Кожа [Михаил Борисович Зуев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

I. [ПЫЛЬ]


Пыль. Весна. Тогда. Восьмидесятый. Плющиха. Гроза. Промок.


Коммуналка. Коридорище. Берлога. Пипл. Портвейн. «Дымок». «Столичная». «Роллинги». Темнеет.


– Здаров! Мишка.

– Прива! Ёлка.

– Врешь!

– Ольга…


Рано. Сыро. Зябко. Звезды. Плющиха. Дверь. Пятак. Метро.


– Пока!


Телефон. Обрывок. Карандаш.


– В пять!


Арбат. Коммуналка. Коридорище. Обитель.


– Квас?

– Давай!


Армянский. КВВК. Жарко. Окно. Подоконник. Карниз. Голуби. «Мальборо».


Простыня. Рано. Сыро. Зябко. Звезды.


– Завтра?

– Нет.

– Почему?

– Пишусь.

– Что?

– На студии!

– Ну-у-у!

– Ага …

– Послушаем?

– Железно!

– Эллочка.

– Идьёт!


Неделя. Неделя. Неделя. Один. Устал.


– Аллё!

– Ну?

– Слушаем!

– Когда?!

– Завтра!


Завтра. Облом. Обман.


– Идьётка!..

– Пш-ш-шёл!


Иду.


Теперь. Весна. Десятый.


Сон.


– Здравствуй!


Гугл? Пусто. Яндекс?.. Нет. Торренты? Архивы?.. Есть! Download.


Знобит.


Небо. Синь. Шоссе. Кабриолет. Play! И?..


Пыль.

II. [ТАМАГОЧИ]


А он всегда был такой, немного медленный. Не потому, что глупый, а потому что – добрый.


Он, когда еще не родился, у него уже были мать, отец, бабушка и старший брат; они в малосемейке жили. Мать пошла в профком, спросить про очередь на квартиру. Говорят – у вас шансов мало, потому что вас трое: вы, муж и сын, а мать ваша не в счет. Вот если бы детей было двое, тогда, конечно же, ну а как же, когда четверо, так тут и очередь другая, особая, и иждивенца, мать вашу, тогда тоже учесть можно, а так вот – как сейчас – так никак.


Ну, вот он и родился. Они в профкоме не врали – ему еще и полугода не было, а квартиру дали. Обычных тогда не было, дали особую, на четвертом, последнем этаже, четырехкомнатную, да с такой планировкой: как зайдете, так налево две комнаты, туалет и ванная, направо – кухня, а прямо тоже две комнаты. Эти две между собой через дверь смежные, а еще у каждой по двери в коридор. И такое кольцо из комнат получается, а если все двери открыть, очень светло и просторно сразу становится.


Бабушка сказала – старший уже в школу пошел, а младшего я в сад-то не отдам, мне скучно будет. Так он дома остался, прямо до школы. Бабушка старая совсем уже была, немощная, вот как он в школу пошел, так ее и не стало. Ему тогда ее комнату выделили целиком. Он там за столом сидеть любил. Не уроки делать, нет, уроки-то он как раз не любил. А вот модели клеить – корабли там всякие, самолеты – это любил. В комнате ацетоном сильно пахнет, это от клея, а он сидит, клеит их, так аккуратно-аккуратно, красиво-красиво, а потом на длинные лески к потолку подвешивает. Зайдешь к нему в комнату, а там никакая не комната, а музей настоящий.


Когда в школу его отдавали, школа-то на соседней улице была. Но тут мать сходила туда, обратно пришла, отцу говорит – не отдам его туда, там совсем для дураков, и грязно, и сквозняки в коридорах. Тогда отдали его в другую, где старший раньше учился, там педагоги сильные, и школа на весь район лучшая, а, может, и на весь-весь город.


Учился он ни хорошо, ни плохо. Учителя его потом просто замечать перестали. В середине восьмого класса мать в больницу надолго попала, на химиотерапию. А он, как без матери остался, стал ходить без шарфа и шапки. Простудился, всю третью четверть пропустил. Отца в школу вызвали, говорят – не можем его в девятый перевести, не успевает, забирайте, решайте, куда потом. Отец у начальника цеха своего спросил, тот говорит – так давай в наш заводской техникум. У нас и школу закончит, и профессию получит, и стипендии у нас две – одна как у всех, а вторая от завода, это для тех, кто успехи показывает.


Он в техникуме учился лучше, чем в школе. Ему там интереснее было. Веселее, что ли. А, может, повзрослел – по дому все делать приходилось. Мать в больнице, старший брат на работе пропадает с утра до вечера, как и отец. Оба приходят по вечерам усталые, чуть ли не с ног валятся. Вот он и хозяйничал. Убирал, стирал, готовил, в магазин ходил. И слова им грубого не сказал.


А мать на год дольше отца прожила. Отец буквально весной, прямо на работе. Он машинистом козлового крана был. Глядь – а кран встал. Залезли на верхотуру, а он и не дышит, только глаза открыты и рука на ручке.


Старший женился, переехал, сначала за две улицы, а потом и вовсе в другой город. У жены там вся семья, тесть старшему сказал: приезжай, я тебя устрою как надо, не то, что в этом твоем цеху дурацком.


Тут, в конце второго курса, у него производственная практика была. Он на фрезерном станке работал. Станок встал. Он табличку повесил – «не включать, работают люди!» – обесточил станок, полез разбираться. Какая сволочь рубильник включила, потом искали, не нашли. А, может, и не искали.


Токарно-фрезерный участок был рядом со столовой. Поэтому успели, за льдом побежали, за пакетом целлофановым. Отрезанную фрезой кисть правой в мешок, да в лед, да жгут на предплечье. Скорая быстро приехала, в хирургию заводской больницы отвезли. А они там говорят – а мы-то что можем, это в область надо. Повезли в область, сто сорок километров это. Ночью уже привезли, на стол взяли, пришили обратно. Хирурги морщились нехорошо – вот если бы по предплечью, там бы легче, а так прямо же по лучезапястному, да еще и косо, да еще и с выломанными фрагментами, вот как теперь, а кто знает – да никто.


Он полгода в области лежал. Мать не дождалась. Он на похороны съездил, потом вернулся. Два раза отъезжала кисть, два раза пришивали, а с каждым разом все хуже и хуже – какие там движения, сплошной отек и свищи. Третьего раза не было. Отняли кисть. Правую. А ему девятнадцать.


Он домой вернулся, все бумаги на инвалидность оформил. Пришел домой к нему директор техникума, говорит, собирайся, доучиваться будешь, это ничего что так, вторая-то у тебя на месте, да и черт бы с ней, что левая, все равно научишься всему, и не хуже тех, кто с двумя.


Он в техникуме восстановился, в новую группу пришел, а там она. Они сразу стали ходить, за руки держась. Он справа, она слева – потому, что иначе никак. Она скоро к нему переехала. Квартира большая, четыре комнаты, и нет там никого. Когда тепло было, они по вечерам на подоконник любили садиться, курить и пить кофе. Ей нравилось в одной руке держать свою сигарету, в другой его. И ему тоже нравилось.


Они потом поссорились, она расплакалась и убежала. А он все ходил по этим своим комнатам двум смежным с коридором – кругами ходил, все против часовой. Будто хотел, чтобы время назад пошло, и вернулась она.


Неделю ее не было. Вернулась. Они хорошо жили, душа в душу. Она уже на втором месяце была, а он что-то ей сказал, а она сказала, а он сказал, а она тоже сказала… И ушла. Он через неделю к ее родителям пошел, а они его на порог не пустили. Говорят, она тебя видеть не хочет. Он говорит – ну почему, я же пришел. А тут она вылетает на лестничную клетку, вся злая, красная, чужая, а за ней мать ее лыбится зло, ну вот она и говорит – да ты урод безрукий, нужен ты мне! И вообще – я аборт сделала.


Он домой пришел. Спать не может. Сидеть не может. Лежать не может. Ничего не может. Пить начал. А пить-то не умел. Выпьет рюмку-другую, и все кругами через пустые комнаты ходит. Потом посмотрит – а в бутылке еще много. Допьет все и на пол падает.


Так недели две было. Он уже и утро с вечером стал путать. Как-то в сумерках, видит, она на подоконнике сидит. Он ее окликает, она не оборачивается. Он к ней, а она долой. Он за ней. В окно и вышел.


Всегда был такой. Немного медленный.

III. [МАРИНА]


Коротко и противоречиво. Коротко, как ее дыхание. И противоречиво, как она.


«М». Тягучее. Обволакивающее. Невозможно нежное.


