Братья Карамазовы. Продолжерсия [Александр Иванович Дедушка] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]





Иерусалим, иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!

се, оставляется вам дом ваш пуст.

Евангелие от Матфея, глава 23, стихи 37-38


Мир устанет от мук, захлебнется в крови,

Утомится безумной борьбой –

И поднимет к любви, к беззаветной любви,

Очи, полные скорбной мольбой!..

С.Я. Надсон


От автора


Вот мы и подобрались ко второму нашему роману, который я обещал читателям заранее, говоря им о том, что этот роман и является, то есть будет, главным. И опять я не могу обойтись без маленького предисловия, которое мне кажется необходимым, особенно, когда его задумываешь и пишешь, но, правда, часто излишним, когда уже написал. Боюсь, что и в этом случае получится то же самое. Но все-таки не откажу себе в удовольствии (лучше сказать – в необходимости) привести несколько вступительных слов.

Во-первых, сразу хочу извиниться перед читателями за то, что первый роман получился таким длинным. Я ведь и сам, когда задумывал его, не полагал, что он получится таковым, но когда уже сел за написание, то увлекся и, как говорится, понесло. Знаете, как иногда бывает? Садишься за стол без особенного аппетита, но попробовал то, попробовал это, разлакомился, вошел во вкус – и уже трудно остановиться. Потом, когда сидишь с набитым желудком и несварением в нем, начинаешь себя корить: зачем, дескать, так объелся, ведь хотел только немного попробовать. Но все эти укоры и самосожаления похожи заляпанные за тем же столом салфетки – утерся ими, скомкал и выбросил – больше они ни на что не годятся и несварение не ликвидируют.

В свое оправдание еще скажу, что дело для меня оказалось новым, неизведанным, никогда я прежде не пускался в столь пространные описания, да еще и столь малознакомых мне учреждений и процессов, кои в них происходят. Я имею в виду нашу суды, судебную систему, предварительное следствие и проч., и проч… Признаю, что пересолил и неимоверно затянул все свои описания и всякие в них подробности. Как высказался один очень строгий критик одного очень толстого журнала, что «автор, похоже, задался целью, чтобы читатели смогли после прочтения его романа сдать курс по основам юриспруденции». Право же, и в мыслях не было. Но в мыслях не было, а получилось на деле, а я-то всего лишь хотел, чтобы читатель лучше представлял все описываемые мною подробности, как говорится – «в живую». Мне и самому многое показалось интересным, тем более что я как-то в нашей романической беллетристике еще не встречал подробного описания судебных процессов, прений, и т.п., и т.д. Мне казалось, что и читателям все это покажется если не интересным, как и мне, то, во всяком случае, не лишним, ибо кому помешает в жизни та же юридическая осведомленность и подкованность? Но пересолил, пересолил, признаю. Впредь постараюсь быть более кратким.

Хотя вот написал и сразу усомнился. А усомнился потому, что мысленно представил себе перспективу предстоящего к написанию романа, и увидел там столько новых картин и столько новых «учреждений», что, боюсь, меня снова может увлечь моя старая писательская страсть – писать как можно подробнее, чтобы «как вживую». Так что если снова случится что-то подобное – уж не судите строго. Хотя я уже и заранее надеюсь на читательскую снисходительность. Ибо тот, кто читает эти строки, уж наверно осилил наш первый роман, то есть, несмотря на все его недостатки и длинноты, нашел в себе силы дойти до его конца. Поэтому, имея такую закалку, и приспособившись к моей манере, я уж надеюсь, что у него хватит сил одолеть и второе наше повествование.

Обвиняли меня критики и даже отчасти читатели (хотя надо сказать, что больше критики, чем читатели) – что роман получился таким длинным, так как я «насовал» туда слишком много персонажей и разных сюжетных линий. Одна читательница, видимо, хорошая хозяйка, привела даже такое, хоть и огорчительное для меня, но очень точное сравнение, что мой роман оказался похожим на борщ не очень опытной поварихи, которая, желая сделать его повкуснее, наложит туда «всякой всячины», надеясь, что и будет «повкуснее», и варит потом долго-долго, думая, что и вкус как-то сам собой и установится. А вот это как раз и не всегда выходит, ибо вкус борща зависит не от времени варения и количества ингредиентов, а от искусства их сочетания и последовательности положения в тот же самый борщ. Принимаю и это и впредь постараюсь уже так не разбрасываться, а вести повествование ближе к моему главному герою.

Кстати, несколько слов и о нем. Вы, конечно, уже сложили свое собственное впечатление о главном моем герое (да и о любимейшем моем герое – хотя и не дело автора признаваться в любви к тем, кого он описывает, но я все-таки это сделаю, глядишь, строгий критик простит мне какие-то будущие недочеты в описании, особенно, если опять буду увлекаться). Имеется в виду Алексей Федорович Карамазов. Все-таки я слукавил, говоря в предисловии к первому роману, что мой главный герой – человек ни чем особо не замечательный. Человек он в высшей степени интересный и замечательный, но только в особом роде. Я опять в затруднении, ибо, боюсь, что начну сам себе противоречить. Пушкин говорил, что он «даль» своего «свободного романа» от начала «не ясно различал» и не мог представить, что его Татьяна выскочит замуж. (Кажется, он так и выразился – «выскочит замуж».) Но в том-то и дело, что его Татьяны и Онегины – это плоды его могучей творческой фантазии, и он все-таки, думаю, до известной степени мог с ними делать все, что ему угодно, все, что ни пожелает его художническая прихоть. А у меня – дело другое. У меня – живые люди, которых я описываю, но с которыми – как это ни удивительно приходится признать! – происходит нечто подобное. Или – нет, нечто совсем противоположное. Чем больше я в них вглядываюсь и пытаюсь понять, тем больше они мне кажутся не живыми людьми, а настоящими литературными типами и воистину художественными персонажами. И то, что они сделали в настоящей жизни –замечу, в их собственной наиреальнейшей жизни! – для меня все больше походит на воплощение какого-то неведомого (может быть, реально существующего, но в иных мирах) художественного романа.

Вот и с Алексеем Федоровичем тоже происходит что-то подобное. Хотя, скорее всего, это происходит только в моей душе, с которой он сроднился настолько, что я уже сейчас, еще только приступая к моему главному произведению о нем самом, потихоньку начинаю томиться предстоящей неизбежной разлукой, хотя и не знаю, когда она произойдет. В одном я все-таки оказался прав – и когда описывал события тринадцатилетней давности в судьбе моего героя, и события его настоящей жизни – о чем читателям еще предстоит узнать. А именно. Он действительно воплощает в себе, как я говорил, «сердцевину целого», что-то сущностное и главное, что, может быть, только нарождается у нас сейчас в России, что-то такое, что определит ее судьбу, может быть, на десятилетия вперед. А может и на века – я поистине теряюсь тут в этих временных своих предположениях.

Ну, а раз теряюсь, то пора оставить наше, кажется, опять не очень уместное вступление и переходить к началу, а точнее, продолжению, нашего повествования.


Ч А С Т Ь П Е Р В А Я


Книга первая

И с п р а в л е н и е с у д е б н о й о ш и б к и


I

Долгая кассация

Прежде чем мы перейдем к описанию нашего героя уже в настоящее время, никак невозможно не познакомить читателя, хотя бы вкратце, с событиями, которые случились за эти истекшие тринадцать лет. Тем более что многие из этих событий сами по себе вполне заслуживали бы пристального внимания романиста и описателя, и только по недостатку времени и обещания, которое я уже сделал – быть по возможности более кратким, чем в первом нашем повествовании – постараюсь дать только самое главное из того, что читателю необходимо узнать. Иначе опять же – увы, многое окажется непонятным.

От времени, которое завершилось судом и осуждением на каторгу Дмитрия Федоровича Карамазова, когда мысленно возвращаешься в него, до сих пор остается ощущение какой-то бестолковщины и сумбура. Хорошо помню впечатление почти мучительной «невозможности» всего случившегося. Наша либеральная публика и все иже им сочувствующие были так уверены в оправдательном приговоре, так загипнотизированы именем Фетюковича, «знаменитейшего петербургского адвоката», что долгое время словно отказывались «верить глазам своим», точнее, «ушам», через которые мы все и выслушали этот потрясший нас обвинительный приговор. Была даже такая уверенность у преимущественно женской части общества, что это был «заговор», что все было «инсценировано» и «срежиссировано» заранее, а суд – это был не более чем «фарс» или хорошо отрепетированная «пиеса». И хотя никаких доказательств постановки этой «пиесы» представлено не было, да и быть не могло – так как большинство из «зрителей» этой «пиесы», присутствовало на всех актах ее постановки, и уж могли убедиться в непредустановленности всего происшедшего в зале суда – все это мало кого успокоило и убедило. Разговоры о «несправедливости» долго сотрясали все более или менее приличные гостиные нашего Скотопригоньевска и – где там! – далеко перехлестнулись за границы нашего городка – в губернию, дошли и до двух наших столиц.

Первыми, на ком отразилась эта почти всеобщая уверенность в «несправедливости», была бедная коллегия присяжных. Многие наши дамы чуть не переписали себе весь список присяжных заседателей, разузнали их адреса, и некоторые даже не погнушались нанести, как они их назвали, «визиты справедливости». Правда, немногие из тех, кто на это решились, потом не пожалели об этом. Ибо мужички и здесь, как мы уже об этом упоминали, «за себя постояли». Одной такой даме в простой крестьянской избе, говорят, оборвали роскошнейший хвост ее платья, который она, гнушаясь окружающей грязи, держала в руках, на манер римской тоги. Другой наш купец так ничтоже сумняшеся просто выставил незадачливую посетительницу за дверь – буквально вынес на руках визжавшую, думаю, более от страха, чем от обиды, поборницу справедливости. Так постепенно все эти визиты и преследования присяжных сошли на нет, хотя и добавили огоньку в обличительные разговорные «костры», долго не затухавшие в связи с этим «шумным» делом в гостиных у образованной публики. Все о «тупости и неразвитости наших низших сословий». Причем, интересно, что если раньше недовольство в основном проявляла женская половина нашего общества, со временем – то ли под влиянием своих неугомонных половин, то ли потому, что до мужчин истина всегда «туго доходит» – и наша мужская часть «благородного общества» стала все резче выражать свое недовольство. Дело доходило даже до прямых сцен. Нашему прокурору Ипполиту Кирилловичу так однажды прямо заявил один либеральный чиновник (о нем еще речь впереди), что он «лакейски послужил делу реакции». Доставалось пару раз и председателю суда – что-то похожее на «фронду» от нашей образованной публики – его пару раз не приняли, когда он наносил свои обычные визиты.

Однако дальше произошло малообъяснимое. Казалось бы, на такой обличительной волне нужно добиваться пересмотра дела и отмены приговора, но случилось нечто совсем обратное ожидаемому. Волны возмущения ещё долго ходили по поверхности Скотопригоньевской либеральной публики, но ни во что конкретно, что реально могло помочь «невинно пострадавшему» Митеньке Карамазову, это ни вылилось. Странно, но даже было ощущение, что многие в глубине души вполне довольны таким исходом и такой «несправедливостью», ибо она давала повод выплеснуть недовольство «существующими порядками», а если бы вдруг по мановению чьей-то волшебной палочки, всё изменилось, и Дмитрий Федорович был бы немедленно оправдан, уверен, многие были бы недовольны. Куда девать тогда «благородное негодование» к «прогнившему режиму»? Судьба живого человека за всеми этими страстями, кажется, никого не волновала.

Но это все было бы ладно: все-таки публика есть публика – какой с нее спрос? Сложнее объяснить поведение лиц, кто по долгу службы должны были бы взять исправление, как было признано позже, «судебной ошибки». Наш прославленный и так неожиданно «разбитый» Фетюкович, вместо того, чтобы дождаться всех формальностей и подать апелляцию, на следующий же день укатил обратно в свои столицы – обиделся «как строптивая барыня», говаривали у нас. И когда его там нашла Катерина Ивановна и «уговорила»-таки начать кассационный процесс, время, отпущенное на подачу обжалования, уже было упущено. Я не зря взял слово «уговорила» в кавычки. Мне рассказывали, что она буквально «укусила» строптивого адвоката – да-да, впилась ему в палец – и только после этого он согласился снова вернуться к процессу. У меня, правда, есть все основания сомневаться в этой истории, хотя я ее и слышал от разных и не связанных между собою лиц. В самом деле, ну с чего бы это Катерине Ивановне с ее воспитанием и манерами опускаться до такого странного поведения – вести себя как капризной истерической девчонке? Просто не могу себе представить ее в этой унизительной и глупой роли, даже несмотря на всё то, что мы о ней знаем из нашего первого повествования. Но не будем ничего утверждать однозначно – действительно, все может быть, особенно когда мы говорим о таких неоднозначных сильных натурах и характерах.

Ведь собственно только благодаря ей – ее настойчивости и колоссальным усилиям – дело Митеньки, наконец, пошло на лад, было обжаловано и, в конце концов, пересмотрено. И ее вины в том, что это не произошло сразу, нет никакой. Почти месяц у нее на руках между жизнью и смертью находился больной Иван Федорович Карамазов – тут уж не до убежавшего в столицы Фетюковича. А только он стал более менее выздоравливать и перестал балансировать между жизнью и смертью – новая напасть. Дмитрия как раз начали готовить к отправлению по этапу. Катерина Ивановна вся вложилась в подготовку его побега, что было, как вы сами понимаете, очень и очень непросто. Пользуясь советами полубольного Ивана, она несколько раз ездила по предстоящему Дмитрию этапу, доехала до самого Омска и там уже смогла наладить необходимые и вполне конспиративные связи. А когда Митеньку уже в начале лета отправили-таки вместе с первой партией прибывших из Санкт-Петербурга каторжников, отправилась и она вместе с ним по этапу. Где-то уже в дороге нагнал их и полностью выздоровевший Иван, которому нужно было зачем-то обязательно побывать в нашей Невской столице, а потом и в первопрестольной. И только, когда неожиданным и абсолютно невероятным и непредвиденным способом побег Митеньки сорвался (об этом рассказ в свое время), Катерина Ивановна, переехав вместе с Иваном в Петербург, нашла Фетюковича и стала добиваться оправдания Митеньки легальными способами.

Думается, на Фетюковича повлиял не только и не столько укус Катерины Ивановны (если таковой и имел место быть), но и соответствующее денежное обеспечение, а может быть, и то и другое – как и разгоревшееся, наконец, желание «реванша» и восстановления своей попранной репутации. Но время для подачи обжалования, обговоренное законом, было упущено, поэтому для возобновления дела ему пришлось искать весомые формальные основания. Первое, за что он зацепился, это одна юридическая неувязка, по недосмотру вкравшаяся в судебное заседание. Врачи Варвинский и Герценштубе согласно Уставу уголовного судопроизводства не могли быть опрошены и в качестве экспертов, и в качестве свидетелей. Тогда, в суматохе суда, на это никто не обратил внимание, да и самому Фетюковичу это вряд ли бросилось в глаза, но теперь – а он все-таки был неплохим юристом – это обстоятельство выглядело весьма весомым поводом к обжалованию приговора. Но не все оказалось просто. Фетюкович не стал подавать официальный запрос, решил сначала проконсультироваться – и правильно сделал. Так как в «высших сферах» ему намекнули, что его инициатива по облегчению участи Дмитрия Карамазова, об обстоятельствах неудавшегося побега которого, разумеется, уже стало известно, никак не будет воспринята благосклонно. И что, ежели он желает покойного продолжения своей карьеры, то инициативы такого рода лучше оставить, так как всегда можно найти возможность усложнить жизнь даже и такому «свободному» адвокату, каким он является… – и проч., и проч. В общем, аргументы оказались весьма убедительными для Фетюковича, чтобы он отказался от своего намерения по пересмотру дела Митеньки. Он долго тянул с ответом Катерине Ивановне, но, в конце концов, был вынужден ей признаться во всех этих «неблагоприятных обстоятельствах». Однако это не остановило последнюю, напротив, вызвало новую волну её «яростной активности». В это время Катерина Ивановна, несмотря на то, что уже стала женой Ивана, часто навещала Дмитрия Карамазова в Омском остроге, а порой надолго останавливалась в Омске, наладив какие-то непонятные связи с тамошним обществом.

Итак, она снова приезжает в Петербург, находит Фетюковича и снова настаивает на пересмотре дела. Какие аргументы она применила на этот раз, доподлинно неизвестно, но Фетюкович согласился еще раз «попытать счастья», и на этот раз повел дело так, что оно завершилось неожиданным успехом. Он решил действовать «от обратного». Раз уж желание облегчить участь Дмитрия Карамазова никак не вызвало сочувствия в «высших сферах», то противное намерение, возможно, будет иметь большие шансы на успех – так он предположил и не прогадал. Да и вторая юридическая неувязка, за которую он зацепился, выглядела куда более весомо. (Я опять извиняюсь перед читателями за погружение их в юридические тонкости – обещал же этого не делать. Но вкратце все-таки сказать об этом надо – уж простите и на этот раз.) Так вот. Оказывается, Дмитрий Карамазов, который обвинялся в убийстве отца и был признан виновным по всем пунктам, по действовавшему Уголовному законодательству должен был быть приговорен к пожизненной каторге. Каторга на срок могла быть лишь в случае, если бы выяснились по ходу дела и были учтены судом какие-либо смягчающие вину подсудимого обстоятельства. Но таковых обстоятельств не было, а значит, приговор был заведомо в виду своей непредусмотренной законом мягкости неправомерен. И на этот раз Фетюкович попал, что называется «в струю». Когда он еще раз проконсультировался по этому поводу: мол, намеревается исправить вопиющую «юридическую несправедливость», дескать, дискредитирующую все судопроизводство в России, тут – хоть и удивились такой странной «прокурорской» прыти знаменитого адвоката – но пошли ему навстречу. Фетюкович подал официальный запрос, дело было кассировано и передано на повторное рассмотрение.

Бедный Дмитрий Федорович к этому времени уже три года, как звенел кандалами в Омском остроге.


II

завещание федора Павловича

Но прежде чем мы перейдем к рассмотрению этого процесса, изобиловавшего весьма неожиданными и пикантными подробностями, следует сказать еще об одном деле, что произвело много шума в нашем Скотопригоньевске и которое к рассматриваемому нами делу имеет, хоть и не совсем прямое, но все-таки важное отношение. Я имею в виду завещание покойного Федора Павловича и то, как оно было исполнено.

Надо сказать, что похоронили Федора Павловича как-то почти до неприличия поспешно и словно бы чего-то стыдясь. Впрочем, как и положено, три дня перед погребением были выдержаны, но все равно осталось впечатление, как выразился один очевидец, «чего-то грязновато-стыдливого», впечатление, от которого хотелось поскорее отделаться. Особенно это проявилось на панихиде уже после похорон, где приглашенные гости упились почти до неприличия. Среди этих гостей оказалось много совсем уж непонятной и даже действительно прямо неприличной публики, ибо сумбур был в самой организации похорон, которыми занимались то ли Алексей Федорович, то ли Катерина Ивановна, то ли даже еще кто-то – а у семи нянек дитя, ведь, как известно, без глазу. Эти непонятные гости не знали, как себя вести и что, собственно говорить. Ибо все помнили известный принцип: о мертвом или ничего или только хорошее, но что сказать хорошего о «таком человеке» никто не находил. Впрочем, запомнилась речь Ильинского батюшки, отца Вячеслава, который специально приехал на похороны из Мокрого, что, мол, Федор Павлович пожаловал ему на новую ризу, и в доказательство этого он раздвинул полы своей уже, впрочем, далеко не новой ризы и зачем-то даже потряс ею с таким видом, что сейчас из нее что-то должно как бы и высыпаться. Что должно высыпаться – было непонятно, да и рассчитывал ли на этот эффект сам батюшка – тоже, но впечатление почему-то получилось именно такое, и какое-то даже болезненное, так как после этого гости с еще большим остервенением накинулись на водку и закуски, словно от досады заедая и запивая то, что нельзя было высказать.

Как известно, Иван Федорович на сами похороны не успел, но именно с его приездом и началась «катавасия», связанная с завещанием старика Карамазова. В суматохе похорон о существовании этого завещания никто не подумал – да и не до этого было. Кроме того завещание хранилось в той самой «шкатунке» Федора Павловича, о которой упомянул Смердяков в последнем разговоре с Иваном (читатель должен это помнить), но от нее никто не удосужился поискать ключа. Смердяков, как мы помним, был уверен, что никакого завещания не существует, но он ошибался – некоторые дела Федор Павлович все-таки умел делать и без посредства Смердякова. А ключ от этой самой «шкатунки», оказывается, хранился в старом халате Федора Павловича (убили его в новом, что он одел, ежели вы помните, специально для Грушеньки), халате, на который никто не обратил внимание и который валялся на стуле рядом с его кроватью вплоть до приезда Ивана. Именно Иван Федорович нашел этот халат, а в нем ключ и отпер заветную «шкатунку», где среди некоторой суммы денег (небольшой впрочем – что-то около нескольких сотен, ибо старик хранил главные свои суммы в банке) нашлось и завещание. Иван Федорович, ознакомившись с ним, специально пригласил на его оглашение кроме родственников – нотариуса, старшего чиновника паспортного стола господина Сайталова, еще несколько человек, среди которых совсем уж неожиданным оказалось приглашение духовных лиц – игумена монастыря, а также отца Паисия и отца Иосифа, монастырского библиотекаря.

Не читали – веселились, прочитали – прослезились, право же, эффект прочтения был равен эффекту взорванной бочки пороху. Там среди нагромождений слащавой словесной витиеватости, ибо Федору Павловичу зачем-то вздумалось имитировать слог средневековых летописей и житий, в сухом остатке значилось, что 100-тысячное свое наследство он повелевает распределить следующим образом: половину, то есть 50 тысяч, отдать Ивану, как кровному наследнику, а вторую половину он завещает нашему монастырю. Более никто в завещании не упоминался. Что ж – с Дмитрием Федоровичем, кажется, понятно, а с Алексеем Федоровичем – видимо, старик рассчитывал, что его младший сын станет монахом, а монаху, известно, какое наследство! Собственно, он тем не менее его сделал – завещав 50 тысяч монастырю, это как бы и Алексею Федоровичу тоже. Об этом и было написано, но очень витиевато и закручено – что-то: «благообразнейшему и боголюбивейшему сыну моему многолюбезному Алексею, облачающемуся в ангельский образ еще при жизни этой мерзейшей, деньги эти чтобы не послужили во соблазн и сатанинское уклонение, но чтобы он яко негасимая свечка пред око Божие горел пламенем любви к отцу своему чадолюбивому и не преставал возносить молитвы за его многогрешную душу…» и проч., и проч. Дом, кстати, тоже доставался Ивану Федоровичу.

Но это было все ладно – собственно, старик как в воду глядел, что обойденному наследством Дмитрию Федоровичу, оно и не будет полагаться никоим образом в виду его каторжного состояния. Удивительно было другое – что и вызвало столько сумбура и несогласия – то, что Федор Павлович выдвинул в своем завещании «непременные» условия, только в случае соблюдения которых упомянутые 50 тысяч и перейдут к монастырю. А именно – он должен быть похоронен на монастырском кладбище, то есть в самом монастыре, внутри его ограды, а во-вторых – на его могиле должны постоянно гореть «неугасимая лампада» и читаться «неусыпаемая псалтырь». Остается только гадать, откуда он набрался таких слов (понимал ли он их точный смысл – тоже вопрос), но самое главное – это все было серьезно или нет? Неужели старый развратник действительно решил глубоко озаботиться посмертным состоянием своей души? Или просто неисправимый шут решил насмеяться над верой и монастырем и после смерти, как это делал при жизни? Чтобы уже, так сказать, и в посмертном состоянии своем, досаждать монахам своим постоянным присутствием в их жизни и издеваться над ними уже, как говорится, «до скончания века»?

Я не присутствовал при чтении завещания, но, как мне рассказали, отец Паисий даже вышел «в великоем гневе» из комнаты, где оно читалось. Дело, действительно, представлялось неслыханным. Наше монастырское кладбище – это, правда, было что-то в своем роде умилительное и священное. Оно было небольшим, начиналось сразу за главным собором, отделялось от него небольшой оградкой и тянулось вплоть до монастырской стены. Летом, утопавшее в зелени, оно и зимой представляло собой торжественное и благодатное зрелище, где по небольшим аллейкам, заботливо расчищенным монахами, любили прогуливаться самые благочестивые наши горожане и приезжие в ожидании литургии, всенощной или аудиенции у игумена. Среди скромных могилок рядовых монахов было несколько могил и знаменитых в прошлом архиереев. Могила одного из них – владыки Иеремии – с большим мраморным надгробием особенно почиталась, так как именно он еще в прошлом веке способствовал расцвету монастыря, когда он стал известным не только в нашей губернии, но и далеко за ее пределами. Да, здесь было несколько мирских захоронений, но они были сделаны еще в прошлом веке, когда монастырь только развивался и, кажется, не существовало строгого запрета на такие захоронения мирских людей внутри монастыря. Во-вторых, это действительно были не только подлинные благотворители, но и глубоко верующие люди, в чьей высокой и подлинной нравственности не было и тени сомнения. Один из них – екатерининский генерал, сражавшийся под знаменами Румянцева и Суворова, после отставки проживавший неподалеку в своем имении и оставшись бездетным, пожертвовавший все свое имущество монастырю. Другой – знаменитый архитектор, по плану которого и был выстроен еще в прошлом веке главный монастырский собор. Видимо, Федор Павлович знал об этих захоронениях заранее, поэтому, имея такой повод, и решился на эту, как бы поточнее выразиться, посмертную наглость.

Но каково!?.. Говорят, если отец Паисий вышел из комнаты, то отец игумен вместе с отцом Иосифом просто рассмеялись. Они не могли поверить, что это все серьезно – но напрасно, напрасно, судя по тем событиям, которые потом стали развиваться вокруг этой истории. Весть о завещании Федора Павловича мгновенно разнеслась по городу. Вот уж было кривотолков, возмущения, смеха, даже кощунственного хохота, но самое главное – какого-то глумливого ожидания. Все как будто были уверены, что должна случиться какая-то, как выражались, «очередная мерзость», но вместо того, чтобы что-то предпринять, чтобы она не случилась, с несомненным тайным злорадством и сладострастием стали ожидать ее. И если бы она не случилась, то, пожалуй, были бы очень недовольны. Интересно, как к этому завещанию отнеслись в самой карамазовской семье, точнее, в той части, что от нее осталось – а именно между двумя родными братьями. Алеша словно был оглушен и придавлен всем тем, что услышал – он не проронил ни слова и во все последующее время, когда события стали раскручиваться и развиваться, только становился мрачнее и мрачнее. А вот Иван Федорович – и это было даже удивительным – проявил невиданную настойчивость в том, чтобы завещание не только было исполнено, но исполнено самым тщательным и буквальным образом, выступив в роли «гаранта» его исполнения и угрожая даже судебными преследованиями, если оно не исполнится. В самом монастыре, когда весть о завещании Федора Павловича дошла и туда, поднялся чуть ли не бунт. Абсолютное большинство монахов оказалось резко против подобного захоронения, и еще больше против «неугасимой лампады» и «неусыпаемой псалтыри». Последняя почему-то особенно всех возмутила. Больше всех неистовствовал Ферапонт, наш знаменитый впоследствии, да уже и в то время все более почитаемый отшельник и изгнатель бесовских духов.

– Блудницу вавилонскую под стены!?.. Пить мерзости ее блудодеяния!?.. Могилой сей загугнявится землица монастырская!.. Отхожее место будоти! Будоти!.. – то и дело вопил он не своим голосом, потрясая посохом, и действительно внушая ужас одним своим видом и громовыми интонациями. – Мерзость запущения!.. Мерзость запущения!..

Но если эти эскапады и могли кого испугать, но только не Ивана. Тот приступил, как он это называл, к «методической осаде». Во-первых, написал в епархиальное управление жалобу на «самоуправство» нашего монастырского начальства. Затем выступил с разгромной статьей в наших губернских ведомостях. Эта газета у нас в полном соответствии с «требованиями времени» имела либеральное направление, хотя и тут не обошлось без значительного денежного вспоможения. Статья называлась «Должны ли монахи молиться за грешников?», само ее содержание было посвящено доказательству этого провозглашенного тезиса и своим резким тоном она произвела немало шуму. Мало того, Ивану Федоровичу удалось склонить на свою сторону часть нашего городского начальства, и даже городской глава, чтобы уж совсем не выглядеть ретроградом, стал в частных разговорах склоняться на «карамазовскую сторону». Кроме этого, даже в столичной либеральной печати (говорили, что к этому руку приложил уже известный читателям Ракитин) разгорелась дискуссия о «лицемерии» монашеского сословия. В конце концов, дело завершилось приездом в наш монастырь самого преосвященного – владыки Захарии, нашего главного губернского архиерея. К этому времени «бунт» в монастыре достиг таких размеров, что часть монахов собралась покинуть его стены и уже подала об этом прошение владыке.

Владыка Захария уже более десяти лет руководил нашей епархией. Это был очень крупный, но и очень болезненный человек, не проживший и пары лет после этих событий. Он целую неделю жил в монастыре, то и дело принимая делегации «заинтересованных сторон», среди которых вместе с Иваном он принял как-то и бывшего слугу Федора Павловича Григория. Тот уже в который раз твердо и однозначно, как это делал и при его жизни, стал на сторону убитого барина, повторяя неоднократно загадочную, твердую, словно отлитую из свинца фразу, на которые он был мастак:

– Федора Павловича, убиенного невинованно, долгом довести полагается до точки спасения.

Каким долгом, кому этот долг вменяется, и что такое «точка спасения», он, разумеется, пояснять не стал, полагаю, и сам себе затруднился бы дать точное объяснение, но фразу эту он повторял неоднократно и, разумеется, перед владыкой тоже. Кстати, после посещения владыки Захарии он тоже изрек уже с какой-то задумчивостью и как бы колеблясь:

– Господь управит пастырей Своих претыкающихся и овец им противящихся…

И «Господь управил»… Но сначала владыка Захария имел продолжительную беседу с ярящимся Ферапонтом. Тот после более чем часовой аудиенции у владыки, вышел от него, ни на кого не глядя, что-то бормоча себе под нос, но уже без громовых заклинаний и потрясания посохом. Говорили, что он на целую неделю потом заперся в своей хибарке, откуда по ночам доносились звуки, напоминающие рыдания. А сам владыка через неделю своего пребывания в монастыре в воскресный день, после литургии, обратился к братии:

– Отцы, что это вы так искусились?.. Тела бренного испугались?.. Где же вера ваша? Неужто тело мертвое вас так смущает, что вы готовы бежать, куда глаза глядят? Али Сам Господь не сказал, что только по любви признает он нас Своими учениками? И где же любовь ваша? Какое смущение производите вы мирянам? Разве не должны вы носить бремена их, разве вы не должны молиться за них – для чего вы ушли тогда от них? А за мертвых – и тем паче. Или не знаете отеческих писаний, как многих заблудших вымаливали молитвы монастырские?..

Владыка чуть перевел дух и сморщил лоб, пытаясь оттянуть вверх тяжелые, налитые водой веки (у него были больные почки), которые, даже видимо было, как давят ему на глаза.

– Или говорите, что грешником большим был. А кто из вас дерзнет себя не назвать грешником? Или вы не должны за грешников молиться, а только за праведников? Они и без ваших молитв обойдутся – на то и праведники. Или и вашей нет вины в том, что убиенный не был благочестив? Кто из вас молится за него? Кто из вас полагал за него душу? Кто из вас слезы проливал за его многогрешие? И вот умер – не просто умер, а убиен, ведь тогда и кровью своею смыл же часть грехов своих – а вам и это на душу не ложится. Ведь он ясно указывает в завещании своем, что хотел бы лежать в монастыре, чтобы молились за него и помогли вымолить душу его. Он же словно предвидел кончину свою… (На эту фразу, Иван, находившийся в храме, и стоявший чуть в отдалении, странно дернул головой – как бы нервное, что исказило и лицо его.) И если Господь дал ему это предчувствие, то не ненавистен же он был Богу нашему. Вы – кто такие, что ставите себя выше Бога? Кто дал вам право судить и миловать? Кто дал вам право вмешиваться в посмертную волю, выполнить которую всегда считалось первейшим долгом всех остающихся живых? Или не учил вас и старец недавно скончавшийся, повторяя слова Спасителя, чтобы вы не судили никого, а напротив, винили себя за все и все покрывали любовью и смирением?..

Владыка, скорее всего, намеренно упомянул о старце Зосиме. Не мог он не знать о том, что тот при жизни вызывал разного рода кривотолки и разделения в самой монастырской братии, а вот после смерти как будто объединил всех, но только в ненужном направлении. Действительно, против захоронения Федора Павловича выступили единым фронтом все бывшие «враги», если так можно выразиться, во всяком случае, такие противоположные типы как Ферапонт и отец Паисий. Обращением к памяти «почившего в Бозе» святого старца должно было убрать это знамя, точнее направить его в нужном направлении. Как, если бы старец был еще жив, то не стал бы противиться захоронению, ибо видел бы в этом последнюю дань любви убиенному, пусть грешнику, но не лишенному тоже дани христианской любви. И, похоже, это обращение к памяти святого старца сыграло свою роль. Начинали слушать речь владыки монахи с хмурыми, даже, казалось, озлобленными лицами. Никто не смотрел в лицо архиерею, а из под нагнутых к земле монашеских шапочек, мантий и куколей схимонахов – водили глазами по замощенному неровными узорчатыми плитами полу храма, или куда-то за владыку – в пророческий ряд иконостаса. Но со словами о старце в лицах словно что-то потеплело, не скажу у многих, но хотя бы у некоторых монахов.

Владыка еще какое-то время продолжал свои увещевания, правда, все с большим и большим трудом преодолевая одолевавшую его болезненную немощь. А в конце еще раз упомянув о «спасительном смирении» и монашеском обете послушания, своей архиерейской властью повелел всем не противиться исполнению завещания. Иван намеренно одним из первых подошел под его благословение, вопреки монастырской традиции, когда миряне подходят к архиерею только после всех благословившихся монашествующих. Нервная его реакция на слова владыки объяснялась следующим довольно странным обстоятельством. Оказывается, Федор Павлович отнес свое завещание на утверждение к нотариусу буквально на следующий день после приезда Ивана к нему. Это не сразу выяснилось. Сначала все посмотрели на дату заверения нотариусом подписи завещателя, и вдруг сам Иван во всеуслышание и заявил, что он подтверждает эту дату, так как, мол, приехал накануне. Мог бы, наверно и не говорить, но зачем-то сказал, хотя знал, что это не будет ему на пользу, а вызовет непременные кривотолки. Ведь действительно, странно как-то получается, с чего бы это старику на следующий же день после приезда давно не виденного сына, отправляться заверять завещание? Может, и впрямь что-то почувствовал – и когда владыка сказал об этом, это и вызвало нервную и явно болезненную реакцию у Ивана. Отсюда, кстати, может, и началась его первоначально долго таящаяся болезнь, которая завершилась почти полным безумием и катастрофой во время суда.

Итак, что касается нашего дела, то через полтора месяца после своего убиения Федор Павлович был перезахоронен и перенесен с городского кладбища на монастырское. И упокоился он, наконец, рядом… С кем бы вы думали? Да-да – есть чему удивляться! Рядом с незабвенным нашим старцем Зосимой!.. Да, так и оказались рядом два таких противоположных типа – разве можно было бы представить это заранее? Старец Зосима выбрал себе местечко для упокоения еще заблаговременно. Он почему-то намеренно не захотел упокоиться на скитском кладбище, что, казалось, ему и следовало бы сделать. Ведь со времени основания скита все подвизавшиеся в нем старцы и отшельники там и находили себе последний приют. Но старец Зосима выбрал себе место упокоения на территории самого монастыря. Оно находилось в самой дальней части монастырского кладбища, уже непосредственно у монастырской стены, сложенной в этом месте из рыхлого, источенного временем и мышами песчаника. Алеша еще при жизни старца несколько раз помогал ему прийти сюда и потом, после молитвы, уводил его обратно. А в отсутствие старца – следил за этим местом – под раскидистой дуплистой ветлой, чтобы оно не зарастало крапивой и лопушником. Федора же Павловича сюда определил сам владыка Захария. Он, видимо, руководствовался мотивом – «чтобы не бросалось в глаза» – и повелел определить ему место там, где мало кто бывал из приличной публики. Когда ему сказали, что там уже упокоился преподобный старец, даже рассмеялся, впрочем, как-то грустно, и добавил:

– Большой святости был человек, молиться призывал за всю тварь, всех грешников, даже самоубийц дерзал не лишать сей милости. Вот теперь пусть и покоятся вместе, а святой старец, глядишь, не оставит своим вниманием и любовью, как и учил ранее, – будет вымаливать у Бога прощения сей многогрешной душе.

Владыко Захария, говорят, знал Федора Павловича лично; он, еще будучи в епархиальном управлении в подчинение у предыдущего владыки, сталкивался с имущественными и семейными делами старшего Карамазова, когда улаживались дела с передачей его детей под опеку теткам Миусова. Знал он естественно и старца Зосиму. Правда, злые языки говаривали, что владыка Захария не входил в круг почитателей старца и старческого явления как такового. И теперь не то, чтобы «отомстил», а как бы «показал место» старцу. Уже позже молва донесла его отзыв, что хорошо было бы сделать традицией подобную практику: самых молитвенных и «святых» монахов хоронить рядом с самыми большими грешниками – очень назидательно получится. Это у Бога каждая душа на своем месте и в своем ранге будет, а на земле, своим прахом – все должны быть равны – святые и грешники. Да и люди, ходя на могилки к святым людям, глядишь, не забудут помолиться и о лежащих рядом грешниках. Одним в утешение, другим в назидательную память. Так и легли рядом по обе стороны от ветлы святой преподобный старец Зосима (а мы еще до канонического прославления уже дерзали называть его святым) и убиенный Смердяковым старик Карамазов. Единственное, что не удалось продавить Ивану, выполняя завещание отца своего, – это «неугасимую лампадку» и «неусыпаемую псалтырь». Владыка сослался на канонические правила и прещения: мол, лампадка положена только монахам, а неусыпаемую псалтырь вообще читают только по строго определенной категории официально прославленных Церковью святых (мученикам, преподобным, основателям монастырей и т.д.). Так что Иван вынужден был отступить, добившись главного и посчитав благоразумным не вступать в пререкания по этому поводу. Впрочем, владыка сказал, что никто не мешает зажигать лампадку на могилке и читать ту же псалтырь по «убиенному родителю» в частном порядке.

Пару слов нужно сказать и об упомянутом вскользь Смердякове, точнее, и о его могиле, так как тут тоже вышла своего рода загадочная, даже несколько мистическая история. Федор Павлович оказался положенным рядом не только со старцем Зосимой (о чем, чисто теоретически, он мог предполагать, когда составлял свое завещание), но и со своим незаконным сыном, главное – со своим убийцей Смердяковым. Вот это-то ни при каком раскладе не могло прийти ему в голову, как, впрочем, и всем нам, бытописателям и сторонним наблюдателям. Они оказались разделенными только одной монастырской стеной. Смердяков был похоронен сразу же за ней на территории уже городского кладбища. Все дело в том, что сразу за этой каменной монастырской оградой начиналось это самое городское кладбище, точнее, оно там заканчивалось. И вот в этой части кладбища, самой глухой и заброшенной, прямо у монастырской ограды и оказался похороненным Смердяков, отделенный от могил старца Зосимы и своего родителя только этой самой каменной кладкой. Те, кто выбирали ему место для погребения, руководствовались тем же принципом, что и владыка Захария – подальше с глаз долой. Хоронили его за городской счет – Мария Кондратьевна и ее мать наотрез отказались забирать тело после всех необходимых следственных процедур, говорят, чуть ли не проговорили ту же фразу, что и Митенька на суде: «собаке собачья смерть», что тогда выглядело довольно странно – ибо Смердяков у них жил, все думали, на правах жениха. Впрочем, на втором процессе все прояснится – но об этом речь еще впереди. Итак, Смердякова засунули в примыкающую к монастырю самую глухую часть городского кладбища, где хоронили только бродяг, околевших безродных нищих, самоубийц, а также умерших или казненных преступников – такое редко, но в прежние времена случалось в нашей городской тюрьме. И все-таки справедливости ради нужно сказать,что те, кто определял здесь место для подобных типов, видимо, руководствовались неким религиозным чувством – все же поближе к монастырю, авось их душам будет полегче, да и монахи нет-нет, да и помолятся за таких погибших. Кстати, еще в прошлом веке, в той же самой каменной стене, сюда на городское кладбище вели небольшие ворота, которые уже давно были заложены тем же самым песчаным камнем. Очертания этих ворот до сих пор сохранились и легко просматривались под низкой арочкой, сразу за ветлой, у которой были похоронены старец Зосима и Федор Павлович. С обратной стороны – уже чуть похуже, так как тут было полной буйство зарослей бузины и выродившейся малины, имевшей здесь странно горчащий, а иногда даже прямо горький, вкус. Сюда-то и приткнули могилку Смердякова, не поставив над ней креста, а только табличку с фамилией и датами рождения и смерти. Крест над ней со временем появится, станет предметом нового всплеска активности нашей либеральной Скотопригоньевской публики, но об этом мы пока опустим – надеюсь, со временем найдем место в нашем последующем повествовании.


III

наконец оправдали

Теперь нам пора продолжить историю долгого судебного мытарства Дмитрия Федоровича Карамазова, как он, наконец, был оправдан на повторном процессе, состоявшимся через три года после его осуждения. Я постараюсь не утомлять больше читателей разными процессуальными и юридическими подробностями, хотя, право же, иногда очень тянет, так как и на этом процессе было много занимательного и даже выдающегося в своем роде, о чем толковали не только в нашей местной, но даже и в столичной печати.

Первоначально повторный процесс планировали провести в закрытом режиме – но вмешалась наша общественность, посыпались жалобы в губернию и даже угрозы «дойти до столиц», и разрешение на «открытость» было получено. Еще какое-то время заняло утрясение разного рода юридических нюансов в связи с отсутствием обвиняемого – это тоже вызвало продолжительную бюрократическую переписку между различными инстанциями. Но вот, наконец, процесс открылся. Сторону защиты на этот раз на нем представлял не Фетюкович, а присланный им вместо себя очень похожий на жидка маленький черненький человек (так и хочется сказать «адвокатишко») по фамилии Малиновский. Как-то странно в адвокатской среде не принято обращаться друг к другу по имени отчеству – одни фамилии, вот и он нам не запомнился своими именем-отчеством, а так и остался в памяти адвокатом Малиновским. Впрочем, он был хорошо проинструктирован Фетюковичем, был в курсе малейших тонкостей дела – так что на качестве процесса отсутствие «знаменитого адвоката» особо не сказалась. Что касается самого Фетюковича, то, хотя мы все были убеждены в его долге личного присутствия, сам он так явно не считал, хотя и прислал поздравительный адрес на имя председателя суда от имени своего «частного лица» и «всего адвокатского сообщества». Это обращение зачитал в начале заседания Малиновский, хотя даже это обращение не остановило «злые языки» в предположении, что Фетюкович просто струсил открыто выставляться в этом деле – помнились угрозы и предупреждения во время первой попытки.

Хотя, сказать по правде, большой роли сторона защиты в этом процессе не играла, точнее, и сторона защиты и сторона обвинения на этот раз не сильно противоречили друг другу, а зачастую выступали почти согласовано. И если уж наши скотопригоньевские обыватели и могли назвать «пиесой» какой-то судебный процесс, то именно этот, второй, ну уж ни как не первый. Сторона обвинения была представлена вместо уже безвременно ушедшего от нас Ипполита Кирилловича (а он умер от злой чахотки, не прожив и года после первого процесса), заступившим на его место Нелюдовым Николаем Парфеновичем. Он нам известен по первому нашему роману в качестве судебного следователя. Но и он тоже не «играл первой скрипки» – повторюсь, по практически полной согласованности сторон защиты и обвинения. А это в свою очередь могло быть только благодаря хорошей следственной работе, когда сторонам уже практически не о чем было спорить. И эту решающую следственную сторону, раздобывшую все необходимые доказательства невиновности Дмитрия Федоровича, представлял ни кто иной как наш новый следователь Перхотин Петр Ильич. Мы не зря в первом романе одну из глав посвятили ему и назвали ее «Начало карьеры чиновника Перхотина». Это было действительно начало его головокружительной карьеры, так как, имея солидное столичное юридическое образование, он, наконец, сумел реализовать его, и именно с Карамазовского дела начинается его быстрый взлет, и если на втором процессе он выступал в качестве следователя, то перейдя в судебную часть, к настоящему времени он уже был помощником прокурора.

Нельзя не сказать несколько слов и о его семейной жизни. Ибо сильно нашумела в нашем городе примерно через полгода после суда над Митенькой его свадьба со старшей Хохлаковой. Это действительно была в своем роде «история», ибо уже на свадьбе шептали, что невеста будущего своего женишка «нянчила на руках», что, впрочем, никак не могло быть непременной правдой, ибо она не могла быть старше Перхотина и десятью годами. Но Хохлакова явно расцвела и действительно выглядела гораздо моложе своих лет, а особую прелесть ей придало длящееся какое-то время соперничество между Перхотиным и Ракитиным, соперничество, в котором она, в конце концов, склонилась на сторону Перхотина. Ракитин, говорят, после этого «проигрыша» и уехал окончательно в Петербург, раздосадованный и обозленный. А Хохлакова, видимо, продолжая находиться в эйфории от брачных уз, долго не могла решить, как она будет теперь прозываться. Она решительно отказалась взять «чистую» фамилию – «Перхотина», ибо это, дескать, будет, как она выразилась, «изменой родовым корневищам и плодам». И какое-то время находилась в мучительно-сладостном колебании, как изменить свою фамилию и называться – «Хохлакова – Перхотина» или «Перхотина – Хохлакова»? Петр Ильич совсем не препятствовал ее воле в этом плане, даже высказываемой и публично. А она говорила, что вариант «Перхотина – Хохлакова» ее не устраивает, так как несет в себе «родовые пережитки семейного домостроя» с «мужеподобным преобладанием маскулинного элемента», а вариант «Хохлакова – Перхотина» претит ей наигранным «эмансипе» с выставлением наружу того, что должно быть «только в недре семейного очага». Говорят, непрестанно повторяя: «C`est tragique!.. Choix impossible!..1», она дискутировала и колебалась еще и при записи в паспортном столе и разрешила свои колебания «горячей молитвой» пред иконой Богородицы в кабинете у начальника паспортного стола и вытаскиванием жребия (из двух бумажечек с вариантами), определившего ее «окончательно и бесповоротно» как Перхотину – Хохлакову.

Но вернемся к Петру Ильичу, ибо это благодаря его юридическому гению Дмитрий Федорович смог быть оправдан на повторном процессе. Прежде всего Перхотин взялся за исследование денег, принесенных Иваном на суд от Смердякова, которые так безосновательно и легкомысленно были заявлены деньгами самого Ивана Федоровича. Они так и пылились в качестве приобщенных к делу «вещественных доказательств», но стали таковыми и обрели свою подлинную силу в качестве этих самых «вещественных доказательств» только благодаря усилиям Петра Ильича. Тщательно списав номера и серии купюр, он отправился в банки, где содержался капитал старика Карамазова, а последний, кстати, держал свои деньги в разных банках, порой перемещая их из одних в другие, более преуспевающие, чем тоже способствовал приросту процентов. В этих банках Петр Ильич узнал одну очень важную подробность: оказывается, старые, потрепанные банкноты время от времени обмениваются по существующей в нашем государстве процедуре на новые и, получив новые купюры, банки должны были фиксировать их номера и серии с тем, чтобы определить время их последующего хождения и износа. Большинство купюр в пачке Смердякова были новыми – это естественно, старый обольститель даже этой подробностью хотел угодить своей пассии, Грушеньке, – и Петр Ильич не зря рассчитывал на удачу. И действительно, он нашел банк, в котором и были сняты стариком эти деньги, более того, серии всех новых купюр из пачки точно соответствовали зафиксированным в самом банке сериям и номерам, а значит, это и были те самые деньги, а не какие-то другие, о чем бездоказательно заявил на прошлом суде Ипполит Кириллович. Это подтвердилось и еще одним доказательством. Оказывается, уже упомянутому нами Ильинскому батюшке, Федор Павлович пожаловал на рясу» тоже, не много ни мало, сторублевую купюру. (Такие приступы щедрости с ним иногда случались.) К вящей радости Перхотина тот не успел ее «пустить в оборот», положил «под спуд», задумав обновить иконостас, и вот, оказалось, что на этой купюре серия и номер совпали с записанными в банке. Только не в этом, где были записаны деньги, предназначенные Грушеньке, а в другом и некоторыми годами ранее – ибо купюра была уже не новой. Это ничего напрямую не доказывало, но все же служило подтверждением, что все деньги, связанные с Федором Павловичем, действительно принадлежали ему и не имеют какого-то «потустороннего» происхождения.

Уже на этих фактах можно было бы выстроить доказательную базу для оправдания Митеньки, но Петр Ильич на этом не ограничился. Он нашел и живого свидетеля, чьи свидетельства не просто потрясли, а порой заставляли содрогаться и краснеть многих присутствовавших на повторном судебном заседании. Этим свидетелем стала Марья Кондратьевна Белокопытова (мы кажется, в первом нашем повествовании не приводили еще ее фамилии), бывшая, как все думали, невеста Смердякова, но, как оказалась, главная причина его, как выразился адвокат Малиновский, «перемещения с этого незабвенного света на тот» и еще по, по его выражению, «штучка еще та». Как известно, она первая обнаружила повесившегося Смердякова, была страшно потрясена, по свидетельству всех очевидцев – «тряслась как осиновый лист», но это потрясение как-то уж очень быстро прошло, так что они с маменькой даже не захотели забрать из морга их предполагаемого «жениха и зятя». Не прошло и пары месяцев после суда над Митей, как мы все поразились неожиданному богатству этой, как мы помним, бедной прежде семьи, где Марья Кондратьевна не брезговала ходить за супом на кухню к Федору Павловичу и где, собственно, и познакомилась со Смердяковым. Так вот, они приобрели себе очень добротный домик практически в центре нашего города, а со временем даже открыли небольшой магазинчик, где стали торговать так любимыми Марьей Кондратьевной платьями с длинными богатыми шлейфами и некоторыми другими атрибутами женского гардероба. На все это требовалось никак не менее двух, а то и трех тысяч, и маловразумительные объяснения о получения наследства от каких-то дальних «родственников-благодетелей» едва ли кого удовлетворили. Но самым неожиданным оказалось даже не это. Вскоре обнаружилась, что Марья Кондратьевна беременна. Это очень долго с помощью тех же самых платий и продолжительных болезней скрывалось, но шила в мешке не утаишь – и сие новое обстоятельство стало предметом острейших и язвительнейших зубоскальств нашей Скотопригоньевской публики. Однако Марья Кондратьевна не смущалась кривотолками и до поры до времени хранила тайну происхождения своего «плода», и только после его рождения разразился скандал, который сразу приобрел какую-то мистическую окраску. С трехдневной девочкой (а это была девочка – подробный разговор о ее судьбе у нас еще впереди) она явилась в карамазовский дом, где в то время никто не проживал, и всучила своего ребенка… Кому бы вы думали? Старику Григорию!.. Слова, которые она при этом произнесла, невозможно дословно воспроизвести в печати, но смысл был примерно такой – «забирайте свое проклятое отродье обратно».

И этот поворот своей судьбы Григорий воспринял стоически, хотя его верная жена Марфа Игнатьевна, говорят, вопила и билась в истерике от суеверного ужаса. У девочки на одной ножке оказалось четыре пальчика. (Ежели читатели помнят, то у собственного их давно умершего ребенка было их шесть и тоже на левой ножке.) Григорий по этому поводу, угрюмо уставившись куда-то в пол, – нет, он, конечно, тоже был поражен не меньше Марфы Игнатьевны, только не выражал свои чувства так бурно – сказал свою очередную загадочную фразу, которые, похоже, приходили к нему откуда-то свыше:

– Что ж, старуха, Бог не забыл нас своею карою. Порода Смердяковская требует восполнения…

И уж конечно, никто бы не смог добиться от него, что он имеет в виду. Девочка так и осталась у них, и ничтоже сумняшеся – несомненно, что это было решение Григория – ее назвали Лизой. Это, видимо, в честь ее уже поистине легендарной бабки – Лизаветы Смердящей. Правда, ее имя как-то очень быстро трансформировалось в уменьшительный вариант – Лизка. И этот вариант настолько закрепился за ней, что никто по-другому и не помышлял ее называть. Впрочем, пока не будем забегать вперед – вернемся к повторному суду.

Марья Кондратьевна была вызвана на суд в качестве свидетеля и дала там свои показания, причем, настолько откровенные, что некоторые дамы выбегали из зала суда с визгами, пунцовые от стыда и затыкая уши руками. Но еще до выступления Марьи Кондратьевны на суде был опрошен один очень важный свидетель, давший невероятно ценные показания – Катерина Ивановна Верховцева. Она заявила суду, что три года назад незадолго до первого процесса ходила к Смердякову и дала ему три тысячи (опять три тысячи!), чтобы он выступил на суде с «признанием» о своем преступлении. Катерина Ивановна особенно напирала на то, что она всегда верила в «неповинность» Дмитрия Федоровича, а ее «истерическое», как она сама сказала, выступление на прошлом суде, объясняется нервным срывом, вызванным переживаниями по поводу состояния здоровья Ивана Федоровича, ее будущего (сейчас уже настоящего) мужа. А три тысячи она принесла Смердякову, чтобы поддержать его материально после суда – чтобы он не боялся за свою судьбу по его итогам. Она рассказала, что Смердяков поначалу очень недоверчиво воспринял ее заверения в том, что его могут полностью оправдать, признав его покушение на убийство временным помешательством, «аффектом», вызванным болезненным его состоянием. Но, в конце концов, деньги взял, сказав, что «подумает», но выступит с признанием только в том случае, если Катерина Ивановна «навсегда» сохранит тайну ее визита и выданных ему денег – что последняя ему и пообещала. Точнее даже не пообещала, а «поклялась», и видно было, как Катерину Ивановну все-таки беспокоит необходимость открытия этой «клятвенной тайны», хотя и она заявила, что клятвы отцеубийце и самоубийце не имеют для нее никакого значения.

И ведь действительно тайна эта продержалась целых три года, но нас сейчас интересует дальнейшая судьба этих денег и связанного с ними Смердяковского самоубийства – история, достойная отдельного описания в каком-нибудь детективе. Марья Кондратьевна явилась в суд в новом, ужасно шуршащем платье, с неизменным хвостом, подшпиленным однако так, чтобы он не волочился по земле. Платье это хрустело и шуршало так, что порой заглушало голос самой Марьи Кондратьевны, сам по себе достаточно громкий, особенно при одновременных движениях или поворотах тела. Держалась она нагловато, но в то же время было заметно, что трусит. Она даже упредила соответствующие вопросы прокурорской стороны, признавшись в том, что Смердяков сразу же, как переехал к ним жить после больницы в нанятую избу, признался ей в убийстве отца и в подтверждении показал ей деньги и строил планы дальнейшей совместной жизни «не в этой поганой избе и поганой России», а если получится, то «и в Париже-с можно обустроиться и даже с немалыми удобствами-с». Но этим планам не суждено оказалось сбыться из-за непредусмотренной беременности Марьи Кондратьевны.

Хочу предупредить читателей, особенно читательниц, что сейчас мне придется передавать некоторые скабрезности; я, конечно, постараюсь все, насколько это возможно, сгладить и, разумеется, останусь в рамках приличия, но предупредить все-таки считаю не лишним. Больше всего Марью Кондратьевну возмутило то, что когда она поведала Смердякову о своей беременности, тот отрекся от своего отцовства на том основании, что он, однажды совершив известный физиологический процесс, не довел его до естественного конца. Марье Кондратьевне хватило стыда передать прямой речью слова самого Смердякова, сказанные им по этому поводу: «Это чтобы вы не думали-с, Марья Кондратьевна, что я по любви к вам поступаю-с и занимаюсь с вами этими любовными глупостями. Я волен подлую карамазовскую природу преступить-с по своему волению. Только уступаю вашему желанию и слабости-с вашей. Чтобы вы раз и навсегда это знали-с. Это Дмитрий Федорович или старик Федор Павлович, мною убиенный, не могли жить-с без разврата-с, и смысл жизни своей полагали в этой глупости. Да и Иван Федорович и Алексей Федорович, уж на что такие благородные, а закончат тем же-с, поверьте мне, Марья Кондратьевна, я людей знаю-с, а подлую карамазовскую природу – уж и тем паче-с». Поразительно, как обо всем этом рассказывала Марья Кондратьевна – абсолютно даже без тени какого-либо стыда, напротив, с какой-то даже нагловатой обидой – вот, дескать, какой урод попался мне, каково, мол, мне с такими уродами было якшаться. И видимо, настолько опасалась предстать виновной юридически, настолько опасалась каких-либо опасных для нее судебных последствий (типа, взыскания денег обратно или обвинений в доведении до самоубийства Смердякова), что полностью пренебрегла какой-либо нравственной своей репутацией, если вообще когда-либо заботилась о таковой. Повторюсь, нам, мужчинам, было тяжело выслушивать подобные признания, не говоря уже о женской публике, поминутно выбегавшей из зала, правда, вскоре с жадным любопытством просачивающейся обратно и боящейся упустить в дальнейшем хотя бы слово.

Но как ни пыталась Марья Кондратьевна выставить себя в благоприятном для нее свете, из дальнейших вопросов и ответов выявился такой жуткий ее образ, что мало кто в зале не поежился, представляя себя на месте Смердякова. Первым ударом, от которого, по словам Марьи Кондратьевны, он даже заболел, стала ее угроза заявить в суде о его виновности. Потом, уже после суда, народ делился впечатлениями, каково это было Смердякову – получить такой удар в спину и от кого – от той, которая по его убеждению, благоговела перед ним и считала его за «высшее существо». Результатом этого шантажа стало то, что, когда Катерина Ивановна передала Смердякову три тысячи в обмен на его признание, он отдал эти деньги Марье Кондратьевне. Кстати, так и осталось тайной, собирался ли он все-таки признаваться на суде в своем преступлении – или же просто взял деньги от Катерины Ивановны, чтобы успокоить свою разошедшуюся пассию. Но в любом случае шантажистку это не остановило. Уже войдя во вкус, она потребовала не только безоговорочного признания отцовства, не только переведения на ее имя всех будущих «предприятий и доходов» (это Парижских что ли?), но и – это особенно всех поразило! – потребовала, чтобы Смердяков стал добиваться от Ивана признания своего «законного» статуса, как сына Федора Павловича и на этом основании – равной с ним доли наследства. В противном случае грозилась «все тайное сделать явным» – явиться на суд с разоблачением Смердякова и его «разврата». На последнее она особенно напирала, понимая насколько болезненным для его самолюбия станет последнее обстоятельство. Точнее, на суде-то она несколько раз заявляла, что «не понимала», что она «только грозилась» и ни за что бы «не пошла». Но тут же оказалась срезанной прокурором Николаем Парфеновичем, что это грозило бы ей самой соучастием в сокрытии преступника, и смешалась, не зная, что сказать, чтобы не запутаться еще больше. Впрочем, дальше ее «раскручивать» не стали, почти физически на суде чувствовалось ощущение не просто «гадливости», а какого-то суеверного ужаса перед «этой штучкой». Кто-то даже предположил после: а может, и прав Смердяков – не от него она заносила этот плод, такая бы и дьявола нашла за что шантажировать. Ее вскоре отпустили – дело было предельно ясным, и незавидная участь Смердякова, ставшего жертвой давления и шантажа, странным образом, у части нашей публики даже вызвала сочувствие. «Во – бабы!.. – уставив палец куда-то вверх, сказал после суда наш председатель, – она бы и Ивана Федоровича шантажировала потом всю оставшуюся жизнь через беднягу Смердякова». И чтобы уж закончить о ней, добавим, что вскоре после суда они с маменькой продали дом в Скотопригоньевске и исчезли из города. Говорят, их видели где-то в Москве, но на этот счет у меня уже нет подробных сведений.

Ну а суд наш при редком единодушии сторон завершился полным оправданием Дмитрия Федоровича Карамазова по всем обвинительным пунктам.


IV

митя снова чудит

Оправдательный процесс над Дмитрием Федоровичем состоялся через три, точнее, три с половиной года, после первого суда над ним, закончившимся, напомним, обвинительным приговором к двадцатилетней каторге. Теперь же, после оправдательного судебного решения, многие из публики поздравляли друг друга с этим «торжеством справедливости», была даже идея устроить общественный банкет по этому поводу. Решили отложить до возвращения Мити. Но не успела наша публика успокоиться, как была поражена новым известием, пришедшим из Омска, где Дмитрий Федорович отбывал свой срок. За какое-то свое новое, и уже вполне реальное преступление, он был вновь приговорен к каторжным работам. И на этот раз на десятилетний срок… Как? Что такое? Как такое могло быть? Мы все терялись в догадках. Единственно, что стало известно сразу – Митя устроил какую-то драку в самом остроге, даже, говорили, покалечил начальника тюрьмы, в которой находился под стражей. И даже не было понятно, успела ли до него дойти весть об освобождении; скорее всего – да, так как новый полученный им срок не был привязан к старому и как бы определил судьбу уже свободного человека. Много было толков у нас о превратностях судьбы Митеньки, как и обстоятельствам его странного неудавшегося побега, планировавшегося сразу по прибытии Дмитрия Федоровича в Омск. Подошло время познакомить читателей и с этой страницей его непростой биографии.

От идеи устроить побег Мити во время его движения по этапу Катерине Ивановне после совета с Алешей и выздоравливающим Иваном пришлось отказаться. Это было слишком опасно. Побег при движении арестантской партии мог завершиться просто банальным расстрелом на месте, а договориться с начальниками пересыльных пунктов представляло очень большую проблему. Они слишком часто менялись, редко кто из них задерживался на «собачьей службе» больше, чем по году, да и рассматривали ее не как средство извлечение выгоды, а как возможность доказательства служебного рвения с последующим переводом на более «теплые местечки». Катерина Ивановна проехала весь путь, предстоящий Митеньке в его движении по этапу, пыталась подкупить нескольких должностных лиц, но все оказалось безрезультатно. Удача улыбнулась ей лишь в Омске. Здесь она на некоторое время задержалась, завязала связи с местной публикой, кое-кого, говорят, даже очаровала своим умом, красотой, и главное «активной общественной позицией», выдавая себя не только за жену «невинно осужденного», но и за ходатая по умягчению условий содержания каторжных заключенных вообще. Здесь ей помогли туманные намеки на связи в «высших сферах» и протекцию «влиятельных общественных сил». Она даже пару раз присутствовала на благотворительных вечерах, устраиваемых в пользу «осужденных», где подкупала не только своими речами, но и безупречными благородными манерами. Она везде рассказывала об обстоятельствах Митиного дела, выставляя его за невинного страдальца, и даже с вызывающей неподдельное уважение суровостью повествовала о собственной вине в его осуждении. В общем, Митя еще до прибытия на место своей каторги, в глазах местной общественности уже был представлен в благоприятном свете, и почва для покровительства ему в общественном мнении уже была создана.

Но эта сторона была не главной: Катерина Ивановна, как прирожденный конспиратор, устроивший себе благоприятную «крышу», повела неутомимую подпольную работу по поиску и «вербовке» необходимых для «дела» лиц. И такие лица были ею, в конце концов (за месяц-полтора) найдены. Ими оказался смотритель Омского острога и главный врач городской больницы. Не будем утомлять читателей подробностями их вовлечения в сговор, скажем только, что решающую роль, конечно же, сыграли деньги и не очень прочное служебное положение обоих, решивших после увольнения со службы упрочить свое материальное состояние. План был следующим. После прибытия Мити в Омскую «пересылку» и помещения его в положенный «карантин» перед определением в конкретное место отбывания каторги, его, под предлогом какой-то необычной болезни, должны будут свезти в городскую больницу, где только и находился необходимый врач-специалист. Из больницы и должен был быть совершен побег. Отвечать за него придется единственно надзирателям, не углядевшим за арестантом, и у начальника тюрьмы, то есть ее смотрителя, были даже свои виды на этих «козлов отпущения». Чем-то они ему досадили, скорее всего, из-за неуместного служебного рвения или «несговорчивости» помешали осуществить еще какие-нибудь темные делишки.

Мы уже упоминали, что Иван догнал Катерину Ивановну на полдороге к Омску, и они вместе готовили Митю к предстоящему побегу. Но тот, чем ближе приближалась развязка, становился все более мрачен и молчалив. Возможно, на него влияло отсутствие рядом Грушеньки, которой, разумеется, и не могло рядом быть, ибо она все дела по побегу доверила Катерине Ивановне и Ивану, а ее присутствие могло сыграть лишь отрицательную роль, понапрасну будоражащую и изводящую Митю. Но оказалось, что ее отсутствие действует на него в еще худшей степени. Митя терзался ревностью и неуверенностью в себе и был опасно рассеян тогда, когда надо было быть в максимальной степени собранности и сосредоточенности. Он почти каждый день по вечерам встречался с братом и Катериной Ивановной на пересыльных пунктах, если партия успевала туда добраться и разместиться. Там на час-два перед отбоем его уводили в отдельную камеру для общения с «родственниками». Только Митя все больше отмалчивался в ответ на приглушенные «инструктажи» своих спасителей. Так, по прибытии в Омск, ему нужно было симулировать «вегето-сосудистую дистонию», то есть постоянно жаловаться на головную боль, нервы, потерю сил и повышенное давление. Митя задание выполнил из рук вон плохо, вместо положенной симуляции, сказав пересыльному врачу, что у него «душа болит». Но материальное подкрепление от «родственников», их убеждения в опасности его болезни сыграли свое дело, и тот выписал направление в городскую тюрьму на осмотр у соответствующего специалиста. В сопровождении двух надзирателей (смотритель тюрьмы позаботился о нужных персонах) Митя на обычной городской пролетке (а дело было в июле) прибыл в городскую больницу на окраине Омска – мрачное двухэтажное строение, выкрашенное серой краской, единственное удобство которой в плане побега заключалось в отсутствии решеток на окнах и глухой стены вокруг здания. Главный врач больницы уже был в курсе и все подготовил соответствующим образом. Иван и Катерина Ивановна ожидали с готовой конной упряжкой во дворе больницы, причем, чтобы обойтись без лишних свидетелей, Иван сам правил лошадьми.

Поначалу для усыпления бдительности полицейских надзирателей всех троих заставили долго ждать перед приемным кабинетом врача-невропатолога, в роли которого выступил сам главный врач больницы. Он, наконец, пригласил больного для осмотра. По инструкции надзиратели должны были предварительно осмотреть кабинет, а затем одному следовало оставаться внутри, а другому снаружи. Так и было сделано. Старые служаки, а оба были в возрасте, все сделали, как положено, но не учли хитрости и коварства своих начальников. Тот кабинет, куда завели Митеньку, был только смотровым, из него вела дверь в процедурное отделение, а оттуда выходила еще одна дверь, через которую можно было выйти в другой больничный коридор и далее из больницы. Главврач, осмотрев «больного», и, заставив его лечь на каталку, одел на его глаза якобы необходимую для исследования нервов повязку и отвез его в процедурную комнату. По инструкции жандарм или полицейский надзиратель должен был последовать за ним, но в то же время и приглядывать за этой смотровой комнатой. Но и пост снаружи не следовало покидать. Нужен был бы по идее третий, но третьего не было, и престарелый надзиратель сделал ошибку, на которую, собственно, и был расчет. Он решил, что процедурная комната глухая, оттуда убежать невозможно, и не последовал за каталкой. А главврач, отведя каталку и сдав ее ожидавшему там Ивану, который увез «больного» в коридор, поставил посредине еще одну заготовленную заранее каталку, растворил настежь окна в процедурной (все происходило на первом этаже) и вернулся в смотровую. Там он еще минуты три возился в стеклянном ящике, якобы готовя препараты и болтая с надзирателем о неминуемой надвигающейся грозе и, наконец, вернувшись в процедурную, заорал благим матом от якобы бегства заключенного через окно. Естественно, времени для сокрытия Мити прошло достаточно, его уже успели увезти с территории больницы, поэтому все судорожные метания полицейских уже ни к чему не привели.

Казалось, можно было бы поздравить Митю с успешным побегом, но не тут то было. Ибо здесь и произошло то невероятное и не укладывающееся в голову его «чудачество», которое сорвало все планы по его побегу и более того – едва не закончилось по самому худшему сценарию для всех его организаторов. Митя не сразу пришел в себя, когда, уже сидя в погоняемой Иваном пролетке, с него была снята повязка, и он оказался между братом и Катериной Ивановной. Он какое-то время с недоумением в них всматривался, затем, как будто что-то стало до него доходить – поднял руки вверх и с удивлением обнаружил отсутствие на них кандалов. (Заковать в настоящие кандалы Митю должны были уже на месте каторжных работ; при движении по этапу на него надевали временные «наручники», которые были сняты с него надзирателями в смотровом кабинете больницы.) Он еще какое-то время с недоумением переводил взгляд с одной руки на другую, потом еще раз оглянулся на брата и Катерину Ивановну, и – как будто только что до него дошло – гримаса отчаяния и боли исказили его лицо.

– Не принимаю, – сначала глухо прошептал он, а потом повторил еще громче, потрясая руками, как будто на них еще были кандалы. – Не принимаю освобождения!..

И наконец, схватил Ивана за руку, пытаясь остановить через него движение лошадей. Иван с какой-то злой улыбкой на бледном лице, стал отбиваться от брата, дергающего через вожжи лошадей и мешающего править ими. Тогда Митя, уже чуть не плача, повернулся к Кате, смотрящей на него сухим, горящим и решительным взором:

– Катька, не позорь!.. – и снова возвысив голос до крика. – Не принимаю! Не принимаю освобождения без выкупа…

И после этих слов, уже не трогая Ивана, перехлестнувшись через Катю, выпрыгнул прямо на ходу из пролетки. Испуганные лошади сразу же дернулись вперед, и Ивану стоило немалого труда справиться с ними, но когда он все же остановился и выбрался наружу, Митеньки уже не было на улице. С ним произошло следующее, что впоследствии он объяснял не иначе как «божественнейшим промыслом». Выскочив из коляски и какое-то время по инерции прокатившись по деревянной мостовой (в этом месте улицы в связи с частой топкостью было деревянное покрытие, которое помогло Мите обойтись без серьезных травм), он обнаружил себя прямо напротив полицейского участка или как его еще называют – «околотка». Он сразу же ринулся туда, повторяя как безумный ту же самую фразу: «Не принимаю!.. Не принимаю!..» В участке его сначала приняли за сумасшедшего. Его громовые возгласы о «непринятом побеге» невозможно было понять. С рассеченной бровью и вследствие этого с залитым кровью лицом, размахивая руками, он вызвал оторопь даже у видавшего виды дежурного жандарма (в этом же здании было и жандармское отделение полиции), не сразу остановившего его и едва нагнавшего, когда Митя, по какой-то непонятной интуиции найдя нужный кабинет, ворвался прямо в кабинет участкового пристава. Одет он был еще по-цивильному, не в каторжную робу, и только безобразный ежик, когда-то подстриженной наголо головы, выдавал его арестантское положение. Надо же, что именно в это время и именно в этом участке оказался и смотритель тюрьмы, жандармский полковник, главный организатор его побега. Он дежурил там, контролируя ход предприятия, зная, что беглецы должны проследовать из города именно этой улицей. Заметив проскочившую пролетку и решив, что дело сделано, он уже отошел от окна и что-то с улыбкой говорил начальнику околотка, когда в кабинет с воем ворвался Митя, а за ним и толпа жандармов и полицейских, привлеченная шумом и решившая, как они потом говорили, что их «атакуют бомбисты». Начальник тюрьмы выдержал, наверно, самые страшные секунды в своей жизни – казалось, само «небо» его решило наказать за служебное преступление. Слыша сбивчивые крики Мити, распластанного под несколькими телами жандармов, он потерял дар речи, чувствуя, как он потом говорил, что у него на голове «седеют волосы». Митю, наконец, успокоили, усадили на стул, заломив ему руки назад, обыскав его на предмет наличия оружия или взрывчатки.

– Господа!.. Господа!.. Божественнейший промысел!.. Я и летел к вам, господа!.. Я слетел прямо к вам, господа!.. Аки кур во щи – то есть прямо в участок!.. Я не принял их милости!.. Дмитрий Карамазов не принял милостыню, господа!.. Это же понимать нужно!.. Каково – а!.. Осчастливить хотели!.. Побегом… Я, Дмитрий Карамазов, и зайцем да по полю!.. Чтобы презирать потом всю остальную жизнь!.. Нет, господа!.. Карамазов подлец, но милостыни не принял!.. Не от гордости, господа!.. Нет!.. Вы не поймете, господа!.. Тут другое!.. Тут время подлости или гибели!.. Инфернальнейший выбор, господа!..

Митя все продолжал сыпать подобными маловразумительными фразами, давая время смотрителю прийти в себя и сообразить свои дальнейшие действия. Ему, наконец, удалось всех успокоить, привести в порядок Митю и добиться, чтобы их оставили вдвоем, якобы для предварительного дознания. Евгений Христофорович Бокий – мы, наконец, нашли возможность познакомить читателей со смотрителем тюрьмы – не сразу приступил к допросу. Это был уже сильно поседевший, но еще не до конца обрюзгший мужчина ближе к шестидесяти. Главное, что бросалось в глаза на его лице – это пышные, лихо закрученные «по-Ноздревски» усы, которые как-то слабо гармонировали с его холодными и какими-то «сухими» глазами.

– Так, значит, Дмитрий Федорович Карамазов!.. Вы хотите сделать какое-то заявление или даже признание?..

– Да-да, я, я хочу… Я, простите, не знаю… честь с кем…

– Господин полицейский!..

Митю как-то сразу и заметно резануло, что ему отказали в чести общаться по имени отчеству. Он усиленно заморгал, особенно сильно дергая рассеченной правой бровью, заклеенной пластырем, который из-за небрежности и поспешности прилепления частично закрывал ему обзор.

– Да-да, я понимаю!.. Но, право же!?.. Хотя – принимаю… Достоин! Заслужил!.. так, значит – что!.. Я, Дмитрий Федорович Карамазов, бывший дворянин, лишенный дворянства по приговору суда – заметьте, господин… господин… (Митя все-таки не мог перейти на предложенную ему форму общения.) Суда праведного, хоть и несправедливого… Приговоренный к двадцати годам каторжных работ… Фу – гниль какая!.. В общем, так! От побега, устроенного мне братцем и невестою быв… (Митя тут осекся.) Ну – не важно кем… От побега, мне устроенного отказываюсь. Не принимаю!.. Не принимаю!.. – Митя попробовал и тут возвысить голос, но тот как-то неожиданно пресекся, еще только начиная усиливаться, и он недовольно замолк.

Евгений Христофорович выдержал паузу.

– Итак, вы признаетесь в побеге из пересыльного пункта, точнее, из больницы, и понимаете все последствия этого противоправного действия.

– Понимаю, понимаю!.. – недовольно поморщился Митя. – Я, господин… Я, господин полицейский, раз уж вы не считаете возможным со мною общаться в других этитюдах, все-таки прошу учитывать, что я хоть и бывший дворянин, но все-таки дворянин, то есть в душе. В общем так… Давайте, покончим с этим.

Дмитрий Федорович явно злился и за что-то страшно досадовал на себя. Он и сам не мог понять причины своей досады, и это его начинало все сильнее злить.

– Итак, вы, господин Карамазов, понимаете, что решившись на побег и добровольно признав его наличие…

– Я не решался!.. Впрочем, черт возьми!.. Если и решался – так не дал же!.. – перебил Митя.

– Итак, господин Карамазов, – как не слыша оппонента, продолжил Евгений Христофорович, – вы сами признаете, что пытались неупустительно совершить побег… – он сделал паузу, ожидая реакции, но Митя на этот раз зло молчал, играя желваками щек, покрытых двухнедельной щетиной. Первое время в заключении и даже на этапе, может, в ожидании Грушеньки, Митя тщательно следил за своим внешним видом. Сейчас уже не так.

– Что касается вашего брата Ивана Федоровича Карамазова и бывшей невесты вашей Катерины Ивановны Верховцевой… – продолжил, было, Евгений Христофорович, но Митя резко вскинул на него глаза, в которых читались испуг и удивление. – Да-да, не удивляйтесь. Как видите, нам все давно и неупустительно известно о ваших преступных намерениях и намерениях организаторов вашего побега. Мы давно за ними следим.

– Вы что?.. Откуда?.. Я не… – смешался еще больше Митя, усиленно двигая залепленной пластырем бровью. Потом замер, как бы усиленно что-то соображая и скребя пальцами левой руки мозоли на тыльной стороне ладони правой.

– Только вы не подумали об одном обстоятельстве, – Евгений Христофорович как-то слишком резко придвинулся через стол к сидящему с левой стороны стола Мите. – Только вы не подумали, господин Карамазов, о последствиях вашего необдуманного поступка. – И он как-то странно вытянул вперед губы, так что широкие усы над ними приняли почти горизонтальное положение, а в лице появилась какая-то непонятная ирония. Митя явно что-то не улавливал:

– Подождите, я же – черт возьми!.. Сам пришел к вам. Сам!.. Понимаете?.. Господин полицейский!.. Из побега же этого чертова!.. Что не так!?..

– Так может быть, в этом и заключалась вся необдуманность вашего поступка?!..

– Черт возьми, я не понимаю… Вам-то что – птичка сбежала и сама к вам вернулась. Вы же радоваться должны!..

– Ну, а братец ваш и милейшая и надо сказать очень решительная особа ему сопутствующая?.. Мы ведь не сегодня, так завтра неупустительно можем привлечь и обязательно привлечем их к ответственности за организацию вашего побега. Далеко они уехать еще не могли – или вас их судьба не волнует?

Митю стало накрывать тоскливое волнение, при котором он терял способности ясно мыслить и оперативно принимать решение. Он не мог понять этого «господина полицейского», так много оказывается знающего и на что-то ему словно намекающего, и в то же время его злила и выводила из себя эта ироничная гримаса на его лице – он словно наслаждался его беспомощным непониманием.

– Я требую!.. Говорите яснее!.. Что вы хотите от меня?.. Может, чтобы я снова убежал? И этим спас!.. – он вдруг осекся – как бы что-то прозрев и уставившись прямо в «сухие» глаза начальника тюрьмы. – Вы правда мне предлагаете убежать снова? – и теперь уже сам придвинулся наискось стола к откинувшему назад Евгению Христофоровичу.

– Ну, кто же вам даст просто так сбежать, голубчик…

– Я не голубчик – я дворянин!.. – взорвался Митя, выходя из себя, чувствуя, что волна гнева его накрывает с головой. – Я дво… Я – бывший дворянин Дмитрий Карамазов, требую соразмерности!.. Фу!.. Черт!.. Справедливости!.. Справедливого обращении… – Он даже заерзал на стуле, не в силах остаться на месте, но в то же время ощущая, как гнев как-то подозрительно быстро из него улетучивается.

– Так кто же вам даст сбежать, бывший дворянин Дмитрий Федорович Карамазов? – с той же иронией произнес, лишь слегка исправившись, Евгений Христофорович, сохраняя полнейшее спокойствие. – Хотя такая альтернатива – как одна из других все же существует. И даже может быть выставлена в качестве неупустительно преобладающей альтернативы.

Митя, справившись с приступом гнева, почувствовал, как его все сильнее перекрывает чувство обессиливающей безысходности – такое с ним бывало, когда он терял представление о мотивах слов или поступков своих оппонентов. Он вдруг решил молчать, чтобы не запутываться еще больше. Молчать до тех пор, пока ему не станет ясно, куда клонит этот «господин полицейский».

– Итак, как говорится, подобьем бабки – давайте обозначим с вами, господин Карамазов, возможные альтернативы, – по-будничному и даже чуть отстраненно заговорил Евгений Христофорович. – Не совершив тот поступок, который вы вот только что совершили, вы бы уже давно не имели отношения к нашей братии и к нашему вредному, как многие полагают, учреждению. Думаю, последствия вашего укрытия и отхода были хорошо продуманы Иваном Федоровичем и Катериной Ивановной, равно как и материальное обеспечение этой, да и всех последующих операций. А ведь недешево же все это стоило, Дмитрий Федорович, согласитесь? Ведь это со многими и достаточно высокопоставленными людьми нужно было войти в контакт и доверие, чтобы провести такую операцию… – Он чуть помолчал, словно давая Мите осознать все вышесказанное. – Но совершенно неожиданно вы предпочти совсем другую альтернативу. Альтернативу, мало сказать, необычную, я бы сказал – неслыханную, вопиющую, поражающее воображение!.. Да – неупустительно!.. Очень даже неупустительно!.. Зело было бы интересно, кстати, узнать причины такого неслыханного поступка, но вы, видимо, сейчас не очень расположены на откровенность, Дмитрий Федорович? Я правильно понимаю?.. – Митя продолжал угрюмо молчать, все сильнее поджимая губы исобирая в морщины кожу под глазами и на висках. – Что ж – одна из альтернатив предусмотрит большую степень откровенности – но это по вашему выбору, только по вашему выбору… – Тень иронии снова мелькнула на лице Евгения Христофоровича, но он быстро согнал ее с лица. – Да, бывает такое!.. Удивительное дело, как сделанная глупость может изменить человеческие судьбы!.. Ну, не кипятитесь, Дмитрий Федорович, я сейчас не вас имею в виду, гм, не только вас… Да и если бы только тех, кто только что сделал и делали раньше подобные глупости – было бы полдела. А то ж ведь свойство ее…, глупости, глупости – да… – задевать судьбы и других людей, и даже весьма близких людей. И они, бедняжки, вынуждены участвовать в этой глупости, то есть расхлебывать ее последствия. А ведь брат ваш и…

– Я требую!.. – глухо зарычал, было, Митя, но ничего не добавил. Его душила уже не гнев и злоба на «господина полицейского», а гнев и злоба на самого себя. Он вдруг всеми изгибами души понял, что попал, или, как говорят «влип» во что-то настолько ужасное и небывало грязное, что у него не хватает мужества себе в этом признаться. Случайно взглянув в запыленное и давно не мытое единственное, но большое окно, он в его нижнем углу уперся взглядом в клок паутины, в котором трепыхалась зацепившаяся там муха, и невольно содрогнулся от сходства своего положения. Паук или очень неспешно к ней приближался или просто наблюдал за нею из своего угла, наслаждаясь ее мучительными и безуспешными попытками к освобождению. Сходство с пауком «господину полицейскому» придавали его пышные усы, и Митя с ненавистью замечал их шевеление во время речи. Евгений Христофорович между тем продолжал свои разглагольствования:

– Да, Дмитрий Федорович, ведь не зря же было сказано Спасителем: «возлюби ближнего своего». А вы не взлюбили. Неупустительно не возлюбили!.. Ибо если бы любили, не совершили бы столь странного поступка. Оно, конечно, бывает всякое, и ближние наши бывают далеко не сахар, особенно, судя по бывшей невесте вашей, ведь не зря же вы не женились на ней. Женщина она, безусловно, прекрасная, даже во многих отношениях, и теперь ее достоинства вынужден оценивать ваш братец Иван…

Митя вдруг со страхом ощутил, что этот «мерзкий полицейский», этот «усатый болтливый паук» специально его провоцирует. Как бы ждет, что он сейчас снова взорвется, вступится «за честь» Катерины Ивановны, как бы говорит ему: «Ну, давай, взорвись, покажи, на что ты способен. Прояви еще раз свою волю, покажи еще раз свою дворянскую честь…» И к ужасу своему почувствовал, что у него внутри как будто что-то стало ломаться. Он хотел, и не мог больше разгневаться, – то есть выйти из себя, может даже, вцепиться в горло этому «пауку» и задушить его. Животный липкий страх, как черная мерзкая мокрота сначала выступил пятном в самой глубине души, а затем начал пропитывать ее снизу, не поднимаясь, а именно постепенно пропитывая пласт за пластом слои его души. В какой-то момент ему показалось, что он сходит с ума, ибо в качестве спасения от этой «пропитки», от этого полного поглощения страхом ему захотелось громко засмеяться, даже захлебнуться смехом, только чтобы не слушать, не воспринимать больше ядовитого «шипения» и «шевеления» этого «паука», уже опутавшего его невидимыми липкими плетями страха и немощи. А тот, словно почувствовав внутреннее состояние Мити, сделал паузу в своих речах и деловито подвел ей итог:

– Итак, Дмитрий Федорович, голубчик вы мой, альтернативы у вас, собственно только две. Вы по собственной воле изволили попасть, как это говорится, «в наши неупустительно теплые недра», но только эта альтернатива, как вы понимаете, ведет к прямым последствиям по отношению к Катерине Ивановне и Ивану Федоровичу. Не сегодня, думаю, все же не сегодня, а скорее всего завтра – ну, не далее как послезавтра – мы об этом позаботимся – они тоже окажутся в наших теплых недрах рядом с вами – мы даже разместим их поблизости, так чтобы вы могли чувствовать рядом родную кровь – хе-хе… – Евгений Христофорович все-таки не удержался от открытой иронии. Но он уже действительно мог не сдерживать себя. – Причем, самое обидное – а это наверно самое обидное, не правда ли, Дмитрий Федорович, что попали они сюда благодаря вам. Да-да, именно вам. И именно вашим показаниям, которые вы так неосторожно дали еще на этапе самого первого явления, так сказать, в наше учреждение. А уж мы позаботимся о том, чтобы у них не было даже тени сомнения в этом. А там и очную ставочку проведем, чтобы вы имели возможность неупустительно лицезреть, так сказать, родные лица, и увидеть их благородное негодование по поводу предавшего их неблагодарного братца и бывшего жениха…

Митя молчал, но последние слова как бы все-таки пробудили в нем что-то уже растоптанное и раздавленное. Почти не поднимая опущенной головы, он поднял глаза на мучителя (из-за пластыря он видел его только в левый глаз) и глухо сказал:

– Ты – подлец!..

Его слова вызвали буквально взрыв, казалось, вполне искреннего и неподдельного хохота у Евгения Христофоровича. Потрясаемый его раскатами он так завалится назад, что едва не опрокинул стул под потемневшим от, видимо, не очень качественно письма, портретом нашего государя-императора (напомню, что действие происходит в кабинете у начальника околотка). Митя с еще большим ужасом смотрел и слушал эти раскаты, даже не пытаясь собрать в кулак остатки раздавленной воли.

– Ох, ха-ха!.. А мы уже на ты – так Дмитрий Федорович? – стал постепенно успокаиваться Евгений Христофорович. – Вот уж поистине никогда не предугадаешь этот мгновенный переход к близости, которой так сильно чаешь и добиваешься, но которая всегда приходит в самый неожиданный момент. Ох, насмешил ты меня, Дмитрий Федорович…. И знаешь – раз уж мы стали на ты – что мне всегда самое смешное в подобных положеньицах? Так сказать, как бы это помягче выразиться, чтобы тебя не обидеть, – субъекты оскорбления. Не объекты – а субъекты, заметь разницу, то есть, те, кто тебя так обзывает. Да – поистине, жизнь штука смешная, очень ироничная, очень!.. Вот ты, ради которого брат и бывшая пассия рисковали очень многим, кланялись в ноженьки, оббивали пороги, искали нужных людей, платили им немалые деньги, – ты, все это разом отправивший ко всем чертям ради, гм… не знаю, даже ради чего – не подлец? Не подлец? Не подлец разве – ведь из-за тебя они сядут скоро рядышком – и не подлец? А подлец, ха-ха, оказываюсь почему-то я, который просто делает свое дело, и делает его, думаю, весьма неплохо и неупустительно – так сказать, служа государю и отечеству, ну и о себе, разумеется, тоже не забывая. Да, неисповедимы люди твои, Господи!.. Знаешь, кто меня однажды гнидой назвал? Один ростовщик, сживший со свету не одну душу, паук, высосавший крови больше, чем я видел во время казней и экзекуций. Ох, я тоже смеялся, отправляя его по этапу в места, так сказать, «прохладнее наших». Но перед этим повеселился с ним, да повеселился…

Евгений Христофорович опять откинулся на стуле, сузив глаза и с замеревшей на лице улыбкой, словно уйдя в прошлое и созерцая там что-то очень приятное и незабвенное. Губы его при этом чуть выпятились трубочкой, а усы из-за этого затопорщились как-то совсем по-кошачьему. Митя глухо и безнадежно молчал.

– Ну, в общем, так, голубчик мой. Будем считать, что наше приятное общение с тобой подходит к концу – надеюсь, к обоюдоприятному концу. Сейчас тебя отправлю в камеру, посидишь там до ночи, ночью я за тобой пришлю надзирателя – он тебя выведет и посадит к ямщику – и чтобы духа твоего здесь не было. Лети – догоняй своих спасателей, которых ты едва не усадил на нары вместе с собою. Смотри – чтоб без глупостей и чудачеств. Второго шанса вырваться от нас у тебя не будет и благодари, не знаю Бога или черта, что ты попал сюда, когда я тут был – иначе уже все втроем скоро бы позвякивали колокольчиками. Да, прежде на вот лист – бери, пиши…

Он вынул из ящика и протянул Мите лист белой бумаги с гербовой печатью и придвинул к нему чернильницу с пером. Митя автоматически, как завороженный, развернул бумагу и взял перо.

– Так, пиши… «Я нижеподписавшийся, Дмитрий Федорович Карамазов, бывший…» Пиши полностью свои регалии до суда и приговор по нему…. Так – написал? Дальше – «обязуюсь впредь сотрудничать с правоохранительными органами Российской империи, доставляя необходимые сведения…» Что ты замер? Пустая формальность… А ты думал – что я тебя так просто отпущу? Так не бывает… Давай, не сумлевайся – это же не хуже, чем братца с красоткой твоей упрячь за решетку. Да и не узнает никто – контора как говорится – могила!.. Ха-ха!.. Вот.

Митя послушно, но все же дрожащей рукой дописал все требуемое от него, но когда стал расписываться, перо, самый его кончик, надломилось в его руке, и ниже подписи в виде своеобразной печати появилась фиолетовая клякса.

– Эх, Митя-Митенька, что ж ты так неаккуратно – дворянская гниль выходит? – недовольно пробурчал Евгений Христофорович. – А то все хорохоримся поначалу – а выходит, что на всякого подлеца и свой подлец найдется. Неупустительно-с!.. Неупустительно…

Митя вскоре был отправлен в камеру, где провел, как он скажет позже, «самую страшную ночь в своей жизни». Евгений Христофорович действительно идеально предусмотрел и просчитал все варианты. Деньги от Катерины Ивановны он уже получил, так что оставалось только окончательно прояснить сложившуюся так неожиданно ситуацию. Он выждал пару дней – не объявятся ли Катерина Ивановна и Иван Федорович. Но те, посчитав, что Митя своим глупым побегом и добровольной сдачей полиции все безнадежно провалил, сами поспешно уехали из Омска. Тогда «дело Мити» пошло своим чередом. Его побег был представлен как неудачная «попытка к бегству», вызванная однако «аффективным состоянием больного», что подтверждалось соответствующими справками. С ними проблем не было – позаботился главный врач тюремной больницы, приятель Евгения Христофоровича и тоже, как мы помним, замешанный в это дело. В раздувании же самого Митиного дела и доведение его до суда – никто не был заинтересован. Так Дмитрий Федорович и начал отбывать свой срок на каторжных работах Омского острога.

А вот через три года новое «чудачество» Мити будет стоить ему десяти лет каторжных работ – и это после полного оправдания по суду! В это дело будет замешана Грушенька, а Митя едва не задушит уже нам знакомого Евгения Христофоровича, после чего, говорят, его голова ввиду повреждения шейных суставов будет всегда чуть повернута на бок, и он мистическим образом оправдает свою фамилию – «Бокий». Но мы не будем забегать вперед – предоставим со временем об этом рассказать самому Дмитрию Федоровичу. А пока нужно сказать несколько слов и о нашем главном герое – Алеше.


V

кое-что об Алеше

Итак, я уж было собрался сообщить читателям основные события жизни нашего главного героя – Алексея Федоровича Карамазова, как вдруг почувствовал, что не могу этого сделать. Нет, дело не в том, что мне что-то неизвестно – как раз внешняя сторона событий жизни Алексея Федоровича мне хорошо известна – дело не в этом. А в том, что я совершенно не могу проследить внутреннюю логику этих событий, так сказать, связать девятнадцатилетнего Алешу, которого мы помним по первому роману, с Алексеем Федоровичем современным, 33-трехлетним взрослым мужем. По моему глубокому убеждению, именно внутренняя логика развития человека, логика развития его души и духа определяет его внешнее состояние, до некоторой степени даже определенные события в жизни. Я почти уверен, что когда-нибудь человечество дорастет до такого состояния, во всяком случае, я надеюсь, в представительстве его наиболее благородных слоев, когда мы сможем легко объяснять и проводить параллели между внешними событиями в жизни человека и этапами его духовного развития. Пока это была прерогатива только немногих святых мужей, спасавшихся в монастырях и пустынях, но поведавших нам о сих, кажущихся совершенно невероятными и невозможными связях и соединениях. Я помню, как еще в детстве и отрочестве на меня производили неизгладимое впечатление рассказы о том, как многие из таких «подвижников духа», дойдя до непонятных и совершенно невообразимых нам, простым людям, высот развития, награждались особыми благодатными дарами – видеть будущее, исцелять больных, воскрешать мертвых…, а получив эти дары, со слезами отказывались от них. Другие из этих подвижников вымаливали у Бога не какие-то особые благодатные состояния, а напротив – болезни и страдания, и, получив их, благодарили Бога как за самые изысканные из всех возможных даров. Третьи, подвергаясь самым невообразимым пыткам и мучениям, просили еще больших, как бы упиваясь и наслаждаясь ими и не в состоянии от них отказаться, как некоторые винопийцы или блудодеи упиваются все большими состояниями пьянства и разврата.

Но это мы, конечно же, воспарили в высоты совершенно невообразимые, еще долго нам недоступные; возвращаясь к нашему герою – получается, что и состояния, кажущиеся легко объяснимыми, иногда совершенно не поддаются логике. Точнее имеют¸ какую-то свою, нами неуловимую логику, логику, которая, безусловно, связана с внешними событиями жизни, но невероятно трудно поддается обычному умственному объяснению. Да, я теряюсь и признаюсь в этом даже без доли вполне уместного, казалось бы, стыда и смущения – мол, взялся за описание, так будь добр, справься с тем, что описываешь. Ведь это же абсолютно необходимое для всякого писателя задание! Зачем ставить читателя перед необходимостью ломать голову над необъяснимыми превратностями характеров описываемых писателем героев? Писатель должен сделать это сам – разложить характеры своих героев «по полочкам» и объяснить читателю, что и почему именно на этой «полочке» оказалось, а если он этого сделать не может – то какой он тогда писатель? И не стоило браться – у читателя и своих забот и проблем хватает, чтобы додумывать за писателя то, что он сам должен быть додумать. Не подумайте, что я опять начал кокетничать и прикидываться, что я не знаю то, что на самом деле знаю. Я действительно не могу сказать точно, как с моим Алешей произошло то, что с ним произошло, как из того милого монастырского послушника, которого мы, я надеюсь, еще не забыли, он стал тем…. кем стал. Я даже не хочу сразу подбирать какое-то ему определение, которое может повести читателя по ложному следу. Сказать, что он стал – атеистом, революционером, социалистом, циником, развратником, настоящим Карамазовым?.. Это все будет отчасти верно, и в то же время совершенно неверно. Он стал чем-то совершенно новым и необъяснимым. Помните, в предисловии к первому роману я говорил, что, возможно, именно такие люди и определяют суть современного времени, времени, где все спуталось, и где частные случаи и чудачества чаще определяют сердцевину событий, чем всеми видимые и всеми признанные очевидности и закономерности? И, возможно, именно подобного рода «чудаки» и являют нам, как любят говорить критики, «наиболее типические типы» наших современников, а также наше современное время в его, так сказать, кульминационном, хотя еще и не до конца определившемся развитии.

В общем, на этом давайте и остановимся. Попробуем все предоставить самой логике событий. Может быть, читатель окажется в некотором роде умнее писателя, и сам сможет получить о нашем главном герое точное представление, гораздо более обоснованное и определенное, чем у автора этих слов. Автор действительно на это надеется.


Книга вторая

С Н О В А В М Е С Т Е В М О Н А С Т Ы Р Е


I

ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Все пытаюсь догнать события и перейти к непосредственному повествованию, но никак не получается. Вот и сейчас вынужден еще раз познакомить читателей с некоторыми абсолютно необходимыми фактами, чтобы не останавливаться на них уже по ходу дела. Прежде всего, нужно сказать о великом событии, которое ожидалось буквально через пару дней с того момента, когда мы начали новое повествование – приезда в Скотопригоньевск государя-императора на открытие мощей святого преподобного Зосимы Милостивого, или Зосимы Скотопригоньевского. Право, и не знаешь, как все это пояснить и с чего начать, настолько все кажется великим, необычным и неукладывающемся в голове. Но начать с чего-то же надо – вот и начнем с последнего.

Да – именно так, уже через год-полтора после погребения, и стали называть в нашем простом верующем народе почившего в Бозе преподобного старца – Зосима Милостивый. Люди стали ходить на его могилку со всеми своими нуждами, молиться ему как живому, а попутно и брать землицу с его могилки, ибо скоро заметили, что она обладает целительными свойствами. Пришлось даже ограничивать это паломническое рвение, так как землицу приходилось все время подсыпать, ибо во время особенно густого наплыва паломников, ее растаскивали почти полностью, а то и даже – что выглядело совсем уж неблагообразным – углублялись и в саму могилу. Тогда сделали так: поставили рядом специальный большой ящик с землей, лишь посыпанной и освященной песочком с могилки преподобного, и тут же – монаха для присмотра, чтобы никто не покушался на саму могилку. Но только умерить рвение благочестивых паломников было очень не просто, так как люди обратили внимание, что святой своей освященной земличкой помогает не только людям, созданным «по образу и подобию» Самого Творца, но, как говорится, «и скоты милует» – то есть помогает и разного рода животной твари, без которой не живет ни один настоящий хозяин. Да, примочки с этой землицей помогали и охромевшим лошадям ямщиков, и сохнущим от непонятных болезней коровам, ее прикладывали к натертым и загноившимся бычьим шеям и опаршивевшим выменям и соскам коз, и даже к куриным глазным бельмам – и никто не оставался без благодатной помощи святого. Его поэтому и прозвали «Милостивым», как и пелось в акафисте, составленном в его честь – «Радуйся, освященный благодатью Того, Иже и скоты милует…»

Надо сказать, что соседняя могилка Федора Павловича тоже стала подвергаться поначалу малопонятным покушениям этого же рода – ее тоже стали подрывать с разных сторон. В народе возникло такое устойчивое суеверие, что действие благодати святого увеличится, если сначала к больному месту приложить «грешную землю», то есть землицу с могилки Федора Павловича. Это как «мертвая», а потом «живая» вода из русских былин и сказок. Объектом уже чисто языческого поклонения стала и растущая между могилами старца Зосимы и Федора Павловича ветла. Многие, набрав сначала земли с могилки Федора Павловича, старались обхватить ветлу обеими руками, прижавшись к ней как можно теснее – так, дескать, «заряжалась мертвая земля», а потом уже набирали землю с могилки преподобного. Я сам слышал пояснение по этому поводу одной крошечной размерами «странницы» с маленьким сморщенным личиком, похожим одновременно небольшую тыкву и на печеное яблоко:

– Ить, ветла-то соки сосеть, сосеть из обеих-то могилшек. А как грешные соки-то возьметь и вздыметь, так и взрогнет вся, то туть же и святые соки от преподоброго Миловустишки нашего и смешаеть-то – уф ты… Аж закологривется уся… Ить-то труженно ей – ой, труженно… А она – ить, святить-то, святить-то… И кто к нея груди-то ить прижутелится да покрепче, ой покрепче – так она и его святить-то соками-то своими. Ить-то и мы соками и святы и земляны, ох, земляны. А она смешиваеть, смешиваеть… Да береть силы-то ить от Зосимушки…

Много нашим монахам пришлось повоевать с этим и подобными суевериями, но они искоренялись плохо. Что делать – так глубоко уж слилась в нашем народе православная истинная вера с разного рода языческими «несуразиями». Но главное было несомненно – народ признал Зосиму за святого, и тот доказал свою святость посмертной благодатной, чудесной в своей основе, помощью. Кстати, список этих чудес велся в специальной тетради, хранящейся в монастыре, и этот список постоянно рос. Видимо, поэтому наш новый митрополит, сменивший преставившегося владыку Захарию, владыко Зиновий (у нас, помню, судачили странному звучанию и созвучию их имен) сразу повел дело к церковному прославлению нашего старца. Одни говорили, что он был тайным поклонником преподобного Зосимы еще при его жизни – дескать, видели его несколько раз приезжавшим к нам в монастырь и как он беседовал со старцем. Правда, были и другие, кто утверждали, что он вел дело к такому скорому прославлению по другим причинам – хотелось, мол, поднять престиж нашей епархии; но, как бы там ни было, его инициатива натолкнулась на вполне понятные трудности. В священном синоде, куда владыка Зиновий отправлял все необходимые данные и формальные представления, не склонны были к таким скоропалительным решениям в виду их беспримерности. И вполне справедливо. И неизвестно, сколь долго бы продолжалась волокита по поводу прославления, если бы не еще одно обстоятельство, которое неожиданно дало ход этому «делу» и привело к его благополучному завершению.

К нам стали строить железную дорогу. Эта дорога была ответвлением от дороги Санкт-Петербург – Москва, и должна была тянуться дальше, к нашему губернскому центру, но к настоящему времени была почти полностью завершена, именно дотянувшись до Скотопригоньевска. Не берусь судить, как там, наверху, окончательно «сложились карты». То ли это была высочайшая инициатива нашего здравствующего государя-императора, то ли все было предложено ему самому, но, как говорят поэты, «звезда блеснула» и «ангел тихий пролетел» – и было принято решение на высочайшее посещение нашего города. Именно – по вновь построенной железной дороге и – на открытие мощей нашего святого Зосимы Милостивого. Мы все понимали, так сказать, высочайший, «идеологический смысл» предстоящего события. В условиях разного рода революционных брожений, нестроений, заговоров и даже покушений на жизнь его Величества государя-императора, его визит должен был показать тесное единство царствующей династии с православным народом на фоне экономических достижений, которые символизировала построенная железная дорога. Мы чуть позже еще поговорим о самой дороге, ибо с нею будет тесно связано наше повествование, а пока еще несколько подробностей из жизни наших главных героев, ибо к этому времени они примечательным образом снова собрались в нашем городе.

Никуда его не покидал, кроме как на время учебы в губернской учительской семинарии, только наш главный герой Алексей Федорович Карамазов. В настоящее время он был учителем и преподавал в нашей городской прогимназии историю. Он жил в доме убиенного отца своего (как сказал однажды: «нужда заставила») вместе со своей женой Елизаветой Андреевной. Мы ее помним как Lise Хохлакову из первого нашего повествования. Они находились в браке уже восемь лет и были бездетны, а поженились через год после того, как неожиданно скончалась маменька Lise, старшая Хохлакова, точнее уже Перхотина-Хохлакова. Обстоятельства ее смерти столь же таинственны, как и романтичны. Говорят, что она умерла от разрыва сердца, когда на ее глазах во время грозы шаровая молния пролетела из комнаты ее первого мужа прямиком в спальню и затем со страшным грохотом вылетела в окно. Ее настоящий муж, Петр Ильич Перхотин, долго не мог себе простить свое отсутствие в доме в этот роковой час, и после этого трагического и несчастного случая во время любой грозы на его лице застывала скорбная маска. Так вот. Сразу по завершении дней траура Lise и Алеша сыграли свадьбу, а после поселились уже вместе в старом карамазовском доме. В настоящее время с ними жила еще их воспитанница, тоже Лиза, или Лизка, дочка Марьи Кондратьевны и, с ее слов, Смердякова. Но об этом подробнее – в свое время.

Примерно за полтора месяца до описываемых нами событий в город приехали жить Иван Федорович Карамазов и его жена Катерина Ивановна. Мы уже немного знакомы с обстоятельствами их сибирской жизни в связи с попытками устройства бегство Дмитрия Федоровича Карамазова. После этого они все время жили в Петербурге. И вот неожиданно приезжают жить к нам, причем, покупают очень хороший дом прямо в центре города на Соборной площади, который построили лет тридцать назад жившие нам немцы, вернувшиеся к себе на родину. Чем занимался все эти тринадцать лет Иван Федорович – сказать с полной определенностью трудно. Он неоднократно печатался в столичной периодике, выпустил даже книжку о каких-то сложных вопросах соотношения религии и философии, но эта научная и литературная работа как будто не была главным содержанием его деятельности. А о ее сути ходили полностью взаимоисключающие друг друга слухи – то ли он тайный революционер, то ли тайный мистик-изувер, то ли тайный и весьма высокопоставленный сотрудник охранки. Детей у них с Катериной Ивановной тоже не было (ходили слухи, что у Катерины Ивановны еще в самом начале их брака произошел выкидыш) – и это еще добавляло таинственности к образу Ивана Федоровича в глазах нашей скотопригоньевской публики.

Позднее всех приехал в наш город после завершения своего десятилетнего каторжного срока Дмитрий Федорович Карамазов. Но еще до его приезда вернулась в город и Грушенька (Аграфена Александровна Светлова). Она приехала месяц назад и почти незаметно – как вдруг наши пораженные жители узнали, что она, оказывается, стала одной из наследниц умершего купца Кузьмы Кузьмича Самсонова и получила половину его огромного дома, который и заняла по приезду к ярости многочисленной Самсоновской родни. И дело было не в завещании – мы уже говорили, что старик Самсонов в нем не упоминал Грушеньки вовсе – дело в том, что у нее на руках оказался закладной вексель на фамильный самсоновский дом. Как он у нее появился – загадка. Впрочем, кой-какие подробности можно предположить. Старику для одного из его многочисленных темных делишек, которые он в последнее время проделывал вместе с Грушенькой, видимо, и понадобился такой существенный заклад. Делишко-то он провернул, а вот закладная бумага осталась на руках у Грушеньки. То ли по недосмотру старика, то ли… Может, старик намеренно оставил ее у Грушеньки, чтобы обеспечить ее в будущем помимо завещания, а заодно уже посмертно и неожиданно насолить своей родне. Потому что эта самая родня действительно оказалась в небывалом возмущении и ярости. Впрочем, как оказалось, Грушеньке хватило совсем немного времени, чтобы поставить самсоновскую родню на место и – более того – занять в доме почти то же самое положение, которое когда-то занимал сам старик. Она хорошо знала его дела, и вот уже сыновья Самсоновы стали являться на ее половину за «советами», а точнее сказать, указаниями по ведению тех самых «темных» дел, которыми старик Самсонов, несмотря на свою благообразность, когда-то занимался. Но самую большую загадку для нашей публики являлись ее отношения к Митеньке. То, что они не были женаты – это все знали, а вот что же произошло между ними, и почему эта давняя и кровавая карамазовская история так и не завершилась браком Митеньки и Грушеньки – оставалось тайной за семью печатями.

Итак, последним, буквально накануне в город приезжает Дмитрий Федорович Карамазов. Он останавливается у Алеши в старом карамазовском доме, где Алеша с Lise поселяют его в комнате наверху в мезонине. Читатели должны помнить, что тринадцать лет назад там проживал Иван Федорович Карамазов. Впрочем, Дмитрий Федорович еще никак не мог освоиться, так как уже завтра всех трех братьев специальные монастырские посыльные (трудники на побегушках) еще раз оповестили о приглашении на «открытие мощей преподобного святого старца Зосимы». Они в числе других приглашенных (среди них, кстати, был тоже недавно приехавший в наш город из столицы Ракитин) были включены в «освидетельсвенную комиссию» в качестве представителей от городской общественности.


II

Новая фреска

Выдался ясный и теплый сентябрьский денек. Алексей Федорович Карамазов метров за сто от монастыря отпустил извозчика и теперь поднимался наискосок к монастырской площади по дороге с утоптанной коричневой пылью и вдавленными в нее высохшими конскими лепешками. Как-то не сразу рука поднимается назвать нашего героя так, как мы его называли раньше – Алешей. Нельзя сказать, что через тринадцать лет он изменился неузнаваемо. Даже наоборот – внешне он остался похож на нашего, хорошо нам знакомого героя, может быть, только чуть раздался в плечах и в талии, да и шея с чуть обрисовавшимся кадыком приобрела фамильную карамазовскую полновесность. Еще на лице, между бровей прорезалась резкая складка, и уголки когда-то полнокровных, а теперь бледных губ на тщательно выбритом лице были чуть припущены вниз, что придавало его лицу слегка скорбное выражение. Но, несмотря на все внешние изменения – они все же не были главными в том «неузнаваемом» впечатлении, которое производила его сегодняшняя фигура; что-то радикально изменилось внутренне, и эта перемена, пожалуй, резче всего обозначилась в его глазах, в неуловимо трудном впечатлении, которое они производили. Глаза эти как бы чуть глубже провалились внутрь, слегка сузились (может быть, это только так временами казалось) и иногда подрагивали едва заметным и видным только внимательному наблюдателю нервным тиком, как бы мигали и двигались чуть по сторонам – не совсем в такт с обычными мимическими движениями. Одет же Алексей Федорович был в новую черную пару с соответствующим им цилиндром – хотя и безукоризненно, но как бы в то же время и слегка небрежно, словно бы по инерции, как бы устав соблюдать необходимые приличия в одежде.

Алеша шел неторопливо и слегка задумчиво. Последние несколько лет он почти не бывал в монастыре, и только в последнее время накануне подъема мощей его иногда можно было увидеть, впрочем, не в храмах, а больше у могилок отца и преподобного старца Зосимы. Чем ближе к монастырю, тем больше попадалось народу, пешего в основном и толпящегося рядом со стоящими под деревьями телегами и бричками. В основном крестьяне, хотя тут и там виднелись купеческие пролетки и мещанские тарантасы. В одном месте, около оврага, стоял даже внушительный цыганский фургон с разноцветным, прорванным в нескольких местах, пологом. Люди собрались со всей ближайшей округи, так как знали, что сегодня будет поднятие мощей. Разумеется, внутрь монастыря никого из простых не пускали, народу даже не было известно, пустят ли хотя бы к вечеру – приложиться к уже поднятым мощам, но люди надеялись и продолжали стекаться к монастырю, помимо тех, кто уже заночевал под его стенами. Надо сказать, что и сам монастырь за эти тринадцать лет существенно изменился. Главная перемена – на месте старых монастырских ворот была выстроена большая надвратная церковь, освященная в честь великомученика и целителя Пантелеймона. Перед этой церковью образовалась небольшая площадь, на другой стороне которой была построена гостиница. Гостиница эта специально была спроектирована так, чтобы четко отделить благородную публику от простой, которая вынуждена была от реки подниматься к гостинице с ее торца и по не очень удобной дороге. Говорят, на все эти постройки и благоустройства пошла львиная доля средств из завещания Федора Павловича, а на самой гостинице хотели поместить памятную табличку по этому поводу, но как-то эта идея сошла на нет. Вроде как наш новый игумен – а им теперь был хорошо известный по нашему первому повествованию, духовник отца Зосимы отец Паисий – был против и сумел противостоять давлению свыше. А давление было, так как постройки формально осуществлялись под руководством епархиального начальства и непосредственно под наблюдением владыки Зиновия, и от игумена монастыря мало что зависело в планах по его реконструкции и благоустройству.

Выйдя на монастырскую площадь, Алеша из-за большого скопления народа вынужден был притормозить. Воскресная поздняя обедня закончилась уже давно, но народ не расходился. Единственно, где ему позволялось быть – в надвратной церкви, куда был открыт доступ, и откуда слышалось молитвенное пение. Проход же в монастырь наглухо был оцеплен линией полицейских и жандармов. Дожидаясь, пока проедет пересекающая площадь телега, Алеша невольно остановил взгляд на одной крестьянке, которая стояла на коленях и немигающим взглядом уставилась на поднявшееся над лесом солнце, как то странно сжав руки в кулачки у себя на груди. Кулачки эти в каком-то рваном ритме постукивали выступающими костяшками пальцев друг об друга, лица крестьянки же из-за неудобной точки обзора было почти не видно, зато за ее спиной был перекинут свернутый из грубой холстины кошель, в котором спала девочка. Но она, то ли была засунута туда так небрежно, то ли выпросталась сама, и теперь ее голова и одна голая ручка вывалились оттуда и висели почти отвесно к земле, чего незадачливая мамаша как бы и не замечала. Алеша хотел, было, тронуть ее, как почувствовал, что его остановили за плечо.

– Приветствую учительскую интеллигенцию! Так сказать – от писательского корпуса братьев по оружию. Что тоже вовнутрь? Понятно, понятно. Оно и надо. Станем свидетелями очередного монашеского эксгумационного мракобесия… Да, старик?..

Алешу остановил Ракитин, и теперь, чуть нависая над ним, со слегка преувеличенным чувством жал ему руку. Как и Алеша, он изменился внешне не очень сильно, но, так сказать, в противоположном направлении – высох, стал поджар и долговяз. Голова его была непокрыта, и было заметно, что жирноватые волосы стали заметно редее, зато по бокам щек красовались, видимо, хорошо подкрашенные черные бакенбарды. В отличие от Алеши он был одет подчеркнуто небрежно, в каком-то сером плаще или даже балахоне, словно намеренно манкируя предстоящие церемонии. Из оттопыренного внешнего кармана виднелся блокнот с какой-то мудреной, ослепительно поблескивающей колпачком ручкой, из тех, что непременно выписываются или приобретаются за границей и заправляются специальными чернилами. Ракитин приехал из Петербурга с полмесяца назад, видимо, специально по этому случаю. Кстати, имея, так сказать, и формальные основания. Еще десять лет назад по поручению епархии он написал «Житие почившего в Бозе старца Зосимы», житие, как утверждали многие, не лишенное даже и «литературных достоинств». Ракитин некоторое время еще не отпускал Алешину руку.

– А признайся, бывший схимник – не екает, нет?.. А? Ведь и у тебя старец-то по молодости из души веревочки вивывал. Помнишь, как рыдал ты здесь где-то – там под соснами? Помнишь? Быдто не помнишь?.. И бунтовать грозился! Эх, молодость, молодость!..

Голос у Ракитина тоже немного изменился – ушла чрезмерная резкость и частатость, зато появилось что-то более нагловатое и развязное, хотя в то же время и настороженное. Алеша кивнул и ответил Ракитину едва обозначившейся кривоватой и неопределенной улыбкой. Глаза при этом как-то заметно и не очень приятно для Ракитина дрогнули. Тот, всматриваясь в лицо Алеши и в свою очередь неприятно над ним нависая, еще какое-то время тряс руку, а затем совсем наклонился к Алешиному уху:

– Что Лексей Федорыч? Не мальчики же мы теперь – знаем, по чем фунт изюму… Будут неожиданности государю-императору – ведь так? Каракозов знал бы – прибежал учиться…

– Ты о чем, Миша? – наконец, сдержанно ответил Алексей.

– Быдто не знаешь?.. Знаю-знаю о горячем приеме. – Ракитин сделал паузу, во время которой отстранился от уха Алеши и снова потянул его за руку. – Эх, не доверяешь ты мне, – конспиратора играешь. А ведь на что мы с тобой – чуть побратимы были. Крестами менялись. Али забыл? Или ты пера моего не оценил? Читал ведь, читал?.. Скажи – ведь читал же, следил – а?.. Ведь не мог не следить – а?!..

– Читал и следил…

Ракитин расхохотался. И в этом хохоте было что-то самодовольное и в то же время как бы обидчивое.

– Ладно, оставим. Пойдем, покажу тебе одну шутку человеческой природы… Аллегорию христианского сребролюбия. Я бы сказал – невероятную игру монашеской жадности и новохристианского искусства, кстати, хочешь – и с автором познакомлю? Он тоже должен быть здесь – икону Зосимы ему ведь заказали – не знаешь?..

И Ракитин, почти расталкивая довольно плотно стоящих людей, потянул Алешу прямо к входу в надвратную церковь, у входа в которую однако остановился и следом размашисто и небрежно перекрестился. Алеша вошел в храм, не положив на себя креста, а только как-то нервно и резко наклонив голову.

– Напрасно, старик, манкируешь так открыто, – уже на лестнице зашептал ему Ракитин, беспокойно поводя глазами из стороны в сторону. – С волками жить… Так и дело можешь выдать раньше времени. Ты думаешь, я эту монастырскую гниль не за грязь считаю?.. Ох, уж я-то всего нахлебался еще в семинарке. Я тогда еще знал, что когда-нибудь буду сметать ее… метлой поганой. Братец Иван твой – кстати, он, кажется уже здесь – хорошо когда-то выразился, что монастыри – они только для эмблемы и существуют. Чтобы освящать мерзость всякую – иначе давно смели бы эту гнилятину…

– Он – что, действительно так говорил? – словно немного задержавшись, вопросил Алеша, едва поспевая за долговязым и как-то сильно сгибающимся на каждой ступеньке станом Ракитина. – И когда?

Но Ракитин сделал вид, что не расслышал вопроса. Тем более что они уже и достигли запланированного места. После второго пролета лестница выходила в небольшой придел, непосредственно перед основным помещением храма. Точнее, это была часть того же храма, только отделяемая от основного помещения двумя массивными колоннами. Здесь, у западной стены, толпились люди вокруг монастырской лавочки, где шла бойкая торговля. Надо сказать, что преподобный старец Зосима еще до своего прославления стал, как бы поточнее выразиться, торговой маркой монастыря. Сначала в целях упорядочивания безудержного растаскивания земли с места его погребения, стала в небольших матерчатых мешочках продаваться землица с его могилки. Потом платочки, рукавички и балахончики, освященные на сохранившихся вещах преподобного. Для беднейших слоев – в широком ходу были лапти и, как у нас тут называли, «чуры» – войлочные чулочки, напоминающие валеночки. В монастыре появилась целая мастерская, занятая пошивом и изготовлением подобных изделий, продажа которых доставляла немалый доход. Из последних нововведений – стал выпекаться специальный монастырский «хлебушко» (у нас так было принято его называть), освященный и замешанный на чугунке преподобного, причем, как ржаной – для беднейших слоев, так и пышная сдоба – для благородных сословий. И все это хорошо торговалось как в самом монастыре, так и в нескольких выездных монастырских лавочках. Ракитин, дав время Алеше чуть обозреть картину торговли, поймал его взгляд и кивком вывел его вверх на западную стену, которая в верхней части загибалась под полукупол надвратной башни. На ней только совсем недавно законченная свежая фреска изображала Христа, изгоняющая торговцев из храма.

– Ха-ха-а!.. – сдавленно захрипел Ракитин в ухо Алеше. – Ну, каково – а?.. А эти монашеки тупые, торгуют, как ни в чем ни бывало!.. И монашеское брюхо до денег не глухо. Христос их гонит, а они торгуют!.. Оно бы и ничего, все так делаем, только мы рыла ханжеские не строим. Ай, да молодец Смеркин… Ну, талантище же!.. Ты присмотрись, присмотрись – ничего не замечаешь – а?..

Алеша присмотрелся. Христос на фреске, расположенной как раз над торговой лавкой, замахивался крестом, а как-то уж очень живо изображенные торговцы со странными лукавыми улыбочками, подхватывали свои деньги, разлетающихся голубей, разбегающихся во все стороны овец…

– Ты смотри, – продолжал, чуть не захлебываясь, шептать на ухо Алеше Ракитин, – видишь сходство? Смеркин же тут чуть ли не ярманку устроил, кого изобразить, так сказать, запечатлеть в вечности. Вон видишь, того толстого с клеткой – никого не напоминает?.. Да это же наш Нелюдов – да, Николай Парфеныч!.. Ха!.. А похож ведь – а!?.. А вон и Сайталов – вон, смотри с коровой, с рогом – видишь?.. А Коновницын – да-да, Мокей Степаныч – вон, убегает вполоборота с воловьей упряжью. А это – кто?.. Смотри прямо – под Христом, с кошелем – ну?!.. – Ракитин замер даже словно с трепетом.

– Ты? – Алеша узнал, наконец.

– Ха-ха!.. – а ведь неплохо же!.. Эх… Я, старик, тоже – едва, кстати, успел перехватить – перебил от судебного заседателя. Хотя и стоило мне это, правда… Смеркину пришлось замазывать уже почти законченное. Ха-ха!.. Нет, правда!.. Смешно же. Христос нас гонит, а мы тут как тут. Он – в дверь, а мы – в окно!.. Хоть так насолим всей этой религиозной синклитинщине!.. Да и жизнь – дело бренное… А искусство вечно!.. А – Алешка!?.. Останемся в вечности?!.. Будут еще наши потомки глядеть и смеяться – вон мой папочка, а вот мой дед. Накопили для нас денежки – и Христос им по глупости так ничего и не мог сделать…

Они уже вышли внутрь монастыря через другой, закрытый для простой публики выход, где им поклонился, сторожащий этот проход монашек.

– Эх, старик, – продолжал разглагольствовать Ракитин, когда они уже шли к монастырскому кладбищу, где издалека были видны монахи и приглашенные светские, – а ведь, право, иногда жаль старика Зосиму. Ведь неплохой же был – а?.. А служил гнили!.. И ведь сознательно же служил – не по глупости. Видел гниль, но служил ей!.. Как так можно?.. Знаешь, я, когда читал эти его «Мысли для себя», так зубами скрежетал. Уже когда списывал тогда ночью – уже тогда скрежетал. Торопился страшно, а скрежетал…

– Ты все успел списать?

– Все как есть, да там и немного-то. Просто и другой всякой писанины – и все за ночь-то нужно было успеть, все под опись… Знаешь, мыслишка мне недавно пришла такая крамольненькая… Зосима потому и провонял тогда, тринадцать лет назад, что у него были эти записочки. Так абы – и прямой связи нет, а ведь как и есть что… Держал там в темноте при себе мыслишки свои, неформенные для образцового монаха, вот они – хе-хе – и вылезли так неожиданно… Проявились, так сказать, материальным образом… А – что думаешь?

– Ты в жизнеописании Зосимы об этом не упоминаешь… О другом настрочил…

Ракитин в ответ на это расхохотался.

– Смешишь меня, старик… Еще бы упомнил… О-ха-ха!.. Строчил… А по поводу настрочил… (Его, похоже, все-таки задело это «определение» Алеши.) Это я сейчас научился строчить так, что как Юлий Цезарьмогу еще два дела делать окромя. Иногда ловлю себя – рука сама пишет, а я потом с удивлением читаю, что там под пером вышло… Правда, сейчас сам пишу уже все реже. Всему свое время, старик. Эх, черт возьми, прав был Иван – хоть и не люблю я его – а как в воду глядел!.. Даже завидно, как так видел!.. Ведь я и впрямь уже доходный домик-то себе присматриваю. Строить только сам не буду. Подряд возьму – на уже почти готовый…

Ракитин шумно вдохнул с какой-то полумечтательной улыбкой и перестал частить языком. Ему, видимо, приятно было чуть задержаться на внутренних ощущениях. А судьба его действительно оказалась практически слово в слово предсказанной тогда, тринадцать лет назад, Иваном. Уехав в Петербург, он недолго перебивался на скудных харчах корреспондента одного из толстых петербургских журналов либерального толка. Уже через пару лет он стал компаньоном главного его редактора – через связь с его женой. Эта история в журналистских кругах стала чуть не хрестоматийной. Он просто пригрозил опубликовать в другом журнале статью о том, как редактор «по-фамусовски» и «скалозубски» (он употребил оба термина из известной поэмы) третирует свою жену, не давая ей жить «полной жизнью», свободно определяя свою судьбу в том числе и со своими любовниками. И это при том, что она состояла в законном браке! Но на то и был расчет. Расчет жестокий и циничный, но полностью попавший, что называется «в точку». Редактор, гордившийся своим либерализмом, воспитанный на Чернышевском с его «снами Веры Павловны» и ее метаниями со «свободной любовью» между двумя возлюбленными», просто не смог выдержать бы такой удар по своей либеральной репутации. Результатом шантажа Ракитина стал перевод половины активов журнала на его имя. Дальше – как говорится, дело техники. Еще за пару лет он «дожал» своего бедного либерала, вынудив его оформить лицензию и переписать на его имя и все оставшиеся активы. Жену его, кстати, он бросил сразу после благополучного разрешения этого «дела». Сейчас Ракитин был уже не только главным редактором, но и «директором» издательства, а также хозяином половины дома, где находились эти редакция и само издательство.


Iii

подъем мощей

Между тем старые знакомцы уже прошли через монастырское кладбище к стене, где и должно было состояться поднятие мощей. Церемония уже началась. Трое монахов почти раскопали могилу преподобного Зосимы и осторожно подавали землю наверх, где ее подравнивал какой-то широкоплечий юноша-трудник. Еще несколько монахов осторожно носили землю на специальный настил – она должна была разойтись по мешочкам и принести сугубый доход монастырю. У изголовья могилы часть братии во главе с игуменом Паисием читали и выпевали кондаки и икосы акафиста в честь святого преподобного Зосимы Милостивого. Остальная братия молилась в основном по правую сторону раскапываемой могилы. Слева стояла приглашенная светская публика, среди них в первом ряду – Иван Федорович Карамазов. Он изменился заметнее Алеши. Не то чтобы сильно растолстел, но как-то обрюзг, раздался вширь, заметная седина виднелась на прежде идеально черных волосах, а на лице появилось какое-то новое трудноопределимое выражение досады. Может быть, благодаря тому, что нижняя губа у Ивана Федоровича чаще всего находилась в напряженном и поджатом состоянии, словно бы он постоянно ее прикусывал.

Вел службу владыко Зиновий. Это был массивный и еще не старый монах с широкой черной бородой и лицом, дышавшим здоровым румянцем. Он то и дело подходил к могиле и кадил на нее широкими взмахами массивного кадила, клубы дыма из которого все время сносило по левую сторону к изображавшей благоговейное внимание публике.

– Радуйся, странное чудо являющи всех притекающих к тебе с верою;

– Радуйся, спасти хотя души всех одержимых нечистыми духами;

– Радуйся, отче Зосиме, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших!..

Отец Паисий делал напряженный акцент на слове «Радуйся!», как бы пытаясь убедить себя и других, что надо радоваться, несмотря на все сейчас происходящее. Он несколько раз пытался отговорить владыку Зиновия от такой «церемонии» поднятия мощей. Но тот и слышать не хотел о «древлем афонском чине», когда присутствует только монашеская братия, когда выпеваются все положенные уставы и прочитывается все Евангелие, а косточки сразу же исследуются, а потом складываются в костницу. «Не те обстоятельства! – несколько раз, и последний раз уже твердо, возражал владыка игумену Паисию. – Государь-император прибывает – понимать надо, отец игумен!»

Между тем в могиле показался гроб, и монахи расчищали его осторожными движениями лопат. Дубовая двусторонняя колода, которую еще при жизни заказал себе отец Зосима, через тринадцать лет, оказалась практически нетронутой тлением. Разве что почернела против прежнего. Многие из здесь присутствующих, были и при погребении отца Зосимы, и легко могли это подтвердить. Однако неожиданно проявилось обстоятельство, о котором у нас после было много толков. Откуда-то постепенно и все больше и больше набежало множество мышей. Они всегда жили внутри и под монастырскими стенами, легко находя себя ходы, лежки и лазейки в крошащемся песчанике, и, видимо, производимые раскопки потревожили их, так что в мышином многочисленном семействе началась настоящая паника. Мыши появлялись словно бы ниоткуда – и из разрытой земли, и из под самой стены, по которой многие карабкались вверх, метались над поверхностью могилы, иногда срываясь и шлепаясь прямо на спины и лопаты орудующих внутри могилы монахов. Даже владыка Зиновий заметно отшатнулся, когда целая россыпь коричневых комочков неожиданно бросилась прямо ему под ноги.

– Присыпать бы чем?

– Заранее надо было бы.

– Это знак какой-то.

– Срам монашекам-то нашим…

Это в светской публике началось чуть заметное волнение, хотя монашеская половина сохраняла невозмутимое спокойствие, разве что голос отца Паисия стал более скорбен и звучал с еще большим напряжением. Ракитин, стоящий во втором ряду недалеко от Алеши и почти за спиной Ивана вытащил свою записную книжку и с плутоватой едва заметной улыбочкой черканул что-то в ней. При этом старался поймать взгляд Алеши, но тот, казалось, ничего не замечал, тревожно поглядывая на пространство между могилой и стеной, где орудовал лопатой молодой трудник. Тот несколько раз хлопнул этой лопатой по особо многочисленным мышиным скоплениям, потом, поняв, что это бесполезно, стал загребать их вместе с землей в лопату и относить на настил.

– Радуйся, Церкви Христовой перл многомудрый;

– Радуйся, всем сердцем предатель еси ся Богу;

– Радуйся, страдания в радость обращающий…

Отец Паисий не сдавался, возвышая голос. Заметно было, как его левая рука буквально впилась в аналой, собрав на нем в складки алую накидку. Между тем гроб осторожно подняли из могилы, которую тут же закрыли большим деревянным настилом, а сверху принесли и поставили покрытый золотой парчой постамент, на котором покоилась посребренная рака преподобного. Она была заказана и сделана на пожертвования государя-императора и членов императорской фамилии. Гроб преподобного, уже обметенный от земли, поставили рядом с ракой. Начиналось самое захватывающее – это было видно по поведению публики. Когда трудник с помощью топора начал приподнимать крышку, стараясь проверить крепость держащих ее гвоздей, все как по команде стали подниматься на цыпочки, чтобы не пропустить момент, когда обнажится для взоров внутренняя часть гроба преподобного. Давно сгнившие гвозди совсем не держали верхнюю половину гроба, и когда четыре монаха осторожно убрали ее, все присутствующие на церемонии невольно замерли. Взоры буквально воткнулись во внутреннее пространство гроба. Первое, что сразу бросилось в глаза – белый череп преподобного Зосимы. Он так ярко белел, что казался подкрашенным молочной известью. И это по контрасту с черным куколем из под которого он выглядывал, и черным широким монашеским венчиком с большим белым крестом посередине. Это тем более было удивительно, что лицо преподобного – все хорошо помнили – было закрыто при погребении черным «воздухом». Впрочем, остатки его виднелись, кажется, по бокам черепа, а сам же череп был немного скошен влево и вбок, в сторону светской публики и как бы искоса на нее поглядывал. Сохранность материи над головой преподобного была тем более удивительна – по контрасту с остальной частью тела. Ниже головы – хотя это и трудно было разглядеть подробно, находился практически один прах. Все монашеское обличение сгнило и, перемешавшись с прахом, оставшимся от тела, покоилось на дне гроба. Даже кости от ребер – и те осыпались внутрь и бесформенно лежали внутри гроба вместе с наперсным крестом и отдельными бусинками рассыпавшихся четок. Никто, конечно, не ожидал, памятуя тлетворный дух при погребении, увидеть сохранные «мироточивые мощи», но все-таки степень разложения «святых останков» произвела угнетающее впечатление даже на самую благоговейную часть собравшейся публики.

– Всею душею возлюбивый Бога и всем сердцем предав еси ся служению Церкви Христовой, не ты же, яко пастырь добрый не отринул еси бедами отягченных, но предстательсвуеши в молитвах пред Господом, вознесе тя на высоту духовного совершенства, даруеши исцеление и утешение всем страждущим. Мы же видящие в тебе дарованную Божию силу, вопием ти сице: Радуйся волшебных козней разрушителю; Радуйся страшных бесов прогонителю. Радуйся, всем сердцем Христа возлюбивый; Радуйся нудугующим и расслабленным поможение. Радуйся, яко светом невещественным души просвещаеши; Радуйся, заблудших на путь правый наставляеши. Радуйся, к сомну святых сопричтенный; Радуйся Трисиянным Светом озаренный. Радуйся, преподобный отче наш Зосиме, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших…

Под глазами отца Паисия, кажется, выступили слезы, а голос дрожал со всем возможным напряжением. Между тем останки отца Зосимы были осторожно переложены монахами в раку под новое схимническое облачение. Но произошла еще одна, как скажут об этом после, «непристойность» и «безобразие». Молодой трудник, отлучившись неподалеку, зачем-то принес сюда старого монастырского кота, чаще всего гревшегося на дровянике у монастырской кухни. Наверно, он рассчитывал, что вид кота каким-то образом образумит и успокоит мышей. Но вышло обратное. Сибелиус, как почему-то называли этого жирного и ленивого представителя кошачьего племени, при виде такого обилия мышей совсем обезумел. Даже не мяукая, а как-то утробно сипя, он стал метаться по свободному пространству, не хватая мышей, а словно бы бия их лапами. При этом он вопил как-то уж совсем не по-кошачьему и то и дело подскакивал вверх всем своим массивным телом с торчащей дыбом шерстью. Он словно не мог поверить свалившемуся на него кошачьему счастью и как козел между двумя пучками сена не знал, за какую мышь ухватиться. Наконец тот же трудник огрел его лопатой, и он, все-таки захватив в рот, кажется, сразу пару мышей, взлетел на ветлу, откуда продолжал истошно сипеть. Ракитин, давя глумливую улыбку, снова полез за блокнотом, а потом взглянул на Алешу. И сразу же стал серьезен, подозрительно и внимательно всматриваясь сначала на его лицо, а потом по направлению его взгляда. Алеша смотрел на ветлу, только не на сипящего там кота, как большинство глазеющей туда публики, а на окружающую его листву. Она как-то странно для этого времени года частью подвяла, частью пожелтела, причем, именно начиная с ветки, на которой сидел кот, и дальше по направлению к вершине. А некоторые узенькие желтоватые листочки под едва заметным ветерком иногда отрывались и облетали вниз, планируя и кружась в душноватом воздухе.


Iv

изгнатель бесов

После завершения подъема мощей до «званого обеда» у владыки Зиновия (что по сути был ни чем иным как праздничным банкетом), оставался еще час времени. На этот обед была приглашена вся светская часть публики, присутствовавшая при открытии мощей и некоторая избранная монашеская братия, Владыка сам громогласно объявил, что всех ждет к себе, предложив отдохнуть после службы в тени монастырских аллей. Старый гроб был унесен, а над мощами преподобного тут же стала сооружаться деревянная сень. Как-то так непреднамеренно получилось, что оба брата Карамазовых – Алеша и Иван, пересекшись с отцом Паисием и отцом Иосифом, были одновременно званы ими «посмотреть» келью преподобного Зосимы, где предполагалось создать его музей. Туда все и отправились вместе со сразу увязавшимися за ними Ракитиным (он не отходил от Алеши) и господином Калгановым. Мы помним его молодым двадцатилетним юношей, сопровождавшим 13 лет назад Петра Александровича Миусова, а потом кутившим вместе с Митенькой и Грушенькой в Мокром. Кстати, о Миусове. Он почти сразу после суда над Митей уехал за границу, где и скончался четыре года назад, оставив Петру Фомичу Калганову приличное наследство (говорили, тысяч до шестидесяти), ибо других, более близких родственников, у него не оказалось. Что касается самого Петра Фомича, то теперь это был тридцати трехлетний богатый помещик со всеми, кажется, атрибутами преуспевающего и богатого «барина», живущего в городе. Прежним «мальчиком» уже не пахло: это был дородный, обремененный большим семейством глава семьи, чья жена, говорят, до того брала над ним верх, что порой и бивала – иногда даже и прилюдно. Но это не помешало ему благополучно расплыться в размерах и – главное – сохранить жизнерадостность. Кроме этого он был преданный и благоговейный, как он сам себя называл, «друг монастыря», и многие монастырские постройки последнего времени были осуществлены благодаря его прямой материальной поддержке.

Вся группа во главе с отцом Паисием, пройдя внутренний двор монастыря, стала выходить через проход у надвратной церкви, где их, почтительно наклоняя головы, приветствовали только несколько жандармов из всех, стоящих в оцеплении. Остальные подчеркнуто застывали, как бы демонстрируя непоколебимое служебное рвение. Снаружи толпа заметно выросла. Она уже кое-где стояла вплотную к монастырским стенам, заполняла почти всю примонастырскую площадь и продолжала увеличиваться. Люди подходили и подъезжали – больше подходили, все чаще издалека и сразу вливались в толпу. Вся противоположная гостинная сторона была густо заставлена телегами, бричками, пролетками и каретами. Завидев вышедшего за ворота монастыря игумена, которого некоторые узнали, кое-кто поспешил, было, к нему за благословением, как неожиданно внимание толпы было увлечено совсем в ином направлении. Раздался громкий звон разбитого стекла, и в свете яркого почти полуденного солнца было видно, как слева от надвратной церкви, в окне рядом расположенной келии, ослепительно блеснули и с мелодичным звоном посыпались по стене осколки. Какая-то дама в белом открытом платье с подшпиленным сзади хвостом стала было продираться назад сквозь толпу, но была ею с руганью задержана. Вслед – еще внутри надвратной церкви раздался нарастающий рев, и наконец, на ее входные порожки выбежал отец Ферапонт…

Здесь нотабене. Прошу прощения у читателей за эту остановку нашего повествования, но не могу не сделать и здесь необходимые пояснения. С отцом Ферапонтом за это время произошла удивительная и довольно примечательная метаморфоза. (Я не большой сторонник иностранных слов, но некоторые из них как-то ближе к сути явлений, чем прямые русские слова, может быть, благодаря таинственности своего звучания.) Мы помним отца Ферапонта, как сурового отшельника, жившего за пасекой отдельно от монастыря в некоей даже оппозиции к нему, особенно в оппозиции к отцу Зосиме. Теперь же он проживал внутри монастыря, точнее – в отдельной просторной келье, непосредственно примыкавшей к надвратной церкви и составлявшей с нею единый архитектурный ансамбль. Из его кельи был даже прямой выход в храм через боковые двери церкви. Внешне отец Ферапонт изменился за эти тринадцать лет мало; несмотря что ему уже было далеко за восемьдесят, сохранил какую-то трудноописуемую, но несомненно присутствующую и мало зависящую от возраста «мужицкую» твердость и кряжистость. Из изменений – разве что прибавилось морщин, глаза еще больше таращились и вылазили порой из орбит, да нос как-то неравномерно забугрился – и даже не седины, а скорее «желтизны» – прибавилось в волосах и разметанной кустистыми клоками бороде. Но самой примечательной оказалась «смена деятельности», благодаря которой отец Ферапонт тоже стал своего рода «маркой» монастыря, во всяком случае, его несомненной достопримечательностью, привлекавшей к нему немалое число преданных, хотя и весьма специфических паломников. Отец Ферапонт занимался «отчитками», иначе – изгнанием бесов из бесноватых, которые, именно эти отчитки, и проводил в нашей новой надвратной церкви. Эта способность у отца Ферапонта проявилась почти случайно. Каким-то образом, несмотря на все запреты для женского пола, к нему однажды в хибарку пробралась одна страждущая безутешная вдова со своей бесноватой десятилетней дочерью. Отец Ферапонт сначала пришел в ярость, но начавшийся приступ беснования у девочки, видимо, все-таки умерил его гнев. На глазах у стоящей на коленях плачущей матери он схватил почти бессознательного ребенка и с дикими восклицаниями: «Изыди, змеиподателю!..», стал буквально бить ее головой о растущий у его хибары вяз. Мамаша сначала испуганно и благоговейно замерла, но вскоре задрожала от ужаса, так как сила ударов Ферапонта явно превышала возможности выдержки малолетней девочки. Наконец, когда та уже совсем потеряла сознание и заболтала разбитой до крови головкой, мамаша не выдержала и с визгом бросилась вырывать свое чадо от отца Ферапонта.

