руссо, наиболее радикального из французских просветителей. На празднике 10 августа 1793 г. Эро де Сешель произносит речь в духе идей Руссо:

«О природа! Прими выражение вечной преданности французов твоим законам… После стольких веков заблуждений и рабства надо было вернуться к твоей, о природа, первоначальной простоте, чтобы найти снова свободу и равенство».

Пропагандируя идеи Руссо, Мари Жозеф Шенье вместе с композиторами Госсеком и Мюгелем создает торжественные, полные революционного воодушевления гимны: «Гимн природе», «Гимн равенству» и «Гимн свободе». «Дорогая свобода! Дорогая свобода, природа, отечество!» — такие возгласы звучали в «Гимне равенства». Эти гимны исполнялись хором в дни торжеств или всем собравшимся на площади народом. В годы революции в театре ставилась пьеса в стихах «Апофеоз Жан-Жака Руссо». Как намек на постоянную удрученность философа, на мрачное его настроение в последние годы жизни в пьесе звучали куплеты о том, что Руссо, «старшина настоящих санкюлотов», весел, «с тех пор как нет у нас деспотов».

Революционные песни. Идеи просветителей, облеченные в стихи, в ораторскую речь, журнальную публицистическую статью, в музыку, в живописные образы художников, вдохновляли революционную Францию. Гений французского народа внес в искусство эпохи революции одно из самых замечательных своих созданий — песню. Французы всегда любили песню. «Народом песен и веселой шутки» называл Вольтер своих соотечественников. Легкие, веселые, шутливые, искрящиеся боевым задором, песни французской революции облетели весь мир, как живое и вечно юное воплощение революционных традиций. «Ça ira», «Марсельеза» и «Карманьола» — вот три песни, которые воплотили революционный дух французского народа. Они создавались в народе, возникали стихийно и звучали у всех на устах.

Первой родилась песня «Ça ira». Кто написал ее слова, музыку, неизвестно. Кто первый спел ее? Может быть, парижский мальчик, какой-нибудь Гаврош тех дней. Может быть, бедный, никогда не унывающий студент. Никто этого не знает. Но ее запели вдруг все революционно настроенные французы к великому возмущению аристократов. Реакционная газета «Меркюр де Франс», отражая настроения придворных кругов, гневно писала в своем отчете о празднестве 14 июля 1790 г. (первая годовщина взятия Бастилии): «Большинство песен заканчивалось припевом: Ça ira! Аристократов на фонарный столб! Пусть сдохнут аристократы!»

Трудно перевести слова «Ça ira!»: «Все устроится», «Все будет хорошо!» В этих двух коротких французских словах много смысла. В них звучит вера в будущее и вместе с тем нечто шутливое, насмешливое, ироническое. Еще господствуют аристократы, еще плохо живется, хлещет дождь, и сквозь лохмотья вода льется за шиворот. Но все пройдет, устроится, уладится, и все будет хорошо, вопреки всяким аристократам и всякой непогоде. Ça ira! Подыхайте аристократы! Так звучала тогда эта первая революционная песня, которую сторонники старого режима назвали «кровожадной».

В апреле 1792 г. начались революционные войны. Армии интервентов окружили Францию, готовясь задушить революцию. Всенародный клич «Родина в опасности!» облетел страну и вызвал огромный патриотический подъем. В эти дни родилась вторая революционная песня — «Марсельеза». Ее сочинил безвестный саперный капитан Руже де Лиль, который тогда со своим полком находился в Страсбурге. Первоначально это была «Боевая песнь Рейнской армии». Батальон марсельцев, пришедший в Париж, принес ее с собой. Проходя по улицам столицы чеканным шагом, марсельцы стройно скандировали боевой ритм песни. Чудесная мелодия несла волнующий призыв: «Вперед, сыны родины! День славы настал!» И песня Руже де Лиля осталась в истории как «Песня марсельцев», или сокращенно «Марсельеза».[216]

Король Людовик XVI вместе с семьей хотел бежать из Франции, чтобы вернуться с армиями интервентов. Он был пойман и заключен в тюрьму 13 августа 1792 г. Тогда родилась третья песня французской революции — «Карманьола». Под плясовой напев распевали сатирические куплеты о короле и его жене, ненавистной австриячке Марии-Антуанетте: «Мосье Вето обещал быть верным родине, но обманул». Кто такой этот мосье Вето? Так был прозван король в насмешку, от латинского слова veto — запрещаю: король слишком часто накладывал вето на решения парламента. Отсюда и пошло насмешливое имя. Куплеты «Карманьолы» затрагивали и королеву: «Мадам Вето грозила перерезать весь Париж, но дело ее не вышло…»

Кто был автором «Карманьолы», неизвестно. К тому же куплеты ее постоянно менялись, в зависимости от злобы дня. Безымянное искусство народа служило делу революции.[217]

Литература Германии

Англия и Франция, два крупнейших государства в Европе в XVIII столетии, боровшиеся за первенство в захвате колоний, за первенство на мировом рынке, стремились поддержать сложившуюся политическую систему в Германии, сохранить ее раздробленность, использовать постоянные раздоры между отдельными немецкими князьями. Они вовлекали немецких князей в войны: Англия против Франции, Франция против Англии. Немецкие государства получали от Англии и Франции огромные денежные субсидии. Франция за 1750―1772 гг. выплатила 82 миллиона ливров Австрии, 9 миллионов Саксонии, 9 миллионов Баварии, 11 миллионов Пфальцу и т. д. Англия выплатила Пруссии за период Семилетней войны 21 миллион фунтов стерлингов.

Иностранные субсидии нисколько не способствовали экономическому подъему Германии. Войны, в которых участвовали германские княжества, все больше и больше подрывали их материальные основы. В Баварии из-за недостатка рабочей силы в конце XVIII столетия треть земли оставалась невозделанной, причем земли плодороднейшей. Тяжело пострадала от Семилетней войны Саксония. Эта война сократила население Ганновера на 96 тысяч человек.

Хозяйственная жизнь в ряде княжеств и городов из года в год все более и более расстраивалась. Разительный пример тому — история Нюрнберга, где население за двести лет (1580―1780) уменьшилось наполовину в связи с постепенным сокращением производства и утечкой из города рабочей силы. Германия отставала технически от тогдашней Англии и Франции. «Англичане и в особенности французы производили те же изделия, что и нюрнбержцы, только лучше и дешевле, так как вместо нюрнбергского ремесла у них существовала мануфактура», — писал Ф. Энгельс.[218]

Тем не менее и в Германии в XVIII столетии, особенно во второй половине века, наметились тенденции к росту производства, к возникновению буржуазных элементов хозяйства в недрах экономической системы феодализма. В верхней Силезии активизируется разработка угольных залежей, цинковой руды. Увеличивается выделка сукон. Растет горная промышленность Саксонии. Бурно развивается портовый город Гамбург. Через него осуществляется вывоз металлов, леса, холста в Англию, Испанию, Францию. В Гамбурге развивается судостроение.

Развитие производства в Германии совершается, конечно, в значительно меньших масштабах, чем во Франции и особенно в Англии. Перспективы буржуазной революции еще далеки в Германии XVIII столетия, значительно дальше, чем во Франции. Немецкая буржуазия еще слаба, разрознена, классово не организована, лишена того боевого, наступательного духа, который характерен для французской буржуазии кануна революции.

Историческая обстановка обусловливает и особенности немецкого Просвещения. Во Франции просветители уже штурмуют феодальные бастионы, в Германии задачи борьбы еще весьма смутно представляются взору просветителей. «В то время, как во Франции уже в XVIII веке преобладают публицисты, и притом публицисты первого ранга, — в Германии все сводится к бегству из действительности в идеальные сферы», — писал Энгельс.[219]

Во Франции основная задача Просвещения сводилась к подготовке масс к буржуазной революции. В Германии этой задаче предшествовала другая историческая задача национального объединения, уже выполненная Францией. Поэтому освободительные тенденции немецкого Просвещения тесно переплетаются с идеей национального самосознания, с идеей национального единства немецкого народа. Борьба за национальное объединение стала первоочередной задачей немецкого Просвещения. «Мы, немцы, еще не нация», — сетовал Лессинг. «Да будет Германия настолько едина, чтобы немецкие талеры и гроши имели одну и ту же цену во всем государстве; настолько едина, чтобы я мог провезти свой дорожный чемодан через все тридцать шесть государств, ни разу не раскрыв его для осмотра. Пусть будет она настолько едина, чтобы городской дорожный паспорт, выданный в Веймаре, не был признан пограничным чиновником соседнего государства недействительным, как паспорт иностранца. В пределах Германского государства не должно быть речи о своей стране и загранице; пусть в Германии будут единые меры и все, торговля и оборот и сотни тому подобных вещей, которых я не в состоянии сейчас припомнить», — писал Гете.

Немецкая культура XVIII столетия вышла за национальные рамки, войдя составной частью в общечеловеческую мировую культуру. Германия выдвинула гигантов литературы мирового значения — Лессинга, Гете, Шиллера, теоретика искусства Винкельмана, талантливых представителей литературного движения «Бури и натиска». В конце XVIII века невиданных высот достигает немецкая музыка в гениальных произведениях Моцарта и Бетховена. Германия дала миру крупнейших мыслителей — Канта, Фихте, Гегеля.

Немецкая идеалистическая философия. Во Франции движение философской мысли явилось идеологической подготовкой революции. Революция свершилась. В Германии этого не произошло. Здесь все силы революционных дерзаний трансформировались в философскую мысль, уйдя в отвлеченные сферы сложных проблем, подчас очень важных для интеллектуальной деятельности людей, но далеких от конкретных, насущных нужд политической жизни. Причем сама форма философствования приобрела трудно постижимую для неискушенного читателя абстрактность.

Генрих Гейне в книге «К истории религии и философии в Германии», в которой он блестяще переложил на удобопонятный язык туманную терминологию немецких философов, шутливо заявляет: «Я затрагиваю здесь вообще комическую сторону наших философов. Они постоянно жалуются, что их не понимают. Гегель на смертном одре сказал: „Только один человек меня понял“, — но вслед за тем сердито прибавил: „Но и тот меня не понимал“».

Немецкая философия XVIII столетия завоевала себе место в истории. Германия внесла свой особый вклад в общественное развитие европейских народов в виде чистого мышления. Маркс писал:

«…Германия сопровождала развитие современных народов лишь абстрактной деятельностью мышления, не принимая активного участия в действительных битвах этого развития».[220]

В пьесу «Заговор Фиеско» Шиллер ввел знаменательную деталь. Его герой гонит художника:

«Ты свергаешь тиранов на полотне, а сам остаешься жалким рабом. Мазком кисти ты освобождаешь государства, но не в силах разбить собственные цепи. (Громко, повелительно.) Поди! Твоя работа — скоморошество! Видимость, уступи место деянию!..» (действие II, явление 17).

Немецкая философия второй половины XVIII и начала XIX века была по преимуществу философией идеалистической. Однако сравнительно с предшествующим ей механистическим материализмом она сделала шаг вперед, обогащая человеческую мысль новым, чрезвычайно важным методом познания действительности — диалектикой. Через борьбу, через отрицание механистического, метафизического материализма она приблизила человечество к вершине философии — диалектическому материализму, подготовила для него почву. Диалектический и исторический материализм К. Маркса, как известно, использовал диалектику Гегеля.

Кант (1724―1804). Первым в ряду выдающихся умов, создавших классическую немецкую философию, был Иммануил Кант, «Робеспьер в царстве мысли», как охарактеризовал его Генрих Гейне. Он открыл своей деятельностью эпоху расцвета этой философии.

Сочинения Руссо и события французской революции сыграли в жизни мыслителя огромную роль. Руссо заставил его задуматься над проблемой гражданской свободы, революция привлекла его взор к общественным вопросам и побудила разработать свое представление о философии истории.

Кант пришел к оптимистическому выводу: ход истории ведет неизбежно к прогрессу, к идеальному гражданскому обществу («Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском отношении»), «Свобода и равенство суть неотчуждаемые права человека», — заявил он. В духе руссоистского республиканизма он развивает учение о «коллективной воле». В сочинении «О вечном мире» он провозглашает в качестве философского вывода идею о той стадии истории человечества, когда оно неизбежно придет к вечному миру на основе «великого народного союза», «объединенной мощи», «объединенной воли».

Кант совершил грандиозный вклад в познание вселенной. Великие умы, в том числе и Ньютон, бились над вопросом происхождения миров и в конце концов приходили к признанию бога как первопричины возникновения вселенной. Кант разработал теорию естественного образования и развития звезд и звездных систем.

«Вопрос о первом толчке был устранен; Земля и вся солнечная система предстали как нечто ставшее во времени», — писал Ф. Энгельс.[221] Кант не отверг объективно существующей материи, но (в этом и заключался его идеализм) он отверг возможность ее познания («вещь в себе»).

Философ противопоставил опыт и чистое мышление. Те представления, которые рождаются в нас на основе наших наблюдений над миром (пространство, время, причинность, законы природы), на самом деле даются нам не опытом, они являются продуктом чистого мышления. Так полагал философ. В его рассуждениях много интересных и плодотворных мыслей, однако, читая его книги («Критика чистого разума», «Пролегомены»), в конце концов приходишь к безрадостному выводу, что мир непознаваем, что мы не можем выбраться из круга априорных знаний, что между нашим разумом и действительным миром пролегает непроходимая пропасть. Кант вскрыл неполноценность старого метафизического метода мышления и сделал первые шаги к иному диалектическому методу — в этом историческая заслуга его философии. Однако конечный вывод его о том, что истина недоступна мышлению, возвращает нас в сферы унылого агностицизма.

«Критика практического разума» Канта посвящена проблеме нравственного состояния человека. Французские просветители приобщали человека к земле, они звали его к радости. В стремлении человека к счастью они усмотрели единственный нравственный закон. Что же дал Кант для решения этой проблемы? Он сформулировал абстрактную теорию о некоем «категорическом императиве». Человек обязан подчиняться долгу. Не страх или поощрение, а внутреннее нравственное повеление подчиняет его этой идее долга. «Это именно то великое, что возвышает человека над самим собой (как частью чувственного мира), что соединяет его с порядком вещей, который рассудок может только мыслить», — патетически рассуждает он. В этой идее долга есть нечто от старых христианских учений: поступай так, как хотел бы, чтобы другие поступали по отношению к тебе, или, по терминологии Канта: «Поступай так, чтобы максима твоей воли всегда могла быть вместе с тем и принципом всеобщего законодательства».

В мире существуют люди, которые не подчиняются долгу и преуспевают, и, наоборот, другие, подчиняющиеся долгу, но гонимы, несчастны. Где же гармония между нравственной честностью человека и благом? Злые наслаждаются, добрые страдают. Христианство отвечало на это ссылкой на загробное вознаграждение. К тому же пришел и Кант, облекший свой вывод в соответствующую абстрактно-философическую форму, своеобразную наукообразную софистику. С точки зрения чистого разума нельзя доказать существование бога и бессмертия, с точки зрения практического разума бог и бессмертие необходимы. Только представление о боге и бессмертии может обещать человеку гармонию нравственного закона и блага. Как видим, старые погудки на новый лад! Не умея объяснить реальные противоречия социального мира, Кант обратился к миру потустороннему.

Эстетике, науке о прекрасном, Кант уделяет особое место: он возвышает ее. Эстетика в его системе становится вершиной философии («Критика способности суждения»). Искусство разрешает все философские противоречия. Если нет гармонии между свободой и необходимостью, то она обретается в искусстве, если нет соответствия между идеей долга (нравственным законом) и благом, то мы его (это соответствие) находим в искусстве. Прекрасное в искусстве дает нам все то, что мы тщетно ищем в действительном мире.

Для восприятия прекрасного необходим некий отрешенный от практического разума вкус. Вы видите прекрасное каким-то, так сказать, внутренним оком, ваше сердце, ваш ум отрешены от всего, что так или иначе может повлиять на вашу способность суждения, отрешены от всех практических интересов, пользы, добра и т. п. Это чистое, «незаинтересованное» созерцание. Вы наслаждаетесь только «формой» прекрасного. Велика миссия гения. Он творит свободно. Ничто не должно и не может подавить его свободы.

Это все чистейший идеализм. Однако если взглянуть глазами Канта на долг художника, создающего эстетические ценности в условиях социальных противоречий, то призыв философа к творческой свободе гения станет выглядеть по-иному.

       Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Так Пушкин поэтически сформулировал кантовский принцип свободы гения. Все зависит от исторических условий. В крепостнической России это звучало революционно. В феодальной Германии XVIII века теория Канта о свободе гения, облеченная в условную, абстрактную терминологию, звала художника к нравственному подвигу во имя правды, во имя высших этических задач.

На смену философскому дуализму Канта пришел субъективный идеализм Фихте (1762―1814). Перед нами старый берклианский идеализм, с которым мы уже встречались в начале XVIII в. в Англии. «Мир есть не-Я, созданное нашим Я»,[222] — так сформулировал В. И. Ленин сущность философии Фихте.

Фихте отверг кантовскую «вещь в себе», он хотел слить воедино мир и человека, ликвидировать кантовское противоречие между субъектом и объектом и пришел к отрицанию реальности объективного мира. Мир — всего лишь порождение нашего сознания.

«Какое нахальство! — восклицали добрые люди. — Этот человек не верит, что мы существуем, мы, у которых больше мяса, чем у него…» Дамы спрашивали: «Верит ли он по крайней мере в существование своей жены?» — «Нет? — И госпожа Фихте это переносит?» — писал с убийственной иронией Генрих Гейне.

Отводя в своей философии такое большое место волевой деятельности личности (в сущности, противопоставляя «я» личности всему остальному), Фихте объективно немало содействовал активизации общественного сознания. Цели его философии оказались в данном случае противоположны целям берклианского идеализма. «Я жрец истины, я служу ей, я обязался сделать для нее все — и дерзать, и страдать», — заявляет он.

Фихте восторженно принял французскую революцию, он активно борется за свободу мысли («Попытка содействовать исправлению суждений публики о французской революции», 1793; «Востребование от государей Европы свободы мысли, которую они до сих пор угнетали», 1793).

В духе французской просветительской мысли Фихте рассуждает о социальных задачах: «Цель земной жизни человечества (Фихте не отрицал потусторонней жизни) состоит в том, чтобы устраивать свою земную жизнь свободно, согласно разуму».

В дни, когда создавалась философия Фихте, в этих высказываниях звучали революционные нотки, и только их слышали люди, жаждавшие социальных преобразований. Бунтующий, беспокойный философ был на дурном счету у церкви и правительства.

Французская революция и Гегель. Вершиной немецкой классической философии стала философия Гегеля (1770―1831). Она создавалась уже в XIX столетии («Феноменология духа», 1807; «Наука логики», 1812―1816; «Энциклопедия философских наук», 1817, и т. д.) и потому выходит за пределы настоящей книги. Нельзя не отметить, однако, здесь, что и философия Гегеля явилась своеобразным откликом на события революционных лет Франции. Она в области мысли делала то, что французская революция совершала в социальной действительности.

Гегель признал великую созидательную миссию революции: «Французский народ купелью своей революции был освобожден от множества учреждений, которые человеческий дух оставил за собой, как свою детскую обувь, и которые поэтому отягощали его и еще отягощают других, как безжизненные цепи».[223]

Гегель еще в молодости восторженно писал о прогрессивном характере истории, о том,что человечество идет вперед, освобождается от пут тирании для света свободы и что прекрасен этот свет.

«Я думаю, что нет лучшего знамения времени, как то, что человечество относится к самому себе с уважением; это служит доказательством того, что исчезает тот ореол, которым окружены главы притеснителей и земных богов. Философы приводят доказательства в пользу этого достоинства, народы сумеют проникнуться сознанием его, они будут не требовать, а сами возвращать и вновь присваивать себе свои попранные права» (курсив мой. — С. А.). Гегель поднимается до высокой патетики, говоря о светоче свободы: «Я снова и снова призываю побеги жизни: „Стремитесь к солнцу, друзья, чтобы скорее созрело спасение человеческого рода! Что из того, что нам препятствуют листья и ветви! Пробивайтесь к солнцу!“».[224]

Перед нами победы и поражения немецкой философии: ее несомненные достоинства, ее несомненные заслуги перед поступательным ходом истории, ее заблуждения и пороки, которые потом были использованы реакционными кругами в борьбе против передовых идей.

Оценивая немецкую классическую философию, нельзя отрываться от исторических условий, ее породивших, нужно видеть перед собой отсталую, раздробленную на мелкие княжества страну, задавленную деспотизмом, когда единственную надежду на лучшие времена видели в литературе. «Эта позорная в политическом и социальном отношении эпоха была в то же время великой эпохой немецкой литературы. Около 1750 г. родились все великие умы Германии: поэты Гете и Шиллер, философы Кант и Фихте, и не более двадцати лет спустя — последний великий немецкий метафизик Гегель. Каждое из выдающихся произведений этой эпохи проникнуто духом вызова, возмущения против всего тогдашнего немецкого общества» (Ф. Энгельс).[225]

* * *
Немецкая литература, отразившая в XVII в. глубокое нравственное потрясение народа после опустошительной 30-летней войны, переполненная идеями и эстетикой барокко, теперь, в XVIII в., начала постепенно переходить к более спокойному и трезвому взгляду на вещи. Заговорили о национальном единстве и едином литературном языке. (Готшед (1700―1766). «Материалы для критической истории немецкого языка, поэзии и красноречия»). Политическая раздробленность страны не могла не сказаться на языке народа.

Областные диалекты, засорение языка всевозможными варваризмами мешали созданию литературы в общенациональном ее значении.

Готшед вошел в историю немецкой литературы как борец против стиля барокко («Рациональная риторика», 1728; «Опыт критической теории поэзии для немцев», 1730; «Основоположения немецкого стиля», 1748).

Он противопоставил литературе барокко рационалистические основы классицизма. Мысль и логика, ясность, правдоподобие, простота — вот украшение искусства; гражданское воспитание — вот его цель. Так он сформулировал свои эстетические принципы. Следуя им, он написал трагедию «Умирающий Катон» (1732), в которой прославил гражданскую доблесть республиканца Катона Утического, не пожелавшего пережить республику и лишившего себя жизни после захвата Юлием Цезарем власти. Пьеса пользовалась в течение примерно двадцати лет успехом у зрителей.

Однако, не обладая достаточными поэтическими силами, чтобы создать произведения высокого мастерства, Готшед сам пошел по ложному пути — механического перенесения на немецкую почву методов французской классицистической литературы. Он переводил на немецкий язык трагедии Корнеля и Расина, не пытаясь найти на родной почве, в народных поэтических традициях, необходимых источников для обновления национальной литературы. Оригинальные и переводные пьесы Готшеда вошли в шеститомный сборник, изданный им в 1740―1745 гг. под заглавием «Немецкая сцена, устроенная по правилам древних греков и римлян».

Своевременно сказав новое слово, Готшед быстро, однако, устарел, отстал от требований времени. «Если бы Готшед хотел идти вперед вместе с веком, если бы его вкус и взгляды могли расширяться и очищаться одновременно со взглядами и вкусом его века, быть может, он, действительно, из стихоплета сделался бы поэтом», — писал Лессинг.[226]

В 40-х гг, разгорелся знаменитый спор между Готшедом и швейцарскими литераторами Бодмером и Брейтингером. Они отвергли нормативную классицистическую эстетику Готшеда, ставшую уже почти канонической, и провозгласили право поэта на творческую свободу.

Спор шел непосредственно о праве поэта на вымысел, на введение в произведение чудесного элемента, о праве на вольные сравнения, живописность, картинность изображения. Все это не согласовалось со строгой рассудочностью Готшеда. «Швейцарцы» заявляли, что поэтическая речь может смело заимствовать слова и обороты из языка крестьян. Последнее особенно шокировало Готшеда. Не без влияния «швейцарцев» в 1741 г. был издан в стихотворном переводе отрывок из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь» (автор перевода — прусский посол в Лондоне Каспар Вильгельм фон Борк). Готшед был возмущен и высказал самое отрицательное суждение о Шекспире.

«Швейцарцев» поддержали молодые поэтические силы. «Цюрихские полемические статьи об исправлении немецкого вкуса против готшедовской школы», публиковавшиеся Бодмером и Брейтингером, читались всей Германией. Готшеда поднимали на смех, писали на него эпиграммы, посвящали ему сатирические поэмы («Дунциада» Виланда). Злые языки шутили, что, когда бы Катон встал из гроба и прочитал трагедию Готшеда «Умирающий Катон», он вторично покончил бы с собой.

Авторитет Готшеда был окончательно подорван. Время его прошло. В немецкой литературе наступила новая пора. Бодмер и Брейтингер обратились к народным поэтическим традициям, к древней немецкой поэзии. Бодмер издал поэму «Нибелунги», песни средневековых миннезингеров. Собственная поэтическая продукция противников Готшеда не блистала совершенством, однако их заслуга заключалась в том, что они указали на национальный источник литературы.

Борясь против французского классицизма, популяризируемого Готшедом, Бодмер знакомил немцев с образцами английской поэзии, переводил староанглийские баллады и «Потерянный рай» Мильтона. Однако теперь в немецкую поэзию проник религиозный, мистический элемент. Поэты начали увлекаться христианскими легендами. Бодмер писал поэмы на библейские темы.

Широко популярный в Германии в XVIII столетии поэт Фридрих Готлиб Клопшток (1724―1803) написал эпическую поэму «Мессиада» (1748―1773), состоявшую из двадцати песен. Легенды о деяниях Иисуса Христа из Нового завета легли в основу сюжета поэмы. Подобно Мильтону, Клопшток рисует падшего ангела Аббадонну, однако последний значительно отличается от мильтоновского героя. Сатана «Потерянного рая» возвышается титанической фигурой — изгнанный, но не покоренный, гордый тираноборец. Не то у Клопштока. Аббадонна его — раскаивающийся грешник, тоскующий, плачущий, жалкий в своем падении.

Стою, помраченный, отверженный, сирый изгнанник,
Грустный, среди красоты мирозданья. О небо родное,
Видя тебя, содрогаюсь: там потерял я блаженство;
Там, отказавшись от бога, стал грешным, —
жалуется он.

Лессинг, Шиллер и Гете критически отозвались о «Мессиаде». Лессинг не без иронии спрашивал: «Кто не станет хвалить Клопштока? А кто его читает? Нет, уж пусть лучше нас будут меньше хвалить, да больше читать». Шиллер порицал Клопштока за чрезмерную отвлеченность его поэтических вымыслов. Гете не мог примириться с христианским мистицизмом Клопштока.

Кроме эпической поэмы, Клопшток написал несколько драм, также с религиозными сюжетами, заимствовав их из мифологии Ветхого завета: «Смерть Адама» (1757); «Соломон» (1764); «Давид» (1772).

Поэт отверг ориентацию Готшеда на французский классицизм, считая эстетику классицизма противоречащей национальному духу немцев. Однако все перечисленные его произведения, связанные с библейской мифологией, явно исходили из его ранних увлечений английской поэзией XVII в. Недаром Гете порицал его за то, что, призывая «поклоняться родному дубу», он сам молился «чужим богам» (Мильтону).

Лирика Клопштока, чувствительная, меланхоличная, имевшая в свое время большой успех у читателя, была посвящена воспеванию любви, дружбы, прославляла в восторженных, несколько напыщенных выражениях красоту природы. Любование природой обычно заканчивалось похвалой богу как устроителю гармонии и красоты мира (ода «Праздник весны»). Позднее Клопшток писал патриотические оды, прославляя народ и родину. Клопшток ввел в употребление немецкой поэзии греческий гекзаметр. Впоследствии Гете уже свободно пользуется гекзаметром в поэме «Герман и Доротея».

Во втором периоде своего творчества Клопшток обратился к национальной истории, написав трилогию об Арминии («Битва в Тевтобургском лесу», 1769; «Арминий и князья», 1784; «Смерть Арминия», 1787), сыгравшую значительную роль в пробуждении революционного и национального самосознания немецкой прогрессивной общественности той поры. Призыв его пролить «кровь тиранов за святую свободу» («Битва в Тевтобургском лесу») был восторженно встречен передовыми людьми.

Драмы Клопштока малопригодны для сцены. Они бедны действием. Шиллер не счел возможным ставить их на сцене Веймарского театра. Великолепные хоры бардов, однако, были положены на музыку Глюком. (Трилогия получила название «Бардита».)

В годы французской буржуазной революции Клопшток пишет зажигательные оды, приветствуя восставший французский народ. Он осуждает политическую пассивность своих соотечественников, не идущих по пути французских революционеров. Само название одной из его од этого периода весьма красноречиво говорит об этом: «Они, а не мы» (1790). Французский Конвент дарует ему звание гражданина Французской республики.

В эпоху якобинской диктатуры 1793 г. Клопшток отказался от своего восторженного принятия французской революции.

К Клопштоку по характеру своего творчества близко примыкал в начале своей деятельности Виланд (1733―1813). Первые его сочинения отличаются религиозной поучительностью и ветхозаветной символикой: «Двенадцать моральных писем в стихах» (1752), «Испытание Авраама» (1753), «Письма усопших к оставленным друзьям» (1753) и др. В те же годы Виланд увлекся Ричардсоном, снискавшим в ту пору широкую известность в Европе. По его роману «Грандисон» он написал драму «Клементина Поррета». Однако драматические опыты его были неудачны, как и попытки создать эпическую поэму. Вскоре поэт резко порвал со своими кумирами — Клопштоком, Бодмером, Ричардсоном, отказался от набожности и стал создавать эротические «Шутливые рассказы», воспевая радость жизни, наслаждения любви в изящных, несколько фривольных стихах с затейливым узором поэтических каламбуров. В романе «Агатон» (1766―1794) Виланд рисует идеал гармонически развитой человеческой личности, умеющей примирить в себе требования разума и веления сердца. Действие романа развертывается в Древней Греции. Агатон испытывает различные превратности судьбы, приобретая мудрость на собственном жизненном опыте. В беседах с софистом Гиппием он узнает принципы новой философии. Устами греческого мудреца Виланд излагал учение французского материалиста Гельвеция. В 1770 г. выходит в свет сатирический роман «История абдеритян». Рассказывая о забавной истории жителей греческого города, поэт с присущим ему мягким юмором изображает глухую провинцию своей родины, погрязшую в тине мелочных интересов.

Виланд переводит на немецкий язык (в прозе) пьесы Шекспира[227] и под влиянием великого английского драматурга создает свою лучшую, сохранившую свежесть до наших дней стихотворную эпопею «Оберон» (двенадцать песен, 1780), названную Гете «образцом поэтического искусства». В поэме показан сказочный мир эльфов с яркими красками, с жизнерадостной фантастикой.

Как вспоминает А. Талейран, Наполеон при встрече с Гете сказал ему, что из всех немецких писателей он знает только его. Гете скромно уклонился от чести быть «единственным» в Германии и назвал ряд имен, которые потом робко предстали перед очами гордого завоевателя. Среди них был Виланд. Гете высоко ценил поэта, особенно, как было уже сказано, его шутливую, в духе изящного рококо поэму «Оберон» (1780).

К Виланду примкнул Геснер — поэт и художник, создавший знаменитые в XVIII в. «Идиллии» (1756―1772). Нежные образы идиллического мира пастушков и пастушек Геснера были далеки от действительности, но в них было больше жизни, чем в тяжеловесном педантизме подражателей Клопштока. Русские сентименталисты обожали Геснера. Карамзин писал о нем, что он «нежные сердца свирелью восхищал».

В развитии немецкой и общеевропейской культуры сыграл огромную роль выдающийся историк искусства Иоганн Винкельман (1717―1768), заставивший своих современников по-иному взглянуть на античность и увлечься ею.

Его главный труд «История искусства древности» (1764), осветивший ярким светом величайшие культурные ценности Древней Греции, содержал в себе просветительский тезис: «Свобода, царствовавшая в управлении и государственном устройстве страны, была одной из главных причин расцвета искусства в Греции».

В немецкой литературе с начала XVIII в. наблюдается постепенное созревание национального самосознания. Немецкое Просвещение, прежде чем оформиться в то политическое движение, каким оно было во Франции, должно было пройти сложный подготовительный путь. Во Франции Просвещение сразу приняло политический, освободительный характер, имея перед собой одну задачу — ликвидацию феодализма, поскольку для Франции этого периода не существовало проблемы национального объединения (проблема эта решалась в кровопролитных религиозных войнах XVI столетия). В Германии своеобразие исторического развития наложило свою печать на характер просветительского движения. Перед немецким Просвещением стояли две задачи: национального объединения страны и подготовки буржуазной революции, призванной ликвидировать феодальную систему.

Немецкая литература была главным и единственным рычагом просветительского движения в Германии. Немецкое Просвещение родилось вместе с появлением гигантской фигуры Лессинга, сумевшего осознать основные задачи своего времени и пробудить умы современников. Однако перечисленные нами авторы, действуя в духе насущных задач времени, готовили великое пробуждение умов.

Готшед освободил немецкую литературу от барокко, он призвал литературную общественность к созданию национального литературного языка. Клопшток и Бодмер указали на народные традиции и тем содействовали пробуждению национального самосознания немцев. В творчестве Клопштока к тому же прозвучали освободительные идеи. Виланд, закрепляя здоровые элементы творчества Готшеда и Клопштока, отверг туманный мистицизм последнего, возвращая литературу к земной жизни, внося в нее бодрый дух реальности.

Постепенный прогресс культуры, который наблюдался в Германии в XVIII столетии, подготовил почву для появления Гете и Шиллера — поэтов мирового значения. Начав с бунтующего протеста штюрмеров, они ознаменовали свою творческую зрелость произведениями большого социального диапазона и высокого реалистического мастерства. Вслед за Лессингом они вывели немецкую культуру из глубокого провинциального захолустья на широкие просторы мировой культуры и обогатили человечество новыми сокровищами мысли и искусства.

Литература немецкого Просвещения, как писал Н. Г. Чернышевский, дала народу «сознание о национальном единстве, пробудила в нем чувство законности и честности, вложила в него энергические стремления, благородную уверенность в своих силах».[228]

Немецкое Просвещение дало миру лучшие образцы героической просветительской драмы. Могучие народные движения («Гец фон Берлихинген» Гете, «Вильгельм Телль» Шиллера) или борьба отдельной личности против политического гнета («Эмилия Галотти» Лессинга, «Коварство и любовь» Шиллера) — вот основные темы немецких драматургов-просветителей. Немецкий просветительский театр поставил задачу политического раскрепощения личности и народа с еще большей настоятельностью, чем это делал театр Вольтера. Героическая освободительная тенденция немецкого просветительского театра, раскрытая на более близком историческом материале сравнительно с античными сюжетами вольтеровской драматургии, была, бесспорно, политически более острой и конкретной.

Немецкий просветительский театр ближе, чем во Франции, подошел и к реалистической системе Шекспира («Гец фон Берлихинген», «Эгмонт» Гете, «Валленштейн», «Мария Стюарт» Шиллера). Сценические образы здесь представлены в многостороннем художественном освещении.

В мировом процессе развития драматургии немецкий просветительский театр представлял собой уже иной, более высокий этап после театра Вольтера и Дидро. Мы исключаем здесь комедийный жанр, где первенство остается за Францией (Бомарше).

Немецкое Просвещение дало миру великолепные образцы художественной прозы («Страдания юного Вертера», «Вильгельм Мейстер» Гете), в которых политическая и философская тенденция мастерски увязана с реалистическим изображением действительности. Высокого развития достигла в немецкой литературе XVIII столетия просветительская и философская лирика («К радости» Шиллера, «Ганимед» Гете). Проблема народности как одна из важнейших политических проблем, поднятых немецким Просвещением, нашла свое выражение не только в драматургии, но и в лирике. Народные легенды, художественные средства народной поэзии, с исключительным мастерством использованные Шиллером и Гете в балладах, дают тому наглядный пример. Немецкое Просвещение обогатило человечество и в области эстетической мысли (теоретическое наследие Лессинга, Гете, Шиллера).

Все лучшее, значительное, грандиозное, что было в немецком Просвещении XVIII столетия, воплотилось в бессмертном творении Гете — его эпической трагедии «Фауст».

Лессинг (1729―1781)

В 50-х гг. XVIII столетия на общественной арене Германии появляется Готхольд Эфраим Лессинг — глубокий мыслитель, литературный критик, поэт, драматург и прежде всего общественный деятель, оказавший огромное влияние на умственную жизнь не только Германии, но и всей Европы той поры. Человек замечательного ума и широкой, разносторонней эрудиции, он вместе с тем обладал и той твердой волей и характером, которые необходимы идейному руководителю. «Такой человек, как Лессинг, нам нужен, потому что он велик именно благодаря своей твердости», — говорил о нем Гете.[229]

Лессинг подверг жесточайшей критике идеологию немецкого абсолютизма, возбудил ненависть к деспотизму, презрение к культурному одичанию немецких княжеских дворов. «Он был живой критикой своего времени, и вся его жизнь была полемикой. Эта критика оставила следы в широчайших областях мысли и чувства, в религии, в науке, в искусстве», — писал о нем Гейне.

Своими теоретическими трудами («Гамбургская драматургия», 1768), своими драмами («Мисс Сара Сампсон», 1755; «Минна фон Барнхельм», 1763―1767; «Эмилия Галотти», 1772) он создал национальный театр, поставив его на реалистические основы, использовав театр как политическую трибуну, дававшую огромный резонанс его просветительской пропаганде.

Лессинг создавал материалистическую эстетику, продолжая дело великого античного мыслителя Аристотеля. Теоретический трактат Лессинга «Лаокоон» (1766) сохраняет до сих пор первостепенное значение в науке об искусстве.

Родился он в 1729 г. в небольшом саксонском городке Каменц, в семье пастора, получил блестящее образование, которого достиг больше собственными силами, нежели стараниями школьных и университетских учителей, видевших достоинства образования лишь в знании латыни. Из Мейсенской княжеской школы он вышел до срока, получив, однако, диплом об окончании полного курса. Затем поступил в Лейпцигский университет, в котором пробыл два года. В это время пристрастился к театру и начал пробовать свои силы в драматургии. Его первая комедия «Молодой ученый», написанная в духе Мольера, имела большой успех.

В 1748 г. Лессинг переехал в Берлин, а затем в Виттенберг, где, получив звание магистра, формально завершил свое образование. Тяжелая нужда преследовала поэта. Ради грошовых заработков он трудился в качестве литературного поденщика, «полуголодного газетного чернорабочего», как писал о его жизни Чернышевский. Одно время он был секретарем Вольтера, когда тот жил в Берлине. Вольтер не запомнил его, а Лессинг сохранил воспоминания, не лестные для философа. Молодого немецкого правдоискателя удивило лукавство и корыстолюбие знаменитого человека. По части этой слабости Фридрих II шутил: «Вы были бы богом, если бы не были Вольтером».

Внешне жизнь Лессинга бедна событиями. Он редко соглашался поступать на службу, предпочитая независимое положение литератора, зная, что официальные должности в тогдашней Германии требовали от человека отказа от собственных политических убеждений. «Король прусский платит только тем, кто согласен отречься от своей независимости», — заявил он однажды. Исполнение должности секретаря при губернаторе Силезии, которую он принял в 1760 г., еще более его убедило в этом.

В 1767―1769 гг. Лессинг живет в Гамбурге, где принимает деятельное участие в организации театра. Из его рецензий была потом составлена книга «Гамбургская драматургия», вошедшая в золотой фонд теоретической литературы по вопросам театрального искусства.

В 1770 г. крайняя нужда заставила Лессинга поступить на службу в качестве заведующего Вольфенбютельской герцогской библиотекой. Скудный заработок едва покрывал расходы, которые увеличились в связи с женитьбой Лессинга в 1777 г. на Еве Кенинг, вдове, имевшей детей. Писатель умер на 52-м году жизни, сломленный постоянной нуждой и непомерным трудом.

«Половины того не сказал Лессинг, что мог сказать, что сказал бы, если бы прожил десятью — пятнадцатью годами долее. Приближались исторические события, которые должны были сильно содействовать пробуждению немецкого племени… Но слишком тяжела была его жизнь, и он один, в котором более всех нуждалась Германия, не дожил до той поры, когда его ясный ум и могущественное слово наиболее нужны были для его народа», — писал Чернышевский[230] в своей книге о немецком просветителе.

* * *
Лессинг в борьбе за преобразование немецкой литературы. «Если немец оглянется назад, на свою историю, то одну из главных причин своего медленного политического развития, а также и жалкого состояния литературы до Лессинга, он увидит в „компетентных писателях“, — писал Маркс в „Рейнской газете“. — Профессиональные, цеховые, привилегированные ученые, доктора и т. п., бесцветные университетские писатели семнадцатого и восемнадцатого столетий, с их чопорными косичками, важным педантизмом и ничтожно-крохоборческими диссертациями, стали между народом и духом, между жизнью и наукой, между свободой и человеком».[231]

Лессинг, обладавший ясным умом, огромной эрудицией, необходимой не только для создания новой теории, но и для ниспровержения старых авторитетов, мешавших развитию общественной мысли Германии, обладавший смелостью и независимостью взглядов, а также большой волей и силой характера, сумел расчистить авгиевы конюшни захолустной дворянско-княжеской культуры, показать ничтожество, идейную скудость писателей, поэтов, пресмыкавшихся перед двором, презиравших народ и кичившихся мнимой своей ученостью.

Еще двадцатидвухлетним юношей Лессинг выступил против псевдоучености придворного поэта Ланге, почитавшегося большим знатоком античности, исследователем римского поэта Горация. Разоблачив беспросветное невежество, тупость и чванливое бахвальство Ланге, он навсегда уничтожил его дутую славу. Он показал вместе с тем всей немецкой общественности, каким жалким ничтожествам она поклоняется.

Позднее, в «Антикварных письмах», Лессинг разоблачил мнимую ученость некоего Клоца, интригана и пасквилянта, издателя критического журнала, насаждавшего дурные нравы в литературе, душившего все честное и смелое. Надо было искоренить дух подлого приспособленчества в немецкой литературе, и Лессинг это делал, уничтожая авторитет одного из наиболее известных представителей низкопоклонства, тщеславия и продажности в среде тогдашних писателей. Критика Лессинга была жестокой. Но этого требовало благородное дело обновления литературы. «Я не могу пощадить его, не становясь предателем делу, которое защищаю от него», — писал Лессинг. Он резко осудил Готшеда, осудил в нем дух холодного педантства, мертвившего все истинно поэтическое и свежее, подражательство иностранным образцам и льстивое пресмыкательство перед двором.

Отвергая авторитет Готшеда, Лессинг нисколько не щадил и его противника Бодмера. Он осудил и Клопштока за отвлеченность и мистицизм его стихов.

Лессинг-критик суров и беспощаден, но это было необходимо, этого требовало время. Справедливо писал Чернышевский: «Немецкая мысль была тогда одержима такой вялой дремотой, что только самые сильные толчки могли пробудить ее. В этом отношении, как и во всех других, Лессинг был именно тот человек, в каком нуждалось то время. Только беспощадная диалектика, не оставлявшая ни одного уступчивого слова для успокоения, могла заставить публику и писателей признаться в том, что литературные дела их действительно в плохом состоянии, и пробудить в них потребность исправления безжалостно раскрытых недостатков».

В «Письмах о новейшей литературе» (1759―1765) он призвал писателей к независимости. Литература должна быть свободной и не служить вкусам двора; из нее нужно навсегда вытравить дух раболепия и угодничества; только тогда она станет истинной выразительницей народных интересов и будет служить делу прогресса.