Первое «А». Открытое, солнечное. Так хочется кричать в голос от радости. От того, что она есть.


«Р». Похоже на грациозное рычание большой красивой кошки, на дрожь в моих коленках, на вибрацию далекого шторма.


«И». Как плач ребенка, как беззастенчивость, как позывные неведомой радиостанции.


«Н». Серое, матовое, бездонное. Протяжное. Как ее глаза.


Последнее «А». Вечность, незавершенность. Не оставляющая путника надежда.


Марина – острое, опасное, влекущее.


Марине идут платья – длинные, тонкие, развевающиеся. Светлые, легкие, небесно-бирюзовые; красные, желтые, фиолетовые; с поясом и без, с рукавами, с оборочками. Всевозможные.


Марина не носит платьев. Марина вросла в джинсы. Хотя ей будут коротки самые длинные из них.


Если Марина остановится, поднимет голову и посмотрит на солнце, она улыбнется. Но Марина не останавливается. И Марина не улыбается. Она всегда в движении, она вся на бегу. Она убийственно серьезна.


У Марины есть часы. Точеные, швейцарские. Темный титановый браслет облегает ее тонкое запястье, которое способны обхватить пальцы пятилетнего ребенка.


Но Марине не нужны часы. Она не смотрит на них. Она всегда опаздывает. Ее всегда ждут. Так устроен мир. Ведь если не ждать Марину, тогда зачем всё это?


Когда в лицо дует теплый сентябрьский ветер, Марина расправляет плечи. Марина перестает сутулиться. Марина проводит рукой по лицу и отгоняет непослушные тонкие белые пряди с высокого лба. Марина морщит нос. Марина становится похожей на несмышленую семилетнюю девчонку.


И тогда Марина замечает меня.


Марина сидит за столом, выставив тонкие острые локти. Марина что-то пишет угловатым колючим почерком. Марина морщит лоб; Марина перебирает пальцами по многограннику шариковой ручки. Марина творит. Я могу безнаказанно любоваться ею.


А в перерыве между парами Марина хочет курить. Она смотрит на меня. Мне холодно; я достаю пачку, я щелкаю зажигалкой, я обжигаю пальцы маленьким пляшущим язычком. Но она уже далеко, и ей не нужны мои сигареты.


Если Марина наденет шпильки, это будет равнозначно концу света. Но она об этом не знает. Поэтому она исполняет грациозный танец своей походки в белых пружинистых кроссовках.


Марина строга. Марина добра. Марина справедлива. Марина наивна. Марина часто смотрит на мир поверх тонкой легкой оправы своих тяжелых очков. Марина протирает очки замшевым квадратиком. Марина массирует усталые темные веки.


Марина нервничает. Марина капризничает. Марина недовольна всеми. Марина снисходительна.


Марина любит холодное шампанское и горький шоколад. Хоть иногда она может отведать горечи. Марина подарила мне книгу. И она написала несколько слов внутри.


Все говорят, что я дурак. Неправда: у нас всё будет хорошо. Я в этом уверен.


Всё обязательно будет хорошо. Вчера Марина сказала, что не любит меня.

IV. [СТРАННИК]


Человек пришел в город ранней весной, когда утром лужи блестели последним льдом, когда несмело прочищали осипшие от зимы глотки птицы, когда солнце пробовало себя, все дольше и дольше задерживаясь в зените.


Человек был не стар и не молод, не высок и не низок. Человек пересек по диагонали ратушную площадь, остановился возле замшелой стены старого готического особняка, поднял голову и стал смотреть в небо.


Вокруг него текла, вернее – обтекала его суета обычного, такого же, как и много месяцев назад (и много месяцев спустя), обыкновенного утра. Сновали молочники и зеленщики, служанки подметали подолами длиннющих складчатых юбок мостовые, мальчишки крутили хвосты облезлым кошкам и гоняли пятнистых голубей.


Никому не было дела до человека. Он просто смотрел в небо, а город не обращал внимания на него. Однако – что-то изменилось в городе; и не сразу стало понятно, что же именно. Просто в том месте неба, куда был направлен взор человека, спустя какое-то время, образовалась прогалина абсолютно чистого и совсем голубого неба.


Впрочем, городу не было дела до неба. А человеку – до города.


Настало время полудня, и не было видно на улицах человека. Впрочем, когда пришло время раннего вечера, говорят, видели его в тот день на берегу старой неспешной реки, невдалеке от самого красивого моста – там, где цветут кувшинки и водяные лилии. Но не было цветов, потому что еще далеко оставалось до лета, а просто – сидел на берегу человек, о чем-то думал, подкармливал рыбу хлебными крошками, и смотрел в самое сердце начинающегося заката.


На следующий день видели человека на главной улице города, где снял он себе лавку. Даже не лавку, лавчонку какую-то – с грязными подслеповатыми оконцами, с покосившимися покрытыми толстым слоем пыли стеллажами, с неровным земляным полом. Но это не расстраивало человека – он сбросил камзол, засучил рукава белой кружевной рубашки, и к вечеру лавка стала совсем другой – чистой и уютной. Около пяти пополудни прохожие удивленно рассматривали стоящего на высокой стремянке человека, прилаживавшего над свежевымытыми окнами вывеску «Лавка чудес».


Маленькая девочка, дождавшаяся, когда вывеска будет прилажена, а стремянка убрана в чулан, стала первой покупательницей лавки чудес. Всего за несколько монеток получила она прекрасную куклу с золотыми волосами, и немедленно утащила домой. Следующей ночью кукла светилась золотым светом; а мелких монет в девочкином ридикюльчике почему-то стало больше, чем до появления куклы. Наутро девочка пошла в школу, забыв на столе очки, и, скажем, забегая вперед, никогда больше они ей не понадобились.


Прохожие несмело, по одному, заходили в непонятную лавку – ведь какие такие могут быть на свете чудеса? – и правда, каждый знает, чудес на свете не бывает. Только каждый, по одному, крадучись, выходили спустя время из лавки, и шли себе неспешно по главной улице, загребая уличную пыль носками широких грубых ботинок, и улыбались, а иногда – о, чудо! – смотрели ввысь, где было все больше и больше прогалин абсолютно чистого и совсем голубого неба.


Юноши повадились ранним утром брать в лавке цветы для своих возлюбленных – те цветы, что не вяли неделями, что источали аромат, и от чего девичьи взгляды становились светлыми и глубокими.


Старики носили из лавки особый табак для своих древних насквозь прокуренных трубок, что давал особые облака дыма – в которых прошедшая жизнь отражалась, как в зеркале, и была видна только им одним; и не было в той жизни боли, сожаления и раздражения.


А человек? Человек стоял за прилавком и для каждого находил особый товар и особые слова, и особую улыбку. Открыта лавка была с раннего утра и до раннего утра; и не было понятно, когда же человек спит, и откуда товар берет, и даже как его зовут, никто не знал – в голову не пришло поинтересоваться.


В зените лета человек потчевал своих посетителей каким-то странным прохладным вином – немного с горчинкой, когда пьешь, но потом такая легкая сладость остается на языке и прохладных губах, и хочется жить, и совсем не болит голова.


Когда же настала пора сбора урожая, человек поставил на улице несколько столиков – и можно было после трудного дня посидеть на плетеных стульях странной конструкции и испробовать особого кофе, от него улетучивается дневная усталость, и утраиваются силы, и день кажется тягучим и чудесно бесконечным.


Плачущей осенью человек вышел на улицу, притворил тихо дверцы своей лавки и, не кутаясь в длинный плащ – напротив, обдуваемый всеми неуютными ветрами, бросил прощальный взгляд на город, на главную улицу, на ратушную площадь – и ушел из города прочь.


Никто особенно не вспоминал человека – разве что девочка, обнимавшая куклу с золотыми волосами; разве что влюбленные юноши, что были счастливы; разве что старики, в чьей жизни не было больше боли, сожаления и раздражения.


Только каждое утро в одном месте, среди низких грязных туч, оставалась прогалина абсолютно чистого и совсем голубого неба.

V. [БАССЕЙН]


Было около четырех, и уже почти стемнело, когда он вышел из «Ленинки», поежился, нервно передернул плечами и остановился подле исполинской колонны. Сзади мягко постукивала гулкая дверь. По бокам гулял пронзительный ветер, то и дело кидая в лицо пригоршни обжигающей белой крупы. Впереди мягким желтым светом загорались стройные фонари. Он, было, надел перчатки, но потом – передумал, засунул их в вырез воротника длинного, до пят, пальто; забросил плоскую сумку за спину, едва слышно вздохнул – и пошел в сторону Суворовского бульвара.