– Изыди, сатанопуло!.. – рявкнул и на нее Ферапонт и так огрел ее по лицу свободной рукой, что та тоже рухнула ему под ноги. Девочку бить, однако, перестал, а приподняв мать и дочь, зачем-то стукнул их лбами друг от друга и стал неистово крестить, что-то бормоча и размахивая руками, пока обе более менее не очухались. Удивительное дело, но после этого «сеанса исцеления» беснования у десятилетней девочки прекратились, а благодарная мать с синяком на пол-лица разнесла по всему нашему городу молву о новоявленном целителе. И вот уже разными правдами и неправдами к отцу Ферапонту потянулись страждущие подобным недугом. Возникла даже некоторая «заочная конкуренция» между почившим отцом Зосимой и живым изгнателем бесов, который не считал за стыд скрывать свою «ревность» по этому поводу, заявляя, что сатану любовью не изгоняют, а только «залащивают». Но у простого народа было собственное мнение. Считалось, что помогает и тот и другой, но для полного и окончательно исцеления нужно обязательно пройти отчитку у отца Ферапонта. Особенно тяжко приходилось бесноватым женщинам, точнее их сердобольным родственникам, которым чтобы увидеть отшельника приходилось, на что только не идти. И вот, наконец, случилось долгожданное – после построения Пантелеймоновской церкви, снисходя к «умолениям» страждущего народа, отец Ферапонт еще при старом игумене «вышел в мир», как он говорил – перебрался из своей совсем уж развалившейся хибары в «гробы каменные» – келию рядом с самой церковью. А сам процесс целительства был поставлен, что называется, на поток – отчитки проходили по заранее составленному расписанию с предварительной подачей «списков бесноватых» и соответствующих пожертвований. Обычно это были субботы. Сам процесс отчиток был настолько специфичен, что многие бесноватые после них выходили буквально избитыми…. Впрочем, надеюсь, мы как-нибудь найдем время в нашем повествовании для их подробного описания.

Что касается истории самого вопроса об изгнании бесов, то необходимо здесь сказать следующее. В православной церкви всегда настороженно относились к «отчиткам» как таковым и по вполне справедливым основаниям. Даже в жизни величайших святых случаи изгнания ими бесов, описанные в их житиях, достаточно редки. Как известно святой Сергий Радонежский чтобы изгнать беса из какого-то купца собирал всю монастырскую братию на молебен. А тут получается, что это чудо – а ведь это действительно чудо, так как неподвластно обычным человеческим силам и совершается токмо Божией властью – как бы ставится на поток и происходит чуть ли не по расписанию. Есть в этом что-то сомнительное и даже соблазнительное. Но отец Ферапонт в эти богословские тонкости не вдавался и, видимо, не сомневался в своих способностях, поэтому, когда новая церковь была построена, при протекции прежнего игумена (его пару лет назад перевели в другой монастырь на место умершего там архимандрита) занялся своей «бесогонной» деятельностью. Отец Паисий, ставший игумном, хоть и был резко против отчиток как таковых, ничего поделать уже не мог. Народная молва вкупе с протекцией владыки Зиновия держали его с двух сторон как в клещах. Что касается современного момента, то отец Ферапонт, прослышав о намерении поднятия мощей преподобного Зосимы, хоть и побурчал что-то о «залюбованном загнившем старце», что сатану только «любоваю прилащивал», но открыто выражать свое недовольство не стал. Однако не удержался от «пророчеств», что, мол, «старец-то отрухлявил совсем», что «прахом его монастырь засмердит», что «гнилые косточки негоже из земли нудить». Не знаю, успели ли ему сообщить о результатах подъема мощей, – эти известия могли его хорошенько приободрить.

В этот день после литургии он не пошел на открытие мощей, а остался в своей келии, где проводил «приемы по записи». Это тоже была его практика для состоятельных страждущих. И как раз сейчас там и произошел инцидент, на котором мы приостановили наше повествование. Сначала к нему в келию поднялась женщина, которая была одета не просто по монастырским меркам «нарядно» – с открытой шеей и полуоткрытой грудью, прикрытой только полупрозрачным газом, но еще и с той степенью безвкусицы и вызова, по которым легко угадывается женщина соответствующего поведения. Что ей нужно было от отца Ферапонта – оставалось только догадываться, но она недолго пробыла в его келии и вскоре чуть не выбежала от него, красная то ли от гнева, то ли даже от ярости, коим она и дала выход, уже оказавшись под окнами Ферапонтовской келии. Камень, запущенный ею, как-то удивительно точно попал в новенькое стекло цельного полукружия одного из двух окон келии, чем вызвал ответную ярость отца Ферапонта, выскочившего вслед за женщиной на церковное крыльцо. Далее продолжим наше описание…

На этот раз вместо обычного массивного креста в руках у отца Ферапонта был «посох» – большая, лоснившаяся и почерневшая от долгого употребления ореховая палка. Поводя выкатившимися глазами из стороны в сторону и наконец, увидев задержанную какими-то мещанами женщину, он дико заорал:

– Блудница!.. Блудница вавилонская!.. Прочь, дщерина блудомерзкая!..

Народ, сначала оторопевший от всего происходившего, даже подался назад – так необычайно грозен выглядел отец Ферапонт, потрясавший своим посохом. Отец Паисий и вся компания, следовавшая за ним, остановились шагах в восьми от этой сцены. Ракитин, вытянул голову, даже поднялся на цыпочки, чтобы лучше все рассмотреть – он шествовал последним. Женщина, истерически взвизгивая, сначала пыталась вырваться из плотно держащих ее рук, наконец, застыла, исподлобья и с ненавистью вглядываясь в стоящего на порожках церкви своего противника. Однако ей на помощь уже спешила коляска, запряженная парой лошадей, в кресле которой сидела еще одна женщина. Люди едва успевали раздаваться и разбегаться из-под копыт и кнута какого-то явно неместного залихватского кучера, весело кричавшего:

– Поди! Поди!..

Лицо сидящей в креслах женщины, было едва видно из-за шляпы с какими-то невиданными страусиными перьями, но поравнявшись со своей, видимо, напарницей и державшими ее бородатыми мещанами, она сдвинула шляпу на бок, почти скинула ее себе за спину, и оказалось, что это была Марья Кондратьевна, бывшая «невеста» Смердякова… Ее, впрочем, трудно было узнать из-за весьма расплывшихся форм, но пристрастия к роскошным, хотя и абсолютно безвкусным платьям с хвостами, она не утратила. Наклонившись из коляски, она что-то прошипела непрошенным охранникам, удерживающим ее наперсницу. А та, видимо, почувствовав поддержку, снова развернулась к отцу Ферапонту и громко прокричала на всю площадь… Воспроизвести печатно текст, ею озвученный, нет никакой цензурной возможности – оторопели даже ее охранники. Отец Ферапонт после этого выкрика, видимо, окончательно потерял контроль над собой. Как-то дико зарычав, он с воем бросился прямо к своей жертве, и расстояние между ними стало стремительно сокращаться. За два шага до сжавшейся от испуга женщины ее покинули даже те, кто ее задерживал – очевидно, из чувства самосохранения, чтобы самим не попасть под руку разгневанного монаха. Вся площадь словно разом выдохнула и замерла, но в последний момент между «блудницей» и Ферапонтом выросла фигура, ставшая между ними и принявшая на себя удар. Это был словно ниоткуда взявшийся Дмитрий Федорович Карамазов. Утром он проспал нужное время и попал в монастырь только сейчас – и как оказалось, весьма вовремя. Неизвестно, чем все бы закончилось, не вмешайся он. Ибо даже ему досталось весьма прилично. Смятый ударом посоха цилиндр укатился далеко в сторону, но он сумел удержать отца Ферапонта от следующего удара, плотно схватив его за руки и почти повиснув у него на плечах. Женщина, наконец, сумела вскочить в коляску и, погоняемая тем же веселым кучером, та быстро покатилась вниз к реке. Отец Ферапонт, сдерживаемый Митей, еще какое-то время потрясал вслед своим посохом, а потом, резко развернувшись, убежал – но уже не в надвратную церковь, а в проход под ней, откуда только сейчас ему навстречу поспешила пара жандармов. К Мите в это время подошли и другие братья вместе с сопровождавшими их монахами, Калгановым и Ракитиным.

– Да, это я, господа!.. Простите, господа!.. Я как всегда опоздал… Всегда просыпаю – и сделать ничего не могу, господа – ошибка природы!.. Эх, да куда ее столько!..

Митя возбужденно бормотал навстречу подошедшим и все никак не мог унять кровь с разбитой головы, обтирая ее уже практически промокшим насквозь платком. Последняя фраза и относилась к выступившей из раны крови. Внушительная ссадина протянулась по черепу Мити на его левой залысине, которая вместе с другой как двумя языками обхватывали уже значительно поредевшие волосы на макушке головы. Митя, благодаря, видимо, выпавшим на его долю перипетиям с сибирской каторгой, изменился заметнее других братьев. О волосах уже сказано было. Кроме этого он отпустил небольшую, уже поблескивающую сединой, бородку. Он заметно не растолстел и не похудел, а как-то бы словно почернел. Его кожа приобрела не очень здоровый серовато-землистый оттенок. Кроме того по обозначившимся под глазами мешочкам синеватых опухлостей можно было легко определить, что он явно не пренебрегал общением с «зеленым змием». И опоздал-то Митя сегодня только потому, что накануне уже наверху в своем мезонине в тайне от Алеши и Lise хорошо принял на грудь, а добудиться его утром в таких ситуациях было практически невозможным делом.

– Батюшка, ваше преподобие…. Отец игумен… Позвольте ручку… Э – благословите… – это Митя, увидел подошедшего отца Паисия, собрался, было подойти под благословение, но все не знал, куда сунуть окровавленный платок. Наконец, пихнув его во внутренний кармашек сюртука, склонился и выставил вперед окровавленные ладони. Однако отец Паисий наскоро перекрестив его, не дал приложиться к руке, и вместо этого дал ему чистый носовой платочек.

– Благодарствую, отцы!.. Спасибо!.. Эх, не думал, что и здесь кровушка-то моя прольется… Это ж надо – этот ваш Ферапонт аки лев на Голиафа… Фу, не помню… Вы куда все направляетесь?

А узнав, что все идут в скит к домику отца Зосимы, тут же с восторгом поспешил вместе со всеми, даже возглавил процессию, то и дело оборачиваясь к едва поспевающим за ним монахам и светским, вынужденным перейти чуть не на легкую рысь.

– Отлично, господа!.. Отлично!.. Вы не поверите – я об этом тоже думал. Зайти и поклониться так сказать своему художественному началу жизни!.. Да-да – началу моих всех художеств… Фу – черт!.. Не то хотел… Помните, как преподобный поклонился тогда мне в ноженьки? Мне – извергу человечества и смехопредателю!.. А я запомнил, господа, запомнил!. Ведь это же было начало!.. Vive la guerre eternell!2 Да, господа – начало этой войны… Оно, может с тех пор во мне и зачалось… – Митя, как будто время от времени сбивался, и вообще, выглядел, даже учитывая происшедший инцидент, как-то уж слишком возбужденно. – Я, господа, хоть и никогда не мог победить себя в этой войне, ибо гнил, гнил оказался… Но не забывал, не забывал… Да, сказал один из подлецов, можно даже сказать – подлец из подлецов, хоть и умнейший был человек… Да, так знаете, что он сказал, господа? На всякого подлеца свой подлец найдется!.. Ха-а-ха-ха!.. – Митя зашелся громким и в то же время жалостливым и как бы надломленным смехом. – Верно же, верно, господа!.. На всякого подлеца… Верите ли мне, господа – что человек даже в подлости своей остается человеком? Казалось бы, стань подлецом – ибо подлец ты и есть, забудь, что когда-то был человеком – ан-нет!.. Ох, нет!.. Тут такая закозюка, господа! Я бы даже сказал – затмение реализма!.. Ибо весь реализм, весь жизненный реализм, вся материя твоя подлейшая за то стоит, чтобы быть подлецом, и забыться в этом сне реализма, в этой подлейшей мерзости своей. А там сидит, где-то там сидит в надбрюшии… подбрюшии – черт!.. Селезенке, печенке – не знаю, но сидит – сидит!.. Сидит эта человечинщина, господа!.. И не дает забыться – не дает, стерьва!.. Эх, если бы вы только поняли!.. Даже в последнем подлеце она сидит!.. Даже в самой грязной проститутке и уличном воре!.. Даже в последнем пропойном пьянице!.. Даже в убийце и насильнике – и даже, может, больше всех в них и сидит – и мучит их больше!.. Я, господа, многое чего видел… – Митя, наконец, сбился с хода своих внутренних мыслей и притормозил. Притормозили и все идущие за ним и внимательно его слушающие. Правда, уже и почти пришли к скиту, за воротами которых сразу открыл калитку словно ожидавших их небольшой монашек с высохшей рукой.


Iv

в келье преподобного

Внутри скит практически не изменился. Также благоухали многочисленные цветы в любовно ухоженных клумбочках под торжественными липами и соснами, разве что кусты орешника вдоль деревянной ограды разрослись так, что почти скрыли ее из глаз. На самом домике, где проживал преподобный, висела латунная, ярко выделявшаяся желтизной на темно-зеленом фоне, табличка, где значилось, что это келия преподобного отца Зосимы с датами его рождения и успения. То ли от волнения, то ли от чего-то другого, но поднимающийся последним по нескольким ступенькам Ракитин, споткнулся и едва не упал, уткнувшись головой в спину идущего впереди Алеши. Тот в свою очередь непроизвольно толкнул Ивана, и все трое с какими-то растерянными улыбками на пару секунд задержались на порожках. Они успели обменяться и взглядами, и в их взглядах за натянутыми улыбочными масками мелькнуло даже нечто и злобное. Как бы все досадовали на эту непредвиденную возможность пусть даже и такого нелепого, но общего действа, заставившего всех троих проконтактировать друг с другом.

Внутри изменений оказалось больше, ибо внутреннее пространство было уже приспособлено к музейной обстановке. У стен, в пространстве почти всех свободных простенков покоились выделанные в монастырской мастерской новенькие деревянные, покрытые лаком, постаменты, со вставленными сверху прозрачными листами. Под этими стеклянными крышками находились книги, личные вещи преподобного и предметы его обихода. Тут было его личное Евангелие, полная Библия, несколько потрепанных и потертых богослужебных книг. В другом ящике – кружки, ложки, деревянные и фарфоровые чашки, которыми пользовался преподобный во время трапез, еще в одном – рукавички, шапочка, полотенце и даже свернутый в трубочку сапожек преподобного, почему-то один. Калганов, было, хотел спросить у отца Паисия, почему один-то сапожек, но постеснялся, лишь озабоченно стал чесать переносицу, что непроизвольно делал в затруднительных ситуациях. К противоположной от окон стене – стояли большие вертикальные ящики с верхней одеждой преподобного – тулупчик, ряса, подрясник, комплект праздничной богослужебной одежды. На стенах оформление осталось почти тем же, убран разве что один из портретов какого-то давнишнего архиерея, а на его месте, пояснил отец Паисий, будет висеть портрет самого преподобного, который скоро должен закончить тот самый, приглашенный из Москвы знаменитый художник Смеркин. Кстати, на небольшом щиточке покоились в рамочках собственные дагерротипы и немногочисленные карточки преподобного, которые успели сделать при его жизни. А в его спаленке осталось все, как и раньше: небольшая кроватка, столик с лампой и аналойчик в углу под многочисленными иконами.

Гости разбрелись по заинтересовавшим их «экспонатам», а отец Паисий и отец Иосиф, негромко разговаривая, переходили среди приглашенных от одного к другому и делали пояснения. Калганов все-таки получил разъяснение от отца Иосифа по поводу отсутствия второго сапога – он, оказывается, находился «на реставрации» (о. Иосиф не стал распространяться по поводу дыр на нем и стоптанного каблука), и к моменту открытия музея при посещении его государем-императором должен будет оказаться на месте. Много и бурливо выражал свои эмоции Митя. Он норовил все потрогать и ко всему прикоснуться, правда, и сам себя одергивал, заменяя желание прикоснуться к предметам словесными «восторгами». Иван же был сосредоточен и молчалив. Словно воспользовавшись удобным случаем, Ракитин подозвал Алешу к одному из ящиков. Там под крышкой находилась чернильница, перья и несколько записных книжек преподобного.

– Смотри, старик, – глухо зашептал Ракитин, опять почти вплотную придвинувшись к Алеше, – а ведь не решились отцы-монахи выставить на всеобщее обозрение эти знаменитые – «Мысли для себя»… Ха-ха, не решились… Неспроста. – Он чуть боком покосился на проходящего мимо отца Паисия, поспешившего на какой-то запрос Ивана. – А вдруг царек-то наш прочитает название и – бах!.. А ну хочу узнать – что за мысли такие-то были у святого – а!?.. А там такая ересь – да еще и про него самого, про императора!.. Ха-ха… Да, вот потеха-то была – усекаешь? Понимаю монашеков. Куда убрали только – не иначе, как уже отослали в Москву на вечное хранение…

Алеша стоял и внимательно смотрел под стекло на записные книжки преподобного. Одна из них была раскрыта и почти выцветшими чернилами на ней была выведена какая-то дата. Но как он ни пытался рассмотреть и понять ее – разобрать не удавалось.

– Что глаза ломаешь?.. Это я сам вписал – видишь, это дата его смерти… Точнее, день, хотя нет – ночь, когда я все опись тут делал. Взял и вписал – теперь канает за собственные записи святого. Видишь, как все в мире относительно. И собственные чернила и каракули могут сойти за «священные записи» и даже за «божественное слово» преподобного Зосимы Милостивого… Хе-хе, – он опять колыхнулся подавленным смешком. – Как не люблю я все-таки эти искусственные попадания в святцы. Зосима вареньице лопал и чаек дул с блюдец, а теперь все эти тарели быдто сами чуть ли не святы – ить-ты – под стеклом да с надписями. Ух – и плюнул бы – да рано, рано… Но ничего, старик, будет и на нашей улице праздник – а?!.. Удивится государек-то наш – эх удивится! Если останется чем удивляться…

Ракитин хотел еще что-то сказать, но в это время отец Паисий пригласил всех гостей присесть на специально принесенные по этому поводу тем же сухоруким монашком стулья. Тот заносил их, высоко подняв, прижимая здоровой рукой спинки чуть не к самому подбородку. Когда все гости расселись, на какое-то время установилась неловкая тишина, что всем была неприятна, но которую словно никто не знал, чем и как нарушить. Митя, главное, тоже замолчал, вполоборота развернувшись и задумчиво рассматривая гравюру Рафаэлевой «Сикстинской Мадонны», как и раньше висевшую на своем месте. Но все-таки он же и первый нарушил молчание:

– Великая картина, великая… Господа и отцы преподобные… Мадонна эта… Главное – глаза… Что у Ребенка, Христа нашего, что у Матери… Что-то запредельное – так в душу и лезут. И пронизывают. И видят же все… – и неожиданно, совсем без всякой связи со сказанным, продолжил, развернувшись обратно от картины: – Удивлен я, правда, отцы-монахи… Удивляюсь, как это вы решились отца нашего, убиенного Смердяковым, захоронить в стенах монастыря. Удивляюсь, хоть и с благоговением, даже страхом, ибо мерзок и подл… Но не могу не удивляться – что-то для меня запредельное и невыразительное. Папаша наш отплясывал тут коленца свои мерзкие перед святейшим Зосимой – а мы ведь можем же назвать его уже так, можем?.. – да-да здесь, я помню… Помню, как он мне и в ноги положился… Помню. Я ведь все думал потом, что за эмблема такая… Каторгу, скажут, он мою предвидел… Нет, не каторгу… Точнее – каторгу, а, господа, но каторгу другую… Внутреннюю. Да – господа, а она пострашнее наручной… Да, и кандал с цепями… И все-таки удивляюсь…

Митя замолчал, рассеянно уставившись на отца Паисия, в ответ на его взгляд опустившего голову и как бы болезненно сжавшему глаза. За него неожиданно ответил Калганов:

– А я, Дмитрий Федорович, думаю, что это, как вы изволили сказать, – тоже эмблема. Эмблема только другого рода. Что Церковь-мать готова всех принять в свои лона… Посмертные, так сказать, объятия. И пусть папенька ваш, Федор Павлович, и не отличался строгостью своего жития, так сказать, а по правде сказать, не был праведником… Ну в общем, хоть и грешником – а все одно. Церковь-то наша всех принимает – и ведь должна всех принимать, особливо же после смерти. Иначе как это будет? Неправильно ведь. Иначе где же мы все будем-то? А мы все грешники, и все в молитвах нуждаемся… – он тоже уставился на отца Паисия, как бы от него ожидая подтверждения своих слов. Но тот молчал, зато Митя горячился все больше:

– Отцы и братья… Да, смотрите, а мы ведь тут действительно – отцы и братья… Я не за себя сейчас говорю. Я понял, что я, может, и в сто раз мерзейшее папеньки своего! Да и правда – подлее, не верите, господа?.. Когда-нибудь расскажу. Не сейчас – минута не та, да, тон не тот, не те… Нет – о чем я?.. Да, я о принципе. Ну, не должно быть так – ведь должно быть разделение. Да, господа – итоговое разделение!.. Мирозавершительное, как бы – не могу выразить. Черт!.. Инфернальное разделение!.. Это – каждому свое… Ведь несправедливо же так. Совсем теряешь веру в мировую справедливость, господа. А без нее трудно… Сами посудите. Ведь при жизни – да, я согласен. Живем все вместе – как заросшее бурьяном поле. Тут и пшеничка прошлогодняя – сама осыпалась – и сорняки, и васильки там всякие, и чертополох… Все вместе – так и нужно. Такая жизнь. Живем – друг друга грызем, тянемся к солнцу. У кого больше колючек и листья полапистее, тот и прорывается вверх, а остальных затаптывает, затмевает что-ли… Да, – это жизнь наша подлая, я согласен. Ничего не поделаешь. Но после – после то, господа?.. Должно быть разделение! Мировое разделение… Как там – ягнята и козлища!.. Каждому свое! Все – по местам… А тут получается, что и после смерти – вместе? Зосима, наш святой старец, всю жизнь добро делавший, и папаша наш, что только не делавший… Но только не добра… И теперь вместе? После смерти – вместе в монастыре, лежат рядышком?.. Тринадцать лет лежал, пока не подняли. Не понимаю. Несправедливо. Мир совсем сошел со справедливости?.. Не принимаю – кто объяснит?

На этот раз при продолжившемся молчании монахов, в разговор вступил Иван. Он даже подобрался на стуле, пододвинув к себе далеко отстоящую трость.

– Дмитрий, ты упомянул одну притчу из Писания, а я тебе на это упомяну другую. Знаешь, кто первым в рай вошел?.. Да и вместе со Христом первым – разбойник… Именно – разбойник. Тот, кто, может, до этого грабил, убивал и резал – за это и оказался на кресте. А вошел в рай первым. – Иван говорил сдержанно, но с внутренним напряжением. В его речи появилась одна новая черточка – буква «с», когда он ее произносил, особенно в предлогах, слегка посвистывала. – Ты наверно тоже будешь этому удивляться – а по Писанию это так. Христос ему говорит: «Ныне же будешь со Мною в раи». Вот тебе и удивление? Какая справедливость? Тут не в справедливости дело. Одно дело человеческая справедливость, а другое – божественная. По человеческой бы никто в раю не оказался – тем более, какой-то вшивый разбойник. А по божественной – он и стал первым…

– Да, но про него сказано, что он покаялся, – это в разговор вступил Ракитин, даже заерзавший на стуле от желания вмешаться и не давший договорить свою мысль Ивану. – И, дескать, как считает наша религия – это сделало его первым, так сказать, насельником рая. Из грязи – да в князи. Такой-вот пируэт человеческой жизни на ее завершительном крючке. – Ракитин говорил, по-видимому, серьезно, но во всем его облике проступало что-то глумливое и нарочито выставляющееся. – Покаяние – вот ключ ко всему и к райским кущам тоже. А насчет вашего батеньки что-то сомнительно…

На этот раз загорячился Калганов:

– А вот этого, Михаил Андреевич, никто доподлинно знать не может. Покаяние – вещь таинственнейшая. Может, уже там, лежа в крови, на последнем издыхании, так сказать – и покаялся человек. Может же такое быть – скажите, отцы?.. Я читал, что многие христианские мученики, будучи язычниками, в крови своей крестились. Да-да – кровь их им вменялась вместо воды крещальной. И еще я доподлинно знаю историю, как один неверующий помещик – все хулил все святое, а в последний час так заплакал, когда над ним отходную читали…

– И все-таки сомнительно, правда, Дмитрий Федорович, – по-видимому, намеренно подначивал Митю Ракитин. – Очень сомнительно, чтобы батенька ваш покаялся, уже лежа в крови, как говорится…

Но Дмитрия, похоже, эта мысль о «покаянии в крови» поразила. Он какое-то время смотрел на Ивана, потом на отца Паисия, Калганова, Алешу, потом снова наИвана.

– Я, я запомню это… Покаяние в крови. Это сильно, господа и братья… Иван, я это запомню… Разбойник в раю… До этого резал… Кровь – она действительно как вода покаяния… Хлещет – не остановишь… Он почти бессознательно прикоснулся к своей ране, рубцом алеющей на левой залысине. – Вот и сегодня – хлестала… Странно, но мне сегодня больше жалко было не эту бабу… Простите, женщину… А отца Ферапонта. Не правда ли – странно, господа!.. Я ведь мог остановить его руку – а не остановил…

– А вы обратили, внимание, господа, что это были за женщины? – Ракитин окончательно включился в разговор, перехватывая его инициативу у Мити. – Ведь это же, не к месту будет сказано, блудницы, или по современному – женщины неподобающего поведения. В коляске-то – знаменитая Марья Кондратьевна. Она, говорят, да что говорят – доподлинно знаю – содержит публичный дом в Москве – и какой!.. Ого-го – публичнейший дом!.. И приехала зачем-то с какой-то своей компаньонкой. Зачем только – вот эмблема!.. Приложиться к мощам или поглумиться над Ферапонтом?.. А может – одно другому не помеха?..

– А я, господа, успел увидеть ее глаза. Ее – да, этой публичной девки!.. И там – тоже!.. Тоже увидел… Как вам это объяснить, господа, – сквозь страх и ужас – человечинку эту!.. Человечинку эту затоптанную!.. Эх, поймете ли вы меня? Я ведь о чем думаю. И Христос ведь прощал грешницу, блудницу такую же, то есть… За эту самую, думаю, человечинку и прощал. За эту неистребимую человечинку…

– Ну, у господина Достоевского блудница чуть ли не в ранг святых возведена, – продолжил, перебивая Митю, разглагольствовать Ракитин. – Читали ли вы, господа, его роман «Преступление и наказание»? Там, вкратце, один студент укокошил старуху-процентщицу, так сказать, ради эксперимента… Топором да с кровищей… И что вы думаете – замучил себя потом по дурости. Уже вешаться или топиться хотел. И кто бы, вы думали, его спас и вернул к этой «человечинке», как Дмитрий Федорович выражается? Да-да – самая настоящая проститутка. Катя… Нет, Соня, кажется… Так они там вместе даже Евангелие читали – вот умора!.. Проститутка с Евангелием – проповедует… Ну может ли такое быть?

– Очень даже может! – решительно встрял Калганов. Он даже заколыхался всем своим полным телом, не помещающимся на стуле. – Эта Сонечка Мармеладова как воплощение уже не «человечинки», а самой настоящей человечности – человечества в целом, так сказать. Она ведь и стала проституткой не просто так. Она же семью свою спасала. Детей, своих братьев и сестер голодных, от голодной же смерти. Потому и пошла на панель. Так сказать, сама погибая, но спасая других. Умереть – нравственно умереть! – «за други своя»… Ведь это же пример настоящего самопожертвования, настоящей христианской нравственности и поведения. Правда же, отец Паисий?

– Нет, не правда, – тихо ответил отец Паисий – это были его первые слова за все время разговора – и все удивленно на него уставились. Даже Алеша. До этого он старался не просто не разговаривать, но даже не встречаться взглядом с отцом Паисием. А тут как и все обратился к нему открытым взором. И что-то давно забытое, потухшее, но еще теплое, едва промелькнулось в этом взгляде. Промелькнулось, впрочем, и сменилось просто обычным «холодным» удивлением. Отец Паисий, чуть выждав паузу, зачем-то посмотрев на отца Иосифа, задумчиво покусывающего кусочек своего уса, заговорил, наконец, хоть и негромко, но с убеждением и твердостью:

– Бог не может поставить человека в ситуацию, когда у него нет другого выхода, кроме как пожертвовать своею нравственностью. В житиях многих христианских мучениц описаны многоразлично ситуации, когда их нравственность подвергалась подобной угрозе, и ни разу – заметьте! – ни разу Бог их не допустил до настоящего физического падения. Он наоборот всегда их спасал и даже более того – забирал у них жизни, но не допускал до падения.

– Но это, может, преувеличено, так сказать – для красного словца, – осторожно потянул, было, Ракитин.

– Мы не можем сомневаться в истинности и правдивости авторов житийных хроник, многие из которых, были записаны очевидцами. Говорю вам, как человек, специально по долгу службы, исследовавший этот вопрос. Жития большинства христианских мучениц римского времени записаны со слов очевидцев их страданий, – вступил в разговор и отец Иосиф.

– Но, господа, то есть, отцы… – как-то полуприглушенно заговорил Митя. – Может, Сонечка эта, так сказать, встала на этот путь еще, как бы это сказать… Не зная всего. Она, может, не была знакома, как его, с… В общем, не понимала, что делала…

– Ошибка господина Достоевского в том и заключается, что он заставил стать на этот неприемлемый для христианина путь именно христианку. Она не в медвежьем углу воспитывалась и уже знала основы веры, как и имела понятие о грехе, однако же пошла на этот противоестественный для христианской нравственности шаг.

– Аффект, может быть, хе-хе, – глумливо вставил Ракитин.

– Да-да, отец Паисий, – совсем разволновался Калганов. – Там эта, мать ее, Катерина Ивановна, кажется… вся в чахотке… Голодные дети плачут, нужно срочно денег. Прям, сейчас вот – иначе на улицу выгонят… Вот она и пошла – пошла сразу, не думая, а жертвуя собой… И зная, какая это жертва… Так как вернулась и проплакала потом всю ночь. Да – вместе с Катериной Ивановной…

– И Катерина Ивановна совсем не права… Кстати, по-моему, это, если мне не изменяет память, это все-таки не мать ее родная была, а мачеха. Мать вряд ли отправила дочь на такое противоестественное для себя и для нее дело. Но это все частности, на самом деле. Важен принцип. А принцип в данном случае говорит: Бог не дает испытаний свыше сил человеческих. Значит, выход был. Если бы они, Соня с Катериной Ивановной, прежде чем затевать такие отчаянные и греховные поступки, стали бы на молитву – помолились бы, обратились к Богу всем сердцем. Не нужно было бы тогда жертвовать своею нравственностью. У меня нет в этом сомнений.

– Вот-вот, – неожиданно поддержал отца Паисия Иван. – Хотя бы пошли в ближайший храм, объяснили ситуацию первому же священнику – неужели бы им не дали денег? Уверен – дали.

В келье повисла пауза. Все переваривали услышанное, и многим хотелось что-нибудь возразить, что как-то не приходило на ум, что конкретно. Особенно хотелось что-то сказать Алеше. Он даже приподнялся и, было, начал открывать рот, но все-таки сдержал себя, опустился на стул обратно и даже закачал по сторонам головой, как бы разгоняя непрошенное наваждение.

– А все-таки, отцы и господа, – надо же сказать вслух об этом деликатнейшем обстоятельстве, которое нас всех сейчас занимает. – неожиданно громко заговорил Ракитин, при этом он мельком взглянул на Алешу и даже, кажется, едва заметно подмигнул ему. – Я имею в виду состояние мощей нашего Зосимы… Оно, как бы это сказать поделикатнее, не является образцовым… А – что вы думаете?

Проговорив это, Ракитин обдуманно и намеренно попал в самую точку. В глубине души у каждого, кто присутствовал на поднятии мощей, сидело это впечатление. Для всех с разным духовным и нравственным акцентом, но сидело у всех. Уже в самой стоящей у вскрытой могилы толпе начинались приглушенные «разговорчики» – как правило глумливые и злорадные. Сам Ракитин заговорил сейчас с подобным подтекстом – внешним видом озабоченности прикрывая «глубокое удовлетворение», что все же непроизвольно прорывалось наружу. Да что там говорить – смущенными оказались и многие монахи. Опять проявилось нечто похожее на то, что ожидалось во время кончины и погребения отца Зосимы – безосновательная надежда на чудо. И когда это «очередное чудо» не произошло, на самой искренней части публики это оставило еще не до конца осознаваемый, но несомненно «грустный» осадок.

– Вот ты, Михаил… Вот ты не туда говоришь… – первым забеспокоился с ответом Калганов. Он даже заколыхался на маленьком для него стуле. – Никто особо и не ожидал, что там… что-то другое будет…

– А я думаю, что и ожидали, – не унимался Ракитин. – Это ж как было бы кстати. Чудотворные нетленные мощи, истекающие миром… Ах, как хорошо бы было!.. Какая слава и благоволение в вышних… – он уже почти откровенно злорадствовал.

– Но это же не всегда, не всегда же – правильно я говорю? – забеспокоился и Митя, почему-то глядя почти в упор на Алешу. Иван с началом этого разговора как-то полупрезрительно усмехнулся и почти демонстративно уставился в окно. Это похоже окончательно разозлило и раздраконило Ракитина.

– Оно ж ведь как говорят: каково начало – таков и конец. Начиналось то, тоже все еще помнят, с неблагоговейнейшего запаха… Впрочем, вполне естественного для умершего, но, заметьте, для обыкновенного умершего, нисколько ни святого. Но ведь наш наиблагороднейший отец Зосима претендует на попадание, так сказать, в святцы наши местные… А там, глядишь, и во всероссийские. А это совсем другое. Тут надо соответствовать запросам… А то ж ведь как-то нехорошо получается… Как бы мы насильно его в святые тащим.

Он закончил уже чуть не с откровенной злобой, блеснувшей хищно из его прищуренных глаз.

– Я хочу вам возразить, Михаил Андреевич, – заговорил отец Иосиф внешне мягко, но со сдерживаемой силой внутреннего протеста. – Состояние мощей не является решающим показателем для признания святости. Решающим фактором является документально зафиксированные чудотворения при молитвенном обращении к усопшему святому. А их у нас накоплено достаточно. А по поводу мощей… Так на Афоне, вы должны знать, как там происходит освидетельствование. Там даже наоборот неистлевшие останки – признак неблагоугодности усопшего монаха. Я вам напомню, что через три года после смерти очередного монаха, его останки выкапывают и освидетельствуют. Если плоть на них истлела полностью, а косточки оказались белы – то это и есть знак Божьего благоволения. А если нет – если плоть не истлела – то, соответственно наоборот. Останки тогда закапывают снова, и братия начинает усиленно молиться за такого монаха, вымаливая его перед Богом. Вот так.

Отец Иосиф после своей речи посмотрел на отца Паисия, как бы приглашая и его подключиться к разговору и поддержать его сторону в дискуссии. Всем зримо и даже чувственно не хватало его здесь слова. Ракитин так тот вообще непроизвольно сжал правый кулак, как бы ожидая главной атаки.

– Однако, господа, нам пора уже поспешать на обед, – посмотрев за окно, где прозвучал дальний бой колокола, произнес отец Паисий.

Его слова оказались столь неожиданными, что поначалу даже не воспринялись. Слишком демонстративным было это неучастие в «главном» разговоре и прерывание дискуссии. Все продолжали сидеть на своих местах. Но поднялся отец Паисий, поворачиваясь к двери, но все-таки скользнув каким-то «болезненным» взором в сторону Ракитина.

С тем все и поднялись. На этот раз из кельи последним вышел Алеша, долгим и странно «истомленным» взглядом смотревший в опустевшей келии на спаленку преподобного.


v

Юродивый штабс-капитан

Толпа у монастырских ворот и около надвратной церкви еще более выросла за какой-нибудь прошедший час. Уже приходилось протискиваться, чтобы проложить дорогу в монастырь. Недалеко от входа, где было особенно густо, и двигаться приходилось медленно, отца Паисия вновь стали узнавать, и некоторые старались взять благословение. Кто-то для этого даже становился на колени.

– Батюшка!..

– Отец игумен!

– Ну, когда пустять-то?

– Разреши народишку к святым мощам приложиться.

– Истомились, знамо…

Отец Паисий со страдающим лицом раздавал благословения:

– Потерпите. Потерпите, мои хорошие. К вечеру… К вечеру – сейчас сень сооружают. Потерпите, братья и сестры… Всех пустим. Никого от милости святого старца нашего не отрешим…. Потерпите…

По левую сторону от входа в монастырь толпились нищие. Обычно их было несколько человек, сейчас много: тут оказалось до десятка баб разного возраста и чуть меньше представителей мужского племени. Среди них выделялся сильно обносившийся мужичок в изорванном нанковом пальтишке (это несмотря на жару) и измызганной широкополой шляпе. Его седые волосы клоками лезли из под этой шляпы в разные стороны, а жиденькая и тоже растрепанная бороденка как-то странно гармонировала с этим не совсем обычным видом монастырского попрошайки. Этого нищего юродивого называли – «цветочник», и это был никто как бывший штабс-капитан Николай Ильич Снегирев. Придется сделать еще одно небольшое отступление, чтобы познакомить с изломом судьбы и этого персонажа нашего предыдущего рассказа.

Он у нас тоже стал своего рода «достопримечательностью», хотя и в грустном смысле – таких людей наш православный народ называет юродивыми. Потрясенный смертью своего любимого сыночка Илюши, его разум не выдержал этого жестокого испытания, и наш бедный штабс-капитан, как это говорится в общем образе, тронулся умом. Но тронулся в каком-то высшем смысле, так как со временем в его, казалось бы, бессмысленных словах и поступках стало проступать словно бы и нечто осознанное и даже пророческое. Впрочем, это далеко не всеми замечалось и тем более признавалось. А произошло следующее: вскоре после смерти Илюши штабс-капитан страшно запил, так что пропил все оставшиеся от подаренных ему средств и немалые вспоможения от Катерины Ивановны. Но это бы полбеды. Пропив все, что можно пропить, он два дня не появлялся дома, а потом явился «в свои недра» какой-то очень взволнованный и сказал, что его позвал Илюша «покрыться цветочками». Никто не мог добиться от него, что означает эта странная фраза – «покрыться цветочками», а бедный штабс-капитан все кружил по дому, перебирал и перетряхивал карманы всех своих заношенных платий в поисках, как он постоянно бормотал, «копеечек на цветочки». Устав от увещеваний прекратить «комедию», его дочь Варвара Николаевна (она не успела приехать на похороны Илюши, но хорошо, что задержалась на время запоя отца, иначе неизвестно, как выжило бы оставшееся семейство), не в силах больше выносить вид безумного родителя, дала ему, наконец, чуть не последний свой рубль. Но он странным образом не взял его.

– Копеечки на цветочки!.. Да-с, копеечки!.. Нужно, Варвара Николаевна, копеечки-с, только копеечки!.. Это мальчику нашему Илюшеньке, батюшке нашему, чтобы покрыться цветочками… Ибо это – последнее убежище оскорбленных и последнее их утешение – покрыться цветочками!.. Неужели нет у нас копеечек?.. Только копеечек!.. Варвара Николаевна, жестокосердная!.. Не найдем-с… И у маменьки нет-с… Как же так? Как же так!.. Дщери мои и жены мои солюбезные!.. Это же последнее утешение – покрыться цветочками!.. Не найдем копеечек!..

И капитан, грохнувшись на стул, разразился такими жестокими рыданиями, что вскоре в голос завыла вся оставшаяся женская половина его семейства, даже и «жестокосердная» Варвара Николаевна. Как на грех в доме кроме этого последнего рубля действительно не нашлось ни одной «копеечки». Если бы нашлась, то, глядишь, дело бы на этом и закончилось, а так после нескольких минут рыданий, штабс-капитан вдруг снова заметался по комнате.

– Илюшечке нашему-с голо!.. Голо-голо-то без цветочков… Не можем-с оставить его, не можем. Дщери и жены мои, солюбезнейшие, можно сказать – плоть от плоти и кровь от крови… И плоти! И крови!.. – с каким-то даже ожесточением повторял безумный. – Не могу-с. Не могу-с!.. Илюшечке нужно найти копеечки!.. Копеечки на цветочки… Батюшке нашему…

Зареванная Варвара Николаевна уже хотел бежать из дома разменивать свой последний рубль, отложенный ею на отъезд, но Снегирев опередил ее. Он бросился к порогу, загораживая собой проход перед оторопевшей Варварой Николаевной. Потом, как был в нанковом пальто и шляпе, так и опустился на колени в дверной фрамуге.

– Простите!.. Бегу, бегу – Илюша зовет!.. Надо искать копеечек!.. И всем надо искать копеечек!.. Ибо каждому тоже-с покрыться цветочками – последняя милость… Да-с, господа и мировершители!.. Каждому-с!.. И вам и мне-с!.. Ибо какая же милость, какая же справедливость-то, если вот так – голо-голо!.. Это же милость, и милость последняя!.. Покрыться-то цветочками!.. Пустите!.. Простите-с!..

И штабс-капитан ушел из дома и ушел уже навсегда. С этих пор у нас в городе и появился новый юродивый. Чаще всего его можно было видеть около монастыря, где он уже многие годы просил подаяния, причем, не брал ничего, кроме «копеечек». А набрав их с десяток, всегда бежал к бабам-цветочницам и покупал у них цветы. И тоже в высшей степени странно и оригинально. Он долго бегал между ними, присматриваясь к букетам и цветам. Наконец, выбирал какой-нибудь букет, показывал на какой-то понравившийся ему, кто знает почему, цветок и просил именно его. И всегда давал за него именно копеечку, никогда не соглашаясь взять просто. Так как многие бабы, зная его историю, и жалея безутешного папашу, часто готовы были сунуть ему целые букеты и совершенно бесплатно. Но новоявленный юродивый никогда ничего не брал просто так – только за «копеечку».

– Илюшечке травки не надо, травки у него достаточно-с, – говаривал он, когда ему совали букеты или даже охапки цветов. – Илюше цветочек за копеечку, только цветочек за копеечку, ибо прикрыться надо-с… А прикрыться только цветочками, травка тут не поможет-с, только цветочек за копеечку… Ибо копеечка за цветочек идет…

Таким образом, он набирал себе букет – и каждый раз непредсказуемым образом. То все разные цветы, то одинаковые по сорту. То разноцветные, то только одного цвета. То одного вида, но совершенно разнообразные… Каждый раз и все по-своему. Как ни пытались наши бабы-цветочницы предугадать, какие цветы будет брать в следующий раз юродивый штабс-капитан, им это никогда не удавалось. Даже споры и пари, я слышал, заключались на этот случай, но никогда никто не мог ничего верно определить.

И – удивительное дело! Со временем обнаружилось одно странное обстоятельство. Те бабы, у которых он приобретал себе цветочек, никогда не оказывались в накладе – всегда распродавали свои остальные цветы полностью. Поэтому, когда Снегирев появлялся на базаре, там, где торговали цветами, вокруг устанавливалась благоговейная тишина, и бабы с замиранием сердца следили за выбором юродивого. Правда, может, тут со временем стало играть роль одно суеверие. Многие наши горожане (простые бабы и даже некоторые из благородных дам), приметив, у какой цветочницы юродивый приобрел свой вожделенный цветочек, стремились потом приобрести себе оставшийся букет. Считалось, что этот букет тоже приносит удачу. Причем, по городу ходили рассказы не об одном подобном случае. Не хочу отнимать время у читателей на их пересказ, но не удержусь от одного. Года четыре назад у одной нашей местной вдовой мещанки произошел пожар в доме. Внутри выгорело почти все, и только спаленка, в которой стояли приобретенные в этот день «юродивые цветы» (так стали называть цветы, из которых Снегирев приобретал перед этим свой «цветочек за копеечку»), чудесным образом оказалась нетронутой огнем. Объектами почитания стали и сами «копеечки», отдаваемые юродивым за приобретенные им цветочки. Их никогда (только в случае крайней нужды) не пускали в оборот, а хранили дома в виде своеобразных домашних «святынек», наряду со святыньками из наших ближних и дальних монастырей. А некоторые пробивали в этих копеечках дырки и вешали себе на шею. Такой обычай почему-то сильно распространился среди заезжающих к нам время от времени татар и цыган, приторговывающих лошадьми и скотом. Считалось, что такая «юродивая копеечка», если будет висеть на груди, никогда не даст приобрести подпорченную лошадь. И кто-то из цыган даже клялся, что она в случае угрозы подобной сделки начинала прямо-таки жечь грудь. Интересно, что сам штабс-капитан никогда повторно не брал одну и ту же копеечку. Если кто-то по недосмотру или просто желая проверить его, давал ему уже когда-то побывавшую у юродивого копеечку, то он обиженно тряс бороденкой и приговаривал:

– А Илюша-то, батюшка наш, знает все копеечки наперечет. Это-та уже-с за цветочком-то побывала. Не пойдет она за новый цветочек, не пойдет… Не станет греть такой цветочек Илюшечку, не станет… А вавилонскую башню-то надо было во дворе-с ставить…

Последнюю фразу он однажды добавил одной крестьянской бабе, чем вверг ее в большое недоумение. Оно, правда, вскоре прояснилось, когда ночью у нее за двором сгорел большой стог сена, привезенный накануне на телеге, но по недосмотру запившего мужа оставшийся за воротами, да там и подожженный кем-то из недоброжелателей. Случай этот много прибавил славе нашего юродивого штабс-капитана. А с приобретенными им на полученные «копеечки» цветочками – отдельная история. Он их уносил с собой на кладбище и там украшал ими могилку своего мальчика Илюши. Тоже каждый раз неповторимо и художественно. То разложит их в виде креста, то сплетет из них веночек и повесит на крест, то просто разместит в каком-то ему одному известном порядке. И эти цветочки приобрели славу, только уже дурную. Дело в том, что их поначалу, считая тоже за «юродивые», стали потихоньку таскать с Илюшиной могилки. Но оказалось, что эти украденные могильные «цветочки» приносят только несчастья. Это обнаружилось не сразу, но, в конце концов, когда одну нашу мещанскую «ведунью» затоптал и задрал рогами неизвестно почему взбесившийся бык, люди немедленно связали это с ее однажды сказанными словами. Что, мол, кто возьмет цветочки с могилки Илюши, сам долго жить не будет. Видать, знала, что говорила.

Но возвращаясь к нашему юродивому штабс-капитану, еще добавлю, что его можно было застать за вышеупомянутыми тремя занятиями: он сначала принимал копеечки от доброхотов у монастырского входа или других наших церквей, потом шел приобретать на полученные «копеечки» свой очередной неповторимо оригинальный букет, и, в конце концов, отправлялся на кладбище украшать могилку Илюши. Ночевал он в теплое время года на кладбище, а по холоду забирался в почти окончательно развалившуюся хибарку за пасекой – бывшее жилище отца Ферапонта. Удивительно дело – практически никто никогда не видел, чем он питается. И еще деталь. В прежнее время, мы об этом упоминали, отставной штабс-капитан не прочь был заливать свое горемычное житье-бытье горьким напитком, в нынешнее время, уйдя из дома и став юродивым, никто и никогда не видел его пьяным, ни даже просто выпивающим.

Тем временем вся процессия во главе с отцом Паисием, протиснувшись через толпу, уже направилась мимо нищих к монастырскому входу. Любопытно, как они отреагировали на проходящего мимо них игумена – никто даже не попытался встать (большинство сидели прямо на камнях), а кое-кто так и отвернулся в сторону. Некоторые бабы так вообще смотрели с какой-то даже и злобой. Только один безногий солдат загрохотал костылями в попытке подняться, но его остановило широкое крестное знамение отца Паисия. И едва не последний в этой компании наш юродивый штабс-капитан снял с себя шляпу (а он и зимой и летом ходил именно в ней, как и в своем еще едва сохранившемся нанковом пальто) и стал на колени, сложив руки лодочками. (Кстати, еще одна подробность про юродивого. Он никогда не заходил внутрь монастыря, но монахов непонятным образом почитал и почти всегда становился перед ними на колени.) Отец Паисий, откинув залепившую ему лицо под порывом ветра полу клобука, как-то даже торжественно перекрестил юродивого, прикоснувшись щепоткой пальцев к его лбу. Все это наблюдали все остальные участники процессии и шедший последним Митя. Пару секунд он вглядывался в лицо штабс-капитана и вдруг узнал его.

– Люди!.. – раздался его крик, заставивший уже было тронувшихся дальше, обернуться. – Люди, стойте!.. Вот он, знамение судебное!.. Я еще на нарах думал – буди! И будет!.. Стало, стало!.. – Митя опустился на колени и странным образом взял себя за бороду. Штабс-капитан продолжал еще стоять на коленях тоже. – Изверг человечества нуждается в прощении. Не откажи, не откажи!.. В прахе и пыли повергаюсь, ибо мерзок и причина чужих несчастий… – Митя сам себя потащил к юродивому за бороду, дергая ее рукой из стороны в сторону, пока не оказался почти вплотную перед ним. – Прости, когда-то я таскал за бороду тебя, капитан, – вели вырвать с корнем… Вели казнить… Но только прости, ибо понес уже много, но не все еще загладил… Прости, повергаюсь… – Митя отпустил наконец свою собственную бороду, сделал глубокий поклон, коснувшись лбом земли, затем вернулся в исходное положение, не вставая с колен, и развел руки по сторонам, как бы в нерешительности, что делать дальше. Штабс-капитан, похоже, пришел в волнение. Это выразилось, впрочем, только в нескольких судорогах, которые одна за другой стали пробегать по его лицу, заставляя его дергать и трясти своей растрепанной мочалистой бороденкой. Он по-прежнему стоял на коленях, только теперь подобрал свою засаленную до последней степени шляпу и мял ее в руках.

– Копеечку… Копеечку для Илюши на цветочек… Копеечку надо-с… Цветочками покрыться… – забормотал несчастный юродивый.

– Копеечку?.. – непонимающе повторил Митя, опуская руки. Похоже, он надеялся на то, что обиженный им когда-то штабс-капитан позволит ему обнять себя. – Копеечку?.. Ах, да!.. – И Митя, словно бы придя в себя, залез в карман жилетки и вытащил оттуда небрежно сложенные пополам несколько кредиток. – Копеечку… Возьми мою копеечку… – И Митя со страдающим видом протянул все, что там было, юродивому. Но у того тоже на лице появилось страдающее и даже словно сильно обиженное выражение. Он стал отстраняться лицом и телом от стоящего перед ним на коленях Мити.

– Копеечку надо!.. На саван не надо!.. В саване холодно – цветочки только греют… – И следом снова повернулся лицом к Дмитрию Федоровичу. – А огонь-то тоже-с греет… Огонь из могилки выходит и греет… Там где цветочков нет – там огонь выйдет… Всем, кто на саван подавал-с и выйдет… В саване-то холодно… А Илюша в цветочках будет греться… Покроется-то цветочками… – И он еще что-то забормотал, уже словно потеряв всякий интерес к Мите – приподнялся и сел на свое прежнее место.

– На саван подал?.. На саван… – со слезами на глазах повторил Митя, все еще стоя на коленях и держа перед собой в руке деньги. Он был жутко расстроен неуспехом своего предприятия. Потом словно даже какое-то ожесточение мелькнуло в его лице, и он резко поднялся на ноги. – Да что же это делается, люди!? Люди!.. И мне что ли надо сойти с ума, чтобы простили меня!.. На саван?.. На саван я подал? – Митя даже закружился на месте вполоборота в одну, затем в другую сторону, сминая зажатые в кулак деньги – Э, да – возьмите!.. – и он в сердцах швырнул их остальным нищим.

Митя явно не предполагал, что последует за его броском, иначе непременно изменил свое решение. Не успели распадающиеся в воздухе на отдельные бумажки деньги долететь до земли, как вся толпа нищих с воем бросилась к ним, и рядом с Митей началась самая настоящая свалка. Не успевал кто-то схватить бумажку, как другой или другая уже вырывали ее из рук, не давая засунуть куда-то в укромное место. Вскоре вместе с уже занятыми руками в ход пошли ноги и даже головы. Особенно усердствовали бабы, вырывая деньги друг у друга, для чего хватали и таскали друг дружку за волосы и даже впивались зубами в запястья. Какую-то кредитку почти сразу порвали пополам, но и это не сразу остановило баталию – напротив, вызвало еще большее ожесточение. Стоявший поблизости жандарм не только не попытался что-либо сделать, чтобы навести порядок, но, откинув голову назад, громко хохотал.

– Люди!.. Люди!?.. – ошарашено шептал еще более потрясенный Митя. Он то и дело вскидывал обеими руками по направлению с стоящим рядом людям, словно приглашая их в свидетели. Он наверно так бы и стоял, погружаясь в ступор, пока его, взяв за руку, не увел за собой в проход под надвратной Церковью подошедший сзади Иван.


vI

обед у владыки

Сразу за воротами сильно расстроенный предыдущей сценой Дмитрий Федорович откланялся со всеми, сказав, что на обед не пойдет, а вместо этого побудет «на мощах» и рядом с могилой отца. Отец Паисий не стал его удерживать, по правде говоря, он и не был приглашен на обед – так как появился в городе слишком поздно. Сам обед проходил в новом, включенном прямо в монастырскую стену «трапезном» храме, в который были переоборудованы пару лет назад бывшие складские помещения – не без участия и денежной помощи, кстати, того же Калганова. Продолговатое помещение было ориентировано с запада на восток, а столы, расставленные буквой «П» – с юга на север, так что за спиной владыки Зиновия, восседающего во главе стола, оказывались окна, выходящие во внутренний монастырский двор, одно из которых было задрапировано какими-то коричневыми шпалерами. Когда внутрь через раскрытую половину окна проникал ветерок, они волнообразно колыхались. Рядом с владыкой по левую сторону находился отец Паисий (за ним отец Иосиф), а по правую какой-то тощий архиерей из управления (он помогал владыке вести службу), а еще правее отец эконом и он же благочинный монастыря – отец Софроникс. Если внимательнее к нему присмотреться, то в нем можно было узнать знакомого нам по первому повествованию бывшего обдорского монашка. Разве только чуть располневшего. Добившись разрешения остаться в нашем монастыре, он за эти тринадцать лет сделал неплохую по монастырским меркам карьеру. Сначала он прислуживал отцу Ферапонту, был как бы его келейником, но выполнив раз-другой какие-то хозяйственные поручения бывшего игумена, проявил в них такую крепкую хватку, что вскоре перешел по его непосредственное начальство. С отбытием игумена на новое место отец Софроникс не только не потерял своего значения, но даже благодаря налаженным с епархиальным управлением связям упрочил его. Вся экономическая жизнь монастыря была в его руках, и в этом плане он составлял некую противоположность и даже оппозицию отцу Паисию, как человеку духовному и сосредоточенному на духовной жизни монахов и окормлении многочисленных паломников. Владыка Зиновий сознательно выстроил такую систему «противовеса» – она ему казалась оптимальной для руководства монастырем.

Из других гостей на обеде присутствовали наш городской глава, глава прибывших жандармов, сумрачный капитан с чуть раскосыми татарскими глазками, еще несколько представителей нашей городской «общественности». В частности, Сайталов Ким Викторович, распорядитель паспортного стола. Все ждали появления Смеркина Модеста Ивановича, знаменитейшего петербургского художника, взявшегося за выполнение заказа по художественному оформлению новых храмов монастыря. Наш владыка очень гордился своим знакомством с ним. Говорят, они познакомились на каком-то художественном салоне, куда владыка Зиновий, как человек, далеко не чуждый искусства, однажды заглянул. Но сейчас Смеркин задерживался, поэтому владыка, прочитав молитву и произнеся вступительную речь, благословив всех широким крестным знамением, дал знак приступить к обеду.

Наша монастырская кухня потрудилась на славу. И не только. Специально для обеда были приглашен шеф-повар трактира «Три тысячи», а с ним и целая партия слуг и прислужников. Все – строго постное. Только свежеприготовленной рыбы было четыре вида, не говоря о маринованной и соленой. Кроме этого всякие рыбные расстегайчики, кулебяки, ватрушки вместе с разного рода соусами – грибными, соевыми, оливковыми. Про овощи и овощные гарниры уж и не говорю. На каждом столе громоздилось большое блюдо с отборными крупными раками. Отец Софроникс, говорят, организовал для их поимки специальную ночную ловлю «на факела», в которой участвовали наши городские мальчишки. Одного мальца, провалившегося в яму, потом едва откачали. Но раки оказались на славу – крупные и отменно вкусные. Соответствовали и напитки. Тут были и специальные монастырские наливочки, которые у нас в монастыре делались по старинным рецептам из собственных медов и ягод, и заказанные «елисейские» вина. Владыка уже в ходе обеда сказал, что, как сегодня все прошло организованно и чинно, так должно быть и при прибытии к нам государя. И посетовал на то, что «народу черного слишком много» будет – трудно управляться с такой массой. А план празднества следующий. Государь прибывает утром в воскресенье. Сначала молебен у сени с мощами, затем государь лично участвует в перенесении мощей в главный наш Троицкий храм, где пройдет литургия. Впереди должна идти новая, написанная «знаменитым художником», икона преподобного Зосимы Милостивого Скотопригоньевского…

И по принципу «упомяни и появится» – на обеде, как будто только и ждал этого момента объявления о себе, появился художник Смеркин Модест Иванович. Это был лет пятидесяти маленький пухленький и практический лысенький человечек, к тому же еще гладко выбритый. Его пухлость как-то не очень вязалась с угловатыми и резкими порывами головы и рук, которыми он сопровождал свои обычные движения. А постоянно подсмеивающиеся глазки так часто моргали, что создавалось впечатление, что ему в глаза что-то попало, и он никак не может выморгать это что-то, туда попавшее. Смеркин подошел за благословением к владыке и так низко склонился, что Алеше, сидевшему от него дальше других, показалось, что стал на колени. Он появился не один – монахи вслед за ним внесли икону и портрет преподобного. Когда портрет освободили от укрывавшей его бумаги, светская часть публики, те, кто хорошо знал преподобного, не могли удержаться от аплодисментов. Калганов даже крикнул «браво!», но тут же законфузился, хотя, впрочем, аплодировать не перестал. Сходство действительно было разительное. Преподобный Зосима был изображен в полный рост, в сером подрясничке, опирающимся левой рукой на палочку, а правую подняв в благословляющем жесте. Алеша во все глаза смотрел на портрет, и сердце его учащенно билось. Он долгое время не мог понять, что его так тревожит и волнует. При несомненном и даже поразительном сходстве – в портрете было и что-то как бы совершенно чуждое. Да, бывало, преподобный так опирался на палочку…. И бывало, так или почти так благословлял, но что же тогда не так? И вдруг понял. Смеркин, видимо, сознательно ориентировался на образ другого святого – преподобного Серафима Саровского. Его, хотя он еще и не был официально прославлен церковью, почитал и преподобный Зосима. Алеша слышал об этом святом от отца Зосимы и даже видел его «карточку» – плохую литографию с портрета, на котором преподобный Серафим Саровский и был изображен именно в этой позе. Смеркин, видимо, слыша в синодских верхах разговоры о намерении в будущем прославить и этого святого, решил, так сказать, подсуетиться. Создать новый канонический образ современного святого. Не важно какого – важно создать новый канон, но с узнаваемым и признаваемым авторством «великого художника».

А владыка Зиновий тем временем организовал прикладывание к «новозаявленной» (как сказал Ракитин) иконе. Все произошло неожиданно и сумбурно. Инициативу прикладывания к иконе проявил Калганов. Он встал из-за стола, умильно сложив ручки, и опустился на колени рядом с рассматривающим икону владыкой. Владыка понял, что от него требуется и крестообразно осенил Калганова иконой. Тот поднялся, сделал два поклона и после этого приложился к иконе, на которой преподобный Зосима был в поясном изображении, выписанном очень искусно – с соблюдением всех канонов, но и с несомненным внешним сходством. Вслед за Калгановым, шумно раздвигая стулья – к иконе потянулись и остальные. Смеркин оказался по правую руку от владыки, и, таким образом, прикладывающиеся к иконе гости оказывались и под его авторским «благословением», выражающемся в застывшей на лице гладенькой улыбке и еще более частом моргании глазок.

– Пойдем, старик, изобразим благоговение – чмокнем доску, – шепнул Ракитин рядом сидящему Алеше, но тот, словно намеренно опережая его, подошел и приложился к иконе, на этот раз перекрестившись и, по-видимому, с искренним желанием и чувством. Единственным, кто не подошел к иконе, оказался жандармский капитан. Вообще-то к нему никто не относился с глубоким пиететом. Даже непонятно было, зачем владыка его вообще пригласил на этот обед. Ясно было, что он – только подручная пешка, посланная вперед соблюсти приличия и произвести разведку, а основная охрана государя прибудет вместе с ним. Этот капитан хоть и встал из-за стола, но к иконе так и не подошел. На недоумение нашей публики он, чуть напряженно растягивая слова, сказал, что он – «другой веры», собственно, это выдавалось его татарским видом. А когда наш городской глава публично выразил неудовольствие, что, мол, в «чужой монастырь со своим уставом не ходят», этот капитан еще подлил масла в огонь общего неудовольствия, сказав, что у него есть разрешение на «несоблюдение обрядов чужой веры». Слова о «чужой вере» многих задели, кто-то даже с другого конца стола сказал, что «мусульманским инородцам и нехристям» слишком много «дают воли». Капитан уже стал озираться по сторонам совсем уж затравленно, но неожиданно ему на помощь пришел Сайталов. Это был невысокий сорокалетний мужчина, тоже со слегка восточными черточками, впрочем, вполне русского гладковыбритого лица, но с курчавыми «по-пушкински» бакенбардами. (Его предок был корейцем, и по его завещанию имя «Ким» давалось в роду всем первенцам мужского рода через одного.) Ким Викторович был признанным главой наших скотопригоньевских либералов, и он, конечно же, не мог не выступить в защиту любых потревоженных «прав человека». Он только начал развивать свою речь против «сатрапства, живущего в нашей крови», пафосно помогая себе жестикуляцией правой руки, но был все же властно остановлен владыкой Зиновием, благодушно пошутившим удачным каламбуром, что «Бог един, а мы друг друга едим». А вскоре, то ли намеренно переводя разговор в другое русло, то ли решив высказаться о наболевшем, заговорил, добившись общего внимания, совсем о другом:

– Господа и друзья мои… Позвольте мне так к вам, уважаемым, обращаться. Хочу с вами посоветоваться… за дружеским столом, а и так оно попокладистее выйдет. Есть у нас небольшая проблема, так сказать, разногласие. Эх-ва – и у монахов бывает, не думайте, что все так гладко. И мы порой меж собой как кошки с собаками, хотя и нет – чаще как собаки в одном загоне – погрыземся да и помиримся. Но разногласия бывают, все же – как сказано в Писании – «и следует быть между вами разногласиям, чтобы определились искусные». Эх-ва. Вот – рассудите нас с отцом Паисием. По-братски, так сказать, рассудите.

Владыка Зиновий перевел дух после этого вступления, лукаво поглядывая в сторону отца Паисия, задумчивого ковырявшегося в тарелке, но на слова владыки поднявшим голову и как-то «по-благородному» прямо и внимательно уставя свой взор в лицо владыки.

– Он мне и сейчас уже целый час покоя не дает, когда, мол, народишко будем пускать к преподобному. Ничего, народ у нас выдержанный – потерпит. Я так думаю, что сегодня торопиться ни к чему – пусть и сень доделают, как следует, и чтение положенное пусть уставится, да и поздно уже – толпу под вечер в монастырь пускать. Это ж не успокоятся и ночью. Лучше завтра после государя и пустим. Понял, отец Паисий, так что отстань от меня. Эх-ва… Но я не об этом. – Владыка опять прервался, что-то сказав сидящему рядом с ним тощему архиерею. Алеше, внимательно наблюдавшем и прислушивающемся, ничего слышно не было. Но зато было видно, как этот архиерей в свою очередь что-то шепнул сидящему рядом с ним отцу Софрониксу, с чего тот радостно заулыбался. Иван тоже что-то сказал сидящему рядом с ним жандармскому капитану.

– Так вот в чем дело, господа!.. – снова вернулся к своей теме владыка. – Отец Паисий вот уже сколько убеждает меня, что дело монастыря – это молитва, сугубая молитва, так сказать. Эх-ва (владыка произносил букву «х» с отзвуком, напоминающим «ф»), кто же с этим спорит?.. И, дескать, а все, что мы тут с вами организовали и наворотили за последнее время – все эти построенные церкви, гостиницы, новая трапезная, вот – это все лишнее, и как бы даже не просто лишнее, а вредное… Что это только создает лишнюю суету в монастыре, отвлекает монахов от молитвы и вообще дело душевредное и даже гибельное… Правильно, я говорю, отец Паисий – а? – владыка Зиновий с не очень вяжущейся с содержанием речи улыбкой кивнул в сторону отца Паисия. Тот хотел, было, что-то сразу сказать, может быть, поправить, но владыка уже и не смотрел на него. – Что скажете, друзья мои? Рассудите нас. Иногда нам, монахам, очень даже полезно бывает послушать мнения светских людей. Ибо «мудрый слагает советы», то есть прислушивается к людям…

Первым на «провокацию» владыки сразу же отозвался Калганов – даже как бы встрепенулся. Петр Фомич поднялся из-за стола с выражением столь явного недоумения на лице, что глядя на него, невольно хотелось улыбаться и не принимать всерьез тему разговора:

– Как же так батюшка, как же так? – он непосредственно адресовался отцу Паисию. – Ведь это же добра мы столько сделали – столько благолепия!.. Церковки-то божие – как игрушки теперь у нас. Из столицы приезжают – хвалят. А людей сколько теперь к нам теперь! Вот и сам государь-император пожаловал. Разве не возрадоваться можно ли удержаться? Никак, никак!..

Калганова поддержали сразу с нескольких сторон с каким-то даже недоуменным раздражением в сторону отца Паисия. Последовала даже пара коротких речей в духе Калганова, только более резких. Но неожиданно на его защиту выступил Иван. Не вставая с места, он громким и только чуть дребезжащим голосом, сразу приковавшим к себе внимание и заставившим всех замолчать, произнес на одном дыхании следующую тираду:

– А мне кажется, что отец Паисий имеет в виду и пытается опереться на давний и даже стародавний спор между двумя течениями в православии: иосифлянством и нестяжательством. Спор, который по сути так и не решен в нашей церкви, а просто переместился с внешних острых столкновений во внутреннее подспудное течение. Ведь оба направления возглавили признанные святыми выдающиеся деятели. На стороне иосифлян – знаменитый проповедник и сторонник церковного благолепия Иосиф Волоцкий, а занестяжательство стоял преподобный Нил Сорский. И мне кажется, что с этих пор в нашей церкви и монашестве всегда были представители обоих течений, за которыми стояла своя правда. Вот отец Паисий и является сторонником современного нестяжательства, суть которого и состоит в отказе от какого бы то ни было внешнего благолепия и богатства и сосредоточении монашеской жизни на сугубой молитве. Да, с этой точки зрения, внешние богатства церковного богослужения – не помогают молитве, а только мешают ей и кроме этого служат неким соблазном особенно на фоне нужд простого народа. Нил Сорский, кажется, даже не признавал металлических потиров и дискосов и служил, по примеру игумена земли русской преподобного Сергия Радонежского только на деревянных…

Иван слегка перевел дух, все время своей речи вращая указательными пальцами длинный полунаполненный бокальчик с вином. Алеше даже показалось, что есть связь между этим безустанным вращением и непрерывностью его речи.

– Но своя правда была и на стороне Иосифа Волоцкого и его последователей. Более того, можно сказать, что внешне эта сторона и оказалась победной. Ведь внешнее благолепие церкви говорит о небесном благолепии Христа и Его небесного Царства, служит, так сказать, неким прообразом этого Царства. Равно как и драгоценное облачение священства, против чего тоже выступали нестяжатели. Все это является отражением небесной славы и служит простому народу явным указанием на все ее великолепие. Ведь русские монастыри никогда не отгораживали себя от жизни простого народа, и все наши монастырские деятели, даже уходя на время в скиты и затворы, всегда возвращались к служению народу и отвечали на его потребности. А потребности у него – надо отдать должное русскому народу – были не только материальные, но и эстетические. Русский глаз должен радоваться, созерцая красоту, в том числе красоту великолепных архитектурных форм, красоту драгоценных окладов любимых намоленных икон и дорогого облачения священников. Без этой эстетики он чувствует себя обделенным и даже оскорбленным в своих лучших чувствах. Он – русский человек – пусть сам будет в лохмотьях и отрепьях, но церковь его должна стоять игрушкой: ее купола должны сверкать золотом, ее колокола должны гудеть на всю округу, да и ее священники выглядеть как ангелы небесные. В этом и заключается эстетическая ценность православной веры, которую так хорошо чувствует простой народ.

Иван закончил, и вслед за последними его словами повисла недоуменная тишина. Было неясно: все это сказанное так длинно и так умно – в чью собственно пользу сказано? На лице Ивана словно слегка продергивалась, но никак не могла обозначиться ироничная улыбка, хотя это и могло только показаться, ибо его глаза смотрели строго, фиксируясь то на отце Паисии, то на владыке Зиновии, а то и подолгу задерживаясь на сидящем напротив его Алеше. Совсем уж раскрасневшийся от выпитого вина, владыка вдруг громко адресовался сидящему через тощего архиерея отцу Софрониксу:

– Ну а что скажут представители, так сказать, современного иосифлянства? Стяжатели-то современные?.. – он даже заколыхался от смеха, чрезвычайно довольный своею способностью к беззлобному подшучиванию. – Как богатства-то эти служат нашему эстетически одаренному народишку?.. Эх-ва, просвети нас, отец Софроникс!

– Я, Преосвященнейший Владыка, могу только, так сказать, фиксировать и созерцать великие благости, истекающие из всех наших трудов и вашей, Ваше Высокопреосвященство, многозаботливой попечительности о нас… – вкрадчиво начал отец Софроникс.

– Преосвященство, пока только преосвященство, – поправил его владыка, впрочем, отреагировав на ошибочное увеличение его сана еще более широкой улыбкой. Отец Софроникс тоже ответил на это замечание вкрадчивой, как бы подавленной усмешкой.

– Так вот, продолжая мысль вашу, хочу подчеркнуть, польза от всех этих трудов и забот многообразная и взаимополезная – как народу, так и всему нашему замечательному православному отечеству вплоть до самых правительствующих иерархий и даже царствующей фамилии.

– Ты, отец Софроникс, не велеглась, а говори конкретно, – снова перебил его владыка Зиновий, уже как бы в некоем нетерпении. – Что делается для дальнейшего развития и процветания монастыря – выдай нам, так сказать, «парижские тайны» верных чад Зосимы Скотопригоньевского… И он опять заулыбался, довольный своими ораторскими манерами. Слава о «велегласии» самого владыки Зиновия была хорошо распространена по всей нашей губернии.

– Ваше преосвященство, – все работает, налажено и готовится к дальнейшему развитию, – отец Софроникс сразу переключился на деловой, хотя и по-прежнему «вдохновенный» тон. – К нам заказы поступают ото всех почти обителей. Даже из Сергиевого Посада, Заказы на мощевички разошлись по всем церковным мастерским. Боюсь, даже не хватит святого праха, оставшегося после поднятия мощей нашего святого старца. От царской фамилии – заказ даже и с золотоделателями и ювелирами. Я уже думаю организовать ярмарку-распродажу древа от гробика преподобного. Может, саму домовину оставим – освящать на ней будем, а вот крышечку-то надо будет пустить на распродажу – кто же не захочет приобрести себе святыньку-то великую такую? А на гробике простыньки, подушечки, матрасики освящать будем. Особливо для больных-то! Со временем, думаю, и производство наладим. Надо будет швей выписать и пошивочную расширить.

– Эх-ва, это сколько ж больниц – если все узнают? – удивленно вопросил владыка.

– Да-да, ваше Преосвященство, мы же в простыньки и матрасики земельку святую вшивать-то будем. Для больных чтоб в облегчение. Это ж какое великое дело! А потом и иконописную-то надо организовывать. Сколько заказов на иконки-то пойдут. Уже запрашивают… Сколько работы-то!.. Не провернуться… Мы вот начали трапезную для трудничков наших расширять – уж и не помещаются. Системку сделали свою тоже на пользу – по билетикам, все по билетикам…

– Что за билетики?

– А все в зависимости от важности, так сказать, работничков. Самым важным – и питание важное – это по красным билетикам-то. Там и мясцо бывает и часто весьма, если в скоромное-то время, а уж о рыбке и не говорю. Те, кто попроще – тем и еда попроще. Билетики зелененькие. Ну а желтые – это уж совсем черному люду. Это вот, как сейчас, что понаехали. Эти и кашей с водой обойдутся. Оно и хорошо получается – и экономия, значит, немалая…

Отец Софроникс, словно забывшись, даже руки потер от радостного возбуждения.

– Вот, отец Паисий, это тебе в назидание все говорится, – словно подводя итог всему сказанному, вновь обратился в его сторону владыка Зиновий. – Полное и яркое сочетание материального и духовного. А как ты хотел?.. Эх-ва! Не на небе же живем, а на земле, ибо «перстью земной облачены и пресмыкаемся яко скоти». А значит, должны и материальную сторону жизни не забывать. Ибо когда плоть борет дух – се есть непотребство, но и когда дух плоть подавляет – тоже несть гармонии. Так как не зря говорится…

Но в это время раздалось нарастающее «а – а – ах!», заставившее владыку прерваться. От очередного порыва ветра, уже и до этого опасно колыхавшего шпалеры, портрет преподобного, поставленный на подоконник и приставленный прямо к этим шпалерам, стал заваливаться прямо на сидящего владыку. От окончательной катастрофы спасло только то, что сам владыка, видимо, чисто инстинктивно резко встал со стула, и портрет не успел набрать сколько-нибудь сильное ускорение. Но все-таки довольно внушительно ударил в высокий клобук, сбив его с головы владыки. Алеше даже показалось, что удар этот пришелся изображенной на портрете благословляющей и поднятой вверх рукой преподобного Зосимы. И Алеша тоже совершенно бессознательно вскочил и вскинул руки с каким-то детским, почти младенческим жестом, как бы желая укрыться и не видеть ничего перед собой происходящего. Жестом, столь похожим на жест его матери, чем в свое время так поразил Федора Павловича.

Все только успели выдохнуть, как сразу же из окон послышался какой-то нарастающий шум – крики, вой, ругань…


vII

монастырское побоище

А произошло следующее – истомившемуся народу удалось-таки прорваться в монастырь. Это произошло почти случайно – из-за несогласованности действий жандармов, охранявших вход под надвратной церковью. Одна смена из них ушла, почему-то срочно отозванная, а другая не успела еще прийти. У входа на некоторое время оказался только один полицейский. Кроме этого в народе распространился пущенный кем-то «верный» слух, что сегодня в монастырь и вообще пускать не будут. Это вызвало почти отчаяние, и когда полицейский остался один, народ, что называется, «пошел на штурм» – просто с отчаянным видом стал ломиться в проход, сметая заградительные стойки. И когда новая смена жандармов бросилась «затыкать брешь», этого уже сделать было невозможно. Люди, давя друг друга и не обращая на крики жандармов, как прорвавшая плотину полая вода, устремились в узкие ворота, откуда бегом же текли прямо к только что построенной сени над мощами преподобного Зосимы – только бы успеть к ним приложиться.

Первым, кто пришел в себя среди всех присутствовавших на обеде у владыки, оказался жандармский капитан. Что-то зыкнув не на русском языке, он сразу же сорвался вон и, похоже, наконец-то оказался в своей родной стихии. Растерявшиеся и кое-где просто сбитые с ног и задавленные жандармы, явно не могли справиться с заливавшим их народным потоком. Некоторые все-таки отчаянно ругаясь, пытались сдержать толпу, но их обтекали со всех сторон и прорывались дальше. Нужно было во что бы то ни стало «заткнуть дырку». Капитан, собрав всех жандармов, пробился с ними вдоль монастырской стены ко входу. Но это было еще полдела – как остановить обезумевшую толпу, продиравшуюся внутрь монастыря как через горлышко бутылки? Выстрелы в воздух, которые он несколько раз сделал, кажется, никто за общим ревом муки и счастья не расслышал. Люди, правда, словно обезумели – смеялись и рыдали одновременно. Тогда была предпринята настоящая противоштурмовая операция. Недалеко от входа лежали полураспиленные чурбаки толстых ветел. Их доставили в монастырь «на дрова» к недалекой дровнице. Поскольку с левой стороны от входа, где они лежали, и куда прибыли жандармы, было еще и небольшое возвышение – отсюда и были атакованы прибывающие в монастырь новые толпы штурмующих. Уже первый, брошенный прямо на головы людей усилиями нескольких жандармов чурбак, произвел эффект. Несколько человек были сбиты, о них споткнулись и попадали другие – образовался первый затор. Еще пара чурбаков закрепили первоначальный успех. Количество падающих и загораживающих проход еще более увеличились. Было слышно как хрустят кости, а вой толпы стали порой перекрывать вопли несчастных искалеченных. Еще пара чурбаков перекрыла остающиеся лазейки – на какой-то момент возникло хрупкое равновесие, которое могло разрушиться в любой момент. Толпа могла очухаться и с удвоенной силой и отчаянием ринуться внутрь, и тогда уже ее бы ничего не остановило.

Но все решило бесстрашие и какая-то нечеловеческая энергия капитана. Вся немногочисленная когорта выстроившись в линию жандармов (их было не более десяти-двенадцати), вытащив ногайки, разом бросилась на последних прорывающихся и начала их немилосердно хлестать, причем, стараясь попасть именно по лицу и глазам, чтобы лишить способности к ориентировке. Вой, крик и жуткие маты заполнили собой все звуковое пространство в округе монастырского входа. Вид разъяренных и страшно матерящихся жандармов настолько был страшен, что даже мужчины и те поколебались в своем намерении проникнуть внутрь монастыря, не говоря уже о бабской половине, чей визг, видимо, напугал и тех, кто еще оставался снаружи. Какой-то окровавленный цыган, окончательно потеряв ориентацию, выл, тщетно пытаясь встать, и одновременно голосил что-то зычным голосом. Несколько тел оставались лежать возле чурбаков, и кто-то даже под одним из них.

Наконец, толпа сдалась и отступила. Осталось завершить успех. Расчистить пространство прохода, вытеснив из нее толпу и выставив по-новой заграждения. Но надо было что-то делать и с теми, кто уже прорвался внутрь. Капитан, разделив силы, и оставив половину жандармов в оцеплении входа, с остальной половиной устремился обратно. Здесь, у мощей преподобного Зосимы, стал разыгрываться новый этап этой драмы. И он произошел на глазах Мити, который, как мы помним, не пошел на обед к владыке, а был в это время как раз у мощей святого старца.

Отделившись от отца Паисия и всех его сопровождающих, Дмитрий Федорович не сразу отправился к мощам. Он сначала какое-то время, словно что-то пытаясь узнать, бродил по кладбищу, читая старинные надписи и подолгу задумываясь над некоторыми надгробиями. Наконец по главной аллее он и добрался до монастырской стены, где уже возвышалась наскоро построенная сень. Она представляла собой деревянный остов – как бы каркас, покрытый сверху шатровым деревянным чешуйчатым перекрытием с небольшим купольчиком и крестом. Эта сень покоилась на четырех резных колоночках, сделанных в виде коленчатых папирусных стволиков с открытым обзором во все стороны. Под сенью находилось возвышение, накрытое толстой парчовой материей с ткаными изображениями крестов и херувимчиков, и уже на нем покоились закрытые мощи преподобного Зосимы в продолговатой, чуть более полуаршина аршина вышиной, высеребряной раке. Рядом находился покрытый красной тканью аналойчик, у которого стоял монах и читал псалтырь. Он был с непокрытой головой и волосами – уже заметно сед, хотя и не стар, и это был отец Порфирий, один из бывших келейников отца Зосимы. Отец Порфирий читал кафизмы и глубоко кланялся на каждое «Господи, помилуй» и «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу», при этом как-то не очень складно искривлялся телом на бок и обязательно касался рукою деревянного настила над закрытой этим настилом могилой преподобного. Дмитрий Федорович, немного послушав чтение и какое-то время постояв рядом, крестясь одновременно с монахом, прошел и стал слева – как раз напротив могилы своего отца – Федора Павловича Карамазова. Крайний из столбиков сени почти упирался в край его могилы. Она вся была осыпана узкими полусухими, но частью еще зелеными листочками облетающей ветлы. Над ней стоял простой, но сделанный из дуба прочный крест, а на самой могиле лежала черная мраморная плита с надписью «Федор Павлович Карамазов» с датами рождения и смерти. Эту плиту заказал года три назад Иван в том числе, чтобы предотвратить «подрывы» суеверных охотников за «мертвой землей». Плита была тоже густо усыпана листочками ветлы, но неожиданно по ее боковому краю Митя увидел какую-то, видимо, процарапанную не так давно надпись. Он наклонился ниже, расчистил пальцем налипшую желтую пыль с дождевыми потеками и все-таки смог разобрать торопливо, но тщательно процарапанное:

«Подлец был и подлец остался».

Очередной полусухой листик спланировал вниз, и Митя машинально поднял голову, чтобы посмотреть, откуда. Прямо над ним высилась ветла, нижние ветви которой были еще живы, а вот верхние засохли и постепенно облетали. Когда Митя опустил голову обратно, он увидел, что свалившийся листик, упал за край плиты, но не свалился совсем, а оказался как раз посередине надписи, загородив собой союз «и». Надпись, таким образом, приобрела вид: «Подлец был … подлец остался», и это явно поразило Митю. Он какое-то время просто стоял, сминая и без того поврежденный еще при ударе отца Ферапонта обод своего цилиндра. А потом словно обессиленный опустился, сел прямо на край плиты и затрясся в беззвучных рыданиях, похоже, полностью потеряв ориентацию во времени и пространстве.

Из этого состояния его вывел только нарастающий и все ближе приближающийся шум. Это была первая волна ворвавшихся в монастырь паломников, со всех ног бегущих к сени с мощами преподобного. Митя удивленно смотрел на стремительно приближающуюся толпу, где было много баб, которые еще в движении начинали голосить что-то жутко жалостливое и визгливое. Наконец, заметил что-то неладное и прервал чтение отец Порфирий. Он удивленно повернул голову набок, да так и замер с приподнятой рукой, собиравшейся совершить крестное знамение, когда первые подоспевшие (в первой линии оказались исключительно бабы) заскочили на деревянный настил. Некоторые из них стали креститься, кое-кто даже стал на колени, но напирающая толпа быстро смяла все эти робкие следы благоговения. Вскоре она уже затопила весь помост и снесла отца Порфирия. Аналой был опрокинут, а отца Порфирия прижало прямо к мощам. К раке со всех сторон тянулись умоляющие руки в тщетном для большинства случаев желании дотянуться до раки…

– Батюшка, голубчик, спаси!..

– Зосимушка, помилуй!..

– Угодничек святый, помоги!..

Эти и другие трудно различимые вопли сливались в какой-то протяжный стон. Впавший в полный ступор отец Порфирий, словно распятый, раскинул руки по сторонам, как бы желая хоть чуть сдержать напор. Но все было тщетно. Поскольку никто не отходил от мощей – это при всем желании было сделать невозможно – а толпа все прибывала, то давление на помост над ракой все увеличивалось и увеличивалось. Вскоре оно стало таким нестерпимым, что прижатые к краю помоста завизжали благим матом и, опасаясь быть раздавленными, полезли наверх прямо к раке. Вот и ее уже не стало видно под плотным слоем обнимающих и обхвативших со всех сторон тел. Отца Порфирия тоже совсем не стало видно. Митя, который сначала все это наблюдал со стороны, тоже оказался вовлечен во все увеличивающийся водоворот клубящихся вокруг сени тел. Сначала его просто сильно отбросило прямо на могилу отца. Какой-то мещанин в длиннополом кафтане своей широкой спиной просто чуть не сбил его с ног. Чтобы не быть затоптанным Митя встал прямо на надгробную плиту.

– Люди, что вы делаете, люди!?.. Нельзя же так!.. – как бы пробуя голос и хрипло сипя при этом, стал он выговаривать. – Лю… Лю… Лю… – Но сотрясаемый толчками уже новых людей, топтавшихся по могиле, не смог произнести желаемое.

Между тем случилось неминуемое. С хрустом стала заваливаться деревянная сень. Ее стойка со стороны особенно напирающей толпы просто не выдержала и сломилась. Деревянная чешуйчатая крыша сначала дрогнула, затем стала оседать на один угол вниз. Но сломленная колонка задержалась на какое-то время, зато сверху сначала, не выдержав постоянных толчков, отломился и отвалился крест, а затем и весь деревянный куполок сковырнулся на сторону и скатился по ставшей почти отвесно крыше. Но толпу это не образумило, казалось, она просто завыла еще отчаяннее и стала прорываться с еще большим напором, чувствуя, что конец всей этой вакханалии неминуем и уже достаточно близок. Ибо подоспевшая сюда от входных ворот часть жандармов во главе с неумолимым капитаном стала делать свое дело – с немыслимыми ругательствами расхлестывать ногайками толпу, оттесняя ее от мощей. Особенно жутко выглядел капитан. С выпученными вытаращенными глазами, повторяя какое-то татарское проклятие, он немилосердно бил своей шашкой плашмя по спинам и головам, не разбирая кто перед ним – мужчины, женщины или даже дети. Попавшие под этот натиск стали разбегаться, освобождая проход к мощам, к которым еще тянулись не успевшие к ним прикоснуться. А капитан уже сдирал с одной стороны помоста заскочивших туда плачущих то ли от благоговения, то ли от страха паломников. Еще один дружный натиск жандармов, и почти вся толпа схлынула от мощей. И тут Дмитрий Федорович, к этому времени всем этим водоворотом вовлеченный к сломанной стойке одной из колонн, обратил внимание на бабу, с ребенком на руках, которой так и не удалось пробиться к мощам. Она отчаянно рванулась вперед, проскочила под рукой у капитана и стала тянуть ребенка к мощам, чтобы коснуться их телом своего ребеночка. Девочка (это была та самая девочка, на которую обратил внимание и Алеша по дороге в монастырь) бессильно болтала головкой – явно была больной в роде расслабленности. Капитан сначала дернул прорвавшуюся бабу за плечо, но остановить не смог – только разорвал какое-то навороченное у нее на спине тряпье. Баба отчаянно закричала и еще сильнее рванулась вперед. Тогда капитан с размаху ударил ее шашкой по плечу. Удар пришелся по правой руке, которая держала ребенка, и девочка вывалилась у нее из рук, оказавшись на помосте перед мощами. Но баба, воя и стеня, продолжала пропихивать несчастную девочку вперед оставшейся непокалеченной левой рукой. Дальше произошло, как потом скажет сам Митя – какое-то «дежавю». На капитана, развернувшегося спиной к еще неразбежавшейся окончательно толпе, с лопатой в руках бросился тот самый парнишка-трудник, который помогал растаскивать землю при поднятии мощей преподобного. Но в самый последний момент перед ним вырос Митя и успел прикрыть собой капитана. И опять он не смог полностью сдержать удара, только на этот раз не посоха, а лопаты. Удара, который снова пришелся Мите в голову, причем, в ту же самую рану, что осталась от удара отца Ферапонта.

Дальнейшие события Дмитрий Федорович уже видел и осознавал не очень четко. Кровь с удвоенной силой хлынула из вновь потревоженной и развороченной раны, сразу залив ему почти всю правую половину лица вместе с глазом. Но, опускаясь на землю, Митя все-таки увидел упавшую рядом с ним лопату и то, как жандармы схватили паренька и тут же стали его избивать.

– Не на… Не на… Не…не… – опустившись окончательно на колени, Дмитрий Федорович не мог произнести очередную фразу. Толпа уже разбежалась от мощей, но рядом с собой Митя увидел лежащую, похоже, в обмороке бабу с вывернутой в его сторону правой рукой. Митя, пытаясь унять кровь и нарастающий шум в голове, стал болтать ею по сторонам, и услышал, как в одно ухо к нему затек детский плач. Подняв голову и сильно развернув в сторону лицо, чтобы видеть одним оставшимся незалитым глазом, он увидел у мощей ту самую расслабленную прежде девочку. Ей было не больше двух-трех лет. Она стояла у сдвинутой, едва не перевернутой раки, держалась одной ручкой за ее бок, а другой, отчаянно оря, утирала бегущие из ее глазенок слезы. На ней была затрапезная, коричневая от грязи рубашонка, на груди перевязанная бесформенным узлом какого-то тряпья. При этом на каждый ор она как-то ритмично качала головкой, словно помогая себе вытолкнуть изнутри долго копившийся в ней воздух. Мите особенно бросилось в глаза, что на ее белобрысую головку с растрепанными волосиками один за другим планировали и ложились узкими лодочками продолжающие облетать листья ветлы.


Книга третья

Д Е Л А С Е М Е Й Н Ы Е


I

У ГРУШЕНЬКИ

Алеша быстрым шагом подходил к дому купца Самсонова, где, в одной его половине, вернувшись из Сибири, проживала Грушенька. Надо сказать, что обе эти части дома довольно разительно отличались друг от друга. Аграфена Александровна сделала из своей половины отдельный выход на противоположную сторону дома. Для этого пришлось значительно перестроить, а точнее оборудовать заново с противоположной стороны в саду двор с отдельным подъездом. Задача облегчалась, правда, тем, что дом был угловой, и подъезд к Грушеньке был сделан с торца этого массивного и мрачного каменного здания. Впрочем, Грушенька за месяц пребывания уже значительно оживила свою сторону. Фасад дома был заново оштукатурен с примесью какой-то розовой краски, крышу над входом поддерживали резные из светлого гранита колоночки, а росшие в беспорядке со стороны Самсоновых кусты бузины, смородины и крыжовника у Грушеньки уже были аккуратно подрезаны и окружены деревянными загородочками.

Вопреки обыкновению развязный лакей в ужасно скрипящих сапогах (у Грушеньки теперь появился лакей мужского пола) попросил Алешу подождать, и только спустя минуту пригласил в гостиную. Они почти одновременно вышли друг другу навстречу: Алеша – из прихожей, а Аграфена Александровна – из своего рабочего кабинета, за которым был еще проход в ее спаленку. Что можно сказать о том, как выглядела сейчас Грушенька? Она располнела, но располнела как-то «естественно», не бесформенно и безобразно, как часто бывает с русскими женщинами, что в какой-то момент перестают за собой следить и махают рукой на свой внешний вид. Точнее, так чаще бывает с женщинами, которые никогда и не следили за собой. Просто красота юности и молодости с ее естественно красивыми и гармоничными формами так же естественно исчезает у них по ходу их жизни. Но у Груши – не то. Как-то чувствовалось, что ее «естественность» – это результат напряженных, хотя и тщательно скрываемых усилий, усилий, львиная доля которых тратилась и на тщательный подбор соответствующего гардероба. Одета она была безупречно – на этот раз в мягкое шелковое платье с каким-то фиолетовым отливом, что так гармонировало с ее темными (кажется, еще более темными, чем раньше) волосами, уложенными полукосой и опускающимися далее на прикрытые полупрозрачным шифоном плечи. Меньше всего за эти прошедшие тринадцать лет изменилось лицо Грушеньки – оно было удивительно красивым, как и прежде. Даже похудело немножко и все в нем, все его черточки, каким-то парадоксальным образом стали и строже, и в то же время развязнее. Словно им стал доступен для выражения гораздо более широкий диапазон эмоций и чувств, и только одна небольшая «горестная» складочка между бровями выдавала новое измерение во всей этой удивительно сохранившейся красоте, словно слегка портила ее и в то же время облекала новой непонятной глубиной.

Алеша, подойдя к Грушеньке, порывисто обнял ее и глубоко и страстно поцеловал в губы.

– Груня, радость моя!.. Если бы ты знала, что сейчас было в монастыре!.. – уже отстранившись, но все еще не выпуская ее из объятий, глухим голосом заговорил он. – Побоище!.. Побоище натуральное… Уроды, уроды!.. Что творят… Дмитрию тоже досталось… Не волнуйся – ничего серьезного, хотя и голову разбили… Что творят, что творят!.. – еще несколько раз повторил он, подрагивая головой, как бы желая еще раз поцеловать Грушеньку и едва удерживаясь от этого.

– Но это ладно… Это – наши дела… Но я по другому… Я по поводу Дмитрия… Груня, скажи, что делать?.. Я не могу быть по-прежнему твоим…

Грушенька, наконец, вывернулась из объятий, подошла и села на большой красивый диван, стоявшей у глухой стены ее отделанной с большим вкусом и изяществом гостиной, все предметы мебели которой гармонировали друг с другом светлыми ореховыми оттенками. Почти вся эта гостинная вместе с Аграфеной Александровной отражалась в массивном и широком венецианском зеркале, стоящем у торцовой стены слегка вытянутого в длину помещения.

– Это Дмитрий Федорович сам тебе сказал? – поправляя волосы, спросила Грушенька, и при произнесении имени Мити у нее как-то жестко дрогнули и сжались прекрасные большие глаза.

– Нет, сам – нет… Он у нас остановился, ты знаешь… Он не говорил. Он вообще о тебе не говорит… Я сам не могу…, понимаешь?.. Он какой-то другой. Я не могу его обманывать…

Грушенька немного ненатурально рассмеялась. Алеша стоял около дивана.

– Не можешь?.. Не можешь обманывать моего бывшего любовника? Не можешь быть соперником для моего любовника?..

– Даже если вы так и не стали мужем и женой, вы все равно больше, чем любовники – я это чувствую. Вы связаны… А я не могу быть между вами. И люблю тебя и не могу…

– А весь месяц до этого мог?

Лицо Алеши исказила мука боли. Он бросился к Грушеньке и стал перед ней на колени, взяв ее ладони в свои.

– Груня, не мучь меня. Я не знаю, как я буду дальше жить без тебя. Хотя и не знаю, может, уже и немного осталось…. Я просто понял – вчера понял, как он любит тебя. Это даже больше, чем любовь…

– Как же ты понял, если он не говорил обо мне? – Грушенька недоверчиво и лукаво пахнула Алеше своими темными бархатными глазами.

– Это необъяснимо. Он смотрит на меня и как будто все видит. И я смотрю на него и как будто все вижу.

– Да?.. А может ты и меня видишь?.. Или вы, мужички, только друг друга и способны видеть?.. Ах, он любит, а я не могу… Ну – посмотри внимательно на меня, что ты видишь?.. Ты видишь его и меня?.. Или еще кого-то видишь?.. Ну – между нами видишь? Или нет – Митя твой в сторонке стоит… Видишь?..

Какое-то новое – жесткое и страдальческое выражение появилось на лице Грушеньки. Грудь ее при каждом вдохе стала подниматься выше – она уже в упор смотрела на Алешу горящим взглядом, не отнимая однако своих рук из его.

– Подлые вы все мужики, подлые… Со дна подлые… Мстить вам буду… всегда…

– Груня, не мучь меня!.. Скажи лучше, что делать?.. – и Алеша зарыл свое лицо в руках у Грушеньки.

– Не знаешь?.. И я не знаю. А может она подскажет?.. Катерина Ивановна, свет мой – подите сюда!..

Алеша не успел отпрянуть от Грушеньки, когда из ее кабинета в гостиную вошла Катерина Ивановна. Она все это время там находилась и была свидетельницей разговора. Если бы Алеша был повнимательнее, то мог бы догадаться, хотя бы по поведению лакея, что его Грушенька была не одна. Это соображение в одно мгновение мелькнуло у него в мозгу, но сейчас было уже поздно. В отличие от Аграфены Александровны бывшая красота Катерины Ивановны не то чтобы исчезла совершенно, но как-то основательно поблекла, словно высохла. Да и сама Катерина Ивановна словно бы тоже высохла – простое закрытое серое платье почти намеренно выдавало ее худобу, на лице заострились выступы у глазничных впадин, когда-то пышные волосы были уложены простым узлом сзади, а движения рук и головы стали резче и жестче. И только выражение лица осталось прежним – гордость и непреклонность выражались в каждой его черточке. Катерина Ивановна, выйдя из кабинета, прошла почти до середины гостиной и только оттуда обернулась вполоборота к Алеше, как бы не удостаивая его – а скорее обоих – своей уважительности.

– Так-то вы, Алексей Федорович, храните верность своей супруге, да заодно и отвлекаете, видимо, себя от… тяжелых обязанностей жизни. – В ее голосе звенели неприкрытый сарказм и презрение. Алеша, наконец, отпрянул от Груши и отстранился от нее, забившись в глубину дивана. Он был явно ошарашен и находился в ступоре. Краска стыда заливала его лицо. Грушенька видимо наслаждалась сценой и производимым ею эффектом.

– Свет мой, Екатерина Ивановна, скажите, какие обязанности у мужичков!.. Не смешите вы меня, моя великолепная барышня. Это у нас обязанности, а у них – одни игры. Игры в революцию ли, игры в социализм ихний выдуманный или игры с нами, женщинами. Вот уж поистине – чем бы ребятки не тешились… Только и тешатся, что с нами и через нас, да и нас за игры свои почитают. А ведь мы не игрушки же, – в ее голосе опять появилась нарочитая манерность и слащавость. – Я и впрямь иногда думать начинаю, что у них, мужичков эдаковых, и мозги как-то по-другому устроены. Отчего у них одни игры на уме? Играют, а жизни не видят…

– Ну, не у всех… (Катерина Ивановна явно избегала как-то лично обращаться к Грушеньке). А только у тех, кто забывает о долге и чести. О долге перед народом и о своей семейной и личной чести.

Грушенька как-то длинно посмотрела на Катерину Ивановну.

– Ошибаетесь, свет мой, Катерина Ивановна, ой, ошибаетесь. А ошибаетесь потому, что сами можете увлекаться их играми. Только для них это игры, а для вас-то, может, и нет, – а? – и показалось, что в голосе Грушеньки прозвенело что-то очень искреннее. Но только на один миг, потому что следом снова зазвучали манерные как бы развязные интонации, через которые, однако, как бы пробивалось и что-то сердечное и искренное. – Я-то вот, что думала. Что Алеша-то другой. Ведь правда так думала. Ведь сколько с Митенькой времени провела, сколько жизни на него потратила, изучила, кажется всего-то до дырявых носков, да и по нему всех других мужиков судила. И ведь не ошибалась ни разу, ну почти не разу-то. Думала, что Алеша другой. Я его вышним от себя судила. Да и не только от себя – вышним среди всех Карамазовых, отца ихнего, царство ему небесное, и посередь сыновей его… А он кинулся на меня, как и все… Как и всем – одного ему надобно-то. Вот что скверно-то оказалося. Эх, Алеша, Алексей Федорович, – и опять в ее голосе что-то зазвенело, – помнишь луковку-то? Ты тогда пожалел меня, подал мне ее, а ее я хранила – всю жизнь собиралась хранить в душе. Думала, что это подарок твой, один пусть маленький, но на всю жизнь – подарок-то, главное подарок!.. А оказалось, что ты потом за платой пришел за эту луковку – так взял и пришел. И плата-то той же оказалась, что и всем. Срамом тем же. Ох, скверно-то!..

– Так что, Катерина, свет, Ивановна, – ошибаешься ты, – в ее голосе зазвучало что-то жесткое и как бы тоже презрительное, особенно с тем, что она перешла на «ты». – Все мужики одним миром мазаны, как и все Карамазовы – все три братца ихние…

– Ну, одного из них, подруга моя незабвенная, по крайней мере, эта грязь не касается.

Катерина Ивановна словно решилась перейти на предложенный ей тон и с откровенной ненавистью и жестко глядя прямо в глаза, перевела свой взгляд на Грушеньку. Та снова длинно взглянула на нее и вдруг расхохоталась. Сначала расколыхалась от смеха прямо на диване, а потом поднялась и, ненадолго войдя в свой кабинет, вернулась назад с какой-то шкатулочкой. И по-прежнему колышась от смеха, хотя уже и не столь натурального, направилась к Катерине Ивановне.

– Ох, не хотела я раньше времени секрета своего раскрывать – да видно уж минута, минутка-то такая. Такая веселенькая!.. Немного их, минуток-то таких в жизни. Когда потешить себя можно и потешиться. Потешиться над… всеми. А что поделаешь, раз они такие… веселенькие и так любят-то поиграться. Поневоле потешишься… – говоря это, Грушенька, приоткрыла шкатулочку и стала одной рукой что-то там возиться. А стала прямо напротив Катерины Ивановны, как бы нарочно для Алеши, зайдя перед ней, чтобы ему был полный обзор обеих фигур. – Посмотри сюда, свет мой, Катерина Ивановна, какой я тебе сюрпризик-то приготовила. Денег ты у меня просила – вот это деньги твои… Раз уж хочется тебе поиграться в игры их революционные – бери, играйся… Тут все три тысячи, как ты и просила. Но только посмотри, во что я их завернула-то. Завернула-да, хотела так и отдать тебе, чтобы ты дома только развернула и догадалася… Да уж минутка такая откровенная – взяла и выдалась-то. – И она, наконец, развернула что-то долго разворачиваемое и махнула перед лицом у Катерины Ивановны. Это оказался белый шарфик – из дорого батиста, с претензией на щегольство, мужской – такой носят только богатые и уважающие себя субъекты. – Узнаешь ли?.. Тут ведь и инициалы твои есть – сама ведь вышивала любимому муженьку.

Лицо у Катерины Ивановны стало походить на непроницаемую каменную маску, а острые выступы у глаз словно стали еще острее. Не говоря ни слова, она осторожно, словно боясь замараться хотя бы одним прикосновением, обошла загородившую ей проход Грушеньку и медленно направилась к двери.

– Да, забыл, забыл твой незабвенный – так и передай ему, чтобы впредь, как приедет – был повнимательнее… Вот так-то. Веселенькая минутка – не правда ли? – хотя на этих словах в глазах Грушеньки блистало что-то ледяное. – Да, а как же деньги? Возьмешь ли?.. На революцию, небось?.. Неужто отказываешься – гордость заела?..

Катерина Ивановна, уже почти выйдя из комнаты, остановилась в проходе. Потом медленно, точно механическая кукла, развернулась и направилась обратно к Грушеньке. Алеша с замиранием сердца наблюдал, как она медленно подошла обратно, но как только протянула руку за пачкой денег, та упала к ее ногам. Только секунду длилось ее колебание – и Катерина Ивановна стала нагибаться, и уже ее рука готова была коснуться пресловутой пачки, как Грушенька ударом ножки отправила ее под стоящий у окна столик. Кажется, все это было запланировано у нее заранее – так хладнокровно она выполняла все эти действия.

– Ну что – под стол полезешь-то? – ледяным голосом прозвенела Грушенька. И в этом звоне чувствовалось жестокое напряжение.

Столик был хоть и невысокий, но массивный, сделанный то ли из дуба, то ли из карельской березы, с искривленными ножками, с напичканными под крышку ящичками и дверочками, весь покрытый прозрачным блестящим лаком. Сдвинуть его с места одному человеку можно было только с очень большими усилиями. Но Катерина Ивановна не стала даже пытаться – она, кажется, уже приняла и свое решение. Подойдя к столику, она спокойно опустилась на колени и, запустив руку далеко под нижний его край, вытащила оттуда пачку денег, (кстати, перехваченную едва видимой ленточкой). Как будто только это ее интересовало, она шелестнула купюрами, словно бы проверяя наличность необходимой суммы, а затем вернулась к Грушеньке. Дальше произошло неожиданное. Свободной правой рукой три раза – каждый раз с противоположной стороны Катерина Ивановна ударила Аграфену Александровну по лицу. Лицо Грушеньки от каждого из этих ударов разворачивалось чуть не на треть в бок – такой силы были эти удары. Но ни та, ни другая при этом не произнесли ни слова. Только Грушенька от боли – а ведь это же было нестерпимо больно! – закрыла и сжала свои глаза. И открыла их, когда удары прекратились. Катерина Ивановна уже уходила, но уходя, она еще успела сказать Алеше:

– Надеюсь, вы, Алексей Федорович, оповещены по делу… А супругу вашу я считаю своим долгом поставить в известность.

Алеша так и сидел на диване с лицом, закрытым своими ладонями – он судорожно прикрыл глаза, когда Катерина Ивановна била Грушеньку по лицу.

– Люблю… Я все-таки люблю ее, – прошептала та, не замечая, как из левой ноздри у нее выглянула капелька крови. – Есть за что унижаться и за что умирать… А вы, Алексей Федорович, не приходите ко мне больше – прошла любовь… За луковку-то заплачено сполна.


II

лизка

Алеша вышел от Катерины Ивановны, спотыкаясь от расстройства и стыда. Он даже побоялся взглянуть в ту сторону, куда предположительно ушла Катерина Ивановна, а сам, перейдя на затененную сторону улицы, быстро направился домой. Идти было не очень долго – минут десять – но за это время перед его внутренним взором как-то очень ярко встали самые первые эпизоды его хоть и недолгой, но бурной, связи с Грушенькой. Это было похоже на какое-то затмение или даже раздвоение – Алеша ничего не мог поделать с очень большой своей частью своей души, влияющей на тело, или даже ее половиной, той, которую так неудержимо влекло к Грушеньке и, чувствуя, что он по своей воле никогда бы не мог остановить эту страсть, он даже был благодарен за этот разрыв с ее стороны. Оставался еще, правда, жуткий стыд – стыд перед Катериной Ивановной, а следом – и все сильнее – почему-то еще и перед Митей. Впервые он ощутил этот стыд вчера – во время первой встречи со старшим братом, а сейчас он затопил Алешу с головой. Подавленный этим стыдом он входил в калитку своего, хорошо нам знакомого, старого карамазовского дома. Было около четырех часов пополудни. Безоблачное солнце уже давно перевалило зенит и теперь лило свет не отвесно, а наискось, контрастно слепя и играя между освещенными пятнами на деревьях и все более темными прятками в кустарниках сада.

В одной из таких пряток между двумя разросшимися кустами смородины Алеша сначала услышал прерывистое поскуливание, а затем оттуда вырвалась большая лохматая собака – Шьен3 (так на французский манер назвал ее сам Алеша). Это была выродившаяся помесь каких-то крупных пород, взятая изначально для охраны, но вследствие своего несвирепого нрава служившая больше пугалом и устрашением. Шьен, словно вырвавшись от какого-то мучителя, пустился быстро по дорожке, но увидев Алешу, бросился к нему обратно, кося головой в кусты и поскуливая, словно прося у него защиты. И, ткнувшись к Алеше, тут же сел на задницу и вытянув ногу, стал лихорадочно лизать свое «причинное место», которое у него оказалось вываленным наружу. А из кустов, сначала неторопливо раздвинув ветви, как бы присматриваясь, кто это идет, затем и полностью вышла Лизка – тринадцатилетняя дочь Смердякова и Марии Кондратьевны, удочеренная Алешей и Lise. Это была довольно высокая девочка, одетая уже по-взрослому – в длинное и «господское» платье с брыжами на рукавах, но простоволосая и как-то уж очень коротко подстриженная – жиденькие волосы едва доставали ей до плеч. Лицом она напоминала скорее не Смердякова, а Марию Кондратьевну – ибо было круглым и тронутым веснушками, не без миловидности, но в то же время и с какой-то непонятной, даже пугающей развязностью. Выйдя из куста и пройдя пару шагов, она остановилась, наклонив голову, и исподлобья стала смотреть на Алешу, как бы ожидая его первой реакции. И если уж чем она напоминала Смердякова, то именно этим взглядом – каким-то до странности, учитывая ее возраст, презрительным и высокомерным.

Ее история стоит того, чтобы посвятить ей несколько страниц нашего рассказа. Несмотря на то, что она была брошена Марией Кондратьевной на руки Григорию и Марфе Игнатьевне уже в их «преклонном» возрасте, они – особенно Григорий – поначалу очень ревностно взялись за «восполнение смердяковской породы», как однажды высказался этот суровый старик и преданный карамазовский слуга. Девочке была найдена кормилица из недавно родивших мещанок, которая делилась с ней своим молоком, а Марфа Игнатьевна еще и сама порой за ним ходила. Но по мере того, как эта девочка росла, их первоначальный энтузиазм стал постепенно уменьшаться. У Лизки, как ничтоже сумняшеся назвал ее Григорий, недвусмысленно ведя ее родословие от Лизаветы Смердящей, чем дальше, тем больше стали обнаруживаться довольно странные наклонности. Во-первых, это опять был ребенок «без благодарности», как очень точно определял Григорий характер юного Смердякова. Она не стремилась к своим приемным родителям, не бежала к ним со своими маленькими радостями и тревогами – напротив, отличалась просто удивительной для ее возраста нелюдимостью и равнодушием к какой-либо материнской или отцовской ласке. Во-вторых, ее «неблагодарность» дополнялась непонятной и странной для ее возрасталюбовью к потаенным, темным и грязным местам и к темноте как таковой. В отличие от большинства детей ее возраста она абсолютно не боялась оставаться одна, и как только встала на ноги, так стала забираться в разного рода «темные места» – под кровати, тумбочки, за шкафы и, что-то гугукая, возилась с разного рода хламом, который там находила. Ее не пугали ни тараканы, ни пауки, на даже мыши и ящерицы, а однажды в сыром чулане, куда ей удалось забраться, Григорий нашел ее возящейся с заползшим туда от уличной жары ужом, из которого она вила кольца и спирали, и тот, что удивительно, позволял с собой все эти опасные для него манипуляции. Она упорно игнорировала все попытки ее воспитания, и однажды, когда Григорий позволил себе хлопнуть ее по заднице за то, что она изорвала и измазала только что ей купленное платьице, сначала – точь в точь как Смердяков – забралась и забилась в угол, а когда Григорий, уже удовлетворенный своими воспитательными действиями, прилег отдохнуть на лавке, быстро подошла к нему и молча несколько раз ударила его кулачком по лицу, пока ошалевший воспитатель не перехватил ее детскую ручонку. Очередная неудача на этот раз «удочерения» не только сказалась на здоровье Григория, но привела его и к духовному кризису. Он еще и раньше, в бытность со Смердяковым, проявлял интерес к «нетрадиционным» верам – русскому сектантству – духоборам, молоканам и хлыстам, кои обретались в некоторых наших окрестных деревеньках, и наряду с Исааком Сириным иногда читал какие-то их листики и брошюрки. И вот теперь, что называется, «пристрастился» уже всерьез к немалому страху и огорчению Марфы Игнатьевны. Ту ужасали слухи о «свальном грехе», которому якобы предаются хлысты, и она всерьез ревновала своего престарелого мужа, пару раз устраивая ему даже слезные сцены.

– Баба-дура, знай свое бабье определение – и молчи!.. – угрюмо ответствовал ей Григорий, а потом как-то однажды добавил. – Я не греха ищу, а благодарности и мировой справедливости, коя в радости дается… В духовной радости! – как-то значительно добавил он, приподняв палец и затем поправляя им очки. – Ибо снисходит на радящих божья благодать и поселяется в душах и снимает несправедливость с судьбы. Так-то…

Но однажды во время «радения» в избе у одной нашей переехавшей недавно в город мужицкой семьи, его разбил паралич. Привезли Григория на бричке домой уже без сознания, а через пару дней он и скончался к неописуемому горю верной Марфы Игнатьевны. Но она не сломалась духом, выставила вон всех «хыластатов-супостатов», как она называла сектантов, намеревавшихся провести какой-то свой обряд при погребении, и похоронила Григория по строго православным правилам с отпеванием, панихидой, поминками по всем поминальным дням и заказом сорокоустов в монастыре и нескольких наших церквах. Лизке к этому времени пошел седьмой год, и ее судьба тоже изменилась. Алеша и Lise решили взять девочку к себе на воспитание, стать ее приемными родителями, а Марфа Игнатьевна преобразовалась, таким образом, в приставленную к ней няньку. Они вместе перешли жить в просторный карамазовский дом, где было достаточно свободных комнат, а флигель, где они раньше жили, стал использоваться как склад и летняя «дача». Да и сама Марфа Игнатьевна после смерти мужа не могла спокойно оставаться в этом флигеле – ее мучили страхи и кошмары.

Перемена в положении Лизки практически никак не отразилась на характере девочки. Она спокойно обошла весь дом, исследуя все его закоулки и прятки – уже как бы не на правах приглашенной гостьи, а словно бы «хозяйки» и кажется, осталась довольной – как и своей комнаткой рядом с комнаткой Марфы Игнатьевны. Ей особенно понравилось, что в ее комнате за выступающей вперед кладкой печи, пустовало небольшое углубление, где даже в солнечный день было всегда темно. И первое время она любила просто сидеть там, недовольно, хотя и любопытно исследуя взорами всех тревожащих ее одиночество персон. Никто и никогда не видел, как она смеялась, да и простая улыбка на ее лице была очень редкой гостьей, как правило, всегда приводящая в замешательство всех ее невольных свидетелей. Ибо на то были какие-то ее особые внутренние и никому не известные мотивы, которые хозяйка их никогда не удосуживалась объяснять. Но надо было приступать к ее обучению, за что и взялась ее названная мамаша – Lise (мы будем называть ее так, как и в предыдущем романе). Учение шло не то, чтобы трудно, но как-то выборочно и странно. Все, связанное с русским языком и грамматикой Лизка словно бы игнорировала, а вот обучение французскому языку ее интересовало, но опять же под ее собственным углом. Она могла спросить, как называлось то и это, но никогда не учила язык по каким-то строго определенным правилам и методикам. Заинтересовала ее и математика, но только в своих рамках и ограниченностях. Поняв, что такое сложение и вычитание, ее перестали интересовать остальные математические действия, видимо, она не видела в них никакой практической пользы, и заставить ее выучить, скажем, умножение и деление, уже не было никакой возможности. Если же учитель пытался проявлять настойчивость, то она просто откидывалась на стуле и вперивала в него свой неотступный и неподвижный взор, который мало кто мог вынести. В нем как бы стоял невероятно раздражающий в своей немой невысказанности вопрос: «Ты кто такой или такая, что учишь меня тому, что я и знать не хочу?» Какие-либо элементы исторических или географических знаний она вообще игнорировала – ее могло интересовать только то, что она видела своими глазами. С Законом Божьим, который ей приходил преподавать один уже немолодой церковный дьячок, вообще произошел конфуз. Все уроки Лизка упорно молчала, не отвечая ни на какие вопросы и провокации незадачливого учителя, но не отводя глаз в сторону и испепеляя его своим неотступным неморгающим взором. Пока тот не взмолился избавить его от такой ученицы, от которой он, дескать, потом полдня приходит в себя и не может спать, так как его и во сне преследует эти «жуткие глаза».

Но все это были «цветочки», ибо однажды Lise стала свидетельницей сцены, от которой у нее на некоторое время из-за сильнейшего переживания (а такие случаи иногда случались) вновь отказали ноги. Однажды зимой, вернувшись домой из приходской школы, где она преподавала основы арифметики и письма, Lise, как ей показалось, никого не застала дома. Пару раз позвав Лизку и не получив ответа, она подумала, что, видимо, Марфа Игнатьевна ушла вместе с ней на рынок или еще куда-нибудь, но, проходя коридором, заметила, что дверь в один из пристенных чуланчиков, на которые был так богат карамазовский дом, слегка открыта. Неизвестно отчего, но она уже испугалась и стала осторожно подходить к этой двери, ожидая чего-то ужасного. Страх ее еще больше усилился, когда услышала какой-то странный писк и непонятную задверную возню. Набравшись смелости, но уже холодея от ужаса, Lise распахнула дверцу и сначала застыла, а затем дико завопила от невозможной картины. Лизка сидела на полу в компании нескольких больших крыс. Причем, только одна из них бегала по полу – четыре или пять сидели или ползали по самой Лизке. Она же как пребывала в каком-то полусне – с расширенными расфокусированными глазами то ли гладила, то ли пыталась поймать проворно ползающих по складкам ее платья попискивающих и что-то вынюхивающих тварей. Эта картина, как я уже упоминал, стоила Lise обморока и временного паралича, но главное – навсегда поселила в ее душе мистический страх и ужас перед Лизкой, страх, который она уже не могла преодолеть.

Но и это еще не все. Вступив в возраст начала полового созревания, Лизка стала проявлять не просто повышенный, а какой-то болезненный интерес к интимной сфере отношений между мужчиной и женщиной. Правда, болезненный с точки зрения окружающих, но точно не с ее стороны. С ее же точки зрения – это было, видимо, еще одно доказательство лицемерия и подлости взрослых, скрывающих от нее эту такую интересную для нее «тайну». Впрочем, тайна недолго для нее продержалась «тайной» – если уж ее что-то интересовало, то ничто не могло ее остановить в «жажде» познания – и весьма скоро стала явной, испытанной и примеренной к самой себе. И вот уже новая отвратительная и ужасающая грань облика Лизки проявилась со всей очевидностью – она чем дальше, тем больше стала наполняться какой-то отвратительной похотливостью. Тем более отвратительной, что еще в полувзрослом душевном и телесном облике. Это не было откровенным призывным урчанием и повизгиванием мартовской кошки, это было что-то другое – более скрытое за человеческим обликом, но не менее сильное в животном плане. И это сочетание – человеческого вида и звериной животности – и производило то отвратительное (а для кого-то и жутко соблазнительное) впечатление от этой тринадцатилетней девочки. В ней как бы сошлись все наследственные линии: сладострастие деда – старика Карамазова, извращенная бездуховная хитрость и умственная изворотливость отца – Смердякова, юродивость бабки – Лизаветы Смердящей. Что ей досталось от матери – Марьи Кондратьевны, можно только предполагать, но, кажется, тоже ничего хорошего. Впрочем, все эти наследственные линии не полностью раскрывали ее внутренний и внешний облик. Было в ней еще что-то, какая-то необъяснимая тайна, что и влекла к ней, и заставляла содрогаться от ужаса. «Потому что дракон…» – наверно к месту вспомнить по этому поводу слова старика Григория, когда крестили Смердякова. Видимо, старик знал больше, чем мог высказать на словах. Кстати, во время крещения Лизки, на котором Алеша и Lise присутствовали в качестве восприемников, она не издала ни звука, так что удивленный священник, дважды погрузивший ее в воду, вынужден был даже тревожно повернуть ребенка к себе – не захлебнулась ли. И третий раз, уже не испытывая судьбу, просто полил ей на голову воду из ладошки. А когда оформляли документы на ее удочерение, пришлось разрешать это формальное препятствие – ибо родители, пусть даже приемные, и родители крестные не могли быть в одних и тех же лицах. Но еще прежний архиерей владыка Захария – все-таки дал добро «в качестве исключения», ибо, как он добавил: «пути Господни неисповедимы», и, мол, никто не мог знать заранее, что «крестных Бог со временем приведет к нарочитому удочерению».

– Лиза, я сколько раз тебе говорил – не трогай пса… – Алеша попытался придать строгость голосу, но никак не мог найти нужную точку. Кроме этого его страшно смущал продолжающий у его ног зализывать свое «хозяйство» Шьен. Лизка, подойдя еще чуть ближе, казалось, понимала его смущение и получала удовольствие от созерцание всей этой неловкой сцены. На ее лице, выглядевшем старше ее реального возраста, застыло подобие презрительной полуулыбки. Алеша, наконец, догадался ткнуть ногой Шьена, и когда тот, вскочив на ноги, вопросительно на него уставился, еще раз обратился к Лизке:

– Что, мама дома?

– Maman сегодня никуда не уходили, а вот Дмитрий Федорович пришли совсем недавно и просили, если вы придете, так передать вам, что они оченно хотели бы вас видеть.

Голос ее был глуховат, но в то же время тонок и неестественно однотонен. Словно бы она читала по написанному.

– Он в доме?

– Дмитрий Федорович просили передать, что они в доме не будут находиться, а ожидают вас в саду.

– В саду?

– Именно, в саду, в беседке, и сказали, что очень удивлены, что старой беседки не обнаружили по существованию.

– Ты это, Лиза… Скажи, никто не приходил в дом за время моего отсутствия? Может, посыльный от кого-нибудь?

– Я намеренно не видела.

– Хорошо…

Алеша еще чуть потоптался в нерешительности. На самом деле он волновался, успела ли Катерина Ивановна привести свою угрозу в исполнение. Скорее всего, еще нет, но могла сделать это в самое ближайшее время.

– Ты это, Лиза… Если будешь еще в саду… Если кто придет – посыльный там от кого-нибудь, с запиской для кого-то – для меня ли или там мамы – дай мне знать, пока мы с Дмитрием Федоровичем будем в беседке… беседовать.

На лице у Лизки проявилась опять как бы странная полуулыбочка с оттенком презрения – словно бы она догадывалась о чем-то.

– Вот, Лиза… – Алеша хотел еще что-то добавить, но не найдя слов, кликнул Шьена и поспешил за ним в беседку. Кстати, по поводу Лизы, Лизки и других обращений, принятых в их семье. Алеша с Lise попытались было, как только взяли девочку к себе в семью, отучить ее от этого «низкого» обращения «Лизка», которым ее все семь лет кликали Григорий, Марфа Игнатьевна, да и остальные. (Удивительно, как быстро все привыкали к этому обращению – оно словно намертво приставало к тем, кто к ней хоть раз так обратился.) Но не тут-то было. Девочка упорно игнорировала другие, более «благородные» формы имени – Елизавета, «Лизон» или даже просто «Лиза». Она делала вид, что их не слышит. Но через несколько лет упорной взаимообоюдной борьбы, когда даже Марфе Игнатьевне было запрещено называть ее «Лизкой», был достигнут некоторый компромисс. Она, как бы нехотя и вынужденно, но все-таки стала отзываться на «Лиза», но только от своих приемных родителей – Алеши и Lise. Все остальные могли добиться ее внимания только в ответ на обращение «Лизка». Что до ее самой, то Lise и Алешу она на французский манер называла «maman» и «papa», но только, когда говорила о них в третьем лице. Когда они разговаривали друг с другом лицом к лицу, она никогда не удосуживалась использовать какие-нибудь обращения, сразу говоря, что ей нужно.


III

Митя. беседа в беседке

Новая беседка располагалась в саду на месте старой, только сам сад к этому времени значительно расширился. Соседний с карамазовским домик – читатели должны это помнить – принадлежал Марии Кондратьевне с ее матерью и, уезжая из города, они продали Алеше и Lise этот домик с садиком, – там и располагалась беседка, где в свое время Митя беседовал с Алешей и караулил Грушеньку. Забор между садами двух домов был снесен, сад объединен в единое целое, а в хибарке к настоящему времени проживал все тот же отставной солдат Фома, исполнявший обязанности садовника и ночного сторожа – т.е. работу, которая раньше лежала на плечах Григория. Старая беседка совсем развалилась от ветхости, и несколько лет назад Алеша нанял артель плотников, которая под руководством Lise и соорудила новую беседку в «восточном стиле». Она по периметру состояла из тонких резных колоночек, которые вверху объединялись ажурной решетчатой резьбой, напоминающей арабески. А сверху деревянной крыши еще и конек в виде полумесяца. В центре беседки теперь был круглый столик, а мягкие и довольно низкие, оббитые кожей лавочки напоминали турецкие диваны. Видимо, для Дмитрия Федоровича они в виду своей невысокости представляли неудобство, поэтому он сидел не на них, а прямо на деревянной периле, идущей по кругу всей беседки. На голове у него белела залепленная пластырем платка.

– Алешка, ну наконец – ты!.. – соскочил он с места, звякнув бутылкой и устремляясь навстречу быстро подходившему Алексею Федоровичу. – А то я тут уже от грусти обмывать начал местечко… Памятное, памятное – только к чему эти все решеточки? – уже обнимая и заводя Алешу внутрь, проговорил он. – Но я не об этом сейчас… Алешка!.. Алешка!.. Что ж это делается – а?.. Я от Паисия… Пятеро покалеченных!.. Пятеро. Один тяжело – может не выжить… Мы с Паисием, с монахами таскали их, укладывали… А Паисий плачет, плачет над ними… «Родненькие, говорит, простите – родненькие!..» Что ж это делается, Алешка?.. Шашками бить?.. По живому – по людям?.. По бабам тоже?..

Алеша сел на один из диванов, а Дмитрий, пройдясь возбужденно по всему периметру беседки, вновь уселся на периле и, всхлипнув, хлебнул прямо из бутылки.

– Нет, Алешка, братишка ты мой, я все понимаю и никого не осуждаю… Никого… Не смею. Ибо подлец был и подлец остался… Не смею больше – не мне осуждать кого-нибудь, подлецу из подлецов… Но я понимаю. И даже революционеров со социалистами и бомбистами всеми купно… Если это все видеть, если это все только видеть… Черт!.. Черт!.. Алешка! Я и лицо этого капитана помню… Когда он рубил – да, рубанул шашкой по этой бабе с ребенком… И сына ее!.. Представляешь – это сын ее бросился на капитана с лопатой, а он в монастыре трудником… И его понимаю… И капитана понимаю… Не осуждаю!.. Не осуждаю, но и принять не могу!..

– Что с ним? – вдруг спросил Алеша, напряженно взглянув на Дмитрия.

– С Максениным-то… Трудником этим? – икнув, переспросил Митя. – Да, страшного ничего. Избили только сильно жандармы… То есть как ничего!.. Все страшно – невыносимо страшно, Алешка!.. Эх, ты бы видел их лица… Алешка, откуда в людях столько злости?.. Это натурализм злости!.. Это реализм какой-то инфернальнейший! Сон реализма!.. Монастырь – толпы, крики, вои, ужасы, тут же мощи святые – и жандармы лупят всех подряд… Это у мощей-то! И девочка… Дите это… Представляешь, Алешка, – она же ведь исцелилась. Я сам видел – сам, понимаешь? Она, маманя ее, ее тянет к мощам, а капитан ее шашкой по руке, но она другой ее дотолкнула. Я уже потом смотрю сквозь кровищу свою – стоит… Плачет и стоит – сама. А до этого и головку-то не могла держать. Только не верит никто… – и Митя безнадежно махнул рукой и снова хлебнул из коньячной бутылки. – Ракитин смеется… Он всегда смеется. Мол, если бы тебя об мощи, а не об лопату, головой шандарахнули, ты сам бы от чего хочешь исцелился… Не верит… Представляешь, никто не верит. Даже в монастыре – и те не все. Паисий один верит, и еще кто-то… Паисий – душа… Я, Алешка, знаешь, пойду к нему ночевать. Он сказал, что выделит мне келейку. Не могу я здесь… Еще ночь в доме – не выдержу. Я тут прошелся по дому с Марфой Игнатьевной – как в аду побывал. Все призраки воскресают и лезут изо всех углов. Да и Марфа плачет – тяжко ей… Я и сейчас только вот через это, – он указал на бутылку, – могу здесь находиться. Тяжело мне, Алешка, тяжело – пришел-вот только тебе сказать…

– Ты бы, может, поменьше-то пил? – с напряженным состраданием на лице спросил Алеша.

– Эх, братец, ты мой Алешка! Я не пью – я горе заливаю… Помнишь, раньше здесь же говорил, что лакомствую?.. Это я тогда лакомствовал, свин, а сейчас мне этот коньяк колом становится, да только горе глушит все же… Я, может, только сейчас понимаю наш перестрадальный русский народ – почему он пьет… Сам посуди. Тут два только варианта в этой инфернальщине – как в сказке – налево пойдешь, направо пойдешь… Тут или за топоры браться надо и за бомбы или – да, или вот за бутылку. Нельзя по-другому – с ума сойдешь. Вот и пьют русские, чтобы инфернальность эту чертову не видеть… Жуть реализма сна этого чертова…

И вдруг вне какой-то связи с предыдущим брякнул:

– Ты у Груши был?

Алеша опустил голову и даже закрыл глаза от затопившей его волны стыда:

– Был…

– Нет, Алешка, братец ты мой милый… Не осуждаю. Никого – и тебя тоже… Только как же и ты-то под Грушеньку мою угодил?.. Эх, верил я и надеялся – не съест она тебя, не изотрет между жерновов… Видно права поговорка: сыта свинья – а все жрет, коль баба есть – мужик … Ну, не мучься, не красней так – так горю не поможешь… Поглотила инфернальница… Знаешь, Алешка, а ведь она мученица. Настоящая, веришь ли – что настоящая? Для всех – баба дурная и гулящая, а для меня мученица, – я ведь знаю, что говорю. Мужичья мученица… Нет, мужская му… От мужиков… Фу – черт, сказать не могу. Слогом не владею. Необразован. Только знаю, что правда это. Расскажу тебе скоро. Вот мужества от подлости своей наберусь и расскажу. Я тебе много что расскажу… – он опять хлопнул из бутылки. – А я как спросил у Лизки твоей Смердяковской, где, мол, Алексей Федорович, так и все понял по ответу ее. «Papa, это она говорит, не комфортно дома (заметь, так и сказала – не комфортно), он и в других бывает местах обитания». И смотрит так – чисто по-смердяковски… Исподтишка, как он умел только… Мол, понял ли все, али еще надо что намекать. Да – порода Смердяковская…

– Она – не Смердякова, она – Карамазова, – с мучительной гримасой на лице, отрывисто сказал Алеша.

– Нет, Алешка, она – именно Смердякова. Поверь мне, и еще докажет это… Я как увидел ее – так и вздрогнул. Вроде не похожа снаружи, а взгляд… Ох, взгляд этот… смердяковский… Ты знаешь, снится он мне иногда.

– Кто? – Алеша вскинул голову, даже будто бы вздрогнул.

– Смердяков, голубчик… Без иронии говорю, не юродствую…

– И что?

– Молчит больше – смотрит только. А смотрит хуже, чем говорит. Лучше бы уж матами обложил… Знает – и оттуда знает, как вымучить душу. Именно этим своим молчанием… Не осуждаю, не осуждаю – ибо достоин… И страшно, страшно мне, оттого, что догадываюсь… Догадываюсь, что сказать хочет.

Алеша на этот раз молча и тоже как с некоторым испугом вопросительно качнул головой.

– Не любили мы его, понимаешь – не любили… За банную мокроту и курицу считали… Не любили. Как бы и не замечали вовсе – так маячит рядом какое-то недоразумение. Пользовали только его каждый по-своему. Да – не любили…

– Да и за что любить-то было? – едва слышно прошептал Алеша, опустив глаза.

– Вот!.. Вот, Алешка!.. Вот!.. – даже как бы в восторге стал приподниматься с места Митя. – Вот! В самую точку!.. В самую середочку!.. В темешко обушком… Ты сказал сейчас один из главных вопросов… Который мучит меня… И всю каторгу мучил… За что любить-то!? Инфернальнейший вопрос… Квинтэссенция вопросов, я бы сказал!.. За что любить?.. Э – да пошла ты, не та минута теперь!.. – неожиданно он прервал себя и швырнул недопитую бутылку в кусты. – Теперь не нужна, ибо на главное вышли. Не страшно уже… Вот, Алешка, братец ты мой. Я что думаю – любовь – она за что или просто так? Настоящая любовь – а?.. Я Грушу люблю иль она меня любит – за что или просто так – а?.. Как мекаешь?.. За инфернальные изгибы или за душу, или вообще ни за что?.. Вот и ты в любовники ее вышел – а я все равно люблю… Тогда за что?.. Вот и думаю я, Алешка, что любовь – это когда ни за что… Настоящая, говорю, настоящая, не кобелиная и не сучья – понимаешь, о чем я – а настоящая… Бог нас за что любит? А ведь любит же Он нас – а за что?.. Знаешь, за что?.. За то, что мы его дети. Сраные, вонючие, но все-таки дети. Как для каждой матери ее чадушко, сопливое, подлое, ледащее, но оно – самое лучшее, и она любит его не за что-то, а просто за то, что оно ее… Христос любил ли Иуду, как думаешь?

Алеша чуть оторопел от неожиданного вопроса.

– Я не знаю.

– Вот и я не знаю… Только знаешь, как Он его назвал?.. Друг!. Да – друг!.. «Друг, зачем ты пришел?» Значит, любил все-таки. Того, кто его предавать пришел!.. Но он остался его другом – понимаешь?.. Иуда – все-таки Его был, Его ученик, Его чадушко, сопливое, сраное, предательское – но Его!.. И Он продолжал его любить, хоть тот убивать пришел… Улавливаешь мысль? А теперь – самое главное… Когда Бог любит людей – я это понимаю. Мы – его дети… Но мне за что любить других людей?.. Они – кто мне?.. «Возлюби ближнего как самого себя…» Но за что? Я им не мама и не папа – за что мне их любить?.. За что мне любить Грушу? Кто она мне?.. За что ей меня любить, мерзавца и подлеца последнего? Кто я ей?.. Подлец только – подлец и есть… Не за срам же?.. Так за что?.. Алешка, можешь ответить?

– Ты хочешь сказать, что мы можем любить друг друга только как братья и сестры? Только если… мы братья и сестры?

– Алешенька, братец ты мой дорогой…. Да!.. Да!.. Да – и еще раз да!.. Вот как ты!.. Ты же мне брат – и я люблю тебя. Веришь, Алешка, что я люблю тебя?

– Верю. И я тебя люблю.

– Вот!.. А вся загвоздка в том, вся мудрость мировая и вся гугнявина невозможная – увидеть в каждом этого брата или эту сестру… Вот – как я в тебе его вижу и ты – во мне… Увидеть и полюбить. Отец-то у нас у всех один, значит, мы – братья и сестры… И все!.. И ни за что! Полюбить ни за что. Понимаешь – ни за что!.. Просто потому, что ты мне брат или ты мне сестра… Все!.. Все!.. О – как я об этом думал!.. Как много – чуть с ума не сошел. А как понял – так и не осудил… Как можно кого-то осуждать?.. Капитана этого жандармского, запластовавшего бабу шашкой, или Ферапонта, или Христофорыча моего… Это же братья мои. Я буду плакать за них, но не осужу…

– Христофорыча?..

– Расскажу, неупустительно расскажу – не спеши… Это я наперед лезу, чтобы потом отступа не было… Подожди – мы о Смердякове же не кончили. Ты понял, к чему я?.. Мы не любили его. А ведь он нам брат был… Причем, самый настоящий брат, а не брат по человечеству, так сказать… То есть, не только потому, что и у него отец Бог, а мы все его дети, а и потому, что и земной отец у нас был общий…

– А может для него Бог и не был отцом?..

– Алешка, как это?.. Ты меня не путай… Он же тоже человек.

– А если этот человек – взял и убил другого человека?.. А если из-за этого человека не один смерть принял, а многие сотни и даже тысячи? А если и многие детки невинные в том числе – тогда как? Тоже любить?.. Тоже брат?..

Алеша впервые проговорил так длинно, но словно бы наболевшее, хотя тут же попытался сдержаться, опять, как в келье у Зосимы, чуть заколыхавшись лицом вперед-назад. Митя как-то сразу погрустнел и словно бы сдулся. Потом спустился с перилы и сел рядом с Алешкой.


IV

исповедь проснувшегося сердца. лаокоон

Братья какое-то время молчали, словно оба сбираясь с необходимыми внутренними силами. Молчание прервал Митя:

– Ты, вот, сейчас словно словами Ивана заговорил. Или еще кого… И мне, знаешь, как по сердцу резгануло – холодное что-то… Эх, откладывал я эту минутку – думал и не состоится вовсе она, а сейчас чувствую – будет и состоится, и нечего откладывать. Выложу, выложу, Алешка, хоть и тяжко и стыдно мне будет, хоть и подлецом буду в твоих глазах, но все выложу – не утаю. Я уже не могу удерживать – удержу не хватает… Не могу. Как сегодня глаза этого капитана юродивого, Снегирева, увидал – я ведь узнал его, и он меня узнал – доподлинно, верно говорю – увидел себя в его глазах и он меня в своих – и бороденка-то его дрогнула. Как и тогда, тринадцать лет назад. Я его еще только собирался за эту бороду на улицу вытащить, а уже все увидел – и он увидел, словно наперед, и бороденка, мочалка его, как потом пацаны-мальчишки дразнили, – дрогнула… Как сейчас… Фу – я сбиваюсь что-то… Ты, Алешка, не давай не сбиваться, а то я не докончу, а кончить надо… Сон, Алешка – все сон. Тайну, хочешь, тебе открою?.. Да не тайну – а истину, а истина – она ведь всегда тайна… Да, Алешка – мы спим все, все сон вокруг… Сон реализма, ибо реализм, кажется, продолжается, но это не наяву, а во сне – сон реализма, или так – инфернальнейший сон реализма… Вот истина в чем. Все спят…

Все спит кругом: везде, в деревнях, в городах,

В телегах, на санях, днем, ночью, сидя, стоя…

Купец, чиновник спит; спит сторож на часах,

Под снежным холодом и на припеке зноя!