Философские и политические взгляды Лессинга. Отвергая туманный мистицизм модной тогда поэзии, Лессинг исходил из здорового, трезвого, материалистического взгляда на мир. Он изучал философию Спинозы и разделял ее конечные выводы. Фриц Якоби, автор книги «Учение Спинозы», рассказывал о своем разговоре с Лессингом, которому он показал стихотворение молодого Гете «Прометей», проникнутое идеями пантеизма. «Эту точку зрения я вполне разделяю, — сказал Лессинг. — Правоверный бог давно для меня не существует, он попросту противен мне. Единое все — ничего другого я не признаю. Об этом и говорит стихотворение Гете. Признаюсь, оно доставило мне большое удовлетворение».[232]

Лессинг был яростным противником социальной системы, царившей тогда в Германии. Он ненавидел деспотизм немецких князей, придворной клики, юнкеров. Эпиграммы Лессинга против ненавистного ему миропорядка были злы и язвительны: «Король спросил мудреца, как называется самое скверное животное. Мудрец ответил: „Из диких — тиран, из прирученных — льстец“; „Каковы признаки дворянства?“ — „Расточать, занимать и платить ударами“» и т. д.

Эстетические труды. Лессинг создал два монументальных эстетических труда: трактат «Лаокоон» (1766) и сборник театральных рецензий под названием «Гамбургская драматургия» (1767―1769).

В трактате «Лаокоон», посвященном известной античной скульптурной группе, Лессинг определяет границу между двумя видами искусства — живописью и поэзией. Каждая сфера искусства имеет свою специфику, свои законы, пренебрегать которыми нельзя. Живопись — область пространства, поэзия — времени. Эту разницу между пластическим и тоническим искусством нужно всегда помнить; живописец располагает один предмет подле другого, он фиксирует какой-то момент действия; между тем поэт описывает действия в их временной последовательности, в движении. Поэтому «никакая описательность в поэзии недопустима». Щит Ахиллеса дан Гомером не в пространственном представлении, как сделал бы это живописец, а во временном. Древний поэт показывает щит в процессе его обработки Гефестом. Перед читателем открываются одна за другой яркие, полные движения картины. Гомер превращал «совместно данное в последовательно являющееся и через это делал из скучной рисовки тела оживленную картину действия», — писал Лессинг.

Другой пример: описание красоты Елены. Как бы поэты ни старались точно воспроизвести облик человека, подробно описывая все детали его лица, они не вызовут у читателя достаточно ясного представления об этом лице. В поэме Гомера красота Елены есть главнейшая причина длительной войны между троянцами и греками. Поэтому читатель должен верить, что Елена действительно красива, что ее красота могла стать причиной раздора. А между тем Гомер нигде не дает портрета Елены, как сделал бы это современный поэт описательной школы. Он показывает красоту Елены через восприятие старцев. Убеленные сединой, с сердцами, в которых потухли страсти, старцы при виде Елены не могут сдержать чувства восхищения:

Старцы лишь только узрели идущую к башне Елену,
Тихие между собой говорили крылатые речи:
— Нет, осуждать невозможно, что Трои сыны и ахейцы
Брань за такую жену и беды столь долгие терпят.
Истинно, вечным богиням она красотою подобна!
(Перевод Н. Гнедина.)

Лессинг настаивал на активной, волевой роли искусства. Его сочинение, в сущности, было направлено против описательности и созерцательного характера поэзии. Оно произвело огромное впечатление на современников и совершило подлинный переворот во взглядах на искусство. Гете в своих воспоминаниях («Поэзия и правда») писал:

«Надо превратиться в юношу, чтобы понять, какое потрясающее впечатление произвел на нас Лессинг своим „Лаокооном“, переселив наш ум из области печальных и туманных созерцаний в светлый и свободный мир мысли. Фальшиво толковавшееся до тех пор было отброшено в сторону, и разница между искусствами пластическими и словесными объяснена».

Вклад Лессинга в эстетику оценили русские просветители. Добролюбов писал:

«„Лаокооном“ Лессинг создал новую теорию поэзии, внеся в нее жизнь и разбив мертвенную формалистику, которая господствовала до тех пор во всех эстетиках. С чрезвычайной ясностью и силой мысли, с неотразимой логической убедительностью он доказал, что существенный предмет поэзии, в отличие от всех других искусств и особенно от живописи, составляет действие… С появлением „Лаокоона“ жизнь в своем течении, а не бездушная форма признана существенным содержанием поэзии».[233]

Стародавние споры о том, что выше — искусство или жизнь, Лессинг решил в пользу жизни. «Жизнь превосходит картину». Высшая форма красоты — красота живого человека. Красота отнюдь не отвлеченный идеал, она заключена в самой действительности, и действие как проявление бытия человека должно составлять душу поэзии. Лессинг заявил себя решительным противником всяких аллегорий и условностей, столь излюбленных в литературе той поры, он выступил против изысканности, напыщенности, чопорности языка классицистической трагедии, против знатных ее героев. Во всех его высказываниях по вопросам эстетики и искусства всегда ощущается его политическая антифеодальная, антидворянская позиция.

«Я давно уже держусь того мнения, что двор вовсе не такое место, где поэт может изучать природу человека». «Имена принцев и героев могут придать пьесе пышность и величие, но нисколько не способствуют ее трогательности» и т. д. В своей драматургической теории Лессинг опирается на Дидро. Он цитирует следующие строки французского философа: «До сих пор главным делом в пьесе был характер, а сословие было чем-то случайным, а теперь главным должно стать сословие, а случайным характер».

Если классицистическая теория содержала в себе утверждение вечности, неисторичности определенных типов характеров, то Дидро и вслед за ним Лессинг доказывали обусловленность характера человека социальной средой. Характер несет в себе черты сословия. Отсюда и драматургический конфликт должен строиться не на отвлеченном принципе противоположности характеров, а воспроизводить реальные конфликты между сословиями, борьбу сословий.

Отвергая французский классицистический театр, Лессинг зовет поэта в творческую лабораторию древнегреческих драматургов и Шекспира. У них надлежит учиться умению изображать реальную жизнь общества. Однако нужно научиться их умению понимать жизнь в ее конфликтах, но отнюдь не подражать этим поэтам и не заимствовать у них. «Шекспир требует изучения, но не допускает, чтобы его обкрадывали».

Драматургия Лессинга. Лессинг создал в Германии жанр драмы, противопоставив ее классицистической трагедии. Первая его драма «Мисс Сара Сампсон» (1755) появилась еще до пьес Дидро; французский просветитель заметил ее и по достоинству оценил. «Германский гений уже обратился к природе, — это истинный путь. Да идет он по этому пути!» — писал Дидро в рецензии на «Мисс Сару Сампсон». История страданий девушки, нарушившей установления официальной морали и отдавшейся чувству, — вот тема пьесы. Сара Сампсон, презревшая мнение света, полагает, что в вопросах любви первенствующее значение имеет голос сердца, а не какие-либо побочные мотивы. «Для меня на всем свете дорога только одна честь — честь вашей любви. Я не для света хочу быть связана с вами, а для себя самой».

Пьеса имела огромный успех. Зритель был взволнован. Впервые он видел на сцене человека, простого, обыденного, не на котурнах, а в обычной, естественной обстановке — человека, а не надуманную схему отвлеченного героизма и ходульной добродетели.

«В истории немецкой литературы „Сара Сампсон“ занимает такое же место и произвела такое же действие, как драмы Дидро во французской. Тут в первый раз холодный блеск и пустозвонное величие внешности уступило место истинному патетизму, театральный герой с картонным мечом — действительному человеку»,[234] — писал Чернышевский.

В 1763―1767 гг. Лессинг создает вторую пьесу, «Минна фон Барнхельм». Действие комедии происходит непосредственно после Семилетней войны. Офицер Тельхейм, пруссак, любит саксонку Минну. Они давно уже обменялись обручальными кольцами. Страны их были в состоянии войны, но это не мешало им любить друг друга. По окончании войны Тельхейм уволен в отставку. К тому же на него пало подозрение в попытке присвоить чужие деньги, между тем он из своих личных денег уплатил контрибуцию за жителей одного города. Теперь, оставшись без средств и с запятнанным именем, он не решается предложить свою руку любимой девушке. Девушка, зная благородство натуры Тельхейма, притворяется потерявшей свое состояние, чтобы он снова считал себя равным ей. Вмешиваются друзья Тельхейма. Все идет к лучшему, имя его реабилитировано, он восстановлен в правах. Счастье двух любящих сердец в конце концов устраивается.

В пьесе отражены быт и нравы Германии, здесь показаны национальные характеры. «„Минною фон Барнхельм“ в немецкой литературе вводится новый элемент, начинается новый фазис развития, — справедливо писал Чернышевский, — …открылся литературе новый мир — мир родной жизни, — быстро развилась в ней самобытность, окрылились этим направлением самобытные гении, и через шесть-семь лет после „Минны фон Барнхельм“ являются уже „Гец фон Берлихинген“ и „Вертер“».[235] Трагедия «Эмилия Галотти» стала лучшей пьесой Лессинга. Она писалась в течение 15 лет (1757―1771). Это было подлинно просветительское произведение. Политическая тенденция автора выявляется с первых же сцен.

К принцу Гонзага входит советник, сообщает, что нужно подписать смертный приговор. «Весьма охотно… Давайте сюда. Быстрей!» Изумленный советник повторяет принцу, что это не что иное как смертный приговор. «Отлично слышу. Я бы успел уже это сделать. Я тороплюсь», — отвечает принц. Потрясенный таким безразличием к человеческой судьбе, советник не решается дать на подпись протокол: «Я, как видно, не захватил его с собой. Простите, ваша светлость. С этим можно повременить до завтра», «и потом, оставшись один, повторяет жестокие слова тирана: „Весьма охотно…“ Смертный приговор — весьма охотно. В эту минуту я бы не дал подписать приговор, даже если бы дело шло об убийстве моего единственного сына. Весьма охотно! весьма охотно! Это ужасное „весьма охотно“ пронзает мне душу!»

Таков один из персонажей трагедии — принц Гонзага. Он весел, беззаботен, капризен, падок до наслаждений. Однажды принц увидел Эмилию, воспитанную в деревенской глуши, честную, нравственно чистую девушку, и узнал, что она уже помолвлена с графом Аппиани. Но Эмилия понравилась ему, и этого было достаточно, чтобы разрушить счастье молодых людей. Камергер Маринелли — ловкий и коварный исполнитель желаний принца — организует нападение разбойников на свадебный поезд. Жених убит, Эмилия под видом «спасения» увезена слугами принца. Покинутая любовница принца графиня Орсини открывает глаза отцу Эмилии, полковнику Одоардо Галотти, на истинную сущность вещей. Эмилия просит отца избавить ее от насилия принца и убить ее. Одоардо исполняет волю дочери, закалывая ее кинжалом.

По эстетике Лессинга, гибель героя трагедии должна быть вызвана не только трагическими обстоятельствами, но и трагической виной самого героя. Гибель абсолютно безупречного человека, как полагал драматург, может лишь вызвать досаду зрителя, вместо того, чтобы нравственно облагораживать его. Следуя своей теории о трагической вине героя, Лессинг показал человеческие слабости Эмилии. Она боится не насилия, а соблазна, искушения, она не верит в свои нравственные силы и потому просит отца убить ее.

«Соблазн — вот настоящее насилие… В моих жилах кровь, батюшка, молодая, горячая кровь. И чувства мои — человеческие чувства. Я ни за что не отвечаю. Я не способна бороться. Я знаю дом Гримальди. Это дом веселья. Один только час, проведенный там на глазах моей матери… и в душе моей поднялось столь сильное смятение, что строжайшие наставления религии едва смогли унять его в течение нескольких недель», — говорит она.

Каков же смысл трагедии? Чисто политический. «Привести в трепет венчанного убийцу», «разоблачить коварного злодея, кровожадного тирана, угнетающего невинность». Грозная речь полковника Одоардо в финале пьесы звучала бунтарски. «Ну что же, принц. Нравится ли она вам еще? Возбуждает ли она все еще ваши страсти — вся в этой крови, вопиющей об отмщении вам?»

Лессинг показал принца отнюдь не злодеем. Когда Гонзага узнал о смерти графа Аппиани, он был потрясен, ибо вовсе не ждал, не хотел этой смерти. «Клянусь богом! Клянусь вседержителем-богом! Я не повинен в этой крови… Если бы заранее мне сказали, что это будет стоить жизни графу… Нет, ни за что! Даже если бы это стоило жизни мне самому!» — восклицает он.

И тем не менее Аппиани был злодейски убит, и убит в конечном счете по велению принца, ибо Маринелли задумал и привел в исполнение свой коварный план ради удовлетворения прихоти принца. Такова логика деспотизма. Каковы бы ни были личные качества единодержавного властителя, будь он добр или зол, в его владениях будет царить несправедливость. И Лессинг не случайно вкладывает в уста Орсини исступленный крик: «Принц — убийца! Убийца графа Аппиани! Графа убили не разбойники, его убили пособники принца, его убил принц». И заключительная реплика принца о том, что «государи — те же люди», что «дьяволы выступают под видом их друзей», звучит жалкой попыткой оправдаться перед людьми и судом своей собственной совести.

Последняя драма Лессинга «Натан мудрый» (1779) посвящена вопросам религии. История написания этой пьесы такова: в 1774―1779 гг. Лессинг опубликовал рукописи гамбургского профессора Германа Самуила Реймаруса, найденные им в Вольфенбютельской библиотеке. Профессор Реймарус подвергал сомнению подлинность Библии и высказывал некоторые суждения, касающиеся религии, которые звучали весьма атеистически. Опубликованные материалы («Вольфенбютельские отрывки неизвестного») были приняты в клерикальных кругах неодобрительно. Гамбургский пастор Иоганн Мельхиор Геце выступил с гневной проповедью против критических высказываний профессора. Лессинг в ответ начал выпускать один за другим памфлеты против пастора, названные им «Анти-Геце». Однако герцог брауншвейгский запретил Лессингу вести полемику с церковью. Тогда писатель обратился к испытанному оружию — драме.

Использовав древнюю притчу о трех кольцах, завещанных отцом своим трем сыновьям, кольцах, долженствующих всегда напоминать сыновьям, что они братья, Лессинг иносказательно применяет ее к трем религиям — христианской, иудейской, магометанской. Какая истинная из них? Все одинаковы. Одно лишь бесспорно: люди — братья, к какой бы вере они ни принадлежали. Так проповедует мудрый старец еврей Натан.

Натан — человек высокой гуманности. Он любит людей и хочет служить делу их нравственного совершенствования. Натан осуждает своего друга дервиша Лль Гафи, такого же честного и гуманного, как и он сам, но неспособного жить среди людей, а гордо удаляющегося в пустыню, чтобы там наедине сохранять свою нравственную чистоту. Натан осуждает это бегство от активной деятельности. Он, рассказывая притчу о трех кольцах, вовсе не хочет утверждать необходимость той или иной религии. В сущности, он равнодушен к ней. Истинный бог природы, ради которого стоит жить и трудиться, — это человек:

…Ах, Дайя,
Поверь ты мне, поверь, что человеку
Всегда милее человек, чем ангел.
Он воспитал христианскую девочку Реху в качестве своей приемной дочери. Реха полюбила его, как отца. Но христианский патриарх, «упитанный, румяный», «самодовольный жрец», считает, что Натан совершил преступление, избавив христианскую девочку от нищеты и погибели. «Жид должен быть сожжен. Ребенку в нищете погибнуть лучше, чем быть на гибель вечную спасенным», — рассуждает этот мрачный служитель церкви.

«Натан мудрый» — благороднейший памятник гуманистических идеалов немецкого просветительского движения.

Лессинг далеко продвинул вперед развитие общественной мысли Германии XVIII столетия. Он дал жизнь целомупоколению мыслителей, поэтов. «Его трудами была открыта и очищена почва, на которой могла возникнуть богатая литература», — писал Чернышевский.[236] Гете и Шиллер продолжили благородное дело Лессинга.

Литература периода «Бури и натиска» (70―80-е годы)

В 70―80-е гг. XVIII столетия в культурной жизни Германии произошло крупное событие. На литературную арену вышла группа молодых поэтов, получившая название «Бури и натиска».

В Геттингене выступили Г. Бюргер, Ф. Мюллер, И. Фосс, Л. Гелти; в Страсбурге — В. Гете, Я. Ленц, Ф. Клингер, Г. Вагнер, И. Гердер; в Швабии — X. Шубарт, Ф. Шиллер. Невиданная до той поры в Германии творческая активность молодых поэтов вылилась в создание произведений, полных еще не оформившегося окончательно политического бунтарства, в котором, однако, явно наметилось недовольство социальной обстановкой тогдашней Германии, гнетом власть имущих, княжеским деспотизмом, бедственным положением крестьянства.[237]

В прошлом веке Н. В. Гербель в книге «Немецкие поэты в биографиях и образцах» (1877) издал в русских переводах лучшие произведения штюрмеров (так их стали называть от слова «Sturm»). Во второй половине 50-х гг. В. М. Жирмунский подготовил и выпустил в свет с обстоятельными комментариями избранные сочинения Гердера, а также Шубарта, Форстера и Зейме.

Роман М. Клингера «Жизнь Фауста» издавался у нас дважды, в 1913 г. и 1961 г. В 1935 г. был напечатан в русском переводе роман В. Гейнзе «Ардингелло».

Не все имена участников движения остались в памяти немцев, не все написанное ими перешагнуло за национальные границы Германии, многое забылось, и справедливо.

Появление на литературной арене Германии поэтов-штюрмеров было молниеносным и ослепительным, подобно метеору на темном небе.

В разных городах страны почти одновременно выступили молодые поэты с самыми неожиданными для широкой читающей общественности бунтарскими заявлениями. «Дерзкими ниспровергателями» показались они опасливым немецким бюргерам, которые втайне желали социальных реформ, но боялись даже помышлять о каких-либо практических шагах в этой области. Власти (князья и курфюрсты) подозрительно отнеслись к новому явлению в литературе, а наиболее нетерпимые из них тотчас же прибегли к репрессиям (Карл Евгений, герцог вюртембергский).

Все участники этих литературных групп выразили, подчас в очень сумбурной форме, протест против рутины и косности, сковавших социальную жизнь в Германии, и, главное, конечно, против ее феодального режима.

В пьесе Клингера (1752―1831) «Буря и натиск» (1776), давшей название всему движению, провозглашается идея бунта скорее ради самого бунта, чем ради какой-либо осознанной практической цели. «Давайте бесноваться и шуметь, чтобы чувства закружились, как кровельные флюгеры в бурю. В диком грохоте находил я не раз наслаждение, и мне как будто становилось легче», — говорит герой пьесы юноша Вильд. «Найти забвение в буре», «наслаждаться смятением» — вот первоначальный смысл бунта молодых штюрмеров, протестующих против одичания и болотного застоя жизни и еще не знающих, как изменить эту жизнь. Герой пьесы Клингера Вильд, однако, находит применение своим силам: он едет в Америку и принимает участие в освободительной войне повстанцев против метрополии.

В ряде случаев протест штюрмеров выливается в уродливую форму анархического неистовства. Вильгельм Гейнзе создает образ человека, для которого «свобода» есть право сильного проявлять дикие инстинкты своей натуры («Ардингелло», 1787). В повести Клингера «Жизнь, деяния и гибель Фауста» (1791) социальный протест звучит уже более определенно.

Здесь идет речь о бедствиях народа и деспотизме феодалов. В повести приводится, например, следующий рассказ крестьянки: «Во всем мире нет людей несчастнее меня и этих бедных детей. Мой муж в течение трех лет не мог платить податей князю-епископу. В первый год помешал неурожай; во второй год дикие кабаны епископа уничтожили посев; в третий год охота его промчалась по нашим полям и опустошила их. Староста постоянно грозил моему мужу опечатать его имущество, и потому он решил сегодня отправить во Франкфурт откормленного теленка и последнюю пару быков, чтобы продать их и уплатить налог. Только что он выехал со двора, как явился управляющий епископа и требовал теленка для княжеского стола… Явился староста с полицейским; вместо того чтобы помочь моему мужу, он велел выпрячь быков, управляющий взял теленка, меня и детей выгнали из дому, а муж мой в отчаянии перерезал себе в сарае горло, пока люди епископа увозили наше имущество. Посмотрите. Вот его тело под этой простыней. Мы сторожим, чтобы его не сожрали дикие звери, так как священник отказывается его хоронить».

Она сорвала белую простыню с трупа и упала без чувств. Фауст отскочил в ужасе. Слезы выступили у него на глазах, и он воскликнул: «О человечество! Это ли твоя судьба!» — и, обратив взор к небу, продолжал: «Для того ли ты дал жизнь этому несчастному, чтобы служитель твоей религии довел его до самоубийства?» Клингер тут же приводит мнение самого епископа, цинично рассуждающего, что «крестьянин, который не может уплатить своих податей, поступает правильно, если перерезывает себе горло».

С движением «Бури и натиска» связаны первые шаги великих поэтов Шиллера и Гете. Проникнутая освободительными идеями монументальная драматическая эпопея «Гец фон Берлихинген» Гете, «Разбойники» и «Коварство и любовь» Шиллера были лучшими творениями, запечатлевшими чувства и идеи тех молодых благородных талантов, которые под именем «штюрмеров» выступили с протестом против социальных несправедливостей, царивших в феодальной Германии той поры. В творчестве штюрмеров сильно и мятежно зазвучали голоса в защиту угнетенного, подавленного простого человека.

В пьесе Вагнера «Детоубийца» показана судьба девушки, обольщенной и грубо обманутой развращенным офицером. Доведенная нищетой, голодом, всеобщим презрением до отчаяния, девушка совершает преступление и погибает на эшафоте.

В пьесе Ленца «Горфмейстер» (1774) изображена жизнь бедного домашнего учителя, подвергающегося унижениям и оскорблениям хозяев.

Шубарт в «Княжеской гробнице» (1781) с негодующей иронией восклицает у могилы князей-тиранов: «Но вы все, обездоленные ими, не будите их вашими жалобными кликами, гоните ворон, чтобы от их карканья не проснулся какой-нибудь тиран! Пусть здесь не плачет сирота, у которого тиран отнял отца; пусть не раздаются здесь проклятья инвалида, искалеченного на иностранной службе!.. Над ними скоро и без того грянет гром страшного суда».

Революционный протест, призыв к свободе, прославление великих поборников свободы звучали в оде «К свободе» Фрица Штольберга (1775):

Лишь меч свободы есть меч за отечество!
Меч, поднятый за свободу, сверкает в шуме битвы,
Как молния в ночной буре! Низвергайтесь, дворцы,
Погибайте, тираны, хулители бога!
О, имена, имена, звучащие, как победная песнь!
Телль! Арминий! Клопшток! Брут! Тимолеон!
Таков был бунтарский дух штюрмеров.

Обеспокоенное дворянство приняло строгие меры к пресечению литературного движения, грозившего его социальному благополучию.

Судьба поэта Христиана Шубарта (1743―1791) служила мрачным предостережением молодым поэтам. Шубарт, издатель журнала «Немецкая хроника» в Ульме, резко выступавший против произвола князей, был предательски заманен на территорию Вюртембергского герцогства и заточен в тюрьму, где протомился 10 лет. Фридрих Шиллер, спасаясь от преследования герцога, бежал из Вюртемберга.

Итак, главный эффект литературы «Бури и натиска» в тот исторический период, когда она создавалась, заключался в ее антифеодальном протесте. То была не осознанная до конца, но тем не менее настоятельная потребность общества изменить экономические, социальные и политические порядки в стране. Штюрмеры, подчас сами того не подозревая, выражали именно эту потребность общества.

Движение «Бури и натиска» иногда называют немецким вариантом французской буржуазной революции. Его политическое бунтарство есть одно из проявлений антифеодального просветительства. Однако разница между французским Просвещением и немецким штюрмерством заключается в том, что у первого была реальная программа действий, достаточно здравая, достаточно продуманная, тогда как у второго все сводилось к анархическому бунтарству. Штюрмеры метались, бушевали, грозили потрясти небо, но в конце концов или надломленные преждевременно уходили из жизни, как Якоб Ленц, или смирялись, превращаясь с возрастом из безусых дерзких ниспровергателей в почтенных, добропорядочных и благонравных блюстителей тишины и порядка под властью прусского короля или другого столь же самодержавного владыки.

Клингер, ставший впоследствии генералом русской армии, в 1814 г. в письме к Гете называет «безголовыми» всех тех, кто когда-то восхищался названием его пьесы «Буря и натиск», давшей, как было уже сказано, имя всему литературному движению.

Штюрмеры при всей их глубочайшей симпатии к простому народу, к труженикам, к страждущим беднякам не верили в революционные силы народа. Народ, как думали они, не способен отвоевать свое счастье, за него это сделают сильные и благородные герои. (Подобные мысли мы увидим в «штюрмерских» драмах Гете «Гец фон Берлихинген» и Шиллера «Разбойники».)

Исходя из этого, штюрмеры стали прославлять отдельные героические личности и себя именовать «бурными гениями», а всю эпоху — «временем гениев» (die Geniezeit). Культ героической личности, исповедуемый ими, наложил печать и на их эстетическую программу и даже на их этические воззрения. Они полагали, что, подобно тому как героическая личность способна преобразовать общество, гениальный поэт преобразует искусство. Литература долгое время носила на себе тяжеловесные вериги правил, эстетических канонов, догм. Пора положить этому предел! Долой правила и холодный рационализм в искусстве! Свобода гению! Да здравствует чувство и поэтическое вдохновение!

Презирая упорядоченность и рассудочность как удел обывателей, погрязших в мелочном практицизме, удел умов самодовольных и пошлых, они рвались к крайностям, одержимости, к чрезмерному. Даже политическую свободу понимали как простор для «гениев и крайностей» (Карл Моор в драме Шиллера «Разбойники»). Они восторженно славили Шекспира, но видели в нем лишь смельчака, который не убоялся ввести в искусство «грубое и низкое», «безобразное и отвратительное». Именно в этих чертах они стремились подражать ему (злые языки окрестили Клингера «сумасшедшим Шекспиром»).

Кант сетовал в «Критике практического разума»: «Пустые желания и тоска по недостижимому совершенству порождают только романтических героев, которые, слишком ценя чувство к чрезмерно великому, перестают обращать внимание на нужды практической жизни, находя их ничтожно малыми». На них большое влияние оказали английские сентименталисты: Юнг, Макферсон-Оссиан, Грей, Голдсмит и др.

В творчестве поэтов-штюрмеров звучат знакомые нам печальные ноты английской кладбищенской поэзии. Для примера возьмем поэму Бюргера «Ленора», очаровавшую немцев своей безыскусственной простотой и меланхоличной лиричностью. Эта поэма известна русскому читателю по великолепному переводу Жуковского.

Сюжет ее трогательно прост. Началась война. Почему? Неизвестно. Просто потому, что

С императрицею король
За что-то раздружились —
И кровь лилась, лилась, доколь
Они не помирились.
На войну ушел милый Леноры, ушел и как в воду канул. Ни вестей, ни привета. Печалится Ленора, томится. Кончилась война, вернулись воины:

Идут, идут — за строем строй.
Пылят, гремят, сверкают.
Родные, ближние толпой
Встречать их выбегают.
Не вернулся милый Леноры. Плачет девушка, тоскует и в душе дерзко сетует на бога. Что ей рай? С милым она готова идти и в ад. Но чу!..

И вот как будто легкий скок
Коня в тиши раздался:
Несется по полю ездок,
Гремя к крыльцу примчался…
— Скорей сойди ко мне, мой свет!
Ты ждешь ли друга, спишь ли?
Меня забыла ты иль нет?
Смеешься ли, грустишь ли?
— Ах! милый! Бог тебя принес!
А я? — от горьких, горьких слез
И свет в очах затмился —
Ты как здесь очутился?
Юноша увлекает с собой Ленору. Они мчатся на борзом коне. Мимо проплывают поля и леса, холмы и реки, кусты; месяц бледный светит. Вот кладбище. Кресты и могилы и толпа мрачных теней.

— И что ж, Ленора, что потом?
— О, страх! В одно мгновенье
Кусок одежды за куском
Слетел с него, как тленье.
И нет уж кожи на костях,
Безглазый череп на плечах;
Нет каски, нет колета:
Она в руках скелета.
Такова поэма Бюргера. Кладбищенские мотивы звучат не только в стихах Бюргера. Кто не знает у нас поэмы Гете «Коринфская невеста» в классическом переводе А. К. Толстого? К юноше в постель приходит мертвая невеста:

— Знай, что смерти роковая сила
Не могла сковать мою любовь!
Я нашла того, кого любила,
И его я высосала кровь!
Поэма Гете философична. По глубине гуманистической мысли она неизмеримо превосходит непритязательную «Ленору» Бюргера. Гете протестует здесь против губительных для человека религиозных предрассудков, он вдохновенно вступается за права человека на любовь и счастье:

Ваших клиров пение бессильно,
И попы напрасно мне кадят!
Молодую страсть
Никакая власть —
Ни земля, ни гроб не охладят!
Однако литературные символы взяты и здесь из арсенала кладбищенской поэзии. Спрашивается: почему мотивы печали, доходящей до отчаяния, влекут к себе немецких поэтов-штюрмеров? Зачем в их молодых головах толпятся мрачные образы и волнуют поэтов, и не дают им покоя? Только ли в литературных влияниях здесь было дело? Очевидно, корни этих настроений нисходят к немецкой земле. Тот трагический разлад между мечтой и действительностью, который болезненно ощущали штюрмеры, порождал их тоску и кладбищенскую символику.

Большое влияние на штюрмеров оказал и Жан-Жак Руссо. Шиллер в одном из своих ранних стихов слагает ему восторженную хвалу. Его первая драма «Разбойники» насыщена демократическими идеями Руссо.

«Приди, руководи мной, Руссо!» — восклицает Гердер. Имя Руссо было у всех на устах. В то время в Германии его бюст часто украшал какой-нибудь искусственный островок парка или поэтическую заросль леса. Так немецкие аристократы откликались на моды века.

Что же восприняли штюрмеры от Руссо? Кант признавался, что «женевский философ» научил его «любить народ». Те же чувства порождал Руссо и у штюрмеров.

Штюрмеры восприняли от своего французского учителя и другое, а именно недоверие к идее буржуазного прогресса. Они как бы заглянули вместе с «женевским философом» на столетие вперед и отшатнулись от того «рая», который грезился другим, уверовавшим в преобразующую силу разума. Тот исторический оптимизм, который окрылял Вольтера, Дидро и соотечественника штюрмеров Лессинга, для них, штюрмеров, утрачивал свое обаяние. Они вслед за Руссо начали предавать проклятию «цивилизацию» и воспевать естественное состояние человека, порицать разум, рассудок, рационализм, восхвалять сердце, чувства. Эти руссоистские идеи не вдруг покинули литературное небо Германии.

Во второй части «Фауста» Гете нарисовал идиллическую картинку жизни Филемона и Бавкиды. Ветхий домик, тихое пристанище патриархальных старичков разрушен стальным орудием цивилизации. Поэт (он уже давно покончил со штюрмерством своей юности) понимает необходимость прогресса, но сколько сожалений о милой сердцу патриархальной старине!

Теоретиком штюрмеров был Гердер (1744―1803), автор известных сочинений: «Фрагменты о новейшей немецкой литературе» (1766―1768); «Критические рощи» (1769); «О Шекспире» (1770); «Об Оссиане и песнях древних народов» (1773); «Мысли по философии истории человечества» (1784―1791). Крупный ученый, критик, глубокий и проницательный мыслитель, он оказал, бесспорно, благотворное влияние на развитие национальной культуры Германии.

Влияние Гердера на молодых поэтов его времени было чрезвычайно велико. Гете в «Поэзии и правде» писал о нем: «Он научил нас понимать поэзию, как общий дар всего человечества, а не как частную собственность немногих утонченных и развитых натур… Он первый вполне ясно и систематически стал смотреть на всю литературу как на проявление живых национальных сил, как на отражение национальной цивилизации во всем ее целом» (книга 10).

Одну важную плодотворную идею оставили штюрмеры векам, завещали потомкам, всему человечеству. Они создали понятие народности художественного творчества. Ныне это понятие прочно вошло в литературный обиход, тогда оно казалось кощунственным новшеством, разрушающим стародавние эстетические представления. Глашатаем этой идеи был Гердер, теоретический вождь штюрмеров.

Идея народности после штюрмеров, после критических работ Гердера, красноречивых, взволнованных, насыщенных фактами истории и художественной жизни народов, овладела умами лучших сынов человечества. С полным правом можно сказать, что сказки братьев Гримм, сказки Андерсена, сборник Кирши Данилова, деятельность Даля, увлечения Мериме поэзией славян, глубокий интерес русских, английских, немецких поэтов-романтиков к народному творчеству, вся наука фольклористики идет от Гердера, который поднял идею народности на высоту большой принципиальной важности. В этом его величайшая заслуга перед человеческой культурой, и о самоотверженной деятельности Гердера в этой области нельзя не сказать здесь несколько подробнее.

Интерес к устной народной, неписьменной поэзии возникал и до Гердера. Английский ученый-археолог Вуд написал книгу о Гомере («Опыт об оригинальном гении Гомера», 1768), ученый Перси собирал древнеанглийские баллады («Реликвии древней английской поэзии», т. 1―3, 1705).

Однако Гердер заговорил об изучении народного творчества как о всеобщей задаче, придал идее народности философское звучание, создал, так сказать, «философию народности», облек ее в научную и поэтическую форму, словом, заразил этой идеей пытливые умы современников.

Гердер обращается к авторитетным именам, в свое время высказавшим интерес к народному творчеству, называет Монтеня и своего соотечественника Лютера. Он опирается на слова Лессинга: «поэты рождаются во всех странах света», «живые чувства не являются привилегией цивилизованных народов». Из «Двенадцатой ночи» Шекспира он приводит в одной из своих статей следующую похвалу народной песне, сложенную великим гуманистом XVI столетия:

Старинная, бесхитростная песня:
Она мою тоску смягчила больше,
Чем легкий звон и деланные речи
Проворных и вертлявых наших дней…
       …старая, простая.
Вязальщицы, работая на солнце,
И девушки, плетя костями нити,
Поют ее; она во всем правдива
И тешится невинностью любви,
Как старина.
(Перевод М. Лозинского.)

Мы видим, что в этом интересе к народному творчеству сквозят демократические симпатии Гердера, который ищет подобные же демократические симпатии и у других авторитетных для него авторов. Мы видим, кроме того, и другое, а именно руссоистские идеи о преимуществах естественного состояния перед цивилизацией. Он одобряет «безыскусственность, благородную простоту в языке, которая была душою древних времен», и порицает книжную поэзию. «Мы стали работать, следуя правилам, которые гений лишь в редких случаях признал бы правилами природы: сочинять стихи о предметах, по поводу которых ничего нельзя ни подумать, ни почувствовать, ни вообразить; выдумывать страсти, которые нам неведомы, подражать душевным свойствам, которыми мы не обладаем, — и, наконец, все стало фальшивым, ничтожным, искусственным». Гердер доходит даже до резкости в своих суждениях, чего обычно, боясь полемики, избегал.

«Лапландский юноша, не знающий ни грамоты, ни школы, поет лучше майора Клейста». Здесь очевиден протест молодых литературных сил Германии против «ученых», «книжных», «компетентных писателей», о которых говорит К. Маркс в своей статье «Дебаты о свободе печати».[238]

Не антикварный интерес движет изысканиями Гердера, а желание понять душу народа, услышать его живые голоса. Составленный им сборник песен так и назван «Голоса народов». Творчество древнегерманских бардов, скандинавские эдды, творчество народного поэта Гомера, славянские песни, испанские романсы о Сиде — все одинаково важно для исследователя.

Пример Гердера увлек других. Народные песни записывают Гете и Бюргер и подражают им. Знаменитая песенка Гете «Розочка» обманула Гердера, он принял ее за подлинно народную. Баллада Гете «Лесной царь», известная нам в переводе Жуковского, несет в себе влияния народной поэзии. Гердер публикует свои переводы из восточных поэтов (стихи Саади). Следуя за ним, Форстер знакомит немцев с «Сакунталой» Калидасы.

Интерес к народной поэзии пробудился во всех странах, ученые-филологи, поэты один за другим жадно вслушиваются в голоса народов, и, несомненно, заслуга первого открытия богатейшего источника народной мудрости принадлежит Гердеру.[239] Поэты «Бури и натиска» заняли в истории немецкой культуры значительное место. При всех своих заблуждениях они, бесспорно, сыграли прогрессивную роль в жизни своего народа.

Шиллер (1759―1805)

Жизнь Шиллера была тяжела, как и жизнь многих немецких интеллигентов той поры. Родился он в 1759 г. в маленьком городке Марбахе Вюртембергского герцогства. Мать его была дочерью сельского булочника, отец — военным фельдшером.

Как сын офицера герцогской армии, он был определен в Штутгартскую военную академию. Мальчик, весьма впечатлительный, равно подпавший под влияние одного пастора, который был первым его наставником, никак не соответствовал тому идеалу солдата, какой себе выработал основатель академии — герцог вюртембергский Карл Евгений. Шиллер не мог подчиниться одуряющей муштре, которая составляла систему военного обучения в тогдашней немецкой армии, когда из людей стремились сделать камни, по выражению поэта.

Шиллер учился в академии на медицинском факультете, окончил ее в 1780 г. и был определен на службу полковым врачом с весьма скудным жалованьем. Положение его ничуть не улучшилось: та же муштра царила и в полку. Будучи еще в военной школе, Шиллер увлекся поэзией. Некоторые его лирические стихи уже тогда были напечатаны. Поэт читал в школе украдкой Руссо, Лессинга, Шекспира, Плутарха. Украдкой по ночам писал он и драму «Разбойники», которую потом днем, также украдкой, читал своим школьным товарищам. Один из них, Ф. Гейделофф, запечатлел такой эпизод в рисунке тушью. Закончена драма была в 1781 г., когда Шиллер уже вышел из школы. Пьесу приняли к постановке в театр Мангейма. Поэт дважды без разрешения уезжал в Мангейм, чтобы присутствовать на спектаклях. Когда он однажды обратился к Карлу Евгению с просьбой отлучиться, тот грубо отказал и предложил усерднее заниматься делами службы, Шиллер уехал без разрешения, за что был посажен на гауптвахту. Пьеса, поставленная в театре, вызвала бурю восторга во всей Германии. Однако Карл Евгений, возмущенный тем обстоятельством, что его солдат пишет «преступные» сочинения, заявил: «Не смей больше писать ничего, кроме как о медицине. Ослушаешься — в крепость».

Шиллеру не оставалось ничего иного, как бежать из пределов Вюртембергского герцогства, что он и сделал 17 сентября 1782 г. В глухую ночь, собрав свои рукописи, он бежал из Штутгарта. Первое время поэт скитался по Германии, не находя пристанища, потом остановился в Бауэрбахе у матери своих школьных товарищей г-жи Вольцоген. Вскоре, в 1783 г., он окончил вторую драму, «Заговор Фиеско», а в 1784 г. — «Коварство и любовь» (первоначально называвшуюся «Луиза Миллер»).

Скитания его продолжаются. Он живет в Мангейме, потом едет в Лейпциг, откуда переселяется в Дрезден. В 1787 г. Шиллер пишет первую свою стихотворную трагедию «Дон Карлос» и элегию «Боги Греции». В эти годы он усиленно занимается историей, пишет «Историю отпадения соединенных Нидерландов», «Историю Тридцатилетней войны». Исторические работы Шиллера привлекают к нему внимание ученого мира. В 1788 г. его приглашают в качестве профессора в Иенский университет.

Вторую половину своей жизни Шиллер, как и Гете, провел в Веймаре. Туда он прибыл после короткого пребывания в качестве профессора в Иене. Материальное положение поэта несколько улучшилось (он стал получать небольшие пенсии от именитых поклонников его таланта). В 1790 г. женился на Шарлотте фон Лангенфельд.

В Веймаре Шиллер изучает Канта, пишет ряд статей по эстетике: «О трагическом искусстве», «О возвышенном», «О наивной и сентиментальной поэзии», «Письма об эстетическом воспитании человека» (1795). Здесь сближается он с Гете. Вместе они создают журнал «Оры» («Horen»),[240] в котором ставят своей целью эстетическое воспитание читателей, чтобы «соединить разрозненный политический мир под знаменем истины и красоты» (из объявления об издании журнала).

Соревнуясь с Гете, Шиллер пишет свои баллады: «Поликратов перстень», «Ивиковы журавли», «Кубок», «Порука» и др. В 1792―1799 гг. он создает трилогию «Валленштейн» («Лагерь Валленштейна», «Пикколомини», «Смерть Валленштейна»). Обстановка в Веймаре благоприятствует росту драматургического мастерства Шиллера. В Веймаре театр был в распоряжении Гете и Шиллера, и оба они писали для сцены. В 1800―1802 гг. создаются романтические трагедии «Мария Стюарт» и «Орлеанская дева», в 1803 — «Мессинская невеста», в которую, по образцу античной трагедии, введен хор. В 1804 г. Шиллер заканчивает свою последнюю драму — «Вильгельм Телль». Пьеса из русской истории «Лжедимитрий», над которой он работал после «Телля», осталась незавершенной. Поэт скончался 9 мая 1805 г.

«Разбойники». Первая драма Шиллера, «Разбойники», написана под впечатлением гнетущей тирании принца Карла Евгения. Эпиграф драмы прямо говорит о ее социальном назначении: «in Tiranos!» («Против тиранов»). Общественное звучание пьесы Шиллера было огромно. Во Франции в эпоху революции она ставилась в театрах Парижа.

Протест героя драмы против всех несправедливостей социального мира носит анархический характер.

Юный Карл Моор читает пылкие страницы Руссо, восхищается героями Плутарха. Ему противен его век, в котором нет ничего героического, в котором скучная житейская проза, как болотная грязь, затопила все. «Людишки мудрят, точно крысы, скребущие по палице Геркулеса… Французский аббат пресерьезно доказывает, что Александр был трусом; чахоточный профессор, при каждом слове нюхающий нашатырный спирт, читает лекцию о силе. Господа, от каждого пустяка падающие в обморок, критикуют тактику Ганнибала. Пропади же пропадом, хилый век кастратов, который способен только пережевывать деяния отдаленных времен и искажать в трагедиях и калечить комментариями героев древности».

Словом, перед нами типичный герой «Бури и натиска», отвергающий мещанскую упорядоченность, рассудочную уравновешенность, протестующий против тирании во имя свободы личности, но понимающий свободу как полную раскованность, независимость от каких-либо общественных норм.

Французские просветители ратовали за принцип законности, видя в законе главный гарант свободы и независимости личности. Герой Шиллера отвергает все законы вообще. «Мне ли стягивать себя корсетом и шнуровать свою волю в закон. Закон поставил ползать улиткой то, что должно летать орлом. Закон еще не создал ни одного человека, тогда как свобода творит колоссов и крайности». Он самонадеянно верит в силу единиц, способную совершить самые грандиозные перемены в обществе. «Дайте мне несколько таких смелых голов, как я, и Германия станет республикой, перед которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями», — заявляет молодой человек.