Падавший снег был обилен, мягок и чист. И словно периной укрывал он еще утром черный и грязный асфальт. Ботинки на мягком ходу совсем не скользили, а от самого ощущения плавного движения он чувствовал себя веселее.


В подземном переходе возле «Арбатской» было светло и шумно. Кто-то продавал котят; кто-то просил милостыню; кто-то выводил мелодичные пассы на флейте. Услышав, он подошел поближе, постоял несколько минут в нерешительности, потом тряхнул головой и – пошел прочь.


Из подъезда Дома Журналистов выкатилась шумная ватага деятелей – в дубленках нараспашку, в цветастых мохеровых шарфах, в норковых шапках – сопровождаемая стойким запахом коньяка и хорошего трубочного табака. Он несколько секунд помедлил, пока деятели пересекали тротуар и забивались в чрево белого небольшого автобусика, полюбовался на облачко пара, выброшенное выхлопной трубой автомобиля, и пошел дальше.


Из неплотно прикрытой двери забегаловки сотней метров спустя тянуло домашним борщом, или, может быть, солянкой – кто бы знал. Но запах был влекущим – вкусным и вполне наваристым. Он опять помедлил возле этой невзрачной двери, но тут чувство голода куда-то скрылось, и ему не оставалось ничего другого как идти дальше.


Дождавшись зеленого, он перешел от Кинотеатра Повторного Фильма к серой громаде ТАСС; потом, свернув под девяносто градусов, ускорил шаг и быстро, по диагонали, пересек раскатанную машинами мостовую Тверского. Возле памятника Тимирязеву, усиженному грязными городскими голубями, он остановился, вгляделся в надпись, в досаде махнул рукой – и пошел, ускоряя шаг, вверх по ленте бульвара.


Снега прибыло, он поскрипывал. Но – не скользилось. Лишь в одном месте, там, где блестела недлинная щербатая ледяная дорожка, он разбежался и прочертил прямую линию по замерзшему зеркалу.


Спустя три лавочки он заметил впереди неясную фигуру в коричневой дубленке и красивой вязаной шапочке. Собственно, его внимание привлекла не сама фигура, а именно шапочка – потому что была она какой-то невероятной конструкции; необычной, но, в то же время, очень элегантной.


Когда еще через пять лавочек он все же догнал ее, и когда они уже почти поравнялись, что-то произошло – каблук его правого ботинка внезапно поехал вперед, левая нога оказалась в воздухе, правая последовала за ней, и он молча повалился влево, прямо на фигуру в невероятной шапочке.


Она от неожиданности отскочила в сторону, едва не последовав его примеру, но все удержалась – и лишь ее сумочка вылетела из рук, описала дугу в воздухе и шлепнулась на заснеженный газон.


– Дурак! – тихо выдохнула она.

– Согласен, – буркнул он, поднимаясь с земли вместе с ее белой глянцевой сумочкой.

– Сюда давай, – уже помягче, но так же недовольно добавила она.

– На, – сказал он, протягивая ей сумочку, – возьми.


Он почему-то сразу назвал ее на «ты». А она почему-то не усмотрела в этом ничего странного.


Они пошли рядом, демонстративно не глядя друг на друга; вместо этого разглядывая нарядно освещенную елку в начале бульвара, сверкавшую гирляндами и шелестевшую бумажными игрушками.


– Не ушибся? – спросила она и в первый раз повернула к нему лицо.

– Нет, не ушибся – уже ласковее отозвался на колокольчик ее голоса он.

– А зря, – опять глядя в пространство перед собой, сказала она.


У перехода на Горького в сторону «Академкниги» они, не сговариваясь, остановились. Она изучала елку, он – носки ее сапог. Скопившийся на переходе народ двинулся, обтекая их. Наконец, он вздрогнул, вышел из оцепенения и сказал:


– Пошли.


Она промолчала, но двинулась за ним следом, и лишь на другой стороне бульвара спросила:

– Куда?

– В бассейн, – ответил он, разглядывая ее точеный профиль и пульсирующую под тонкой кожей виска синюю жилку.

– У меня нет билета, – сказала она, продолжая идти рядом.

– У меня два, – отозвался он минуту спустя.

– У меня нет купальника, – вроде бы возразила она.

– Нет – значит, будет, – объяснил он и, снова разглядывая ее профиль, добавил:

– Есть хочешь?

– Хочу, – внезапно смутилась она, опуская взгляд.


В кулинарии напротив «Минска» было жарко. Он взял два эклера, дождался, пока девушка за стойкой сварит два больших кофе по-московски, подхватил поднос и протиснулся сквозь очередь к высокому столику.


Она расстегнула дубленку, сняла шапочку, рассыпав золотистые кудри по узким плечам, озорно поглядела на него и, слегка щурясь от яркого света, с легким придыханием отпила горячего кофе. Он смотрел то на нее, то в свою чашку, и ждал – хоть слова, хоть полуслова, хоть междометия.


А она молчала.


– Ты свой эклер будешь? – спросила она.

– Нет, – ответил он.

– Тогда давай его сюда.

– Возьми.


Белый крем испачкал ее губы, и она долго возилась – сначала, вытирая их кружевным платочком, а потом – подкрашивая толстым тюбиком темно-красной помады.


– Нам нужен купальник, – сказал он, подойдя к прилавку магазина «Спорт».

– Какой – бикини или закрытый? – поинтересовалась продавщица.

– Какой? – переспросил он.

– Бикини! – озорно стрельнула глазами она, перекладывая из руки в руку белую глянцевую сумочку.

– Можно, я возьму тебя под руку? – спросила она на улице.

– Валяй, – согласился он.


Она едва доставала ему до плеча. А тонкая ее рука была такой теплой, что тепло ощущалось даже через толстый драп модного пальто.


– Ты где был? – спросила она.

– В библиотеке, – ответил он.

– И что ты там делал? – в ее голосе явно проскользнула улыбка.

– Книги читал, – ответил он, тоже улыбнувшись.


Миновав площадь Белорусского вокзала, они вышли на бульвар Ленинградки.


– Ты странный, – сказала она.

– Ну и что? – не то спросил, не то огорчился он.

– Ничего, – обиделась она.

– Прости, – понял свою бестактность он.

– Прощаю, – была великодушна она.


Ц. С. К. А. Огромные, в два человеческих роста, объемные буквы выросли прямо из земли.


– Нам сюда, – сказал он.

– Купальник давай! – ответила она.


Он вышел на бортик, посмотрел на колышущуюся кристально чистую голубую – а, может быть, зеленоватую, воду – и остановился.


Она выпорхнула из раздевалки на другой стороне бассейна. Копна золота, небесно-голубое бикини, немного загара на бедрах – и тонкие-тонкие, длинные-длинные, нежные-нежные пальцы.


– Прыгай, – негромко позвала она, и голос ее, столкнувшись со стенами, потолком и медленно колышущейся водой, заиграл нервными осколками – как блики отраженного света.

– Я иду, – ответил на ее зов он, и сильным сальто назад ввернул свое тело в воду.

– Тебе хорошо? – спросил он, когда она, обдав бортик бассейна веером брызг, упала в воду рядом с ним.

– Не знаю, – коснулась его лица взглядом цвета бикини она.


Когда она вышла из раздевалки, он сделал ей шаг навстречу, и сказал:


– У тебя же совсем мокрая голова.

– У меня нет полотенца, – почему-то потупилась она.

– У меня есть, – сказал он и осторожно стал вытирать ее чудные золотые волосы.


Возле метро «Аэропорт» они остановились. Он ощутил ее дыхание на своей щеке.


– У меня муж, – сказала она, глядя поверх его плеча.

– А у меня никого, – ответил он.


Не глядя ей вслед, он развернулся, и медленно перешел на бульвар.


Он подошел к маленькому снеговику, открыл пакет, достал еще теплый купальник, приладил его на снежную фигурку, и через минуту монотонно двинулся по бульвару – пока его высокая фигура с опущенными плечами не скрылась из вида.

VI. [СНЕЖОК]


Я сидел в машине. Я сидел лицом вполоборота к дороге.


Это было там, под мостом. Под тем самым мостом, где гудят и присвистывают шальные электрички, где разворачиваются на кругу медлительные толстые троллейбусы, где снег скрипит под ногами торопливых прохожих.


Я ждал.


С проезжавшего мимо шумного копотливого грузовика, с самой крыши брезентовой фуры, упал снежок. Он упал на слякотную мостовую, таким по-детски маленьким, нетронутым, беззащитным холмиком. Щепоткой прохлады и чистоты.