И подсудимый спит, и дрыхнет судия;

Мертво спят мужики: жнут, пашут – спят; молотят –

Спят тоже; спит отец, спит мать, спит вся семья…

Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят!..


Продекламировав, Дмитрий Федорович замер в каком-то внезапно налетевшем мучительном вдохновении, словно не в силах справиться с ним.

– И я сплю? – вдруг отрывисто спросил Алеша.

– И ты… Ты, может, даже и глубже всех, Алешенька мой милый… Ибо чувствую, что решился во сне этом действовать – чувствую и знаю это. А кто во сне решится действовать от себя и от своего понятия – тот и спит глубже всех… Не понимаешь – ну сейчас, сейчас, подожди…

Митя внезапно соскочил с дивана и выпрыгнул из беседки. Полминуты раздавался только хруст раздвигаемых ветвей и шелест травы и листьев.

– А вот, она – черт, не вся еще вытекла… Нет, не могу без нее пока – духу не хватает, – вернувшись в беседку и залазя на перилу, пробормотал он. – Прости меня, Алешка, – и он сделал глубокий судорожный глоток из бутылки, практически опорожнив ее остатки. И снова продекламировал:

Уста молчат, засох мой взор.

Но подавили грудь и ум

Непроходимых мук собор

С толпой неусыпимых дум…


Да-да – этот собор непроходимых дум… Мук то есть… Тяжело… Видел ли ты, Алешка, когда-нибудь глаза только что родившихся младенчиков – вот только что?.. Ну, день или два – неделю еще, максимум месяц?.. Видел ли – замечал ли, какие они, глазоньки эти детские, умные – а?.. Умные, потому что страдающие. Потому что он еще не спит, не заснул – и видит мир, каким он есть: ужасным, холодным, одиноким… А себя – беспомощной козявкой. И от ужаса этого страдает. Страдает и от холода этого и безразличия, и от ужаса одиночества – и вообще от ужаса инфернального, коим весь мир этот наполнен. А коль страдает – то и умен, потому что только от страдания и умнеют, только от страдания этого самого ум и не засыпает… Но посмотришь на него потом – через месяц, два, полгода, год – все!.. Пустота!.. Тупость одна в глазах!.. Довольствие и пустота – заснул!.. Да – уже заснул… А почему? А потому что все только и делают, что стремятся утолить его малейшие страдания. Чуть подмокрел, заорал – подмыли, чуть есть захотел, заорал – и сиську в рот, холодно, в рев – и одели, одиноко – попищал и взяли на руки… И тут, Алешка, происходит самое страшное. Он начинает думать… Точнее, не знаю, как сказать – думать-то он еще наверно не может, но приходит чувство, может быть… Чувство убийственнейшее, инфернальнейшее, ибо лживое насквозь… Черт!.. Чувство, мысль, идея, ощущение – что жить тут, на этой земле, в принципе и не так-то уж и плохо… И это конец, Алешка!.. Ибо ум тонет во лжи этой… Конец – ибо тут засыпание, с этой мыслью и происходит засыпание ума, начинается этот гибельнейший и заразительнейший сон – реализм убивает ум и начинается этот всеобщий и подлейший сон реализма этого проклятого. И что ты думаешь? Этот сон потом длится – сколько бы думал? – да, не поверишь, всю жизнь!.. У большинства людей – девяносто девять и девять десятых процента, быть может, людей – всю жизнь… Они живут, растут, женятся, замуж выходят, детей рожают, стареют и при этом спят. Да, Алешка!.. Они так и думают, что жить-то по-большому счету можно и здесь, главное – устроиться как-то – и не беда, если при этом кого и погрызть приходится и подвинуть… Но – подожди, об этом после… О чем я? Да о сне этом проклятом… И что ты думаешь, когда они просыпаются – ибо просыпаются все же неизбежно и неупустительно, как любил мой Христофорыч говаривать…

– Когда?

– Когда?.. Когда умирают, Алешка… Когда умирают, тогда и просыпаются – чтобы больше не заснуть уже никогда. И опять видят этот мир таким, каким видели его в момент рождения – ужасным, холодным, одиноким, и себя – козявкою, которую сейчас раздавят… Да-да, и рожи еще видят этих, которые неизбежно вот сейчас будут их давить и рвать на куски, рожи, от которых уже никуда не денешься, от которых выть хочется и с ума сойти – и ведь многие сходят… Если бы ты их видел, Алешка!..

– Ты их видел?..

У Алеши при разговоре появилась какая-то новая манера – быстрых вопросов, вопросов вдогонку, словно он спешил получить недостающую информацию. Но Митя на этот раз как не расслышал вопроса и задумчиво продолжил дальше:

– Я так думаю, что Господь по милосердию Своему все-таки не дает их видеть младенечикам в момент рождения – ибо страшно сие это и ужасно, и еще невыносимо для их разумиков… А с другой стороны – может и видят что… Ведь недаром же все плачут так ужасно и жалостливо, пока глазки их внутренние не захлопнутся и не заснут… Да, а потом действовать начинают, когда подрастут слегка…. Фу, черт!.. Опять я сбиваюсь… О чем я?..

– Брат, ты о сне, – тревожно подвинулся к Дмитрию Алеша, видя как того все более и более охватывает полупьяная лихорадочная оживленность.

– Да, о пробуждении – смерти. Видел ли ты, Алешка, как умирают люди? Я видел на каторге и не раз. Один балагур бы, весельчак, хоть всю семью чью-то вырезал, с младенцами кажется… А как помирать стал – бревном придавило… Принесли его, а он тихо сперва лежал, а потом как заверещит… Уберите меня от них – уберите!.. Уберите, братцы!.. – и взвыл как свирелка какая… Тонко так, но уши аж все закладывает. Тут даже убийцы матерые и те из барака выскочили. Кожа дыбом подниматься стала. Эпидерма отваливаться. Так и помер, а глаза от ужаса наружу вылезли. Рожу ему и ту едва прикрыли – подойти не могли со страху того… Да, увидел что, когда проснулся… А другой… Фу, черт – хватит… «Собор непроходимых мук…» И ведь все же просыпаются, Алешка, не думай, что не убийцы и не насильники умирают спокойно. Никто так не умирает – все просыпаются и все ужасаются… Ибо видят мир такой, какой он есть, а не такой… Какой им представлялся во сне этом, в реализме этом сонном…

– А проснуться раньше смерти нельзя? – снова отрывисто спросил Алеша.

– Брат, брат… – через всхлипывание произнес Дмитрий и вдруг залился слезами. Они лились у него потоками через широко отрытые глаза прямо на бороду и оттуда капали на воротник расстегнутой рубашки и жилетку. Он пытался их утирать, но с каждым утиранием руки – они, казалось, лились с еще большей силой. Митя только всхлипывал раз за разом и выдыхал с глубоким придыханием, напоминающим стон. У Алеши на глазах тоже выступили слезы, но он сидел, не шевелясь, молча переживая трагедию старшего брата. Тот, наконец, смог продолжить:

– А-Алешка, братишка… Ты о-опять в точку.. В точку самую – в обушек и неупустительно… Я же ка-ак раз и проснулся… Да, братец ты мой, про-о-оснулся раньше времени… До смерти – но сла-а-ва Богу за все!.. – Митя, казалось, немного успокоился и даже словно протрезвел от слез своих. – Знаешь, когда это было – это прои-зошло в ночь предопределения, инфернальную ночь эту, самую страшную ночку в жизни моей… Я тогда от Ивана с Катькой сбежал – знаешь ли ты это? – когда они меня с каторги украсть хотели. И ведь украли уже – только сбежал я… Ха-ха, – и Митя после слез своих уже колыхнулся двумя толчками смеха, – только как кур во щи попал – к Христофорычу моему… Пора тебя с ним познакомить. – И он тяжко-тяжко вздохнул, словно готовясь к чему-то тяжелому, но неизбежному. – Евгений Христофорыч Бокий, жандармский полковник, смотритель Омской тюрьмы… Я от него сбежал, точнее, Катька с Иваном меня сбежали, а я потом и вернулся… И ты, знаешь, Алешка, это…, это…, как тебе сказать… Я и человеком его назвать не могу – это только образ человека, вид человека – ночью это понял – сверхучеловека что-то… Из него ужас исходит – я даже сам не понял, что со мной… Как это случилось – потом только понял это, что по-другому и нельзя было, потому что не с человеком имел я дело тогда… Потом понял, Алешка… А когда подписывал – тогда не понимал, тогда просто страх и ужас… Ужас инфернальный, да, как из преисподней – и подписал, а ночкой только и понял, что подписал… Когда проснулся…

– Что подписал?

– Так, мол, и так – обязуюсь сотрудничать с охранкой… – Митя даже закрыл глаза, когда сказал это и, кажется, совсем не заметил, что Алеша слегка отшатнулся от него верхней половиной тела. – Ты знаешь, он мне – мол, это надо, чтобы меня выпустили, чтобы мог догнать Катьку и Ивана – он и их уже знал… А когда повели меня в камеру, я как-то шел, даже вроде и спокойный – веришь ли? И даже заснул в камере той… А потом проснулся. Проснулся не просто так – понимаешь? А сердцем проснулся… Как перед смертью… Может, это смерть и была – а, Алешка?.. Может, правда, это смерть и была?.. – Митя высосал остатки коньяка и окончательно уже выбросил бутылку в кусты. Она, попав на что-то твердое, камень, видимо, – разбилась. И звук этот остро пронизал все пространство беседки, заставив Митю взглянуть в ту сторону и перекоситься лицом. – Да, я проснулся, Алешка. И это была самая страшная ночь в моей жизни. Представь, темнота кругом, – я не сразу вспомнил, где я, и эти звуки…Инфернальнейшие!.. Звуки преисподней…

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ней и нами –

Вот отчего нам ночь страшна!


Знаешь, там специально, видимо, камера такая, чтобы слышно все было – или это оттого, что я проснулся со смертью… Били кого-то за стенкой – а как будто передо мной. Не видно ничего, но слышно… Слышно так, что отдышку у старого жандарма – тяжело ему бить-то – слышу, как легкие хрипят… А он молотил, хрипит тяжело, но молотит… И этот, кого бьют – я никогда его не видел, Алешка, но он до сих пор во мне… Знаешь, так – как… «Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!.. Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!..» А потом уже, когда добивали: «Ой, батюшки, мати-светы!..» И все тише так, тише… И отдышка хрипит легкими… И эти «батюшки, мати-светы» так и остались во мне – я их почти каждую ночь слышу… А иногда и наяву… Ха-ха, Алешка, я теперь же всегда наяву. Я же проснулся тогда – именно тогда сердцем… Черт!.. И увидел, нет не увидел – почувствовал – я это и сейчас чувствую… Что это не люди бьют, не жандармы эти – я потом этого старика-бийцу видел пару раз – добрейший мужичок!.. Не поверишь?.. Не он, понимаешь – не он!.. Он – спит. Он просто спит. А бьет тот, кто в нем – и хрипит, хрипит его легкими, понимаешь?.. Понимаешь, как страшно, Алешка, братец ты мой?.. Я когда увидел все это – почувствовал всем нутром своим… А после того, как я понял, что все спят, и что за них самое страшное делают – а они как во сне, то и – все… Веришь ли – умер как? Может и правда умер – и это не я теперь сижу перед тобой?.. Я теперь ужас этот смертный навсегда в себе ношу… Алешенька, понимаешь, – это же невозможно!.. Невозможно проснуться среди всех спящих… Умереть и остаться живым? Или наоборот – ожить среди всех мертвых?.. Monde a` l, envers4. Понимаешь ли ты, Алешка, всю ахинею, что я тебе говорю сейчас?..

– Тяжело, брат…

– Тяжело… Ох, как мне тяжело, Алешка. Я, знаешь, после этого другой стал… Точнее, не сразу, но стал… Бокий мой – это Христофорыч – меня воспитал, другим человеком сделал. Знаешь, у него философия какая – из любого человека скота сделать. Он мне так и говорил, что нет больше в жизни удовольствия. «Неупустительно!..» Неупустительно – «к скотам бессмысленным приложиться» – это человека-то. А пуще дворянина. Это у кого благородства и лоска побольше, кто кочевряжится подольше и человека из себя строит и корчит. Корчит, правда, больше…. Но «скот есть и к скотам приложится»… Он мне много чего рассказывал. Как других скотами делал… Одного судью бывшего даже испражнения свои кушать заставил – да!.. Алешенька! И ведь жрал же – верю ему!.. Методу даже целую разработал – как из человека скота сделать. «Ты мне, говорит, Митенька, сразу понравился – интересная популяция». Так выразился. «Популяция вывернутых романтиков». Так он, значит, меня охарактеризовывал… Вывернутых – это потому что у нас романтизм не внутри, а снаружи, так сказать, для внешнего пользования, тогда как внутри мы простые скоты… Любит он таких – любит… Говорит: это непередаваемо – когда романтизмом их этим же да в нос тыкнуть, нас то есть… Вывернуть и тыкнуть… И посмотреть, что под ним… Как скотство-то сразу и полезет… Говорит – с нами надо сразу за рог. У нас, говорит, один только рог скотский наружу торчит, а не два – вот за этот рог нас сразу и хватать нужно. Сразу так – бум! – кувалдой и отбить… Это когда меня он в первый же день бумагу подписать заставил. Отбил рог-то мой романтический… А потом он со мной долго играл – как «кошара с мышарою» – тоже его выраженьице. Полюбил он меня, говорит… Ты, говорит, из искренних. То есть из тех, кто сами хоть и в дерьме, но думают, что к свету стремятся – и верят в это. Это – главное. Таким, говорит, задача – просто показать, как дерьмище-то их, наше то есть, и есть нутро наше настоящее… Не буду, Алешка, тебе всего рассказывать… Что мы и как он беседовал со мною… И что проделывал… Раз взял – и поместил в камерку к уголовникам… В качестве последнего «баша». Это, знаешь, когда кто-то все проигрался и последнюю ставку делает. На меня то есть… Но – не буду… Нет – не могу!.. Одно должен тебе все-таки рассказать – с Грушенькой связанное… Ибо не поймешь ты ее тогда, обиду затаить можешь… А невиновата она… Понимаешь, она тогда уже третий год в Омске жила – приходила часто, меня проведывала, да и торговлишку водочкой наладила. И среди каторжных тоже. И ведь как умно – в чем только водку не проносили, даже в кишках бычьих… Все она изобретает способы… Знаешь же – у нее нюх на такие дела – недаром с папаней нашим делишки имела, да и с Самсоновым… Так. О чем я?.. Да о Грушеньке… Он мне, Христофорыч, потом скажет: что давно уже глаз на нее положил, да только искал, как связать-то нас вместе – чтобы, значит, в скоты обоих… Это у него тоже раздел в методе есть. Не просто человека скотом сделать, а чтобы это произошло на глазах у другого. Чтобы и у того, значит, веру в людей разрушить – глаза, так сказать ему открыть, проснулся чтобы тоже… Видишь, Алешка, – и этот-то понимал кое-что во снах и людей проснуть старался… По-своему… Так вот. Знал он – знал он страсти мои. А одна особенно в тюряге каторжной разыгралася. Карты разумею, «картишонки», как «бурые» говаривали… Это сорт такой каторжников. Вот и разыгрался я до всего… Да так, что, когда уже и ставить было нечего, говорит: как, мол, нечего? А Грушенька-то твоя? Чем не ставка? Давай – отыграешься… Ох, не отыгрался я тогда… Алешенька, прости меня – страшно рассказывать далее. Потом в свиданной-то комнате… Насиловали ее у меня на глазах. Двое надзирателей держали, а третий насиловал. Менялись потом… А я, значит, с другой стороны – за сеткой. Вместе с Христофорычем. Один на один. Грушенька кричит-то, а он смеется… И в этом, понимаешь – все наслаждение его инфернальное… Ведь мог же я на него накинуться, раз до тех жандармов достать не мог. Мог же – но не стал. На то и расчет был. Это чтобы романтизмом моим, то есть скотством моим и подлостью и трусостью мне же в рожу тыкнуть… И на глазах же Грушеньки. Мол: смотри, женишок твой, ради которого ты в Сибирь-то приехала – вот он, какой герой… Подлец из подлецов, скот из скотов. Ведь может же впиться мне в горло – но не впился. И не вопьется никогда, потому что «популяция» такая… Только просчитался он один раз. Один раз, но просчитался… – Митя как-то подобрался даже, а глаза его засверкали, озаренные странным внутренним пламенем. – Это же всепроизошло, когда уже кассация мне вышла. Эх, Алешка, я когда узнал-то про кассацию, чуть с ума не сошел!.. Думал, вот теперь все по-новой, да и с Грушей!.. Да, забыл на время, что уже поздно, ведь проснулся уже. Думал, что можно все по новой – крылья снова проросли… Эх, черт, напрасно думал. Христофорыч же тоже все понимал, что деется со мною – специально все устроил, чтоб как раз к моему выпуску. Еще одно доказательство скотства. Полакомствовать ему напоследок: показать перед Грушей, какой я скот окончательнейший. Неужто не отомщу ему за Грушу? Если вопьюсь ему в горло – али еще какое бесчиние устрою – то ведь загремлю снова кандальчиками. И – прощай, свобода, прощай, Грушенька!.. На то и расчет был. На подлость мою беспримерную… И провожать даже вышел навстречу Грушеньке – это чтобы, размазать, значит, окончательно. А она обязана была меня встретить – подписку такую дала. И я, это, значит, подписал все бумаги, выхожу в караульную с ним – и Груша… Увидел я ее – и все понял. Знаешь, Алешка, у меня уже тогда, как ясновидение какое открылось… Веришь ли? Только взглянул на нее – и все понял: теряю я ее навсегда. Последний раз вижу. Как оборвалось, что во мне. И я вдруг решил действовать. Нельзя же во снах действовать – только еще хуже будет… Это ты запомни, Алешка, друг и братишка мой милый, – только хуже будет… Но я в тот миг ни о чем не думал – знал только, что если не сделаю чего, что Грушу навек потеряю. Может, заснул, правда, на этот миг?.. Взглянул на нее – понял все, и снова к Бокому – Христофорычу моему, фамилия у него такая, говорил ли я тебе? А он глядит – улыбается. Неупустительно употребил, значит…

Митя замолк и как-то тревожно и в то же время вдохновенно посмотрел на Алешу. Тот замер, боясь проронить хотя бы слово.

– До сих пор думаю, что это было? И как бы дальше судьба моя повернулась, не сделай этого…

– Ну? – наконец выдохнул Алеша.

– Впился я ему в шею. Понимаешь, впился – это мне потом Груша рассказывала, а я, знаешь, не помню, как отрезало совсем. Вырезало из памяти – стерло напрочь. Помню только: повернулся, шагнул к нему – и больше ничего не помню. Заснул… Очнулся – уже бьют меня, и крик Груши в ушах стоит… А Христофорыч-то так шею на бок и повернул с тех пор. То ли я свихнул ему – то ли прокусил даже… По-разному говорили. Мне за десять лет потом много чего говорили. Вот так – носил Христа, носил на шее своей, пока Он ему эту шею и не свернул. Ха-ха… Это мне Груша потом сказала. Она ко мне снова приходить стала, когда я вернулся на свою каторжку… Только и без Христофорыча нашлись другие продолжатели. Там одни продолжатели водятся – ибо другие не смогут. Справились со мною…

– Справились?

– Всего не расскажешь, Алешка, да и незачем это. Зачем тебе спускаться в подвалы инфернальной подлости – только поседеешь раньше. Выжил я только потому, что притворился спящим. Спящим, как все. Только так, хоть сердце-то по-прежнему рвалось. Я уже не мог ничего… Ничего отказать не мог… «Просящему дай…» Вот я и давал. Ха-ха!.. Слышишь? Слышишь оправдания подлеца?.. Подлеца и труса!.. Кто бы мог подумать!.. Ведь надо как-то было жить. Жить с этим ужасом в душе и с проснувшимся сердцем… Черт!.. Невозможно, казалось бы. Но – подлец был и подлец остался… Знаешь что это?.. Это кто-то надпись приписал на могильной плите батюшки нашего… Писал про него, а оказалось, что и про меня… Да и я, когда Смердякова гонобил и заставлял его доносить все себе – оказалось не его, а себя прогибал!.. Себя гонобил – готовил себе судьбу подлую и подлейшую… У того хоть совести хватило повеситься…

– Дмитрий, зачем ты…

Но Митя тут же перебил Алешу:

– Нет, будь добр – уж дослушай… Я же как рассудил. Все спят и живут. И все подлости и злости свои во сне делают. Именно потому, что спят – проснулись бы – не делали. Проснулись бы – ужаснулись бы, когда увидели, кто ихними руками все это делал… Но – спят… Тогда что ж мне – одному-то среди всех – жить с честью и совестью?.. Сон же – спят же все… Мы же что можем творить во сне – все, что угодно, а потом просыпаемся и только диву даемся. Но это же мы тоже, хоть и во сне… И детей насиловать во сне можем – и ничего. Проснулись – и забыли… Это – ты следи за мыслью подлеца!.. Карамазовская живучесть – это еще братец Иван говаривал… В точку. Вот и решил я, что буду жить. Один проснувшийся или умерший – но буду жить… И делать, что требуют. Раз я во снах их участвую… И делал же – «просящему у тебя дай…» Видишь – и Евангелие приплел в оправдание. И давал… Потом, когда уже на десять лет отправился за Христофорыча своего… Меня как подсадную утку пользовали… К революционерам, заговорщикам, социалистам, сочувствующим иже – да и подозреваемым просто для проверки. Да и к угалашкам, уголовникам то бишь – порой… И в камеры подсаживали, да и на волю выпускали – по-разному было. А я все послушаю – и донесу, как следует… Все распишу – что слышал, видел, и более даже распишу… Веришь ли, Алешка, может, потому что я из проснувшихся – так я и больше того видел и слышал. И что не видел – как будто видел, и что не слышал – как будто слышал… Ясновидение какое-то порой и тут открывалось. Мне один из последователей Христофорыча говорил, что я целого следственного отдела один стою, смеялся, что надо меня в штат зачислить и жалование повышенное платить… И поражало же меня – как никто из тех, к кому меня подсаживали, не догадывается, кто я. Но там умельцы жандармские, конечно, знали, что делали – заметали следы, путали карты, не сразу накрывали заговорщиков, так что и подозревать меня трудно было. Но дело не в этом, Алешка. Чувствовал я, что меня словно некая сила бережет, бережет и от раскрытия спасает. А знаешь, почему?.. – Митя внезапно перешел на шепот и даже потянулся к Алеше, словно бы их кто-то мог подслушать. – Алешка, ты мотай тоже… Только потому, что я в снах этих сам не действовал. Они действовали – а я нет. Я только «просящим» давал, что они хотели. И ведь мог же сказать, кто я – мог, тогда бы и не стали секретов мне выдавать революционных – а их как тянуло ко мне какой-то инфернальной силой – тоже необъяснимо, Алешка – сны!.. Сны эти!.. Они по своим законам проходят… О, черт!.. Сколько раз я хотел сказать им: «Неужели же вы не видите, кто я? Молчите!.. Не лезьте ко мне…» Сколько раз просил их – мысленно, мысленно, Алешка: «Ну, спросите меня хоть раз – я не провокатор?». Спросите, хоть раз! Хоть разочек!.. Ну, что же вы такие доверчивые!.. Я бы сказал, Алешка, я бы сразу сказал!.. «Просящему дай!» И я бы дал – дал всю правду о себе!.. Спросите только… Но ни разу не спросили – инфернальная сонная слепота… «И загражу уста им…», «слухом услышите, и не уразумеете; и глазами смотреть будете и не увидите…», потому что, правда, «огрубело сердце людей сих, и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули, да не увидят глазами и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем»… А главное – что «не обратятся»… Не обратятся, Алешка, ибо спят – вот в чем ужас-то!.. Ты знаешь, я только один раз и решился действовать. Нет, даже не действовать, а так как бы – помочь действию. Эксперимент, так сказать, поставить во сне. Меня же мотали по всей Сибири, чай… Был и в Томске, и в Тюмени, и в Иркутске… И только в одном месте заподозрили меня, начальник полиции поторопился – накрыл сразу нечаевцев каких-то новых, а те, кто там из них остался, мне и вынесли смертный приговор. Вот, думаю, настоящий сонный кошмар – чем закончится?.. А привести его в исполнение должен был один врач, к которому меня отвезли – тут игра с двух сторон была, сонная, так сказать, фантасмагория… Те живца подсовывают, а те его сдирают с крючка… И вот я у врача этого на приеме в кабинетике – и вижу же, вижу, не только что он меня убить должен, но и даже, как. Скальпелем или ланцетиком должен он, это, полоснуть меня по горлышку – по сонной артерии… Заметь – опять по сонной… Это чтобы проснуться. А я ведь уже и так не сплю… Мне даже странно, зачем такая экзотика кровавая. Ну, сделал бы мне пилюльку вкусненькую, проглотил бы я ее – и дело с концом. А тут – скальпелек. Но потом понял – для устрашения, так сказать. Чтобы не повадно другим было – примером я должен был послужить для других предателей. Алешка, ты слушаешь?

Алеша не смог даже ответить – так он был поглощен рассказом. Он, казалось, был в каком-то ступоре, даже и не дышал. Митя несколько секунд всматривался в него.

– Не рассказывать – ибо довольно с подлеца?..

– Нет, продолжи, пожалуйста… – Алеша хрипло прошептал, с трудом выдавливая из себя слова.

– Ну ладно, закончу скоро… Так вот же… Где я, черт!.. А – ну, вот, сижу я – а вижу, что он, врач этот, весь в волнении – борьба, понимаешь, в нем идет жуткая – как убивать будет?.. Он уже и так ко мне подойдет – и этак, а сам все спрашивает о чуши какой-то, чтобы время-то потянуть… Эх, тяму не хватает – интеллигенция… Да, к Христофорычу бы его – тот быстро ему этот рог интеллигентский-то обломал бы… Наконец просит: мол, откройте рот, я вам язык посмотрю и пульс послушаю, а руку со скальпелем чуть за спиной держит – ну, думаю, вот момент!.. Сейчас – или никогда. И веришь ли, Алешка, такое любопытство меня разобрало, что и страха совсем не чувствовал – как со стороны смотрю – зарежет – не зарежет… Ты «Лаокоон» видел?..

– Какой «Лаокоон»? – вновь не сразу ответил Алеша, даже вздрогнув от неожиданного вопроса и, похоже, не до конца понимая его значения.

– Это где-то в Лувре, кажется, иль еще где – видел я репродукцию… Из античного это. Статуя это, точнее не статуя – а черт знает что… Это невозможно передать. Там змея оплетает троих – это Афина, кажется, наслала змею на отца и двух его детей, чтобы они тайну не выдали Трои, про коня этого троянского… Лаокоон – это жрец Троянский, тайну эту знающий. И я почему-то в этот момент, в момент зарезания моего, когда секунда, может, и оставалась – и полоснет врачик этот по горлышку – этот «Лаокоон» и вспомнил. Х-ха!.. Там же между и жизнью и смертью последний момент запечатлен в камне этом чертовом… Бывает, Алешка, тут жизнь на волоске – а в голову лезет… Сам что-ли Лаокоон?.. Ибо тайну знаю и вишу на волоске… А волосиков-то – прядочка одна липкая, потная и выползла из-под белой шапочки врачика этого и на глаз, на глаз ему – а у него и руки заняты… Одной мне на горлышко, а в другом скальпелечек-то держит… И так мне эта прядочка в глаз бросилась – до сих пор помню – потненькая, сальненькая…

Алеша сделал какое-то нервное нетерпеливое движение.

– И отступил он, Алешка, не смог… Э-эх… Веришь ли – меня даже злость взяла, разочарование какое-то невозможное. Точно самого главного и не произошло – к чему я стремился так… Лаокоон-то до конца дошел, а я – нет. И все из-за этого врачика интеллигентного… Прядочки одной ему и не хватило… Воззлился я тогда на него. И из этой злости и решил действовать… Знаешь, Алешка, сколько из-за меня людей сгинуло – и счесть нельзя, но ничто не чувствую на совести моей – ибо во сне все было. Я и не делал ничего – только давал, что просили… «Просящему дай…» А вот это одно – одно только до сих пор спокоя и не дает!.. Черт! Черт!.. Как совесть понять свою?.. Кто объяснит мне самого себя?.. А – Алешка?..

– Так что сделал ты? – хрипло спросил Алеша.

– В том то и дело, что ничего особенного, Алешка! Ничего особенного!.. Но ведь значит – не должен был и этого делать!.. Не должен был!.. Сколько я себя спрашивал и корил!.. Так уж вышло…

– Да что же!? – прямо вскрикнул Алеша, дернувшись, и Митя, кажется, впервые заметил его страшное волнение. Теперь уже Митя, похоже, стал переживать за брата, ибо вновь спустился с перилы и сел рядом.

– Сейчас расскажу, братец ты мой… Не волнуйся ты так, Алешка… Я просто сказал ему – что знаю все. Знаю, мол, что он убить меня должен и хочет, но не решается… Даже предложил ему – попробуй еще раз, не отступай… Но тот – в слезы уже. Не выдержало сердечко… Зарыдал сердечный… Может, тоже едва не проснулся… И я за ним следом – так и прорыдали вместе с час поди… Вот и вся история, Алешенька.

– А потом?..

– Что потом?..

– Потом ты… что с ним?..

Митя вздохнул.

– Да сдал я его, как и всех других. Спросили же – за тем и посылали. Все рассказал, что знал и что сверхузнал… Взяли его тут же – там начальничек был такой горяченький… Не стал ждать с врачиком этим. Нетерпелося… Трое деток у него было. Это у врачика этого… Потому, видать, и не смог зарезать. Детки, они даже и во сне держат. А жена, говорили, с ума сошла после…

В беседке воцарилось тягостное и тяжелое молчание. Издалека за легким шумом вечереющей листвы был слышен лай далекой собаки, а еще дальше и глуше чье-то прерывистое надрывное мычание.

– А меня ты тоже сдашь? – неожиданно брякнул Алеша.

Митя снова вздохнул.

– Я, Алешка, всегда спрашивал себя – вот если все так по-честному…, все по-честному на незримых, но справедливейших весах взять и положить – и взвесить: так чего больше – добра или зла за моим сонным бездействием скрывается… Где больше крови пролито или не пролито – чтобы и вся пролитая и непролитая кровь была взвешена, ибо она и есть самая тяжелая… Понял ты меня, Алешка? Итак – чего же больше?.. Черт, где же больше – на какой чаше весов?.. И знаешь, братец ты мой, нет у меня ответа. Нет, и главное – понял я – и не должно быть. Ибо иной суд человечий, а ино Божий… И весы эти только у Него и сохраняются и приберегаются на день последнего и страшного суда – там и будет все взвешено. Только там… Я как-то сдал бомбистов, готовивших покушение на цесаревича – наследника царя нашего… Ведь что удумали – всех положить заодно, вместе со слугами и детками даже маленькими, если таковые в каретах окажутся… При мне ведь говорили – верили мне… И я им верил – не остановятся, ни перед чем не остановятся… Ибо действуют. Во сне своем действуют, что и есть страшное самое, Алешка… Не осуждаю, ибо понимаю… Повесили их – троих, кажется… Мне потом сами вешатели и рассказывали – хвалились… А еще нескольких – солдат, исполнителей-то будущих, палками забили. Но, вот, думаю… Если бы не повесили – где крови-то больше было бы. И понял я, Алешка, что лучше…

– Papa, вас maman неупустительно к себе приглашает, – это словно ниоткуда выросшая у беседки Лизка вдруг перебила речь Мити, да так что и Митя и Алеша вздрогнули от неожиданности. Она действительно явилась словно ниоткуда, как будто выросла из-под земли, хотя, скорее всего, братья, увлеченные разговором, просто не заметили ее. Митя, как пораженный этим явлением, лишь прошептал почти про себя: «Неупустительно…»

– Да, иду я, иду – как ужаленный подскочил Алеша (он тоже был поражен этим «papa» – никогда прежде Лизка его так не называла), но поспешно пройдя пару шагов, обернулся.

– Не жди меня, Алешка, – махнул ему рукой Митя. – Я к Паисию… Прости меня…


V

скандал

Еще подходя к дому, Алеша услышал там громкий голос Марфы Игнатьевны, который стал хорошо слышен в небольшой чистенькой прихожей. Надо сказать, что старый карамазовский дом стараниями Lise и при непосредственном участии Марфы Игнатьевны был значительно омоложен. Все обои были переклеены и заменены на светло желтые и зеленоватые, а зеркала, которые так любил покойный Федор Павлович, вынесены в чулан. Из своей спаленки Lise вообще выбросила все, обставив ее новой мебелью. То же хотела сделать и с кабинетом Алеши (комнатка, где был убит Федор Павлович), но Алеше удалось убедить ее выбросить только ширмы и кровать, а массивный письменный стол и шкаф оставить на месте.

– Нет, ты посмотри, шельма какая!.. В слабости она была!.. Я ей скажу, в какой слабости она была… Ишь – бросила нам ребенка, в слабости она… Ноги поотрывать за такую слабость бы ей. Лизке-то, чай, и трех дней не было… Ишь!?.. А теперь обратно ей подай… И как наглости только хватает!..

В гостиной, куда вошел Алеша, стояла и оживленно размахивала руками Марфа Игнатьевна, обращаясь к невидимой Lise. Та находилась в комнатке Лизки, рядом с открытой внутрь комнаты дверью. Несмотря на то, что Марфе Игнатьевне было уже под шестьдесят – она мало изменилась и держалась бодро. Собственно, почти весь быт и уход за таким большим домом был на ней – и она справлялась, в ней после смерти Григория словно проснулась дремавшая прежде сила, как словно она распрямилась от невидимого, но несомненно тяжелого гнета умершего мужа.

– Ах, Алексей Федорович, ну где же ты?.. – это Lise, выглянув из спаленки и увидев Алешу, быстро пошла ему навстречу.

А вот в ней уже трудно было бы узнать маленькую смешливую девочку, того «чертенка», кем она представлялась окружающим тринадцать лет назад. Она, хоть и по-прежнему была не слишком высока, но на вид изменилось до почти полной неузнаваемости. Исчезли все угловатости подростка, и ее лик приобрел черты почти законченной красоты и совершенства совсем еще молодой, не достигшей и тридцати лет, женщины. Эту красоту портило только выражение какой-то «всегдашней» тревожности и ожидания, что в сочетании с неспокойными, постоянно перебегающими с места на место глазами, оставляли общее впечатление суеты и непокоя.

– Алеша, представь, эта… Мария Кондратьевна, бывшая… В общем, смотри что написала, – и она передала Алеше клочок бумаги, на котором бегло было нацарапано следующее (оставляем всю оригинальную орфографию):

«Одайте мне мою Лизку обратно. Вы отабрали ее у меня когда я была в слабасти. Одайте теперь подабру».

Оказывается, пока Алеша беседовал с Митей, здесь развернулись целая операция. Мария Кондратьевна, прибыв к дому в коляске вместе со своей, уже знакомой нам, взбесившей отца Ферапонта компаньонкой, сама вошла в сад и, увидев Лизку, поспешила к ней и стала заласкивать. Мол: это я – твоя мамочка, приехала за тобой и т.д. и т.п. Но вышедшая из дома Марфа Игнатьевна, завидев такое «безобразие», решительно пошла на приступ и отбила ребенка. И тут же послала Лизку за Алешей. Однако засевшая в коляске Мария Кондратьевна сразу же прислала свою компаньонку с пресловутой запиской. Алеша вошел в дом, когда та уже успела ретироваться, а содержание записки стало известно Lise и Марфе Игнатьевне.

– Алексей… Алеша, что же это? Как можно так?.. Что делать – я не знаю… – Lise говорила тревожно, беспокойно вглядываясь в лицо Алеши и тут же убегая глазами по сторонам.

– Да что – госпожа Лизавета Красивешна, надо в полицию заявить. Ишь – распоясалась-то так!.. И главное – держит-то Лизку мертвой хваткой… А та, клуша, только глазами хлопает. Как же, как же – маманя пропащая заявилась… Надо объяснить ей, что никакая это ни маманя… Тетка с улицы… А нет – так и правду сказать, что это у тебя такая маманя была, что бросила тебя как куклу… Как щенка полудохлого… Да – мол, забирайте отродье свое Смердяковское… – затараторила Марфа Игнатьевна, не замечая, что у нее за спиной в комнату вошла Лизка, исподлобья, но внимательно наблюдая и прислушиваясь ко всей сцене. И не успел Алеша остановить Марфу Игнатьевну, как следом в комнату вошла и главная виновница всего скандала – Мария Кондратьевна. Вошла, видимо, решив еще раз «попытать судьбу» и рассчитывая каким-то образом все-таки чего-то добиться. Она была в ярко-зеленом, на этот раз не шуршащем, а каком-то «струящемся» шелковом платье, призванном, видимо, по мысли хозяйки, очаровывать своей роскошью всех его видевших. Пришпиленный же сзади хвост был неизменно.

Только заметив вошедшую, Марфа Игнатьевна, бросилась к Лизке и загородила ее собой. И тут же на ходу грозно проговорила:

– Ты чего пришла снова?

Но та, не обращая внимания на защитницу, только увидев Лизку, вдруг прямо на пороге присела на колени и подняла перед лицом огромного оранжево-желтого сахарного петушка.

– Лизка, детонька моя, смотри – мама что тебе принесла…. Подарочек сладенький – петушок сахарный… Иди ко мне доченька, иди ко мне крошечка… – слащаво-чувственным и выделанным голосом запричитала она, как-то нелепо помахивая петушком перед своим носом, словно завораживая и заманивая Лизку к себе. Все это выглядело так странно и нелепо, что первое время никто не вымолвил ни слова. Мария Кондратьевна явно просчиталась с подарком для ребенка – он годился ну разве что для девочки трех-пяти лет, никак не больше. Да и сюсюкающий тон, с которым она обращалась к Лизке, тоже подходил именно к этому возрасту. У Марфы Игнатьевны еще только расширялись глаза и надувалась грудь – что было признаком нарастающего негодования, но все ее действия предупредила Лизка. Ловко вывернув из-за спины Марфы Игнатьевны, она быстрым шагом подошла к стоящей на коленях матери и тоже опустилась перед ней на колени. При этом руку матери, с блистающим огненным цветом петушком, она обхватила двумя ладонями и прижала к своей груди. Надо было видеть ее лицо!.. Это была какая-то непередаваемая смесь благоговения и лукавства. Ее рот даже приоткрылся от избытка чувств, конопушки под глазками затопорщились в складочках кожи, и только сквозь полуприкрытые веки светился тот же все замечающий и все оценивающий лукавый смердяковский взгляд…

Марфа Игнатьевна, наконец, пришла в себя:

– Пошла вон, шельма зеленая!..

Она бросилась к Лизке и, схватив ее за плечи, потянула к себе. Но не тут-то было. Лизка не отпускала руки матери с петушком. Мария Кондарьена заверещала невероятно высоким голосом, но тоже не отпускала ребенка. Они так и перетягивали друг друга, и петушок между ними приближался то к одной, то к другой стороне. Марфа Игнатьевна, уразумев недостаточность своих усилий, и продолжая одной рукой тянуть Лизку, другой дотянулась до головы Марии Кондратьевны и, захватив под шляпой ладонью пук ее волос, стала тягать их из стороны в сторону. Та заверещала еще громче, переходя уже на безостановочный визг. Алеша, наконец, вышел из ступора и бросился разнимать дерущихся, но в этот момент раздался треск и хруст – это петушок, не выдержав потрясений, переломился у самого основания, и Лизка с его верхней частью едва не упала на бок. Но это не остановило дерущихся: освободившиеся руки, как у Марии Кондратьевны, так и Марфы Игнатьевны, тут же пошли в ход, и Алеша едва смог оторвать их друг от друга.

Впрочем, закончилось все так же нелепо, как и началось. Две женщины еще выдыхали проклятия и ругательства, как их крики перекрыл нарастающий смех. Это смеялась привалившаяся к бельевому шкафу Лизка. Она так и прижимала полураскрошившегося петушка к груди, при этом мелко и как-то протяжно, словно на одной ноте, выдыхала частыми толчками: ха-ха-ха-ха!.. И как бы под влиянием этих толчков она все больше сползала на пол, и уже на полу начала как-то странно дергаться нижней половиной тела. Марию Кондратьевну, наконец, удалось выгнать взашей – чему та, завидев странное поведение своей дочки, не особо и сопротивлялась – а Лизку Алеша отнес и уложил в кровать. У нее, похоже, была истерика в каком-то полуобморочном состоянии, впрочем, быстро завершившаяся – так, что даже решили не беспокоить врачей. Она действительно вскоре заснула – с ней осталась Марфа Игнатьевна, а Алеше уже пришлось успокаивать Lise, едва самой не упавшей в обморок при виде всего произошедшего.

Окончательно убедившись в безопасности Лизки и оставив ее под присмотром Марфы Игнатьевны, Lise и Алеша поднялись в спаленку к Lise, полстены которой занимали книги, учебники и разного рода папки с вырезками и методичками. Тут был, похоже, целый методический библиотечный архив. Lise, когда они уезжали вместе с Алешей в губернскую столицу, чуть ли не в первом выпуске закончила недавно открывшиеся там «педагогические курсы» и получила звание «кандидатки», дававшей право преподавания в церковно-приходских и земских школах. И теперь ревностно исполняла обязанности «учительницы» в паре таких наших школ. Были у нее и частные ученики, большею частью бесплатные, и они по времени приходили на учебу прямо в карамазовский дом.

Алеша сидел на кровати Lise, а та в креслице перед белым туалетным трюмо, контрастно выделявшимся на фоне темно-серых и коричневых книжных рядов, стопок серых раскладок и папок, что отражались за спиной Lise в этом самом трюмо.

– Алексей, знаешь, у меня – я это почувствовала – как будто ноги стали снова отниматься, когда это все… началось. Что думаешь по всему этому ужасу? Это же ужас! Ужас!?.. – и она повернула к Алеше свое прекрасное, но опять же искаженное страхом и тревогой лицо.

– Lise (Алеша всегда, еще с детства и неизменно называл так Лизу), не волнуйся… Лизу нашу мы никому не отдадим – она будет с нами. Она будет с тобой…

– Помнишь, как мы еще тогда – еще в доме у мама, обещали друг другу, что будем ходить за людьми, как за больными – помнишь?.. Что, как говорил твой Зосима – ты кстати, не рассказал, как открыли его мощи… – будем за человечеством всем смотреть… Как врачи какие – всем служить, всех переносить и любить… Ты помнишь?.. Помнишь ведь, помнишь?

– Я помню…

– Вот, Алеша, вот!.. – Lise вновь вся изошлась волнением, она даже плечиками приподняла легкое и изящное летнее платье из тонкой светло-голубой материи, собранной к шее небольшими воланчиками. – Тут главное. Тут главное… Я сейчас думаю – о, я очень сейчас думаю, Алеша… Я же вижу, как ты скрываешь что-то от меня… А ведь помнишь – мы все клялись рассказывать друг другу, все-все… Разве ты не помнишь?..

– Я помню, – вновь повторил Алеша и опустил глаза. – Lise, я когда-нибудь все тебе расскажу… Правда, все.

Но Lise как будто не услышала его.

– Я боюсь, боюсь, Алеша… Не переоценили ли мы свои силы – а?.. Что ты думаешь – ты думаешь?.. За всеми людьми… Господи, как же за всеми людьми? Я ведь и за Лизкой-то не могу…

– Не называй ее Лизкой, она – Лиза… – попробовал поправить ее Алеша, но та опять как не услышала его.

– Я и правда боюсь ее. В ней есть что-то, что не преодолеть… Никогда, понимаешь – никогда!.. Я это знаю, я это чувствую… И!.. Алеша!.. И она это чувствует – вот что страшно… Я вижу, что она это чувствует… – Lise всхлипнула. – Я не могу смотреть в ее глаза. Там – такое… Там – такое… Там, мне кажется… Ах, Алеша…

Алеша протянулся с кровати и стал гладить Lise по плечу и руке.

– Я же вижу, как она смотрит на все… Как она смотрит на все книги эти – и презирает… Да, Алеша, она презирает. Все презирает – и книги эти, и меня, и все, что я делаю и все, чему учу… Она ничего этого не знает – и презирает. Но ведь ей и не надо этого, Алеша. Понимаешь?.. Ей и не надо этого всего – вот в чем ужас!.. И она знает твердо, что не надо. И я… Алеша, и я знаю, что не надо… Ей, ей… Ей уже ничем не поможешь!.. – И Lise даже закрыла лицо руками, как бы не в силах совладать с пробежавшим по нему ужасом.

Алеша встал с кровати и обнял ее сзади. Lise вся так и вздрогнула в его руках и понизив голос, словно их кто-то мог подслушивать, торопливо зашептала Алеше в ухо:

– Алеша, давай отдадим!.. Давай отдадим ее – а?.. Вот – сейчас самый подходящий случай… Сейчас – или никогда… Или кошмар до конца дней… Она не наша, Алеша, она не наша и никогда не будет нашей. Мы переоценили… Мы переоценили, понимаешь, Алеша, самих себя и свое добро… Нет его у нас, нет и у меня… Отдадим… Или нет – она еще вдруг вернется… Давай убьем ее и в саду закопаем – а? Ведь не найдут же ее там – не найдут?.. Там, в яме у забора… – и она с каким-то безумным ожиданием уставилась на Алешу, отодвинувшись от его плеча. – Ох, Алеша, прости меня – не слушай меня… Прости меня, подлую, не слушай!.. не слушай!.. – и Lise, снова прильнув к Алексею Федоровичу, залилась слезами в его руках.

Алеше понадобилось еще с полчаса, чтобы успокоить ее. Ушел он только, когда подтвердил, что «ничего не слышал», и в свою очередь получил обещание, что она приляжет отдохнуть и сама, добавив что скоро он ей «все расскажет», но сегодня он вернется только очень поздно вечером из-за срочных «неотложных дел».


Ч А С Т Ь В Т О Р А Я


Книга четвертая

Р Е В О Л Ю Ц И О Н Е Р Ы


I

«МЫСЛИ ДЛЯ СЕБЯ»

Вернувшись от Lise в свой кабинет (напомню: это комната, где был убит Федор Павлович), Алеша подошел к письменному столу и из его верхнего ящика вынул довольно потертую, видимо, от частого употребления тетрадку в кожаной покрышке. Какое-то время он стоял словно в задумчивости, но вдруг резко вскинул голову бросил взгляд за окно, где по саду большой бесформенной массой и почти бесшумно промчался неизвестно куда Шьен. Затем сел за стол и развернул обложку…

Здесь мне хочется еще раз напрямую сказать несколько слов читателям. Вы обратили внимание, как бережно и осторожно я обращался до сих пор с нашим главным героем, стараясь практически никогда не комментировать его слова и поступки. Но теперь мы подошли к рубежу, когда заглянуть в его душу стало просто необходимо, ибо дальнейшее повествование невозможно без попыток объяснения перемен, произошедших с Алешей. А поскольку эти перемены прежде всего внутренние, то нам придется вступить на зыбкую почву догадок и предположений, ибо чужая душа, как известно, потемки, и все изменения в ней никогда не могут быть однозначно объяснены и истолкованы. Но уж слишком тугой узел затянулся вокруг Алеши, слишком много трагедий, которые скоро случатся и надолго потрясут наш городок, окажутся связанными именно с ним. Поэтому как бы трудно ни было, как ни теряюсь я в попытках уяснить себе своего главного героя, мы будем это делать, то есть проникать в душу Алеши и пытаться что-то там объяснить и, как я писал и обращался к вам, читатели, надеюсь, вместе с вашей помощью тоже. Ибо дорог мне, очень дорог мне мой Алеша, и я хочу, чтобы он стал столь же дорог и вам. С этим и приступим к дальнейшему.

На первой странице тетради несколько раз обведенная кой-где потекшими чернилами синела надпись: «Мысли для себя». Это были те самые «мысли» отца Зосимы, которые Ракитин успел, по его словам, списать из оригинальной тетради преподобного в ночь, когда он проводил опись его имущества. Сама эта тетрадь, по словам того же Ракитина, «ушла по церковным инстанциям». Алеша потом уже сам несколько раз бережно переписывал доставшиеся ему «мысли» дорогого человека и даже скомпоновал их по-новому, в более логичной связи, ибо ранее они были отрывисты и часто не связаны друг с другом, так как записывались в разное время с довольно длительными промежутками. А над некоторыми записями были еще сверху и сбоку приписаны уточнения и дополнения. Видно было, что старец сам неединожды перечитывал свои записи и делал добавления к ним. Например, почти везде, где упоминался Алеша, эти места были большей частью приписаны позже. В особые минуты душевных кризисов и переломов Алеша всегда их просматривал или перечитывал. Сейчас, без сомнения, как раз и был такой период.


Мысли для себя

I

* * *

Тяжкое время… Что за тяжкое время?.. Никак не могу даже до конца уяснить себе, что меня побуждает взяться за перо. Записывать свои мысли… Но зачем? Я ведь и так их ношу в душе и кроме меня никто их не прочитает?.. Разве что тяжесть вынести из души наружу… А то ж ведь и молюсь – а тяжесть не проходит… Воистину тяжкое время. И ведь тяжело оттого, что не с кем поделиться этими мыслями. Даже с самыми близкими братьями. И не то, что не поймут, а… А словно боюсь смутить их. Да-да, как бы не послужило соблазном. А то из своей души вынешь – а в другую вложишь… Не дай, Господи!.. Поэтому пусть только бумага… Только бумага. Она, известно, все стерпит…

* * *

Что же это в нашей родной православной Церкви-матушке творится?.. Что ж такое, что нельзя ни с кем поделиться? Странно сие и страшно, ибо признак тяжкой болезни. А если и неизлечимой?.. Не дай, Господи!.. Управь и исцели!.. Ибо только Ты и можешь найти лекарство от сей невидимой болезни. Соль обуявшая… «Ибо если соль потеряет силу, чем сделаешь ее вновь соленою?» Не стали ли мы такой испорченной солью – осталось только выбросить вон?.. Да не будет, Господи!.. Вот и брат Игнатий из своих Бабаев о том же… И тоже пишет о тяжести… В монастырях одно лицедейство и актерство непотребное… В лучшем случае внешность одна – о внутреннем, о молитве, забыли… И деньги, деньги, деньги… Мамона повсеместная… «Нельзя служить Богу и мамоне» А мы служим. И даже неизвестно, кому больше. Монахи, братья, али вы забыли об обете нестяжания!?.. Ох, рыба гниет с головы. Если монастыри загнили, то что же толковать о мирянах… Как не боимся вводить их в соблазн? Какое страшное наказание получим от Бога!.. «Накажу пастырей, которые пожрали овцы своя…» Пастыри, которые пасут самих себя… Ужас – что в Израиле тысячи лет назад – что сейчас на Руси!.. Вернулись на круги своя. И судьба будет та же – развеет Господь Русь, как развеял Израиль промеж народами!.. Вот и преподобный Серафим о том же – накажет Господь нечестивых пастырей, и разбегутся овцы… Страшно и ужасно сие!.. Ужели неизбежно? Господи, Ты веси!..

* * *

Церковь сейчас напоминает как некую обширную пещеру – темную и мрачную, с паутиною по углам и грязью. И только в одном углу едва-едва мерцает лампадка… Свет веры в ней едва светится, а вокруг и повсюду мрак неверия и язычества. Нового уже язычества, страшного тем, что рядится лицемерно в христианские одежды. И крестики носят, и в храмы ходят, и Таинства святые принимают – а все одно язычники. Ибо нет Христа в их душах, не стоит Он там на первом месте. Бог не может находиться в душе, если Он там не на первом месте – это определенно так. А у скольких людей, считающих себя христианами, Он не занимает это место? Но ведь ясно же сказал Сам Спаситель: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня…» Вот и святитель Тихон о том же. Что все, кто в гордости и в пышности мира живет – вне Церкви находятся (хотя, мыслю, что внутри храма могут быть, а внутри Церкви нет), хоть и в храмы ходят, и молятся, и Таин причащаются, и храмы созидают… Да – храмы созидают, а все равно вне Церкви. Страшно и скорбно сие. И сколько таких. Язычников этих новых. Страшно сказать – большинство. А еще страшнее – и среди служителей Церкви и ее иерархов тоже.

* * *

Сегодня как-то страшно и ярко увидел беса неверия… Неверия и атеизма. Этот бес становится бесом повсеместным и повседневным. Самый невидимый бес становится видимым – это во времена уже последние так и должно быть. «Но Сын Человеческий пришед найдет ли веру на земле?» Не найдет… Не найдет и в России. Все думал, должен был Спаситель наш указать на это в какой-то притче – не только прямо предупредить. И нашел – в притче о сеятеле… Здесь же все эти атеисты современные и революционеры и то, как они получились, и из кого они вышли… «Вот вышел сеятель сеять …» Бог и сейчас сеет повсеместно в сердца семена веры – и так будет до скончания века. Бог сеет, но… судьба у этих семян – ой-ой-ой, разная… «Иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то». Это про тех, у кого вообще в сердце семечко веры даже не проклюнулось – не успело. Страшно – ибо в России сейчас все чаще. Уже многие родители не воспитывают своих детей в вере – это отстало, считают. Мы, мол, науке доверяем, а не вере… И не допускают семечки веры в сердца своих деток. А дьявол и уносит эти семечки, потому что не разумеют их – не приучили разуметь-то их родители. «Ко всякому слушающему слово о Царствии и не разумеющему, приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его…» Ужасно и страшно сие – сами родители убивают духовно своих детей… Да-да – направляют своих детей в ад, ибо им некуда больше идти без веры… Как не заплакать при виде всего этого?!.. Одна мамаша так и сказала – читал вчера: нечего детям голову забивать чепухой религиозной… А другой горе-отец: не надо приучать детей к вере – это, мол, насилие. Ребенок вырастет и сам сделает выбор!.. Да как же он, горе-отец этот, не понимает, что он уже сделал выбор за своего ребенка!.. Ибо выбор, сознательный и оправданный, можно сделать только между тем, что хорошо знаешь. Вот ты знаешь безверную жизнь, коею живет уже большинство, и жизнь по вере тоже знаешь – родители тебя к этому приучали по мере сил своих. И тогда – да, ты делаешь сознательный выбор: я с Богом и с верой, или я с миром и безверием. Но если тебя к вере не приучали – как ты сделаешь осознанный выбор? Жизни по вере ты вообще не знаешь, значит, ты выберешь только то, что хорошо знаешь – поэтому выбор уже предопределен. Его за тебя сделал твой горе-папашка, решивший не приучать тебя, ребенка, к вере… Страшно сие, ибо скольких уже обольстила эта ложь: вырастет и сам сделает выбор!.. Какая лукавая ложь, и сколь многих она облукавила!.. А что дальше в притче? Следующее семя – упавшее при местах каменистых. Оно проросло, но завяло… Ой, больно, что-то больно в сердце моем, ибо об Алеше подумал, мальчике моем… Оставлю пока – ибо это его несчастное семя, чувствую это… Третье семя – «иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его». Почти все – да, страшно даже писать это, не то что сказать вслух – почти все, кого вижу приходящими в монастырь, – из этого рода. С заглушенным семечком, с забытым словом. Проросло, но заглохло… И как ясно, почему… Ибо, хоть и слышали слово, но «забота века сего и обольщение богатства заглушает слово, и оно бывает бесплодно». Все заботы их только о земном, вот и в монастыре слышишь только земное: муж пьет, кто-то болеет, корову украли, сарай разворовали, посев потравили, денег не хватает… Главное денег… «Обольщение богатства»… Нет, это тоже больно, но разве Спаситель не предупреждал не привязываться к земному… «Забота века сего» обольщает почти всех. Вот и становятся атеистами. Снаружи верующие, внутри атеисты… В Бога если и веруют, то не доверяют. Ведь Он же Сам сказал: «Не думайте, что вам есть, что пить, во что одеться. Ибо знает Отец ваш Небесный, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите прежде всего Царство Божие, а это все приложится вам». Но они не верят в эти слова – и ищут, и ищут, и ищут сами. И через это искание становятся атеистами. Грустно и больно сие… Итак, два рода атеистов по отношению к посеянному слову. Одних не приучали – они и не уразумели его и стали атеистами. Других приучили, но они сами заглушили его – и тоже стали атеистами. Атеисты не приученные (или не разумеющие) и атеисты заглушенные… Первые – открытые, вторые – прикрытые… Первые все-таки более честные и оправданные. Вторые – хуже, ибо большей частию лицемеры. И ужасно, что их все больше и больше за церковной оградой. И среди монахов и даже среди архиереев. Правда, писал преосвященный Игнатий – преподают Закон Божий и теологию, профессора… А спроси их – они и в Христа-то не веруют…

* * *

И все-таки как не больно сие – надо разобраться с еще одной группой атеистов по притче-то… Самые трагические семечки… Упали на камень, на камень души, значит… «Иное упало на места каменистые, где не много было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло…» Засохло. Но ведь сначала же проросло, значит, был шанс и у этих. Но откуда же взялись эти каменистые почвы, эти души окаменевшие? Не могло это как-то просто так случиться… «А посеянное на каменистых местах означает того, кто слышит слово и тотчас с радостью принимает его, но не имеет в себе корня и непостоянен, когда настанет скорбь или гонение за слово, тотчас соблазняется…». Гонений сейчас нет на слово, а вот скорби есть. Они-то и каменят душу. Да – у тех, у кого «нет корня» и кто «непостоянен». Скорби… Какие? Да у всех разные. Родители умерли – скорбь, дети умерли – скорбь, жена или муж умерли – скорбь. Несправедливо поступили в семье или на работе – скорбь… Да, мало ли? Вся жизнь – она же из скорбей и состоит. Они-то, эти скорби и каменят душу… Эх, как важно, чтобы не каменили. Как важно беречь в себе корень веры и быть постоянным. Постоянным, несмотря на ни на какие скорби… Но это возможно только при глубоко укорененной вере. А где ж ее взять?.. Вот и соблазняются люди. Вот и становятся атеистами. Это люди со сломленной, или, точнее, засохшей и умершей верой… Алеша мой, боюсь, будет из таких. Вера у него горяча, но неглубока. Пойдут скорби и окаменят почву его души… Не дай, Господи!.. Дай уберечь ему корень своей веры!.. Не дай ему закаменеть душою…

* * *

Все думаю и не могу успокоиться по поводу притчи о сеятеле. Новое пришло понятие, новый образ для современных атеистов. Первые, с семенем, посеянным при дороге – для них Бога нет, потому что и не было. Так как вера никогда не прорастала в их душах, то им кажется, что Бога нет и снаружи, что все это обман. Нет для них Бога, потому что нет его в природе и не было никогда. Все – точка!.. Вторые, те, кто заглушили семя веры в своей душе тернием богатства и житейскими заботами – для них Бог как бы умер… Да, Он был сначала в их душах, но оказался заглушен, как сорняки глушат культурное растение, и оно постепенно погибает. Итак, для этих – Бог был, но умер для них. Они еще делают вид, что Бог есть в их душах – часто и в храмы ходят и в монастырях бывают и молятся порой, но это только форма. Бога уже нет в их душах, там одни житейские, то есть языческие, потребности… Вера умерла в их душах, а значит и умер Бог… И те, что на камне… А они как бы сами убили Бога в себе. Скорбями ли гонениями. Скорбями чаще… Типичный убийственный вопрос, вопрос, который убивает веру: как мог Бог допустить такое зло, если бы Он был?.. Если бы был Бог, то… И дальше – масса вариантов. Не умер бы кто-то из моих близких… Не страдал бы так жутко я или кто-то из моих близких… Не страдали бы вообще праведные люди… Все это выстрелы по вере. Выстрелы, которые делает сам верующий, ибо стреляет, но не пытается защититься от этих выстрелов, находя ответы на свои «убийственные» вопросы. И тогда эти вопросы, оставшиеся без ответа…, без положительного ответа! – действительно убивают веру. И такой человек, становится атеистом, убив веру, убив Бога в себе. Ибо душа его ожесточается и каменеет, а на каменной почве души, вера произрастать не может. Бог убит… Итак, еще раз – три типа атеистов:

«При дороге…» – Бога нет и не было;

«В терние…» – Бог был, но умер;

«На камне…» – Бог был, но убит…

Но ведь если убит, то может и воскреснуть?.. Я все думаю, какой из трех типов атеистов лучший?.. Если, конечно, есть здесь что-то лучшее. Ведь Христос тоже был убит, но воскрес. Может, для тех, кто сам убил в себе Христа и есть шанс, что Он можетвоскреснуть в их душах? В их душах – окаменела почва… Но камень – это лучше, чем песок. «Ибо на камени сем воздвигну Церковь мою…» и «из камня потекли потоки воды живой»… Ведь недаром же парадокс: самые горячие атеисты (а это, как правило, люди, сами убившие в себе веру) гораздо ближе к Богу, чем равнодушные к вере, так называемые «теплохладные». «О если бы ты был холоден или горяч!..» Для убивших в себе Бога все-таки есть надежда Его последующего воскресения… Аминь, Господи!..


II

* * *

Революционеры всех мастей: нечаевцы, народовольцы, социалисты, коммунисты – в сущности, суть одно: это люди, убившие в себе веру, убившие в себе Бога, люди с окаменевшей душой, на которой не может произрастать вера. Но это люди горячие, не теплохладные, они близки к Богу, несмотря на то, что убили Его в своих душах… Это есть люди, не выдержавшие, по словам Спасителя, скорби и гонений на веру, гонений, которые произошли от их скорбей… Они страдали и не выдержали своих страданий – эти страдания убили в них веру. Итак, в их душах нет Бога, но вокруг остаются страдающие люди которые не могут оставить равнодушными революционеров. Они уже не могут любить Бога по первой Христовой заповеди: «Возлюби Бога всем сердцем, душею и разумением», ибо тут любить уже некого… Но тем горячей они любят по второй Христовой заповеди: «Возлюби ближнего как самого себя». Сюда, на эту заповедь переместился весь жар их горячих душ. И Господь не может не оценить этого. Это не теплохладные, которым кроме своего брюха ни до чего нет дела. Эти горят – горят муками других людей, и пусть эти муки убили в них веру в Бога, Сам Бог не может не понять их и не оценить их благородства… Убившие Бога лучше тех, кто стоял в стороне, когда Его убивали, – парадокс… Но это так.

* * *

Раз Бог убит – что делать революционерам?.. Во-первых, стать социалистами и коммунистами – то есть объединиться. Был бы Бог жив – Он бы объединял людей в Церкви, но раз Его уже нет – будем объединяться сами. То есть станем братьями не потому что мы дети Божьи, а потому что мы просто люди… Страдающие большей частью люди! И будем любить друг друга… Они не замечают, что сил на взаимную братскую любовь у них не хватит, бедняжкам, ибо без Бога откуда же взять сил любить других людей?.. Но они хотят попробовать и верят, что у них получится… Но ведь благородно же и это. Любить, не имея источника любви!.. Сироты, которые остались без Бога, решили любить друг друга из последних своих сил – да так, что и умирать будут друг за друга, по словам того же Спасителя: «Нет больше той любви, как если кто душу положит за друзей своих…» И ведь могут же умирать – и умирают уже. Сколько таких в России!.. Сколько их таких уже – повешенных, расстрелянных, забитых палками, закованных в кандалы?.. Возлюбивших до смерти. И сколько еще будет!.. Удивляюсь сему и трепещу… Откуда они взяли силы на такую любовь? Неужели убитый в их душах Бог все равно дает им такую силу? Господь, ты – Любовь!.. И даешь ее даже тем, кто убил Тебя в своей душе!!! Трепещу от мысли сей и боюсь, неужели я прав…

* * *

Все стоны и муки людские, несправедливые и неискупленные, аукнутся и отразятся в учении революционеров. Не простят они особенно стоны детские и слезы детские… Но ведь и Сам Господь этого бы не простил. Он бы обязательно покарал за детские слезинки невинные… Однако Он мертв для революционеров. Значит?.. Да – все понятно. Будем карать сами. Вот где главная подмена… Какая трагическая и какая понятная!.. Был бы Бог – Он был бы судьей, но если Его уже нет, мы станем на Его место… Бог есть любовь, для Него и смерть – лишь инструмент любви. Смерть и гибель целых народов для Него действительно не проблема. Он уничтожил Содом и Гоморру, ханаанские народы, повелевал разбивать их младенцев о камни. И это все ради любви. Бог имеет план и осуществляет его даже через смерть, которая для Него всего лишь инструмент любви… Но раз Бога нет – теперь это будет практика для революционеров. У них тоже есть план – как защитить бедных от богатых, как утереть детские слезки, и если для этого придется уничтожить целые толпы людей или даже целые народы – не проблема. Смерть – это тоже всего лишь инструмент… В чем ошибка?.. Бог всеведущ и непогрешим, а люди, даже самые мудрейшие из тех же революционеров – всего лишь ограниченные и греховные создания. И потому будут неизбежно ошибаться. Смерть от Бога – это всегда добро и любовь, а вот смерть от людей – практически всегда зло и ужас… Но революционеры все равно будут стремиться помочь страдающим людям, даже рискуя ошибиться, даже несмотря на неизбежные промахи. И в этом все равно есть благородство. Также и в практических их учениях. Евангелие велит: «… у кого две одежды, тот дай неимущему, у кого есть пища, делай то же». Люди должны это делать. Это же Бог велит. А если не делают? А если не хотят давать? Большинство ведь не хотят… И тогда революционеры говорят: возьмем и заберем силой. Заберем и отдадим голодным и холодным, заберем у богатых и отдадим бедным и неимущим. Чтобы хотя бы не плакали голодные и холодные детки… Что это – ошибка? Но ведь благородная ошибка!.. Преступление?.. Да!.. Но ведь благородная ошибка и благородное преступление – ради справедливости же, ради тех же детей … Они мучатся за этих обездоленных. И что им делать? Бога-то нет. Можно было бы сказать деткам: потерпите – Бог воздаст вам за ваши невинные страдания. Но нет никого, никто не искупит их страдания и не отомстит за них. Поэтому будем спасать деток и мстить за них сами – нет никакого другого выхода. Нет – есть другой путь, путь большинства – это равнодушие, это сторонняя теплохладность. А что мне до каких-то чужих деток?.. У них свои родители есть, да и Бог пусть о них всех заботится… Да – тут и Бога вспомнят лицемерно. О своем брюхе буду сам заботиться, а о других пусть Бог заботится. Но что о таковых говорить?.. А вот революционеры будут сами исправлять мир – мир, в котором больше нет Бога. Взвалят на себя эту поистине непосильнейшую задачу – ибо как творение может исправить Творца? Творение может исправить только Творец. Не может глиняный горшок сам себя вытягивать или утолщать или приделывать себе еще одну ручку – не может… Но революционеры будут это делать. Будут делать невозможное. Ибо не вынесут боли и страдания других людей. Мало того, не просто будут исправлять творение – пойдут вообще на невозможное, решатся на революцию. То есть свалят все горшки в один котел, все перемнут в однородную массу и будут сами из себя лепить новые горшки… Невозможность? Невероятность?.. Но ведь так будет!.. К ужасу своему говорю: так будет!.. И мой Алеша может пойти по этому пути… Революционеры будут восполнять правду Бога – это неизбежно, ибо раз Бога нет, кто-то должен восстановить правду в мире. Более того скажу, многие из них будут даже мстить умершему в их душах Богу. Ибо будут чувствовать непосильность и невозможность задачи, которую сами на себя взвалили. Они будут ненавидеть умершего Бога именно за то, что он позволил Себе умереть в их душах и оставил их сиротами и заставил их делать Его работу. То есть решать совершенно невозможную и непосильную для них задачу. Самые глубокие и проницательные из революционеров будут это чувствовать и будут за это мстить Богу. Будут мстить за эту невозможную свободу, которую даровал им Бог, позволив Себе умереть в них. Отсюда и столько крови прольется – столько невинной крови!.. Потому что сначала возненавидят умершего Бога, а затем возненавидят и самих себя за то, что взялись за непосильную задачу, чувствуя, что она для них непосильная. И этим закончат – сначала будут истреблять богатых и несправедливых ради бедных и униженных, потом будут истреблять бедных и униженных, потому что они не стали от этого счастливы, чтобы не видеть в них как в зеркале весь неуспех своей затеи, а закончат – истреблением самих себя, ради… Ради самих себя. Чтобы только избавиться от мучительнейшего чувства вины за все содеянное. Ужас? Ужас!.. А ведь это неизбежно. Настолько неизбежно, что даже не могу молиться против этого… Алеша, мальчик мой, если бы это почувствовал!.. Но не почувствует – знаю это… Упаси его, Господи!..


III

* * *

Ужасаюсь содеянному Каракозовым. Стрелял в царя – хладнокровно, как на охоте… Если бы не Комиссаров, то убил бы. И ни грана раскаяния потом. Даже перед повешением, даже на самом повешении. Он чувствует себя героем и спасителем Отечества. Но не на поле же боя… А здесь – у ворот Летнего сада в Петербурге. Стреляя в безоружного человека и главу этого самого Отечества. До чего же мы дошли? Помутнение!.. Всеобщее помутнение. Такого никогда еще не было на Руси.

* * *

Поразительно, как много и сочувствующих. Но ведь страшна же должна быть сама мысль убийства – убийства не ради денег, не ради пропитания, не ради зависти даже, как Каин… А ради примера. Вот слова в его прокламации «Друзьям-рабочим!», которые этот несчастный Димитрий распространял накануне покушения. (Говорят, один экземпляр был и у него в кармане при аресте): «Грустно, тяжко мне стало, что… погибает мой любимый народ, и вот я решил уничтожить царя-злодея и самому умереть за свой любезный народ. Удастся мне мой замысел – я умру с мыслью, что смертью своею принес пользу дорогому моему другу – русскому мужику. А не удастся, так все же я верую, что найдутся люди, которые пойдут по моему пути. Мне не удалось – им удастся. Для них смерть моя будет примером и вдохновит их». Здесь страшно все: каждая строчка и каждое слово. Страшно от убежденности и неизбежности всего написанного. Страшно от этого жуткого пророческого духа. Ведь его пример действительно вдохновит многих. А ведь это неизбежно – он словно предвидел в пророческом духе. Ведь будет так!.. Нет, отложу пока – не могу… Больно и страшно…

* * *

Поразительно, как Каракозов бессознательно, но ужасающе точно воспроизводит всю жуткую в своей таинственности логику своего поступка. «Любимый народ погибает…» Кто за это отвечает – естественно царь. Он не объясняет почему, но ведь это же в таинственнейшей и духовной сути верно. За состояние народа отвечает царь, глава этого народа. Следующий ход его мысли – убить этого «царя-злодея». Разве не естественный вывод? Его должен был бы наказать Бог, но Бога-то нет, значит, накажут люди, а именно он сам возьмет на себя эту провиденциальную роль мстителя за народные бедствия. И он понимает, что идти на это можно только в случае, если сам готов умереть. Это действительно так. Смерть за смерть. Моя смерть за твою смерть. Убиваю только потому, что сам готов умереть. Я и наказание и жертва. Убивая царя, убиваю и себя. По-другому просто быть не может… Это именно жертва. Убийственное и ужасающее самопожертвование… И последнее – уже не просто пророческое, это ясновидение какое-то!.. Как он мог догадаться, что у него это не выйдет, но он станет вдохновляющим примером – как?!!.. «…я верую, что найдутся люди, которые пойдут по моему пути… Для них смерть моя будет примером и вдохновит их…» Как!?.. Как он мог это предузнать?.. Теряюсь и трепещу…

* * *

И снова Каракозов этот убиенный не дает покоя. Больно, но нужно разбираться. Царь – это глава народа, глава народного тела. Да, царство – это живой организм, это не демократия – мертвый механизм, основанный на механическом подсчете голосов, это живое, где царь есть голова этого организма. Не случайно: Бог часто наказывал народы через их царей или наоборот: за грехи царя – наказывал народы. Царь Давид – яркий пример… Сколько раз Израильский народ страдал за его грехи!.. А и правда, разве тело не будет страдать за грехи головы, разве оно не расплачивается на глупые и греховные поступки, удуманные головой? И то же обратно – если болеет тело, разве голова не страдает иже с ним? Страдает и мучится, если не может придумать, как излечить тело… Итак, связка понятна: народ – тело, царь – голова этого тела. Каракозов, стреляя в царя, вознамерился убить и тело… Хотел он этого или не хотел – но это по факту так. Ибо простреленная голова умирает вместе с телом. Итак, целя в царя, Каракозов вознамерился убить Россию, убить русский народ. Как не содрогнуться при мысли сей?..

* * *

А ведь нечто подобное уже произошло в истории. Христос – это Тот, через Которого весь этот мир был создан, это глава этого мира: да – живой мир и его голова – Христос. И люди распяли Христа, то есть убили свою голову, то есть совершили самоубийство. Это можно сравнить – как если бы какой-то сумасшедший, решивший покончить жизнь свою, разбежался и размозжил себе голову о каменную стену. Фактически, в духовном смысле, почти две тысячи лет тому назад человечество прекратило свое существование, убив Христа, убило самое себя, совершило самоубийство. Но что же произошло дальше? Христос воскрес… И теперь стал главой Церкви. То есть главой духовно воскрешенных Им через веру людей. Значит, есть огромное мертвое человечество, фактически совокупный человеческий труп, который уже разлагается вторую тысячу лет, и в нем – воскрешенные люди… (…Червячки и козявочки, которые завелись в этом трупе?.. Нет, личинки… Личинки, скажем, бабочек, которые со временем и станут настоящими бабочками…) Да, среди моря ходящих мертвецов – только немногие живые… И ведь это не красное словцо. Сам Спаситель сказал: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Он ясно и недвусмысленно назвал неверующих людей мертвецами… Христиане – немногие живые среди всех человеческих мертвецов.

* * *

Но вернусь к Каракозову. (Каракозов, Карамазов… Господи, что за странная перекличка фамилий?.. И в моем мальчике есть это – тоже черное…) Итак, революционеры, убивая царя, убивают и народ. Допустим, им это удастся… (Упаси, Господи!.. Ибо трепещу, но чувствую, что удастся – уже удастся, ибо в России слишком многое уже помутилось и сдвинулось с места…) Что же будет? Голова убита, а значит, и народ умер… И что?.. Теперь нужно воскресить мертвое тело? Как?.. Это может сделать только Бог. Но Бога нет, Бог тоже убит… Значит, будут воскрешать народ сами. И есть способ – это революция!.. Единственный способ воскресить умерший после смерти головы народ – всеобщая социальная революция!.. Да, смять все человеческие горшки в глину и налепить из нее новые горшки. Ведь это человеческий способ воскрешения, несовершенный, сопряженный с морями крови, но единственный способ, если Бога нет… Более того – способ, дерзающий даже оспорить могущество самого Бога. Ибо Христос после того как восстал Сам, воскресил только весьма немногих христиан (говорим об истинных христианах, а не о христианских язычниках), а революционеры дерзают воскресить – ну, если не всех, то большинство. Уничтожению подлежат только те группы и классы, которые на захотят воскресать по-революционному, предпочтут умирать вместе с убитой главой… Их кровь – это неизбежная и необходимая даже жертва на алтарь революции, на алтарь мистерии народного воскрешения… Революционеры участвуют в невиданной мировой мистерии – мистерии воскресения умершего народа руками человеческими – не Божией властью, но волею самих людей… Ужасно и страшно сие! И ведь будет…


Это была последняя и как бы недоконченная запись в тетрадке, все записи в которой были без каких-либо дат – просто записанные однажды мысли. Алеша взглянул за окно, где вновь, хотя уже и не так резво, по темнеющему саду пробежал Шьен. Перечитывая неоднократно эту тетрадку, он уже почти точно мог сказать, какие мысли произвели на него особое влияние. Вот и сейчас, когда он читал, на каком-то внутреннем плане его души вставали пережитые им памятные и поворотные события: как он, уйдя из монастыря, рыдал, обнимая землю, как душевно мучился со всеми событиями, связанными с завещанием отца и его перезахоронением, как уже в губернской столице познакомился с «настоящими революционерами», как ужасался и ожесточался, наблюдая злоупотребления при строительстве железной дороги, как Катерина Ивановна установила прямую связь с петербургской «Народной волей»…

И один, словно поворотный момент, так потрясший всю их еще первоначально «мягкую» организацию «русских мальчиков», вырвавший из нее первых членов и заставивший измениться внутренне его, их лидера и духовного наставника, когда он сам понял, что революционный путь для него и для всех отныне неизбежен. Это случилось на шестой год после смерти Илюши, когда Карташова Владимира, к этому времени учившегося в губернском железнодорожном институте, по чьему-то доносу у нас летом во время каникул, схватила полиция. И вот некий жандармский полковник Курсулов приехал на «разбирательство». Тогда мать Карташова (к этому времени уже вдова), болезненная нервная женщина, с младшей сестрой ее любимого «Володеньки», 14-летней Оленькой, пришла просить за своего сына. Сестру взяла, видимо, для смягчение сердца этого «опричника», но оказалось, что на растерзание. Ибо это «чудовище» и «тварь» – другие слова трудно подобрать – надругалось над ней прямо в полицейском участке, говорят, чуть не на глазах полуобморочной матери. Обезумевшая мать попыталась найти управу на этого «сатрапа» у нас в монастыре, когда после службы (Алеша сам этому был свидетелем) закричала в Троицком храме на глазах монахов и игумена Паисия: мол, помогите, люди добрые – неужто совсем нет правды на свете (это ее прямые слова). Неужто земля это вынесет и в духовной обители ей не помогут… Рассказала прилюдно, что сделал этот урод, как надругался над ее дочерью – но… Но все промолчали… Стояли, растерянно уткнув глаза в пол, в тоскливом как бы недоумении, когда она остановится… Она же воззвала к памяти преподобного Зосимы Милостивого – призвала и его заступиться, раз живые молчат… Но тут сам этот полковник уже рассмеялся: мол, что слушают безумную, а «провонявшие на смертном одре монахи» (это тоже его доподлинные слова) – ей не помощники… Тут уже захлебывающуюся слезами женщину вывели из храма сами монахи. А та потом и тронулась умом, когда выяснилось, что ее несчастная дочка заносила ребенка от этого зверя в человеческом образе. И навсегда уже попала в психиатрическую лечебницу, а Оля тоже куда-то исчезла из нашего города. Утешались вестью, что ее забрали, какие-то дальние родственники, но доподлинно никто ничего не знал. Алеша действительно испытал потрясение от всего этого, и тогда же на собрании «организации» впервые было принято решение о мести – «устранении» этого полковника. Задачу взялся выполнить друг Карташова Володи, еще один их «русский мальчик», Боровиков Валентин, «Валюха», как его называли, – но это была ужасная и роковая ошибка. Ибо импульсивный и подверженный мстительному порыву, он не смог выждать подходящий момент, начал стрелять раньше времени и был убит на месте. Это была уже вторая потеря организации, так как Карташова Курсулов сгноил еще на этапе предварительного следствия. Он умер в тюрьме при непонятных обстоятельствах. По слухам его просто замучили. Но он так и никого не выдал. Красоткин, который кроме того, что сочинял стихи, еще и неплохо играл на гитаре, тогда посвятил ему песню с такими словами:

Еще один испытанный боец,

Чей лозунг был: отчизна и свобода,

Еще один защитник прав народа

Себе нашел безвременный конец!


Он был из тех, кто твердою стопой

Привык идти во имя убежденья;

И сердца жар и чистые стремленья

Он уберег средь пошлости людской.


Он не склонял пред силою чела

И правде лишь служил неколебимо…

И верил он, что скоро край родимый

С себя стряхнет оковы лжи и зла…


В наш грустный век, на подвиги скупой,

Хвала тому, кто избрал путь суровый…

Хвала тому, кто знамя жизни новой

Умел нести бестрепетной рукой.


А в самой «организации» после всех этих страшных потерь «русских мальчиков» был окончательно взят курс «на революцию» путем террора и были приняты меры к повышению уровня конспирации и ужесточению, как это называлось «идеологического единства». Главным образом по отношению к христианской вере и Церкви, как организации, ее хранящей и выражающей. «Соглашательская» и «охранительная» роль Церкви по отношению к царскому режиму была ясна и прежде, но никогда она так явно не «резала глаз» как во время «дела Карташова». Если раньше отношение к вере и церковным учреждениям были личным делом каждого из революционеров, то теперь вопрос был поставлен ребром: или – или! Нужно было порвать с этим «наследием прошлого» бесповоротно и окончательно. Много было дискуссий внутри организации на этот счет, но «окончательное» решение было принято и здесь – никаких внутренних компромиссов с верой и Церковью. Бога нет – все! Вопрос решен. Только для конспирации, чтобы не выдать себя выделением из общей массы, можно было принимать участие в каких-либо церковных обрядах и таинствах. На такое ужесточение немедленно отреагировала и муза Красоткина. Вот какая песня (это даже не песня – баллада целая!) была им спета (на свои ли стихи или еще кого-то) во время прошлогоднего праздника Пасхи:

Нам говорят: «Христос воскрес»,

И сонмы ангелов с небес,

Святого полны умиленья,

Поют о дне освобожденья,

Поют осьмнадцать уж веков,

Что с Богом истина, любовь

Победоносно вышла с гроба.

Пристыжена людская злоба!

Что не посмеет фарисей

Рукою дерзкою своей

Теперь тернового венца

Надеть на голову Христа.


И больше тысячи уж лет

Как эту песню вторит свет,

Как он приходит в умиленье,

Что фарисеев ухищренья,

Тупая ненависть врагов

В союзе с пошлостью рабов,

Хитро расставленные ковы –

Могучее, живое Слово

Все победило, все разбило,

И над Вселенной воцарило

Любви и истины закон!..


Но отчего ж со всех сторон

Я слышу вопли и рыданья?

Но отчего ж везде страданья,

Везде рабы и угнетенье,

К законам разума презренье

Я вижу в милом мне краю?

И за какую же вину

Он осужден… и навсегда

Под тяжким бременем креста

Позорно дни свои влачить,

Без права даже говорить

О том, как много он страдает,

Как много жизни пропадает

Под игом грубого насилья,

Томяся собственным бессильем,

Как на родных его полях,

Как в темных, смрадных рудниках,

Как за лопатой, за сохой

В дугу с согнутою спиной,

Под тяжким бременем оков

Страдают тысячи рабов!

Так где ж любовь и где свобода?

Ужель среди того народа,

Которым правят палачи,

Который в собственной земле

Находит только лишь могилы.

Где схронены живые силы

Не одного уж поколенья!

Так нам ли славить воскресенье?..


Нет, не смиренье, не любовь

Освободят нас от оков,

Теперь нам надобен топор,

Нам нужен нож – чтоб свой позор

Смыть кровью царской!.. Для того

Мы будем рушить, рушить все,

Не пощадим мы ничего!

Что было создано веками,

Мы сломим мощными руками

И грязью в идол ваш священный

Рукою бросим дерзновенной!

Мы сроем церковь и дворец,

Пусть с рабством будет и конец

Всему отжившему, гнилому,

Пусть место новому, живому

Очистит наше разрушенье,

Зачем же петь о воскресеньи?


Все упомянутые выше события вместе с отрывками из «песен Красоткина» непроизвольно одно за другим всплывали в мозгу у Алеши. И следом – особенно ярко, собственно, и не отпускало его – сегодняшние события в монастыре, это монастырское побоище. Оно вспыхивало в его мозгу отдельными вспышками, и затем «сочилось» мучительными ощущениями, как некая последняя капля, капля чего-то горячего и в то же время твердого и безжалостного, капля тягучего раствора, окончательно зацементировавшая душу.


II

сходка

Вечерело. Пора было идти на сходку, о которой ему напомнила Катерина Ивановна. Сходкой называлось экстренное собрание революционеров накануне решающих «эксцессов» (тоже революционный термин – еще употреблялся термин «эксы»). Такие экстренные сборы могли быть проведены и «по требованию» любого из членов «пятерки», для чего нужно было выставить «оповещение». Тут была своя система: тот, по чьей инициативе проводилась сходка, должен был повернуть условленный «вестовой кирпич», находившийся в ограде вокруг нашего центрального городского собора на площади. Сама ограда была уже довольно ветхой – толстая побелка со многих кирпичей уже сползла и отвалилась, на других еще частью висела, а некоторые кирпичики так и просто уже выпадали или легко двигались в этой ограде. Вот и было условлено, что в крайней стойке угловой ограды легко вытаскивающийся кирпич и будет «вестовым». Обычное его положение было побелкой наружу, но если тот, кто инициировал сходку, поворачивал его наружу внутренней «красной» стороной – это означало экстренный сбор. Рядом кирпичи были частью белые, частью красные – так что внешне ничего не бросалось в глаза. Единственно, перемена положения «вестового» кирпича должна была проводиться по условиям конспирации ночью – и тогда, первый, кто из «пятерки» видел его (а через площадь, как правило, кто-то из революционеров раз в день проходил), должен был «продублировать» этот сигнал еще и личным оповещением. Что и сделала Катерина Ивановна, напомнив после сцены у Грушеньки Алеше о сборе.

Выходя за ворота дома и отпихнув ногой увязавшегося за ним Шьена, Алеша непроизвольно взглянул на окно Lise. Окно было темным – она, видимо, еще спала, – и это каким-то странным образом и нехорошо кольнуло Алешу в сердце. Необъяснимо почему. Вся эта история с Лизкой и внезапными претензиями Марии Кондратьевны и так висела у него на душе неизгладимым тяжелым впечатлением. Как Алеша относился к Лизке – он и сам себе с трудом мог объяснить. Жалеть – жалел, но полюбить как дочь, хотя бы даже и приемную… Нет, не мог. Если Lise ужасали по мере взросления некоторые действительно пугающие проявления Лизки, то Алешу они наоборот еще больше притягивали и привязывали к ней. Но тут была тугая связь какого-то другого рода. Какая-то необходимость, словно неоплаченный долг. И еще что-то темное, необъяснимое и мерзкое, в чем Алеша вряд ли мог себе признаться до конца. Ее похотливость имела заряд такой ужасающей силы, что порой «цепляла» и его. Это невозможно было победить, но с этим можно было бороться. Надо сказать, что и Алешина связь с Грушенькой отчасти и объясняется этой борьбой – как бы от противного. Еще до женитьбы Алеша договорился с Lise, что они будут жить «как брат и сестра». В этом не было ничего слишком удивительного, так как Алеша свято помнил слова старца: «в миру будешь как инок» – он воспринял эти слова именно в этом смысле. И они действительно так жили, и даже особо не тяготились этим, пока в их доме не повзрослела Лизка. Та чем дальше, тем больше заряжала их дом томительной плотской истомой – это ощущали все живущие в доме. Даже Марфа Игнатьевна и та однажды по-простому жаловалась Lise, что не может понять, откуда у девочки такие «гадкие и заразительные хотялки». И срыв с Грушенькой – а это действительно был именно «срыв», ибо Алеша ничего не планировал заранее – отчасти связан с бессознательным желанием Алеши убежать от этого невозможного положения. (Хотя, к слову добавим, помимо Грушеньки были и другие и даже вполне сознательные «срывы».) Но к ужасу Алеши оказалось, что его связь с Грушенькой ничего не изменила, а как бы даже и усугубила положение…

Впрочем, мы, кажется, ушли чуть в сторону – я опять увлекся объяснением личных дел Алеши, а у нас сейчас другая и, как мне представляется, гораздо более трудная задача – объяснить его положение как революцинера-народовольца. Давайте к ней и приступим, а к личным делам Алеши вернемся позднее. Я все-таки не могу не сказать и от себя несколько слов по поводу моего отношения к революционерам. Не к Алеше и другим нашим скотопригоньевским революционерам, с которыми мне скоро придется познакомить читателей, а к революционерам вообще, без разделения на те или иные их направления: землевольцы, народовольцы, нечаевцы, социалисты, коммунисты, бомбисты и проч. и проч. Для меня всегда в них было что-то необъяснимое и ужасающее. Никогда я не мог принять идею насильственного переворота в государстве как таковую, ибо она всегда связана с убийствами и кровью. Как бы ни страдали люди, никто, по моему мнению, не может этим оправдать пролитие крови: никто не может сказать себе: я страдаю, поэтому пойду и убью тех, из-за которых я страдаю. То, что революционеры легко себе позволяют переступать эту черту – это всегда мне казалось необъяснимым и всегда поражало меня. Ну, вот, положим, ты убил кого-то и даже многих, и теперь и ты, и те, ради которых ты убивал, стали жить лучше – и что?.. Это «лучше» разве может возместить убитые человеческие жизни? Разве это «лучше» может снять с совести страшные кровавые пятна человекоубийства? Не лучше ли было пострадать, по примеру нашего Спасителя, пролившего Свою пречистую кровь и отдавшего Свою жизнь, но не посягнувшему на кровь и жизни мучителей Своего народа и Своих личных мучителей?.. Нет, не могу понять. В «Мыслях» преподобного Зосима, впрочем, приоткрывается защелка и даже зажигается некий фонарь, освещающий мрачные глубины душ революционеров. Но как бы делается это вообще. А как это конкретно происходит с отдельно взятым человеком – с тем же Алешей?.. Давайте, к нему и вернемся. Может, позже нам станет что-нибудь яснее.

Алеша шел на сходку и непроизвольно прокручивал в голове детали предстоящего эксцесса, на который были разработаны даже два плана – план «А» и план «Б». Первый – план «А» – курировал Красоткин, к чьему дому на окраине города сейчас и направлялся Алеша – там, недалеко от памятного «камня Илюшечки», и проводились сходки. По этому плану государь-император должен был быть взорван на железной дороге, в той ее части, которая уже подходила к городу, недалеко от монастыря и городского кладбища. Там, на ее довольно крутом изгибе, где поезда неизбежно тормозят и идут со строго определенной скоростью, и должна была быть заложена взрывчатка. У Красоткина – путейного инженера, который и курировал инженерное сопровождение строительства – все было точно и до секунд рассчитано. Когда нужно было поджечь запал взрывателя, чтобы, вложенный между мешками динамита, он сработал точно под императорским вагоном. Кстати, именно на эти очень точные, до секунд рассчитанные нитроглицериновые взрыватели и просила Катерина Ивановна денег у Грушеньки. Они и сами по себе были страшно дорогие, да и на «прикрытие», то есть молчание тех, кто участвовал в их производстве и доставке, тоже требовались деньги.

Однако на случай, если все-таки план «А» не приведет к нужному результату, был разработан не менее «убийственный» план «Б». Алеша был его главным вдохновителем и разработчиком. По этому плану взрывчатка должна была быть заложена прямо в могилу преподобного Зосимы, и когда наш государь-император станет вместе с другими высокопоставленными особами на настил, прикрывающий эту могилу, чтобы поднять святые мощи для переноса их в Троицкий храм монастыря, тогда и должен быть произведен подрыв. Для этого к пустой могиле был произведен подкоп. Он был проведен заранее со стороны городского кладбища (которое, если вы помните, подходило прямо к стене монастыря) и начинался от могилы Смердякова. После подъема мощей оставалось только чуть дорыть проход в пустую могилу и заложить туда взрывчатку. Алешу беспокоило только то, что, когда рыли проход через стену, видимо, задели корни ветлы, поэтому она и стала так некстати сохнуть, непроизвольно выдавая земляные работы. Алеша, кстати, сам участвовал в рытье прохода, однако еще до подхода к корням, и давал указание, чтобы их ни в коем случае не трогали – но, видимо, его указание не было выполнено как надо. Кстати, не удержусь добавить, что при всей видимой чудовищности плана, ведь при исполнении его должны были погибнуть не только государь-император, но и все поднимающие с ним мощи люди, а также убиты или покалечены многие из окружающей высокопоставленной толпы, Алешу в нравственном плане сильно беспокоило только одно – судьба мощей преподобного Зосимы. Они ведь будут уничтожены при взрыве такой силы. Но его успокаивало воспоминание одной из бесед, которую он имел с отцом Зосимой именно в то время, когда тот выбирал место для своего упокоения. Преподобный Зосима тогда посетовал, что вот – многие святые завещавали свои тела выбрасывать на болота на растерзание диким зверям… Он бы тоже так хотел, но ведь не выполнят же, даже если он завещает это. Только смута и соблазн получатся. Поэтому пусть уж будет вопреки его желанию… Они тогда стояли как раз на месте будущего погребения у монастырской стены, и Алеша помнил этот долгий и грустный взгляд своего любимого старца, с которым тот посмотрел на него после этих слов… Будто предвидел или немо намекал на что-то… И лишь теперь Алеша был почти убежден, что прозорливый старец, возможно, предвидел свою последующую участь – что его мощи недолго будут находиться в земле, как и лежать, уже вынуты из земли, но действительно исчезнут по его посмертному желанию. Как ни нелепо выглядело это предположение, но Алеша был действительно почти убежден в нем, хотя это беспокойное «почти» все-таки не давало ему полной уверенности в собственных предположениях.

Дом Красоткина находился на окраине города, от него уже было недалече и до самого городского кладбища и совсем близко от камня Илюшечки. Красоткин сам построил его через несколько лет после окончания железнодорожного института и работы в качестве путевого инженера. Его вдовая мать все-таки вышла замуж за нынешнего коллегу Алеши учителя Дарданелова (еще мальчиком Коля хоть и внешне противился этому, но в душе был польщен, когда это случилось), и после этого они несколько лет жили все вместе в их старом домике. Там же, пока не был построен новый дом, теснился и Красоткин после уже собственной свадьбы. А женился он – и это многое о нем говорит – на одной из несчастных сестер Снегиревых, только не на эмансипированной Варваре Николаевне (которая, кажется, несмотря на разницу в возрасте, не была к нему равнодушной), а на хроменькой и малоподвижной Ниночке. И однажды в минуту откровенности, что порой на него находили, сказал Алеше:

– Пусть не думают, что на хромоножках и калеках жениться можно только на спор или по мерзости душевной. Как Ставрогин… Читали вы, Карамазов, сие пасквильное произведение г-на Достоевского под названием «Бесы»?.. А и по благородству и жалости душевной, а также любви братской тоже.

И теперь они жили вдвоем с Ниночкой, без прислуги (Красоткин не признавал слуг), несмотря на все трудности такой жизни. Красоткин вопреки своей занятости пытался сам обслуживать дом (носил воду, рубил дрова, топил печь); старалась не отставать от него и Ниночка – она даже научилась ходить на костыликах, готовила еду, и только пару раз в неделю к ним из старого дома приходила сердобольная верная служанка Агафья и помогала по хозяйству. Да и то старалась это делать в отсутствие хозяина, так как тот всегда противился этой помощи, несмотря на непосильные труды и старания своей «любимой» Ниночки.

Дом Красоткиных был построен уже с учетом требований конспирации – обнесен глухим высоким забором и с главными окнами в сторону леса. Алешу при входе во двор встретил некто, кто показался ему знакомым, но он узнал провожатого, только войдя с ним в дом – это к удивлению Алеши был тот самый слуга Грушеньки с немыслимо скрипучими сапогами. Только на этот раз в мягких калошах и поддевке. Лицо его под тщательно уложенными на пробор волосами было чисто выбрито и довольно приятно, если бы не оттенок неопределимой «презрительной обиженности», так часто присущей живущим среди русских полякам.

– Что узнал, наконец, нашего брата, нового русского мальчика, точнее польского? – это уже Красоткин, встретив Алешу в доме, тоже указал ему на слугу. – Познакомьтесь, Карамазов. Тадеуш Муссялович. «Лиса» – уже утвердили его псев

Тот слегка наклонил голову и пожал протянутую ему руку. Затем Алеша с Красоткиным прошли в дом, а Муссялович остался во дворе, видимо, для внешнего наблюдения.

– Только недавно его завербовал. Надежный, уже всем представил. Пятерку-то нужно восполнять. А вы, Карамазов, опять немыслимо опаздываете. «Волк» нам уже без вас собиралась докладывать, – пока шли по коридору, вводил Алешу в курс Красоткин.

У всех революционеров в целях конспирации были свои «псевы» (от слова «псевдоним»), хотя ими чаще всего пользовались только в третьем лице и при письменных депешах. На это ушло целых два заседания. Собирались взять их то из греческой истории, то из римской, но, в конце концов, остановились на самых простых названиях животных, причем, для путаницы возможного следствия мужчинам присваивались названия женского рода, а женщинам – мужского. Так Катерина Ивановна стала «волком», Красоткин – «рысью», Смуров – «белкой», а сам Алеша «собакой». Хотели присвоить псев и Ниночке, жене Красоткина, ибо она формально не входя в организацию, была полностью «в курсе». Но как-то к ней не пристало даже безобидное «хомячок». В конце концов, она осталась просто Ниночкой, впрочем, она никогда не принимала участие в обсуждениях, а только по мере сил обеспечивала материальную сторону заседаний пятерки. Новый член пятерки – Тадеуш Муссялович – это был родной сын Грушенькиного «ясновельможного пана», бывшего соблазнителя. Мы его вместе с паном Врублевским оставили в прошлом повествовании в бедственном состоянии на некотором содержании и попечении Грушеньки. Так вот – это продолжалось недолго. Еще до отъезда Грушеньки в Сибирь оба угорели насмерть, случайно или по пьянке закрыв трубу над еще горевшей печью. А уже по приезду из Сибири к Грушеньке неожиданно заглянул искавший своего отца и не менее его бедствующий сынок Тадеуш. Сердобольная Грушенька приняла его и хотела взять на содержание, но гордый потомок польской шляхты не захотел брать деньги просто так, а подался к Грушеньки в слуги и лакеи, несмотря на нелепость такого выверта своих гордых чувств. И вот теперь оказался в революционерах. Подробности знакомства и вербовки его Красоткиным опускаем для краткости.

– А все-таки, Карамазов, нельзя так опаздывать, – не преминул еще раз укорить Алешу Красоткин уже перед входом в общую залу, где и заседала сходка. – Слышите, как шумят – сейчас узнаете по какому поводу. Повод трагический, – добавил он слегка нахмурившись своими черными и тонкими, как у девушки, словно выписанными бровями. Красоткин сейчас, в свои двадцать семь лет, кажется, полностью оправдал свою фамилию. Был удивительно красив: высок, строен, черноволос и сероглаз с голубоватым отливом. Куда-то бесследно делась его юношеская конопатость и курносость, так огорчавшие его в этом нежном возрасте. Если бы ему нужно было подобрать «псев» среди греческих богов, то он явно заслуживал бы имя Аполлона. Очень ему шел и форменный черный костюм с блестящими петличками в виде шпал, в котором он предпочитал находиться не только на работе, но и дома.

Войдя в залу, Алеша на секунду зажмурился от густого табачного смога (сам Алеша не курил): струйки дыма поднимались и от двух фигур, сгруппировавшихся вокруг стола, на котором стояла лампа с зеленым абажуром, и от двух пепельниц с не до конца потушенными окурками. За столом сидели Катерина Ивановна и Смуров. Курили, кажется, все, в том числе и вышедший встречать Алешу Красоткин, за исключением разве что Нины Ивановны, то есть Ниночки, жены Красоткина. Она была единственной фигурой, которая стояла, опираясь на свои костылечки, в дверном проходе на кухню, карауля закипающий там самовар. Слева от нее начинался длинный диван, заворачивающийся у стены и почти вплотную подходящий к книжным шкафам, между которыми стоял небольшой журнальный столик с макетом железнодорожной станции и паровоза. Все было сделано из спичек и раскрашено в соответствующие цвета – это кропотливое занятие было одним из немногих хобби, что мог себе позволить Красоткин. В этом же углу, видимо, заменявшему Красоткину «красный угол», висели черно-белые ксилографированные портреты Радищева и Рылеева, а под ними Чернышевского и Некрасова. В этом же углу, левее портретов, на забитом в стену гвозде висела и гитара.

– Вот и Карамазов, – констатировала Катерина Ивановна, она, куря, далеко отстранилась от стола. – Мы вкратце введем его в курс дела, прежде чем перейдем к главному, – и словно продолжила прерванный разговор. – Ошибки быть не может никакой. Это действительно Ольга Карташова. Признаться, меня саму это обстоятельство сильно впечатлило. Есть в этом что-то знаковое…

Алеша подсел к столу и за две-три реплики выяснил поразившее его самого обсуждавшееся событие. Оказывается, вместе с Марией Кондратьевной в коляске была именно Ольга Карташова, сестра умученного в жандармских застенках Владимира Карташова. Именно она зачем-то ходила к Ферапонту, была изгнана и наконец разбила ему окно, чему уже был свидетелем и сам Алеша. И он едва с ней не пересекся дома, куда она заходила по поручению той же Марии Кондратьевны, связанном с Лизкой. В ней, конечно, трудно было по прошествии этих 7-8 лет узнать ту робкую четырнадцатилетнюю девочку, которой она помнилась всем, кто знал семью Карташовых.

– Информация еще не до конца проверена, но, говорят, что вместе с царем будет и этот полковник, который… ее обесчестил. Он уже не полковник, а генерал. У меня даже есть подозрение – уж не связаны ли эти два обстоятельства. Не прибыла ли Ольга, чтобы, скажем, расправиться со своим мучителем, – продолжала ровно вещать Катерина Ивановна. – Это может поставить под угрозу наши планы. Какие будут предложения?

– Может, есть смысл встретиться с нею? – подал голос Смуров. Это был полненький и уже слегка лысеющий молодой человек в легком клетчатом пиджачке. – Я бы мог это сделать… Только под каким предлогом?..

– Под предлогом… Впрочем, какой предлог? На правах друга Володи, нашегораздавленного «камешка» («Камешек» – это была кличка Владимира Карташова еще до перехода на животные «псевы»), – быстро бросил Красоткин. – Я думаю с ней нужно бы встретиться и на предмет вербовки. Из опыта всех революций всегда было так, что жестоко униженные женщины, те, кто вынужден продавать себя, всегда были самым надежным революционным элементом. Не так ли Карамазов?

Алеша непроизвольно вздрогнул. Именно потому, что в этот момент он неизвестно почему вспомнил о Грушеньке.

– Я думаю, что это все было бы верно и правильно, но только не в настоящий момент, – заговорил он, как-то тяжело выдавливая из себя слова. Нервные подергивания его зрачков слегка участились.

– Я поддерживаю Карамазова, – вновь вступила Катерина Ивановна. – Сейчас не время распылять силы. Ольга – это… Это все-таки второстепенно. Теоретически она даже может нам помочь, отвлекая на себя силы полиции. А теперь, товарищи, к главному. Для чего понадобилась срочная сходка. Я только вчера через связного получила шифровку из Исполнительного Комитета. Ракитин – провокатор. Исполнительный Комитет поручает нам в случае явной угрозы делу устранить его…

В зале воцарилось молчание. Пока оно длится, чуть проясним ситуацию в плане иерархии. Исполнительный Комитет партии «Народная Воля» настаивал на том, чтобы местные организации в виду требований конспирации делились именно на условные «пятерки» (плюс-минус один-два человека), даже если эти пятерки проживают в одном городе или образуются в одной организации. Члены одной пятерки не должны знать членов других пятерок, чтобы в случае провала одной из них, сохранить другие революционные ячейки. Связь между этими пятерками должна осуществляться через «связного», роль которого выполняла в нашем городе Катерина Ивановна. Все члены пятерок считались равноправными, каждый имел один голос, но решающий голос в случае разногласий принадлежал руководителю, в нашем случае – Карамазову Алексею. Однако некая неопределенность иерархии наблюдалась между связным и руководителем пятерки. Формально, связной считался выше, ибо являлся проводником воли Исполнительного Комитета. Но на практике учитывалось, что именно руководитель знает ситуацию «на местах» лучше, поэтому иногда допускалась его ограниченная автономия и возможность «протеста» против действий связного. Правда, этот протест в ИК должен был передать тот же связной. Не совсем до конца можно было провести в жизнь и политику строгой конспирации и «изоляционизма» пятерок друг от друга. Некоторые «эксцессы» требовали сложения сил нескольких пятерок, когда революционеры неизбежно знакомились друг с другом. А в маленьких городках типа нашего даже процесс вербовки не мог остаться строго законспирированным – мы это увидим на примере нашей, Скотопригоньевской пятерки.

– Я так понимаю, что это еще не приказ – так ли?.. – наконец проговорил Смуров. – Может быть, в Комитете еще не до конца уверены.

– Нет, там уверены. За ним была установлена слежка еще в Питере, и факт его связи с полицией установлен однозначно, – резко проговорила Катерина Ивановна. – Единственно, там отдают нам на самостоятельное решение время устранения. Чтобы это не повлияло на успех главного эксцесса. Я думаю, Смуров, вы сможете опять быстро приготовить соответствующую пилюлю для аккуратного и незаметного устранения.

Смуров Михаил в настоящее время вместе со своим уже сильно прибаливающим и потому постепенно передающим ему дела отцом содержал нашу главную городскую аптеку. Все «химические» вопросы в организации решались через него. В частности – приготовление ядов. Но не только. Изготовление взрывчатки, индивидуальных взрывчатых «закладок», разного рода динамитных шашек было тоже на нем. Единственно, с чем он не смог справиться – это изготовление очень точных нитроглицериновых взрывателей. Их ему приходилось заказывать по очень сложной схеме, используя знакомых «жидков» под весьма мудреными схемами прикрытия. Некоторые из этих евреев сами были революционерами, некоторым за молчание приходилось платить – на это и потребовалась трехтысячная сумма, которую Катерина Ивановна выпросила у Грушеньки.

– Я протестую, – присевший за стол Красоткин снова встал из-за него. – Мы должны идти на устранение только имея на то стопроцентные основания. Такие с позволения сказать «устранения» очень похожи на обычные уголовные убийства, и они не могут не ложиться грязным пятном на репутацию нашей организации. Это должны быть не убийства, а казни – только тогда в глазах народа мы будем держать высокую нравственную планку, и он пойдет за нами.

– Казни мы будем проводить, когда возьмем власть, а до этих пор – увы. Приходится пользоваться только теми средствами, которые нам доступны. Центральный Комитет никогда не запрещал такого рода убийства, если они идут на пользу нашему делу.

– А они как раз и не пойдут к делу. Никак не могут пойти, – не сдавался Красоткин. – Я бы вообще выступил за то, что такие устранения проводились только в виде поединков. Но…, – он тут как совсем по-детски застенчиво хмыкнул, быстро окинув всех взглядом. – Я знаю, что это неуместная для революционера, может быть, романтика, но нравственная основа будущей революции должна быть безупречна. Тем более, когда нет четкой уверенности в виновности приговоренного… Должен быть как минимум проведен закрытый суд над ним.

– А вы что думаете, Карамазов? – Катерина Ивановна обратилась к Алеше, установив на нем немигающий взгляд. Алеше знаком был этот напряженный пронизывающий взгляд. Только на этот раз он не мог его выдержать. Мешало чувство вины за все связанное с Грушенькой.

– Да…, поведение Ракитина подозрительное… Он мне делал явные намеки, что, дескать, знает о каких-то наших планах и не прочь познакомиться с ними поближе. Мне даже показалось, что он уже наладил с кем-то из наших контакты, – Алеша, опустив глаза, задумчиво проговорил это, как бы мысленно припоминая последний разговор с Ракитиным.

– Вам, Красоткин, это не о чем не говорит? – снова вскинулась Катерина Ивановна.

– Человек может и искренно стремиться стать нашим соратником. Здесь нужно исключить всякую двусмысленность.

– Никакой двусмысленности нет, Красоткин. Только ваша романтическая предвзятость мешает…

Но Катерина Ивановна не успела договорить, перебитая тем же Красоткиным. Для него, видимо, все упоминания о его «романтизме» были очень болезненны и действовали как красная тряпка на быка.

– Двусмысленность есть даже в вашем положении, глубокоуважаемая Карамазова! – вдруг резко бросил он. – Вы до сих пор не можете проинформировать нас и соответственно Центральный Комитет о положении вашего мужа. Трудно, очень трудно поверить, что живя столько лет под одной крышей, вы так и не смогли установить, работает ли он на охранку и ежели так – с каким заданием прибыл сейчас в наш город.

Все это прозвучало так резко, что все участники сходки замерли. Замерла и только что вошедшая в залу и остановившаяся с небольшим самоваром Ниночка, которая умудрялась даже на костыликах, прижимая только одной рукой самоварчик, приносить его с кухни. Но резкий вопрос Красоткина был отчасти справедлив. Действительно, на все расспросы «соратников» о занятиях своего мужа, Катерина Ивановна всегда твердо ссылалась на свое неведение. И это выглядело по меньшей мере странно, и еще более странно, что сама Катерина Ивановна как будто этого не чувствовала. Ситуация несколько разрядилась, когда Смуров подскочил к Ниночке и принял у нее самовар, а сама Ниночка, доковыляв до стола, присела на стул и стала разливать чай в принесенные уже Алешей стаканы. При виде Ниночки невозможно было не смягчиться. Лицо при всем желании никак нельзя было назвать красивым – оно носило печать болезни, но глаза просто захватывали и поражали. Глядя на человека, она, казалось, просто топила его в глубине своих теплых серых глаз, заволакивая непредвзятой и непреднамеренной добротой.

Однако за чаем Катерина Ивановна вернулась к теме:

– Предлагаю дело Ракитина поставить на голосование. Хотите, Красоткин, считайте это судом над ним, если вы настаиваете на этом?.. Итак, кто за то, чтобы немедленно – то есть уже завтра устранить Ракитина?..

Она сама быстро вскинула руку. Чуть помедлив, следом за ней руку поднял и Смуров.

– Кто против?

Резко вскинул руку Красоткин.

– Итак, Карамазов, ваше мнение будет решающим. В случае равенства голосов, голос руководителя будет считаться за два.

Катерина Ивановна вновь воткнула в Алешу свои горящие холодными огоньками глаза. И на этот раз он выдержал их взгляд, хотя и с заметным усилением подергиваний век и кожи вокруг глазничных впадин.

– Я думаю, сделаем так. За Ракитиным нужно назавтра установить целодневную слежку. Как наш новый… товарищ… Да – «Лиса» – справится? (Красоткин на это как-то неопределенно кивнул головой.) А в случае каких-либо подтверждений или угрозе нашему главному делу, немедленно приводится в действие план устранения. Вы, Смуров, подготовите соответствующее средство. (Смуров наклонил голову в знак согласия.) Нам сейчас главное сосредоточиться и не распылять силы.

Катерина Ивановна как-то удивительно легко, даже с видимым удовлетворением приняла решение Алеши, хотя оно, казалось, больше устраивало Красоткина. Тот же, напротив, словно остался чем-то недоволен. Но Алеша уже не обращал внимание на эти детали. Он внешне был собран и сосредоточен.

– Давайте еще раз проверим степени готовности к делу обоих планов.

– План «А» готов как часы, – быстро и недовольно бросил Красоткин.

– Взрывчатка уже занесена в подкоп. Сегодня Максенин дороет проход в могилу, – доложил и Смуров.

– Как же так с ветлой вышло-то? – покачал головой Алеша. – Я же говорил, чтобы обошли корень. Теперь она облетает уже. Ведь каждый, кто смотрит на нее, невольно задается вопросом, что с ней случилось. Почему она так странно и не ко времени сохнет…

– Трудно было обойти. Даже невозможно, – досадливо изрек Смуров. – Корень оказался как раз под аркой. А только под ней и не было фундамента стены. Так что волей-неволей пришлось зарубаться в него.

Какое-то время все помолчали. Из самовара доносилось потрескивание тлеющих угольков. Алеша словно бы что-то соображал.

– И все-таки… Только теперь я тоже буду настаивать на голосовании, – кивнув в сторону Катерины Ивановны, вновь подорвался Красоткин. Он даже, очевидно от волнения, расстегнул верхние пуговицы своего форменного сюртука. – Вы опять скажете о романтизме… Но долг мой обязывает поставить вопрос таким именно ребром.

Красоткин встал и зачем-то прошелся до угла залы, где что-то смахнул с паровоза и быстро взглянул на портреты несомненно высокопочитаемых им революционных писателей. И еще оттуда продолжил свою речь:

– Я считаю, что на такое решающее событие как убийство царя должен быть предусмотрен и план «В». Все может случиться, и может оказаться, что оба предыдущих плана окажутся недостаточными. Да-да – это возможно, вспомните неудачу на Рогожско-Симоновой заставе – и тогда должен вступить в действие простой и уже окончательный план. Так сказать, уже без вариантов. То есть просто: кто-то из нас подойдет и застрелит царя в упор… Разумеется, это уже будет означать полное самопожертвование. Ибо убить царя и не убить себя – это подло в принципе. А тут вероятно, что тебя тут же убьют ответным огнем охраны, или – это в лучшем случае…. Правда, не знаю, лучший ли это случай или худший. Или тебя повесят вскоре после этого. Как Димитрия Каракозова и Александра Соловьева. Но этот герой уже сделает свое дело, и его самопожертвование не пройдет даром. Оно должно послужить и послужит началом всеобщей социальной революции, – Красоткин тем временем уже вернулся снова к столу и неожиданно, противореча своему первому намерению, закончил. – В общем, считаю предусмотреть этот вариант абсолютно необходимым и даже не считаю, что могут быть возражения, и вопрос потребует вотирования.

Катерина Ивановна первая нарушила какое-то странное, почти «торжественное», молчание, что воцарилось после слов Красоткина:

– И кто возьмет на себя реализацию плана «В»? Вы, Красоткин?

– Я бы посчитал это за высшую честь для себя. Но думаю, мы должны свято следовать принципам демократического волеизъявления. И попрошу товарищей проявить свою волю по этому вопросу. В случае если никто больше не согласен на эту миссию, я готов взять на себя всю ответственность по ее исполнению.

Красоткин и сам не замечал, что, говоря о волнующих его темах, непроизвольно переходит на возвышенный и несколько искусственный тон. Но этот тон каким-то магическим образом воздействовал на всех его слушающих, заставляя невольно подчиняться ему и подстраиваться под его требования. Вот и сейчас на лицах, слушающих Красоткина, тоже изобразилась переданная им неопределенная, но несомненно вызванная настроем оратора, «вдохновенная решимость».

– Что ж, думаю… – только еще начинала фразу Катерина Ивановна, как оказалась тут же решительно перебитой репликой Алеши:

– Я тоже готов.

– Карамазов, я был уверен, что вы оспорите у меня это право, – после пары секунд молчания вновь прорвался Красоткин. – Товарищи, – он заторопился, словно опасаясь еще каких-то «оспориваний», – как разрешим это демократическое затруднение? Карамазов или я – кто из нас возьмет на себя эту высокую и жертвенную миссию?

На этот раз, опережая Катерину Ивановну, что-то хотел сказать Смуров, и уже открыл, было, рот, но и его опередил Алеша:

– Думаю, мне должно принадлежать это право как руководителю пятерки.

– Протестую! – вновь вскочил из-за стола присевший было Красоткин. – Вопросы такого рода не могут решаться единичной волей руководителя. Это вопросы высшего суда совести и революционной нравственности. Каждый из нас готов на смерть ради народа и социальной революции, но право на эту смерть должно не присваиваться лично, а отдаваться демократическим волеизъявлением по голосу нравственного выбора каждого из товарищей. Думаю, что для решения этого вопроса нужно считаться и с голосом нашего нового соратника по борьбе, товарища «Лисы». Я сейчас его позову…

И он направился к двери. Странно, но Катерина Ивановна как бы на время потеряла бразды правления; такое изредка, но бывало и раньше, когда революционный «романтизм» Красоткина на время брал верх над ее революционным педантизмом. Но в ситуацию вмешался Смуров:

– Подождите, Красоткин, – остановил он уже приоткрывшего дверь «Рысь», отправившегося было за «Лисой». – Мне кажется, что это тот случай, когда сей неопределенный вопрос должен решиться волею жребия. (После этих его слов Красоткин как-то слишком быстро вернулся от двери обратно.) Конечно, можно было бы провести конкурс на лучшую стрельбу и по меткости взять исполнителя. Но сие уже нецелесообразно за неимением и времени.

Предложение Смурова всех устроило, а саму процедуру решено было провести у «камня Илюшечки», где по традиции и принимались самые важные решения. Но прежде чем туда выйти еще по одной традиции подобных выходов после того, как все допили чай, под гитарный аккомпанемент Красоткина спели – и довольно слаженно – еще одну «песню Красоткина». Ее обычно пели для «революционной решимости» перед принятием особо важных решений:

Вперед! Без страха и сомненья

На подвиг доблестный, друзья!

Зарю святого искупленья

Уж в небесах завидел я!


Смелей! Дадим друг другу руки

И вместе двинемся вперед.

И пусть под знаменем науки

Союз наш крепнет и растет.


Жрецов греха и лжи мы будем

Глаголом истины карать,

И спящих мы от сна разбудим,

И поведем на битву рать!


Не сотворим себе кумира

Ни на земле, ни в небесах;

За все дары и блага мира

Мы не падем пред ним во прах!


Блажен, кто жизнь в борьбе кровавой,

В заботах тяжких истощил;

Как раб ленивый и лукавый

Талант свой в землю не зарыл!


Пусть нам звездою путеводной

Святая истина горит;

И, верьте, голос благородный

Недаром в мире прозвучит!


Внемлите ж, братья, слову брата,

Пока мы полны юных сил:

Вперед, вперед, и без возврата,

Что б рок вдали нам не сулил!


Эта песня за несколько лет исполнения стала уже как бы настоящим гимном наших революционеров. У нее, кстати, первоначально был еще один куплет, который после принятия решения о терроре, Красоткин был вынужден убрать:

Провозглашать любви ученье

Мы будем нищим, богачам,

И за него снесем гоненье,

Простим безумным палачам!


Прощать больше никто никому не собирался.


III

У камня илюшечки

Дом Красоткина был последним на улице, к тому же находился чуть в отдалении от других домов, но, несмотря на это, революционеры вышли из него задами, соблюдая конспирацию. Уже почти наступила ночь, и только вдали на западе светилась багровая полоска вечерней зари. Было свежо, ясно – на восточной половине неба во всю проступили звезды – в то же время воздух дышал и сыростью, как обычно бывает в конце лета или ранней осенью после жаркого дня. До камня Илюшечки было не далее ста метров по слабой и едва видной в темноте тропинке, которая только слегка освещалась красноватым фонарем, несомым впереди идущим Муссяловичем. Сам Илюшечкин камень к настоящему времени со всех сторон оброс небольшими молодыми березками, что впрочем, было только на пользу конспираторам. Это был массивный гранитный валун, неизвестно как оказавшийся у подножия овражной ложбинки, откуда уже не так далеко было до городского кладбища. Сама традиция сборов у этого камня со времени первого сбора после похорон Илюшечки имела свою примечательную историю. Здесь было «освящено» принятое вскоре после ареста Карташова решение о переходе к «революционной деятельности». Здесь же не без долгих предварительных споров был взят на вооружение метод индивидуального террора. Здесь же Боровиков Валентин поклялся «ликвидировать» убийцу своего друга и обидчика всей семьи Карташовых полковника Курсулова. Здесь же проводились «революционные панихиды» после его гибели и в память Карташова. На этом месте всегда ощущалась какая-то «возвышенная» атмосфера, в которой романтизм того же Красоткина не казался чем-то надуманным и слишком выспренним для революционного дела.

Вот и сейчас все революционеры словно почувствовали то же самое, хотя начало оказалось смазанным небольшим инцидентом. Уже видно задремавшая в ветвях березы ворона неожиданно с недовольным и показавшимся удивительно громким в свежем воздухе криком сорвалась с ветки, чем сильно напугала Катерину Ивановну. Та непроизвольно дернула руками, разметав концы шали, в которую закуталась перед выходом на улицу. А ворона еще в довесок и какнула на лету, удивительно метко попав в фонарь, уже поставленный на камень Муссяловичем. Так что помет зашипел на нагретом от огня свечи стекле. Впрочем, это все равно не могло сбить возвышенного настроения, с которым всегда приходили сюда революционеры. И как всегда по традиции вступительную речь здесь произносил Алеша.

– Товарищи, мои братья и сестры. Вот опять мы здесь, у нашего дорого Илюшечкиного камня, камня, который стал символом нашего братства и нашего единства. Единства, из которого слуги самодержавия выхватывают одного за другим наших товарищей… Вспомните, как мы впервые сюда пришли, когда прощались с Илюшечкой. Мы же тогда поклялись никогда не забывать его и друг друга. Илюшечку особенно – помнить его смелость и отвагу, чтобы она служила и нам примером в нашей борьбе. Странно, тринадцать лет прошло, а я помню все, как будто это было вчера…

– И я, Карамазов, – выкрикнул из темноты Красоткин. Он стоял дальше всех от Алеши, зайдя почти за камень, и стоял, оперевшись на него.

– Да, нас тогда было больше. Не все выдержали испытания, что нам выпали на долю. Многие ушли еще раньше… Раньше того, как мы приняли решение о революционной борьбе. Это их стезя, и не будем их осуждать, но и говорить о них не будем тоже. Мы же поклялись здесь стоять до конца и бороться до конца, и если нужно – положить и жизни наши на алтарь нашей священной борьбы, на алтарь всеобщей социальной революции. Помните, тогда, Красоткин, вы, кажется, говорили, что хотели бы «пострадать за всех»? И вот это время подошло для нас. Да – вполне возможно для нас всех. И это не будет забыто, и это не будет бессмысленно:

Умрешь недаром – дело прочно,

Когда под ним струится кровь…


Продекламировав, Алеша остановился и на секунду забрался пятерней себе в волосы. В его исполнении высокие слова, которые он сейчас говорил, почему-то не казались слишком искусственными или романтичными, как это бывало, когда нечто подобное изрекал Красоткин.

– Я все думал, что сказать вам сейчас, накануне, может, главного события в жизни всех нас. События, которое может стать последним для… некоторых из нас, а может и для всех нас. Но вот, что мне недавно пришло на ум – и так ярко пришло. Знаете, что мы делаем по сути своей, по сути нашего совместного дела? Мы сводим небеса на землю… Да – это главное в нашем революционном деле. Мы не услаждаемся сказками о райских кущах и небесных молочных реках, не относим все это в неопределенное будущее. Мы здесь и сейчас берем и сводим небеса на землю, а наше братство – это кусочек неба на земле. Поэтому мы и не должны бояться смерти, мы уже здесь, на земле научились жить по законам неба. Все оказалось просто. Да, просто взять и поставить на место небес землю и жить ради нее. И не просто жить, а если понадобится и умереть за нее. И мне припомнилось – мне как-то ярко вспомнилось еще вот что. Тринадцать лет назад я выходил из монастыря, где-то, может, в такую же звездную и сырую ночь. Я тогда упал на землю и рыдал, плакал и целовал ее, эту сырую землю, матушку-землю, ставшую мне вместо неба, ставшую мне заместо неба…, я ее орошал слезами и наверно именно тогда поклялся – еще может быть не до конца осознанно – отдать ей свою жизнь. Да – не просто послужить верой и правдой, а отдать и жизнь свою за нее… Тринадцать лет я ждал этого момента, и вот он пришел. Вот – царь, этот кровавый тиран и деспот, глумливо освободивший крестьян, чтобы заковать их в еще большие кандалы и заставивший их вновь лить кровавые слезы в нашу многострадальную землю, – послезавтра будет у нас. Не на эту ли минуту я и выходил из монастыря, не на это ли дело благословлял меня мой незабвенный старец, когда отправлял в мир?..

– И не тебя только, а всех нас, всех нас, Карамазов!.. – еще раз выкрикнул из темноты Красоткин.

– Да, мы все читали его «Мысли для себя», где он предвидел наши дальнейшие действия. Смерть царя, главы народа, означит смерть народа. Но после смерти народа должно наступить его долгожданное воскресение. Воскресение во всеобщей социальной революции. И нам выпало право ее начать. И только провидение свыше предопределило нам это право…

– Карамазов, вы еще верите в Бога? – неожиданно и как-то совсем не ко времени и месту вырвалась реплика у Катерины Ивановны. Она его слушала, слегка наклонив голову к земле, выражая этим некую иронию, и теперь окончательно распрямилась, как бы ощутив внутреннее превосходство над еще не до конца преодолевшим «религиозные предрассудки» товарищем. И действительно: Алеша после реплики Катерины Ивановны сразу же и заметно «сдулся».

– Давайте не будем об этом… (И после небольшого молчания.) Что, Смуров, как твой жребий будем бросать?

– Предлагаю сделать сие естественным образом. Вот два камешка из-под камня Илюшечки – беленький и черненький… Один с кварцем, другой с полевым шпатом… М-да – это я так, к слову и по специальности… Кстати, под камнем что-то очень сыро – не иначе, как родничок пробивается… Так вот. Предлагаю: черный – это смерть. Кто его угадает, тот и будет исполнять сие задуманное выше. Я зажимаю их в руках…

На эти слова все стоящие невольно подтянулись ближе к Смурову и ближе стоящему к стоящему на камне фонарю. Даже Муссялович, который и здесь не забывал исполнять, видимо, порученные ему обязанности охранника.

– Ну что – кто будет угадывать сие?..

– Выбирайте, Карамазов, – я предоставляю вам это право как нашему руководителю. – подал голос из темноты Красоткин.

– Тогда… пусть будет в правой, – секунду подумав, отозвался Алеша.

– Э, напомните мне, где право и лево – я до сих пор путаю, я же левша…

– Вон та.

– Эта?..

– Да!..

Смуров, пожонглировав руками, как бы все определяясь, где право и лево, наконец, поднял вверх правую руку. И, развернув ее ладонью наружу, разжал пальцы. И хотя во мраке трудно было что-либо разобрать, там явно лежало что-то черное. Впрочем, для достоверности Смуров поднес ладонь к фонарю, и в ней действительно блеснул изломанной гранкой кусочек черного камешка.

– Повезло вам, Карамазов, – с дрожащей в голосе обидой произнес Красоткин, впрочем, у него даже обида звучала торжественно. – Но я предлагаю новую традицию. Пусть тот из товарищей, кому поручается такая миссия, после которой… В общем, пусть скажет свое последнее слово… Точнее, последнее желание, – Красоткин явно потерялся и стал сбиваться в построении фраз, что с ним происходило не часто. – Желание, которое обязаны исполнить все оставшиеся в живых… Те, кто могут остаться.

– У меня одно такое желание – позаботьтесь, пожалуйста, о моих Лизах, – как-то просто и очень искренне сказал Алеша. И эта искренность так тронула всех здесь собравшихся революционеров, что какое-то время никто не мог произнести ни слова. Все интуитивно чувствовали, что любое слово могло показаться кощунственным и нарушить эту пронзительную искренность, так явно всеми ощущаемую в этой столь же пронзительной ночной тишине. Даже Катерина Ивановна и та сдержала уже было срывавшуюся с языка язвительную фразу (это по поводу всего связанного с Грушенькой), что, мол, при жизни он не слишком о них заботился… Но сдержалась.

– Давайте к камню, – предложил Алеша.

Это был последний ритуал, которым завершались сборы у Илюшиного камня. Все подошли к камню и положили на него свои правые ладони.

– Революция! – негромко, но твердо произнес Алеша.

– Или смерть! – также глухо, но дружно и твердо отозвались все революционеры…

Но в этот момент произошла еще одна неожиданность и неожиданность почти мистическая. Словно от толчка всех пяти ладоней камень Илюшечки вдруг дрогнул, как живой, следом подался вперед и тут же слегка опал вниз. При этом из-под него раздался глухой чмок, отдаленно напоминающий всхлип. Потом, все будут говорить, что им это так и показалось. Лампа, которая стояла на камне, покачнулась и следом низвергнулась в темноту, погаснув уже на лету. Она дополнила и завершила все произошедшее острым звоном разбитого стекла. В первые секунды все замерли как от ужаса. Ужас этот действительно в той или иной степени испытали все (об этом тоже будут позже делиться друг с другом). Как будто на их клятву кто-то отозвался – неужели сам Илюшечка?.. И эта мысль тоже промелькнет в головах у некоторых.

Первым в себя пришел, по-видимому, Смуров. Он наклонился к камню, и в темноте стал шарить под ним.

– Так… Кажется, ясно… Это, ребята… Это… Это… Сие есть промоина… Так. Должно быть… Я же говорил – помните… Это… Ясно. Родничок, похоже, пробивается. Промоинка образовалась… – Смуров бормотал из-под камня, но как-то не очень уверенно, словно не доверяя своим собственным словам. И хотя это было единственное объяснение, которое могло пролить свет на случившееся, оно не могло снять с души это неожиданное и острое впечатление мистического ужаса, поразившего всех там присутствующих. Разве что Мусялович почему-то разулыбался, но может, тоже хотел прикрыть этим внутреннее напряжение. Возвращались молча и вскоре разошлись, соблюдая конспирацию – один после другого.


IV

В трактире

А Алеша уже спешил к трактиру, где еще в монастыре договорился с Иваном о встрече за поздним ужином (часов в 10-ть вечера). Но придя туда, обнаружил, что брата еще нет и, заняв отдельную комнатку с окнами на улицу (в трактире теперь были и отдельные комнатки) и заказав ужин на две персоны, стал ждать. Это был тот самый трактир, в котором тринадцать лет назад они сидели с Иваном, и где последний поведал ему свою «Легенду о великом инквизиторе». Правда, сам трактир сменил к этому времени и свое название и своего хозяина. Раньше – читатели должны были это помнить – он назывался «Столичный город», теперь же массивная латунная вывеска славянской вязью гласила: «Три тысячи». Это еще одно эхо, или, если хотите, последствие событий тринадцатилетней давности. Купец Колонкин, перекупивший это заведение, был в числе присяжных заседателей на первом суде над Митей. Он так впечатлился всем там услышанным, особенно мистикой трехтысячной суммы, которая так часто фигурировала на процессе и в показаниях Мити, и в связанном и Иваном деле Смердякова, что по приобретении трактира не преминул переименовать наше главное питейное заведение. Перестройка была не только внешней. Внутри тоже все стало походить на «европейский манер». Появились отдельные комнатки, меню, лежащие на каждом столе, а половые сменились официантами не в засаленных передниках, а в каких-то, отдаленно напоминающих форму военных, серых сюртучках с малиновыми петличками. Впрочем, грязных историй, связанных с трактиром и пьяных дебошей не стало от этого меньше. И это не удивительно. «Что вы хотите – это Россия-с, господа!» – как говаривал наш городской глава, и в его произношении слово «Россия» начинало рычать и звучало как «Ры-сс-ия».

Долговязый рыжий официант только осведомился у Алеши, следует ли нести заказ, как Алеша заметил переходящего улицу и направляющегося к трактиру Ивана – и помахал ему из окна.

– И заметь, Алешка, тринадцать лет назад я тебя сюда зазывал, а сейчас ты меня, – улыбаясь и вскоре уже удобно устраиваясь на мягком венском стуле (стулья тоже сменились) напротив Алеши, добродушно и неспешно проговорил Иван, уже войдя в комнатку и отдав шляпу и трость официанту. – Что может означать эта эмблема, как любил говаривать наш братец Митя? Да и сейчас, я заметил, любит… Как ты нашел его, Алексей? Постарел, правда?..

На эти слова Алеша невольно сам всмотрелся в Ивана и со странной для себя горечью заметил изменения в брате. Он действительно как-то уж слишком сильно для своих тридцати семи лет обрюзг болезненной и нехорошей полнотой. Она вроде и не слишком была сильна, но в ней действительно проступало что-то нехорошее. Как бы хозяин этой полноты действовал себе во зло и специально не предпринимал никаких мер к ее устранению и собственному оздоровлению.

– Что так меня изучаешь? Мол, на себя посмотрел бы… Ха-ха, – хмыкнул Иван, и опять в его смешке прозвучало что-то как бы слегка искусственное и выставляющееся.

– А ты ведь обидел меня, брат, когда сказал тогда, что больше не хочешь встречаться со мной, – вдруг проговорил Алеша.

– Неужели?

– Я и сам это понял после… Уже после всего, что было… после смерти отца, да и даже нескольких лет потом… Открыл ты душу тогда, а потом и захлопнул ее – как бы навеки…

Но тут принесли заказ, и братья какое-то время были заняты ужином. Кстати, себе Алеша заказал и ухи, словно в память о том их давнишнем разговоре, где тоже была уха. Только на этот раз ужин завершала и бутылочка Елисеевского.

– Ну, что, Алеша, помнишь, тринадцать лет назад о чем мы здесь с тобой говорили? – откинувшись на стуле и закурив грубо выделанную дорогущую сигару, вновь заговорил Иван. – Помнишь?.. (На эти слова у Алеши в голове быстро промелькнула недавняя сцена у камня Илюшечки, но он не успел осознать здесь связи, вслушиваясь в слова Ивана.) Credo и Confessions de foi5… И я, помнишь, тебе тогда сказал, только не помню, до поэмы своей или после… Ты поэму-то помнишь?.. Ну да не важно… Сказал, что хотел бы еще с тобой встретиться, прежде чем кубок-то жизни об пол. Хряп!.. И – нет его. И ведь исполнилось же. Исполнилось, Алешка!.. Ишь ты – не иначе, как есть все-таки Бог… А то кто же желания исполняет? А Алешка – есть Бог? – и Иван вдруг резко двинулся на стуле навстречу Алеше, почти нависая над столом.

– Нет, Иван…

На эти слова тот разразился долгим и, кажется, вполне искренним хохотом. В котором вновь, тем не менее, было что-то как бы и болезненное.

– О-ха-ха!.. Вот ты и высказал свое Credo… Только мы, кажется поменялись с тобою ролями – не находишь?.. Ха-ха… – он все не мог успокоиться. – Вот так, прям, и нету, Алешка?.. Так и нету?.. Что – вообще нет?.. Ничегошеньки нет?.. Ни капельки, ни грошика?.. Грошика… Да, как штабс-капитан этот просит подать для Илюшечки… (На эти слова у Алеши чуть задергалась кожа возле глаз.) Или как наш папаша, царство ему все-таки небесное, вопрошал в свое время…

– Ты надеешься, что он там оказался?

На эти слова Иван как-то посерьезнел и подобрался.

– Ах, Алеша, знать бы точно, кто из нас в каком месте может оказаться – полжизни бы отдал за это знание. Только уж точное… А что касается отца нашего – то я хоть за земное его место поборолся. Знаю, знаю, ты еще тогда осуждал мои хлопоты все по его завещанию. Ничего не говорил, но осуждал – так ведь?.. (Алеша молчал.) Только, Алеша, братец ты мой, справедливость она же бывает не только небесная, но и земная. И если насчет небесной – это всегда сомнительно, а вот земная справедливость требует уважения. А в нашем случае – уважения к воле отца. Иначе все рушится, понимаешь, Алешка? Все рушится – не на небе… Там, если там что-то есть, то все по-другому… А здесь – на земле. Тебе никогда не приходило в голову, почему в Евангелии, да и во всей Библии нет заповеди о любви к родителям? О любви к врагам – есть, а о любви к родителям нет. Только почитание. Более того, в одном месте Христос даже говорит, что кто не возненавидит отца своего и мать свою, тот Его недостоин… Не случайно все это. Иных родителей ведь любить невозможно – и Христос знал это. Но заповедь о почитании не отменил. Вот, как нашего отца, к примеру. Да: не люби – но почитай. Даже если не любишь и не за что любить, даже если ненавидишь – но почитай все равно. Не понимал я этого тогда… Не понимал. А сейчас понимаю – и хорошо понимаю, Алеша. Есть вещи, которые здесь, на земле, нужно охранять до последнего. Иначе – хаос… И часто – кровавый хаос… Я-вот, еще вещь одну стал понимать хорошо. Помнишь, мы тут с тобой говорили о карамазовской живучести. И в тебе она, и во мне… Да, после тридцати лет кубок жизни об пол грозился… Но нет – уже дело к сорока, а все хочется из него лакать по-прежнему… Как кошка, знаешь, как лакает, когда жадна – мелко-мелко и быстро-быстро… Только дело не только в живучести, а в сути ее… Эх, не знаю, поймешь ли ты меня, братец ты мой дорогой?.. Понимаешь, живучесть и жизнь – от одного корня происходят. А жизнь – она тогда имеет смысл, когда она что-то в себе защищает. Это как мать, которая носит в себе плод и является защитой для него. Или скорлупа ореха – а внутри ядро живое… Не будет этой скорлупы, не будет матери – не будет и защиты, а без этого смерть… Это везде так – закон такой. И в природе, и в семье, и в государстве. Пока есть жизнь – она нуждается в защите и охранении. Завещание – это просто один пример. Пример того, что нужно защищать вопреки всему и всем. А кроме этого есть и многое другое, а тем паче потому, что в последнее время очень много появилось у нас разрушителей… Да, есть охранители, а есть разрушители… Есть жизнь, а есть и смерть. И соответственно ее носители. Понимаешь, кого имею в виду?..

Алеша молчал, но как-то внутренне разгорался – и все больше и больше. Это было заметно по блеску его глаз, у которых впервые стали разглаживаться пучки напряженных морщинок. Он словно хотел что-то высказать, но только ждал подходящего момента.

– Так что видишь, какая вилка получилась. После тридцати, собственно, только такая вилка и остается. Или – головой в разврат и свинство и забыть обо всем, как пытался наш Федор Павлович, пока очередной и на этот раз уже твой личный Смердяков не проломит тебе башку… Или – стать охранителем жизни, понимая, что ничего другого не остается, если в тебе осталась хоть капля благородства. Особенно, когда так и не смог приобрести веры… ни во что другое. Так что видишь, братец, какое оправдание нашел я своей живучести?.. А то я, знаешь, сейчас себя на какой мысли поймал – что пытаюсь оправдаться перед тобой, почему я до сих пор живой. И – веришь ли? – даже стыдно как-то перед тобой. То бишь, если бы ты узнал, что я уже умер – то уважал бы меня: вот, дескать, человек – сдержал слово, обещал после тридцати разбить кубок и разбил… Ан-нет – сидит тут перед тобой живехонек, да еще и оправдывается…

И Иван снова рассмеялся своим дробным, но опять-таки болезненным смехом.

– Кстати, о Смердякове, – продолжил он вскоре, отхлебнув из тонкого бокала, который время от времени вертел в руках, как и на обеде у Владыки. – Жаловался он мне, что ты его не любишь… (Алеша на этот раз не смог сдержать содрогания, прервавшего ему дыхания.) Во время одной из бесед тогдашних с ним и жаловался. Мол, ты и должен был любить его более нас, а не любил…

– Да за что же любить?.. – прошептал Алеша, и опять неприятно и запоздало осознал, что тот же самый вопрос он задавал и Мите.