Вначале протест Карла Моора против нравственных норм своего века сводился к тому, что он вел свободную жизнь бесшабашного гуляки, подчеркивая свое презрение к морали «благомыслящих» людей. Однажды, одумавшись, он пишет, как блудный сын, покаянное письмо своему отцу, но его брат Франц, личность, очерченная самыми мрачными красками, препятствует примирению отца с сыном. Карл уходит в богемские леса, набирает шайку удальцов и становится разбойником. Карл благороден и чист в своих побуждениях, он мечтает о том, чтобы перестроить общество. Он мстит тиранам. «Этот алмаз я снял с одного советника, который продавал почетные чины и должности тому, кто больше даст, и прогонял от своих дверей скорбящего о родине патриота. Этот агат я ношу в память гнусного попа, которого я придушил собственными руками за то, что он в своей проповеди плакался на упадок инквизиции» (действие II, сцена 3).

Карл Моор резко осуждает продажность, эгоистичность господствующих классов. «Они ломают себе головы над тем, как могла природа создать Искариота, а между тем далеко не худшие из них продали бы триединого бога за десять сребреников…»

Как видим, это не простой разбойник; это бунтарь, политический мятежник.

Однако его подчиненные и товарищи не хотят считаться с гуманными и благородными идеалами. Они грабят, убивают детей, женщин, и Карл в конце концов в ужасе отшатнулся от них: «Подло убивать детей! Подло убивать женщин! Подло убивать больных!» И, убедившись в своем бессилии, отрекается от бунта. «О, я глупец, мечтавший исправить свет своими преступлениями и поддержать законы беззаконием. Я называл это местью и правом. Прости, творец, ребенка, вздумавшего предварять тебя. Тебе одному принадлежит право мести. Ты не нуждаешься в руке человека».

Пьеса заканчивается грандиозной и страшной по своему смыслу картиной: горит и рушится замок Мооров, умирает старый Моор, кончает с собой Франц, неистовствующий Карл убивает Амалию. Столкнулись два зла — тирания (Франц) и насилие (Карл). Карл олицетворяет собой стихию народного гнева, энергию бунта, но бунта слепого, анархического. Драма была написана за восемь лет до французской революции, но в ней, особенно в последней сцене крушения и пожара, позднее некоторые французские авторы увидели пророческую картину французской революции во всех ее аспектах, «союз ума и фурий» (Пушкин). Пьеса Шиллера звучала поистине пророчески. И пожалуй, в самой Франции не появлялось тогда произведения, более насыщенного идеями бунта, чем пьеса немецкого автора. Людовика XVI напугал монолог Фигаро в пьесе Бомарше, но пьеса французского автора, а она «открывала занавес революции», по выражению Наполеона, выглядит весьма невинно в сравнении с пьесой Шиллера.

Шиллер критически относился к французскому классицизму, следуя в этом отношении за Лессингом. Он писал: «Персонажи Пьера Корнеля — ледяные созерцатели своих страстей, старчески благоразумные педанты своих чувств… Пошлое благоприличие вытеснило из Франции живого человека» («О современном немецком театре», 1782). Шиллер стремится показать своего героя, не сдерживая себя рамками классицистического канона. Он не придерживается единства времени (сценическая история его героя длится два года), единства места (перед зрителем открывается то зал в замке Мооров во Франконии, то корчма на границе Саксонии, то комната Амалии, то лес и т. д.). На сцене происходят самые драматические и динамические события, немыслимые на подмостках классицистического театра (Франц Моор вешается на глазах у зрителей, горит замок Мооров, летят камни, бьются стекла и т. д.).

Наконец, страстная речь его героев полна самых нереспектабельных слов и выражений, далеких от той благопристойности, какой требовал классицизм от сценических персонажей. Послушаем Карла Моора в последней сцене: «Души тех, кого я придушил во время любовных ласк, кого я поразил во время мирного сна, души тех… Ха-ха-ха! Слышите этот взрыв пороховой башни над постелями рожениц? Видите, как пламя лижет колыбели младенцев?.. Крови, крови! Все это минутная бабья слабость. Я должен упиться кровью!.. Что это? Она не плюет мне в лицо?» И т. д. и т. п.

Образцом для Шиллера служил в данном случае страстный театр Шекспира, хотя нарочитость его характеров, «рупоров идей» (Маркс) значительно отдаляет его от английского драматурга.

Вторая пьеса Шиллера — «Заговор Фиеско в Генуе». Поэт назвал ее «республиканской трагедией». Место действия — Генуя, время — XVI столетие. Основной герой — граф Фиеско, «молодой человек цветущей красоты». Среди действующих лиц — старый дож Генуи Андреа Дориа и группа заговорщиков-республиканцев. Вместе с последними — благородный республиканец Веррина.

Шиллер ставит в своей драме очень важную политическую проблему: что порождает деспотизм? Многие мыслители, в том числе и французские просветители, видели корень зла в характере властителя, разделяли монархов на добрых и злых. Немецкий поэт решительно отверг подобные суждения. Старый дож Генуи Андреа Дориа добр и благороден и много сделал хорошего генуэзцам. Однако он все-таки тиран, он безнаказанно позволяет бесчинствовать своему наследнику — будущему вершителю судеб Генуи Джанеттино Дориа, своему племяннику.

Джанеттино груб, невежествен, порочен. Бесчинствам его нет конца, он не считается ни с чем ради удовлетворения своих желаний и страстей. С холодной ненавистью относится он и к своему дяде, который слишком зажился и мешает ему занять первое место в государстве. «Я велю воздвигнуть над костями дяди виселицу, на которой вольность Генуи лишь ногами подрыгает перед смертью», — развязно рассуждает он (действие I, явление 5). Так же порочна сестра Джанеттино, Джулия, графиня Империали, пытавшаяся отравить жену Фиеско. При «добром» правителе Генуи, старом Дориа, совершаются страшные злодеяния. Джанеттино прибегает к насилию, когда ему приглянулась дочь Веррины Берта. И это ему сходит с рук. Он посылает наемного убийцу к Фиеско. Преступный замысел раскрыт, но и это не влечет за собой наказания зарвавшегося негодяя.

Не удивительно, что благородные республиканцы ненавидят старого «доброго» Дориа, при попустительстве которого возможны подобные злодеяния. Мудрый и стойкий Веррина знает, что только в республике, только в свободном волеизъявлении народа можно избежать деспотизма; даже самый великолепный, самый талантливый, самый достойный гражданин республики, стоит ему доверить единодержавную власть, превратится в тирана. Не так думает Фиеско. «Власть не всегда порождает тиранов», — заявляет он (действие V, явление 16). Опровержению этой мысли посвящена вся пьеса Шиллера, написанная взволнованно и горячо.

Образ Фиеско вычерчен ярко. Перед нами отнюдь не злодей. Он умен, смел, решителен, способен на благородные поступки. Его любит народ, в нем видят надежду республики. Леонора, идя с ним под венец, всей душой обожая своего жениха, произносит с затаенной гордостью про себя: «Фиеско освободит нам Геную от тирана!» (действие I, явление 1). В него верят республиканцы. Когда-то и сам Фиеско ненавидел деспотизм и негодовал при одном слове «трон». Но невидимо для окружающих в молодом человеке произошел внутренний переворот. Политические взгляды его переменились: он уже сторонник монархии. Знаменателен в этой связи его разговор с толпой (действие II, явление 3). Фиеско рассказывает аллегорическую историю. Царством зверей завладел пес. Он стал тираном. Его убили возмутившиеся звери и учредили демократию. Но вот пришел враг, и демократическое государство (а в нем было много трусов) сдалось без сопротивления. И эта форма правления оказалась неудачной. Звери избрали представительское правление. Что же получилось? Ничего, кроме дурного. «Кого волк не зарежет, того лиса надует. Кто от лисы уйдет, того лягнет осел. Тигр душил невинных. Голубь миловал воров и убийц. А когда один сдавал должность другому, смотритель-крот заявлял, что все в полном порядке, ни подо что не подкопаешься! Звери возмутились: „Изберем себе монарха, — в один голос закричали они. — Монарха зубастого, с головой, и брюхо у него только одно будет!“ И все присягнули только одному владыке, — заметьте, генуэзцы, одному! Но (величаво поднимается и встает в их круг) это был лев!»

И он один, втайне от всех, даже от своих прежних друзей-республиканцев, готовит переворот. Никто не узнает прежнего Фиеско. Балы и маскарады, пышные празднества устраивает он. На виду у всех ухаживает за графиней Империали, забыв свою жену, юную Леонору.

Но это только видимость. Под маской беззаботного гуляки скрывает Фиеско свой тайный замысел, а между тем собирает силы для выступления против Дориа. Иногда Фиеско овладевают сомнения. Правильно ли поступает он, стремясь к власти? Не лучше ли посвятить себя служению народу и учредить крепкие основы республики? Республиканец Фиеско? Герцог Фиеско? Вот дилемма, перед которой останавливается юный честолюбец, в сердце которого еще не остыли благородные порывы: «Видеть, что сердца генуэзцев — мои, что грозная Генуя склоняется по мановению моей руки!.. О, ты лукав, искуситель, твои адские слуги являются нам в ангельском обличье!.. Злосчастная гордыня! Извечный грех! Твой поцелуй заставлял ангелов позабыть о небесах, и чрево твое порождало смерть… (Дрожа от ужаса.) Ангелов ты соблазнял напевом о бесконечности… а для смертных твоя приманка: золото, женщины и короны! (После раздумья. Твердо.) Завоевать венец — великое деяние! Отбросить его — деяние божественное! (Решительно.) Погибни, тиран! Генуя, будь свободной, и я твой (растроганно) счастливейший гражданин».

В последних словах Фиеско заключена та мудрость, которую хотел преподать автор своим зрителям и читателям. Освободить родину от тирании, отбросить венец, если тебе его предлагают, отбросить единодержавную власть и стать гражданином, счастливейшим гражданином в свободном демократическом государстве — вот мечта, которая должна вдохновлять каждого человека. Но Фиеско лишь на мгновение загорелся благородным стремлением. Честолюбие взяло верх. Отсюда все его несчастья и как логический финал трагедии — гибель.

Фиеско уподобляется негодяю Джанеттино Дориа: и тот готовит переворот, чтобы сместить дядю и самому завладеть властью. Разницы между ними, по существу, нет. Поэт подчеркивает это тем, что убийца и вор Мавр, который ранее исполнял преступные поручения Джанеттино, стал потом слугой Фиеско. Одно это обстоятельство, что исполнителем тайных поручений Фиеско стал грязный бродяга, говорит о преступности замыслов честолюбца. И все планы захвата власти, тщательно продуманные и так удачно выполненные Фиеско, в конце концов рушатся в силу внутренней своей порочности.

Леонора, узнав о замысле мужа, тщетно убеждает его отказаться от честолюбивой мечты: «Бежим, Фиеско! Оставим лежать во прахе всю эту пышную пустоту, будем жить среди природы для одной только любви. (В прекрасном порыве восторга прижимает его к сердцу.) Наши души будут чисты, как радостная лазурь небес» (действие IV, явление 14). Но тщетно! Фиеско, как безумный, поглощен одной мечтой о власти, не замечая пропасти, в которую неизбежно влекут его события. Страшным предзнаменованием становится трагическая гибель его жены. Встретив ее на улице в маске и в мантии, подобранной ею на мостовой, Фиеско бросается к ней со шпагой и убивает ее, полагая, что это племянник Дориа. Роковая ошибка повергла его в горе, но не образумила. «Я дам Генуе властелина, подобного которому не знала Европа! Идем! Этой несчастной государыне я устрою такие похороны, что жизнь лишится своих приверженцев, а смерть будет сиять, как невеста!» — гордо восклицает он.

Молодому честолюбцу противопоставлен мудрый и благородный республиканец Веррина. Родина и свобода для него превыше всего. Веррина неподкупен. Все сокровища мира не соблазнят его. Он горд и никогда не склонит голову перед тираном, не унизится ни перед кем. «Посули мне в награду все короны на этой планете, посули в наказанье все ее пытки, чтобы я склонил колена перед смертным, — я не склоню их!» — говорит он о себе (действие V, явление 16).

Веррина разгадал замысел Фиеско. Как ни любил он юношу, родина и свобода для него были дороже. Он решил убить честолюбца. «Бесспорно, Фиеско свергнет тирана. Еще бесспорнее: Фиеско станет самым грозным тираном Генуи», — рассуждает он.

У Веррины есть основание ненавидеть деспотизм: его дочь подверглась гнусному насилию. Отец поклялся отомстить негодяю Джанеттино. Однако не только личности тиранов ему ненавистны, ему ненавистен сам принцип монархической власти. Поэтому, какую бы ненависть ни испытывал он к племяннику Дориа, как бы, наоборот, ни любил Фиеско, он все свои помыслы сосредоточил на последнем, ибо в нем видел больше опасности для республики. «Первый монарх был убийцей и облачился в пурпур, дабы цвет крови скрыл следы его злодеяний. Слушай, Фиеско! Я воин. Я не умею плакать, Фиеско, — это мои первые слезы. Сбрось этот пурпур», — уговаривал юношу Веррина. Но честолюбец не слушал его. Тогда суровый республиканец сбросил его в море.

Французский Конвент даровал Шиллеру звание почетного гражданина Франции именно за этот созданный им образ благородного республиканца, поправшего власть узурпатора.

«Коварство и любовь». Замысел создать пьесу о современной немецкой действительности впервые возник у Шиллера на гауптвахте, куда он был посажен герцогом вюртембергским за самовольную отлучку в Мангейм на представление «Разбойников». После побега из Штутгарта Шиллер, скитаясь по Германии, работал над пьесой. «Смелой сатирой и глумлением над породой шутов и негодяев из знати» называл ее поэт (письмо к Дальбергу от 3 апреля 1783 г.). Маленькое герцогство Вюртембергское, деспотичный, развратный Карл Евгений, его фаворитка графиня фон Гогенгейм, министрМонмартен, изображенные в пьесе под другими именами, сохраняя все свое портретное сходство, превратились в грандиозные обобщенные образы, типы феодальной Германии. Затхлый мирок глухой провинции, интриги и преступления, роскошь и разврат герцогского двора и ужасающая нищета народа — такова обстановка, в которой развертывается трагическая история возвышенной любви двух благородных существ — Фердинанда и Луизы.

Две общественные группы противопоставлены в пьесе: с одной стороны, герцог (невидимый для зрителя, но постоянно незримо присутствующий на сцене, связывающий именем своим трагическую цепь событий); его министр фон Вальтер, холодный, расчетливый карьерист, убивший своего предшественника, способный на любое преступление во имя карьеры; любовница герцога леди Мильфорд, гордая светская красавица; подлый и пронырливый Вурм, секретарь президента; надутый франт, глупый и трусливый гофмаршал фон Кальб. С другой стороны, честная семья музыканта Миллера, его простодушная жена, его милая, умная, тонко чувствующая дочь Луиза. К этой группе принадлежит и тот старый камердинер леди Мильфорд, который с презрением отвергает кошелек с деньгами, предложенный ему его госпожой.

Перед нами два мира, разделенные глубокой пропастью. Одни живут в роскоши, притесняют других, порочны, жадны, эгоистичны; другие бедны, гонимы, угнетены, но честны и благородны. К ним, к этим обездоленным людям, пришел Фердинанд, сын герцогского министра, майор в двадцать лет, дворянин с пятисотлетней родословной.

Он пришел к ним не потому только, что его увлекла красота Луизы; он понял порочность моральных устоев своего класса. Университет с его новыми просветительскими идеями вдохнул в него веру в силы народа, общение с которым просветляет и как бы возвышает человека (Шиллер настоятельно это подчеркивает). Фердинанд в семье Миллера обрел ту моральную гармонию, ту духовную ясность, какой не мог найти в своей среде. Перед Фердинандом две женщины. Обе его любят. Одна — блестящая светская красавица, вторая — непритязательная, прекрасная в своей простоте и непосредственности горожанка. И Фердинанд может любить только эту девушку из народа, только с ней он способен обрести нравственную удовлетворенность и душевный покой.

Пьеса Шиллера была поставлена впервые 9 мая 1784 г. в театре Мангейма. Успех ее был необычайным. Зрители видели перед собой современную Германию. Те вопиющие несправедливости, которые творились у всех на глазах, но о которых боялись говорить, предстали теперь в живых и убедительных сценических образах. Революционная, бунтующая мысль поэта звучала с подмостков театра в волнующих речах его героев. «Мои понятия о величии и о счастье заметно отличаются от ваших», — говорит в пьесе Фердинанд своему отцу. Речь актера была обращена к креслам, где восседали представители знати тогдашней Германии: «Вы достигаете благополучия почти всегда ценою гибели другого. Зависть, страх, ненависть — вот те мрачные зеркала, в которых посрамляется величие властителя… Слезы, проклятия, отчаяние — вот та чудовищная трапеза, которой услаждают себя эти прославленные счастливцы».

Энгельс назвал пьесу Шиллера «… первой немецкой политически тенденциозной драмой».[241]

Пьесу «Дон Карлос — инфант испанский» Шиллер назвал «драматической поэмой». Написана она стихами. Здесь политика также занимает главенствующее место. Поэта всю жизнь волновали идеи свободы. Он всегда думал о том, как устроить счастье народное. В «Разбойниках» Карл Моор хотел добиться этого путем индивидуального бунта и потерпел поражение. В «Заговоре Фиеско» показано уже народное восстание, но народ оказался обманутым честолюбцем Фиеско. В «Дон Карлосе» Шиллер снова ставит ту же проблему и пытается решить ее в плане теории французских просветителей о просвещенном монархе.

Перед нами Испания XVI столетия — время царствования Филиппа II. Центральная фигура пьесы — маркиз Поза. По образу мыслей это тот же Веррина из «Заговора Фиеско». Он говорит:

       …Я человечество люблю.
А где самодержавие, там можно
Лишь одного себя любить.
В философии маркиза Позы проявляются все противоречия Шиллера. Поэт ненавидел современную ему феодальную действительность. Своих идеальных героев он противопоставлял реальному миру, но их благородный порыв всегда разбивался о глухую стену этой ненавистной действительности. Они отступали, сохраняя в сердце светлую мечту о лучшем устройстве мира. Таков финал «Разбойников», «Заговора Фиеско» и даже «Коварства и любви» (умирающий Фердинанд подает руку примирения отцу, виновнику всех его бед). В чем же дело? Ответ на вопрос дает Поза:

…Смешная страсть
К новаторству, что только отягчает
Те цепи, что совсем порвать не может,
Мне крови не зажжет. Мое стремление
       Для этих идеалов не созрело.
       Я гражданин грядущих поколений.
В этом весь Шиллер. Он страстно хочет свободы и счастья для народа. Но он полагает, что в его век всеобщей апатии, рабской покорности думать о мятеже было бы безумием. Поэтому свои идеалы он относит к далекому будущему. Речи Позы красноречивы. И в них основной смысл пьесы. Это страстная, благородная защита свободы и прав человека. Поза говорит королю:

Да, человек ценней, чем мнили вы,
Порвет он путы векового сна.
Свои права потребует обратно.
Шиллер, «гражданин грядущих поколений», верит в это горячо. Говоря о свободе, маркиз Поза указывает на природу:

…Окиньте взглядом
Всю роскошную природу. На свободе
Основана она — и как богата
Свободой этой!
Маркиз Поза становится наставником молодого принца, наследника престола Дон Карлоса. Он воспитывает его как будущего просвещенного монарха:

…В душе у Карла моего
Сумел создать я рай для миллионов,
О, дивны были грезы!
Зная о своей скорой гибели, он просит королеву Елизавету:

…О, скажите
Ему, чтоб он тот сон осуществил,
Тот смелый сон о новом государстве.
И, считая свою миссию уже законченной, сознательно идет на гибель, чтобы спасти Дон Карлоса, идет на смерть с ясной душой, произнося: «Как прекрасна жизнь!»

Дон Карлос — достойный ученик своего благородного наставника. Он вдохновлен его идеями, любит народ и мечтает сделать его счастливым. Но он влюблен, и предмет его пылкой любви — юная королева Елизавета, его мачеха. Елизавета тоже любит молодого принца. Ревнивый король казнит сына. Дон Карлос гибнет, а вместе с ним гибнет и тот «рай для миллионов», который так самоотверженно создавал в его душе маркиз Поза. Свершение свободолюбивых идеалов опять оказалось невозможным.

* * *
В 1788 г. в Рудольштадте Шиллер познакомился с Гете. Их первая встреча состоялась еще в 1779 г., когда проездом в Швейцарию Гете посетил Вюртемберг. Можно представить себе чувства молодого Шиллера и его товарищей, слушателей Академии, когда они увидели своего кумира, Гете, уже известного всей Германии и в расцвете его физических и творческих сил. Гете, конечно, не приметил тогда среди юных слушателей Академии восторженно взиравшего на него голубоглазого и светловолосого юноши, с которым потом свяжет его творческая дружба. Через девять лет после того они впервые заговорят друг с другом. «Могу тебе, наконец, рассказать о Гете, — писал Шиллер Кернеру 12 сентября. — Я провел с ним весь прошлый воскресный день… В общем, то высокое представление, какое я о нем имел, не уменьшилось, но сомневаюсь, что мы когда-нибудь сблизимся. Многое из того, что интересно мне, что является предметом моих желаний и моих надежд, — для него уже ушло в прошлое. Он так опередил меня (не годами только, но и опытом, и личным развитием), что мы не можем когда-нибудь сойтись. Весь он сложен не так, как я, он смотрит на мир иными глазами, все наши взгляды различны. Впрочем, нельзя делать заключения из одной такой встречи, время покажет». Гете тогда только что вернулся из Италии, успокоенный, умиротворенный, чтобы начать тот период своего творчества, который называют веймарским классицизмом. То молодое бунтарство, которое обуревало его раньше, казалось ему теперь ребячеством. А Шиллер еще горел чувствами и идеями «Бури и натиска». Потому поначалу они не нашли общего языка.

Но и Шиллер вскоре переменился. Он занялся историей и философией. В том же 1788 г. он был приглашен в качестве профессора в Иенский университет, не без стараний Гете.

* * *
Труды Шиллера по эстетике. Шиллер на долгое время оставляет драматургию. Внимание поэта привлекла теория искусства. Однако и здесь его волнуют не узкие вопросы профессионального писательского дела, а те же большие политические проблемы, которые ставил он и в своих пьесах. В сочинениях, посвященных эстетике, Шиллер остается все тем же искателем народного счастья. Эстетические проблемы становятся у него проблемами политическими.

Искусство существует не для созерцания и наслаждения, а для переустройства жизни, устроения счастья человека на земле. Оно должно вдохновлять его на деяние. Однако не к бунту, не к мятежу теперь призывает поэт. Он обращается ко всему человечеству, ко всем людям, к каким бы социальным группам они ни принадлежали, с призывом, с надеждой, с верой в их нравственное перевоплощение под воздействием эстетического идеала прекрасного в искусстве.

В 1795 г. он печатает «Письмо об эстетическом воспитании человека». Он зовет к постепенному эстетическому воспитанию людей: «В течение целых столетий философы и художники работают над тем, чтобы внедрить в низы человечества истину и красоту; первые гибнут, но истина и красота обнаруживаются победоносно со свойственной им несокрушимой жизненной силой». Шиллер полагал, что люди под влиянием красоты станут гуманными, справедливыми, и тогда исчезнет порок и настанет царство разума, свободы, равенства, счастья.

«Эстетическое творческое пробуждение незаметно строит посреди страшного царства сил и посреди священного царства законов третье, веселое царство игры и видимости, в котором оно снимает с человека оковы всяких отношений и освобождает его от всего, что зовется принуждением как в физическом, так и в моральном смысле.

Если в динамическом правовом государстве человек противостоит человеку как некоторая сила и ограничивает его деятельность, если в этическом государстве обязанности человека противополагаются величию закона, которое связывает его волю, то в кругу прекрасного общения, в эстетическом государстве, человек может явиться лишь как форма, может противостоять только как объект свободной игры. Свободою давать свободу — вот основной закон этого государства».

Каким же должен быть художник, чтобы своими произведениями готовить царство свободы, осуществлять эстетическое государство? Шиллер предлагает целую систему воспитания такого художника. Он должен быть сыном своего века, но не рабом и не баловнем его. «Пусть благодетельное божество своевременно отторгнет младенца от груди матери, дабы вскормить его молоком лучших времен, и даст дозреть до совершеннолетия под дальним греческим небом. И после того как он станет мужем, пусть он, в образе пришельца, вернется в свое столетие, но не для того, чтобы прельщать его своим появлением, но ради того, чтобы беспощадно, подобно сыну Агамемнона, очистить его. Содержание он, конечно, заимствует из современности, но форму — из более благородного времени…» И далее Шиллер дает совет художнику: «Живи со своим веком, но не будь его творением: служи своим современникам, но тем, в чем они нуждаются, а не тем, что они хвалят».

Второй крупной теоретической работой Шиллера является его статья «О наивной и сентиментальной поэзии». Поэт намечает два этапа в развитии искусства: древнее, античное, а также искусство Возрождения, которое он называет «наивным», и новое искусство современной ему поры, названное им «сентиментальным». В наивной поэзии идеал и действительность находятся в единстве, в гармонии. Наивный поэт воспринимает мир непосредственно («Наивным должен быть всякий истинный гений, иначе это не гений»). В сентиментальной поэзии нет гармонии между действительностью и идеалом. Наоборот, наблюдается трагическое противоречие. Идея — теперь уже «мысль, подлежащая воплощению, а не факт его жизни». Поэтому сентиментальная поэзия обнаруживает склонность к сатире, критике или к элегии, грусти.

На эстетические воззрения Шиллера оказали большое влияние Руссо и Кант. Первый учил его смотреть на искусство как на святое таинство нравственных идеалов и презирать искусство развращения и порока. «Бросает в дрожь при одной мысли о тех злодеяниях, которые украшают французскую сцену для развлечения народа», — писал Жан-Жак Руссо.[242]

В духе идей женевского философа рассуждал и Шиллер: «В низших и более многочисленных пластах мы встречаемся с грубыми и беззаконными инстинктами… цивилизованные классы представляют нам еще более отвратительное зрелище расслабления и порчи характера, которые возмутительны тем более, что их источником является сама культура».

Второй звал Шиллера к великому подвигу художника во имя высокого, свободного от временных утилитарных целей искусства. «Каждый должен согласиться, что то суждение о красоте, к которому примешивается малейший интерес, очень пристрастно и не есть чистое суждение вкуса».[243]

* * *
После десятилетнего перерыва Шиллер снова возвратился к драматургии и создал трилогию «Валленштейн» (1796―1799), в которой показал исторические события, происходившие в Германии в начале XVII столетия, в эпоху Тридцатилетней войны. Герой трилогии Альберт Валленштейн — действительное историческое лицо, полководец, бывший на службе австрийского императора Фердинанда II. Поэт стремился точно воспроизвести историческую обстановку. Ярко обрисованы народные типы: вахмистр, трубач, канонир, стрелки, драгуны, уланы, пищальники, горожане, крестьяне, маркитантки, музыканты.

…Кругом напасть и разруха,
Пусто в домах и ригах. Беда!
Голодно, хоть глодай свои кости.
Один из героев трилогии, Макс Пикколомини, мечтает о мире:

Прекрасный день настанет ли, когда
Вернется снова к жизни, к людям воин?
Он негодует на князей-феодалов, мешающих делу мира:

Помехи миру — вы, и только вы!
Во имя умиротворения страны, избавления ее от иноземных захватчиков действуют воины, сражающиеся под знаменем Валленштейна. И полководец сам ставит перед ними эту цель:

О благе общем мысль моя. Есть сердце
В моей груди, и скорбь германского народа
Мне больно видеть…
Но тайная цель полководца иная. Он жаждет личного возвышения. Перед нами конфликт между долгом, общественными обязанностями человека и эгоистическими, честолюбивыми чувствами. Валленштейн — талантливый полководец, он умен, обладает большой силой воли, энергичен. Много побед одержали его войска. В бою он сметлив, прозорлив и решителен. Его любят солдаты и офицеры, подчиненные ему. Не сразу Валленштейн стал предателем. Когда однажды ему робко намекнули, что для личного благосостояния он мог бы уступить шведам часть территории Германии, он с негодованием отвергает постыдное предложение:

Никто сказать не смеет, что разбил
Я на куски Германию, что продал
Ее врагу, своей добившись доли.
Но вот в сознание генерала закралось честолюбивое желание стать владыкой страны, сместив императора. Он считает только себя способным возглавить государство и сделать его крепким и неуязвимым для врагов. Честолюбивые планы день ото дня зреют. Их тщательно скрывает генерал и, наконец, завязывает тайные сношения с неприятелем. Он понимает, что совершает преступление, пытается оправдаться:

До крайности последней доведен
Я императором; ему служить
Я честно не могу уже. Свершил
Для своего спасенья тяжкий шаг,
Который сознаю неправым.
И агент шведов, в тон ему, льстиво, однако со скрытым презрением к предателю, отвечает:

…Верю.
Так далеко зайдут ли добровольно!
«Так далеко!» И это говорит офицер неприятельской армии. Трагическая развязка неминуема. Валленштейн погибает, но не на поле сражения в честном бою, а от руки своего же офицера, убившего его ради избавления родины от новых бед.

Драматургический талант Шиллера проявился со всей силой в трилогии «Валленштейн». Не без благотворного влияния Гете росло и укреплялось мастерство поэта. «Удивительно, сколько реалистического появляется с годами и развивается во мне со времени постоянного общения с Гете и изучения древних, с которыми я познакомился только после „Карлоса“», — писал Шиллер в 1786 г. к Гумбольдту. Гете с волнением следил за работой Шиллера над трилогией. «Судьба вашего Валленштейна имеет для нас величайшее теоретическое и практическое значение», — писал он Шиллеру. И действительно, трилогия, созданная по принципам реалистической эстетики, давшая яркие картины исторических событий и живые образы людей, явилась величайшим достижением немецкого национального театра.

Следующая за «Валленштейном» драма Шиллера «Орлеанская дева» посвящена французской истории. «Романтической трагедией» назвал ее поэт. В основе действия драмы — снова конфликт между личным чувством и общественным долгом.

Жанна д’Арк, став во главе французских войск, успешно ведет военные действия, освобождает Орлеан. Ее трагедия начинается тогда, когда она почувствовала внезапно вспыхнувшую любовь. Занеся меч над поверженным врагом, англичанином Лионелем, она вдруг остановилась, встретив устремленные на нее прекрасные глаза юноши. С тех пор сердце ее не знает покоя, и от ее божественной силы не остается и следа.

Отец Жанны не верит в подвиги дочери, он думает, что сатанинская сила руководит ею, и публично называет дочь колдуньей. Жанна, чувствуя в себе огонь любви, которую она не в силах побороть, и осуждая себя за это, молчит, как бы соглашаясь с обвинениями отца. Разъяренная толпа изгоняет ее.

Шиллер отошел от исторической правды. Жанна в пьесе погибает не на костре англичан, как было на самом деле, а на поле брани. Смертельно раненная, Жанна умирает, держа в руках знамя, счастливая, что народ признал ее:

Итак, опять с народом я моим —
И не отвергнута и не в презренье?
И не клянут меня, и я любима?
Жанна теперь считает себя вправе сказать, что с сатаной она ничего общего не имеет. «Не чародейка я», — говорит она. Страданием девушка искупила свою слабость. Она преодолела в себе личное чувство, которое мешало ей до конца служить общественному делу. Такова мысль драматурга.

* * *
В дни французской революции Шиллер пережил глубокий духовный кризис. Вначале он принял с восторгом известие о революционных событиях в Париже и горячо приветствовал восставших. Однако, когда король Людовик XVI предстал перед судом и зашла речь о его казни, Шиллер вызвался быть его «адвокатом». Террор, объявленный Робеспьером, еще более смутил Шиллера. В 1798 г. он написал стихотворение «Песнь о колоколе», в котором осудил идею революционного восстания, насильственного низвержения монархов.

Самоуправствуя, народ
Великих благ не обретет…
Панический ужас, смятение обуяли немецкого поэта. Революция теперь представляется ему всесокрушающей, разбушевавшейся народной стихией:

Нам страшно львицы пробужденье,
Ужасен тигра злой разбег,
Но всех ужасней — в исступленье,
В своем безумье человек.
Осуждая революцию как насильственный акт переустройства социальной жизни, поэт все же не отказался от свободолюбивых идеалов и не перешел в лагерь реакции, не пополнил собой мечущуюся в страхе перед идеями Просвещения и революции аристократическую толпу поэтов и философов. Наоборот, он осудил их и накануне смерти написал самое светлое, самое благородное произведение свое, проникнутое идеями свободолюбия и призывающее к активной борьбе за них, драму «Вильгельм Телль». Легендарный народный герой Швейцарии, вольный стрелок Вильгельм Телль, миролюбив и покладист: склонен скорее стерпеть обиду, чем прибегать к силе против притеснителя:

Пусть каждый дома, в тишине живет.
Кто мирен сам, того оставят с миром…
Он искренне верит, что послушание и терпение крестьян в конце концов обезоружат насильников.

Но действительность разрушает его иллюзии. Преступлениям и злодеяниям австрийцев, поработивших свободную Швейцарию, нет числа. Старику Генриху Гальдену выкололи глаза за то, что тот не указал, где скрывается его сын, осмелившийся сопротивляться насильникам.

Телль еще не с повстанцами. Он живет один со своей семьей. Отважный и смелый, он каждый день в единоборстве с грозной стихией и наслаждается борьбой за жизнь, рискуя каждую минуту ее потерять.

Лишь тогда мне наслажденье жизнь,
Когда я каждый день брать должен с бою…
До него доходят слухи, что народ поднимается, что готовится повсеместное выступление крестьян против австрийцев. «Если кликнет клич моя страна, я ей не изменю», — решает он. Замечательна сцена беседы Телля с сыном на лоне альпийской природы, среди скал и снежных вершин, среди могучих лесов, преградивших путь снегопадам. Отец рассказывает сыну о прекрасных садах долины, где все словно создано для счастья человека:

Вальтер.

Так почему, отец, мы не сойдем
Скорее вниз, в ту чудную страну,
Чем жить в напрасных муках и тревоге?
Телль.

Прекрасен край, благословенный небом,
Но тот, кто там возделывает землю,
Не пользуется жатвой…
Там вся земля — у короля и церкви.
Юный Вальтер поражен: «Кто ж этот страшный каждому король?» — «Он подданных защитник и кормилец», — с иронией отвечает Телль.

Но не только в прекрасных долинах господствует жестокий режим насилия и несправедливостей. В суровые горы, где охотник чувствовал себя свободнее, проникло это страшное бедствие, мрачный закон, разделяющий людей на угнетенных и угнетателей. Телль не поклонился шляпе имперского наместника. Он схвачен. Ему грозит смертная казнь. Геслер потехи ради заставляет его стрелять в яблоко, которое поместили на голову его сына, маленького Вальтера. Геслер глумится над чувствами отца. Но и потом, когда меткая стрела Телля сбила яблоко, оставив невредимым мальчика, стрелку не дарована свобода, и лишь чудом спасается он. Священной местью горит сердце Телля. Когда-то миролюбивый и спокойный, теперь он — грозный мститель:

Нет, есть предел насилию тиранов!
Когда жестоко попраны права
И бремя нестерпимо…
Если все испробованы средства,
Тогда разящий остается меч.
Его стрела пронзает сердце насильника, и пьеса кончается могучим призывом к свободе.

Реакционные критики впоследствии осуждали Шиллера за прославление им якобы «предательского убийства». Шиллер предвидел это и ввел в пьесу сцену с Паррицидой. Сюжетно никак не связанная с основной линией событий, развертывающихся в драме, сцена эта, однако, необходима была поэту, чтобы еще сильнее подчеркнуть правоту швейцарского охотника. В дом Телля забрел скитающийся по свету, всеми гонимый герцог австрийский, убивший своего дядю-императора. Убийца возомнил, что у Телля он найдет приют, понимание и поддержку.

О несчастный!
И ты посмел корыстное убийство
Приравнивать к отца самозащите?
Ты разве сына голову спасал?
Ты ль встал за святость очага? И близких
Ты ль оградил от страшного конца?
Я чистые подъемлю к небу руки,
Тебя, твое злодейство проклиная,
Я за святую отомстил природу.
А ты попрал ее. Тут связи нет:
Злодейство — и святейших прав защита, —
заявляет ему возмущенный Телль. Омерзение вызывает жалкая фигура герцога. Вечным позором покрыто его имя. Телль удаляет из дома жену и детей, чтобы их не осквернила тень убийцы, воздух, которым он дышит. Чем грязнее, ужаснее предстает перед нами преступление этого царственного отпрыска, совершенное ради корыстных целей, тем чище, благороднее, священнее кажется подвиг народного мстителя Вильгельма Телля, вступившегося за попранные права человека.

Такова пьеса Шиллера. Подготовительная работа к ней длилась целый год (1802―1803). Гете вспоминал спустя пятнадцать лет о работе Шиллера: «Он сплошь увешал стены своей комнаты всевозможными картинами Швейцарии. Затем он начал читать описания страны, пока досконально не познакомился со всеми дорогами и тропинками места действия». Стилю Шиллера свойственна риторическая приподнятость. Он любит резкие контрасты. У него нет полутонов. Он кладет на свое полотно густые краски. Метафоры, сравнения бросают нас от одной крайней черты к другой, от ослепительного света к кромешной тьме. «Наши души… чисты, как радостная лазурь»; «Смерть будет сиять, как невеста»; «Посули мне в награду все короны на этой планете, посули в наказание все ее пытки»; «Он запрет за мною темницу жизни и откроет обиталище вечной ночи»; «Клянусь не встретить дневного света, прежде чем кровь отцеубийцы, пролитая у этого камня, не вздымится к солнцу» и пр. Такие же контрасты и в характерах: резкий, гордый Карл Моор и кроткая Амалия, тот же Карл — открытый, эмоционально неуправляемый, внутренне благородный, — и скрытный, сдержанно рассудочный и беспросветно безнравственный, подлый Франц. Нравственные контрасты в социальных мирах: подлость, корысть, эгоизм, аморальность в мире придворных, аристократов, высокая моральная стойкость и неподкупность в мире бедняков («Коварство и любовь»).

Пожалуй, Шиллера нужно играть на сцене, как играли актеры во времена Шекспира, «рвать страсть в клочья». Гамлет осудил эту манеру, но Шекспир все-таки отдал ей дань: трудно представить камерную сдержанность на шекспировской сцене. Рассерженный тигр будет метаться и рычать, ибо ему это свойственно, и вряд ли душевное смятение Отелло можно передать только движением мускулов его лица. Наш современный зритель должен принять стиль Шиллера как историческую театральную условность и ощутить за непривычной нам риторической эмфазой искреннюю страстность поэта, одухотворенную к тому же идеалами, дорогими нашим сердцам.

Лирика Шиллера. Шиллер был по преимуществу драматургом. В области драмы талант его проявился с наибольшей силой. Но, кроме того, значительную часть его литературного наследия составляет лирика. Несколько стихотворений он напечатал, еще будучи в стенах Военной академии. Вскоре после «Разбойников» был опубликован сборник «Антология на 1782 год», в котором более шестидесяти стихов принадлежат перу Шиллера. Это стихи философские и политические: «Дурные монархи», «Спиноза», «Руссо» и др. Молодой поэт славил идею бунта, политического протеста, угрожал тиранам:

…страшитесь силы песнопенья!
Пурпур ваш пробив, пронзит стрела отмщенья
Сердце королей![244]
В 1785 г. поэт написал знаменитые стихи «К радости» — патетический гимн во славу жизни. Мир прекрасен. Долой несправедливость и зло! Пусть люди без различия рас и племен соединятся в братской дружбе и радость, светлая, жизнетворящая, воцарится на земле.

Обнимитесь, миллионы!
В поцелуе слейся, свет!
Стихи «К радости» были положены на музыку Бетховеном (хор в финале Девятой симфонии).

В последующих стихотворениях (вплоть до 1795 г.) Шиллер развивает идею эстетического воспитания людей. «Поэзия жизни», «Власть песни», «Пегас в ярме» и другие прославляют красоту, способную, по философии поэта, нравственно оздоровить человечество. Поэт говорит о силе искусства, ниспровергающего ложь:

Земная мощь простерта ниц,
Смолкают суетные клики,
Все маски упадают с лиц,
И дышит истина живая,
Творенья лжи ниспровергая.[245]
(Перевод А. Кочеткова)

Всемирной известностью пользуются баллады Шиллера, написанные им в 1797―1798 гг.: «Кубок», «Перчатка», «Поликратов перстень», «Ивиковы журавли» и другие, созданные на основе народных легенд. Простота и задушевность речи, драматизм повествования, живописность подкупают читателя. Красота подвига прославляется в балладе «Кубок». Рисуя с глубокой симпатией отважного юношу, погибшего в морской пучине, поэт противопоставляет ему капризного, своенравного короля, из пустой прихоти обрекающего юношу на смерть. В балладе «Перчатка» бездушная светская красавица ради мелкого тщеславия посылает на явную гибель преданного ей рыцаря. В балладе «Поликратов перстень» звучит грозное пророчество гордым и счастливым тиранам:

Страшись! Судьба очарованьем
Тебя к погибели влечет!
(Перевод В. Жуковского)

Тема мести, народного гнева звучит и в балладе «Ивиковы журавли»:

Блажен, кто незнаком с виною,
Кто чист младенчески душою!
Мы не дерзнем ему вослед!
Ему чужда дорога бед.
Но вам, убийцы, горе, горе!
Как тень, за вами всюду мы,
С грозою мщения во взоре,
Ужасные созданья тьмы.
Шиллер был великим гуманистом, пусть несколько мечтательным и романтичным, с прекраснодушной верой в силу красоты и добра, но незапятнанная, кристальная чистота его нравственных принципов покорила не одно поколение истинных революционеров, шедших на смерть, ради свершения идеалов гуманизма, правды и добра.

В глазах всех передовых людей немецкий поэт был «благородным адвокатом человечества», как назвал его Белинский. Поэзия Шиллера оказала большое влияние на революционную молодежь конца XVIII и начала XIX столетия. Шиллера читают в России лицеисты Пушкин, Дельвиг, Пущин, Кюхельбекер, декабристы. Пушкин, вспоминая потом о годах лицея, писал, обращаясь к Дельвигу:

Я жду тебя, мой запоздалый друг, —
Приди; огнем волшебного рассказа
Сердечные преданья оживи;
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере, о славе, о любви.
Светлая поэзия Шиллера несла всему миру великую и созидательную идею свободы. Его имя становится символом самого бескорыстного служения народу.

«В поэзии Шиллера вы преклонитесь с любовью и благоговением перед трибуном человечества, провозвестником гуманности, страстным поклонником всего высокого и нравственно прекрасного», — писал Белинский.

Герцен назвал Шиллера «поэтом благородных порывов»; он писал о нем: «Шиллер! Благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности!.. Однажды, взяв Шиллера в руки, я не покидал его, и теперь, в грустные минуты, его чистая песнь врачует меня».

Гете (1749―1832)

Детство и юность Гете. Иоганн Вольфганг Гете родился 28 августа 1749 г. в обеспеченной бюргерской семье, в городе Франкфурте-на-Майне. Дед его со стороны матери занимал видное положение в городе. Дед со стороны отца был сыном ремесленника. Отец будущего поэта был доктором прав. Детские годы Гете прошли в родном городе, в доме у Оленьего оврага, в постоянных занятиях под надзором отца и домашних учителей.