Большой неуклюжий урчащий теплым электрическим чревом троллейбус развернулся, почти касаясь крыла моей милой «старушки». Его дутые колеса с чавканьем месили грязь, оставляя за собой жирные полосы с четкими отпечатками протектора. Но они не тронули моего снежка. Снежок остался; такой же чистый и нежный, такой же небесный, такой же воздушный.


Я ждал.


И опять, и снова. Их было много. Было много, много-много машин, троллейбусов, электричек, людей. Все они жужжали, скрипели, катились, покачивались, перемешивали соленую грязь, вышагивали по мостовой. А мой снежок остался. Он лежал беззащитной легкой щепоткой. Он не таял.


Я ждал.


Я лишился времени. Лишился пространства. Должно быть, кончилась тоскливая зима. Отшумела весна. Я лишился тела. Лишился чувств. Я только ждал.


Нас было двое. Снежок и я. Снежок не таял.


А я ждал Тебя.

VII. [ЧЕТЫРЕ ИЗМЕРЕНИЯ АННЫ ИВАНОВНЫ МАТЦЕНГЕР]


Первое измерение Анны Ивановны с одной стороны ограничено желтой в разводах стеной бывшей гимназии напротив. В окнах, когда наступает день, отражается робкое, а потом – полное солнце. Окна бликуют безумием полудня, или разговаривают с тусклыми тучами осени, или просто ровно светятся шарами люстр в высоких просторных классах. Когда же день близится к закату, окна бывают матовыми, бархатными, и, если внимательно присмотреться, отражают высокое близкое серое небо. Иногда окна отделяются от взора гремящими мимо под уклон трамваями, под которые мальчики подкладывают капсюли, расцветающие веселыми взрывами из-под колес, и это вызывает добрую улыбку Анны Ивановны, и громкий мат недовольных вагоновожатых.


Первое измерение с другой стороны ограничено беленой стеной маленькой комнатенки в покосившемся бараке. На пути первого измерения существует старая рассохшаяся дверь, и два оконца почти у самой земли, и ванна с облупившейся эмалью, стоящая прямо в закутке прихожей, который – по странному стечению обстоятельств – оказывается еще и кухней.


Второе измерение Анны Ивановны даже короче первого. В нем, от стены до стены барачной квартирки, укладываются небольшой кухонный столик с притулившейся рядом вешалкой, произведенной в одна тысяча девятьсот десятом году в Петербурге; древний, еще бабушкин сундук с фотографиями и пожелтевшей перепиской из Питера, Парижа и Ниццы начала последнего безумного века; копия Венеры Милосской высотой около метра, притулившаяся в углу; дверка из прихожей в комнатку; комод красного дерева, бережно хранящий элегантные отутюженные дамские туалеты; обитый растрескавшейся кожей диван с дюжиной слоников и высокой спинкой, выполненной в виде полочки с дверками, хранящей немало секретов, накопившихся за восемь десятков лет жизни; портреты родителей, молодого блондина-шведа на палубе и с трубкой в зубах; поблекшие фотографии сестер и самой Анны. Еще же, от стены до стены в пространстве второго измерения живут стол и полдюжины стульев, старая металлическая кровать, украшенная блестящими шарами, пальмочка в кадке, да толстая всегда сонная кошка.


Третье измерение Анны Ивановны сейчас ограничено дощатым полом и беленым потрескавшимся потолком в двух с половиной метрах над полом, с элегантной люстрой горного хрусталя, сделанной в Ницце в тысяча девятьсот тринадцатом году. Но третье измерение помнит и Воробьевы горы в Москве, и смотровые площадки Эйфелевой и Пизанской башен, и расхристанные бестолковые дома Манхэттена, и уютные улочки Сан-Франциско, и дом нескольких медовых лет в Стокгольме. Оно помнит высоту мостика корабля, на котором швед-блондин с трубкой в зубах уходил в бушующее море, всегда уходил, чтобы вернуться. Оно помнит низкие казематы питерского нового порядка, и внутренний дворик вонючей тюрьмы, и расстрел, когда быдлацкая морда хрипела – «огонь!», – а грязные заскорузлые руки дружно жали на спусковые крючки трехлинеек, и смеялись от удовольствия вершителей судеб, стреляя в женщин и детей все же холостыми. Третье измерение Анны Ивановны помнит высоту нар колымских бараков, и пустое серое небо, когда было сказано, что никто не виноват, и все это было ошибкой. Третье измерение перекликается с первым и вторым, пытаясь найти могилу когда-то молодого шведа с трубкой в зубах, с которым были медовые годы в Стокгольме, но – не находит, и не найдет никогда.


Четвертое измерение Анны Ивановны безгранично. Оно начинается в колыбели; продолжается голосом отца, читавшего Пушкина долгими зимними вечерами; сменяется внутренним голосом, декламирующим Ахматову и Блока; оно полнится тихим шепотом молодого блондина-шведа с трубкой в зубах – «люблю!»; из него, как из песни слова, не выкинуть грязной ругани лагерных вертухаев, не забыть казенных слов и серых, грязной типографской краской отпечатанных похоронок. Оно завершается – да, и это известно – оно уже весьма скоро завершится любовью, спокойствием и покоем, в котором снова будут – в один единый вечный миг – и Париж, и Ницца, и Питер, и молодой блондин-швед с трубкой в зубах, и…


Но это потом. Не сейчас. А пока в четвертом измерении Анны Ивановны есть люди – много людей, спешащих или бредущих по захолустной улочке старого южного городка; и людей этих обгоняют трамваи с матерящимися вагоновожатыми, и дни сменяются вечерами, и воздух наполнен пьянящим ароматом последней весны.


А каждый день, за исключением воскресенья, мимо проходит, непонятно почему – здороваясь, маленький мальчик; в восемь – в школу, в три – из школы; и он улыбается Анне Ивановне, и Анна Ивановна улыбается ему, тому мальчику, кто даже полвека спустя не сможет забыть улыбку Анны Ивановны Матценгер.

VIII. [ТЕКСТИЛЯ́]


Была зима.


На излете, гнилая-мокрая уже вся; с прогалинами и проталинами, с сыростью и зябкостью, с невесть откуда берущимся туманом, с кинжальным соловьем-разбойником свистящим ветром из черных подворотен, с жирной слякотью на метрополитеновских лестницах, с недлинными скупыми вечерами, с тяжелой ватой наваливающимися на город ночами, с полуслепыми днями, судорожно проскребающими себе дорогу в грязных разнокалиберных витринах, окнах и оконцах.


С утра в четверг перед восьмым марта, однако, подморозило, запорошило свежим белым колким пушистым, задуло – да так, что утренняя Мишкина прогулка от дома до входа в метро превратилась в пробежку с беспомощным потиранием засочившегося жидким хлюпаньем носа.


После двух дня народ из лаборатории тихо рассосался – кто в местную командировку, кто в библиотеку, а кто и вовсе без соблюдения приличий. Какая может быть работа, если впереди три выходных подряд. Значит, из трех надо сделать три с половиной. Это если ты не дурак. Мишка же был дураком. Ну и до кучи – младшим научным сотрудником двадцати двух лет от роду со стажем полгода после института.


Впервые в лаборатории Мишка появился аж девять лет назад – прошедши через комиссию по делам несовершеннолетних (а вы как думали – кто же просто так в советской стране разрешит школьнику работать?!). После седьмого класса, на каникулах Мишка устроился лаборантом на полставки, и все три месяца вместо пинания футбола и брождений с гитарой по подъездам прилежно мыл полы и инструмент, кормил зверей в виварии, рисовал плакаты для конференций, ну и, конечно, по мере способностей и возможностей ассистировал в эксперименте; ради этого и устраивался. В лаборатории Мишку полюбили за смешную серьезность, незлобивость, пунктуальность и улыбчивость. Говорили вслед – маленький какой, а вот, поди же!


Когда совсем приблизился сентябрь, Мишке отдали на руки настоящую трудовую книжку с подписями и печатями, кроме очередной зарплаты заплатили премию и пожелали успехов в дальнейшей профессиональной подготовке. Поскольку люди были хорошими, а пожелания искренними, то они сбылись – успехов вскорости оказалось хоть отбавляй.


Третий, четвертый, пятый и шестой курс меда Мишка пропадал на теоретической фундаментальной кафедре. Пропадание, к середине шестого курса, завершилось готовой кандидатской диссертацией, даже с несколько раз отшлифованным литобзором и заверениями шефа в специально под Мишку выписанном месте аспиранта.