– Вот ведь какая штука, Алеша. Может, не любить, а хотя бы пожалеть бы… Я и то к нему большее участие, выходит, проявил… Я не говорил еще тебе об этом. В последний мой приход к нему он рассказал, что наш отец оскорбил его жестоко… да еще в детстве…

– Как оскорбил?

– Содомским осквернением.

– Неужели может быть… такое?

– Может, Алешка – и не такое может быть… И тот, разумеется, не мог этого ни забыть, ни простить. Хотя, как такое простишь?.. Ты бы простил – а?.. Вот-вот. Ему еще тогда запала мысль убить его. Только санкции ждал… М-да, моей санкции. Дескать, я ему ее и предоставил. М-да, от меня санкции ждал, а от тебя любви… Я дал, а ты вот и не дал. Ха-ха!.. – и Иван опять выдохнул пару смешков. – Вот ему как раз, Смердякову, братцу нашему, не хватило карамазовской этой живучести. В петлю полез. А что еще делать – собственный разврат не прельстил, охранителем не стал, любви не получил, а до революционеров не дорос – благородства не хватило… Да, а веры не было изначально… Ну, и хватит о нем, Алешка. Теперь я тебя жажду. Тебя – братец мой, потерявший веру… Тебя, к которому хотел, как к кубку припасть и напиться… Расскажи же мне свое Confession de foi. Я тебе, как мог, свое рассказал. Теперь твоя очередь. Како веруеши?.. Во что веруеши, потерявши веру? Да и как такое могло случиться с послушником монастырским? С любимым учеником преподобного Зосимы Милостивого?.. Вижу же – глаза блестят, хочешь рассказать – ведь хочешь же?

– Хочу.

– Я рад, Алеша. Я рад… Я рад, что в нас сохранилась эта братская ниточка, не порвалась еще, несмотря ни на что. Это, может, то, ради чего я еще и живу, то, что стоит охранять до последней капельки этой же самой жизни… Ведь неизвестно же, будем ли мы с тобой сидеть еще когда-нибудь вместе? Может, будем, а может и нет… А я все-таки хочу напиться… Ну если не напиться, то хоть глоток от тебя сделать хочу. А то совсем уже тяжко мне… Я еще тогда, тринадцать лет назад, хотел об тебя исцелиться, а теперь и тем паче…

Алеша уже действительно приоткрыл, было, рот, чтобы что-то сказать, как в их комнатку донесся оглушительный женский визг, заставивший их обоих замереть. Визг несся из основной залы трактира и возобновлялся несколько раз все с новой силой, и было непонятно, что может быть его источником – какой-такой ужас или может даже что-то противоположное. Но и сносить его просто так, сидя на месте, не было никакой физической возможности: Алеша и Иван, не сговариваясь, поднялись и вышли наружу из своего апартамента. Пройдя внутрь залы, где уже группировалась толпа зевак из поздних трактирных завсегдатаев, они стали свидетелями безобразной сцены, которые, впрочем, были здесь не редкостью. На небольшом стульчике между двумя столами сидела дамочка, разодетая в какое-то пышное розовое, но странно укороченное платье, из под которого совсем уж неприлично вылезали нижние юбки – пьяная, с широко расставленными ногами, благодаря которым, собственно и могла удерживаться на стуле. Алеша не сразу, но все-таки признал в ней Ольгу Карташову – ту самую, которая едва не попала под посох Ферапонта, да и о ней шла речь на их сходке. Сейчас ее можно было рассмотреть поближе. Она от природы была весьма недурна собой, особенно хороши были четко выписанные брови, так напоминающие ее брата – но в пьяном виде со всеми своими жеманными кривляньями и визгами она производила отталкивающее, прямо отвратительное впечатление. Тут же за столом, позади нее, в компании полупьяных купцов сидела и Мария Кондратьевна. Вся эта компания громким гоготом отвечала на каждый визг Карташовой, а причиной этих визгов были стоящие по ее бокам на четвереньках другие два купца. У них были завязаны полотенцами глаза, и они лезли и тыкались мордами в Карташову и, кажется, хватали ее зубами. Алеша не сразу понял, что происходит, пораженный всей отвратительной неприглядностью видимой картины, и только позже рассмотрел, что Карташова от пояса была увешана прикрепленными на ее платье прищепками, причем в самых пренеприличных местах, и целью этих купцов было посрывать как можно быстрее и больше этих прищепок. Один из этих купцов был еще молоденькой, в красной рубахе и черном жилетике, он и суетился больше, отвратительно приподнимая зад от сапог на плохо гнущихся подошвах.. Второй был уже немолодым, но плотно сбитым и одетым в серую безрукавку – его возраст выдавала трясущаяся от напряжениякуцая борода, торчащая прямо из под широко завязанного полотенца. Напряжение соревнования росло по мере уменьшения количества прищепок, как и сила визгов Карташовой, которая издавала их от каждого толчка, трясясь то ли от хохота, то ли от нервического перевозбуждения. Жара поддавала и толпящаяся публика – сюда подошли, кажется, все половые и официанты, даже из кухни потянулись повара и разносчики. Жизнь трактира замерла и сосредоточилась на этом веселеньком зрелище. Общий восторг – да так, что многие от хохота задрали головы вверх – вызвало столкновение лбами соперников, только раззадорившее обоих и заставившее их усилить натиск на безостановочно визжащую Карташову. Та на особо высоких нотах тоже задирала голову вверх, но даже в ее искаженных чертах, особенно это было заметно во взлете бровей, Алеша с болью видел сходство с ее погибшим страшим братом – «Камешком», Володей Карташовым…

Наконец, под общий взрыв хохота Карташова не выдержала совместного и одновременного толчка двух голов себе в живот и свалилась со стульчика. Это не остановило соперников, и они, рыча как хищники над поверженной жертвой, продолжали рвать зубами прищепки, зачастую отхватывая и куски легко рвущегося платья, причем тычась мордами уже под самый живот Карташовой. Та уже просто стонала от хохота и захватывающего ей дыхание визга.

– Пойдем, – потянул Иван за рукав Алешу. Казалось, он тоже был уже пресыщен безобразным зрелищем. Но с Алешей происходило что-то странное.

– Нет, стой, Иван… Стой – пусть будет… до конца… Стой – это важно… – лихорадочно блестя глазами, прошептал тот Ивану, не двигаясь с места. – Потом поймешь…

Но собственно зрелище уже закончилось. Соперникам, наконец, сняли повязки с голов, и старым из них оказался знакомый уже нам по первому повествованию купец Горсткин по прозвищу «Лягавый». Он и не сильно изменился за эти тринадцать лет. Даже куцая реденькая бородка, кажется, сохранила свой вид. Даже кудряшки, которые в свое время так озлили Митю, еще сильнее курчавились вокруг его головы, уж совсем придавая ему сходство с матерым бараном.

Между тем подсчитали прицепки, и под свист и улюлюканье публики у молодого оказалось на одну из них больше – это означало, что Карташова достается ему, в этом и был смысл сего разгульного соревнования. Ту уже подняли с пола (сама она встать не могла), и она уже стала ластиться к выигравшему ее молодому купечику, обнимая его одной рукой и как-то отвратительно трубочкой вытягивая вперед губы, пытаясь поцеловать победителя. Но сдаваться, видимо, было не в правилах Лягавого. Тот вдруг грубо оттолкнул Карташову от купечика и притянул ее к себе.

– Врешь, моя возьмет… Врешь… Пятьдесят рублей даю.

Но тот совсем по-бычьи наклонил голову, готовясь защищать свою добычу и, если надо, снова столкнуться для этого лбами.

– Вы это, Кузьма Тытыч, не дурыте… (Купечик, может спьяну, вместо буквы «и» говорил «ы».) Она моя. Я ее по честному праву возымел. («Честному» он произнес с ударением на втором слоге.) Горсткин в ответ пробормотал сначала что-то неразборчивое, а потом, вытащив из поддевки пачку кредиток, уже четко:

– Пятьсот.

И как-то аж закачался на месте, трясясь весь от бороды до ног, от видимой ярости или негодования, что не может добиться своего.

– Красавчик м-о-ой, – нараспев протянула Карташова и потянулась от Лягавого к купечику; ей явно не хотелось доставаться последнему.

– Цыц, тварь! – тот резко дернул ее за себя. – Тысячу!.. – и полез с пачкой кредиток уже прямо в морде купечика, от неожиданности отпрянувшего назад.

– Ишь, Лягавому-то масть не та вышла – нахрапом берет… – раздалось из толпы. Кто-то произнес эту фразу негромко, но она четко прозвучала в неожиданно упавшей тишине и потому достигла ушей всех присутствовавших и Горсткина в том числе.

– Кто сказал Лягавый? – медленно разворачиваясь от купечика, зарычал Горсткин – и даже издалека было видно, как на фоне резко побелевшего кожи быстро налились кровью его глаза. – Удавлю, собаку!.. Руками удавлю гниду!.. А семью по миру пущу!.. Засажу в яму – не выйдешь по гроб!.. Всех куплю!..

Говоря это, Лягавый нелепо, но от этого как-то особенно устрашающе, размахивал руками, в обеих из которых уже топорщились кредитки. И во всем его виде – этой звериной злобе, дополненной властью денег, было что-то настолько подавляющее, что на эти наглядные «аргументы» больше не нашлось никаких возражений. А Лягавый между тем, не найдя обидчика, вновь вернулся к купчику:

– Две даю!.. – и снова потянулся к купечику, как-то быстро протрезвевшему и приобретшему уже не очень уверенный вид.

– Вы это, Кузьма Тытыч, по обыкновеныю…

– По обыкновеныю… – передразнил его Лягавый.

– Кузьма Титыч, давай все три – поддержи честь заведения, – это уже из толпы раздался подобострастный и вполне дружелюбный голосок.

– Жри, жри!.. Даю!.. И знай Горсткина. А то как березовые шпалы вместо сосновых смолить – врешь!.. Лабазник!.. Помыранцывый!.. – это он еще раз передразнил совсем сдавшегося и сдувшегося купчика, уже забывшего о прежнем задиристом бычестве, но еще не смеющего радоваться неожиданному прибытку. (У него, видимо, с Лягавым были какие-то совместные подряды при строительстве железной дороги.)

Горсткин между тем, отсчитав деньги, потащил явно недовольную таким исходом дела Карташову наверх – там были особые нумера для подобных грязненьких делишек. Та пыталась хохотать и жеманиться, но это выглядело совсем натужно и тоскливо. А на верху лестницы Лягавый, еще раз сжав кулак, бросил в провожающую его взглядами публику:

– Знай Горсткина!..

Впрочем, Иван с Алешей этого уже не слышали – они вернулись в свою комнатку.


V

притча о младшем брате

Обоим уже было не до еды и питья. Иван снова закурил сигару, а Алеша нервно ходил от стола к окну, словно намеренно разворачиваясь от окна на одной и той же новенькой деревянной половице.

– Этот Лягавый подрядами на десятки тысяч ворочал и до сих пор ворочает на строительстве железной дороги, – задумчиво произнес Иван. – Все вокруг скупил и всех под себя подогнул. Все его тут боятся – ты видел… Столько проворовал, столько промошенничал – а все, как с гуся вода. Всех подмазал, кому надо… Даже наш Мокей Степаныч, и тот его боится… А вроде глава городской… Да – Лягавый, всех залягал… поначалу так с Масловым конкурировал, еще купчишкой местным, да ты знаешь. А потом этот Маслов и сгинул куда-то – и никто так и не узнал до сих пор, куда. И есть верные подозрения, что не без помощи Лягавого… И жену, ты представляешь, утопил в нужнике. А следствие решило, что она сама утопилась там… Ты только подумай, какой абсурд – кому придет в голову топиться в нужнике – но денежки и тут сыграли свое дело. А ведь и государю будет представлен как представитель народного капитала. В адресе сказано, что отец его крепостным был, а вот сынок благодетельствами государя-освободителя – вон на какие вершины взлетел, капиталом ворочает… Вот и думаю, Алеша, как такие люди умеют устраиваться. Из грязи – да в князи… У него, говорят, брат меньшой есть – так тот чуть ли не свинопасом при нем, в хлеву и на коровнике. Да, а этот – правитель жизни, «всех удавлю…» Что думаешь, Алеша?

На эти слова Алеша перестал ходить, сел напротив Ивана и даже пододвинул поближе стул.

– Брат, ты хотел меня послушать, мое исповедание веры?

Иван сначала недоверчиво взглянул на Алешу, даже что-то похожее на испуг мгновенно мелькнуло в его глазах, но он словно сразу же заразился взволнованным и воодушевленным видом младшего брата:

– Алеша, я весь во внимании.

– Помнишь, ты тогда меня спрашивал, что бы я сделал с помещиком, который затравил собаками ребенка?..

– Да-да, и весьма удивился, когда ты согласился с моим предложением расстрелять его, несмотря на все свое христианское человеколюбие… Впрочем, тогдашнее. Сейчас, право, братишка, даже боюсь спрашивать тебя о чем-либо подобном.

– А ты спроси.

– Что бы ты сделал, была б твоя воля, с Лягавым? Так ли?..

– И не только.

– Алеша, ты меня пугаешь. Но и интригуешь одновременно. Однако я боюсь…

– Сказать, Иван, чего ты боишься? – перебил вдруг Алеша.

Иван замолчал, напряженно приоткрыв рот, и вложив в него кончики больших пальцев обеих рук, которые свел в замок перед своим лицом. Какое-то время помолчал и Алеша.

– Ну скажи же…, скажи, – мягко произнес Иван, проникновенно смотря на Алешу, как бы заранее прощая его за все возможные неожиданности.

– Ты боишься во мне разочароваться – так?.. Нет, не отвечай – я знаю, что так. И я тебе скажу – я тоже боюсь тебя разочаровать. Поэтому тоже тебе расскажу одну легенду. Точнее, наверно, притчу – она вряд ли сравнится с твоим Инквизитором… Но я ее тоже сочинял кровью сердца своего… Ты же помнишь евангельскую притчу о блудном сыне? Она кстати, не точно так называется – полное ее название «О блудном сыне, его отце и брате» – так точнее и правильнее, ибо понять ее можно правильно, только, когда рассматриваются все персонажи вместе, а не один… Итак, у одного человека было два сына – старший и младший…

– Старший – это я, младший – это ты?

– Ты говоришь… Но я думаю, Иван, что лучше эту притчу понимать без такой прямой привязки, а обобщенно.

– Да я пошутил – проверить тебя хотел. А ты сразу: «ты говоришь» – припечатал по Евангелию как Понтия Пилата, – специально подвел. Эх-хе… А я просто предварил – там дальше о разделе имения речь пойдет.

– Вот-вот: раздел – это будет как завязка, но дальше все пойдет не так. Не так, как обычно понимают. Я буду только отталкиваться от этой притчи Христа.

– Понимаю, Алеша, – улыбнулся Иван. – В нашем-то случае совсем по-другому вышло. Не так полюбовно, как у Христа. Нашего отца-то в результате убили – и убил еще один, незапланированный, так сказать, наследник.

– Не волнуйся – моего отца, то есть отца из моей притчи тоже убьют… Это, так сказать, будет уже новая литературная версия притчи.

– Да, это уже интересно. Вот уж не предполагал в тебе… хотел сказать, литературного таланта, но впрочем, еще не знаю, таланта какого рода в результате. В общем, замолкаю и готов слушать.

– Нет, не замолкай, Иван, – мне важна твоя реакция. Хорошо?.. Итак, назовем мое повествование так – «Притча о младшем брате». У тебя – великий инквизитор, у меня – младший брат, но проблемы он будет решать с братом…, с другими братьями и отцами, не менее великие…

– Опять споры русских мальчиков?

– Да, Иван, на этот раз точно – только русских. Только русских, которые потом неизбежно перейдут в мировые, ибо это же судьба России – решать мировые вопросы, и все главные мировые вопросы сначала были чисто русскими. Но сначала – ты прав – это по сути очередной спор русских мальчиков… Точнее мужей уже, которые когда-то были мальчиками, но еще не забыли этого. Вот – как мы с тобой…

– Заметь, это уже ты проводишь прямую аналогию с нами. Ох, чувствую, не оторваться нам от этой кровной связи. Что ж, Алеша – и хорошо. Давай – так и будем напрямую. Я же все понял, не дурак же совсем, что все, что ты мне расскажешь – это будет о нас с тобой. Сначала непосредственно о нас с тобой, и только потом – аллегория? Так?..

– Так, брат мой Иван.

Иван как будто успокоился и даже обмяк на стуле. И в то же время какая-то затаенная скорбь обозначилась в выражении его ушедших куда-то в глубину глаз.

– Итак, у некоторого человека было два сына… Старший и младший. И казалось бы, все хорошо, но неожиданно младший из них просит у отца: отче, дай мне полагающуюся мне часть имения… Вот тут и делаем первую остановочку. Спрашивается: зачем попросил? Что-то тут не так. С самого начала было не так. Ведь если младшему сыну и брату старшего было бы хорошо у отца, не стал бы он просить у него имения. Но ведь попросил – значит, плохо было… А почему плохо?.. Вот об этом мало кто задумывается. А ответ-то только один может быть, и ответ этот очень простой. Понимаешь, Иван!?.. Просто все. Плохо было младшему только по одной причине: он чувствовал, что не любит его отец… Да-да, не любит его… Во всяком случае, совсем не так, как относится к старшему. Заметь, этому есть подтверждение и в словах Христа. Отец потом уже, по возвращении младшего и, кстати, втайне от него – что скажет старшему?.. Он ему скажет: сын мой, ты всегда со мною, и все мое твое… Обрати внимание: «все мое твое». Именно потому, что «ты всегда со мною» – награда тебе, что «все мое – твое». Не большая часть твоя, но «все». А как же младший?.. Ты скажешь, что младший свое прокутил, и потому отец так и сказал? Нет – так было и раньше. И раньше, пока младший жил с отцом, отец считал, что все принадлежит старшему, что тот его наследник, соправитель, последователь, да и любимый сын. И ведь вся последующая притча – этому подтверждение. О, я много думал об этом, Иван!.. Ведь младший, когда просил у отца свою долю наследства – просто испытывал его. Он и поверить не мог, что отец выполнит его безумную просьбу. Как – при живом отце получить долю наследства? Неслыханно?.. Он просто хотел, чтобы отец понял, как ему плохо, как ему не хватает отцовской любви, что он готов уйти из-за этого из родного дома, куда глаза глядят… Но к неожиданному ужасу младшего – а я настаиваю, что это был ужас, и ужас именно неожиданный – отец соглашается выполнить просьбу. Ты скажешь: оно должно было быть ожиданно, если младший не чувствовал любви отца… Но в том то и дело, что не чувствовал, но надеялся, не чувствовал, но мечтал о ней, не чувствовал, но поверить все же себе не мог – ибо невыносимо это, признавать, что тебя не любят, что тебя не любит родной отец… И ведь нет другого объяснения поступку отца, как не это ужаснейшее для младшего сына объяснение – его не любили. Да, его не любил родной отец… Ты сам вдумайся: ты бы отделил своему сыну при своей жизни часть имения, если бы любил его? Разве ты не попытался бы отговорить его от безумной затеи? Разве не попытался всеми силами и средствами удержать его у себя, у своей груди – если бы только любил его?.. Если бы только любил!.. Но ты не любил… Гм… Но отец из притчи нашей не любил своего младшего сына, поэтому и выделил ему его часть имения…

– А может, выделил, потому что любил его?

– Ах, Иван, брат мой, разве я не пытался именно так объяснить эту притчу. Да – мол, любил, любил так сильно, что исполнил его безумную просьбу… Только не складываются карты и… осколки… осколки кровавые эти не склеиваются… Как тут ни крути. Это все равно, что ребенок трехлетний просит у тебя нож или спички – и ты даешь ему их, несмотря на то, что знаешь, что за этим последует. Любишь – ни за что не дашь, ибо сразу же предположишь, что за этим последует и ужаснешься. А вот не любишь – почему бы и не дать? Авось и как-нибудь обойдется… Или даже интересно понаблюдать, что за этим последует. Знаешь, Иван, я предполагаю, что отец этот был что-то в этом роде. Садист-наблюдатель… Он прекрасно знал и предполагал, как поведет себя младший его сын со своей долей наследства, но ему хотелось получить удовольствие от наблюдения его страданий. То есть не просто – с глаз долой нелюбимого сына, а еще и понаблюдать, как он мучится, а все затем, чтобы себя выставить в своих же собственных глазах за добродетеля: мол, сынок за свое же неразумие страдает, из-за своих же дурацких просьб, из-за того, что захотел оставить такого хорошего и добродетельного отца. Чего этому олуху не хватало в отцовском доме!?.. Вот пусть теперь и мучится – а я посижу в сторонке и понаблюдаю… А ведь младший сын действительно страдал. И не тогда только, когда стал нуждаться, и когда его послали свиней пасти… О, нет!.. Я бы сказал, что эти его физические страдания от голода и недостатка пищи были совсем не такими страшными… Чем те, когда он осознал, что был прав – и получил этому подтверждение. Отец никогда его не любил, потому побыстрее при первом же удобном случае и сбагрил его от себя… Потому младший и пустился во все тяжкие – не от радости, не от свободы, не от глупого неразумия – а от отчаяния!.. Потому и бросился к блудницам, так как с ними пытался забыться в разврате своем, пытался суррогатом любви заменить отсутствие отцовской любви… Искал ее и пытался вырвать и у матерых блудниц и у сопливых босоножек…

– Босоножек!!??..

– Да и у босоножек… Чего ты удивляешься? Чего от отчаяния не сделаешь? Чего не сделаешь, чтобы забыть в душе эту страшную черную дыру, чтобы закидать ее, затянуть ее всеми этими грязными и подленькими объятиями… (Алеша всхлипнул. Или это только показалось Ивану, когда Алеша шумно втянул воздух трепещущими ноздрями.) Ты слушаешь? Мы идем дальше. И вот мой младший брат решает вернуться к отцу. Спрашивается: зачем? Ты скажешь: от голода, оттого, что вспомнил, что наемники у него «избыточествуют хлебом»? Эх, не все так просто…. Не все так просто, Иван… Опять не складывается. И я в который раз спрашиваю себя: почему все-таки вернулся. Почему не покончил с жизнью?.. Ведь убедился же, что отец не любит его. Ведь не мог же отец не знать, как он стал бедствовать, ибо сказано, что голод поразил страну, и если природные жители ее бедствуют при этом, то что говорить о пришельцах… Отец знал – но ничего не сделал, ни одним словом или намеком не позвал обратно. Поразительно!.. Это ли не доказательство его нелюбви!.. Сын умирает с голоду, а ты ему не помогаешь – можешь помочь и не помогаешь… Как это можно по-другому объяснить?.. И ведь какое лицемерие, когда этот отец потом скажет старшему своему сыну, что, мол, надо веселиться, «что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся». Тут с какой стороны ни посмотри: везде дичь – и дичь жестокая выходит. Если был мертв – то не ты ли сам причина этого? То есть, отдавая сыну часть имения – ты послужил причиной смерти своего сына. И ведь знал же, что к этому все приведет. Если предположить, что отец не знает, жив ли его сын или мертв – то это ли не свидетельство его как минимум полнейшего равнодушия к судьбе своего сына?.. «Пропадал и нашелся» – как будто о щенке, о котенке каком сказано… Отец сам послужил тому, чтобы сын пропал, и палец о палец не ударил, чтобы сын нашелся. Все – само собой как-то вышло. Папашка, вроде, как и ни причем… Но все-таки вернемся к младшему… Решил вернуться к отцу… Для меня это, Иван, самое трудное и необъяснимое место. Не должен он был возвращаться – ни по какой логике не выходит так. Должен был покончить с собой… Но не сделал этого. Что его удержало? Может, жажда жизни? Та, кошачья карамазовская жажда жизни, которая и в нас с тобой? Что думаешь, Иван?

– Я вообще-то, Алеша, сторонник традиционной версии понимания этой притчи.

Алешу как-то зримо заколобродило от этих слов Ивана. Он отодвинулся на стуле и досадливо сморщился лицом, а зрачки задрожали в лихорадочном подергивании.

– Хочешь сказать, что раскаялся… Ах, Иван-Иван!.. Где ты их видел?.. Кающихся?.. Сейчас нет и тогда не было… Да и не в чем было каяться ему. В чем, в самом деле – в том, что отец его не любит? В этом, скажи, Иван?..

– Да, хотя бы в том, что усомнился в любви отца своего.

После этих слов Алеша замолчал и прямо-таки впился в глаза Ивана. Несколько секунд длилось молчание и с ним, какая-то невидимая борьба проникших друг в друга взоров родных братьев…

– Ты так и не поверил мне, Иван?

– Да, Алеша, не поверил. Я же тебе сказал, что я сторонник традиционной версии понимания этой притчи. И ты зря, братишка мой, решил меня испытать своей новой версией. Я ведь не верю тебе, Алеша… Точнее, не до конца верю. Ведь в традиционном понимании притчи отец – это Бог. А Бог не может не любить Своих детей. А ты мне пытаешься именно это и всучить, да еще хочешь, чтобы я в это поверил. Или ты действительно хочешь мне сказать, что Бог может не любить Своих детей? Это ли твоя версия?..

– Но я ведь не дорассказал тебе до конца свою версию. (Алеша как будто на что-то решился – словно полетел с горы. Это было заметно по сузившимся глазам и жесткому, даже какому-то «острому», выражению его лица.) Итак, младший сын возвращается к отцу – да!.. – вполне возможно уже другим. Каким?.. Давай чуть повременим. Еще вернемся к этому… Но я настаиваю, Иван: младший сын возвращается, не потому что одумался или раскаялся. Тут другое. Смотри, что он думает: мол, «согрешил против неба и пред тобою», то есть отцом своим. Но в чем согрешил? Против неба?.. Гм?.. В чем?.. В том, что усомнился в любви своего отца, как ты говоришь? Но причем здесь небо?.. А пред отцом в чем? Опять-таки усомнился в любви и попросил долю наследства? Но отец мог и не давать этой доли. Разве мало неразумных желаний выслушивают отцы от своих чад? Они – что, все их выполняют? Если любят – то наоборот, будут учить уму-разуму и вразумлять. А вот если не любят, то – да, некоторые потворствуют… Весь грех его состоял в том, что он получил уже не сомнение, а точно знание: мой отец меня не любит… Что, правда, – грех и заключался в этом знании?.. «Будете как боги, знающие добро и зло…» Адаму тоже лучше было бы оставаться в неведении?..

– Да как же он понял, что отец его не любит? Ты так уверенно об этом говоришь… Или уже началась твоя литературная версия?

– Нет, Иван, – пока все строго по тексту. Смотри, что он думает? Он думает, что уже недостоин называться сыном и собирается наняться в наемники к отцу… А теперь скажи, о чем это говорит? Какой поступок должен совершить сын, чтобы перестать им быть и перейти в разряд наемников? Какой?.. Да никакой. Для нормального отца никакой. И сыну, который чувствует любовь отца, никогда не придет в голову, что после какого-то своего проступка он перестанет быть сыном. Да любой нормальный сын, у которого есть нормальный отец, после любого своего проступка, просто бросится к отцу с плачем и просьбой о прощении. И все!.. И все – но только если есть любовь. Но младшему сыну не это пришло в голову, а совсем другое: что он уже и не сын и может быть только наемником – дичь полная. Точнее, мысль закономерная, если нет любви. Причем, не просто пришло: он сначала это подумал, и не ужаснулся, не выкинул эту мысль из головы как несуразную – нет. Он в ней уверился, уверился до полной правоты – и именно это и высказал при встрече с отцом.

– Алеша, но ведь отец-то принял его с распростертыми объятиями и этим доказал свою любовь… Кого там, быка что-ли, велел заколоть, пир устроил, перстень снял и одежду лучшую дал. Я, кажется, все правильно помню…

– Правильно-правильно, да не совсем… Поставь себя на место этого отца. Ты когда-то сбагрил нелюбимого сыночка по его же неразумному желанию, потом еще садистски наблюдал, как он мучится и страдает или совсем забыл о нем – живой он или мертвый, тебе было все наплевать. И вдруг этот сынок, причиной возможной смерти которого ты и был, заявляется тебе в дом. Причем, едва живой…

– Понимаю, понимаю, ха-ха, – рассмеялся, хоть и не слишком весело и как бы против своей воли, Иван. – Хочешь сказать: лицемерие все это было!.. Ха-ха!.. Грех замазывал. Да, попал, попал!.. И ведь как близко – прям, как с нашей семейки списал картинку… Только наш… Впрочем, не будем о покойниках… А так – хорошо!.. Зло, но хорошо!.. Что ж – куда же ты дальше выведешь свою притчу?

– А дальше с поля возвращается старший брат…

– Ха-ха… Вот с этого места поподробнее.

– Иван, ты же все хотел откровенно?

– Абсолютно… Или насколько это возможно… – как-то загадочно добавил Иван после небольшой паузы.

– Итак, пир горой в доме у отца по поводу возвращения младшего сына. Старший слышит весь этот разгул и выспрашивает у слуги – что такое… О, тут много подробностей, на которые почему-то не обращают внимание! Почему не прошел сразу в дом, а призвал слугу? Что-то заподозрил? Да-да, заподозрил что-то нехорошее. Это многое говорит о нем, что у него было за сердце. Теперь смотри: после слов слуги сказано, что он не просто принял к сведению возвращение своего младшего брата, может, и неприятно ему было, но он даже не посчитал за нужное скрыть свою неприязнь. Сказано, что он осердился и не захотел войти… Удивительно!.. Вот, какие они, старшие братцы бывают. Родной брат вернулся живым – а тот злится. На что собственно? Он что – его долю наследства прокутил с блудницами? Нет – свою собственную. Тогда в чем же дело? А дело в том же… Иван, догадался?

– Как же, как же – опять нет любви…

– Именно: не только отец не любил сына своего младшего, но и старший брат не любил его… Не хмурься, Иван. Будем честными до конца…

– До конца?..

Иван спросил это то ли с иронией, то ли с недоумением. Если бы Алеша был повнимательнее, то заметил, как словно от какой-то внутренней боли он прикусил себе нижнюю губу. Но Алеша, как на что решился, и реагировал только на внешние реакции. Он как бы боялся не сказать того, на что уже решился.

– Отцу самому приходится зазывать своего старшего сыночка в дом. И тут выявляется одна удивительная подробность. Оказывается, не только младший сын никогда не чувствовал любви своего отца, но и старший ее тоже никогда не чувствовал, и теперь с удивительной откровенностью высказывает свои претензии к отцу. В самом деле: ишь – отец за все время ему и козленка не дал попировать с друзьями… И это за его многолетнюю верную службу!.. Кстати, и слово-то какое точное – служба. Тот так и говорит: «я столько лет служу тебе»… Скажи, отцу дети служат? По-моему, скорее отец должен служить детям… Служат там, где нет любви, где все построено на принципе: ты мне – я тебе. Итак, открывается удивительнейшая и по сути своей трагичная подробность: никто никого не любит в этой семье… Точнее, нет: младший все-таки любит, или хотя бы жаждет отцовской любви, оттого и бежит из дома. Старший же тупо «служит»… Но истина открывается во всей своей безобразной наготе – отец не любит ни одного из своих сыновей. Только обрати внимание на разницу: старший смиряется с этим, ибо отец ему говорит: «все мое твое», то есть старшему не любовь нужна, ему нужно богатство и состояние. Без любви он проживет, а без денег нет. Деньги – это главное для него, потому он так и озлился на возвращение младшего, который был «мертв и ожил». На какой хрен ожил – угроза возможная, траты незапланированные. Того же быка закололи… Ведь все, что есть у отца – «его», тот сам об этом сказал.

– Тогда скажи мне, почему отец так ему сказал, если ты говоришь, что он не любил никого из своих сыновей?

– А ты как думаешь, Иван?

Иван чуть помолчал, а потом немного загадочно улыбнулся:

– Ты хочешь, чтобы я сам себе подписал приговор?.. Хорошо. Я тоже буду откровенен, Алеша. Смердяков в последнюю встречу со мной, знаешь, что сказал по этому поводу? Это хорошо бы легло в основу твоей притчи… Он сказал, что из всех братьев я больше всего похож на отца нашего, Федора Павловича… Что – в точку?.. И ведь так и вышло. Наследство-то от него перешло ко мне. Все «его» оказалось «мое». Ты только дом получил фамильный, да ведь и тот по бумагам мне принадлежит. И доля Дмитрия досталась мне. И ты верно хочешь мне сказать, что я должен все-таки отдать Дмитрию его долю в наследстве? Ты это хочешь сказать своей притчей, Алеша?

– Насчет Дмитрия тебе решать, Иван… Но притчей я хочу сказать все-таки другое. Мы ведь только теперь подошли, так сказать, к ее «литературному продолжению». Точнее, нет – еще пока не литературному, а так сказать, бытовому ее преломлению. Или, если хочешь – частному случаю. Ведь вся наша жизнь и все ее повороты только частные случаи уже изложенных сюжетов – как в притче о блудном сыне. Ты хочешь дальше слушать, Иван?

– Я должен это услышать, брат мой…

– Хорошо-хорошо, – Алеша словно даже поторопился прервать дальнейшие объяснения с братом. – Притча Христа завершается как бы на самом неопределенном месте. Неясно даже, смог ли отец убедить своего старшего сына войти в дом, или тот так и остался стоять за дверьми, злобствуя и досадуя на отца и брата. Итак, с этого момента и начинается, как мы с тобой договорились, «литературная», точнее частная, или даже «аллегорическая» интерпретация. Старший брат вошел в дом, даже обнялся с младшим и даже изобразил при этом лицемерную радость. Он это привык делать в отношениях с отцом – и скрепиться в очередной раз для него не составило труда. Но на самом деле у него уже зрел план дальнейших действий. Выясняется, что у отца было еще двое детей, внебрачных, или можно сказать, помимо брачных – тех, от которых уже шла речь. Выясняется, что они тоже претендуют на наследство, и, разумеется, тоже ненавидят отца своего. Ибо в этой семье все ненавидят друг друга. А поскольку нет страсти сильнее, чем страсть к богатству и нет сильнее ненависти, когда кто-то стоит на пути к нему, старшему брату остается только подняться над этим водоворотом ненависти и пустить дело на самотек. «Пусть одна гадина сожрет другую», – случайно в минуту гневной откровенности выскажет он однажды младшему брату, которого он уже не считает препятствием. Не от презрения, а просто от его наивности и романтизма. Он думает, что с ним он разберется без особых проблем. По-свойски, так сказать… И вот в один прекрасный день – старший потом поймет, что это был один из самых прекрасных дней в его жизни – смертельный узел ненависти развязывается, причем самых удивительным и благоприятных образом для старшего брата. Один из этих «других» братьев убивает отца и, не выдержав тяжести содеянного, вешается, другой по ложному обвинению в убийстве отправляется на каторгу. А «все» – все то, что отец и говорил «твое» – действительно достается одному ему, так как отец и предусмотрел в своем завещании. И хотя он никого не любил, но видел, что именно старший сын наиболее близок ему по духу, продолжит его линию стяжательства и накопительства и выполнит его посмертную, пусть и несправедливую волю. Как и произошло… Нет, старшему тоже пришлось пострадать – и пострадать довольно жестоко, чуть не до умопомешательства, ибо он вдруг почувствовал, что не может снять с себя ответственности за смерть отца. И хотя он юридически не был причастен к этой смерти, но его совесть не могла оставаться спокойной, ибо она отвечает не только за юридически признанные поступки, но и за «вольные желания», а в этих желаниях он действительно был волен настолько, что позволял себе желать смерти отца. И это его желание не могло не вдохновлять остальных братьев, домогающихся наследства, один из которых и пошел на действительное убийство. Но время, как известно, все лечит. Оно прошло – все установилось, устаканилось, жизнь вошла в свои берега – успокоилась и совесть. Ведь в главном все произошло по его самому сокровенному и определяющему его жизнь желанию: «все мое – твое», сказал когда-то отец, и он дождался момента, когда это исполнилось, и теперь мог спокойно наслаждаться жизнью, пользуясь полученным отцовским богатством. Да и стать его охранителем – и не только его, но и всего установленного порядка вещей, где сильные мира сего угнетают слабых, пользуясь всеми привилегиями «охранителей», ибо что ж не стать охранителем, когда в этом и заключается твой кровный интерес. Надо защититься от всех возможных посягателей на свое исключительное положение…

– Спасибо, Алеша, спасибо… Спасибо за откровенность. Теперь я верю тебе… Верю в твою искренность. И хочу сказать тебе, как бы подтвердить даже… Что ты прав. Ну, почти прав… – Иван выговаривал слова с трудом, как бы через силу. – Только ты не заметил, что твоя притча о младшем брате как-то незаметно перешла в притчу о старшем?.. А что же младший? Так и остался романтиком и сочинителем притч, точнее, их вольным…, очень вольным интерпретатором?.. А то я, знаешь, о чем подумал, грешным делом?.. Надеюсь, я не обижу тебя, если скажу. А – Алеша?

– Не обидишь. И прости, если я тебя обидел…

– Нет-нет, Алеша, откровенность разве нуждается в прощении?.. Значит, не обидишься. Только я без аллегорий. У меня правда эта мысль промелькнула, когда я слушал все твои интерпретации… Если я больше всех похож на отца нашего, то ты – на Смердякова. Помнишь, как он рассуждал о вере там, в гостиной у отца…, чем до слез доводил бедного Григория?.. Не знаю, что это за странное свойство ума нашего – во всем добром видеть злое… Не только о тебе говорю, но и о себе – и за собою это замечал. А уж в Смердякове – это как по писаному. И тебя, вот слушал, даже и страх какой-то мистический мелькнул – словно бы в тебе дух его заговорил… Да, вам бы встретиться было бы надо и пообщаться накоротке… Почему ты этого никогда не делал, Алеша?..

На Алешу это замечание Ивана произвело болезненное впечатление. Он даже слегка затряс головой, словно пытаясь снять с себя какое-то наваждение. А у него действительно мелькнула какая-то странная и ужасно болевая для него, хотя и невозможная мысль, что Дмитрии и Иван сговорились друг с другом в их отношении к Смердякову и главное – в отношении Алеши к нему. От Ивана не укрылась его болезненная реакция.

– Ладно, друг мой Алеша, оставим Смердякова. А то странное дело: всегда, когда мы встречаемся с тобою – он словно стоит между нами и не дает общаться друг с другом. Только друг с другом… Я все-таки хочу дослушать твою притчу. Именно – о младшем брате. Ты в своей интерпретации старшего, может, все-таки недооценил степень его… доброты к тебе. Хотел сказать «любви», но ведь ты и тут усомнишься… Кто это – Декарт сказал: «cogito ergo sum6»? О тебе надо было бы сказать: сомневаюсь – значит, существую… Когда же ты успел стать таким скептиком?.. Куда же вера твоя подевалась, Алеша? Но может все прояснится по окончании твоей притчи. Алеша – а?..

– Притча эта на самом деле не закончилась, а только еще развивается.

– Конечно, конечно – тем интереснее. Я же помню, что мы все – только частные случаи мировых сюжетов. Вот и интересно, какой сюжет ты возьмешь за основу дальнейшего развития. Ведь их на самом деле и не так много. Отцовский, Смердяковский, Митенькин, мой – фамильный, Карамазовский, охранительный…. И теперь – твой… Я очень хочу послушать.

– Мне кажется, ты уже знаешь…

Иван на это опустил голову, а потом снова поднял ее с лукавой, но все-таки грустной улыбкой:

– Ты говоришь… Но дело ведь не в знании, а в интерпретации – верно? Мы все знали две тысячи лет притчу о блудном сыне, но ты ее так интерпретировал, что никому это и в голову не могло прийти. Ты же и меня интерпретировал так…, как тебе было удобно… Кстати, я бы для твоей интерпретации взял бы не притчу о блудном сыне, а притчу о богаче и Лазаре…

– Нет, – перебил Алеша, – я думал об этом. Лазарь отвратительно смиренен, даже в своей раздавленности уповает на Бога, а младший брат – нет… И именно поэтому он возвращается, а не остается со своими свиньями, как остался Лазарь со своими псами, что раны ему лизали.

– И видимо возвращается не просто так…, как об этом в притче – а в твоей особой интерпретации, в которой ты точно не пожалеешь «ни отца ни приятеля». Верно же говорю?

Последнюю фразу Иван сказал с какой-то жесткостью, и это странным образом повлияло на Алешу – как бы вдохновило его на продолжение.

– Хорошо, слушай, Иван… Слушай же теперь до конца. Я уже говорил тебе, что младший сын вернулся к отцу другим – вовсе не потому, что он раскаялся, а потому что уже одна мысль, пусть еще не до конца осмысленная и понятая, но уже поселилась в нем. Мысль о несправедливости всего существующего строя, когда отцы по своему желанию и произволу передают свои зачастую нечестным трудом приобретенные имения тому, кому захотят. А именно – тем детям, которые им больше всего по душе, а значит, таким же злым и немилосердным стяжателям, для которых главное в жизни есть богатство. Более того – он видел, что это источник все больших и больших зол, при которых одни, и весьма немногие, богатые становятся еще богаче, а большинство становятся все беднее и беднее. Каждый должен пользоваться теми плодами своего труда, которые он заработал лично – а не вследствие прихоти своих предков, передавших ему незаслуженные личным трудом богатства. На самом деле это развращает и самих обладателей этих богатств, так как они начинают в буквальном смысле беситься с жиру и в них просыпаются самые низменные и животные свойства. Мы, кстати, только что были этому свидетелями на примере того же Лягавого. Понял, почему я просил тебя остаться до конца?.. Так вот. Младший сын вернулся с такими мыслями – но они еще только начинали бродить в его голове, только созревали в его душе. Нужен был какой-то толчок, какое-то наглядное подтверждение правоты назревавшему в его душе перевороту. И этот толчок произошел. Я имею в виду убийство отца. И ведь все действительно происходит «как по написанному». Двое из непосредственно замешанных в этом убийстве тех самых «помимобрачных» братьев – исчезают, один вешается, второй – на каторге, а все богатство отца по формуле «все мое – твое» легко и просто перетекает к старшему брату, у которого есть вполне надежное формальное прикрытие – завещание убитого отца. Но младшего брата не это даже возмущает, не эта как бы частная несправедливость – он понимает, что она лишь отражает всеобщий закон несправедливости, господствующий в обществе. Закон, по которому в этом обществе господствуют богатые «старшие братья», за счет своего положения всячески унижающие «братьев своих меньших». Что порочна сама формула «все мое – твое», по которой и происходит распределение благ в обществе, так как изначальное «мое» у всех отцов разное, и, передавая его по своему произволу кому им угодно, они только умножают эту изначальную несправедливость. И тогда младший брат начинает действовать. Он понимает, что действовать в одиночку бессмысленно – так можно решить одну какую-то частную несправедливость, но нельзя исправить само общество, сам корень зла, который в нем гнездится. Всем «младшим братьям» нужно объединиться, подготовиться и в один… прекрасный, великий и судьбоносный момент свергнуть власть «старших братьев». О, это не просто!.. Это очень не просто!.. Ибо «старшие братья» далеко не наивны, и к тому же никогда не были романтиками. Они хорошо организованы и сплочены, ибо всегда знали, что их власть нужно защищать – или, говоря по-современному, «охранять»… На страже их интересов вся сила государства, вся традиционная система общества, весь дурман религии, вся мощь многовековых сил зла, привыкших паразитировать на труде и страданиях всех обездоленных «младших братьев». Но другого пути нет – просто нет!..

– Что ж, Алеша, – это бунт?

– Нет, Иван, это не бунт, это – революция!..

Братья какое-то время помолчали. Из центральной залы трактира в это время несколько раз донеслись взрывы разнузданного пьяного хохота…

– Ну, хорошо, Алеша, революция… Только где гарантия, что младшие братья, свергнув власть старших и распределив их богатства, со временем не станут такими же кровопийцами и стяжателями и не захотят сами в свою очередь передать свои богатства по формуле «все мое – твое»?

– Гарантией станет закон, раз и навсегда отменяющий частную собственность…

– Эх, Алеша, у кого ты нахватался этих коммунистических идей – у Маркса или Бакунина? Ведь твой Pater Seraphicus не этому тебя учил. Он учил тебя любви христианской, смирению и…

– Откуда ты знаешь, чему он меня учил? – неожиданно и резко перебил его Алеша. – Может быть, он меня и этому тоже учил…, – И словно спохватившись своей неожиданной откровенности, добавил уже тихо: – да, и этому…, когда готовил к жизни в миру.

– У-у-у!.. – неожиданно простонал Иван, закрывши лицо руками. – Алеша?.. Алеша!.. У-у!.. – каким-то утробным стоном вновь сопроводил свои восклицания… – Алеша!.. Ну, хорошо…, Алеша, но ведь ты не можешь не понимать, что старшие братья не отдадут свою власть добровольно. Что революция младших братьев – это революция в крови, когда добрая половина одних братьев убьет другую половину своих родных братьев, что это Каинов сюжет во вселенском масштабе, что это Каинова революция – неужели тебя это не пугает и не ужасает?..

– Но ведь нет другого пути. Он был возможен, пока был жив отец… Отца еще можно было уговорить и упросить поступить более справедливо. Но ведь отца-то убили, Иван…

Алеша проговорил это как-то странно, ведь подобравшись и с видимой и вдруг проступившей тоской в лице. Иван разом почувствовал эту тоску и недоуменно стал всматриваться в него. В то время как Алеша продолжил:

– Ты понимаешь, о каком Отце я говорю – об Отце с большой буквы. Его убили все его сыновья, понимаешь?.. Все… Все желали Его смерти – всем Он мешал, и они все Его убили…

– И ты?

– И я… И я, может быть, больше всех и мне сейчас кажется даже раньше всех… Хотя я до конца и не смогу тебе объяснить, как это произошло. Как все, что для меня было так дорого и свято стало вдруг самой большой мерзостью и гадостью… Но так действительно стало… Хотя, знаешь, почему-то вспоминается тот коврик… И нейдет из головы, как некая отправная точка. Видимо с него все и началось…

– Какой коврик?

– Коврик?!.. А – да, сейчас расскажу… – Алеша словно впал в задумчивость, но и тоскливое выражение его лица не исчезло. – Коврик, коврик этот… Орлец что ли то был, вроде тех, что подкладывают под ноги архиерею – уже точно не помню… Я тогда только пару, может, не больше, месяцев был в монастыре… Праздник какой-то был – народу тьма-тьмущая прибыло… На ночь пустили в храм… Да – тогда еще пускали. Ну и размещались – кто где мог на полу. Устраивались, где могли. Я тогда зачем-то зашел в храм – уже ближе к полуночи. И там, у колонны к клиросу правому, женщина одна – прямо на каменном полу. И девочка у нее была, дочка маленькая – лет четырех-трех, не боле… Вот она-то и взяла тогда коврик этот – он лежал на лавке клиросной… Заметь – на лавку-то никто и не думал моститься… Не для себя взяла – для девочки, чтобы той на голом полу не лежать… И тут из алтаря выходит этот монах… Странно – я потом его больше в монастыре не видел – со скита, может быть, а может, приезжий откуда… Он к ней подошел – и вырвал… Да – у матери и прямо из-под девочки… «Обнаглели совсем!» – это он так сказал… И коврик этот потом обратнобросил – в стопку. Там много лежало, пыльных, грязных – их еще выбивать нужно было… Так они и остались лежать там… И люди остались… лежать прямо на каменном полу… Никто не посмел больше прикоснуться. Люди-то у нас смиренные… А меня тогда как полоснуло по сердцу. Вышел, а успокоиться не могу… Хотя со временем и забыл, кажется, уже. Только вот на сердце все же осталось. И место это в Троицком храме… Никогда не мог нормально стоять в этом приделе. Все этот коврик мерещился…

– Как же так, Алеша?.. Выходит: ты Бога этим ковриком и прихлопнул…

– Только ковриков со временем этих накопилось слишком много. Так много – что гора получилась. И тогда осталось одно слово – мерзость. Мерзость – вот точное слово всему тому, что творится в этой жизни – и в миру, и в монастырях. Когда человек – это вошь, это пыль земная, а какой-то пыльный грязный коврик возвышается над ним как гора… Когда жандармы насилуют несовершеннолетних детей, а потом Лягавые выторговывают их как скот, когда дети надрываются на железной дороге, работая за родителей вместо того, чтобы учиться, когда люди стоят неделей на солнцепеке, а их не пускают в монастырь, а когда они туда прорвались – молотят нагайками и шашками, когда этот краснощекий Зиновий, превративший монастырь в торговую лавку, задает обед с раками, из-за ловли которых топятся дети… Да еще прикрывается именем блаженного… старца Зосимы, – Алеша почему-то с трудом выговорил имя преподобного.

– Да, старец-то твой и правда, как покрыл его. Видел, как припечатал его по клобуку… Только, Алеша, это же всегда было. Всегда была эта мерзость…

– Нет, Иван, – вдруг горячо перебил его Алеша. – Ты ведь оказался прав, но не довел свою мысль до конца. Помнишь: «Я не Бога, я мир его не принимаю»? Это же твои слова. Очень точные слова – только ты вдумайся в них глубже. Мир – это же порождение Божье. Как ни крути, как ни философствуй о грехах людей – но это в конечном счете так. И если Бог допускает такую мерзость в Его мире, то одно из двух: или Он – сам такая же мерзость, или… Или – что собственно и есть – нет никакого Бога.

– Или Его убили…

– Или Его убили, – глухо и в тон повторил Алеша. – А поскольку Бога убить нельзя, значит, Его нет…

– Или Он есть, но мы убиваем Его в своих собственных душах…

Алеша как-то тревожно и словно что-то пытаясь сообразить, взглянул на Ивана, приподняв голову. Тот с состраданием смотрел на него, опять собрав кисти в замок и покусывая большие пальцы. И что-то новое появилось в его мучительном для Алеши взгляде – как бы некое чувство вины…

Братья какое-то время помолчали. Странно, но и внутри кабака установилась на это время тишина, хотя обычно это было самое разгульное время.

– Пойдем, Алеша, поздно уже.

Они расплатились с тем же рыжим долговязым официантом, который послюнявив огрызок карандаша, что-то записал к себе в блокнот и попросил братьев сделать пометку в «бюллетене качества обслуживания».

– Европа, – усмехнулся Иван, – когда они уже вышли на улицу. На дворе уже стояла глубокая ночь. Город освещался плохо – отдельные фонари желтыми пятнами только оттеняли сгустившуюся черноту вокруг земли. Зато небо вверху светило и дрожало бесчисленными огоньками высыпавших безлунных звезд. Иван с Алешей не сговариваясь посмотрели вверх на звезды, шумно вдыхая в себя свежесть прохладной сентябрьской ночи.

– Zwei Dinge füllen die Seele ständig neue und steigende Staunen und Ehrfurcht und so mehr, als mehr und mehr in ihrem Denken beschäftigt: der bestirnte Himmel über mir und das moralische Gesetz in mir7, – проговорил Иван, задумчиво глядя в небо. – Да, Алеша, Кант прав: и звездное небо над нами и совесть в нас – это две самые чудесные и необъяснимые вещи в этом мире, и они все-таки говорят нам о Боге… Даже когда мы все сделали, чтобы Его убить… Я не знаю, увидимся ли мы еще с тобой здесь…, в этом мире… Ведь ты уже готовишься туда, даже не веря в то, что тот мир есть… Я все-таки, думаю, если мы окажемся там, то благодаря тому, что здесь, на земле, существуют они – небо со звездами и совесть… Ты будешь помнить об этом, братишка?

– Я буду.

– И я буду.

– Да, забыл, знаешь ли, что мы с Дмитрием послезавтра будем вместе с государем принимать и переносить мощи?..

Алеша как-то неопределенно повел плечом. Иван словно все еще ждал ответа:

– Странно, что тебя не привлекли тоже…, но такова была воля государя…

Алеша вновь ответил неопределенным молчанием.

Иван хотел, было, обнять Алешу – тот это хорошо почувствовал и непроизвольно напрягся – и Иван это тоже почувствовал. И как постеснялся. Только прикоснулся к плечу. Глубоко осталось почему-то это в сердце Алеши. Да и Ивана.


VI

Еще один скандал и с последствиями

Алеша спешил домой, и ему почему-то хотелось плакать. Что-то неожиданное и необычное установилось в его душе по отношению к брату. Иван не то что стал ближе и понятнее, он как-то стал роднее. И эта родственная «щелочка» словно вносила дисгармонию в, как он сам думал, «непоколебимую твердость» его души. Если не пробивала в ней брешь, то что-то размягчила в нем – и это странным образом было и нехорошо (в виду всех предстоящих событий), и в то же время приятно. Он словно отвык уже от таких «братских» чувств. И невольно сравнил свои ощущения после бесед с Митей и Иваном. От Мити осталась какая-то непроходящая тревога и непонятное чувство вины за него, а от Ивана – что-то противоположное, как будто чувство вины проглянулось в самом Иване.

Но уже на подходе к дому, непроизвольно ускоряя шаг, Алеша почувствовал нарастающее беспокойство. И не зря. Окна оказались освещенными почти во всех комнатах – никто не спал, а поднимаясь по лестничному порогу, Алеша увидел, как в окно его кабинета бьется какая-то удивительно большая и отвратительно мохнатая бабочка. Она делала два шлепка крыльями по стеклу, затем отпрядывала прочь – и вновь пара шлепков об окно – их даже было слышно. Впрочем, это только зацепилось в его сознании где-то скраю каким-то неприятным и тоже мохнатым пятном. В комнате у Lise оказалась и Мария Игнатьевна, и даже полуодетая Лизка, прикусившая край ворота своей спальной пижамы (она так делала иногда в иные минуты – неожиданности или волнения). Lise лежала на кровати, но не под одеялом, а на нем и в том же платье – только накрытая пледом, она так и не раздевалась на ночь. Но самое главное – и это разом заставило Алешу ощутить горечь новой напасти – рядом с ее белым трюмо и столиком стояло уже вытащенное из чулана кресло с колесами. Это могло означать только одно – у нее снова отнялись ноги – болезнь, которая за все время их совместной жизни после, казалось бы, выздоровления возвращалась уже два раза. Первый раз – когда она увидела в чулане Лизку с крысами, а второй – во время неожиданного визита жандармов по делу Карташова. Причем, те пришли можно сказать почти случайно – были просто посланы в качестве посыльных для сбора всех знакомых арестованного. Но на нее вид двух вошедших в сад одетых по всей форме полицейских произвел, как она сама потом говорила Алеше, «ужасное и обмирающее» впечатление. И даже «как бы нечто пророческое» – что именно, она и сама объяснить не могла. Она едва не упала, оборвав одну из штор, закрывающих окно, откуда и увидела это «непередаваемое зрелище». В ее болезни была какая-то глубокая и неподдающаяся до конца объяснению и тем более лечению нервная составляющая. Само лечение каждый раз проходило по-разному. В первом случае Lise почти месяц была терзаема нашими местными врачами, но встала на ноги словно бы независимо от их лечения и собственными усилиями. А во втором случае дело пошло на лад быстрее, ибо, по словам той же Lise, она воспользовалась «духовными средствами», и Алеша несколько раз возил ее на этом креслице в монастырь.

– Пришел, наконец, – пробормотала Марфа Игнатьевна, враждебно взглянув на Алешу. – Пойдем, Ли… Пусть разбираются сами, – она запнулась, так как хотела намеренно назвать Лизку «Лизкой», но все-таки не решилась это сделать. Она взяла Лизку за руку, и та послушно, как будто ждала этого, быстро соскользнула с кровати у ног Lise и даже раньше Марфы Игнатьевны просочилась в дверь. К слову заметим, что Марфа Игнатьевна взяла довольно большую власть в отношениях к своим господам. Хотя и Алеша и Lise тяготились этой властью, но действительно уже не могли обойтись без нее – особенно по отношению к той же Лизке, которая окончательно и бесповоротно слушалась только Марфу Игнатьевну.

Lise подняла свое опухшее от слез и ставшее от этого еще более красивым лицо от подушки. Кончик носа у нее был красен, и это сразу бросилось в глаза Алеше – он знал, что это признак ее истерического и надорванного состояния. Она молча показала ему глазами на стол, где лежала записка, и Алеша, еще не читая, понял, в чем дело. Катерина Ивановна выполнила свое обещание: на аккуратном листочке с голубыми вензельками по углам ее ровным, но каким-то «принужденным» почерком было написано:

«Лиза, не терплю влазить в чужие отношения, но и подлости к тебе не потерплю. Алексей Федорович находится в непозволительной связи с хорошо нам известной особой, чему я сама была свидетелем. Эта тварь уже погубила Дмитрия Федоровича, и вот теперь добралась и до других ее братьев».

В тексте так и было написано «ее братьев» – Катерина Ивановна, видимо от волнения совершила эту ошибку, и она сразу бросилась в глаза Алеше, придав смыслу записки какой-то необычный оттенок. Причем настолько, что Алеша, вопреки своему желанию и даже к великой своей и отчаянной досаде засмеялся. Точнее, издал пару смешков, которые безуспешно и с отчаянным видом, но так не смог подавить.

– Алексей, Алексей.., – Lise несколько раз и тоже безуспешно попробовала придать голосу строгость, но не справилась с непосильной задачей и уже бессильно добавила: – Ты смеешься?.. – И после этого снова упала на подушку, зайдясь в рыданиях.

Алеша, наконец, взял себя в руки. Он просто стал на колени перед кроватью и уткнулся головой под дрожащие руки Lise.

– Прости меня!.. Прости меня… – произнес он дважды глухим голосом, в котором тем не менее прозвенела столь твердая решимость, которую чувствительная Lise не могла не услышать и не заметить. Она снова подняла лицо и, с мукой всматриваясь в затылок Алеши, спросила:

– Что?.. Что она видела?

– Она видела все, – так же глухо ответствовал Алеша.

– Так это правда?– это уже был вопрос последней и умирающей надежды.

– Правда.

Lise снова опустила лицо в подушку и на этот раз уже не зарыдала, а заплакала каким-то уж очень детским и непереносимо чувствительным плачем, способным подвигнуть даже бесчувственные камни. Но в этом плаче словно звучало и какое-то облегчение – на этот раз его почувствовал Алеша. Он какое-то время стоял молча, по-прежнему на коленях, а потом, когда плач Lise уже пошел на убыль заговорил сам, и с первых его же слов она перестала плакать окончательно.

– Да, Лиза, ты права… (Он против обыкновения назвал ее чисто по-русски.) Ты права, моя девочка, моя чистая незапятнанная девочка – рядом с тобой оказался грязный свиной боров. Настоящий, карамазовский боров, грязный свин, когда-то мнивший о себе, что он чуть не святой, а оказавшийся просто грязной свиньей… Не держи зла на Грушу, как… Катя… Она, то есть Аграфена Александровна, тут не причем. Это все я, потому что свинья же всегда грязь найдет… И я нашел… То есть, ты понимаешь, грязь не Груша, грязь – это я… – совсем запутался Алеша и даже зарычал на себя, все так же лицом в одеяло. – У-у-у!.. Девственность – это дар, дар свыше, который дается не каждому, а кому дается – за великие заслуги только, а не просто – захочу и стану, как мы решили… У-у-у!.. Как я решил – и вот наказан, и поделом мне, грязной карамазовской свинье… Прости, прости меня, Лиза, мне сейчас как никогда нужно твое прощение… За все прости. Понимаешь, Груша не одна была – она оказалась последней… Были и другие… И грязи там еще было больше, ибо и невинные были среди них… Прости, Лиза, прости меня… И за них прости. Ибо они меня простить уже не могут… Ты знаешь, я ведь мучился этим, мучился, но ничего не мог с собой поделать. Грязная, жуткая власть плоти делала свое дело, заставляя невольно грязнить и мое отношение к тебе. Ибо грязная тень от меня не могла не падать и на тебя… Прости, Лиза, прости меня… Как я понимаю сейчас, что блуд – это огонь преисподней, что это пламя, пожирающее при жизни, а после смерти пожирающее уже навсегда, если человек, если я… Если ты не простишь меня… Прости, Лиза, прости меня!.. Я ведь сейчас понимаю, что я невольно – но всегда считал себя выше других людей, отца, да и братьев своих – особенно Мити. Мол, я блуду не подвластен, а оказался хуже и подлее всех их… Прости, Лиза, прости меня… преподобный старец велел мне идти в мир, ожениться, но быть как инок, а я не смог сдержать его завет, ибо мерзости во мне оказалось больше всех… Больше всех братьев. И ведь я – как я долго обманывал тебя и смел смотреть тебе в глаза… Прости, Лиза, прости меня… Я раньше гордился, что могу поставить под контроль естество свое, и так мерзко и глубоко пал – и ведь по справедливости. Ибо буди человек – ты есть скот и знай свое место, и не залетай высоко, будучи скотом, а не птицей… Прости, Лиза, прости меня… Прости меня и укрой чистотой твоей – под твой покров прибегаю я, мерзкий и грязный… Омой меня, Лиза, очисти, дай мне прощение…

Алеша и сам не замечал, что исповедуется перед Лизой слогом, напоминающим акафистное чтение – он был весь в своей исповеди и изливал душу так, как она сама из него изливалась. Он только почувствовал в конце, что руки Lise обхватили ему голову, а сама она все теснее прижимается к нему. Наконец ее руки почти насильно приподняли ему голову – она смотрела на Алешу горячими глазами, еще более прекрасными оттого, что в их уголках дрожали остатки слезинок.

– Алеша – да!.. Алеша – да!.. Я прощаю, я прощаю… И давай все забудем. Не было ничего – ничего-ничего… И все по-новой, все по-новой… По-новому все начнем… – она все теснее прижималась к Алеше. – Мы же до сих пор не знали друг друга… А без этого и нельзя узнать. Мы же муж и жена, Алеша… И все до этого – фальш, фальш… О, как она противна!.. Но ничего, Алеша, теперь все по-новой… Мы узнаем друг друга… Алеша, мы и даже сейчас узнаем друг друга… – И она буквально вжалась в Алешино лицо, обдавая его горячей волной любви. На какое-то мгновенье его подхватила эта волна – он вдруг ощутил в себе небывалое желание близости с Lise. Это походило на первые месяцы их совместной жизни, когда ему приходилось жестоко бороться, подавляя в себе «мужские» желания по отношению к своей законной жене. Потом острота этого желания притупилась, в последние пару лет почти даже оставила его совсем, так что он даже удивлялся. Он действительно приучил себя смотреть на Lise как на нечто возвышенное по отношению к себе, как на бесконечно более его чистую «сестру». Это ее возвышение еще больше укрепилось, когда начались его «блудные падения», особенно в последнее время – когда развивался роман с Грушенькой. И вот…

Как-то даже не веря себе, не смея даже до конца верить в такое быстрое прощение со стороны Lise, но обуреваемый желанием близости, Алеша приподнялся с колен, уже протягивая руки к трепещущий от ожидания Lise, но в этой мгновенной упавшей тишине, вдруг явственно что-то дважды толкнулось в окно. Как бы ветка от ветра… Алеша машинально туда взглянул и содрогнулся. В окно билась та самая мохнатая бабочка. Точнее, может, это была и другая бабочка – так как окно Lise выходило на противоположную сторону дома. Неужели она могла облететь через крышу и теперь биться в это окно. Но зачем?.. А если другая – то почему снова? И почему это так мерзко!.. Порк-порк, потом через паузу снова – порк-порк?.. Все эти мысли вихрем пронеслись в голове Алеши и совершенно отрезвили его. Какое-то жуткое чувство мерзости и одновременного ужаса поразило его в самое сердце. Он так и замер с протянутыми руками, а потом отрешенно сел на кровать. Lise по-своему расценила его нерешительность:

– Мне не повредит… Может, наоборот – лучше?.. Алеша, я тебе противна? – она готова была заплакать снова.

– Lise, мы все сделаем, все сделаем, но потом… Я сейчас не могу… Да и тебе лучше успокоиться, – забормотал он, только чтобы что-то сказать и хоть как-то прикрыть ужасающее его самого впечатление от какой-то ничтожной бабочки, вздумавшей биться в окно. Но чувствительная Lise уже успела встревожиться мгновенной сменой настроения у самого Алеши, его обескураженным и подавленным видом.

– Алеша, что с тобой?.. На тебе нет лица?.. Откройся мне. Я же все знаю и все вижу. Ты же обещал мне все открыть. Почему ты мне не веришь?.. Я все сохраню в тайне, я все пойму… Я все тебе простила – все, понимаешь?.. Не терзай себя. И с ногами… Тоже все пройдет. Ведь было же уже… Ты веришь в меня?..

– Да-да, Lise, я тебе все… все верю…

– Скажи мне, Алеша, ты с революционерами – да?.. – не унималась Lise, и вдруг попала в самую точку, и сама почувствовала, что попала. – Алеша, расскажи мне. Я буду твоей подругой… Это пустяки, что тогда с жандармами… Я стану рядом с тобой. Мы всех их взорвем… (Алеша тут непроизвольно вздрогнул и с каким-то даже испугом взглянул на Lise.) Только расскажи мне – не таи от меня… Неужели ты мне не доверяешь?

Алеша вдруг ощутил непреодолимое желание все-все рассказать сейчас Lise, все-все – вплоть до мельчайших подробностей, как иногда маленькие дети выкладывают свою душу. Рассказать и даже пожаловаться на жесткую Катерину Ивановну, пытающуюся подчинить его и ставящего его в двусмысленное положение перед Исполнительным Комитетом, на Красоткина, оспаривающего у него моральное право быть лидером их пятерки, на пассивного Смурова, словно греющего руки на этих внутренних раздорах, даже на с первого раза непонравившегося ему Муссяловича, которого Красоткин в обход его решения уже фактически сделал членом пятерки… Ему вдруг представилась кроткая молчаливая Ниночка – как Красоткину же хорошо с ней, с ее молчаливой поддержкой, вот если и Lise… И главное рассказать ей, что уже принят и план «Б», ради которого ему, может, придется и жизнью пожертвовать… И он опять заколебался, отчаянно борясь с собой. И только взгляд на стоящее рядом инвалидное кресло с огромными колесами помог удержать эти явно, как он не мог не сознавать, «безрассудные» желания.


Книга пятая

ж е л е з н а я д о р о г а


I

как строили

Я уже вкратце упоминал в начале нашего нового романа об обстоятельствах появления у нас железной дороги, теперь настало время рассказать об этом подробнее. И это действительно необходимо, несмотря на то, что я раньше обещал по возможности не уклоняться от главной сюжетной линии, связанной с нашим главным героем – Алексеем Федоровичем Карамазовым. Мне кажется, что вы, дорогие читатели, и сами вскорости в этом убедитесь. Я же только скажу, что в этой дороге и во всем, что с ней связано, по моему мнению, воплотился сам дух современной России, со всеми его противоречиями и контрастами, и если бы у нас она не появилась, не появилось бы и многое другое – как хорошее, так и плохое. Плохого, и даже ужасного, на мой взгляд, больше – но это мой взгляд, и я не собираюсь на нем настаивать, чтобы не выглядеть в ваших глазах ретроградом, желающим остановить настоящий технический прогресс. Ибо не выйду ли я из ума, если начну ратовать за лошадей с телегами и каретами? Но и указать на оборотную сторону всех этих технических усовершенствований тоже считаю своим долгом. Итак, дорога, являясь ответвлением главной железной дороги страны Москва – Санкт-Петербург, должна была дойти до нашего губернского центра, но к настоящему времени было закончена только ее часть – ветка от Воловьей станции до Скотопригоньевска. Это примерно 80 верст. Иван, уезжая утром от Федора Павловича и торопясь на лошадях к вечернему поезду, если вы помните, должен был потратить целый день на этот путь, теперь же на таком поезде он покрывался за какую-то тройку часов. И это еще с парой остановок. Да, как не порадоваться такому явному удобству передвижения! Но не будем торопиться. Chaque phénomène a son verso.8 Уже на этапе строительства эта «обратная сторона» явно себя проявила.

Дорога с самого начала задумывалась как «народная» и должна была строиться путем сложения усилий государственного и частного капитала. В этом, собственно, и заключалась вся ее «народность». Государство обеспечивало планирование, техническое обеспечение и предоставляло подряды на основные работы, которые должны были быть «освоены» частным капиталом, попросту говоря нашими местными купцами, главную роль среди которых играл уже небезызвестный нам Горсткин, или Лягавый. (Я все не могу окончательно определиться, как его лучше именовать в нашем романе – и в том и в другом варианте есть свой дополняющий другой вариант смысл.) Им была основана на принципе паевого участия компания «Горсткин и Ко» с ключевой долей именно его капитала. Не будем утомлять читателя подробностями экономических отношений – только скажем, что Лягавый сумел всех прогнуть и подогнать под себя так, что никто из других купцов не смел и пикнуть против него. Все трения, как правило, устранялись его угрозами выгнать «строптивых» из компании, а это для наших купчиков было бы смерти подобно – где еще можно найти такие щедрые государственные субсидии с такими твердо обеспеченными гарантиями. Все это походило на стародавнюю систему откупов. Государство предоставляло подряд и его финансировало, а вот, как были освоены эти деньги, сколько на них было заработано других денег, и сколько выжато пота из конкретных работников – это уже мало кого интересовало. Естественно, такая государственная «кормушка» оказалась привлекательной для всех наших местных дельцов с Горсткиным во главе, и он пытался везде поиметь свою выгоду. Прокладка самого пути как дело технически сложное осуществлялось государственной компанией, а вот все подготовительные работы – расчистка маршрута, его выравнивание, рытье траншей, создание насыпей, обустройство прилегающей местности, окончательная доводка шпал – все это отдавалось под подряды компании Лягавого. Но он не был бы Лягавым, если бы не попытался расширить свою компетенцию. Он даже умудрился влезть и в «святое святых» – укладку самих путей. Так, съездив в Петербург, сумел договориться с нечистым на руку поставщиком шпал и вместо положенных сосновых оных (естественно дорогих, так как они еще проходят длительный процесс глубокого смоления), пригнал заказанные где-то на недалекой лесопилки березовые, только чуть для вида осмоленные сверху. Такие бы не пролежали в земле и пары десятков лет. Лягавый тщательно пытался скрыть свои махинации, в частности, укладывая березовые и сосновые шпалы через одну. То, что подобная махинация могла вылиться в будущем даже и в крушение поезда, Лягавого не волновала. Спасло ситуацию только хорошее знание своего дела, дотошность и принципиальность Красоткина, который вел наблюдение за строительством дороги в качестве «инженерного смотрителя». Поддельные шпалы Лягавого были уложены на одном из участков пути более чем на сотню метров, как Красоткин заметил подделку. Просто потому, что березовые шпалы, да еще и недостаточно просмоленные весили гораздо меньше, чем сосновые, и Красоткина заинтересовало, как это рабочие так легко с ними управляются. Оставалось только расковырять древесину поглубже и обнаружить вместо сосны «липу», то есть березу. Он не замедлил поднять «бучу», проверил каждую шпалу из уже уложенных, выявил все березовые и потребовал с Лягавого (а его компания заведовала и доставкой шпал к месту их укладки) заменить все «липовые» березовые шпалы. В противном случае он грозил прокурором и судом. Скрежеща зубами за неудавшуюся махинацию, тот был вынужден заменить свои березовые шпалы на сосновые. Правда, и тут сумел особо не пострадать в материальном плане, ибо за замену шпал работникам практически ничего не заплатил. С этого момента на нашей стройке началась особенно жестокая эксплуатация детского труда. А сам Красоткин в этом эпизоде проявил себя как-то очень характерно, выступив неумолимым «борцом за качество», хотя и видел, что эта борьба оборачивается жестокими злоупотреблениями и страданиями простого рабочего люда и даже детей. Его за глаза, да и иногда и в глаза стали называть «железный инженер», или даже просто «Железный», и он не мог не признаваться себе, что эта характеристика ему безмерно льстила.

Итак, первоначально набранные работники – а это в большинстве своем были крестьяне из близлежащих сел (Мокрого, Ильинского и Чермашни) – задавленные эксплуатацией и безмерной жадностью Лягавого, и хотели бы разбежаться, да не тут то было. Большинство из них уже находилось в кабале у него, многие брали «авансы» вперед (а он намеренно их давал, зная, что это очень удобная петля на шее работника) – и что им теперь оставалось делать? Особенно тем из них, у кого и свое хозяйство осталось без должного попечения. Естественно – присылать на стройку вместо себя своих детей. Лягавый сначала, было, это хотел пресечь, но очень быстро распознал выгоду такого положения. Нормы выработки, там, где их можно было определить, например, на сортировке щебенки – остались практически теми же (если и уменьшились, то незначительно), а вот заплаты он урезал вдвое, а то и втрое. Подростки от двенадцати до шестнадцати лет в зависимости от качества труда получали 5-7 копеек в день. Но для этого надо было работать от зари и до зари. А детям до двенадцати лет (а таких было на стройке немало) он платил всего «копеечку» в день. Действительно – всего копеечку, но это копеечка поистине была трудовая и дорогого стоила. Целый день рубить кустарники или собирать и жечь сучья и корни, или перебирать щебенку (в соответствии с технологией сначала на грунт ложилась крупная, а сверху, под шпалу, мелкая – за этим строго следил Красоткин), или ровнять землю… Особая статья – когда стали укладывать шпалы и рельсы. По технологии шпалы нужно было перед укладкой еще раз осмолить – и вот вдоль всего пути задымили котлы с густым булькающим гудроном, а топили их, то есть жгли костры под ними, в основном те же дети. Даже появился специальный термин – «смоляные детки». Так как их легко было узнать по вонючему, ничем не сводимому запаху гудрона и темным, въевшимся в кожу от едкого дыма грязным полосам на лбу и под глазами. Про руки уже и нечего говорить – они были просто черными от несмываемой земляной смолы. К чести Красоткина, он пытался бороться и с этим злоупотреблением, только победить его оказалось сложнее, чем в истории со шпалами. Когда однажды по его настоянию прибыл на стройку какой-то «трудовой инспектор», дети, разумеется, уже запуганные своими родителями (а те в свою очередь Лягавым, пригрозившим разом собрать все «недоимки»), молчали как рыбы, и были представлены как «добровольные помощники» на «всенародной стройке». Тем все и закончилось, и дети продолжали трудиться и эксплуатироваться, часто сбиваясь в свои «стайки» и даже «артели» и даже со своими «начальниками». С одной такой «артелью», имеющей отношению к нашему дальнейшему повествованию, мы сейчас познакомимся поближе.


II

старенький батюшка и новые мальчики

Так получилось, что к появлению на страницах нашего романа новых персонажей и даже в некотором роде героев самое прямое отношение имеет Ильинский батюшка, тот самый, который был в дружбе с Федором Павловичем и еще пытался помочь Мите с его незадачливым визитом к Лягавому. Он был и на похоронах Федора Павловича, служил по нем панихиду, да и потом часто бывал в нашем городе по делам. Несмотря на преклонный уже возраст и не очень внушительный внешний вид, звали его Владислав Пересветович Пересветов. Когда в недавнем прошлом всю духовную прослойку обязали взять себе фамилии, его предок, видимо, хотел придать внушительности своему роду, да еще оказался поклонником древних славянских имен. Так получилось, что как раз через Ильинское (а оно находилось в семи верстах от Мокрого) и прошла новая ветка железной дороги, и естественно дело духовного окормления работников «народной» стройки легло на плечи нашего батюшки. Он часто выезжал на работы, служил молебны, отпевал покалеченных, надорвавшихся или умерших от пьянки (а это случалось нередко), и самое живое участие принимал в судьбах работающих на стройке детей. Видимо, не без Божьего промысла, когда стройка вплотную подошла к нашему городу, батюшку перевели служить настоятелем в нашу Успенскую церковь, ту самую, кстати, где отпевали памятного нам Илюшечку, да и Федора Павловича Карамазова тоже. Уже в Скотопригоньевске его в своем роде беспримерная педагогическая деятельность приобрела в соответствие с новыми возможностями и новый размах. Здесь под его опеку попали наши детки – из самых что ни на есть беднейших слоев, те, которые самым безжалостным образом и эксплуатировались Лягавым на стройке. Моральные увещевания на того же Горсткина оказывали слабое влияние – хотя Ильинский батюшка пробовал и это – он нашел возможность помогать детям даже экономически. Например, по праздникам и воскресеньям (а завершалась стройка в авральном порядке – и начальство из Петербурга, и Лягавый давили на людей немилосердно) умудрялся нескольким таким своим детям платить ту же самую «копеечку», которую они должны были заработать у Горсткина. И со временем под его опекой оказалась целая команда таких мальчиков, которых он называл «мои алтарники», и он действительно привлек к службе и даже не только в алтаре. Стройка к настоящему времени закончилась (точнее, была взята пауза перед работами по продолжению ветки), а мальчики у него так и остались алтарными служками, и это была единственная церковь в нашем городе, где во время службы участвовало столько детей. В своем роде это было умилительное зрелище, когда во время так называемого «малого выхода», когда выносится запрестольное Евангелие, эта процессия сопровождалась целой вереницей мальчиков в стихарчиках (а батюшка нашел возможность пошить и их) со свечами в руках. Самому маленькому из них, наверно не было и десяти лет, а старший из них выглядел уже совсем взрослым, хотя ему еще не было и восемнадцати.

Этого самого старшего из мальчиков звали Максенин Владимир, это был тот самый трудник, который сначала для борьбы с мышами принес монастырского кота Сибелиуса, а затем, защищая свою мать, бросался с лопатой на жандармского полковника и, несмотря на заступничество Мити, был жестоко избит жандармами. Сам он родом был из Мокрого, у его матери было семеро детей, среди которых он был старшим и единственным мальчиком (отец пару лет назад погиб, задавленный упавшим деревом), и с самого начала стройки был вынужден тяжелым трудом зарабатывать свои «копеечки» для совсем обнищавшей семьи. Батюшка помог ему и после окончания стройки, договорившись с отцом Паисием, чтобы его взяли в монастырь трудником (там у него в общежитии для трудников была своя койка) и одновременно он помогал батюшке во время церковных служб, являясь старшим над всеми остальными алтарниками. Отец Владислав даже благословил его на послушание чтеца, которое тот выполнял с особым «тщанием». Был он высокого роста, широкоплечий, с серыми выразительными глазами и по виду его простого русского лица, только чуть подпорченного оспинками, ему можно было бы дать и все двадцать. Когда он читал «Апостол», то так неестественно низко опускал голос, рокоча уже какими-то утробными звуками и обертонами, что внимание сразу же переносилось с содержания читаемого на такое необычное его исполнение. Максенин еще как-то совсем уже по-звериному выдвигал вперед нижнюю челюсть и сдвигал брови, так что во всем этом запечатлевалось и нечто устрашающее. Впрочем, многим, особенно нашим дамам, такое чтение особенно нравилось, и в нашу Успенскую церковь заходить на праздничные службы даже стало модным. Это так и называлось – «послушать Максенина». Ему же было доверено и совместное с прихожанами исполнение «Верую» и «Отче наш». Он, выйдя из алтаря, единственный обращался лицом к молящимся, в то время как остальные мальчики стояли перед ним, как некие солдаты или даже офицеры (солдатами скорее были простые верующие в храме), и они должны были четко подчиняться скупым, но жестким движениям его правой ладони, задающей ритм совместного пения. Батюшка также доверял своей «правой руке», как он называл Максенина, и многие бытовые вопросы – подготовку очередного служения и уборку храма после службы. Был тот к тому же далеко не глуп, и еще в Мокром посещал сначала церковно-приходскую и воскресную школы, пока жестокая экономическая нужда не заставила его податься на стройку железной дороги. Однако уже и в Скотопригоньевске, батюшка находил возможности помогать ему с продолжением образования. Посещать настоящую прогимназию у него не было никаких вариантов, но он вместе с другими такими же малообеспеченными мальчиками приходил на «частные уроки» к Lise, которая выделяла его цепкий ум и природную сметливость.

На стройке железной дороги Максенин и познакомился с Красоткиным, и тот тоже выделил его среди неразвитых, темных и забитых нуждой сверстников. Он даже привлек его к самой ответственной на стройке работе – проверке крепления межрельсовых стыков – работе, которую выполнял сам, и в ходе этой работы «на пару» просвещал «смышленого парнишку», как он сам называл это общение. Они беседовали о многих вещах – от версий происхождения мира до чисто бытовых и экономических вопросов, и Красоткину не составило большого труда «обратить» Максенина и сделать из него «революционера», готового убивать и взрывать ради «освобождения трудящихся от несправедливого гнета». Что такое гнет и несправедливость тот знал не понаслышке, а на собственной шкуре…, шкуре еще такой молодой, но уже покрытой мозолями и шрамами. Но, надо сказать, что даже в этой сфере Максенин проявлял немного странную и раздражительную для Красоткина самостоятельность. И как тот не пытался сблизиться и сделать его своим «alter ego»9 (где-то в глубине души, не отдавая себе отчета, Красоткин хотел стать для Максенина тем, чем был он сам для Алеши), между ними все равно оставался барьер – и происхождения, и экономического положения. Действительно, Максенин, не пускал своего патрона к себе в сердце, ибо в глубине души, несмотря на общую «революционность», считал Красоткина «баричем», хоть полезным и нужным, ибо он перешел на сторону «трудящихся», но все-таки в своей основе так им и оставшимся. Надо сказать, что и сам Максенин в этой группе мальчиков-алтарников стал чем-то вроде Алеши для тех еще мальчиков-гимназистов. И, похоже, что они проходили ту же самую эволюцию, что и прежние мальчики, только в гораздо более короткие сроки и в несравненно более жестоких формах. Впрочем, мы об этом скоро поговорим подробнее.

Что касается всех этих других мальчиков, то среди них каким-то своим «ангелоподобным» обликом выделялся небольшой и худенький двенадцатилетний паренек с неуклюжей фамилией Успено-Вознесенский. Он был сыном священника, и его фамилия – еще один отголосок произвола с их выбором. Ибо, когда его родители венчались, никто из обоих священнических родов, представлявших жениха и невесту, не захотел уступать своей фамилии, что в результате так неуклюже слились в одну. Он, кстати, был сыном бывшего священника Успенской церкви, который, что уж там греха таить, просто спился, и его вывели из штата, а уже на его место пригласили Ильинского батюшку – отца Владислава. Звали этого мальчика Вячеслав, или просто Славик, впрочем, в кругу других мальчиков-алтарников, его никто так не звал – у него была кличка «Зюся». И, надо сказать, довольно меткая. Ибо было во всем его облике что-то одновременно и женственно-детское, чуть не до сопливости, и неотмирное, а в больших голубых глазах всегда светилась какая-то непонятная и странная для его возраста грусть. Отец Владислав относился к нему бережно, и очень огорчался, что другие алтарники его не признают, всячески третируют так, что он у них стал объектом самых колких насмешек и издевательств. (К сожалению, ситуация с Илюшей всегда имела и будет иметь неизбежное повторение и продолжение в любой компании детей и подростков.) Славик – это был тот самый мальчик, который при ночной ловле раков для праздничного монастырского обеда, провалился в яму и был спасен только благодаря расторопности Максенина. Так получилось, что Славик шел впереди Максенина метров за десять, да еще и без факела, и ушел под воду без крика и даже без особого шума. Максенин только по странным пузырям на поверхности воды заподозрил что-то неладное – прокричав пару раз «Зюся, ты где?» и не получив ответа – догадался в чем дело, нырнул в воду и тем спас незадачливого раколова. Тот уже был с полными легкими воды, без сознания, но опыт Максенина помог и здесь вернуть бедолагу к жизни. У Максенина была самая младшая сестренка, которая была больна чем-то в роде эпилепсии и расслабленности, и ее тоже время от времени приходилось «возвращать к жизни». Это та самая девочка, что вроде как исцелилась у мощей преподобного Зосимы, но об этом в свое время.

Что касается остальных мальчиков-алтарников, то они, хотя и были грубее и неразвитее, чем Максенин или Славик, но тоже не без своих отличительных особенностей и даже «изюминок» – и только недостаток места и времени (да и данное вам, читатели, обещание – не уклоняться «по сторонам») не позволяет мне говорить о них подробно. Все они происходили из самых беднейших слоев населения нашего городка, но общение с Ильинским батюшкой и жестокая «школа» железнодорожной стройки несомненно наложили отпечаток на их развитие. Хотя в своей основе они все-таки остались обычными детьми и подростками – и даже со своими играми, отразившими их повседневную жизнь, сосредоточенную вокруг железной дороги. Впрочем, слово «игры» я все-таки заберу кавычками и посвящу им отдельную главку.


III

опасные «игры»

Кто же из нас, живя по близости с железной дорогой, да еще в детстве или в близком к нему возрасте, не переживал, не испытывал на себе всей романтики этого соседства?!.. Один взгляд на эти стальные чудища паровозов, окутанные белыми парами и клубами черного дыма, чудища, напоминающие сказочных змеев Горынычей, просто не может не привораживать намертво сердце каждого мальчишки. А уж когда они проносятся мимо, обдавая нас всеми этими устрашающими и в то же время возбуждающими запахами и звуками, все эти ревы, сипы, гудки, вздохи и хрюки их стальных утроб – это ли не сладкая сердечная истома, это ли не воплощение многих юных мечтаний и самых невозможных фантазий! А уж подложить что-нибудь на рельсу и посмотреть потом, что из этого выйдет – я не помню, чтобы кто мог удержаться от этого искушения. Подложить гвоздь – сотку или даже стопятьдесятку – а потом из полученной плюсны заточить и обделать под себя перочинный ножичек – это стало даже как бы и «узаконенным» некоим образом промыслом. Тот, кто не делал себе такого ножичка, уж и настоящим «пацаном» не мог считаться. Держишь такую расплющенную заготовку в руке – а она еще горячая после десятков стальных колес, только что ее распластовавших – и сердце невольно содрогается от ощущения прокатившейся мимо жуткой мощи. Я уже не говорю о тех ощущениях, когда ты едешь на самом поезде, особенно где-то его открытой площадке – словно отправляешься в полет за самой своей заветной мечтой.

Впрочем, нашим скотопригоньевским детям ездить на этих «змеях Горынычах» в виду бедности приходилось мало, больше наблюдать за их «полетами», да и то пока относительно редко. В расписании, что временно установилось после завершения строительства, поезда ходили от столичной ветки до Скотопригоньевска всего дважды в день – утром туда и вечером обратно. Подходя к нашему городу, железная дорога делала довольно большую петлю, стремясь обойти монастырь и прилегающее к нему кладбище, и здесь, на самом крутом ее изгибе и собирались наши мальчики во главе с Максениным. К этому изгибу с одной стороны почти вплотную прилегало кладбище, с другой – небольшой ольховый лесок и тут же сооружен мосток через нашу Вонючую речку – она уже, кажется, официально приобрела такое неблаговидное название. Кстати, этот мосток тоже приобрел себе дурную славу, ибо при его строительстве обрушившийся каменный блок напрочь отбил руку одному из рабочих, который, несмотря на эту, казалось бы, не смертельную травму, все-таки умер в нашей земской больнице. Даже успела сложиться легенда, что по ночам в этом месте кто-то неожиданно хватает за руки незадачливых путников – черт или дух этого несчастного строителя. В общем, место для сборов наших мальчиков во главе с Максениным было самое что ни на есть подходящее – тут тебе и зловещая романтика, и есть где укрыться и где поиграть в особые «железнорожные» (так было переделано слово «железнодорожные») «игры». Опять же слово «игры» забираю кавычками, так как эти забавы трудно назвать играми в собственном смысле слова – это скорее были довольно жестокие испытания, которые были придуманы Максениным для «проверки на вшивость».

Первая такая «забава» называлась «срачита». (В который раз не могу не удивляться неуловимо тонкой и точной «лингвистической» интуиции, казалось бы, еще только формирующихся юных умов.) Ее происхождение имело даже некоторую предысторию. На самом крутом изгибе железнодорожных рельс, перед тем, как они поворачивали на мост, между стыков двух рельс на внешнем обводе был особенно широкий зазор. Это соответствовало технологии (Красоткин лично осматривал и контролировал соединение рельсов в этом месте), так как специально было устроено с целью предотвращения деформации рельсов в случае перепада температур во времена зимних морозов или летнего зноя. Сначала в этот зазор просто вставлялись железные прутья, один из концов которых выходил на рельс, а другой зарывался в землю, и тогда с опорой на соединительную планку, скрепляющую эти рельсы, получался своеобразный рычаг. Мальчишкам было любопытно наблюдать, как колеса поезда надавливали на выступающий над рельсом выступ прута, и тогда другой его конец буквально взрывал землю и далеко отбрасывал все то, что ради интереса клалось сверху – камни,пеньки и даже небольшие бревна. Эффект получался, хотя и одноразовый, но впечатляющий. Максенин же из этой относительно невинной забавы сделал жестокий и опасный «аттракцион». Где-то им было раздобыто «седло» – действительно напоминающее седло, полая деревянная колода, которую используют портные для растяжки и обмерки материи. Теперь второй конец прута засовывался под эту колоду, а на само это «седло» садился кто-нибудь из мальчиков. Он и принимал на себя удар прута и вместе с колодой взлетал на воздух, испытывая при этом весьма сильные физические и эмоциональные потрясения, которые, собственно, и привлекали наших героев. Естественно, эти «полеты» не могли не обойтись без травм – разбитые носы и синие задницы еще бы куда ни шли, но жестокие вывихи и однажды случившийся перелом ноги у одного из мальчишек заставили Максенина усовершенствовать свое изобретение. К слову скажем, что все эти травмы были связаны с тут же развернувшимся соревнованием на то, кто улетит дальше и при этом не отпустит из-под себя собственно «срачиту» – это деревянное седло. Главное «неудобство» аттракциона заключалось в его «одноразовости», и найти способ многократного использования этого рычага – вот на что были направлены незаурядные изобретательские потенции способного Максенина. И способный юноша нашел техническое решение. Теперь в зазор вставлялся достаточно длинный стальной шкворень, а примерно на метровом расстоянии от рельса он вделал в землю металлический кронштейн, ставший точкой опорой рычага и одновременно закреплявший шкворень в специальном пазу. Другой его конец уходил внутрь седла и крепился уже внутри него, причем через специальный расширительный раструб, чтобы не дробить и крошить древесину. Наконец-то был найден способ преодолеть одноразовый эффект «первого колеса» и использовать давящую силу всех колес поезда. Шкворень уже не взлетал на воздух вместе с седлом, а бился внутри седла после каждого нажима очередного колеса. Само седло при этом ходило ходуном, и теперь вся задача заключалась в том, чтобы суметь продержаться на нем вплоть до самого последнего вагона и его последнего колеса. Вот так, собственно и появилась настоящая «срачита», изобретением которой Максенин очень гордился, и которая вскоре стала не только «аттракционом» или «проверкой на вшивость», а и средством давления и даже жестокого наказания непокорных. Потому что удержаться на «срачите» до конца прохождение поезда мало кому удавалось – очень быстро отбивалась и задница, да и руки, которыми мальчишки вцеплялись в противоположный край седла. И тогда Максениным было придумано уже, кажется, последнее усовершенствование «срачиты» и уже в чисто карательных целях. Это были ремни, что крепились снизу «срачиты» и которыми провинившийся накрепко привязывался к ней, и при всем своем желании не мог сойти с нее, пока не пройдет последний вагон. И уже дважды были проведены показательные наказания подобным образом. Одним из наказанных был уже знакомый нам Славик, или «Зюся», который не смог выполнить беспрекословное задание Максенина – «украсть и принести 10 копеек на революцию». Так было сформулировано задание и деспотически контролировалось его выполнение. Деньги нельзя было взять каким-то другим образом – из копилки, занять, заработать – только украсть, причем именно у родителей или лиц, их заменявших – то есть самых близких и ближних. Максенин простыми словами объяснил, что революция «выше мамы и папы» и кто не выдержит этой «проверки на вшивость», будет подвергнут наказанию. Каждый должен был рассказать о том, как он украл эти деньги – так сказать поделиться опытом, мало того, кто-то должен был подтвердить, что эти слова – правда, стать своеобразным «поручителем» под угрозой применения наказания и к самому поручителю. Славик единственный, кто сказал, что не смог взять деньги, так как это «слишком плохо», чем вызвал презрительный шик других мальчишек и праведный гнев Максенина, тут же приговорившего его к «срачите». После нее он с разбитой посиневший задницей какое-то время не мог даже сделать нескольких шагов. Второй мальчишка был приговорен к «срачите» уже не за конкретную провинность, а так сказать, профилактически. Где это только Максенин научился таким иезуитским способам давления на людей!.. Так вот. Однажды он потребовал определить «слабое звено» – каждый должен был написать на бумажке имя того, кто, по его мнению, и есть это «слабое звено» – то есть может «расколоться» в полиции или попав в руки жандармов. Он действительно принес для этого перо, чернила и бумагу, да и процедура была выдержана. Каждый в тайне от других подходил к заветному пеньку, писал имя и засовывал бумажку в глиняный горшок, который был затем разбит с последующим публичным чтением имени каждого, кто был написан на этих бумажках. Зюся не присутствовал на этой процедуре – он еще отходил от недавней экзекуции, а то бы наверно написали его. Но Максенин строго потребовал, чтобы писали только тех, кто в данный момент наличествует, причем не исключая и его самого. Да и читал он имена в психологическом плане мастерски – не торопясь и с многозначительными усмешечками на тонких и почти бескровных губах, давая каждому возможность пережить страх и получая явное удовольствие от созерцания этого страха. Больше всего голосов (три бумажки) собрал хмурый и кряжистый мальчик по кличке «Коча» (Кочнев Захар). Он, казалось, даже не был испуган или хоть обескуражен, спокойно дал себя привязать к «срачите» и на удивление мужественно перенес экзекуцию во время возвращения вечернего поезда на Воловью станцию. Его состояние выдал только лихорадочный блеск глаз из-под угрюмо надвинутых друг на друга бровей. Максенин, кстати, словно не до конца удовлетворенный, внес еще одно предложение – чтобы те, кто хоть раз упоминались на бумажках, тоже прошли «срачиту» – но только добровольно. Мол, так можно отвести от себя все подозрения в возможной «измене». И такой доброволец нашелся. Им оказался худощавый жилистый мальчишка, с восточной раскосинкой в глазах, по кличке «Тюхай»… Редкий случай, когда его кличка полностью совпадала с фамилией. Он происходил из высланной еще во время Кавказской войны татарской семьи. Их насильно переселили, а уже на месте еще и заставили покреститься – тоже, так сказать, в доказательство лояльности… Так вот. Тюхай после предложения Максенина сразу же подорвался, чуть ли не готов был тут же привязывать себя к «срачите». Однако для этого нужно было ждать утреннего поезда, поэтому Максенин отложил новую «срачиту» на неопределенное время. Сам он, кстати, тоже прошел эту процедуру, но еще на этапе изобретения и формирования «срачиты», когда она еще была в ранге «игры», а не экзекуции или проверки на вшивость. Ему, пока единственному, удалось удержаться верхом на «срачите» до конца прохода всего состава без использования привязных ремней.

Но «срачита» была не единственной опасной «забавой», практиковавшейся среди наших мальчиков. Неуемная фантазия Максенина изобрела еще один способ пощекотать нервы и выстроить еще одно средство давления на своих подопечных. Как, впрочем, и средство умело провоцируемой зависти и вожделения с их стороны. Эта забава называлась «бусырка». Здесь я теряюсь в способности объяснить какую-либо лингвистическую связь между словом и содержанием того, что оно выражает. Так что сразу переходим к сути. Если в двух словах, то нужно было зажженную и зажатую между зубами папиросу потушить во время прохождения поезда между его колесами. То есть надо было так сунуться к рельсу, чтобы очередное колесо какого-то вагона наехало на тлеющий кончик папиросы и потушило ее. Задача действительно весьма трудная и уже несущая непосредственную угрозу для жизни, так как между головой испытуемого и этим самым колесом оставалась всего-то несколько сантиметров – длина этой самой папиросы. Да и какую-либо психологическую подготовку времени не было. Уже во время прохождения локомотива ты должен был выйти из леса и подползти по насыпи к рельсам и успеть потушить папиросу, пока не пройдет последний вагон. Завороженным и трепещущим от страха и волнения мальчишкам Максенин уже несколько раз демонстрировал исполнение «бусырки», причем, как в «прямом», так и в «обратном» исполнении. Первый раз он выполз на насыпь и лег головой по ходу движения поезда, а в другой раз в обратном. Причем, после второго раза у него в рту остался только треть полуизжеванного пустого цилиндра папиросы – так глубоко он сунул ее под колесо поезда.

Все эти «опасные игры» еще и соответствующим образом маскировались, в чем была их дополнительная соль и привлекательность. «Бусырку» нужно было начинать только после прохождения паровоза, иначе лежащий возле рельса человек непременно бы привлек внимание машиниста. А вот со «срачитой» было сложнее. Но здесь помогала сама местность и особенность рельсового пути, который именно в этом месте давал самую крутую петлю изо всех возможных в железнодорожном строительстве. Поэтому любой из наблюдателей, созерцающий ту сторону пути, где находилась «срачита», даже заметив ее и заподозрив что-то неладное, не мог бы внимательно все рассмотреть при всем своем желании. Так как изгиб пути немедленно по прохождении выводил «срачиту» из области возможного обзора. Чтобы что-то рассмотреть, нужно было бы сразу же высовываться в окно, да и то это давало возможность наблюдения на непродолжительное время. Но Максенин, чтобы полностью исключить какие-то длительные возможности для наблюдения со стороны пассажиров поезда, использовал и средства маскировки. Я упоминал уже, что с этой стороны к железнодорожной ветке почти вплотную подступали ольховые заросли, уходящие уже к нашей Вонючей речке. Их, конечно, вырубали (кстати, те же самые мальчики) на положенное расстояние, но так как в этом месте уже начинался неровный лощинистый уклон, все положенные требования по «расчистке прилегающей территории» было соблюсти невозможно. «Срачита» располагалась напротив заросшей ольхой лощины, где перед началом каждой процедуры и рубились ветви, которыми загораживался обзор в зависимости от того, куда двигался поезд – к городу или из города. Так что машинистам трудно было бы что-то рассмотреть даже при условии, что они будут очень внимательны и наблюдательны, а что касается пассажиров, то от них, естественно, мало что зависело.

Что ж, после такого продолжительного объяснительного вступления, не утомившим, я надеюсь, читателей, можно переходить к описанию непосредственных событий, связанных с нашими мальчиками. Уже сейчас по прошествии всех этих событий невольно содрогаешься от, казалось бы, невозможности всего произошедшего, и приходит на ум жесткий и по-прежнему недоуменный вопрос: как все могло произойти или даже кто виноват в том, что наши мальчики оказались способными на такие кощунства и жестокости? Ведь тот же Максенин Владимир, как бы трудно ему ни жилось, ведь нельзя же сказать, что он никогда не сталкивался с человеческой добротой и участием. Ему помогали и Ильинский батюшка, и отец Паисий, устроивший его в нашу обитель, да и сам Красоткин, соблазнивший его «революцией», вряд ли мог предположить, во что выльется его «покровительство». Нет, есть что-то глубоко неправильное в том, как мы пытаемся воспитывать наших детей. Впрочем, рано еще обобщать и философствовать, продолжим наше фактическое повествование.


IV

«кощуры»

Я не упоминал еще об одной черте наших мальчиков – черте столь же удивительной, сколь и отвратительной – почти все из них были атеистами. Даже не просто атеистами, а, как бы это выразиться точнее, – злобствующими и злонамеренными атеистами. Все, за исключением Славика. Опять же теряюсь в объяснении этого странного явления. Конечно, большинство наших мальчиков происходили из плохо обеспеченных семей, угнетенных бедностью и социальным неблагополучием, конечно, они видели много жестокого и злого, чего в их возрасте видеть противопоказано – и не просто видели, но и перенесли на себе… Может, в этом и состоит разгадка? В нежном и юном возрасте человек с особым доверием смотрит на окружающий его мир, и когда этот мир обрушивается на него злобой, насилием и вероломством – это практически невозможно вынести. В душе ломается что-то главное, то главное, через которое человек и общается с Богом. Но опять же снова хочу возразить себе. И добро же видели – и не просто видели, но и испытывали на себе. Добро тоже пробивалось и достигало их душ. Да и не все из них стали атеистами. Тот же Славик. Разве мало он перенес горя, злобы и издевательств? Но не сломался же!.. Не утратил самое главное – веру. Что-то же удержало его душу от слома и ожесточения. Да, трудно, как же трудно все это объяснить!.. Остается только описывать, надеясь, что со временем что-то прояснится. А пока наши мальчики словно соревновались друг с другом в богохульстве и кощунстве. Даже слово такое соответствующее придумали – «кощуры». «Кощуры» – это и они сами, и все богохульства ими изрыгаемые и изобретаемые. Максенин и здесь проявил себя по полной, придумывая все новые и новые способы этих богохульств. Им даже был изобретен специальный «узнавательный знак» для «кощуров». «Кощуры» должны были носить нательный крест задом наперед – то есть Христом, изображенным на кресте, не наружу, а к телу. «Пусть Христосик понюхает, а то и попьет нашего трудового потца», – изрек он по этому поводу, когда внедрял подобный знак в среду своих мальчишек. И ведь все перевернули кресты. Все, кроме Славика… Еще одним «кощуром» стал заход мальчишек в алтарь. Они, разумеется, во время службы входили в алтарь через дьяконские ворота, справа и слева от царских. На этих воротах были изображены архангелы Гавриил и Михаил. Так вот: при входе в алтарь мальчишки, вместо того, чтобы приложиться к архангельским дланям, показывали в последний момент, как бы дразня, языки.

То, что я сейчас опишу, произошло за день до начала нашего второго повествования – дня, когда подняли мощи преподобного Зосимы Милостивого. Мне, действительно жутко передавать все произошедшее, ибо оно просто не укладывается в мозгах, в нормальных мозгах… И только данное самому себе слово – слово честного и объективного описателя – не дает мне возможность уклониться от этого изложения. Наберусь духу и приступлю. После литургии, благодарственного молебна и заупокойной литии наш знакомый Ильинский батюшка, отец Владислав, не успев даже попить чайку, отправился на требу – отпевать неожиданного умершего у одной мещанки мужа. Сделать уборку в храме он как всегда поручил Максенину и своим алтарникам. Он всегда так делал, даже тогда, когда не бывал занят требами, немало не сомневаясь в способности «своих мальчиков» под руководством Максенина сделать качественную уборку и подготовить храм к новой службе. И никогда не обманывался. В других храмах уборкой обычно занимались благочестивые старушки, а в нашем Успенском храме из всех таких старушек была одна Василиса Тимофеевна, которую почему-то все называли не по отчеству, а по имени – Василиса. Но она заведовала единственно торговлей в храме и следила за свечной лавочкой, а по окончании службы, быстро подсчитав выручку, уходила. Все остальное лежало на плечах наших мальчиков. Наш Успенский храм был довольно большим и необычным в архитектурно-пространственном отношении. Три его престола были расположены не за одним иконостасом, а за тремя отдельными, а сам храм был вытянут в длину наподобие корабля, или длинной лодки. Возле главного алтаря находилось пространство, где, как правило, стояла только благородная публика, затем как бы коридор, уставленный по стенам иконами старинного письма еще восемнадцатого века с потемневшей от времени живописью. Затем храм вновь раздавался вширь направо и налево – под два других престола. Здесь стояла «низкая» публика – мещанское сословие, ремесленники, торговки, крестьяне местные и приехавшие по делам в город. Сюда уже с трудом доходил голос батюшки, поэтому здесь почти всегда стоял говор и болтовня, и только низкий рокочущий бас Максенина, читающий «Апостол», дающий возгласы и выпевающий «Верую» и «Отче наш», заставлял людей на время притихнуть. Архиерейское возвышение находилось как раз на границе «благородной» и «подлой» части храма, словно отделяя эти части друг от друга. Сейчас, после ударной уборки, когда уже знакомые нам мальчики под жестким и неумолимым руководством Максенина метались, выдраивая храм, выбивая ковры и чистя подсвечники, они сидели на архиерейском возвышении. Один только Славик в сторонке еще возился с кадилом, оттирая его латунные бляшки и позвоночки.

Максенин, сидя в спиной к алтарю, не спеша достал папиросу, спички и закурил. После нескольких затяжек – он передал папиросу другим мальчикам, и они одновременно с благоговейным и нарочито пренебрежительным видом, каждый после одной затяжки передавали папиросу по кругу. Это был как бы завершающий ритуал по окончании уборки храма. Покурить прямо в церкви – это было вдвойне захватывающе и привлекательно. И в плане взрослости – приобщиться к Максенину и всем нехорошим привычкам взрослых людей, и в плане кощунства – как же это сладко поиздеваться над всеми этими святостями и святыми, смотрящими на них из икон и ничего не могущими с ними сделать. Даже пожаловаться и донести батюшке! Рядом с Максениным, слева и справа от него сидело еще трое мальчиков: уже знакомые нам Кочнев Захар («Коча») и Тюхай, а также Стюлин Веня («Стюля»). Последний был, кажется, самым молоденьким – ему на вид не было и двенадцати лет.

– Макс, слышал, как наш батя грозил сицилистам в проповеди – ишь, как, все – аж и на Бога нападают… – выпустив носом струйку дыма, заговорил Кочнев. У него было лицо почти такое кряжистое, как и тело – неровности и бугры были заметны на лбу и на щеках, из-за чего левый глаз казался слегка прикрытым.

– Социлистам, дурень, – беззлобно поправил его Максенин. – Социлизм он всем страшен… Всем, кто живет за счет других. – Он потянулся крупным телом и чуть поиграл плечами, расправляя мышцы. Его лицо под шапкой густых русых волос можно было бы назвать выразительным и красивым. Его только чуть портили небольшие оспинки и крупноватый, слегка расплюснутый нос.

– А все-таки не пойму, как это-от на Бога нападают? – не унимался Кочнев. – На царя понятно, а на Бога – докудадезя на его можно нападать?

– А докуда он во главе всего стоит – понятно тебе, курья башка? Они же все, все, кто кровь пьет нашу мужицкую, под ним, под Богом этим, выстроены как шашки на картонке. Его нет, а они все равно выстроены. И выгодно это им – это, мол, он все так устроил – что есть бедные и богатые. Что бедные и должны пахать до усеру, а богатые пенки сдувать и на перинах валяться. А бедные их на горбах своих возить должны. Кто это устроил – Бог. Бог ихный, которого они и придумали. Богатые придумали для бедных. Возите – возите нас щас, а апосля там, в Царстве Небесном, мы будем вас возить… Славно придумали. Понял теперь, Коча?

Но до того, видимо, как-то трудно доходило:

– Нет, я не пойму, как на его можно нападать-то – раз его нетути?

Максенин недовольно цокнул языком и только еще собирался что-то сказать, но в разговор вступил Тюхай. Его татарское личико с продолговатыми прямоугольными глазками было выразительно и по-своему красиво.

– Коча, тут и есть вся штука. И нам еще в мечети, когда мы дома дожили, мулла говорил: Аллах создал бедных бедными, а богатых богатыми – это чтобы никто бунтывать не вздумал.

– Вот, слышал, – везде одна ахиндея, – подхватил Максенин. – Бог нужен, чтобы всех бедных держать в узде. Потому его и придумали. Понял? А нет Бога – так что я буду горбиться на какого-то дядю? Надо у этого дяди все взять – и себе забрать и поделить между такими же бедными. Вот социлизм это и говорит. Нет никакого Бога. Богатые живут за счет бедных, значит, всех их нужно пустить в расход. Чтобы не было никаких богатых. Возьмите и поделите. Понял?..

– Это-от как в расход?

– Ликвидировать значит… Тю – короче, всех к стенке, пулю в затылок – и в рай. И не будет больше богатых, все будут равными.

– Это «Железный» так говорит? – спросил Тюхай. («Железный», напомню, это была кличка Красоткина.)

Максенин не сразу ответил, но только после паузы и с кривоватой улыбочкой:

– У «Железного» самого два дома…. Был я у него. По-барски все… А тут на койке в монастырьке корячишься, а дома и вовсе на полу – ступить негде. Так что барин он и есть барин. Но он с нами, помогает – и то хорошо. Потом мы и без них обойдемся. Когда свою коммунию устанавливать будем. Социлизм – это когда все равны, это железно…

– Про сицилизм я понял, но как на Бога-дезя нападают?.. – снова заволновался Кочнев.

Бедняга, видимо, мыслил строго конкретно и никак не мог себе представить в воображении картинку, как можно нападать на Бога, которого нет. Максенин от этого непробиваемого непонятства рассмеялся, и в его смехе почувствовалось что-то жесткое и даже жестокое. Какой-то металлический призвук. Тюхай тоже заулыбался, впрочем, только одними узенькими губами, глаза же его были по-прежнему холодны. Непонятство Кочнева заставило вступить в разговор и третьего мальчика – Стюлина. Ему, похоже, и по молодости позволялось разговаривать только после старших.

– Нападают, значит, разрушают веру в него… Правильно же, Макс? (Тот кивнул в ответ.) Я читал, что это называется «просвещать народ» – говорить правду.

Стюлин, несмотря на свою молодость, отличался смышленостью. А по внешности был весь практически бел – настолько белобрыс. Белыми были даже брови и ресницы. Он происходил из семьи дьячка, рано выучился грамоте, и уже пробовал самостоятельно читать «взрослые» книги. Максенин благоволил к нему, как к «смышленышу» и иногда специально «просвещал» его. Разумеется, держа в строгой тайне свою принадлежность к революционной организации, он по совету Красоткина проводил «просветительную» работу среди своих мальчиков. И заодно присматривался к ним на предмет будущей вербовки. Вдохновленный поддержкой Максенина, Стюлин продолжил:

– Это, Коча, как бы тебе всегда говорили: в кувшине сливки, да сливки… И ты бы верил, что это сливки. А оно и выглядит как сливки – белое. А это, Коча, не сливки, а извести намешали в воду…

– Или вот талдычат, что тело и кровь Христа – а это просто хлеб и вино… – подхватил Максенин. – И ведь верят все в эту дурыстику. Насколько же тупинская тупость!.. Какое тело и кровь? И ведь едят же и пробуют – хлеб и вино!.. Нет, все равно верят – во как можно мозги засрать и задурыжить. И это же везде так. Везде эта ахиндея – сколько храмов и церквей и во всех это надувалово. По всей России. Да что там в России – по всему миру!.. Чай и в других странах – то же самое. Дураков-то везде хватает. Верят же, верят – вот дурачье!..

Стюлин едва дождался вставить еще словечко:

– Это все равно, чтобы ты, Коча, взял и попробовал, наконец, из этого кувшина, где тебе говорили, что там сливки. Ты глотнул – нет, не сливки. Не сливки же – невкусно, горько… А ты все равно веришь, что это сливки. Как наш батюн говорит, что, мол, это только по вкусу хлеб и вино, а на самом деле – это, мол, тело и кровь Христа… Вот и ты – не веришь своему языку и вкусу, а веришь тому, что тебе наговорили и продолжаешь думать, что в кувшине сливки…

Кочнев как-то неопределенно вздохнул на эти активные попытки собственного просвещения. Его бугристое личико приобрело даже какое-то обиженное выражение.

– А я слыховал, как рассказывали, что эндова какой-то гимназистик решил проверить – что там в причастии-то. Так вот-дезя решил он, что подойдет – возьмет в рот с ложки-то, а потом пойдет и выплюнет – и ему ничего не будет-от. Ну и что же – дезя… Подошел он к чаше ейной с причастием-то и это, батя ему в рот лжищу засунул-дезя и сморит-от… Это батя-то священник, сморит – а у того глаза-этоти – да ажник во как расшириваться стали. Это-дезя уже как круглые… – как-то все разгораясь и разгораясь, словно постепенно входя в раж от своих же собственных слов, продолжил Кочнев, – а балакать-от и не может-то…

– Что – в зобу дыханье сперло – от счастья что ли? – усмехнулся Максенин.

– Не… Это-дезя, у него, значит, во рту, он бает, уже не хлеб и вино, а чует, что это как взаправдашну – кровь и мясца кусочек-от… Эх!.. Такие-от пироги…

– И что дальше? – иронически, но явно заинтересовавшись рассказом, подначил Максенин. Его небольшие умные глазки еще уменьшились, словно чуть стали утопляться внутрь – это выдавало, по всей видимости, начавшуюся работу его ума.

– Да што-дезя… Батя завел его, гимназистика энтова, в алтарь и стал маливаться над ним. Чтоб-от Бог ему простил. Молился-молился, бают, пока у него опять в его роте-от кровь и мясо вновь не стало как хлеб и вино. И он смог проглотить апосля…

На какое-то время установилась тишина. Максенин все еще о чем-то раздумывал. Внимательно, хоть и недоверчиво, слушали рассказчика Тюхай и Стюлин. Никто не заметил, как привлеченный рассказом Кочнева к сидящим на архиерейском возвышении мальчишкам подошел и Славик. Он перестал чистить кадило, и теперь все его девичье личико сияло какой-то особенной чистотой и словно даже излучало нечто похожее на свет. Затюканный и заеденный мальчишками, он практически всегда держался в стороне от подобных посиделок, но сейчас словно не мог сдержаться:

– И я слышал тоже, только со взрослыми… – горячо и как-то даже больше шепотом, чем голосом, заговорил Славик. Голосок у него был тонкий и тоже больше напоминал девичий. – Это было двое военных. Один тоже решил, как ты сказал, Захар (Славик никогда не называл своих сверстников-мальчишек по кличкам), испытать причастие… Правда ли это тело и кровь Христа… Господи, прости их, грешных!.. Это его второй-то подговорил. Так вот. И вот он взял и вынес во рту причастие. И они уже вдвоем ушли тогда в лес недалече. Там и произошло все… – Славик перевел дух, болезненно втянув в себя воздух, так что вся его небольшая грудка затряслась как бы от волнения. – И вот… Тот, что вынес причастие, выложил его на пенек – высокий такой от сломанной березы. А второй стоит – смеется – давай, говорит, стреляй, посмотрим, как Христос – ох, прости их, Господи, – за себя постоит, значит… И что же?.. Навел тот свой пистоль на березу, значит, и вдруг – хлоп!.. (Кочнев чуть вздрогнул на это «хлоп!».) В обморок, значит, упал… Так вот, стоял – и упал, еще даже не успевши стрельнуть. Вот… Второй, значит, к нему подскочил, привел его в чувство и спрашивает, что, мол, случилось. А этот, значит, ему рассказывает: «Когда я навел, это, пистолет свой на березу на эту, где причастие – вдруг вижу… Господи, помилуй!.. Причастия-то и нет. А за березой, Господи, помилуй, – Христос стоит!.. Да – так и стоит. И это, значит, выходит, я ему прямо в грудь-то и целю. А он стоит и стоит, и прямо в глаза мне глянет… Я тут – и все, ничего уже и не помню». А второй-то совсем нечестивый оказался. Разъярился, аки зверь лесной… «Трус ты – трус ты и есть, раз побоялся выстрелить. Я, говорит, щас твоего Христа – прости, Господи! – на крошки разнесу». Схватил пистоль – и по березе-то ба-бах!.. Только смотрит – мимо. Надо же. Всегда метко стрелял – а тут не попал. Причастие так и лежит себе… Не остановило его это, он уже свой пистолет берет – ближе подошел и целится хорошо. Ба-бах!.. (Кочнев снова вздрогнул на «ба-бах» – он так внимательно и заворожено слушал Славика, что у него приоткрылась половина рта.) И – вот чудо дивное! – снова мимо… Рассвирепел он совсем. Да, бывает такое с нечестивцами, ум у них Бог забирает… Он, значит, снова тогда заряжает пистолю-то свою еще раз, подходит уже вплотную, наводит пистолет, значит, уже прямо к причастию… Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!.. – Славик чуть приостановил свой рассказ троекратной молитвой с торопливыми крестным знаменьем. – И уже в третий раз это, значит – ба-бах!..

Напряжение всех троих его слушателей дошло до своей кульминации. Кочнев уже полностью открыл рот, а его обычно полуприкрытый левый глаз наоборот расширился настолько, что стал заметно больше правого. Тюхай, припавший на левую руку и вытянувший вперед шею, напоминал какое-то хищное животное, готовящееся к прыжку на свою жертву. Стюлин бегал глазками по лицу Славика, словно пытался зафиксировать и впитать в себя все его слова и малейшие движения. На лице же Максенина застыла какая-то жестокая маска: глаза его сузились в щелки, а ноздри стали подрагивать словно от едва сдерживаемого гнева…

– … И значит – раз!.. И тоже падает… Падает и за глаза хватается!.. А кровь!.. Кровь-то!.. Кровь хлещет из глаз…

– Эт-от чего?.. Христос явилси – да? – заворожено вопросил Кочнев.

– Нет, не достоин был он того… Нет-нет!.. – как-то даже запротестовал против этого вывода Славик. – Цепки!.. Две цепки – цепки с березы!.. Понимаешь, Захар?.. Всего две цепки от березы (у Славика, видимо, от волнения «щепки» стали «цепками») – он же так вплотную стрелял… Цепки – и в глаза. И выбили оба!.. Он так и без глаз остался. Вот – какая сила Господня!.. – и Славик еще раз перекрестился.

– А второй что? – спросил Стюлин. – Так и остался лежать?

– А второй, говорят, после этого случая ушел в монастырь, монахом стал. Господь его так вразумил…

– А причастие? – вдруг резко почти даже выкрикнул Максенин. – Что с причастием? А причастие так и лежит там до сих пор – да? Ну, говори, Зюся, Зюсьманская рожа твоя – договаривай свои сказки… Слышал я уже их не раз.

Славик словно бы съежился от этого резкого выпада и как потерял нить и разумение свое разговора.

– С причастием?.. Я, я… Не знаю я… Там… Когда рассказывали, не говорили…

– Это кто тебе рассказывал? Колись!.. Кому это после перепоя офицерики мерещатся? С пистолетами и березами… Или архангелы с неба слетели – в ушки твои мед вливали?.. Ну, Зюся?.. Говори!.. – и Максенин, протянув руку, схватил за воротник простой деревенской рубахи стоящего рядом с ним Славика.

– Мне папа рассказывал, – опустил голову, уже почти прошептал тот.

Максенин расхохотался:

– Ха-ха-ха!.. – я так и думал. – Папашка твой знатная алкашня… и всем известная… Ему бутылочку поставь, и он тебе после нее еще и не такие сказки насочиняет. Ха-ха!.. Так я и думал… А что ж ты не договорил, что пчелы потом вокруг этого причастия ковчежец из воска слепили – даже сень целую… И оно так там и лежит до сих пор. А пчелы его охраняют – и приблизиться к нему не дают!.. Кусают – и кусают только в глаза… О-ха-ха!.. Слышал я эти сказочки!.. Коча, рот закрой – кишки застудишь… Давно сказок не слушали, мягкоголовые? – он все не мог успокоиться и даже встал с архиерейского возвышения. – Ишь заслушались соловья Зюсьманского!.. Все бы им слушать бредни про Христосика…

Мальчики действительно устыдились обличения Максенина. Стали шевелиться, толкаться, смущенно посмеиваться, старательно боясь встретиться с «испепеляющим» взглядом Максенина. Кочнев даже громко щелкнул по лбу съежившегося Славика:

– Ишь – дезя, баечку нам засторочил… Тебе бы малым деткам-то люлечки баить…

Стюлин расплылся в саркастической улыбке, а вскочивший на ноги Тюхай даже отвесил несчастному рассказчику сзади увесистого пинка. Но Славик, обычно быстро сдающийся и надолго замолкающий после подобных атак, неожиданно поднял голову и хоть и запинающимся голоском, но произнес:

– По правде все это…

Максенина всего перекосило. Подскочив вплотную к Славику, он взял его за плечи и злобно выпалил, приблизивши свое лицо почти вплотную к лицу Славика:

– Что правда, Зюсьманская твоя сопливая морда? Что правда?..

– Правда, что Христос явился в причастии… Правда, что Бог наказал нечестивца…

Но не успел договорить, так как Максенин ударил его своим лбом в лоб. Несильно впрочем, но неожиданно – достаточно, чтобы ошеломить неожидавшего удара мальчишку. У Славика сразу потекли из глаз слезы, и он уже потерял дар речи, захлебываясь мешающими ему дышать слезами.

Но Максенину этого показалось недостаточным:

– О, гниль верующая!.. Сопливая Зюсьманская черномордия!.. О, дурье с засиранными мозгами!..

Он даже закружился на месте, чуть не скрежеща зубами от какого-то непреодолимого и буквально выворачивающего его наизнанку беснования. И в то же время в этом бесновании чувствовалось как бы что-то бессильное. Вдруг как какая-то мысль осенила его. Он перестал кружиться и, резко направившись к окну храма, выглянул в него. Оттуда его облило целым потоком солнечного света, заставившего Максенина болезненно зажмуриться. Потом он снова дернулся к мальчишкам.

– Так, батяня наш ушел, вроде, на панихиду. Причастие-то, кажется, с собой не брал – а? Или брал?..

Мальчишки с недоумением уставились на своего заводилу и начальника.

– Кажись, не брал, – пробормотал Кочнев.

Максенин еще раз резко развернулся и быстро вошел в дьяконские ворота иконостаса, забыв даже по обыкновению высунуть язык архангелу Гавриилу (за это полагался штраф – плотный «шелобан» по лбу). Недолгая пауза, и вот уже распахиваются царские врата, за которыми явился Максенин, словно мгновенно преобразившийся. Уже и следа нет волнения или бессильной ярости. На лице – отвратительная, одновременно глумливая и уверенная в себе улыбочка.

– Ну, что, кощуры – готовы?.. Готовы к новым кощурствам кощуринским?.. Сейчас будет целое представление. Представление на тему причастия… Сейчас Христос будет являться в причастии и наказывать кощуров – или не будет, а?.. Вот проверим. Готовы – а?.. Кто не пройдет проверки на вшивость – тот трус и изменник… Впрочем, я сам начну…

И он стал отвратительно извиваться в проходе царских врат, изображая самые гнусные телодвижения. И при этом несколько раз останавливался и пучился, словно пытаясь из себя что-то выдавить. Мальчишки смотрели на него как завороженные, восхищенные захватившей их дух дерзостью своего кумира. Славик плакал.

Максенину, наконец, удалось под восторженный хохот мальчишек выдавить довольно громкий нечистый дух из своего зада.

– О – это я так ссу!.. Я ссу, что аж пердухесю от страха!.. Я боюсь, как покарает меня сейчас Христосик. О – сейчас он явится покарать меня – меня, который плюнет в само причастие…

Тут только стало ясной главная цель его кощунства. На престоле, покрытый потрепанной от долгого употребления сенью, следом за Евангелием, стоял ковчежец с запасными Дарами. Он представлял собой медную чашечку, которую поддерживали два херувима, как бы охватывая ее крылами, и эта чашечка прикрывалась небольшой медной же крышечкой с крестом. Максенин взял ковчежец и снял эту крышечку.

– Итак, кальминация!.. Сейчас меня поразит Христос. Хр-р-рр!.. Хр-ррр!.. – он демонстративно собрал во рту слюну и действительно плюнул внутрь ковчежца. Мальчишки восхищенно ахнули, Славик закрыл лицо руками и заплакал уже навзрыд. Максенин наигранно зашатался в проходе.

– Сейчас!.. Сейчас-сейчас!.. Где он? Где?.. Он идет – он идет меня покарать?.. Ой-ой-ой!.. Или не идет? Нет не идет что-то!.. Эй ты – Христос! – заорал он, повернувшись внутрь алтаря. – Ну, и где же ты?.. Почему не явился мне – а? Почему не покарал меня –а?.. – И Максенин засмеялся тем же своим «жестоким» смехом. Потом поставил ковчежец обратно на престол, сбоку Евангелия, и вышел снова же царскими вратами к мальчишками.

– Ну – что, все видели?.. Все видели, как покарал меня Христосик-вседержителец?.. «Верую и исповедую, Господи, яко сие есть самая честная кровь твоя и яко сие есть самое пречестное тело твое…» Ха-ха-ха!.. Ну, что, кощуры-христопродавцы, теперь ваша очередь повторить фокус-покус… Так, кто следащий?.. Зюся, заткнись – ты последним пойдешь…

Следом за Максениным, даже торопясь, как бы его кто не опередил, вошел в алтарь царскими вратами и плюнул в причастную чашу Тюхай. Он не смеялся громко, но весь словно трясся от едва сдерживаемого хохота, а завершив свое гнусное дело, протанцевал в алтаре что-то типа лезгинки и выскочил обратно. Стюлин, видимо, стараясь не отстать от своих старших товарищей, прежде чем плюнуть, прокричал несколько раз в алтаре на ослиный манер: «И-а! И-а!» Кочнев не решился ни на какие выделывания и, заходя в царские ворота, замер на секунду, словно дивясь на свою собственную неожиданную даже для себя самого наглость. Затем все же решительно шагнул в ковчежцу и плюнул туда, но сразу же отдернулся назад, словно испугавшись или обжегшись чего-то. Впрочем, тут же уже и орал из алтаря: «Давай, Зюся!..»

Славик к концу всего этого ужасающего кощунства даже перестал плакать, словно не веря своим глазам, что все это действительно происходит наяву, а не во сне. Он стоял перед аналоем, как-то нелепо раздвинув руки по сторонам, и только вздрагивал на каждый громкий звук и судорожно вздыхал.

– Давай, Зюся, давай!.. – заорали из алтаря и рядом с ним другие мальчишки. Но Зюся так и стоял с растопыренными руками, нелепо вздрагивая и дергаясь головой по сторонам.

– Тащите его сюда, – скомандовал Максенин.

С воем, который не сулил Славику ничего хорошего и действительно звучал устрашающе, вся ватага бросилась к нему и потащила в алтарь. Но это неожиданно оказалось не так-то просто и сделать. Славик стал буквально рваться из вцепившихся в него рук, а когда понял, что не в силах из них вырваться, вцепился зубами в ближайшую ладонь Кочнева, схватившую его за воротник рубахи. Тот рассвирепел и уже напрямую замолотил обоими кулаками свою жертву по лицу и груди. У того слова потоком хлынули слезы, на этот раз уже смешиваясь с кровью из разбитого носа…

Наконец, сопротивление Славика было сломлено, и он был затащен в алтарь через Царские врата и поставлен перед криво усмехающимся Максениным. Тот уже держал в руках ковчежец.

– Ну что, Зюся, вот он, твой любимый Христосик, в чашечке… Смотри, как его замешиваю-размешиваю…

И Максенин действительно залез в чашу (почему-то только указательным и средним пальцами) и стал там помешивать, не прекращая презрительно и жестоко улыбаться.

– Смотри, как смешалась «пречистая кровь» и «пречистое тело» с нашими харками… Хе-хе-хе… И что же?.. Где же твой Христосик – что это он нам не явился – а?.. Али мы хуже твоих офицериков?.. Как же это он не защитил себя от кощуров – а?.. Только твоего плевка не хватает – давай, Зюська!..

Но Славик весь содрогаясь от приступов рыдания, глядя широко открытыми глазами в лицо своего мучителя, молчал.

– Нет, Зюська… Сегодня тебе отмазаться не удастся – не думай. Я долго терпел твое неповиновение… Гниль твою хрыстианскую… Типа, верующий такой… Пришел твой час. Давай, Зюсечка, давай…

Но Славик молчал, и даже перестал дергаться и подрагивать в руках крепко державших его мальчишек.

– Давай, Зюсечка!.. Я вот тебе крестики нарисую – хочешь?..

И Максенин, вновь залазя в чашу теми же двумя пальцами и макая их в Причастие, стал рисовать кресты на лбу и щеках Славика.

– Крещается раб божий Славуня Зюсьманский…

Розовые потеки на лице Славика стали сливаться с ярко алой струйкой крови, стекающей у него по подбородку.

– Давай, Зюсьманская рожа!.. – вдруг дико заорал Максенин, затрясясь от ярости, так что вздрогнули даже охранники, вцепившиеся в Славика. – Давай, а не то щас свиньям все вылью!..

Что-то промелькнуло в лице Славика – что-то явно его ужаснувшее, ибо его и без того расширенные и залитые слезами глаза стали еще больше расширяться…

– Да! – вдруг выдохнул он с каким-то отчаянием. Он словно на что-то решился. Кажется, главному «кощуру» все-таки удалось его сломать.

Максенин, явно довольный эффектом от своего рявка, сменил гнев на милость:

– Ну, вот, Зюсьманский, так бы и давно. Пустите его… На, Зюся!.. – и он протянул Славику ковчежец. – Ну так бы и давно… Вернешься назад в наше братство. Все так все – давай по-братски…

Дрожащими руками Славик взял чашу из рук Максенина и какое-то время не мог унять своей колотящейся груди. Все замерли и, кажется, даже затаили дыхание от того, что он должен был сделать. Но дальше произошло то, чего никто не ожидал. Славик вдруг резко поднес чашу ко рту, и вместо того, чтобы плюнуть туда, очень быстро, торопясь и захлебываясь судорожными движениями гортани, проглотил все ее содержимое…

Несколько секунд длилась немая сцена. У Максенина вытаращились и округлились глаза как недавно у самого Славика, только это произошло от ярости, распершей его изнутри и заставившей побелеть его лицо. Особенно белыми стали две оспинки, расположенные симметрично по обеим его щекам – они стали настолько белыми, что казались наклеенными специально.

– Ты!.. ты!.. ты!… – захрипел он, схватив обеими руками Славика и вплотную приблизив к нему свою искаженное гневом лицом, а потом потащил вон из алтаря.

Максенин буквально швырял Славика обеими руками с солеи и амвона, потом по сторонам, пока не доволок его до архиерейского места и все повторял свое бессмысленное «ты!..» А тот, сжавшись в комок, прижимал к себе ковчежец и не выпускал его из рук, как бы пытаясь не дать в руки мучителей даже капли его содержимого. На возвышении архиерейского места Максенин, наконец, оторвался от своей жертвы и обратился к остальным вышедшим из алтаря мальчишкам. Те, похоже, тоже не ожидали ничего подобного от Славика и еще пребывали в состоянии ошарашенности.

– Смерть изменнику и предателю!.. Проведем народную расправу… Суд… Судить будем…

Максенину, наконец, удалось овладеть собой. Глаза сузились, ушла смертельная белизна и на лице появилась жестокая «железная» маска.

– Раз Христос не покарал нас, значит, будем карать мы… Кто-то должен умереть… Я или Зюся… Я – потому что провел эти кощуры или Зюся, потому что…, потому что… (Максенину явно не хотелось озвучивать то, что сделал Славик.) что – … … …, тварь вонючая!.. – так и не сделал, – он все-таки не сдержался и дал выход гневу в грязном ругательстве, которое я привожу только частично. – Итак, кому смерть?..

– Смерть Зюсе, – почти сразу сказал Тюхай. На его лице тоже появилась жестокая маска с примесью нетерпеливого предвкушения. Максенинсверлил взглядом оставшихся «кощуров». Такой «испепеляющий» взгляд трудно было вынести, даже мимолетно встретиться с ним глазами, не говоря о том, чтобы сделать что-то противоречащее железной воле, в этих глазах выраженной. Максенин словно втыкал этот взгляд в того, кого нужно было подчинить своей воле.

– Смерть Зюсе, – проговорил следом Стюлин. Но в его лице промелькнуло нечто похожее на испуг.

Дольше всех медлил с ответом Кочнев. Его явно коробила такая однозначная постановка вопроса, но на придумывание какого-то другого варианта, видимо, не хватало мозгов. Да и воля его не могла не подчиниться железной воле Максенина. Поэтому даже мелькнувшая было в его глазах жалость, не предотвратила и его от, пусть и со вздохом, но выдавленного:

– Ну – смерть-дезя Зюсе…


V

«Карова»

Но в эту же ночь произошло событие, наложившее на предстоящую «расправу» над Славиком особенный отпечаток. Это была ночная ловля раков, где он едва не утонул. Я уже упоминал в первой части нашего повествования, но мельком – сейчас пришло время рассказать об этом поподробнее. Ловлю на Волчьем пруду организовал отец Софроникс, через Максенина привлекший к этому делу и остальных мальчишек. Волчий пруд – это принадлежавший монастырским угодьям длинный пруд, образованный по руслу бывшей старицы реки в двух верстах от нашего города. Вода в нем была красноватой от выходивших на поверхность многочисленных залежей железистой руды и кирпично-рыжей по цвету глины. Монастырь брал рыбную пошлину (сушеной, вяленой и соленой рыбой) с местных крестьян-рыбаков, заодно и присматривавших за прудом. Кроме того свежая рыба и раки должны были поставляться по первому требованию монастыря в случае всякого рода «надобностей», какая и случилась в связи с банкетом по поводу открытия мощей преподобного Зосимы. Отец Софроникс выделил монастырскую подводу, на которой мальчики во главе с Максениным и отправились на ночную ловлю.

Места здесь были довольно глухие, изрезанные оврагами, еще и вдобавок ко всему изобиловавшие змеями. В недавнем прошлом здесь водились и волки, память о которых сохранилась в названии пруда. С этими местами связана была одна легенда, или страшная история, которые так любят рассказывать мальчишки, начиная с самого юного возраста. Легенда сколь нелепая, столь и устрашающая. Дескать, когда-то на этом пруду волки загрызли телку-«девственницу», вырвавшуюся от быка, который впервые собирался ее покрыть. Подробности ее «кончины» были одни красочнее и страшнее других. По одной из таких версий разъяренные волки бросились вслед за телкой в воду и стали рвать и впиваться в нее прямо в воде. И тогда героическая телка отправилась на дно вместе со своими мучителями, которым почему-то свело челюсти, и они не смогли от нее оторваться, а вода в пруду после этого навсегда стала красноватой, видимо, от крови, которая разошлась от разорванной коровьей плоти. По версии рассказчиков, именно за то, что телка была «девственницей», а также за то, что она как бы покончила жизнь самоубийством, ее «душа» не упокоилась вместе с душами других животных, а время от времени появляется на пруду в образе страшной и ужасающей «′каровы» (с ударением при произношении на первом слоге). Тот, кто ее увидит, не может остаться в своем уме – настолько она страшна, а услышать ее можно по ночам – жуткое мычание вместе с не менее жуткими волчьими завываниями. В доказательство даже показывали следы ее копыт, якобы оставленные на береговом иле и песке. Со временем накопился уже целый арсенал подобных историй, пересказом которых и забавлялись наши мальчики по дороге к пруду и у костра, дожидаясь наступления ночи.

Сама ловля была организована по привычной и давно отработанной схеме. Пара мальчиков с факелами идет по пояс в воде вдоль берега, выманивая на свет раков из своих нор и схронов. А за ними уже идет еще пара мальчишек с бреднем, время от времени заворачивая к берегу и выбирая из сети попавшихся в нее раков. Славик попал в яму, когда уже ловля почти была закончена, и они вместе с Максениным последний раз шли «по воду». Его факел уже погас, но он все-таки не выходил из воды, когда и угодил в коварную водяную ловушку. Слух Максенина привлек неожиданный всплеск воды, и он, пройдя еще несколько шагов вперед и не обнаружив Славика, понял, что случилось. Спасло Славика только то, что Максенин не растерялся, а с помощью факела сумел разглядеть на воде пузырьки воздуха, быстро нырнул и вытащил уже потерявшего сознание Славика. Впрочем, привести его в чувство не составило большого труда, и вот уже возбужденные пацаны безо всякой надобности хлестали по лицу и толкали в грудь еще слабо соображающего Славика, чтобы просто поиздеваться над незадачливым раколовом. А Максенин после, криво улыбаясь, добавил, что он просто-напросто не мог допустить, чтобы «смерть Зюси была такой легкой».

Обратно возвращались с полными корзинами раков уже по темени, и чтобы скрыть невольно проникающую в их души жуткость, орали в полный голос похабные песни и частушки. Когда они уже проехали весь длинный пруд и стали подниматься на взгорок над последним его затоном, неожиданно поднялся резкий ветер, но самое главное – в стоящих стеной в воде в этом месте сухих камышах начался какой-то шум. Мальчишки на подводе разом замерли, и им показалось, что они явственно услышали сквозь треск ломающихся камышей грузные шаги и тяжелое сипение.

– Карова!.. – прошептал кто-то на подводе, скованной ужасом и страхом.

Но еще больший ужас охватил мальчишек, когда порыв ветра неожиданно пахнул впереди подводы и оттуда, из ужасающей темноты раздалось нечто похожее то ли на коровье мычание, то ли на волчье завывание. Лошадь захрипела и стала биться, пытаясь отвернуть назад, а правивший ею Максенин замер с поводьями, тоже пораженный страхом. Как он потом будет рассказывать, он увидел, что впереди появилось что-то огромное и бесформенное, но с двумя горящими синими углями глазами. Эти «глаза» потом подтвердят и другие мальчишки, некоторые из которых бросились внутрь подводы, воя от страха и расталкивая корзины с раками. Не растерялся только уже полностью пришедший в себя после утопления Славик. Он перехватил поводья у окаменевшего Максенина, сумел удержать лошадь от бессмысленных рывков назад и громко, срывающимся голосом закричал в темноту:

– Да воскреснет Бог и… расточатся врази его!.. И да бежат от лица Его ненавидящие Его!..

Последние слог был покрыт новым страшным порывом ветра, но Славик завопил дальше:

– … Яко исчезает дым да исчезнет… Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога… И знаменующимся крестным знамением… И в веселии глаголющих… Радуйся пречестный и животворящий кресте Господень… Прогоняй бесы силою на тебе пропятого Господа нашего Иисуса Христа… (В это время дунул еще один сильный порыв ветра, который даже пошатнул застывшего Максенина.) …во ад сшедшего и поправшего силу диаволю… И даровавшего нам тебе… крест свой чесный на прогнание всякого супостата… О пречестный животворящий кресте Господень… Помогай ми со святою госпожею Богородицею… И со всеми святыми вовеки… Аминь.

И с последними словами молитвы честному кресту Господню, которую Славик, сам дрожа от ужаса, но все-таки докричал в темноту, вновь вернулась тишина, только кажется гораздо более пронзительная и страшная, чем была до этого. Они так и вернулись в полном молчании в монастырь уже далеко заполночь, и только похвалы еще не спавшего отца Софроникса вернули всех мальчишек к жизни, стряхнув с их душ ужас смертного оцепенения.