В доме царили порядок и покой. Луначарский так вспоминал о том впечатлении, какое на него произвело посещение этого дома: «Я не смогу забыть впечатления изумительного уюта, которое я получил при посещении дома Гете во Франкфурте. Еще до сих пор от этих комнат, окон, обстановки веет довольством, какой-то закругленной законченностью, где ничто не говорит об избытке и роскоши, но нет никаких следов или намеков на бедность, где перед нами предстает именно буржуазная домовитость крепкого среднего буржуа, патриция по месту, которое он занимает в городе, но ничем не напоминающая алчного беспокойства крупного капитала и его безвкусную роскошь парвеню».[246]

Шестнадцатилетний Гете покидает Франкфурт-на-Майне и едет в Лейпциг слушать лекции в университете. Учится он без большого увлечения. Веселый, беспечный, он не склонен был серьезно относиться к тогдашней университетской науке. Несколько позднее портрет Гете нарисовал Гердер. «Это премилый, преталантливый молодой человек, но слишком легкомысленный».

Гете рано начал писать. Стихи, написанные им в Лейпциге, выдержаны в духе модной тогда поэзии изящного и затейливого рококо. В них преобладали анакреонтические мотивы. Любовь здесь воспевается в легкой, шутливой форме:

За милой я пустился вслед
В лесную глубину
И обнял вдруг — и что ж в ответ?
«Смотри, — кричать начну!» —
«Так знай! — вскричал я. — Станет нем,
Кто преградит нам путь!»
Она ж: «Молчи! Кричать зачем?
Услышит кто-нибудь».
(Перевод А. Кочеткова.)

Гете не оформился еще ни как поэт, ни как человек. Однако мастерство будущего гения чувствуется и здесь, в этих ранних стихах, полных радости, света, веселой шутки.

В 1769 г. поэт заболел и вынужден был уехать домой, не окончив университета. Более года проводит он в постели, читая Библию, которая навевает на него временами мрачные мысли. Однако эти настроения мимолетны. В 1770 г., оправившись от болезни, он едет в Страсбург. Талант его окреп, в его стихах теперь глубокие мысли, большие чувства. Сохранилось письмо некоего Мецгера, который сообщал следующее о Гете: «Тут есть студент по имени Гете, из Франкфурта. Он выступил с докладом об Иисусе и стал утверждать, что Иисус Христос вовсе не был основателем религии, что она явилась плодом деятельности многих мудрецов, которые воспользовались этим псевдонимом. Он утверждал также, что христианская религия есть только очень разумное политическое учреждение. К счастью, ему запретили печатать это сочинение». Гете изучает философию Спинозы и становится его последователем. Она чрезвычайно благотворно повлияла на формирование мировоззрения поэта.

Впоследствии в автобиографическом сочинении «Поэзия и правда» он писал: «Мыслитель, который подействовал на меня так решительно и которому было суждено иметь такое большое влияние на весь мой умственный склад, был Спиноза. Напрасно ища во всем окружающем мире воспитательных средств, подходящих для моей страстной натуры, я наконец наткнулся на „Этику“ этого автора. Что я вычитал из этого сочинения, какие вложил в него при чтении собственные мысли, об этом мне трудно дать точный ответ, достаточно сказать, что я нашел здесь успокоение для своих страстей, и мне показалось, что передо мной открывается великий и свободный вид на умственный и нравственный мир».

Гете в «Фаусте» устами Поэта в первом Прологе говорит о постоянной способности творческой личности удивляться, искать за каждой вещью чуда. Это великое качество было присуще в первую очередь ему самому:

В тумане мир передо мною
Скрывался; жадною рукою
Повсюду я цветы срывал
И в каждой почке чуда ждал…
Гете постоянно занят большими вопросами. Еще в студенческие годы он интересуется различными религиями и их происхождением. Он читает книгу Ганье «Жизнь Магомета» (1732) и задумывает написать о Магомете драму. Замысел свой он не осуществил. Остались лишь фрагменты его юношеских начинании. Отрывки, напечатанные уже после смерти поэта (1846), глубоки по своему философскому содержанию. Магомет в изображении Гете — философ. В его словах звучат мысли Спинозы:

Галима.[247] Ты здесь один среди поля, где так часты ночные нападения разбойников?

Магомет. Я был не один. Ко мне ласково приблизился господь, мой бог.

Галима. Ты его видел?

Магомет. А ты его не видишь? У каждого тихого ключа, под каждым цветущим деревом встречает он меня в тепле своей любви…

Галима. Где обитель его?

Магомет. Везде.

Той же философией пантеизма проникнуто знаменитое стихотворение Гете «Ганимед», написанное в 1774 г. Миф о Ганимеде, прекрасном мальчике, похищенном Зевсом, осмысливается поэтом как слияние человека с богом-природой. Гимн прекрасной природе, жизни и человеку, сыну природы, поет здесь Гете:

Если б обнять тебя
Этой рукой!
Ах, к твоей груди я
Лег в истоме,
       Цветы твои, мурава,
       В сердце теснятся мне.
       И жажду жгучую
       Мне утоляет
       Ласковый ветер зари;
       С дола туманного
       Кличет в любви соловей меня.
Лирика Гете. Гете за свою жизнь написал около 1600 стихотворений. Многие из них были подхвачены народом и превратились в народные песни; лучшие композиторы мира слагали для них музыку. Поэт чутко прислушивался к голосу народа, к его песням, его речи; он сумел почерпнуть из родника народной поэзии восхитительную прелесть ее формы: припевы, песенную гибкость и мелодичность, выразительную картинность: сравнения, параллелизмы, контрасты, он сумел найти, понять и оценить красоту родного языка и довести ее до совершенства. Лирические шедевры Гете: «Лесной царь», «Ночная песнь странника», «Полевая розочка», «Коринфская невеста», песенка Миньоны из «Вильгельма Мейстера» пользуются мировой известностью.

Многое из поэтического наследия Гете нам пока недоступно, ибо как бы точен перевод ни был, он не может сохранить обаяние оригинала. Однако русский читатель может иметь представление о красоте и богатстве лирики Гете по некоторым классическим переводам, которые сделали русские поэты. Таковы «Горные вершины» в переводе Лермонтова, «Лесной царь» в переводе Жуковского, «Коринфская невеста» в переводе А. К. Толстого.

Лирика Гете жизнерадостна и жизнелюбива. В ней содержится редкое и ценнейшее чувство понимания красоты природы и человека. Человек с его интимными чувствами и природа, которая живет, благоухает, цветет всеми красками жизни, — вот два главных героя его лирики. Стихи Гете всегда являлись откликом на то или иное событие его жизни, поэтому столько волнения и непосредственного чувства вложено в них. Гете полагал, что лирические стихи вне зависимости от жизни поэта писать нельзя, иначе это будут холодные и отвлеченные рассуждения в стихах: «Свет велик и богат, а жизнь столь многообразна, что в поводах к стихотворениям недостатка не будет. Но все стихотворения должны быть написаны „по поводу“ (на случай), т. е. действительность должна дать к тому повод и материал. Отдельный случай становится общим и поэтическим именно потому, что он обрабатывается поэтом. Все мои стихи — стихотворения по поводу (на случай), они возбуждены действительностью и потому имеют под собой почву, стихотворения с ветру я не ставлю ни во что».

В 1773 г. Гете пишет философскую драму «Прометей». Она немногословна, но мысли, заключенные в ней, примечательны. Прометей не подчиняется Зевсу, он противник рабства. Он гордо отвечает Меркурию, что не подчинится богам. Даже когда боги пожелали поделиться с Прометеем своей властью, он отказывается. Гете сочувствует этому бунтарю. Богиня Минерва (Мудрость) на стороне Прометея:

Отца я чту, тебя же,
О Прометей, люблю я.
Все симпатии Гете на стороне Прометея. Он мудр, благороден и друг людей. Он учит их труду. А Юпитер (Зевс) жесток и людей презирает:

Рабов моих громаду
Сей род червей умножит.
Поэт устами своего героя, Прометея, признается: — Когда-то я смотрел на мир и думал, что им управляет кто-то свыше. Но нет. Это выдумки. Люди хвалят богов за то, что сами же трудом своим добыли и сотворили:

Ты не все ли сам содеял,
Сердца жар святой?
Драма не вышла из творческой лаборатории поэта. Широкий круг читателей узнал о ней значительно позднее. Монолог Прометея еще в рукописи был прочитан Лессингом и удостоен высокой оценки немецкого просветителя. Гете опубликовал рукопись в 1830 г.

Драма «Гец фон Берлихинген», написанная в 1771 г. (опубликована в 1773 г.), принесла Гете первые лавры. Она сделала его имя широко известным в Германии. Мужественная фигура средневекового бунтаря вдохновила поэта. «Я воплощаю в драматическую форму историю благороднейшего немца, спасаю от забвения память о прекрасном человеке», — писал Гете о своей работе над драмой. Это монументальное произведение сделало переворот в художественных вкусах тогдашней Германии. Десятки молодых писателей и поэтов пустились подражать Гете, и появилось множество так называемых «рыцарских драм».

Действие пьесы относится к началу XVI столетия. Гете с большой точностью воспроизвел историческую эпоху, время Великой крестьянской войны. И то обстоятельство, чтоон избрал период революционного подъема народных масс, говорит о его настроениях, его политической ориентации. Ф. Энгельс писал, что Гете «в драматической форме отдал дань уважения памяти мятежника».[248] Драма написана в годы наибольшего увлечения поэта Шекспиром.[249] Она выполнена в форме шекспировских хроник. Здесь нет пресловутых единств классицистического театра, действие развертывается свободно, не ограниченное ни рамками времени, ни рамками места. Короткие, быстро сменяющиеся сцены переносят нас из рыцарского замка в городскую ратушу, или в лес, к цыганскому табору, или на веселую крестьянскую свадьбу. Гете показал широкую, многостороннюю картину жизни тогдашней Германии. Пьеса его многолюдна. Здесь представители всех состояний и всех сословий: и рыцарь, и епископ, и император, и крестьянин, и купец. Каждому дан свойственный ему образ мыслей и свойственная ему речь.

Поэт показывает междоусобные распри феодальных князьков Германии. Император Максимилиан, старый и добрый, но слабовольный правитель, бессилен что-либо сделать. «Новые распри: они вырастают, как головы гидры!» Однако есть среди них честные, благородные рыцари; они сочувствуют страданиям народным, они хотели бы покоя от постоянных раздоров, хотели бы служить единому государю, объединившему страну. Таков Гец фон Берлихинген. Это старый рубака. Он храбр и обладает огромной физической силой. Его прозвали «Железной рукой», потому что в бою он потерял правую руку и вместо нее теперь носит железную. Тяжело приходится тем, кто встречается с ним на поле брани. Геца любят как мужественного и благородного человека. «Храни его господь. Справедливый вельможа!» — говорят о нем крестьяне. Геца любят молодой и пылкий Франц фон Зиккинген и особенно его юный оруженосец Георг. Георг — воплощение дружеской верности, беззаветного служения долгу. Это один из обаятельных образов пьесы. Действие пьесы развертывается по нескольким сюжетным линиям. Одна из них — линия Вейслингена и Марии.

Гец захватил в плен одного из приближенных епископа — Вейслингена. Тот, находясь в плену, влюбился в сестру Геца, Марию, чистую, нежную, неспособную ни на какую хитрость и корысть девушку. Ее простота, наивность и задушевность подкупают. В ней есть нечто от будущей гетевской Гретхен.

Мария также полюбила пленника своего брата. Вскоре молодые люди были помолвлены, и Гец отпускает Вейслингена под честное слово на свободу. Но без особого труда удалось епископу возвратить к себе Вейслингена при помощи Адельгейды, женщины редкой красоты и ума, при этом жестокой и порочной.

Адельгейда смеется над понятиями рыцарского долга, обязанностями, налагаемыми данным словом. «Довольно! Довольно! Рассказывайте это девочкам! Рыцарский долг! Детская игра!» И Вейслинген поддается логике ее суждений. Он в ее руках. Он забывает Марию, свои клятвы, женится на Адельгейде, становится ее рабом. Через некоторое время она жестоко сообщает ему, что не любит его, что ошиблась в нем.

Адельгейда мечтает о большой карьере. Попав ко двору императора, она пленяет юного наследника, будущего Карла V. «Я вынашиваю в своей груди слишком великие замыслы, чтобы ты мог преградить им путь. Карл! Великий, доблестный муж и вместе с тем император! И неужели он окажется тем единственным из мужчин, которого не прельстит моя благосклонность? Нет, Вейслинген, не пытайся помешать мне, иначе ты сойдешь в могилу, а я перешагну через нее».

И Адельгейда убирает со своей дороги ставшего ей помехой мужа. Она воспользовалась любовью к себе мальчика-пажа, оруженосца Вейслингена, и без колебаний ввела его в свою спальню. С ним она посылает яд мужу.

Вейслинген отравлен. Он умирает, подписывая смертный приговор схваченному и брошенному в тюрьму Гецу. Они были друзьями, теперь они враги. Приходит Мария просить о помиловании брата. Она уже замужем. Ее полюбил смелый и благородный рыцарь Франц фон Зиккинген. Последние минуты проводит с ней Вейслинген. Он знает, что отравлен (мальчик-паж признался), рвет смертный приговор Гецу. Осознав, что испортил, исковеркал свою жизнь, страдает: «Зачем пришла ты? Чтоб пробудить все уснувшие воспоминания о грехах моих? Оставь меня, оставь меня, дай мне умереть!»

В пьесу введена романтическая сцена тайного судилища над Адельгейдой. В мрачном зале судьи в масках произносят страшный приговор над преступницей: «Умереть должна она! Умереть двойной и горькой смертью. Пусть дважды искупит — через нож и петлю — двойное злодеяние. Возденьте руки и призовите на нее гибель! Горе! Горе! Предана в руки мстителю!» Так заканчивается эта линия пьесы.

Восстание подавлено. Верный оруженосец Геца погиб. Сам Гец умирает в тюрьме от ран. Перед смертью он, узнав о гибели своих товарищей, восклицает: «Умри, Гец. Ты пережил самого себя. Ты пережил благороднейших!» Символически звучат последние слова умирающего: «Небесный воздух! Свобода! Свобода!» Гете возвеличивает своего героя: «Благородный муж! Благородный муж! Горе веку, отвергнувшему тебя!»; «Горе потомству, если оно тебя не оценит!»

Драма Гете была новаторской, она порывала с классицизмом. Имя Шекспира стало для штюрмеров знаменем литературных преобразований. Примечательно, что ни Дидро во Франции, ни Лессинг в Германии, создавая «трогательную драму» в противовес патетической трагедии классицизма, не ссылались на Шекспира и были далеки от понимания его гения. Вольтер, первый познакомивший Европу с Шекспиром, первый же и выступил против него, когда увидел увлечение молодежи английским драматургом.

Молодежь Германии, Гете как ее выразитель, все штюрмеры во главе с Гердером увидели в Шекспире тот романтический героизм, искренний и пламенный, которого не было в холодных и помпезных классицистических трагедиях. Зрители пошли за Гете. Своей драмой он открыл целую эпоху в литературе Германии. Но не все поняли и одобрили его. Любопытна в этой связи оценка пьесы со стороны Фридриха II.

«Чтобы убедиться в дурном вкусе, который царит и в наши дни в Германии, достаточно пойти на публичные представления. Вы увидите здесь ужасные пьесы Шекспира, переведенные на наш язык, а публика млеет от восторга, слушая нелепости, смешные и достойные дикарей Канады. Я говорю так потому, что они грешат против всех правил театра. Можно извинить Шекспира за его странности, ибо рождение искусств не есть их расцвет. Но вот некий Гец фон Берлихинген, „Un Goetz de Berlichingen“ (произносить, видимо, надо было „Берликинжен“, король-немец не считал возможным его имя писать по-немецки. — С. А.), появился на сцене, жалкое подражание тем дурным английским пьесам, а партер аплодирует и требует с возбуждением сих безвкусных пошлостей».

«Страдания юного Вертера». В 1774 г., находясь в Вецларе, Гете познакомился с Шарлоттой Буф, невестой своего друга Кестнера. Поэт чувствовал влечение к девушке, но удалился, не желая разбивать союз молодых людей. Шарлотта вышла замуж за Кестнера. Там же, в Вецларе, покончил жизнь самоубийством от несчастной любви секретарь посольства. Все это натолкнуло Гете на мысль написать роман. Таков был повод к созданию «Вертера».

Роман изложен в форме писем, что весьма соответствует содержанию его, раскрытию жизни сердца, логики чувств и переживаний. Лирика в прозе, лирика в виде большого романа. Вертер — молодой, талантливый и образованный человек, сын, очевидно, состоятельных родителей, но не принадлежащий к дворянству. Он бюргер по происхождению. Автор не сообщает ничего о его родителях, кроме некоторых упоминаний о матери. Молодого человека недолюбливает местная знать, завидуя его талантам, которые, как думается ей, даны ему не по праву. Местную знать бесят также независимые взгляды Вертера, его равнодушие и подчас пренебрежительное отношение к титулам аристократов. Вертер в своих письмах сопровождает имена титулованных особ нелестной характеристикой. («Эта порода людей мне от всей души противна».)

Гете очень скупо говорит о внешней обстановке, окружающей Вертера. Все его внимание обращено на духовный мир молодого героя. Вначале в письмах Вертера раскрываются его вкусы, привычки, взгляды. Вертер чувствителен, несколько сентиментален. Первые письма юноши раскрывают светлую гармонию, которая царит в его сердце. Он счастлив, он любит жизнь. «Душа моя озарена неземной радостью, как эти чудесные утра, которыми я любуюсь от всего сердца», — пишет он своему другу. Вертер любит природу до самозабвения: «Когда вокруг от милой моей долины поднимается пар, и полдневное солнце стоит над непроницаемой чащей темного леса, и лишь редкий луч проскальзывает в его святая святых, а я лежу в высокой траве у быстрого ручья и, прильнув к земле, вижу тысячи всевозможных былинок и чувствую, что близок моему сердцу крошечный мирок, что снует между стебельками… когда взор мой туманится в вечном блаженстве и все вокруг меня и небо надо мной запечатлены в моей душе, точно образ возлюбленной, — тогда, дорогой друг, меня часто томит мысль! Ох! Как бы выразить, как бы вдохнуть в рисунок то, что так полно, так трепетно живет во мне».

Вертер носит с собой томик поэм Гомера и на лоне природы читает и перечитывает их. Он восхищается наивным миросозерцанием, безыскусственной простотой и непосредственностью чувств великого поэта. В последних письмах Вертер мрачен, уныние и мысли о смерти приходят ему на ум, и от Гомера он переходит к Оссиану. Трагический пафос песен Оссиана импонирует его болезненному настроению.

Вертер ведет жизнь созерцательную. Наблюдения влекут за собой печальные размышления. «Удел рода человеческого повсюду один! В большинстве своем люди трудятся почти без устали, лишь бы прожить, а если остается у них немножко свободы, они до того пугаются ее, что ищут, каким бы способом от нее избавиться. Вот оно — назначение человека!»

Верный последователь Руссо, Вертер любит простых людей, живущих на лоне природы, любит он также и детей, простодушно следующих велению своего сердца. Он общается с крестьянами, с крестьянскими детьми и находит в этом большую радость для себя. Подобно штюрмерам, он протестует против филистерского понимания жизни, против строго регламентированного уклада быта, за который ратовали филистеры. «Ах вы, разумники! — с улыбкой произнес я. — Страсть! Опьянение! Помешательство! А вы, благородные люди, стоите невозмутимо и безучастно в стороне и хулите пьяниц, презираете безумцев и проходите мимо, подобно священнику, и, подобно фарисею, благодарите бога, что он не создал вас подобными одному из них. Я не раз бывал пьян, страсти мои всегда были на грани безумия, и я не раскаиваюсь ни в том, ни в другом, ибо в меру своего разумения я постиг то, почему всех выдающихся людей, совершивших нечто великое, нечто с виду непостижимое, издавна объявляют пьяными и помешанными. Но и в обыденной жизни несносно слышать, как вслед всякому, кто отважился на мало-мальски смелый, честный, непредусмотренный поступок, непременно кричат: „Да он пьян! Да он рехнулся!“ Стыдитесь, вы, трезвые люди, стыдитесь, мудрецы!»

Подобно штюрмерам, Вертер — противник рационализма и противопоставляет рассудку чувство и страсть: «Человек всегда остается человеком, и та крупица разума, которой он, быть может, владеет, почти или вовсе не имеет значения, когда свирепствует страсть и ему становится тесно в рамках человеческой природы».

В литературе были попытки отождествить Гете с его героем, Вертером. Однако поэт в своем романе изображал не самого себя (хотя, как было уже сказано, некоторые автобиографические черты нашли здесь отражение), а настроение и чувства, типичные для молодежи его времени. В Вертере он изобразил тех молодых людей Германии, которые были недовольны существующим положением, которые искали нового, но не имели ни четких принципов и ясных идей, ни достаточной воли, чтобы их осуществить.

Роман «Страдания юного Вертера» композиционно можно разделить на три части: знакомство Вертера с Шарлоттой, служба в посольстве и возвращение к Шарлотте. Шарлотта — весьма серьезная девушка с твердыми нравственными принципами, несколько рассудочная и добродетельная. Вертер полюбил ее, хотя она была уже помолвлена и вскоре должна была выйти замуж за другого.

Вертер часто бывал в ее доме, его полюбили все домочадцы, и сама девушка привязалась к нему. Вскоре приехал жених Шарлотты, Альберт, серьезный молодой человек, вполне деловой, вполне практичный. Натура Вертера была ему непонятна.

Вертер страдал, но, в сущности, сам не знал, чего он хотел, чего добивался. Он уезжает, поступает на дипломатическую службу. Лотта выходит замуж. Недолго Вертер был дипломатом. Однажды он задержался в доме знакомого аристократа графа Б. Собрались титулованные гости, их шокировало, что человек иного круга находился в их среде. Кончилось тем, что граф отозвал его в сторону и, извиняясь, указал на это обстоятельство. Вертер вынужден был удалиться. На другой день весь город говорил об изгнании молодого «гордеца» из аристократического дома. Слухи дошли до Вертера. Возмущенный, он подал в отставку и уехал из города.

Теперь он снова встречается с Лоттой, часто бывает у нее, не в силах дня прожить, не повидав ее. Его поведение уже начинало обращать на себя внимание. Альберт высказал Шарлотте свое неудовольствие и предложил дать понять Вертеру, что нужно прекратить компрометирующие их посещения. Шарлотта ничего не ответила и этим вселила некоторые подозрения. Вертер понимал недопустимость своего поведения, но ничего не мог поделать с собой.

Настроение его становится все более и более подавленным. Если первые страницы романа полны солнца и радости, то в последних сгущаются тени, уныние и тоска овладевают героем, развертываются трагические события. Когда-то Вертер познакомился с молодой крестьянкой и ее двумя детьми. Младшему он часто приносил гостинцы. Теперь он узнает, что мальчик умер. Вертер раньше беседовал с красивым деревенским парнем, который с дрожью в голосе благоговейно рассказывал о достоинствах своей хозяйки. Теперь он узнает, что юноша в ревности убил свою хозяйку.

Как-то Вертер встретил безумного юношу, который все твердил о днях счастья. Вертер спросил у матери сумасшедшего, что за дни счастья, о которых так сожалеет он. «Это дни, когда буйнопомешанный находился в доме умалишенных», — ответила мать. «Вот оно счастье, оно — в безумии», — мрачно думает Вертер. Так Гете подготавливает читателя к печальной развязке романа.

Однажды Вертер застал Лотту одну. Он прочитал ей песни Оссиана, овеянные скорбными и мистическими настроениями. Впервые состоялось признание в любви. Лотта уговаривает юношу уйти, найти другую женщину, забыть ее, стать мужчиной, взять себя в руки. (В глубине души она хотела бы, чтобы он остался около нее.) На другой день Вертер присылает слугу с запиской к Альберту, просит одолжить ему пистолеты. Шарлотта подала их слуге, отряхнув с них пыль. Вертер, узнав, что пистолеты были даны самой Лоттой, видит в этом предначертание судьбы, он целует пистолеты. Ночью он застрелился. «Бутылка вина была едва начата, на столе лежала раскрытой „Эмилия Галотти“».

Лессинг осудил характер Вертера и условия, породившие такой характер. «Производить таких мелко-великих, презренно-милых оригиналов было предоставлено только нашему новоевропейскому воспитанию», — писал он. С еще большей нетерпимостью отозвался о герое Гете Генрих Гейне. В цикле «Современные стихотворения» есть такие строки:

Не хнычь, как этот Вертер, в жизни
Любивший лишь одних Шарлотт,
Ударь, как колокол набатный,
Пой про кинжал, про меч булатный
И не давай дремать отчизне.
Не будь ты флейтой, мягкой, нежной
И идиллической душой,
Но будь трубой и барабаном…
Генрих Гейне жил и писал в иные времена. Для той поры, когда появился роман Гете, образ нежного юноши, не ужившегося со своим веком, был укором всей Германии и так же не давал «дремать отчизне», как и поэзия самого Генриха Гейне в XIX столетии.

Отойдем от традиционных взглядов на Вертера как на апостола безволия. Взглянем несколько по-иному на его поведение, его поступки и на его финальный акт — самоубийство. Не так-то здесь все просто. Вертер понимал, что его любовь к Шарлотте — безумие. Это безумие заключалось не в том, что нельзя было любить чужую невесту, а потом чужую жену, что нельзя было настоять на разрыве ее с женихом или потом с мужем. На это у Вертера хватило бы и воли и характера. Безумие заключалось в том, что он посягал на ту гармонию, в которой жила Шарлотта. Она пребывала в мире рассудка, где все было регламентировано, упорядочено, и сама она была частью этого мира, т. е. такая же упорядоченная и рассудочная. Увести Шарлотту из этого мира — значило бы погубить ее. На это Вертер не имел нравственного права. Он сам жил в мире чувства, он принимал только его, не желал, не терпел никакой опеки над собой, он хотел бы полной раскованности, полной свободы и независимости в чувствах. Жить и действовать не по долгу, а по чувству. Вертер понимал, что в том обществе, в котором он жил, это само по себе — безумие. Мог ли он склонять на безумие и любимую женщину? Он знал, что Альберт, рассудочный, практичный, плоть от плоти рассудочного, практичного мира, составит счастье Шарлотты, даст ей ту уютную согласованность с обществом, какую ей не может дать он, Вертер. И он ушел, устранился полностью. Он бы это сделал еще скорее, если бы Шарлотта откликнулась на его чувства. Вертер поступил так, как поступил бы всякий порядочный человек, страдающий, к примеру, неизлечимой болезнью. Это было не поражение, а нравственная победа, в конце концов победа долга над чувством.

Вскоре после выхода в свет романа Гете Кристоф Фридрих Николаи, один из деятелей немецкого Просвещения, напечатал своего «улучшенного» «Вертера» («Радости молодого Вертера — Печали и радости Вертера-мужа»). Николаи дал иную развязку: Вертер женится на Шарлотте и обретает семейное счастье, став рассудительным и добропорядочным супругом. Спрашивается: хотел ли такого счастья гетевский Вертер и хотел ли автор такой судьбы своему герою?

В чем же состоял протестующий бунтарский дух книги Гете? В самом неприятии той атмосферы, в которой жила тогда Германия, всего уклада жизни общества.

Книга произвела впечатление сенсации. Она приобрела сразу же мировое звучание. Переведенная на все европейские языки, она облетела мир. Два поколения жили ею. Молодой Наполеон прочитал ее семь раз и брал с собой как Библию в Египетский поход. Она вызвала моду на любовные страдания, даже на самоубийства из-за любви (чего только не делают люди из-за моды!).

Жизнь Гете в Веймаре. В 1775 г. Гете переехал в город Веймар. Его пригласил саксен-веймарский герцог Карл Август, недалекий, но добрый человек, как отзывался о нем Гете.

Карл Август тщеславно добивался того, чтобы при его крохотном дворе жили великие люди Германии. В Веймаре действительно собрались выдающиеся писатели: Виланд, Гердер, позднее переехал туда из Иены и Шиллер.

Веймар — маленький, типичный для Германии той поры городок. Русский путешественник Карамзин побывал в нем. Вот что он записал в дневнике: «У городских ворот предложил я караульному сержанту свои вопросы: — Здесь ли Виланд? Здесь ли Гердер? Здесь ли Гете? — Здесь, здесь, — отвечал караульный. И я велел постильону вести меня в трактир „Слона“. Наемный слуга, — пишет далее Карамзин, — был немедленно отправлен мною к Виланду, спросить, дома ли он. — Нет, он во дворце. — Дома ли Гердер? — Нет, он во дворце. — Дома ли Гете? — Нет, он во дворце. — Во дворце, во дворце, — говорил я, передразнивая слугу, взял трость и пошел в сад». «Кроме герцогского дворца, — записывает Карамзин свои впечатления, — не найдешь здесь ни одного огромного дома».[250]

Таков был Веймар времен Гете. Захудалое герцогство с армией, насчитывающей немногим более 300 человек. Герцог привлек Гете к государственной службе. Он был назначен сначала советником, потом министром и даже первым министром, т. е. возглавил правительство. На плечи Гете легли внешняя политика, финансы, лесоводство, армия, наблюдение за Иенским университетом, герцогской библиотекой и пр. Поэт взялся было горячо за дело, задумал крупные реформы (изменить порядок налогообложения, чтобы несколько облегчить положение крестьян и ремесленников). Ничего из этого, конечно, не получилось. И Гете отступился, ведя дела, как говаривали о нем злые языки, не компрометируя трон ни небрежением к государственным делам, ни чрезмерным усердием.

Поклонники его таланта, зная его увлекающуюся натуру (а в молодости она была такова), забеспокоились, боясь, что он оставит литературу. Один из современников даже назвал его «затухающей знаменитостью» (Eine verschollene Berühmtheit).[251] Но поэт и мыслитель не угас в веймарском министре. Гете рос. Талант его мужал и креп день ото дня.

Отъезд в Италию. Несмотря на внешнее спокойствие, поэт не мог ограничиться окружением двора герцога. Он смутно чувствовал неудовлетворенность. И однажды, в 1786 г., тайно покинув Веймар, уехал в Италию и прожил там два года. Античность, живопись, созерцание памятников старины — вот чем он жил эти годы. Отныне дух античности, идеал гармонии, умиротворенности будет ощущаться во всех его сочинениях. Вернулся в Германию он уже совсем иным человеком.

Настроения отрицания и протеста, которые так сильны были в его ранних произведениях, теперь сменяются стремлением осмыслить логику развития общества, норм и законов человеческого общежития.

В мире царствует необходимость, полагает поэт, и с ней нужно считаться. Однако перед самим собой человек должен ставить задачи нравственного совершенствования и стремиться к ясному, спокойному, гармоническому миросозерцанию:

Будь, человек,
Чист, милостив, добр!
Неустанно делай
И пользу, и право…[252]
В личной жизни поэта произошло важное событие. Однажды, гуляя в веймарском парке, он встретил Христину Вульпиус, молодую девушку из народа. Она стала подругой его жизни. В ней, юной, необразованной, но прекрасной, он увидел идеал женственности, ей посвятил он свои великолепные «Римские элегии». Еще до отъезда в Италию Гете начал работать над своими знаменитыми произведениями так называемого классического периода: «Ифигения в Тавриде», «Торквато Тассо», «Эгмонт». По возвращении он их закончил.

«Торквато Тассо». Как-то Гете признался своему секретарю Эккерману: «Я знал жизнь Тассо и знал самого себя; когда я стал сопоставлять эти две фигуры, у меня возник образ моего Тассо. Двор, жизненное положение, любовные отношения были в Веймаре во многом такие же, как в Ферраре».

Трагедия Тассо — трагедия многих деятелей Возрождения: Джордано Бруно, Томаса Мора, Михаила Сервета и других. Костер, топор палача, самоубийство, сумасшествие — вот к чему толкала всемогущая тогда церковь, феодальная реакция, самоуправство королей лучших сынов человечества. Тассо жил в эпоху реакции, кризиса итальянского гуманизма.

О его умопомешательстве сложили легенду. Говорили, что он влюбился в Элеонору д’Эсте, сестру феррарского герцога Альфонса II. Оскорбленный герцог якобы бросил несчастного поэта в темницу, заживо сгноил его там. Эту легенду взял Гете в основу своей драмы. Гете сочувствует страданиям итальянского поэта, но нисколько не осуждает ни Альфонса II, ни его сестру Элеонору д’Эсте, которые показаны и образованными, и просвещенными людьми. Тассо сам виновник своих несчастий, он стремился к невозможному. Трагедия Тассо заключалась в том, что он не умел отрекаться, не умел желать лишь возможного.

«Довольно, Тассо! Много есть вещей, доступных только бурному стремленью. Другими же мы можем обладать лишь чрез умеренность и отреченье». Тассо не понял этой мудрости, поэтому он и погиб. Гармония и мера, ясность и стройность, спокойное величие, благородная простота должны отличать человека и руководить всеми его поступками.

К этому пришел теперь Гете. В сущности, его Тассо — тот же Вертер, только в иной исторической обстановке, и безумие Тассо того же свойства, что и безумие Вертера. Оба они рвутся к «невозможному». Разница, однако, в том, что переменилась позиция автора. Там, в истории Вертера, автор был на стороне своего героя, обвиняя общество и миропорядок. Здесь он на стороне общества и миропорядка.

Гете задумал историческую драму «Эгмонт» еще в 1775 г., закончил ее в 1787-м. Впервые пьеса была поставлена в Веймарском театре в 1794 г. со значительными поправками, какие в нее внес (с согласия Гете) Шиллер.

Далекая историческая эпоха (испанское владычество в Нидерландах, борьба народа против гнета иноземцев; жестокая и коварная политика герцога Альбы, наместника испанского короля, казнь в Брюсселе Эгмонта в 1568 г.) привлекла Гете не случайно. Политическую атмосферу 80-х годов XVIII столетия насыщал воздух революции. В Америке шла борьба за независимость и революционные преобразования. Явно ощущалась близость революции в соседней с Германией Франции. В пьесе Гете еще живы настроения его «штюрмерской» молодости. Его влекут к себе героические характеры.

Таков Эгмонт. Он далек от исторического Эгмонта. Тот был стар накануне казни, отцом многочисленного семейства (11 детей), осторожным человеком. У Гете он молод, порывист, неосторожен, беспечен. Когда ему доброжелатель советует опасаться, быть осторожным, он со смехом отвечает: «Добрый и почтенный старец! Разве ты все обдумывал в своей молодости, как это ты делаешь сейчас? Разве ты никогда не поднимался к амбразуре крепостной стены? А в битве разве ты действовал так, как подсказывало тебе благоразумие — уходил в арьергард? Милая забота! Он хочет, чтобы я жил и был счастлив, и не понимает того, что жить, заботясь только о своей безопасности, — это уже смерть».

Эгмонт — храбрый воин, честный, прямодушный человек. Он вовсе не вождь народного восстания и не мыслит стать им. Он любит жизнь, мало задумывается о печалях мира, предпочитая беззаботно искать радости и наслаждения. «Если я весел, ко всему отношусь легко, на все отзываюсь мгновенно, то это мое счастье, и я его не отдам за безопасность склепа», — говорит он о себе. Скорее принц Оранский, второй персонаж пьесы, осторожный, предусмотрительный политик, умеющий предугадать события, способен возглавить народное выступление против испанского засилья.

Эгмонта любят простолюдины, народ. Для них он свой, в отличие от ненавистных иностранцев. Он простодушен и беззаботен, он общителен и негорд, в нем видят черты национального характера. Эгмонт понимает, что ничем еще не заслужил любви народа: «О, если бы я хоть что-нибудь сделал для него! Если бы мог что-нибудь сделать! Но ему просто хочется меня любить!» Только в последнем акте, захваченный в ловушку, Эгмонт высказывает герцогу Альбе свои политические суждения.

Перед нами предстает глубокий политический мыслитель, республиканец, отстаивающий народные права, поборник национальной независимости. «Король решился на то, на что ни один государь не должен был бы решиться. Он хочет сломить, подавить, обессилить мощь народа, его дух, его самоуважение лишь для того, чтобы удобнее им управлять! Он хочет вытравить глубочайшее зерно его самобытности», — смело говорит Эгмонт о тирании испанского короля его жестокому наместнику.

Однако и здесь Эгмонт высказывает свои мысли не как политический деятель, а как частное лицо. Он думает, что ведет с Альбой лишь политический диспут, не более. Только в тюрьме он окончательно прозревает, но поздно: он должен сложить голову на плахе для устрашения бунтующего народа. Сам образ Эгмонта заключает в себе философию жизни, как понимал ее Гете. Раскрывая перед читателем и зрителем мироощущение Эгмонта, Гете как бы говорил: «Любите жизнь, как беспечный, беззаботный, веселый Эгмонт, умейте делать ее прекрасной, как это умел делать Эгмонт, словом, будьте счастливы, как Эгмонт!» В чем же, однако, заключается счастье, которым так обильно пользовался герой драмы Гете? Оно — в нравственной удовлетворенности, оно — в сознании правоты своих поступков. Эгмонт никогда не кривил душой, был честен, смел, правдив, не совершал ничего противного совести и своему пониманию долга. Поэтому даже смерть он приемлет легко. «Каждый день был для меня радостью, каждый день я рвался исполнить свой долг, как подсказывала мне совесть… Я кончаю жить, но я жил».

* * *
«Вильгельм Мейстер». Двухтомный роман Гете «Вильгельм Мейстер» («Годы учения» и «Годы странствий») представляет собой повествование о формировании личности художника. Человек, наделенный умом и талантом, проходит школу жизни. Страдания и радости, благо и зло встречает он на своем пути. «Все, что приключается с нами, оставляет след, все незаметно способствует нашему развитию», — пишет Гете. Роман создавался в течение нескольких десятилетий. Около 20 лет — первая часть (1777―1796), более 20 — вторая (1807―1829).

Герой романа — Вильгельм Мейстер, натура артистическая, он создан для искусства, чтобы трудиться для него, служить ему, не опускаться до пошлого ремесленничества, достигать «умения выражать прекрасные чувства и дивные образы человека».

Однако искусство отнюдь не область сладостных развлечений, и поэт не чародей, опьяняющий людей прелестью своих песен. Это благожелательный наставник, это мудрец. Поэт — одновременно учитель, провидец, друг богов и людей. Чтобы учить людей, нужно многое познать, многому научиться самому. И вот Гете рисует, как отливается в горниле жизни артистическая личность Вильгельма, как, «зачатый в недрах его сердца, вырастает прекрасный цветок мудрости».

Вильгельм — сын бюргера, он не принадлежит по рождению к высшему сословию, и это одно из первых препятствий, по мнению Гете мешающих ему оформиться в идеальную личность: «В Германии только дворянину доступно известное общее, я хотел бы сказать, личное развитие. Бюргер может отличиться заслугами и, в крайнем случае, образовать свой ум, но личность его погибает, как бы он ни старался». «У меня как раз непреодолимое стремление к тому гармоническому развитию своей натуры, в котором мне отказало рождение», — говорит Вильгельм.

Роман Гете — роман философский. Острые жизненные конфликты, с которыми автор сталкивает своего героя, иллюстрируют сложность самого бытия личности. Поэт рассуждает уже совсем не так, как в пору своей «штюрмерской» юности. Тогда он славил бунт, крайности, безумие, протест против умеренности и рассудочного практицизма. Теперь зовет мятежного человека к примирению с действительностью: «Наш мир соткан из необходимости и случайности. Разум человека становится между тем и другим и умеет над ними торжествовать. Он признает необходимость основой своего бытия; случайности же он умеет отклонять, направлять и использовать. И человек заслуживает титула земного бога лишь тогда, когда разум его стоит крепко и незыблемо. Горе тому, кто смолоду привыкает отыскивать в необходимости какой-то произвол и создает себе из этого даже религию».

В чем же смысл жизни человека? В деятельности. Человек приходит на землю, чтобы творить. В этом оправдание его бытия. Без деятельности он теряет право на существование. Сама природа человека влечет его к деятельности. Безумный арфист, выведенный в романе, избавляется от величайших нравственных мучений, найдя возможность разумно трудиться. В труде человек познает свою ценность, и это приносит ему глубочайшее удовлетворение. «Всякие сомнения могут быть устранены только деятельностью».

Роман полон пространных философских отступлений, десятки страниц посвящены рассуждениям героев о тех или иных проблемах жизни и общественных отношений людей. Наблюдается в романе и элемент символики и романтической фантастики. Так, во время представления «Гамлета», в котором принимает участие Вильгельм, на сцене появляется таинственная тень короля, оставшаяся загадкой для самих артистов, исполнявших роли в трагедии Шекспира, да и для читателей романа тоже. Обаятелен образ девочки Миньоны. Ее прелестная песенка, полная неотразимой ностальгии, волнует, пожалуй, больше, чем многие мудрые рассуждения героев романа.

Рассказав в первой части романа («Годы учения») историю формирования гармонической личности, Гете во второй его части («Годы странствий») обращается уже к проблеме идеальных общественных отношений. Он излагает несколько социальных утопий. Общественное устройство должно быть таким, по мнению Гете, чтобы наилучшим образом обеспечить личности гармоническое развитие и свободное проявление всех ее дарований. Смысл и оправдание существования общества, как и личности, — деятельность, ни одно мгновение жизни общества не должно проходить без творческого труда. Эта мысль красной нитью проходит через все повествование:

В жизни бойся промедленья,
Жизнь отдай одним трудам! —
поют в книге труженики одной общины.

«В каждое мгновение что-то должно быть сделано», — пишет Гете в другом месте книги. Поэт обращается к читателям с проповедью единения, мирной жизни народов, призывом к коллективизму: «К чему бы человек ни стремился, за что бы он ни брался, он в одиночку окажется бессильным, общество всегда является высшей потребностью всякого благомыслящего человека».

«Люди говорят и повторяют: „Где мне хорошо, там и мое отечество!“ Однако эта утешительная сентенция была бы еще более удачно выражена, если бы она гласила: „Где я приношу пользу, там мое отечество!“».

Вильгельм Мейстер, пройдя долгий путь жизни, повидав мир и людей самых различных состояний, пришел к тому конечному выводу, что целью бытия человека является практическая деятельность, и обратился к ней, став врачом.

Гете всегда смотрел на искусство как на средство воспитания и нравственного совершенствования людей. Роман его «Вильгельм Мейстер» написан в жанре просветительского философского романа, он несколько дидактичен. Внимание автора более привлечено к раскрытию тех или иных просветительских идей, чем к обрисовке характеров.

Проза Гете — ясная, точная, живописная и мелодичная. Генрих Гейне с присущим ему красноречием и образностью отзывается о ней: «Эта проза прозрачна, как зеленое море, когда ясный полдень и тишина и можно ясно увидеть лежащие в его глубине утонувшие города с их исчезнувшими сокровищами, а иногда эта проза полна такой магической силы, такого прозрения, что подобна небу в вечерний час сумерек, и большие гетевские мысли выступают на нем чистые и золотые, как звезды».

Прозаическое наследие Гете достаточно велико: «Поэзия и правда», «Вертер», «Избирательное сродство», «Вильгельм Мейстер», «Итальянское путешествие», «Письма из Швейцарии», дневники, очерки, многочисленные статьи о литературе, искусстве, по различным вопросам науки. Сохранилось 15 тысяч писем поэта.