За два месяца до выпускного Мишкина аспирантура куда-то растворилась, а кандидатская – оказалась вовсе не кандидатской, а двумя главами в скорой докторской шефа. Аспирантское место заняла симпатичная растерянная девчонка, хлопающая длиннющими ресницами; пришедшая на кафедру непонятно откуда, зато понятно, через кого. Мишку – верх цинизма – попросили «как старожила» ввести девушку в курс дела. Самый же ужас положения заключался не в этом. По настоянию шефа – чтобы удобнее было работать – субординатуру Мишка проходил по очень дефицитной и столь же отвратительной параклинической специальности, в пяти минутах ходьбы от «своей» —чьей-чьей, простите?! – кафедры. На весь выпуск двух лечфаков в тысячу человек таких дефицитных ребят оказалось всего шестеро – «соскочить» на свободное распределение, да еще и в последний момент, абсолютно нереально. Но еще более нереально было заниматься тем, чем никогда заниматься не хотел, и на что согласился только потому, что… потому что был дураком.


В лаборатории Мишку встретили, как будто и не случилось девяти лет отсутствия. Всё знакомое, все те же лица. Выслушали, похлопали по плечу, сказали – не парься. С помощью какого-то хитроумного финта профессор-заведующая разобралась с Мишкиным распределением, буквально в последний момент выцарапав его из когтистых лап троих «покупателей» из городских больниц, дали должность старлаба с высшим образованием, и буквально через три месяца провели по конкурсу младшим научным сотрудником, щедро прибавив в зарплате со ста десяти аж до всех ста сорока рублей.


Впрочем, как говорится у мудрых, не путай туризм с эмиграцией. Лаборатория семьдесят пятого и лаборатория восемьдесят пятого – те самые одесские две большие разницы. Теперь это были в основном уставшие от позднесоветской безнадеги непростые люди, ожидающие виз на ПМЖ. Им не до науки, есть проблемы поважнее – квартиру продать да вещи запаковать. Ну, а немногочисленные «остальные» погоды не делали.


Сегодня Мишка, конечно же, мог уйти вместе со всеми – в два часа. И ничего бы ему за это ни от кого не было бы. Но – одно «но»: идти ему было некуда. Конечно, физически было всё: и квартира, и ключи от нее (правда, денег в квартире не лежало), и паспорт, и прописка. Но вот на самом деле – на самом деле не было ничего. Куда ни глянь, сплошной минус, и арифметика «минус на минус дает плюс» здесь не работала.


– Эй, Михалыч, ты чего там, застрял, что ли? – хриплый звонок телефона на соседнем столе в пустой комнате и простуженный бас Пашки в трубке вывели Мишку из оцепенения, – три часа уже, давай, ко мне двигай, два эпикриза осталось, и свободен!


Пальто, шарф, ключ в замок, два оборота, лестница, еще лестница, проходная, «пока!» – вахтеру, воротник поднять, вниз по Яузскому до конца, налево, по мостику, мимо высотки на Котельнической, в горку, скользя, еще налево, «Медсантруд», во двор, новый корпус, три этажа по лестнице, «гнояшка», ординаторская, дверь – плечом:


– Работникам ножа и кохера! (с ударением на последнюю гласную) – бабла и счастья! Троекратное «ура»! – выдохнул взрумяненный марш-броском Мишка.


– Я поэт, зовусь я Цветик, вам мой пламенный приветик! – Пашка-кабан обернулся из-за заваленного историями стола к вдвинувшемуся в тесную ординаторскую другу, с трудом балансируя своими недетскими ста тридцатью кэгэ на крошечном стуле из клееной фанеры. – Чай будешь?


Одной на двоих чашкой спитого будто-бы-чая запили по паре глотков разведенного медицинского – за встречу. Брюнетистая Оксана Анатольевна, заступившая на сутки (кого ж еще, как ни женщину, было ставить в ночь на восьмое марта!), даже выделила на закусь из своего скудного пайка, что нужно было растянуть до утра, бутерброд с сыром. Тоже один. И на том – мерси бьен, дорогие гости, авек, что говорится, плезир!


Оставив Оксане все сигареты, оделись, съехали вниз – гляди ж ты, как большие! – грузовым лифтом, пожелав бабе Вере всего-всего-всего, вышли на улицу, потом все вверх и вверх по кривой покатой улочке до Театра на Таганке. Купили сигарет, спешно распаковали, подожгли, затянулись пару раз на морозе, переглянулись – и, под девяносто градусов влево, под горку, по Садовому, до маленького двухэтажного домика с надписью «рюмочная» на вывеске возле двери в полуподвал. Народу было много, шумно, но каким-то чудом у дальней стены, прямо в тот момент, когда Пашка и Мишка ввалились с улицы, освободился микроскопический круглый стоячий столик, куда пришлось втискиваться, прося подвинуться соседей, обступивших соседние столы.


– Чего с женой? – Мишка в подвальной полутьме внимательно глядел другу прямо в глаза. В дружьих глазах было пусто и бездонно.


– Да ничего. Отлично все. Идем ко дну.


Мишка и Пашка дружили почти шесть лет. Пашка пришел в группу, где учился Мишка, в начале второго курса. Пришел после академки, вернувшись из странной командировки в одну из дружественных братских африканских недостран, заработав здоровенный рваный шрам от осколочного на спине прямо возле проекции левой почки, две строчки записи в орденской книжке, и философское спокойствие в любых обстоятельствах – ибо Пашка не понаслышке знал, как сущая недостойная внимания мелочь вроде легкого мордобоя на студенческой дискотеке может обернуться двумя годами, вычеркнутыми из жизни. И, слава богу – богу слава, что сама жизнь осталась при нем. Он это понимал и ценил.


Пашка вырос без отца. Когда ему было три, отец тоже поехал в командировку. От отца осталось Пашкино отчество – Кириллович, десяток фотографий в потертых альбомах, да покосившийся гараж с проваленной крышей; в нем на вечный прикол встала двадцать первая «Волга» с оленем. Вернуть ее к жизни не было ни денег, ни желания. А продать машину мать не могла.


Пашкина мать, участковый педиатр, Пашкина бабушка, бывший педагог начальных классов, да пятнистая пинчерка Мумушка – вот это и была вся Пашкина семья. Но недолго. Спустя полгода Пашка женился на разбитной блондинке Лерунчике с соседнего потока, а через три года по малогабаритной двушке в Орехово ползало уже два разнополых карапуза, таская обезумевшую от такого обращения Мумушку за хвост, и вынося мозг бабушке и прабабушке, тоже обезумевшим – но уже от счастья.


Статус мужа и отца добавил Пашке разве что работы, сначала ночным сторожем и дворником, а потом медбратом приемного покоя в спецтравме шестьдесят седьмой больницы на Полежаевской. Холостяцкий же образ жизни он бросать не хотел и не собирался. Девки-медсестры и молодые врачихи висли на красавце-студенте гроздьями. Отваживать их было трудно, лениво, иногда и просто невозможно. Мать и бабушка всегда были всецело на Пашкиной стороне. Лерунчик оказалась в меньшинстве, и добром это кончиться не могло. Ну, никак не могло.


– Лерка на развод подала.

– Да ты чё?!

– Ага. Приехали. Тушите свет, сливайте воду.

– Паш, давай, я с ней поговорю.

– Да без толку это.


Нащупав в кармане двушку, Мишка без пальто выскочил на улицу. Распахнуло полы пиджака, забралось под рубашку, и галстук не спас, пробрало до костей. Хорошо, автомат в двух шагах.


– Алё, Лер, с праздником тебя. Вы чего такое творите?

– Ми-и-ша, – вот это «Ми-и-ша» в интерпретации Лерунчика не предвещало ничего хорошего, – ну вот, скажи, пожалуйста, какое твое дело?

– Лера, ну зачем же так, сразу…

– Слушай, Миш, – Лера сделала ощутимую паузу, очевидно, думая, как бы полегче закончить разговор, – это тебя не касается.

– Лер, ну нельзя же так!

– Иди ты. На хер, – спокойно и безразлично подытожила Лерка, и превратилась в противные короткие гудки в холодной пахнущей пластмассой трубке. «На» прозвучало с нажимом. «Н-на».


Третья рюмка едва влезла в глотку. Молчали. «Протопи ты мне баньку, хозяюшка…», – выводил Владимир Семенович из колонок за барной стойкой. Мужичок за соседним столиком разложил гвоздики и пытался связать их в веник коротким обрывком веревки. Получалось плохо. Мужичок беззлобно улыбался и продолжал макраме.


– Ты куда теперь? – свежий снег сладким крахмалом похрустывал под Пашкиными подошвами.

– Не знаю. А ты?

– А я знаю. Поехали!