Но это происшествие никак не повлияло на принятое Максениным решение о «народной расправе» над Славиком. Следующий день был памятной пятницей, когда в монастыре и прошли все эти знаменательные события, связанные с подъемом мощей преподобного Зосимы и завершившиеся побоищем, где досталось и самому Максенину. И не только ему, но и его матери, которой отбил руку ударом сабли жандармский капитан. И в развитие всех этих «умопомрачительных событий» – «чудесное» исцеление младшей сестры Максенина, Лукьяши, у мощей преподобного. И потом – дорытие подземного прохода, закладка взрывчатки в могилу, подготовка взрыва во время движения поезда… Это был какой-то калейдоскоп, или даже – вихрь событий, закруживший Максенина. Этот вихрь закружил, но ничего не изменил, наоборот – словно ожесточил последнего в его жестоких намерениях. Максенин словно сам уже ехал по каким-то невидимым рельсам, с которых, даже при желании, не мог соскочить. Наступила суббота – та суббота, которая станет главным звеном в страшных событиях, которые потрясли наш доселе тихий и незаметный Скотопригоньевск.


VI

«народная» расправа

Здесь я должен предупредить читателей, что, переходя к описанию вечерних событий субботы, мы несколько нарушаем хронологию этих самых последовательно развивающихся событий, но делаем это ради завершения сюжета, связанного с нашими «новыми мальчиками» и железной дорогой. Давайте проследим за всем этим, а потом вернемся уже к нашему главному герою, Алексею Карамазову, ибо ему предстояло много испытаний в эту роковую для него субботу, в том числе и в ее утренние часы. Сам же Максенин утро субботы тоже провел в различных хлопотах, связанных с покалеченной матерью и сестренкой. (К слову скажем, что их вместе с другими покалеченными разместил в монастырской больнице отец Паисий.) К тому же у Максенина были и хорошо законспирированные хлопоты по подготовке событий предстоящего «эксцесса». Но уже к вечернему скотопригоньевскому поезду он собрал своих мальчишек для совершения этой запланированной «народной» расправы над Славиком.

Поезда у нас, как я уже упоминал, еще пока ходили по временному расписанию – утром и вечером. Утром в город, а вечером обратно, чтобы пассажиры успели переместиться с него на ночной поезд столичного направления. Государь должен был прибыть к нам на утреннем воскреснем поезде, и на нем, по плану «А» (страшно сказать!) должен был быть взорван. По договору с Красоткиным ночью из кладбищенского схрона рядом с могилой Смердякова Максенин намеревался перенести и заложить взрывчатку под недалекий мост над нашей Вонючей речкой. Он же должен был в тщательно определенное время поджечь и нитроглицериновый взрыватель. Время его поджога тщательно и многократно «репетировалось» вместе с Красоткиным. Задача облегчалась тем, что на этом повороте поезд всегда шел практически с одной и той же скоростью. Можно было рассчитать не только примерное время его подрыва, но даже попытаться определить вагон, под которым этот подрыв и произойдет. Вся загвоздка и была в том, в каком вагоне поедет государь. Единственно, что было известно заранее и определенно – он точно поедет не на каком-то своем «царском поезде» (было такое опасение у наших взрывателей-революционеров), а на обычном линейном составе, который уже почти год как курсировал между столичной линией и Скотопригоньевском. Так государь подчеркивал свою близость к народу, а заодно и лично инспектировал качество «народной стройки». О том, что это будет именно так, стало известно еще за месяц, когда всех путейщиков вместе с Красоткиным собрали на «совещание» по поводу подготовки этого «царского визита». Впрочем, задача определения необходимого вагона облегчалась тем, что весь поезд у нас состоял всего из восьми вагонов, из которых только два средние были вагонами первого класса. Следовательно, в одном из них государь и должен будет ехать. Но в каком из двух? Вероятно в первом – Красоткину пришлось перелопачивать сотни газетных архивов с подобными прецедентами во время «срочной командировки» в Петербург. Но сомнения все же оставались. Впрочем, расчет еще был и на «сваливание» силой взрыва всего состава с пути, или хотя бы этих двух вагонов первого класса. Красоткин, хорошо знавший механику сцепления вагонов, был в этом уверен. Главное – точно до секунды поджечь взрыватель. Путем нескольких экспериментов было установлено, что это нужно сделать, когда локомотив начнет заходить на вираж и пройдет контрольную «метку», загородив собой видимую со строго определенной точки наблюдения растущую недалеко от полотна молодую сосну.

Впрочем, вернемся к нашим мальчикам…. Хотя, право же, после того, что они уже сделали, и что еще будут делать, язык как-то с большим трудом и напряжением поворачивается так их называть.

После ясной и звездной ночи небо с утра заволокла плотная серая дымка, еще и время от времени сочившаяся теплой липковатой изморозью – и так весь день, только уже к вечеру стало распогоживаться, и небо к западу окрасилось тревожными малиновыми разводами, впрочем, так и не давая солнцу прорвать нависшую пелену облаков. Место, где собрались мальчишки во главе с Максениным на «народную» расправу, было уже давно ими облюбовано в связи со своими опасными «играми» – «срачитой» и «бусыркой». Это было прогалинка в густом ольшанике, метрах в десяти от насыпи полотна, посреди которой стоял искромсанный топором пенек. По кругу еще валялись обрубки деревянных чурбаков, служившие местами для сидения. Отсюда было рукой подать до места «срачиты», всем ее приспособлениям, вкопанным в землю, и отсюда же было удобно незаметно наблюдать за ее действием. Поезд выходил из Скотопригоньевска в семь, а Максенин прибыл сюда с мальчишками около шести часов вечера. Все они могли сюда беспрепятственно собраться, так как в Успенском храме не было обычной субботней всенощной. Владыка Зиновий по случаю прибытия государя собрал священников на специальный молебен в центральном городском храме. По дороге в кругу своих возбужденных почитателей Максенин яростно опровергал «слухи» о чудесном исцелении своей сестренки Лукьяши. Дескать, она исцелилась не от прикосновения к мощам преподобного Зосимы, а просто оттого, что «сильно испугалась». И что, мол, было чего – тут и людское море, и прорыв этого моря внутрь монастыря, и битье жандармов. И мать ее сильно закричала… Среди мальчишек нам уже известных было и несколько новых. Один высокий и худой по кличке «Лещ» (фамилия – Лещина), говоривший с заметным украинским говорком. И еще пара мальчишек вообще не от Ильинского батюшки – какие-то другие Максенинские последователи, которых он собрал сюда, видимо, в виду особой важности случая. Славик был вместе с ними.

Все расселись по кругу – Максенин на центральном пеньке. Под простой крестьянской косовороткой, подпоясанной потрепанным ремешком, в районе груди и живота у него что-то оттопыривалось. Поигрывая небольшим топориком (он всегда брался на эти «сборы» для рубки ветвей ольхи с целью маскировки «срачиты»), Максенин обратился к остальным мальчишкам:

– Ну что, госпожи-товарищи, времени у нас не так много – скоро вечерний будет. В общем, повестка, как говорит «Железный», известна. Среди нас завелась гниль, что надо искоренить. Искоренить для дела революции. Я уже говаривал об этом и раньше… В общем, Зюся наш окончательно зарвался. Не прошел главную проверку кощуров. Слабое и гнилое звено – ясно. Общим народным приговором был приговорен к смерти… – он сделал психологически выдержанную паузу, во время которой пристально уставился на Славика. – Ну – что скажешь, Зюсьманский? Так сказать, последнее твое слово…

Максенин говорил спокойно, но слегка напряженно, на последнем вопросе прищурил глаза и перестал поигрывать топориком. Славик, которого намеренно посадили на самый низкий чурбак, еще и выдвинутый вперед по сравнению с остальными, молчал. Под его глазами обозначились синие разводы – похоже, он не спал остаток ночи после поездки на Волчий пруд и тамошней «каровы».

– Но, я думаю, мы должны дать нашему Зюсе все заглажить. Покаяться, гхе.. А то Христосик же все время призывает каяться… А вдруг он все понял и снова вольется в наше братство. А – Зюся?..

На эти слова Славик как-то весь подобрался и с явной надеждой взглянул на своего обвинителя. Он все-таки был обязан ему жизнью после случая на Волчьем пруду.

– Но только, Зюся, сам понимаешь, испытание будет тоже нехилым…

И с этими словами он залез себе под рубаху и вытащил оттуда то, что ее и оттопыривало. Это оказалась очень старая икона Спаса-Вседержителя, на деревянной основе которой было поясное изображение Спасителя с поднятой благословляющей рукой. Икона была настолько старой, что нанесенное масляными красками изображение уже совсем померкло – выделялись только лик Христа и два его поднятых благословляющих перста, причем, выделялись достаточно контрастно на почти черном фоне, где трудно было разобрать что-то еще. Это произошло потому, что икона не один десяток лет находилась в окладе из оцинкованной жести. Незакрытыми окладом оставались только лик и персты Спасителя – они-то и сохранили достаточную яркость изображения. Под окладом же, видимо, вступив в реакцию с цинком, изображение очень сильно потемнело. Такие старые и уже вышедшие из употребления иконы хранились у отца Вячеслава в подвале храма, откуда она и была взята Максениным.

– Коча, дай там что-нибудь.

Кочнев, слегка пошарив сзади себя, подал волнообразный кусок ольхового корня, с помощью которого Максенин и закрепил на пеньке икону в вертикальном положении.

– Ну что, Зюсьман, понял, что от тебя требуется?.. – он снова поиграл топориком, уже стоя перед пеньком с иконой. – Зарубишь – получишь прощение…

На несколько секунд над поляной упала тишина. Большинство мальчишек были снова очарованы Максенинским испытанием. Действительно, опять жутко околдованы его беспримерной кощунственной наглостью и изобретательностью в поиске все новых и новых «кощуров». Только на лице Славика изобразилось страдание. Его личико стало подергиваться мелкими судорогами.

– Ну, давай, Зюзик… – Максенин подошел почти вплотную к Славику и пристально впился взглядом в его глаза. – Где твоя благодарность за спасение – а? Лежал бы сейчас на дне Волчьего прудца и встречал карову… А?..

Максенин подошел еще ближе и сунул в руки Славика топор, который тот машинально взял, по-прежнему сидя на своем чурбаке и смотря снизу вверх на этого мучителя-«иезуита». – Давай, Зюська… Ты же веришь мне?.. Все прощу…

В кругу наступила звенящая тишина. Только где-то вдалеке в лесу кричала какая-то хриплая птица.

– Давай, Зюзя!.. Нехай его – руби пополам. А то заставим Лызку поркать…

Это за спиной Славика сказал Лещина, и его заявление неожиданно вызвало всеобщий взрыв хохота. Всем было известно иступленное целомудрие Славика, также служившее мишенью самых разнузданных шуток и издевательств. И сейчас удачная шутка на эту тему послужила детонатором взрыва, выхода и снятия охватившего всех напряжения – того напряжения, которое намеренно или интуитивно добивался Максенин во время всех своих «кощуров». Но того явно не устроила такая разрядка.

– Не рубишь – нет!?.. – зарычал Максенин, схватив Славика за рубаху и, подняв с чурбака, выхватил топор из его рук. – Не рубишь – тогда тебя будем рубить!.. Четвертовать будем… Держи Лещ, – и он отдал топор подскочившему к нему Лещине.

Славика, сразу, но молча залившегося слезами, подтащили к пеньку с иконой. Справа и слева его держали Тюхай и Кочнев.

– Давай, сначала руку – на пенек! – скомандовал Максенин.

Славик отчаянно пытался сопротивляться, но обхватившие его спереди и сзади мальчишки, быстро сломили сопротивление и вытащили его руку, прижав ее к пеньку перед иконой на длину почти от локтя.

– Руби, Лещ!.. – еще раз приказал Максенин.

Лещина театрально замахнулся топором, далеко отводя его обеими руками за свою голову. Славик издал негромкий протяжный звук – что-то среднее между плачем и стоном.

– Постойте, – вдруг подскочил Стюлин. Его белобрысое лицо буквально дрожало от какой-то пожирающей его мысли. – Это что? Это просто насилие. А надо добровольно – только тогда по чесноку будет… Пусть сам выберет: или рубят его руку – или икону. Макс, слышишь?..

Максенин даже склонил голову набок от удивления:

– Ну, Стюля!.. Во – мелюзга, а какую мыслю выдает!.. Молодец, Стюля! Хвалю за хорошую идею. «Bonn idée!10», как говорит Железный… Пустите его…

Славика пустили – он весь вздрагивал от пережитого страха и, похоже, еще не осознал, что ему предлагают на этот раз.

– Лещ, дай-ка мне топорик.

Максенин взял топор и снова стал им поигрывать, ходя полукругом вокруг пня. Он, похоже, обдумывал что и как сказать, чтобы вновь достичь максимального напряжения и ужаса в очередном «кощуре».

– Итак, Зюся… Говоришь, что любишь Христосика своего… Да и Христосик сам говорит, что его нужно любить больше мамаши и отца. Тем более, какой-то там своей руки… Итак любишь?.. М-да. Сейчас мы это проверим. Вот, Зюська, видишь своего Христосика – видишь? Как он стоит перед тобой на пеньке и глазеет на тебя… Да – смотрит и благословляет. О – иже херувимы!.. Смотри – как два пальчика на тебя поднял. Он ждет – ты понял?.. Ты понял, Зюська, он ждет, как ты сейчас поступишь… Да – спасешь ты его сейчас или нет – а?.. Ведь я сейчас отрублю ему башку. Да-да – топориком по башке. Снесу ему башку. И все – нет твоего Христосика…

До Славика, похоже, стал доходить смысл предстоящего «кощура» и жуткого выбора, который ему будет сейчас предложен. Он перестал плакать, и его личико побелело так, что даже губы приобрели какой-то молочный оттенок.

– Или все-таки ты спасешь своего Христосика – а, преподобный Славуня Зюсьманский?.. И всего-то – надо отдать руку за Христа…. Ха-ха!.. Да – положить руку за Христа, Зюсьман… Не душу – а всего лишь руку – а?.. И я тебе оттяпаю ее, а Христосик останется живой – целенький и невредименький… Во – Славуня, какой выбор у тебя! Поняла – зюсьманская твоя душа?..

Максенину снова удалось вернуть напряжение, потерянное, было, вместе со смехом. Он вернулся к пеньку и стал поигрывать топором уже над иконой. Славика вновь подвели к пеньку Кочнев и Тюхай. Он перестал плакать, но на личике его обозначилась страдающая горестная гримаса.

– Давай-дезя, Зюся, – покажь, на что способен, – широко, но напряженно улыбаясь, протянул Кочнев.

– Мы уверим в тебя, – поддакнул, впрочем не без следа сарказма, Тюхай.

Славик глубоко дышал, в упор смотря на Максенина, как бы не до конца веря в серьезность всего происходящего. Точнее, может, и веря, но и в то же время с надеждой, что над ним сжалятся или вновь превратят все в шутку. Максенин хорошо умел читать такие-вот отчаянно-доверчивые взгляды.

– Итак, наш Зюся, похоже, не готов расстаться с рукой за своего любимого Христосика, – безжалостно уставившись Славику в глаза, жестко закуражился Максенин. – Ну, оно того и следовало ожидать… Все видели – а? – обратился он к окружающим. – А то думали, что новый мученик сейчас явится. Ха-ха-ха… Нет, не станет наш Зюся спасать Христосика. Это тебе не причастие заплеванное заглотить – тут надо в натуре пострадать, руки лишиться… Что ж – извини Христосик, придется мне тебя зарубить. Эх, некому тебя спасти…

И с этими словами он стал поднимать топор над собой…

– Нет!.. – вдруг отчаянно выдохнул Славик и резко вытянул руку на пенек. Какое-то время он не мог прикоснуться ею к дереву, но вот все-таки удержал ее на искромсанной поверхности пенька, не в силах до конца разжать сведенные судорогой пальцы. При этом лицо его с закрытыми глазами превратилось в сжатый ужасом комочек, и оттуда стало доноситься утробно-протяжное и неостановимое: у-у-у-у-у-у!..

Но Максенину и этого оказалось недостаточным;

– Что ж, Славуня, похвально… Считаю в обратку, или нет – просто до десяти… Ты еще можешь убрать руку назад. Даю, так сказать, тебе шанс исправиться… Один, два, три…

Пальцы Славика стали непроизвольно сжиматься.

– Четыре, пять, шесть…

Дрожание ладони на пеньке перед иконой стало особенно заметным. Все вокруг замерли.

– Семь, восемь, девять…

«У-у-у» Славика перешло в протяжно-отчаянное «А-а-а!..», но руки он так и не убрал.

– Десять!..

– Ах-ххх!.. – выдохнули все вокруг, и раздался хлясткий удар и хруст раскалываемого дерева. Максенин действительно рубанул, но не по руке, а по иконе, метя в самую середину ее верха, чтобы расколоть пополам. Но икона раскололась как-то странно (видимо, из-за внутреннего древесного сучка) – не пополам, а от нее отлетела лишь ее четвертая часть. Раскол пришелся как раз по ладони Спасителя, так что от нее вместе со всей верхней частью иконы отлетели два Его благословляющих перста. От самого же лика Христа частью от удара кое-где отвалилась краска, так что на месте Его уст появилась черная дыра.

В это время со стороны города донесся слабый в ватном облачном мареве, обложившем небосклон, гудок готовящегося к отправлению поезда.

– Вечерний! – выдохнул кто-то.

От этого гудка до его отправления и прохождения в этом месте оставалось не более десяти минут. Максенин внезапно рассвирепел:

– Нет, Зюсьман, ты так просто не отделаешься!.. Давайте его к срачите…

Все, было, направились к «срачите», но, не пройдя и пару шагов, Максенин вдруг сильно споткнулся о торчащий из земли корень, да так, что едва не упал, как-то нелепо взмахнув руками и присев на левую ногу. От падения его спасло то, что он успел опереться рукою о землю. Все на секунду непроизвольно замерли, как бы еще раз неожиданно пораженные – действительно во всем происходящем все сильнее чувствовалось что-то инфернальное и неподдающееся пониманию. Сам же Максенин, наконец, распрямившись, страшно выругался и чуть не бегом направился к «срачите». Она уже была подготовлена к действию – еще до начала посиделок по поводу «народной» расправы – но Максенин подойдя к ней, залез внутрь ее деревянного тулова, служившего сиденьем, и стал там что-то быстро развинчивать. Пока Лещина и другие мальчишки рубили и устанавливали маскирующие «срачиту» со стороны поезда ольховые ветви, он снял этот пустотелый чурбак с железного шкворня. И тут стали ясными его намерения.

– Ну, Зюся – вот теперь действительно смерть тебе пришла… Впрочем, посмотрим. Новый вариант для особо продвинутых – голая срачита… Что, Христовый спаситель, продержишься всех колесных ударов? Эх– да по твоей драгоценной заднице… Давайте его сюда – тащите!..

Впрочем, Славик уже и не сопротивлялся – безропотно, словно ватная кукла, давая совершить над собой все необходимые действия. Шкворень заканчивался привинченной к нему небольшой железной пластиной-раструбом, смягчавшей его удары по «седлу». На эту пластину и посадили Славика и стали привязывать к ней. Максенин дважды перехватил ему ремнями ноги и стянул их под раструбом в несколько узлов. Славик оказался прямо сидящим на железной основе, как на какой-то приступке. Ужас заключался не только в том, что сидеть теперь приходилось не на дереве, а на железе, но и в том, что совершенно не во что было теперь упираться руками. А значит, всю силу ударов невозможно было хотя бы слегка компенсировать. Но со Славиком произошло нечто странное – он не плакал и не сжимался от ужаса в комочек. Напротив, как-то расслабился, размягчился. Его личико словно снова приобрело стертое предыдущими мучениями «ангельское» выражение: он смотрел куда-то вдаль – за ольховые заросли, а губы его едва заметно шевелились – он, кажется, молился…

Неожиданно он повернул лицо к завершающему все зловещие приготовления Максенину, и на этом лице не было даже тени страха или озлобления. Напротив, какая-то светлая жалость:

– Дай мне пожалуйста икону… Пожалуйста…

Максенин замер, словно оценивая степень уместности этой просьбы.

– Э!.. Последнее желание смертельника… Э!.. Надо выполнить. Стюля, давай живо за деревяшкой… Уважим приговоренного.

Стюлин быстро метнулся за изрубленной иконой и принес оба ее осколка, постукивая зачем-то отвалившейся частью по разрубу и остановился нерешительно перед приговоренным, которого Максенин заканчивал укреплять на своей «голой срачите». И продолжая хлопать и постукивать, только собрался что-то сказать, растягивая рот в напряженную ухмылку, как обрубки иконы у него забрал Кочнев. И с какой-то неожиданной теплотой спросил у Славика:

– Куда-дезя тебе?

– Спасибо, Захария, – ответил Славик, принимая осколки иконы на руки. Он сложил обе части иконы вместе, перекрестился и поцеловал ее нижний край. Потом прижал ее обеими руками к себе и закрыл глаза.

– Ну, Бог, ешли он есть, тебе помогай! – едва слышно шепнул ему Кочнев, и как-то мгновенно посуровев, отошел от Славика.

Наконец, все приготовления были закончены: «срачита» со Славиком на ней окончательно замаскирована ольховыми ветками, и все «народные судьи» собрались обратно на свое место – откуда было хорошо видно все происходящее на «срачите». Ждать пришлось недолго. Сначала за дальней стеной монастыря показались белые клубы пара, смотревшиеся особенно белыми на фоне темно-малиновых разводов нависшей облачной пелены, и вот на заворачивающей к мосту железнодорожной ветке появился и сам паровоз. В это время, буквально на самой линии горизонта из-под чуть не сомкнувшейся с нею облачной пленки, появилось солнце, как-то остро цепанувшее по привыкшим к серости глазам своей запоздалой яркостью. Все вокруг как-то резко обесцветилось и в то же время стало острее и четче в очертаниях. Поезд шел размеренно и спокойно – он разгонялся только когда проходил мост и выходил из этой максимально изогнутой железнодорожной петли. Сейчас эта петля сияла под солнцем ледяными загибами, действительно напоминая собой петлю какого-то стального лассо, неизвестным ловцом зачем-то накинутого на монастырь и кладбище.

Но не успел поезд приблизиться к мосту, как Максенин вновь проявил себя. Засунув в рот сразу две папиросы и прикуривая их спичкой, он прошамкал мальчишкам:

– Ну, што, шалаги, шмотрите новый атракшион – двойная буширка…

Затем, вынув на пару секунд обе папиросы изо рта, добавил:

– Это вам не просто в чашу плюнуть, тут сама костлявая рядом громыхает, того и гляди сама плюнет тебе в рожу…

И с этими словами быстро скользнул к насыпи навстречу приближающемуся поезду. Он прополз к самому полотну уже после прохождения локомотива, когда Славика уже отчаянно молотило и тот, мотаясь по сторонам, в непонятном и каком-то непереносимо жутком молчании подпрыгивал на своей «голой срачите». Максенин лег головой по ходу движения поезда, все ближе прижимаясь к самому рельсу, дожидаясь последнего вагона. Вот и последняя пара колес – он приподняв голову, вытянул губы с папиросами вперед, намереваясь дотянуть мерцающие фитильки до полотна. При этом инстинктивно для балансировки согнул в колене правую ногу, так что его голень поднялась перпендикулярно насыпи. Дальше все произошло за какие-то пару-тройку секунд. У последней пары колес, чуть впереди их петлей висел водосливной шланг. И поднятая голень Максенина аккурат и попала в эту петлю. Тот вдруг с ужасом почувствовал, что какая-то неземная сила схватила его ногу и начинает поднимать вверх. Все могло бы обойтись, если бы нога согнулась в колене – она бы просто выскользнула из петли при дальнейшем движении. Но Максенин от страха, что кто-то неожиданно схватил его за ногу, напряг ее изо всех сил, пытаясь удержать на месте – из-за этого ее еще глубже и уже намертво охватило резиновой петлей и потащило наверх. Сила была такая, что Максенина стало переворачивать, и он уже теряя от ужаса контроль над собой, инстинктивно схватился за рельс, ибо почувствовал, что эта сила сейчас швырнет его под колеса. Последнее колесо вагона и проехалось по его ладони, отхватив от нее оказавшиеся под колесом указательный и средний палец. Жуткая боль на какое-то время выключила сознание Максенина, и он уже плохо помнил, как та же самая ужасающая и непонятная сила полностью перевернула его, как своим лицом он проехался по крупному щебню, ударившись о грань шпалы, как из рвущегося шланга струя воды все-таки успела хлестануть ему в самое лицо. Его, собственно и спасло только то, что этот шланг порвался и тем самым освободил его ногу. Еще не понимая, что произошло, но весь объятый ужасом и пронзенный невыносимой болью, перевернутый навзничь, Максенин вскочил на ноги и зачем-то побежал за поездом. Видимо, просто находился в шоковом состоянии. Впрочем, пробежал он всего несколько шагов, остановился и воя стал спускаться с насыпи по направлению к затаившимся мальчишкам. Те тоже не поняли, что произошло. На шланг они не обратили внимания, но увидели, как их героя и диктатора вдруг разом перевернула кувырком какая-то невидимая сила. Дальнейшие его действия они уже воспринимали под впечатлением мгновенно навалившегося на них ужаса, а когда он, воя от боли и весь окровавленный стал приближаться к ним – это уже было выше их сил. С криками они бросились врассыпную, не в силах снести самого вида Максенина. На того действительно было страшно взглянуть. Его лицо, особенно в районе рта, была настолько разбито, что среди окровавленного месива виднелись кусочки раскрошенных зубов. Кровь залила ему всю грудь, да еще и на правой руке на кусочке чудом уцелевшей кожи болтался отнятый полурасплющенный палец. Таким тот и пришел в монастырь в довершение всем тревогам отца Паисия, переживавшего за жизнь и здоровье нескольких покалеченных во время монастырского побоища паломников. Его и уложили в монастырской больнице рядом с ними. Максенин не смог бы ничего сказать и при всем желании, но отец Паисий ни о чем и не спрашивал – он подумал, что его трудник стал еще одной жертвой распоясавшихся и ищущих на ком вымести свою злобу жандармов.

Что касается Славика, то он выжил. Спасло его то, что после нескольких первых ударов «голой срачиты» он потерял сознание и благодаря этому сполз с нее чуть на сторону. Сила ударов была такова, что сломала ему в районе шейки бедра левую ногу. Его уже поздно вечером и обнаружил висящим на растянувшихся ремнях возвращающийся в город егерь. Примечательно то, что, несмотря на помутненное «сумеречное» сознание, одной рукой Славик так и прижимал к себе главный осколок иконы Спасителя.


Книга шестая

«з а к р у ж и л и с ь б е с ы р а з н ы. . .»


I

бесогон по-скотопригоньевски

Субботнее утро выдалось для Алеши хлопотливым. Вместе с Lise и Лизкой он отправился в монастырь на «отчитку» к отцу Ферапонту. На этом настояла Lise, утверждавшая, что ей «ничего-ничего не поможет, а только отец Ферапонт». Собственно, в прошлый раз так и было – после последней «отключки» ног, обратно поставить ее на ноги смог именно отец Ферапонт. Тогда Lise сопровождала Марфа Игнатьевна, в этот раз у нее разболелась поясница – все-таки возраст уже сказывался. Пришлось отправиться в монастырь Алеше, впрочем, он и так собирался это сделать – нужно было последний раз проверить готовность плана «Б». Неожиданно напросилась в монастырь и Лизка – и это было действительно неожиданно, так как она никогда не проявляла интереса к каким-либо формам религиозных отправлений, и если участвовала в них, то, как правило, под принуждением Марфы Игнатьевны. А тут сама напросилась – и так настойчиво. В последние дни с ней происходило что-то непонятное – какая-то лихорадочная бессмысленная активность, она дома словно нигде и ни с чем не могла усидеть. В это время она была занята репетицией «костюмированной ажитации», затеянной Сайталовым, кто через Смурова упросил Алешу и Lise «арендовать» Лизку как «абсолютно необходимую артистку». Сначала ее приводила к Сайталову Мария Игнатьевна, а в последнее время она уже бегала туда одна, благо до дома Сайталова от карамазовского дома было десять минут ходу. А вернувшись со своих «репритиций» (как она сама их называла), Лизка, большей частью бродила по дому и по двору, нехотя подчиняясь «решительным» требованиям Марии Игнатьевны по заходу в дом. Шьена тоже как подменили: обычно спокойный и добродушный – он то и дело носился по саду, разряжаясь порой глухим беспричинным лаем, переходящим в жалобное скуление, чем пугал впечатлительную Lise, видевшую во всем этом очередные нехорошие «знаки».

Уже при входе в Пантелеймоновскую церковь Алеша мельком увидел Ракитина, озабоченно о чем-то толкующего с отцом Софрониксом – они вышли из монастыря и, не заметив Алешу с обеими Лизами, отправились куда-то мимо – видимо в скит. Lise только почему-то занервничала, заерзала в кресле и повернулась, было, к Алеше, но заметила одну знакомую своей матери, Коробейникову Зинаиду Юрьевну, с которой тут же вступила в оживленную и увеличенно заинтересованную беседу. Та тоже была «почитательницей» отца Ферапонта – они так все вместе и поднялись в храм. Алеше занести коляску наверх помогли ее слуги. Там уже собралась довольно разношерстная публика, ожидавшая появления отца Ферапонта и начала «отчитки». Пора и нам подробнее познакомиться с этим весьма специфическим и трудно поддающимся однозначному толкованию явлением.

Вообще-то, как я уже говорил, если уж хотя бы по касательной взглянуть на церковные правила в этом вопросе, то «отчитки» никогда официально не поощрялись сверху, но если подобной практикой кто и занимался, то это всегда были священники и, как правило, иеромонахи. Священнический сан в данном случае до определенной степени «гарантировал» законность этой необычной практики, ее церковную оправданность и уместность. Подразумевалось, что священник обладает благодатью, достаточной, чтобы купировать все негативные стороны соприкосновения с «нечистой силой» в столь явной форме и столь открытом противоборстве. Отец Ферапонт, разумеется, не обладал священническим чином, тогда речь могла идти только об особом «даре», который он получил от Бога. В этом «даре» он уже смог убедить большинство своих почитателей, и ведь среди них действительно были несколько исцеленных им от беснования человек. Их-то уж точно ни в чем убеждать не нужно было. Многие прибывали к отцу Ферапонту издалека и, возвращаясь, разумеется, привозили с собой и славу об этом столь необычном изгнателе демонской силы. Так что число почитателей неуклонно увеличивалось. Но вопросы все-таки оставались. Смущала очень необычная форма проведения этих «отчиток», со столь частым «рукоприкладством», что порой это напоминало некие соревнования в стиле английского бокса. Вопросы мог вызвать и сам чин «отчитки», который был разработан отцом Ферапонтом собственноручно. Он был составлен на основе ветхозаветных текстов и так называемых «заклинательных молитв», что часто завершались буквальными плеваниями по сторонам, где могли невидимо присутствовать и, видимо, действительно присутствовали, изгоняемые отцом Ферапонтом бесы. Эти молитвы и заплевания часто чередовались специфическими возгласами, или обращениями, к сатанинской силе:

– Изыди, сатанопуло!

– Изыди, тангалашка!

– Изыди, змеиподателю!..

«Сатанопуло», «тангалашка», «змеиподателю» – это излюбленные виды обращений отца Ферапонта к нечистой силе. Были и еще некоторые другие, совсем уж невразумительные: «хохлик», «бабаюн», «каракач», «отяпка», «шишига» (или «шижига»)… Что из этих терминов было почерпнуто отцом Ферапонтов из народных источников, а что явилось продуктом собственного словотворчества – эта задача, думаю, под силу только нашему прославленному исследователю русского языка Владимиру Ивановичу Далю. Я же от себя добавлю только одно подозрение. Возможно, это были не просто названия-синонимы, которые можно менять по своему усмотрению, а отец Ферапонт обладал еще и даром «различения духов». То есть в разряде некоей духовной прозорливости, позволяющей ему не просто отличать нечистого духа от святого ангела, но видеть и отличия их, так сказать, внутри их главного разделения. Известно же, что и сатанинские духи тоже отличаются друг от друга, как и ангельские, церковным преданием разделенные на девять чинов. Так что и названия, даваемые отцом Ферапонтом, могли некоим образом отражать эти различия. Не настаиваю на этом утверждении, но и присовокупить его считаю не лишним. Так участниками «отчиток» было замечено, что когда употребляется обращение «змеиподателю» (порой и «сатанопуло»), то дело почти всегда доходило до рукоприкладства – это, видимо, был какой-то особо упорный род бесов, что не мог выйти из страждущего без ощутимого физического воздействия.

Несколько слов и о так называемом «предварительном приеме» для особо состоятельной публики. Тут тоже не без своеобразной прозорливости. Так отец Ферапонт мог встретить очередную страждущую барыню следующими грозными и грубыми словами:

– Что пришла, Машка?

Ошалевшая от необычного приема барыня заплетающимся голосом лепетала:

– Я не Машка…

Но тут же получала в ответ:

– Истину грыголешь, дура! Ты не Машка, ты – тангалашка! Давно беса кормишь? Бес-то твои побрякушки грызет. Грызет – и не подавится… Сымай, сатанопуло!..

Последние реплики о «побрякушках» относились к украшениям, обычно носимым барынями – ожерельям, серьгам, браслетам, перстням.… И, разумеется, какая из них не подчинится подобному приказу?!.. Впрочем, если кто-то являлся без украшений, это тоже не устраивало проницательного целителя:

– Сребром-то да ярхантами зажралась – по ящикам. А в ящиках, да шатулках тангалашки ярятся… Грызут – слышала-то ночью? А – то-то же! Во след раз принесешь под ноги архангелу Михайлу!.. Потопчет сатанопульские ярханты-то… (Наверно, имелись в виду «яхонты».)

Упоминание об архангеле Михаиле было не случайным. Снятыми барышнями драгоценностями отец Ферапонт украшал большую икону архангела Михаила, стоящую в особом киоте новопостроенной Пантелеймоновской церкви, там, где, собственно, и проходили отчитки. Архангел Михаил был на ней изображен масляными красками в полный рост, со щитом и мечом, представляющим собой брызжущий огнем пучок пламени. Под его ногами находилось немногое свободное пространство, которое и использовалось для драгоценных «побрякушек», привешенных там нанебольшие крючочки за прочной стеклянной пластиной. Этих украшений стало в последнее время так много, что ими обвешивались уже и сами ступни архангела, так что действительно зрительно создавалось впечатление, что архангел Михаил их топчет. Кстати, первоначально отец Ферапонт начинал украшать икону Казанской Божьей Матери, но, по его словам, ему было видение, когда явившийся ему архангел Михаил повелел положить под ноги ему всю снятую барынями «сатанопульскую жратву». Что и было немедленно исполнено.

Может быть, в связи с оскудением потока «побрякушечных барынь» не осталось без внимания отца Ферапонта и такое явление нашей жизни как деньги, собственно кредитные билеты (о «мелочи», даже серебряной, речь, как правило, не шла). Эти кредитные билеты складывались посетителями на страшноватый, черный от копоти то ли поднос, то ли сковородку. Уже один вид его невольно наводил мысль на адские мучения.

– Бумажки, бумажки!.. Закормили тангалашку бумажками!.. Эх-хо!.. Жарь его, жарь!..

И отец Ферапонт действительно на глазах у замеревших посетителей (уже не только барынь) сжигал один-два билета.

– Будя его!.. Остальные Софрониксушка потребит…

Это означало, что остальные деньги уходили к отцу Софрониксу и «потреблялись» им на монастырские нужды. Долго говорили об одном скандальном случае, когда отец Ферапонт покусился даже на земельную и недвижимую собственность. Однажды он огорошил одну помещицу… Да, это, кстати, была уже упомянутая нами знакомая Хохлаковой старшей, Коробейникова Зинаида Юрьевна, с которой наши герои уже поднялись в храм и стояли в ожидании отца Ферапонта на новой «отчитке»…. Так вот. С полгода назад отец Ферапонт поразил ее следующим заявлением:

– Ты, дура босатая! Ты зачем деревню продала?

А ведь та действительно недавно продала, только не деревню, а небольшое имение – усадьбу с рощей. Пораженная Зинаида Юрьевна тут же бухнулась в ноги новоявленному прозорливцу. И ведь даже нисколько не смутилась грубостью обращения. Оно, может, и даже отчасти и благодаря такому обращению. Мне давно замечалось, что некоторым барыням, чем грубее с ними обходятся, тем им милее. Маркиз де Сад, не совсем кстати здесь упомянутый, наверно, нисколько бы этому не удивился…

– Верни тангалашке бумажки – пусть подавится!.. Не подавится – ты подавишься!..

И уже в этот же день через пару часов упомянутые деньги (а сумма была немаленькая – тысяч до пятнадцати) уже покоилась на грозном противне (еще, кстати, один вариант – что это было изначально) отца Ферапонта. Но этим дело не закончилось, так как к вечеру в монастырь заявился муж Зинаиды Юрьевны, помещик не наш, нездешний, об отце Ферапонте имеющий собственное и далеко не «почитательное» мнение. Он то и устроил скандал – да какой! – прямо в Троицком соборе, после литургии во время проповеди отца Паисия (а тот говорил о нестяжании), перебив его, заявил, что монахи вопреки его словам обирают легковерных и запуганных ими почитательниц. Отец Паисий вместе с ним вынужден был отправиться к отцу Ферапонту за деньгами. Можно было бы ожидать чего угодно от встречи последнего с разгневанным помещиком, и отец Паисий не мог этого не понимать. Но с отцом Ферапонтом произошла удивительная метаморфоза… (Да простят меня, читатели, – люблю я это иностранное слово!) Он, узнав, в чем дело, заплакал.., почти по-женски запричитал что-то о «подавленных-неподавленных» деньгах и тут же вернул эти «подавленные» деньги, за исключением пары купюр, что он успел безвозвратно сжечь.

Я уже говорил о том, что у отца Ферапонта была в основном женская аудитория; а относительно редкие по сравнению с женским контингентом страждущие мужчины порой испытывали совсем другой подход. Отец Ферапонт действительно начинал плакать в их присутствии, что, однако, выглядело не менее «страшно», чем его громы и молнии. Однажды его посетил один генерал с наградами – то ли из любопытства, то ли действительно страждущий беснованием. Так отец Ферапонт расплакался оттого, что у него святые Анна и Александр «висят на шее». Он подошел, начал гладить ордена с изображениями святых и причитать, что они «висят на шее». Христос, дескать, висел на кресте, а эти висят на шее.

– А ты заслужил, чтобы они висели у тебя на шеях!?.. – возопил он в порыве настоящего отчаяния.

Потрясенный генерал не знал, что делать, стал отшпиливать ордена под еще более жалобные причитания отца Ферапонта:

– На грудях ведь висят – на грудях!..

А с еще одним мужиком (этот был из простых – мещанин какой-то) они буквально гонялись за бесом по всей келье, опрокинув несколько стульев, лавок, и обрушив пару икон, за которыми бес пытался спрятаться. Все это со слов этого мещанина. Отец Ферапонт просто «вышиб» беса из него, подведя к иконе Спасителя, а затем резко толкнув в грудь, так что тот и свалился на земь. Мужик свалился, а бес-то и выскочил. Вот и гонялись за ним всюду, пока не ухватили за хвост. Мужик, держал – все с его слов! – а отец Ферапонт и «закрестил» его «до смерти». Правда, вони потом оказалось!.. А и в самом деле от мужика этого несколько дней так воняло чем-то невыносимо противным, что и подойти к нему близко не было никакой возможности. Но ведь исцелился. И после этого стал еще одним ревностным и благодарным поклонником отца Ферапонта. Кстати, многие его такие «поклонники» и после исцеления продолжали посещать «отчитки» как бы в виде благодарности, но при этом испытывая необъяснимую привязанность к своему исцелителю. Отец Ферапонт им не препятствовал – напротив даже использовал их «опыт» по ходу своих сеансов. Собственно к описанию последнего из них мы и переходим.


II

дУХОВЫЙ КОНЦЕРТ

«Отчитка» начиналась, как правило, в районе девяти часов, после ранней обедни, подразумевалось, что на «отчитку» нужно было попасть после нее, но большинство посетителей отца Ферапонта игнорировали литургию и являлись в монастырь непосредственно к девяти часам. Вот и сейчас, томясь в ожидании начала, Алеша поневоле оглядывал эту публику. Народу было около двух десятков человек. Здесь были в основном дамы из благородных, но невольно бросались в глаза несколько разряженных мещанок, да и крестьянок по углам. И всего несколько мужчин. Один какой-то высокий, долговязый, с изможденным суровым лицом из благородных, то ли сопровождающий стоящих рядом с ним нескольких дам, то ли сам страждущий. Еще одного мужчину-старичка Алеша не сразу, но все-таки узнал, вернувшись к нему глазами. Это был помещик Максимов, даже и не сильно изменившийся, разве что «усохший» слегка. Да-да, тот самый Максимов, кто когда-то кутил с Митей, Грушенькой и Калгановым в Мокром. Он стоял совсем недалеко, почти рядом, и обратился Алеше и его дамам, склонившись в поклоне и тряся жиденькой пожелтевшей бороденкой:

– Мы тоже-с, мы тоже-с у Ферапонтушки нашего окормляемся…

В прошлом нашем повествовании мы оставили его на попечении Грушеньки. Груша, уезжая в Сибирь, поручила его своей служанке Фене и ее бабке. Бабка к этому времени умерла, а Максимов так и остался у Фени, жившей на окраине нашего города и занявшейся после расставания с Грушенькой земледелием и огородничеством. Она почему-то так и не обрела семейного статуса, но Максимов, видимо, скрашивал ее существование на правах дедушки-приживальщика. Собственно, от «помещика» уже ничего не осталось – Максимов «окрестьянился», судя по всему, бесповоротно, но еще не окончательно. Он и одет был в крестьянский армячок, правда, опрятненький, да и в сапожках, тоже хоть и не новых, но приличных – не в лаптях все-таки.

Но вот недалеко от алтарной перегородки отворилась дверь и оттуда появился из своей келии «виновник торжества» – отец Ферапонт. Все-таки не будем отрицать этого – что-то грандиозное и подавляюще-повелительное было во всем его облике: высокий, в черно-фиолетовом подряснике, с разметанной изжелта-белой бородой, с неизменным ореховым посохом, с каким-то вдохновенно-презрительным выражением старческого, но все еще хранящего внутреннюю энергию лица.

– Ишь, скотов-то понагнали, – проговорил он, подходя к стоящему в центре храма аналою, вокруг которого полукругом и стояла публика. Аналой, кстати, стоял возвышением не к алтарю, а к публике, так что отец Ферапонт, подойдя к нему, оказался лицом к страждущим и спиной к алтарным царским вратам. На аналое ничего не было, и с собой отец Ферапонт тоже не приносил никаких бумаг. Весь чин отчитки он произносил по памяти, не без естественных в такой ситуации импровизаций. Аналой просто служил опорой ему и его посоху. Широко перекрестившись под суетливые поклоны публики, он начал сухим, но громким голосом:

– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и в собрании развратителей не ста…

Прочитав еще несколько псалмов, он запел все усиливающим громовые раскаты голосом:

– Кре-е-есту Тво-о-о-о-е-му-у-у по-о-окло-о-ня-я-мся-я-я Вла-а-ды-ы-ка и свя-я-то-е-е воскре-е-есени-и-е Тво-о-о-е пое-ем и-и сла-а-а-ави-им…

– Гав!.. – вдруг громко раздалось справа от Алеши и его дам, и следом настоящее собачье завывание, – у-у-у-у!…

Это было так неожиданно, что вздрогнули все находящиеся в церкви и непроизвольно дернулись головами в сторону источника этих странных звуков. Они исходили от того самого высокого господина с суровым лицом, который мелко-мелко трясся и одновременно как-то непроизвольно подергивался. Глаза у него были полуприкрыты, словно он пребывал в некоем забытьи.

– Заводит, заводит, – возбужденно зашептала Lise со своего кресла, подавшись вперед, словно ее притягивали эти собачьи возгласы. А высокий господин снова тем временем затянул свое «у-у-у-у-у!!!.. у-у-у-у!!!..», еще громче прежнего, да еще и с каким-то повизгиванием в середине своего завывания. Лизка, стоявшая слева от Алеши, с каким-то лихорадочным напряжением уставилась на воющего господина, впившись руками в ручку кресла-каталки.

Тем временем отец Ферапонт, прочитав пару заклинательных молитв с «заплеванием», затянул с новой силой и одушевлением:

– Во-о-с кре-се-ни-и-е Хри-и-и-исто-о-ово-о ви-и-иде-евши-и, по-о-окло-они-и-имся-я-я Свя-я-то-о-му-у-у Го-о-спо-оду-у-у И-ису-у-су, еди-и-но-о-ому-у-у бе-езгре-е-ешно-о-о-му…

И сразу же из другого конца церкви, уже слева от Алеши, раздался сначала непонятный возглас, явно нечеловечьего происхождения, а следом практически натуральное кряканье. Действительно, почти натурально утиное, только в несколько раз громче. Это крякал еще один незамеченный раньше Алешей господин – небольшого роста, по виду мещанин, в потертом сюртучке и ярко-зеленой поддевке. При кряканьи он еще и приседал, чуть растопырив руки по сторонам, и вправду напоминая какую-то диковинную птицу в человечьем образе. Но самое главное – он крякал еще и в такт отцу Ферапонту, в промежутках между слогами его возгласов, как бы ведя свою собственную партию. Lise странно отреагировала на это кряканье. Она замерла на несколько секунд, как бы прислушиваясь и что-то разбирая в этих громких звуках, а потом вдруг затрясла головой, словно пытаясь стряхнуть с нее какое-то наваждение. Вскоре заверещали уже несколько женских голосков – в разных местах церкви и разной степени высоты и силы. Один из таких голосков оказался где-то позади Алеши, буквально надрывая его своей отчаянной безысходностью: «а-ю – а-ю – а-ю – ё-ё-ё – а-ю!..». Еще один голосок подключился к общему хору вопящих и воющих голосов и совсем близко от группы Алеши. Это «запел» помещик Максимов. Он выводил свои рулады какой-то очень высокой фистулой, переходящей на самих высоких нотах почти в свист и шипение и использовал большой диапазон гласных звуков с небольшим вкраплениями согласных. Временами его «партия» напоминала то ли мычание новорожденного теленка, то ли хрюканье дородной свиньи, то ли утробное урчание радующейся собаки. В отличие от других бесноватых он явно не впадал в забытье: напротив, поводил по сторонам глазками, как бы прося прощение за возможное неудобство, доставляемое его руладами окружающим. И при этом совершенно отвратительно подергивался задом, словно у него там болтался огромный хвост, и его зад служил этому хвосту противовесом.

К концу отчитки верещали, крякали, стонали и выли почти все присутствующие в церкви, но – самое удивительное – это не были хаос и какофония; во всем этом сумасбродстве чувствовалась непонятная, но явно присутствующая последовательность, некий даже порядок, если не вообще гармония, каковая несомненно наличествует в большинстве «шумных» природных явлениях: морском прибое, грозовом ливне, шуме лесной листвы во время бури. Это был словно непонятный концерт, в котором отец Ферапонт выступал в роли «зачинщика», «солирующей партии» или даже дирижера, – концерта, в который другие «исполнители» и «музыканты» вступали хоть и импровизационно, но каждый со своей определенной, дополняющей другие партией и практически никогда не сбивались.

Алеша наблюдал все это беснование с нарастающим чувством ужаса еще и потому, что видел, как оно отражается на его спутницах. Lise вскоре зарыдала в кресле, заливаясь слезами в вздрагивая на каждый громкий возглас отца ли Ферапонта или кого-то из близких беснующихся. У стоящей слева от нее Лизки на лице появилось какое-то отрешенное выражение, словно она ушла глубоко в себя, и в то же время губы кривились в отвратительной бессмысленной и одновременно презрительной улыбочке. Как словно бы ее обладательница приобщается к тайне, совершенно недоступной простым смертным. Если бы Lise посмотрела на нее в этот момент – она бы узнала то же самое состояние, которое наблюдала в чулане с крысами. Но она ничего не видела и не могла видеть, захваченная разнузданным беснованием, страдая от него и в то же время получая какую-то невидимую энергию. А то и своего рода наслаждение, ибо во всем этом – Алеша своей чуткой душой это хорошо чувствовал – была и какая-то чувственно раздражающая сторона. И истеричные слезы Lise не могли его обмануть. Алеша знал – уведи ее сейчас отсюда, и непременно произойдет какая-то катастрофа, но и выносить все происходящее было почти невозможно. Чтобы не начать сходить с ума, он усилием воли заставил себя переключиться на свои внутренние мысли. Проезжая в коляске мимо дома Смурова, он попросил остановиться и, извинившись у Lise, мол, на секундочку, забежал к нему. Тот показал, что с устранением Ракитина нельзя медлить, ибо он пытался склонить Сайталова (а это был его близкий дружок из «внешних») на сотрудничество «в пользу царя и отечества». Возмущенный и оскорбленный Сайталов не преминул пожаловаться на это. «Пилюля» была уже готова. Но у Сайталова на обеде должна была пройти «костюмированная ажитация», где соберутся все скотопригоньевские либералы, и Ракитин тоже там будет. Действо это должно будет продлиться до вечера. Подкладывать пилюлю во время этого обеда и рискованно – и против этого решительно воспротивился Красоткин, настаивавший на «суде над провокатором». Собственно, тогда устранение Ракитина можно будет провести только после этого «шабаша либералов». Было договорено, что Смуров будет на этой «ажитации», а после даст знак ему, Красоткину и Муссяловичу, когда и можно будет заняться «устранением» Ракитина. Эти мысли проносились в голове у Алеши, и он уже с нетерпением ждал окончание здешнего «шабаша», у которого, однако, оказалось еще одно немаловажное и изобилующее сценами определенного свойства продолжение.


III

«длань божия»

Начинался «обход» – заключительная процедура «отчиток», когда отец Ферапонт обходил присутствующую публику для личного общения и, как бы это сказать поточнее, «единоборства с бесами». Для внешнего наблюдателя это действительно так и выглядело. Предыдущее действо – это был как бы своеобразный «разогрев», когда бесы, дремавшие в страждущих ими людях, пробуждались и подавали свои голоса. А теперь и наступал решающий момент «отчиток». Отец Ферапонт переложил посох в левую руку, а в правую взял массивный железный крест с четким барельефным Распятием. И первой от него оказалась постоянно воющая баба из крестьянок.

– Что воешь, мать? – даже как бы и добродушно обратился к ней отец Ферапонт.

Но та ничего не могла вразумительно объяснить, тут же начав кланяться и захлебываться слезами на постоянно повторяемом:

– Батюшки-и-и-и!… Ой, батюшки-и-и-и-и-и!.. Батюшки-и-и-и-и!..

– Ну, вой – вой!..

И отец Ферапонт уже перешел к следующей группе, где и находился тот долговязый господин, который первый подключился к «духовому концерту». Чем ближе подходил к нему отец Ферапонт, тем сильнее того начинало трясти. Отец Ферапонт непроизвольно замедлил шаг, всматриваясь в господина, как бы оценивая его на предмет возможности сопротивления. Из господина все громче стал выходить звук, напоминающий постепенно усиливающееся собачье рычание. Так рычит пес, который чувствует приближающуюся опасность.

Ггг-г-а-ав!.. – наконец прорвался тот собачьим одиночным лаем, от громкости которого у неподготовленного слушателя действительно и надолго могла застыть кровь в жилах.

– Изыди… змеиподателю!.. – глухо проговорил отец Ферапонт, поднимая вверх крест.

– Гггг-а-ав!..

– Изыди, змеиподателю! – еще более настойчиво повторил отец Ферапонт, подходя еще ближе.

– Ггг-а-ав!

Лай господина становился все более отчаянным. Как и выражение лица, на котором выпученные глаза все сильнее вылазили из орбит и наливались кровью.

– Изыди, змеиподателю!..

Господин, на полголовы откинувшись назад, еще только собирался ответить, видимо, очередным гавком, как неожиданно отец Ферапонт резко шагнув вперед к господину, схватил его за плечи, стал трясти и при этом тоже гавкать, да еще и совершенно в такт после гавканий бесноватого:

– Ггг-а-ав!..

– Гав!

– Ггг-а-а-ав!..

– Гав!..

– Ггг-а-в!..

Это со стороны выглядело совершенно невероятно, но какое-то время они оба гавкали друг на друга. Отец Ферапонт при этом даже внешне преобразился – стал походить на своего визави. Такое же безумное выражение животной ярости появилось на его лице, а и без того вылупленные глаза тоже стали выдавливаться из орбит.

– Ггг-а-а-а-я-я-я!..

Это был последний лай господина, переходящий в какой-то испуганно-истерический визг. И он, уже отступая все дальше от отца Ферапонта, стал опускаться сначала на корточки, а потом и на четвереньки. Поразительно: это было так же, как порой разругиваются и разгавкиваются две собаки, из которых одна, та, что посильнее, в конце концов берет верх. Отец Ферапонт отпустил господина окончательно, и когда тот совсем опустился на четвереньки и стал еще ниже клониться к земле, последний раз произнес свое «Изыди, змеиподателю» и стал широко крестить побежденного бесноватого. А в довершении прочитал над ним «Отче наш». Сам бесноватый господин при этом только тихонько поскуливал или даже плакал – доподлинно это трудно было понять. Плакали и почти все свидетели этой сцены. Особенно одна дама из благородных, которая при этом все время как болванчик кивала головой. Она оказалась следующим объектом внимания отца Ферапонта.

– Цалуй крест, бл…..на! (Мы не можем дословно воспроизвести это нецензурное слово.)

– Не могу-у-у!!! – заверещала дама, еще сильнее кивая головой и при этом все сильнее заливаясь слезами.

– Цалуй, дура!..

– Не могу-у-у-у!… – еще пуще заверещала та, вдруг разом переменив вертикальные кивки головой на горизонтальные.

– Что грешила?

– Грешила-а-а-а!..

– Что дела?..

Та только захлебывалась слезами и ничего не отвечала.

– Мужу зменяла?

– Зменяла!.. – тут же согласилась бесноватая, как-то легко используя лексику отца Ферапонта и даже его интонацию.

– Вражила?

– Вражила!..

– Ах ты, вражина!..

И отец Ферапонт под общий стенящий «ах!» вдруг с размаха ударил ее крестом прямо в лоб. Бесноватая мгновенно оказалась внизу, буквально срубленная этим ударом наповал. Это выглядело даже несколько сверхъестественно, как будто к кресту была присоединена невидимая пружина, что распрямилась и произвела такой «сногсшибательный» эффект. Впрочем, она не упала совсем на пол. Ибо за нею уже успели опуститься на колени еще несколько барынь, на которых ее и отбросило, и те, выставив вперед руки, не дали ей упасть окончательно. В этом кругу началась уже самая настоящая истерика, ибо полуповаленные барыни стали обниматься с душераздирающими рыданиями.

Но отцу Ферапонту, видимо, было довольно произведенного эффекту, он двинулся дальше, и следующим на его пути оказался уже совсем недалекий от Алеши помещик Максимов. Тот, еще только на подходе отца Ферапонта, издав какой-то утробный звук, в котором слышалось одновременно торжество и ужас, опустился на четвереньки и стал кружиться по полу, сначала в правую, а затем в левую сторону. И так быстро перебирая коленками и коротенькими сухонькими ручонками, что это трудно было ожидать в его более чем почтенном возрасте.

– Ферапонтушко, помилуй!.. Ферапонтушко, спаси!.. – какой-то очень тонкой фистулой вырывалось от его восторженного лица из невидимого за растрепанными усами и бороденкой рта.

Отец Ферапонт, чуть задержавшись, пару секунд наблюдал эти кружения Максимова, но видимо, они его не сильно впечатлили, так как он двинулся дальше, снисходительно бросив:

– Ну, кружись, кружись, шельма!..

А следующими на его пути уже были Алексей Федорович вместе со своими спутницами. Возбуждение Lise к этому моменту дошло до своей кульминации. Сидя в своем креслице, разрываясь от рыданий и непрестанно обливаясь слезами, она восторженно вытягивала ручки по направлению к отцу Ферапонту, резко отдергивала их назад и благоговейно складывала затем ладошками на груди. Но только на мгновение. Потом снова рывок в сторону отца Ферапонта – и все повторялось снова. Иногда руки задерживались впереди в судорожных ломаниях. Лизка тоже была перевозбуждена, но по-своему. На ее лице появилось новое лихорадочно-ожидающее выражение. Она словно вернулась из своего, только ей известного «далёка» и теперь предвкушала нечто новое и небывалое. При этом телом начала непроизвольно покачиваться, как бы не в силах сдержать пробуждающуюся в ней и рвущуюся наружу силу. Алеша тоже был на пределе. Он хоть и зажал все свои эмоции в железный кулак (внешне это выразилось в окаменевшем выражении его лица), но это не могло продолжаться бесконечно: все происходящее просто сводило его с ума. Ему то хотелось заорать что было сил, просто какое-нибудь «а-а-а-а!!!», чтобы перекричать и не слышать все это беснование, то грязно и жутко, и сколь можно долго выругаться, а то и просто взорваться неостановимым истерическим хохотом. Все это были тревожные признаки, грозящие если не помешательством, то как минимум нервным срывом, и это в то время, когда в виду предстоящего «эксцесса» нужно было хранить предельную выдержку.

Отец Ферапонт тем временем подошел и остановился почти напротив Lise. Видимо, потому, что та не была на предварительном собеседовании с ним, отец Ферапонт как-то долго в нее всматривался, словно пытаясь оценить ее способности к «сопротивлению».

– Что – опять нагрешила, отяпка?

Lise потянулась на кресле и смогла только кивнуть головой, вся содрогаясь от внутренних рыданий.

– Нагрешила, а теперь встать не можешь – эх ты, шишига!.. Хохликов только приваживаешь. А стоять не можешь…

– Не мо..гу, батю-ю-шка, не мо-о-гу, – наконец, удалось выговорить Lise, справляясь со спазмами, то и дело перехватывающими ей горло.

– А грешить можешь?..

Отец Ферапонт говорил все это как-то даже мягко, словно сопереживая своей подопечной. Но лицо по-прежнему оставалось суровым – видимо, чтобы никто не расслаблялся.

– Ну – с кем согрешила?

Lise как будто ударило током – она вздрогнула, на секунду замерла, потом вдруг резко обернувшись к Алеше, обожгла и его безумным взглядом – и тут же вновь залилась слезами.

– С кем грешила, говорю?

В голосе отца Ферапонта стали наливаться металлические нотки. Lise как безумная, сжав руки в локтях, стала толчками вжиматься от отца Ферапонта в глубину своего кресла, да так, что Алеше пришлось удерживать его от движения назад.

– А ну – подь суды!..

Отец Ферапонт махнул крестом, как бы приглашая Lise к нему.

– Подь суды, говорю!..

И вдруг шагнул сам вперед, перехватив крест и посох в левую руку, а правой рукой, ухватив Lise за плечо, резко дернул ее к себе и буквально оторвал с кресла. И далее, отступая назад, стал тащить к себе Lise, и – поразительное дело! – она засеменила за ним, часто-часто перебирая ножками, как это видно было под легким сиреневым платьем.

– Кайся, отяпковина!.. Кайся – с кем соблужила? – загрохотал вновь отец Ферапонт громовыми раскатами.

– С Ракитиным, с Ракитиным, с Ракитиным!… – вдруг прорвался пронзительный голосок Lise, – прости, батюшка!.. прости, батюшка!.. прости, батюшка!..

Но тот продолжал ее тащить, теперь уже не от себя, а в сторону, и Lise послушно семенила за своим целителем в новом направлении.

– Каёшься?..

– Каюсь, каюсь, каюсь!.. – вновь заверещала Lise, в то время, как отец Ферапонт продолжал держать ее за руку. Она уже не плакала, а только дрожала вся крупной дрожью.

– Ну, раз каёшься – бздуй к мужу!..

Отец Ферапонт остановился, бесцеремонно схватив Lise за шею, развернул ее, и дал ей ниже спины пинок коленкой. Lise по инерции прошла два шага, но тут же развернулась вновь к отцу Ферапонту и, вновь заливаясь слезами, бросилась целовать ему руку. Тот пытаясь уклониться, отворотился сначала в одну сторону, потом в другую, наконец, уже рассердившись, отпихнул Lise рукой, бесцеремонно упершись ей в грудь.

– Бздуй к мужу, кому сказал, отяпковина!.. Шишига блудливая!..

Только после этого Lise, уже вполне твердо стоя на ногах, сделала два шага назад, потом развернулась и бросилась к Алеше.

– Алешенька, Алешенька!.. – как в бреду зашептала она, не садясь в кресло, а уже схватив в свою очередь за руку Алешу. – Это длань Божья, Алешенька!.. Это длань Божья!.. Это длань!.. Алешенька!.. Она исцелила меня!.. Она исцелила!.. Исцелила!..

Алеше все происходящее казалось новым раундом невыносимой фантасмагории. Он не мог чувствовать ни радости по поводу исцеления Lise, ни даже осознать этот факт и зафиксировать его в сознании как некую случившуюся данность. Точно так же информации о Ракитине никак не могла подвергнуться его умственной обработке – он просто отупел от потока ужасающих его впечатлений и воспринимал все происходящее как некую сонную фантасмагорию, что неизбежно, рано или поздно, но должна закончиться просыпанием. Ведь каждый новый акт этой сонной фантасмагории был все невероятнее другого, а значит, недалеко была та точка кульминации, когда даже во сне нелепость всего происходящего заставляет так изумиться человека, что он, наконец, просыпается.

Между тем церковь наполнили крики восторга. Слова Lise о «длани Божией» были услышаны, тут же подхвачены и разнесены. Странно, что больше всех выражали радость бывшие бесноватые, точнее, те, с кем отец Ферапонт успел уже проконтактировать. Максимов, прекративший кружиться, теперь нелепо подпрыгивал короткими, но энергичными сериями, словно на какой-то раз непременно должен был улететь вверх. А долговязый господин, выпучив глаза почти так же, как и в противостоянии с отцом Ферапонтом, теперь орал на всю церковь:

– Дла-а-ань Божия!..

Отец Ферапонт уже переходил к новому объекту своего обхода – это была как раз Зинаида Юрьевна, но в это время душное пространство храма (а в храме к этому времени почему-то стало очень душно) прорезал новый возглас:

– Защити, святый отче!.. Дочерь родную отторгли!..

Поразительно: но разом упала полная тишина! Как отрезало. Как будто всем одновременно и моментально заткнули глотки, или все это «многоголосие» на самом деле издавалось одним человеком. Даже отец Ферапонт замер вполоборота от Алеши и его дам. А крик этот выдала ни кто иная, как уже знакомая нам Мария Кондратьевна. Ее не было в самом начале «отчитки», но и появилась она не только что – судя по моменту, который выбрала для своего крика и действия. А действия ее тоже были решительными. В упавшей тишине она бросилась прямо к Лизке и, оторвав от ее кресла, не доходя до отца Ферапонта пару шагов, громко затараторила:

– Дочерь моя законная!.. Беденькая моя!.. Забрали от меня – они!.. (Она махнула рукой в сторону Алеши и разом сжавшейся и спрятавшейся за него Lise.) Слабостью пользовали!.. Ребеноченька маяво!.. Отец святой – управь!.. Управи силостию!.. Не оставь во пагубе!..

Фантасмагория, вопреки ожиданию Алеше, продолжилась. И следующий акт этой фантасмагории открыла уже сама Лизка. Она, не пытаясь вырваться из руки держащей ее матери, вдруг крупно-крупно затряслась в самом настоящем приступе неостановимого хохота. Он исходил откуда-то из самой глубины ее существа, сотрясая ее в общем-то тщедушное тельце, а по звукам напоминал скорее какое-то кряхтенье, только ужасно громкое и поразительно равномерное, как заведенное:

– Кха-кха-кха-кха-кха-кха-кха-кха!..

И ничего сколько-нибудь веселого в этом хохоте не было. Публика вокруг замерла и продолжала хранить гробовое молчание. Даже видавшая виды и решившая действовать напролом Мария Кондратьевна недоуменно отпрянула от дочери, не выпуская однако ее руки. Но после полуминутного хохота, та вдруг как подкошенная рухнула на пол и уже на полу стала сгибаться и выгибаться, издавая хрипящие звуки. Видимо, это был приступ падучей болезни, хотя от классических приступов было все же отличие – равномерная заведенность толчков и дергание преимущественно нижней половиной тела. Пора было включиться во все происходящее и отцу Ферапонту, тем более, что он кажется, единственный, кто не потерялся в этой ситуации.

– Ах ты, Каракача!.. Изыди, изыди, кому гаварю!.. – он проговорил это, еще только подходя к бьющейся Лизке и, наконец, отпустившей ее и отпрянувшей Марии Кондратьевне. Но подойдя вплотную, на секунду замер и вдруг испустил новый, какой-то «взволнованный» по чувствам крик:

– Сатанопуло!..

Потом отбросив в сторону посох (он брякнулся очень громко), опустился на колени перед хрипящей и дергающейся перед ним Лизкой. С ним произошло какое-то мгновенное преображение. Он вдруг весь обмяк, раскис и словно даже слезы появились на его морщинистом лице – да, действительно что-то блеснуло уже на усах подле бугристого носа. И следом раздались самые настоящие, почти даже бабские, причитания:

– Оставь, сатанопольце, оставь… Оставь, што-е тебе?.. Оставь отроковницу – ну, оставь… Ить, заполонил то всю! Закологривилась вся… Чего тебе? Что с матери-отца взять-то? Оставь, сатанопольце!.. Не турзучь – поди, уйды… Ишь то духа видимо-нивидимо!.. Нешто совсем запрополонил?.. Оставь, сатанопольце!.. Поди-уйды!.. Мне оставь…

И странное дело, с каждым его причитанием Лизка все меньше дергалась и извивалась на полу, и хрипение рвалось из нее все тише и тише, пока, наконец, она и не затихла. Отец Ферапонт тоже словно помолчал какое-то время и вдруг неожиданно перевернул лежащую на боку Лизку на спину. Следующие его действия сначала трудно было хоть как-то квалифицировать. Он буквально стал мять лежащую перед ним девочку, своими крепкими лапами, хватать ее за разные и всевозможные места, поднимать вверх поочередно то одной, то другой рукой, затем опускать вниз и надавливать уже двумя руками. При этом он постоянно твердил сначала неразборчивую потом все тверже и четче произносимую, похожую на заклинание, фразу:

– Замешу телеси, да изыдут беси!.. Замешу телеси, да изыдут беси!.. Замешу телеси, да изыдут беси!..

Со стороны действительно это напоминало, как будто он месит какую-то растекшуюся перед ним огромную квашню. Пузырящиеся воланы на рукавах платья Лизки добавляли сходства с этой картиной. Лизка, впрочем, кажется, уже стала приходить в себя, начав издавать не бессмысленные хохоты и хрипения, а вполне естественные в ее положении визги. Тут и Марья Кондратьевна решила, что пора, видимо, проявить и себя: опустилась на колени, пытаясь придержать и хоть как-то компенсировать грубые действия отца Ферапонта, ухватилась руками за дочку. Но ее вмешательство внезапно разъярило заклинателя.

– Подь суды, шишига блудомерзкая!.. Подь суды!..

Марья Кондратьевна несмело приблизилась, не вставая с колен. Хотя это ей было совсем не просто в широком платье салатного цвета с какими-то мудреными оборками. (Удивительно, но на этот раз это платье было совсем без хвоста!) Но она все-таки просеменила коленками поближе, оставив на время Лизку.

– А ну цалуй ее!..

Отец Ферапонт вдруг одной рукой поднял Лизку с пола, а другой схватил Марию Кондратьевну за шею.

– Цалуй говорю!..

И стукнул их лбами друг с другом.

– Возосси тангалашку!.. Возосси!..

И прижал мать и дочку лицами друг к другу. Но сделал это так грубо, что лица обеих перекосились, а Лизка даже вскрикнула от боли.

– Возосси!.. – продолжал орать отец Ферапонт, все сильнее прижимая свои жертвы друг к другу…

Все это для Алеши уже было невозможно терпеть. Он словно, наконец, проснувшись, бросился вперед из-за кресла Lise и выхватил Лизку – буквально вырвал ее – из лап отца Ферапонта. Марья Кондратьевна, оставшись без опоры, рухнула лицом вниз… Но этого Алеша уже не видел. Таща за собой уже полностью пришедшую в себя и странно улыбающуюся Лизку, он другой рукой схватил стоящую за креслом Lise, и, не давая обеим опомниться, буквально вытащил силком их из церкви. При этом ему приходилось прорываться сквозь забитый людьми лестничный пролет, ибо «послушать» концерты отца Ферапонта приходила целая толпа «любителей», но далеко не всякий решался войти внутрь храма, да и «концертмейстер» многих праздных зевак часто выгонял сам.

И только оказавшись на воздухе, Алеша, еще не переведя духа, обернулся к своим дамам и с перекосившимся от гнева лицом захрипел, обращаясь к Lise:

– Чтобы никогда – слышишь? – никогда!.. Больше на это беснование!.. Слышишь?..

От волнения он не мог построить фразу. Испуганная и как-то сразу потерявшаяся Lise, еще только искала, что ответить, как их нагнала тоже выбежавшая из храма Зинаида Юрьевна.

– Лиза, девочка моя!.. Радость-то, радость!.. Ты исцелилась!.. Это же правда – длань Божья!.. Длань Божья!.. И ты Lison! (Это относилось к Лизке.)

Она, вся источая восторги, обняла Lise и прижала ее к себе, одновременно пытаясь достать и до стоящей чуть в отдалении Лизке, не поспешившей, однако, в ее объятия.

– Алексей Федорович!.. Это же радость!.. Чудо!.. Чудо!.. Длань Божия!.. Радость духовная!.. Кирие елейсон!11.. Надо восславить!.. Надо славить!.. Слышите, люди?..

Последняя фраза относилась уже к обступившим со всех сторон зевакам. Ближе всех стоял какой-то крестьянин, в потрепанном армячке с прожженной дырой на груди, абсолютно лысый, но с курчавой сивой бородой. Он склонил голову на бок и, подняв заскорузлый указательный палец, произнес не без торжественности:

– Царю-батюшке нашему – это, чтобы доложено-то было…

– Государю императору – непременно!.. Всем, всем в России!.. Всем – надо рассказать!.. Всем!.. Чудо, чудо – слышите!.. Всем монахам – да!.. Занести в протокол!.. Эх, куда – в эту… летописи что ли!.. Да о чуде непременном!.. Miracle incroyable et impossible!12

Она еще какое-то время покружилась вместе с Lise и, уже словно умерив восторги, добавила:

– Лиза, Лизы… Лизоньки!.. Сейчас ко мне!.. Сразу же!.. Я здесь в гостинице!.. Непременно, непременно!.. Алексей Федорович, не волнуйтесь!.. Дамы ваши ко мне – у меня!.. Я и доставлю домой в целости и сохранности!..

Лизка, как-то вдруг нахохлившись, отстранилась от непрошенной гостеприимницы:

– Мне на ажитацую непременно надобно.

Зинаида Юрьевна, понимающе улыбнувшись одной половиной лица и слегка отстранившись, тут же потянулась к Лизке снова:

– Знаю, знаю – и отпустим, отпустим непременно. А пока будем вместе, будем вместе, Лиз… Лизонька!..

И еще что-то воркуя, уже уводила обеих Лиз от Алеши. Он какое-то время еще стоял на месте, потом словно что-то вспомнив, бросил тревожный взгляд на своих уводимых от него Лиз, развернулся и поспешил обратно в монастырь.


IV

скотопригоньевская «фронда»

Сейчас мы должны оставить на время нашего главного героя, прервавшись на описание события без его участия. Забегая вперед, скажу, что подобные перебивы нам еще придется проделывать не раз, пытаясь поспеть за событиями этой безумной субботы. Она и сейчас осталась у меня в памяти как какой-то невозможный калейдоскоп, который я с трудом могу разбить по отдельным сценам и эпизодам. И как в детском калейдоскопном кружале, где меняются картинки одна за одной, очень трудно запомнить, что из какой вытекает, так и в моей памяти события этой субботы остались каким-то хаотичным, с большим трудом поддающимся какой-либо классификации нагромождением.

Я уже, кажется, упоминал о том, что в обед у старшего чиновника нашего паспортного стола Сайталова Кима Викторовича был назначен сбор всех наших скотопригоньевских либералов на так называемую «костюмированную ажитацию» (по другим источникам – «судебную ажитацию»). Что касается причин присутствия наших революционеров на этом либеральном мероприятии, то оно связано с тем, что на этом обеде и «ажитации» будет Ракитин, за которым установилась постоянная слежка. Поскольку Муссялович по понятным причинам там присутствовать не мог, эта функция на время обеда переходила к Смурову, приглашенному на обед в качестве приятеля Сайталова. Но нас это собрание будет интересовать и само по себе как некий фокус, в котором весь цвет нашей либеральной публики будет собран и представлен, так сказать, во всей своей красе. И не последние же люди это. И ведь, кажется, много добра делали или еще собирались сделать для формирования нашего общественного мнения – они как бы задавали некую политическую и даже нравственную «моду», за которой многие старались угнаться, и воплощали в себе тот «общественный прогресс», без которого, по их мнению, ни одно общество не может нормально развиваться. А уж тем более Россия, с ее «дремучей отсталостью», ее «вековыми предрассудками» и «роковой неразвитостью» (специально привожу их любимые «словечки»). Не знаю, меня не оставляет убеждение, что во всех трагедиях, потрясших наш когда-то тихий и патриархальный городок, есть немалая вины и этих людей, всегда ставивших себе в заслугу свою «вечную оппозиционность», как будто такая позиция сама по себе уже и есть безусловное и неоспоримое благо.

Кстати, сама эта оппозиционность к рассматриваемому моменту уже имела некую историю и связана с главной фигурой наших скотопригоньевских либералов – Кимом Викторовичем Сайталовым. Он появился в нашем городе года четыре назад и по весьма туманным и не до конца выясненным причинам. По одним источникам – был отставлен со службы и выслан из Москвы (что он там какое-то время проживал – факт, имеющий подтверждение). То есть уже там проявлял свою оппозицию и «боролся с режимом» – разумеется, эта версия была, так сказать, «официальной». Но ходили слухи, что не все чисто было и в плане материальном: попросту – проворовался… Но это могли быть и просто «злые языки», поэтому ничего не будем утверждать окончательно. Была и еще одна версия – любовная, связанная с каким-то скандальным разводом (а Ким Викторович был в настоящее время неженат и, кажется, бездетен) – однако об этом у меня совсем нет никаких сведений. Но как бы том ни было – с появлением в нашем городе Кима Викторовича наши либералы получили своего признанного главу, а «либеральное движение» (я бы точнее сказал – «брожение»), было поднято на надлежащую высоту. Не будем касаться всех его ступенек и этапов, упомяну лишь об одном – как наиболее характерном, касающемся наших героев, к тому же завершившимся совсем недавно полной победой либералов. Речь идет о кресте над могилой Смердякова. Помните? Его похоронили в самой дальней части нашего городского кладбища, что примыкала вплотную к монастырской стене и, разумеется, как над самоубийцей, креста не поставили. Казалось бы: какое отношение к Сайталову мог иметь Смердяков, но его судьба – и уже посмертная судьба – почему-то очень заинтересовала Кима Викторовича, и он начал «борьбу» за «восстановление справедливости» – борьбу, завершившуюся полным успехом и окончательно утвердившую Сайталова главой либерального движения.

А ведь поначалу казалось, что нет у него никаких шансов! Да и откуда – какие у него могли быть аргументы, вопрос сей касался некоим образом религии, в соблюдении обычаев которой наша Церковь, как думалось, всегда стояла на непоколебимой страже. Но нет – ничего не вечно под луной… (Кстати, одно из любимых выраженьиц Сайталова!) Ким Викторович как опытный психолог начал с формирования общественного мнения и вербовки сторонников. Главный его тезис был – «восстановить справедливость». А кто же у нас против справедливости? Разумеется, все – за! А кто против несправедливости? Все – против! Только надо было открыть глаза на эту несправедливость и доказать, что эта несправедливость есть «несправедливость несправедливейшая» (еще одно выраженьице!). Чем Ким Викторович занимался, и преуспел в конце концов. Он говорил об этом во всех гостиных, куда был вхож, был дважды на приеме у городского главы, имел несколько раз беседы с Владыкой, провел даже «митинг» у могилы Смердякова… Вода, как известно, камень точит. Вот и «заточила». И ведь аргументации Сайталова, наверно, мог бы позавидовать и сам Смердяков. Главный логический ход был следующий. Самоубийство невозможно без аффекта. Кто в здравом уме решится на такой шаг? Никто. Значит, Смердяков повредился в уме под влиянием этого аффекта… Тут, казалось бы и есть зацепка! Еслиповредился – значит, неподсуден и следовательно невиновен… Но логика Кима Викторовича была тоньше. Он смог доказать отсутствие не только юридической вины, но даже и духовной вины – ибо только это могло окончательно повернуть вопрос наоборот, как бы «перевернуть» его. Повреждение ума во время аффекта, оказывается, связано с блокировкой и отключением на время этого аффекта совести. Ибо совесть, в конечном счете, и удерживает человека от совершения греховных поступков, каковым несомненно и является самоубийство. Итак, совесть была блокирована, «впала в паралич» (тоже из словесного арсенала Кима Викторовича), потому Смердяков и совершил эту роковую для него «ошибку». Отсюда и вытекает главный вывод: разве мы обвиняем физических больных, что они впали в паралич и не могут совершать обычных движений? И в голову не придет. Так почему же мы обвиняем впавших в духовный паралич несчастных!?.. Ведь совесть-то у человека не работала – была в параличе. Так какое право мы имеем судить человека по закону совести? По тем духовным законам, определяемым верой, если он не мог их соблюдать по определению? Почему казним их не только в общественном мнении, не только запрещаем публично молиться за них, но и еще лишаем такого «мизерного» посмертного утешения – как простой крест на могиле? Значит, за минутный и вполне могущий быть оправданным «духовный паралич совести» человек осуждается снятием звания христианина в самой жестокой и бесчеловечной форме, как бы причисляется к скотам, ибо хоронится по их подобию? Так все это выходит?.. Неужели это не «несправедливайшая несправедливость» изо всех возможных несправедливостей!?.. Но и это еще не все. Смущенным этой аргументацией Сайталов приводил еще один «убийственный» в почти прямом смысле слова довод. Если даже допустить, что Смердяков совершил «смертельный грех» (это только, если допустить!), то неужели же смерть не есть «полная расплата» за этот грех? А выходит, что она – какая-то «неполная расплата», ибо человек должен казниться и дальше. Причем, уже в вечности, наступившей для него. Казниться, самой, может быть, жестокой формой человеческого осуждения – полным забвением, как бы окончательным «стиранием» с лица земли. Ибо отсутствие креста на могиле – и есть это «стирание». (Сколько будет заметна могила без креста – пять, десять лет?) Значит, всякого рода убийцы, зарезавшие может быть, десятки людей, и детей – не «стираются», а человек, забравший только одну жизнь, да и то – только у себя – наказывается таким образом. Где же здесь элементарная логика? Где же здесь элементарная справедливость? Разве это вновь не «несправедливейшая несправедливость» из всех возможных?

– Эдак и Иуду оправдать можно? – изрек как-то владыка Зиновий во время, кажется, третьей встречи с Сайталовым, уже не с ним одним, а во главе иже с ним «публичной делегации».

– Да! – с жаром воскликнул Сайталов. – Знаете, как Иисус назвал Иуду во время их последней встречи? «Друг»!.. Да, именно так – «друг»!.. Он спросил: «Друг, для чего ты пришел?» А ведь знал уже, зачем он пришел. Знал, что он пришел за арестом и привел с собой солдат. И не только это! Ведь провидел и будущее своего дорогого ученика, может быть, даже любимейшего своего ученика… Да-да!.. То есть – что он покончит жизнь свою самоубийством. Ведь ему недолго оставалось. Ну, сколько – не больше суток же!.. Сколько там оставалось до распятия? Где-то так… Так ведь – знал, знал!.. Все провидел – и назвал «другом». Иисус, которого мы называем и считаем Богом и Спасителем!.. Он назвал Иуду «другом»!.. И этим оправдал его навеки. Да-да – оправдал!.. Ибо кто может перечить Спасителю человеческому?!..

Говорят¸ владыка только махнул рукой на эти речи. У Сайталова даже хватило наглости просить у владыки священника на церемонию «установки креста» на могилу Смердякова, чтобы, дескать, «искупить вину» «церковного небрежения». Ну, разумеется, владыка отказал, хотя противиться «установке креста» уже не стал. Эта церемония была проведена при стечении всей скотопригоньевской либеральной публики и стала явным триумфом Сайталова. Говорились зажигательные речи, дамы заливались слезами, а могила Смердякова, под новеньким чугунным крестом и литой оградой по периметру (разумеется, деньги были собраны добровольными пожертвованиями), оказалась в результате заваленной цветами. (Правда, справедливости ради, нужно сказать, что после этого – сразу же вновь забыта. Чем, кстати, и воспользовались наши революционеры, устроив от нее подкоп под монастырскую стену.)

Были и другие проявления скотопригоньевской «фронды» во главе с Сайталовым, на описание которых нет места и времени. (Чего стоило только его демонстративное «разговение» в страстную пятницу в том же трактире «Три тысячи»!) Из самого последнего – вопрос о месте размещения нового городского железнодорожного воксала. По первоначальному проекту он должен был быть ближе к центру города, но наша «фронда» потребовала, чтобы он был вынесен за черту и находился у монастыря. Злые языки опять говаривали, что по первому проекту вокзал оказывался по соседству с домом Сайталова – а кому понравится такое соседство? Но в ходу были, конечно, другие объяснения и даже метафизические. Мол, соседство с монастырем будем «оттенять и отделять духовную сторону городского существования от материальной», являя, так сказать «гармонию земного и небесного». Разумеется, и тут говаривали, что это был хороший способ досадить монахам и монастырю, тем более что железнодорожная ветка и так проходила вблизи от самого монастыря. Но здесь наша «фронда» преуспела лишь наполовину, так как в результате было принято «соломоново решение». Воксал был построен как раз на полпути от монастыря до первоначального проекта его постройки – уже в черте города, но как бы на его окраине. В этом был резон, так как ветку вскорости планировали продолжать и дальше – вплоть до губернского центра, и, думается, окончательное решение по месту воксала все-таки мало зависело от мнения наших либералов.


V

судебно-костюмированная ажитация

Но пора к делу. Сбор либералов у Сайталова, назначенный на час пополудни, был обставлен, ну если не конспиративно, то как бы и полулегально – только «свои» и приглашенные «своими». Собралось в результате, по оценке присутствовавшего Смурова, человек сорок-пятьдесят, разумеется, включая дам. Кстати, дамы всегда представляли собой «боевой отряд» наших либералов. Именно их настойчивость и горячая поддержка часто приводили к положительному результату те или иные «акции», без чего у последних вряд ли были бы какие-то шансы на успех. В том числе в том же «деле Смердякова». Практически все наши дамы были очень скромно, даже строго одеты – это такая либеральная мода. Никаких декольте и вычурных украшений – они только подчеркивают приниженное и зависимое положение женщины, как «украшений мужчины». А наши дамы, как говорится «и сами с усами». Сейчас многих из них нет на местах – они тоже принимают участие в ажитации и готовятся к чему-то. В широкой и просторной зале (а дом у Сайталова был большой и поместительный – он купил его у одного нашего выморочившегося помещика) стулья были расставлены вдоль двух стен и замыкали анфиладу проходных комнат. У торцовой стены было сооружено что-то типа кулис – пространство и нечто непонятное за ним было задрапировано тканями, и стояла пара гипсовых бюстов позднеклассического римского стиля. Это на что-то намекало – видимо, должно быть понято позже, когда сама эта «ажитация» начнется. Хотелось перечислить и некоторых известных лиц нашего города, но не будем задерживать повествование, тем более, что многие из этих лиц так или иначе заявят о себе в ходе «ажитации».

Еще до ее начала многие из присутствующих толпились у только что приобретенной Сайталовым у нашего знаменитого художника, Смеркина, новой его картины «Христос на Тайной Вечере». Она висела на противоположной от сцены стене залы и представляла собой вытянутое в длину полотно, где в центре был изображен Христос в окружении апостолов. Композиция картины наверно не случайно напоминала известное изображение Леонардо да Винчи, впрочем, были и другие «намеки», которые вызвали заинтересованное обсуждение и очередное восхищение талантом Смеркина. Несмотря на то что картина была написана маслом на холсте, она имитировала как бы иконную и отчасти фресковую живопись. Прежде всего цветовой гаммой, но и системой условностей. Так над Христом была изображена небольшая полукупольная арочка, от которой вниз отходили четыре тонких колонки. В иконной и фресковой символике это означало, что действие происходит не «на воздухе», а в закрытом помещении. Но у Смеркина все эти арочки и колоночки производили еще один неожиданный эффект, благодаря которому его картина либеральной публикой как-то сразу же была переименована из «Христос на Тайной Вечере» в «Христос на качельках». Действительно, колоночки у Смеркина были столь тонко выписаны, что больше напоминали четыре толстые веревки, на которых держится сидение Иисуса Христа. Сам Он покоится на нем, расставив руки, в которых держит потир и дискос, но последние были изображены такими маленькими и так монохромно выписаны на форе тех же колоночек, что казалось, будто Христос просто держится руками за передние колоночки-веревки, как держится любой качающийся на подобных «качельках» человек. Поражало еще и выражение лиц у всех изображенных. Оно было не просто живое, а даже веселое, если не сказать больше – игривое. И это тоже создавало непередаваемо «легкое» впечатление от картины, как будто на ней изображено не самое главное христианское таинство, а Христос с апостолами веселится в невинной забаве с качельками.

Но вот, наконец, публика устроилась, Смуров сел сбоку, где тоже стояли стулья, и чуть сзади, в пятом или шестом ряду, он поискал глазами Ракитина, но не нашел его, хотя и видел перед началом ажитации. Впрочем, он никуда не мог деться – скорее всего, тоже принимал в ней участие. Откуда-то из глубины сцены прозвенел колокольчиковый трезвон – это означало, что ажитация начинается. И следом раздалось вполне натуральное, хотя, разумеется, имитируемое кем-то, лошадиное ржание. Оно еще не успело затихнуть (точнее, оно несколько раз возобновлялось), как из задника сцены появилась процессия дам во главе с Венерой Павловной Коновницыной, супругой нашего уважаемого городского главы. Это была еще далеко не старая женщина под сорок, представительная, и как говорят (ох, досталось бы мне за это определение от самих либеральных дам!) породистая. Ее вообще можно назвать «правой рукой» Сайталова, так часто их можно было увидеть вместе или по отдельности, но за защитой одних и тех же «проектов». Разумеется, не обошлось и без сплетен об их связи, основанной не только на общности убеждений…

Все дамы, среди которых Смуров смог различить еще несколько знакомых (ему по аптечным делам приходилось иметь дело со многими из наших дам), были одеты на римский манер – в длинные хитоны, а верхняя одежда имитировала легкие накидки. Дамы выстроились вокруг задрапированного «нечто», стоящего на середине свободного пространства, и Венера Павловна изящно сняла с этого предмета покрывало. Публика сразу же разразилась хохотом и аплодисментом. Это была почти в натуральную величину статуя стоящего дыбом коня, которая раньше возвышалась у Сайталова перед входом в его дом. Видимо, стоило больших усилий принести ее сюда, но дело было даже не в этом, а в том – что конь был очень искусно одет в черный мужской фрак и даже перевязан алой лентой какого-то ордена. Даже стоячие воротнички белой рубахи окаймляли могучую чугунную шею коня – это же надо было все как-то спроектировать и сшить!..

Довольная произведенным эффектом, Венера Павловна продекламировала несколько строчек из известной оды Державина:

Калигула, твой конь в сенате

Не мог сиять, сияя в злате –

Сияют добрые дела…


И после этих строчек сразу застыла, как бы в недоумении. Пауза длилась ровно столько, сколько было необходимо, чтобы произвести надлежащий эффект. И следом, отвечая ей, вступили в действие остальные дамы. Каждая из них выходила чуть вперед, декламируя свой отрывок и отступала назад:

Так поиграл в слова Державин,

Негодованием объят.

А мне сдается (виноват!)

Что тем Калигула и славен,

Что вздумал лошадь, говорят

Послать присутствовать в сенат.


Я помню: в юности пленяла

Его ирония меня;

И мысль моя живописала

В стенах священных трибунала

Среди сановников коня.


Что ж, разве там он был некстати?

По мне – в парадном чепраке

Зачем не быть коню в сенате,

Когда сидеть бы людям знати

Уместней в конном деннике?


Что ж, разве звук веселый ржанья

Был для империи вредней

И раболепного молчанья,

И лестью дышащих речей?


Что ж, разве конь красивой мордой

Не затмевал ничтожных лиц

И не срамил осанкой гордой

Людей, привыкших падать ниц?


Я и теперь того же мненья,

Что вряд ли встретится где нам

Такое к трусам и рабам

Великолепное презренье!


Публика была более чем довольна. Аллегория более чем прозрачна. Последние назначения в сенате, синоде (к примеру, того же Победоносцева) и правительстве вызывали у либералов безусловное отторжение. Но это была только, так сказать, завязка «костюмированной ажитации». Следом был вынесен большой портрет нашего государя-императора кисти того же Смеркина. Это было парадное изображение императора – в полный рост, удивительно похожее на оригинал, но опять же с какой-то присущей талантливейшей кисти Смеркина неопределенной двусмысленностью. Государь на портрете выглядел одновременно и строгим и растерянным, а в его взгляде было даже что-то заискивающее. Портрет был приставлен к коню и сразу же за него зашел некто (кто – этого разобрать не успели) и там притаился – видимо, для каких-то последующих действий. Впрочем, об этом думать было некогда, ибо на сцене (будем так называть это свободное пространство для представлений) появился сам Ким Викторович Сайталов. Но его было не сразу узнать. Пышные бакенбарды были прилизаны и даже как бы замазаны чем-то вместе с волосами на голове, что создавало впечатление полулысости. Но главное – прикрепленная довольно искусно борода и густые усы, закрывавшие верхнюю губу. В довершение ко всему – мешковатый серый сюртук, напоминающий полупальто, застегнутый на все пуговицы… В общем, не пришлось долго терзаться, кого он изображает – нашего известного писателя Федора Михайловича Достоевского. Я уже давно замечал у наших (да и не только наших!) либералов какую-то особую пристрастность (я бы даже сказал – ненависть) к этому писателю и теряюсь в объяснении ее причин. Конечно, Федор Михайлович никогда особо не жаловал эту нашу «прослойку интеллигентов», но либералов часто не жаловали и другие наши писатели, особенно из демократического лагеря. Однако мало кто из них удосуживался такой ненависти, нелюбви до такой степени, что словно в этой ненависти было что-то личное. Как будто Федор Михайлович не просто «задевал их за живое», но еще и покушался это «живое» отобрать. Но вернемся к нашей ажитации.

Сайталов, то бишь уже «Достоевский»… Нет, а он все-таки был замечательным артистом – что тут скажешь?!.. Вот он идет характерной прошаркивающей походкой Достоевского, слегка сгорбившись, даже как бы съежившись, но подойдя к границе свободного пространства, остановился и, подняв голову, начал:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился, -

И шестикрылый серафим

На перепутьи мне явился…


Он так и прочитал это стихотворение Пушкина (всем известно, что это было наиболее любимое писателем стихотворение великого поэта, которой Достоевский часто читал на литературных вечерах), как говорится – «в манере», почти полушепотом, но с напряжением и внутренним жаром. И удивительное дело, всем стало ясно, что дальше должно последовать. А именно – какие-то пророчества, и они не заставили себя долго ждать.

Сайталов-«Достоевский» неожиданно обратился прямо к императору, имеется в виду – к его изображению на портрете:

– Ваше величество, как же так получилось?.. У нас откуда ни возьмись появились разные людишки. В смутное время колебания или перехода всегда и везде появляются эти разные людишки. Я не про тех так называемых «передовых» говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но все же с определенною более или менее целью. Нет, я говорю лишь про сволочь. Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки «передовых», которые действуют с определенной целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно, если только сама не состоит из совершенных идиотов, что, впрочем, тоже случается… Ваше величество, у нас сейчас дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать все священное тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать. Какие-то Лямшины, Телятниковы, помещики Тентетниковы, доморощенные сопляки Радищевы, скорбно, но надменно улыбающиеся жидишки, хохотуны, заезжие путешественники, поэты с направлением из столицы, поэты взамен направления и таланта в поддевках и смазных сапогах, майоры и полковники, смеющиеся над бессмысленностию своего звания и за лишний рубль готовые тотчас же снять свою шпагу и улизнуть в писаря на железную дорогу; генералы, перебежавшие в адвокаты; развитые посредники, развивающиеся купчики, бесчисленные семинаристы, женщины, изображающие собою женский вопрос, – все это вдруг у нас взяло полный верх?..

«Достоевский» остановился и замер, подняв руку с оттопыренным пальцем вверх, а в зале зааплодировали и засмеялись. И впрямь – все было как-то очень в точку. Все сразу узнали кусочек из романа «Бесы», который Сайталов так удачно обыграл. Ведь именно этот отрывок как нельзя лучше характеризовал отношение Достоевского к либеральному обществу и так раздражал либералов своей утрированной жесткостью и гиперболизмом. Но надо было по смыслу «ажитации» ожидать какой-то ответ от государя-императора, и он последовал в весьма непредсказуемом образе… Неожиданно из-за задника сцены вышел… «Лорис-Меликов». Да-да, не так давно назначенный после закрытия Верховной распорядительной комиссии наш министр внутренних дел, образ которого носил директор нашей прогимназии Колбасников Иван Федорович. (Памятливые читатели должны его были запомнить по диалогам еще гимназистов Красоткина и Смурова. Тогда Иван Федорович был еще учителем, а сейчас дорос до директора.) Он действительно был сам по себе похож на нашего графа-правителя, так что и особо гримировать не приходилось – только гимназический мундир украсить эполетами, вензелечками и лентами. Надо сказать, что отношение нашей либеральной публики к «Лорису», как все фамильярно называли этого правителя, было двойственным. С одной стороны, его поддерживали за несомненный «либерализм» речей и мягкость политики, а с другой – он словно и раздражал всех свой недостаточной либеральностью. Но я чуть отвлекся…

Колбасников-«Лорис» остановился напротив Сайталова–«Достоевского» и промолвил:

– Уважаемый Федор Михайлович, мы очень ценим ваши усилия по защите основ нашего отечества, но позволим себе заметить, что вы не совсем правы. (Колбасников, конечно, уступал в артистизме Сайталову, держался напряженно и неуверенно, но простим ему – не всем же быть великими артистами!) Вы обращаете внимание на мелочи, в то время как нужно видеть главное. А главное – это победа в великом противостоянии с Турцией, в которой наше отечество одержало такую доблестную победу…

Здесь Нота Бене. Недавно закончившаяся война была еще у всех на памяти и на слуху, и до сих вызывала яростные дебаты в стане наших либералов. И опять какая-то непонятная двойственность. С одной стороны, вроде как – нужно ли было, что так били-били Турцию, но с другой – почему не добили? А с третьей – а не ведет ли эта победа к росту «азиатского деспотизма» в самой стране?..

Сайталов-«Достоевский» сразу же разволновался и заметался по сцене:

– Вот-вот-вот, Ваше сиятельство!.. Вот. Давайте о войне. Мы закончили войну – что же здесь хорошего?

– Как!? Мы не понимаем вас, Федор Михайлович… (Колбасников зачем-то говорил от себя во множественном числе – и зря. Наверно, это намекало на выражение мыслей и мнения самого государя, но выглядело как неуместное присвоение себе его титула и прерогатив.) Ведь война – это всегда плохо. Это плохо для страны, это бич для человечества…

– Дикая мысль!.. – вдруг резко и совсем неучтиво перебил «Лориса» «Достоевский». – Дикая мысль – что война есть бич для человечества. Напротив, самая полезная вещь. Война приносит лишь одну пользу, во всех отношениях, а потому совершенно необходима.

– Помилуйте, народ идет на народ, люди идут убивать друг друга, что тут необходимого?

– Все и в высшей степени. Но, во-первых, ложь, что люди идут убивать друг друга: никогда этого не бывает на первом плане, а, напротив, идут жертвовать собственною жизнью – вот что должно стоять на первом плане. Это же совсем другое. Нет выше идеи, как пожертвовать собственною жизнию, отстаивая своих братьев и свое отечество или даже просто отстаивая интересы своего отечества. Без великодушных идей человечество жить не может, и я даже подозреваю, что человечество именно потому и любит войну, чтоб участвовать в великодушной идее. Тут потребность.

– Да разве человечество любит войну?

– А как же? Кто унывает во время войны? Напротив, все тотчас ободряются, у всех поднят дух, и не слышно об обыкновенной апатии или скуке, как в мирное время. А потом, когда война кончится, как любят вспоминать о ней, даже в случае поражения! И не верьте, когда в войну все, встречаясь, говорят друг другу, качая головами: «Вот несчастье, вот дожили!» Это лишь одно приличие. Напротив, у всякого праздник в душе. Знаете, ужасно трудно признаваться в иных идеях: скажут, – зверь, ретроград, осудят; этого боятся. Хвалить войну никто не решится.

– Но вы говорите о великодушных идеях, об очеловечивании. Разве не найдется великодушных идей без войны? Напротив, во время мира им еще удобнее развиться.

– Совершенно напротив, совершенно обратно. Великодушие гибнет в периоды долгого мира, а вместо него являются цинизм, равнодушие, скука и много-много что злобная насмешка, да и то почти для праздной забавы, а не для дела. Положительно можно сказать, что долгий мир ожесточает людей. В долгий мир социальный перевес всегда переходит на сторону всего, что есть дурного и грубого в человечестве, – главное к богатству и капиталу. Честь, человеколюбие, самопожертвование еще уважаются, еще ценятся, стоят высоко сейчас после войны, но чем дольше продолжается мир – все эти прекрасные великодушные вещи бледнеют, засыхают, мертвеют, а богатство, стяжание захватывают все. Остается под конец лишь одно лицемерие – лицемерие чести, самопожертвования, долга, так что, пожалуй, их еще и будут продолжать уважать, несмотря на весь цинизм, но только лишь на красных словах для формы. Настоящей чести не будет, а останутся формулы. Формулы чести – это смерть чести. Долгий мир производит апатию, низменность мысли, разврат, притупляет чувства. Наслаждения не утончаются, а грубеют. Грубое богатство не может наслаждаться великодушием, а требует наслаждений более скоромных, более близких к делу, а то есть к прямейшему удовлетворению плоти. Наслаждения становятся плотоядными. Сластолюбие вызывает сладострастие, а сладострастие всегда жестокость. Вы никак не можете всего этого отрицать, потому что нельзя отрицать главного факта: что социальный перевес во время долгого мира всегда под конец переходит к грубому богатству.

– Но наука, искусства – разве в продолжение войны они могут развиваться; а это великие и великодушные идеи.

– Тут-то я вас и ловлю, граф. Наука и искусства именно развиваются всегда в первый период после войны. Война их обновляет, освежает, вызывает, крепит мысли и дает толчок. Напротив, в долгий мир и наука глохнет. Без сомнения, занятие наукой требует великодушия, даже самоотвержения. Но многие ли из ученых устоят перед язвой мира? Ложная честь, самолюбие, сластолюбие захватят и их. Справьтесь, например, с такою страстью, как зависть: она груба и пошла, но она проникнет и в самую благородную душу ученого. Захочется и ему участвовать во всеобщей пышности, в блеске. Что значит перед торжеством богатства торжество какого-нибудь научного открытия, если только оно не будет эффектно, как, например, открытие планеты Нептун. Много ли останется истинных тружеников, как вы думаете? Напротив, захочется славы, вот и явится в науке шарлатанство, гоньба за эффектом, а пуще всего утилитаризм, потому что захочется и богатства. В искусстве то же самое: такая же погоня за эффектом, за какою-нибудь утонченностью. Простые, ясные, великодушные и здоровые идеи будут уже не в моде: понадобится что-нибудь гораздо поскоромнее; понадобится искусственность страстей. Мало-помалу утратится чувство меры и гармонии; явятся искривления чувств и страстей, так называемые утонченности чувства, которые в сущности только их огрубелость. Вот этому-то всему подчиняется всегда искусство в конце долгого мира. Если бы не было на свете войны, искусство бы заглохло окончательно. Все лучшие идеи искусства даны войной, борьбой. Подите в трагедию, смотрите на статуи: вот Гораций Корнеля, вот Аполлон Бельведерский, поражающий чудовище…

– А Мадонны, а христианство?

– Христианство само признает факт войны и пророчествует, что меч не прейдет до кончины мира: это очень замечательно и поражает. О, без сомнения, в высшем, в нравственном смысле оно отвергает войны и требует братолюбия. Я сам первый возрадуюсь, когда раскуют мечи на орала. Но вопрос: когда это может случиться? И стоит ли расковывать теперь мечи на орала? Теперешний мир всегда и везде хуже войны, до того хуже, что даже безнравственно становится под конец его поддерживать: нечего ценить, совсем нечего сохранять, совестно и пошло сохранять. Богатство, грубость наслаждений порождают лень, а лень порождает рабов. Чтоб удержать рабов в рабском состоянии, надо отнять от них свободную волю и возможность просвещения. Ведь вы же не можете не нуждаться в рабе, кто бы вы ни были, даже если вы самый гуманнейший человек? Замечу еще, что в период мира укореняется трусливость и бесчестность. Человек по природе своей страшно наклонен к трусливости и бесстыдству и отлично про себя это знает; вот почему, может быть, он так и жаждет войны, и так любит войну: он чувствует в ней лекарство. Война развивает братолюбие и соединяет народы.

– Как «соединяет народы»?

– Заставляя их взаимно уважать друг друга. Война освежает людей. Человеколюбие всего более развивается лишь на поле битвы. Это даже странный факт, что война менее обозляет, чем мир. В самом деле, какая-нибудь политическая обида в мирное время, какой-нибудь нахальный договор, политическое давление, высокомерный запрос – вроде как делала нам Европа в 63-м году – гораздо более обозляют, чем откровенный бой. Вспомните, ненавидели ли мы французов и англичан во время крымской кампании? Напротив, как будто ближе сошлись с ними, как будто породнились даже. Мы интересовались их мнением об нашей храбрости, ласкали их пленных; наши солдаты и офицеры обнимались с врагами, даже пили водку вместе. Россия читала про это с наслаждением в газетах, что не мешало, однако же, великолепно драться. Развивался рыцарский дух. А про материальные бедствия войны я и говорить не стану: кто не знает закона, по которому после войны все как воскресает силами. Экономические силы страны возбуждаются в десять раз, как будто грозовая туча пролилась обильным дождем над иссохшею почкой. Пострадавшим от войны сейчас же и все помогают, тогда как во время мира целые области могут вымирать с голоду, прежде чем мы почешемся или дадим три целковых.

– Но разве народ не страдает в войну больше всех, не несет разорения и тягостей, неминуемых и несравненно больших, чем высшие слои общества?

– Может быть, но временно; а зато выигрывает гораздо больше, чем теряет. Именно для народа война оставляет самые лучшие и высшие последствия. Как хотите, будьте самым гуманным человеком, но вы все-таки считаете себя выше простолюдина. Кто меряет в наше время душу на душу, христианской меркой? Меряют карманом, властью, силой, – и простолюдин это отлично знает всей свой массой. Тут не то что зависть, – тут является какое-то невыносимое чувство нравственного неравенства, слишком язвительного для простонародья. Как ни освобождайте и какие ни пишите законы, неравенство людей не уничтожится в теперешнем обществе. Единственное лекарство – война. Пальятивное, моментальное, но отрадное для народа. Война поднимает дух народа и его сознание собственного достоинства. Война равняет всех во время боя и мирит господина и раба в самом высшем проявлении человеческого достоинства – в жертве жизнию за общее дело, за всех, за отечество. Неужели вы думаете, что масса, самая даже темная масса мужиков и нищих, не нуждается в потребности деятельного проявления великодушных чувств? А во время мира чем масса может заявить свое великодушие и человеческое достоинство? Мы и на единичные-то проявления великодушия в простонародье смотрим, едва удостоивая замечать их, иногда с улыбкою недоверчивости, иногда просто не веря, а иногда так и подозрительно. Когда же поверим героизму какой-нибудь единицы, то тотчас же наделаем шуму, как перед чем-то необыкновенным; и что же выходит: наше удивление и наши похвалы похожи на презрение. Во время войны все это исчезает само собой, и наступает полное равенство героизма. Пролитая кровь важная вещь. Взаимный подвиг великодушия порождает саму твердую связь неравенств и сословий. Помещик и мужик, сражаясь вместе в двенадцатом году, были ближе друг к другу, чем у себя в деревне, в мирной усадьбе. Война есть повод массе уважать себя, а потому народ и любит войну: он слагает про войну песни, он долго потом заслушивается легенд и рассказов о ней… пролитая кровь – важная вещь! Нет, война в наше время необходима; без войны провалился бы мир или, ко крайне мере, обратился бы в какую-то слизь, в какую-то подлую слякоть, зараженную гнилыми ранами…

Последнюю фразу «Достоевский» говорил уже уходящему «Лорису», догоняя его, и вместе уходя за белую занавесь задника сцены. Колбасников театрально взялся за голову, как бы показывая, что толку нет беседовать с таким маньяком, а Сайталов-«Достоевский» все не отставал, как бы намертво прицепившись к своему собеседнику.

Нет, надо отдать должное Сайталову!.. Как все было интересно обыграно! Он ведь держал в руке книжку «Дневника писателя» Достоевского и именно оттуда, слегка подглядывая, и шпарил свои речи. Это действительно было слова самого Достоевского, но вырванные из контекста его писаний (в самом дневнике он спорит с автором подобных парадоксальных высказываний), они производили потрясающий «маньячный» эффект. Разве в здравом уме кому-то придет в голову защищать войну!?.. Если надо было поиздеваться над ненавистным писателем, то трудно было бы сделать что-то более издевательское и ядовитое. И как!.. Словами самого писателя. Да, налили яду… Но на этом костюмированная ажитация еще не закончилась.


VI

новаясоломеяили Liberté `a la russe13

Не успели Сайталов и Колбасников уйти окончательно, как портрет государя императора внезапно вздрогнул и выдвинулся вперед, а затем начал разворачиваться в горизонтальное положение. И тут стало ясным, кто стоял за ним и сейчас производит эти манипуляции с портретом. Это был ни кто как Ракитин. Так ли это было задумано изначально, но ведь он и сам был отчасти похож на государя, – такой же высокий, с чуть выступающими вперед водянистыми глазами и главное – пышными бакенбардами. И хотя одет он был по-простому – в какой-то уже не очень новый серый сюртук, белую манишку со стоячими воротничками, но сходство все равно читалось. Видимо, сознавая это, Ракитин сначала склонился над принявшим горизонтальное положение государем и пару раз качнул головой, как бы скорбя. А следом взял – и быстро развернул изображение, повернув обратную сторону портрета лицом к зрителям. Публика замерла – и было от чего. На обратной стороне портрета тоже было изображение. Но чего бы вы думали!?.. Во всю ширину холста был показан роскошно сервированный стол. Причем только сервированный: аккуратными и ровными рядками стояли удивительно реалистично выписанные тарели, соусницы, бокалы… Рядом лежали блестящие ложки, ложечки, вилки, ножи, ножички, щипчики… Все сверкало и переливалось и даже полупрозрачно светилось – не иначе как из китайского фарфора. Ай, да Смеркин – мастер, ничего не скажешь!.. Но никакой еды как таковой. Как будто слуги только успели сервировать стол приборами – и все, и теперь ждут хозяев. Впрочем, никаких слуг не было видно. Зато видны были аккуратно и тоже как по линеечке стоящие роскошные стулья – с резными спинками и бархатными малиновыми набивочками. Они словно тоже только еще ждали своих хозяев. Малиновыми были не только стулья – и скатерть, которой был покрыт стол. Даже не малиновая, а с каким-то темно-бардовым оттенком. И наконец – главное! В центре стола все-таки стояло одно блюдо – одно уже «готовое» блюдо. На серебряном подносе с позолоченными обводочками и ручками лежала… человеческая голова. Она была изображена затылком к зрителям и, казалось бы, не давала никаких шансов на «опознание». Но опять же – деталь. Даже вид сзади не мог не показать наличие бакенбарды… Намек более чем прозрачный. Тем более что сам Ракитин дополнил его.

– Чего же тебе надобно от меня, Рассеюшка? – спросил он с жалостливой интонацией в голосе.

– Голову, только голову!.. – раздался высокий полудетский выкрик из-за занавеси.

И это блюдо с головой оказалось как раз под мордой у бронзового коня, одетого во фрак – здесь тоже был какой-то символ, задуматься над которым, впрочем, не хватало времени. Ибо за занавесью раздалось повизгивание скрипочки. После нескольких смыков к зрителям вышел Пашок, всем хорошо знакомый еще очень юный еврейчик с нежным девичьим лицом и черными курчавыми волосами, что часто поигрывал в нашем трактире «Три тысячи». Он был пятым или шестым сыном одного богатого еврея, заведовавшего большой торговлей и ссудами в нашем городе, но сыном каким-то непутевым. Как говорили – «с художествами в голове». Не хотелось ему идти по пути отца и других своих братьев – так неизвестно где он и выучился скрипке и, с проклятиями извергнутый из лона родной семьи, теперь музыкой зарабатывал себе на жизнь. Поначалу не было понятно, что он играет, и только когда он стал в конце уж очень длинного завода делать пальцами характерное «пиццикато», мелодия прояснилась. Это была «Камаринская». Только невероятно затянутая, так что она из плясовой превратилась в что-то поначалу невообразимо заунывное. И вслед за первым протягом из-за занавеси задника вышла «танцовщица». И ведь сразу невозможно было узнать в этом образе «русской бабы» Смердякову Лизку. Хотя, скорее, нет; видимо, это была не просто «русская баба», это, скорее всего, была сама Россия. Как бы ее полное олицетворение. Иначе, как объяснить все эти немыслимые наряды, нахлобученные на Лизку. Совершенно невозможно было понять, что на нее натянуто сверху – то ли какой-то меховой капор, то ли полушубок, то ли душегрея. Да еще и на голове за огромным перламутровым кокошником с колокольчиками какая-то меховая шапка-епанчея. Пашок, искривляясь телом в сторону Лизки, продолжил свое протягивание «Камаринской», и Лизка, расставив руки, пошла по кругу этакой павой с разукрашено-разрумяненным лицом. Впрочем, это слишком неточно сказано. Ибо ее лицо вообще трудно было рассмотреть за румянами, белилами и еще неизвестно чем, что его (это лицо) покрывало. Одни глаза разве что и выдавали Лизку – хитрые смердяковские глаза, но на этот раз с оттенком какой-то намеренной восторженной тупости. Как бы именно так артистка понимала играемый ею художественный образ, образ России. Но как бы она не силилась придать пустоту и бессмыслие своему взгляду – ей это странным образом не удавалось. Что-то неистребимо смердяковское, такое подспудно умно-презрительное, так и проступало в этих намеренно выпученных и вытаращенных глазах над всеми слоями накладных румян и белил.

Но вот Пашок в следующем заводе слегка убыстрил мелодию, и тут же наша танцовщица отреагировала, скинув с себя верхнюю шубейку. Мелодия еще чуть убыстрилась, и вот уже душегрея оказалась сброшенной на пол. Лизка уже не просто плыла павою, а стала делать какие-то танцевальные па в русском стиле. Еще ускорение и скинув еще что-то, Лизка, как это и положено, оказалась в русском сарафане. «Камаринская», все убыстряясь, уже приближалась к своему положенному темпу, и вот уже после маловразумительного «русского фуэте», во время которого Лизка откинула ногу в сторону и отцепнула какую-то застежку, уже и сарафан, сделанный, оказывается, из двух сцепленных половин, полетел на пол. Дальше – самое интересное. Во что, после всех этих сбрасываний, оказалась одета Лизка, трудно было разобрать из-за рулонов каких-то веревок, навороченных на нее вокруг плечей и шеи, веревок, которые плетьми свешивались с нее с разных сторон. Эти даже были не просто веревки, а кое-где и как зацепленные друг за друга звенья цепей. Пашок уже жарил камаринскую во всю, и Лизка старалась от него не отставать. Это уже были не русско-народные движения, а что-то резкое и дерганное – какие-то нервные метания по сцене. Параллельно Лизка еще время от времени брезгливыми и страстными движениями срывала с себя эти веревки и цепи. Аллегория, кажется, была понятна даже детям. Россия освобождается от цепей и пут. А в плане чисто техническом и материальном стало ясно, что эти путы – какая-то бутафория, сделанная из легко рвущегося материала, клочки которого стали долетать уже до первых рядов зрителей, ибо танец вступил в свою кульминацию. Пашок жарил уже в немыслимом темпе, а страстные метания Лизки по сцене (это трудно уже назвать танцем) стали совсем непристойными. Тем более что, сорвав с себя, наконец, все эти веревки и цепи, она оказалась в короткой греческой тунике, и только остающийся и непрестанно звенящий кокошник на ее голове оставлял за всем этим нелепое подобие хоть какого-то русского колорита.

Неожиданно в захлебывающейся камаринской возникла диссонансная протяжная нота, и следом появилась новая мелодия сначала в таком же бешенном темпе, что поначалу никто не понял, мотива. Пашок какое-то время умудрялся даже сочетать обе линии, но камаринская постепенно уходила и наконец, не без труда преодоленная, исчезла, полностью поглощенная новым мотивом, что теперь стал окончательно понятен. Это был обыкновенный канкан. Точнее, необыкновенный, так как исполнялся всего лишь на одной заезженной старенькой скрипочке – но зато как исполнялся! Пашок вложил в него всю свою душу, а заодно и мастерство. Лизка ему не уступала. Когда происходила смена мелодий, она вдруг застыла около этого наряженного коня над блюдом с головой, как бы чем пораженная, и вдруг, когда мелодия канкана набрала полную силу – эх!.. – как бы в омут с головой – действительно резко тряхнув ею, сорвалась в самое безудержное канканирование. Абсолютно не испытывая ни малейшего стеснения, она задирала свою и без того короткую тунику и выбрасывала вверх ноги, то одну, то другую, затянутые в темно-синие трико. Смотреть на это было уже почти невозможно – редко кто не отворачивался, хмуря брови и кусая губы – но на это и был расчет. Ведь не забываем – это же все не просто так – костюмированная ажитация! – а значит, во всем есть подспудный и не всегда легко читаемый смысл. Смысл, значит, был и в этом непристойном канканировании тринадцатилетней девчонки. Трудно, конечно, говорить за Сайталова и его штаб, но видимо надо читать так: что Россия, освободившись полностью от пут азиатчины и дойдя до почти полного «обнажения», теперь кинулась или еще может кинуться, в другую крайность – стала слепо копировать Запад, причем, его самые низкопробные суррогаты. Liberté `a la russe, так сказать. Но подождите – тогда причем здесь голова на блюде? Кому и кем она приносится в жертву? Впрочем, рано еще копаться в подспудных смыслах и тем более подводить итоги. Ажитация еще не закончилась.

Неожиданно из-за кулис появилась целая процессия. Это были все наши первоначальные дамы. Неужели они сейчас подключатся к канкану?!.. А что – такое продолжение вполне было бы возможным. Такая мысль не могла не промелькнуться и ни в одной только голове среди всех присутствующих. Но при появлении процессии (а замыкал после всех дам ее уже ставший знаменитым «Лорис»-Колбасников), наш виртуоз Пашок вдруг опять начал смену мелодии, когда вся процессия выстроилась перед конем за уже прекратившей канканирование Лизкой. На этот раз это была мелодия гимна «Боже, царя храни!». Тут уже и Ракитин (а он все время так и стоял у коня за полотном с двойным изображением), снова вернул портрет государя-императора в первоначальное положение. Ажитация завершалась вполне благопристойно. Правда, хор «матрон» исполнял гимн как-то уж слишком пафосно – с преувеличенной экзальтацией, так что могло сложиться впечатление, что и тут скрывается подспудный сарказм, но это могло происходить и просто от волнения.

Но Сайталов не был бы Сайталовым, если бы не придумал и еще чего «на закуску». Неожиданно – уже под конец гимна – он появился из задника занавеси, и в очередном своем преображении. На этот раз он был одет в невероятно изорванное пальто и такую же затертую и порванную шляпу, которую он, правда,подойдя к зрителям, почти сразу снял, протягивая ее для подаяния. И с первыми же словами стало понятно, кого он изображает или пародирует, а может опять на что-то намекает:

– Подайте на цветочки!.. На цветочки для нашей Лизочки… Лизочке укрыться нужно – холодно нашей Лизочке… Огня, огня надо… Или цветочками укрыться. Укрыться цветочками, чтобы не холодно…

Ответом ему стали громкие смешки и аплодисменты. И опять же ведь символ какой-то – в этом привлечении к ажитации и образа нашего бедного юродивого штабс-капитана. А с заднего угла и действительно подали роскошный букет из белых лилий. Смуров в этот момент оглянулся назад и увидел, что букет подала какая-то дама, что, кажется, не присутствовала с начала ажитации. Собрав символические подаяния (они действительно были только в виде символа, ибо ажитация не предусматривала никаких сборов пользу чего-либо – об этом бы заранее было известно), Сайталов еще не выходя из образа юродивого, вручает букет главной «приме» ажитации – Лизке:

– Лизонька, возьми. Это цветочки тебе – укрыться… Укроешься цветочками – не так холодно будет.

И уже поворотясь к публике, вызывает ее на прямой аплодисмент. Народ аплодирует – и весьма живо. Наши взволнованные и в то же время горделивые от совершенного действа «матроны» уже сбросили торжественные маски и теперь, не сдерживаясь, улыбаются. Один только Колбасников почем-то выглядит как-то обескуражено. У него еще к тому же поднялся дыбом правый воротничок мундира – и никто не поправил его. Ракитин на другом конце напротив держится непоколебимо довольно и в то же время как-то хитро. И у Лизки на лице сквозь естественное оживление, что проступает даже через слой непомерного грима, проглядывает что-то как бы снисходительное.

Всем уже не терпелось обсудить эмоции за предусмотренным следом «чаем» (там, кстати, тоже ожидались «сюрпризы), как случилась все же одна «ложка дегтя» в, казалось бы, так успешно совершившейся ажитации. Неожиданно падает на пол Лизка. Никто толком не понял, как это случилось. Она уже осталась на сцене одна, собираясь уходить за всеми остальными артистами, но видимо, за своими лилиями не слишком хорошо смотрела, куда нужно ступать. Пол, напомню, был забросан ее разнообразными «платьями» и обрывками пут и «цепей». На один из таких обрывков она, видимо, и наступила. Тот поехал под ее ногой, и она вслед за ним. Пытаясь удержаться, она всплеснула руками, от чего все ее лилии полетели в портрет государя, и даже пыталась схватиться за него рукой – но это ей не помогло. Она так и упала – затылком на пол, причем у всех в ушах остался мгновенный и очень сильный звук удара – не только собственно головы, но и синхронный взбряк всех колокольчиков ее кокошника, который так и оставался на ее голове. Однако, этот кокошник, видимо, сослужил хорошую службу – он как раз на затылке был завязан широкой тесьмою, и эта тесьма все-таки чуть смягчила силу удара головой. Но Лизка все-таки на какое-то время потеряла сознание. И первой, кто бросился к ней, в то время как все еще стояли в столбняке под всеобщее «ах!», была Грушенька. Да – это была та самая дама, что и подала Сайталову букет с лилиями. Как она вообще попала на эту, в общем-то «закрытую» для посторонних, ажитацию – загадка в некотором роде. Неужели ослабили наблюдение за входом – ведь присматривали за ним, не могли не присматривать. А Аграфена Александровна уж никак не принадлежала к довольно избранному либеральному «клубу» нашего общества, да и обладая достаточно одиозной репутацией, никак не могла быть просто приглашена кем-то из присутствующих в зале. Но факт остался фактом: при всеобщем замешательстве она первой бросилась на помощь Лизке. Странно, но в зале не оказалось в этот момент Зинаиды Юрьевны, вместе с которой Лизка и приехала на ажитацию. Ее вообще не оказалось на тот момент в доме у Сайталова. Грушенька, приведя в чувство Лизку, уже стала уводить ее к себе в карету и только на выходе столкнулась с возвращающейся откуда-то Зинаидой Юрьевной. Между обеими дамами произошло столкновение, даже и сцена, после которой Зинаида Юрьевна сначала, было, забрала себе Лизку, но вынуждена была оставить ее у Грушеньки, так как сама Лизка решительно предпочла Аграфену Александровну, и они сразу же отбыли из Сайталовского дома. Нам бы тоже нужно последовать за ними, но все-таки еще несколько слов по поводу ажитации.

Она, как и планировалась, завершилась продолжительным чаепитием. Смуров, продолжающий наблюдение за Ракитиным, тоже вынужден был на нем присутствовать. На это чаепитие у Сайталова был припасен еще один и тоже двусмысленно-символический сюрприз. Для гостей был приготовлен огромный торт, который назывался «Корона российской империи» – и действительно был сделан в виде огромной короны-шапки, одновременно напоминающей и императорскую корону, и шапку Мономаха. Она со всеми ее бриллиантами-крендельками была разрезана на кусочки и роздана всем присутствующим, и вновь не без какого-то подспудного смысла. Сам Сайталов ничего не комментировал – это был его твердый принцип – зато уж гостям была вволю предоставлена такая возможность. Ажитация называлась «судебно-костюмированной», костюмированной – понятно, но почему «судебной»? В чем был суд, и кто и кого судили? Россию или императора? Главная дискуссия, разумеется, разгорелась вокруг «танца Соломеи». Всем очень понравилось, как выход «русско-римских матрон» урезонил «непристойную девочку-Россию», но что за загадочная эмблема с головой на блюде на обратной стороне портрета императора?.. Ух, подискутировали! Кто заказал танец? Кто оказался в роли Ирода? То есть подспудно – это и был главный и невидимый герой. Ибо из-за него «голова» (кстати, никто, видимо по соображениям высшей целомудренности – а может, конспирации? – не добавлял «голова императора») и оказалась на блюде. Далее, кто оказался в роли коварной Иродиады, через свою блудную дочь Соломею-Россию добившейся казни императора? Да и вообще – какой полет! Государь-император в роли Иоанна Крестителя!.. Тот готовил евреев к принятию Мессии, и был казнен, и наш государь, пытающийся Россию привести к реформам, – символизм удивительный. И даже спорили, а что было бы – если бы он сам все видел…, то есть показать государю-императору эту ажитацию – как бы он отреагировал? Да-да – показать все, вплоть до головы. Горячие головы даже вполне серьезно приступали к Сайталову с этим предложением. Предлагали составить депутацию и даже подготовить пригласительный «адрес». А что – это бы и была настоящая наша, местная, так сказать доморощенная, скотопригоньевская «фронда». Как говорится – знай наших, недаром же приезжаешь к, пусть и провинциальным, но самым настоящим либералам. Вот и узнаешь, чем живут твои подданные в нашей глубинке. Посмотри, поразись, задумайся. Каковы мы – а!.. Как все умеем представить и как чувствуем! И как артистично и аллегорично можем показать – не чета даже и столицам. Кто там решится вот так изобразить «правду-матку»? Да – вот так резать ее прямо на глазах самого императору!?.. И вновь и вновь подступали к Сайталову, но Сайталов молчал и улыбался. Зато много говорил Смеркин. О, он вообще немедленно стал нашей звездой! И звездой первой величины. Какой полет аллегорической мысли! Какое мастерство! Дух захватывает. И не счесть было здравиц в его честь. (Именно – здравиц, а не тостов, алкоголя на чаепитии сознательно не было.) И сколько ему посыпалось заказов на портреты! И не только на портреты, но даже и на новые «аллегорические» сюжеты. Предлагалось изобразить Россию в виде дойной коровы, которую пытаются доить… Тут правда, мнения расходились, кто ее пытается доить – и западные державы и внутренние «диктаторы» – социалисты и царские сатрапы. Было вообще экзотическое предложение (но оно понравилось Смеркину) – изобразить наше местное общество в виде паровоза. Кто-то в виде колеса, кого-то в виде трубы, а кто-то и в виде даже угля, забрасываемого в топку или даже пара и дыма, испускаемых трубами. Все ведь еще были под впечатлением совсем недавно открытой фрески в монастыре – и теперь новый полет фантазии. Предлагали даже… Впрочем, довольно. Всех речей не перескажешь, а нам пора вернуться к нашему главному герою. Мы и так его слишком надолго оставили без внимания.


VII

монастырское кружение

Алешу, как вы помните, мы оставили, когда он сам оставил своих Лиз на попечение Зинаиды Юрьевны, а сам отправился внутрь монастыря, который в данный момент, накануне приезда государя-императора, представлял собой самый настоящий людской водоворот по типу развороченного муравейника. Сейчас, когда смотришь на все тогдашние события спустя несколько времени, невольно поражаешься удивительному легкомыслию, с каким ожидался этот приезд. Поразительное, я бы даже сказал – преступное легкомыслие. Все были озабочены, но только не тем, чем нужно озабочиваться. Все проявляли какое-то рвение и какую-то активность, порой немыслимую, но только не там, где ее нужно было бы проявлять. Все суетилось, бурлило и кружилось, и в этом кружении проглядывало что-то неизбежное и что-то подспудно страшное. Тогда это не понималось, может, только смутно предчувствовалось – не более. Но тем хуже для нас. Действительно – необъяснимо. Мне кажется, к приезду епархиального архиерея, не говоря уже о губернаторе, готовились бы больше, внимательнее, осторожнее и осмотрительнее. Самое главное – осмотрительнее и хотя бы с какой-то долей заботы о безопасности. И это после всех покушений на царственную особу! Поразительная слепота!.. Впрочем, не только слепота. Во всем этом было что-то и как бы мстительное. Мелочно мстительное и подловатое. Так иногда лакеи манкируют своих хозяев, когда знают, что им это ничем не грозит – хозяину то ли некогда, то ли поглощен он заботами или горем настолько, что неспособен воспринимать все адекватно и воздать по заслугам.

В монастырь постоянно прибывали и уходили из него люди. Многие прикладывались к мощам (к ним, наконец, было устроено организованное поклонение), но было много и просто праздно шатающихся зевак. Тех, кто знали, что завтра, по прибытии государя, их точно не пустят внутрь, поэтому только сегодня есть возможность пошататься всюду внутри монастыря и поглазеть на то, где «все это будет происходить». Алешу, впрочем, все это устраивало. В этом людском кружении гораздо легче было незаметно решить все вопросы подготовки к «эксцессу», особенно из тех, что могли быть устроены только сегодня и никак не раньше. Он успел встретиться и с Красоткиным, и с Максениным; главное, что было устроено – мешки со взрывчаткой уже были приготовлены, осталось только под покровом ночи занести их под мост на железной дороге (по плану «А») и через подкоп в могилу преподобного отца Зосимы (план «Б»). Алеша видел в монастыре и Катерину Ивановну, от которой получил очень важные сведения (об этом речь впереди), но еще до этого случайно столкнулся с Митей. Дмитрий Федорович выглядел непривычно серьезно и как-то внутренне озабоченно.

– Алеша, пойдем – посмотришь… Тут есть что увидеть. Увидеть и выкристаллизоваться, – сказал он необычную фразу, появившись на пороге монастырской больницы, из которой, заметив Алешу, и вышел ему навстречу. Здесь всюду почему-то толпились люди, в основном крестьяне. Эта больница вплотную примыкала к надвратному храму св. Пантелеймона и находилась совсем недалеко от места вчерашнего полицейского «побоища» прорвавшегося внутрь монастыря народа. Это близкое соседство во многом способствовало тому, что обошлось (во всяком случае, пока) без смертей – монахи и сердобольные миряне сразу же отнесли покалеченных на койки, и им немедленно была оказана помощь.

Пройдя по коридору, они вошли в довольно просторную палату, где находились пострадавшие из мужчин. Дмитрий Федорович держал себя уверенно, и поверх сюртука был в каком-то широком, похожем на дворницкий, белом переднике. Видимо, по договоренности с отцом Паисием он исполнял послушание сиделки, или медбрата. В палате на шести из восьми стоящих там коек лежали покалеченные. У кого были сломаны руки, у кого ноги, у кого отбиты внутренности. У еще одного (это был высокий крестьянин с каким-то иступленным лицом) шашкой была разбита голова и даже задет глаз. Но тяжелее всего досталось цыгану. На него, уже упавшего на земь, сверху обрушился один из обрубков ветельных кругляков, которые полицейские метали в толпу, пытаясь перегородить поток вливающихся в проход людей. Мало того что руки и ноги были замотаны – их намертво оттоптали рвущиеся в монастырь люди – у него, судя по всему, еще и был сломан позвоночник, так как нижняя часть тела не подавала никаких признаков движения и жизни. Он пребывал в бреду и постоянно бормотал что-то невразумительное:

– Ча-гу-же-за… ча-у-у – же – са…

Митя прошел к прикрытому до пояса одеялом цыгану и присел рядом на свободную койку. Алеша остался стоять в основном проходе.

– Вот, Алеша, смотри, что проклятый жизненный реализм сделал с людьми. Помнишь-то разговор наш?..

Он поднял палец и уже открыл рот, чтобы что-то добавить, но неожиданно с противоположной стороны к Алеше обратился еще совсем молодой мужичок с замотанной, видимо, сломанной ногой, и огромным синяком на пол-лица:

– Барин, а барин? А правда говорят, что и быки телятся?.. А!?.. Барин, – а барин?

Это было сказано весело и с нескрываемой издевкой, что ясно читалась на заплывшем лице весельчака, кто и смотреть-то нормально мог на Алешу только одним глазом, так как из заплывшей синюшной глазницы соседнего сочилась сукровица. Алеша как-то болезненно перекосился в лице и переложил цилиндр из одной руки в другую.

– А я тебе говорю, барин – телятся. Хошь скажу, когда? Когда телки не стелятся…

Он попробовал и натужно засмеяться, но тут же и прекратил, ибо из горла вместе со смехом послышалось хрипение и бульканье, да и сотрясение лица доставляло ему страдание. Алеша вдруг разом посерьезнел и решительно направился к весельчаку. Митя тревожно следил из своего угла, все так же держа указательный палец вверх. Алеша подошел почти вплотную и вдруг сел в ногах у покалеченного. Тот, видимо, не ожидав такой решительности от «барина», тоже посерьезнел и нахмурился непокалеченной частью лица.

– Ты зачем сюда шел? – после некоторой паузы вопросил Алеша.

Больной, тоже помолчав какое-то время, словно бы изучая странного «барина» на предмет достоинства для серьезного разговора и, наконец, решив этот вопрос в положительную сторону, совсем другим тоном – строгим и серьезным – проронил:

– А вам бы и святых всех себе заграбастать… Все забрали у народишка, вот и до святых добрались. Не пущать – наше, собственноручистое. А святой Зосимушка может и есть последнее, что у народишка-то этого и осталось. Так-то, барин… Только мы все-таки показали себя – прорвались. И еще будет. Попомни – будет…

Он замолчал, с видимой злобной решимостью глядя на Алешу.

– Нет, ты мне скажи, зачем тебе к Зосиме? – тот с каким-то непонятным упорством вновь задал свой вопрос.

Больной, похоже, начинал злиться. Он не без усилий слегка приподнялся на койке и чуть повернул лицо, чтобы здоровым глазом лучше видеть странного «барина».

– А ты, эта, думал, что все тебе будет? Все – тебе, и церквы, и иконы и мощей… Все тебе? Не жирно ли?..

– Зачем к Зосиме, спрашиваю?

На какое-то время воцарилось молчание. Покалеченный стал глубже дышать и вновь изменившимся голосом – на этот раз глухим и тяжелым – выдал:

– Кровососы вы… Сколько ж вам надо с мужика нашего? Все отдай вам – и не подавитесь. Только будет время, когда и мы кровушкой вашей упьемся. Знай, барин, будет, вспомнишь меня – будет… И моя кровь на тебе отзовется. Если все заберете – руками душить будем…

Алеша неожиданно подсел почти вплотную к покалеченному и выпростал шею как можно дальше из сиреневой манишки.

– Ну что откладывать? Давай – души… Одним кровососом меньше будет, раз на мой вопрос не хочешь отвечать. Ты на мой вопрос не ответил – а в нем, может, и вся жизнь моя заключается. Отвечай или… Или души. Одно из двух.

В подтверждение этих слов Алеша даже осторожно наклонился к больному, так чтобы не потревожить его покалеченную ногу. Покалеченный, недоуменно замерев на несколько секунд, вдруг вновь осклабился, как в самом начале разговора – словно, наконец, что сообразил:

– Играешься, барин? Юродивого строишь? Все вы тут юродивых ломаете. Вот еще один сидит. Сиделкой прикинулся. Совесть его замучила, варкает. Только нету веры вам никакойной. Какая совесть у кровососов?.. Цилиндрики лощеные, господа копченые… Не отвечу я тебе ничего, и шея твоя поганая мне без надобности. Не время еще руки марать. То-то ти.

Алеша, еще не отстраняясь полностью, чуть отклонился назад:

– А если и я хочу кровососов душить – что на это скажешь?

Какое-то время они просто молча смотрели друг другу в глаза.

– Вот и удуши себя сам…(И после паузы.) Да где тебе, лощеному? Поигрываться только – сердобольным поприкинуться. Иди с моей койки – ишь расселся. Уже и воздуху не продохнуть. Скоро и воздуха себе присвоите – за плату только дышать можно будет… Только дудки тебе…

Алеша решительно встал и также решительно стал уходить, догнанный уже у выхода Митей. Но у двери вдруг остановился и вновь обернулся к покалеченному мужичку, следившему за ним одним глазом с нескрываемой ненавистью.

– А про Зосиму ты мне так и не сказал.

Мужичок, отворачиваясь, резко двинул головой к стене, и уже выходя из палаты оба – и Алеша и Митя – услышали глухой напряженный шепоток:

– Кровососы!..

Какое-то время оба просто стояли за дверью, словно не зная, куда идти дальше. Алеша явно переживал внутренне – его напряжение выдавали частые подергивания кожи вокруг глаз, Митя же выглядел словно бы и как довольным.

– Вот и я, Алешка, веду с ним баталии такие – ух, ерепенимся оба!.. Ему не лицо и не ногу – ему душу оттоптали, понимаешь? Вот какая конгруэнция. А между тем все про него узнал – все сам и рассказал. Его год назад за бунт сослали, так за это время семья и по миру пошла. Да – со ребятишками всеми. Жена была и трое деток. Теперь уже нет никого… Так-то, Алеша… «Господа лощеные»…

В этот момент из соседней комнаты донесся радостный детский визг и следом смех. Алеша, как очнувшись, вопросительно взглянул на Митю.

– Давай сюда к нам, Алеша? Тут тоже жертва фантасмагорий реализма – но другого рода. И тут же чудо невиданное. И кроме того – тут, может, и ответ себе найдешь. Демьян-то (так звали покалеченного мужичка) ведь так и не сказал тебе о Зосиме. А тут, может, самый настоящий, я бы даже сказал – чудеснейший! – ответ тебя и ждет.

После этого, чуть стукнув в дверь, быстро открыл ее и быстро вошел внутрь, предваряя Алешу. А Алеша, войдя, только взглянув вглубь комнаты, сразу же замер, едва переступив порог. Это была небольшая палата всего на две койки с одним большим окном под полукруглой арочкой. На одной из них полулежала женщина с замотанной рукой, а на другой сидела… Алеша от неожиданности и правда замер на миг. Да – сидела Грушенька и игралась с маленькой девочкой, резко поднимая ее вверх и медленно опуская, от чего та визжала и заливалась смехом. Грушеньку было трудно узнать – хотя Алеша узнал ее в самый первый миг. Она была в строгом черном платье, но главное, что изменяло ее внешний вид полностью – это такой же черный платок, повязанный «по-монастырски» – не узлом, а «кикочкой», как носят обычно монастырские послушницы. И в этом облике от нее веяло, несмотря на возню с ребенком, какой-то «робящей строгостью» (по выражению Мити) и чем-то даже незнакомым и даже чужим. В эту палату отец Паисий поместил отдельно от других пострадавших баб (а для них тоже была дальше палата) ту женщину-крестьянку, которая прорвалась к мощам с больным ребенком, успела просунуть его к преподобному Зосиме, но была «располосована» жандармским капитаном. Алеша узнал ее, несмотря на полное внешнее преображение – и ее, и ребенка. На ней уже не была какая-то крестьянская рвань – а хорошее добротное платье с сарафанным верхом, так что покалеченную руку ничто не препятствовало правильно убинтовывать. Девочка тоже была одета в легкое желтенькое детское платьице, вымыта, расчесана и несомненно хорошо покормлена. Сейчас она радостно вопила на руках у Грушеньки, совсем не обращая внимание на вошедших. Надо сказать, что после «чудесного исцеления» с самого утра сюда потянулись желающие взглянуть на «чудо», и Митя в том числе выполнял функции охраны от особо настырно-любопытных. То бишь от тех, кто порывались войти внутрь больницы и увидеть девочку лично. Впрочем, над собиравшейся время от времени толпой Митя порой «сжаливался» и показывал им девочку в окно, а иногда даже и выносил наружу.

Завидев вошедших, лежащая женщина, что до этого умильно следила глазами за Грушенькой и ребенком (напомним читателям, что эта крестьянка – мать Максенина, а девочка – его младшая сестричка Лукьяша), потянулась за платком, чтобы здоровой рукой накинуть его себе на плечи.

– Лежи, лежи, Маруся, лежи, славная ты наша…

Это к ней быстро подскочил Митя и помог ей покрыть голову и плечи огромным сиреневым платком, или шалью – несомненно, как и другие детали одежды, подарком от Грушеньки.

– Вот, Груша, смотри, кого привел на нас взглянуть… Алексей Федорыч собственной персоной. Пусть порадуется тоже на Божии создания и Божии чудеса. Глянет, как наш ангел-то во плоти – смотри, Алеша – ведь и вправду ангел! – заливается… Ух-ты, ах-ты – ручки-то, ручки!.. Алеша, ручки – пальчики, все смотрю – не налюбуюсь. Художество и поэзия… Любование, да и только…

Митя присел перед Аграфеной Александровной и Лукьяшей на корточки и сложил ладони ромбиком перед лицом как в молитве. Алеша, наконец, смог сдвинуться с места, но прошел только до кроватей и стал между ними в проходе. В палате почему-то совсем не оказалось стульев. Женщина на кровати снова зашевелилась, пытаясь освободить для него место:

– Барыне нашей, благодетельнице, и Дмитрию Федоровичу, хранителю нашему, с нас великое почитание, – заговорила она, возясь на кровати, подтягивая платье и подбирая шаль, и в то же время как-то любопытно взглядывая на Алешу. Сама она слегка поражала своим видом. Прежде всего, каким-то словно высушенным и сильно почерневшим лицом. И было даже трудно понять – это загар или сама кожа имеет такой коричневый цвет с темными черными пятнами, лучиками и морщинками. Во-вторых, очень сильной и несомненно болезненной худобой, что особенно заметно было по ее шее, где резко обозначались все жилы и жилочки. Алеша, слегка поколебавшись, все-таки сел на кровать, впиваясь глазами в девочку и как не смея взглянуть на Грушеньку.