* * *
«Фауст». Гете работал над «Фаустом» более 60 лет. Образ великого искателя истины взволновал его еще в юности и сопутствовал ему до конца жизни. В студенческие годы в Страсбурге он уже обдумывал грандиозные планы воссоздания титанических образов Геца фон Берлихингена и Фауста. Когда он познакомился с Гердером, который был старше его и уже завоевал известность в Германии некоторыми своими произведениями («Критические рощи», «Фрагменты»), он показал ему первые свои сочинения, лирические стихи, пьесу «Совиновники», но умолчал о планах относительно «Фауста». Он опасался холодных рассуждений раздражительного Гердера. «Тщательнее всего я таил от него свой интерес к определенным образам, крепко засевшим в меня и готовым мало-помалу вылиться в поэтической форме. Я говорю о „Геце фон Берлихингене“ и „Фаусте“. Жизнеописание первого до глубины души захватило меня. Этот суровый, добрый и самоуправный человек, живший в дикие, анархические времена, возбудил во мне живейшее участие. Прославленная кукольная комедия о втором на все лады звучала и звенела во мне. Я тоже странствовал по всем областям знания и уразумел всю тщету его. И я пускался во всевозможные жизненные опыты; они измучили меня и оставляли в душе еще большую неудовлетворенность. Теперь я вынашивал все эти темы, так же как и многое другое, тешил себя ими в часы одиночества, но ничего не записывал», — вспоминал впоследствии Гете в «Поэзии и правде». Легенда о докторе Фаусте, ученом-чернокнижнике, возникла еще в XVI столетии. Из уст в уста переходили в народе рассказы о невероятных чудесах, которые совершал доктор Фауст, сумевший даже вызвать из небытия прекрасную Елену, воспетую Гомером.

Толки о Фаусте были настолько распространены, что в 1587 г. во Франкфурте вышла книга некоего Иоганна Шписа, в которой чернокнижник обвинялся в связях с сатаной. В 1599 г. была напечатана вторая книга о Фаусте, принадлежащая перу Видмана. Легенда о Фаусте перекочевала и в другие страны. В 1588 г. в Англии предшественник Шекспира Кристофер Марло обработал ее для сцены («Трагическая история доктора Фауста»). В XVII и XVIII в. в Германии распространилось множество лубочных книжек о докторе Фаусте. Средневековый чернокнижник был постоянным героем ярмарочных балаганов и театра кукол. Мечта о человеке, сумевшем разгадать тайны природы и подчинить ее себе, жила в людях с незапамятных времен. Не удивительно, что легенда о докторе Фаусте, неутомимом, умелом, удачливом мудреце, волновала воображение народа. Гете взял эту народную легенду и превратил ее в грандиозную национальную эпопею.

Его произведение написано в форме трагедии. Правда, оно далеко выходит за пределы тех возможностей, какие имеет сцена. Это скорее диалогизированная эпическая поэма, глубочайшая по своему философскому содержанию, многообъемлющая по широте отображения жизни.

«Пролог в театре» — эстетические взгляды Гете. Начинается трагедия с «Пролога в театре». В беседе директора, поэта и комического актера, в их различных толкованиях того, что должно быть показано на сцене, нет непримиримых противоречий; все трое как бы дополняют друг друга, и в их суждениях о целях и сущности искусства читатель узнает эстетические основоположения создателя «Фауста». Поэт отстаивает высокое предназначение искусства. Не мишурный блеск, который может обмануть неискушенные глаза лишь на мгновение, а красота совершенная, истинная, явившаяся воплощением многолетних дум художника, — вот сущность искусства. Такое искусство становится достоянием веков, предметом восхищения потомков.

— Потомство! Вот о чем мне речи надоели! — спорит комический актер. И его возражение нельзя отвергнуть, ведь искусство, «мощь человечества, живущая в поэте», умение «единичное искусно обобщить», не может, не должно проходить мимо современников; к ним, к их сердцу и уму прежде всего обращается оно и только через них — к потомкам, к векам. Идти в жизнь, смелей черпать из нее события, конфликты, чувства. Пусть узнает зритель свое, пережитое в прекрасной фантазии поэта. Гете раскрывает тайну обаяния великих произведений: они дают пищу каждому, удивительнейшим образом умея удовлетворить всех. Каждый ищет в них и находит свое, созвучное своим мыслям, чувствам, настроениям:

В одном одну мечту, в другом другую будит
Рассказ искусный ваш, и каждый зритель будет,
Ручаюсь, вашей пьесой восхищен:
Что в сердце у него, то в пьесе видит он!
В Прологе директор театра требует:

Весь мир на сцену поместите,
Людей и тварей пышный ряд —
И через землю с неба в ад
Вы мерной поступью пройдите!
Итак, гигантские философские проблемы, волновавшие людей в течение веков, предстанут в трагедии в аллегорическом иносказании, в бытовой картине, шутовской сцене.

Эпическая по тону, образам, широте охвата действительности, она вместе с тем и вдохновенно-лирична. Здесь будут

…порывы и стремленья,
Блаженство скорби, мощь любви
И жгучей ненависти рвенье.
Во втором вступлении («Пролог на небесах») поэт обращается непосредственно к избранной теме. В нем ключ ко всему произведению. Отсюда исходит основная идея. Чтобы узнать, как она разрешится, нам еще придется много постранствовать вместе с Фаустом и Мефистофелем. Перед нами Бог, архангелы и Мефистофель. В аллегорической картине Гете прославляет извечный материальный мир, поет гимн великой матери-природе. В гармонии вселенной нерушимы вечные законы бытия материи:

Златое солнце неизменно
Течет предписанным путем.
И ничто не находится в покое, все изменяется, движется («в беге сфер земля и море проходят вечно»). От мироздания поэт обращает свой взор к Человеку.

Что есть Человек в этом величественном, гармоничном и совершенном мироздании? Увы, он несчастен, он вечно страдает. Ему жилось бы лучше, когда бы не его разум, — искра божья.

Разум! Искра божья! Как много уже в этих словах преклонения немецкого поэта перед интеллектом человека! Но поэт тут же спешит уведомить нас, что, обладая этим чудодейственным инструментом, Человек не устроил свою жизнь. Герой его трагедии, скептик и насмешник Мефистофель, нисколько не искажает фактов, когда говорит, что мир человеческий устроен дурно: «Там беспросветный мрак и Человеку бедному так худо». Человек мыслит, но, пожалуй, от этого страдает еще больше, ибо понимает нелепость многих социальных институтов, законов, обычаев, предрассудков, понимает, что в социальных бедах повинна не природа, не вселенная, а он сам — Человек:

Я о планетах говорить стесняюсь,
Я расскажу, как люди бьются, маясь.
Божок вселенной, Человек таков,
Каким и был он испокон веков.
Он лучше б жил чуть-чуть, не озари
Его ты божьей искрой изнутри.
Он эту искру разумом зовет
И с этой искрой скот скотом живет.
Гете бросает упрек всему Человечеству. Мы слышим этот грозный голос обвинителя и не находим слов оправдания. Вся история человеческая, полная войн, насилий, преступлений, угнетения одних другими, вопиющей несправедливости в распределении богатств природы, — все говорит о его правоте.

Мефистофель уже не верит в способностьЧеловека исправить свою «скотскую жизнь», в своем снисходительном презрении он даже жалеет его («И даже я щажу его покуда»), но Бог, создатель мира, а для пантеиста Гете — это сама благодетельная Природа, Бог смотрит на Человека с оптимизмом.

Он, конечно, не совершенство, этот Человек, но он ищет совершенства, и в этом — залог его будущих побед:

Знай: Чистая душа в своем исканье смутном
Сознаньем истины полна!
Он сделал и сделает, вероятно, еще много глупостей, но в конце концов он все-таки выберется из лабиринта общественных и личных неурядиц:

Пока еще умом во мраке он блуждает,
Но истины лучом он будет озарен.
Между Богом и Мефистофелем заходит речь о Фаусте, беспокойном, мечущемся, ищущем и неудовлетворенном гении. «Ты знаешь Фауста?» — спрашивает Бог. «Он доктор?» — просит уточнений Мефистофель. «Он мой раб», — отвечает Бог.

Знаменательный разговор. Мефистофель называет Фауста доктором, ученым, иначе говоря, некоей самодовлеющей силой. Для Бога он — раб. А так как в символике трагедии Гете Бог олицетворяет Природу, то сразу же ставится вопрос, кто же Человек — раб Природы или самостоятельная, в себе и для себя сущая сила? Ответ содержится в дальнейшей репризе Бога:

Он служит мне, и это налицо,
И выбьется из мрака мне в угоду.
Да, Человек — раб Природы, ибо служит ей, т. е. разумно пользуется ее законами, ведь нельзя пренебречь ими, но служение природе обращает в свою пользу. Сама природа предначертала Человеку путь к прогрессу («выбьется из мрака мне в угоду»). В сущности, Гете решается здесь высказать свое суждение по труднейшему вопросу, над которыми ломали и ломают головы философы и ученые: имеет ли цель природа?

Мефистофель характеризует Фауста, иначе говоря, Человека и Человечество в лице Фауста. Думается, никто еще с такой исчерпывающей полнотой и неоспоримой убедительностью не говорил о Человеке:

Он рвется в бой, он любит брать преграды,
Он видит цель, манящую вдали,
И требует у неба звезд в награду
И лучших наслаждений у земли.
И ввек ему с душой не будет сладу,
Куда бы поиски ни привели.
Здесь над каждым словом нужно поставить знак восклицания и к каждому слову приставить тома исторических, социальных, психологических исследований, и все они в один голос скажут великому поэту, мыслителю, провидцу: «Да! да! да!»

Человек рвется в бой! Всегда и везде. Без борьбы он не может существовать. Борьба ему нужна, как хлеб, как воздух, как сама жизнь. Отнимите от него все побудительные причины к борьбе — он их изобретет. И в этом качестве все люди одинаковы.

Человек любит брать преграды! Найдите человека, который бы не искал преград, чтобы их преодолеть! Такого нет на земле. Он покоряет пустыни, джунгли, космос, атом. Он изобрел игры на преграды, шахматы — для ума, бег с препятствиями, самбо — для тела. Не имея возможности принять участие в преодолении преград, он становится «болельщиком» и переживает те же страсти, что и участники. И в этом качестве все люди одинаковы.

Человек видит цель, манящую вдали. Обязательно цель! Без цели борьба теряет смысл. Только цель, осмысленность труда вдохновляет и приносит радость. Поэтому боги Греции предписали своим оскорбителям как самое страшное наказание — бессмысленный труд (Данаиды, наполняющие бочку, у которой нет дна, Сизиф, вечно таскающий камни на вершину горы, откуда они должны обязательно скатиться обратно).

Человек требует у Неба и Земли наград за свои труды. Да, да! Он ищет радостей, наслаждений. Каждый по-своему понимает наслаждение: один — в борьбе, труде, преодолении препятствий; другой — в награде за этот труд, в похвалах, почестях, славе, признательности; третий — в наслаждениях тела, четвертый — в деятельности ума и т. д. до бесконечности, но Человек ищет, и ждет, и вожделеет этих разных наслаждений.

Наконец, Человек никогда не успокоится на достигнутом («с душой не будет сладу, к чему бы поиски ни привели»). Всегда и везде он будет идти и идти дальше и дальше, бесконечно и неуспокоенно.

Со времен Сократа, провозгласившего призыв «Познай самого себя!», люди искали ответы на вопросы, что есть Человек, зачем живет, каковы его главнейшие качества. Древние греки даже на своих храмах писали терзающее воззвание своего великого философа. Христианские проповедники говорили о греховности человека, испорченности и порочности его, но в то же время видели в нем «свет божества», ведь он сотворен Богом по образу и подобию своему. Гуманисты Ренессанса восславили человека, они пели ему восторженные гимны, его уму, его физической красоте. В движениях подобен ангелу, в мыслях — Богу. «Венец природы!» — восклицал Шекспир устами Гамлета. Монтень посвятил человеку свою книгу «Опыты», многое раскрыв в нем, в его психологии для историка, политика и художника.

Проблемой человека заняты Макиавелли, Гоббс и свою политическую доктрину строят, исходя из дурных свойств и качеств человека. Этой проблемой заняты Мандевиль и Шефтсбери в Англии, Руссо во Франции. Одни видели в человеке изначальное зло (Макиавелли, Гоббс), другие — добро (Шефтсбери, Руссо). Третьи считали его продуктом влияния среды и воспитания (Локк). Гете отметил в нем вечные качества, благотворные и необходимые прогрессу.

Его вечная неуспокоенность, вечный поиск нового, вечная неудовлетворенность достигнутым и неиссякаемая энергическая активность, влекущая в бой, страсть преодолевать трудности, брать преграды — вот инстинкты, заложенные в человеке природой! И да будут благословенны эти инстинкты, ибо они ведут к совершенствованию и человека, и общества, и самой природы!

В сущности, Гете уже сказал все, что хотел сказать, «Пролог на небесах» раскрыл его философию, его взгляды на человека, общество, природу. Дальше пойдет развитие основной темы. Его поэма напоминает гигантскую симфонию, через которую проходит, варьируя, то затихая, то набирая силу, по пути подхватывая новые мотивы, сливаясь с ними, затухая и возгораясь снова и снова, единая тема — Человек, Общество, Природа.

Сама сцена «Пролога на небесах» напоминает знаменитую книгу Иова из Ветхого завета Библии, древнейшую философскую (в сущности, богоборческую) повесть.

В беседе с Эккерманом, своим секретарем, 18 января 1825 г. Гете признался: «Пролог моего Фауста имеет много общего с экспозицией Иова». Внимание Гете к Библии было привлечено еще в юности, и, пожалуй, не без влияния его старшего друга Гердера.

Гердер впервые взглянул на Ветхий завет как на произведение художественное, увидев в нем собрание народных сказаний и песен («О духе гебраистской поэзии»). «Книга Иова» — одна из лучших и отточенных книг Ветхого завета. Молодых бунтарей периода «Бури и натиска», и в том числе молодого Гете, не могла не привлечь стихия бунта, своеобразного богоборчества, которая насыщала эту древнюю легенду.

По жанру книга близка драме. В ней несколько действующих лиц. Среди них Бог и Сатана, Иов и его друзья. С необыкновенной страстностью и огромной силой аргументации ведется спор, спор на тему добра и зла, на тему космической справедливости. Исходный пункт спора: за что нужно угождать Богу, славить Бога и покоряться ему.

Бог полагает, что покорность человека, служение Богу должно быть бескорыстным, так сказать, по чистой любви. Сатана смотрит на вещи иначе, он усматривает в покорности человека Богу определенный расчет: «Разве даром богобоязнен Иов? — спрашивает он у Бога. — Не ты ли кругом оградил его и дом его и все, что у него? Но простри руку твою и коснись всего, что у него, — благословит ли он тебя?»

Недовольный Бог позволяет Сатане произвести испытание и наслать всяческие беды на Иова. И тот довел несчастного человека до самых мучительных физических и нравственных страданий, отнял у него детей его, имущество, заразил его страшной болезнью. Лишенный имущества, детей, изуродованный болезнью (проказой), Иов страшен всем, кто знал и уважал его прежде. Все бегут от него:

Дыханье мое опротивело жене моей, и я должен умолять ее ради детей чрева моего…

Кости мои прилипли к коже моей и плоти моей…

Лицо мое побагровело от плача, и на веждах моих тень смерти (гл. 16, 19).

И незлобивый Иов, всегда славивший Бога, всегда ему покорный, — возроптал: «Я ко Вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с Богом» (гл. 13).

Перед нами бунт человека. Человек осмелился заявить Богу протест, отказаться от смирения! И это в «священной» книге, канонической книге двух церквей, — иудейской и христианской. В философском плане — это бунт против законов и установлений природы и общества. Иов громит вселенское зло. Он обвиняет Бога, и, надо сказать, обвинения эти очень убедительны: «У сирот уводят осла», «Бедных сталкивают с дороги», «Нагие ночуют без покрова и без одеяния на стуже», «В городе людистонут, и душа убиваемых вопиет, и Бог не воспрещает того». Десятками страстных стихов Иов корит Бога, пока тот, разгневанный, не «возгремел» ему «из бури»: «Ты хочешь ниспровергнуть суд Мой, обвинить Меня, чтобы оправдать себя?»

Как же, однако, защищается Бог? Какие доводы приводит он, чтобы отвести от себя обвинения Иова? «Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И можешь ли возгреметь голосом, как он?» Как видим, аргумент не сильный. У «ветхозаветных» авторов не нашлось красок, чтобы обелить своего бога, правда, он достаточно ярко говорит о красоте сотворенного им мира, о своем могуществе, постоянно спрашивая Иова, мог ли бы он совершить подобное. Но почему он, Бог, допустил вселенское зло, читатель «Книги Иова» так и не узнает. У Бога не нашлось ответа на этот вопрос. В конце своей речи «из бури» он высокомерно спрашивает у Иова: «Будет ли состязующийся со Вседержителем еще учить? Обличающий Бога пусть отвечает Ему». Иов поник головой: «Что я буду отвечать тебе? Руку мою полагаю на уста мои». И удовлетворенный Бог возвратил Иову все отнятое у него и даже удвоил его богатства, и умер Иов в глубокой старости, «насыщенный днями».

Экспозиция «Книги Иова» сохранена в «Прологе на небесах» у Гете, но проблематика здесь иная. Речь идет уже о нравственной стойкости человека, о его способности противостоять низменным инстинктам.

Как и в книге об Иове, в гетевском «Прологе на небесах» Бог предлагает испытание. Пусть попытается Мефистофель совратить Фауста, пусть убьет в нем высокие порывы, низведет до уровня животного:

Вы торжество мое поймете,
Когда он, ползая в помете,
Жрать будет прах от башмака.
Бог не верит в победу Мефистофеля, но все же разрешает ему совращать Фауста. Беды большой не будет. Пусть бес терзает, волнует, беспокоит человека, не дает ему расслабиться в самодовольстве и лени. Наши страсти, увлечения, а их и олицетворяет в данном случае бес Мефистофель, приносят нам страдания, влекут порой в сторону от верного пути, но они же и поддерживают в нас вечный огонь жизнедеятельности. И наконец, обращаясь к архангелам, а они в этой сцене славят гармонию мира, Бог, как добрый отец (ведь он — сама Природа), называет их детьми мудрости и милосердия, назначает им в славный удел созерцать и любоваться этой чудесной гармонией мира, видеть мир в вечном движении, в борьбе, страданиях, мыслить и понимать его.

Фауст и Мефистофель. В философии Гете идея диалектического единства противоположностей является, пожалуй, одной из главных идей. В борьбе противоречий созидается гармония мира, в столкновениях идей — истина. Поэт постоянно напоминает нам об этом. (В дни Гете, как известно, создавалась диалектика Гегеля.) Два героя произведения немецкого поэта — Фауст и Мефистофель — наглядно демонстрируют это диалектическое родство положительного и отрицательного начал.

Рожденный суеверной народной фантазией, образ Мефистофеля в произведении Гете воплощает в себе дух отрицания и разрушения.

Мефистофель многое разрушает и уничтожает, но он не может уничтожить основное — жизнь:

Бороться иногда мне не хватает сил, —
Ведь скольких я уже сгубил,
А жизнь течет себе широкою рекою…
В сущности, он тоже созидает через отрицание:

…Частица силы я,
Желавшей вечно зла, творившей лишь благое.
Н. Г. Чернышевский оставил глубокомысленные суждения об этом персонаже. «Отрицание, скептицизм необходимы Человеку, как возбуждение деятельности, которая без того заснула бы. И именно скептицизмом утверждаются истинные убеждения». Поэтому в споре Фауста и Мефистофеля, а они постоянно спорят, нужно всегда видеть некое взаимное пополнение единой идеи. Гете не всегда за Фауста и против Мефистофеля. Чаще всего он мудро признает правоту и того и другого.

Вкладывая в свои образы высокие философские иносказания, Гете отнюдь не забывает о художественной конкретности образа. В Фауста и Мефистофеля вложены определенные человеческие черты; поэт обрисовал своеобразие их характеров. Фауст — неудовлетворенный, мятущийся, «бурный гений», страстный, готовый горячо любить и сильно ненавидеть, он способен заблуждаться и совершать трагические ошибки. Натура горячая и энергичная, он очень чувствителен, его сердце легко ранить, иногда он беспечно эгоистичен по неведению и всегда бескорыстен, отзывчив, человечен. Пушкин «В сценах из Фауста» вложил в него черты романтической пресыщенности. Это — Онегин, скучающий, рано познавший наслаждения и рано ощутивший оскомину. Он уже ничего не ищет, ничего не хочет, живет зевая. В нем есть что-то от гетевского Мефистофеля. Фауст же Гете не скучает. Он ищет. Ум его в постоянных сомнениях и тревогах. Страдания Фауста суть пытливое, придирчивое, страстное стремление к истине. Фауст — это жажда постижения, вулканическая энергия познания. Фауст и Мефистофель — два антипода. Первый жаждет, второй насыщен, первый алчен, второй сыт по горло, первый рвется по-монтеневски au délà («за пределы»), второй знает, что там нет ничего, там пустота, и Мефистофель играет с Фаустом, как с неразумным мальчиком, смотря на все его порывы как на капризы, и весело им потакает — ведь у него, Мефистофеля, договор с самим Богом.

Мефистофель уравновешен, страсти и сомнения не волнуют его грудь. Он глядит на мир без ненависти и любви, он презирает его. В его колких репликах много печальной правды. Это отнюдь не тип злодея. Он издевается над гуманным Фаустом, губящим Маргариту, но в его насмешках звучит правда, горькая даже для него — духа тьмы и разрушения. Это тип человека, утомленного долгим созерцанием зла и разуверившегося в хороших началах мира. Он не похож на Сатану Мильтона. Тот страдает. В его груди — пламень. Он сожалеет о потерянном Эдеме и ненавидит Бога. Он жаждет мести и непреклонен, горд и свободолюбив. Свобода для него дороже Эдема. Мефистофель не похож и на лермонтовского Демона. Тот устал от вечности. Ему холодно в просторах вселенной. Он хочет любви простой, человеческой. Он готов положить к ногам смертной девушки и вечность и все свое могущество. Но оно бессильно перед непритязательным сердцем смертной девушки. Вечность и бесконечность ничтожны в сравнении с кратким, как миг, счастьем смертного. И он, лермонтовский Демон, печален. Неизбывную тоску в его прекрасных глазах гениально изобразил Врубель, который, думается, как никто другой, проник в идею поэта (см. с. 247).

Мефистофель Гете подчас добрый малый. Он не страдает, ибо не верит ни в добро, ни в зло, ни в счастье. Он видит несовершенство мира и знает, что оно — вечно, что никакими потугами его не переделать. Ему смешон человек, который при всем своем ничтожестве пытается что-то исправить в мире. Ему забавны эти потуги человека, он смеется. Смех этот снисходительный. Так смеемся мы, когда ребенок сердится на бурю. Мефистофель даже жалеет человека, полагая, что источник всех его страданий — та самая искра божья, которая влечет его, человека, к идеалу и совершенству, недостижимому, как это ясно ему, Мефистофелю.

Мефистофель умен. Сколько иронии, издевательства над ложной ученостью, тщеславием людским в его разговоре со студентом, принявшим его за Фауста!

Теория, мой друг, суха,
Но зеленеет жизни древо.
(Перевод Б. Пастернака.)

Он разоблачает потуги лжеучения («Спешат явленья обездушить»), иронически поучает юнца: «Держитесь слов», «Бессодержательную речь всегда легко в слова облечь», «Спасительная голословность избавит вас от всех невзгод», «В того невольно верят все, кто больше всех самонадеян» и т. д. Попутно Гете устами Мефистофеля осуждает консерватизм юридических основ общества, когда законы — «как груз наследственной болезни».

Иной закон из рода в род
От деда переходит к внуку.
Он благом был, но в свой черед
Стал из благодеянья мукой.
Вся суть в естественных правах,
А их и втаптывают в прах.
(Перевод Б. Пастернака.)

Композиция «Фауста». Трагедия «Фауст» имеет две части. Первая делится на 25 сцен, вторая включает в себя пять актов. Построенная по образцу шекспировских хроник с многочисленными эпизодическими персонажами, с множеством лаконичных, самых разнообразных сцен, она переносит читателя из одной части света в другую, в фантастическую обстановку шабаша ведьм в горах Гарца («Вальпургиева ночь») или в компанию гуляк в погребок Ауэрбаха в Лейпциге, в комнату Маргариты или в мрачную тюрьму, где томится юная грешница. Смешение реального с фантастическим, своеобразная двуплановость повествования заставляет читателя постоянно подниматься над фактом, искать в единичном обобщающую закономерность, за мелочью прозревать великое. Жизнь человечества в ее величии и вместе с тем в мелочно-хлопотливой суете является здесь объектом поэтических раздумий, печали, восторга и возмущения автора. Не судьба отдельного человека, а весь мир, огромный, еще не познанный до конца, все человечество с его исторической судьбой волнует поэта.

Первая часть. Фауст многие годы отдал науке. Он мудр и учен. К нему издалека стекаются ученики. Слава о его обширных познаниях разнеслась повсеместно. Но Фауст тоскует. Он один знает цену своим знаниям — они ничтожны в сравнении с огромным морем неразгаданных тайн природы: «Напрасно истину ищу! Когда ж учу людей, их научить, улучшить не мечтаю».

Он раскрывает книгу и видит знак макрокосма. Все озаряется в нем. Новые силы вливаются в его грудь. Он снова полон энергии. Пытливая мысль влечет его вперед и вперед. Минутное уныние исчезает. Нет, он не раб природы, не мелкий червь — он царь природы, он бог:

Не бог ли я? Светло и благодатно
Все вкруг меня! Здесь с дивной глубиной
Все творчество природы предо мной!
Фауст готов броситься в битву, ринуться на бесчисленных врагов человека, мешающих ему наслаждаться жизнью, преграждающих ему путь к счастью: «Мне хочется борьбы, готов я с бурей биться!»

Гете постоянно возвращается к теме природы. Человек дивится ею, восхищается ее вечной красотой, но прежде всего он познает ее, и в этом познании Природы — источник его господства над нею и, пожалуй, счастья. Фауст торжественными белыми стихами говорит об этой великой своей миссии:

Ты дал мне в царство чудную природу,
Познать ее, вкусить мне силы дал:
Я в ней не гость, с холодным изумленьем
Дивящийся ее великолепью, —
Нет, мне дано в ее святую грудь,
Как в сердце друга бросить взгляд глубокий.
И Герцен усмотрел в духовной истории Фауста нечто гамлетовское — «страдание мысли». Фауст пережил сильнейшее внутреннее потрясение. Он усомнился в силе своего интеллекта. После долгих лет кропотливого труда он вдруг ощутил крайнюю неполноту и даже призрачность своих знаний.

Натура сильная, горячая, он готов теперь все отвергнуть. Распалась уютная гармония его души, рухнули привычные жизненные принципы, на которые он опирался, в которые верил. В состоянии отчаяния он готов уже наложить на себя руки, и только колокольный звон, напомнив ему о его безоблачном детстве и красоте жизни, остановил руку, подносившую ко рту кубок с ядом.

Это случилось в пасхальные дни. Ликующий народ, песнопения во славу воскресения Христа, весеннее небо — все это символизирует возрождение жизненных сил мятущегося героя Гете. Но он полон сарказма. Он обрушивает град проклятий на все и вся. В обществе людей царят пороки; ложь, хитрость, корысть опутывают их души. Золотой божок, Мамон, владеет ими. Да будет проклят Мамон! Да будут прокляты мечты о семейном счастье, иллюзии любви с их хмелем страстей, надежды, высокие порывы — все, все, что пьянит и обольщает человека!

И особенно будь проклят завет «терпенья» и та «вечная песенка, которой с детства нам прожужжали уши»: «Смиряй себя! Умей отказываться! Желай достижимого! Умей лишать себя!» Мы слышим голос молодого Гете, штюрмера, бурного гения, голос юного Вертера, не пожелавшего принять эту прописную мудрость обывателей. А ведь, как мы знаем, Гете отказался от своего бунта. Призыв «Желай возможного» прозвучал уже в его драме «Торквато Тассо» — что же теперь он снова в неизбывной горечи и тоске возвращается к мятежной своей юности? Видимо, не все ее огни угасли в нем. Впрочем, Гете предупреждает нас, что Фауст не уйдет в сферу безнадежного пессимизма, что на обломках разрушенной гармонии он построит новую. Хор духов, а в нем отчетливо слышен голос самого автора, призывает Фауста одуматься («Чудесное зданье разбито в куски, ты градом проклятий его расшатал… но справься с печалью. Воспрянь, полубог! Построй на обвале свой новый чертог»), В минуту отчаяния Фауста подстерег Мефистофель. «А! Он отказался от разума, он разуверился в силе знаний. Что ж, теперь он в моих руках, он мой!» — потирает руки довольный бес.

Я жизнь изведать дам ему в избытке,
И в грязь втопчу, и тиной оплету.
Он у меня пройдет всю жуть, все пытки,
Всю грязь ничтожества, всю пустоту.
Ликует Мефистофель. Словом, речь идет о том, чтобы погрузить Фауста в трясину страстей. Фауст идет на договор с Мефистофелем. Он не догадывается о коварном замысле беса.

Особый философский смысл заложен Гете в формулу договора между двумя героями трагедии. Фауст полагает, что человеческие желания безграничны, что вечная неудовлетворенность достигнутым будет сопровождать людей. Мефистофель утверждает обратное: достаточно человеку дать самые низменные наслаждения, и он забудет обо всем и предпочтет вечному движению вперед прозябание на месте ради минутных радостей.

Фауст.

Когда на ложе сна, в довольстве и покое,
Я упаду, тогда настал мой срок!
Когда ты льстить мне лживо станешь
И буду я собой доволен сам,
Восторгом чувственным когда меня обманешь,
Тогда — конец! Довольно спорить нам!
Мефистофель.

Идет!
Фауст.

Ну, по рукам!
Когда воскликну я: «Мгновенье,
Прекрасно ты, продлись, постой!» —
Тогда готовь мне цепь плененья,
Земля, разверзнись предо мной!
Договор заключен. Мефистофель, презирая людей и их представителя Фауста, не может понять его. Ему кажется, что Фауст слишком много философствует, тогда как нужно эгоистически брать от жизни щедро рассыпанные ею радости:

Кто философствует, тот выбрал путь плохой,
Как скот голодный, что в степи сухой
Кружит себе, злым духом обойденный,
А вкруг цветет роскошный луг зеленый…
Фауст спорит с ним. Он не о себе печется. Его заботит судьба всего человечества. Он хочет познать смысл жизни:

Не радостей я жду, — прошу тебя понять!
Я брошусь в вихрь мучительной отрады,
Влюбленной злобы, сладостной досады;
Мой дух, от жажды знанья исцелен,
Откроется всем горестям отныне;
Что человечеству дано в его судьбине,
Все испытать, изведать должен он!
Я обниму в своем духовном взоре
Всю высоту его, всю глубину;
Все соберу я в грудь свою одну,
До широты его свой кругозор раздвину,
И с ним, в конце концов, я разобьюсь и сгину!
Сцена в погребке Ауэрбаха. Философская аллегория пороков и заблуждений людей. И Мефистофель исполняет желания Фауста, показывает ему «человеческий мир». Они в погребке Ауэрбаха в Лейпциге. Живописная реалистическая картинка пирушки захмелевших гуляк. Веселые, грубоватые шутки, смех, песни:

…Вот буйная ватага:
Взгляни, как жить возможно без забот!
Для них, — что день, то праздник настает.
С плохим умом, с большим весельем, в мире
Ребята скачут в танце круговом.
Этой сценой «скотства во всей красе» Мефистофель подкрепляет свой пессимистический взгляд на человека. Он лукаво поглядывает на Фауста, как бы говоря ему: «Вот твое „человечество“ и его „высокие“ порывы».

Широкой популярностью пользуется песенка Мефистофеля, исполненная им перед компанией пьяных гуляк в погребке Ауэрбаха. В ней заложен политический смысл. Блоха, ставшая министром, окруженная почетом и роскошью по прихоти короля! Немало лиц, стоявших у государственного руля, узнавало себя в знаменитой мефистофельской блохе.

Сцена «Кухня ведьмы» — критика идеализма и религии. Мефистофель привел Фауста в пещеру колдуньи, чтобы вернуть ему молодость. Вековечная мечта человечества о неувядаемой юности предстает здесь перед духовным взором Фауста как заветное стремление поколений, как далеко зовущая цель деятельной жизни человеческого разума:

Ужель природа и могучий дух
Нам не дадут бальзама возрожденья?
Колдунья и прислуживающие ей мартышки олицетворяют собой силы, враждебные разуму. Недаром ведьма в колдовском причитании высказывает толки о недоступности истинного знания мыслящим людям, о мистическом откровении, ниспосылаемом якобы лишь существам, лишенным рассудка:

Познанья свет
Для всех секрет,
       Для всех без исключенья!
Порою он,
Как дар, сужден
       И тем, в ком нет мышленья.
Ведьма, открыв книгу, читает по ней бессмысленные заклинания, Фауст возмущен этим набором вздора. Мефистофель насмешливо намекает ему, что галиматья, которую напыщенно декламирует по книге ведьма, есть не что иное, как «священное писание», полное бессмыслицы и противоречий:

О, это друг, еще одни начатки,
А далее вся книга так гласит!
Понять ее стараться — труд напрасный;
Глупец и умный с толку будет сбит
Противоречий массою ужасной.
В дальнейших рассуждениях Мефистофеля — критика триединства христианского бога, идеи трех его ипостасей:

Не всегда ли,
Три за одно, одно за три
Считая, люди вздор за правду выдавали?
Так учат зря болтать с начала всех веков…
Знаменателен разговор Фауста с Маргаритой о религии. Девушка, беспокоясь, спрашивает его, верит ли он в бога, и доктор, отвечая ей, излагает основы пантеистической философии. Бог — это вся природа в ее величии, красоте, многообразии, в ее вечной жизни. «Гете неохотно имел дело с „богом“; от этого слова ему становилось не по себе; только человеческое было его стихией, и эта человечность, это освобождение искусства от оков религии как раз и составляет величие Гете», — писал Ф. Энгельс.[253]

Лучшие страницы первой части «Фауста» посвящены описанию встречи доктора и Маргариты, их любви и трагической гибели девушки. Стихи Гете были потом положены на музыку в знаменитой лирической опере французского композитора Гуно «Фауст» (1858).

Образ Маргариты. В Маргарите[254] мы узнаем черты Марии из драмы «Гец фон Берлихинген», Лотты из романа «Страдания юного Вертера». В ней те же милые сердцу поэта душевная чистота, простосердечие, чуткость. Она всецело доверилась Фаусту — прекрасному незнакомцу, встреченному ею случайно на деревенском празднике. Он завладел ее сердцем, умом. В нем сконцентрировались все ее помыслы, мечты, надежды. Мир Маргариты неширок. Бедная утварь дома, деревенская улица, поле, березовая роща да церковь с колокольным звоном — вот к чему привыкла она с детства. Религиозная мать и деревенский священник внушили ей несколько строгих правил морали, которые стали для нее священным законом жизни. Она трудится от зари до зари, нисколько не тяготясь бременем бедности, и принимает мир таким, какой он есть, не задумываясь, не мудрствуя лукаво. Если что-нибудь ей кажется дурным, она лишь молится богу, полагая, что только ему принадлежит право искоренять зло.

Фауст покорил ее своим умом. Она смутно почувствовала из его речей, что, кроме ее круга привычных понятий и представлений, есть другой, широкий мир, неведомый ей, мир мысли, богатой жизни интеллекта:

Ах, боже мой, как он учен!
Чего не передумал он!
А я — краснею от стыда,
Молчу иль отвечаю: да…
Девушка по натуре своей склонна любить, снисходительно прощать недостатки, смиряться. Ей чужд дух сомнения, отрицания, борьбы. Поэтому она теряется перед Мефистофелем. Его насмешливый взгляд, его язвительные речи внушают ей страх. Она пугается его, инстинктивно чувствуя в нем противоположные своей незлобивой натуре черты:

Нет, жить с таким я не могла бы дружно!
Он всякий раз, как явится сюда,
Глядит вокруг насмешливо всегда,
В глазах его таится что-то злое,
Как будто в мире все ему чужое;
Лежит печать на злом его челе,
Что никого-то он не любит на земле!
Фауст покорен душевной чистотой Гретхен. Однако, едва добившись любви девушки, он покидает ее. Наслаждения чувственные не могут удовлетворить всех потребностей Фауста. Последние страницы первой части «Фауста» мрачны. Страшные, уродливые лики Вальпургиевой ночи как символы всех темных сил общества проносятся перед доктором и Мефистофелем. В тюрьме ждет казни Маргарита. Ночью на вороных конях мчатся к ней Фауст и бес. «Романтическую картину этого запечатлел в своей гравюре французский художник Делакруа. Гете потом с большой похвалой отозвался о ней». Маргарита лишилась рассудка. Она сознает страшную свою вину, но по-прежнему всем сердцем стремится к Фаусту, и последние ее слова обращены к нему.

Так заканчивается первая часть трагедии Гете.

Гете, ум глубокий и творческий, с величайшим презрением относился к догматическому педантизму того сорта ученых, которые во все времена, цепляясь за авторитеты и «аксиомы», тормозили развитие наук. Он противопоставляет два типа ученых — Фауста и Вагнера. Беспокойная творческая неудовлетворенность достигнутым — отличительная черта первого. Ученость, не знающая сомнений, пошлое, тупое самодовольство, оторванность от народа и реальной жизни — вот качества второго.

Фауст говорит своему коллеге:

Что значит знать? Вот, друг мой, в чем вопрос.
На этот счет у нас не все в порядке.
Немногих, проникавших в суть вещей
И раскрывавших всем души скрижали,
Сжигали на кострах и распинали.
Вагнера нисколько не волнуют такие мысли, он далек от них. Его ученость книжная. Он закрывается в своем темном кабинете, как улитка в раковине:

Ах, то ли дело поглощать
За томом том, страницу за страницей,
И ночи зимние так весело летят,
И сердце так приятно бьется.
А если редкий мне пергамент попадется
Я просто в небесах и бесконечно рад.
Беседа с Вагнером, с «ничтожнейшим из всех сынов земли», глубоко взволновала Фауста. Мысль невольно обратилась к слабостям и недостаткам людей. Как много желаний и стремлений заложено в человеке, благородных побуждений, благих порывов, и все они разбиваются о житейские мелочи, тонут в тине повседневных дрязг.

К высокому, прекрасному стремиться
Житейские дела мешают нам.
И если благ земных нам удалось добиться,
То блага высшие относим мы к мечтам.
Увы, теряем мы средь жизненных волнений
И чувства лучшие, и цвет своих стремлений.
Едва фантазия отважно свой полет
К высокому и вечному направит, —
Она себе простора не найдет:
Ее умолкнуть суета заставит.
Забота тайная тяжелою тоской
Нам сердце тяготит, и мучит нас кручиной,
И сокрушает нам и счастье, и покой,
Являясь каждый день под новою личиной.
Нам страшно за семью, нам жаль детей, жены;
Пожара, яда мы страшимся в высшей мере,
Пред тем, что не грозит, дрожать обречены,
Еще не потеряв, уж плачем о потере.
Знаменателен в трагедии эпизод с Библией. Фауст хочет перевести древний иноязычный текст книги на «наречье милое Германии родной». Сразу же возникает затруднение. Как понять первые слова Библии (Евангелие от Иоанна) — «Вначале было слово» (по-гречески Logos). «Слово ли?» — усомнился Фауст. Так что же, мысль? Вначале была мысль (давнее утверждение идеалистов: сознание первично). Но Гете интересует другая сторона вопроса: что главное в бытии — слово, мысль, сила или что-то другое? И Фауст переводит греческое слово Logos как дело, деяние (Die Tat). Эти мысли он разовьет во второй части своей трагедии.

Вторая часть «Фауста» написана уже в XIX столетии. Великие события произошли за это время в мире: французская революция, наполеоновские войны, Реставрация во Франции и в Италии после 1815 г.

Господство буржуазии принесло новые взгляды, новые понятия. Дух капиталистической наживы обуял правящие классы. Много нового предстало духовному зрению великого Гете и отразилось в его произведении. Фауст пережил глубокий нравственный кризис, потеряв трагически погибшую Гретхен. Он познал «жестокую боль упрека», тяжелую внутреннюю борьбу. Он много страдал. Утомленный, в беспокойном сне он лежит теперь на цветущем лугу. Над ним летают светлые духи, эльфы, как символ вечной радости жизни. «Кто он — святой или страшный грешник?» — спрашивают они. Ясно одно: он несчастен, и да забудутся его печали. Пусть Лета, река забвения, окропит своей росой его нравственные раны, и возвратится он к жизни, бодрый и укрепленный.

Достижимы все стремленья;
Посмотри: заря ясна! —
нашептывает на ухо спящему Фаусту дух пробуждения и зовет его к свершению великих дел, к нравственному совершенствованию. «Всемогущ, кто чист душою». И Фауст пробуждается от сна к деятельной жизни и славит жизнь, мир и всю природу:

Земля, ты вечно дивной остаешься!
Далее сцена меняется. Фауст при дворе императора. В аллегорической форме обсуждаются здесь важнейшие социальные и политические проблемы времен Гете. Грозным предостережением венценосным тиранам звучат слова одного из чиновников императора:

Средь этой бездны зла и разрушенья
И самый сон не безопасен твой.
Другой чиновник вторит ему:

Хоть короли кой-где еще и правят,
Но им опасность не ясна.
Фауст и Мефистофель устраивают маскарад и грандиозное театральное представление. В маскарадных костюмах предстают здесь аллегорические фигуры. Скряга с куском золота, бог подземного мира Плутон, богини судьбы — ткущие нить человеческой жизни Парки, богини-мстительницы Фурии. Пожар, происшедший во время маскарада, символизирует революцию. «Сам император наш в огне!.. Он гибнет! Двор с ним гибнет весь!» — раздаются крики толпы.

Намек Гете ясен. Он не сочувствует революции, но считает ее неизбежным следствием чрезмерных злоупотреблений деспотизма, учреждающего царство зла и порока:

О власть, о власть, — избыток сил
Когда с рассудком совместишь?
Французская революция открыла царство денег. Деньги стали сокровеннейшим жизненным принципом буржуазного общества, по выражению Маркса. Мефистофель в трагедии Гете создает призрак богатства. Бумажные деньги, введенные им, возбуждают хищнические инстинкты приближенных императора. Каждый мечтает о роскоши, о наслаждениях, о праздности, и никому не приходит в голову мысль о том, что истинное благосостояние создается трудом. Тщетно символическая фигура Мудрости во время маскарада напоминает о труде, говоря богине Победы:

Блеск и чудное сиянье
Ту богиню окружают;
Славой труд она венчает,
И Победа ей названье.
Царство денег, капиталистического банка, биржи, захватнические войны, кровопролития, порабощение целых народов — все это находит в Гете сурового судью:

…служит золото стократ
На воровство и на разврат,
Железо нужно гордецам,
Чтоб сеять смерть то здесь, то там.
Великое искусство профанируется в мире тунеядцев. Возрожденное античное искусство в лице Елены и Париса, представшее на сцене придворного театра, вызывает лишь пошлые толки. Только Фауст, презревший мир льстецов, окружавших трон императора, поражен красотой Елены. Пылкое и беспокойное сердце зовет его к новой цели. Цель эта — прекрасное. Елена — символ непреходящей красоты, рожденной в древней Греции. Фауст воспламенен; он, кажется, понял теперь смысл жизни: он заключается в служении красоте:

О красоты роскошный идеал!
Тебе всю жизнь, все силы мощной воли,
Мольбу и страсть безумную мою,
Мою любовь и нежность отдаю.
Фауст снова в своем темном кабинете. После долгих странствий он встречается с Вагнером. Доктор в жизни искал объяснения смысла бытия людей. Вагнер, его ученый собрат, закрывшись в тени кабинета, отгородившись от всего мира, создавал искусственного человека.

Плодом его фантазии явился Гомункул — маленькое существо, способное жить лишь в колбе.