У платформы слева свистели электрички, у платформы справа стучали метропоезда. Стемнело. В воздухе ощутимо висела предпраздничная суета. В кои-то веки задаренные цветами дамы, сопровождаемые ироничными и галантными рыцарями, тащившими туго набитые сумки, спешили по домам. Обрывки гудков, шум шин, хруст снега, высокие женские голоса, суета и толчея взбодрили Мишку. Ему – на краткий момент – показалось, что имеет он к этому самое непосредственное отношение; что это ни кто другой, а именно он возвращается домой – в теплый, розами и борщом пахнущий дом, где ждут, где визборовские «милая моя и чайник со свистком». Впрочем, иллюзия быстро выцвела, обернувшись лермонтовским сакральным, прямо под дых, «плохое дело в чужом пиру похмелье».


В соседний гастроном зашли за водкой и закуской. Разделились – один в очередь за колбасой, другой – за смыслом жизни советского человека. Мишкина колбаса случилась быстрее. Аккуратно раздвигая страждущих со словами «вот, у меня там стоят», добрался до Пашкиной позиции в скрученной в тисках тесного винного отдела спирали из человеческих тел и душ.


Зашел было совсем маловменяемый предпраздничный гражданин – за добавкой. Но не вынесла душа поэта, ослабели ноги, упал ничком. Из-под пальто по зашарканному полу стала растекаться парящая лужа.


– Тра-ля-ля, Текстиля! – переступая через тело, весело-презрительно сплюнул сквозь зубы выходящий на волю уже затаренный здоровенный мужик.


На улице хрущевка налезала на хрущевку, будто их из какого-то дрянного мешка выкинули скопом, да так и оставили – уродливые, страшные, серые, помигивающие оконцами, отражающимися в свежем снегу, перекликающиеся между собой «Бони М» и «Самоцветами» из отверстых форточек на фоне стальных голосов дикторов программы «Время», бодро вещающих про то, как весь советский народ, ну и так далее.


Долго шли дворами, плутая, спрашивая у местных дорогу. Дверь открыла красивая подтянутая миниатюрная женщина лет сорока пяти. В ней Мишка с удивлением узнал Ларису Викторовну, заведующую Пашкиной хирургией. На Пашкиных губах возникла хорошо известная Мишке едва заметная, одними уголками губ, улыбка: «кто молодец? – я молодец!»


– Как добрались, мальчики? – Лариса Викторовна с бокалом коньяка оказалась настроена миролюбиво и безтабели о рангах.


Было – всего много, вкусно, солоно, жирно, сладко, пьяно. Когда уже не осталось никаких сил поглощать то, чем ломился стол, перебрались в кресла перед телевизором. Джеки Чан с видака мочил всех без остановки, шампанское пенилось, давая приятную легкую холодную отрыжку, конфеты грильяж отлично раскалывались с полтычка молодыми здоровыми зубами, не знавшими, что на свете есть кариес.


Лариса взобралась на колени Пашки, с ногами, как макака на баобаб.


– Ларис, ну, надоело, все крючки да крючки держать, да палатная мутотень! Каждый день одно и одно. Ну, поставь первым ассистентом, что тебе стоит! – басил Пашка, наматывая на палец и разматывая Ларисин кудрявый локон.

– А ты сможешь? – Лариса распласталась спиной по Пашкиным груди и животу, как по шезлонгу, обеими руками массируя его мочки ушей.


Пашка обиделся:


– Дай коробку и иглодержатель! Сколько узлов вслепую положить? Прям щас могу!

– Ладно, не ори! – Лариса сменила гнев на милость. – Созрел, вижу. В понедельник поставлю тебя первым к Лукманову. Не обгадься, любимый.


Запиликал радиотелефон. Мишка видел радиотелефон первый раз в жизни, но сразу понял, что это именно он. Лариса выдвинула длиннющую антенну.


– А… Ага… Ну… Заходи давай.


Джеки Чан как раз ломал очередного злодея через колено. В машине его ждала восточная телка ослепительной красоты. Нанося удары, Чан время от времени смотрел в сторону телки, а та призывно улыбалась ему раскосыми глазами и пухлыми губами.


На периферии Мишкиного зрительного поля возникло нечто. Мишка нехотя оторвал взгляд от экрана и навел на резкость. Нечто превратилось в чудо – с рыжей копной курчавых волос, веснушками-конопушками по лисьей мордочке, с такими же раскосыми глазищами, как только что светились на экране, и с ямочками на чуть пухлых щеках.


Мишка автоматически выпрямил спину, поднялся, на рефлексе застегнул пиджак на одну пуговицу, поклонился – и был вознагражден протянутой для поцелуя узкой кистью правой руки.


Потом из водки и шампанского делали коктейль «Умка – белый медведь», но это совсем чуть-чуть, затем мутили крюшон с мандаринами, хрустели дефицитным шоколадом «Вдохновение», медленно раскачиваясь, крутились под глэм-баллады «Смоков».


– Тебя как зовут?

– Лида.

– Ли-да. Ли. Да. – Мишка смаковал незнакомые звуки. – Да. Ли. Да-ли… Ты будешь – Дали!


Ну, знамо дело, провожать отравился: далеко, через два дома. Замерз. Кофе захотел. Кофе был с перцем. Бехеровка терпкая, под кофе с перцем вполне годная. Из магнитофона про двадцать лет спустя и в жены Анастасию вещал Антонов.


Мишка с трудом оторвался от распростертой ему навстречу волны тепла, выкинул совкового соловья из кассетоприемника, воткнул флойдовский «Meddle», оказавшийся на дне портфеля. Когда Мэйсон прорычал в линию, подключенную к кольцевому модулятору, «one of these days I'm going to cut you into little pieces!», для двоих настала ночь – и выключилось зрение, оставив лишь осязание, обоняние и проприоцептику.


И было утро. Отмокали валетом в тесной ванне, съедая ложкой из глубокой тарелки мелкий шипучий хрустящий лед из забытой на ночь в морозильнике и чудом не рванувшей бутылки шампанского. Пили кофе: чайник был со свистком.


И был день. Валялись на перине, забыв вытереться после ванны. Утомившись, сморенные сном, грели друг друга до одури. Просыпались от жара, как в пустыне, остужались сухим мартини со льдом и невесть откуда взявшимися оливками; снова проваливались в одно на двоих небытие.


И был вечер. Дали сказала – одевайся.


Малышку привела бабушка. Малышке было шесть. Тоже Лида. И она тоже была рыжей. С конопушками и лисьей мордочкой. Она настороженно смотрела снизу вверх на Мишку. Мишка вдруг почему-то понял, что первое, что он должен сделать – это сесть на ковер. Чтобы Лида не смотрела на него снизу вверх.


Вырезали и склеили из бархатной бумаги три розы – красную, синюю и белую. Лида раскраснелась, щебетала довольным птенчиком, притащила книжку сказок. Стали читать вслух, на два голоса, перебивая друг друга и смеясь. Дали поодаль, на диване, под пледом, молча смотрела на них безотрывно. Перенеся в кроватку Лиду, заснувшую на полу с бумажной розой в кулачке, Мишка дошел до спальни, упал рядом с Дали совсем без сил, и отключился.


В половине седьмого утра мир обрел жестокие черты. Мишка сел на пол в коридоре, между двумя открытыми дверьми – слева спальня, справа детская – и долго-долго слушал тихое дыхание. Дыхание, что было не для него, на что он не имел никакого права, не то чтобы вот так, как сейчас, а – даже посметь подумать.


Оделся тихо. Ватной тишиной наполненной подъездной лестницей спустился на улицу. Побрел к неумолимому метро. Тра-ля-ля, Текстиля…


От булочной отъезжал фургон, плюясь фиолетовым вонючим масляным дымом, смешанным с ароматом свежего хлеба. Мишка прошел мимо. Вернулся. Поднялся на крыльцо. Медленно занес руку, открыл дверь. Девчонки проснутся – а вот вам бублики, теплые еще.


Была весна.

IX. [РОМАН О]


Роман о том, как мы были неприлично юны и свежи, и я любил её, а она любила другого, а я страдал, и ждал её везде, и всё-всё зря, а через пятнадцать лет я сидел на кухне у этого другого, а он собирался эмигрировать, и только тогда, от меня, узнал, что она любила его, и удивился, а пятнадцать лет назад и не подозревал, и мы выпили, а он уехал далеко и навсегда, а я потом приехал в её город, и позвонил ей, и хотел сказать, что он и не подозревал, а ты-то, а потом понял, какая же я сволочь, если скажу, и трубку положил, не сказав и слова, и она так никогда и не узнала, что он и не понял, а я вдруг улыбнулся, и как наваждение какое с плеч долой, а всё же иногда да тихонечко жалко, что мы были так неприлично юны, и я любил её.