– Я мигом – стульями разжиться, – вскочил с пола Митя и быстро вышел за дверь, за которыми сразу же что-то загрохотало. Грушенька все возилась с девочкой, как будто и не удивившись появлению Алеши и даже вообще не особо замечая его присутствия.

– У-у-у!.. – замычала Лукьяша (она совсем не разговаривала, хотя по возрасту уже и должна была), потянувшись к блестящему золотому крестику на груди у Грушеньки, который сама же и вытащила какое-то время до этого.

– Вот, Алексей Федорович, я в последнее время все время думаю: почему мне Бог так и не дал такого чуда. А?.. А ведь и тебе тоже. Недостойные мы, видимо. Недостойные… Ты, вот Лизку удочерил, а ведь отцом ей так и не стал… То верно же говорю? Да – чтобы такое чудо иметь, это заслужить надо. А чтобы отцом или матерью настоящею и того больше…

– Вам, благодетельница вы нашейная, Бог еще пошлет-то, ой пошлет. Все будет – и ребеночков много. Точности, – подала голос крестьянка, не сводя однако пристального взгляда с Алеши.

– Вот, Маруся, тебе Бог скольких – шестеро?..

– Семеро, благодетельница, семеро. Эта-вот семирная. А первый, первенец мой, так он здесь, в монастыре, по послушанием подвизается, старшенькой мой, Володенька, заходил олонись…

– Вот, Алексей Федорович, а ведь я поняла, почему Марусе дает, а нам нет. Потому что у нас у каждого свои игры-игрости на уме. У меня – свои, у тебя свои. Как дети. Только не дети. У детей – игры простые и безгрешные. А у нас нет – ой, нет… Играем, но играем зло и жестоко. Я все на Катерину Ивановну грешила… А ведь и у нее нет такого чуда!.. Ни у кого из нас нет. Ни у кого!.. Все недостойны…

Тут девочка снова задвигалась и загугукала, и Грушенька какое-то время была занята ее подбрасыванием и смешением. Наконец, та снова весело заверещала в ее руках.

– Так-то, Алексей Федорович. Кто взрослым в недетские злые и жестокие игры играет, тому Бог детей, этого чуда невиданного, не дает. Недостойны… Недостойны мы… Ведь с чудом нужно бережно, и чудо всегда должно на первом месте стоять… Да, Лукерья-потешница!?.. (И Груша снова легонько тряхнула девочку и подбросила ее на руках.) Смеешься?.. И смейся, ибо сама ты чудо и чудо Божье к себе привлекла… Чудочко к чудочке… (И она поцеловала ее в лобик.)

В это время отворилась дверь, и в палату с грохотом таща два стула, ввалился Митя. Но он был не один. Вслед за ним в палату вошел доктор. Это был знакомый нам уже по первому повествованию доктор Герценштубе, только совсем уже старенький и седенький в остатках волос, которые еще оставались вокруг его значительно увеличившейся плешины на голове. Ему ведь уже было за восемьдесят. Когда после перестройки монастырских зданий, отец Паисий задумал устроить больницу для монахов и странноприимную богадельню, он и пригласил Герценштубе в качестве «главного врача», что последнему очень польстило, и он ревностно взялся за свои новые обязанности, порой сутками пропадая в монастыре. А со временем как-то так оказалось, что он и полностью перебрался в монастырь, в эту самую богадельню; жены у него не было, детей тоже, так что все совершилось практически естественным образом. Те более что Герценштубе был не просто религиозен, но ревностно религиозен и даже как-то особо ревностен по отношению к монастырю, считая его чуть ли не главным средоточием русского православия. Когда у него было свободное время, он неизменно присутствовал на службах, где всегда поражался и умилялся с монашеского пения, считая его главным выражением молитвенного духа. Это потому что сам был музыкален и помнил органные концерты на своей немецкой родине. И хотя был родом откуда-то из южной Баварии – оплоте католицизма (несмотря на то, что сам был из протестантов), но теперь любил повторять, что всегда органную музыку в храме почитал неуместной и гордился, что понял глубину молитвенного пения только в православии. Правда, в последнее время он уже иногда задремывал во время длинных всенощных, сидя на лавке строго на определенном месте почти напротив царских врат. Это место, если оно бывало занято, из уважения к старику, всегда освобождали. Вчерашнее побоище в монастыре вдохнуло в старика новые силы, он метался от одного покалеченного к другому, не зная усталости и даже, кажется, почти не лег вздремнуть в своей комнатке, дежуря возле особо тяжело покалеченных. А чудо исцеления трехлетней Лукьяши так вообще вызвало у старика религиозный восторг. Тем более что он и раньше видел ее (мать и до этого приносила больную девочку в монастырь) и знал лично глубину ее болезни, как и малую пригодность каких-либо медицинских средств к ее излечению. Теперь же он не упускал возможности заглянуть в эту палату и проведать свою совсем юную пациентку.

– Что ж тут моя маленькая красавица и русское чудо?.. Так-так веселая и жизнерадостная как рассвет… – улыбаясь и подходя ближе выговорил старик и тут заметил Алешу, сидящего на койке. – О, это есть Алексей Федорович Карамазов… Вы есть брат моему… как это сказать… Freund14 (старик продолжал забывать некоторые слова и такое с ним бывало все чаще).

– Другу, – подсказал Митя.

– Вот-вот, конечно – другу, моему младшему и долгому другу и… и… помощнику (он все-таки вспомнил слово сам). Вот, Алексей Федорович, – это же невероятное событие, так сказать – медицинское чудо!.. – старик все более и более оживлялся. – И полный неоспоримый факт. Я бы сказал, как это говорится – не верь глазам своим, которыми ты все видишь. А тут видишь – и трудно верить, ибо за плечами, что там говорить, много-много полных лет опыта. Ведь это же была почти… Immobilität15. Невероятно. Полное исцеление. Ну-ну, матушка (это он обратился к Грушеньке), дайте мне сделать легкий внимательный обзор моей пациентки.

Грушенька развернула девочку лицом к старичку, усевшемуся на один из принесенных Митей стульев. Тот подергал девочку за одну ручку, потом за другую, слегка отвел ей кожу под одним глазиком, затем под другим. Лукьяша переносила все эти процедуры спокойно и даже улыбаясь.

– А еще мне нужно взглянуть на… это… Как во рту?.. Чем мы говорим…

– Язык, – услужливо вновь подсказал Митя, он действительно с готовностью выполнял еще и функцию помощника старику по части лингвистической.

– Конечно, я и говорю – язык… Нет, – язычок!.. Язычок, мой…. мой…дорогой Freund Карамазов (он опять забыл слово, но был рад поправить Митю). Я принес моей маленькой сладкой красавице конфекту. Конфекта сладкая моя и красавица сладкая моя. Это так всегда говорят… – он действительно залез в карман своего потрепанного, но еще относительного чистого светло-зеленого халатика с какими-то большими чудными металлическими пуговицами на обшлагах рукавов и вынул оттуда небольшого красного петушка, наполовину завернутого в блестящую желтую обертку, и стал помахивать им у лица девочки. При виде петушка Алешу слегка передернуло. Ему очень ярко вспомнилась вчерашняя сцена вокруг Лизки между Марфой Игнатьевной и Марией Кондратьевной, как мы помним, тоже связанная с петушком. Лукьяша же почему-то совсем не заинтересовалась предложенным угощением и только бессмысленно улыбалась, глядя на старика. Герценштубе все не мог отстать от своего проекта с петушком. Он теперь крутил петушком перед лицом девочки, время от времени изображая его покусывание и разжевывание кусочков.

– Надо же, чтобы она сделала… Как это – лазить… Нет – лизать… Да – лизань…

И Герценштубе сам проделал действия, которые ожидал от девочки: вытянул язык и сымитировал лизание петушка и следом снова протянул его Лукьяше. Наконец его действия к неописуемой радости старика возымели действие – девочка взяла петушка и сразу же начала его лизать. Старик немного понаблюдавший ее, скорее для собственного удовольствия, чем для медицинской потребности, заторопился:

– Ну-с, нужно и другой осмотр учинить, чтобы другим не был недосмотр. Я вас оставлю совсем недолгое время с моей сладкой королевной.

И он поспешил из палаты. Митя какое-то время все не мог пристроить свои стулья, он хотел оба стула занести в проход между кроватями, но они не проходили по ширине. В это время откуда-то из-за стены послышались глухие, но вполне явственные женские крики, даже визги. Потом еще и еще. Митя подскочил от своих стульев и сделал пару быстрых шагов к двери, затем, что-то сообразив, развернулся к Грушеньке:

– Груша, это у твоих что-то!..

Грушенька тут же поднялась и отдала Лукьяшу на руки матери, и сопровождаемая Митей, вышла из палаты. Не прошло и минуты, как дверь снова и довольно резко отворилась, и в палату зашло некое новое лицо. А за ним было видно еще несколько человек, видимо, не решающихся пока зайти. Вошедшим оказался никто иной как купец Горсткин, или, может, читателю удобнее его именовать «Лягавым». Одного взгляда на него было достаточно, чтобы определить, что он был весьма нетрезв, хотя люди, дойдя до этой стадии опьянения, порой еще стараются убедить себя и показать другим свою полную трезвость. Пройдя несколько шагов и с усилием сфокусировавшись на койке с матерью и ребенком (на ней же продолжал сидеть и Алеша) он вдруг опустился на колени, стал клониться еще ниже и даже довольно сильно стукнулся лбом об пол, не рассчитав силу движения.

– Это я по зову души … чтобы полное доверие и благообразие…. своими глазами…. поклониться, – захрипел он маловразумительные фразы, все пытаясь сфокусироваться на девочке. Из двери уже лезли в палату еще несколько любопытных и, видимо, тоже не совсем трезвых рож.

– Я к монастырю всегда с почтением… А к святому старцу паче тем… Горсткин, он веру блюдет… Блюдет!… – уже с пафосом и громко выкрикнул Лягавый и стукнул себя кулаком по груди. – Вера наша христианская, а иль мы не люди русские?.. Веру блюдем!.. Блюдем!.. – и он снова стукнул себя кулаком в грудь.

От его криков и резких движений испугалась Лукьяша. Она сначала издала неопределенный звук, втягивая в себя воздух, затем замерла на несколько секунд, как делают потрясенные маленькие дети, а затем разразилась тонким пронзительным криком.

– А ты моя… спужалась чой-то… – и с трудом вставая и простирая руки вперед, Лягавый направился к Лукьяше, не понимая, что этим ее еще более пугает. Она, пряча лицо, стала судорожно прижиматься к матери, пытаясь укрыться от приближающегося к ней страшилища. Маруся обхватила девочку обеими руками, даже и больной, замотанной бинтами, и стала, сама дрожа от страха, подниматься выше, вжимаясь в спинку кровати. А в палату тем временем ввалились еще несколько человек, по виду приказчиков или купцов.

Алеша резко встал с кровати и, отодвинув стул, преградил дорогу Горсткину, став перед ним почти нос к носу.

– Господин Горсткин, уйдите!.. Вы пугаете ребенка…, – твердо выговорил он, чувствуя однако в душе пронзительный холод какого-то нехорошего предчувствия.

– Ты… кто здесь?.. – сразу насупился Лягавый, с трудом фокусируясь на таком близком объекте. – Мне мешать?.. Горсткину дорогу?.. А ну – пшел!.. – и он, мгновенно переходя в неконтролируемую ярость, двумя руками так пихнул Алешу в грудь, что тот буквально отлетел на противоположную, пустую теперь кровать, где сидела раньше Грушенька, – и гулко ударился головой о стену.

И тут с Алешей произошло что-то неожиданное и, похоже, никогда им раньше не испытанное. Волна ответной ярости буквально затопила его – это была словно вспышка в мозгу какого-то красного пламени, где вдруг четко… то ли обозначилось, то ли прокричалось кем-то: «Кровососы!..» С жутким и поразившим, даже мгновенно остолбенившим всех находящихся в палате криком, он рванулся с кровати, кинулся на Лягавого, схватил его обеими руками за горло и свалил на пол. Толпа, набившаяся внутрь, тут же, опрокинув один стул, хлынула назад. Не устоявший на ногах Горсткин тоже, похоже, не ожидал такого яростного и мгновенного отпора. Он только хрипел и дергался на полу, пытаясь вывернуться от Алеши, отодрать его руки от своего горла.

– Кровососы!.. Кро-во-со-сы!.. – неистово, но с жутким внутренним надрывом, орал Алеша, выпучив глаза, не отпуская Горсткина и даже колошматя его затылком по полу. Это длилось с десяток секунд, пока в опустевшую палату обратно не ворвался Митя. (Шум в соседней палате был вызван тем, что и туда, не зная точно, где находится исцеленная девочка, забрался кто-то из компании Лягавого.)

– Алешенька!.. Алешенька!.. – мгновенно облившись слезами, и еще на ходу прокричал Митя, потом кинувшись к Алеше и обхватив его руками сзади, оттащил от поверженной и распластанной на полу жертвы. Алеша, только его руки оторвались от шеи Лягавого, сразу обмяк, дал себя оттащить в сторону и в бессилии так и остался сидеть на полу. Даже голова его опустилась вниз – он словно за эту минуту выпустил из себя огромную энергию. Горсткин только-только начинал очухиваться, приподнимаясь на полу и делая попытки встать на ноги.

– Я сейчас… Это… Убью… Порву… Горсткина душить?.. Задушу!.. – стало все громче вырываться у него из груди и горла. Рубаха вокруг них была действительно сильно помята и кой-где, рядом с воротником, даже порвана. А из его носа показалась небольшая струйка крови, которая быстро запетляла по курчавистым завиткам его бараньей бороды.

Митя, отпустив Алешу, не вставая с колен, подполз к Горсткину.

– Кузьма Титыч, помилосердствуйте!.. Кузьма Титыч, помилуйте!.. Христом Богом прошу!.. На коленях прошу!.. Помилуйте, братца моего меньшого!.. Христом Богом прошу!..

– Пшел прочь…Ты кто?

– Карамазов!.. Дмитрий Федорович Карамазов!.. Брат Алексей Федоровича… Помилуйте, Кузьма Титыч!.. На коленях прошу… За брата прошу…

– Я твоему брату сейчас глазья рвать буду… – все еще не до конца преодолевший ошарашенность и не до конца понимая, что с ним случилось, вновь зарычал Лягавый. Он попытался подняться, но не найдя необходимой опоры, слегка завалился на бок.

– Умоляю, Кузьма Титыч… Руки буду целовать… Вот – буду… – и Митя действительно сначала поймал левую руку Лягавого, которой тот вертел в воздухе, ища опору, а затем несколько раз громко чмокнул ее с одной и с обратной стороны ладони.

– Ты не руки мне… ты мне сапоги будешь цаловать… Я твоего братца…

– И буду – и буду!.. – перебил Митя, – Только помилуйте, Кузьма Титыч… Простите ради Христа… – и он действительно полез к ногам Лягавого, точнее к одной, вытянутой вперед и стал демонстративно, так чтобы это было хорошо видно хозяину, целовать носок его сапога…

– Вот и вот, и вот – еще раз… – добавлял он после каждого отчетливо запечатленного чмоком поцелуя.

– А-а-а!.. – вдруг истошно завопил Лягавый. – Сапог!.. Сапог!.. Не трожь сапог!..

Трудно было сказать, что его так разволновало. Но он даже задергался на полу, подтягивая к себе ноги в густо смазанных жиром блестящих сапогах. Митя под этот вопль отдернулся в испуге, не ожидая такой странной реакции.

– Врешь, Карамазов, – Лягавый, поджав под себя ноги, все не успокаивался, хотя заметно было, что унижения Мити все-таки имеют на него какое-то действие, не давая вновь разгореться гневу и ярости. – Я твоего братца сейчас сам душить буду… как цыпленка…

– Меня, меня, Кузьма Титыч!.. Меня – ради Христа!.. Богом клянусь – не ворохнусь!.. А его пощади!.. – и Митя действительно, вытянув шею, лег перед Лягавым головой на его бедро, и даже приподнял кадык вверх.

– Врешь, Карамазов, – тот снова захрипел, как будто мысль у него не могла сбиться ни на что другое. И в то же время как некая задумка мелькнула в его глазах. – Ты мне сейчас ж…. цаловать будешь… Ради братца своего…

Он скинул со своей ноги Митю и, нисколько не стесняясь дрожащей в углу крестьянки и по-прежнему тонко скулящей Лукьяши, перевернулся на живот, затем стал на четвереньки, распустил одной рукой ремень под жилетом и стащил с себя сначала штаны, а затем и желтое исподнее.

– Цалуй, Карамазов!.. В обе щеки цалуй…

На секунду упала полная тишина. Замолчала даже постоянно скулящая и никак не могущая успокоиться Лукьяша. Митя тоже замер, откинувшись головой назад. Какое-то время она колыхалась взад-вперед, словно ее обладатель боролся с собой. Митя словно бы принял решение, но какая-то сила еще удерживала его и все-таки не могла удержать… И тут тишину прорезало его громкое рыдание. Это было даже не рыдание, а какие-то рыдающие всхлипы, как будто потоки слез залили ему нос и горло до невозможности продохнуть. Может, так и было в действительности, но после нескольких секунд промедления Митя действительно дважды приложился к пятой точке Лягавого, только на этот раз молча и без последующих комментариев. Тот, как бы проверяя подлинность произошедшего, насколько позволяла ему шея, обернулся головой назад.

– То-то же… Помоги встать.

Только теперь Лягавый, казалось, был полностью удовлетворен. Он, поддерживаемый Митей, не спеша оправился, а затем крикнул опять появившимся в открытых дверях любопытствующим рожам:

– Видели, как Карамазов мне ж… цаловал? То-то же… Знай Горсткина…

Он сделал несколько шагов к двери, но уже почти у выхода, вновь остановился и оборотился к по-прежнему сидящему на полу Алеше:

– А ты, гнида… Знай, что простил тебя ради братца… Оно стоит того… Не удушил, как цыпленка, – он отвернулся и сделал несколько шагов к двери. – Простил его – аль не христиане мы што ли? Али прощать не должны – а, помыранцывые?.. – это он, уже уходя вместе с Митей, обратился к ожидающим его за дверьми собутыльникам и любопытствующим. Ответом ему послужил одобрительно-радостный и даже восхищенный вой с восклицаниями: «Ай, да Горсткин!» и «Знай нашего!»

Уходя вместе с Лягавым, Митя осторожно и полностью прикрыл за собой дверь. Алеша какое-то еще время сидел на полу, затем встал и пересел на кровать – только не на ту, где сидел до инцидента с Лягавым, а на место Грушеньки. Но все это проделал механически, как кукла, видимо тоже не до конца еще придя в себя. Маруся наблюдала за ним, и недавний страх до странности очень быстро соскочил с ее жилистого лица, сменившись каким-то новым чувством, похожим на любопытство или даже нетерпеливое ожидание. Тут подала голос и затихшая было Лукьяша. Только это уже был не плач, а какой-то выкрик, похожий на «а-а-ах!», и она заболтала ножками, пытаясь освободиться из рук матери.

Голос Лукьяши вывел Алешу из оцепенения. Он даже словно чуть вздрогнул, потом часто заморгал, покрутил головой по сторонам, затем резко встал и направился к выходу, забыв закатившийся под кровать Грушеньки цилиндр.

– Барин, а барин? – остановил его окрик Маруси почти уже у дверей.

Обернувшись, Алеша увидел, что она нерешительно подзывает его неловкими кивками ладони, как бы не решаясь что-то сказать вслух. Алеша вернулся и склонился над крестьянкой.

– Барин, а барин, подайте нам на бедность нашу проклятущую от щедростей ваших. Век за вас Бога молить буду… А, барин?.. Оно может рублев десяток, а то али и двадцать?.. – горячо заговорила она вполголоса, постепенно понижая его еще ниже, а говоря о суммах, уже просто шептала.

Лицо Алеши непроизвольно исказила гримаса какого-то мучительного ступора, а затем и отвращения. Но он молча залез во внутренний карман и достал оттуда матерчатый кошелек.

– А то, барин, может и рублев тридцать…– вновь зашептала, лихорадочно блестя глазами, Маруся, приподнимаясь на кровати и отодвигая от себя Лукьяшу. – Благодетель вы наший милостивый. Век маливаться на вас будем…

У Алеши дрожали пальцы, и он не мог отщелкнуть застежку на кошельке. Тогда еще раз исказившись, он сунул весь кошелек в руку Маруси, и она тут же потянулась целовать его руку. Но Алеша успел выдернуть ее и чуть не бегом бросился из палаты вон.


VIII

«исповедь» lise

Какая-то сила словно несла его прочь из монастыря, он при всем желании не мог отдать отчет своим чувствам и мыслям, одно только мучительное ощущение жуткой несправедливости, ощущение, от которого хотелось то ли плакать, то ли кричать от возмущения и рвать на себе или на ком-то еще волосы. И предчувствие – жуткое предчувствие неизбежности неминуемой катастрофы, что уже разразилась, но еще не осозналась до конца – тем мучительнее это предощущение. Это как во сне, когда в повторяющемся много раз кошмаре знаешь, что будет дальше, и что бы ты ни делал – это будет неизбежно, и это ощущение неизбежности буквально раздавливает тебя, рвет душу на части, сводит с ума и одновременно парализует ее жутким трусливым малодушием до полной потери человеческого облика и достоинства. Алеша не мог даже понять, ненавидит ли он или, может, боится Горсткина, стыдно ли ему за себя или за Митю – все это было бы слишком поверхностно и неточно. Душа словно стала проваливаться в такие глубины, где фактические события уже не являются точными причинами ее ощущений и чувств – скорее внешними знаками и явлениями, единственно обозначающими этот провал, но не порождающими непосредственно глубину этих переживаний. Переживания уже были вызваны самой этой глубиной, ее неведомыми прежде страхами и ужасами. Это как провалишься под лед (было в детстве однажды): до этого страшно идти по льду, только воображаешь это холодную мокроту, в которую ты можешь уйти… А вот – оно, мгновение, когда уже ушел под лед, под воду и вдруг, в одну секунду, взглянешь вверх – туда, где над тобой смыкается синяя струя воды с кусочками серого грязного льда (непременно почему-то грязно-серого!), а ты погружаешься все глубже в темную бездонность, в бездонность нового, неведомого прежде ужаса…

Алеша спохватился только уже за воротами монастыря, когда пересекал площадь и понял, что идет к монастырской гостинице. Да – туда, где остановилась Зинаида Юрьевна и куда увела его Лиз. Lise непременно нужно было проведать, и удивительно, что ноги сами его несли в необходимом направлении даже при отсутствии сознательного контроля со стороны головы. В приемной женской половины оказалась какая-то инокиня с искусственным глазом. И этот глаз тоже жутко и болезненно поразил Алешу. Он был сделан аляповато и неестественно под живой глаз, кожа век его не полностью охватывала, поэтому он наполовину выпирал наружу, полностью открывая намалеванный чем-то синим зрачок – и все это производило просто жуткое впечатление. Алеша не хотел, но глаза невольно приковывались к этому зрачку, да так, что их невозможно было оторвать. Но в этой борьбе, впрочем, было и нечто облегчающее, ибо все-таки переключало фокус сознания на что-то внешнее. Инокиня указала ему номер, где остановилась Коробейникова Зинаида Юрьевна, даже вызвалась Алешу проводить, от чего тот поспешно уклонился и, наконец, оторвался от этого искусственного глаза не без большого внутреннего облегчения.

Зинаида Юрьевна заняла, пожалуй, лучший номер в новой монастырской гостинице. Тут было даже отдельное помещение для прислуги, а сам номер состоял из двух просторных комнат (не считая туалетной комнаты), отделанных даже с некоторой претензией на изящество в каком-то «розовом стиле» – с розовыми занавесочками, розовыми абажурами на лампах и даже скатерьми на столах. В комнате прислуги Алеша и увидел кресло-каталку Lise, а вот хозяйки номера не оказалось – Зинаида Юрьевна, как читатели уже знают, находилась вместе с Лизкой на «судебно-костюмированной ажитации» и, разумеется, они еще не вернулись. Странно, но мысль об этом только сейчас пришла в голову Алеше, когда он уже стучался в номер, и ему почему-то очень не хотелось именно сейчас с Lise увидеться tête à tête16, хотя он и понимал, что непременно должен был зайти и проведать ее. Какое-то смутное воспоминание о Ракитине тут же всплыло в его мозгу и вызвало еще одно неприятное переживание в и без того горьком букете навалившихся на него сегодня впечатлений.

Lise нервно заходила по темно-малиновому ковру, устилавшему пол комнаты, в то в время, как Алеша, только войдя в номер, тут же бессильно опустился в одно из стоящих рядом с низким столиком кресел.

– Ты где был, ты где был – скажи… Впрочем, что я – ну, не важно… – набросилась было Lise на него, но сама же и пресекла себя. – Алешенька, Алексей Федорович, нам нужно поговорить…

Алеша устало следил за ней из своего кресла. Он только сейчас понял, что лишился головного убора, и это почему-то доставляло ему дискомфорт, хотя в нумере, разумеется, он бы его снял. На него вдруг навалилась страшная усталость и в то же время пренеприятное чувство ожидающего его непокоя. Этот непокой, был, конечно же, связан с Lise, но и как бы не совсем. Уже в который раз у него появлялось предчувствие, что, несмотря на перенасыщенность души всеми событиями, его еще ждут впереди и другие неприятные открытия. И самое неприятное, что это предчувствие пока еще ни разу его не обмануло.

– Алеша, видишь, я хожу?.. Это длань, это длань Божия… Алешенька, длань Божия… Да-да!.. ты мне веришь – ты мне веришь?.. – она вдруг остановилась напротив Алеши и как-то тревожно на него уставилась.

– Я.. Я вижу… И я, я верю, – проговорил он наконец безжизненным голосом.

– Ах, Алеша!.. Что за голос?.. Разве ты радуешься?!.. Почему ты не радуешься, Алеш… Алексей Федорович?.. Я же хожу. Видишь?.. И даже здесь находиться не могу… Да – находиться не могу… Находиться… В смысле ходить… Ходить и не находиться… – она все не могла справиться с непроизвольным словесным каламбуром.

– Я рад… Я, правда, рад… Я только не до конца уверен…

– Нет, нет – не говори!.. Не кощунствуй, прошу тебя!.. Я знаю, как ты относишься к отцу Ферапонту, знаю, знаю, знаю – ты опять будешь… ты презираешь его, ты ненавидишь его, ты не веришь, ты… Но не будем, не будем, не будем… – она снова нервно заходила по ковру. Это продолжалось в тишине с минуту.

– Алеша, перестань меня мучить – а?.. – Lise снова остановилась напротив Алеши. – Почему ты молчишь?

– Я устал, Lise…

– Почему ты молчишь о нем? – как не слыша Алешу, вновь вопросила Lise. – Почему ты не бьешь меня?..

– Ты о чем, о ком?..

– Ты знаешь, о ком – ты все слышал… И ты бросил меня – ты отпустил. Ты не побил, ты даже не прибил меня, как собаку… А надо было бы, как собаку – да на улице и при всех. А я бы кричала и кусалась, а ты бы меня бил и бил, бил и бил… Я была бы уже в крови – а ты все бил, и убил бы может быть – и хорошо… Пока тебя бы не оттащили… А лучше бы и нет… Ты знаешь, если бы ты пришел на полчаса позже… все уже было бы кончено. Я уже думала, выбирала, как…

Lise выдала эту тираду с нарастающим возбуждением, в конце почти уже задыхаясь. Алеша, наконец, невероятным усилием воли заставил себя включиться – как ни был он размозжен и развинчен всеми предшествующими событиями, состояние Lise не позволяло никаких расслаблений – нужно было включаться и «спасать». Он так и подумал – «спасать», хотя еще и неясно представлял себе от чего и как это сделать.

– Лиза, девочка моя, сядь рядом, сядь со мной…

Мягкие слова Алеши подействовали на Lise как нельзя лучше. Что-то как будто обломилось внутри нее. Это было видно по каждой черточке ее красивого лица, которое мигом потеряло свою лихорадочную возбужденность и словно провисло, и стало походить на лицо прелестного, но сильно обиженного ребенка. Алеша подвинулся на кресле и протянул к ней руки, но она словно потерянная подошла и села в кресло с другой стороны от столика.

– Расскажи мне все… Расскажи мне и о Ракитине.

Фамилия Ракитина стала «спусковым краником» для Lise. Она как будто ожидала это слово, чтобы тут же прорваться бурным потоком слез. Алеше стоило многих усилий ее хоть немного успокоить. Но вместе со слезами словно что-то прорвалось и вышло наружу, что-то тяжелое и непонятное, сорвавшее с ее души какие-то невидимые потайные дверцы. А следом, когда это неведомое ушло, и Lise немного успокоилась, она стала рассказывать и рассказала многое. Этот рассказ можно, наверно, назвать и исповедью, только уж очень бурной и спонтанной она была, и если бы она хоть немного раскаивалась в том, что так ужасно открывала из своей души, если бы не жег ее изнутри какой-то непонятный и уже бесслезный огонь. Временами она вскакивала с кресла и вновь начинала стремительно ходить, почти бегать, по ковру перед Алешей. Иногда замолкала, словно жалела о столь многом наговоренном, но не могла удержаться и продолжала свою исповедь. И в этих страшных повествованиях Lise много раз сбивалась, перескакивала с одной темы на другую, вновь возвращалась, так что порой трудно и даже невозможно было установить какую-либо логическую связь между этими темами. И в тоже время словно одна и та же мысль была все время у нее на уме. Словно, наконец, прорвался и вытекал из нее какой-то жуткий и отвратительный гнойный нарыв…

– Ракитин, Ракитин… Алеша – да, Ракитин… Он соблазнил меня, ты знаешь?.. Он меня соблазнил, и я пала… Пала!.. Но соблазнил моим соблазнением… Я пала – да, я пала. Но я хотела упасть, понимаешь, я хотела – если бы я не упала, то уже бы не жила, я бы упала сейчас, как хотела, понимаешь, до твоего прихода. Очень хотела. Почему ты так рано пришел?.. Ты должен был это видеть – видеть, когда меня уже не будет… Я тогда смотрела на мама, когда ее убили – я же первая ее увидела, Алеша… Знаешь ли ты, что это значит, увидеть первой мертвого?.. И мертвую?.. Это когда никто еще не знает, что ее нет уже, то есть тут, на свете нет – никто не знает, а ты уже знаешь… И даже приятное это чувство – да, Алексей Федорович, весьма приятное!.. И знаешь, первая мысль у меня – вот самая первая, клянусь тебе, я ее на всю жизнь – да, на страшном суде мне ее зачитают в обвинительном приговоре… Так вот – моя первая мысль: «Ну, так тебе и надо – доигралась!.. Лежи теперь и туда тебе и дорога!»… Да!

– Ты не видела первой маму… Не ты видела первой, – попытался возразить на это Алеша.

– Я, я, я – ты ничего не знаешь. И потом, когда она уже лежала в гробу, я об этом подумала – я всегда это думала. Я всегда об этом думала и дождалась – и весело это, весело, весело, очень весело… Вот и Ракитин мне как-то сказал, что на похоронах всегда люди веселятся, внутри то есть, всегда веселятся… Потому что я вот хожу и сижу, и жру вот за столом, а ты уже лежишь. И – так тебе и надо. Потому и придумали, чтобы жрать за столами, поминками назвали. Это чтобы радости-то дать выход. А то разорвет изнутри, поэтому и говорят с постными лицами, а жрут при этом за двоих, потому что радостно это – радостно, радостно, радостно… А церковь все это благословляет, потому что тоже радуются… И все сказки с небом, с жизнью потом – это все только сказки, но и не говорить их тоже нельзя, ибо просто радостно, что не ты лежишь в этом ящике… А придумали-то, чего только не придумали!.. Ты знаешь, я ее потом видела?

– Кого? – содрогнулся Алеша.

– Мамашу мою. Она приходила ко мне однажды. Тебя не было, это с полгода после смерти. Она только зашла, а знаешь, у меня первый вопрос, ну, прям, так и срывается с языка, так и срывается – как я не сказала! А может и сказала: «Ну, что – сдохла?» Ха-ха! Пришла, знаешь, все в белом, как невеста, как когда за Перхотина-то выходила… А ведь и Перхотин, отчимчик наш, и он радовался. Да-да – молчи!.. Радуется, что молния не его убила, потому и бледнеет до сих пор, когда грозу слышит… Это – что он мог оказаться на том месте… На месте мама… Почему я ее до сих пор так ненавижу, Алеша?.. Если бы ты знал!.. А когда она пришла, то села, у меня, там вверху, а я смотрю: у нее из лифа хвост торчит и шевелится – маленький такой, а за спиной топорщится что-то. Знаю я, знаю, кто это – но вида не подаю – мол, ты сама скажешь. Или даже не скажешь, но не будешь же сидеть вот так дурой с хвостом на глазах. А он, это, значит, начинает хвостиком играть, и знаешь, так, как будто ненарочно – раз ей по глазам, а она откидывает хвостик, как прядочку волос, это как будто когда ветерок дует в лицо и прядочку в глаза – раз и откинет, а он снова – мах, а она тоже – раз и откинет… А потом смотрю, а другой у нее прям из другого лифа выглядывает. И мне подмигивает. И я ведь знаю, что она пришла мне сказать, она уже рот открывает, да черти-то ей не дают, потешаются. А она хочет – и ведь знаешь, что она хочет, но как будто не знает, что я знаю, что она хочет сказать. А они ей не дают – потешаются так, значит. Смотрю, их все больше, уже лезут и из под платья ее и за руки хватают, а один, прям за нос ей ухватился и повис. А она его все так же это, значит, как прядочку все смахивает, а тот качается и не смахивается – и смеется, главное…

– Тебе это приснилось.

– А ты все-таки мне не веришь. Давно ты мне не веришь? Ты же всегда верил мне, и ты мне никогда не верил…

– Ты мне сама говорила.

– И с мама тоже… Ну, может, и приснилось – давно уже было. Но это не важно, не важно. Ты сам мне говорил, что не важно. Важно другое. Я и не думала, что это так важно. Точнее, потом станет для меня важным. Алеша, я же могла ее спасти, а не спасла. Это я, когда гроза началась, окна-то и открыла во всем доме – знала, я знала, что так будет, знала…

– Ты не могла знать.

– Нет, я знала, не успокаивай меня. Все знала. А сама специально, в гостиной села – ананасный компот кушать… Помнишь-то ананасный компот? Вот – и села. А потом уже смотрю – так и смотрела, а ее, понимаешь, еще можно было спасти, если захотеть… Но я не захотела – хотя знала, где, что, какие примочки… Не успокаивай меня!.. – она вновь замахала руками на Алешу, хотя тот на этот раз молчал. – Это она приходила, чтобы проклятие на меня свое вылить. Да-да, вылить и передать, как ведьмы передают, что я до сих пор с ним мучусь. Так ей и надо!.. Я же у отца Ферапонта и ее слышу – да, слышу, как она кричит… И все на разные голоса, то свиньей, то филином, то петухом… Сегодня уткой кричала, помнишь того господина – это она в нем и кричала!.. Ха-ха, уткой-то. Плохо ей, да а я что сделаю? Мне самой отдохнуть нужно у отца Ферапонта… Когда они во мне смеются, я плачу, они смеются, а я плачу – и мне так легко, легко… Это так и с Ракитиным у меня было… Он смеется, а я плачу, только мне так легко, легко. Почему ты не убил меня, Алеша?.. Он же мне и говорил, что у Карамазовых все через выверты – и это тоже через выверты происходит. А все просто, все просто… Я это только потом поняла, что зря себя столько накручивала и воображала, что это плохо. Это просто смешно и легко. Мужчине смешно, а женщине легко… Ну почему все так мерзко устроено, Алеша? Самое мерзкое и пошлое – оно и самое приятное и самое смешное? И главное – как все легко. Как тут устоишь?.. Это ведь все Бог придумал, или дьявол – а, Алеша?.. Я ведь сначала «Декамерон» читала и другое читала, и картинки разные мерзкие рассматривала – готовилась, готовилась… К чему готовилась? А все боялась, хотя чего, не представляла. Представь: мальчики придут ко мне на урок, а их всех представляю голыми, и сама я с ними голая, и как они потом… А я потом беру ножницы, помнишь, наши ножницы, они у Марии Игнатьевны на кухне летней лежат, и отрезаю им все это. И так все это себе реально представляю. А одного из них так прям, и зацеловала. Зацеловала, затискала… А потом по горлу этими ножницами… Оно, горло это у него такое тоненькое, а он его так смешно выставляет, ну как у гуся – такое же тонкое и белое. И я по этому горлышку – так, знаешь, сначала развела до предела эти кольца на ручках, это уже когда некуда, потом подводишь – и раз, и вижу даже, как кожа у него сначала собралась на горлышке в складочку, в несколько складочек, и не выдержала – хрусь! А как тут выдержишь? И все. И потом так и порезала всего. Кровь только мешает. Вообрази, она иногда брызжет совсем в разные стороны. Так, что никогда не предугадаешь, куда. Мне это раньше нравилось, а потом раздражать стало. Особенно если в лицо, в глаза – тем более. Долго-долго потом отмываешься, а кровь все равно на глазах. Мне раньше казалось, что кровь это хорошо. Нет – мешает, мажется сильно. Да и некрасиво это – красное на белом. Не смотрится… Не морщись, не морщись – правда, некрасиво… А он до сих пор там и лежит – я его в ковер завернула и в чуланный погреб, тот, второй, за лестницей, отнесла.

– Ты просто фантазерка и замучила себя своими фантазиями.

– Ты опять мне не веришь. А я тебе и мальчика этого назвать могу. Стюлин Славик, да ты его знаешь. Красивенький такой и грустненький всегда. И оторваться от него невозможно. Я знаю – о, Алеша, я теперь многое знаю! – что маньяки, они таких и любят – красивеньких и грустненьких. Как я их понимаю! Смотрит на тебя такой, а у тебя просто сердце переворачивается. Ты чувствовал хоть раз, как сердце переворачивается – так сладко и с надрывом таким насладительным?.. Главное, чтобы грусть была тоже. Это, знаешь, чтобы подтвердить ожидания. О, тут особенное наслаждение!.. Нет, не подтвердить, а опровергнуть. Он-то уже грустный. Значит, думает, пожалеют его, не тронут его за грусть эту-то. Он и так столько испытал, потому и грустный. Надеется, что грусть эта теперь спасать его будет. А тут ты – ох, Алеша, передать не могу!.. Тут ты с улыбочкой, непременно с улыбочкой. Мол, знаю, на что ты надеешься, знаю, что красоту свою грустью спасти хочешь, а посмотри-ка, что я с нею сделаю. Сердце просто замирает от наслаждения!.. Как надругаться-то над этой грустью невинной. Вот так засмеяться над этой грустью и над этим невинным последним ожиданием – именно последним, потому что больше надеяться-то не на что. И за красоту потом взяться… Молчи, молчи, – она снова махнула на Алешу руками, вся как в лихорадке неутолимой жажды продолжения рассказа. – Да, Алеша, с красотой – уже отдельная история. Это после уже того, как над грустью надругаешься. Эту красоту хочется растерзать, нет, даже не растерзать, не-не-не-не-нет… а в себя, в себя ее, не знаю – засосать что ли?.. Как в воронку какую. Да вот, как Марфа Игнатьевна сливки через воронку сцеживает. Только еще быстрее. Так, чтобы брызги во все стороны. О, какое же это наслаждение, Алеша, вот так в себя чужую красоту засасывать!.. Ну, скажи мне, что я маньячка… Ударь, убей!.. Ну, хоть закричи, чтоб замолчала!.. Но ты не скажешь, ты сейчас меня будешь жалеть, мол, пусть выговорится – ей нужно выговориться – так же? Так… А меня жалеть не надо, потому что и я никого никогда не жалела. И Ракитин меня не пожалел, хотя мог бы, но просто смеялся и смеялся от удовольствия. И знаешь, так мерзко, со слюнями…

– А Лизку я все-таки убью!.. – неожиданно она заключила очередной монолог. – Уж и пыталась, и не один раз пыталась, но ее черт хранит, но я ее все-таки убью, попомни мои слова, Алеша. Если нет – то я себя убью, ибо не могу жить больше с нею. Запрезираю себя до смерти. А ее – не знаю, чего больше – боюсь или ненавижу. Наверно… Я ее так ненавижу, что уже перестала бояться. Я ее всегда ненавидела, даже когда и в первый раз увидела, еще молоденечиком – еще на руках у Марфы Игнатьевны, эти мерзкие глазенки ее. Почему они такие мерзкие?.. Увидела, и содрогнулась, как сейчас помню – предчувствовала же. Ты веришь в предчувствия, Алеша? Я бы и не хотела, но сейчас верю… И когда она росла потом, ненавидела. Боялась и ненавидела. И даже не помню, когда я ее начала бояться. Наверно потом, потом, когда уже и с крысами… Ее черт, дьявол послал – не говори, я знаю… Я всегда ее боялась, и подсматривала. Да – не могла зайти просто, а подсматривала… Потому что страшно до жути, и не могу не подсматривать. Как она взяла за обыкновение тереть свое срамное место… Ужас, Алеша, ужас – ну, кто все это придумал, и кто все это устроил? Дьявол, наверное, и устроил. Но не Бог, не Бог – да и нету никакого Бога… А я уже и знаю, когда она это делает – тоже чувствую, и такое в душе не передать – жуть и насладительно… Смотрю, а войти не решаюсь… А однажды решилась. Как решилась – сама удивляюсь… Зачем?.. Только хуже все. Я потом и себя уже ненавидеть стала после. Ты знаешь это, когда себя ненавидишь?.. Алеша, ты хоть раз себя ненавидел – ну хоть на минуточку? О, эти минуточки!.. Они всю жизнь перечеркивают. Я уже не просто ненавидеть себя стала, а и презирать за свой страх. О – а презрение, оно похуже ненависти!.. Ты думаешь, она застыдилась?.. Ах, Алеша, если бы. Продолжила и все… Я не выдержала и вышла – выбежала, а она мне потом смеялась в глаза, как Ракитин… Я тогда и положила ее убить, Алеша. Тогда я поняла, что она сильнее меня и – или она меня убьет или я ее. Тут – да, Алеша, коса и камень… Камень, ножницы, бумага… Однажды захожу к ней в спаленку с тряпкой… Да с тряпкой хлороформенной… Это чтоб на нос ей. Просто задушить – нет, не смогла бы, не могу я к ней прикасаться руками, кожа к коже – к ее мерзкой коже, только через тряпку. Подхожу – спит. Спит, а я вижу, претворяется. Претворяется, дьяволица… Нет бы сразу сказать, а так лежит, с закрытыми глазами лежит – и ждет… Ждет, значит, когда я подойду. Веко то одно, левое, чуть подрагивает, подрагивает. А у меня свеча, значит, в левой руке. Подхожу ближе – лежит, а тут уже и уголок губ ее мерзких чуть дрогнул – значит, тварь такая, борется, чтобы не рассмеяться. Мне бы уйти – нет, не ушла. Не знаю, откуда что взялось. Думаю, подожди, сейчас посмеешься. Подошла ближе, совсем это, значит, близко и стала над ней. Лежит… Уже и губы дрожат, смешно, значит ей. Но глаз не открывает – презирает, совсем за мошку считает, не удосуживает, это чтобы довести до крайности, чтоб посмеяться потом. О, Алеша, как я ее знаю, как я ее изучила, мне моя ненависть все открыла, и потом еще больше открыла!.. И что – стою, а чего стою – не знаю. Ведь не решусь же, на неспящую-то накинуть тряпку не решусь – знаю, и она знает, главное… А тут, когда занесла свечку над ней – капля воску-то на лицо ей и капнула. Сначала мне по пальцам – я аж едва не вскрикнула от боли, едва сдержалась – губу закусила, а ей – прям на щеку. Хлоп!.. И даже разбрызнулась – потому что горячая, застыть еще не успела на лету-то. И что – ноль реакции. Ты подумай, Алеша – что это?.. Я тогда, не будь дурой, ближе к ней свечу – раз еще ей на щеку. Ничего. Только щека дергается. Я тогда совсем уже вплотную, свечу наклонила и давай с нее лить на лоб, на щеки… Капала и лила, капала и лила… Нет, выдержала. Как выдержала?!. Это все от презрения – посмеяться хотела надо мной. Помнишь, ты потом спрашивал у Марфы Игнатьевны, что это у Лизки на лице пятна красные?.. А она сидела и молчала и улыбалась даже и ничего не сказала – это все от презрения его великого, как и когда я ее учить пыталась. Хуже только… Поняла я тогда, не сдюжить мне с нею, особенно, когда и крысиный яд ее не взял. Я же однажды ей подложила – весь пакет высыпала в борщ… Веришь ли: она лопает – и на меня смотрит, понимает значит, и молчит. Уже не улыбается, а так сосредоточенно – знаешь, это еще страшнее. Смотри, мол, мерзавка-убийца, как я яд твой лопаю. Смотри, смотри – то ли еще увидишь… Как оборвалась что во мне после этого. Поняла, что не справиться мне с нею, еще кого-то нужно. Чтоб унижали и рвали ее, как она меня, мою душу… Я же ее и мальчикам своим подсунула. Так, невзначай как бы оставляла их одних после занятий… А потом подсматривала, чем они занимаются. Максенин умный этот, Кочнев, Тюхай, Лещина… Славик только нет, плакал всегда… Нет, тут войти я не решилась. Стыдно было бы за мальчиков, что она с ними ни делала… Я только сама развратилась. Да, Алеша, Лизка меня и развратила. Я поняла, что если не стану, как она, не познаю плода этого запретного, то всегда она презирать меня будет. Всегда… Понимаешь? Невыносимо это, когда тебя всегда презирают… в твоем же доме, тот, кого ты видишь каждый день… Алеша, это же невыносимо!.. Ты же мне веришь, веришь?..

– Верю, – глухо прошептал Алеша. Он неизвестно почему вдруг на эти слова Lise подумал о Мите.

– Так я ведь на Ракитина и вышла. И ведь специально, чтоб при ней, чтобы она знала, что я тоже… И ведь помогло. Помогло ведь, Алеша!.. Она меня меньше стала презирать. Не то, что зауважала – уважать она не умеет, а вроде как за ровню приняла. Докладываться даже порой стала. Только и с Грушенькой, любовницей твоею, дружбу водить стала. Да, Алеша, от нее я все и узнала. Ты думал, что она не понимает. Она еще раньше тебя поняла, зачем ты к ней пойдешь, и чем все это кончится… Уж верь мне…

– Только я все равно убью ее, Алеша, все равно убью… – Lise вновь вернулась к своему ключевому тезису. – Не могу я простить ей своего падения, не могу. Тварь эту, меня развратившую. Я же тоже еще до Ракитина… В общем – убью. Ты думаешь, что я себя не убила – врала тебе, что ты опоздал. Другое задержало. Я представила, как я лежу в гробу, а она рядом стоит и смеется, как я над матерью: «Что, мол, скочевряжилась? Ну и дура набитая». И глазенки ее мерзкие так и посверкивают, посверкивают. Радость сдержать не могут… А потом жрать будет за двоих на поминках. Не могла я этого перенести, потому и сдержалась. Месть свою я все-таки вымещу ей, вымещу. Только не говори, что это плохо – не говори, не говори, говорю!.. (Алеша здесь молчал.) Вы же убить царя хотите – и ничего. А я – Лизку, и тоже ничего, и никакой разницы, никакой, никакой…

Упоминание об убийстве царя произвело болезненное впечатление на Алешу. До этого он слушал Lise, хоть и со страданием, но с какой-то снисходительной жалостью, а тут какая-то тревожная судорога исказила его лицо.

– Это не то… Это нельзя сравнивать, – пробормотал он как бы про себя, словно по первой и неожиданной даже для себя реакции, когда контроль над своими словами и действиями еще не успел включиться.

– Нет, то же, то же, то же. Царь – зло, и Лизка – зло. А злу един конец. Да, Алеша, не думай, что я дурочка и ничего не понимаю. Я тоже читала, читала многое. И многое видела и понимала. Зло нужно убивать злом. И нет ничего другого. И не надо себя мучить сказками о мучениях совести. Потому что и с собой следом тоже так… И себя тоже убить, потому что и ты сам тоже зло… Алеша! – внезапно воодушевилась она какой-то новой или, может, наоборот, старой и давно выношенной мыслью. – Возьми и меня с собой. Туда – на царя. Давай вместе умрем – а?..

Алеша в каком-то мучении уже ничего не отвечал, а только кусал губы с закипающим отчаянием в глазах.

– Возьми меня, Алешенька!.. – еще с более нежной, но уже тоже с какой-то отчаянно неуверенной в себе мольбою, – продолжила Lise. – Умрем вместе – а?.. За царя!..


Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я


Книга седьмая

Р А К И Т И Н и о т е ц п а и с и й


I

новые признания

Дом Смурова стоял на нашей Большой улице недалеко от центра города и Соборной площади. Это было массивное каменное здание, на первом этаже которого располагалась аптека. Само здание по внешности было выстроено довольно странно, как-то вытянуто в глубину, но на самом деле – удобно и продуманно в плане функциональном, с многочисленными подсобными помещениями, кладовками, развесочными, «камерами хранения», в общем, всем необходимым для хорошо налаженного аптекарского дела. Его выстроил отец Смурова еще во времена сочетания государственной службы и собственных деловых проектов в этой сфере, что, впрочем, не столь уж редкое явление в нашей российской глубинке. Со своим отцом, Николаем Никаноровичем, у Петра Смурова были весьма непростые отношения. (Его матушка, которую по словам Смурова, отец «любил беззаветно», умерла во время поздних родов.) Тот был старым либералом – таких уже, казалось, баснословно далеких сороковых годов – и всегда гордился своим «настоящим либерализмом» и на современных либералов смотрел свысока и с самодовольным презрением. Но, как оказалось, все это до поры до времени. Он и сына воспитывал в «вольном духе», но никогда в самых своих «раскрепощенных» мечтах и мечтаниях не мог предположить, что его сын пойдет гораздо дальше его самого, своего либерального родителя. И когда он однажды в одной из подсобок обнаружил детали взрывного устройства и мешок с взрывательной динамитной смесью – это оказалось для него похлеще грома среди ясного неба. Состоялся разговор с сыном, во время которого трясущийся от ужаса отец «потребовал объяснений». Они последовали, результатом чего стал наступивший через пару дней, как позже скажет Герценштубе, «неапретодованный» (видимо, от немецкого «Tod» – «смерть) удар, после которого у Николая Никаноровича стали плохо слушаться правая рука и нога. Он вмиг откинул свои либеральные реверансы, и чуть ли не с плачем (да и собственно с плачем) стал по много раз на дню уговаривать сына прекратить свои «преступные поползновения». Реакцией отца Смуров был поражен не меньше последнего. Он сначала было уперся, но видя, как тот раскисает и «расползается» все больше и больше (а поначалу так грозился и донести на «непотребного сына»), согласился для вида «свернуться» и действительно стал очень осторожен, чтобы не потревожить и не волновать понапрасну все более и более хиреющего отца. Но того уже было невозможно успокоить. В Николае Никаноровиче как что-то сломалось – он больше не мог доверять сыну, мигом забыл о своих «настоящих» либеральных убеждениях, и на лице его застыла – кажется, уже навсегда – скорбно-кислая маска непреодолимого ужаса. Он и дома после всего произошедшего стал бояться находиться. А когда его разбил полупаралич, сразу же списался со своими родственницами-тетками, проживающими на Кавказских горячих водах, и в настоящее время находился там «на излечении». Все произошедшее каким-то странным образом отразилось на самом Смурове. Он не только не поколебался в своих революционных убеждениях, а словно даже еще более «ожесточился» в них. Он как-то сказал Алеше, что такой быстрый «слом» родного человека показал ему весь «дьявольский ужас» и одновременно «мерзкую гнилость» современного российского «режима».

Я мельком упомянул о том, что Алеша, встретившись в монастыре с Катериной Ивановной, получил от нее очень важные сведения. Настало время сказать об этом поподробнее. Оказывается, на утреннем поезде в город прибыла Варвара Николаевна Снегирева. Мы ее помним по первому нашему повествованию как старшую дочь несчастного штабс-капитана Снегирева, которая тринадцать лет назад была в Петербурге курсисткой и подолгу оставалась в Скотопригоньевске только для помощи своей несчастной семье. К настоящему времени она тоже входила в партию «Народная воля», в ее петербургскую головную организацию и по необходимости время от времени выполняла курьерские функции. Так вот, она привезла настоящий «приказ» местной пятерке на устранение Ракитина, как несомненного и достоверно установленного провокатора царской охранки, пытающегося втереться в доверие к революционерам. Приказ следовало привести в исполнение «при первой же возможности», любое промедление могло грозить срывом «дела», и под «делом» никому не нужно было пояснять, что имелось в виду – под угрозой находилось «дело устранения царя». Катерина Ивановна назначила встречу Ракитину – на вечер в доме у Смурова. Тот, кстати, сам уже несколько раз просил о подобной встрече Катерину Ивановну, так что вряд ли мог заподозрить что-либо. Дом Смурова представлял собой как бы «нейтральную территорию», на которой удобно было появиться и Катерине Ивановне, и Ракитину. Последний, кстати, был знаком со Смуровым лично, и Смуров на той же «судебно-костюмированной ажитации» и сообщил Ракитину о приглашении Катерины Ивановны. Именно в доме Смурова и должен был состояться «суд над Ракитиным»… Это по определению Красоткина, который так и не согласился на простую «ликвидацию» провокатора, более того, потребовав, чтобы дело его «ликвидации» было доверено именно ему.

После ажитации и обеда Ракитин пришел вместе со Смуровым в дом, когда уже начинало смеркаться. Смуров проводил его в комнатку, где Ракитина уже ждала Катерина Ивановна, а сам удалился «для внешнего наблюдения». Сама комнатка представляла собой одно из внутренних помещений аптекарского дома без каких-либо окон, стены же заставлены какими-то диковинными бамбуковыми ширмами, за которыми находились шкафы и двери в другие помещения. Впрочем, у одной из стен был и небольшой диванчик, а также по углам и пара стульев. Свет лился из подвешенной к потолку масляной лампы под пожелтевшим газетным абажуром. Катерина Ивановна сидела на диванчике в относительном сумраке, и только глаза ее напряженно поблескивали. Ее туалет мало изменился с того времени, как мы ее видели в доме у Грушеньки: такое же, а возможно и то же серое, полностью закрытое платье и волосы, собранные простым узлом на затылке. Она не поднялась и даже почти на пошевелилась, когда в комнату вошел Ракитин. (Дверь за ним прикрыл Смуров.)

Ракитин, войдя в комнату, остановился прямо под лампой, в свете которой его пышные черные бакенбарды приобрели желтовато-маслянистый оттенок.

– Здравствуйте, глубокоуважаемая Катерина Ивановна, – протянул он в полупоклоне, пристально приглядываясь и очевидно не решаясь подойти ближе.

– Господин Ракитин, давайте без реверансов к делу. Зачем вы хотели поговорить со мной? Зачем вы… О чем вы хотели мне… О чем вы хотели со мной поговорить?.. – Катерина Ивановна выстроила, наконец, вариант вопроса, ее устроивший, и сразу нахмурилась и застыла, как бы даже заледенела, ибо поняла, что волнуется и не может надежно это волнение скрыть. Ракитин же, напротив, как бы постепенно раскрепощался:

– Я, Катерина Ивановна, только что с костюмированной и, так сказать, судебной ажитации – слышали ли вы о сем либеральнейшем мероприятии? – заговорил он, прохаживаясь внутри круга света, обозначенного лампой и словно не решаясь еще выйти за его пределы. – Вот, дурачье так дурачье наше либеральное!.. Это они встречают царя так. Встречаем и дулю в кармане держим… Этот либерализм наш скотопригоньевский – поистине цирк, да и не только. Представьте, Катерина Ивановна, они всерьез себя считают вершителями судеб отечества, выразителями общественного – нет, как это? – народного мнения… Тут, я бы сказал, не просто глупость, тут – бери шире – экзистенциальная тупость, как бы это помягче выразиться. Подмена понятий-с. Когда слова вдруг кажутся самыми настоящими делами. Ей Богу-с, не шучу… Хе-хе. Все всем так и кажется. Ну, точно Репетиловы – «Шумим! Шумим!..» И верят, что от этого шума потрясаются основы, рушатся государства, падают короны царские… Кстати, короны эти потом пожираются со всеми возможными удовольствиями. Шумят, пляшут, стишки читают, разных Достоевских-Меликовых изображают, да и на пол грохаются – и такое, верите, было… Мне даже смешно стало, это вроде как у шаманов – натуральное изображение, так сказать… Дурачье, дурачье!..

– Раз дурачье, то, что вы там делали?.. И, говорят, даже принимали непосредственное участие…

Брови у Ракитина на секунду вздрогнули, и было, тронулись вверх, но он тут же преодолел мгновенное замешательство, хотя и какое-то время повертел шеей из стороны в сторону, словно она у него затекла.

– Я… Гм, как сказать?.. Это да…

И вдруг как бы искра пробежала по его слегка подсушенному лицу, и после этого что-то нагловатое и уже окончательно раскрепощающее промелькнулось в нем на мгновение. Он быстро шагнул из круга света, взял стоящий у стены стул и сел на него в двух шагах от Катерины Ивановны.

– Ах, умилительнейшая Катерина Ивановна! Разве кто отменял правила маскировки и конспирации? Разве мы не должны выглядеть так, как все? Это же все азы конспирации еще с Нечаева… Мы не должны выделяться и отличаться из общей массы. Мы должны быть для них своими…

– Мы?

– Да мы… Да мы, уми… (Он хотел, видимо, опять добавить эпитет «умилительнейшая», но на этот раз сдержался.) Да, Катерина Ивановна. Пора же, наконец, поговорить начистоту.

– Говорите, господин Ракитин… Я вас слушаю.

Правда, последняя фраза была сказана Катериной Ивановной совсем уж ледяным голосом. Она никак не могла справиться с «леденившим» ее напряжением. На какое-то время повисла томительная для обоих пауза.

– Ну, хватит, Катя – а?.. – с Ракитиным опять произошло какое-то внутреннее преображение. – Я же все знаю. Я же знаю, что ты давно уже в революционной организации. Что ты…

– Говорите мне на «вы»…, господин Ра… Ракитин, – Катерине Ивановне все-таки не удалось выдержать голос, и он дрогнул на фамилии Ракитина. Но после этого, как что-то укрепилось в ней и окончательно «отвердело».

– Хорошо, хорошо – говорю, – уже даже и грубо оборвал Ракитин. – Говорю, что знаю все. И что вы поставили себе хлопнуть царя, то есть устранить его. В общем, готовите революционную акцию, так сказать. Все знаю… И все хорошо! – тут пошла у Ракитина как бы новая волна воодушевления. – Все так и надо. Всех – поганой метлой и главное царя, из-за чей тухлой головы провоняла уже и вся Россия. Все хорошо… Все хорошо!.. Только почему вы меня сторонитесь – а? Почему? Скажи мне… Скажите мне!.. (Катерина Ивановна молчала.) Я – да!.. Я готов разделить все вместе с вами. И деньгами даже… Да!.. Я же знаю, как деньги нужны. Ведь нужны же – нужны! Скажи, что так!.. Все эти шашки динамитовые, глицерины… Знаю, сколько на это денег куча… А я могу – я могу… Возьмите меня. Я не хочу быть в стороне от этого… От этого светопреставления, от этого крушения, от этого выметания всякого гнилого дурачья. Чтобы клочки летели во все стороны!.. Да – я за! И я хочу быть с вами!.. Не хочу, чтобы паровоз истории пролетел мимо. Не хочу… Потом чтобы дети говорили, а ты где был, папочка, когда царя кровавой метлой вымели? Не хочу! Возьмите меня к себе!..

Катерина Ивановна молчала, но уже не от неуверенности и напрасного сковывающего напряжения. Сейчас Ракитин говорил то, что она и ожидала слышать, готовясь к предстоящей встрече. Она ждала, не скажет ли Ракитин чего-то его изобличающего и потому молчала. Тот ее молчание расценил по-своему:

– Презираете… Презираете… Вижу, что презираете… Почему меня все всегда презирали? И ведь это с детства еще. Меня и родители мои разнесчастные всегда презирали. Да – еще в детстве… Что я, мол, много ем и чавкаю. Но скажи… Но скажите, Катерина Ивановна, можно ли ребенка презирать за это? А?.. Ну и что, что чавкаю? Что тут?.. А уж насчет есть – а коли есть хочется, то и что делать? А? Кишкам-то не запретишь?.. А еще маменька говорила, что я нечистоплотный… Ха-ха!.. А кто меня приучить-то к чистоте-с должен-то был!?. Не она ли?.. Быдто не она. О, дурачье!.. Ненавижу!.. А потом, что у меня нет высших принципов. Это и ваш муженек распрекрасный говаривал – да-да! И не стеснялся. Что, мол, я бесчестен… А Алешка ухватился. Бесчестен. Бесчестен?.. Да – я такой!.. Но разве я виноват? Разве не среда меня – эта тупая среда окружающая – меня таким заела и заделала? Да и на что честь мне эта?..

– Не в этом дело, господин Ракитин, – словно даже заторопилась прекратить его излияния Катерина Ивановна (ей словно бы уже в невмоготу стало их слушать), – а дело в том, что есть верное подтверждение, что вы – провокатор… Что вы связаны или с полицией, или с охранкой.

Ракитин каким-то «пустым» взглядом взглянул на Катерину Ивановну, потом отвел его влево и какое-то время водил по сторонам, переводя с ширмы на ширму. И вдруг снова упер его в Катерину Ивановну, но уже с другим выражением; что-то мучительное и рвущееся наружу проступило в нем:

– А что мне было делать, Катя? Что мне было делать – сама посуди… Разве я не пытался пристать к… настоящим? К настоящим – благородным, честным, готовым умереть за правое дело, да-да – «за великое дело любви»… Но меня все стороной обходили, как пса шелудивого… Даже Алешка.., Алексей Федорович… Я.., он мне… Ну в общем. Тогда я и решил – а буду служить и нашим, и вашим. Буду служить всем – и никому… Понимаешь?.. Это я так решил – всех дурить. А служить по-настоящему только себе. Сколачивать капиталец. Капиталец – это главное. С деньгами зауважают. И презирать уже не будут-с. Но только сколотить – это главная задача. Понимаешь, Катя, я ведь как рассудил. Неизвестно, кто кого пожрет: революционеры ли царя, царь – революционеров… Это же все вилами по воде. Я, знаешь, в детстве в солдатиков любил играть. Наделаю их из палочек, натыкаю в две армии друг на друга, а потом давай крушить их камнями – и то за одних, а потом – за других… Так подгадывал, чтобы камней было одинаково с каждой стороны. И шпуляю их то по одним, то по другим, и везде честно – не понарошку, с душою – хоть за тех, хоть за других. И тоже не знаешь, кто победит, кто после камней устоит еще – с какой стороны… Вот и сейчас. Нет, я и с газетой, уже как редактором стал: тоже любил так – столкнуть лбами либералов и реакционеров. Они бьются, нападают друг на друга, статейки пишут одна острее другой, а я и того и другого за жабры взять могу… Главное – капиталец. Вот – настоящая опора, и она всегда вытянет. Всегда, Катя, всегда – кто бы ни победил, понимаешь? Капитальчик – он при любой власти, при любых покровителях, при любых идеологиях всегда пригодится и всегда будет на первом месте. Я с ним везде выживу, везде. Что – скажешь «бесчестно»? Скажешь – «подло»? Скажешь – «нет принципов»? «Ракитин бесчестен»?.. Эх, Катя-Катя, не в этом дело… Ведь это же моя месть всем… Всему миру, понимаешь? Вы меня заклеймили подлецом, определили в прирожденные холуи, чураетесь как прокаженного… Вы меня за человека, равного себе, не посчитали. Вы – великие, чистые и благородные… Да, не захотели мараться и якшаться с нечистым и подлым Ракитиным. А он взял и стал великим тоже. Тоже – раз и в дамки!.. Пока вы грызли друг друга, бомбочки метали, да гонялись друг за дружкой по ссылкам и Сибирям, Ракитин ваш, нечистый и бесчестный, успел капиталец сложить. Он вас, чистых и честных, благородных и гордых, сумел обставить и облапошить. К нему теперь идут все на поклон – и чиновники, и купчишки, и даже архирейчики с игуменчиками. Ибо у него – деньга!.. О, они уже не презирают – эти никогда и не презирали, потому что для них деньги всегда и были главное. Другое дело террористики, революционерчики… Этим – честь наперед, счастье народное, дело благородное, за которое душу вынуть не страшно. Этих сразу деньгамине возьмешь. Но вот, Катя, удивительнейшее дело-с!.. И революционеры – вот ведь главное! Да-да, Катя – и они уже ко мне на поклон бегут. Как же, как же – революция дело дорогостоящее, да и простую бомбочку соорудить тоже немалых денежек стоит. А где их взять? Да у тех – бывших презираемых и нечистых. У Ракитиных этих, подлых и бесчестных… То есть уже бывших подлых. Ибо забыли, как презирали раньше и в глаза презирать не стыдились. Забыли – я-вот, только не забыл. И ведь не презирают уже. Смешно, но не презирают. Знают, что могу отказать, могу дать, а могу и нет. На бомбочки и пистолетики… Понимаешь, уже у меня власть над ними. Не как они меня когда-то ногой под зад – мол, чтоб не портил рылом их благородства, и что только чистые и честные делают революцию. Нет – уже и не воняет былым. Теперь Ракитина зауважали. Теперь уже и я могу смотреть с презрением. Ибо у меня уже двести чистыми, а с акциями и облигациями под залог – так уже и к трехстам идет. Я тут и с монастыриком нашим дельце закружил. И цель моя уже вырисовываться стала. А цель моя, Катя – миллион. Да, миллион чистыми. И я добьюсь, Катя, поверь мне – я добьюсь… Я себе слово дал. Загрызу себя и других, а добьюсь…

Катерина Ивановна слушала все новые и новые признания Ракитина с нарастающим чувством отвращения. Страх, неуверенность и скованность уже ушли, на смену им пришло презрение, перерастающее в отвращение. Почти физическое, когда становится муторно и тошно. Она уже несколько раз хотела его остановить, но словно что-то ее удерживало, несмотря на то что слушать его становилось все тяжелее. И – дождалась!..

– Катя, а давай всех их и в задницу – а? И наших, и ваших?..

Ракитин вдруг соскочил со стула и со вторым шагом опустился перед Катериной Ивановной на колени. Он теперь снизу уперся в лицо ей своими глазами, и в них вновь проступило что-то новое, какая-то отчаянная надежда, от которой у Катерины Ивановны на время перехватило дух.

– Всех – и революционеров, и лягавых… Всех! Пускай катятся ко всем чертям – и белые и красные, и полосатые… Пусть грызут друг друга – туда им и дорога… Катя, у меня же миллион будет… И сейчас деньги. Есть… Я ради тебя ничего не пожалею. Ты только своего муженька, Ванечку, пса охранкинского, оставь… И уедем. Уедем – а?.. Куда захочешь уедем… А?..

Катерина Ивановна от такого напора непроизвольно подалась назад. Ракитин истолковал ее движение по-своему:

– Ну, хочешь – ладно, не оставляй… Не оставляй сразу. Давай… и так. Только дай мне знак. Я ведь ничего – я не ревнивый. Все пойму… Я ведь знаю Ивана, знаю… Он хоть и по Грушенькам разным бегает, а к себе вяжет намертво. Только – хочешь?.. Хочешь, правда, Катя, я сделаю, что не будет… Не будет его. Мне не сложно. Исчезнет, схлопнется, как комар – и никто носа не подточит. Тень быдто. Были и сплыли. Не сложно мне – были бы деньги. А деньги есть Катя, есть…

– А Хохлакову старшую ты тоже так обрабатывал? – глаза у Катерины Ивановны горели злыми огоньками, но одновременно они светились и нарастающим возбуждением. Она вряд ли себе отдавал отчет, как ее сильно задело упоминание о Грушеньке. – Или ты к ней по-другому подкатывал? Деньгами или мужем шантажировал, правда, мужа у нее тогда не было. А – или Перхотина убрать обещался? – Катерину Ивановну несло все дальше вместе с этим раздражительным возбуждением. – Что же она, интересно, тебе ответила? Скажешь или нет?

Но Ракитин опять отреагировал непредсказуемо:

– Неужто ревнуешь? К покойнице?..

Он все еще стоял на коленях и даже, было, потянулся рукой к руке Катерины Ивановны. Но та, не заметив этого движения, откинулась назад и расхохоталась. И смеялась долго, дольше, чем это могло выглядеть натурально. Ракитин терпеливо ждал конца смеха.

– Катерине Осиповне я не мог тогда ничего предложить…

– А мне, стало быть, теперь можешь?

– Стало быть, могу…

Катерина Ивановна опять, было, откинулась, чтобы разразиться новой вспышкой не слишком все-таки натурального смеха, но почти сразу же оборвала саму себя:

– Ну, хватит комедий! – и тут же, вполоборота от Ракитина повернув голову, возвысив зазвеневший металлом голос, громко выкрикнула. – Товарищи, входите, пора заканчивать…


II

суд

И сразу же что-то заколыхалось за одной из ширм: то, что издалека напоминало двери, оказалось просто двумя тяжелыми полотнами в виде дверного проема, которые раздвинувшись, впустили в комнату почти одновременно несколько человек. В комнатке сразу стало теснее и темнее. Первым вошел Красоткин, за ним Муссялович, следом Алеша, причем, было видно, что за ними – в глубине дверного проема за ширмой еще и кто-то остался. Ракитин, повернув голову почти до предела назад, сначала замер в той же самой позе «порыва» к Катерине Ивановне, в которой его застали ее слова. Потом неопределенное выражение угрюмой досады мелькнуло в его лице, и он стал медленно обмякать назад, но не сел обратно на стул, а тяжело и с видимым усилием поднялся на ноги.

– Сюда пожалуйте обратно на стул, господин Ракитин. Здесь вам будет удобнее, – прокомментировал его движения Красоткин не очень естественным, каким-то слишком торжественным голосом.

– А, вся компания в сборе… Да знал я, что вы где-то здесь…Тут по углам где-то шаритесь. Поговорить не дали, – все с тем же выражением досады глухо пробормотал Ракитин, но принял предложение Красоткина и сел на стул вполоборота к Екатерине Ивановне. Он вновь оказался в круге света, в то время как все остальные вне его.

– Не беспокойтесь, господин Ракитин, сейчас мы доведем начатый вами разговор с Катериной Ивановной до неизбежного и логического конца, – продолжил тем же тоном Красоткин. – Причем, я думаю, не стоит приводить всю доказательную базу, сложившуюся в ходе вашей предыдущей транзакции о том, что вы, господин Ракитин есть провокатор царской охранки, присланный сюда для внедрения и наблюдения за деятельностью нашей революционной ячейки.

– А подслушивать нехорошо, – криво усмехнувшись, ответил Ракитин. – Его глаза как бы еще глубже ввалились в глубину глазниц, откуда он настороженно, но без видимого страха высматривал, переводя взгляд с одной фигуры на другую. – Или революционные принципы позволяют пользоваться семи методами? А как же «революцию делают чистыми руками»? Или нельзя, но когда очень нужно – можно? А – господа революционеры?

Ракитин с каждым словом говорил все увереннее. Алеша поймал себя на мысли, что он напоминает собой пойманного в силки зверька, но зверька еще не затравленного и не доведенного страхом до последнего безумного отчаяния, а такого, кто, понимая всю серьезность положения, еще надеется вырваться или в крайнем случае подороже продать свою жизнь. Такая мысль мелькнула где-то в сознании, хотя Алеша и старался сосредоточиться на содержании самого разговора.

– Господин Ракитин, мы вовсе не обязаны отвечать на ваши вопросы – я думаю, вы понимаете, что в роли ответчика будете выступать вы, а не мы, и в случае необходимости мы будем вам задавать вопросы, если они нам понадобятся. Хотя таких вопросов у нас осталось совсем немного, ибо суть дела, кажется, предельно ясна.

– Ясна ему… А мне вот что-то неясна.

– Что вам неясно, господин Ракитин?

– Мне неясно, почему я, как ты там сказал – провокатор и агент царской охранки?..

– Не стройте из себя невинного мальчика, господин Ракитин. Мы находились рядом и все слушали. (На это Ракитин еще раз саркастически ухмыльнулся.) Кроме ваших собственных признаний в этом, которые вы не стали отрицать в разговоре с Катериной Ивановной, мы имеем точные сведения из руководящего органа нашей партии. А там такими обвинениями не бросаются просто так. За вами было установлено специальное наблюдение и точными доказательствами подтверждено, кто вы есть на самом деле.

– Ишь понесло… Прям, специальный корреспондент на спецзадании. Алешка, помнишь, я тебе говорил, что твои последователи пойдут дальше тебя? И насчет Красоткина я тебе как раз это и говорил… – Ракитин неожиданно обратился к Алеше, как бы сообразив какую-то внутреннюю мысль, и у того неожиданно из груди вырвался непроизвольный и хорошо слышимый снаружи вздох. И это прозвучало так, как будто Алеша таким образом молчаливо выразил свое согласие со словами Ракитина, хотя на самом деле все совершилось абсолютно непроизвольно. Слова Ракитина просто попали на вдох Алеши, который его сначала намеренно задержал, а потом все-таки попытался протолкнуть в себя воздух, что с трудным вздохом проник-таки в легкие. Красоткин при этом нахмурился, ему явно не понравился выверт Ракитина и реакция на него Алеши.

– Господин Ракитин, мне кажется, вы намеренно пытаетесь увести разговор в сторону, – зачастил он еще более, при этом как-то намеренно и четко выговаривая слова. – Я думаю, мы будем переходить непосредственно к сути. Итак, господин Ракитин, я задаю вам вопрос, который обязан вам задать и который вам задали бы на любом суде…

– Суде?.. Так я на суде, значит?..

– Именно, поздравляю вас с тем, что вы это достаточно быстро сообразили. Итак…

Но Ракитин вновь перебил:

– И кто же вас уполномочил меня судить?

– Мы вас судим от имени Исполнительного Комитета партии «Народная воля».

У Ракитина подбородок повело немного в сторону, как будто ему мешал воротник рубашки:

– А если я дам отвод составу суда – а? Тем более что вы, Красоткин, мне так и огласили его поименный состав.

– Пожалуйста, господин Ракитин, – Красоткин словно был даже доволен этим «юридизмом» Ракитина. – Председатель суда – я, собственной персоной, Красоткин Николай Васильев, и два заседателя – Карамазов Алексей Федорович и Верховцева Екатерина Ивановна. Ну с…

– Я даю отвод составу суда, – с новой «полуприщуренной» гримасой выдал «подсудимый».

– И на каком основании?

– На основании того, что судьи – люди заинтересованные. И потому не могут судить меня объективно…

– Гм… – Красоткин уже выглядел слегка обескуражено. Он и сам не заметил, как втянувшись в эту юридическую игру, стал, если уж не плясать под дудку Ракитина, то явно пошел у него на поводу. – И как вы это… чем подтвердите?

– Алексей Федорович – это мой давний дружок и мой давний завистник – а то бы нет, а, Алешка? Я только пошел в гору, только закружился с журналом – помнишь, как ты меня отговаривал – ой, затянет тебя среда, заест – говорил же – а быдто нет? Говорил, не отопрешься. Завидовал мне… Да и сейчас завидуешь. А – же нет? У меня-то уже и журнал и издательство скоро свое будет – а у тебя что? Похлебка одна учительская да революционная?..

Ракитин, выдав эту тираду, как-то внимательно взглянул на Алешу, даже вгляделся в него, словно что-то проверял по его реакции, может, хотел оценить по ней верность своих слов. Но Алеша на этот раз замер и не проронил ни единого звука. Тогда Ракитин медленно перевел взгляд на Катерину Ивановну и даже слегка развернулся к ней на стуле:

– А Катерина Ивановна… Эх, что с бабы возьмешь? Она и сейчас мне простить не может, что я когда-то к Хохлаковой старшей подбивался. Не рассмотрела она меня тогда. Не могла предположить, как далеко я пойду. А теперь жалеет… И вымести хочет…

В отличие от Алеши слова Ракитина остро подействовали на Катерину Ивановну. Она даже приподнялась на диване.

– Вот подлец!.. Красоткин, это уже просто невозможно. Пора заканчивать…

– Подождите, Катерина Ивановна, – тот слишком уж нервно ее перебил. – Мы договорились, что я буду вести это дело. Так что предоставьте… – и вновь адресовался Ракитину: – Но уж в моей объективности у вас, господин Ракитин, нет оснований сомневаться? Как полностью независимый и объективный человек я…

– А в твоей объективности – больше, чем даже в ихней, есть сомнения, – перебил Ракитин. Красоткин на этот раз совсем уж обескуражено замолчал, уставившись даже с какой-то обидой в лицо Ракитину. – Тебе как молодому и горячему покочевряжиться хочется, доказать своим старшим… своим учителёчкам, что я, мол, и сам с усам, что вот как могу красиво и по-революционному суды справедливые разгуливать… Покрасоваться хочется, даром что Красоткин, да и доказать, что молоко на губах уже давно обсохло…

Здесь пришла очередь вспылить Красоткину. Он побледнел так, что это было видно, несмотря на тень, в которой он стоял:

– Вы, вы!.. Вы – зарываетесь, Ракитин!.. Вы!.. В общем, так. Пора и правда заканчивать. Слушайте приговор. По обвинению в сотрудничестве с царской охранкой вы приговорены Исполнительным Комитетом партии «Народная воля» к высшей мере наказания – немедленному революционному уничтожению. Приговор должен быть приведен в исполнение немедленно. Подсудимый, вам предоставляется последнее слово…

Красоткин, кажется, и сам был доволен, что наконец довел «суд» до этой кульминационной точки. Он даже расстегнул после своих слов верхнюю пуговицу своего форменного путейского сюртука, как бы подтверждая, что официальная часть суда уже закончена. На какое-то время установилась тишина: все фигуры в комнате замерли в своих позах. Катерина Ивановна по-прежнему сидела на диване. Алеша был почти у ширмы дальше всех от Ракитина, справа от которого стоял Красоткин, а слева Муссялович, скрестивший руки у себя за спиной.

– Так-так, суд-то уже, оказывается, состоялся, – глухим голосом и на этот раз без какой-либо внутренней издевки, несмотря на весь внешний сарказм своих слов, снова заговорил Ракитин. – Без меня меня женили, называется… Ну да немудрено – что с этих взять, молодых да горячих… Им бы форсу побольше революционного, да перья боевые распушить поярче. А вот ты меня, Алешка, все-таки чуть удивляешь…

Ракитин снова неожиданно обратился к Алеше, и тот вновь непроизвольно выдал свою реакцию. Только на этот раз вздрогнул, хотя этого, кажется, никто не заметил, кроме Катерины Ивановны – она в этот момент единственная смотрела на Алешу.

– Удивляешь… Ты хоть Бога своего и похерил, но все-таки как-то уж слишком быстро крови захотелось попробовать. Я это еще тогда почувствовал, что что-то такое будет с тобою, когда мы… да после Грушеньки расставались. Что-то подобное почуял точно – будет… Это ты мне простить с тех пор не можешь, что ты вместо того, чтобы по завету твоего Зосимы идти братца спасать – к Грушеньке со мною отправился. А то как же… Устранить нужно свидетеля пятен на твоей моральной репутации. Оно и в самом деле – не пошел бы к Грушеньке, так и братца своего Митеньку мог спасти. Да уж наверняка так. А теперь неудобно. Оченно оно неудобно – надо устранять эти неудобства. Ну и что ж, если кровушки пролить. Это как у братца твоего: «раз Бога нет, то все позволено». И главное – кровушку-то проливать ближних своих… Быстро ты переучился из христианских исусиков в революционные палачи. Похерил, так сказать, все свое христианское наследство, да и Бога вместе с ним похерил. М-да… Вот когда пожалеешь, что Бога похерили, когда собственную шкуру делить начнут… Хотя, скажу тебе, друг мой Алексей Федорович, я Бога твоего еще раньше раскусил. Что он меня по своему образу и подобию-то и заделал… Да-да. По принципу: «ты – мне, я – тебе». Ну, сам посуди. На что ему все эти посты, молитвы, поклоны, свечи, вся дурь эта церковная и монастырская? Неужто, если он и впрямь так любит людей, не может им поблажать просто так – за ничто? Вот это и была бы настоящая любовь! Любовь без всяких условий и треб. А тут – нет, не так все. Божок-то у нас тоже нуждается в подношениях. Ты уж послужи ему, тогда и он тебе послужит. А за просто так – кукиш с маслом. Это ж и я так точно. Так вот и получается, старик, что Бог, ежели он есть, то он меня по своему образу и подобию соорудил. Соорудил, да еще и жить так научил – как глаза всем отвести в сторонку. Чтоб слова одни были, а дела другие. Он ведь и сам так делает. На словах – «подставь щеку», «отдай рубашку ближнему», а на деле – ну-ка пожалуйте в инквизицию али в застенки церковные, а ну-ка денюшку давай за то, се, третье, десятое… На дьячков, попов, монахов ли, опричников его возлюбленных. Да и к нему самому – просто обратиться, ни-ни. Давай-ка попостись сначала, давай-ка поговей, а ну – вперед, вычитай-ка правильце молитвенное, али еще и пару акафистиков, да канончиков. Это представь, если бы мать, к которой ребеночек ее обращается и просит: «мамка, дай поесть», говорила: «ан-нет, чадушко мое возлюбленное, ты сначала постой у меня на коленках, да попроси у меня хлебушка часочек-полтора неотступно, да еще стишок, али песенку хвалебную, про меня сочиненную прочитай – да несколько раз, вот тогда я и посмотрю, дать тебе поесть, али нет…» Что – быдто не так?.. Так-так… Но и я не дурак все же – учился кое чему. У него, это у Божка нашего, и у служителей его. Это, чтобы глаза отвести. Это как попы – поют, поют, а сами деньгу гребут. А дурачки думают, что поют – и это главное для них. Нет – главное деньга. И глаза, точнее, уши, нужно отвести, это чтобы дурачки-то их развесили. Да – и не об чем не думали, расслабились, так сказать. А они делишки-то свои и проворотят. Это чтобы народным мстителям управа оказалася. Урок преподать. Вот, как и я сейчас…


III

неожиданная развязка

И с этими словами произошло неожиданное. Ракитин вдруг, вскочив со стула, выхватил небольшой револьвер и направил его на Красоткина. Ему действительно долгим разглагольствованием удалось усыпить бдительность всех и главное – Муссяловича, который и предназначался, по-видимому, для этой важной роли – стража над Ракитиным – ибо стоял ближе всех к нему. Муссялович бросился на Ракитина, но чуть не успел – буквально долю секунды, сыграло роль то, что руки у него были за спиной – выстрел все-таки прозвучал… И уже после него Ракитин, буквально смятый нападением, обрушился вместе с Муссяловичем на пол. Но тот все-таки успел чуть помешать, ибо пуля, предназначенная, Красоткину, видимо, прямо в лицо, только чиркнула его по щеке и оставила сначала бледную линию разорванной кожи, затем мгновенно заполнившуюся и пролившуюся темной, почти черной в полумраке, кровью. Красоткин инстинктивно отпрянул назад, затем схватился на подбородок:

– Как Печорина!.. Как Печорина!.. – неестественно высоким голосом, почти визгом, выкрикнул он и засмеялся нервным смешком.

Но из глубины ширмы, из-за которой недавно вышли «мстители», вдруг раздался еще один крик, и оттуда из темноты выбежала еще одна фигура. Она продолжала кричать на бегу, и только увидев стоящего на ногах, а значит, живого, Красоткина, перестала кричать, но задержалась лишь на секунду. Ибо следом бросилась утирать и унимать текущую из задетой щеки Красоткина кровь. Это была Варвара Николаевна Снегирева, та самая прибывшая из Петербурга «связная», что и привезла смертный приговор Ракитину. Она мало изменилась с тех пор, как мы тринадцать лет назад видели ее мельком в доме своего отца, несчастного штабс-капитана. Такое же неброское ситцевое платьице, какого-то старомодного фасона, с манжетами на рукавах и сухонькое заостренное личико, искаженное к тому же маской ужаса, что придало ему неопределимо отталкивающее птичье выражение.

– Не беспокойтесь, Варвара Николаевна, не беспокойтесь… Пустяки все, – улыбаясь половиной лица, бормотал Красоткин, тем не менее не уклоняясь от рук Снегиревой, заботливо промокавшей платком его рану. – Вы лучше позаботьтесь о господине Ракитине…

Да, Ракитину досталось от Муссяловича изрядно поболе. Вообще, он сделал непростительную в его положении ошибку, направив свое оружие против Красоткина, а не против Муссяловича и теперь расплачивался по полной программе. Свалив его на пол и выбив из руки револьвер (он откатился к ногам Катерины Ивановны), Мусялович развернув Ракитина лицом к полу, сел на спину и, заломив ему одну руку назад, схватив другой рукой за волосы, теперь немилосердно бил лицом об пол. Да так, что закачалась лампа, под которой все это происходило, и из нее стали падать вниз капли масла. При этом еще и рычал что-то невразумительное на польском – слышны были только шипящие звуки – так что картина выглядела совсем уж по-зверски.

– Прекратите!.. Прекратите, Лиса! – вступился за Ракитина Алеша, сделав шаг вперед и выставив перед собой руку, словно заслоняясь от «зверской» картины, а заодно и забыв о правиле, по которому личное обращение по «псевам» не допускалось даже в среде революционеров, не говоря уже о наличии кого-либо из «внешних».

Но Муссялович остановился не сразу. Только, когда к нему подступил и освободившийся от опеки Варвары Николаевны, Красоткин. Тяжело дыша, и как-то отвратительно дергая налитыми кровью глазами, он до пояса оторвал Ракитина от пола, по-прежнему мертвой хваткой держа его заломленную руку. На Ракитина тоже теперь было трудно бестрепетно глядеть. Лицо его было разбито в нескольких местах. Кровь текла и из носа, и из губ, но – странное дело – по этим разбитым губам пыталось, превознемогая боль, змеиться какое-то подобие улыбки. Сфокусировавшись на Алеше – а это тоже было непросто, ибо и из одной разбитой брови тоже сочилась кровь и заливала глаз – он прохрипел:

– Гляди, гляди, Алешка… Как эт – оно… кровушку ближних проливать… Или уже и сподручно, коли ближний в предатели перешел? Только ты врешь… Это ты, ты, Алешка, меня предал… Да – не отопрешься. Ты! Ты.. Ты же побратим мой… Крестами менялись… Эх, да к чему теперь?.. Ты меня спасать должен, а ты убивать пришел.

Последняя фраза произвела на Алешу болезненное впечатление. Он вдруг шагнул ближе к Ракитину и, как-то резко побледнев, глядя тому в единственный не залитый кровью глаз, вдруг выдал:

– Ты зачем жену мою… опорочил?..

– Ах, вот оно что?.. Хе… Месть ревнивого мужа!?.. Да знаешь ли ты, что она меня уговаривала еще. И долго уговаривала. Не хочу, грит, девственницей оставаться. Алешка мой гуляет, а я чем хуже… Вы тогда, Алексей Федорович, по девочкам изволили, по босоножкам, так сказать, как папенька ваш ублюдочный выражался… Да только забыли, что у этих девочек матери еще были. Они Лизавете Андреевне вашей в ножки падали, унять вас просили…

Что-то мучительное показалось в глазах Алеши, но на этот раз он не сделал никакого движения, даже зрачки его, обычно подергивающиеся в минуты душевного напряжения, словно застыли. Ракитина же несло дальше: что-то прорвалось и в нем и теперь неудержимо изливалось наружу:

– А я думал, за папеньку ты меня укокошивать желаешь. Да – чтобы совесть свою заглушить заглушкой… Или за Митю – как изволите… Нет, ты зря о женушке своей заговорил – не собьешь тут… Знаю, ты еще с тогда, тринадцать лет назад уже заложил каменюку за пазушку. Это, мол, я тебя заболтал тогда – к Грушеньке привел, а не к Митеньке. А Митенька вместо тебя – и к папеньке полез… Знаю, знаю, что так на меня и думал… А и правильно думал… Хе-хе… Правильно. Это ж я тогда не просто тебя отвлек, а еще и калиточку-то в садик открыл. Да-да – это чтобы ты знал сейчас. Григорий сказал на суде, что калитка в сад была открыта, хотя он ее с вечера закрывал. Не сама же она открылась? Странно, что никому не пришло в голову… Да, Лексей Федорович, я ее и открыл… Думал, распалю Митю – подумает он, что это Грушенька пришла, да дверь не закрыла от спешки… И ринется тогда папеньку своего, и твоего, значит, укокашивать… И ведь так и вышло. Но кто ж знал, что в последний момент остановится. Ангелы ему слетели, за руку удержали… Это как Авраама от Исхака… Быдто то… Да чушь все – струсил братец твой просто, Митрий Федорович уважаемый. Струсил и все… А я ж что думал – убьет, да денег-то и не найдет. Не верил я, что деньги вот так просто под подушкой аль под тюфяком лежат – дудки. Не такой дурак ваш Федор Павлович был, хоть и ублюдок порядочный. Все я правильно рассчитал, деньги и впрямь не в тюфяке, а за иконой лежали. Я бы их там, аль в другом месте – и разыскал… Я ж, как ты от Грушеньки сбежал, сразу в сад и отправился, и калиточку-то открыл на приманку Митеньки… Думаю, укокошит громко, с криком, так я прибегу на крик – на помощь вроде, но так с задержечкой, чтобы уж все случилось. А там, глядишь, и тысчонки те три заберу в кутерьме, коль начнется. А если по-тихому все выйдет, так я и по-тихому зайду – так и лучше, больше времени на поиски и никто не мешает… Тут уж наверняка все выйдет… Деньги мне тогда оченно нужны были… Ибо только примеривался на путь свой стать. Капиталец нужен был первоначальный… Вон и четвертаками Грушенькиными не брезговал… А ты презирал, презирал… Чести, мол, нет у Ракитина… Бесчестный он… Да я бы тогда показал вам всем честным!.. Да, кто ж знал, что Смердяков вмешается, спутает все карты в раскладе. Тоже на деньги поподзарился. Конкурентом объявился… И неглупым-с явно. Тоже же ж ведь Карамазов. А и вправду – умнее всех вас оказался. Мой план и осуществил без всяких сентиментальностей. Тюк в темя – и «со святыми упокой» Федору Павловичу… Хе-хе, и ведь буквально-то «со святыми»…

В это время Муссялович за спиной Ракитина, все время держащий его руку в мертвом захвате, снова рассвирепел. Его жертва не просто подавала признаки жизни, но еще осмеливалась и на какие-то длинные и довольно наглые речи. Вновь зашипев, он так ломанул руку Ракитина, что тот буквально взвыл и сорвался с душераздирающий крик, дернувшись вперед головой и едва не теряя от боли сознание.

– Отпустите, отпустите его, Тадеуш! – это к нему уже подскочил Красоткин, и они вместе с Алешей после даже некоторой борьбы смогли оторвать, наконец, Муссяловича от Ракитина и увести в угол, где сидела Катерина Ивановна, уже подобравшая с пола револьвер. Постепенно приходящего в себя Ракитина затем снова посадили на стул, а взявшая на себя роль медсестры Варвара Николаевна не без внутренней борьбы, но обтерла-таки от крови лицо и ему. На какое-то время установилась непонятная пауза, словно бы никто не знал, что дальше делать, но делать надо было что-то, и от этого в воздухе повисло что-то тягучее и трудно переносимое. Но вот Красоткин шагнул за ширму, какое-то время пробыл там и, наконец, вышел оттуда с каким-то новым выражением в лице – решительным и в то же время вдохновенным. Рана на его щеке была заботливо и многократно залеплена Варварой Николаевной белым пластырем, отчего слегка выдавалась наружу и когда Красоткин вертел головой, задевала край воротника его путейского костюма. И тогда он слегка морщился от боли.

– Итак, господин Ракитин, наступил час решительный и бесповоротный. Приговор должен завершиться его исполнением.

Проговорив это, Красоткин стал прямо перед Ракитиным, приподняв голову и захватив правой рукой свою левую руку. Он, видимо, хотел придать своей позе что-то угрожающее. Ракитин только устало откинулся на спинку стула; что-то дрогнуло в его побитом лице, но на этот раз он промолчал.

– Но не думайте, господин Ракитин, что мы унизимся до простого и банального убийства. Революция не отрицает насилие, но каждый случай его применения должен вызываться крайней ситуативной необходимостью. Как в ситуации открытых террористических актов, которые призваны разбудить народные массы и парализовать страхом всех защитников царского режима. И такие случаи оправданы и даже необходимы. Но!.. (Красоткин поднял правую руку вверх.) Сейчас совсем не тот случай. Вы – отнюдь не важная правительственная птица, да и ситуация у нас не публичная. И поэтому мною, как лицом, назначенным нашей организацией ответственным за исполнение вашего устранения, принято не совсем обычное решение. Решение, которое призвано подчеркнуть чистоту революционного террора и товарищей, его проводящих. Приговор вам, господин Ракитин, окажется обоюдоострым, и в результате кому погибнуть решит воля случая, или, как хотите, воля рока или даже Божья воля, если вы еще верите в Бога, хотя, судя по вашим же словам, ваш бог – это скорее мамона… Итак, Ракитин. Сейчас сюда вынесут два стакана с вином, один из которых будет отравленным, а другой – нет. Вы выберете один из бокалов… Да-да, – Красоткин поспешил, увидев какое-то движение в лице Ракитина, – возьмете один из бокалов, другой из них возьму я… И мы с вами вместе и одновременно – подчеркиваю, одновременно!.. – выпьем каждый свой бокал. И в результате, как вы догадываетесь, один из нас умрет. И так исполнится высшая революционное правосудие по принципу равного возмездия… Это, чтобы вам было понятно: тот, кто забирает жизнь, должен же и сам быть готовым отдать ее. Если убиваешь – будь готов умереть и самому. Это новая концепция суда. Это самая настоящее революционное правосудие и революционная чистота, которая…

– А если я не хочу ничего пить, – перебил, хмуро глядя на Красоткина, и совсем не вдохновившись его словами о «чистоте правосудия» Ракитин. – И не буду…

– Тогда, господин Ракитин, вы будете убиты здесь же на месте и выстрелом в ухо…

Красоткин и сам поморщился от этого «выстрела в ухо» – слишком уж нелепо, явно преднамеренно и далеко не в гармонии с его предыдущими словами это прозвучало. Но он давно заготовил эту фразу и не смог от нее отказаться. Ракитин как бы продолжал что-то соображать:

– А если ты умрешь, со мной-то что будет?

Странно, но этот, казалось бы, вполне логичный вопрос поставил Красоткина в тупик. Он заморгал глазами и стал глубоко вдыхать в себя воздух. И действительно, разрабатывая свою «концепцию суда», он доводил ее только до точки смерти кого-то из них. Или умирал он, или умирал Ракитин – и на этом все заканчивалось. Он даже мысленно представлял смерть Ракитина и свою собственную смерть, как бы со стороны наблюдая за агонией, а вот все дальнейшие варианты как-то сами собой уходили из поля его представления.

– Э-э-э… Я предоставляю вашу дальнейшую судьбу на усмотрение моих товарищей, – наконец выдал Красоткин, видимо, первое, что пришло ему в голову.

– Хе-хе-хе, – затрясся в глухом, почти беззвучном смехе Ракитин. – Это ты хорошо придумал, да твои же…. как их?.. революционные товарищи меня потом с большой и превеликою охотою порежут на кусочки, со своей же превеликой досады мстя мне за твою же собственную глупость…

Однако после этих слов вплотную к Ракитину из темноты шагнул Муссялович и действительно приставил свой револьвер (а он был побольше, чем у Ракитина) прямо к уху своей жертвы. Он, видимо, понимал все слова Красоткина буквально.

– Как видите, господин Ракитин, в данном варианте у вас нет выбора, – выдал Красоткин и чувством явного облегчения и благодарности за понятливость Муссяловича. И следом, переходя на неестественно высокий тон, выкрикнул:

– Смуров, несите бокалы!..

Здесь – пару слов об Алеше. Как только Красоткин заговорил о бокалах с вином, о своей «концепции суда», он стал оживать, вышел из состояния «напряженной отрешенности», в которой пребывал после откровений Ракитина, и вскоре зашел за ширму. За ней находилась небольшая проходная комнатенка, типа подсобки со стеллажами и какими-то узкими, но продолговатыми в высоту шкафами. Смуров уже стоял с подносом с двумя бокалами. За ним, кусая себе от напряжения пальцы и не замечая этого, стояла Варвара Николаевна.

– Смуров, вы запомнили, какой бокал отравленный – правый или левый?

Тот как-то неопределенно кивнул, но ничего не ответил, напряженно взглянув на стоящие на подносе высокие бокальчики из синего стекла. Они были больше половины наполнены вином. Странно, но то, что Смуров ничего не ответил на вопрос, удовлетворило Алешу. Дорого бы он дал потом, чтобы вернуть эту минуту вспять, но сейчас лишь торопливо добавил:

– Если Красоткин возьмется за него – выбейте у него из рук. Приказываю вам, как руководитель пятерки.

Тот опять только кивнув головой, скосив глаза на один из бокалов, потом переведя их на другой. И одновременно облегченно и благодарно вздыхая, как бы освобождаясь от неимоверного напряжения. Потом шагнул вперед и вышел из-за ширм в комнату. Вслед за ним вышел и Алеша. Варвара Николаевна, хоть и подалась за всеми вперед, но осталась за полотняным покровом, закрывавшим вход в комнату. За нею от трехногого подсвечника с уже оплывшими свечами колебался неровный свет.

– Вот, Ракитин, – Красоткин, сам не замечая этого, освободился от добавления «господин», – это наши орудия возмездия – подчеркиваю, обоюдоострые… Как пистолеты на дуэли, если один из них только заряжен… Вот – два бокала. Благодарю, Смуров… Один, как вы догадываетесь, смертельно отравлен. Я предоставляю вам право выбора.

Ракитин, перед которым остановился Смуров с подносом и бокалами, ничего не говорил, хмуро выглядывая из глубины израненных глазных впадин. Затем зачем-то оглянулся на ширму, и снова уперся взглядом в поднос и следом в Красоткина.

– Ну, же, Ракитин. Смелее… Будьте мужественны, достойно примите смерть, если она вам суждена… Я даю вам право выбора бокала…

– А я предоставляю это право тебе, – вдруг выдал Ракитин, искривившись лицом, но в его глазах при этом отразилась какая-то умственная деятельность. Он словно что-то лихорадочно соображал.

– Мне?.. – снова удивился Красоткин. – Я… Ну, хорошо. Я, пожалуй, выбираю… вот этот – правый… – он уже было потянулся к одному из бокалов. – Нет, хотите, этот… Вот так…

И Красоткин, взяв один из бокалов, зачем поднял его вверх, к лампе, как бы проверяя на свет.

– А я тоже его выбираю, – глухо, но четко сказал Ракитин. «Если они там, за ширмами договорились, то он должен был взять безопасный… А если я бы его взял?.. У них еще что-то там, возможно, придумано».

– Да?.. – Ракитин не переставал удивлять Красоткина. – Хорошо, Ракитин, возьмите – этот.

И Красоткин протянул Ракитину уже взятый им бокал. Тот, немного поколебавшись, взял его двумя пальцами и, поднеся к себе, осторожно взглянул внутрь, словно бы взглядом пытаясь определить, отравлен он или нет. При этом даже ноздри, на одной из которых застыла бардовая капелька крови, затрепетали, – это непроизвольно к процессу определения подключилось и обоняние.

– Учтите, Ракитин, пьем вместе – по определению… Давайте, на раз, два, три…, – проговорив это, Красоткин уверенно взял оставшийся на подносе бокал. – Помните, пути назад нет.

Он выразительно взглянул на Мусяловича, и тот снова поднес к уху Ракитина свой револьвер. А пустой поднос на руках Смурова слегка затрепетал. «Так, правый, взял правый, или левый? Нет правый, правый, отравленный. На нем еще щербина, да где же она? Ее не видно. Правый, точно правый? Все – правый?.. Правый… Но они же поменялись бокалами?.. Ну и что – право же и лево не поменялись… От перемены мест слагаемых… Лакаемых… От перемены мест лакаемых!.. О, Господи, что за чушь! Когда же это все кончится?.. Все! Выбивать ничего не нужно. Правый у Ракитина… Да пейте же быстрее!..» – это рой мыслей проносился в голове у Смурова. Он не просто попытался запомнить правый бокал, но еще и запомнил на нем едва видимую щербину. Правда, сейчас, в руках у уже взявших бокалы Красоткина и Ракитина, ее не было видно, и это снова начинало сбивать с толку…

– Итак, Ракитин, я считаю… Раз…. – начал отсчет Красоткин с лицом, полным какой-то всеобъемлющей вдохновенной торжественности. Он словно достиг своей главной и кульминационной точки жизни.

– Два…

– Что, Алешка, ты и после этого будешь призирать своего побратима? А чтоб… – вдруг вновь обратился Ракитин к Алеше, добавив страшно грязное ругательство, и не дожидаясь третьего счета Красоткина, разом в несколько судорожных глотков хлобыстнул из своего бокала, опорожнив его до дна.

У Красоткина на лице снова изобразилось удивление, даже смешанное с какой-то горечью, что опять что-то идет не совсем по плану. Но в следующую секунду он уже захлебывался своим бокалом, спеша за Ракитиным и уставив в него выпученные глаза. Все замерли. Казалась, пауза длится бесконечное время, но на самом деле прошло не больше двух-трех секунд, когда всех поразил звон разбившегося бокала, резко хлестанувший своей немилосердной сухостью и хрустящей россыпью разлетающихся осколков. Один из них долетел до сидевшей дальше всех от этой сцены Катерины Ивановны и замер перед ней почти на месте выбитого ранее револьвера Ракитина. Она даже успела подумать об этом и следующую секунду увидела, как стоящий к ней вполоборота Красоткин, начинает заваливаться назад. Бокал выпал именно из его руки, так и не успевшей опуститься полностью, и он упал назад, ударившись затылком о стену, и никто не успел поддержать его в этом стремительном падении. И вслед за звуком падения вновь из-за ширмы раздался пронзительный крик, откуда следом вырвалась Варвара Николаевна. Она первой бросилась к упавшему Красоткину и обхватив ему голову руками, приподняла ее вверх. На Красоткина было страшно взглянуть. У него так и остались выпученными глаза, в которых стремительно расширились зрачки, а тело стали бить мелкие и все более отрывистые судорги. Кроме того рот, точнее губы его делали какие-то скалящиеся движения, словно бы он пытался раскрыть рот, но только раз за разом обнажали плотно сжатые зубы, между которыми оказался зажат прикушенный язык. Жуткую картину довершал еще и полуотвалившийся пластырь на его щеке. Все сгрудились над Красоткиным, пытаясь что-то сделать, но ничего толком не делая. Подбежала даже все это время сидевшая на диване Катерина Ивановна. Смуров, отбросив поднос, и опустившись на колени, бормотал что-то невразумительное. Алеша зачем-то пытался выправить постоянно дергающиеся в конвульсиях ноги. Варвара Николаевна продолжала кричать, все так же держа Красоткина за голову. В какой-то момент она громко выкрикнула: «Да сделайте же что-нибудь?» И тут же чья-то тень метнулась за ширму, но Смуров только пробормотал на это: «Цианид, господа, цианид…», убивая этим как бы любую надежду к спасению Красоткина. Он действительно всыпал в бокал не просто смертельную, а и мгновенного действия дозу. А потом вдруг добавил: «Это же ведь правый, господа… Правый…» Ему только сейчас стала понятной его чудовищная ошибка. Будучи левшой, он никогда не мог мгновенно определиться с «правым» и «левым». Зная за собой эту особенность, он заранее зафиксировал в своем сознании необходимый правый бокал, даже подстраховался щербинкой на нем. Но щербинка, после того, как бокалы были разобраны, оказалась ему не видна, а от чудовищного напряжения, которое он испытывал, сознание непроизвольно переключилось в привычные для левши координаты, и он этот момент просто пропустил. (Обсуждая накоротке с Красоткиным детали «суда», он предлагал для «верности» бокалы разной формы. Но этот вариант отверг сам Красоткин, заподозрив «нечестность», а в варианте с двумя одинаковыми бокалами Смурову пришлось полагаться только на свою память.) Теперь, опустившись на колени, он ощущал, что раздавлен обрушившимся на него чувством вины и только повторял: «Правый, господа, правый, господа…», сменив почему-то обращение «товарищи» на «господа».

Но самая поразительная перемена произошла с Муссяловичем. Как только Красоткин стал затихать и отходить, он словно принял эстафету от замолчавшей и перешедшей в тоскливый, бесслезный вой Варвары Николаевны. Он зарыдал так, что наверно мог бы разбудить и мертвого, если бы это хотя бы теоретически было возможным. Заливаясь слезами и извергаясь рыданиями, он качался на коленях и при этом локтями упирался, даже бил ими в грудь Красоткину, как бы своими ударами пытаясь пробудить его к жизни, при этом такое горе выражалось во всем его облике и особенно глазах, что стоящая напротив него на коленях Катерина Ивановна завыла в тон ему, непроизвольно синхронизируя свое «у-у-у-у» с очередными приливами рыданий Муссяловича. А тот рыдал так, как будто вместе с Красоткиным умер и он сам, или даже умерло что-то настолько существенное и дорогое, что было ему дороже самой жизни. Распространившееся под Красоткиным мокрое пятно и тяжелый запах (у него непроизвольно опорожнились мочевой пузырь и кишечник) только добавили трагизма в это всеобщее потрясение.

И конечно же этим всеобщим потрясением объясняется тот удивительный факт, что долгое время никто не обращал, да, кажется, так и не обратил до конца внимание на то, куда подевался «подсудимый» Ракитин. А он действительно ушел, более того – ушел незамеченным, что в его ситуации выглядело просто как чудо. Как разбился бокал Красоткина, а затем как упал и сам Красоткин, Ракитин не видел, ибо опорожнив свой бокал, он настолько ушел в себя, ожидая действия яда, что закрыл глаза и весь отключился от внешнего мира, сосредоточившись на внутренних ощущениях. И только истошный крик Варвары Николаевны и затем суматоха вокруг тела Красоткина вывели его из состояния внутреннего ступора, но весьма неожиданным образом. Когда он увидел себя, одиноко стоящего с пустым бокалом в руке над сгрудившимися вокруг агонизирующего Красоткина людьми, его охватил самый настоящий ужас. Что это было такое – сказать трудно, да разбираться времени не было. Но точно не просто ужас от того, что могло быть и с ним. Как будто бездна развернулась перед его внутренним взором, и его охватил непереносимый ужас «инфернального одиночества», как мог бы наверно выразиться Митя. Но как бы там ни было, ужас такой силы, что он не мог вот так стоять в одиночестве, он опустился со всеми к Красоткину – только, чтобы не быть одному, только чтобы раствориться среди людей и уйти от самого себя и непереносимого своего одиночества. Ему показалось, что в какой-то момент он даже пожелал оказаться на месте Красоткина – и уже не важно, мертвому или живому, главное – столько людей сгрудились вокруг тебя, тебя треплют, терзают, рыдают, орут – не оставляют ни на секунду один на один с собою… Но, опустившись на колени и оказавшись рядом с Катериной Ивановной, он взглянул в лицо умирающему Красоткину, и вдруг мгновенно успокоился. Что-то ледяное и ужасающе непоколебимое проникло в его душу и мигом ее охолонило. Сознание тут же прояснилось и стало работать как бы независимо от него. Ни с того, ни с сего он стал считать судорожные подергивания губ Красоткина, словно от их числа зависела его собственная судьба. Первая цифра как-то прошла мимо его осознавания, а вот цифру «два» словно кто-то произнес внутри него, и дальше – «три», «четыре»… Опятьже словно кто-то вместо него, а не сам Ракитин внутри себя сказал: «Под пять – уходи», и он замер в ожидании пятого оскаливания. И оно действительно последовало. Ракитин, тут же дернулся вставать, и в этот момент Варвара Николаевна прокричала: «Сделайте же что-нибудь!». И его вставание и этот крик совпали с такой удивительной синхронностью, словно именно он и попытался «сделать хоть что-то» для Красоткина в попытках его спасения. Все выглядело настолько естественно, что ошарашенным людям ничего другого и в голову прийти не могло. А то, что эта «метнувшаяся тень» так и не вернулась назад – уже не осозналось ими, ибо следом начались рыдания Муссяловича, впрочем, то же самое, видимо, произошло бы и без них. Ракитину осталось только пройти за ширму, за ней – в эту боковую комнатку, оттуда в коридор – и следом во двор и на улицу. И шел он как-то очень спокойно, словно даже испытывая чувство досады, и попутно замечая массу лишних и ненужных подробностей, на что в других условиях никогда бы не обратил внимание. Например, что на подоконнике коридорного окна стояли горшочки с помидорной рассадой, где все побеги, как по одному вымеренному шаблону склонились к окну, а рядом сидел кот, у которого правая сторона усов была почему-то длиннее левой, что пространство вокруг ручки двери во двор было ввиду небольших размеров ручки залапано руками и потемнело, а вторая ступенька деревянных порожков на двор треснула поперечным разломом. И все это он заметил практически в полной темноте. Ему действительно было досадно, хотя он и не понимал на что. Он даже поймал себя на мысли, что досадует на столь неумелые и глупые действия революционеров, от которых ожидал «большего». Но это показалось ему столь нелепым, что он даже замотал головой из стороны в сторону, как бы вытряхивая из нее уже собственные столь глупые мысли. И в то же время в душе оставался холодный и тягучий след от всего только что перенесенного, и он чувствовал, что это уже надолго, если не навсегда. Он только еще раз злобно выругался уже за воротами смуровского дома и зашагал в темноту по направлению к монастырю.


IV

митя в чаду

Митю мы оставили, когда он вышел вместе с Лягавым из больничной монастырской палаты. Той самой палаты, где и случился между ним и Лягавым по поводу Алеши «инцидент», из-за которого Митя все еще продолжал плакать. Слезы так и лились по его лицу, и он никак не мог их остановить. Это, похоже, тронуло даже и самого Горсткина, который вдруг предложил: «Митяй, а давай с нами – а? Зальем слезыньки твои, зальем!..» И вот уже вскоре вся компания в дорогущем шарабане Горсткина вместе с Митей подкатили к трактиру «Три тысячи», новый хозяин которого купец Плотников был Горсткину хорошим приятелем. Началась самая разнузданная попойка, в которой Митя принял самое прямое участие, и вскоре дошел до того, впрочем, не столь уж редкого для себя состояния, когда плохо мог связать одно событие с другим. Они как бы оставались в воспаленных вином мозгах в виде отдельных ярких пятен, а сам он ощущал себя как в дымном чаду, в котором невозможно что-либо четко разглядеть и на чем-то сфокусироваться. Но в душе все равно оставалось ощущение реальности происходящего, как ни хотелось порой окончательно «забыться». Так он помнил, что в один момент стал плясать на столе, сбивая ногами на пол бутылки и тарели с закусками. В другой момент очень ярко чувствовал на своей шее и щеке мокрые губы целующего его Лягавого. И то ли до этого то ли после – в мозгах засел его рассказ о том, как тот «удавил» купца Маслова. Тот, мол, был конкурентом на его пути и они «никак не могли разойтись». Причем, Митя не мог точно сказать, какие события были в самом рассказе Горсткина, а какие досочинило его воображение. Такое с ним тоже частенько бывало во время сильных опьянений. Это были странные выверты памяти, когда он ясно помнил не то, что происходило на самом деле, а свои «сочинения», принимая их за самую чистую монету. Вот и сейчас в истории про купца Маслова выходило, что Горсткин заманил его в лес ночью, пьяного, на своей карете и закопал в лесу живого. Причем, положил его в гроб, закрыл крышкой, крышку забил гвоздями, потом гроб спихнул в заранее вырытую могилу, которую следом и засыпал. И что Маслов, мол, очухался еще в гробу и начал выть и кричать, но Лягавый завершил свое дело как положено – засыпал, разровнял землю, да и сам заснул здесь же на могиле сверху, ибо тоже был порядочно пьян. А как заснул, так тоже оказался внутри могилы – в гробу вместе с Масловым, только лежащим валетом. Потом Маслов стал вылезать из гроба, а он не мог этого сделать за ним, только сапог с него стащил, да так и остался с этим сапогом в гробу. И, мол, сапог этот у него стоит дома – настоящий Масловский сапог, что мол, и сапожник это подтвердит. А он с этих пор «кажную ночку-то» оказывается лежащим в гробу, из которого пытается вылезти и не может, и мешает ему в этом этот «проклятущий сапог Масловский», который и не дает ему вылезти. А когда он утром или среди ночи просыпается, то этот сапог обязательно оказывается одетым ему на ногу, причем, всегда на правую. А Маслов, дескать, пообещал, что как только сапог окажется на левой ноге, то ему, Горсткину, «придет хана» – это будет уже его последний день жизни на белом свете. И от всего этого ему, Горсткину, житья уже нет, что ему только пьяному весело, и что он не нашел никакого утешения в православии, хоть и пытался, но все равно ему не изменит и верует, «как надо» ибо он есть «истый христианин». Но вот только душу-то не обманешь, не забывает она ничего, кроме разве что, когда настоящее «радение» начинается, когда сама «богородица с неба сходит» и освобождает душу его… И не хлысты они, а «христы», потому что каждый становится «христосиком», когда на него «дух накатывает». Только «корабль» раскачать нужно как надо, что дух этот и сошел. А когда дух сходит, тогда счастье настоящее и начинается, тогда забываешь обо всем, и в духе этом все творить можешь. И хоть это не всегда бывает, но бывало, и он не забудет никогда этих радостей, точнее, радений, «минуточек забытья во время наката духа» и прямо сейчас они «в сей момент» это сделают…

И после этого они направились уже вдвоем с Лягавым…, куда – это не осталось в памяти, опять что-то чадное и непонятное. Какой-то большой, вытянутый в длину дом, их встретили какие-то люди, которые Горсткина называли «кормчим». Сам Горсткин словно чудом вдруг разом протрезвел, словно никогда и не пил – может, и вправду не пил, а это только казалось Мите. Только следом опять после периода чада Митя ощутил себя в какой-то большой комнате, к потолку которой была привешена огромная люстра, вся утыканная горящими свечам и напоминающая паникадило. Митя даже не помнил, где и в каком положении находился он – то ли лежал прямо на полу, то ли сидел, прислонившись к неровной бревенчатой (это он запомнил) стене. В какой-то момент комната заполнилась мужчинами и женщинами, одетыми во все белое. «Птицу райскую сманить!» – раздался откуда-то возглас (голос, кстати, был похож на голос Горсткина), и после него все взялись за руки и стали бегать по кругу, время от времени выкрикивая какие-то непонятные слова. После нескольких кругов такого беганья мужчины выстроились у правой от Мити стены, женщины у левой… Или наоборот – у Мити все путалось, но не суть важно… (Странно – это Митя сам подумал о том, что «не суть важно».) Затем обе живые стены, натолкнулись друг на друга и разошлись вновь по стенам, потом снова сошлись и еще так несколько раз. В какой-то момент во время одной из сшибок, когда опять откуда-то сверху голосом Горсткина грянуло: «Богородица грядет!», стены разбились на пары, и каждая из этих пар стала бешено вращаться – то есть крутиться на месте и вдруг все упали на пол. Митю даже зажмурило в этот миг. Что-то ослепительно белое ему показалось вышло или спустилось откуда-то сверху. Это была женщина, одетая в какие-то блестящие одежды, отчего-то сверкавшие – или это просто так казалось Мите. Ему вдруг в этот момент мучительно жутко почудилось, что он ее знает, и от этого знания ему мучительно защемило сердце с каким-то непереносимым раздвоением сознания. С одной стороны он ясно понимал, что это должна быть «богородица», но в то же время он твердо знал, что этого не может быть, так как он эту женщину хорошо знает. И примирить это противоречие он не мог, точнее боялся это сделать. И он чувствовал, что сделает это, но от этого предчувствия, от ожидания какой-то непереносимой горести ему хотелось снова заплакать. А люди вокруг тянули руки к «богородице» и что-то пронзительно кричали, и среди этого крика ему особенно резало откуда-то взявшееся французское: «Vous comprenez?.. Вы понимаете?» Причем, это звучало по-французски, но в ушах Мити как словно специально переводилось на русский и непонятно зачем… Наконец, Митя не мог уже не глядеть – ему стало так мучительно, что он чувствовал, что может завыть от безысходности – и он взглянул «богородице» в лицо. Да – это была она! Он это предчувствовал, ужасался, но безошибочно знал, что так оно и будет. Это была Груша. Груша-«богородица» – в этом одновременно было и что-то возвышенное, и что-то ужасающе невозможное. «Я знал, я знал…» – шептал сам себе Митя, с отчаянием вглядываясь в «богородицу». С воздетыми руками она пошла по кругу вдоль воздеваемых к ней рук, как бы ища чего-то или кого-то. Наконец, она выдернула из круга одну из женщин и пройдя еще немного – мужчину. Мужик был подпоясан черным поясом, в отличие от других, на которых были белые пояски, и этот черный поясок ужасно лез в глаза и не давал отвлечься. Между тем в кругу началась какая-то турбуленция. Все словно отхлынули от избранной пары, отхлынули обратно к стенам, что-то там разбирая, а «богородица» Груша, возложив руки на лбы «избранных» что-то читала, шевеля губами – что, непонятно, как будто какую-то молитву. «Дух сошел на корабль!..», – грянуло сверху, Груша отпрянула от избранной пары, а те вдруг стали вращаться на одном месте, сцепившись локтями лицами друг к другу. Все остальные «корабелы» вдруг заорали что-то в один голос, потрясая… Митя сразу не мог понять чем – какими-то палками или ветками, видимо все-таки давнишними ветками и прутьями деревьев, ибо на некоторых еще чернели листочки. Наконец, не выдержав бешенного вращения, пара не удержалась на ногах и завалилась. «Птица райская!» – раздался истеричный крик сверху, и Митя заметил, что лицо Груши-«богородицы» словно перекосилось, будто от какой-то боли. Она что-то закричала и следом бросилась хлестать лежащую у ее ног пару. И вслед за этим криком и ударом – как по команде и другие «корабелы» стали, сгрудившись в кучу, немилосердно хлестать корчащуюся под их ногами пару, которая… Мите не было видно, чем она занималась, но он знал, что чем-то мерзким. Ему снова мучительно захотелось выть. Он, может, даже и завыл, точно не помнил, ибо тут снова как какой-то мутный чад, во время которого еще одно мучительное прояснение. Ибо он вдруг увидел смердяковскую Лизку, лихорадочно выглядывавшую из противоположного угла. «И она здесь. Зачем?» – успело промелькнуть в его мозгу, следом снова чад… И через какое-то время он вдруг очнулся. Очнулся уже по-настоящему. И очнулся от собственного же плача. И увидел, что он проходит городское кладбище по направлению к монастырю и при этом рыдает во весь голос. Но самое удивительное оказалось даже не это. Он вдруг ясно понял, что он хоть и рыдает во весь голос, но слышит другое рыдание – не свое. Это было настолько необычно, что Мите показалось, что он сходит с ума, что, впрочем, не показалось ему особо удивительным, учитывая все обстоятельства, через которые он прошел. Но само это его удивление говорило о том, что он все-таки еще не сошел с ума – иначе кто и чему будет удивляться? Митя остановился и заболтал головой по сторонам. Собственные рыдания как-то тут же сошли на нет, но другие не прекратились, а даже усилились. Митя даже ощупал свое лицо, чтобы убедиться, что это уже не он рыдает. Вокруг стояла хоть и темнота, но темнота не полная, какие бывают в сентябрьские безлунные ночи. Митя наконец осознал, что это уже не очередной «чад», что все происходит уже не в пьяном бреду (кстати, и опьянение его если не совсем улетучилось, но явно протрезвилось), а в реальнейшем наяву. И тут словно что-то перещелкнуло в его мозгу. Он резко свернул с небольшой дорожки, проходящей аллейкой между могил, и, пройдя еще немного, при этом удивительно лавируя в узких проходах между могилами, вышел на небольшое пространство под огромными липами к источнику захлебывающегося рыдания. Около еще не старой и хорошо ухоженной могилы с каменным надгробием он увидел Карташову Ольгу и юродивого штабс-капитана Снегирева. Карташова была одета в белое платье, которое так ярко выделялось в темноте, что казалось, будто оно светится. При этом она, содрогаясь от рыданий, раз за разом пыталась что-то поднести к своей груди, а Снегирев ей не давал; всякий раз, стоя перед ней он, бормоча что-то непонятное, обеими руками хватался за ее правую руку, и задерживал ее. Очередной раз остановленная, Карташова извергалась потоком новых рыданий, во время которых ослаблялась и хватка штабс-капитана. Тогда она снова пыталась поднять и поднести правую руку к груди, и цикл повторялся снова. Митя подскочил в момент, когда той уже почти удалось преодолеть сопротивление юродивого, причем Митя, снова больше по наитию, понял, что в ее руке маленький дамский пистолетик. Каким-то неуловимым движением, опять же больше по наитию, чем по сознательному ориентированию в почти полной темноте, Мите удалось единственным ловким движением перенять этот пистолетик в свою собственную ладонь. Причем, сделать это мягко и едва неуловимо, так что Карташова и не сразу сообразила, что с ней произошло, и почему в ее руке уже нет оружия. Она стояла и какое-то время просто содрогалась от внутренних рыданий, пока наконец не прорвалась новыми громкими воплями.

Чтобы окончательно прояснить картину, добавим, что все происходило перед могилой Карташова Владимира, первого погибшего среди наших революционеров. После своей таинственной смерти во время следствия в нашей тюрьме, его тело было выдано родственникам (мать к этому времени уже сошла с ума) и с помощью соратников-революционеров похоронено здесь, на городском кладбище. Со временем его могила после камня Илюшечки стала еще одним священным местом для наших революционеров-заговорщиков. Они приходили сюда весной, в день предполагаемой гибели Карташова (30 марта) и проводили уже поздно вечером свой короткий «митинг памяти». Могила была обнесена невысокой чугунной оградкой и хорошо ухожена, а небольшое мраморное надгробие было, что называется, с секретом. Верхняя его плита с датами жизни Карташова и выгравированным крестом могла сниматься, а под плитой уже на глухой черной гранитной стенке был выгравирован текст реквиема. Отмечая дни памяти Карташова («Камешка», еще по старым «псевам»), наши революционеры снимали плиту, становились плотным кольцом вокруг могилы, и каждый читал по строчке текст этого реквиема:

REQUIEM

Не плачьте над трупами павших борцов,

Погибших с оружьем в руках,

Не пойте над ними надгробных стихов,

Слезой не скверните их прах!


Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам,

Отдайте им лучший почет:

Шагайте без страха по мертвым телам,

Несите их знамя вперед!


С врагом их, под знаменем тех же идей,

Ведите их бой до конца!

Нет почести лучшей, нет тризны святей

Для тени достойной борца!


Карташова Ольга хотела застрелиться у могилы своего брата, но ей не давал до подхода Мити наш юродивый штабс-капитан, как мы помним, частый визитер наших кладбищ, а в теплое время так и зачастую здесь ночующий. Теперь они вместе с Митей осторожно уводили по-прежнему плачущую Карташову к монастырю, и Митя случайно нагнувшийся, чтобы освободить ее зацепившееся платье, вдруг увидел, что вся могилка Карташова вплоть до надгробного камня была украшена и убрана цветочками.


V

у отца паисия

Отцу Паисию удалось убедить Владыку не запирать монастырь на ночь, а разрешить народу поклоняться новоявленным мощам вплоть до рассвета, часов до 4-х, когда уж нужно будет подготовиться к встрече государя-императора. В этом был резон, ибо народ все прибывал и прибывал, и владыка Зиновий опасался возникновения новых «штурмов», как он сам же и окрестил недавнее монастырское побоище. Прибывший народ, которому уже давно не было места ни в какой гостинице, и после поклонения мощам, не спешил никуда уходить. Всем хотелось увидеть утром и государя: пусть хоть издали, пусть и не наблюдая воочию, как он будет участвовать в перенесении мощей в Троицкий храм на место их нового упокоения. Поэтому, ведя плачущую Карташову к монастырским воротам, Митя и штабс-капитан то и дело лавировали между горящих костров и импровизированных бивуаков: шалашей, загородок, тележных навесов. Простой люд частью с недоумением, а отчасти и с сочувствием провожал взглядами необычную процессию. Кто-то даже крестился вслед.

– Бесноватую-ить повели к Зосимушке, – проговорил добродушный широколицый мужичок, лицо которого ярко осветилось вспышкой пламени рядом с телегой, где вокруг костра полулежали, привалившись на локти, еще несколько мужичков.

– Да, это вроде юродишко с ней, – добавил второй, лица которого не было видно в темноте.

– А другой-то как барин, – выдал и третий.

– Ишь, не побрезгал – ночью, пока ин монастырь под государя не закрыли.

– Неужто и впрянь барин?

– Они-то, барья, разные бывают. А таки, знамо, редки. Сочувственный.

– Эх, кабы все таки…

Диалог и дальше продолжился, но Мите его уже не было слышно, ибо пройдя через ворота мимо цепи сумрачных жандармов, он повел, было, своих спутников прямо по направлению к больнице. Однако, только пройдя за ворота монастыря, юродивый штабс-капитан Снегирев неожиданно остановился, словно очнулся. Я уже говорил, что он никогда не входил внутрь монастырской территории. Он остановился и невольно задержал и Митю, и Карташову. Сейчас его можно было рассмотреть получше, и в его облике действительно появилось нечто новое – странного вида красный шарф или платок, повязанный вокруг его шеи. Он был совершенно новым и, ясное дело, сильно контрастировал с ветхою шляпою и еще более ветхим нанковом пальтецо, из которого уже тут и там торчали полуоторванные клоки. Юродивому спервоначалу сердобольные жители часто дарили разного рода обновки, но он их никогда не брал, так что вскоре и прекратили. А тут – совершенно новый платок, действительно необычно, да еще и, видно было, из дорогой ткани, чуть не с прошитой золотой нитью. Митя бессмысленно уставился на этот платок, а штабс-капитан, вдруг сильно обеспокоившись, забормотал:

– Могилку сторожить, могилку сторожить надобно-с… Из могилки огонь выйти должен, огонь сильный… Опалить может… Сторожить, сторожить…

И замахав руками, как бы отмахиваясь от возможных возражений, поспешил обратно за ворота. Мите ничего не оставалось, как повести дальше Ольгу самому. Она уже и не сильно плакала, только вздыхала глубоко и с надрывом. Монастырь и внутри был многолюден. Люди двигались к мощам и возвращались от них, стояли в кучках, кое-где сидели под деревьями, а от самих мощей доносилось приглушенное расстоянием молитвенное пение. Митя только ввел свою спутницу в коридор, как натолкнулся на выходящего из одной палаты отца Паисия. За ним виднелся и доктор Герценштубе. Оказывается, они совсем недавно разместили недавно пришедшего в монастырь страшно изуродованного Максенина. Тот проник в монастырь не через главный вход, а каким-то другим, ему известным способом и сразу постучался к отцу Паисию. Ему ничего не пришлось объяснять (да и говорить он не мог), ибо тот, увидев его разбитое лицо и изуродованную руку, решил, что это новые «подвиги» жандармов, немедленно поднял Герценштубе, и они вместе ухаживали за новым ночным пациентом. Потом еще осматривали остальных покалеченных. А теперь, выйдя из палаты, отец Паисий наткнулся на новых визитеров.

Карташова уже не плакала, но только взглянув на нее, отец Паисий на мгновение замер, в его спокойном и всегда бесстрастном лице как бы что-то дрогнуло. Митя молча показал ему маленький пистолетик, что так и продолжал держать в левой ладони. Тот, казалось, все понял и, сказав Герценштубе продолжить дальше без него, дал знак Мите следовать за ним в, как оказалось, совсем недалекую от самой больницы его собственную келию. Она находилась в корпусе, продолжавшем монастырскую стену, и от нее к больнице вел небольшой коридорчик.

Сама келия отца Паисия представляла собой слегка вытянутую по длине комнату, разделенную перегородкой на две половины – спальню (меньшая часть) и кабинет (большая часть). Кабинет был обставлен довольно бедно – старой мебелью, да еще и разных фасонов. В центре в окружении простых стульев стоял довольно уродливо выглядящий массивный дубовый стол, от старости какого-то диковинного зеленоватого оттенка. Тройка простых кресел по углам, потертый кожаный диван с причудливо изогнутыми ножками. У перегородки – сплошь заставленные книгами этажерки, на одной из которых покоился пока просто приставленный к перегородке, еще никак не закрепленный, портрет преподобного Зосимы, написанный Смеркиным. Владыко Зиновий не стал возражать, что отец Паисий забрал его к себе. Если бы не большое Распятие на противоположной стене обстановка выглядела бы до странности по-светски, правда уже через проход в спальню (а он был без двери, только со сдвинутой шторой) внутри ее было видны большие киоты с иконами и мерцающими перед ними лампадами.

Как только Карташову подвели к дивану, и она опустилась на него, так снова залилась слезами. Митя подсел к ней рядом на стуле, а отец Паисий сел недалеко у стола в кресле, развернув его по направлению к Ольге. Слегка успокоившись, сквозь судорожные вздохи и рыдания вдруг, как бы мгновенно прорвавшись, она стала говорить:

– Я сначала его хотела… Его хотела убить, мучителя моего… Курсулова. Хотела, сколько раз хотела и не могла. Он завтра будет с государем… А я и знаю, что опять не смогу, не смогу… Лучше уж себя…

Она вновь прорвалась рыданиями и какое-то время не могла говорить. Во время рыданий ее в общем-то еще милое лицо под характерными «карташовскими бровями» растягивалось в надрывную гримасу, а верхняя губа начинала мелко-мелко дрожать.

– Он нашел меня год назад… Как нашел – просто пришел к нам в заведение… Ну, Марья Кондратьевна меня с ним и свела… Не знаю, как я снова с ним… Но я поклялась, что я в следующий раз убью его – да убью его… Да – перед памятью брата, Володеньки… Я и пистолет на сбережения купила… Да только… Он мне отдельную квартеру снял, обставил все… И приезжать стал. Часто… А я все думаю, ну вот, ну вот – вот сейчас… У меня пистолет под подушкой всегда лежал… Думаю, вот – в харю его слюнявую и выстрелю в самый этот момент… когда он не ожидает… Да только не смоглося… Не ни, не… ни разу не смоглося… А он – все, что любит… Любит – шепчет, а как распалит всю, то уже и не могу… Да – злости не хватает, ненависти. Тот любовью все ластит… А потом… А потом… Думаю – сможешь, только раззлиться надо, ведь все как тогда, в первый раз, когда на глазах матери…. Вот злость-то и придет… Да только. Эх, что там баланить… Уже порченная я, порченная… Захватила сласть это-та… Как бес вселивается… Не остановишься. А после уже раскиснешь киселем, куда-й там убить… Я этого беса выгнать хотела… К этому вашему бесогону, Ферапонту, за тем-то и пришла… Вот дура-то. Кричать стал… Ну я ему и показала место, куда бес вселивается… Эх, да что там, пропащая я, пропащая… Ладно за себя… Я и за брата не смогла отплатить… И за мать свою… Нечего мне жить… Зачем вы остановили?.. Убейте меня, убейте…

И она снова затряслась в теперь уже почти бесслезных рыданиях, постукивая кулачками в грудь и царапая при этом свое белое с какими-то желтыми блестками и уже не очень чистое платье. Ольга во время своего сбивчивого рассказа, конечно, не смотрела на отца Паисия, а иначе бы заметила реакцию, которую вызвал ее рассказ. Эту реакцию не сразу заметил и Митя, все еще не до конца протрезвевший и хранящий в себе остатки своего прежнего дымного и чадного состояния. Но даже и в этом состоянии он заметил что-то неладное. Сначала напряженное лицо отца Паисия перерезала складка какой-то, видимо, внутренней боли, затем в середине рассказа Карташовой он закрыл лицо своими руками, а на слова ее «убейте меня, убейте» вдруг сильно вздрогнул и стал опускаться и медленно сползать с кресла на пол. Митя сначала ничего не понял – первое, что он успел подумать, что отцу Паисию плохо, и он уже хотел было рвануться ему на помощь, но в это время тот убрал руки от лица, и тут Митя увидел, что его лицо все залито слезами… Тут не плохо, тут что-то другое – как-то внутренне почувствовал Митя, так и замерев на своем стуле в самом начале своего порыва. Между тем отец Паисий окончательно опустился на колени и так стоял с залитым слезами лицом, переплетя перед собой пальцы рук, между которыми запуталась и черная змейка бугристых четок. Эти четки особенно резко выделялись на фоне бледной белизны рук отца Паисия и при этом подрагивали и даже слегка подергивались вслед за невидимыми нервными движениями его рук. Наконец и Карташова обратила внимание на необычное поведение и странное состояние отца Паисия. Она перестала судорожно взрыдывать почти на каждое дыхание и даже приподнялась на диване, вытаращив слегка испуганные глаза.

– Простите меня, братья… и сестра… Простите, брат Митя, сестрица… Ольга… Простите!.. – сначала едва слышно, а затем все громче зашептал отец Паисий. – Я виноват… Не вас, Ольга, не вас убить нужно… Не вас… Вы не виноваты… Я виноват… Я же тогда был – и все слышал… Слышал, как ваша матушка, Ольга, в храме, при всех обличила Курсулова. Я все слышал… Слышал, как она к нам взывала, к нам, монахам, ко мне, игумену… Я все слышал, и ничего не сделал… Я ничего не сделал. Ольга… Это не вы, это я – окаянный, пропащий и испорченный… Это я бесноватый, душу свою заложивший дьяволу. Я – не вы… Это я про себя решивший: да ну его – разбираться и правду искать – только неприятности на себя да на монастырь наживать… Это – я, окаянный… Это – я, бесноватый… Это – я, дьяволом наученный…

После этих слов отец Паисий стал с колен клониться уже в земной поклон и действительно уткнулся головой почти под ноги Мите и Карташовой. Это уже было слишком для них; они тоже, почти одновременно облившись слезами, спустились на пол к отцу Паисию, пытаясь его поднять и вернуть в кресло. Но это им не сразу удалось. Какое-то время все трое, обнявшись, просто заливались слезами – и странная это была картина: иеромонах, игумен монастыря, в компании с пьяницей и блудницей, вот так, обнявшись, втроем, вместе, на коленях, на полу – и все плачут…

И только через некоторое время удалось усадить отца Паисия обратно в кресло, и он, уже слегка успокоившись, поведал своим гостям свою, как он сказал, «историю». Она оказалась довольно длинной и разветвленной со вставками различных воспоминаний и некоторых отвлеченностей. Я ее приведу в некотором сокращении, оставив самые главные эпизоды, которые имеют непосредственное отношение к нашему повествованию.


VI

история отца паисия

Я ведь и монахом не сразу стать решил, сначала просто по стопам отца-священника пошел в петербургскую духовную семинарию. Не думал я, не гадал, каковой окажется эта духовная школа, и что именно она меня и приведет в монастырь, да пути Господни неисповедимы, и это я сейчас только понимаю, что все оказалось по Его всесвятой воле. Но тогда мне казалось, что я с домашних хлебов (а мы и дома жили-то не сказать, что богато, с шестерыми детьми в семье) попал на каторгу. Мы, студенты, были полностью предоставлены сами себе, и нашим воспитанием никто не занимался. Точнее, занимались наши старшие сотоварищи, а по правде сказать, старшие мучители. Что они с нами вытворяли – и пересказывать нехорошо получится. И работать на них по учебе, и белье им грязное выстирывать, и даже пятки некоторые заставляли им чесать, я уж не говорю о частых побоях и постоянных денежных поборах и вымогательствах. Мы у них были и «душками», и «мытниками», и «котозами», и даже «поплюями»… Меня все это поражало в самой глубокой степени, я все не мог примирить в голове идею: как, так обращаясь с живыми людьми, да еще и с собратьями по одному христианскому делу, можно потом становиться священниками и проповедовать христианскую веру. Впрочем, о вере – это еще один большой вопрос. К своему глубочайшему прискорбию я с горьким удивлением обнаруживал, что эту самую веру из моих сотоварищей мало кто и имел. Это в голове не укладывается – но это было так. Большинство рассматривали свое будущее только через призму карьеры, многие, как я, были детьми священников и просто, как они говорили, «тащились по проложенной колее». Но еще страшнее было видеть, как эта самая «домашняя» вера улетучивалась у многих из нас, как ломались мои однокурсники, не выдержав издевательств над собой, да и кощунств над самой верой. Были, были такие, немногие, но были – чистые мальчики, пришедшие, как и я, чтобы укрепить веру и послужить Христу, а через пару лет уже ни во что не верующие, изрыгающие из себя хулу на – страшно сказать! – Господа Спасителя и Его Пречистую Матерь. И теперь уже сами гнетущие новых студентов так, как их в свое время гнули. И ведь как ни в чем ни бывало рукополагались потом в священники и даже некоторые в монахи шли… Это, кажется, вообще уму не постижимо. Куда смотрело наше начальство и наши преподаватели и учителя? Впрочем, о них разговор особый. Почти всех наших преподавателей интересовало только то, что у тебя на языке, а не то, что у тебя в душе. Предметы, даже самые, казалось бы, близкие к людям, такие, как например, «нравственное богословие» или «церковное домостроительство» преподавались чисто формально – выучил, оттарабанил – и молодец, ежели так. Никаких ответов ни на какие наши духовные запросы. Впрочем, эти запросы и не предполагались вообще. Любое недовольство и попытка хоть как-то не потерять свой человеческий облик (даже не говорю о христианском облике) карались под предлогом борьбы за «смирение». Хорошо помню наши ежемесячные исповеди семинарскому инспектору. «Смиряйся» – вот единственный ответ на все твои запросы и душевные стоны. Мы как-то захотели на каникулах с одним другом моим поехать в Оптину пустынь к тамошним старцам – так нас за это едва не исключили, когда мы только высказали такое желание. Вызывали в конце концов к самому ректору, который корил нас унижением чести нашего учебного заведения и увлечением еретическими новшествами.