Древнегреческий философ-материалист Фалес, выведенный в трагедии Гете, бросил Гомункула на дно океана, чтобы вернуть его к первооснове жизни, растворить его в живой материи и тем дать ему подлинную жизнь.

Мифический бог Протей, олицетворяющий идею постоянного изменения материи, принял Гомункула под свое покровительство.

Фауст в поисках прекрасного. Во второй части «Фауста» перед читателем предстает античный мир в широком культурно-историческом плане. Древнегреческие мифы, запечатлевшие в эстетически прекрасных образах идеи и чувства создавших их людей, используются Гете для аллегорического описания жизнедеятельности Фауста. Мифические сирены чудными песнями своими отвлекают человека от труда и борьбы, увлекают его в сферу пассивного самосозерцания.

Кто умен, пусть прочь бежит.
Этих мест ужасен вид, —
поют сирены, в то время как старик Сейсмос потрясает землю мощными руками. Здесь неподвижные сфинксы, тысячелетиями стоящие на одном месте как олицетворение мрачных, консервативных сил, противоборствующих движению человечества вперед:

Дальше двигаться нет цели:
Сфинксы прочно здесь засели…
Фауст с Мефистофелем проводят снова, теперь уже классическую Вальпургиеву ночь среди призраков античной мифологии. Здесь «мрачно-скорбная» колдунья Эрихто, гигантские муравьи, чудовища-грифы. Светлое, жизнерадостное мировоззрение, запечатленное в античном искусстве могло утвердиться только в борьбе с этими темными силами.

Елена — олицетворение античной красоты. Фауст мог теперь приблизиться к совершенной красоте античности, символом которой является Елена, отважившись на единоборство с призраками зла. Подобно тому как Орфей, мифический певец, в поисках своей возлюбленной Эвридики спустился в Аид, подземный мир, так Фауст уходит туда за Еленой.

Старуха Манто, доброжелательная к людям, врачующая их печали, благословляет его на опасный путь: «Войди сюда, смельчак, и радуйся!» Манто восхищена решимостью Фауста, его отвагой, его готовностью совершить невозможное ради достижения цели:

Кто к невозможному стремится,
Люблю того.
Как часто Гете возвращался к этой идее! К «невозможному» стремился Вертер и погиб, оплаканный автором, к «невозможному» рвался Торквато Тассо и погиб, порицаемый автором. Теперь старуха Манто снова славит порыв к «невозможному». Философия гармонии и подчиненности разуму, сознанию необходимости, которую выработал для себя поэт, видимо, не всегда удовлетворяла его.

«…В нем постоянно происходит, — как писал Ф. Энгельс, — борьба между гениальным поэтом, которому убожество окружающей его среды внушало отвращение, и осмотрительным сыном франкфуртского патриция, достопочтенным веймарским тайным советником, который видит себя вынужденным заключать с этим убожеством перемирие и приспосабливаться к нему. Так, Гете то колоссально велик, то мелок; то это непокорный,насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный, узкий филистер».[255]

Душевные тревоги филистера осмеял и осудил сам же Гете. В «Фаусте» старуха Забота красноречиво описывает их:

В путь идти ль? Стремиться ль смело?
Нет решимости для дела!
Он пошел, но по дороге
Замедляет шаг в тревоге;
Тщетно бьется он, как в сети,
Видит все в прекрасном свете,
Сам себя отягощая
И другим лишь жить мешая.
Так, ни жив, ни мертв, тревожно,
Задыхаясь безнадежно,
Он терзается без меры,
Без отчаянья и веры.
Фауст гонит Заботу. Ему чужды понятия людей, боящихся бурь, опасностей, риска. Он всегда рвался в бой, шел по нехоженым путям, искал и дерзал.

Снова Фауст скитается в поисках истины. Он думал, что она в красоте. Но нет, действительность опровергла его убеждение.

Мефистофель пытается увлечь его картинами богатства и славы. Он рассказывает ему о расточительной жизни королей, о роскоши Версаля. «Противно, хоть и модно!» — отвечает ему Фауст. Мефистофель говорит ему о царстве, распавшемся на части, ожесточенной внутренней борьбе (имеется в виду Германия), о хищниках-церковниках, эксплуатирующих народ. Фауст презрительно отзывается о них и обо всем господствующем классе, ведущем государство к гибели:

Шло, падало, хромало, встав опять,
И вот свалилось так, что уж не встать!
Мефистофелю удается на время вовлечь Фауста в войну. Бес даже привлекает его к верховному командованию войсками одной из воюющих сторон, но Фауст быстро прозревает: «Война! Уму плохая в ней отрада!» Военная слава вызывает отвращение, как и страшные призраки войны — вороны, мародеры («Забирай»), грабители («Хватай добычу»).

Может ли человек быть удовлетворенным до конца? Нет, отвечает Фауст, ибо человеческим стремлениям нет предела, ибо всякий предел кладет конец движению, а человек должен всегда идти вперед:

…Вперед, средь счастья и мученья,
Не проводя в довольстве ни мгновенья!
Фауст борется со стихией. Он отвоевывает у моря землю и на ней поселяет целые народы. Он строит. Он хочет видеть народ счастливым, свободным, живущим в материальном изобилии. Теперь он понял жизни цель: она в созидательном труде на благо человечества, она в борьбе за лучшие идеалы человечества. Истина, которую он так долго искал, страдая и заблуждаясь, найдена. Она прекрасна, эта истина, и Фауст счастлив, он переживает самую светлую минуту своей жизни:

…Жизни годы
Прошли не даром; ясен предо мной
Конечный вывод мудрости земной:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой!
Всю жизнь в борьбе суровой, непрерывной
Дитя, и муж, и старец пусть ведет,
Чтоб я увидел в блеске силы дивной
Свободный край, свободный мой народ!
Тогда сказал бы я: мгновенье!
Прекрасно ты, продлись, постой!
И не смело б веков теченье
Следа, оставленного мной!
В предчувствии минуты дивной той
Я высший миг теперь вкушаю свой.
С этой мыслью Фауст умирает. Мефистофель и все темные призраки пытаются опровергнуть жизнедеятельную сущность морали Фауста, противопоставляя ей философию пессимизма, глумясь над прахом умершего мудреца. «Все, все идет к уничтоженью!» — заявляет Мефистофель, и ему вторит хор духов смерти — лемуров.

Гете не хочет уходить и от сложностей вопроса. В той насмешливой речи, которую произносит над трупом Фауста скептик Мефистофель, много смысла:

Конец! Нелепое словцо!
Чему конец? Что, собственно, случилось?
Раз нечто и ничто отождествилось,
То было ль вправду что-то налицо?
Поколения и народы уходили. След их затеривался в забвенье. Не все ли равно, как если бы их и вовсе не существовало? («Нечто и ничто отождествилось».)

Все кончено. А было ли начало?
Могло ли быть? Лишь видимость мелькала.
Все минувшее уходит безвозвратно. Прошлое рассеивается, как сон, превращается в небытие и в конце концов равносильно промелькнувшей иллюзии, нереальности («лишь видимость мелькала»). Отсюда напрашивается вопрос:

Зачем же созидать? Один ответ:
Чтоб созданное все сводить на нет.
В этой мрачной философии Мефистофеля сконцентрированы все аргументы пессимистов, от библейского Экклезиаста до современных экзистенциалистов. Что же отвечает на это сам Гете? Согласен ли он с мыслями своего Мефистофеля? Прямого ответа нет. После дурачеств и шутовской клоунады Черта на сцене появляются Патер Профундис (Бездна) и Патер Серафикус (Небеса). Они говорят о любви, символизирующей гармонию мира. Любовь все объединяет, иначе говоря, всюду царит идеальная слаженность вселенной:

И высящиеся обрывы
Над бездной страшной глубины,
И тысячи ручьев, шумливо
Несущиеся с крутизны,
И стройность дерева в дуброве,
И мощь древесного ствола
Одушевляются любовью,
Которая их создала.
Гете не спорит с Мефистофелем. Было бы нелепо отрицать его доводы в пользу безрадостного пессимизма. Существует, конечно, смерть, существует гибель и конец как дурного, так и самого прекрасного в мире, забвение покрывает прошлое и как бы уничтожает начисто все, что существовало, будто и не было ничего, но… но… все же мир прекрасен, и стоит жить, бороться, созидать. Конечный ответ дает Хорус Мистикус (хор непостижимых истин). Он поет о том, что цель счастья, существования в активной деятельности, в стремлении к цели («Цель бесконечная здесь — в достижении»). К этой цели влечет нас заложенный в нас вечный и неистребимый инстинкт созидания. Мы живем, чтобы творить новую жизнь. В этом и заключена «заповеданность истины». «Вечная женственность (женщина рождает жизнь, женственность — символ созидания), тянет нас к ней». Этими стихами и заканчивается широкая, как мир, и глубокая, и неисчерпаемая в мыслях поэта трагедия великого Гете.

Духовная история Фауста есть, по мнению Белинского, «стремление к примирению с разумной действительностью путем сомнения, страдания, борьбы, отрицаний, падения и восстания».

Как было уже сказано, Гете создавал свою трагедию в течение 60 лет, и она стала его своеобразным дневником. В ней можно без труда отметить «наслоения» различных эпох его духовной жизни. Мы обозрели очень немногое, лишь видимую часть этого гигантского айсберга мысли. Исчерпывающее толкование трагедии-поэмы вряд ли вообще возможно. Гете «весь мир на сцену поместил», а мир велик и неисчерпаем. Гете заповедал человечеству любовь к природе и жизни, оптимистическое приятие законов вселенной и оптимистическую идею вечного, никогда не удовлетворимого созидания.

В старости Гете как-то признался Эккерману: «Говорят, что я счастливый человек, но когда я оглядываюсь назад, то я вижу бесконечное количество отречений, бесконечное количество отказов от того, что я хотел. Я вижу непрерывный труд, и только изредка мой путь освещался лучом, напоминающим счастье». И так с самого начала до самого конца. Гете горячо любил свою родину, свой народ, свою культуру.

«Не считайте меня равнодушным… Германия бесконечно дорога и моему сердцу, — говорил Гете в 1813 г. профессору Лудену. — Нам лично остается пока каждому, в меру его талантов, его призвания, его положения, трудиться над воспитанием своего народа, над укреплением и распространением этого воспитания во всех направлениях, и наверху, и внизу, чтоб он не отставал от других народов».

* * *
Гете умер в 1832 г. в глубокой старости, на 83-м году жизни. 32 года он прожил в XIX столетии. Это была уже иная эра в жизни человечества. Французская буржуазная революция конца XVIII в. явилась рубежом, отделяющим период феодализма от начала нового периода — господства буржуазии.

Всеобъемлющий ум Гете четко уловил начало перемены, оценив всемирно-историческое значение французской революции. Поэт был в лагере герцога Брауншвейгского в битве при Вальми, когда армии интервентов были разгромлены революционными войсками. «Господа, мы присутствуем при рождении новой эры, и вы вправе утверждать, что видели ее начало собственными глазами», — заявил тогда Гете. Убеленный сединами, всегда бодрый, живо интересующийся событиями политической и культурной жизни, Гете в XIX столетии был поистине главой всех поэтических сил мира. Уходя в могилу, он отечески приветствовал молодые таланты. Он посылает русскому поэту, гениальному Пушкину, свое перо, он горюет и сожалеет о рано погибшем Байроне. Гете приветствует первые творческие шаги великого французского реалиста Стендаля, в то время когда имя писателя было еще безвестным даже на его родине.

Поэт порицает романтиков начала XIX столетия за их субъективизм: «Большинству наших молодых поэтов не хватает одного: их субъективное „я“ недостаточно значительно, а в объективном они не умеют находить материала». Гете с восторгом отзывается о политической лирике Беранже, находя в нем «содержательность значительной личности». В беседе со своим секретарем Эккерманом он признавался: «Вы знаете, я, вообще говоря, не являюсь сторонником так называемых политических стихов, однако такие стихи, какие сочинил Беранже, мне нравятся. У него ничего не взято с ветра; нет никаких вымышленных интересов, он никогда не стреляет наобум, но всегда ставит своей целью вполне определенные и притом значительные вещи».

К Гете, как в свое время к Вольтеру, тянулись все молодые, еще только начинающие раскрываться поэтические таланты. Для них это был патриарх, благословение которого служило славным напутствием в жизни, в труде, в борьбе. В 1824 г. состоялось свидание юного Гейне с престарелым Гете. — «Прошу ваше превосходительство доставить мне счастье постоять несколько минут перед вами. Не хочу обременять вас своим присутствием, желаю только поцеловать вашу руку и затем уйти. Меня зовут Генрих Гейне, я рейнский уроженец, недавно поселился в Геттингене, а до того жил несколько лет в Берлине, где был знаком с многими из ваших старых знакомых и почитателей и научился с каждым днем все больше любить вас. Я тоже поэт и имел смелость три года назад послать вам мои „Стихи“, а полтора года назад — „Трагедии“ с добавлением „Лирические интермеццо“. Кроме того, я болен, для исправления здоровья совершил путешествие на Гарц, и там, на Брокене, охватило меня желание — сходить в Веймар на поклонение Гете. Я явился сюда, как пилигрим, в полном смысле этого слова — именно пешком и в изношенной одежде, и ожидаю исполнения моей просьбы. Остаюсь с пламенным сочувствием и преданностью — Генрих Гейне».

Гете принял молодого поэта, имя которого вскоре стало известно всему миру. Восемь лет спустя, когда создателя «Фауста» не было уже в живых, Гейне вспоминал об этой встрече в Веймаре: «Его наружность была так же значительна, как слово, живущее в его произведениях, и фигура его была так же гармонична, светла, радостна, благородна, пропорциональна, и на нем, как на античной статуе, можно было изучать греческое искусство. Глаза его были спокойны, как глаза божества… Время покрыло, правда, и его голову снегом, но не могло склонить ее. Он продолжал носить ее гордо и высоко, и когда говорил, то казалось, что ему дана возможность пальцем указывать звездам на небе путь, которым они должны следовать».

Байрон послал создателю «Фауста» своего «Сарданапала». Он писал: «Великому Гете иностранец дерзает поднести дань уважения литературного вассала своему ленному господину, первому из современных писателей, создавшему литературу в своем собственном отечестве и прославившему литературу европейскую».

Пушкин назвал трагедию Гете «величайшим созданием поэтического духа». Как уже было сказано, на тему «Фауста» он написал чудесную «Сцену из Фауста», о которой Гоголь оставил самый восторженный отзыв.

В России было около двух десятков переводов «Фауста». Последние и лучшие из них — переводы Холодковского и Пастернака, которыми мы воспользовались при цитировании.

Литература Италии

Культура Италии в XVIII столетии уже значительно отставала от других европейских стран. И неудивительно. Страну кроили и перекраивали, на ее землях соперничающие государства решали свои территориальные претензии. Ее грабили и притесняли. Взволнованно писал об этом А. И. Герцен:

«Карл V и Франциск I выбрали поля ее для кровавой войны, — для войны, продолжавшейся более столетия. Эта война сокрушила страну. Италия крепилась, крепилась… Наконец, сил ее не стало противостоять войскам, которые беспрерывно усиливались свежими толпами из Франции, Германии, Испании и вольнонаемными войсками из Швейцарии. Может быть, если бы идея народного единства, идея государства была развита в Италии, она отстояла бы себя, но этой идеи не было… С тех пор прошли двести темных лет для Италии, и в двести лет все эти вампиры не могли высосать ее крови, — удивительный народ!»

Раздробленная, зависимая от других государств, Италия погрязала в болоте феодализма. Естественно, что лучшие умы народа думали и о социальных реформах и о национальном объединении. Антифеодальное, просветительское движение в Италии не дало таких результатов, как во Франции, но ряд имен следует отметить. Среди них — юриста Чезаре Беккария (1738―1794), автора всемирно известного труда «О преступлениях и наказаниях», не утратившего своего значения и в наши дни, а также Джамбатисто Вико (1668―1744), создателя теории круговорота истории, в общем весьма спорной, но с определенным просветительским уклоном («Основания новой науки об общей природе наций», 1725 г.; русский перевод 1940 г.). Оба они внесли свою лепту в общеевропейское просветительское движение.

Интеллигенция Италии много занимается историей страны (Муратори печатает архивные документы, Джанноне — «Историю Неаполитанского королевства», Денина — «Революции Италии», Тирабоски — «Историю итальянской литературы» и др.). Творческая инициатива из рук итальянцев перешла к соседним народам, итальянцы в XVIII в. уже шли за «школой» к французам, которые тогда были законодателями литературных вкусов. Молодой Альфиери первые свои опыты (трагедии «Филипп», «Полиник») написал даже на французском языке. Трагедия, как наиболее разработанный и популярный жанр в литературе классицизма, была узаконена и в Италии. Здесь, однако, она имела в эти времена уже подражательный характер. За рубежами Италии заметили трагедию «Меропа», написанную в строгих классицистических канонах поэтом Маффеи (1675―1755). Вольтер оценил ее, и даже Лессинг, противник классицизма, отметил в ней литературные достоинства. «Чем безотраднее было состояние итальянской сцены вообще в начале этого века, тем блистательнее был успех Маффеи, и тем шумнее был тот восторг, с которым была встречена его „Меропа“», — писал Лессинг («Гамбургская драматургия», статья 41-я). Однако немецкий автор хвалил пьесу за некоторые отклонения от классицизма, какие он в ней отметил, и, конечно, за просветительские, тираноборческие тенденции ее.

Сильное впечатление на современников произвело дарование Пьетро Метастазио (1698―1782). Его литературное наследие огромно (более 60 пьес). В истории литературы он должен быть отмечен прежде всего как оперный либреттист. Музыкальная лирическая трагедия поистине его детище. Фабулы он брал из мифологии и истории античности, очень умело строил сюжетную структуру, прекрасно выписывал характеры и все это обрамлял изысканным певучим стихом. Высокая патетика не удавалась ему. Это был человек «кроткой морали и добродушной философии», он ввел «трогательную страстность в язык любви», — писал о нем его соотечественник Гольдони.[256] Стендаль называл его великим поэтом («Метастазио, которому мы во Франции не отдаем должного»).[257] Пушкин, однако, ставил ему в упрек подражание Расину.

Крупным мастером классицистической трагедии был и Витторио Альфиери (1749―1803). И в его творчестве услышим мы «отдельные, неясные отголоски разных французских трагедий», как признавался он сам в своей автобиографии.

Альфиери написал 21 трагедию, почти все они несли в себе тираноборческий, свободолюбивый заряд («Брут I», «Брут II» — «трагедии свободы», как называл их сам автор). В годы революции Альфиери был во Франции и принял ее восторженно. Террор Робеспьера, однако, бросил его в лагерь ее врагов. Трагедии Альфиери ценились итальянскими романтиками XIX века. Пушкин полагал, что они послужили образцом и для некоторых драм Байрона.

Комедия дель арте. В Италии еще в XVI столетии возник своеобразный театрально-зрелищный жанр — комедия дель арте.

Сам термин (commedia dell’arte) «профессиональная комедия» указывает на то, что она исполнялась актерами-профессионалами и требовала высокого актерского мастерства в отличие от так называемой «ученой комедии» (последняя обычно исполнялась в богатых домах аристократами-любителями). Комедия dell’arte имела ряд особенностей и правил: комические персонажи выступали в карикатурных масках (отсюда второе название жанра — «комедия масок»); вся пьеса представляла собой сценарий, роли были лишь слегка намечены, и актеры импровизировали свои диалоги и монологи (здесь сказалась блестящая способность итальянцев к импровизации); постоянными, застывшими были персонажи комедии и даже их имена. Так, в комедии масок участвовало от десяти до тринадцати действующих лиц: две пары влюбленных, два комических старика, двое слуг, бойкая служанка, хвастливый и трусливый «капитан» и еще два-три второстепенных персонажа. Все эти герои имели установившиеся черты. Один из влюбленных юношей отличался смелым и задорным характером, второй — застенчивостью и робостью; так же различались характеры влюбленных девушек. Эти две пары драматург (точнее — составитель сценария) мог группировать различными способами, вызывая между ними недоразумения, ревность, ссоры и примирения. Один из комических стариков (наиболее популярный и устойчивый образ импровизированной комедии) носил имя Панталоне и изображал скупого, богатого венецианского купца. Второй комический старик, «доктор», изображал ученого из Болоньи (в Болонье был знаменитый университет). Слуги обозначались понятием «дзанни»; слово это было уменьшительным от «Джиованни» и считалось равнозначным слову «простак». Первый и второй дзанни отличались друг от друга по темпераменту и происхождению: один изображал крестьянина из Бергамо, невежественного увальня и обжору, второй был ловким городским плутом. Арлекин, Пульчинелла, Бригелла, Труффальдино — таковы наиболее распространенные имена этих персонажей. Служанка носит обычно имя Кораллины, Смеральдины или Коломбины.

В образах и чертах этих героев вначале сказывалась острая и злободневная насмешка. Венецианский купец оказывался скупцом и жалким развратником; ученый доктор из Болоньи, начиненный никому не нужными схоластическими знаниями, отличался крайним педантизмом. С наибольшим сарказмом рисовался образ «капитана», в котором все узнавали наглого и пьяного испанского офицера (так commedia dell’arte расправлялась с поработителями Италии).

Условность импровизированной комедии, первоначально вызванная стремлением к типизации, стала все больше и больше тормозить развитие этого жанра. Социальная острота персонажей со временем поблекла, сами персонажи потеряли актуальность (так, в конце XVIII в., когда испанское владычество заменилось австрийским, лишним стал образ испанского капитана).

Стали говорить о деградации самого жанра комедии масок. Разгорелась ожесточенная полемика между двумя драматургами Италии XVIII в. — Гольдони и Гоцци. Первого отталкивала устарелость и литературная неполноценность этого жанра, его ограниченные сценические возможности, второго, наоборот, привлекала его национальная самобытность.

Впрочем, импровизированная комедия масок еще нравилась итальянцам. Гете, который видел ее, так описал свои впечатления: «Я видел импровизацию в масках, исполненную с большой естественностью, энергией и подъемом. Глупый сюжет… Больше трех часов развлекал он зрителей своим непостижимым разнообразием. Но и здесь народ — та база, на которой все это держится; зрители принимают участие в игре, и масса сливается в одно со сценой — целый день напролет на берегу и на площади, на гондолах и во дворце, продавец и покупатель, нищий, моряк, соседка, адвокат и его противник — все живет и движется и о чем-то хлопочет, говорит и божится, кричит и предлагает, поет и играет, сквернословит и шумит. А вечером они идут в театр, где видят и слышат свою дневную жизнь, искусно сгруппированную, изящно принаряженную, переплетенную со сказкой, отодвинутую от действительности благодаря маскам и близкую к ней в бытовом отношении. Этому они по-детски радуются, снова кричат, хлопают и шумят» («Путешествие в Италию»).

Франческо де Санктис в своей «Истории итальянской литературы» так описывает значение комедии дель арте для Италии в XVIII столетии: «Она была единственным еще живым жанром старой литературы, считавшимся специальностью Италии, единственным, который еще напоминал Европе об итальянском искусстве».[258]

Однако писатели стали искать новые формы. В этом усматривали они и патриотическую задачу. Гольдони признавался: «С прискорбием я увидел, что недостает чего-то весьма существенного стране, приобщившейся к драматическому искусству раньше всех других народов нового времени. Мне страстно хотелось, чтобы моя родина поднялась до уровня других стран, и я дал себе слово содействовать этому».

Драматургу была ясна задача: надо было избавиться от импровизации актеров, их «ребячества», от шумного вмешательства зрителей, которые обычно кричали, шумели во время представления, бурно реагируя на то, что происходило на сцене, и сами внося порядочную лепту в спектакль, — надо было в конце концов снять с актеров маски, а они были постоянной принадлежностью театрального реквизита, и открыть зрителям лицо актеров, сделав его одним из главных действующих элементов пьесы. Он понимал, что сразу этого сделать нельзя, что сложились и прижились особые традиции итальянского театра, что зритель не потерпит слишком неожиданных перемен. Поэтому автор сначала выписал одну роль, поручил ее толковому актеру, все же остальное выдержал в системе привычной импровизации. Успех был полный. Однако забеспокоились актеры. Они всю свою театральную, в сущности профессиональную, жизнь и свой заработок связали с масками, приноровились к ним, сложили свой своеобразный репертуар, частью воспользовавшись литературными источниками (подобно тому как это делают ныне конферансье). Потеря масок и импровизаций означала для них потерю заработка и профессии. Надо было или переучиваться, или уходить из театра. Легко представить себе то противодействие, какое оказала новому драматургу и его реформе театральная общественность.

Но Гольдони последовательно и методично делал свое дело и довел его до конца, т. е. создал итальянский театр, подобный тому, какой имели Франция, Испания, Англия, — театр с обязательным и неизменным текстом пьес, с открытым, действующим лицом актера (без маски). В этом и заключалась реформа. Что касается самого содержания пьес, то главный художественный элемент их — характер. Живописать характер — основная задача драматурга, так ее понимал Гольдони.

Художественными образцами ему послужили древние авторы (Плавт, Теренций), «Мандрагора» Макиавелли и в первую очередь Мольер. Пьесы Гольдони значительно отличаются от пьес Мольера. У французского автора они веселы, шутливы и не выходят из рамки жанра. У Гольдони они часто наполняются сентиментальным содержанием и становятся драмой. Гольдони вступил в ряды европейских реформаторов классицистического театра, т. е. создавал тот вид трогательной драмы, за который выступали Дидро, Бомарше, отчасти Вольтер («Нанина»), Лессинг в Германии. Противник Гольдони Гоцци порицал его за эти новшества, за то, что он «стал искать новизны в области чудесного, потом в слезном романтизме, запутался в дебрях трагического».

Вольтер из Франции приветствовал реформу Гольдони. «Вы вырвали свое отечество из рук арлекинов», — писал он ему. Гольдони чрезвычайно гордился этой поддержкой. Однако трогательная драма, живописавшая семейные добродетели, «слезный романтизм», как удачно выразился Гоцци, не составляют главной заслуги итальянского драматурга. Его веселые, непритязательные комедии, с затейливой интригой и незатейливой мыслью нравились итальянцам за верное изображение их жизни.

Гете, видевший одну из пьес Гольдони в Венеции в 1786 г., писал: «Я никогда еще не переживал такой радости, какую шумно проявлял народ при виде столь естественного изображения самого себя и своих близких. Смех и веселое ликование звучали с начала до конца». Гольдони оценила народная публика Венеции. «Божок венецианской черни», — говорили о нем его литературные противники.

Против реформы Гольдони выступил Карло Гоцци (1720―1806), граф, аристократ, получивший от предков гордый титул и ничтожные средства, сохранивший все предрассудки своего класса. Пожалуй, в его неприязни к Гольдони была доля аристократического снобизма, — презрение к плебею-драматургу, вознамерившемуся опоэтизировать плебейские нравы. В самой театральной реформе он усмотрел политическую угрозу всему сложившемуся и незыблемому строю феодальных отношений Италии, и сама «народность» Гоцци, от имени которой он выступил против Гольдони, имела этот консервативный, политический подтекст. «Я никак не мог примирить в своем сознании, как может писатель настолько унизиться, чтобы описывать вонючие подонки общества, как у него хватает решимости поднять их на театральные подмостки и, особенно, как он может отдавать подобные произведения в печать», — негодовал Гоцци.[259]

И Гоцци написал для театра десять ослепительно ярких, феерических пьес-сказок (фьяб). В пьесах действовали традиционные маски. Эти сказки автор противопоставил театру Гольдони. Фьябы Гоцци, как и положено сказкам, резко разграничивают добро и зло, красоту и уродство, всегда обеспечивают победу добра и красоты, полны увлекательных приключений и при этом остроумны, веселы, шутливы при всем их изяществе и поэтичности. Сказку «Король-олень» поставил у нас кукольный театр С. Образцова, как всегда, конечно, великолепно. Е. Вахтангов ввел в репертуар своего театра вторую сказку Гоцци «Принцесса Турандот». С. Прокофьев написал музыку к «Трем апельсинам».

Словом, противники — и Гольдони и Гоцци — оказались оба полезными искусству. При жизни, однако, их борьба не была столь идилличной, как это может казаться сейчас, когда пьесы и того и другого мирно уживаются в одном театре. Гоцци своим успехом, а успех его фьяб был блистательным, вынудил Гольдони навсегда покинуть родину и поселиться во Франции, где он прожил до глубокой старости, превратившись уже во французского автора. (Гольдони во Франции писал пьесы по-французски.)

Литература Польши

XVIII век в истории Польши — век упадка и национальных бедствий. «Эта основанная на грабеже и угнетении крестьян дворянская республика находилась в состоянии полного расстройства; ее конституция делала невозможным какое-либо общенациональное действие и в силу этого обрекала страну на положение легкой добычи соседей. С начала восемнадцатого столетия Польша, по выражению самих поляков, держалась беспорядком».[260]

В конце века в результате трех разделов Польша потеряла свою независимость. Мрачные перспективы дальнейшей судьбы Польши понимали в XVIII столетии наиболее дальновидные умы даже среди польских аристократов. Станислав Лещинский, избранный, но не допущенный на польский престол, в политическом трактате «Свободный голос» (1733) предлагал укрепить государственный аппарат и ликвидировать крепостную зависимость крестьян. Он писал: «Всем, чем мы славимся, мы обязаны простому народу. Очевидно, что я не мог бы быть шляхтичем, если бы хлоп не был хлопом. Плебеи суть наши хлебодатели; они добывают для нас сокровища из земли; от их работ нам достаток, от их труда богатство государства. Они несут бремя податей, дают рекрутов; если бы их не было, мы бы сами должны были сделаться землепашцами, так что вместо поговорки: пан из панов, следовало бы говорить: пан из хлопов».

Слабость центральной власти, бесчинства феодалов, крайняя нищета крестьянства, культурное одичание — вот что характерно для «старой варварской, феодальной, аристократической Польши, покоящейся на закрепощении большинства народа» (Ф. Энгельс).[261]

Внутренний разлад и анархию в государстве рисуют знаменитые «Мемуары» одного из крупных тогдашних государственных сановников, кастеляна брест-литовского, Мартина Матушевича (1714―1765).

Не предназначая свои записки к печати, Матушевич со всей откровенностью рассказал о порядках и нравах современной ему Польши, о закулисных интригах, подкупах, иногда насилиях, какие чинились над депутатами сеймов и сеймиков или над депутатами судебных трибуналов. Для примера приведем описание судебного разбирательства одной тяжбы о наследстве: «Дело длилось три недели, наконец, когда депутату радзивилловской партии Горницкому задали слабительного, так что он не был в состоянии явиться на заседание, то одним голосом большинства отец коадьютор виленский выиграл дело об опеке над имуществом своих племянников и ими самими». В некоторых случаях прибегали к убийству ради устранения неугодных лиц, могущих повлиять на результаты голосования. О денежных субсидиях, получаемых должностными лицами от иностранных государств, Матушевич сообщает с наивным простодушием, пытаясь даже оправдать тех, кто ради подачек шел на предательство родины. «Неужто это было в самом деле государственное преступление для людей, находившихся в столь тяжкой оппрессии, — принимать что-либо от короля французского, столь великого?» — наивно спрашивает Матушевич.

Яркая галерея портретов польских магнатов, развратных, разнузданных, деспотичных, проходит перед глазами читателей «Мемуаров» Матушевича. Вот как описывает он Карла Радзивилла, крупнейшего польского вельможу: «Бить князь любил, и трудно описать, какие безрассудства он творил, напившись пьян: стрелял в людей, носился на коне или отправлялся в церковь и пел молитвы, пока не выкрикивался и не приходил в трезвость». Не лучше вела себя и знать помельче. Вот что сообщает о своей матери автор «Мемуаров»: «Мать моя, приехав в Гослицы (имение Матушевичей. — С. А.), нашла там какой-то беспорядок, а так как управляющим там был шляхтич Ластовский, то она приказала бить его плетьми по голому телу так сильно, что этот Ластовский помер». «Мемуары» Матушевича были изданы через сто лет после их написания, в 1874 г., в Варшаве Павицким.

В недрах народных масс назревало недовольство. Народ тяготился зависимостью от иностранных государств, анархией и непорядками, которые царили в стране, неустройством жизни и своим бедственным положением. Народный протест вылился в 1794 г. в национально-освободительное восстание, которое возглавил Тадеуш Костюшко.

Размах народного движения напугал крупную шляхетскую знать Польши, и она предпочла пойти на раздел страны, на отказ от национального суверенитета, нежели допустить у себя революцию, которая только что произошла во Франции. «…Он являлся для крупной аристократии последним средством спасения от революции…».[262]

Культурная жизнь Польши была достаточно активной. Появилось множество журналов (к концу века их число доходит до 90). В переводе на польский язык были напечатаны трагедии Корнеля, Расина, позднее «Эмилия Галотти» Лессинга и «Школа злословия» Шеридана. Особенно много переводили Вольтера. Войцех Богуславский перевел «Гамлета» Шекспира.

Литература в основном содержала просветительские идеи и по преимуществу носила сатирический характер.

Большим мастером политической сатиры был Адам Нарушевич (1733―1796), человек широко образованный, побывавший во Франции, Италии, Германии, занимавший одно время кафедру пиитики в Виленской академии. Наибольшей известностью пользуются его сатиры «Полякам старого времени» и «Голос мертвецов».[263] «Измена, вымогательство, наезды слывут добродетелями, потому что господа грабители имеют деньги, гербы и поместья, а ты, бедный мужик, за кражу снова пойдешь упитывать телом своим алчных воронов», — угрюмо писал поэт.

Адам Нарушевич был крупным историком Польши. В течение шести лет писал он семитомную «Историю польского народа». Это был первый научный труд по истории страны, опирающийся на достоверные источники. Нарушевич несколько идеализировал старину, чтобы противопоставить ее современности. Политическая тенденция его «Истории…» весьма очевидна: прославить идею национального единства, крепкой централизованной государственной власти.

Игнатий Красицкий. Главнейшим выразителем польского Просвещения был Игнатий Красицкий (1735―1801). По своему происхождению и положению Красицкий был крупным польским аристократом. Родственник короля Станислава Августа Понятовского, он был назначен в 1766 г. епископом Вармийским. Положение одного из крупных сановников церкви не помешало ему стать во главе польского просветительского движения. Человек широких и разносторонних знаний, следивший за развитием передовой общественной мысли Англии и Франции, он много сделал для отечественной культуры.

В 1775 г. вышла из печати его поэма «Мышейда». Старинное предание о легендарном царе Попеле, съеденном мышами за жестокость к народу, было рассказано историком Кадлубеком в XII в. Это предание использовал Красицкий для сатирического изображения феодально-шляхетской Польши.

Попель и его фаворит — кот Мручислав организовали великое гонение на мышей. В мышином царстве смятение. Собирается мышиное вече. В сцене заседания мышиного и крысиного совета дана остроумная сатира на польский сейм, на всегдашнюю разноголосицу в нем, тормозящую всякое разумное решение.

И вот сошлись в роскошном помещенье
Вельможи…
Момент голосованья наступил —
И в тот же миг собранье раскололось.
• • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • •
И шум, и гам — галдеж, а не совет;
Сам Грызомир на троне и при свите
Вконец теряет свой авторитет;
О вольности кричит он, о защите
Отечества, а тем и горя нет.
Они в ответ одно лишь: «Как хотите,
Пусть вольность гибнет — это не беда!»
И разошлись спокойно кто куда![264]
(Перевод М. Павловой)

Через три года после выхода в свет «Мышейды» Красицкий публикует свою сатирическую антиклерикальную поэму «Монахомахия», вызвавшую переполох в стане польских церковников, тем более что удар исходил от одного из князей церкви. Красицкого часто называли «польским Вольтером». Он был действительно человеком самых свободных взглядов, противником всякого ханжества, да и положение церковника он занял вынужденно, по настоянию отца, который не выделил ему части наследства, не желая раздроблять свои огромные владения. К монахам Красицкий относился с нескрываемым презрением, свою епархию посещал редко, больше живя в Варшаве, занимаясь науками и литературой.

Просветительская тенденция поэмы намечается с первых же строк, с описания нищей страны, в которой

Три корчмы да трех ворот остаток,
Домишки да монастырей десяток.[265]
В этой стране

…теряя счет годам,
Святая глупость мирно обитала,
Избрав себе прикрытьем божий храм.
(Перевод М. Павловой.)

В поэме нет, конечно, тех резких выпадов против церкви, которые мы видим в антиклерикальной литературе французских просветителей, однако достаточно было и того, что монахи предстали в глупом и смешном виде. Служители церкви возмущались. На автора поэмы полетели жалобы и доносы, и Красицкий, дабы усмирить их, написал поэму «Антимонахомахия», в которой примирительным тоном рекомендовал монахам успокоиться и свел свой выпад против них к безобидной шутке.

Тем не менее поэма «Монахомахия» сыграла значительную роль в польском Просвещении, прививая читателям дух религиозного скептицизма. Игнатий Красицкий был незаурядным прозаиком. Его перу принадлежат повести «Приключения Николая Досвядчинского», «Пан Подстолий» и др.

Первая повесть написана в жанре просветительского философского романа. Феодально-шляхетской Польше со всеми ее пороками противопоставлено утопическое общество дикарей, живущих по руссоистскому идеалу — на лоне природы, вдали от цивилизации. Герой повести Николай Досвядчинский, многое испытав и многое повидав на свете, возвращается на родину, чтобы честно служить ей, уважать труд крестьян, быть гуманным помещиком.

Красицкий, подражая Вольтеру, написал в духе его «Генриады» польскую эпопею «Хотинская война». Поэма его, полная аллегорических фигур («Слава», «Вера» и пр.), холодна и абстрактна. Красицкий много переводил, стремясь расширить круг чтения своих соотечественников: «Песни Оссиана», сочинения Лукиана и Плутарха.

Он создал первый в Польше энциклопедический словарь — «Собрание необходимых сведений» (1781). После его смерти был издан его труд «О поэзии и поэтах», в котором он излагал свои взгляды на литературу и, показав огромную начитанность, просто и ясно рассказал о поэтах мира от античности до нового времени с привлечением отрывков из их сочинений. Это была своевременная и нужная работа, приобщавшая польскую читающую общественность к сокровищам мировой культуры.

Высказываемые в книге эстетические взгляды Красицкого близки классицизму; он сторонник трех единств в драматургии. Шекспира, имя которого в те годы служило знаменем литературных реформ, он, однако, ценил высоко, хотя, как и Вольтер, не прощал ему несоблюдения Аристотелевых (в понимании классицистов) норм драматургии. «В этом писателе недостаток науки искупался величием ума; его произведения дышат какою-то дикостью, посреди грубейших ошибок у него прорываются порою такие проблески, которые ставят его превыше мастеров», — писал Красицкий.[266]

После третьего раздела Польши Красицкий стал издавать газету «Еженедельник», через печать проводя неустанно и последовательно идею национального возрождения. Все передовые умы Польши той поры тянулись к престарелому поэту, видя в нем идейного руководителя польского Просвещения. Авторитетом Красицкого было утверждено основанное незадолго до его смерти Общество любителей наук, объединившее передовых деятелей польской культуры конца XVIII — начала XIX в.

Современником Игнатия Красицкого был Станислав Трембецкий (1730―1812). Талантливый поэт, много сделавший для совершенствования польского литературного языка, он писал великолепные басни. Его поэма «Софиевка», в которой он описал сады Феликса Потоцкого, расположенные недалеко от Умани, полна подобострастной лести польскому магнату; таковы же и его оды, посвященные Екатерине II, Потемкину и другим. Однако Трембецкого связывает с польским Просвещением его вера в человеческий разум, в созидательные силы человека:

И в глубь человеческий разум и ввысь
Пробьет себе всюду дорогу.
Он дикую силу стихий превозмог…
Такую же веру в человеческий разум запечатлел в стихах Каетан Венгерский (1755―1787) («Поэтические письма»). От острого сатирического стиха Венгерского часто страдали не только крупные вельможи, но и венценосные особы. Его перу принадлежит сатира на Екатерину II. В адрес польского короля Станислава Августа, по повелению которого был сооружен памятник Яну Собесскому, он написал следующую ядовитую эпиграмму:

Мильон на монумент! Я б этот куш помножил,
Чтоб Стась окаменел, а Ян Собесский ожил.
В конце XVIII столетия творит Юлиан Урсын Немцевич (1757―1841) — поэт и политический деятель (одно время был адъютантом Костюшко). Он писал басни и сатиры, романы и комедии. Его «Исторические песни», посвященные преданиям польской старины, пользовались большой известностью. В драме «Казимир Великий» Немцевич резко критикует польское дворянство и выражает сочувствие угнетенному польскому землепашцу.

* * *
Польская просветительская литература XVIII столетия выступила за национальное единство против сепаратистских притязаний крупного дворянства. Поэтому она воспевала крепкую королевскую власть, способную обуздать своевольных магнатов. В этом заключалось историческое своеобразие политической программы польских просветителей. Вместе с тем они заявили себя активными поборниками буржуазных реформ в стране. Некоторые из них высказывались за ликвидацию крепостничества, за освобождение крестьян.

Критика политических и социальных порядков современности сочетается в произведениях польских поэтов с идеализацией старины. Отсюда, с одной стороны, сатиры, басни, комедии, в которых бичуются пороки крупной шляхты, беспомощность политической системы с ее пресловутым либерум вето, показывается тяжелая доля крестьян, с другой — исторические исследования, вроде «Истории» Адама Нарушевича или «Исторические песни» Немцевича, где с высоким пафосом или элегической грустью прославляются героические деятели старины.

Западноевропейский предромантизм

Мы обозрели литературу стран Западной Европы за два века. Литература, как и вся духовная жизнь народов этой эпохи, так или иначе была связана с кризисом феодализма, столкновениемпрофеодальных и антифеодальных сил, возникновением буржуазных отношений в XVIII столетии в Англии, Америке, Франции. Литература XVIII в. носила, как мы видели, в основном просветительский характер. Однако в ней уже появились направления и эстетические системы, отходившие от просветительского рационализма (сентиментализм), или откровенно враждебные просветительскому реализму (предромантизм).

Англия оказалась инициатором просветительского движения, антифеодального по своему существу, она же открыла сентиментализм как особое направление в просветительской культуре, она же дала и первые образцы предромантизма как проявления разочарования в буржуазном миропорядке, пришедшем на смену феодальному, а следовательно, и разочарования в тех принципах, которые выдвигались просветительским движением.

Несколько слов в этой связи надо сказать о сентиментализме, о котором уже шла речь ранее.

Победившая в Англии буржуазия не оправдала тех надежд, какие на нее возлагались. Правда, были уничтожены сословные привилегии, освобождена от средневековой регламентации хозяйственная жизнь страны, предоставлен сравнительно широким слоям населения ряд политических прав, но осталось и возрастало имущественное неравенство, остался социальный и национальный гнет (Шотландия, Ирландия).

Первым писателем, показавшим разочарование в буржуазных отношениях, был Джонатан Свифт, а вслед за ним Голдсмит, Юнг, Стерн и все остальные сентименталисты.

Сентиментализм еще не порывает с Просвещением. Его роднят с ним демократические идеи, симпатии к беднейшим слоям населения. Он радикальнее Просвещения в плане политическом или стоит в крайне левых его рядах, но он уже порывает с Просвещением во взглядах на разум, на роль разума как в личной, так и общественной жизни.