X. [ПИСЬМА]


С тяжелой головой, спиной стекая по обшарпанной стене, разбросав ноги по влажному полу – сам же недавно помыл – сидя на таком скользком, холодном, твердом, давящем на копчик. За балконным стеклом ноябрьская полуденная мерзость. В углу басами квакает ящик; что-то там скачет на тусклом экране.


Слева дверь в маленький короткий коридорчик. Направо пойдешь – в сортир попадешь. Налево пойдешь – на кухню попадешь. Прямо пойдешь – в подъезд попадешь. И сгинешь там.


Выпить надо. Только не нажираться. Не-не. А выпить надо. «Эх, Марфуша! Нам ли быть в печали?!»


В сиротской, ненужной теперь, единственной комнате, припечатанный седалищем к паркету, с хрустальным чешским стаканом в руке – кто этот странный, поникший, молодой еще человек? Я это, я.


Маму похоронили три дня назад.


Все тянул, все откладывал, все не хотел приходить в последний раз в берлогу, где жила она семь лет финишной прямой, где старалась из выцветших обломков прошлого слепить неуклюжий уют, куда совсем отвратно и нагло изредка наведывался, нес пошлую чушь, хохмил, травил анекдоты, ел ее несъедобные пирожки с какой-то вареной колбасой внутри – а что же, девяностые-то не сахар – и слушал-слушал-слушал тягучие рассказы про то, да про это, да про вообще, да и еще, и еще, и еще, и так до вечера до позднего, а потом – «да, тебе же еще полтора часа в метро трястись», «да, ну ладно мама, ты не волнуйся», «да, уж нет, ты уж поезжай», и в плащ втекал, и выходил спиной вперед в шарфике, ею завязанном, и выскальзывал, и выпадал из континуума любви, занудства и тревоги, и в падении, почти алисином-чудесеном, снова превращался из мальчишки-семилетки в здоровенного почти тридцатилетнего лба, неотвратимо имеющего уже отчество, бороду, жену, сына, ларингоскоп в кармане, фонендоскоп на шее и мешок Амбу в руке.


Так ходил к ней, все ходил, вокруг да около, несколько лет ходил, а в итоге обгадился хуже некуда.


– Четвертая стадия, поздно уже, ах, простите, коллега, ну, кто бы мог подумать, ну бывает такое, полтора месяца у вас, держитесь, крепитесь, готовьтесь, за промедолом и морфином в шестое окно.


Да вы что?! Как к этому можно приготовиться?!


Еще полстакана, а вот и первый звонок в дверь. Это за шкафом и кроватью. Зашли два вахлака с брезентовыми ремнями и женщина лет сорока. Вахлаки мебеля быстро щупальцами своими похватали – и нету их, ни вахлаков, ни мебелей.


– Ой, молодой человек, ну что же вы на полу-то сидите, простудитесь ведь!


Эх, спасибо за заботу, сестренка. Я бы тебе вдругорядь анекдотов порассказал, да приобнял бы, да еще чего – ты ведь в соку пока. Если бы не такие мои обстоятельства. Прости, не срослось.


– Не волнуйтесь, не простужусь. Деньги? На подоконник положите. Нет, ну зачем, вы же посчитали. И вам всего доброго.


Полстакана. Раскаленным свинцом скатился вискарь под пупи-друпи-итальяно-санремонто-эстрадано из телевизора. «Гуд-гу-гу-гуд-гуд-бай-бай…»


У секретера нижняя секция – две дверцы. Забита до отказу. Резким садистским движением – все, на пол!


Лица, лица, лица… на пожелтевшей бумаге… газеты, города, заводы, жизни, дружбы, ссоры, сплетни, грамоты, обиды, дипломы, ордена, коробочки, свертки, листочки, тетрадки.


Вот и начинается самое страшное. Ан нет: не успел.


– Вы простите, что мы без звонка, у вас там открыто было…

– Ничего, я не испугался.

– Мы за кухонным гарнитуром.

– Кухня налево. Деньги там на подоконнике оставьте.


Ушли, и даже дверь захлопнули за собой. Полстакана. «Сколь веревочка не вейса, все равно совьешьса в кнут…».


Лица, лица, лица на полу. Толстым слоем. Начинается самое страшное. Карточкам двадцать, тридцать, сорок лет. И нет на свете теперь уже никого, кто бы знал – а кто же на тех карточках и зачем? Портняжные ножницы в помощь. Лица, пожелтевшие, на грани последнего отблеска бытия сопротивляются внезапной энтропии, да только не выскользнуть им из мертвой хватки моих острых стальных пластин. Не осталось никого, кто знал вас – и для кого теперь быть вам?!


Все больше и больше мусора на полу, руки у меня сильные, не устающие резать недействительное больше прошлое. Звонок в дверь. Полстакана. Да ну вас, катитесь. Нет, нельзя так, нужно открывать.


– Диван – да, этот. Думали, лучше? Не нравится – ступайте вон. Что? А, ну и я тоже пошутил. Ну да, грубый я сегодня, неженственный. И трюмо берете? Нет, не возражаю.


Откуда же ты выпала-вывалилась, пачечка писем, желтой ленточкой перевязанная?! Какие силы верхнего и нижнего миров сохранили тебя? Зачем, как, почему?! Я не заказывал твоего тайного знания! Я даже не знал, что могу знать это. Но я всегда точно знал, что не хочу этого знать! Даже когда не знал.


Я зверьем чувствовал, по вашим недомолвкам – да много еще по чему! – с раннего своего разума ловил кожей своей и хребтом, обдаваемый обрывками ваших слез и редкой ругани, вашим недовольством друг другом, так тщательно и так неуклюже скрываемым – что да, есть; что должно быть что-то такое, что будет причиной всей этой трагичной неконгруэнтности, колючести, несчастливости и неудачности моего детства, и пустоты ранней юности, и поздних невзгод. И вот теперь: окончательно. Да, оно реально, оно существует, не я придумал, так и есть.


Но как, откуда мог я знать, что не пачечка то, а ключ?! – будь он неладен! – и подсунули-то мне его, когда я вот такой-никакой, спиной к стенке, прибитый вискарем к паркету, и бурлит во мне уже триста с гаком, а я – я шаг за шагом разбираюсь с прошлым. Заметьте, с вашим прошлым, которым вы так старательно лишали меня будущего, с прошлым, к которому я – не имею никакого отношения?! За что мне это?!..


А, ну вот, за секретером приехали. Когда выносили, левая дверца оторвалась, впечаталась в стену. Как порвало его – не выдержал. Ничего, я крепче. Я выдержу.


На улице дуло мокрым ветром в зябкую шею. Фонари качались и скрипели. Полы плаща широко развевались. Перевязанная желтым пачка жгла руку в правом кармане. Я спустился к Яузе, вышел на мосток, нависший над маслом воды, сжал письма натруженной ножницами правой кистью – и отпустил. Чужое прошлое плюхнуло в черную воду, намокая, теряя чернила и смысл, пошло ко дну. И не было во мне ни горя, ни скорби, ни злорадства.


Вот и всё. Это не моя война. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов.

XI. [ВЕЧНО СМЕЮЩИЕСЯ ГЛАЗА ЦВЕТА КОФЕ]


Соломенная челка. Вечно смеющиеся глаза цвета кофе. И озорные веснушки.


Очень забавно, когда ты сдуваешь челку с округлого лба и гримасничаешь. Впрочем, этого никто не должен видеть, кроме зеркала в прихожей случайной квартиры.


Я увидел.


Я не специально, я просто шел на кухню. Меня позвали салат мешать.


Когда я проходил мимо тебя, ты обернулась, и чертики в твоих глазах пискнули:


– Здравствуй!


А я не нашел ничего умнее, и сказал:


– Пойдемте на кухню, будем салат мешать!


Тогда уже ты, а не чертики; ты ответила:


– Ну, салат – так салат!


Я не помню, какого вкуса был салат. Я помню, какого вкуса был коньяк. Просто отвратительного. Но его было много. Большая пузатая бутыль стояла слева от меня. Почему-то тебе он нравился, а я старался не отставать от тебя. Забавно, правда – наперегонки?


Впрочем, потом было уже не до коньяка. Вокруг вели умные разговоры, теребили узлы галстуков, закладывали ногу на ногу, дымили в старый абажур зеленой люстры, а тебе было смешно. Ты сказала:


– А не пойти ли нам на воздух?