Впрочем, о ереси отдельный разговор. Я с ужасом убеждался, что почти все наши преподаватели, что преподают христианскую веру, к вере-то на самом деле равнодушны. Это для них просто – кусок хлеба заработать, а там все равно чем – о Христе ли рассказывать, о Будде или математику преподавать. А у некоторых и того хуже – вообще нет веры. Один преподаватель Нового Завета так нам Христа и Святую Троицу преподносил по «Карманному богословию» Гольбаха, со всеми тамошними мерзкими картинками-карикатурками – и считал себя очень передовым. И это не ересь была… Среди наших преподавателей был один, кто нам всем был как глоток чистого воздуха среди полного удушья. Он нам гомилетику преподавал, теорию проповеди, предмет, казалось бы, скучный, но он так умел его преподать, что редко чьего не касался сердца, разве что самых черствых. Голубев Иван Аркадьевич… Я его до сих поминаю в молитвах своих, как человека, помогшего мне найти правильный путь в жизни. Только его часы преподавания превращались в часы откровенного разговора о жизни и по душам. Многое, многое мне запало в душу от его бесед. Всего и не перескажешь. Но одно скажу все-таки. Часто он нам повторял слова Христа: «Меня гнали – будут гнать и вас», что, кто хочет быть настоящим христианином – пусть приготовится к гонениям. Они для такового неизбежны. Причем, где бы ты ни оказался – хоть в миру, хоть в монастыре, даже и в самом строгом и христианнейшем из них. Трудно это принять душой, ибо мы все рождаемся и живем с этим врожденным стремлением к счастью и благополучию. Но духовный закон именно таков. Христа гнали, потому, ежели ты христианин – будут гнать и тебя, ибо «мир лежит во зле» и «дружба с миром есть вражда с Богом». Ведь зло многообразно, оно может себе свить гнездо где угодно, даже в самом христианнейшем из христиан. И приводил примеры, как даже святые ссорились друг с другом, а порою чуть не проклинали. И легче нам становилось, ибо мы и свои страдания и «гонения» от старших сотоварищей и начальства воспринимали в таком ключе. Много он нам говорил об этом, да и подтвердил свои слова собственной своею судьбой. У нас проверка одна нагрянула – епископ синодский с ревизией семинарии, ну и условием «откупа» для него стала, по его же заказу, лисья шуба. Все преподаватели скидывались, а Иван Аркадьевич отказался. Сказал на совете – это он мне потом передал – что ему не денег жалко (хотя и жил он очень бедно), а не хочет унижать свою христианскую совесть и христианскую честь того, кому эта шуба предназначена. Не простили ему этих слов, не простили, перед этим епископом и обвинили… Я недаром упомянул о ереси. В ереси его и заклеймили. А ересь у нас, как известно, не терпят. Хотя повод смешной, если бы не так трагично все вышло. Он в одном из своих печатных текстов с анализом проповедей в каком-то месте написал слово «дух» с маленькой буквы, а в другом с большой. Так вот, на него и поступили сразу два доноса – в одном он обвинялся в принижении Духа Божьего, а в другом – в обожении духа человеческого. Он пытался защищаться: он действительно в одном месте имеет в виду дух человека, а в другом Дух Божий – да где там… Ереси у нас боятся как огня, само подозрение в ней уже смертельно. Уволили его… Я тогда был уже на четвертом курсе. Пришел к нему. Он уже тогда прибаливал легкими. Много мы тогда проговорили. Сначала о его нелегкой судьбе, о несправедливости, над ним учиненной. Меня, помню, поразили его слова, что он вообще удивляется, как ему удалось так долго проработать в семинарии (около пятнадцати лет всего), и его не выгнали раньше. Воспринимает это только как Божью милость. А сейчас для него и настал момент истины. Ибо легко славить Бога в благополучии, а другое дело во время бедствий. Тут он и Иова припомнил, которого очень почитал, перечитывал и нам всегда советовал. И о моей будущей стезе много мы говорили, ведь мне надо было уже определяться, что делать дальше по окончании семинарии. Я его спрашивал, стоит ли мне идти в монахи. Он мне вот что сказал на это. Чем монахи отличаются от христиан в миру? Монахи-христиане – это строевые солдаты, а миряне-христиане (имеется в виду, настоящие христиане) – это разведчики на завоеванной врагом территории. И те и другие – солдаты, и те и другие воюют в одной армии и за одни и те же цели, есть только разница в средствах и в окружении. Есть еще одна тонкость. Среди монахов – все по виду твои соратники, по внешнему виду, но это только кажется, что все воины Христа и за Христа… А внутри – могут быть и враги Христа. А в миру наоборот. По виду – все, или большинство враги Христа или от Него далеки, а вот внутри, в душе, может быть по-другому. Поэтому каждый выбирай, что ему ближе и где сподручнее сражаться. Не легче – а сподручнее, в каком воинском подразделении лучше раскроются твои боевые христианские таланты. Только – он сказал мне – не сделай одну большую ошибку! Не выбирай, где легче, не ищи покоя… Нет покоя здесь, на этой порабощенной злом земле, настоящему христианину – нет. Ибо какой покой на войне!?.. Да, как в воду глядел… Точнее, мне в душу, как в воду – видя мою склонность к покою этому и благополучию. Он мне посоветовал-таки съездить в Оптину, а сам после этого и полгода не прожил – чахотка скоротечная… Помяни, Господи, в Царстве Небесном душу раба твоего Иоанна… А моя история дальше стала разворачиваться без него.

После поездки в Оптину у меня уже не было сомнений в монашеской жизни. Решение было принято, только… я все-таки еще не до конца отдавал себе отчет, что во мне хочет монашества. А ведь это тоже во многом было просто желание покоя, ведь я видел, что в миру покоя нет вообще. Мне казалось, что он есть в монашеской жизни. Да, так я думал и так ошибался… Эх, не сразу я это понял, но Господь не оставил, привел к пониманию. А пока еще послушником я был направлен сюда, в Скотопригоньевск, и через полгода принял постриг… Господь помог, дал такого великого духовного руководителя как преподобный отец Зосима. Хотя я и не сразу с ним сошелся, не сразу принял его духом, ведь совсем как-то не давалось поначалу его восприятие мира. Оно казалось, говоря уж прямо, так даже поначалу фальшивым, наигранным и каким-то искусственно-восторженным. Я только потом понял, что это не от незнания жизни, а от упоенности Духом Божиим происходит. Что тот, на ком несомненно почиет Дух Божий, и не может по-другому на мир Божий смотреть. Никакое зло в нем не может заслонить и затмить радости о Господе. А мне это все казалось искусственным, ненатуральным и даже, страшно сказать, темным, чуть не бесовским, а все потому, что темнота была во мне самом, ибо кто что в себе носит, то и видит вокруг себя. Я только потом преподобного нашего батюшку лучше узнал.

Расскажу сейчас случай, о котором он мне воспретил рассказывать до своей кончины. Но мне даже сейчас тяжело это рассказывать, ибо случай этот как бы надломил мою жизнь, показал мне самому всю мою суть. Мы как-то были в Н-ке по делу одному духовному. Так получилось, что заночевать пришлось в доме у одной благочестивой мещанки. Сама-то была благочестива, но муж у нее – пьяница и бийца страшный. Пил, а когда напивался, становился буен непомерно и избивал ее. Вот вечером мы уж молитвы прочитали и стали укладываться на своей половине, как муж ее вернулся пьяный и слышим – бьет. А она, даже не стонет, это чтобы, значит, нас не обеспокоить. Да только тому что – орет и еще пуще заводится. Вышли мы тут с батюшкой. «Ты почто жену бьешь, мил человек?» – спрашивает. «А это не твое собачье монашеское дело!» – тот вызверивается. «А знаешь ли ты, что она твоя молитвенница и заступница? Что она за каждый твой удар тебя вымаливать из ада будет?» – батюшка продолжает. «А коли будет, то и бить буду больше, чтобы вымаливала лучше» – ответствует. «А коли так, то давай у тебя еще один молитвенник будет. Вот, видишь я, старый монах, мои молитвы, говорят, быстро к Богу доходят. Так давай – пополам. Половину ударов, за что жену свою бьешь – мне отдай». Я тут похолодел совсем. Сам все больше в мыслях, как бы кого на помощь позвать. А батюшка – все совершенно серьезно. Но и изверг тот совершенно серьезно: «А ну иди сюда, монах. Посмотрим, как молитвы твои будут до неба доходить. Сможешь меня вымолить, чтобы я пить больше не мог – вот и посмотрим. Только я за непитие свое всю злость на тебе вымещу. Ибо это есть для меня единственная радость в жизни. А жинку свою ради этого дела – так и отпущу вовсе. Успею еще». И что же вы думали? Батюшка наш так и подошел к этом извергу, да так еще и бестрепетно, хотя я ни жив ни мертв стоял. Но он еще и на меня успел оглянуться и взглядом дал знать, чтобы ничего не делал я. А изверг тот пьяный – даже не столько пьяный, столько просто изверг – с усмешечкой такой говорит: «Поворачивай-ка ты мне, старик, спиной. Жинка моя у меня в печенках-селезенках, да в почках сидит, вот я тебе печенку-то с почками и посчитать хочу». И как рука только поднялась на старого человека. Бил со всей одури своей. Бил, да еще приговаривал: «Получай, монах, да покрепче получай. Это чтобы за меня потом покрепче молился». Мещанка бедная, чуть с ума не сошла, бросилась на мужа, а тот ей: «Будешь мешаться и выть – забью до смерти». И еще несколько ударов по нашему батюшке, да так посильнее, метится, чтобы побольнее, а тот молчит – кряхтит только. Так и бил, пока батюшка наш уже и на ногах не смог стоять. А как закачался, тот и говорит: «Ну довольно с тебя – устал я. Пойду – выпью за твое здоровье». Батюшка наш перекрестился и сел на лавку, а изверг этот подходит к столу, наливает себе стакан – хлоп, было… Да только вино у него и потекло по бороде. Тот смотрит – не поймет, да и мы тоже. А у того вино только во рту, а ниже не идет – спазм какой-то в горле. Дергается, силится, а проглотить так и не может. Испугался, побледнел… Выплюнул водку обратно, что во рту была – протрезвел даже как будто. «Вот это да, монах! Вижу, как твоя молитва действует. Только как же я – вообще пить не смогу и воды даже – так я ж умереть могу». «Да ты сам, мил человек, просил, чтобы ты пить не мог больше, – батюшка ему ответствует. – Я, многогрешный, твоими устами-то и помолился. Что ж делать будем?» А тот уже слезами заливается – так потрясло его чудо Божие. «Я, говорит, больше никогда жинку свою не трону. Христом Богом клянусь!» «Вот и хорошо, мил человек, вот и хорошо! Видишь, как быстро дело-то и уладилось. Я думаю, Господь наш милостивый уже и простил тебя за твое раскаяние. Только вот за жену, я не знаю, простит ли тебя. Ведь это ты ей столько мучений доставил». А тот уже и жене своей в ноги – бух: «Прости, говорит, вовек больше пальцем не трону». А та сама уже в слезах: «Простила! Простила!.. Проси у батюшки прощения!» Изверг бывший уже ползет на коленях к батюшке. А тот его облобызал и говорит: «Христос молился за убийц своих, а ты меня только побил немножко. Да ведь и не просто так – а чтобы я тебя вымолил, чтобы молитва моя сильнее была. Если бы не бил – то и не было бы ничего. Ты своими ударами мою молитву ударной сделал. Так что прощать мне тебе нечего. Себя спасал – а я, многогрешный, так только, под руку тебе и подвернулся… Помоги мне дойти до полатей моих». Так и провел этот пьяница и бийца батюшку нашего на нашу половину. Он с одной стороны – я с другой. А батюшка только покряхтывает… И с тех пор, знаете сами, батюшка и согнулся в поясничке, без палочки уже и не ходил почти, да и печенка у него отбитая уже работать хорошо перестала. Не знаю, на сколько годков он себе жизнь сократил тем, что так под удары подставился, но на десяток, думаю, точно. И мне строго-настрого запретил всем об этом случае рассказывать. Только я бы… Только я бы и сам, думаю, не посмел рассказывать. Потому что так муторно мне потом на душе стало, что и пересказать нельзя. Я сначала и понять – не понимал, почему. А потом все яснее ияснее мне это стало вырисовываться. Я ведь тогда мог и должен был избавить батюшку от этого бийцы. Не стоил он того, чтобы батюшка из-за него лишался здоровья. Хотя бы попробовал вмешаться и остановить это побоище. Но не сделал этого. Да – у меня был его «взгляд» – строгий и однозначный – «не останавливай и не вмешивайся». Так я его прочитал и уверен, что прочитал правильно. Но это был, видимо, как раз тот самый случай, когда я должен был нарушить его волю. Я должен был вмешаться, но опять… Это роковое мое состояние ложного смирения. Смирения там, где нужно было действовать. А ложное потому, что в его глубине все то же мое проклятое желание покоя, этот мой падший, ветхий человек, этот мой «покойный мертвец», который словно взял меня мертвой хваткой за горло и держит. Вмешайся я – и «как бы чего не вышло»… И это «как бы чего не вышло» и является моим всегдашним проклятием, ибо это главная угроза моему покою. И как же я думал об этом – это же непостижимейшая божественная диалектика! Я и должен был вмешаться, и не должен был. С одной стороны, я не вмешался – и произошло чудо: пьяница покаялся, не будет больше пить и мучить жену. А с другой – я не вмешался, и батюшка потерял здоровье. А если бы я вмешался – осталось здоровье у батюшки, но лютый бийца и пьяница по-прежнему мучил бы свою жену и, может быть, уже бы и забил ее до смерти. Как все это взвесить на весах – на нравственных весах, что важнее, что перевесит? О, как непостижима эта диалектика! Эта божественная диалектика – отрицание отрицания! Бог воспользовался моим невмешательством, чтобы совершить чудо, через зло совершил добро. Как такое может быть – через одно и то же совершилось и добро и зло? Из одного источника – горькая и сладкая вода? И самое страшное – что никакие рассуждения не спасают от чувства вины, от этого ужасающего внутреннего чувства вины. Бог через меня совершил явное чудо, но поскольку это мое действие, а точнее недействие было нравственно ущербным, Он не снял с меня нравственной ответственности за него. Ведь, если бы я ничего не предпринимал по чувству истинного глубочайшего смирения, что все вокруг совершается по воле Божией, но нет же… Я и не думал тогда об этом. Напротив – искал человеческого вспоможения. И только взгляд батюшки меня остановил, взгляд, который я использовал в качестве самооправдания своего недеяния.

Долго мучился я, и от батюшки таился, да он меня сам на разговор вызвал. Сказал мне, чтобы я не мучил себя понапрасну. Если ситуация не разрешена, то Бог обязательно даст мне шанс разрешить ее – только уже в новых условиях. И добавил потом, что условия эти уже как правило будут более жесткие и трудные. Эх, а ведь все и вышло так. Даже не один раз меня Господь испытывал на это «недеяние» – если бы я поглубже принял эти слова батюшки нашего преподобного в сердце, глядишь, и смог бы пройти это испытание. Но не прошел и во второй раз… Это уже с вами, Ольга, связано… Уже несколько лет прошло, как ушел от нас батюшка – притупились, забылись, затерлись в душе слова его о новом испытании в новых условиях. Я полгода уже как игумен монастыря, но все еще зыбко, все еще неосновательно и беспокойно. А так хочется покою и чтобы поменьше трудностей и осложнений. А тут ваша матушка, Ольга, кричит в храме невообразимое, невозможное, ужасное, такое, что и в уши не вкладывается, не говоря уже о сердце… И показывает на нового насильника, еще более ужасного, чем тот пьяница, этого полковника Курсулова… И он стоит тут же – и вокруг вся братия. И все тоже слышат, и все на меня смотрят, все ждут, что я буду делать… А у меня первая мысль… Ужасно, ужасно сие, но – да, таков я, гнил и мерзостен!.. Первая мысль – хорошо, что никого нет из мирских и из епархии.., значит, не выйдет никуда… Замять, значит, все можно!.. О, простите меня, Ольга, если меня можно простить… Нет, не прощайте, не надо меня прощать!.. Не смейте даже… Ведь я сразу же – поверьте! – сразу же понял, что вот оно – пришло это второе испытание. Пришло, но я не стал лучше, чтобы пройти его, не набрался сил, не очистился, не очистил душу долговременным покаяниям… А напротив – заплыл жиром, мерзким жирком покоя, покоя, ради которого, собственно, и игумном стал. И теперь просто спустил все на тормозах. Куда там – тягаться с Курсуловым? Это же сколько неприятностей он мог доставить монастырю, это же сколько суеты, хлопот и непокою!.. А дело уже сделано – пусть теперь Бог и наказывает, а наше дело – сторона. Мы будем потихонечку молиться, как и раньше. И ведь поначалу даже и убедил себя как бы. Ох, подл человек, подл, прав, господин Достоевский, все может оправдать, если захочет, ибо широка душа русская, и как легко в ней одну крайность оправдать другою. Я уже и забывать стал все происшедшее, а тут был проездом в губернском нашем городе, попросили панихиду провести по всем умершим в умалишенном доме. Как сказал заведующий, все-таки христианами были до того, как ума лишились. А когда подали список с поминовением, то вопрос встал об одной, что умерла недавно – можно ли ее поминать. Все билась головой в пол и шептала: «Нет правды на земле, нет правды на земле, нет правды на земле…», а иногда и добавляла: «Нигде нет правды, нигде нет правды, нигде нет правды…». И главное – от пищи от любой отказывалась, так и умерла от истощения. Не самоубийца ли? Я только прочитал ее имя, как-то мне нехорошо сделалось – словно предчувствие какое. А потом, когда уже на кладбище были, тут и прочитал на табличке, кто такая… Ольга, матушка это ваша была, матушка. Как молния черная ударила тогда в голову – понял я, что это Господь меня привел и напомнил о долге моем неоплаченном и о самооправданиях моих ложных и смирении моем фальшивом, а главное – о смертном грехе моего проклятого спокойствия, с которым прожить жизнь здесь хотел. И тут совсем мне невмоготу стало с этими самооправданиями, а батюшки уже не было, чтобы рассеять черные тучи в душе и направить на пусть истинный. А сам молиться я уже не мог… Не мог, как надо. Горечь черная, темная черная горечь переполняла душу. Понял я, что не могу я дальше так, ничего не меняя – и здесь не могу оставаться. Здесь – рядом с дорогой могилой батюшки, которого я еще тогда предал, когда не защитил его, и второй раз уже, когда не вступился за твою мать, Ольга… И ходить, как ни в чем ни бывало. Да еще изображать из себя праведного игумена!.. Когда братия смотрит в глаза, и я там читаю: что же ты, отец наш духовный, у нас помыслы принимаешь, наши исповеди выслушиваешь, а сам не в ладу с совестью? Как же ты нам в глаза глядишь? Как ко святым, Пречистой и Самому Господу обращаешься?

Но есть Господь – открыл мне Сам дорогу. В нашей православной миссии в Иерусалиме открылась вакансия. Понял я – что это мой шанс. Напросился туда – и три года пробыл на Святой горе. Ехал же с огнем в душе, и обет дал – что не погашу этот огонь, не позволю ему потухнуть, а самому вновь опуститься в покой мой смертный. И ведь сдержал же, сдержал слово! Точнее, думал, что сдержал… Все три года я молил Господа дать мне еще один шанс переломить себя и искупить свою вину. Молился ночами и постился до последнего изнеможения, так что и руководитель миссии вынужден был вмешаться, властию своею ограничивал меня. И ведь под конец третьего года – словно прояснение наступило. Я даже не знаю, как это описать. Мне показалось, что готов я стал к подвигу новому – духовному. Что теперь понесу все, что угодно, что теперь искуплю любые предыдущие вины, только бы Бог предоставил шанс. Только бы оказаться достойным нового испытания. И вот оно наступило… Надо сказать: обо мне среди православных арабов, которые окормлялись в нашей миссии, какое-то словно «мнение» сложилось. Что я вроде как великий подвижник, – мол, и постник, и молитвенник, уж чуть ли не святой. Я уж и сам замечать стал, да не придавал этому значения, а зря. Вот оно как вышло. Однажды после всенощной сижу в креслице – там это в обычае – плетеные такие креслица, в которых в монастырском дворе вечером посидеть можно, подышать хоть прохладным воздухом после дневного жара нестерпимого. Так вот сижу – и вдруг подходит ко мне и клонится на колени один араб. А я за три года уже и арабский язык более менее выучил – тоже себе зарок такой дал, и не отступал, пока не стал понимать местную речь. Опустился он на колени – и как бы исповедуется. Так со стороны, во всяком случае, казалось – и было действительно в порядке вещей. Но это не исповедь была, точнее, даже не могу сказать, что это было – судите сами. Сказал, что он араб, но араб крещеный, что зовут его Абдул и что он пришел ко мне… (Тут отец Паисий глубоко вздохнул.) Что он пришел ко мне, чтобы меня убить. Да – именно так. Я какое-то время не понимал, в чем дело, что я ему плохого сделал, несколько раз его переспрашивал и в результате узнал всю его историю. Страшную историю, надо сказать, но историю, которая промыслительным образом вышла и уперлась в меня. И я имел шанс ее разрешить… Итак. Еще в детстве этот Абдул остался круглым сиротой, когда один мюрид, с которым враждовал его отец, вырезал всю его семью: убил отца, зарезал трех старших братьев Абдула на глазах матери, а ее уже потом изнасиловал на глазах самого Абдула, и она после этого покончила с собой. Абдула же забрал с собой и сделал своим рабом, которого содержал в клетке, едва кормил и удовлетворял с ним свои извращенные наклонности, попросту говоря насиловал его многократно, да еще и своим гостям отдавал для подобных же страшных мерзостей. А мальчику тогда не было и десяти лет. Что он переживал в себе за эти несколько лет рабства – он мне рассказал, и это повествование походило бы на исповедь, если бы в ней была бы хотя бы капля чего-то другого кроме жгучей черной ненависти. Абдул сказал, что его останавливала и не давала покончить с собой только одна надежда – надежда все-таки когда-нибудь вырваться и отомстить своему жестокому обидчику. И однажды это удалось сделать. Абдулу удалось бежать и первое что он сделал – отправился на рынок и украл кинжал, понятно для чего. Но – удивительное дело! – буквально за несколько часов его отсутствия его мучитель-мюрид куда-то пропал, словно испарился, по словам Абдула. Это действительно выглядело сверхъестественно, ибо у него был и свой дом, и дело торговое, а тут – Абдул возвращается, а там уже совершенно другие люди, которые говорят или делают вид, что знать не знают никакого мюрида. Десять лет ушло на поиски, когда Абдул метался по разным местам и даже странам: был и в Египте, и в Сирии, даже до Индии добирался, руководясь какими-то наводками, но этот мюрид был неуловим. Но Абдул не терял надежды, его ненависть была неукротима и нисколько не уменьшалась, несмотря на истечение немалого времени. Но надо было на что-то жить, и Абдул нашел себе профессию, которая оказалась вполне под стать его неутоленной ненависти. Он поступил в общество наемных убийц-асасинов. Вся его работа заключалась в том, чтобы максимально быстрым образом убить того, кого ему укажут, и в этом ремесле Абдул (было видно, что он ничего не приукрашивает) достиг вершин своего мастерства. Хотя орудием его убийства стал все тот же самый кинжал, который он украл в самый первый день своего побега. Он убивал им одним ударом – метким и точным, под диафрагму и прямо в сердце. Так, что жертва умирала, не успев даже вскрикнуть, а из ранки при этом вытекало лишь несколько капель крови. Абдул говорил, что он сам удивлялся от своего мастерства, когда счет его жертв перевалил за первую сотню. Порой ему казалось, что его кинжал заговорен чуть ли не самим шайтаном, ибо будто сам убивает свои жертвы таким мгновенным образом, он лишь придает ему направление и силу движения, а дальше все происходит автоматически. Понятно, что спрос на его услуги все возрастал, как и последующая оплата, а заказы становились все разнообразнее по географии, но это Абдула вполне устраивало, ибо он продолжал упорный поиск своего обидчика. Но тот таинственным образом не находился, хотя, Абдул говорил, что его всегда не покидало чувство, что он где-то рядом, совсем близко, и может даже видит его и смеется над ним. И это только усиливало его ненависть и умножало количество отправленных им на тот свет жертв.

Но однажды Абдул почувствовал, что больше не может убивать. Он мне рассказывал, что видел сон, где на противоположном берегу реки увидел всех когда-либо им убитых. Они стояли по пояс обнаженные, стояли молча, и каждый показывал указательным пальцем на ранку в низу груди, из которой выглядывала всего одна капелька крови. И это было так мучительно – это молчаливое стояние, эти указующие пальцы и эти ужасно красные капельки крови. И самое главное ближе всех к нему стоял человек, лицо которого было словно чем-то прикрыто – так, что Абдул не мог четко разглядеть это лицо и понять, кто это. Так вот – этот человек тоже стоял и показывал пальцем на грудь, но на его груди ранки не было. Что это означало, Абдул вдруг понял однозначно: по заказу больше убивать он никого не будет, но ему предстояло только одно изначально запланированное убийство. То, которое и должно было быть в его жизни – убийство этого мюрида. Это он, видимо, и стоял с еще непробитой грудью и непроколотым кинжалом сердцем. То есть ему предстояло еще одно – только одно! – убийство. Но действительность оказалась сложнее. Оказывается, из секты, или гильдии асасинов, можно было выйти только в одном случае. Если ты выполнишь последний заказ лично от шейха – руководителя их секты, лица по их представлениям, священного. То есть, по его указанию должен будешь убить того, кого он укажет, причем, совершенно бесплатно. Так, как бы смывалась кровь предыдущих жертв. Таким образом, как ни крути, но Абдулу предстояло еще два убийства, и он никак не мог решить это противоречие со своим сном. Странно, говорил мне Абдул, что ему не пришло в голову то, что шейх мог потребовать от него убийства самого себя, а ведь на самом деле это был вполне вероятный исход. Об этом он узнал позже. Из секты убийц практически никто по своему желанию не выходил, во всяком случае, пока он сам там пребывал, а редкие случаи за много лет до него именно так и заканчивались. Но об этом Абдул, как я уже сказал, узнал только впоследствии. А пока он недоумевал до тех пор, пока, опять же по обычаю, лично не встретился с шейхом. Шейх, напомню, лицо неприкосновенное и священное. Его никто из секты убийц никогда не мог увидеть или знать, кто это такой. Каково же было удивление и следом неописуемая ярость Абдула, когда он узнал в шейхе своего обидчика – того самого мюрида! Его ярость была так велика, что он мог тут же броситься и растерзать его в клочки, и ничто бы не удержало его – ни страх адского пламени за убийство шейха, ни немедленная смерть от его нукеров, а если бы он смог справиться и с ними – то неминуемое преследование и только немногим сроком отсроченная смерть от своих бывших соратников за нарушение правил поведения в секте. Нет, не это остановило его, рассказывал мне Абдул. «Меня остановило странное видение. Я вдруг вновь увидел убитых мною жертв, только на этот раз из их пробитых грудей выглядывала не капелька крови, а вырывались целые фонтаны крови, которые все били мне в лицо и буквально захлестывали. Я и в самом деле начал захлебываться и, выпучив глаза, уставился на шейха, словно прося у него защиты… «Да, – сказал мне он, – на тебя тогда прольется вся кровь твоих жертв, вся кровь, которая осталась в них – она вся выйдет на тебя, если ты убьешь сейчас меня…» Да, он все-таки знал, что говорил, продолжил Абдул, – он был настоящим шейхом. Но следующие его слова были еще поразительнее: «Не волнуйся, у тебя все-таки есть шанс меня убить. Ты ведь недаром в своем сне видел человека с закрытым лицом – это могу быть и я. Вообще, это могут быть всего три человека: я, ты или один русский, которого я тебе поручу убить. Я давно мог бы отделаться от тебя и до этого, или сейчас – поручив тебе убить самого себя, но ты мне нужен для другого. Здесь в палестинской миссии появился один русский монах, который здесь быть не должен. Слишком уж острая молва пошла про этого христианина, это стало смущать правоверных. Уже и говорить стали про него, что он святой. Вот ты мне и проверишь, святой он или не святой. Чтобы не было сомнений ни у кого из правоверных мусульман, чтобы они не смущались большей чужой кяфирской верой, в которой нет и не может быть никаких святых. Ты знаешь, Абдул, что по их вере они не только не должны мстить своим обидчикам, но еще и подставлять другую щеку. Вот и проверишь, какой он святой. Придешь к нему – и все ему расскажешь. У них это исповедью называется. Так, мол, и так. Про жизнь свою расскажи, про меня – это чтоб он проникся. А потом – к делу. Хочу, мол, выйти из асасинов, но это можно только в результате последнего убийства. И что поручили убить именно его. Но только в случае, если он сам будет на это согласен. А если нет, скажи ему, то ты пойдешь и убьешь меня. Да, Абдул, если он не согласится умереть, то я назначаю тебе в последнюю жертву на выход из нашего союза самого себя. Я хочу умереть как шейх асасинов – от руки асасина. Причем, лучшего асасина, которым ты был всегда и которым я тебя воспитывал с детства, чтобы ты имел неукротимую ненависть ко мне, а потом перенес ее на всех людей. И ты оправдал мои надежды, ты стал моим лучшим учеником, моим преемником. Но – к делу. Если он действительно святой, то он не просто согласится, а с радостью согласится. Ведь он умрет как мученик, а по их вере, тут, надо сказать, наши веры сходятся, мученичество – высшая ступень святости. Но это они только так болтают, Абдул, на самом деле, среди них давно нет уже никаких мучеников и героев. А ведь он не просто бы стал мучеником, но и тебя бы спас от нового убийства, от нового «греха», как они это называют, они даже заповедь от Исы имеют, что умереть за други своя – это главное отличие, высшая степень любви, как они говорят. Запомни, Абдул, – убивать его будешь только, если он согласится на это добровольно».

Так Абдул мне передал их разговор с шейхом. А дальше… Дальше уже продолжился наш с ним разговор. Я сначала пребывал в замешательстве, даже потерянности, ибо как-то не укладывалась в голову вся фантасмагория всего происходящего. Во мне как бы происходило некое раздвоение. С одной стороны, в глубине души было твердое убеждение, что это исполняется все предназначенное для меня Свыше, что в этой необычной форме Бог выполняет мои же собственные пожелания и мое же собственное намерение о том, что я готов вынести любые испытания, посланные от Него. Но с другой, какая-то часть души, моей подлой души, все-таки надеялась, что все происходящее нереально, что это не «правда», а какой-то дьявольский розыгрыш. Но Абдул не давал ни единого шанса, что все сказанное им не есть правда – он вполне серьезно был настроен выполнить все им намеренное. Удивительно то, что он свой «заказ» и свое обращение ко мне по поводу моего собственного согласия на свое же собственное убийство дополнил еще одним условием. Он мне показал ладанку со своей груди, где у него вместе со крестом был и небольшой образок Божьей Матери. Оказывается, все это дала ему мать с увещанием навсегда сохранить христианскую веру, что он, дескать, несмотря на то, что внешне исполнял мусульманские обряды, в душе всегда был христианином. Поэтому он и сказал, что убьет меня не только в случае, если я соглашусь на это, но я еще должен и простить его за это… Да-да, он просил у меня прощение за мое же убийство, иначе он никогда не совершит его… Что же творилось у меня в душе тогда! Что там творилось!.. Первое, что я попросил у него – это небольшой отсрочки, хотя бы немного времени, чтобы помолиться и хоть как-то успокоиться и обдумать свое положение. Он сказал, что нет – все должно разрешиться именно сейчас, ибо – обратите внимание, как он сказал! – «у Бога нет времени». Он наверное имел в виду что-то свое, но я понял, как эти слова относились ко мне. Да – все! Мое время вышло. Бог и так давал мне несколько шансов и несколько отсрочек, и теперь я вычерпал весь свой лимит времени, и его уже больше для меня не было. Я должен здесь и сейчас принять решение. Вы… Вы догадываетесь, какое решение я принял?.. Да, если я сейчас сижу рядом с вами… Да, вы догадываетесь. Я снова – и на этот раз тоже не прошел мое испытание, мое последнее испытание!.. Я сказал ему… Да, я сказал, что я согласен умереть и выполнить условие шейха, но я не могу простить его, не могу выполнить его, Абдула, просьбу. Вы послушайте, как я это аргументировал! Я сказал, что если я прощу его, то этим самым благословлю его на убийство. То есть на богопротивное дело, на прямое нарушение заповеди Божьей «не убий». А этого я ни как христианин, ни как христианский священник сделать не могу… Абдул-Абдул!.. Я не сразу понял, что ты мне дал этот последний шанс. Шанс, который я использовал… Я снова смог оправдать себя в своих глазах. Он так и ушел. Посмотрел на меня так долго, вздрогнул где-то в глубине – и ушел. А перед этим и благословение мое попросил. И я – дал его!.. И я дал его!.. Жутко сие, но я дал его, зная, что за этим его уходом последует. Ведь у него только два варианта оставалось – убить шейха или убить себя. И на одно из этих двух убийств я и дал ему благословение!.. Третий – да уже третий человек погибал за меня и вместо меня… А я оставлялся жив-живехонек. Я же потом все думал, и понял очередную дьявольскую подмену. Я тогда Абдулу сказал, что готов умереть, но не готов простить его за убийство, а на самом-то деле все было как раз наоборот. Я готов был простить его за убийство, но не готов был умереть сам. Вот в чем ужас-то!.. Опять моя животность победила меня! Это после всех трех лет борьбы и самоистязаний. Я не выдержал главного испытания. Я должен был умереть, и Господь создал мне все условия для этого, чтобы я умер мучеником и смыл своею кровью все свои предыдущие грехи… Да-да, все – и с батюшкой нашим Зосимой, и с матерью вашей, Ольга, и с вами… Все-все бы свои грехи смыл, да еще бы и защитил христианскую веру. Показал бы, что христиане и сейчас готовы умирать за нее, пусть увидят все мусульмане… Но!.. А дальше все было.., все словно оборвалось сразу. Все мгновенно изменилось, как узоры в детском калейдоскопе. В этот же день меня вызывает руководитель миссии и отправляет обратно в Россию, мол, запрос пришел из синода на мое возвращение. И я уезжаю. Уезжаю уже на следующий день – как раз и корабль уходил. Как в сказке какой-то. Только как в страшной арабской сказке…


VII

вторжение

Здесь я перейду от изложения истории отца Паисия, пусть и его же собственными словами, но все-таки изложения, к его прямой речи, то есть непосредственному описанию событий. Но сначала небольшой комментарий. Никто и никогда, видимо, не видел отца Паисия в таком состоянии. Это было даже не волнение, а какой-то внутренний огонь, который словно жег его изнутри и отражался на всем внешнем облике. А у отца Паисия, в общем-то, было простое, окаймленное небольшой, уже сильно тронутой проседью, русой бородкой, вполне русское лицо, широкое и светлое, контрастно оттененное черными полами монашеского клобука. Обычно всегда строгое и сдержанное – сейчас каждая черточка его дрожала от внутреннего переживания и страдания. Особенно это было видно по глазам, кожа вокруг которых собралась неровными подрагивающими складочками и морщинками.

– А вернулся сюда – здесь все уже понаведенному… Отец Софроникс всем заправляет, через него все дела, а он монастырь потихоньку в торговую лавочку превращает. Сейчас это современно – все так течет, и изменить уже не в моих силах. Но я опять не об этом… Я опять себя оправдать хочу… Я, как увидел вас, Ольга, еще тогда, утром, когда вы стекло разбили – что-то во мне как тоже разбилось… Может?.. Неужели, Господь Бог… Господи, неужели Ты мне даешь еще один шанс!?..

Отец Паисий как будто оборвал своим вопросом самого себя, словно что-то новое мелькнуло мимолетно в его лице, нечто похожее на невероятную надежду, словно он и сам не мог поверить в то, что это может быть. Он вдруг взял со стола тот самый Ольгин пистолетик, который Митя положил туда еще в самом начале разговора и, подавшись всем телом вперед, обратился к Мите:

– Дмитрий Федорович!.. Дмитрий Федорович, убейте меня!.. Убейте меня – а?.. Убейте – я все прощу и все благословлю… Убейте за всех… За преподобного отца Зосиму, за мать Ольгину, за саму Ольгу, за Абдула… За всех!.. Убейте – никто не узнает… Я все прощу, я все прощу, я все прощу, – несколько раз как в лихорадке повторил он, подавая пистолет Мите. Тот взял его, как бы тоже не совсем понимая, что делает. Одна Ольга на слова отца Паисия вся словно в ужасе поджалась на диване, поднеся руки к лицу и закусив кончики пальцев зубами, но она не издала ни одного звука.

Митя же всю предыдущую речь отца Паисия выслушал предельно внимательно, насколько позволяло ему его дымное состояние, и несколько раз по ее ходу заливался слезами. Ему казалось, что он даже своими глазами видит многие картины, описанные отцом Паисием. Особенно четко – с арабом Абдулом, как тот стоит на коленях, а в складках халата скрывает узкий, похожий на тело небольшой змеи, клинок. Он даже словно видел и этот клинок, ручка которого была покрыта арабской вязью, а по лезвию пролегала небольшая темная ложбинка для более удобного стока крови… И только слова отца Паисия «Убейте меня!» словно вывели его из этого созерцательно-сентиментального состояния. Он вдруг почувствовал какую-то невероятную тоску в душе, тоску неопределенную, но страшную своей силой и непреодолимостью – «инфернальную тоску». Он вряд ли мог до конца понять свои чувства, но какой-то ужасающей его самого интуицией понял, что не может отказать отцу Паисию. Просто физически не может. Не то что не хочет, а просто не может. Все существо его противилось тому, что должно было сейчас произойти, тому, о чем просил его отец Паисий, но он ничего не мог с собой поделать. Где-то в глубине мозга опять замаячило: «Просящему у тебя – дай!..» И дальше как колокольный отголосок: «Дай!..», «дай!», «дай!..» Он как завороженный протянул руку и взял пистолет, и после этого, весь вновь и абсолютно безмолвно облившись слезами, уставился на Ольгу. Сейчас остановить его могла только она. Если бы она только сказала: «Не надо!» Только одно это!.. Он кричал ей молча, он молил ее об этом. Но она молчала, от ужаса все шире расширяя глаза и все сильнее вжимаясь в диван.

– Молитвами святых отец наших… – вдруг раздалось за дверью вслед за стуком, и, не договорив молитву, в келию со стороны коридора вошел, почти даже заскочил, отец Иосиф. И увидев отца Паисия, сразу же поспешил к нему с тревожным видом на лице. Его вторжение оказалось как нельзя кстати, ибо Митя уже наводил, хотя трепеща и обливаясь слезами, пистолет на отца Паисия.

– Что вы делаете – уберите!.. – вскричал дородный отец Иосиф, увидев все происходящее. При этом он весь как-то волною колыхнулся всем телом, резко остановившись на месте. Митя при этом даже вскрикнул с каким-то душевным счастливым придыханием, при этом резко отдернул руку с пистолетом, тут же накрыл ее другой рукой и, направив их в пол, выстрелил. Выстрел прозвучал слабо, видимо, сильно заглушенный руками Мити. Он, оказывается, левой ладонью, прикрыл маленькому однозарядному дамскому пистолетику дуло, и пуля теперь пробив ему ладонь, не нашла больше в себе сил уйти в деревянный пол, а просто упала на него. Митя с непередаваемо блаженным видом поднес пробитую руку к лицу и сначала поцеловал, а затем слизал единственную выступившую на тыльной стороне ладони каплю крови. И после этого отбросил разряженный пистолет в сторону, за стоящие у стены шкафы.

– Спаситель наш, спаситель… – только и прошептал он, обращаясь к отцу Иосифу, поворачиваясь к нему всем телом.

Но «спасителю» отцу Иосифу, видимо, все происходящее показалось какой-то глупой шуткой, и он не стал дальше вникать, сразу переходя к причине своего вторжения:

– Отче игумне, там Софроникс с господином Ракитиным монастырь переворачивают – революционеров с динамитом ищут. Вот – до больных добрались…

На отца Паисия неожиданное вторжение отца Иосифа произвело двоякое впечатление. Он сначала словно бы даже застонал от, видимо, переполнившего его чувства «неисполненности», но выстрел Мити заставил его отвлечься от собственных чувств, тем более что на этот раз заверещала новыми рыданиями Карташова Ольга. В промежутках между рыданиями она как заведенная повторяла: «Не надо… не надо… не надо…», словно давая выход словам, которые должны были выйти из нее раньше, но почему-то застряли в ней. Наконец, до сознания отца Паисия дошел и смысл слов отца Иосифа. Он дважды встряхнул головой, словно снимая с себя какое-то непрошенное наваждение, затем резко встал с кресла, но прежде чем выйти, вдруг подошел к рыдающей Карташовой, поцеловал ее в лоб и широко перекрестил. И вслед за этим поспешил вместе с отцом Иосифом вон из келии.

И вовремя. Потому что в больничном коридоре уже виднелась целая толпа – тут были монахи, мобилизованные отцом Софрониксом, видимо, главным образом из числа своих приближенных и почти все из уже знакомых нам церковных мальчиков и монастырских служек – Тюхай, Кочнев и Стюлин. Оказывается, прибыв в монастырь, Ракитин, сразу же разыскал отца Софроникса и открыл ему намерение революционеров «дерзнуть» против государя-императора и, возможно, прямо на территории монастыря. Посоветовавшись, они решили действовать своими силами, не привлекая силы жандармов. В случае успеха все лавры доставались им, а в случае неуспеха – не было бы лишнего ненужного шума. Собранными отцом Софрониксом силами был учинен «осмотр» монастыря. Пока осматривали нежилые помещения, мастерские, кухни, подсобки – еще куда ни шло, только монахи, несмотря на позднее время, отбывавшие во многих из этих помещений послушания, сильно дивились. Но вот добрались и до монашеских келий. Тут не обошлось без эксцессов. Кое-кто из монахов-схимников воспротивился непрошенным гостям, тем более, что те вели себя достаточно бесцеремонно: заглядывали по углам, ворошили постели, даже двигали киоты, за которыми могли быть «тайники с динамитом». Особенно воспротивился отец Иосиф, которому в келии опрокинули стеллаж с книгами (напомню, что он был библиотекарем монастыря). Он стал возмущаться на «самоуправство» и «подлую провокацию». Но его никто не слушал, и тогда он решил искать управу на столь бесцеремонное вторжение у отца Паисия. А налетчики уже по предложению Ракитина подвергли «осмотру» и больничные помещения. Он особенно настаивал, что революционеры могли не только прятать взрывчатку и оружие среди больных и покалеченных, но и среди них самих могли оказаться «симулянты», только прикидывающиеся немощными, чтобы в нужное время неожиданно «дерзнуть на царя». (Это слово почему-то полюбилось Ракитину.) Он просто настаивал на том, чтобы «так называемых» калек проверить «на симуляцию», и отец Паисий попал как раз на тот момент, когда в мужской палате эта проверка и происходила.

В палате стоял шум, говор, стоны, ругань, и кто-то пронзительно кричал, когда туда вошел отец Паисий и за ним отец Иосиф:

– Сволочи!.. Сволочи!.. Что – подавились!.. Что ищите – ножи и перья? Эх, не успел заготовить?… У-у-у-у – как больно!.. Как больно!… Сволочи!.. Задушил бы… Нога-а-а-а!.. Моя нога-а-а!..

Это орал тот самый покалеченный, что спорил еще с Алешей, Демьян, у которого, по словам Мити, «сгинула семья». Несмотря на явные признаки покалеченности, его только что проверили на «симуляцию», и кто-то из подручных монашков дернул замотанную сломанную ногу. И теперь он кричал от боли. А перед этим еще и стащили с кровати и обыскали. Но сейчас предметом проверки стал тот самый цыган со сломанными руками и ногами и перебитым позвоночником. Толпа проверяльщиков обступила его кровать со всех сторон. Командовал отец Софроникс, Ракитин стоял сбоку и подсказывал, что надо делать.

– Так, давайте его за руки и ноги, а ты, Порфирий, сбоку, а вы, пацанва, матрасик под ним пошерстите…

Двое монахов стали подлаживаться под замотанные руки и ноги бессознательного цыгана, так же гундосившего под нос что-то неразборчивое, а Тюхай с Кочневым, сев с двух сторон кровати на колени, приготовились вытащить из-под цыгана матрас.

– Прекратите, что вы делаете? Немедленно прекратите!..

Это затребовал отец Паисий, только что появившийся в помещении.

– Э, отец игумен, – досадливо искривившись, выдал отец Софроникс, – тут дело государственной важности. Террористов ищем.

– Прекратите, я сказал, – дрогнувшим голосом и весь побелев лицом, продолжил настаивать отец Паисий. – Здесь не террористы, здесь одни покалеченные, разве вы не видите?

Лицо отца Софроникса еще более искривилось в уже полупрезрительной и даже злобной ухмылке.

– Мы как раз и хотим убедиться в этом, отче честный… Небольшой осмотр, так сказать, в порядке полной благонадежности.

Тут в палате появилось еще одно лицо – доктор Герценштубе, привлеченный шумом, ибо его собственная комнатушка находилась рядом. Он явно был только что с постели и не успел привести себя в порядок, потому что на голове его белел оставшийся по недосмотру ночной колпак.

– Что здейсь происходит? Почему так много таких людей в больничном сохранении? (Он, видимо, хотел сказать – «помещении») – какое-то время он переводил удивленный взгляд с одного лица на другое, все еще не до конца понимая, что здесь происходит.

– Больных в презервном состояний нельзя трогайт, – то ли со сна, то ли от волнения он коверкал русские слова на немецкий манер сильнее, чем обычно.

– Я требую остановить осмотр. Я немедленно обращусь к Владыке… – вновь приступил отец Паисий.

По лицу отца Софроникса вдруг мгновенной судорогой промелькнула еще одна гримаса. На этот раз откровенно злобная.

– Владыки Зиновия, как известно, нет в монастыре (он действительно предпочел остановиться в городе у городского главы), а дело не терпит отлагательств… Да и вообще, отче святый, – а? – не лезьте, где и без вас обойдутся.

Это было уже слишком грубо и нагло, но отец Софроникс, похоже, решил идти ва-банк.

– Давай – тяни!.. – вдруг почти заорал он на замерших под весь этот разговор монахов. Те, вздрогнув от окрика, резко потащили вверх несчастного цыгана, уже не заботясь об его удобстве и элементарной осторожности. И его пронзительный вопль тут же потряс всю палату. Несчастный цыган от боли даже на какое-то время пришел в себя, вытаращив полные слез глаза на стоящего чуть в сторонке Ракитина. Оглушенные этим криком, Тюхай с Кочневым, разумеется, не успели проверить матрас, как тело цыгана вновь грохнулось вниз. Это рефлекторно отреагировали на его крик поднявшие его монахи. Цыган тут же потерял сознание, так и оставшись с открытым, оскаленным болевой гримасой ртом.

– Я требуйт, я требуйт!.. – храбро кинулся вперед Герценштубе, расталкивая монахов, но его неожиданно опередил Ракитин.

– У, уродцы монашеские!.. Ни хрена ничего не сделать не могут!..

С этими словами, он сам приступил к койке, бесцеремонно толкнул цыгана на бок, отчего тот едва не упал с койки. Ракитин сам прощупал больничный матрас и не найдя ничего, пихнул цыгана обратно. В это время к нему пробился и Герценштубе. Он схватил за руку Ракитина, пытаясь остановить его дальнейшие действия. Но тот так сильно двинул его другой свободной рукой, что старик отлетел к противоположной кровати и ударился головой о ее спинку. Колпак при этом слетел с его головы, обнаружив плешивую, покрытую пигментными пятнышками лысину. Мгновенно ослабев, Герценштубе сполз на пол и тут же заплакал, наверно, не столько от боли, сколько от унижения и бессилия. Его старческие всхлипывания и надтреснутые дребезжания дрожащего голоса заструились по палате в полной тишине. Ошарашенные больные застыли от страха, замолчал даже Демьян, видимо, подавленный всей этой картиной неприкрытого насилия над стариком и беспомощными людьми.

Это был явный перебор даже для Ракитина. Видимо, почувствовав это, он дал знак отцу Софрониксу на уход, и вся толпа поспешно поспешила вон из палаты. Последним стал выходить Ракитин, но как-то не спешно, словно ему чего-то не хватало. Почти от самой двери он вдруг вернулся назад и, склонившись в сторону отца Паисия, пытавшегося поднять с пола Герценштубе, прошипел:

– Запомни, игумен! Когда-нибудь всех вас выметут поганой метлой!.. Хорошо запомни мои слова!.. – и вышел, уже не оглядываясь.

Где-то через полчаса к комнатке Герценштубе вернулись после завершения безрезультатного осмотра Тюхай и Кочнев. Стюлина с ними не было. А из самой врачебной комнатки к ним вышел Максенин. Его, оказывается, Герценштубе оставил в своей комнатке на ночь, чтобы следить за самочувствием и делать примочки к покалеченной руке. Поэтому он и не подвергался «осмотру», как другие покалеченные. Голова Максенина была замотана бинтами, так что незамотанными оставались только верхняя часть лица с глазами и носом. Говорить он мог едва разборчиво, больше мычал, с большим трудом шевеля разбитыми губами и языком под слоем пропитавшихся кровью и лекарствами ватой и бинтами.

– Макс, там этот, юродивый-дезя, мы когда мешки внесли – мимо был.., был – эт, там. Видел, кажись… – взволнованно зашептал Кочнев.

– Вот, гнида-а! Когда туда заносили – нигде. А оттуда – как выдерся… – тут же добавил Тюхай, злобно сощурив свои небольшие татарские глазки.

Максенин в ответ на это сообщение замычал и закачал головой, всем своим видом выражая крайнее недовольство и обеспокоенность. А события разворачивались следующим образом. После расправы над Славиком и своей неудачной «бусырки» Максенин сам вернулся в монастырь в весьма покалеченном виде, и тут же попал в руки сердобольного Герценштубе. Едва придя в чувство и отослав, наконец, от себя доктора, он тут же находит вернувшихся еще раньше его в монастырь мальчишек и поручает им сделать то, что по договоренности с Красоткиным должен был сделать сам. А именно – занести мешки со взрывчаткой в бывшую могилу преподобного отца Зосимы. Это было нарушение всех правил конспирации, недопустимое «смешение» пятерок, тем более – открытие главного замысла революционерам фактически еще детям… Но – другого выхода у него не было. Покалеченный, он чисто физически не смог бы управиться с тяжелыми мешками, да и доктор Герценштубе с отцом Паисием постоянно контролировали его состояние. В превеликим трудом объяснив своим мальчишкам (это стоило ему нового кровотечения из разбитого рта), что и где они должны сделать, он конечно же забыл предупредить о возможных предосторожностях, связанных с юродивым. Сам-то он был бы осторожнее и сделал бы все чисто. Но судьба все равно благоволила юным террористам. Мальчишки успели вынести мешки со взрывчаткой из подсобки монастырской общаги для трудников буквально за полчаса до того, как в монастырь нагрянул с осмотром Ракитин. Иначе этот динамит был бы непременно найден, что означало полный срыв и плана А, и плана Б по устройству «эксцесса». Они и вернулись как раз в тот момент, когда отец Софроникс заявился за ними для организации внутримонастырского «осмотра». Единственным «проколом» оказалась, когда они выползали из лаза возле могилы Смердякова, мимолетная встреча с юродивым штабс-капитаном.

Тем временем Максенин стал подавать какие-то непонятные знаки, которые его «сотоварищи» какое-то время никак не могли понять. Тому пришлось, наконец, оттопыривая края набухшего кровью бинта от губ и морщась от боли, прохрипеть:

– Где-е Стюля?..

– Слабак, обделался… – презрительно протянул Тюхай. – Когда этого цыгана трепали. Сказал – домой иду, не может… Да пусть валит – молокосос был. Вторая Зюся…

Максенин опять недовольно замычал и задергал головой. Потом нахмурился, как что соображая. Тюхай и Кочнев ждали.

– Так что, Макс, с этим юродом-дезя?.. – осторожно напомнил Кочнев.

Максенин вдруг решительно шагнул к ним и, по очереди взяв каждого за горло, стал трясти и жать. И так переходил от одного к другому, сжимая им глотки все сильнее, пока те не поняли, что от них требуется. Кочнев как-то обескуражено обмяк, потирая шею, а Тюхай наоборот весь расправился, словно заискрился энергией и плотоядно поблескивая глазками лишь спросил:

– Когда?

Максенин яростно забарабанил по локтю покалеченной руки здоровой, потом замахав воздухе кулаком, ударил себя в грудь. Удивительно, что оба сразу поняли, что это могло означать только одно – «немедленно».


Книга восьмая

а л е ш и н ы с т р а с т и


I

возвращение домой

И вновь мы возвращаемся к нашему главному герою. И в его главный, я бы даже сказал, кульминационный момент жизни, и теперь обещаю, что мы не покинем его до тех пор пока этот момент не разрешится.

У самого Алеши все, что произошло в доме у Смурова после гибели Красоткина, отложилось в памяти в качестве каких-то, может, даже и не всегда последовательных, но очень четко и резко очерченных болевых пятен. Да и не только у него. Нелепая смерть Красоткина настолько всех поразила, настолько обрушила душу каждого, кто был ее свидетелем, что было полное ощущение произошедшей катастрофы, после которой уже ничего другого, более худшего, и произойти не может. Ощущение какого-то совершившегося окончательного и бесповоротного конца. Казалось, больше ничего нельзя сделать, ничего невозможно предпринять, ибо все размазано и раздавлено, и осталось только пассивно созерцать неизбежное или даже умереть самим. Удивительное дело, на второй план (словно бы об этом все позабыли) ушли даже и намерения цареубийства. Как будто смерть Красоткина обесценила даже и эти планы, сделала их неважными, несущественными, если не нелепыми. Неизвестно, сколь долго продолжалось бы это состояние – и оно бы окончательно раздавило наших заговорщиков, если бы не Катерина Ивановна. Она первая пришла в себя, первая стала думать о том, как скрыть следы всего произошедшего, первая обратила внимание на то, куда делся Ракитин, и первая заговорила о продолжении дальнейшей борьбы. Она сумела, отхлестав по щекам, привести в себя продолжавшего выть Муссяловича, растормошила Смурова и даже как-то если не успокоить, то как бы «выключить» совершенно убитую произошедшим Варвару Николаевну Снегиреву. Более того, она даже нашла в себе силы и мужество раздеть тело Красоткина, затем с помощью Алеши и Смурова оно было перенесено в сад к заранее подготовленной известковой яме. В ней должно было бы исчезнуть тело Ракитина, нооказалось, что она станет последним приютом для Красоткина. Мало того, глядя на то, как в почти полной темноте в густом и мутном растворе что-то шипит и булькает, она еще сумела вдохновить всех на исполнение «гимна прощания». Первые строчки пела она сама, но постепенно подключились и Смуров, и Муссялович, и Алеша (одна Варвара Николаевна осталась с доме в той же стадии «отключки»), и концовка уже звучала достаточно слаженно:

Смело, друзья! Не теряйте

Бодрость в неравном бою,

Родину-мать защищайте,

Честь и свободу свою!

Пусть нас по тюрьмам сажают,

Пусть нас пытают огнем,

Пусть в рудники посылают,

Пусть мы все казни пройдем!


Если погибнуть придется

В тюрьмах и шахтах сырых, -

Дело, друзья, отзовется

На поколеньях живых.


Стонет и тяжко вздыхает

Бедный забитый народ;

Руки он к нам простирает,

Нас он на помощь зовет.

Час обновленья настанет –

Воли добьется народ,

Добрым нас словом помянет,

К нам на могилу придет.


Если погибнуть придется

В тюрьмах и шахтах сырых, -

Дело друзья, отзовется

На поколеньях живых.


На слова припева о «сырых шахтах» сначала затрепетал, а затем вновь стал прорываться рыданьями Муссялович. Действительно, булькающая и шипящая в темноте известковая яма уж больно сильно их напоминала. Но Катерина Ивановна не дала ему вновь расползтись, несколько раз и сильно дернув его за руку и за плечо.

Однако необходимо было выработать и дальнейшую диспозицию вместе с планом немедленных действий. Сначала обсудили уход Ракитина. Может, это было слишком самоуверенно и легкомысленно со стороны заговорщиков, но без особых возражений было принято, что Ракитин ничего предпринимать не будет, во всяком случае, в эту уж ночь точно. Более того, у всех, пожалуй, за исключением Муссяловича в душе по отношению к Ракитину сформировалось чувство если не безусловного уважения, то нечто на него похожее. Это из-за его мужественного поведения во время «суда» и, как ни странно, ловкого ухода после развязки. Но на всякий случай решили, что по возможности не оставаться на остаток этой ночи по домам. Из обоих планов покушения на царя остался только план «Б» (стала известной и незадача с Максениным, так что план «А» был окончательно похерен), на нем и было решено сосредоточиться. Естественно, теперь главным действующим лицом становился Алеша. Это он должен был пробраться через лаз у могилы Смердякова в бывшую могилу преподобного Зосимы и там, когда царь с приближенными будут поднимать мощи, чтобы перенести их в Троицкий храм, взорвать мешки с динамитной смесью.

Возвращаясь далеко за полночь домой по пустынным улицам такого темного в это время Скотопригоньевска, Алеша вначале бодрился. Обсуждение последних планов под энергичным руководством Катерины Ивановны словно вернуло его из состояния прострации после смерти Красоткина и даже придало каких-то «отчаянных» сил. Но подходя к дому, ему неожиданно ярко вспомнилось это восклицание Красоткина после выстрела и промаха Ракитина: «Как Печорина!..» И ужасающая горечь недавней потери как волной накрыла его с головой. Это уже была не прострация, вызванная шоковым состоянием, это было острейшее и ничем уже не смягченное отчаяние невозвратимой потери. Отчаяние, накатившее внезапной волной, и оттого такое острое и мучительное. Алеша, на секунду остановившись и взглянув в темное беззвездное небо, два раза глотнул воздух и прорвался рыданиями. Чтобы никого не разбудить и не привлечь к себе внимания, он был вынужден ускорить шаг, перейти почти на бег, но остановить свои рыдания уже не мог. Он так и шел, почти бежал, нелепо подпрыгивая при малейших препятствиях и плакал и рыдал на ходу. Только подходя к своему дому (а до него от дома Смурова было минут двадцать ходу), стал сдерживаться и постарался взять в себя в руки. Домашних, если кто был дома, уж никак нельзя было обеспокоить.

Подходя к калитке и идя вдоль старого, еще со времен Федора Павловича, высокого забора, он уже почти перестал издавать какие-либо звуки, но неожиданно за забором услышал нечто непонятное. Слышалась какая-то возня, повизгивание, поскуливание, издавать которые мог только Шьен. Алеша, даже сам удивившись с себя, мгновенно весь превратился в слух. Он осторожно, известным только всем его домашним способом, откинул защелку на двери, открыл ее, вошел внутрь, слова закрыл и абсолютно беззвучно, как тень, стал пробираться вдоль уже внутренней стены забора к источнику непонятных звуков. Спроси его – он бы и сам не сказал, к чему эта мгновенная осторожность, эта конспирация, приемы разведчика… Но только в душе – нарастающее чувство чего-то неотвратимого, свидетелем чему он неизбежно станет. И от этого, как ни странно, ему стало легче. Все-таки какое-то переключение, точнее, предчувствие переключения на что-то новое от пожиравшего его внутри отчаяния. Это почти мистическое предчувствие его не обмануло. За кустом молодой зазаборной сирени он обнаружил Лизку и Шьена… То, чем они занимались, описать не поднимется перо, но увиденное (даже не сколько увиденное – ибо в темноте мало что было видно – а больше понятое) дало такой эффект, что у Алеши еще сильнее расширились и без того широко раскрытые глаза. И почти сразу же он, издав какой-то глухой рычащий звук, бросился вперед из своего укрытия за сиренью и стал избивать ногами, то что под ними в этот момент оказалось.

– Шишига! Шишига!.. Шишига!.. – хрипел при этом Алеша, странным образом, используя одно из словечек Ферапонта, при этом не переходя на крик и сознательно приглушая громкость голоса. Словно не он сам, теряя рассудок, совершает все свои действия, а кто-то им невидимо руководит, причем очень властно и без какой-либо возможности неповиновения.

Шьен, наконец, отскочил в сторону, но это не остановило Алешу, он явно уже не в себе, продолжал молотить корчащуюся по сторонам и пытающуюся встать с четверенек Лизку. Наконец, она заверещала, хотя и тоже не в полный голос, но это не остановило Алешу, он схватил ее одной рукой за волосы, а другой стал бить ее по лицу.

– Шишига блудли-ва-я-я!.. – все хрипел он, при этом таща Лизку ближе к забору. Там, в самом углу, находилась старая гумусная яма. Алеша вряд ли отдавал себе отчет, что он сейчас хотел выполнить показавшийся ему еще совсем недавно безумным выкрик Lise: «Давай убьем ее и в саду закопаем – никто не найдет!..» Только сейчас эти слова вовсе не казались ему безумными, он даже не оценивал их на предмет разумности, просто выполнял их, как некое вполне естественное в его ситуации действие.

Видимо, и Лизка в этих самых действиях Алеши почувствовала помимо боли от ударов и нечто прямо угрожающее ее жизни, так как перестала верещать, а стала цепляться за траву и кусты, стараясь не дать себя утащить в угол сада. Но это только увеличило ярость Алеши. На время отпустив волосы Лизки и стряхнув ее на земь, он вновь стал молотить ее ботинками. Но в это время почувствовал, как его кто-то тянет за ногу в противоположную сторону. Он сначала не придал этому значения, но когда боль от прокушенной ноги вместе с рычанием дошли, наконец, до его сознания, остановился. Да, это Шьен, очевидно сострадая Лизке, решился выступить в ее защиту против своего хозяина. И это, наконец, отрезвило Алешу.

– Вставай! – он глухо прохрипел Лизке, зачем-то наклонившись к ней, чуть ли не к уху. Затем, схватив ее за руку, сам поднял и направился в противоположную от ямы сторону – к калитке. Лизка едва семенила за ним, одной рукой пытаясь зацепиться за кусты и забор, но безуспешно. Достигнув калитки, он рывком распахнул ее и обеими руками вышвырнул свою приемную дочь наружу.

– Пошла вон, отяпка!.. – это были его последние слова, адресованные Лизке.


II

письмо для lise

Вышвырнув Лизку за ворота и заперев за нею дверь, Алеша сразу как начисто забыл о ней. Он быстро прошел к дому и осторожно вошел внутрь. Судя по тому, что дверь была открыта, Мария Игнатьевна была дома, а вот больше никого. Алеша понял, что Lise еще не вернулась от Зинаиды Юрьевны и, видимо, решила остаться у нее на всю ночь, и это порадовало его, если его вообще что-то сейчас могло радовать. Он должен был объясниться с Lise, как и обещал, но делать это с глаза на глаз – было выше сил в его теперешнем состоянии. А тут появилась возможность сделать это письменно – и в этом заключалось большое облегчение. Алеша вошел в свой кабинет и на секунду задумался. Странно, именно в этот миг ему как-то ярко пришло на ум, что это бывший кабинет его отца, Федора Павловича, а заодно и место его убиения. Неожиданно четко вспомнилось, как он впервые вошел в этот кабинет на второй день после убийства отца. Странно, как мало все изменилось с тех пор. Стол, как и стоял у окна, ближе к стене, так и стоит. Кровать так и есть за ширмой. Даже ширма, кажется, та же самая… Нет, все-таки другая, вспомнил Алеша. Lise выбросила все ширмы (а их было у Федора Павловича несколько) и заставила их сжечь в саду. Они почему-то были ей особенно ненавистны, напоминая, как она однажды сказала, что-то «извращенно-блудливое». Странный запах… Алеше показалось, что сейчас в кабинете пахнет чем-то похожим, как тогда, в тот день, когда он впервые вошел в кабинет. Пахло чем-то кисловато-приторным – и понятно чем. Это не до конца выветрившийся запах затертой и замытой крови Федора Павловича. Тогда ею было залито большое пятно. Алеша зачем-то внимательно посмотрел на пол. Нет, пол, кажется, перестилали потом. И именно в кабинете. Или Lise только хотела это сделать?.. Алеша сейчас уже не мог достоверно вспомнить.

Он прошел, зажег свечу и сел за письменный стол. Теперь его взгляд стал блуждать по письменным приборам и принадлежностям стола. Подсвечник с тремя чашечками. Маленькая этажерка для бумаги. Чернильница с собачьей пастью. Он ее купил именно потому, что ее голова очень была похожа на голову Шьена. Пресс-папье… Да-да, оно самое. Иван потом рассказал, что Смердяков именно им убил Федора Павловича. На втором суде оно присутствовало в качестве орудия убийства, а после архивации дела через несколько лет было возвращено Алеше. Удивительно, как он к нему отнесся – не выбросил, а принес домой и оставил на своем (на том же) рабочем столе. Правда – и это тоже удивительно! – никогда им не пользовался. Никогда – даже мысли не было об этом. Алеша взял чугунное и действительно массивное пресс-папье в руки и зачем-то стал его внимательно рассматривать. Он представил, как оно, может, именно этим углом (один угол привлек его особое внимание) и врезается в голову. Успело ли оно вымазаться в крови. Иван говорил, что Смердяков в свою очередь ему сказал, что он обтер его… А зачем собственно? И может, эти темные пятнышки в неровностях чугунного рельефа и есть та самая кровь?..

За окном внезапно раздался отрывистый вой Шьена. Алеша вздрогнул и словно вышел из состояния задумчивости. Он вытащил чистый листок бумаги (почему-то не взял сверху, а вытащил из середины стопки), обмакнул ручку в чернила и сначала вывел что-то типа заголовка: «Прощай, Лиза, прощай». Потом секунду помедлил, зачеркнул написанное и уже крупными буквами вывел «Письмо для Lise». Какое-то время смотрел на написанное, затем поморщился, скомкал написанное и бросил в открытую форточку окна. Но комок не долетел до окна, ударился о раму, потом о подоконник и упал вниз. Алеша как-то тревожно и даже со страхом посмотрел туда же. Ему почему-то подумалось о том, как должен был падать Федор Павлович, когда его огрел пресс-папье Смердяков. Затем он взял еще один лист бумаги (на этот раз сверху), еще раз замер на какое-то время и вскоре снова и уже не разгибаясь, только доставая очередные листы, стал быстро писать:

«Прощай, Лиза, прощай!..

Лиза, пришло время объясниться. Да, Лиза, моя дорогая, теперь никаких Lise, а только Лиза…

Лиза, когда ты будешь читать это письмо, меня уже скорее всего не будет в живых. Да не скорее всего, а точно не будет. Но не пугайся – знай, что по-другому и быть не могло, ты сама поймешь. Я все тебе объясню, как и обещал. Жаль, что не получилось объясниться вживую, но так даже и лучше, так безотчетнее и мне легче. Видеть твои глаза напротив было бы для меня слишком невыносимой пыткой – уже невыносимой, это после всех тех пыток, которые я сегодня перенес. Я бы не смог… Да, не смог. Лиза, сегодня погиб Красоткин, погиб так нелепо, так глупо, но так красиво… Так, как и должен был. Он, Лиза,… Впрочем, не буду тебе рассказывать, тебе со временем все расскажут. Я только скажу, что для меня эта гибель показала. А показала она, что, если я не умру, то я – подлец, ибо после его смерти жить дальше можно только до смерти, до такой же смерти… Понимаешь, иначе ты – подлец! Подлец, а не революционер, и даже Ракитин тут выше тебя… Впрочем, я не о нем и не об этом. Не хочу… Прости, Лиза, я сбиваюсь. Но прости меня, я буду писать, как пишется, как выливается из души, а ты потом уж сама отдели зерна от плевел.

Во-первых, Лиза, прости, что я не доверял тебе. За это прости особо. Да, я не доверял. Не знаю, не могу объяснить, почему… Я же видел, что другие, тот же Красоткин с Ниночкой… Они – могут, а я не могу. Лиза, прости… Прости, что не посвящал тебя в свои дела. Ты только догадывалась о них, как ты всегда о всем догадываешься. Ты только догадывалась и просила сказать, но я не говорил. Не знаю, может, это и к лучшему. Ты хотела умереть вместе со мной. Нет, Лиза, пусть хоть кто-то останется. Останься, Лиза, останься, прошу тебя очень – останься. Хотя бы ради моей памяти, останься!.. Считай это моим приказом, нет – завещанием, да – завещанием тебе. Чтобы ты осталась и сохранила память обо мне. А я все тебе расскажу, все расскажу… Чтобы ты простила меня за то, что я раньше тебе ничего не рассказывал. Все расскажу, ибо у меня осталось часа три…

Я не знаю, Лиза, когда это началось, но однажды это началось, когда я понял, что тебя мне недостаточно для счастья. Нет, не для счастья, а…, как бы это сказать, для оправдания своего существования на земле. Да-да, как-то так. Это действительно странная иллюзия у многих людей, которые создают семью, что вот – у меня теперь семья: я люблю, меня любят, мне больше ничего не надо для счастья… Странно тем более, что я, казалось бы, столько времени проведший в монастыре, среди людей семьи не имеющих, уж должен был видеть эту глупейшую ошибку и иллюзию. Но нет – и я в нее впал, хоть и ненадолго. Да, Лиза, я видел, что для тебя семья может стать всем, и мне казалось, что стала, а мне – нет… Я постепенно с ужасом почувствовал.., да, с настоящим пророческим ужасом увидел, что мне может грозить… Что если я буду пытаться построить семейное счастье, то я изменю всем своим идеалам, изменю себе. Более того, изменю даже моему дорогому батюшке Зосиме, его светлой памяти – ибо не для этого он меня оправлял в мир и заповедал жениться. Ведь мир в это время корчится от болей и мук. Помнишь, как мы с тобой мечтали, что будем ходить за всеми людьми, как за больными – как за семьей Снегирева? Помнишь же?.. Прости, Лиза, но я вдруг усомнился в тебе здесь… Даже нет – сначала в семье усомнился, а потом в тебе. Что для того, чтобы помогать людям, нужно жениться – в этом усомнился. А потом и в тебе, что ты и вправду хотела ходить за людьми, как за больными. Мне показалось, что семья нужна тебе, как и всякой другой женщине просто для своего семейного счастия, своего мирного уголочка и благополучия… Это даже на счастье, а счастьице. Но тебе его, как мне казалось, было вполне достаточно. А я же чувствовал, что не прощу, не прощу себе никогда, что я тратил время на жену или на, там, детей, в то время, как страна моя, моя трагическая родина, так страдает под гнетом. Когда самые благородные из благородных идут и погибают в борьбе с этим гнетом. Когда они идут и жертвуют собой, жертвуют беззаветно и самым дорогим, что у них есть – жизнью. А я тут с этим счастьицем, засасываюсь этой смрадной тиной своего семейного счастьица… Тут, знаешь, мне каким-то маяком одна из песен Красоткина. Уж не знаю, как они, слова эти, запали мне в душу. Но все в точку. Часто, часто я повторял эти строки, пока не выучил. Вот они:

Нет! Лучше гибель без возврата,

Чем мир постыдный с тьмой и злом,

Чем самому на гибель брата

Смотреть с злорадным торжеством.


Нет! Лучше в темную могилу

Унесть безвременно с собой

И сердца пыл, и духа силу,

И грез безумных, страстных рой.


Чем все тупея и жирея,

Влачить бессмысленно свой век,

С смиреньем ложным фарисея

Твердя: «Бессилен человек».


Чем променять на сон отрадный

И честный труд, и честный бой

И незаметно в тине смрадной,

В грязи увязнуть с головой!


Да, Лиза, прости мне эту откровенность. Но перед смертью уже не лгут. Я постепенно утратил доверие к тебе. Как я завидовал Красоткину, глядя на его Ниночку! Как я мучительно ему завидовал! Он ведь ничего не скрывал от нее, она стала ему и другом, и соратником, и это помимо, что была настоящей женой… Прости, Лиза. Может быть, я и ошибался. Может, надо было тебе сразу сказать о своих сомнениях в семье и в тебе. Может быть, но уже ничего не изменить. Лиза, знаешь, какая мысль мне сейчас пришла в голову: я ведь не стал открывать своего революционного пути пред тобой и потому, что жалел тебя. Боялся, что ты не выдержишь всего, – всей этой грязи и крови, причем, крови неизбежной и многой… Целых рек крови – и своих соратников и своих врагов. Не выдержишь, ты же ведь такая хрупкая в душе… Ты ж ведь только на словах распинаешь детей под ананасовые компоты или режешь их на кусочки – это только за тем, чтобы скрыть свою слабость и хрупкость. Только поэтому, что боишься показать ее. Да, ты всегда боялась, что я увижу твою слабость. И вся история с Лизкой… Да, с этой тварью, попавшей опять по моей глупости в наш дом… Я эту Лизку… Нет, стоп, не буду о ней. Еще мараться и здесь…

Ведь я знаю, что ты ждешь от меня и другого объяснения, как же я стал на этот путь. Как из бывшего монастырского послушника родился этот «кровавый» революционер, готовый убивать и других, и себя. Знаю, ждешь… Поэтому и приступаю. Тут на самом деле главное.

О, многое, многое тут сошлось в одной точке. Многое!..

Брат Иван в тот роковой день накануне убийства отца сказал, что он не Бога, а мир его не принимает. Я ведь не до конца осмыслил эти слова, но они как яд, как кислота, как щелочь… (ох, прости, не могу о щелочи…) вошли в мою душу и стали разъедать ее. Проходит день, и умирает мой драгоценный батюшка (нет, не отец, ты же знаешь, о ком я), мой кумир, да-да – не побоюсь этого слова, ибо для молодой души моей тогда по-другому и быть не могло. И что же? Какой позор вместо так ожидаемой мною славы! Этот жуткий запах… Да, мерзкая вонь разложения, поразившая того, кого я считал святым. Перевернулось что-то в моей душе после этого, просто перевернулось. Недаром я рыдал в эту ночь на земле и лобызал ее – как я тебе рассказывал. Я просто чувствовал тогда, что небо уходит от меня, а мне остается земля – да-да, эта самая земля с живыми людьми, ее населяющими, только страдающими, подавленными и угнетенными. Земля, без какого-либо неба и без какого-либо Бога. А потом вскоре, знаешь, как я хохотал однажды, когда пришел на могилку… На уже две могилы рядом – Зосимы и отца моего… Хохотал от этого невозможно соседства, от этой новой чудовищной несправедливости… Сначала рыдал, а потом хохотал – это и была окончательная точка моей веры. Это была ее окончательная смерть. Батюшка по этому поводу сказал бы – да он и вправду сказал в своих «Мыслях для себя» – что Бог умер… Да, Бог как бы умер для меня. С его точки зрения это было правильно – он по-другому, с его верой, и не мог бы сказать. Но у меня уже веры не было. Точнее была внешне, но в душе, уже все сокрушилось, хотя я еще долго играл роль верующего перед самим собой. Я же и верил-то изначально не в Бога, а в человека. Верил, как верят дети в своих родителей до тех пор, пока, случайно к ним не забежав, не увидят у них какую-нибудь мерзость. Так и я – увидел эту мерзость… И спала пелена с глаз, и познал я истину. А истина – эта сокрушенная и все сметающая на своем пути открывшаяся мне истина – была очень проста: нет никакого Бога. Иван, бедняжка, прошел здесь только половину пути, да и застрял на этой половине. Есть ли Бог или нет, он не знает, даже допускает, что, может быть и есть, но мира его он все-таки не принимает, ибо слишком жесток этот мир. Тот мир, в котором за грехи взрослых страдают и умирают дети, мир, в котором рекой льются их святые слезки. Но ведь здесь не может быть никакого компромисса. Нельзя сказать А не признав Б, или наоборот, а у Ивана это как раз и произошло. Бог есть, но мир его плохой. Нет: все проще и страшнее: мир плохой, а значит, нет никакого Бога. Разумеется, скажут, что это, дескать, люди виноваты, что мир плохой, и что в нем плачут детки кровавыми слезками… Только чушь это все. Разве обычная мать позволила бы своему ребенку плакать такими слезами и не вмешалась бы и не помогла бы ему? А Бог позволяет. Значит: или он сам жесток и циничен как дьявол – или, да все гораздо проще! – это просто людская выдумка. Нет никакого Бога – все!.. И коврик в эту же тему. Я тебе рассказывал о нем… Или, подожди, это я Ивану, а не тебе рассказывал. В общем, в двух словах: дежурил я как-то ночью в храме с паломниками. Так вот: из алтаря вышел монах и вырвал алтарный коврик (даже грязный – еще и не выбитый от пыли!) из-под матери с детками, которая на нем устраивала своих детей на ночлег, чтобы тем не лежать на каменном полу. Дескать, не полагается так обращаться со «святыми предметами». Так, кажется, и сказал. Господи, как я его не задушил тогда – там же, на месте!?.. Настоящие «святые предметы» – невинные детки – остались корчиться на холодном полу, а этот урод унес коврик обратно в алтарь. Тут опять в одну и ту же точку – и по той же теме. Все сошлось – мерзость с неба и мерзость с земли. Мерзостная вонь от человека, который должен быть святым… Если бы был Бог – разве он позволил бы так издеваться над своим лучшим сыном. Лучшим из лучших!.. И мерзость на земле – это мерзкий монах (кстати, никогда больше не видел его – как испарился!) – издевающийся над детьми. Я не мог больше верить в такого Бога, Лиза. Не мог. И никогда больше не поверю, ибо с тех пор видел столько мерзостей – и с неба и с земли, что и счет им уже перестал вести, ибо мне уже было все ясно. Нет никакого Бога. Религия – это мерзость, Лиза, которая и замешивает все людские и небесные мерзости в одном тесте. Просто смешивает и квасит. Закваска лжи о существовании Бога кладется в тесто человеческого страха перед этим вымышленным же людьми его существованием. В этом суть религии, и она не может не быть мерзостью после этого, ибо в ее фундаменте две главные человеческие гнусности – ложь и трусость.

Что же дальше, Лиза, что же дальше?.. А дальше – оставалось только найти ту область человеческого бытия и тех людей, которые свободны от этих гнусностей и общей религиозной мерзости… Но подожди, ты спросишь, изменилось ли после этого моего духовного переворота мое отношение к отцу Зосиме. Ведь для меня он был, как свет в окошке… Ты, знаешь, это парадоксально – и да, и нет. Это трудно объяснить, но это так. То, что он был искренним верующим – это безусловно. Значит, верил в ложь? Да, Лиза, именно так – верил в ложь, но был искренним в своей вере. Точно не из тех, кто и тогда и сейчас изображают из себя верующих, а по сути хуже многих неверующих. При этом некоторые из них даже постриглись в монахи, но при этом плевали на веру, грабят темный народ, жируют и набивают себе карманы. Ты только посмотри, во что превратился наш монастырь!.. Торговую лавку монахов и коммерческое предприятие Зиновия… Но я отвлекся. О батюшке… Лиза, ведь он же знал, что со мною будет, когда отправлял меня в мир, когда благословлял жениться на тебе… Он все знал, он действительно был святым… Только не христианским, а человеческим… Прочитай его «Мысли для себя» – я оставляю их тебе. Я их от тебя скрывал, прости и за это… Но теперь оставляю как часть своего завещания… Он все знал, и все равно благословил… Как это можно объяснить? Я не могу. Ты только представь: он знал, что я потеряю веру, что стану революционером, но все равно благословил меня на этот путь!!!.. Знаешь, у меня все-таки есть одно объяснение. Видимо, в глубине души у него была эта «мысль», которую он даже не доверил своим «Мыслям для себя». Он не мог ее записать, чтобы не выпасть из образа христианина. Знаешь, что это за мысль? Что на самом деле – все это не важно! Да-да, вера-атеизм, все это не важно на самом деле. Важен опыт жизни с людьми, важно умение сострадать им и бороться за их счастье – вот что на самом деле самое главное! Вот почему он меня и отправил в мир, к людям, зная, что я стану атеистом и веру эту самую проклятущую потеряю. Он все-таки чувствовал, не признаваясь себе самому, эту «мерзостную подкладку» религии. Да-да, Лиза – не мог не чувствовать, ибо она как раз и призывает смириться с кровавыми слезками младенцев, с этой гнусной ложью – что им, дескать, на небе воздастся. Он, всею душой сострадающий людям, не мог этого не чувствовать, не мог… Понимаешь, он сам решил молчать и остаться со всеми молчащими – со всеми своими молчащими монахами, покрытыми своим ложным смирением, хотя и чувствовал – не мог не чувствовать! – ложь этого молчания и мерзость этого бессильного овечьего терпения…

Противно мне их жалкое молчанье…

Надев терновые венцы,

Безропотно несут свои страданья

Во все века, во все концы!

Сложив свои изношенные крылья,

Зовут к терпенью и любви,

Когда кругом бесправье и бессилье

И тонет целый мир в крови.

Вериги им – что латы для героя…

Гордясь рубцами от бичей,

Все отдадут они без боя,

Не обнажив своих мечей.

Нет! для меня сраженный и разбитый,

Но не сдающийся боец

Понятнее породы знаменитой –

Благонамеренных овец!


Но себя вывести из этой религиозной мерзости, из этого молчаливого предательства он уже тоже не мог, – а вот мне решил помочь, вырвав из мерзкого монастырского болота и отправив на борьбу к людям.

Теперь о людях. Я уже писал, что оставалось мне только найти тех, кто свободны от лжи и трусости. Те, кто откинули все религиозные мерзости и пошли жертвовать собой во имя народа, пошли проливать свою кровь ради него… И я их нашел. Точнее, они сами нашли меня. И первым из них стал… Нет, не кто-то из революционеров Ты не поверишь –Илюшечка. Да – Илюша Снегирев. Он первый показал, как надо бороться с угнетением и несправедливостью. Да – вот так, камнями, ножом, зубами – до крови, до конца… До настоящего конца, то есть до смерти. Удивительно! Удивительно!.. Он сразу вошел в мою душу, но я не сразу осознал его значение для меня и его подлинное величие. Они как бы стали для меня путеводителями – Зосима и Илюшечка. И ведь, что поразительно, умерли почти в одно и то же время. Они научили меня – и оставили меня дальше с тем, чему уже научили. И батюшка Зосима словно специально отправил меня в мир, где я должен был увидеть смерть Илюшечки, чтобы научиться у него тому, чего мне на хватало. Умению бороться до смерти. Бороться за правое дело, за справедливость, за униженных и оскорбленных. Дальше было проще. Дальше оставалось… Нет, подожди, ты помнишь камень Илюшечки – я тебе его показывал? Сходи как-нибудь к нему еще раз. Илюша нам словно ответил, как бы благословил из него, когда мы последний раз собрались около. Камень сдвинулся… Да, Лиза, камни подвигнулись, чтобы призвать нас на наше последнее дело…

Но я чуть забежал вперед. Так я и стал революционером, Лиза. И не я один. Благо, и в нашем городе есть благородные люди, и они будут и дальше множиться. Я не могу тебе рассказывать подробности и называть их поименно. Но ты скоро нас всех узнаешь, узнаешь по списку тех, кто погибнут. А те, кто не погибнут, сами придут к тебе и помогут пережить время после моей гибели… Кстати, о гибели и смерти. Трудно мне было переступить последний шаг – научиться проливать человеческую кровь. Вернее, не научиться – этому не учатся, этому научиться невозможно… Как сказать? Допустить в теории пролитие крови через убийство других людей и совершить это на практике. Вот так. Я ведь всегда вслед за батюшкой считал себя «человеколюбцем». Ракитин удивился, когда увидел, что я убивать его пришел… Фу, не хочу о Ракитине… Мне ведь всегда и комара убить было трудно. Но люди не комары… Да, Лиза, люди – не комары, а гораздо более страшные твари, твари, многие из которых достойны не просто смерти… Точнее, не простой смерти достойны, а смерти ужасной, страшной, нечеловеческой. Тут, Лиза, для меня стала переломной гибель Карташова Володи, одного из «моих мальчиков», как я их называл, и вся последующая жуткая история их семьи. Именно тогда я научился ненавидеть. Ненавидеть до крови, ненавидеть до смерти, ненавидеть до желания резать на кусочки – постепенно, упиваясь мучениями и страданиями жертвы. Да, как и ты… Всех этих Курсуловых, имя которым легион, этих хозяев жизни, этих «старших братьев», которые терзают и пьют кровь как пауки у всех, кого смогут подмять под себя. Лиза, я видел Карташову Ольгу, видел во что она превратилась из-за этих кровососов в человеческом образе… И она тоже подлила огня в мое жгучее желание растерзать как можно больше этих кровососов. Растерзать их своей смертью, утащить их за собой в ту пустоту, где от них ничего не останется. Всех – во главе с их царем… Ты сказала, когда мы расставались: «умрем за царя». Ошиблась, думала… Не знаю, впрочем, о чем ты думала, то попала в точку. Да – осталось умереть с царем и за царя. То есть свои смерти принести за его смерть. Тут «за» становится «из-за». Это уже последний шаг, который и не я один решил, а все мы решили. Шаг действительно последний для нас и первый для тех, кто придет на наше место. Ибо всех кровососов, как ни старайся их убить, все равно не убьешь – слишком их много. Зато можно убить главного Кровососа и Убийцу и его смертью поразить всех остальных. Это как выстрел в голову или в сердце, убивает все тело… И батюшка мой об этом писал. Пока никому это не удалось – но попытки не пропали даром. Теперь наш черед.., теперь и мой личный черед идти на смерть и отдать свою жизнь за жизнь главного убийцы.

Прощай, Лиза! Прости меня за все. А все, что ты не сможешь простить или я сам себе не смогу простить, – я смою своею кровью.

Прощай…»

Написав заключительные строки, Алеша вдруг с кривой улыбкой, как судорогой перетянувшей его лицо, прошелся по последнему бумажному листку тем самым «смердяковским» пресс-папье. Мысли в этот момент в его голове были неотчетливые, пробивались какие-то отрывки, типа «смешение», «смешать нужно кровь», «как тогда, так и сейчас будет», даже какая-то «смердяковская смекалка», но все действительно было смурно, неотчетливо и почти бессознательно. Алеша вытащил из стола кожаную тетрадку с «Мыслями для себя» и все написанные листки своего письма к Lise положил сверху. Потом, если смотреть внешне, глубоко задумавшись (а на самом деле просто в каком-то бессознательном «глухом» оцепенении), уставился на уже догорающий огарок оплывшей неровными потеками свечи.

Вывел его из этого бессознательного состояния очередной протяжный вой Шьена и следом возня и кряхтение поднимающейся в своей комнатке Марфы Игнатьевны, так хорошо слышимые в полной тишине глубокой ночи. Алеша ощутил в душе мгновенную волну удушающего страха. «Она не должна меня видеть», – пронеслось в его мозгу, причем, он бы и сам не дал себе отчета, почему не должна. Это было что-то иррациональное. Любой контакт с людьми, тем более с близкими людьми, Алеша чувствовал, не только мог сбить его «убийственный настрой», но даже свести с ума. Это было что-то исступленное. Алеша мгновенно дунул на свечу, а следом со страшно бьющимся сердцем, осторожно открыл окно и вылез наружу. Закрыть его обратно он побоялся – почти наверняка это не получится без шума, как и уходить куда-то от окна тоже, и он просто замер под одной из раскрытых фрамуг. «Как Митя», – промелькнуло у него в голове, и дальнейшие мысли и действия неожиданно стали накладываться на эту мысль как разноцветные круги на спицу юлы. Марфа Игнатьевна сначала, было, вышла на порог, окликнула Шьена, затем, видимо, удовлетворившись его реакцией, вошла обратно в дом. И хотя – это Алеша хорошо помнил, что он закрыл за собой дверь, когда входил в свой кабинет – почему-то направилась к кабинету и приоткрыла дверь. Алеше, стоящему за окном было это хорошо слышно. «Открыла, – подумал он, – сейчас войдет и все увидит». Что увидит, он не успел подумать, как услышал Марфу Игнатьевну:

– Батюшки-светы, окно-то что открыто?!..

Дальше у Алеши наступил какой-то непонятный момент «отчаянного ясновидения». Он не мог видеть, стоя за окном, что в полной темноте происходило в его комнате, но в то же время как бы и видел. Более того – даже чувствовал, несмотря на все свое волнение и страх, то что чувствует сама Марфа Игнатьевна. Вот она нерешительно направилась к окну, и, когда уже было хотела закрыть его, заметила гаснущий фитилек задутой Алешей свечки. Это была предательская оплошность. Не потушенный полностью, а только задутый фитиль, продолжал тлеть тончайшей струйкой дыма вплоть до прибытия Марфы Игнатьевны и потух в тот самый момент, когда та взглянула на него. Алеша в этот миг почувствовал, какую-то невероятную тяжесть в душе – словно в нее влили несколько килограммов свинца. И при этом странное раздвоение сознание. Когда он созерцал каким-то непонятным образом действия Марфы Игнатьевны, и в то же самое время видел перед собой разросшийся куст калины, рядом с которым стоял, и чьи ветки с красными ягодами едва ли не касались его лица. «Красные же, как вновь», – вдруг промелькнуло в его мозгу. «Как вновь», – мелькнуло еще раз. Алеша ощущал неправильность этой мысли, но она почему-то не давалась его осознанию. И правда, вместо «как кровь» упорно почему-то толкалось в мозгу «как вновь», и Алеша, словно бы это могло ему помочь в преодолении этого странного мысленного сбоя, протянул руку, сорвал несколько ягод и положил себе в рот. Они оказались еще сильно недозрелыми и горькими, и Алеша едва не хмыкнул по этому поводу, силой заставив себя проглотить недожеванные ягоды.

– Батюшки, – опять донеслось до замеревшего Алеши. – Да неужто Алексей Федорович?..

Дальше несколько секунд полного молчания и неподвижности. Алеша всей кожей ощущал нерешительность и страх Марфы Игнатьевны. Но вот она чуть отклонилась назад к его столу и пощупала пальцем еще неостывший воск, наплывший под свечой. Сомнений быть больше не могло – кто-то только что был в кабинете. Марфа Игнатьевна вновь потянулась к окну и слегка высунувшись (но трясясь от страха и совсем недалеко) зашептала в кромешную темноту ночи:

– Алексей Федорыч, ты что ли – чай? А?.. Алексей Федорыч!?..

В эти секунды Алеша пережил что-то невообразимое. На него одновременно нахлынули самые разнородные чувства, которые буквально рвали его на части. Тут был и ужасающий своей непонятностью страх, и в то же время радость какого-то последнего отчаяния. Ему захотелось засмеяться в голос или заорать так, чтобы от ужаса его крика умерла не только Марфа Игнатьевна, но и все в округе, да и он сам. В то же время он явственно в себе ощутил непреодолимое желание убить Марфу Игнатьевну, да – задушить ее тут же. Вот сейчас – схватить ее на эти серые космы, выпавшие из ночного чепца, вытащить ее через окно – и тут же задушить, пока она и не сообразила бы, кто ее душит – да если бы и сообразила – уже все равно. Желание было настолько нестерпимое, что, продлись вся сцена с высунувшейся из окна Марфой Игнатьевной чуть дольше – искушение уже было бы непреодолимым. «Как Митя», – снова мелькнуло в его мозгу, и вслед за этим еще одно жуткое ощущение на грани ясновидения проникло в его душу. Ему вдруг показалось, что Марфа Игнатьевна в его кабинете не одна. Что за ней кто-то стоит, или же кто-то к ней подбирается. «Это Смердяков!» – безо всякой доли сомнения эта мысль разом сжала его душу непереносимым ужасом. Еще секунда, и Алеша просто заорал бы, уже не в силах сдерживать раздирающие его эмоции, но в эту секунду совсем рядом раздался жуткий взвизг нового завывания Шьена. Алеша дернулся так, что едва устоял на ногах, а следом, отлепившись от стены, уже не обращая внимания ни на какую конспирацию, бросился кратчайшим путем через сад по направлению к калитке.


III

«белая девочка»

Алеша бежал по ночному Скотопригоньевску, а вскоре и уже за городом – через лощину к кладбищу и монастырю – в полной темноте. Темнота эта действительно была какая-то странная, несмотря на то что было самое темное время суток – между тремя и четырьмя часами ночи. На небе не было видно ни одной звездочки, причем не совсем было понятно, что их закрывает – видимо, какая-то очень высоко поднявшаяся пленка из облаков, хотя и ее тоже не было видно. Воздух в отличие от прошлой ночи, был не сырым и свежим, а напротив тепловато-ватным и даже удушливым. Он с трудом проходил в легкие и застревал там, и чтобы выгнать его обратно наружу приходилось делать дополнительные усилия. Алеша и впрямь тяжело дышал, поминутно переходя на быструю ходьбу, но слегка отдышавшись, слова переходил на бег. А вокруг еще и странная тишина, дополнительно поражавшая своей немотой и без того потрясенную душу Алеши. Не было слышно не только птиц – это может в это время и понятно – но и обычного шебуршения, стрекотания или попискивания каких-нибудь ночных насекомых или другой любящей темное время суток живности. Такое иногда бывает за несколько минут до начала сильнейшей грозы. Внезапно падает с неба полная тишина, падает почти физически и словно придавливает землю, но только на минуту-другую, чтобы следом разорваться нестерпимыми для слуха тресками и громами. Но сейчас не было и никакой приближающейся грозы.

Алеша страшно торопился. Ему с чего-то казалось, что «он может опоздать», и это «опоздание» страшило его так, что заставляло бежать, несмотря на удушливость не располагавшего к вентилированию легких воздуха и копящуюся усталость. И неожиданно вспомнилось, как несколько лет назад он так же бежал к «прогимнастическому построению», посвященному началу учебного года. Он, только что назначенный учитель истории, должен был в самом начале построения выступить следом за директором и напутствовать гимназистов, но самым нелепым и неожиданным образом проспал. Ночью от какого-то непонятного томящего волнения практически не сомкнул глаз, а утром решил уже, готовый к выходу, чуть присесть и подремать в кресле. И заснул так, что его разбудила испуганная Lise, которая зачем-то отлучилась из дома и в полной уверенности, что Алеша уже ушел, случайно заглянула в его кабинет.

– Алеша, не может быть? – воскликнула она, и это нелепое «не может быть» как оттиск какой-то жгучей печати вылепилось в мозгу у Алеши. Он все время повторял эту фразу, пока пытался успеть на построение. Времени ни на что уже не было, и Алеша точно так же бежал через полгорода, пугая прохожих и кляня пропавших извозчиков, которых у нас вообще-то немного, да и они редко когда занимаются свободным извозом. Так же, как сейчас, задыхался и выбивался из сил, но успел – практически в последний момент, когда директор уже заканчивал свою речь и с недоумением оглядывался в поисках Алеши. (Список выступающих был им, разумеется, заранее утвержден.) Он-то успел, но подскочил прямо с бега, с ходу, кого-то оттолкнув, кому-то ступив на ногу, и еще какое-то время не мог сказать ни слова улыбающимся и шушукающимся гимназистам, пока хоть чуть не восстановилось дыхание – да и потом уже заговорив, чуть не после каждого слова останавливался под недовольные взгляды того же директора и гимназического инспектора…

И сейчас, только вступив за ограду городского кладбища, которая, как я уже упоминал, примыкала вплотную к стене монастыря, Алеша, наконец, перестал торопиться и смог слегка успокоиться и перевести дыхание. Было по-прежнему нестерпимо темно, но Алеша хорошо знал дорогу – сначала по главной аллее, потом по боковой, потом уже по небольшой тропинке между могилами и наконец просто между могил – напрямую к монастырской стене. Дорогу он знал и мог идти в темноте, но тут – новая напасть. Ему вдруг стало страшно на ночном кладбище – страшно до внутреннего трепета и судорог, как обычно бывает только в детстве. А вдруг – эта «белая девочка»?..

Это, видимо, нормально, что народ наш сочиняет разные «истории» (или это как-то сочиняется само на основе реальных происшествий), и со всеми более менее значимыми местами связаны какие-то свои легенды. Вспомните хотя бы «карову» или «духа» умершего рабочего с отбитой рукой под мостом над нашей Вонючей речкой! Вот и с кладбищем у нас тоже была связана одна легенда. Легенда о «белой девочке». Это давняя история – чуть не с прошлого века. Что, дескать, один купец, узнав, что его дочь на самом деле не его дочь, а чужой плод от своей загулявшей жены, в порыве ярости убивает почему-то не неверную жену, а этого ребенка, девочку лет четырех-пяти. Но чтобы скрыть следы своего преступления он ее… – новый выверт народного художественного вымысла! – не закапывает где-то в саду, к примеру, а несет ночью на кладбище, и зарывает, то есть как бы подкладывает, в чью-то старую могилу. Дескать, затем, чтобы лежала «под крестом». Да, убить не побоялся, а вот дальнейшей посмертной судьбой озаботился. Это по-русски!.. Но тут-то и состояла страшная интрига, в какую же могилу подложил купец эту убитую им девочку? Далее – истории одна страшнее другой. Время от времени ночью на кладбище и появляется эта «белая девочка». (Почему белая – то ли купец похоронил в белом одеянии, то ли просто призрак же все-таки, значит должен быть вроде как белым.) Она подходит к случайным ночным прохожим (откуда на ночном кладбище могут быть случайные ночные прохожие?!), берет их за руку и ведет к своей могиле. Показывает, мол, место своего захоронения. Но незадача в том, что никто уже днем не может найти эту могилу. Причем, «белой девочке» нельзя глядеть в лицо, потому что «сердце разорвется», ибо оно у нее страшно изуродовано. И, мол, прецеденты были. Находили на нашем кладбище людей с «разорванным сердцем», причем, им самим влицо невозможно было смотреть, настолько ужасно исковеркано оно было гримасой ужаса. Но бедная «белая девочка» не останавливается. Когда ей долго никого не удается провести к своей могиле, она начинает плакать, и этот плач, дескать тоже слышали, – во всяком случае, говорят, что его можно услышать в определенное время. Задача «белой девочки», видимо, чтобы кто-то все-таки нашел ее могилу и… И что, правда? Может, похоронил по-человечески? Ну-да, видимо, так. Тогда она уже не будет бродить по ночам по кладбищу в поисках «случайных прохожих». Такая-вот нелепая история, хотя ей и не откажешь в своеобразной и даже художественной жутковатости.

Странно, всегда Алеше эта история казалось просто смешной и нелепой, причем, и в совсем недавнее время, когда на кладбище, то есть на могиле Смердякова, уже велись «раскопки», которые, разумеется, проводились по ночам, и Алеше не раз приходилось в них участвовать. И ни намека на какой-либо страх, а тут… непонятное. Видимо, настолько душа Алеши была потрясена в эти безумные дни, что с ее дна поднялось что-то уж совсем архаичное и давно там захороненное. Даже движения при ходьбе стали у него отрывистые и дерганные. В одном месте он зацепился полой сюртука за чуть согнутое копье ограды одной из могил – разорвал полу, чуть не упал от зацепа, но главное – едва не закричал от ужаса. Ему показалось, что кто-то из могилы схватил его за одежду, и разумеется, это была «белая девочка», потому что ему привиделось что-то светлое, что мелькнуло внизу, прежде чем его так сильно дернуло под жуткий звук разрываемого платья. Ко всем бедам добавилось то, что Алеша сбился. Он это ясно понял, когда вышел к монастырской стене, но без утыканных рядом с нею могил и зарослей малины, там, где и находилась могила Смердякова. Алеша, было, двинулся вдоль стены, но понял, что не знает точно, в какую сторону нужно идти. Ориентиром могла бы послужить старая ветла, растущая сразу за стеной монастыря, как мы помним, между могилами отца Зосимы и Федора Павловича Карамазова, но в полной темноте, которая окружала Алешу, даже монастырскую стену было видно не до конца вверх. Алеша, было, снова дернулся от стены обратно вглубь кладбища, как вдруг до него долетел неясный звук плача, который заставил его вновь похолодеть от ужаса. Это даже был не плач, а некий всхлип, через некоторое время снова – и это уже не могло быть галлюцинацией. Алеша схватился за ограду ближайшей могилы, и вдруг ясно понял, что звуки доносятся от потерянного им места – искомой им могилы Смердякова. Эта старая могила, за которую он схватился, со ржавой, изъеденной временем оградой была ему знакома – недалеко от нее рассыпалась земля, выносимая из подкопа. Первым побуждением было – сорваться с места и бежать, скорее бежать отсюда, пока «она» не догнала его… И Алеша невольно двинулся в сторону, как новый всхлип вновь донесся до него и еще раз поразил в самую душу. Ему показалось, что это плачет… Лизка. Да-да, изгнанная им из дома Лизка, про которую он сразу же забыл. И тут дикая и невозможная мысль пробила его окончательно, что Лизка и была этой «белой девочкой». «Да-да – это она и была…. Она всегда ею была…. Как я мог этого не знать?.. Она жила с нами, она приходила к нам, чтобы уводить на кладбище… И сейчас пришла на могилу своего отца – она нашла свою могилу!..» – такие обрывки фантасмагорических мыслей проносились вихрем в его голове, но странным образом они и вернули Алеше если не мужество, то какую-то отчаянную решимость. Словно влекомый невидимой внешней силой, Алеша осторожно направился по направлению плача. Идти было недалеко – каких-то пару десятков метров, но среди заброшенных могил, поросших кустами малины, бузины, под раскидистыми липами и в полной темноте – ему казалось, что он шел очень долго. Впрочем, темнота вдруг стала какой-то необычной – светящейся. Нет, само пространство и небо над ним были по-прежнему непроницаемыми, но предметы вокруг – кусты бузины и малины, стволы лип, холмы могил с покосившимися крестами, редкие оградки – стало вырисовываться и очерчиваться, словно изливая из себя неуловимое свечение.

Алеша остановился недалеко от источника плача, не в силах отвести в стороны, загораживающие обзор ветки бузины. В это время раздался еще один всхлип и с каким-то последующим причитанием. Алеша снова, было, сжался от ужаса, и в то же время что-то ему показалось странным. И тогда он осторожно развел ветки. Да, это было то самое место, с могилой Смердякова, у самой монастырской стены – самое глухое место городского кладбища. А перед ней в паре метров… Алеша долго не мог осознать, что это такое, пока до него не долетел новый, уже такой отчетливый всхлип с последующим бормотанием:

– У-а-а-эх!.. Господи, помилуй… У-а-а-х… Господи… Цветочками не укрыться… Огонь выйдет… Огонь попалит… У-у-а-а-э-э-э-х!.. Господи, помилуй… Не дай, Господи… У-у-у-а-а-а…

Вместо ожидаемой Алешей «белой девочки» боком к нему в своем неизменном пальто и шляпе стоял на коленях юродивый штабс-капитан Снегирев. Это было так неожиданно, что какое-то время Алеша просто оторопело смотрел из-за своего куста, глядя на то, как юродивый плачет и молится. Собственно, его же тут и видели наши «монастырские мальчики», когда затаскивали по поручению Максенина в могилу к Смердякову мешки со взрывчаткой. Алеша продолжал стоять, и вдруг почувствовал, как его стала накрывать волна ярости. Мигом забытой оказалась и «белая девочка», и Лизка – только этот «проклятый» юродивый, который зачем-то неожиданно и так некстати здесь оказался и вот теперь мешает осуществить задуманное – проникнуть внутрь могилы для предстоящего подрыва. Как ему сейчас хотелось – выйти из своего укрытия, навалиться сверху и просто придушить «этого вонючего юродивого». Эти непредсказуемые смены настроения уже и не удивляли Алешу, он знал, что его расстроенная душа работает на последнем резерве жизненных сил. Точнее, она уже давно израсходовала их лимит и как бы уже пожирает саму себя. И тут ему вдруг ясно и отчетливо представилось, что на самом деле это так легко – взять и убить человека. Ничего ведь для этого не нужно – нужно только вот такое состояние, состояние самопожирания. Оно ведь точно было и у Мити, и у Смердякова, и теперь-вот у него. Да и у всех убийц, начиная, может быть, с Каина. Да-да, это состояние, когда ты себя убил уже или убиваешь, как и других. Вот она, оказывается, эта красная линия, отделяющая убийц от остальных людей. Они в этом состоянии самопожирания сначала поднимают или готовы поднять руку на самого себя, они сначала себя убивают…

«Давай же – вали!.. Проваливай отсюда!..» – Алеша чуть не вслух скрежетал зубами за своим кустом. И тут, странное дело, Снегирев, как почувствовал его повеление. Он медленно поднялся с колен и медленно направился к могиле Смердякова, от которой находился метрах в двух. Алеша похолодел – вход в подкоп был как раз за оградой могилы (а могила Смердякова усилиями Сайталова и К была, я напомню, обнесена оградкой и, главное, увенчана крестом). Ко кресту юродивый как раз и отправился и – это уже Алеше было плохо видно – то ли прикоснулся ко кресту, то ли что-то повесил на него. Потом стал уходить, но выйдя за ограду, еще раз оглянулся, перекрестился, сделал низкий поклон и на этот раз действительно ушел. Алеша проводил его взглядом, потом дождался, пока затихнут все звуки его шагов и только после этого направился к могиле сам.


IV

во тьму внешнюю

Надо было торопиться. Алеша чувствовал это не по времени, а по какому-то внутреннему чувству. Надо было быстрее проникнуть в подкоп и там, проверив готовность взрыва, наконец, успокоиться и хоть немного прийти в чувство, иначе от перенапряжения и уже плохо контролируемых смен настроения, можно было потерять рассудок. Алеша, зайдя за ограду Смердяковской могилы, прошел к ее углу и там, став на колени, стал осторожно убирать дерен со входа в подкоп. Он был прикрыт круглым деревянным щитом, сверху заложенным массивными кусками глубоко нарезанного дерна. Это был важный момент конспирации – трава должна была продолжать расти, создавая иллюзию непотревоженности почвы. Алеша осторожно сдвинул деревянный настил, под которым оказался проход внутрь с несколькими глубокими земляными ступеньками. Самым сложным было закрыть обратно проход настилом, так чтобы на нем оказался этот же самый дерен, причем в несдвинутом и по возможности непотревоженном виде. Снаружи это проконтролировать было некому. Алеша минуты две возился, укладывая обратно пласты дерна на деревянном щите и устанавливая затем его на краю отверстия, чтобы двигать потом по самому минимуму. Он уже все приготовил и установил, стал, было пролазить внутрь, но, уже опустив вниз ноги, почувствовал какое-то беспокойство – словно он что-то недоделал или забыл сделать. Он тревожно оглянулся по сторонам и вдруг заметил нечто на Смердяковском кресте. Это был массивный чугунный крест, влитый в каменное надгробие, с двумя перекладинами и узорной волнистой наковкой – и на его вершине находилось нечто, слегка сдвинутое набекрень. Алеша вспомнил, что Снегирев, уходя с могилы, подходил к кресту – видимо, он и повесил это «нечто». Алеша быстро вытащил ноги обратно и почему-то пригнувшись, как будто его могли заметить, подошел ко кресту. Как бы боясь, что его укусят или ужалят, он осторожно протянул руку к этому «нечту», слегка белеющему в темноте, и следом взял в руку и снял с креста. Это был сплетенный видимо самим Снегиревым венок из цветов, да, скорее всего, тех самых «цветочков», которые он выторговывал у скотопригоньевских баб на рынке. И хотя в темноте было плохо видно, Алеша все же разглядел, что цветы были в основном белые, они словно на скорую руку были сплетены стеблями, не очень умело и кое-где оказались потому сломанными и помятыми. Странная мысль вдруг пришла в голову Алеше, что цветочки эти могут его «защитить». Впрочем, тут же и глупое желание «поглумиться» и «покуражиться» над незадачливым юродивым. И он с перекосившей лицо насмешкой взял и надел на свою непокрытую голову этот венок. (Алеша. как мы помним, давно уже был без головного убора.) И следом уже без всяких проволочек стал протискиваться внутрь подкопа, осторожно задвинув за собой деревянный настил с дерном.

Оказавшись в непроглядной темноте, Алеша достал спички, зажег одну и вытащил из небольшой ниши специально приготовленный для таких случаев железный фонарь. Запалив в нем фитиль, он теперь заимел постоянный источник света и следом спустившись еще на пару шагов, направился внутрь подкопа. Высота его была не более метра, и Алеше приходилось сильно сгибаться, чтобы продвигаться вперед. Самое узкое место оказалось сразу же за стеной. Здесь прямо над подкопом находилась старая ветла и ее корень значительно сужал пространство для прохода. Алеша внимательно осмотрел и место спила. Это было боковое ответвление от основного стержня корня, не отпилив который действительно невозможно было продолжать подкоп по прямой линии к могиле отца Зосимы. Вход в нее, кстати, был прикрыт еще одним деревянной заслонкой. Здесь уже нужно было двигаться максимально тихо и осторожно, так как из-за нее стали доноситься звуки молитв и псалмов читаемой у могилы отца Зосимы «неусыпаемой псалтыри». Надо же – Федор Павлович Карамазов сподобился и второй своей просьбы, упомянутой в завещании. И пусть псалтырь читали не по нему – он-то находился совсем рядом. Алеша осторожно сдвинул вторую заслонку и заглянул в пустую могилу батюшки. По сравнению с узким проходом подкопа она выглядела совсем просторно и как-то более светло что ли. Наверно и потому, что здесь была почва с большим содержанием песка. Иногда даже было слышно, как его небольшие струйки с тихим шипением осыпаются внутрь могилы. Но Алешу сейчас интересовало не это – он внимательно посмотрел на два мешка, приставленные друг к другу и к стене могилы. Это были мешки со взрывчаткой. «Слава Богу, – подумал Алеша, – Максенин успел все сделать». Он засунулся обратно в проход, поставил на место настил, потом, слегка подумав, все таки сдвинул его обратно, чтобы до него могли лучше доноситься звуки происходящего наверху. И следом стал возвращаться в начало подкопа к Смердяковской могиле. Правда, протискиваясь у корней ветлы, случайно ударился фонарем о распил. Этот звук заставил его болезненно сжаться. Ему вдруг вспомнился момент с похорон Федора Павловича. Когда гроб уже опустили в могилу, и родные стали бросать туда по горстке праха, Алеша, подойдя к краю могилы, случайно обрушил в нее из-под ноги ком земли. Тот брякнулся о крышку гроба с громким и почему-то так похожим звуком…

Вернувшись в Смердяковскую могилу, где у подъема наверх было чуть попросторнее, Алеша еще некоторое время повозился со «средствами подрыва», как эти предметы называл их изготовитель Смуров. Они были приготовлены им в разных вариантах – «дистанционный» и «непосредственный». Дистанционный представлял собой какую-то трубочку с концом фитиля, выходящим наружу и поджигаемым от спички. Эту трубочку после зажигания, нудно было воткнуть в мешок со взрывчаткой, и у подрывника была еще минута времени, чтобы успеть удалиться по проходу на безопасное расстояние от места взрыва. «Непосредственным» вариантом было нечто похожее на обыкновенный факел – деревянная основа и горючий материал, на ней закрепленный. Здесь варианта спасения не предусматривалось. Ибо горящий факел нужно было сунуть прямо в мешок с динамитом. Алеша в тусклом свете фонаря какое-то время повертел в руках «дистанционную» трубочку, с преувеличенным вниманием осматривая ее со всех сторон. И вдруг разом сжал и смял в своих руках. Там что-то хрустнуло, а потом и просыпалось наружу – видимо, подрывная смесь. Алеша бросил остатки на пол и вытер руки друг об друга. Затем усевшись на земляной ступеньке и уставившись на фонарь, стал ждать. Часов у него не было – но он был уверен, что по звукам сверху не пропустит свой «час икс». Осталось только дождаться его. В тусклом свете фонаря из неровно и грубо обработанных лопатами стен торчали обрубки и обрывки белесоватых корней. Такие же обрубки и обрывки мыслей и каких-то давнишних впечатлений, кружились и в голове Алеши. Сначала – совсем из раннего детства. Вот маменька велит ему принести оставленное у окна и завернутое в бумагу масло. Он подходит, берет… Но – от того ли что солнце так ярко светило в окошко и совсем растопило масло – оно вдруг проливается на него желто-липкой и какой-то непереносимо тягучей струей. От неожиданности он пугается и плачет… Или ему вдруг болезненно вспомнилось, как он сидел у маменьки на коленках, а его отец пил прямо из большого фаянсового кувшина (этот кувшин почему-то хорошо отпечатался в его сознании) то ли молоко, то ли сливки. И вдруг Федор Павлович, видимо, в ответ на какую-то реплику маменьки, со всего размаха бросает этот кувшин на пол. Этот хруст и липкий всплеск разлившегося молока явственно звучал в его ушах… Потом вдруг неожиданно всплыл не очень давний эпизод его учительства. В выпускном классе своих прогимназистов он спросил, кто бы из них, узнав, что кто-то из товарищей по классу готовит покушение на царя, пошел бы и донес в полицию. Из восемнадцати человек никто не ответил: «да, пошел бы». Он и не скрывал своего удовлетворения по этому поводу… Следом он уже вроде как на поминках по Федору Павловичу, которые после похорон проводились в трактире «Столичный город» (сейчас уже «Три тысячи), и он сидит рядом с Lise. Она в своем креслице в черном траурном платье, у которого оказался белым только воротничок. Причем, ослепительно белым и этим нарочито выделялся. И этот воротничок, Алеша хорошо это помнил, почему-то все время лез в глаза ему и страшно раздражал. Воротничок этот явно был ведь накладной, Lise могла бы его и не надевать, но надела намеренно. Она словно хотела этим что-то сказать или показать и, кажется, специально ему… И тут он замечает, что у многих гостей тоже белые воротники. Или даже нет – на них уже нет ничего черного и траурного, а уже все платья их стали белыми и даже как бы блистающими, как воротнички у Lise. Это уже даже и не платья, а какие-то античные длинные, обернутые несколько раз вокруг тела плащи. Причем, вместо приглашенных на поминки знакомых лиц, все сплошь какие-то незнакомые люди – лица грубые, часто старые, молодых меньше, некоторые улыбаются, но есть и с неприятными лицами, нехорошими улыбками, даже с совсем злыми глазами, но на всех эти блистающие одежды…

Так это странно, что Алеша поворачивается, чтобы сказать об этом Lise, но ее уже рядом нет. Вместо нее рядом с ним сидит штабс-капитан Снегирев, но с каким-то совсем другим выражением лица – такого Алеша у него никогда не видел, даже и тринадцать лет назад, когда он впервые увидел его в его же собственном доме. Лицо строгое, даже торжественное, и в то же время какое-то возвышенно-трагическое, словно что-то ожидающее. И от вида этого лица, да еще и повернутого к нему и ему в глаза глядящего, Алеше становится не по себе, почти страшно. И ведь Снегирев тоже, как и все одет, или не одет, а словно бы закутан во что-то белое, да еще и светящееся, словно испускающее свет. И непокой в душе только нарастает. И лишь бы что-то сказать, только бы не длилось это непереносимое молчание, Алеша спрашивает у Снегирева:

– Так мы ждем-то чего?

Снегирев отвечает не сразу – лицо его стало словно еще строже, и только чуть помедлив и по-прежнему глядя ему в глаза, отвечает:

– Брачный пир готов, но избранные не пришли.

И голос какой-то другой – никогда у Снегирева такого не было. И тона нет шутовства или юродства – одна строгость и та же трагическая торжественность. Алеше совсем не по себе.

– А мы кто? – лепечет Алеша после набухающей тревогой паузы.

– Мы собранные.

Алеша плохо соображает, что говорит – говорит больше, чтобы только не молчать, поэтому вновь спрашивает:

– А кто собирал?

– Отец Зосима.

Алеше становится еще тревожнее. Он отводит глаза от Снегирева, и вдруг – там на самом краю уже какого-то другого, уменьшившегося в высоту, но удлинившегося стола видит цыгана из больницы. Того, что был так жестоко покалечен во время «монастырского побоища». И хотя Алеша видел его почти мельком, но сразу узнал, что это он. Цыган тоже закутан в эти праздничные одежды и выглядит совершенно здоровым, но смотрит не на Алешу, а куда-то перед собой. И тут Алеша видит, что и все за столом смотрят в ту сторону. Алеша поворачивается по направлению взоров и видит чуть сбоку себя дверь, которая тут же распахивается и вслед за сияющим за ней светом, в трактир (точнее, это уже не трактир, а что-то другое) входит отец Зосима. Да-да, это он, только не в белых блестящих одеждах, как все сидящие за столом, а в сером балахончике, таком, как на картине Смеркина. Отец Зосима подходит во главу стола и останавливается там. Радость сначала охватывает Алешу, но вместе с тем и какой-то еще более быстро нарастающий страх. Он хочет позвать отца Зосиму или хоть махнуть ему рукой, но чувствует, что голос словно начисто пропал у него, а руки и подавно не повинуются, стали как ватные. А отец Зосима, на секунду остановившись и оглядев всех сидящих за столом своим ласковым взором, начал поднимать руку, видимо, чтобы благословить… И в этот момент его глаза и глаза Алеши встретились. Алеша замер… Но замерла уже и поднятая в крестном знамении рука батюшки. Что-то грустное отобразилось в его лице, даже страдающее… Но Алеша уже этого не видел – просто был не в силах глядеть в его глаза. Вместо этого он вдруг увидел, что он единственный, на ком нет этих блистающих белых одежд. Он стал осматривать себя, чтобы понять, во что он одет, но глаза как-то плохо фокусировались – что-то серое и каким-то красноватым оттенком. И тут еще в довершении ко всему, когда ему удалось слегка сконцентрироваться, увидел, что по руке его ползет громадный белый червяк. Алеша с отвращением сбросил его под стол. И тут же взглянул на Снегирева – видел ли тот. Но сразу заметил, что по его собственному плечу ползет еще один такой же – даже еще жирнее и отвратительнее. И одновременно он почувствовал, что что-то копошится у него на голове. Схватившись за голову, Алеша вместе с червяком едва не сорвал с нее еще нечто…

– Венок не снимай, – изрек все так же сидящий рядом Снегирев с тем же трагическим и торжественным выражением в лице и голосе.

Алеша тут заметил, что черви падают откуда-то сверху. Подняв голову, он увидел, что потолок над его головой имеет какую-то дыру, а оттуда выглядывает и странно улыбается огромная кошачья морда… Когда он вновь опустил голову, рядом с ним стояли тот самый цыган и еще один покалеченный из больницы, тот самый Демьян, который назвал Алешу «кровососом». Алеша хотел что-то сказать, открыл даже рот, но не успел, ибо оказался оглушенным как громом прозвучавшим над ним и в нем – ему казалось, что это звучало на всю вселенную:

– Друг, как ты вошел сюда не в брачной одежде?

Алеша почувствовал, как все сжимается у него внутри, да так плотно, что не то что ответить, он не может ни рта открыть, ни поднять глаз – ни даже пошевелиться. Один жуткий стыд и ужас сковали его намертво. Он застыл и молчал, и с каждой секундой это молчание становилось все нестерпимее и ужаснее.

– Возьмите его и бросьте во тьму внешнюю…

Это уже прозвучало как бы вдогон, ибо Алеша почувствовал, что какая-то сила словно сорвала его со стола и увлекаемый этой силой и не в силах ей противиться, он куда-то улетает. Причем со всех сторон его обступает все более мрачная и непроницаемая тьма. Еще секунда – и он уже никуда не летит, а словно лежит на чем-то липком и рассыпчатом, напоминающем то ли пепел, то ли угольную пыль. Вокруг – полная непроницаемая тьма. Но еще страшнее была тьма, которую Алеша ощутил внутри себя. Это было что-то непередаваемое и непреодолимое. Какая-то бездна ужаса и отчаяния. Хотелось все и всех проклясть и прежде всего самого себя. Да, это было отчаяние, но какое-то странно направленное отчаяние, отчаяние, направленное на самого себя. Себя, как виновника, причем, единого виновника того, что с ним произошло. Это как бы в тебе сошлись все вины, все пути, все концы – и ты и стал этим концом, этим страшным, непреодолимым и невыносимым концом самого себя. И в основе этого чувства остро ощущаемая ненависть. Ненависть ко всему – к людям, ко всему миру, и в первую очередь к самому себе. Чувство это быль столь ужасно, что его невозможно было вынести. Какая-то осатаненность. Алеша выгнулся, приподняв голову и порвался длинным плачем, в конце которого челюсти его сомкнулись и заскрежетали друг о друга. Просто потому, что и собственный плач был тоже непереносим – физически непереносим, вызывал ужаснейшие страдания. Это действительно невозможно передать. Не плакать невозможно, но и плакать невозможно тоже. Это отчаяние полной невозможности. Что бы ты не делал, будет только увеличивать твои страдания. Если не будешь плакать, то себя искромсают, перемелют и сожрут в конце концов твои же собственные страдания. Но если все-таки начнешь плакать, то боль и невыносимость станут еще сильнее. И это еще больше будет кромсать и разгрызать тебя. Это действительно было состояние какой-то осатаненности, когда все – любое твое действие или бездействие – только увеличивают твои страдания. Но просто лежать и ничего не делать тоже невозможно. Алеша вновь зашелся плачем, который так же неизбежно завершился зубовным скрежетом. А в тот короткий период тишины, когда челюсти его, крошась друг от друга от невероятного напряжения, остановились, он вдруг услышал вокруг себя – тот же самый плач и тот же самый скрежет. Причем эти страшные звуки доносились до него ото всех сторон, не только с боков, спереди или сзади, но даже – Алеша это явно слышал – и сверху, и снизу. Он оказался весь словно пронзенный этими столь же непереносимыми, как и собственные чувства, звуками. И это только усиливало его страдания. Обычно ведь, когда мы в собственных страданиям, видим, что мы страдаем не одни, это дает нам хоть небольшое, но облегчение, пусть хотя бы и только моральное. Все-таки не одни! А здесь все было наоборот. Страдания невидимых в этой тьме окружающих Алешу людей только умножало его собственные страдания. Прежде всего приливом новой волны непереносимой ненависти. Ненависти оттого, что ты не можешь им ничего сделать. Если бы мог – то терзал бы их и рвал на куски, но ты не можешь и этого. Ты только принужден слышать этих нестерпимо ненавидимых тобою людей, каждый вопль которых и зубовный скрежет потопляет тебя новой бездной отчаянной ненависти и столь же отчаянного бессилия…


V

Инферно

И посредине этой отчаянной фантасмагории вдруг где-то в глубине души у Алеши зазвучало: «Когда-то я в годину зрелых лет…» И тут же оборвалось. Как некий проблеск мысли. Алеша только зашелся новым приступом плача и скрежета, как отрывок повторился снова. И даже прервал на какое-то время его зубовный скрежет. Затем еще раз и еще раз… Сначала Алеше показалось: это стало еще одной каплей в море его страданий, новым ничего или малозначащим эпизодом, как очередная невообразимая сцена в долго длящемся кошмаре, но когда этот отрывок повторился еще несколько раз, в душе у Алеши зашевелилась непонятная и необъяснимая надежда. Пусть и плохо осознаваемая, но несомненная и такая отрадная на фоне всего того ужаса, в который он был погружен в этой тьме. Что все это может как-то ему помочь. Алеша попытался вспомнить, где он слышал этот отрывок, и не мог. Сначала это будто увеличило его страдание, но в то же время словно и чуть притупило их, как бы отдалило или вывело из фокуса непосредственного переживания. Сознание словно стало концентрироваться на этой загадочной строчке, и продолжающие переживаться страдания стали уже больше фоном этих мучительных попыток вспомнить, что означает эта строчка, и какая надежда может быть с нею связана. И тут Алеша стал замечать, что тьма вокруг него стала изменяться. Она постепенно переставала быть столь непроглядной – сначала стала высвечиваться темно-коричневой, затем серой пеленой – и наконец, вокруг стало проглядываться пространство, но словно затянутое мутной дымкой. Одновременно и звуки воплей и зубовного скрежета тоже стали становиться все глуше и глуше – сначала сверху и снизу, затем и с боков, пока наконец не стали просто трудно различимым шумом, звучащим где-то совсем вдалеке. И нечто похожее стало происходить и с душевными страданиями Алеши. Они не ушли совсем, а как-то притупились или ушли на глубину, он чувствовал их примерно так же как слышал вдали неясный шум или видел эту серую дымку. Алеша приподнялся и сел, наконец, на эту непонятную темную рассыпчатую почву, сразу почувствовав, как в нее до половины зарылись каблуки его ботинков. «Когда-то я в годину зрелых лет…» – снова прозвучало в его мозгу, и тут же следом сзади него раздался голос:

– И мудрено-с вас было обнаружить, Алексей Федорович.

Это было так неожиданно, что Алеша, вздрогнув, не сразу решился развернуться в сторону голоса, еще не веря в то, что этот голос звучит действительно, а не является очередной его кошмарной фантасмагорией.

– Но ваш плач и скрежет, так сказать зубовный, беспременно-с посвидетельствовал о вашем действительном наличии.

Алеша решился, наконец, повернуться. Сзади него стоял Смердяков. От неожиданности на какое-то время Алеша потерял дар речи. Все было настолько реально и отчетливо, что у него и мысли не возникло, что это происходит не наяву. А о сне мысль промелькнула, но тоже не нашла себе подтверждения, потому что в душе было неопровержимое ощущение, что это не сон. Ощущение столь же ясное, столь же и необъяснимое, как некая аксиома, не нуждающаяся в доказательствах: это не сон. Оставалось предположить, что это реальность, но какая-то иная реальность, впрочем, до этого мысль Алеши, потрясенная столькими страданиями, дойти не успела, тем более, что думать об этом было некогда. Я же в попытке хоть как-то объяснить состояние Алеши со своей стороны добавлю, что подобное состояние имеет некоторое подобие при переходе от сна к реальности или обратно – в пограничном, так сказать, состоянии. Когда ты четко осознаешь, что это уже не сон, или еще не сон, но в нем уже начинаются или продолжаются явления, характерные только для сна… Более объяснить не могу, поэтому просто продолжаю описание.

Смердяков был одет так, как чаще всего и бывал во время бытности у Федора Павловича, причем, не в рабочие, а, так сказать, в выходные и праздничные моменты: в темном блестящем жилетике, розовой рубашке навыпуск, наутюженных брючках в темную клетку и даже в лакированных ботиночках. Причем, и прическа – со взбитыми височками и зализанным хохолочком – была та же. Но Алеша обратил внимание на это только мельком – другое отвлекло его и поразило. Рядом со Смердяковым ходила и терлась о его ноги огромная кошка. И поражало прежде всего то, что эта кошка была непомерно большая – таких не бывает в природе. Какая-то огромная кошара! Потом она была какого-то непонятного грязно-серого окраса, словно сгустившимся из окружающей пространственной серости. Но самое главное – у этой кошки отвратительное и ужасающее впечатление производила морда. Она было нечто среднее между кошачьей и человеческой. Вроде внешне все, как у кошки – усы, круглая пипетка носа, пушистые щеки, поднятые торчащие ушки, но все это было доведено до той грани, после которой становилось уже не кошачьим, а человеческим. Доведено и осталось на этой грани. И в этом было что-то ужасающее, двусмысленное и отвратительное. Нечто подобное Алеша видел в альбоме у Смеркина. Тот, оказывается, в Москве расписывал придел одного новопостроенного храма святого Даниила Столпника и изобразил там библейского Даниила во рву со львами. Так вот – львы были изображены знаменитым художником в подобной же манере. Вроде как львиные морды, но сквозь звериный облик проступает нечто неотразимо человеческое. И эта «двусмысленность» и «смешанность» служила у его поклонников неотразимым признаком талантливости и даже гениальности. И вот теперь эта кошка. Но эта еще и улыбалась. Именно улыбалась, почти по человечески, слегка приподнимая уголки верхней губы и топорща усы. И в этой улыбке было что-то настолько лукавое, что глядя на нее невозможно было не содрогнуться.

– Вы, сударь, изволите привыкнуть к моей спутнице, ежели мы обязаны-с ей вашим не слишком уж и долгим разысканием, – Смердяков словно ответил на немой вопрос Алеши своим обычным бесцветным резонерским голосом, которым чаще всего и говаривал в его присутствии.

– Так ты жив? – Алеша не мог не удержаться от вопроса, несмотря на всю чувствуемую им наивность подобного вопрошания.

– У Бога все живы-с… Уж вы-то об этом должны были-с иметь разумение, несмотря на всю последующую вашу эвольвуцию.

– Эволюцию?.. – бессмысленно повторил Алеша.

– Пренепременно. Вы, Алексей Федорович, представляете, так сказать, для нонешних обитателей предметом партикулярного-с интереса. Оно, конечно, и в мое время-с много так называемых верующих проделывали подобную эвольвуцию, переходили от веры-с к атеизму, но ваш переход стал предметом особливого, так сказать, интереса. В виде-с его exclusivite’.17

– Французский?.. – вновь как бы удивился Алеша.

Смердяков даже презрительно пожал плечами.

– А почему непременно русский? Я еще в бытность наверху имел-с понятие, что это язык необразованной нации. Варварский, так сказать, язык, приспособленный для мужика и выражения мужицких понятий. Ведь это же непременное условие всякой образованности и благородности понятий демонстрировать свое выражение на французском.

Алеша поморщился как от зубной боли и после паузы спросил:

– Где мы?

– В аду, Алексей Федорович, в самом настоящем аду… Inferno, это с латинского. Ваш братец, Дмитрий Федорович, очень любил это слово-с. Он часто его…

– Любил? – тревожно перебил Смердякова Алеша. Ему действительно в душу проникло что-то новое, тревожное, хотя и не до конца ясное: ад – это ведь место для мертвых…

– М-да-с, любил, и сейчас, может быть, любит-с… А что до ваших сомнений, сударь, то ведь жизнь и смерть – понятия в непременной степени-с относительные. И тот, кто жив, он уже частично мертв, и тот, кто мертв, тем не менее пребывает в некотором смысле-с живущем состоянии. Впрочем, вы в этом в скоро убедитесь персонально…

Алеша опять с тревогой взглянул на Смердякова, тот как бы отвечал на его невысказанные и даже не до конца осмысленные для самого себя вопросы.

– А я?..

– А вы, сударь, так же как и все, пребываете беспременно-с и одновременно в трех, так сказать, свойствах и состояниях. То есть в живом, в мертвом и в будущем, если хотите, состоянии – неопределенном. Его иногда называют райским, но это не совсем правильно-с, ибо хотя в некотором развитии сего и содержится некая возможность, так сказать, райских кущ, но весьма мизерная-с.

– Я это плохо понимаю.

– Сущая правда-с, сударь… Когда-то вам казалось, что вы очень хорошо меня понимаете и способны были судить мои рассуждения и мою веру. Думаю, вы это не забыли-с, Алексей Федорович… Теперь мы словно поменялись правилами и положениями. Особенно это полезно, учитывая, что нам теперь предстоит-с.

Алеша уже со страхом взглянул на Смердякова:

– А что нам предстоит?

Смердяков как-то внушительно замолчал и, выдержав паузу, строго добавил:

– Вставайте. Мне поручено показать вам нечто, до вас пренепосредственно касающееся в виду осуществления ваших дальнейших намерений наверху-с.

Алеше на эти загадочные слова Смердякова стало совсем уж тревожно. Он как бы и помнил себя в состоянии «наверху», и в то же время словно это было как бы и не с ним, или было очень давно. И снова в душе опять та же «аксиоматическая уверенность», что это «давнее» может в любой момент активизироваться настолько, что станет самой реальной реальностью. И от этого нарастающая тревога. И еще один источник тревоги исходил от самого состояния осмысленности этого «наверху». Алеша вроде как ощущал и помнил, что он задумал там, «наверху», – то есть взорвать царя во время переноса мощей – но в то же самое время и как бы и не знал этого точно и доподлинно. В состоянии осмысленности находилась только эта «заряженность на убийство», но без каких-либо подробностей – они словно бы намеренно ускользали от него. И это был еще один источник терзающей душу тревоги.

Алеша стал подниматься, и когда уже разгибался, взгляд его скользнул по собственным ботинкам, которые, впрочем, были не очень новыми, а сейчас, кажется, и вымазаны глиной из подкопа. Но не это остановило внимание. А сама нелепость факта. Он – в аду и в ботинках!.. Причем тут ботинки?.. Какие тут могут быть ботинки?.. И у Смердякова – даже не ботинки, а скорее какие-то лакированные туфельки!..

Смердяков, уже повернувшийся, было, вместе с кошкой спиной к Алеше, вновь развернулся назад:

– А и что как ботинки, сударь? – сухо и даже раздражительно начал он. – И охота же вам обращать внимание на сии-с мелочи. А еще умными людьми считались! Ежели тела наши только суть одежда для души-с, то что говорить о самой одежде-с или там каких-то ботинках?

– Я и не говорю, но как?.. – начал, было, Алеша и запнулся. Ему показалось, что Смердяков готов еще больше сердиться.

– Вам, сударь, не зря венок на голову надели-с…

Алеша машинально поднес руку к голову и действительно нащупал там венок и стал, было приподнимать его от головы, пытаясь освободить от впутавшихся в него волос.

– Я бы вам пренепременно и настоятельно советовал не снимать его.

Смердяков проговорил это, уже стоя спиной к Алеше и делая первые шаги от него. А тому опять же «аксиоматично» до невозможности сделать ничего другого, осталось только последовать за Смердяковым.


VI

персоналии

Алеша, идя за своим провожатым, какое-то время не мог оторваться взглядом от бегущей рядом и чуть сбоку от Смердякова кошки. Она пару раз оборачивалась на него с таким ужасающе лукавым видом, что у того перехватывало дыхание от омерзения и страха. По сравнению с нею даже Смердяков казался близким, чуть не дорогим человеком. А тут – ощущение жуткой «инородности» и одновременно страшной опасности, исходящей от этой инородности, чего-то просто не могущего уложиться в уме, какой-то адской насмешки и одновременно непреклонного, словно свершившегося уже приговора.

– Вот, Алексей Федорыч, вы уже ко мне явное благорасположение заимели. А наверху, заметьте-с, если и не презирали, то тоже не обращали особого внимания, ровно как и братцы ваши. А когда устрашились, то и дорог стал-с… А вот когда я устрашался, то ни у кого поддержки не находил. А уж вы-то должны были-с понимать, каково это мне рядом с отцом моим и вашим. Дмитрий Федорович его «извергом человечества» называл, да только сам далеко от них пребывали-с. Об Иване Федоровиче и не говорю. И вас-то по понсионам, тетушкам отдали, а мне деваться было некуда-с. Я с этим извергом и пребывал неотступно и претерплевал от него всякие разные мерзости-с…

Смердяков говорил это на ходу, не поворачивая головы назад. Алеша, главным образом, чтобы отделаться от ужасающей его кошки, как-то суетливо поспешил поддержать тему:

– Иван говорил, что отец тебя… – стараясь не глядеть на кошку, он какое-то время подбирал слово, – …насиловал.

– Эх, и сейчас вы только бы отвлечься от страху-са интересуетесь… Вам бы раньше поинтересоваться, Алексей Федорович. Вам бы раньше поинтересоваться и жалость поиметь к брату своему униженному … Впрочем, мы уже и прибыли-с к интересующей вас персоналии.

Как-то неожиданно – Алеша спервоначалу и не понял как – вся группа оказалась на краю небольшого обрыва. Внизу была яма в виде круглой площадки, по краям которой горел огонь. Огонь этот был довольно странный – непонятно из чего он горел, да и горел он каким-то непрозрачным красноватым пламенем, не давая света вокруг, а лишь освещая внутренность площадки. А внутри этой площадки находился Федор Павлович Карамазов, совершенно голый, ходящий и даже бегающий как бы в какой-то страшной заботе и растерянности. Увидев отца, Алеша содрогнулся. Одновременно от ненависти и жалости. Он вдруг только сейчас, в эту секунду ясно понял, как он его ненавидел. Да, ненавидел все последнее время, во всяком случае, когда уже стал революционером – точно. Но не менее острой была и жалость. Жалость, идущая еще из тогдашнего тринадцатилетнего далека, или даже еще и из детства…

Тут сбоку от Алеши грянул какой-то вой, а следом словно бы и пение. Резко двинув головой в эту сторону, Алеша содрогнулся от ужаса и омерзения. Он увидел и одновременно услышал, что пела эта самая кошка, эта кошара, которая сопровождала его со Смердяковым. При этом она уселась на задние лапы, передние вытянув перед собой, а мордой поводила по сторонам в такт своим руладам. И в этом нестерпимом контрасте вида и содержания, с ужасающей получеловеческой презрительной улыбочкой выводила сточки сиплым баском, подражая, видимо, перехожим каликам:

Сошли ты мне, Господи, скорую смерть,

Пошли ты мне, Господи, грозных ангелов,

Грозным, немилостивых,

Чтоб вынули душеньку сквозь ребер моих

Железными крючьями…


Между тем огонь стал разгораться и захватывать все большое пространство площадки, двигаясь от краев к ее центру. Федор Павлович засуетился еще больше, бегая вокруг линии огня и словно страшась приблизиться к центру площадки. Но огонь разгорался все сильнее и продвигался ото всех сторон неуклонно, и вот уже было видно, чего так опасается Федор Павлович. В центре площадки возвышалось на несколько вершков от земли нечто острое, как бы в форме некоторого копья или кола. Огонь пыхнул еще сильнее, и Федор Павлович запричитал и заплакал, бегая уже вокруг этого самого копья. Наконец и бегать ему уже стало невозможно – огонь был повсюду. Федор Павлович, стоя спиной к колу, какое-то время пытался балансировать, но огонь, странно – как разумный – стал загибаться к нему багровым гребнем, грозя хватануть в самое лицо.