Сентименталисты отвергли разум как критерий истины, красоты, они осудили уклад жизни, культуру, основанные на рационализме, осудили город как средоточие этого уклада и этой культуры и противопоставили всему этому чувство, которому отдали роль критерия истины и красоты. Они противопоставили городу деревню и природу. Мы видели все эти идеи в сочинениях Стерна, Юнга, Голдсмита, Руссо, молодого Гете. Сентименталисты отошли от ортодоксального Просвещения, но еще не порвали с ним полностью. Стерн как художник и бытописатель тяготел к реализму. Он был слишком трезв и ироничен, чтобы увлечься сказочными картинами и мистическими видениями. Его не могла бы вдохновить средневековая меланхолическая экзальтация. Он еще твердо стоял на почве «языческого», земного, «античного» реализма, т. е. трезвого понимания реальности вещей. Однако временами у него возникали симпатии к средневековой мечтательности, запечатленной в рыцарских романах и всяких поэтических легендах об идеальной любви, он даже противопоставлял их трезвой и приземленной античности: «Есть прелестная пора в жизни каждого чуткого смертного, когда такая история дает больше пищи мозгу, нежели все обломки, остатки, объедки античности».

На реалистических позициях стояли все писатели-сентименталисты, если под реализмом понимать правдивое жизнеописание. Сентименталисты были, пожалуй, более последовательны в своих реалистических устремлениях, чем ортодоксальные просветители. «Вертер» Гете, драмы молодого Шиллера, «Новая Элоиза» Руссо отражали живую правду века, иногда даже дерзко обнаженную («Исповедь» Руссо).

Но возвеличение ими чувств и недоверие к разуму и цивилизации, их элегическая ностальгия по старине и нетронутой природе делает их прямыми предшественниками романтиков XIX в.

Романтизм многое перенял у сентименталистов, и прежде всего их всеобщую устремленность к чувству и недоверие к разуму. У Стерна он занял иронию — «младшую дочь Мнемозины, розовую богиню шутки» (Г. Гейне). Фридрих Шлегель создал даже целую теорию «романтической иронии», а Генрих Гейне наполнил ею свои чудесные творения.

У сентименталистов уже появился образ «счастливого» безумца, обретшего счастье в иллюзии. У Стерна — сумасшедшая деревенская девушка («Сентиментальное путешествие»). Позднее на страницах сочинений романтиков появятся безумцы, ушедшие в мир своей мечты из мира мрачных реальностей (музыкант Крейслер в романе «Записки кота Мура», пустынник Серапион в «Серапионовых братьях» Гофмана).

Предшественниками романтизма были авторы так называемого готического романа, который появился в Англии.

Недовольство настоящим порядком вещей увлекло некоторую часть английской интеллигенции второй половины XVIII столетия в прошлое, в века древней родовой общины или раннего средневековья. Этим можно объяснить появление знаменитых литературных поделок Чаттертона (1752―1770), талантливого юноши, доведенного нищетой до самоубийства, а также Макферсона (1736―1796) с его великолепными «Песнями Оссиана», в которых выражены стилизованные под старину настроения и идеи, свойственные сентиментализму.

Пессимизм, чувства обреченности, исторической бесперспективности породили в литературе и так называемый «готический роман».

Однако здесь следует вспомнить имя Сведенборга.

* * *
В 1745 г. в культурном мире Европы произошло необычайное событие: некий уважаемый и всеми признанный ученый, занимавшийся математикой, астрономией, механикой, горным делом, т. е. самыми серьезными, точными, материалистическими, сказали бы мы, науками, удостоившийся звания почетного члена Петербургской Академии наук, — объявил себя… «ясновидцем» и «духовидцем», сообщил миру, что сам Бог поручил ему показать людям истинное содержание Библии. Это был швед Эммануил Сведенборг (1688―1772). Восемь томов толкования Библии под названием «Небесные тайны» выпустил сей новоявленный теософ. Это наделало много шума в XVIII столетии.

Сведенборг провозглашал: мир населен духами, они общаются друг с другом, а также иногда и с людьми по строгой иерархической системе. Люди, достигшие определенных ступеней праведного совершенства, получают возможность общаться с ними.

Гете, который с его трезвым умом не терпел мистической чертовщины, воспользовался, однако, в своей трагедии «Фауст» реквизитом спиритуализма Сведенборга, как и мистика XVI в. француза Нострадамуса (Мишель де Нотр Дам, 1503―1566). Фауст даже как бы повторяет путь Сведенборга. Подобно ему, он занимался половину жизни науками. Затем, ощутив тщету обретенных знаний, обратился к магии, чтобы понять «тайну бытия», «вселенной внутреннюю связь». «Все сущее в основе», — обратился к иррациональной сфере, куда рассудку нет доступа:

       …духов речь,
Их знаки, сколько ни грызи,
Не пища для сухих умов.
Обращение Сведенборга к мистике объяснялось, видимо, психическим расстройством (галлюцинации он принимал за реальность), но для духовной жизни Европы оно не прошло бесследно.

Имя шведского мистика часто повторялось в аристократических салонах. Появились шарлатаны, открывшие своеобразный бизнес, используя легковерных людей. В Европе действовал граф Калиостро, говоривший о себе, что он живет уже две тысячи лет, что творит чудеса, вызывает духов. Приезжал он и в Россию, пытался проникнуть к Екатерине II, но не был принят. Однако ему она посвятила одну из своих комедий. Имя Калиостро было замешано в нашумевшем деле о колье Марии-Антуанетты. Итальянский авантюрист в конце концов был сожжен в Риме на костре инквизиции. Пушкин в своей повести «Пиковая дама», воспроизводя исторический колорит эпохи, пишет о втором авантюристе: «Вы слышали о графе Сен-Жермене, о котором рассказывают так много чудес нынче? Вы знаете, что он выдавал себя за вечного жида, за изобретателя жизненного элексира и философского камня, и прочая?»

Появились различные секты (во Франции секта «Иллюминатов», в которую входил писатель Жан Казот). Наконец, возникла организация масонов или франкмасонов (вольных каменщиков), первоначально в Англии, потом и во всем мире. Она существует до сих пор с центром в Америке под эгидой самых реакционных финансовых и промышленных магнатов. В ритуал масонских лож вошло многое из реквизита духовидцев.

Определенная часть литераторов Европы была захвачена этим возникшим и ставшим модным мистическим течением. Мир для таких писателей как бы раздвоился на видимый, реальный, и скрытый, таинственный. Познание второго, таинственного мира требовало особых, внелогических, иррациональных средств. Словом, разуму, в который уверовали со времен Ренессанса, науке, здравому и трезвому мышлению была противопоставлена мистика.

Предромантики отвергли просветительский разум как неспособный постичь истинную сущность вещей и ему противопоставили не сентименталистские «сердце и чувство», а нечто другое — внутреннее подсознание, иначе говоря, особый вид сознания, имеющий дело не с работой мысли, не с логикой, синтезом и анализом, а с интуицией. Особым, подсознательным оком они якобы видели иную закономерность вещей, им открылись тайные связи этих вещей и пр.

В первых десятилетиях XIX в. в эпоху романтизма спиритуализм усилил свои позиции. Всем известны «пророчества» баронессы Крюднер и ее влияние на русского императора Александра I. У предромантиков был еще один пункт, на котором они все сошлись во взглядах и интересах, — это увлечение готикой (средневековьем). Средневековье было царством мистики, веры в чудеса, сверхъестественное, поэтому такое увлечение легко объяснимо.

Одним из первых предромантиков был Орас Уолпол, опубликовавший в 1764 г. единственный свой роман «Замок Отранто», полный мрачной фантастики, видений. Действие романа отнесено к временам крестовых походов. Владелец замка Отранто Альфонсо Добрый был убит одним из его вассалов по имени Рикардо, который по подложному завещанию получил этот замок. Внук убийцы знает историю происхождения своего богатства, знает и то, что оно должно перейти в руки законных владельцев. Вокруг этого и развертывается вся фантасмагория романа; гигантский шлем падает и убивает молодого наследника, давно умерший Рикардо сходит с портрета и говорит со своим потомком, по замку ходит гигантская фигура рыцаря, из каменных ноздрей статуи падают кровавые капли, меч Альфонсо едва могут поднять сто оруженосцев и пр.

Настроение ужаса наполняет страницы романа. Идея судьбы, предначертанности событий красной нитью проходит через все повествование. Над людьми, над миром властвует непостижимая сила, которая направляет весь ход истории, и человек может лишь склониться перед непостижимой и непреклонной волей этой таинственной силы. Уолпол построил для себя замок по образцу средневековых замков (Строберри-Хилл), открыв эру увлечения готическим стилем в архитектуре. Через двадцать лет Уолпола повторил другой богач — Уильям Бекфорд, написавший тоже единственную повесть «Ватек» (1787) и также построивший для себя еще более роскошный замок — Фонтхилл — в готическом стиле.

Бекфорд обратился к Востоку, модной тогда экзотической стране чудес. Здесь фантазии давался самый широкий простор. Восточный деспот Ватек строит себе замок пяти чувств. Он хочет все познать и все перечувствовать. Никаких табу и запретов он не признает, никакой совести, никаких моральных преград. Он совершает чудовищные жестокости, нисколько не сожалея о своих жертвах. Наконец, движимый жаждой запретного знания, он спускается в ад и предстает перед владыкой преисподней Эблисом.

«…на огненном шаре сидел грозный Эблис. Он казался молодым человеком лет двадцати; правильные и благородные черты его лица поблекли от вредоносных испарений. В его огромных глазах отражались отчаяние и надменность, а волнистые волосы выдавали в нем падшего ангела света. В нежной, но почерневшей от молний руке он держал медный скипетр, пред которым трагическим голосом, более мягким, чем можно было предположить, но вселявшим глубокую печаль, Эблис сказал им: „Сыны праха, я принимаю вас в свое царство… Вы найдете многое, что может удовлетворить ваше любопытство“».

Бекфорд осуждает своего Халифа, но и возвеличивает его. Он осуждает «слепое любопытство», стремление «проникнуть за пределы, положенные создателем познанию человеком» и вместе с тем любуется его гордой волей достичь этих знаний. Далее последовали наполненные кошмарами и ужасами романы Анны Радклиф. Убийства и преступления, таинственные привидения, оборотни, чудовищные вампиры — словом, все, что может быть порождено болезненной фантазией, наводняло эти романы.

Во Франции предромантическую литературу представил Жан Казот, противник Просвещения, член секты ясновидцев («иллюминатов» — озаренных), казненный в 1792 г. как сторонник короля. Его повесть «Влюбленный дьявол» (1772) изобилует эпизодами самого фантастического характера. Молодой испанец вызвал к себе любовное влечение дьявола. Превратившись в очаровательную девушку, дьявол сопровождает юношу. Перед нами сцены реалистически описанной любви, верно обрисованные характеры, правильно поданная действительность — и рядом со всем этим настоящая фантасмагория: духи, превращения, видения, заклинания, каббалистические знаки и пр. и пр. Читатель, как и герой повести, окончательно запутался. И в этом — философский смысл повести: «Где возможное?.. Где невозможное?» — задает себе вопрос испанец Альвар, а вместе с ним и читатель. «Все кажется мне сном, но разве жизнь человеческая что-либо иное?»

Словом, всюду в предромантической литературе мы видим отрицание того разума, который познает реальную действительность, и ту реальность, которая нас окружает, и провозглашается иной разум — загадочный, неподвластный нашей воле, разум-интуиция, разум-прозрение, разум-предвидение; провозглашается иная действительность, более реальная, чем та, которую мы видим близоруким человеческим оком; в ней действуют иные законы, там время, пространство, материальность мира перестают существовать; там царство чистой духовности, способной принимать любые материальные формы и действовать сообразно с этими формами.

Такова философия предромантической литературы. Она выразила недовольство буржуазным прогрессом, примитивностью, механистичностью просветительского рационализма, но ничего лучшего, кроме мистики и идеализации средневековья, не могла предложить своему поколению. Когда свершилась Французская революция, романтизм и на первых порах реакционный романтизм как «реакция на французскую революцию и связанное с ней Просвещение» (К. Маркс)[267] подхватил идеи своих прямых предшественников. Но пришедший ему на смену реализм XIX в. вернулся к трезвому взгляду на мир, свойственному просветителям XVIII столетия.

XX век, и особенно вторая его половина, ознаменовался в литературе своеобразным возвращением к философичности литературы века Просвещения. На иных идейных позициях, иной нравственной основе, в иной эмоциональной тональности снова зазвучали новеллы-притчи, романы-притчи, пьесы-притчи, а иногда и персонифицированные философские трактаты.

Основная библиография

Маркс К. и Энгельс Ф. Об искусстве. В 2-х т. М., 1957.

Ленин В. И. О литературе и искусстве. М., 1976.

Плеханов Г. В. Искусство и литература. М., 1948.

Меринг Ф. Литературно-критические статьи. Т. 1. М.―Л., 1934.

Лафарг Поль. Литературно-критические статьи. М., 1936.

Луначарский А. В. История западноевропейской литературы в ее важнейших моментах. — Собр. соч. Т. 4. М., 1964.

История западной литературы. Под ред. Ф. Ф. Батюшкова. В 3-х т. М., 1912―1914.

Дживелегов А. К. История западноевропейского театра от возникновения до 1789 года. М.,―Л., 1941.

Виппер Ю. Б., Самарин Р. М. Курс лекций по истории зарубежных литератур XVII века. М., 1954.

Голенищев-Кутузов И. Н. Романские литературы. Статьи и исследования. М., 1975.

XVII век в мировом литературном развитии. М., 1969.

История зарубежной литературы XVIII века. Под ред. В. П. Неустроева, Р. М. Самарина. М., 1974.

Бахмутский В. Я. и др. История зарубежной литературы XVIII века. М., 1967.

Тураев С. В. Введение в западноевропейскую литературу XVIII века. М., 1962.

Проблемы просвещения в мировой литературе. М., 1970.

Хрестоматия по зарубежной литературе. Сост. Б. И. Пуришев, Ю. И. Божор. Т. 1―2. М., 1973.

История французской литературы. Т. 1. (С древнейших времен до революции 1789 г.). М.―Л., 1946.

История немецкой литературы. Т. 1―2. М., 1962.

История английской литературы. Т. 1. Вып. II. М.―Л., 1945.

Мокульский С. С. Итальянская литература. М., 1966.

Яхонтова М. А. и др. Очерки по истории французской литературы. М., 1958.

Аникст А. История английской литературы. М., 1956.

Алексеев М. П. Из истории английской литературы. М.―Л., 1960.

История американской литературы. Т. 1. М.―Л., 1947.

Хрестоматия испанской литературы с XII по XVIII в. Сост. В. С. Узин. М., 1948.

Испанский театр XVII века. Редакция, вступительные статьи и примечания В. С. Узина (Лопе де Вега, Аларкон, Морето, Кальдерон). М., 1946.

Кланицаи Т., Саудер Й., Сабольчи М. Краткая история венгерской литературы XI―XX вв. Будапешт, 1962.

Елистратова А. А. Английский роман эпохи Просвещения. М., 1966.

Самарин Р. М. Творчество Джона Мильтона. М., 1964.

Муравьев В. Джонатан Свифт. М., 1968.

Урнов Д. М. Робинзон и Гулливер. Судьба двух литературных героев. М., 1973.

Маршова Н. Ричард Бринсли Шеридан. М., 1960.

Колесников Б. Роберт Бернс. М., 1967.

Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960.

Сигал Н. А. Пьер Корнель. М.―Л., 1957.

Мокульский С. С. Расин. Л., 1940.

Бояджиев Т. Н. Мольер. М., 1967.

Обломиевский Д. Д. Французский классицизм. М., 1968.

Моруа Андре. Литературные портреты (Лабрюйер, Вольтер, Руссо, Лакло). М., 1970.

Державин К. Вольтер. М., 1946.

Барская Т. Дени-Дидро. М.―Л., 1962.

Верцман И. Жан-Жак Руссо. М., 1958.

Артамонов С. Д. Бомарше. М., 1960.

Обломиевский Д. Литература французской революции. 1789―1794 гг. М., 1964.

Великовский С. Поэты французских революций 1789―1848 гг. М., 1963.

Неустроев В. П. Немецкая литература эпохи Просвещения. М., 1958.

Тронская М. Немецкая сатира эпохи Просвещения. Л., 1962.

Абуш А. Шиллер. Величие и трагедия немецкого гения. М., 1964.

Жирмунский В. Гете в русской литературе. Л., 1937.

Вильмонт Н. Гете. М., 1959.

Шагинян М. Гете. М.―Л., 1950.

Волков И. «Фауст» Гете и проблема художественного метода. М., 1970.

Кессель Л. М. Гете и «Западно-восточный диван». М., 1974.

Реизов Б. Итальянская литература XVIII века. Л., 1966.

Реизов Б. Карло Гольдони. М.―Л., 1957.

Дживелегов А. К. Итальянская народная комедия. Изд. 2-е. М., 1962.

Плавскин З. Лопе де Вега. М.―Л., 1960.

Балашов Н. И. Испанская классическая драма. М., 1975.

Жирмунский В. М. и Сигал Н. А. У истоков европейского романтизма. — В кн.: Уолпол, Казот, Бекфорд. Фантастические повести. Л., 1967.

Указатель имен

Абеляр Пьер — 444.

Август Октавиан — 88, 101.

Август Саксонский — 202.

Августин Блаженный — 234.

Авеланеда Фернандес — 368.

Аддисон Джозеф — 320, 321.

Аквинский Фома — 326.

Аларкон Хуан — 61, 71―83.

Александр Македонский — 250, 524.

Александр I — 400, 598.

Алексеев М. П. — 416.

Альба (герцог) — 37.

Альтман И. Л. — 507.

Альфиери Витторио — 583, 584.

Амио Жак — 91.

Андерсен Ганс Христиан — 520.

Анна Австрийская — 87, 100, 154.

Анна (королева английская) — 292, 298, 301, 302.

Анненков П. В. — 415.

Апулей — 397.

Арагон Альваро Кубильо де — 43.

Ариосто Лудовико — 20, 44, 192, 271, 273, 397.

Аристотель — 4, 30, 31, 46, 92, 94, 95, 97, 102, 126, 183, 233, 282, 299, 504, 593.

Аристофан — 132, 172, 315.

Атарова К. Н. — 336.


Багрицкий Э. Д. — 343.

Бакстер Ричард — 226.

Бакюлар Арно — 460.

Балашов Н. И. — 83.

Байрон Джордж Гордон — 27, 158, 159, 228, 238, 251, 324, 338, 582, 584.

Бальбин Богуслав — 259.

Бальзак Оноре — 158, 172, 173, 367, 374, 431, 458, 459.

Бальмонт К. Д. — 75.

Барбен Клод — 183.

Барг М. А. — 227, 228.

Барло Джоуэли — 352.

Басё Мацуо — 15.

Бартелеми Жан-Жак — 487.

Барятинский А. И. — 391, 413.

Бейль Пьер — 340.

Беккария Чезаре — 583.

Белинский В. Г. — 83, 142, 153, 188, 246, 340, 414, 415, 475, 541.

Бекфорд Уильям — 13, 599.

Бенедикт XIV — 398.

Бенсерад Изаак — 147.

Бентли Ричард — 299.

Беранже Пьер Жан — 415, 581.

Бёрк Эдмунд — 286.

Беркли Джордж — 289, 290, 422.

Бёрнс Роберт — 4, 341―344.

Берроуз Эдгар Райс — 296.

Бертельс Е. Э. — 13.

Бестужев-Рюмин М. П. — 192, 413.

Бетховен Людвиг ван — 492.

Бехтеев Ф. Ф. — 407.

Бильбасов В. А. — 420.

Боден Жан — 214.

Бодмер Иоганн Якоб — 499, 501, 502, 506.

Богуславский Войцех — 591.

Боккалини Траяно — 30, 31.

Боккаччо Джованни — 189, 192, 313.

Болингброк Генри Сент-Джон — 344, 381.

Блан Луи — 415.

Бомарше Пьер Огюстен — 4, 17, 159, 161, 284, 312, 361, 366, 412, 451―478, 503, 524, 587.

Бомбар Ален — 295.

Бомонт Фрэнсис — 212, 215.

Бонапарт Луи — 357.

Борисов П. — 413.

Боссюэ Жан Бенинь — 199.

Боярдо Маттео — 397.

Брандт Роман — 272.

Бранкович Вука — 265, 266.

Брауншвейгский (герцог) — 581.

Бредстрит Анна — 352.

Брейтинген Иоганн Якоб — 499.

Брокден Браун — 352.

Бронте Шарлотта — 324.

Бруно Джордано — 25.

Брэдфорд Уильям — 351, 352.

Буало Никола — 95―97, 119, 123, 169, 183, 189, 199, 299, 357.

Бунич Иван — 270.

Буше Франсуа — 424, 481.

Бэкон Фрэнсис — 6, 9, 12, 17, 35, 228, 233, 299.

Бюргер Готфрид Август — 513, 518, 522.

Бюффон Жорж — 361, 362, 421, 482.


Вагнер Генрих Леопольд — 513.

Валленштейн Альбрехт — 535.

Ван-Дейк Антонис — 220.

Васильев Г. — 353.

Васко да Гама — 308.

Вахтангов Е. Б. — 588.

Вашингтон Джордж — 350, 478.

Великовский С. И. — 490.

Венгерский Каетан — 594.

Вергилий — 19, 25, 125, 202, 255, 257, 335, 385, 394, 411.

Веспуччи Америго — 345.

Вешенели Ференц — 264.

Виардо Полина — 73, 75.

Вийон Франсуа — 96.

Вико Джамбатиста — 583.

Викунья Хуан Лопес — 66.

Виланд Христоф Мартин — 501―502, 553.

Вильгельм Завоеватель — 354.

Вильгельм Оранский (Уильям III) — 285, 291, 301, 320.

Вильгельм IV Саксен-Веймарский — 203.

Вильмен Абель Франсуа — 421.

Виллар Жан — 167.

Виллар, Жермена и Клод — 92, 93.

Вильямедьяна Хуан — 34.

Виньи Альфред — 235, 251.

Вио Теофиль — 197, 198.

Виппер Ю. Б. — 89.

Владислав IV — 272.

Вовенарг Люк — 181.

Вожела Клод — 153.

Волгин В. П. — 416.

Вольтер Франсуа Мари — 3, 4, 7, 12, 22, 41, 48, 95, 96, 101―104, 107, 109, 110, 112, 143, 144, 153, 180, 192, 196, 213, 216, 235, 248, 253, 340, 347, 355, 360, 362, 364, 366, 367, 384―417, 419, 422, 433, 434, 437―439, 443, 447―449, 451―453, 456, 467, 468, 484―489, 503, 505, 582, 585, 587, 592, 593.

Воронцов А. Р. — 408.

Воронцов М. Л. — 406, 407.

Врубель М. А. — 567.

Вудз Роджерс — 292.

Вуд Роберт — 486.


Галилей Галилео — 12, 20, 25, 29, 30, 245.

Гальяни Фернандо — 456.

Ганнибал — 524.

Гарбузов В. С. — 13.

Гарди Александр — 99.

Гаррик Дэвид — 318, 389.

Гартли Дэвид — 290.

Гассенди Пьер — 91.

Гаукинс Джон — 348.

Гачев Д. И. — 422.

Гевара Луис — 17, 69―70.

Гегель Фридрих — 125, 196, 492, 493, 497, 498.

Гейнзе Иоганн Якоб — 514, 515.

Гейне Генрих — 11, 323, 492―494, 498, 504, 552, 559, 582, 596.

Гельвеций Клод Андриан — 49, 360, 361, 365, 382, 409, 413.

Гелти Людвиг — 513.

Георг I Ганноверский — 302.

Генрих II — 187.

Генрих III — 255.

Генрих IV — 25, 86, 87, 98, 99, 195, 378, 385, 394.

Генрих VIII — 220, 226.

Георг III — 286.

Гераклит — 48.

Гербель Н. В. — 514, 591.

Герберт Джон — 216.

Гердер Иоганн Готфрид — 514, 519, 520―522, 548, 553, 564.

Герцен А. И. — 72, 365, 374, 375, 394, 414, 415, 421, 449, 476, 583.

Геснер Саломон — 502.

Гете Иоганн Вольфганг — 4, 11, 19, 201, 247, 270, 284, 296, 324, 337, 392, 427, 429, 452, 492, 497, 501, 503, 504, 507, 513, 515, 517―519, 522, 523, 532, 533, 536, 548―582, 586, 587, 596, 597.

Геттнер Герман — 514.

Геце Иоганн Мельхиор — 512.

Гизо Франсуа — 89.

Глюк Христоф — 22, 159, 452, 477, 480, 486, 500.

Гнедич П. П. — 414.

Гоббс Томас — 9, 12, 17, 226, 231, 233, 252, 297, 564.

Гоголь Н. В. — 177, 173, 415.

Годо Антуан — 195.

Гольбах Поль Анри — 360, 362, 367, 413, 419, 421.

Гольдони Карло — 584―587.

Голдсмит Оливер — 13, 284, 322, 339―341, 438, 518, 595, 596.

Голенищев-Кутузов И. Н. — 20, 26.

Голсуорси Джон — 313.

Голицын Д. А. — 408, 413.

Гомер — 19, 66, 102, 125, 126, 202, 241, 248, 299, 334, 344, 385, 387, 394, 397, 411, 503, 520, 521, 549.

Гораций — 27, 97, 102, 125, 202.

Гонгора Луис — 61, 64―66, 83, 194, 203.

Горчаков Н. М. — 477.

Госсек Франсуа Жозеф — 488.

Готшед Иоганн Христоф — 498―499, 502, 503, 506.

Гофман Эрнст Теодор Амадей — 596.

Гоцци Карло — 591.

Грасиан Бальтасар — 17, 35, 68, 70―71.

Грёз Жан Батист — 337, 361, 480.

Грей Томас — 518.

Греков Н. П. — 416.

Гретри Андре — 361.

Грибоедов А. С. — 410, 413.

Григорий IX — 7.

Григорьева Т. П. — 11, 15.

Гримм, Якоб и Вильгельм — 520.

Гримм Мельхиор — 398, 422, 426, 448, 451.

Гриммельсгаузен Ханс Якоб — 20, 204―208.

Грифиус Андреас — 204, 208.

Гюбер Жан — 389.

Гудон Жан Антуан — 480.

Гумбольдт Александр — 536.

Гундулич Иван — 255, 257, 270―273.

Гусман Фернан Гомес — 44.

Гюго Виктор — 7, 251, 317.


Давид Жак Луи — 22, 487.

Давыдов Д. В. — 154.

Д’Аламбер Жан — 149, 361, 362, 383, 384, 387, 393, 418, 419, 421, 422, 443, 444, 468, 481, 482.

Даль В. И. — 520.

Даниэльсон Н. Ф. — 348.

Данте Алигьери — 249, 394, 402.

Дарвин Чарльз — 233.

Д’Аржансон Рене-Луи — 360.

Д’Артуа (Карл X) — 485.

Дасье Андре — 95.

Дах Симон — 202.

Дашкова Е. Р. — 485.

Декарт Рене — 9, 91, 92, 96, 235, 287.

Де Ла Барр — 390, 417.

Делакруа Эжен — 159, 573.

Дельвиг А. А. — 54.

Делиль Жак — 481.

Делорм Мария — 251.

Делюсин Л. П. — 11.

Дендеши Иштван — 264.

Державин К. Н. — 416.

Дероль Бертран — 460, 463, 466.

Де Санктис Франческо — 586.

Дестют де Траси Антуан Луи Клод — 412.

Дефан Мари дю — 412.

Дефо Даниель — 4, 70, 290―297, 303, 308, 311, 446.

Джефферсон Томас — 350, 351, 352―353, 355, 356.

Джонсон Бен — 212―215, 216, 236, 322, 326, 335.

Дидро Дени — 7, 12, 174, 235, 283, 312, 324, 337, 360―363, 366, 367, 382―384, 387, 417―431, 435, 436, 444, 452, 453, 487, 503, 508―510, 587.

Диккенс Чарльз — 293, 313.

Диодати Чарльз — 253.

Д’Обиньяк Франсуа — 194.

Добролюбов Н. А. — 508, 509.

Донн Джон — 20, 215―216, 253.

Д’Осса Арно — 91.

Драйден Джон — 211, 227, 253.

Драйзер Теодор — 313.

Дружинин А. В. — 310.

Дуайт Тимоти — 352.

Дюверне Пари — 385, 451, 454, 460.

Д’Юрфе Оноре — 193, 299.


Евгений (митрополит) — 410.

Еврипид — 21, 121, 126, 132, 211.

Екатерина II — 153, 236, 286, 362, 363, 383, 391, 406, 408―411, 419, 420, 421, 446, 450, 485, 594, 598.

Елизавета I — 219.

Елизавета II — 285.

Елизавета Петровна — 407.

Елистратова А. А. — 315.

Ермолова М. Н. — 51.


Жанна д’Арк — 395.

Жеротин Карл — 258―259.

Жирмунский В. М. — 10, 514, 522.

Жокур Луи — 419.

Жорж Санд — 415.

Жуковский В. А. — 518, 522, 541.


Зейме Иоганн Готфрид — 514.

Зрини Миклош — 263―264.


Иванов Р. Ф. — 354.

Иннокентий III — 7.

Иоанн Безземельный — 220.

Иоанн Дамаскин — 274.

Ирвинг Вашингтон — 351.

Ихара Сайкаку — 14.


Кавабата Ясунари — 11.

Кадлубек Винцентий — 591.

Казот Жак — 598, 599.

Кайзер Томас — 9.

Калас Жан — 390.

Кальвин Жан — 7, 226, 300.

Кальдерон Педро — 4, 17, 20, 22, 34―36, 62, 66, 67, 71―83, 253, 368.

Калидаса — 522.

Камоэнс Луиш — 120, 394.

Кампан Жанна Луиза — 475.

Кампанелла Томазо — 29―30, 308.

Кампе Иоахим Генрих — 296.

Кант Иммануил — 492, 493―497, 517, 523, 534, 535.

Кантемир Антиох — 383, 406.

Караджич Стефан — 265, 270.

Карамзин Н. М. — 352, 502, 553.

Каратыгин В. А. — 414.

Караффа (кардинал) — 7.

Карл I — 45, 220, 221, 224, 226, 236, 248, 285.

Карл II — 34, 231, 236, 251, 252, 351.

Карл V — 583.

Карл VII — 395.

Карл XII — 406.

Карл-Август — 553.

Карл-Евгений — 514, 522, 524, 529.

Карлейль Ричард — 342.

Кастро Гильен — 59―60, 100, 119.

Кауниц Винцель Антон — 452.

Каховский Веспасиан — 257.

Кеведо Франсиско — 17, 65, 67―69, 209.

Келли Джеймс — 64.

Кемень Янош — 264.

Кенинг Ева — 505.

Кеплер Иоганн — 9, 404.

Киленз Джон — 349.

Киплинг Джозеф — 296.

Кирша Данилов — 520.

Китс Джон — 228.

Клейст Генрих — 521.

Клерон (Лерис де Латюд) — 389, 486.

Клингер Фридрих — 513, 514―515, 517.

Климент VIII — 258.

Климент XIII — 420.

Климович Л. И. — 241.

Клопшток Фридрих — 499―501, 502, 503, 506.

Кляус Е. М. — 199.

Княжнин Я. Б. — 363, 412.

Кольбер Жан Батист — 90, 121, 122, 180.

Колльер Джереми — 320, 321.

Коллинз Антоний — 287.

Комаров В. Л. — 416.

Коменский Ян Амос — 18, 259―261.

Конгрив Уильям — 253.

Конде Луи де Бурбон — 101, 159, 161, 195.

Кондильяк Этьен Бонн — 361, 412.

Конрад Н. И. — 10, 15.

Конфуций — 14.

Кончини Кончино — 87.

Коперник Николай — 6, 9, 12, 30, 245, 256.

Корецкий Самуил — 273.

Корнель Пьер — 17, 20, 22, 59, 86, 90, 92, 93, 97, 99―120, 121, 131, 134, 139, 186, 195, 235, 256, 357, 361, 385, 391, 414, 443, 453, 484, 498, 525, 590.

Корнель Тома — 119, 122, 164, 166.

Костюшко Тадеуш — 353, 590.

Кралевич Марко — 268―269, 276.

Красицкий Игнатий — 255, 591―593.

Кромвель Оливер — 219, 221―226, 229―231, 236, 237, 248, 250, 298, 302, 320.

Крылов И. А. — 189.

Крымский А. Е. — 13.

Колумб Христофор — 32, 259, 308, 345.

Кук Джеймс — 292.

Купер Фенимор — 347, 351.

Кутузов А. М. — 340.

Кюхельбекер В. К. — 541.

Кьябрера Габриэлло — 27, 31.


Лабрюйер Жан — 89, 92, 101, 120, 181, 183.

Лавровский В. М. — 222, 259.

Лагарп Жан Франсуа — 111, 188.

Лазарь — 265, 266.

Лазурский В. Ф. — 320.

Лакло Шодерло — 480.

Ларошфуко де Лианкур — 482.

Ларошфуко Франсуа — 17, 92, 158, 169, 181―183, 195, 327.

Лас Казес Эмманюэль — 448.

Лас Касас Бартоломео — 347.

Лафайет Мари Мадлен — 4, 17, 92, 183―188, 313.

Лафонтен Жан — 17, 185, 188―193, 397.

Лебрен Шарль — 374.

Лев X — 7.

Лейбниц Готфрид Вильгельм — 48, 403, 404.

Лекен Анри Луи — 389, 486.

Лекуврер Адриенна — 390.

Ленин В. И. — 8, 153, 281, 282, 360, 486, 496.

Ленотр Андре — 374.

Лермонтов М. Ю. — 545.

Лесаж Ален Рене — 319, 361, 368―374, 479, 499.

Лессинг Готхольд Эфраим — 192, 324, 492, 500, 502, 504―513, 519, 522, 525, 584, 587, 590.

Летурнер Пьер — 340, 393.

Ленц Якоб — 513, 516.

Лемене Франческо — 29.

Лжедмитрий I — 255, 256.

Лжедмитрий II — 255.

Ли Г. Ч. — 7.

Ли Бо — 15.

Ливий Тит — 21, 114.

Ли Да-джао — 11.

Лильберн Джон — 219, 231.

Лилло Джордж — 321, 322.

Ли Шу-чжень — 14.

Логау Фридрих — 204, 208―209.

Логунова В. В. — 15.

Лод (архиепископ) — 220, 221.

Лозинский С. Г. — 32.

Лойола Игнатий — 8, 259.

Локк Джон — 287, 355, 386, 403, 564.

Ломоносов М. В. — 386, 406, 407.

Лопе де Вега — 3, 4, 17, 22, 33, 35, 36―59, 62, 65, 67, 71, 72, 85, 212, 368.

Льоренте X. А. — 7.

Лоэнтшейн Каспар — 208.

Лукиан — 172, 256, 282, 501.

Лукреций — 25, 48, 91, 143, 282, 354, 487.

Луначарский А. В. — 542.

Людовик Ангальтский — 203.

Людовик XIII — 25, 86, 87, 92, 113, 195.

Людовик XIV — 88, 89, 96, 97, 121, 123, 135, 141, 147, 154, 157, 159, 177, 180, 199, 212, 359, 364, 374, 377, 402, 414, 456.

Людовик XV — 359, 390, 395, 439, 455, 456.

Людовик XVI — 160, 220, 359, 390, 452, 456, 474, 475, 485, 537, 593.

Людовик XVIII — 286, 484.

Люлли Жан Батист — 177, 486.

Лютер Мартин — 7, 201.


Мабли Габриель Бонно — 361, 362, 365, 384, 412.

Магеллан Фернан — 308.

Магомет — 399, 400.

Маджи Карло — 29.

Мазарини Джулио — 88, 122, 147.

Майков А. Н. — 267.

Макиавелли Николо — 139, 140, 214, 230, 402, 587, 564.

Макферсон Джеймс — 518, 597.

Мальбранш Никола — 403.

Мальборо Джон — 302.

Малерб Франсуа — 98, 99, 195.

Мандевиль Бернард — 288, 289, 564.

Мансар Франсуа — 374.

Мариво Пьер — 468, 469, 480.

Маргарита Наваррская — 184, 192.

Марат Жан Поль — 368, 449.

Марино Джамбатиста — 25―27, 31, 65, 194, 203, 256.

Мария-Антуанетта — 474, 484, 485, 490.

Мария Медичи — 25, 86, 87, 195.

Мария-Терезия — 388, 452.

Мария Тюдор — 220.

Маро Клеман — 91.

Маркс Карл — 5, 24, 32, 34, 72, 95, 183, 200, 219, 223, 225, 286, 287, 289, 297, 301, 302, 328, 348, 350, 357, 382, 395, 408, 426, 427, 468, 483, 486, 491―494, 498, 506, 521, 531, 546, 572, 578, 589, 590, 600.

Марло Кристофер — 560.

Маршак С. Я. — 343.

Массне Жюль — 487, 488.

Матушевич Мартин — 589―590.

Маффеи Шипионе — 584.

Мееровский Б. В. — 227, 288.

Мелетий (епископ) — 274.

Менандр — 61, 469.

Мендельсон-Бартольди Феликс — 142.

Ментенон Франсуаза — 123, 140, 181, 377.

Менцини Бенедетто — 29.

Мериме Проспер — 520.

Меринг Франц — 364.

Мерсье Луи Себастьян — 179, 366.

Микеланджело — 18.

Микеланджело младший — 28.

Миладины, Дмитрий и Константин — 274.

Мильтон Джон — 3, 9, 18, 20, 22, 102, 218, 232―251, 253, 355, 411, 499, 500, 567.

Мирабо Оноре Габриэль — 487, 488.

Мицкевич Адам — 270.

Мокульский С. С. — 41, 42, 43.

Мольер Жан Батист — 4, 17, 62, 91, 94, 97, 119, 121, 122, 142, 181, 189, 195, 196, 199, 213, 214, 235, 315, 337, 414, 468, 505, 587.

Молнар Альберт — 263.

Монтень Мишель — 7, 13, 18, 19, 181, 212, 214, 235, 326, 334, 345―347, 442, 564, 567.

Монтескьё Шарль — 12, 13, 231, 360―362, 374, 383, 411, 419, 442, 486, 487.

Мор Томас — 308.

Моро Жан Батист — 142.

Морштын Андрей — 256.

Мопассан Ги де — 158, 159, 479.

Моцарт Вольфганг Амадей — 159, 444, 492.

Мошерош Иоганн Михаэл — 204, 209―210.

Моэм Сомерсет — 142.

Мурр Эдуард — 322.

Мюллер Фридрих — 513.

Мюссе Альфред — 416.


Наполеон I — 118, 223, 347, 400―402, 448―450, 501, 553.

Нарушевич Адам — 591, 594.

Немань Стефан — 260.

Неманич Савва — 266.

Немцевич Юлиан — 594.

Нерон — 135.

Неупокоева И. Г. — 10.

Неустроев В. П. — 514.

Нечкина М. В. — 416.

Новиков Н. И. — 363, 410, 411.

Нострадамус (Мишель де Нотр Дам) — 597.

Нэш Томас — 217.

Ньютон Исаак Н. — 12, 233, 386, 403, 408, 410.


Обер Даниэль — 480.

Обилич Милош — 265, 273.

Обломиевский Д. Д. — 89.

Образцов С. В. — 588.

Овидий — 25, 255.

Оливарес — 67.

Омар Хайям — 15.

Опалинский Кристоф — 256.

Опиц Мартин — 201―202.

Оссиан (Макферсон) — 549, 593.


Павел III — 8.

Павел IV — 7.

Павел VI — 420.

Павлова Ж. К. — 421.

Пальмотич Юний — 270―271.

Панин Н. Н. — 363.

Паррингтон В. Л. — 354.

Парни Эварист — 481.

Паскаль Блез — 9, 17, 123, 193, 199, 225, 234, 403.

Пассек Ян — 256.

Пастернак Б. Л. — 346, 568, 582.

Пейн Томас — 350, 352, 354―355.

Пенн Уильям — 351.

Перес Антонио — 194.

Перро Шарль — 199, 299.

Пепис Семюель — 252.

Пестель П. И. — 397.

Петрарка Франческо — 15, 27, 234, 271.

Петр I — 147, 361, 406―408, 419.

Петроний — 397.

Пигаль Жан Батист — 389.

Плавт — 21, 61, 172, 469, 587.

Платон — 151, 152.

Плеханов Г. В. — 103, 179, 252.

Плутарх — 172, 487, 522, 592, 593.

Позмань Петер — 263.

Полициано Анджело — 25.

Полянский В. И. — 389.

Помпадур (маркиза) — 395, 418.

Понте Лоренцо де — 159.

Поп Александр — 344.

Потемкин Г. А. — 363, 594.

Потоцкий Вацлав — 255―257.

Потоцкий Феликс — 593.

Прадон Никола — 122.

Прево Антуан Франсуа (аббат) — 478―479.

Пристли Джозеф — 287, 290.

Прокофьев С. С. — 588.

Прудон Пьер Жозеф — 176, 315.

Пульчи Луиджи — 397.

Пуатье Диана — 187.

Пуришев Б. И. — 65, 210, 481.

Пуссен Никола — 102.

Пу Сунь-линь — 14.

Пуччини Джакомо — 480.

Пушкин А. С. — 3, 72, 82, 95, 97, 151, 153, 159, 172, 173, 189, 190, 192, 197, 202, 213, 237, 238, 251, 269, 270, 293, 311, 364, 367, 363, 384, 387, 389, 394, 411, 412, 413, 450, 469, 476, 480, 481, 524, 541, 567, 581, 582, 584, 598.

Пущин И. И. — 541.

Пыпин А. Н. — 593.


Рабле Франсуа — 19, 209, 233, 235, 260, 282, 308, 313, 320, 331, 397, 430, 446.

Радзивилл Карл — 590.

Радищев А. Н. — 236, 383, 410―413, 450.

Раевский В. Ф. — 412.

Рамбуйе Катерина — 147, 148, 183, 195.

Рамбуйе Юлия — 195.

Рамо Жан — 102, 427, 480, 486.

Расин Жан — 4, 17, 20, 22, 41, 89, 90, 92―94, 97, 99, 101, 120―142, 146, 183―186, 189, 193, 256, 357, 385, 397, 411, 414, 453, 486, 492, 590.

Рахманинов И. Г. — 410.

Резерфорд Эрнест — 233.

Рембрандт Харменс Ван Рейн — 9.

Ретц (кардинал) — 17, 184.

Реньяр Жан Франсуа — 332.

Реймарус Герман Самуил — 512.

Ретиф де ла Бретонн — 482.

Риго Ипполит — 299.

Рикардо Дэвид — 296.

Рильд Джон — 217.

Ринучинни Франческо — 20.

Римский-Корсаков Н. А. — 394.

Ричардсон Самюэл — 309―313, 316, 318, 337, 422, 423, 501.

Ришелье (герцог) — 434.

Ришелье (кардинал) — 87―90, 97, 100, 113.

Робер Гюбер — 195.

Робеспьер Максимилиан — 223, 365, 443, 449, 485, 486, 493, 584.

Розанов М. Н. — 514.

Ронсар Пьер — 126, 248.

Роновский Альбрехт — 259.

Роттердамский Эразм — 7, 282, 326.

Рочестер Джон Вильмонт — 251, 252.

Руже де Лиль Клод Жозеф — 490.

Румянцев-Задунайский П. А. — 363.

Руссо Жан-Жак — 4, 149, 172, 178, 235, 242, 253, 284, 296, 308, 311, 337, 338, 346, 347, 355, 362, 364―368, 379, 384, 394, 412―415, 418, 432―453, 479, 480―484, 487―489, 512, 522, 535, 550, 564, 596.