Мы выбрались из-за стола, лавируя между этими умными и серьезными, я тронул медную ручку черного хода, старая дверь отворилась без скрипа, выпустив нас в узкое пространство черной лестницы, где на стенах висели тазы и велосипеды, где пахло пылью и плесенью, где под потолком светилась (словно прожектор рампы!) неожиданно яркая лампочка.


Я открыл окно, и короткая июльская ночь окутала наши разгоряченные лица.


Ты спросила:


– А слабо?


А я ответил:


– Нет, с чего ты решила?!


И мы бесстрашно уселись на широкий подоконник шестого этажа, свесив ноги на улицу, и смеялись сто раз слышанным анекдотам – ведь надо же хоть как-то знакомиться, наконец.


Потом, вечность спустя, я искал под окном твою слетевшую туфельку; и нашел, и принес, и был удостоен чести водрузить ее обратно.


А эти умные и серьезные, в галстуках, все же нас нашли – и, как всегда, попытались все испортить.


– Ну, уж нет, – возмутилась ты, и повела меня вглубь старой случайной квартиры, наполненной светом старых зеленых абажуров.


Ты была бесцеремонна:


– Я научу тебя танцевать!


А я был самонадеян:


– Научи!


Умные и серьезные в галстуках нашли нас и тут. Они говорили, что бал кончен, и что пора.


Мы спустились, мы вышли из подъезда. Я понимал, как стремительно кончается время – метро светилось неоновыми буквами через квартал.


– Нам ведь по пути?


Что я мог ответить?


Я точно помню – мы проехали кольцевую два раза. Пустой вагон, какие-то тени вместо людей на станциях. Горячий керосиновый воздух подземки.


На конечной милиционер закрыл за нами двери большим ключом, и мы остались совсем одни.


Длинная-длинная алея должна была когда-то кончиться – как мы ни пытались сделать наши шаги короче, а шепот – тише. Так и случилось.


– Ну… – сказала ты.


Было пряное тепло твоей кожи, короткая, очень короткая волна жгучего безумия, и очень скоро я остался один. Даже луна отвернулась от меня.


Я затвердил семь цифр наизусть, но ты позвонила первой. Ты сказала:


– Это серьезно. Я думаю.


И замолчала.


Потом спросила:


– А ты как думаешь?


А я никак не думал. Я разучился думать.


Ты сказала:


– Я позвоню. Обязательно позвоню.


Не позвонила. Ты была занята. Я тоже был занят. Когда я звонил, ты была занята, и тебя не могли позвать к телефону. Мы оба были заняты. Я подумал – пора мне завести себе галстук.


Или все-таки дозвониться до тебя.


Поздно ночью в мою дверь позвонили. Этот парень стоял на пороге, шатаясь. Твой доктор. Был невменяем. Плакал. Он выпил все, что у меня было. Сжимал в руке фото в рамке под стеклом. Вечно смеющиеся глаза цвета кофе. Он раздавил стекло.


Осколок впился в руку, и траурная ленточка окрасилась кровью.

XII. [КОЖА]


– …интересно, как мы будем отмечать мой день рождения, если у тебя нет денег? – спросила она, не оборачиваясь. Я тихо прикрыл за собой дверь.


Жара августовского карамельного вечера стелилась по земле, красила опаленное небо в опально-оранжевую гамму. Тонкий слой пыли лег на носки старых ботинок. Я вздохнул и побрел по жухлой траве жалкой дворовой лужайки. Кружка теплого кваса из железной бочки помогла, но ненадолго. До магазина было еще четыре квартала, и их каким-то образом следовало прожить.


У соседней подворотни за мной увязалось существо, чувствовавшее себя так же, как и я. Существо было бежевым, грязным, с подпалинами на обвисших голодных боках. Уши у существа висели тряпочками. На задней лапе виднелись свежие следы зубов. Они еще кровоточили. Язык, розовый, покрытый пылью, свисал до земли. Капельки слюны скатывались, падали в пыль, превращались в мелкие серо-желтые шарики.


– Ну что, брат, невесело? – спросил я, стараясь оставаться надменным.


Существо не ответило, только вздохнуло как-то тяжко, с придыханием и тихим визгом, – подошло, уткнулось влажным холодным носом в мою сухую пыльную руку. Хвост существа, немного помедлив, завихлялся.


– Не дрейфь, переживем, – обнадежил я существо, трепля пальцами жесткую шерсть на теплой холке.


До магазина оставалось три квартала. Дальше мы пошли вместе. Я закурил. В горле першило и ужасно, на грани умопомешательства, хотелось пить. Так мы проплелись еще с полквартала – существо и я.


В соседнем дворе было неладно. Я не понял сразу, в чем дело. Но было очень, очень неладно. Женский визг сверлил уши, переходя в протяжные завывания. Какие-то люди бестолково бегали по двору из стороны в сторону. Кто-то кричал. Полноватая женщина сидела на краю детской песочницы, держась за голову руками и раскачиваясь, словно в трансе. Время от времени она порывалась встать, наверное, чтобы бежать, но бессильно падала на жесткий бортик песочницы. Ее держали два мужика с безумными глазами.


– Эй, брат, ну-ка, подожди меня здесь, – приказал я существу, срываясь на бег.


Рядом с женщиной стоял мальчик. Стоял из последних сил. Грудь, живот и ноги в коротких шортиках были облиты какой-то ядовито-черной, вонючей, горящей и дымящейся гадостью. Мальчик тихо визжал, как поросенок под ножом. Я подскочил вовремя – он уже собрался падать. Я отклонился назад, с размаху схватил мальчика сзади под мышки и дернул на себя. Мальчишка повис, распластавшись спиной по моей груди.


– Сбивайте пламя, козлы! – заорал я, срываясь на хрип.


Какой-то мужик сорвал с себя футболку и стал хлестать мальчишку по рукам, по животу, по ногам. Но было поздно – гадость уже догорела сама, и тихо пузырилась вместе с остатками кожи.


Кто-то догадался вызвать скорую, и мне сказали об этом. А мальчик решил перестать дышать. Я бросил его спиной на брошенный кем-то плащ и, стараясь не касаться того, что осталось от кожи, стал делать то, что делал всю жизнь на моей проклятой работе. Только от моих больных не пахло горелым мясом.


Ребенок задышал, с криком и визгом.


– Ничего-ничего, – сказал я ему на ухо, – не лажай, мужик, дыши, уже недолго осталось!..


– Отвали, коллега, – услышал я за спиной, и покорно уступил место скоропомощной бригаде. Пока бригада разбиралась с мальчишкой, один из врачей решил разобраться со мной.


– Сколько по времени? – спросил он, прикуривая мне сигарету.

– Не помню, – честно признался я, – минут десять-пятнадцать, наверное. Живой?

– Нормалек, – сказал смуглый с донкихотовской бородкой доктор, – погрузили, в «девятку», в детский ожоговый потащим.

– Валяйте, – согласился я, – таскать вам, не перетаскать.

– Спасибо за заботу! Вижу, веселый у тебя выходной вышел.

– Веселее некуда.


Существо терпеливо ждало. Увидев, не проронило ни звука. Лищь хвост пошел медленными подобострастными волнами.


– Спасибо, брат, – улыбнулся я, коснувшись пальцами в запекшейся крови его жесткой холки.


– Полкило сосисок и пару шампанского, – сказал я продавщице в магазине.


Существо деликатно съело одну сосиску, облизнулось и отвернулось, искоса поглядывая на меня черным глазом.


– Прости, брат, я не могу взять тебя с собой, – с сожалением признался я и положил перед существом оставшиеся сосиски. Существо все поняло, грустно вздохнуло и повесило немолодую голову над грудой сосисок.


– Прости, прости меня, – прошептал я и зашагал в обратный путь.


– Ну что же, шампанское – это, в общем, неплохо. Но жаль, что теплое. У них там что, из холодильника не было? – недовольно сомкнула брови она. Она была ослепительна.


– Прости, прости меня, – прошептал я.


1997—2018, редакция текстов 2020.


Оглавление

  • I. [ПЫЛЬ]
  • II. [ТАМАГОЧИ]
  • III. [МАРИНА]
  • IV. [СТРАННИК]
  • V. [БАССЕЙН]
  • VI. [СНЕЖОК]
  • VII. [ЧЕТЫРЕ ИЗМЕРЕНИЯ АННЫ ИВАНОВНЫ МАТЦЕНГЕР]
  • VIII. [ТЕКСТИЛЯ́]
  • IX. [РОМАН О]
  • X. [ПИСЬМА]
  • XI. [ВЕЧНО СМЕЮЩИЕСЯ ГЛАЗА ЦВЕТА КОФЕ]
  • XII. [КОЖА]