Рылеев К. Ф. — 192.


Саади — 522.

Сабольчи И. — 262.

Салтыков-Щедрин Н. Е. — 172, 173, 366, 416.

Салтыков Б. М. — 389.

Сальери Антонио — 477.

Самарин Р. М. — 249.

Санчес Альфонсо — 41.

Санчес Франсиско — 35.

Сартр Жан-Поль — 83.

Саудер И. — 262.

Сведенборг Эммануил — 597.

Свифт Джонатан — 4, 227, 242, 296, 297―309, 317, 331, 415, 595.

Седен Мишель Жан — 453.

Селькирк Александр — 292.

Семенова Е. Ф. — 414.

Сен-Жюст Луи Антуан — 449, 485.

Сен-Симон (герцог) — 17.

Сент-Эвремон Шарль — 122.

Сенека — 21, 99, 256.

Сен-Пьер Бернарден — 482.

Сервантес Мигель — 17, 32, 35, 36, 38, 66, 84, 296, 313, 315, 319, 325, 326, 331, 368, 430.

Сирано де Бержерак Севиньен — 198―199, 308.

Скалигер Жюль Сезар — 21.

Скаррон Поль — 198.

Скотт Вальтер — 184, 251, 317.

Скотто Лоренцо — 27.

Скюдери Жорж — 100, 113, 147.

Скюдери Мадлена — 147, 193―194, 195, 299.

Смит Адам — 296.

Смит Джон — 352.

Смоллетт Тобайас Джордж — 319.

Сократ — 250.

Сорель Шарль — 198.

Сорель Агнесса — 395.

Софокл — 21, 121, 125, 211.

Спасович В. Ф. — 593.

Спиноза Барух — 507, 544.

Сталь Анна Луиза Жермена — 311.

Станислав-Август — 591, 594.

Станиславский К. С. — 477.

Станислав Лещинский — 436.

Стеббс Филипп — 217.

Стендаль Анри — 93, 158, 167, 184, 193, 229, 374, 449, 581, 584.

Степович А. — 259.

Стерн Лоренс — 4, 283, 324―341, 595, 596.

Стил Ричард — 292, 320, 321.

Сулейман II — 263.

Сумароков А. П. — 409, 453.


Талейран Шарль Морис — 501.

Тальма Франсуа Жозеф — 486.

Тассо Торквато — 19, 20, 27, 44, 102, 255, 263, 271, 273, 394, 411, 554.

Тассони Алессандро — 27―28, 31.

Твардовский Самуил — 257.

Твен Марк — 313.

Теккерей Уильям — 313, 324.

Теофраст — 94, 172, 181, 213.

Тьерсо Жан — 490.

Темпль Уильям — 298, 299, 301.

Теренций — 21, 61, 587.

Тести Фульвио — 27.

Тирсо де Молина — 41, 62―63, 158, 160.

Толланд Джон — 287, 290.

Толстой Л. Н. — 296, 324, 450.

Толстой А. К. — 363, 518, 545.

Томсон Джеймс — 339, 481.

Торрес Рамира — 41.

Тредиаковский В. К. — 201.

Трембецкий Станислав — 593―594.

Триссино Джанджорджо — 21.

Тургенев И. С. — 73, 75.

Тургенев Н. И. — 412.

Туриа Рикардо — 41―43.

Тэйлор Джереми — 226.

Тюрго Анн Робер Жак — 363, 419.


Уилкинсон Джон — 7.

Уинстенли Дэвид — 222.

Уинтроп Джен — 351.

Уичерли Уильям — 253.

Уитмен Уолт — 349.

Украинка Леся — 159.

Уоттон Уильям — 299.


Хартли Роберт — 292.

Хмелецкий Богдан — 255.

Хилл К. — 234.

Холодковский Н. А. — 582.

Христина (королева шведская) — 29.


Цао Сюэ-цинь — 14.

Цаппи Д. Б. — 29.

Цвейг Стефан — 490.

Цезарь Юлий — 250, 498.


Чакон Антонио — 66.

Чаттертон Томас — 597.

Чернышевский Н. Г. — 270, 416, 503, 505, 510, 513, 566.

Чернинг Джон — 202.

Честерфилд Филипп — 344, 381.

Чучмарев В. И. — 420.


Шанваллон Гарлей — 144.

Шамфор Никола Себастьен — 181, 246.

Шаплен Жан — 121, 148, 195, 196, 396.

Шарден Жан — 337, 361, 480.

Шатобриан Альфонс — 251, 347, 367, 449, 450.

Шатле Эмилия — 386.

Шекспир Уильям — 17, 19, 26, 36, 73, 75, 93, 172, 173, 211, 213, 234, 235, 238, 296, 315, 318, 346, 392, 393, 394, 411, 419, 499, 501, 509, 517, 521, 522, 546, 548, 558, 560, 564, 591.

Шлегель Август — 83, 501.

Шлегель Фридрих — 596.

Шелли Перси Биш — 228, 246, 251.

Шеллинг Фридрих Вильгельм — 497.

Шенье Андре — 488.

Шенье Мари-Жозеф — 22, 366, 488.

Шеридан Ричард Бринсли — 322―324, 591.

Шефтсбери Энтони — 288, 289, 404, 421, 564.

Шиллер Фридрих — 3, 201, 337, 429, 492, 493, 497, 500, 503, 504, 513, 515, 516, 517, 519, 522―542, 553, 555, 596.

Шишков А. С. — 203.

Шоу Бернард — 315.

Штейнгель В. И. — 413.

Штольберг Фриц — 516.

Шубарт Христиан — 513, 514, 516.

Шувалов А. П. — 389, 408.

Шувалов И. И. — 407, 408.


Щепкина-Куперник Т. Л. — 53, 63, 343.


Эберт И. А. — 340.

Эвелин Джон — 252.

Эдуард I — 220.

Эдуард III — 220.

Эзоп — 188.

Эйдлин Л. — 14.

Эккерман Иоганн Петер — 504, 564.

Энгельс Фридрих — 5, 24, 32, 34, 72, 95, 183, 200, 219, 223, 225, 286, 287, 289, 297, 302, 328, 348, 350, 357, 382, 397, 408, 426, 427, 468, 483, 486, 491―494, 498, 506, 521, 531, 546, 572, 578, 589, 590, 600.

Эпиктет — 261.

Эпикур — 91, 143.

Эссекс Роберт — 194.

Эсхил — 211.

Этеридж Джордж — 321.


Юм Дэвид — 289, 439.

Юнг Артур — 358, 359.

Юнг Эдуард — 284, 339, 518, 595, 596.

Юсупов Н. Б. — 389.


Яблочкина А. А. — 51.

Яков I — 215, 219, 226.

Яков II — 285, 291.

Якоби Фриц — 507.

Ян Собесский — 255, 262, 594.


Передний форзац


Задний форзац



Примечания

1

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 6, с. 115.

(обратно)

2

Инквизиция (от лат. inquisitio — розыск, расследование) как институт, полицейский орган расправы с «еретиками» возникла и утвердилась в XIII в. при папах Иннокентии III (1198―1216) и Григории IX (1227―1241). Павел IV в XVI столетии, борясь против реформации, еще более расширил полномочия инквизиции, создав в Риме верховный инквизиционный трибунал (Ли Г. Ч. История инквизиции в средние века, т. 1―2. Спб. 1911; Льоренте X. А. Критическая история испанской инквизиции, т. 1―2. М., 1936).

(обратно)

3

От имени Иисус — «Братство Иисуса».

(обратно)

4

Ленин В. И. Полн. собр. соч. Изд. 5-е, т. 29, с. 67.

(обратно)

5

Лозунг «Невидимой коллегии» — научного общества времен английской революции XVII в.

(обратно)

6

Декарт Р. Рассуждение о методе. — Избр. произв. М., 1950, с. 305.

(обратно)

7

См. библиографию по этому вопросу в кн.: XVII век в мировом литературном развитии. М., 1969; Проблемы Просвещения в мировой литературе. М., 1970.

(обратно)

8

О многообразии и сложности этих проблем пишет И. Г. Неупокоева в своей книге «История всемирной литературы. Проблемы системного и сравнительного анализа» (М., 1976).

(обратно)

9

См.: Делюсин Л. Дискуссия о культурах Востока и Запада в Китае 20-х годов. — «Иностранная литература», 1977, № 1.

(обратно)

10

Григорьева Т. Читая Кавабата Ясунари. — «Иностранная литература», 1971, № 8, с. 181; Григорьева Т. И еще раз о Востоке и Западе. — «Иностранная литература», 1975, № 7, с. 241.

(обратно)

11

См.: Гарбузова В. С. Поэты средневековой Турции. Л., 1963.

(обратно)

12

См.: Крымский А. Е. История Персии, ее литературы, т. 1―3. М., 1914―1917; Бертельс Е. Э. Очерк истории персидской литературы. Л., 1928.

(обратно)

13

См.: Эйдлин Л. Великий реалист Цао Сюэ-цинь. — «Иностранная литература», 1964, № 8.

(обратно)

14

См.: Фишман О. Л. Гуманистические идеи в китайской литературе. От ханьской новеллы к просветительскому роману. — В сб.: Идеи гуманизма в литературах Востока. М., 1967.

(обратно)

15

См.: Японские трехстишия. Хокку. Пер. В. Марковой. М., 1973; Григорьева Т. П. и Логунова В. В. Японская литература. М., 1964.

(обратно) class='book'> 16 Конрад Н. И. Запад и Восток. М., 1972, с. 428.

(обратно)

17

Просперо в «Буре» (своеобразный автопортрет поэта) прощается с прекрасным Временем Ренессанса:

Окончен праздник. В представленьи этом
Актерами, сказал я, были духи.
И в воздухе, и в воздухе прозрачном,
Свершив свой труд, растаяли они.
Вот так, подобно этим призракам без плоти,
Когда-нибудь растают, словно дым,
И тучами увенчанные горы,
И горделивые дворцы и храмы,
И даже весь… о, да… весь этот шар земной.
И как от этих масок бестелесных,
От них не сохранится и следа.
Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны, и сном окружена
Вся наша маленькая жизнь.
(обратно)

18

Несколько иной взгляд на поэму Тассо высказывает И Н. Голенищев-Кутузов. См. его статью «Барокко и его теоретики» в кн.: XVII век в мировом литературном развитии. М., 1969.

Галилей резко осуждал Тассо за смешение светских и церковных мотивов в поэме «Освобожденный Иерусалим», за отступление от идей Ренессанса, за изощренность образов. В «Письмах к Франческо Ринуччини» он противопоставлял ему Ариосто, ценя в последнем поэта красоты и доблести человека, прославлявшего любовь — источник «великих героических деяний».

(обратно)

19

В Португалии прилагательное «барокко» применяют к жемчугу неправильной формы.

(обратно)

20

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 23, с. 728, подстрочные примечания.

(обратно)

21

Бруно Джордано. Диалоги. М., 1949, с. 301.

(обратно)

22

От испанского cultos.

(обратно)

23

precieux (франц.) — драгоценный.

(обратно)

24

См. главу «Марино» в статье И. Н. Голенищева-Кутузова «Барокко и его теоретики» в кн.: XVII век в мировом литературном развитии. М., 1969.

(обратно)

25

Бенедетто Менцини (1646―1704), поэт, ученый, профессор изящной словесности, граф Франческо де Лемене (1626―1702), Карло Мария Маджи (1630―1699), Джовани Батиста Цаппи (1667―1719).

(обратно)

26

См.: Лозинский С. Г. История инквизиции в Испании. Спб., 1914.

(обратно)

27

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 10, с. 431.

(обратно)

28

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 10, с. 722.

(обратно)

29

См.: Хрестоматия по истории западноевропейского театра, т. I. Сост. С. Мокульский. М., 1953, с. 323―327.

(обратно)

30

Хрестоматия по истории западноевропейского театра, т. I. Сост. С. Мокульский. М., 1953, с. 339.

(обратно)

31

Хрестоматия по истории западноевропейского театра, т. I. Сост. С. Мокульский. М., 1953, с. 339―340.

(обратно)

32

«Литературная газета», 1953, 16 июля.

(обратно)

33

Пьеса «Звезда Севильи» цитируется в переводе Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

34

Démogeot S. Histoire de la littérature francaise. P., 1876, p. 134.

(обратно)

35

Аларкон. Ткач из Сеговии. М., 1946, с. 157―158.

(обратно)

36

Auto sacramentale — одноактная пьеса о таинствах причастия и других библейских легендах, исполнявшаяся в пасхальные дни на городских площадях Испании. «О святых, их славословие, восхваление святейшей девы и зачатого ею младенца», — писал о таких представлениях Монтальван, современник Лопе де Вега.

(обратно)

37

Переводы В. Пяста и Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

38

Келли Джемс. Испанская литература. М., 1923, с. 219.

(обратно)

39

Хрестоматия по западноевропейской литературе XVII века. Сост. Б. И. Пуришев. М., 1949, с. 209. См. подборку стихов Гонгоры в журнале «Иностранная литература», 1972, № 1.

(обратно)

40

Собраны Антонио Чаконом, изданы Фульше-Дельбоском с точной датировкой каждого произведения.

(обратно)

41

Concepto (испан.) — острота. У французов — pointe, итальянцев — concetto, англичан — conceit.

(обратно)

42

«Критикон» был переведен на английский язык в 1681 г.

(обратно)

43

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 28, с. 300.

(обратно)

44

Письмо к Полине Виардо от 19 декабря 1847 г.

(обратно)

45

Письмо к Полине Виардо от 25 октября 1847 г.

(обратно)

46

Цитируется по переводу К. Д. Бальмонта.

(обратно)

47

Пушкин-критик. М., 1950, с. 128―129.

(обратно)

48

См.: Балашов Н. И. Испанская классическая драма. М., 1975.

(обратно)

49

Гизо Ф. История цивилизации в Европе. Спб., 1892, с. 258.

(обратно)

50

См.: Виппер Ю. Б. Формирование классицизма во французской поэзии начала XVII в. М., 1967; Обломиевский Д. Д. Французский классицизм. М., 1967.

(обратно)

51

Лафарг Поль. Язык и революция. — В кн.: Лафарг Поль. Литературно-критические статьи. М., 1938.

(обратно)

52

Виллар Ж. и К. Формирование французской нации. М., 1957, с. 102.

(обратно)

53

Маркс К. Письмо к Ф. Лассалю от 22 июля 1861 г. — Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 30, с. 504―505. Андре Дасье (1651―1722), которого упоминает здесь К. Маркс, перевел и издал «Поэтику» Аристотеля. В своих примечаниях он убедительно показал, как неправильно понимали классицисты эстетическую концепцию древнегреческого философа.

(обратно)

54

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти т., т. VII. М., 1949, с. 214―215.

(обратно)

55

«Ода королю Генриху Великому на счастливое и успешное окончание Седанского похода».

(обратно)

56

Александр Гарди (1569―1632) был основным автором пьес для Бургундского отеля в течение первых тридцати лет XVII в.

(обратно)

57

Бонавентур д’Аргон, писавший под псевдонимом Виньоля де Марвиля.

(обратно)

58

В нашем рассмотрении трагедий Корнеля мы широко используем комментарии Вольтера, которые представляют, бесспорно, большой интерес для русского читателя.

(обратно)

59

Corneille Р. Oeuvres complètes. Р., 1966. Все дальнейшие цитаты в прозаическом переводе приведены по этому изданию.

(обратно)

60

Вольтер оставил на полях печатного текста трагедии следующее весьма существенное замечание: «Заметьте, что действие происходит то во дворце короля, то в доме графа Гормаса, то в городе». Это несоблюдение единства места было строго осуждено современниками Корнеля.

(обратно)

61

Корнель Пьер. Избранные трагедии. М., 1956.

(обратно)

62

Первоначально пьеса по этому случаю называлась трагикомедией.

(обратно)

63

Трагедию во времена Корнеля называли «Гораций» и «Горации».

(обратно)

64

Ришелье назвал бездарнейшую пьесу Жоржа Скюдери «Тираническая любовь» «божественной». Корнель не мог не знать того, что это сделано в пику ему.

(обратно)

65

Там, где русский стихотворный перевод нам представляется недостаточно точным, мы даем свой, прозаический.

(обратно)

66

Итальянцы и поныне показывают римскую могилу у дороги в 25 километрах к юго-востоку от Рима, в которой, по преданию, погребены доблестные Горации и Куриации. Ученые, однако, утверждают, что могила эта содержит более поздние захоронения.

(обратно)

67

Франс Анатоль. Собр. соч. в 8-ми т., т. 8. М., 1960, с. 351.

(обратно)

68

Франс Анатоль. Жан Расин. — В кн.: Расин Ж. Соч., т. I. М.―Л., 1937, с. 359. Мы настоятельно рекомендуем студентам ознакомиться с этим проникновенным, полным глубокой мысли очерком Анатоля Франса.

(обратно)

69

Молодой герой Расина — обычно застенчивый юноша, добропорядочный, честный, искренний, сдержанный, не способный бороться с обстоятельствами и гибнущий. Он становится почти всегда жертвой страсти какой-нибудь демонической женщины.

(обратно)

70

По некоторым переводам «Гофолия».

(обратно)

71

Моэм Сомерсет. Подводя итоги. М., 1957, с. 132.

(обратно)

72

Белинский В. Г. Полн. собр. соч., в 13-ти т., т. X. М., 1956, с. 232.

(обратно)

73

Мольер. Собр. соч. в 4-х т., т. 2, М., 1936. В дальнейшем все цитаты будут приводиться по этому изданию с указанием в скобках тома и страницы.

(обратно)

74

«Les précieuses ridicules». Есть различные переводы на русский язык этого названия. «Précieux» — значит буквально «драгоценный». В бумагах Петра I сохранился листок с опытом его перевода на русский язык этой комедии, названной им «Драгые смеянные».

(обратно)

75

В алькове происходил торжественный обряд утреннего туалета знатной особы, при котором присутствовали приглашенные.

(обратно)

76

Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 17, с. 288―289.

(обратно)

77

Плеханов Г. В. История русской общественной мысли в 3-х т., т. III, Киев, 1925, с. 51.

(обратно)

78

К. Маркс в письме к Ф. Энгельсу от 26.VI.1869 г. с похвалой отзывается о Ларошфуко и сообщает несколько афоризмов: «У нас у всех достаточно сил, чтобы перенести чужое несчастье», «Мы нередко относимся снисходительно к тем, кто тяготит нас, но мы никогда не бываем снисходительны к тем, кто тяготится нами» (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 32. с. 261―262).

(обратно)

79

См. статью Стендаля «Вальтер Скотт» и «Принцесса Клевская».

(обратно)

80

Madame de La Fayette. La Princesse de Clèves. Paris, 1889, pp. XVI―XVII. В дальнейшем все цитаты приводятся по этому изданию.

(обратно)

81

La Bruyère. Les Caractères. Р., 1962, р. 196.

(обратно)

82

Пушкин-критик. М., 1950, с. 72.

(обратно)

83

L’ Adone, poema del cavalier Marino, Parigi. 1623.

(обратно)

84

Гегель. Соч., т. XII. М., 1938, с. 273―274.

(обратно)

85

Не имея возможности говорить о нем подробно, отсылаем читателя к книге Кляуса и др. «Паскаль» (М., 1971).

(обратно)

86

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч, т. 19, с. 341.

(обратно)

87

См.: Гриммельсгаузен X. Я. К. Симплициссимус. Л., 1967.

(обратно)

88

Сборники стихов Грифиуса выходили под названиями: «Мысли о кладбище», «Стихи из могилы».

(обратно)

89

См.: Пуришев Б. И. Очерки немецкой литературы XV―XVII вв. М., 1955.

(обратно)

90

См.: Джонсон Бен. Пьесы. М.―Л., 1960. Ромм А. Бен Джонсон. М.―Л., 1958.

(обратно)

91

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 23, с. 747.

(обратно)

92

Говорилось, в частности, о потере английского флота при взятии крепости Ла Рошель (помощь, оказанная Карлом I кардиналу Ришелье в его борьбе с гугенотами, религиозными союзниками англичан), о неудачах в борьбе с Испанией, о предательской роли «советников и придворных», приносящих ущерб Англии, помогающих иностранным принцам и государствам из корыстных побуждений. Говорилось о незаконных налогах и поборах, о монополиях на все предметы первой необходимости, о расхищении строевого леса, необходимого английскому судоходству, об изъятии королем общинных земель и пр.

(обратно)

93

Лавровский В. М. Сборник документов по истории английской буржуазной революции. М., 1973.

(обратно)

94

«Новый закон справедливости, открывшийся для того, чтобы освободить всю вселенную от рабства». Январь, 1649 г. (Уинстенли Д. Избранные памфлеты. М.―Л., 1950).

(обратно)

95

Его растерзала толпа роялистов 29 декабря 1648 г.

(обратно)

96

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 602.

(обратно)

97

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 8, с. 120.

(обратно)

98

Гоббс Т. О причинах гражданской войны в Англии (см. приложение к кн.: Мееровский Б. В. Гоббс. М., 1975).

(обратно)

99

Барг М. А. Кромвель и его время. М., 1950, с. 68―69.

(обратно)

100

Риквард Э. Мильтон как революционный мыслитель. — В кн.: Хилл К. Английская революция. М., 1947, с. 155―158.

(обратно)

101

«Защита англичанином Джоном Мильтоном английского народа против Салмасия», 1651 г.; «Вторая защита английского народа англичанином Джоном Мильтоном в ответ на бесчестную книгу», 1654 г. Обе «Защиты» написаны по-латыни.

(обратно)

102

Министр Карла II, автор «Истории великого мятежа».

(обратно)

103

«Коранический рай крайне чувственен», — пишет исследователь Корана Л. И. Климович («Ислам». М., 1962, с. 76).

(обратно)

104

Самое обстоятельное исследование творчества английского поэта на русском языке — книга профессора Р. М. Самарина «Творчество Джона Мильтона» (М., 1964).

(обратно)

105

Пушкин по этому поводу писал: «Или мы ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя, как заезжий фигляр, и в доме непотребной женщины (Мария Делорм была любовницей кардинала Ришелье. — С. А.) забавлять общество чтением стихов, писанных на языке, неизвестном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь, то закрывая глаза, то возводя их в потолок» (выделено Пушкиным).

(обратно)

106

Плеханов Г. В. Искусство и литература. М., 1948, с. 52―53.

(обратно)

107

О нравах двора свидетельствует документальная проза XVII века. Дневники Семюеля Пеписа (S. Pepys) и Джона Эвелина (J. Evelin).

(обратно)

108

От латинского veto — «запрещаю».

(обратно)

109

«Психея» из четвертой песни поэмы Марино «Адонис». Морштын, кроме того, перевел «Сида» Корнеля.

(обратно)

110

Приводим отрывок из нее: «Я знаю, что бог ни за что более не наказывает Польши, как за жестокое угнетение подданных, превышающее бремя даже рабства. Как будто бы холоп не твой ближний и не человек? Содрогается сердце, мурашки пробегают по коже, как подумаешь о рабстве, худшем, чем языческое. О поляки, боже мой, в своем ли вы уме! Все добро, последние остатки, пропитание — все отдают вам подданные, их руки вас кормят, а вы так жестоко с ними обращаетесь. Верблюд, как говорят, не берет через силы и, если он почувствует, что на него нагружено слишком много, ложится и не встает. Здесь же, наоборот, холоп должен нести все, что положит на него пан, пусть это противоречит правам природным и божественным, пусть он даже умрет…» (цитируется по кн.: Людвиг Кондратович. История польской литературы, т. II, М., 1862, с. 385―386).

(обратно)

111

Поэма «Осман» (см. с. 272―273).

(обратно)

112

«Краткое, но обстоятельное рассуждение о счастливом прежде, теперь же бедственном положении королевства Чешского, особенно о правах чешского или славянского языка в Чехии, о вредных умыслах к его погибели и о других подобных обстоятельствах».

(обратно)

113

Лавровский П. А. Падение Чехии в XVII веке. М., 1868, с. 75.

(обратно)

114

Степович А. Очерк истории чешской литературы. Киев, 1886, с. 150―151.

(обратно)

115

См.: Кланицаи Т., Саудер И., Сабольчи М. Краткая история венгерской литературы. Будапешт, 1962.

(обратно)

116

В XIX столетии они были собраны и изданы Стефаном Караджичем.

(обратно)

117

Монастыри поминовения мертвых.

(обратно)

118

Савва, в мире Растко — сын Стефана Неманя, собиратель Сербской земли, умер в 1237 г., после смерти канонизирован.

(обратно)

119

«Как отдарил турецкий султан московского царя», перевод А. Майкова.

(обратно)

120

Марко Кралевич — сын македонского краля Волкашина (по-сербски — Вукашина), в 1371 г., после смерти отца, убитого в бою с турками, стал владетелем (князем, кралем) Македонии (столица — Прилеп). Впоследствии добровольно признал власть турок и как турецкий данник принимал участие на стороне Турции в походе против валашского воеводы Мирчо. Погиб в битве при Калугарени в 1394 г.

(обратно)

121

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 15-ти т., т. II. М., 1949, с. 298. В дальнейшем ссылки на произведения Чернышевского даются в этом издании с указанием тома и страницы.

(обратно)

122

Там же, с. 295.

(обратно)

123

См.: Брандт Роман. Историко-литературный разбор поэмы Ивана Гундулича «Осман». Киев, 1879.

(обратно)

124

См.: Болгарские народные песни, собранные братьями Миладинами, Димитрием и Константином. Загреб, 1861.

(обратно)

125

Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 2, с. 520.

(обратно)

126

Там же, с. 519.

(обратно)

127

Там же, с. 541.

(обратно)

128

Там же, с. 520.

(обратно)

129

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 9, с. 152.

(обратно)

130

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 8, с. 120.

(обратно)

131

См. обстоятельную вступительную статью Б. В. Мееровского «Бернард Мандевиль и его „Басня о пчелах“» в кн.: Мандевиль. Басня о пчелах. М., 1974.

(обратно)

132

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 2, с. 146.

(обратно)

133

См.: Елистратова А. А. Английский роман эпохи Просвещения. М, 1966.

(обратно)

134

Дефо Даниель. Робинзон Крузо. М., 1974, с. 70.

(обратно)

135

Las casas, Historia de las indias. Madrid, 1926. См. далее c. 347.

См. отрывки в кн.: «Хрестоматия по истории средних веков» (т. 3. М., 1950).

(обратно)

136

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 12, с. 710.

(обратно)

137

Свифт Дж. Памфлеты. М., 1955, с. 14.

(обратно)

138

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 8, с. 357―358.

(обратно)

139

Мортон А. Л. История Англии. М., 1950, с. 222.

(обратно)

140

См.: Урнов Д. М. Робинзон и Гулливер. Судьба двух литературных героев. М., 1973.

(обратно)

141

Романы Ричардсона переводились в России в XVIII в., и только «Кларисса Гарлоу» однажды издавалась в XIX в. в пересказе А. В. Дружинина («Кларисса, или История одной барышни», 1848).

(обратно)

142

Кларисса — Ричардсон. «Кларисса Гарлоу»; Юлия — Жан-Жак Руссо. «Новая Элоиза»; Дельфина — Госпожа де Сталь. «Дельфина».

(обратно)

143

Одно время шла на советской сцене.

(обратно)

144

Цит. по кн.: Елистратова А. Филдинг. М., 1954, с. 30.

(обратно)

145

См.: Лазурский В. Ф. Сатирико-нравоучительные журналы Стиля и Аддисона, т. 1―2. М., 1909―1916 гг.

(обратно)

146

См.: Шеридан Р. Драматические произведения. М., 1956.

(обратно)

147

Стерн опубликовал в 1760 г. свои проповеди под заглавием «Проповеди мистера Йорика», которые были расценены в печати как самые «неприличные» за всю историю христианства.

(обратно)

148

Кандид и мисс Кунигунда — герои повести Вольтера «Кандид, или Оптимизм».

(обратно)

149

Любопытно в связи с этим замечание К. Маркса. Он писал Ф. Энгельсу 26 июня 1869 г.: «При перестановке книг на моей полке мне снова попалось в руки маленькое старое издание „Размышления и т. д.“ Ларошфуко. Просматривая, я натолкнулся на следующее место: „Важность — это непостижимое свойство тела, изобретенное для того, чтобы скрыть недостатки ума“. Таким образом, Стерн списал у Ларошфуко» (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 32, с. 261―262).

(обратно)

150

Стерн не «сочинил» свое путешествие по Франции, он его действительно совершил, и все записанное им — плод наблюдений. Его слуга Ла Флер — лицо реальное (имя, правда, заимствовано у французского автора Реньяра). В «Вестнике Европы» за 1802 г. был напечатан рассказ этого слуги. Карамзин, издатель журнала, воспользовался публикацией журнала «European Magazine» за 1790 г.

(обратно)

151

Shandy — на диалекте Йоркшира значит «чудак».

(обратно)

152

Атарова К. Н. «Тристрам Шенди» Л. Стерна (Проблема жанра). — В сб.: Писатель и жизнь. М., 1974, с. 189.

(обратно)

153

Вспомним, с каким презрением относился к беднякам Кромвель.

(обратно)

154

Поэма вызвала огромный интерес в Европе. Немецкий прозаический перевод И. А. Эберта и французская прозаическая переделка П. Летурнера сделали ее известной в Германии и Франции. В России она переводилась А. М. Кутузовым (Плач, или Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертии. Изд. 3-е, ч. 1―2. Спб, 1812).

(обратно)

155

Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. XI. М., 1956, с. 50―52.

(обратно)

156

Честерфилд. Письма к сыну. Максимы. Характеры. Л., 1971. (Изд. подготовили М. П. Алексеев, А. М. Шадрин.)

(обратно)

157

Писатели США о литературе. М., 1974, с. 301.

(обратно)

158

Письмо к Н. Ф. Даниэльсону от 17/Х 1893 г. — Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 39, с. 128.

(обратно)

159

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 39, с. 319.

(обратно)

160

В США с 1619 по 1807 г. (год запрета ввоза рабов) было завезено 400 тысяч негров.

(обратно)

161

Писатели США о литературе. М., 1974, с. 349.

(обратно)

162

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 16, с. 17.

(обратно)

163

Франклин писал по поводу Федеральной конституции: «Эту конституцию будут читать с большим вниманием в Европе, и, если она окажет покровительство богатому, это не только уронит нас в глазах наиболее передовых и просвещенных людей в Европе, но и отобьет у простого народа охоту эмигрировать к нам».

(обратно)

164

«Правда», 1977 г., 27 февраля. Джефферсону принадлежит фраза: «Россия — наш самый сердечный друг среди всех государств на земле».

(обратно)

165

Франклин Бенджамин. «Маленькие памфлеты». — «Иностранная литература», 1956, № 1; Иванов Р. Франклин. М., 1972.

(обратно)

166

Пейн Томас. Избр. соч. М., 1959.

Паррингтон В. Л. Основные течения американской мысли, т. 1. М., 1962.

(обратно)

167

Американские просветители. Избр. произв. в 2-х т., М., 1969.

(обратно)

168

Там же.

(обратно)

169

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 21, с. 258―259.

(обратно)

170

Население Франции тогда составляло 24 млн. человек.

(обратно)

171

Joung Arthur. Voyages en France pendant les années 1787, 1788, 1789.

(обратно)

172

Гольбах. Разоблаченное христианство. М., 1936, с. 336.

(обратно)

173

См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 2, с. 520.

(обратно)

174

Центр. Гос. архив древних актов. — В кн.: Труды Госуд. Эрмитажа. XVI. Л., 1975, с. 13.

(обратно)

175

«Господа, вы мне льстите!» (Франц.)

(обратно)

176

Меринг Ф. Слово о Вольтере. Литературно-критические статьи в 2-х т., т. 1. М.―Л., 1934, с. 740―741.

(обратно)

177

Н. Щедрин о литературе. М., 1952, с. 477.

(обратно)

178

Пушкин-критик. М., 1950, с. 19.

(обратно)

179

Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. I. М., 1954, с. 32.

(обратно)

180

Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. II, с. 158.

(обратно)

181

Этот эдикт был обнародован в 1598 г. и давал свободу вероисповедания гугенотам. Отмена этого эдикта Людовиком XIV в 1685 г. вызвала массовую эмиграцию гугенотов из Франции, что нанесло ей громадный материальный и нравственный ущерб.

(обратно)

182

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 23, с. 629, подстрочные примечания.

(обратно)

183

Книга была издана в Петербурге. Автором ее был Струб де Пьермон.

(обратно)

184

Пушкин А. С. Полн. собр. соч, в 10-ти т., т. 7. М., 1964, с. 313.

(обратно)

185

У древних греков было девять муз — мифических покровительниц наук и искусства, дочерей Зевса и богини памяти Мнемозины: Каллиопа — муза эпической поэзии, Эвтерпа — лирики, Эрато — любовных песен, Мельпомена — трагедий, Талия — комедий, Терпсихора — танцев, Клио — истории, Урания — астрономии, Полигимния — священных гимнов.

(обратно)

186

Маркс К. и Энгельс Ф. Об искусстве, в 2-х т., т. I. М., 1976, с. 177.

(обратно)

187

От греч. слова микрос — «малый» и мегас — «великий» («маловеликий»).

(обратно)

188

Вольтер делал это не бескорыстно. Он получил за свой труд 1000 червонцов и коллекцию золотых медалей в 6000 рублей.

(обратно)

189

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 16, с. 164―165.

(обратно)

190

«Pucelle» — «Орлеанская девственница», поэма Вольтера.

(обратно)

191

Белинский В. Г. Эстетика и литературная критика, в 2-х т., т 2. М., 1959, с. 37.

(обратно)

192

Там же, т. 2, с. 163.

(обратно)

193

Белинский В. Г. Эстетика и литературная критика, в 2-х т., т. 2, с. 635―636.

(обратно)

194

Семнадцать основных томов вышли в 1751―1765 гг., одиннадцать дополнительных томов — до 1771 г., еще пять томов — в 1776―1777 гг. и в 1780 г. — два тома указателей.

(обратно)

195

В «Энциклопедии» было много статей о России (статья «Россия»), о ее городах, реках, народах, о Петре, Екатерине. Много статей о русских словах («кабак», «кнут» и др.), иногда в неправильной транскрипции. О России писал главным образом Луи де Жокур.

(обратно)

196

См. его публикации в журнале «Вопросы философии», 1951, № 6; 1953, № 4; а также во французском журнале «La Pensée», 1954, № 53, р. 67―74; см. также Бильбасов В. А. Дидро в Петербурге. Спб, 1884.

(обратно)

197

Библиотека была куплена за 15 тысяч франков, и было выплачено «библиотекарю» за 50 лет вперед 50 тысяч франков (Павлова Ж. К. Из истории книжного собрания Эрмитажа. Библиотека Екатерины II. — В кн.: Труды Госуд. Эрмитажа, т. XVI. Л., 1975).

(обратно)

198

Das Werden (нем.) — становление.

(обратно)

199

См.: Гачев Д. Эстетические взгляды Дидро. Изд. 2-е. М., 1961.

(обратно)

200

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 32, с. 242.

(обратно)

201

Там же, т. 20, с. 20.

(обратно)

202

Napoléon. Ses opinions et jugements, t II, P. 1838, p. 420.

(обратно)

203

Материалы процесса Бомарше с Гёзманом ныне хранятся в Национальном архиве Франции.

(обратно)

204

В 1774 г. Людовик XVI, едва вступив на престол, отменил «парламенты Мопу» и восстановил прежние парламенты. Это была уступка молодого короля общественному мнению страны.

(обратно)

205

Бальзак. Собр. соч. в 15-ти т., т. I. М., 1951, с. 6. Предисловие к «Человеческой комедии».

(обратно)

206

Adest (лат.) — Вот он!

(обратно)

207

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 22, с. 121.

(обратно)

208

Горчаков Н. Режиссерские уроки К. С. Станиславского. М., 1951, с. 356―357.

(обратно)

209

Перевод А. С. Пушкина. Русский поэт писал в «Евгении Онегине»: «Я знаю: нежного Парни перо не в моде в наши дни».

(обратно)

210

См.: Lanfer R. Rococo et Lumiére. Paris, 1966.

(обратно)

211

Укажем лишь на прекрасную статью Б. И. Пуришева «Рококо» (Литературная энциклопедия, т. 9. М., 1935, с. 344―353).

(обратно)

212

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 8, с. 122―123.

(обратно)

213

Письмо барона Таубе к графу Ферзену из Стокгольма от 6 мая 1791 г.

(обратно)

214

Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 32, с. 374.

(обратно)

215

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 8, с. 120.

(обратно)

216

См.: Цвейг С. Гений одной ночи. М., 1964.

(обратно)

217

См.: Тьерсо Ж. Песни и празднества французской революции. М., 1933; Великовский С. Поэты французской революции. 1789―1848. М., 1963.

(обратно)

218

Архив К. Маркса и Ф. Энгельса, т. X. М., 1948, с. 310.

(обратно)

219

Архив К. Маркса и Ф. Энгельса, т. X. М., 1949, с. 347.

(обратно)

220

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. I, с. 424.

(обратно)

221

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 20, с. 351.

(обратно)

222

Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 18, с. 239.

(обратно)

223

Письмо к Цельману, 1807 г.

(обратно)

224

Письмо к Шеллингу, 1795 г.

(обратно)

225

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 2, с. 562.

(обратно)

226

Лессинг. Гамбургская драматургия. М., 1938, с. 297.

(обратно)

227

Двадцать две драмы (1762―1766). Полностью Шекспир был переведен Эшенбургом (1775―1777). Классический перевод Шекспира на немецкий язык сделан Августом Шлегелем (1791―1801). Виланд перевел также Лукиана, к сочинениям которого относился с большим интересом.

(обратно)

228

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч., в 15-ти т., т. IV. М., 1948, с. 7.

(обратно)

229

Цит по кн.: Эккерман. Разговоры с Гете (15 октября 1825 г.).

(обратно)

230

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч., т. IV, с. 216.

(обратно)

231

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. I, с. 80.

(обратно)

232

Цит. по кн.: Альтман И. Л. Лессинг и драма. М.―Л., 1939, с. 9.

(обратно)

233

Добролюбов Н. А. Полн. собр. соч. в 6-ти т., т. 5. М., 1941, с. 321―322.

(обратно)

234

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч., т. IV, с. 147.

(обратно)

235

Там же, с. 150.

(обратно)

236

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч., т. IV, с. 181.

(обратно)

237

Мы даем здесь лишь беглый обзор главных особенностей литературы этого периода, рекомендуя для более детального изучения вопроса труд Р. Гайма «Гердер, его жизнь и сочинения» в 2-х т. (М., 1888) и написанную с умом и литературным талантом книгу Г. Геттнера «История всеобщей литературы XVIII века», т. III (М., 1875), а также книгу М. Н. Розанова «Поэт периода „бурных стремлений“ Якоб Ленц, его жизнь и произведения» (М., 1901). Из новейших исследований рекомендуем «Очерки по истории классической немецкой литературы» (Л., 1972) академика В. М. Жирмунского и книгу профессора В. П. Неустроева «Немецкая литература эпохи Просвещения» (М., 1958).

(обратно)

238

См.: Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 80.

(обратно)

239

См. статью В. М. Жирмунского «Жизнь и творчество Гердера», — В кн.: Гердер И. Г. Избр. соч, М.―Л., 1959.

(обратно)

240

Оры — древнегреческие богини времени.

(обратно)

241

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 36, с. 333.

(обратно)

242

Руссо Ж.-Ж. Об искусстве. М.―Л., 1959, с. 136.

(обратно)

243

Кант М. Соч., т. 5. М., 1966, с. 205.

(обратно)

244

«Дурные монархи».

(обратно)

245

«Власть песни».

(обратно)

246

Гете. Собр. соч. в 13-ти т., т. I. М., 1932. Вступительная статья А. В. Луначарского «Вольфганг Гете».

(обратно)

247

Мать Магомета.

(обратно)

248

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 2, с. 562.

(обратно)

249

В 1771 г., в статье «Ко дню Шекспира», Гете писал: «Первая же страница Шекспира, которую я прочитал, покорила меня на всю жизнь, а одолев первую его вещь, я стоял как слепорожденный, которому чудотворная рука вдруг даровала зрение».

(обратно)

250

Карамзин Н. М. Избр. соч., т. 2. Спб., 1892, с. 44―45.

(обратно)

251

Kuttner. Charaktere deutscher Dichter. Berlin, 1781.

(обратно)

252

«Божественное». Гете печатал это стихотворение и под названием «Человек».

(обратно)

253

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 594.

(обратно)

254

По-немецки сокращенно, ласкательно — Гретхен.

(обратно)

255

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 4, с. 233.

(обратно)

256

Гольдони К. Мемуары, т. I. М., 1930, с. 388.

(обратно)

257

Стендаль. Собр. соч. в 15-ти т., т. 10. М., 1959, с. 11.

(обратно)

258

Де Санктис Франческо. История итальянской литературы, в 2-х т., т. II. М., 1964, с. 457.

(обратно)

259

Гоцци К. Сказки для театра, т. I, II. М., 1923, с. 80.

(обратно)

260

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 22, с. 18.

(обратно)

261

Там же, т. 4, с. 493.

(обратно)

262

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 5, с. 352.

(href=#r262>обратно)

263

Поэзия славян. Сб. лучших поэтических произведений славянских народов в переводах русских писателей. Под ред. Н. В. Гербеля. Спб., 1871, с. 417―419.

(обратно)

264

Красицкий Игнатий. Избр. произв. М., 1951, с. 88―89.

(обратно)

265

Там же, с. 127.

(обратно)

266

Цит. по кн.: Пыпин А. Н. и Спасович В. Д. История славянских литератур. Спб., 1881, с. 568.

(обратно)

267

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 32. с. 44.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Введение
  • Литература XVII века
  •   Литература Италии
  •   Литература Испании
  •     Лопе де Вега (1562―1635)
  •     Испанские драматурги школы Лопе де Вега
  •     Кальдерон (1600―1681)
  •   Литература Франции
  •     Корнель (1606―1684)
  •     Расин (1639―1699)
  •     Мольер (1622―1673)
  •     Французская классицистическая проза
  •       Лафонтен (1621―1685)
  •     Литература барокко
  •   Литература Германии
  •   Литература Англии
  •     Мильтон (1605―1673)
  •   Литература Польши
  •   Литература Чехии
  •   Литература Венгрии
  •   Южнославянская литература
  •   Литература Болгарии
  • Литература XVIII века
  •   Литература Англии
  •     Дефо (1660―1731)[133]
  •     Свифт (1667―1745)
  •     Ричардсон (1689―1761)
  •     Филдинг (1707―1754)
  •     Смоллетт (1721―1771)
  •     Английская драма XVIII в.
  •       Стерн (1713―1768)
  •       Роберт Бернс (1759―1796)
  •   Литература Соединенных Штатов Америки
  •   Литература Франции
  •     Лесаж (1668―1747)
  •     Монтескьё (1689―1755)
  •     Вольтер (1694―1778)
  •     Дидро (1713―1784)
  •     Руссо (1712―1778)
  •     Бомарше (1732―1799)
  •     Литература в годы революции
  •   Литература Германии
  •     Лессинг (1729―1781)
  •     Литература периода «Бури и натиска» (70―80-е годы)
  •       Шиллер (1759―1805)
  •       Гете (1749―1832)
  •   Литература Италии
  •   Литература Польши
  •   Западноевропейский предромантизм
  • Основная библиография
  • Указатель имен
  • *** Примечания ***