Послал ему Господи грозных ангелов, -

Грозных, немилостивых;

Вынули душеньку сквозь ребра его

Железными крючьями;

Понесли душеньку во ад к сатане,

Положили душеньку на огненный костер…


Это продолжала заливаться кошара, а бедный старик Карамазов, зажатый между стенами огня, едва балансировал, отклоняясь все сильнее назад от направленных на него столбов пламени. Наконец, наступило неотвратимое: от неуклонного напора огня Федор Павлович не удержался и сорвался задом на этот кол – сел на него с ужасающим криком и воплем. И в тот же миг пламя покрыло его ото всех сторон – и какое-то время только ужасающие крики доносились из этой объятой пламенем ямы.

Алеша застыл с выражением ужаса на лице. В душе творилось что-то невообразимое. Примерно такой же вихрь чувств, как и вихри пламени, что поднимались над злосчастной ямой. В этом вихре была целая гамма чувств – и ужаса, и жалости, и ненависти, и злорадства и даже торжества… Но никогда прежде Алеша такого не испытывал: эти чувства четко отделялись друг от друга и определялись по-особому – не так, как наяву бывает: что-то клокочет в груди, но что не поймешь – что-то неопределенное, неразличимая смесь чувств. А здесь не смесь, а четкое разделение. И каждое чувство, сталкиваясь с другим, порой с противоположным, отнюдь не смешивалось с ним, а напротив отделялось от него и переживалось с отдельной остротой и силой.

Между тем из вихря пламени, бушующего внизу, что-то словно бы отделилось и поднялось вверх, каких-то три желтых комочка или, скорее три небольших палочки. Алеша какое-то время не мог понять, что это такое. Но эти три небольших предмета поднялись над пламенем и стали подрагивать над ним в некотором синхронстве. Когда особо высокие гребни пламени поднимались вверх, и эти предметы поднимались вверх, когда пламя опадало, опускались и они тоже. Алеша мельком и вопросительно взглянул на Смердякова.

– Пальчики-с… Это пальчики с правой руки Федора Павловича, – пояснил бесстрастно наблюдающий картину Смердяков. – Пальчики, которыми он писал и подписывал свое завещание. Онже половину-с монастырю отписал. Вот теперь пальчики эти и получают некоторое утешение.

После этих слов Смердяков повернулся в сторону и пошел по краю обрыва, – кошка тут же за ним поспешила. Алеша, чтобы не отстать, двинулся следом. И как только он сделал первый шаг, тут же исчез обрыв и пылающая яма с Федором Павловичем. Алеша не успел этому удивиться, так как Смердяков заговорил о том, о чем бы он сам ни за что не начал:

– Да, не любили вы, Алексей Федорович, нашего батюшку тоже-с. Ох, как не любили!.. Он вам вашу репутацию портил-с. Стыдно считаться сыном такого низкого человечишка. Особенно посреде благородных-с революционеров и социвальных реформаторов. Стыдно-с. Только не признавались себе сами. А теперь поняли-с… Да, в аду все мы сохраняем все наши чувствования такими-с, какими имели наверху, только, как бы точнее засвидетельствовать, в очищенном виде-с. Тело, оно мешает четкости, чувства перепутаны-с, сразу не разберешься… А здесь – все ясно, четко, все лежит, точнее, бурлит-с, на своей полочке…

Алеша вдруг вспомнил о Красоткине и тут же испугался. Кроме сказанного Смердяковым (и оказавшегося правым), он уже успел уяснить, что и его мысли в аду тоже не являются его собственным достоянием, скрытым от посторонних.

– Совершенно верно-с, – как ни в чем ни бывало, отреагировал Смердяков. – Вам же сказано было: «все тайное станет явным-с». А уж наши мысли – это и пренепременно должны стать открытыми-с, ибо с них все и начинается. А что касается персоналии Красоткина, то вам, сударь, нужно и по отношению к нему кое в чем убедиться. Тайное-с не станет ли явным?

И с этими словами как по команде буквально в трех шагах от них в той же самой сизоватой мгле возникло что-то темное. Пройдя еще пару шагов, Алеша увидел, что это есть огромная клетка, сделанная из черных, по видимому, металлических или чугунных прутьев. На дне ее, раскинув руки по сторонам, лежал обнаженный Красоткин. Лежал живой! Первым мгновенным чувством, затопившим Алешу, было чувство облегчения. «Так ты жив!» – чуть не вскричал он, едва не поддавшись первому порыву. Но следом его затопила ужасающего своею остротой волна досады. Да, досады на то, что он живой… Это было невероятно – но это было так. Он в один и тот же миг испытывал два исключающих друг друга противоположных чувства – радость от того, что видит «живого» Красоткина, и острейшую досаду на то, что он живой. Досаду настолько острую, что она походила на какое-то исступление. Алеша даже зашатался рядом с клеткой от переполняющих его противоположных чувств.

А между тем в клетке стало происходить нечто невообразимое. Красоткин действительно был, или, может, только выглядел вполне живым. Лицо его выражало страдание и нарастающую тревогу. Он то и дело поднимал голову и беспокойно оглядывал себя – свои руки и ноги, как бы чего-то ожидая, но следом словно какая-то сила заставляла его опять опустить голову назад. И вдруг – это страшно даже описывать! – с хрустом и мокрым всхлипом от его левой ноги оторвалась ступня и стала отдаляться, словно уползать в сторону. Как кто-то невидимый резким рывком оторвал ступню и теперь тащит ее от Красоткина. Только никакой крови при этом не было. Разорванная плоть ноги повисла вырванными клочками мышц и сухожилий, причем, какого-то бледно-серого и синюшного цвета, словно была вареной. Красоткин, издав мучительный вскрик, от которого у Алеши сжалось сердце, резко поднялся и попытался, было, потянуться к ступне, чтобы вернуть ее на место, но опять же невидимая сила резко швырнула его обратно. Было даже слышно, как он ударился затылком о дно клетки (оно было непонятно из чего), и этот звук снова поразил Алешу. Он был точно таким же, с каким Красоткин ударился головой о стену, когда падал, выпив отравленный бокал. Не прошло и пары секунд, как от тела Красоткина таким же образом оторвалась ладонь правой руки. Он тоже мучительно попытался отреагировать, даже некоим образом преуспел, дотянувшись до нее левой рукою, но как только он прикоснулся к оторванной ладони, вся левая рука с тем же ужасающим звуком (тот же звук, когда мы разрываем, скажем, вареную куриную ногу) оторвалась от Красоткина. Затем нога – сначала одна, следом другая… Вот уже и туловище стало по частям отделяться от вопящего Красоткина, и вскоре на его месте осталась только голова с шеей и остатками торса. Причем отделившиеся части его тела продолжали медленное равномерное движение по дну клетки, а достигнув ее стенок, так же медленно стали подниматься по ним вверх.

– Аллегория-с!.. – спокойно прокомментировал Смердяков замершему от ужаса Алеше. – Аллегория-с замышленного вами цареубийства… И, кстати, не только. Вы же утопили его в известковой яме. Не дали, так сказать, телу сохраниться до всеобщего воскресения. Растворили-с на все составные элементы. Это жестоко, весьма. Грех великий…

Но и это еще оказалась не вся «аллегория», точнее будет сказать, фантасмагория. Когда на месте Красоткина осталась только его подрагивающая и вопящая голова, к ней стало приближаться что-то, что Алеша не сразу рассмотрел, а когда увидел, застонал от нового затопившего его чувства. На этот раз чувства вины. А увидел он стеклянный бокал. Тот самый… когда они накоротке спорили с Красоткиным, предлагать ли Ракитину пить из абсолютно одинаковых бокалов или из разных. Это был как раз тот, другой – «разный» бокал, с небольшим утолщением посредине, в который и предлагал Алеша налить яд, чтобы было точно ясно, какой Ракитин возьмет бокал. Красоткин настаивал, чтобы бокалы были абсолютно одинаковые. Алеша сначала возражал и вдруг сдался… Он сейчас четко прочувствовал этот момент, тот самый момент, когда он сдался и перестал возражать Красоткину. Да он сдался и уступил. А уступил от мгновенно промелькнувшей в самой глубине души мысли. Тогда он не успел ее осознать, только почувствовал. И только сейчас эта мысль стала совершенно ясной и теперь затопила его смертельным чувством вины. Мысли, что, может, и неплохо, если бокалы перепутаются. И отсюда – режущий душу вывод, который не мог тогда осознаваться, но несомненно присутствовал уже тогда: может, и неплохо, если Красоткин умрет…

Алеша стоял с отчаянным видом, и слезы стояли в его глазах, но это не мешало ему наблюдать продолжающуюся фантасмагорию. Бокал медленно приближался к дергающейся голове Красоткина. Причем, в нем была какая-то жидкость – по цвету похожая на вино, что они пили с Ракитиным. Видно было, как Красоткин мучительно пытался уклониться от приближающегося бокала, но уклониться возможностей было мало. Бокал приподнялся, наклонился, и в это время Красоткин, мучительно пытаясь отодвинуться от него, от напряжения открыл рот и зашелся отчаянным криком. Бокал, как только этого и ждал – тут же пролился ему в рот со всем его содержимым и следом пал вниз и разбился. Причем, разбился с тем же самым звуком, как и тогда, в кильдиме у Смурова, – что еще более добавило мук Алеше. Последствия же влития не заставили себя долго ждать – Алеша увидел ту же самую предсмертную агонию Красоткина, точнее, его головы. Сжатые зубы, дергающиеся губы в бессильных попытках разжаться и остановившийся взгляд с расширяющимися зрачками. Но следом – что-то невообразимое. Красоткин словно начал в буквальном смысле «растворяться». Сначала потекли, как тающие сосульки обрывки мышц и тканей у его головы. Они в буквальном смысле таяли, за ними стали таять ткани шеи, и голова стала оседать все ниже. Причем, то же самое стало происходить и со всеми остальными частями его тела, растасканного по всей клетке. Они стали обтекать и таять на глазах. Вот уже и нижняя часть головы словно растворилась, уйдя в пол, да и верхняя начала растекаться, как студень. И только вытаращенные остановившиеся глаза долго сохраняли свою форму в своем ужасающем мучительном ступоре.

Но и это еще оказалось не все. Алеша вдруг услышал нечто, что заставило содрогнуться и без того оцепеневшую от ужаса душу. Это был голос, человеческий голос, даже несколько голосов и это были голоса Красоткина. А сами звуки представляли собой пение. Пел Красоткин, но не тот, что уже растворился. А когда Алеша увидел источник этого пения, содрогнулся еще больше. Это опять запела кошара. Только пела она на этот раз совершенно особым образом. Она встала на задние лапы, положила передние на решетку боковой стенки (потому была видна Алеше сбоку), голову задрала вверх и запела. Причем, именно голосом Красоткина, но каким-то искаженным, словно бы усиленным или как бы вместе с ним пел еще кто-то. И пела одну из песен Красоткина, сохраняя даже его характерные интонации:

Замученный тяжкой неволей,

Ты славною смертью почил…

В борьбе за народное дело

Ты буйные кости сложил…


Служил ты немного, но четно

Для блага родимой земли…

И мы, твои братья по духу,

Тебя на кладбище снесли…


После этих слов ужасающая своим пением кошка вдруг обратила морду к Алеше со все тем же отвратительно лукавым оскалом. Только на этот раз Алеша в нем четко прочитал саркастическое послание. Мол, в песне на кладбище снесли, а на самом деле – спустили в известковую яму. Алеша, несмотря на бурю в душе, уже не мог отвести глаз от этой улыбающейся кошачье-человечьей морды, которая продолжила голосом Красоткина свое пение. В какой-то момент кошка (Алеша про себя вдруг назвал ее «кошатиной») сделала какой-то высокий выверт голосом и вновь лукаво взглянула на Алешу, и того пронзило новое подавляющее его чувство. (Другие чувства тоже сохранялись.) Это было позднее и уже бесполезное раскаяние – раскаяние от зависти. Да, сейчас это было несомненно – он завидовал Красоткину за все его творческие способности, которыми он сам не обладал. Он завидовал!..

А «кошатина» между тем заканчивала:

Как ты – мы, быть может, послужим

Лишь почвой для новых людей,

Лишь грозным пророчеством новых

Грядущих и доблестных дней…


Но знаем, как знал ты, родимый,

Что скоро из наших костей

Подымется мститель суровый,

И будет он нас посильней!..


Последние слова о «мстителе суровом» вновь пронзили Алешу. Кошка явно издевалась, перепевая строфу Красоткина, которая так неожиданно и ужасно исполнилась и исполнялась вот сейчас – прямо на глазах. Кстати, на полу остались, похоже, только красоткинские глаза, но Алеша уже не мог смотреть внутрь клетки – от обуревающих его чувств он плотно зажмурился и даже покрыл свое лицо рукой. А когда убрал руку и открыл глаза – оказалось, что он снова, как и раньше, поспешает за шагающим впереди Смердяковым, рядом с которым, как ни в чем ни бывало, бежала та же самая «кошатина». От обуревающих его чувств Алеша просто не мог не прорваться вопросом:

– Что.., что это мы видели?

– Я же вам, сударь, уже пояснял, – сухо ответствовал Смердяков. – В аду каждый переживает последствия своих самых неправедных-с поступков. И не только поступков, но и доподлинных намерений. Так сказать: готовность к действию равна самому действию. У нас здесь так-с.

– Но кто…, кто его разрывал?

– Природные обитатели-с сего скорбного места. На мужицком произношении они именуются-с чертями. А в церковном – бесами.

– Как природными?

– Да будет вам известно, Алексей Федорович, что инферналенный ад сей первоначально не был предназначен-с для людей. А вот для них, этих падших аггелов, и был-с определен Творцом. А люди сюда попадают за сходство в ними своей природы-с, своих поступков и намерений.

– Но почему я их не вижу?

На этот вопрос Алеша удостоился иронического поворота головы Смердякова:

– А вы уверены, сударь, что не лишитесь разума-с, если их увидите? Это есть большая милость Божия, что живые не могут видеть аггелов. Не приспособлены земные рассудки, так сказать, для созерцания такого беспримерного безобразия-с. Только в некоторых подобиях…

И после этих слов Смердяков как-то грустно, но со значение взглянул на свою спутницу. Та особенно отвратительно заулыбалась, заурчала и стала на ходу тереться о его ноги. Но Смердяков вдруг резко остановился и обернулся к Алеше, который едва с ним не столкнулся. Какая-то перемена произошла в его облике, до того спокойном и почти созерцательном. Что-то беспокойное, даже как бы злобное отразилось в его глазах, направленных в упор на Алешу:

– Вот вы, сударь, Алексей Федорович, сетуете, что не видите бесов. А и до ума вашего-с и не доходит, что вы и другого много не видите. Разве видели вы раньше-с в своей душе, что вам здесь показано было – а? Где же ваш ум-с хваленый? Почему вы раньше сего-с не видели? Почему вы раньше не видели своих подлых чувств по отношению к ближним своим?..

Смердяков явно преобразился: в таком воодушевлении Алеша его никогда не видел. Это преображение Смердякова было столь удивительным, что какое-то время мешало Алеше сосредоточиться на его словах. Но еще до того, как он начал их понимать, в душе уже появилась новая «аксиома», что все, что Смердяков скажет сейчас – это будет правда, и что правда эта будет столь страшна и ужасающа, что может превзойти все, что он уже успел понять о себе здесь, в этом «инферналенном» аду. Смердяков в том же воодушевлении продолжал:

– Вы презирали-с меня, и вы и все трое братцев, все вкупе-с, но я свои подлые чувства умел сдерживать, хотя и получил от батюшки-с нашего ту же самую природу. То же самое звериное сладострастие. Один раз я его не сдержал, да и то по неумению-с и по ошибке, ибо уступил просьбам Марии Кондратьевны. От сего дочерь моя произошла-с, вам хорошо известная, получившая наименование Лизка, подлое, скажем-с, наименование, данное стариком Григорием по его-с прирожденной глупости. Вы-с, Алексей Федорович, играя в благородство, зачем-то захотели ее удочерить. Да-с, я настаиваю, что сначала для вас это была игра, а вот цель этой игры-с прояснилась позднее, по мере, так сказать взросления моей дочери. И вот выросши, точнее даже не выросши, а ставши всего десяти-двенадцати годов, она и стала для многих, в том числе и для вас… Впрочем, пусть вы сами увидите…

И Алеша увидел. То, что он увидел, действительно превзошло все его ожидания, ибо, казалось совершенно невообразимым. Сначала, пространство пред ними как-то мгновенно изменились, и они вновь оказались словно уже не на краю обрыва, а как бы на пороге дома. Только у этого дома не было передней стены, оттого хорошо были видны все его внутренности. Это даже словно был не дом, а какой-то чулан или подвал, весь затянутый отвратительной паутиной, такой старой и запыленной, что она походила на развешенную по стенам и углам темно-серую изорванную клоками марлю. Но при этом – удивительно! – по всем стенам были навешены иконы. Однако эти иконы все были развернуты задом наперед, в выпирали вперед разноплановыми задниками, некоторые из которых были просто деревянными – черными или коричневыми, но другие словно заклеены разорванными пожелтевшими газетами. И всюду грязь, грязь, грязь… Грязь была везде, особенно возле стен и на полу, причем, какая-то особенно мерзкая, похожая на человеческие испражнения. Прямо по центру в некотором углублении находилась дверь, выглядевшая по контрасту чисто и нарядно по сравнению с окружающей «мерзостью запустения». Особенно бросалась в глаза очень виртуозно выделанная ручка, то ли из латуни, то ли из меди, блестевшая ярко даже в полусумраке этого адского дома. Алеше тут же стал понятен смысл этого сверкания. (В аду как-то это все легко читалось.) То есть – этой дверью так часто пользуются, а за ручку так часто хватаются, что они потому и выглядят так «свежо и нарядно». Алеша уже почувствовал, что ему недолго стоять в неведении – ибо точно знал, что сейчас эта дверь откроется, а за ручку схватятся. (Опять же эти предчувствия, видимо, вещь в аду самая обыкновенная!) И действительно, только он осознал это предчувствие, как дверь отворилась, и внутрь вошла, точнее почти вбежала, действительно схватившись на мгновение за эту внутреннюю ручку, – Лизка.

Она вбежала стремительно, словно от кого-то убегала, выглядела смертельно напуганной и была при этом совершенно голой. Сначала она бросилась к одной стене, но наткнувшись на нее и обнаружив, что это тупик, бросилась к другой, но не добежала, так как поскользнулась в грязи и с размаху упала в нее. Тут же вскочив, она снова бросилась, но опять не удержалась на ногах и снова звучно шлепнулась на пол, уже вся измазанная в грязи. Уже не рискуя подняться полностью на разъезжающиеся ноги, она встав на четвереньки и издавая надрывающее скуление, вновь стала пробовать убежать подальше от двери, но и это ей плохо удавалось. Грязи словно стало больше и гуще – она уже чмокала и хлюпала под нею во время всех ее отчаянных движений, из-за которых она проваливалась в эту грязь все сильнее. Тут дверь снова распахнулась и в этом подвале появился, видимо тот, от кого она так отчаянно пыталась убежать, – отец Ферапонт. Он тоже зачем-то схватился за внутреннюю ручку двери, которая даже словно с каким-то торжеством блеснула из-под его руки. Ферапонт в голом виде со своей растрепанной бородой и обезумевшими вытаращенными глазами выглядел особенно отвратительно. Только завидев его, Лизка отчаянно закричала, судорожно пытаясь убежать куда подальше, но Ферапонт в два стремительных прыжка, особенно отвратительных своей контрастной несообразностью с его престарелым возрастом, настиг ее. Набросился и стал пытаться насиловать. Впрочем, все это больше походило на отчаянное дергание двух орущих тел (а и отец Ферапонт орал при этом что-то напряженно мучительное) в густом месиве из грязи и человеческих испражнений. Картина была настолько отвратительной, что Алеша на какой-то миг, не в силах больше смотреть, закрыл глаза.

Ему было ужасно мерзко и больно, но и посреди этих терзающих его ощущений и невысказанный вопрос четко пробил в его голове: «Как же так – почему они в аду? Они же живые?!!». И следом поразительным образом в его же голове прозвучал ответ Смердякова: «Нет, Алексей Федорович, уже нет-с. Целый час уже как нет-с. И благодаря вам в том числе… Если бы не выгнали дочерь мою на улицу из дома…» И чувство захлестнувшей Алешу вины было так нестерпимо мучительно, что Алеша поспешил вновь открыть глаза…

Буквально – или ему так показалось, что все произошло за какой-то миг, но когда он вновь открыл глаза, он увидел, что Лизку терзает уже целая толпа людей. Они, видимо, вбежали через ту же дверь за этот короткий (или показавшийся Алеше коротким) промежуток времени. Среди этих новых персоналий, пока они полностью не вывалялись в грязи, Алеша кое-кого успел узнать. Тут были почти все «церковные мальчики», среди которых особенно выделялся зверским ором Максенин, а также сосед по дому Карамазовых, отставной чиновник Буженинов, и даже, что вообще не укладывалось в голове – Сайталов! Все они рвались к Лизке, пытались ее терзать, и при этом все орали то ли зверскими, то ли одновременно мучительными голосами, все вываленные в грязи и испражнениях…

Картина вновь была настолько невыносимой, что Алеша вновь чуть было вновь не закрыл глаза, и только страх новых мысленных откровений удержал его. Но в голове дамокловым мечом повис вопрос, требовавший ответа: «Они же точно были живыми!.. Как они могли оказаться в аду?..» И на этот раз реплика Смердякова прозвучала в мозгу Алеши и при открытых глазах: «Смотрите-с дальше-ка, сударь…»

И в этот момент дверь снова распахнулась и ней появился… Алеша!.. Невероятно!.. Алеша смотрел на самого себя и не верил собственным глазам. Если бы он почувствовал, что сходит с ума – это было бы даже неким утешением. А тут – напротив: до боли полное и трезвое сознание и опять же «аксиоматическое» ощущение, что все это никакая не фантасмагория, а – сама истина, самая «правдинская правда». И это поражало и даже «убивало». Только состояние полной пораженности и «убитости» не позволило Алеше заметить, что он выглядел не совсем так, как его предшественники (имеется в виду – Лизка и отец Ферапонт), то есть не был абсолютно голым (как, кстати, и остальные терзатели Лизки). Какое-то подобие легкого одеяния, впрочем, того же, телесного цвета, все-таки слегка покрывало его. Но Алеша действительно не способен сейчас был обращать внимание на эти «детали». Он был весь прикован взглядом в лицу Алеши…, то есть своему лицу, тому состоянию, которое оно выражало. А выражало оно похоть, то ее последнее мерзкое состояние, когда обуреваемый им человек уже не способен себя контролировать. Впрочем, созерцалось это только пару секунд, ибо этот вошедший той же самой дверью «Алеша» (кстати, тоже схватившийся за ручку, особенно ярко блеснувшую под его рукой), тут же ринулся в кучу извивающихся и вопящих тел, чтобы присоединиться к мучителям Лизки. И его сладострастно-звериный рев так жутко полоснул Алешу куда-то в самую глубину его духа, что он не просто не смог дальше смотреть – он не устоял и на ногах, а упав на земь, еще и сжался в комок, затыкая уши и сам истошно вопя – чтобы хоть чем-то перебить весь этот ужас!..

Он не мог сказать, сколько времени он так лежал и вопил от чувств, которым он не мог дать определения, но, несмотря на это, так грозно определившихся и так безжалостно в этой своей четкости резавших его на части.

– Ну, хватит! – вдруг сухо, резко и даже как-то повелительно, раздался голос Смердякова.

И странно, Алеша тут же повиновался, прекратил выть, приподнялся и сел – как и тогда, когда первый раз увидел Смердякова в аду. Тот стоял над ним, и рядом с ним, как и вокруг тоже ничего уже не было, кроме той самой отвратительной кошки.

– Довольно с вас, сударь. Странное создание все же человек, особенно те, кои себя считают венцами творения, даже образом Божиим-с. Им нужно и даже пренепременно-с нужно увидеть себя со стороны и даже попасть для этого в ад, чтобы познать, так сказать, самое себя-с. Без этого они пребывают в полном неведении относительно своих душевенских качеств и состояний, в которых пребывают, так сказать, в сей подлой жизни наверху-с, – продолжил резонерствовать Смердяков. В его тоне появилось как бы и что новое – некое, хоть и слегка досадливое, но удовлетворение. – Теперь вы убедились, Алексей Федорович, что мало-с отличались от папаши нашего, несмотря на великое ваше желание доказать себе обратное?..

Но Алеша, кажется, еще не мог вникать в его слова. У него перед глазами все еще стояло его же собственное лицо.

– Но как…, как?.. Я не пойму?.. – только и смог он выговорить.

Смердяков вздохнул со снисходительным сожалением, как бы устал уже от такого малопонятливого спутника.

– И что же тут понимать, сударь? Все просто-с. Человек существо сложное: телом пока он пребывает на земле, то душа его-с бессмертная и богоподобная – она пронизывает собой все пространства-с и все миры. И можно сказать, одновременно пребывает и в раю и в аду. Только сознание его живущее связывает его-с с земным миром, да и по своей тупости-с природной он не чувствует другие два. Иногда разве только во сне или еще по особой милости-с Божией. Так и живет одновременно в трех мирах и не подозревает об этом в большинстве-с своем. А только дела его за него все больше свидетельствуют.

– Как свидетельствуют?

– По ихнему внутреннему намерению-с. Свидетельствуют о принадлежности к одному из миров – адскому или райскому. Да-с, Алексей Федорович, каждое наше дело – и не только дело-с, но и слово-с и даже мысль или намерение… Все они или адские или райские. А производим мы их из глубины-с сердца своего. И сами производим – так что потом жаловаться не на кого-с, окроме как на самого себя. И так накапливаются наши дела постепенно и пренепременно-с вплоть до искончания жизни. Как бы отливаются в будущую человеческую форму-с и перетекают в нее, в то, с чем он будет жить в вечности. И со смертью уже – все…

– Что все? – вновь не удержался от вопроса Алеша. Его зудило какое-то непонятное желание непрестанного расспрашивания и продолжения разговора со Смердяковым, он опять внутренне и так же «аксиоматично» стал предчувствовать, что с его окончанием произойдет что-то страшное.

– А со смертью, сударь, уже и все – да-с… Завершается, так сказать, эвольвуция и перетекание из одной формы в другую-с. Человек здесь на земле-с больше не останется, ибо земля эта для животных. Тут они живут и остаются, а человек только проверяется издесь животною жизнью. Не стал ли сам животным – вот так-то-с. А после смерти уже все. Ты уходишь туда, куда больше перетек своем существом-с и где накопил больше соответственных дел или даже только их намерений. То есть в ад или райскую обитель.

– И ничего изменить нельзя?

– Со смертью уже ничего. Только при жизни еще там, наверху-с, возможно…

– Как?

На этот вопрос Смердяков немного помолчал, как бы думая говорить или не говорить. (Алеша всем видом своим выразил крайнее нетерпение.)

– Покаянием-с… – наконец выдал Смердяков и как-то тяжко вздохнул. А потом, еще помолчав немного, добавил с какой-то горькой досадливостью:

– Только не думайте, Алексей Федорович, что это легко-с… Ох, не думайте!.. Я и всю жизнь мою не видел истинно кающихся, а больше актерство одно… А между тем только это-с, покаяние, и может убрать все зло, тобою изделанное.., твоего, так сказать, адского двойника… И предотвратить сюда попадание…

– А ты?.. – спросил Алеша и не договорил, ибо разом почувствовал, что попал во что-то очень важное и болевое для Смердякова. Тот потупился и с какой-то горькой досадой уперся взглядом в место рядом в ботинками Алеши.

– Я не смог, вы верно это поняли, Алексей Федорович… Я не смог. А не смог, потому что не захотел-с… А вот почему не захотел… Сие и есть тайна, которая меня и сейчас еще мучит-с… И которой не могу найти ответа… Странно и страшно сие. И поневоле начинаешь соглашаться с нехристовой верою, с мусульманскою, к примеру… У них говорится, что Аллах ихний взял и изначально-с разделил людей на, как бы это извысказать, поганых, кого в ад и предназначил сызмальства, да и вообще с зачатия – и хороших, кого сразу решил поместить в райские обители-с… Да… А вот почему – то его воля-с и все… И нам ее не изведать. Так вот по этому самому определению я, возможно-с, и создан был Богом сызначально таким, каким и был. Да – таким, каким вы меня все видели и каким презирали. Только в чем же тут вина моя была-с? Вот это трудно уразуметь и почти невозможно-с. Я ведь еще когда тогда в детствии моем, когда кошек вешал и меня потом Григорий наказывал понимал-с, что делаю что-то нехорошее. И даже не когда наказывал, а и до – когда делал все это – все понимал… Но умом понимал, а не делать не мог, вот что странно-с… Как будто заведенный какой или кто за меня то делает… Вы, Алексей Федорович, может, только сейчас и почувствовали в себе это раздвоение, когда в тебе-с и то и другое – и хорошее и плохое одновременно. И не поймешь, что сильнее… А я это всегда в себе чувствовал-с. Умом понимал – нехорошо, а душою – не могу не делать. А когда делаю, приятность такая неописуемая, и это при том, что знаю, что делаю плохо-с. И что меня потом и бивать будут-с, что Григорий и делал, но это не может меня остановить, ибо тут сердце. А сердцу как прикажешь?.. А помню, как кошку-с однажды, мною повешенную, когда Григорий меня высек, взял и откопал. Воняла уже, с червями-то была. А я ее взял, шкуру снял, порезал мясо на кусочки, да и перекрутил-с его в мясорубке, а потом эту кошатину гнилую червивую смешал с фаршем, что Мария Игнатьевна с рынка принесла. А она потом из него пельменей понаделала-с. А Григорий ел их и удивляется, что за запашок такой… Марфа Игнатьевна оправдывается, а я сижу и в сердце радость такая сладкая, непередаваемая, неописуемая… Даже слаще-с не знаю. Вот какая радость была-с. Да-с… Как от нее откажешься – невозможно. И что ум, что с того, что он знает, что делаю нехорошее. Ум бессилен противу сердца. И Федора Павловича не раз крысятиной кормил-с. Не мог я ему простить глумления ихнего над собой. А он еще нахваливает мои кулебяки мясные запеченные, да расстегаи, а они-то с крытятинкой… Я и сам пробовал-с – а ведь и впрямь мясо нежное, от молодого теленка молочного неотличимое-с. Крыс ловить научился чуть не руками. В чулане да за туалетом нашим дворовым. И тут тоже свое удовольствие-с – поймать, а потом удавить и тоже руками. Давишь ей да позушные-с пазухи возле глаз и смотришь, как кровью у нее глаза наливаются, а она визжит, визжит, и чем громче и тоньше, тем сердцу сладостнее и слаще, замирает даже, а как лопнут глаза у нее, кровь как брызнет, задергается, значит, в руках в конвульсиях, так и уж не знаю, как описать приятность эту сладостную и ни с чем не сравнимую-с… Тут тайна-с, тайна необъяснимая. Что чужие страдания тебе такую сладость доставляют. Или когда подкинешь собачке какой мясо с булавкой. Как она первый раз вскрикнет, так сердце и екнет и дрожит от наслаждения-с… Или ту же кошку вешаешь, а она борется сперва, царапается, кусается, в петлю не лезет-с. Тут азарт сначала, кто кого. И пусть сам уже весь расцарапан и руки в крови-с – и то хорошо, и то еще пуще охота, не отступишь уже, ибо знаешь, что цена будет больше, то есть больше сладости-с… Оно больше, оченно больше сладости-то, когда и свою кровь пролил-с. А как уже дергаешь, значит, веревку, отрываешь – так обязательно нужно поймать взгляд ее, взгляд ее последний, иначе не так сладостно!.. Вот-с. А в этом взгляде последнем уже обреченность, уже эта неизбежность смерти-с, уже покорность эта сломленная, а ты смотришь и сладость в тебе такая … Ибо ты все это изделал, ты победил-с, ты сломал еще одно творение Божие, ты вызвал эту обреченность в глазах, противу которой она ничего не смогла поделать-то. Ты сам стал «яки бози» над ней. Все это, кстати, хорошо-с супруга ваша, Елизавета Андреевна, понимает. За то так и не любила-с дочерь мою…

– Ну, хватит, Смердяков!.. – не выдержал Алеша.

Его реплика произвела на последнего болезненное воздействие.

– Хватит-с?.. Да, как же-с, как же-с!.. Хватит… Вам вот только некому было сказать «хватит», когда вы на дочерь мою похотствовали-с или к босоножкам в Чермашне шастали-с… Хватит. Правда-то глаза колет-с, когда ее вам бесприкрасную показываешь, как в зеркале, хотя бы и через себя. А вот всем, кто меня окружал, всем извергам, что Григорию, что папаше нашему Федору Павловичу некому сказать было «хватит-с». И они выделывали со мною, что хотели-с. Григорий, старик этот безумный, так вообще меня к стулу привязывал, да розгою по устам бивал, когда я мысли свои высказывал по поводу божественного. Пусть глупые-с, ладно, согласен – да только что с ребенка взять-то. Но он брал, как теребунал какой-нибудь в инквизиции. Еще и язык заставлял высунуть, чтоб и его, по ихнему мнению безумному-с, «поганого огненного члена», меня лишить. Это тот, что «воспаляет круг жизни», что он вычитал из Библии. Вот некому ему тогда было сказать «хватит-с», хватит издевываться над ребенком неразумным… А что сам с хлыстами скакал на радениях ихних – то это ничего-с…

Смердяков опять стал преображаться – какое-то горестное и в то же время злобное вдохновение стало вновь находить на него, и он продолжал со все большим жаром извергаться словоизлияниями, как бы палимый все сильнее разгорающимся внутренним огнем:

– Про Федора Павловича и говорить нечего, ибо скот и от скота изошел-с… А еще про меня говаривал, что я от Смердящей… Та хоть человеком была, а сам-то он точно от скота, ибо дела его о том свидетельствовали. Только и ему некому было сказать «хватит», когда он меня, ребенка малого-с, сначала специально – это чтобы развратить-с побыстрее – заставлял быть свидетелем оргий своих свинячьих. И чтобы плясовицы его блудливые, девки непотребные меня терзали и распаляли-с. Это ему его такое удовольствие-с. А потом и сам стал меня пользовать по-содомски… И некому ему было сказать «хватит-с»… Кхе-кхе…

Смердяков даже прервался, от волнения закашлявшись, словно поперхнувшись собственной слюною.

– Но эти ладно-с… Как и другие все вокруг меня презирали – тоже оставим… Но вы-то, вы-то, Алексей Федорович!?.. – Смердяков даже нагнулся, подавшись телом вперед к сидящему Алеше. – Вы то что с ними-с заодно?.. Вы-то как могли? Вы же видели – не могли видеть мое положение бедственное, как я унижен и, можно сказать, втоптан в землю… Вы где же были со всем вашим христианским милосердием?.. Вы-то почему остались в стороне? Али вы не видели, как братец ваш Дмитрий Федорович обо мне ноги вытирает и в порошок стоптать грозится? Просто как на муху на меня обращается… Или братец другой Иван. Тот вообще за мясо почитал. Али я не человек? И для вас не человек тоже!?.. Как же вы тогда могли в ряске своей ходить и христианина с себя актерствовать и со старцем вашем Зосимой спокойно пребывать?..

Смердяков все ниже наклонялся над Алешей, а тот, наоборот, откинув голову назад и не в силах отвести взгляд от Смердякова, пытался хоть немного от него отодвинуться…

– Так за что же вы меня так все не любили? Али еще скажете, что я сам никого не любил, то и меня любить было нечего?.. Так что ж вы меня не научили любви, почему оставили в сторонке хуже чем пса какого шелудливого?.. И ко псу жалость же проявляют иногда, а вы меня совсем жалости и любови лишенствовали…

Смердяков наклонился еще ниже, его правая рука приподнялась, и на ней выдвинулся вверх указательный палец…

– Где же ваше христианское «возлюби ближнего как самого себя»?.. А – где?.. Али я не ближний, али я не брат вам. Или что – меня невозможно возлюбить за мерзость мою?.. Так Христос даже врагов возлюбливать призывает. А я не враг вам… Я не враг вам – не враг…

Алеша с нарастающим ужасом внимал словам Смердякова – даже речь его изменилась, он совсем перестал употреблять свои обычные «словоерсы», и слова его как пущенные заточенные камни или куски шрапнели прямо вонзались в душу…

– Я не враг вам, я брат вам!.. Я брат ваш!.. – Смердяков уже кричал в исступлении. – Почему вы меня не любили?!.. Почему-у-у-у?!..

И в этот момент к пущему ужасу Алеши он вдруг преобразился. Как будто вспыхнул мгновенным синим пламенем и одновременно поблек и даже словно просветился. Так, что одежда на нем мгновенно спалилась и исчезла, а тело стало полупрозрачным, как бы из студня, а внутри даже стали видны его внутренности и кости. И все эти внутренности были покрыты отвратительными огромными белыми червями, подобными тем, что падали на Алешу на «брачном пире». Но еще ужаснее и безобразнее сотворилось с кошкой. Она вдруг раздвоилась – нет, расстроилась, и даже расчетверилась – и все эти кошары вдруг набросились с разных сторона на Смердякова и стали его рвать на части. Причем, это уже были не совсем кошки – они, впрочем, и раньше были не совсем кошки – но сейчас с ними произошел еще один сдвиг в облике, и даже не однозначно в человеческую сторону. Эта ужасающая ярость, этот дикий визг, с которым они набросились на Смердякова, эти клыки и выросшие на лбу утолщения, превратившиеся в рога… И эта сводящая с ума нечеловеческая злоба, однозначно уже не человеческого, а инфернального происхождения не оставляла другого варианта, что это были не кошки, и не люди, а бесы под покровом полукошачьего-получеловеческого вида…

Впрочем, Алеше не до того было, чтобы разбираться в этих инфернальных тонкостях. Два беса-кошары впились справа и слева в раздирающееся под их клыками лицо Смердякова, который, подняв руки к голове, сквозь огненную пелену еще кричал, переходя в мучительный вой:

– Почему-у-у-у-у-у-у?!…


VII

«точка невозврата»

И Алеша наконец очнулся. Пару секунд он только судорожно вдыхал, как глотал в себя воздух, словно только что вынырнул с большой глубины. «Я вернулся», – это первое, что мелькнуло у него в голове, но тут же оказалось перебито новым: «в точку невозврата…» И следом Алешу захлестнула волна «непреодолимых» и главное не до конца определяемых чувств – вины, горечи, тоски, отчаяния… Но главным среди них было ужасающее своей нарастающей силой чувство «опаздывания».

Между тем было уже довольно поздно. Солнце поднялось настолько высоко, что напрямую светило на не очень ровно придвинутый люк возле могилы Смердякова, так что пара лучей упали слева от Алеши на нишу, где лежали все приготовленные им средства подрыва. Фонарь почти погас, но фитиль еще тлел едва заметным зеленоватым пламенем. Алеша все еще сидел неподвижно на земляных ступеньках подкопа, пожираемый все тем же чувством «опоздания», еще не в силах заставить себя попытаться понять его причину. Как вдруг до него одновременно и сверху и из глубины подкопа долетел мощный, хотя и приглушенный закрытостью пространства хор мужских голосов:

– Слава Тебе, слава Тебе, Боже наш!..

И следом несколько «аллилуйя»… И Алеша понял, что это – никаких сомнений не было – именно сейчас совершается молитвенное пение над мощами преподобного Зосимы и осуществляется перенос мощей. Именно сейчас!.. И ему немедленно нужно «что-то делать». «Точка невозврата» снова мелькнула у него в голове, но он по-прежнему не мог пошевелиться, словно скованный все тем же непреодолимым ужасом и упершись взглядом в нишу с зайчиком от солнечного луча.

Маленькая мышка, точнее, наверное, еще мышонок, прошелестев осыпавшимся песком, юркнул с невидимой в дерне норки на нишу. Сначала он деловито пробежался между засохшими стеблями травы и белесыми корнями, а потом замер перед фонарем и даже приподнялся на задние лапки, словно пытаясь пробиться к едва теплящемуся фитильку. Алеша вдруг дернулся и что было сил хлопнул его ладонью, да так, что едва не опрокинул фонарь и тут же отдернул назад руку, сопровождаемую каким-то мучительным, хотя и непродолжительным писком. Удар был явно чрезмерным для мышонка. Полураздавленный, он снова как-то мучительно вытянул голову вверх, так что даже полупрозрачные усы его вытянулись вперед, но главное, почти так же как Смердяков за несколько секунд до этого, поднял передние лапки к голове, как бы пытаясь защититься от мучительной боли… И уже после этого свалился набок, похоже уже замертво. Все это, видимо, и стало для Алеши той самой «точкой невозврата».

– Смердяко-о-о-в!.. – почти прокричал он каким-то рыдающим голосом, не в силах справиться с мучительным чувством вины перед ним и невозможностью отделаться от него. Только исчезнуть самому, только успеть все сделать!..

Уже трясясь, словно в лихорадке, он схватил факел и зажег его уже от почти потухшего фитиля фонаря. (Удивительно, как он не потух от удара Алеши по мышонку!) Факел так ярко вспыхнул, осыпаясь искрами по сторонам, что на мгновение ослепил Алешу. Уже воя как от непереносимой боли, он бросился внутрь подкопа, но вдруг страшный удар в голову, в самый лоб, на несколько мгновений остановил его. Алеша даже закрыл глаза, ожидая каких-то последствий, причем самых невероятных, типа нового появления Смердякова…

– Радуйся, спасти хотя души всех одержимых нечистыми духами!.. – грянуло уже где-то совсем близко.

Алеша открыл глаза и тут только понял, в самом узком месте подкопа среди корней ветлы, просто недостаточно низко наклонил голову и ударился ею в выступающий распил. Мелко трещащий факел освещал его неровные грани, на которых повисли какие-то засохшие цветы и стебельки от них – остатки Снегиревкого венка с головы Алеши.

– Радуйся, отче Зосиме, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших!..

Алеша вновь дернулся внутрь подкопа, заливаемый той же «нестерпимостью» вины. Он почти выбил внутрь могилы закрывающую ее фанерную заслонку. Факел осветил два мешка, прислоненные к противоположной от Алеши стене могилы, что едва слышно осыпалась мелкими потеками песка. Да и сверху сквозь щели дощатого помоста проходил кое-где довольно ощутимый, хотя и рассеянный свет.

Внезапно по этому помосту заходили, затопали, песок со стен могилы стал осыпаться гуще и слышнее.

– Давайте с этой стороны!..

– Государю с главы…

– Тихонько!..

– Готов?..

Это сверху стали долетать до замершего с факелом Алеши приглушенные возгласы. Без сомнения, это был тот самый момент, когда раку с мощами отца Зосимы стали поднимать с настила для переноса ее в храм.

– Кресту твоему поклоняемся, Христе!.. – взорвался мощными монашескими голосами хор снаружи…

Алеша сделал шаг к мешкам. На какое-то время он так и стоял над ними, согбенный, хотя теперь ему уже ничто не мешало распрямиться – глубина могилы вполне позволяла это сделать. Но его заняло на секунду другое – в какой мешок сунуть факел. Сначала он хотел, было, проделать это с ближним мешком – он уже стал расправлять его горловину, чтобы удобнее было туда просунуть факел, но вдруг с чего-то засомневался. Он замер на несколько секунд, далеко отведя правую руку с факелом за спину. Тут сверху до него долетел звук приглушенного удара колокола – даже не звук, а как некое сотрясение и воздуха, и даже, как показалось Алеше, самой «тверди земной».

Он вдруг стремительно схватился за другой мешок и, распахнув его горловину, резко сунул факел внутрь…


Книга девятая

э к с ц е с с


I

встреча царя

К написанию этой главы приступаю со смешанными чувствами. Чувствами радости и стыда. О радости пока повременю – потом вы поймете, что к чему – а вот о стыде скажу сразу. Как же мы все-таки все изгадились, изолгались и испохабились!.. Такое ощущение, что внутри нас накопилась какая-то невидимая гниль, которая вдруг полезла через нас из каких-то невидимых глазом отверстий в душе. Полезла и затопила. Я сейчас не наших революционеров имею в виду – с них особый спрос и они – отдельная статья. Мы и за них, конечно, виноваты, ибо они были среди нас и «от нас вышли», хоть и не были «нашими». Да нет же – и нашими были тоже, ибо могли стать, кем стали и сделать все, что сделали, только при нашем попустительстве. Но все-таки, выйдя из нас, она дальше пошли «своим путем», за который мы уже не отвечаем и на котором – Бог им судья. Я все-таки сейчас не о них, а о нашем молчаливом злорадно-торжествующем самодовольном, гаденько-стороннем большинстве… Ну, почему мы, русские такие?!.. Не могу понять, не могу ума приложить, да и простить не могу. Отчасти и самому себе. Ибои в себе вижу ту же гниль, тот же смрад и зловоние… И больше всего меня поражает наш нигилизм, наше преступное отношение к царской особе. Где наше благоговение перед помазанником Божиим?!.. Где наша вера в то, что царь – это представитель Бога для нашего народа? Где вообще наша православная вера с заповедью «не убий» и «не пожелай зла»?.. Нет ничего этого. А взамен – это наше холопское подобострастие с тайным желанием позлорадствовать, да и если бы только позлорадствовать, а то и часто хуже – желание разинщины и пугачевщины. И ничем мы не лучше революционеров наших. Те честно делали то, что считали нужным и – подчеркну это! – погибали по принципу «смерть за смерть». А мы, как кровожадные гиены, – пусть кто-то убьет и разорвет, а мы уже потом догрызать будем…

Прошу прощения у читателей за эти, понимаю, что странные, «отступления», но не могу не отвести душу, иначе и описывать дальше все происходившее в нашем городе, перо не поднимется. Однако возвращаюсь дальше к описанию.

Утренний царский поезд прибывал в семь часов утра, и к этому моменту вся наша встречающая делегация во главе с городским главой (простите за тавтологию) Коновницыным Мокеем Степанычем, собралась на новопостроенном городском воксале. Воксал был построен в «новом стиле» по проекту какого-то столичного архитектора. Говорят он был в каких-то «контрах» со Смеркиным, но соперничал с ним в знаменитости и потому старался доказать, на что способен. И это ему, похоже, удалось. Воксал был выстроен в так называемом «шатровом стиле» – с двух его концом возвышались две полукруглые с высокими верхами башенки, а на их шпилях еще и нечто напоминающее флаги. А между башенками были протянуты с загибом какие-то чугунные то ли цепи, то ли канаты. Правда, кто-то из обывателей высказался, что это строение уж сильно напоминает знаменитый петербургский цепной мост еще до его переделки в 60-е годы, и в этом есть какой-то глубокий и даже политический подтекст. Но как бы там ни было, подобных строений в нашем Скотопригоньевске еще никогда прежде не бывало, и большинству наших жителей было приятно, что и мы стали причастны последним архитектурным новшествам.

С Мокеем Степанычем встречать царя на перроне собрался весь цвет нашего Скотопригоньевска, составленный при деятельном участии уже нам известной его супруги – Венеры Павловны. Не будем утомлять читателей перечислением, остановимся только на уже нам знакомых лицах. Конечно же, наш преосвященный владыка Зиновий. В делегации от «депутации помещиков» виднелась пухлая фигура Калганова. От купцов (а их депутация была весьма представительная – Масловы, Плотниковы) наш уже неодинажды засветившийся Кузьма Титыч Горсткин (или все-таки Лягавый). Ему, кстати, была доверена важнейшая роль – подносчика «хлеба и соли». Здесь же – и вездесущий художник Модест Иванович Смеркин. Говорили, что должен был быть и Ким Викторович Сайталов, но против его участия во встрече царя решительно выступил Мокей Степаныч, не переваривавший, говоря его словами «этого выскочку». У него был большой скандал по этому с Венерой Павловной, и она не смогла отстоять своего «протеже», впрочем, скоро он тоже засветится – мы не преминем об этом упомянуть.

Утро выдалось ясное, солнечное, хотя и не очень свежее. Видимо, это было связано с пленкой облаков, которая всю ночь висела над городом и рассеялась только с восходом солнца. Царский поезд подошел точно по расписанию и весь пыхал белыми клубами пара, среди которых черный шлейф от его главной трубы казался искусственно прицепленным траурным полотнищем. Тут же грянул наш оркестр. Я забыл упомянуть о нем – он был специально приглашен владыкой Зиновием из квартировавшего в губернском центре кавалергардского полка. И это только благодаря связям и знакомствам владыки. Иначе с музыкой было бы совсем плохо – пришлось бы совсем от нее отказаться или воспользоваться доморощенными музыкантами по типу нашего Пашка. Но это было бы совсем несолидно. А так – вот, все «как у людей» (это выражение Мокея Степановича) – и оркестр даже есть.

Хлеб-соль государю подносил, я уже упоминал об этом, купец Горсткин. Тут был символический смысл: дескать, главный вкладчик и держатель «народного капитала», вложенного в постройку железной дороги, встречает «народного государя». Союз императорской власти и народной воли. Горсткин по этому случаю вырядился в новейшие купеческие одежды – сюртук, жилет, панталоны. А на лице, густо курчавящейся «бараньей» бородкой – на удивление и следа нет вчерашних пьянок-гулянок или бессонных радений у хлыстов. Сияли и густо смазанные какой-то новейшей заграничной мазью сапоги. Правда, с сапогами связан и первый «эксцесс» в ряду других, сопровождавших приезд императора. Употребляю это слово не в том смысле, в котором его злоупотребляли наши революционеры, а в первоначальном и весьма невинном – как небольшом происшествии. Так вот. Когда Горсткин уже поднес «хлеб-соль» государю и стал отступать назад, чтобы дать ему дорогу – он то ли оступился, то ли наткнулся на какую-то неровность на каменном покрытии перрона. Сам он потом, пытаясь оправдаться от последовавшего конфуза, рассказывал, что ему показалось, что кто-то в этом момент схватил его за правый сапог и «не отпускает». Из-за этого он не просто побледнел, «как смерть», а еще и издал испуганный крик, заваливаясь назад, но удержанный стоящими за ним другими купцами. Император недоуменно взглянул на него, но не подав вида, проследовал дальше. Один только молодой человек из первого ряда его свиты, видимо, какой-то адъютантик рассмеялся и, проходя мимо Горсткина и сконфуженных купцов, шуточно погрозил им пальчиком в белой перчатке. Его жест можно было истолковать двояко, как и «что вы себе позволяете?» и как «веселые же вы люди!», но что-то дурашливое в виде этого «адъютантика» склоняло к последнему.

Правда, уже в следующем ряду государевой свиты нашелся человек, который попытался одернуть Горсткина, или, точнее, воздействовать на него своим внушительным видом, полагая, видимо, что тот сознательно позволяет себе неблагообразные выходки. В жандармском генеральском мундире, выставив вперед себя большой живот, он задержался перед уже оправившимся Горсткиным и прохрипел, выдувая их себя как из трубы:

– Не шалить!..

Это был Терентий Карлович Курсулов. Да-да, тот самый Курсулов, который еще в виде жандармского полковника несколько лет назад расследовал дело Карташова и так страшно и мерзко отличился на этом поприще. Он сильно раздался за эти годы, а на его выбритом до синевы лице выделялись не вытаращенные, а как бы вылупившиеся вперед глаза, горевшие холодным презрительным светом. И в то же время что-то как бы и беспокойное проглядывалось в них. Но как бы там ни было, на Горсткина он произвел впечатление – тот даже отвесил Курсулову поклон с самым что ни на есть «раскаявшимся» видом. И даже хотел что-то сказать, но тот не удостоил его своим дальнейшим вниманием и проследовал дальше. Курсулов был представлен государю-императору еще в губернском центре, и отчасти именно благодаря ему, как мы поймем это из дальнейшего, государь знал «некоторые истории» нашего города и «некоторых лиц», причастным к этим историям.

Опускаю описание приветственных речей и благодарственных «адресов», в которых было мало что интересного, и перехожу к следующему эксцессу, которые следовали один за другим в этот злополучный и роковой день и за которые не проходит ощущение вины и стыда.


II

акция либералов

Наши либералы все-таки засветились, «фронда» все-таки показала себя. Как же, как же – не могли не засветиться, перестали бы быть самими собой. И эта их акция проведена была по всем правилам конспирации, – в нее были посвящены кроме самого Сайталова только еще весьма ограниченный круг лиц – и прежде всего Венера Павловна, без которой она просто не могла быть осуществлена. Вот где удалось ей за спиной мужа провернуть свои «либеральные убеждения» и провести «гениальные идеи» Сайталова. Дело в том, что она взяла на себя подготовку «праздничного оформления» прибытия государя-императора в наш город. Мокей Степаныч сначала пытался вмешаться и выяснить детали этого оформления, но Венера Павловна, что называется, «насмерть стала грудью» и смогла отстоять свое «право». Правда, какие у нее были на это официальные «права» – это уже другой вопрос, который Мокей Степаныч так и не смог прояснить ни в этом конкретном случае, ни вообще еще с самого начала их совместной жизни. Раз дав слабину и уступив жене, он так и не смог оградить свои прямые должностные обязанности как градоначальника от вмешательства своей второй половины. По правде сказать, его эта ситуация где-то даже и устраивала, ибо его пробивная «либеральная» супруга, как правило, брала на себя вопросы, в которых он хуже всего разбирался – вопросы культуры, образования и религиозной сферы. И он больше для вида ворчал на нее за «самоуправство», но в душе даже был ей и благодарен. Но явно не в этот раз.

Я уже упоминал, что воксал был построен на окраине Скотопригоньевска и в недалекой близости от монастыря. Между ними было расстояние всего каких-то метров восемьсот, и это расстояние государь собирался пройти пешком, в том числе и для лицезрения многочисленного народа. Сам путь пролегал через совсем недавно устроенную и облагороженную так называемую Царскую улицу. Собственно, это была даже и не улица, а дорога или даже бульвар, разбитый в бывшем помещичьем саду, за который у города и его прежних владельцев шла многие годы долгая тяжба. История этой тяжбы была запутанной. Одни его владельцы когда-то пожаловали этот сад городу, но их потомки это решение оспорили, суды шли за судами, но дело никак не разрешалось. И так продолжалось вплоть до недавнего времени. Кстати, здесь был замешан и Сайталов, так как его домовладение было соседним и тоже захватывало часть этого сада. В конце концов пришлось созывать так называемую «согласительную комиссию», на которой это запутанное дело не без горячего участия того же Сайталова разрешилось в пользу города, так что его подключению к проекту облагораживания этой территории имело и моральные и формальные основания. Уже имея планы встречи царской особы, через этот сад (это скорее даже не сад, а роща) был проложен бульвар, соединяющий воксал и монастырь, а сама дорога была названа «Царской».

Итак, государь от вокзала и небольшой привокзальной площади направляется к монастырю через Царский бульвар и… Да и тут либеральный проект «праздничного оформления» проявил себя в полной своей красе. Сама дорога на всем своем протяжении вплоть до монастыря, разумеется, была оцеплена полицейскими и жандармами. Народ толпился за ними под сенью вековых лип и осин – они и были избраны для праздничного «оформления». Но пока о самой процессии. Впереди царя, его свиты и встретившего его городского начальства и всех депутаций шли так называемые «преторианцы» и разбрасывали цветы. Они были набраны из офицеров того же самого кавалергардского полка и говорят сам владыка приложил руку к тому, чтобы уговорить их к участию в этой «театрализованной» постановке. И одеты они были соответствующе – в римские доспехи и тоги, и в том, чтобы вся эта «бутафория» выглядела убедительно приложили руку многие полковые и наши местные кузнецы, не говорю уже о портных и швеях. То есть все было стилизовано под своеобразный «триумф»: город приветствует царя-триумфатора. Это как бы внешняя идея – идея для народа и, частью, возможно, для самого царя и его неискушенных подобными идеями гостей. И народ, кажется, действительно удалось пленить необычным зрелищем. Во всяком случае, одобрительные возгласы и крики – от простого «Да здравствует царь-батюшка», до «Боже, царя храни!..» и даже «Многая лета!..» – то и дело слышались то тут то там.

Но это была только внешняя сторона, так сказать, для неискушенных и «профанов». Скрытая идейная суть была другая и наполнена весьма изощренным и ядовитым ядом, скрывавшимся под личиной двусмысленности. Во-первых, сами «преторианцы» содержали в себе тонкое указание на «деспотизм» царя. Известно, что в древнем Риме преторианская гвардия являлась, так сказать, наглядной силой императора и воплощала в себе его силу и его произвол. Как же, как же – царь под защитой своих «сатрапов» и «солдатни» – глубокая сайталовская аллегория. Но это было еще не все. Как-то незаметно и уже ближе к монастырю алые лепестки роз, которые разбрасывали «преторианцы» вначале были заменены сначала лепестками роз другого цвета – белыми в основном, а затем и вовсе обычными цветами. На это вряд ли кто обратил внимание в свите государя, но народу, который затем повалил за этой свитой по дороге – все было хорошо видно. Все эти «цветочки» оказались у них под ногами. И тут даже до неискушенной публики стало доходить значение всей этой двусмысленности. Ладно лепестки алых роз – тут еще можно просто подивиться и даже отчасти посмеяться претенденциозной затее, но разбросанные цветы, а среди них попадались и красные гвоздики, уже указывали на нечто совсем другое и отнюдь не смешное. Уж не на проводы покойника ли?.. Не его ли «последний путь» устилают цветами?.. Здесь уже просматривался какой-то циничный сарказм. Причем, тут еще была и местная «колоритная струя». Ведь «цветочки за копеечки» постоянно выпрашивал – и об этом никто не мог забыть – наш юродивый штабс-капитан Снегирев. А он их приобретал ради своего безвременно умершего Илюшечки, и этот разброс таких же цветов перед государем-императором тоже намекал на что-то скрытое и глумливое. Хоть и не до конца понятное. На что только? Что от действий царя и его сатрапов погибают много детей? И эта царская дорога выложена отчасти и их костьми, как и сама железная дорога, построенная до города?.. Или что даже юродивые у нас понимают всю «гнилость» царского режима, не обращающего внимания на детские смерти?.. Все эти рассуждения, как и последующие за ними «постижения» подобных сайталовских выходок придут, разумеется, позже. Пока мало кто что замечает. Вот и государь, идя в своей свите за «преторианцами» тоже, похоже, предпочитает ничего не замечать и хотя время от времени обменивается о чем-то со своими приближенными, но по его реакции не видно, что он чем-то сильно озабочен. Хитро все, хитро – яд, хоть и разлит вокруг, но действует не моментально, а незаметно. В этом и было коварство замысла. Ведь вся главная «ядовитость» находилась в недоступном для «простых умов» идейном подтексте. А внешне – комар носа не подточит.

Но это еще не все. Я уже упоминал, что царь проходил по Царскому бульвару, уставленному по бокам высоченными липами и осинами. Собственно, здесь и раньше была небольшая дорога, еще в бытность этой территории в негородской собственности. Хозяева этого сада и рощи еще лет сто назад, так и высадили их – чтобы липы и осины стояли вдоль дороги, по которой им было удобно прогуливаться до монастыря и обратно. Новым ее устроителям нужно было только расширить саму дорогу, да облагородить запущенную территорию – расчистить от кустов и подлеска, убрать многолетнюю траву по лощинам и оврагам, так чтобы сами вековые деревья производили благоприятное впечатление на пешеходов и давали им укрытие в своей тени. Так вот эти могучие деревья и были избраны в качестве опор для «праздничного оформления». Что происходило? Вдруг по мере продвижения царя неожиданно разворачивалось полотнище и люди невольно обращали внимание на расположенную вертикально на этом полотнище надпись. Такие полотнища были свернуты в прикрепленный к одной из веток – рулоном, от которого вниз тянулась специальным образом увязанная веревка. Ее нужно было просто в нужный момент дернуть, и полотнище стремительно разворачивалось. Для этого под каждым таким деревом стоял специально приготовленный для этого дела «мальчик». «Мальчиками» этих людей назвал уже сам народ, хотя большинство среди них представляло уже далеко по возрасту не мальчиков.

Первым на стволе высоченной липы развернулось полотнище с надписью «свобода». Оно не просто развернулось, а еще и с характерным шумом – и само по себе пространное полотнище, разворачиваясь, издало нарастающий полотняный хлопок, да еще и одновременно сработала пара хлопушек. Буквально через несколько секунд уже на другой стороне дороги на потемневшей от времени осине развернулось еще одна надпись – «процветание». Дальше – больше, пошли разворачиваться «благосостояние», «благоденствие», «богатство»… Вот дошла очередь и до словосочетаний – «благо народное», «согласие соборное», «единение сословное»… И каждое такое «раскрытие» сопровождается грохотом хлопков, возгласами публики, неожиданным аплодисментом… Казалось бы – оригинальное восхваление царских благодатей, но… Все дело в деталях, к которым нужно присмотреться. И ведь присмотрелись – и уже тут же присмотрелись и стали шушукаться, кивать головами и даже глумливо подсмеиваться.

Во-первых, обратили внимание на сами деревья, все эти липы и осины, выбранные в качестве объектов «поздравления». Они были тщательно по кругу опилены от старых и самых могучих сучьев и веток, находящихся ближе к земле. Неопиленным оставался только один сук, выбранный для прикрепления полотнища (эти суки на всех деревьях были примерно на одной и той же высоте – метрах в четырех от земли). Это как правило был сук, почти горизонтально отходивший от дерева и обрезанный примерно в метре от ствола. Сама таковая «композиция» ствола и выпирающего из него на метр сука невольно наводила на мысль о сходстве с виселицей. Но эта «невольная догадка» была подкреплена еще несколькими столь не «невольными» ассоциациями. Шумный обрыв разворачивающегося полотнища опять же давал сходство с механической стороной казни – казни через повешение, когда тело жертвы обрывается с какого-либо пьедестала. Еще одно сходство – само полотнище напоминало собой вытянутое в рост человеческое тело, а его болтание по сторонам и вокруг оси – конвульсии агонизирующего. Причем, это «болтание» начиналось не сразу. Оказывается, «мальчики» какое-то время, пока царь и его свита проходили мимо и могли к чему-то пристальнее присмотреться, держали внизу полотнище и не давали ему болтаться. Но как только процессия неумолимо продвигалась вперед, через какое-то время отпускало концы полотнища, и вот тогда оно и начинало «болтаться» в полном сходстве с болтающемся на виселице человеческим телом. Для этого как раз сук и обрезывался в метре от ствола, чтобы давать возможность полотнищу свободно «крутиться» вокруг своей оси и не цепляться за ствол дерева, невольно играющего роль виселицы.

Но и это еще не все. Само полотнище давало прямое сходство с человеческим телом. Чтобы оно не сбивалось в складки и правильно разворачивалось в самом верху оно крепилось как бы на «плечики» – перекладинку, действительно напоминающую плечи человеческого тела, а вот выше сбиралось в складочки и снова расширялось наподобие шеи и человеческой головы, причем, в районе шеи как бы непредумышленно перехваченное веревкой. Таким образом, «ядовитая» идея Сайталова становилась окончательно понятной. Царь является на самом деле не источником и вдохновителем народных благ, а душителем и даже «вешателем» всех этих народных «свобод», «процветаний» и «благосостояний». Каково – а?.. Но ядовитая мысль Сайталова и на этом еще не дошла до своего предела.

Императорская свита уже подходила к концу рощи, где начиналась уже примонастырская площадь, оставалось всего несколько деревьев с заготовленными на них разворотами. Сначала после небольшой паузы развернулось «православие», затем на противоположной стороне – «народность». Стало ясно, что сейчас будет «подвешена» знаменитая формула – «православие, самодержавие, народность», формула, которая много лет являлась официальной идеологией государства и выражала его главные ценности. Правда, кое-кто уже заметил несообразность. После «православия» должно было идти «самодержавие», а развернулась почему-то «народность». Что-то пошло не так?.. Но нет – такова была изначальная задумка «ядовитого» Сайталова. Последним деревом в роще была старая-престарая осина, видимо, когда бывшей первой из посаженных здесь старыми владельцами сада деревьев. На ней и развернулось последним «самодержавие». Кажется, и сам государь обратил внимание на развернувшееся полотнище, так как оно было заметно больше прочих (по сравнению с «православием» и «народностью»), да еще и сама материя была какой-то розоватой, почти красной, в то время как «православие» было написано на белом полотнище, а «народность» на синем. Но главное произошло уже тогда, когда царская свита проследовала дальше. Полотнище неожиданно порвалось. Причем, стало ясно, что это не случайность – а еще одна задумка Сайталова. Полотнище порвалось на две части «само» и «державие». Разумеется, нижняя часть с «державием» тут же обрушилось вниз, а «само» благодаря своей легкости стало с удвоенной силой болтаться на месте и вращаться вокруг собственной оси. «Повешенное» на «осиновом суку» самодержавие… Самодержавие, само себя разорвавшее и захлебнувшееся собственной кровью… Да, это вершина творческой ядовитости Сайталова!.. Как же, как же!.. Главное, что так донимало либералов всех времен и народов и наших скотопригоньевских – это «самодержавие», это ненавистное им «само»… И вот оно теперь болтается повешенным на обрывке красной материи, с таким угрожающим и даже далеко не «прозрачным» намеком…

Повторюсь, все эти Сайталовские либеральные «ядовитости» до конца были осмыслены уже большей частью потом, постфактум, но на это и был его расчет. Произвести все эти двусмысленности, посеять глумливую смуту в головах, посмеяться и поглумиться, держа дулю в кармане – разве не подло все это?.. Разве нет в этом какой-то лакейской извращенной гнусности? Как же вся эта ядовитая гнусность смогла так легко пустить среди нас корни и стать частью нашей жизни?.. Нет, ответов нет пока. Пока действительно нет ответов…


III

у мощей

Примонастырская площадь вся была запружена народом, который толпился у стены монастыря и вдоль гостиницы, жестоко утесняемый жандармами и полицией. Были и военные. Кстати, наши ряженые «преторианцы», даже не став переоблачаться, тоже стали в оцепление, обеспечивая за двойной стеной жандармов, еще одну линию охранения и обеспечивая государю и его свите прямой проход в монастырь. Народ теснили все больше, хотя оттуда все сильнее доносились приветственные крики и восклицания. Но какие-то надрывные и даже отчаянные. Простой люд понимал, что ему вход внутрь монастыря заказан, но, кажется, все был готов отдать, чтобы очутиться внутри. Отсюда это безнадежное отчаяние. Кое-где слышался даже сдерживаемые слезные всхлипы и даже плач. Когда государь уже входил в монастырские ворота, неожиданно и очень громко заголосил какой-то женский голос, государь даже непроизвольно взглянув в эту сторону. Впрочем, задерживаться не стал и вошел, перекрестившись, в монастырские ворота. А это голосила Карташова Ольга. Спроси, она и сама бы не сказала, что с ней стало. Но когда она увидела своего мучителя и своего любовника Курсулова рядом с императорствующей особой, что-то внутри нее всколыхнулось и поднялось. Что-то нестерпимо горячее, какое-то невыносимое чувство попранной справедливости.

– Батюшки-и-и-и!.. – только и смогла она выкрикнуть в начале плача, что немедленно сошел в истерические завывания. Впрочем к ней из оцепления, расталкивая людей, уже прорывался тот самый жандармский полковник, что устроил здесь вчерашнее побоище.

– Заткнись, шельму!.. – прохрипел он, коверкая татарским акцентом ругательство и приставив ей к лицу обросший рыжей шерстью кулак. Но это только добавило горечи в ее бежнадежно-надрывный вой. Бедная Карташова даже задергалась и стала переминаться с ноги на ногу, как обычно делают кликушествующие бабы. Кстати, одета она была вновь в открытое, вызывающе безвкусное, с какими-то голубыми кружавчиками платье. Платье, которое никак не могло оставить сомнений в роде ее деятельности. Может поэтому жандармский капитан, чтобы прекратить это леденящую душу завывание, просто и бесцеремонно схватил ее рукой за челюсть и пальцами грубо заставил ее закрыть рот. Народ вокруг в каком-то безмолвном страхе наблюдал эту сцену, даже на время отвлекшись от созерцания заходящего в монастырь царя.

– Осоловенила маненько, – прошамкал стоящий сбоку от Карташовой старый крестьянин с блестящей лысиной на макушке и игривыми курчавыми завитками белых волос по краям головы.

– Акстися, акстися, акстися…, – как заведенный трижды повторил другой мужичок, единственный, кстати, на голове которого оказался почему-то неснятым старый треух. Все остальные стояли вокруг с непокрытыми головами, причем сделали это задолго до прибытия царя и без какой-либо команды свыше.

Отец Паисий вместе с избранными монахами встретил императора и его свиту уже у самых мощей. Выглядел о. Паисий после всех событий прошедшей драматической ночи напряженным и осунувшимся. Все черты его лица заострились. Особенно поражала молочная бледность его лица, контрастно оттеняемая черными полами игуменского клобука. Губы его слегка подрагивали – он явно творил про себя молитву. Государь приложился к иконе преподобного Зосимы, которую держал в руках на большом малиновом рушнике отец Иосиф. Вслед за ним к иконе стала подходить и свита, и первым из нее приложился к иконе сухонький, затянутый в узкий сюртук по виду чиновник с небольшим востреньким носиком и кругленькими очками-пенсне. Это был ни кто иной, как Константин Петрович Победоносцев, не так недавно назначенный на должность обер-прокурора синода. Он действительно совсем не выделялся на фоне царской свиты, хотя именно ему принадлежала решающая роль во всех происходящих событиях. В конце концов от него зависело окончательное решение о прославление преподобного Зосимы, говаривали, что и вся идея с поездкой царя на это прославление имеет во многом его авторство.

Перед началом молебна произошло еще одно событие и тоже не обошедшееся без своеобразного «эксцесса». К государю поднесли Лукьяшу. Разумеется, Владыка Зиновий уже во всех красках и подробностях изложил ему судьбу исцелившейся при прикладывании к мощам преподобного девочки. Он упустил только обстоятельства этого прикладывания. Любые напоминания о недавнем «монастырском побоище», разумеется, оказались под строжайшим запретом и попали в разряд анафематствующего «табу». Он даже хотел удалить из монастыря и пострадавших людей – перевести их в городскую больницу. А то вдруг государь захочет пройтись по монастырю и – не дай Бог! – посетит монастырскую богадельню. Но идея эта пришла к нему слишком поздно. Точнее, пришла не сама, а донес ее до него отец Софроникс, явившись с докладом о результатах по поиску взрывчатки уже глубокой ночью. Чуть поразмышляв, Владыка решил не затеваться со столько хлопотным делом, тем более, когда и других забот по встрече царя хватало.

Лукьяшу поднесла государю ее мамаша (ей дал команду тот же вездесущий отец Софроникс), та самая Маруся, выцыганившая у Алеши деньги, а сейчас млеющая от близости царя и таких «велиих милостев» и жеманно подкатывающая глаза на манер благородной барышни. Повязка с ее больной руки уже была снята, и она держа Лукьяшу здоровой рукой, больной только поддерживала ее. Государь не просто умилился с вида разряженной по этому случаю и удивительно спокойной девочки, но даже решил взять ее на руки.

– Ах ты моя, исцеленная, – проговорил он, протянув к девочке руки. – Лукьяша ты наша.

Удивительно, что Лукьяша не только не испугалась и всего этого многолюдства, и этого большого усатого с большими бакенбардами дяди, приглашающего ее на руки, ни даже всего его представительного вида (государь был в парадном мундире с эполетами и лентами), а и потянулась навстречу к нему. Государь, видимо, и сам не ожидал, такой готовности пойти к нему на руки, что даже замер на секунду, но потом принял тянущуюся к нему девочку. Но, видимо, от неопытности или от боязни уронить Лукьяшу, он поднял ее как-то высоко над собой, так что она оказалась головкой даже выше головы государя-императора. Правда, дальнейшее поведение Лукьяши необъяснимо. Только попав государю на руки, она тут же замолотила его лучками по лысеющей непокрытой голове, а после что-то мыча, стала показывать ручкой куда-то по направлению к мощам. Или даже выше – на возвышающуюся над стеной монастыря усыхающую ветлу. И следом вдруг разразилась пронзительными рыданиями, вызвав секундное смятение у не готового к таким бурным проявлениям эмоций государя. Впрочем, он тут же был выведен из этого затруднения подскочившим к нему тем самым «веселым» адъютантиком, который во мгновение ока выхватил из рук государя Лукьяшу и тут же вернул ее матери. Та продолжала жеманно закатывать глаза, ничуть не смущаясь истерикой дочери и даже не пытаясь ее унять и успокоить ребенка, пока отец Софроникс не попробовал увести ее подальше вовнутрь монастырского корпуса. Но та неожиданно для отца Софроникса, до этого являвшая собою полною послушание, проявила вдруг несогласованное и неуместное своеволие. Она, вырвав руку от отца Софроникса вдруг быстро подскочила к царю и протянула ему свободную от вопящей Лукьяши руку:

– Батюшка-ты наш, государю, милостыньку бы нам, дитям твоим сирым…

Государь поморщился, но тут же скрыл свое неудовольствие за принужденной улыбкой и тихо что-то шепнул тому же адьютантику. Тот, все так же лукаво и весело улыбаясь, вынул портмоне и дал оттуда сторублевую ассигнацию Марусе. Причем, взял и протянул ее как-то мудрено, двумя пальцами, словно боялся замараться, но при этом улыбаясь, почти смеясь, и все словно проделывая с каким-то непонятным умыслом. Маруся жадно схватила сторублевку и еще что-то хотела сказать, но тут же была решительно уведена от государя отцом Софрониксом, досадливо переживавшего неожиданную оплошность, в которой винил свой недосмотр, впрочем, не теряя «марку», льстиво и подобострастно улыбаясь.

Кстати, уводя мать с Лукьяшей, отец Софроникс переглянулся со стоявшим неподалеку от него Ракитиным. Они, кажется, понимающе слегка улыбнулись друг другу. На Ракитине все предшествующие события никоим образом не отразились. Он был одет в свой небрежный серый плащ, из кармана которого выглядывала та же самая ручка с блестящим колпачком.

Монахи грянули «Святый Боже» – начался праздничный молебен по случаю переноса мощей. Все уже находились рядом с ракой преподобного. Службу вел владыка Зиновий. Он широко размахивал кадилом, обходя по дощатому настилу над могилой постамент, где покоились мощи. В какой-то момент он повернулся к монастырской стене и очевидно намеренно и даже довольно долго покадил на могилу Федора Павловича Карамазова. Он уже было двинулся дальше, как под ноги ему упали не просто листья, а целая веточка с усыхающей ветлы. Владыка Зиновий, словно только и ждал этого знака, повернулся вновь к стене и с полной серьезностью несколько раз покадил и на саму ветлу.

Тем временем стала формироваться группа «переносчиков» мощей из шести человек. Назову их поименно, потому что сейчас мне придется объясняться с читателями. Итак, переносить мощи должны государь-император, Победоносцев, Курсулов, отец Паисий и… Иван Карамазов вместе с Дмитрием Карамазовым. Предвижу удивление читателей, и спешу, насколько это возможно, объясниться. Конечно же, по поводу участия последних в переносе мощей не было недостатка в домыслах и различных версиях. Многим нашим обывателям это казалось необъяснимым и даже фантастичным. Иван?.. Ну ладно Иван, но чтобы еще и Митя!!??… Это уже за гранью реальности, а многим даже казалось и приличий. Но самая правдоподобная версия следующая (со временем все точки над «i» расставит Иван Федорович и окончательно прояснит ситуацию). Итак, Константин Петрович Победоносцев, принимая решение о прославлении мощей, решил сам подробно изучить все обстоятельства жизни и смерти преподобного. И тут ему стали известны (об этом, надо думать, позаботился владыка Зиновий) многие обстоятельства связи отца Зосимы с семейством Карамазовых, обстоятельства, о которых он не преминул сообщить и государю-императору. Его царское величество особенно заинтересовали события трагической гибели Федора Павловича Карамазова и особенно не менее трагическая судьба его старшего сына – Дмитрия Карамазова. Тут еще попутно выяснилось, что могила Федора Павловича находится рядом с могилой преподобного, и то, что они были знакомы, и что Федор Павлович «окормлялся» у преподобного отца Зосимы и чуть не был его «духовным сыном». (Так, видимо, все было представлено государю.) Ну и когда решался вопрос о том, кто будет участвовать в переносе мощей, государь сам и предложил привлечь к этому торжеству оставшихся братьев Карамазовых. Но в такой версии участвовать в этом торжестве должно было быть предложено и Алексею Федоровичу Карамазову. Тем более что он единственный из всей братьев постоянно проживал в Скотопригоньевске. Однако мне доподлинно известно, что он точно не приглашался к участию в этом торжестве. Вижу недоумение читателей, но прошу меня извинить – скоро все прояснится.

Тем временем переносчики мощей стали надевать на руки какие-то специальные белые двупалые рукавички, специально предназначенные для этого деяния. Рукавички были украшены вышитыми красными крестами и производства, разумеется, одной из пошивочных монастырских мастерских. Их принес вернувшийся назад отец Софроникс, сбагривший куда-то Лукьяшу и ее мамашу.

– Готов? – почему-то спросил Иван неловко натягивающего на простреленную и замотанную бинтом руку Дмитрия. (Оба должны были находиться сзади, «в ногах».) У Мити стояли в глазах слезы, и он, ничего не ответив, только как-то очень глубоко заглянул в глаза брату, так что у того болезненно дернулась щека, и он поспешил отвести взгляд в сторону. А сама эта иссини выбритая щека у Ивана была затянута поперек белой полоской пластыря. Еще только встретившись сегодня, Митя спросил у брата, что это.

– Пуля от твоей бывшей невесты и моейной нонешней жены-революционерши, несравненной Катерины Ивановны, – зачем-то кривляя свою обычно безупречную речь и ухмыляясь одними кончиками губ, ответил Иван.

И это действительно было так. Катерина Ивановна стреляла в Ивана. И самое поразительное то, что ее пуля задела щеку Ивана так же, как и пуля Ракитина щеку Красоткина. Но подробное повествование об этом, мы отложим, нам и так придется еще не раз прерывать связное изложение событий этих безумных суток. Суток, в которые, кажется, никто из наших главных действующих персонажей не ложился спать – на это просто у них не было времени, да если и выпал какой часок, вряд ли они были бы способны на сон. Но несмотря на это и Иван, и Митя выглядели достойно. Иван – так вообще одет в безупречную иссиня-черную тройку с ослепительно белой рубашкой со стоячими воротничками. Его выдавал, пожалуй, только лихорадочный блеск красноватых от бессонницы глаз. Еще удивительнее – Митя. Бурная ночь, казалось, только умиротворила его. Разве что движения его стали замедленнее и словно бы рассеяннее, но и он выглядел достойно, хотя и на его голове белела метка от пластыря.

Тем временем владыка Зиновий закончил каждение, и монахи грянули торжественное величание, сочиненное отцом Паисием:

– Величаем, величаем тя, преподобный наш отче Зосиме, монахов украшение, грешных человек заступниче, иже и скоты милует…

Подошел самый торжественный момент, когда во главе с государем вся группа переносчиков мощей должны были принять их на «свои рамена» и начать перенос в Троицкий храм. Но и тут не обошлось без очередного опошляющего всю торжественность события эксцесса. Откуда-то появился кот Сибелиус. Видимо, памятую недавний «мышиный рай», он, глядя на очередное скопление людей, подумал о возможности его повторения. Истошно оря, он, воздев трубой хвост, затрусил поспешно, насколько позволяли его габариты, к группе во главе с государем, справедливо полагая, что эти люди и есть главные. Но дорогу ему заступил Курсулов. Генерал Курсулов! Самое время было защитить государя от таких непрошенных и бесцеремонных визитеров. Выступив из-за спины государя на узкую свободную от людей дорожку, по которой трусил кот, он, выпучив побагровевшие глаза, хрипло зашипел:

– Пше-е-е-л-л-л!..

И после пнул ногой еще более истошно взвизгнувшего кота, визг которого на время перекрыл даже пение хора. И как раз во время, когда монахи вытягивали: «…иже и скоты милует…» Кто-то после скажет, что это выглядело как фантасмагория, и оно действительно отчасти так и было. Что бы сказал сам отец Зосима, видя все происходящее?

Тем временем государь и за ним все остальные переносчики мощей взошли на деревянный помост, прикрывающий могилу и обступили раку с мощами. Небольшая заминка вышла с Курсуловым, вернувшимся после доблестной защиты государя обратно. Видимо, не отойдя еще после боевого возбуждения, он перепутал свою сторону, оказавшись на стороне отца Паисия и слегка столкнувшись с ним. И только после этого сообразил свою ошибку и занял правильное место. Правда, определившись, Курсулов, видимо, чтобы загладить свою неловкость, стал командовать:

– Давайте с этой стороны… Государю с главы…

А когда уже приступили к раке:

– Тихонько, тихонько…

А сама последовательность переносчиков была следующая: впереди государь с Победоносцевым, следующая пара – отец Паисий с Курсуловым и последними – Митя и Иван. Причем, справа от мощей – государь, Курсулов и Иван, а слева – Победоносцев, отец Паисий и Митя. Как бы справа – государственная поддержка, поддержка государственных мужей, а слева – духовная. Правда, из этой концепции выпадал Митя, оказавшийся в этой логике на стороне «духовных». Так вышло, что ему выпало поднимать мощи под простреленную руку, но он этим был даже, кажется, доволен, просовывая ее прямо под специальный уступ раки и готовясь ее поднимать. При этом он смотрел куда-то поверх голов, в то время как Иван еще раз бросил ему:

– Готов?..

И в этой фразе было что-то другое, не просто тот смысл, мол, готов ли Митя к одновременному синхронному подъему. Но Митя не отреагировал, он по-прежнему влажными глазами смотрел вверх, в то время как Иван напротив упер голову вниз, внимательно вглядываясь между щелей помоста.

– Кресту твоему поклоняемся Христе!.. – грянули монахи, и внизу между щелей что-то засветило, и следом потянуло запахом факельной гари.

Но в это время со стороны главного корпуса монастыря вслед за ударом колокола донесся пронзительный, хотя и приглушенный расстоянием, женский крик…


IV

продолжение карьеры чиновника Перхотина

Некоторые знаковые события имеют трагическую повторяемость. Их еще называют знаками судьбы. Причем их повторяемость почти всегда не буквальная, но опосредованная и осознается как правило только «постфактум». Вот и для уже знакомого нам Перхотина Петра Ильича это осознание пришло тогда, когда все трагические события, коих он стал свидетелем, уже совершились. Мне вновь пришлось прервать последовательное повествование нашего главного повествования, чтобы пояснить линию событий, вроде бы побочную, но тем не менее непосредственно связанную с нашим повествованием и с ним пересекшуюся, да и к тому же не менее трагичную.

Напомню, что со второго процесса над Дмитрием Федоровичем Карамазовым карьера Петра Ильича быстро пошла в гору, и в настоящее время он уже был помощником прокурора. Правда после трагической гибели его супруги (Перхотиной-Хохлаковой, матери Lise), внутри его как бы что-то надломилось. Нет, он по-прежнему ревностно выполнял служебные обязанности, одержал победы в нескольких тоже довольно известных процессах, но словно бы уже без куража, без вкуса и удовольствия от этих побед. Что-то немного рассеянное стало в нем проявляться в иные минуты. Он мог принимать живое участие в каком-либо обсуждении и неожиданно для своих собеседников совсем внезапно выключиться. Да так, что они вынуждены были осторожно прикоснуться к нему или даже слегка потормошить. Единственным его увлечением осталась бильярдная игра. Она для него превратилась в своеобразную страсть, и почти все свободное время он проводил да «катанием шаров» в трактире или у тех своих приятелей, которые эти столы держали дома. Кстати – и это довольно странно – но сам Петр Ильич у себя не заводил такого стола, даже для тренировок. Ему это почему-то казалось кощунственным. Может быть, это ему напоминало, что его жена погибла как раз в то время, как он «гонял шары», совершенно не слыша за их треском и стуком громы приближающейся грозы?

Политикой Петр Ильич особо не интересовался, но мог принять участие в каких-либо «массовых мероприятиях». Но и там вслед за бурным и активным участием сразу же могло наступить мгновенное необъяснимое «выключение», так что доверять ему что-либо серьезное и ответственное никто не рисковал. Вот и вчера Перхотин был приглашен на костюмированную ажитацию, но в узкий круг подготовителей «акции» по встрече царя зван не был. Петр Ильич из первых рядов наблюдал ажитацию и, разумеется, был свидетелем выступления и падения Лизки. Он одним из первых подбежал к ней на помощь и, конечно же, обратил внимание на то, что Лизку в конце концов забрала с собой и увезла Грушенька. Помечаю это специально, чуть позже станет понятным, почему. Остался Петр Ильич и на «чаепитие», и даже принял участие в бурных дебатах, сопровождавших поедание всех этих «царских корон». Он почему-то выдвинул и активно отстаивал идею, что короны – это вовсе не «натуральная» принадлежность русских царей, что традиция коронования была заимствована с запада и в русских реалиях всегда выглядела смешно и нелепо.

В общем, от Сайталова Петр Ильич вышел довольно поздно, намереваясь завтра с утра присоединиться ко «второму рангу» всех встречающих царя. Это наш Мокей Степаныч для удобства организации этой встречи разделили всех встречающих на четыре «ранга». Первый – самые приближенные, те, кто будут непосредственно встречать царя и выполнять разного рода «ритуальные элементы» (его собственное выражение). Второй – это как разразного рода чиновники, богатые купцы, лавочники, мастеровые обеспечивающие представительность. Третий – городская «массовка», состоящая из мещан и обывателей. Их задача заполнять все свободные улицы и проходы, создавая впечатление «всенародного истечения» (еще один перл!). И наконец четвертый ранг – все наплывшие в город крестьяне, поденщики, рабочие, в общем – «грязная чернь», которую вообще-то желательно было бы вообще не подпускать к царю, а оттеснить куда подальше, чтобы «Их Величество никак не оскорбились».

Итак, уйдя от Сайталова Петр Ильич отправился не к себе домой, а в трактир «Три тысячи», где еще благополучно и страстно пару часов «резался» в бильярд на заранее договоренной партии с врачом Варвинским. Тем самым, который был медицинским экспертом на первом деле Митеньки. Они тогда и познакомились и со временем не что чтобы сдружились, но сошлись на почве бильярда. Правда Варвинский не любил никакой политики и почему-то лютой ненавистью ненавидел Сайталова, но это не мешало обоим проводить долгие часы за бильярдным столом.

Уже далеко заполночь Петр Ильич возвращался к себе домой на Большую Михайловскую, как внезапно его внимание привлекло одно странное событие. Выходя из переулка к своему дому, он увидел, как по улице пробежала Лизка. Он бы ее и не узнал практически в полной темноте, если бы она не плакала с характерным подвыванием, в котором узнавался неповторимый тембр ее голоса, сохранявшийся даже в плаче. Петр Ильич не успел буквально десяти секунд, – когда он вышел из переулка, Лизка была уже довольно далеко, иначе он бы непременно остановил ее и попытался выяснить, в чем дело. Кричать ей вдогонку или тем более гнаться Петр Ильич не решился. В такую темень и так поздно – это могло быть истолковано превратно. Так он рассудил и отправился к себе домой. Потом он сам себе удивлялся, как быстро он забыл об этом происшествии (еще эксцесс!) – буквально через несколько секунд оно начисто стерлось из его памяти. Раздевшись и выпив на сон грядущий стакан сыворотки из козьего молока (Петр Ильич где-то вычитал, что она исключительно полезна для здоровья), он улегся спать, как он сам потом вспоминал с ощущением «чего-то недоделанного». Это было очень смутное, очень редко им чувствуемое, но характерное ощущение, которое неизменно было вестником «чего-то нехорошего». Нечто подобное он испытал и много лет назад, когда играя партию с тем же Варвинским под приближающуюся грозу, чувствовал в душе что-то похожее.

И предчувствие не обмануло и на этот раз. Петру Ильичу снится сон. Он играет на бильярде со своей покойной женой Катериной Осиповной Перхотиной-Хохлаковой. Причем, она играет в подвенечном платье, белом, большом, шуршащем и Петра Ильича во сне занимает не сама нелепость ситуации (Катерина Осиповна при жизни на дух не переносила бильярд и любые упоминания о нем), а то, почему именно в этом платье. Не смущает его и то, что она говорит не своим голосом, а голосом Лизки. Как будто так и надо:

– Моя кладка, – низким Лизкиным голосом с едва уловимой издевкой произносит Катерина Осиповна после первого попадания в лузу. При этом она не поднимается от стола, а какое-то время продолжает над ним протягиваться с вытянутым кием.

– Массэ, – вновь проговариват она после очередного попадания. Шар действительно полетел по какой-то немыслимо замысловатой дуге, забив в лузу другой и сам улетев в противоположную.

Петра Ильича даже во сне начинает разбирать азарт. «Дай дурака!.. Ну, дай же дурака!» – взволнованно шепчет он про себя, яростно натирая кончик кия.

– А ну-ка по этому кластеру-с, – произносит опять Катерина Осиповна Лизкиным голосом, улыбаясь как-то особенно язвительно.

– Пропих!.. – орет Петр Ильич, наконец, вымолив оплошность соперницы.

И дальше все идет как в сказке, точнее, как во сне. Невероятно точными и всегда результативными ударами он загоняет все оставшиеся шары в лузы.

– Тотал клиренс, – удовлетворенно произносит Петр Ильич, победоносно кладя кий поверх пустого бильярдного стола.

– Клиренс?.. Клиренс!.. – вся задрожав, повторяет Хохлакова-Лизка и вдруг разряжается плачем и воем к ужасу Перхотина. Он вдруг, еще во сне вспоминает о встреченной им по дороге домой Лизке, его пронзает еще больший ужас, и в этом ужасе он и просыпается.

Рассвет едва брезжит, но Петру Ильичу уже не до сна. В голове – острое до боли и прояснившееся до ясновидения сознание. Он до мельчайших подробностей видит и как бы проживает вновь мимолетную встречу с пробегающей Лизкой. Петр Ильич даже вспоминает (а на самом даже как бы видит вновь на внутреннем плане зрения), что она мельком взглянула в переулок, по которому он сам выходил ей навстречу. И словно заметила его, – после этого взрыв рыдания и еще более ускоренное убегание. «Куда она могла бежать?» – главный вопрос, который требовал разрешения. Направление улицы, по которой она бежала, могло вести и в сторону городского воксала, и в сторону монастыря, и в сторону кладбища. И в голове почему-то из всех этих возможных вариантов откладывается – «бежала в монастырь». Почему – Петр Ильич и сам не мог объяснить. Такое, кстати, часто с ним бывало при разборе самых запутанных дел, когда взвесив все возможные варианты, он неизвестно почему останавливался на одном из них, причем, далеко не всегда очевидном. Чисто интуитивно. И удивительно то, что еще не разу не подводила подобная «интуиция». Но следом Петр Ильич стал размышлять, откуда она могла бежать. У него почему-то сразу отпал вариант, что она бежала из своего дома. И тоже необъяснимо, почему. Не из дома – и все. Тогда откуда? И тут Петр Ильич вспоминает, что сразу после падения на костюмированной ажитации ее увела и увезла с собой Грушенька. И хотя теоретически Лизка после нее сто раз могла вернуться домой, Петр Ильич опять уверенно остановился на варианте, что Лизка бежала именно от нее. Осталось выяснить, почему. И тут на Петра Ильича нашел, как он это называл, «приступ решимости». Хотя в такую рань идти к Грушеньке и выяснять обстоятельства бегства Лизки было более чем странно (все-таки в сознании маячила мысль, что он мог и ошибаться), Петр Ильич, быстро умылся, оделся и отправился к Грушеньке.

Уже светало, когда Петр Ильич подошел к дому Плотниковых со стороны Грушенькиного входа. С этой стороны, впрочем, как и с других, двор перед домом был обнесен массивным деревянным забором с треугольным частоколом по верху. Петр Ильич решительно забарабанил в, разумеется, запертую в столь ранний час дверь входных ворот. Звук особенно гулко и как-то противно разносился по утренней тишине, отзываясь в душе Перхотина чуть не физическим отвращением. Но именно, когда он снова и снова возобновлял свой стук, ему впервые и ощутилась эта параллель с событиями тринадцатилетней давности, когда он ломился в дом купчихи Морозовой, где тогда квартировала Грушенька. Но на этот раз до странности долго изнутри не вызывалось никакой реакции. Уже забрехали все соседние собаки, похоже, пробудились и на половине у Плотниковых, а с этой стороны все оставалось по-прежнему глухо. В какой-то момент Петр Ильич уже было решил прекратить свои стуки и отказаться от свой «интуитивной версии» бегства Лизки именно от Грушеньки. Он, было, отошел от забора, но все таки решил заглянуть внутрь. В промежутке стыка заборной слеги и воротной колоды было удобное место, чтобы захватить руками. Петр Ильич подошел поближе, нащупал ногами прочную опору и ухватившись руками за край колоды, подтянулся на руках. Но только его голова показалась над забором, как грянул выстрел. Пуля хлястнула в дубовую колоду в нескольких сантиметрах от уха Перхотина, больно цепанув его остренькими щепками. Петр Ильич мигом разжал руки и грохнулся назад за забор. И хотя теперь он был защищен забором, Петр Ильич чисто инстинктивно еще и присел на корточки. Дело принимало совсем другой оборот, но именно этот оборот и окончательно укрепил его. Теперь и речи быть не могло об уходе, тем более бегстве – в Петре Ильиче пробудилось уже нечто «профессиональное» и даже личное, затрагивающее его честь и достоинство. Он быстро прильнул к дубовому заборному косяку, за которым мог чувствовать себя в полной безопасности и осторожно взглянул в небольшую щель в месте навеса дверной петли. Единственно, что он успел заметить, как чья-то тень метнулась от кустов у дома по внутренний сад двора. Причем это бегство сопровождалось очень характерным звуком – а именно отрывистым скрипом, как скрипят новые неразношенные сапоги. Кто же это был этот беглец, и не просто беглец, а очевидно, что еще и стрелявший? Оказывается, это был Муссялович. Он не до конца выполнил указание Катерины Ивановны, чтобы эту ночь никто из революционеров в виду опасности от Ракитина не проводил на своем обычном месте жительства. После уничтожения тела Красоткина он зачем-то побрел на «камушек Илюшечки» и прорыдал там еще пару часов, а вернувшись назад в свою комнатку на первом этаже Грушенькиной стороны, он настолько обессилел, что буквально упал на кровать и заснул. Проснулся уже под утро и тут же стал лихорадочно собираться. И надо ж случиться такому совпадению: когда он торопливо выходил из дома, то и попал под этот решительный Перхотинский стук. Естественно, он решил, что это полиция уже идет по его следу. И соображая, что делать, намертво застыл в кустах у дома, выхватив револьвер. Дальше все понятно. Решив, что полиция уже идет на штурм, он выстрелил в показавшуюся Перхотинскую голову и бросился наутек. Сам же Петр Ильич уже нисколько не сомневался в своих дальнейших действиях. Увидев, что злоумышленник уже покинул «поле боя», он решительно вскарабкался на заборный косяк, перемахнул телом и спрыгнул внутрь. И после этого уже твердо вошел внутрь Грушенькиного дома, где его и встретила сама хозяйка.

Да, похоже, это была действительно ночь, в которую никто из наших главных героев не укладывался спать. Грушенька была одета в то же самое темно-лиловое закрытое платье, которое на ней было в монастыре. Ее осунувшееся лихорадочное лицо горело каким-то внутренним беспокойством, кажется, совершенно не связанным с тем, что только что произошло в саду, может быть, она даже и не слышала выстрела. Странно, что только увидев ее, Петр Ильич вдруг почувствовал себя совершенно иначе, чем тогда, когда решительно штурмовал ворота. Он вдруг подумал, что и его ведь могли принять за злоумышленника, покушающегося проникнуть в чужие владения и от которого можно было защититься только таким «решительным» способом. Он еще только мимолетно раздумывал, как объявить о причинах своего визита и коим образом связать это с только что произошедшим в саду, как Грушенька его просто огорошила:

– Что с Лизкой?

– Да… Вы… Аграфена Александровна… Я тоже собственно… – какое-то время Петр Ильич не мог подобрать слов, и вдруг выложил четко и связно причину своего раннего визита, как он видел бегущую плачущую Лизку, почему решил, что она бежит именно от нее и даже в двух словах упомянул о своем беспокойном сне.

– Идем! Идем скорее!.. – только и ответствовала Грушенька и увлекла его во двор дома и за ворота, как будто все время только и ждала Петра Ильича. И они вместе не сговариваясь быстро направились к монастырю, причем, Петр Ильич лишь некоторое время спустя осознал этот странный факт, какое-то время даже сомневаясь не договорились ли они об этом заранее.

А по дороге к монастырю Грушенька сбиваясь и страшно волнуясь (ее очень редко можно было видеть в таком состоянии), рассказала, что Лизка действительно была у нее и ушла, точнее, убежала от нее самым поздним вечером. После ажитации Грушенька привезла к себе Лизку в первый раз, где привела в порядок и вскорости доставила ее домой в карамазовский дом. Но уже заполночь, когда она сама только прибыла к себе домой (Грушенька не уточняла, где она была), Лизка прибежала к ней уже сама. На этот раз вся зареванная, испуганная, дрожащая, но на все вопросы, что с ней случилось, упорно ничего не говорящая, как Грушенька ни пыталась у нее это выяснить. Только очень просилась оставить ее и даже «навсегдашне». Когда Грушенька пыталась убедить ее вернуться назад домой, только упорно мотала головой и выла, что «не вернется ни за что-тое». Исчерпав все доводы убеждения, Грушенька решила прибегнуть к строгости и сказала, что сейчас позовет своего лакея и тот отведет ее обратно. И это была ошибка и «беда»!.. Грушенька сама сказала так об этой ошибке Перхотину и сокрушалась об этой «беде» с самым мучительным видом. Ибо не успела она привести свою в угрозу в исполнение (а она и не собиралась этого делать, уже почти убежденная, что надо оставить Лизку у себя, а лакея просто послать к Карамазовым с извещением), как Лизка сама убежала из ее дома. Грушенька хотела было послать за ней погоню, но как на грех Муссяловича, служившего ей по совместительству и лакеем и сторожем, дома не оказалась. А еще одну прислуживающую ей девушку она отпустила вечером домой. Сама она вдогонку за Лизкой не пустилась – и это была еще одна «беда». И уже «беда непоправимая», как почему-то выразилась Грушенька, словно бы что-то предчувствуя. Ей тоже ночью, по ее словам, «слилось что-то ужасное», что – она не стала уточнять. А Петр Ильич, сопоставив все услышанное со своей встречей с Грушенькой, еще раз убедился, что она вряд ли могла бежать куда-либо, кроме как в монастырь. Ибо он ее встретил на Большой Михайловской уже после того, как она миновала свой собственный дом.

У монастыря, несмотря на раннее утро, было многолюдно. Естественно, в виду ожидания царя ряды оцепления из жандармов и полиции. Кроме этого весь ночевавший под монастырем простой люд с рассветом стал подтягиваться ближе к входным воротам в надежде хотя бы краешком глаза увидеть царя. О том чтобы проникнуть внутрь монастыря и речи быть не могло, даже у входа в надвратную Пантелеймоновскую церковь, откуда был проход к отцу Ферапонту, стояла охрана. Петр Ильич тогда пустился в расспросы, не видел ли кто из охранявших вход в монастырь жандармов тринадцатилетнюю девочку, но те, оказывается, сменились около часа назад и ничего не видели. Они с Грушенькой уже минут десять мыкались по внешней линии жандармов у монастырских ворот, как какой-то мещанин с осоловевшим от бессонницы лицом подслушавший их расспросы, вдруг сказал:

– Так это – была девка. Так это – она не в монастырь, а в Пантелемоновку прибегла. Там ишо охраны не было. Так это, ночею ишо.

Петр Ильич и Грушенька, переглянувшись, сразу направились ко входу в церковь святого Пантелеймона, но стоявший у входа полицейский на все их уговоры пропустить только повторял, как заведенный:

– Не велено. Монахов только.

На счастье Петр Ильич увидел пробирающегося в монастырь, видимо, из скита библиотекаря отца Иосифа. Так вышло, что именно отец Иосиф выполнял все обряды, связанные с трагической кончиной жены Петра Ильича Перхотиной-Хохлаковой, тогда они и познакомились, а потом даже и несколько сблизились. Перхотин, иногда бывая в монастыре, намеренно заглядывал в монастырскую библиотеку ради «взаимоприятных бесед», по выражению того же Петра Ильича. Это был поистине «подарок судьбы» (так подумал Петр Ильич) и сразу же бросился к отцу Иосифу с изложением своего дела. Тот, несмотря на то, что куда-то спешил, сразу же согласился помочь. Но и ему не сразу удалось уговорить полицейского пустить их всех внутрь.

Церковь святого Пантелеймона хоть и считалась «надвратной», на самом деле отстояла несколько в стороне от входных монастырских ворот, над самими воротами помещалась только ее небольшая колоколенка. Внутри по контрасту с уже проглянувшим солнечным светом снаружи оказалось неожиданно темно, и все трое поднявшись по лестнице и войдя в церковное помещение, какое-то время привыкали к темноте. Обычно здесь всегда горели свечи и лампады, но на этот раз – ни огонька. И это уже было странно. Ладно свечи – их обычно ставили и зажигали прихожане, но вот лампады зажигал, как правило, еще с полуночницы собственноручно отец Ферапонт, на этот раз почему-то пренебрегший этим обязательным для действующей церкви занятием.

– Молитвами святых отец наших… Отец Ферапонт?..

Это отец Иосиф подойдя к двери, ведущей в келию к отцу Ферапонта, попытался вызвать его. В ответ – ни звука. Тогда отец Иосиф еще и постучался в дверь.

– Нет его. Ушел, видимо, куда-то и наверно еще с вечера – видите, и лампадки даже не стал зажигать. Да и с чего вы взяли, что Лизка (удивительно, даже отец Иосиф называл так дочь Смердякова), если и прибежала в монастырь, то именно к нему. Вполне возможно, что она искала Алексея Федоровича или Елизавету Андреевну. Это же непременно и скорее всего так. Я думаю, нужно прежде всего было обратиться в монастырскую гостиницу, где, как я слышал Елизавета Андреевна и остановилась вместе со своею родственницею. Это же разумнее всего…

И ведь действительно, эти разумные доводы отца Иосифа должны были бы убедить Петра Ильича и Грушеньку, но странным образом не убедили. Ведь самое разумное предположение, что она побежала в монастырь к своей приемной матери, от которой и была отправлена на костюмированную ажитацию. Это должно было бы прийти в голову первым и Грушеньке и Перхотину, но Петр Ильич, кажется, даже не дослушал отца Иосифа.

– Тихо-тихо-тихо-тихо…, – подняв зачем-то указательный палец, и тем самым невольно заставляя замолчать отца Иосифа, проговорил он и сам подошел к двери, ведущей к отцу Ферапонту. Постояв чуть и внимательно рассматривая замочную скважину, он надавил на нее, потом притянул назад и снова надавил.

– Видите, отец Иосиф, дверь подается чуть туда и сюда. Она заперта изнутри, но не на ключ. Скорее всего на щеколду… Или даже нет, что-то типа короткой цепки – видите, как дверь подается…

Он еще раз подергал дверь туда и сюда.

– Вы были внутри, чем он запирается?

Отец Иосиф в келии у отца Ферапонта никогда не был, да и вряд ли там был кто-либо еще, но он неожиданно вспомнил, что еще будучи на старой пасечной хибарке тот имел обыкновение запираться изнутри своим посохом, просто вставляя его в две проушины – на двери и дверной фрамуге. Видимо, что-то подобное он сообразил и на новом месте жительства, и отец Иосиф высказал свою догадку Перхотину.

– Так-так, и посох, говорите, вставляет горизонтально… Гм. Значит, он центром тяжести будет стремиться выпасть, если только его начать расшатывать. Так-так… Если только посох не идеально сбалансирован по центру… Гм.. А давайте попробуем.

И после неоднократных новых призывов отца Иосифа и его стуков, Петр Ильич приступил к планомерному расшатыванию. Первое время дверь практически не поддавалась. Но Петр Ильич не отступал, чередуя резкие рывки на себя и давление обратно. Пару раз ему пришлось вытирать пот со лба, но дверь потихоньку стала поддаваться. Петр Ильич стал чередовать резкие рывки и короткими серями толчков от себя и обратно. Затем, заметив, что дверь лучше поддается если толкать ее от себя, стал раз за разом с усилием толкать ее плечом, чередуя плечи, когда с одной стороны становилось больно бить. Но вот, кажется, потихоньку дело стало двигаться на лад. С каждым толчком все шире становилась щель, на которую Перхотину удавалось растолкать дверь туда и обратно. Отец Иосиф с озабоченным видом стоял рядом, покусывая кончик седоватого уса. Грушенька, повернувшись к иконам, шептала какую-то молитву. В сумраке церкви на ее все-таки еще прекрасном лице, увитом едва наброшенным платком, как-то очень резко проступили темные полосы под глазами, что ее сильно старили, придавая лицу смутные иконописные черточки.

Наконец за дверью что-то загрохотало – это упал вконец расшатанный посох. Петр Ильич, зачем-то мельком взглянув на находящееся справа от двери Распятие, решительно шагнул внутрь. Первое время он ничего не смог увидеть, ослепленный потоком солнечного света, ударившего прямо из высокого полукруглого окна келии ему в глаза. Но все же он успел обратить внимание, что стекло было разбито, и ему даже показалось, что солнце потому так и слепит, что проходит напрямую, а не через стекло. Но следом какое-то большое черное вытянутое в длину пятно слева от окна проступило у него в сознании. Чтобы выйти из потока света, Петр Ильич отступил задом от окна вглубь келии и едва не упал, споткнувшись о что-то мягкое. Петр Ильич опустил глаза вниз и на миг замер с застывшим, схваченным неожиданной картиной дыханием. На полу лежала вся растерзанная мертвая Лизка. Клочья и куски ее платья валялись рядом. Петр Ильич еще не успел пошевелиться и оглядеться, как сзади него раздался сдавленный крик, и ему, развернувшись на этот крик, едва удалось поймать падавшую в обмороке Грушеньку, по недосмотру отца Иосифа вошедшей вслед за самим Петром Ильичем в келию. И только вынося ее назад, Петр Ильич мельком взглянул на висевшего у окна на своем же потрепанном кожаном поясе и нелепо задравшего голову, будто он к чему-то прислушивается, отца Ферапонта.

V

грушенькин срыв

Сейчас мы вынуждены оставить чиновника Перхотина, но забегая вперед, скажу, что по ходу этого безумного дня нам еще предстоит проследить за развитием его «карьеры» в ее, так сказать, кульминационной точке.

Между тем Грушеньку, едва приведенную в чувство, доставили к отцу Паисию, который, впрочем, недолго пробыл с нею, вынужденный заняться этой грянувшей так неожиданно трагедией часа за два до прибытия в монастырь государя-императора. Но подле Грушеньки был вызван и оказался Митя, уже пребывавший в этот ранний час в монастыре. К слову, он забегал домой (то есть в старый карамазовский дом) уже под утро, да и то только за тем, чтобы переменить платье. Там он вынужден был выслушать почти истеричные повествования раздерганной Марфы Игнатьевны, тоже не спавшей в эту ночь и рассказавшей о непонятном визите «неведомого татя» в кабинет к Алеше.

Грушенька полулежала на том самом диване, где несколько часов назад была Карташова Ольга, и тихо плакала. Митя благоговейно стоял перед ней на коленях и держал ее руку в своей. Обстановка внутри кельи отца Паисия слегка изменилась. Портрет батюшки Зосимы был уже повешен над этажеркой и теперь он сверху своей поднятой правой рукой как бы зримо благословлял всех внутри келии. Митя словно бы ощущал нечто новое в его незримом присутствии.

– Подлая я, Митя, подлая, у-у-у-у – какая же подлая… – всхлипывая, подвывая и тяжело вдыхая воздух, причитала Грушенька. – Я же могла Лизку у себя оставить… Могла, могла, могла… У-у-у… Она же ко мне, как спасения искала – прибегла… Не оставила. Пугать начала… А она сама напуганная… Напуганная до смерти… А я ее на смерть-то и отправила… У-у-у-у… И ведь знала же, что нельзя, нельзя ее отгонять… Но как черти закружили… Испугалась чего-то, да и подлое что-то зашевелилось… Вот, мол, на тебе – не хочешь рассказывать, что случилось, так и иди назад… Она же у меня свою луковку просила… Последнюю свою луковку… Первую и последнюю… У-у-у-у… Это же страшно и невозможно, Митя, голубчик мой милый, когда просишь свою последнюю луковку, а тебе не дают. Не дают, не дают… У-у-у-у… Это же так веру в людей, да и в саму жизнь потерять можно. Вот она и потеряла… Сюда бросилась. Думала здесь свою луковку получить… А здесь, видишь как… Тут не дали, тут уже оборвали… У-у-у-у… Я же ведь, Митя, приручить ее хотела… Чуть не дочерью изделать. Видела, что ни Алеша, ни Лиза его не управятся с нею… Не по зубам она им. Да и не до нее им. Лизавета Андреевна, та в себе еще сызмальства разобраться не может, сама ребенок еще, а Алеша… А Алеша… А Алеша игрушками революционными заигрался. Тоже ребеночек еще по-своему… Я же и обольстила его, Митя… Знаешь ли ты, что я его обольстила?.. Вижу – знаешь… И знаешь, и обольстила, чтобы от революции этой долбанной отвлечь… И Ивана… И про Ванечку знаешь?.. И про него знаешь… И верно. Все вы у меня оказались под юбкой… Все браточки Карамазовские. И не только… Эх… Да только Лизку я и не уберегла… У-у-у-у… Лизка не про меня оказалась… Думала, и ее окручу по-своему… Да не окрутила… Я ведь часто с нею последнее время-то виделась. Приходила она ко мне… Сама приходила и рассказывала. Сама рассказывала, я и не просила… Как они там с Алексеем Федоровичем и Лизаветой Андреевной проживают… Смеялась даже… Как Лизавета Андреевна с ней воюет, а справиться все не может. А я-то думала: «Уж я-то с тобою справлюсь». Такой даже азарт во мне явился… Приручить, значит, Лизку… У Лизаветы Андреевны не получилось, а у меня получится. И казалось, поддавалась… Что мне поверяла… Поверяла такое, что никому не расскажешь… А тут уперлась – и ни в какую… Ну я и взлебенилась… Ах, не хочешь рассказывать – ну тогда и пошла вон… Вот она и пошла… У-у-у-у… Вон куда кровь ее смердяковская привела… Она же мне и про Ферапонта рассказывала… Смеялась тоже… Понимала, что к чему… Зачем он ее тискает… У ней тоже свой интерес появился… Соблазнить, значит, захотела… Да только не в этот раз. В этот раз ей просто луковку бы… Только луковку… Но не дал никто – вниз столкнули… У-у-у-у… Как меня когда-то. Я же тогда тоже пана своего просила, не трогать меня… Приласкать только. Как собачку заблудшую… Некуда мне больше было податься. Я тоже только луковку малую просила… А он взял и порвал меня всю… На всю жизнь порвал, так что я до сих пор порванная… Порванная от мужиков осталась навсегда… И теперь рву их сама… Я же и к хлыстам подалась поэтому… Уверили они меня, что это я ихняя «богородица», что срамом людей приваживает.


Это чтобы я их свальный грех благословляла… Подлая я, Митенька, зачем ты меня любишь такую-то?.. Я же и сына моего первого обидчика, Муссяловича младшенького, тоже не просто так приютила. Как взгляну на него – так и закипает все внутри… Еще когда первый раз его увидела… Так и решила – порву его. В отместку за отца и порву. И порвала… Порвала так, что он от меня и шагу отступить не может… Оторваться не мог, пока я сама его от себя не оторвала… Это месть когда свою удовлетворила… Как отец его когда-то меня порвал и бросил – так и я его. Это ж ему мучение какое… Отец-то его, порвал – и уехал, и не было его рядом со мной, а я вот тут, рядом, да не даюсь уже… Мучение-то какое Тадеушику моему, особенно, когда видит, когда другие полюбовники мои ко мне приезжают, а он ничего поделать не может, да еще и прислуживает им. Мучится, а мне в радость только. Это в отместку за всех, и за своего пана, и за твоего Христофорыча…. Помнишь-то Христофорыча своего?.. Вот и я помню… Как они меня рвали в камере той с решетками… Эх, неужели же я за всю жизнь свою так и буду мстить всем мужикам? Скажи мне, Митенька, скажи мне – неужели же так и будет?.. Не хочу я этого, не хочу больше… Лизка мне предел положила… Смертушкой своею… У-у-у-у… Я же бы ведь ее по своему образу и подобию воспитала. Воспитала такую же подлую. Она и сама не подарок была, а я ее еще и хуже бы изделала. Тоже научила бы мужиков привораживать и рвать потом. Я только этого и умею. Вот почему Бог и прибрал ее от меня… Прибрал, а прежде знак подал… Знак подал, когда сон мне пришел… Сон такой… Митя, голубчик мой… Митенька… Это, значит, как я Лизку-то выгнала, и она сама сбежала, а я не нагнала… Я и не спала совсем, кажется, там присела в кресло и что вижу… Вижу, как бы комната моя раздвигается, шире делается, а это от света, который вдруг полился и полился так широко-широко. И чудно мне так… Но только вижу, что в свете этом идет кто. А идет он – батюшка наш, Зосимушка… Вот – как этот на портрете… Только светлее. Светлый-светлый весь… Но смотрит на меня строго. Так строго, что мне страшно стало. Хочу спросить его, а боюсь. И знаю, что спросить мне про что-то надобно-надобно, очень надобно. И боюсь… И знаю, что сам скажет, а от этого еще страшнее… Только еще и слышу: сначала как колокольчик какой… Так тоненько звенит. Тоненько… Помнишь, когда в Мокром я заснула, мне тоже тогда колокольчик снился?.. Звенел он тогда… Вот и сейчас звенит. Звенит-звенит, значит, а вскорости уже будто и не колокольчик это, голубчик ты мой, Митенька…. Не колокольчик, а… Я сначала и не уразумела, а потом понимать стала. Что это плачет кто-то… Тоже так сначала тоненько-тоненько, как колокольчик… А потом сильнее и сильнее… И мне снова страшно. Потому что знаю, что из-за меня плачет. Из-за меня плачет и уняться не может. А это знаешь кто плачет?.. Это Лизка бедная плачет… Плачет-плачет и уняться не может. А я и взглянуть-то на нее боюсь. А тут вдруг непонятно что – но как стол какой перед нами. Смотрю: а на нем блюдо мое серебряное. Есть у меня такое – я его у одного купца разорившегося за бесценок взяла. Расторговывали его с молотка… Его фамильное серебро, от дедов его… Хотела потом в монастырь пожертвовать, да пожалела… Себе оставила… И вижу, что на блюде этом луковка лежит. Да, Митенька, дружочек ты мой… Одна только луковка – простая, какая любая баба-огородница у себя на грядках держит. Сама белая такая, крупная, очищенная значит, а зелень из нее зеленая-зеленая… Хорошая луковка… А Лизка-то все плачет и плачет. И вдруг батюшка Зосимушка говорит мне: «Дай-то ей луковку». Это Лизке значит. А та, как услышала – еще пуще в плачь… Надрывается просто. И я, главное, не вижу ее совсем, а только слышу, как плачет и надрывается. И вот же, какая же я подлая… Чтобы мне не дать луковку?.. А нет – не хочу… Жалко почему-то мне, так жалко, что мочи нет никакой… Как будто не знаю что, то ли душу, то ли жизнь свою батюшка ей отдать велит. А он, значит, мне снова: «Дай ей луковку, а то она в монастырь пойдет». Так и сказал, что в монастырь пойдет… Не поняла я ничего, что за монастырь, почему Лизка туда пойдет, а только вдруг поняла что ли, что должна ей отдать эту луковку… Подхожу это к столу, беру ее в руки. Она такая большая, белая, чистая, а листички такие сверху зелененькие-зеленененькие…. И снова мне так жалко стало отдавать эту луковку. Заколебалась я снова… Опять горше смерти отдать эту луковку. И вдруг я говорю батюшке: «Батюшка, я лучше ей блюдо серебряное отдам, а луковку себе оставлю». И такое облегчение мне, значит – вот, решение нашла. Я луковку-то рукой к себе прижимаю и быстро за блюдом тянусь… Тянусь… А и тут просыпаюсь… Просыпаюсь, Митенька, соколик ты мой ясненький… Просыпаюсь… Так и не отдала ж ты, подлая, луковку свою… Просыпаюсь…. Так и не отдала… Просыпаюсь я, Митя, просыпаюсь…

Говоря последние фразы Грушенька, стала клониться на бок. Глаза у нее зримо слипались – сказывались последствия бессонной ночи и всех пережитых потрясений. И чем чаще она повторяла, что просыпается, тем сильнее клонилась и опускала голову. Наконец, совсем убаюканная осторожными ласковыми поглаживаниями Мити, она заснула. Дмитрий Федорович какое-то время пребывал в нерешительности, но взглянув на настенные часы, показывающие восьмой час, решился действовать. Оставлять Грушеньку в келии отца Паисия ему почему-то показалось неприличным (как он корил себя впоследствии за это!). Он осторожно поднял ее на руки, вышел в коридор и принес в ту самую комнатку, где она вчера была вместе с Лукьяшей и ее матерью Марусей. Обе койки там были пустыми. Мать с дочкой отец Софроникс уже забрал себе и готовил их для встречи с царем. Митя осторожно положил Грушеньку на кровать, снял с нее ботиночки и заботливо укутал пледом, висевшим на кроватной спинке. Уже выходя из этой комнатки, ему почему-то вспомнился портрет батюшки Зосимы в кельи у отца Паисия. И особенно его лицо. Только взгляд его добрых глаз показался ему тревожным и строгим.

Выйдя от Грушеньки, Митя сразу же погрузился в заботы и суматоху, связанную с прибытием царя и «заметанием следов» жуткой трагедии, разыгравшейся в монастыре как раз перед этим самым прибытием. Об этом позаботился владыка Зиновий, который уже был в монастыре. Разумеется, он тут же обо всем был извещен и постарался сделать все, чтобы до поры до времени никто «лишний» об этой трагедии не узнал. Сам же Митя как-то внутренне весь собрался и сосредоточился, может, поэтому брат Иван, видя такую его сосредоточенность, дважды спрашивал его, готов ли он. Мите и в голову не приходило, что имеет в виду Иван, задавая такие вопросы, они казались ему связанными с тем тяжелым внутренним чувством, которое не покидало его все время после ухода от Грушеньки. Чувство это заключалось в ожидании. Тягучем ожидании чего-то тягостного, страшного и неминуемого. И когда они уже поднимали раку с батюшкой Зосимой, и до них донесся женский крик, он понял своим внутренним безошибочным чувством понял, что это неминуемое произошло. И это чувство его тоже не обмануло.

Кричала Грушенька. Кричала, предварительно разбив стекло в оконной раме комнаты, где она находилась, да еще и порезав осколками это стекла свое лицо…

Что же случилось? За то время, пока она спала, ей приснился новый сон. Ей показалось даже, что она и не засыпала вовсе, а просто батюшка Зосима на портрете, который она так же, как и Митя, постоянно держала в поле зрения, вдруг зашевелился, задвигался, сошел с портрета, подошел к ней и взял за руку вместо Мити. А сам Митя сразу же подевался куда-то, и они оказались уже не в кельи отца Паисия, в каком-то прекрасном месте, окруженном большими высокими деревьями. Правда, когда Грушенька присмотрелась, увидела, что это место больше напоминает хорошо ухоженную делянку или даже огород, так как вокруг, среди возделанной рассыпчатой черной землицы ровными рядками зеленели… Грушенька сразу поняла, что весь этот огород был усажен большими луковицами, которые почти наполовину выпирали из земли и сочно белели еще не успевшими пожелтеть округлостями.

– Что это? – машинально спросила она батюшку.

– Ах, детонька-детонька, это же твой огородец. Или ты не узнала? – ласково и в то же время с какой-то внутренней грустью ответил батюшка. – Видишь луковки вокруг, они все твои.

– Неужели все?

– Все, и еще не все выросли. Вот, смотри, вот луковка добросердечия твоего, а вот ума и понятливости. Вон дальше – луковки сострадания, заботливости и попечительности. А еще вон – луковки великодушия, щедрости, верности. А вот только еще пробивается луковка веры, надежды, любови твоей будущей и жертвы беспримерной…

– А кто же насадил-то все?..

– Или сама не знаешь?.. Господь Бог наш и насадил. Господь сажает луковки в душах и сердцах наших, они и прорастают. Только дальше о них заботиться мы уже сами должны. А как вырастут, так и другим давать их надо на пользу. Понимаешь ли?

– Понимаю… Только что же я?..

– Да, детонька, не о всех луковках ты как надо заботилась… Некоторые и чернеть стали, да и загорчились… Луковка-то она же и сладкая может вырасти, а может и горькая. А может и большая вначале и сладкая, а если ты ее неправильно людям подаешь, так и зачервивеет внутри и сгнить даже может. Снаружи – красивая, а внутри полна гнили одной.

Батюшка что-то ковырнул в земле и вдруг вытащил из нее очень большую луковку. Какую-то уж очень большую, даже как-то болезненно большую, хотя и такую же белую и свежую.

– Вот взгляни. Это твоя самая большая луковка. Знаешь ли, что?..

– Нет, батюшка…

– Детонька, это красота твоя. Только красота твоя внешняя должна была перерасти в красоту душевную, а потом и духовную… Понимаешь ли?

На этот раз Грушенька молчала, не только потому, что не знала, что отвечать, но и потому, что чувствовала в душе нарастающую тревогу. Она уже каким-то непонятным чувством знала, что скоро с нею случится что-то неизбежное и ужасное. Может, потому и ужасное, что неизбежное. Между тем, батюшка продолжал:

– Видишь ли, детка, тут самое сложное и трудное. Это перерастание внешнего во внутреннего не просто так дается, только большой душевной работой. Это когда внешней красотой ты сначала привлекаешь к себе людей, а потом они остаются с тобой уже не ради внешней, а ради внутренней красоты. И ты уже этой красотой делишься с людьми без всякой меры, даришь ее другим, и чем больше даришь, тем красивее и красивее становишься. А если не делаешь так, то красота твоя только соблазном для других становится, а луковка твоя внутри гнить начинает. На, вот, сама смотри…

Он протянул Грушеньке эту большую луковку, но как только та ее взяла, вокруг обстановка стала стремительно меняться, все закружилось и завихрилось, зашумело и задвигалось. Не смея взглянуть по сторонам, Грушенька сосредоточилась на луковке, но та вдруг треснула в ее руках и распалась. А внутри обеих половин оказались отвратительные белые черви. С ужасом Грушенька сбросила их из рук на земь, но неожиданно и сама вместе с ними словно сорвалась и полетела в какой-то провал. Этот срыв длился не больше мгновения, но от него у Грушеньки захватило дух, а когда она его перевела, то обнаружила себя в месте, которое она сразу же узнала. Это была грязная комнатка в гостинице, куда привез ее после недолгого знакомства ее «первый» – пан Муссялович. Тогда она мало запомнила обстановку, а сейчас увидела всю ее убогость – одного из тех «нумеров», которые снимаются на одну ночь со вполне понятными целями. Впрочем, вскоре ей стало не до обстановки – ее вдруг поразил нарастающий волнами ужас. Она была одна, но знала, что ее одиночество продлится недолго. И то, что последует за ним, будет ужасно. И правда, дверь открылась, и к ней бросился «он»… Только не тот «молодой и красивый», а тот умерший не так давно уже плешивым пан Муссялович. Он был голый и ужасен в своем мертвенном вилле с почерневшим лицом. При этом на его плечах в виде погон топорщились колоды засаленных карт.

– Крулева ма-а-а-я!.. – завопил Муссялович, выставив вперед руки, вытараща мутные глаза и намереваясь совершить последний рывок до Грушеньки.

А бежать же было некуда – дверь в этом грязном нумерке была одна, разве что окно… Да, окно как единственное спасение. Но оно закрыто и как через него можно выбраться?.. Все эти мысли словно мгновенно озарились в сознании у Грушеньки, как и тут же принятое безумное, вызванное только отупляющим ужасом решение. Дико закричав, она просто ринулась в окно с совсем низеньким подоконником. Да, вот так напролом, не обращая внимания на стекла, рамы… И чудо, возможное только во сне, совершилось – она вырвалась. Она вырвалась, пройдя через окно, кажется только почувствовав на себе, как лопаются стекла и ломаются деревянные рамы. Но только на миг – раз! – и она проскочила. Как – она не могла понять и сама. Впрочем, размышлять об этом было некогда. Она обнаружила себя в каком-то длинном коридоре, похожем на тюремный, и ей показалось, что в его длинном темном конце стал нарастать шум. Похоже ее преследовали и здесь. Чувствуя новую волну страха, Грушенька бросилась по коридору в противоположном направлении, но вскоре уткнулась в тупик с единственной дверью. Недолго думая, она рванулась к двери, открыла ее и вбежала внутрь, снова затворив дверь за собой и даже привалив ее своим телом. Она еще не успела перевести дыхание, как узнала и эту камеру. Точнее, это была не камера, а комната свиданий в тюрьме, разделенная почти пополам грубой, местами ржавой, сеткой. Она еще только с ужасом созерцала эту сетку, как за дверью стали биться и ломится внутрь. Понимая, что она не удержит двери, Грушенька бросилась вдоль сетки и вновь оказалась перед окном, на этот раз уже с наружней металлической решеткой. Ей даже отпечатались в глазах завитки на этой решетке, загнутые в виде крылышек – удальство какого-то местного умельца-кузнеца. Но дверь внутрь уже распахнулась, и Грушенька снова не смогла сдержать крика ужаса, резавшего ей уши и глушившего ее даже во сне. В камеру для свиданий ворвался тот самый «Христофорыч» – Евгений Христофорович Бокий, начальник пересыльной тюрьмы в Омске. И опять так же отвратительно голый, да еще и со свернутой на бок шеей, но при этом в безумстве неостановимого вожделения.

– Неупустительно!.. Неупустительно-о-о-о!.. – орал он свое обычное, но на этот раз приобретшее какой-то зловещий и знаковый смысл словечко.

Грушенька сначала, было, ринулась к сетке, но из-за нее была встречена взрывом самого площадного хохота – там смеялись двое жандармов. Картина как бы сменилась полюсами. Те кто, насиловал ее когда-то здесь, оказались за решеткой, а бывший наблюдатель и мучитель, по чьему приказу это и происходило – неотвратимо рвался к ней… И опять безумное решение пришло почти сразу же. Рванувшись вперед и словно подхваченная какой-то невидимой силой, Грушенька снова бросилась в окно. И вновь словно бы ощутила как вслед за осыпающимися стеклами и лопающейся деревянной рамой стали выгибаться наружу и прутья решетки, да так, что с них стали слетать и «крылышки Амура»…

Грушенька снова прорвалась, но и на этот раз не на свободу. Впрочем, она на секунду даже замерла от удивления и ожидания нового прилива страха в этом необычном месте. Она оказалась в той самой комнатке-келии, где совсем недавно наяву коротала время вместе с чудесно исцеленной Лукьяшей и ее матерью. Это она самая чуть вытянутая комнатка с двумя кроватями по бокам большого, завершающегося полукруглой аркой монастырского окна. Только на этот раз она оказалась не одна, – на кровати, где раньше размещалась мамаша Маруся со своей дочкой, лежала и плакала, свернувшись калачиком Лизка. Это было так неожиданно и дико, что на мгновение Грушенька забыла и о своих страхах. Никогда она раньше не видела Лизку в таком положении и состоянии – вот так безнадежно сжавшись полукругом и столь безнадежно плачущей. Даже когда она плакала у нее дома, это был совсем не тот плач. В том была еще какая-то надежда, а здесь – просто начисто раздавливающее безнадежие. Она была в том самом платье «с воланами», в котором приходила в монастырь вместе с Lise на «бесогон» к отцу Ферапонту. Но времени осмыслить ситуацию и на этот раз не оказалось. За дверью опять послышались стуки и возня, и даже какое-то рычание. Уже не страх, а ужасающее отчаяние стало захватывать Грушеньку. Она заметалась на узком пространстве между дверью и кроватями, не решаясь приблизиться к Лизке. Та же услыхав рычание за дверью, подскочила на кровати и в ужасе стала вжиматься за подушку в угол комнатки. От страха она даже прекратила плакать и только выпученные распахнутые глаза выдавали ее ужас.

Дверь даже не с шумом, а с каким-то странным хрустом распахивается, и в келию врывается на этот раз отец Ферапонт. Тоже голый, но со своим огромным ореховым посохом. Грушенька словно предчувствовала, что это будет именно Ферапонт,поэтому даже и не особо удивилась новому обороту своего кошмара. Захваченная ужасом отчаяния, она только привычно бросилась к окну. Она уже забыла и о Лизке, и только непреодолимое отчаянное желание вырваться тем же способом и из этой ловушки вновь придало ей сил. Однако не успела она подбежать к окну, как оно вдруг странно потемнело, как будто за ним мгновенно упала глубокая ночь. Но это не остановило Грушеньку – она, едва обратив на это внимание, уже готова была вскочить на подоконник, чтобы по примеру всех предыдущих случаев, ринуться в окно и прорваться вон, как вдруг остановилась как вкопанная. Она увидела, как с той стороны к стеклу приникли оба ее предыдущих преследователя – Муссялович и «Христофорыч». Причем, не просто приникли, а что называется – влипли, расплющив себе носы, с завистливым злорадством и вожделением наблюдающие за тем, что происходит внутри.

Грушенька отшатнулась от окна и поняла, что деваться ей больше некуда. В углу уже не плакала, а визжала от ужаса сучащая ногами по кровати Лизка.

– Дай красу твою, шишига!.. Пор-р-ву!.. – вопил отец Ферапонт, приближаясь все ближе. Его сдерживал только его собственный посох, почему-то начавший проявлять свою собственную волю и в руках монаха став поперек комнаты. Когда отец Ферапонт попытался проскочить под ним, он тоже опустился вниз, а когда тот рванулся вбок, стал поперек. Но удержать порыв вожделеющего отца Ферапонта не удавалось и ему, и тот неумолимо приближался к Грушеньке. Ее захватило неумолимое отчаяние. Да такое, что силы стали оставлять ее, как это часто бывает в сонных кошмарах, когда ноги становятся ватными, а воля к сопротивлению оказывается сломленной всеми надвигающимися ужасами. Но неожиданно она услышала где-то над собой какой-то тонкий смех. Не веря сама себе, она подняла голову и вдруг увидела, что прямо над своей кроватью (кроватью, напротив Лизки) в невысоком потолке над ней образовалось как бы некоторое отверстие. А оттуда выглядывала личиком и смеялась Лукьяша… Смеялась и протягивала ей… луковку. Да-да, именно луковку. Небольшую, но отменно белую, постепенно переходящую в зеленый цвет в выросте, за который Лукьяша и держала эту самую луковку. Безумная надежда спасения охватила Грушеньку. Почти не отдавая себе отчета в действиях, она бросилась на кровать и оттуда уже что было сил оттолкнулась и обеими руками ухватилась за луковку. И в самый раз – едва смогла достать. Странно, что Лукьяшу словно бы совсем не смутила резко увеличившаяся тяжесть луковки вместе с повисшей на ней Грушенькой. Она еще раз рассмеялась своим тихим, почти бесшумным, но каким-то мелодичным смехом и легко потянула Грушеньку вверх. Причем, Грушеньке показалось, что вместе с нею стал подниматься и потолок. Она вся трепетала от опасности и неожиданно пришедшей к ней возможности спасения, слыша внизу беснования и крики отца Ферапонта. Но в этот самый момент, когда ей казалось, что она уже спасена, вдруг почувствовала, как кто-то снизу сначала схватил ее за платье, а потом и за ногу. Холодея от ужаса и судорожно вцепившись в луковку, она взглянула вниз и увидела, что ее ухватила снизу Лизка и отчаянно пытается удержаться, руками вцепившись в ее платье и ногу. Грушеньке показалось, что от этой увеличивавшейся тяжести она стала опускаться вместе с луковкой вниз, да и держаться за луковку стало значительно труднее. К ее вящему ужасу она увидела, что внизу под Лизкой уже находятся все три ее преследователя – Муссялович, Христофорыч и отец Ферапонт. Каждый из них орал свое, но все трое прыгали, пытаясь достать поднявшуюся над ними Лизку и даже громоздились друг на друга, пытаясь ее все-таки ухватить. А тут еще луковица, похоже не выдержав тяжести стала трескаться и рваться у основания зеленого выроста.

Новая волна отчаяния захватила Грушеньку. Чувствуя, как Лизка пытается удержаться на ней и даже подняться выше, она отчаянно задрыгала ногами, пытаясь сбросить непрошенную наперсницу. Снизу сразу же раздался тонкий Лизкин вой, а когда ноги Грушеньки попадали по ней, вой на секунду сменялся мокрым всхлипом. Грушеньке наконец удалось освободить от Лизки ногу – та теперь держалась только за ее платье и потому появилась возможность бить ее обеими ногами. Грушенька обрушила на бедную Лизку целый град ударов, с каждым из которых вой становился все тише, а всхлипы все громче. Грушенька собрала все свои силы и лягнула Лизку сразу двумя ногами. Удар пришелся во что-то мягкое, после чего снизу раздался особенно громкий мокрый всхлип, следом крик – и Лизка отвалилась. Но Грушеньке почему-то не стало легче. Напротив руки ее словно налились свинцом, а сама луковка стала разрываться и растрескиваться в ее судорожно сжатых, скрюченных от страшного напряжения пальцах. Отчаянно взглянув наверх, она вдруг увидела в проеме потолка уже не смеющуюся Лукьяшу, а огромную да еще и отвратительно улыбающуюся кошачью морду. В это время и луковка в руках Грушеньки окончательно лопнула и она полетела вниз, на свою кровать, где на нее сразу набросились преследователи.

– Крулева-а-а ма-а-я-я!..

– Неупустительно-о-о!..

И последнее, что услышала Грушенька, уже чувствуя впивающиеся в нее со всех сторон руки:

– Красу дай!.. Пор-р-рву-у!..

И Грушенька просыпается. И все бы может быть обошлось, если бы Грушенька не обнаружила себя на той самой кровати, куда сорвалась и во сне. Это было что-то невообразимое и главное нестерпимо непереносимое. Ведь Грушенька помнила, что засыпала она не здесь, а в кельи у отца Паисия. Ей, на какой миг показалось, что сон на самом деле продолжается, что она не проснулась, а просто попала в очередную фазу своего бесконечного кошмара, тем более что в ее ушах продолжало звенеть это «Красу дай!.. Порву!..» Все смешалось у нее в голове: Митя, луковка, отец Зосима, Лизка, Муссялович, Ферапонт… Может быть, это было и мгновенное помешательство, вызванное всеми ужасами пережитыми ею во сне и наяву, но Грушенька вдруг, вскочив на кровати, прямо через ее спинку бросилась к окну, да так и бросилась через него наружу. Именно так – в отчаянном порыве, разбивая стекла и ломая оконную раму. Именно тогда ее отчаянный крик, вырвавшись из келии долетел даже до процессии с ракой, заставив в новом болезненном предчувствии сжаться Митю.

Она не смогла, как во сне, пробиться наружу сквозь двойную раму, но стекла разбила в обеих рамах и жестоко порезавшись об осколки. Мало того, то ли уже в истерическом припадке и совсем потеряв рассудок, то ли все-таки сознательно, Грушенька еще несколько раз ударилась грудью и лицом по острым обрезкам стекла, оставшихся в нижних частях рамы, обагривая их кровью и окончательно располосовывая себе платье и кожу. И уже изрезанными руками, схвативши осколки стекла, еще несколько раз хлестанула себя по груди и шее.


VI

и снова перхотин. вершина карьеры

Петра Ильича мы оставили, когда он отнес потерявшую сознание Грушеньку в келию отца Паисия. После этого он сразу же вернулся на «место преступления», сразу ощутил себя «в деле» и на правах помощника прокурора произвел его первоначальный осмотр. Заниматься всеми служебными формальностями, как то понятыми, поиском свидетелей, записью протокола и т.п. в виду прибытия государя времени не было, поэтому Петр Ильич отложил все «на потом», а пока с большой предосторожностью, чтобы не упустить никаких «самоуничтожающихся улик» все самостоятельно и очень внимательно осмотрел. Опытным глазом судебного следователя по виду свернувшейся крови на теле Лизки он понял, что она была убита не далее как 4-5 часов назад. Окончательная смерть, по-видимому, наступила от удушения, хотя раны и ссадины на лице и теле свидетельствовали, что ее еще и предварительно терзали. У него не осталось сомнений и в том, что она была еще и изнасилована, да еще и зверски, хотя последнее слово здесь должна была сказать медицинская экспертиза.

Следом так же осторожно и не прикасаясь к телу он осмотрел и труп отца Ферапонта. Следы крови на пальцах, под ногтями, да и кое-где на черном подряснике неопровержимо свидетельствовали, что он и есть убийца Лизки. Собственное же самоубийство, по всей видимости, было совершено им сразу же после этого преступления. Орудиями здесь послужили массивный табурет, приставленный к стене и его собственный кожаный пояс, привязанный к вделанному в стену чугунному крюку для подвешивания лампад. Крюк этот, хотя и был массивным, но все же не настолько, чтобы спокойно выдержать человеческое тело, и потому заметно прогнулся вниз. Петр Ильич прикинул, как ляжет упавшее тело монаха в случае срыва крюка, нет – оно в любом случае не дотянется до Лизки – это было важно для сохранения прямой улики, чтобы тело отца Ферапонта не выпачкалось в крови Лизки уже после своего падения. Закончив осмотр, Петр Ильич осторожно закрыл дверь, запечатал ее с помощью нитки и двух пятен воску и по уговору с отцом Паисием и отцом Иосифом приставил ко входу одного монаха. Ничто не должно было показывать на совершившуюся здесь трагедию.

Государь прибывал – выйти из монастыря уже не было никакой возможности, и хотя Петр Ильич весь уже горел продолжением следственных действий, он вынужден был задержаться и отложить все до убытия императорской особы. А отец Иосиф еще и провел его на литургию, совершившуюся сразу же по перенесении мощей в Троицком храме. Там Перхотин стал свидетелем еще одного эксцесса. Когда после причастного канона и «Отче наш» царские врата в алтарь закрылись, занавес над ними задвинулся и стала опускаться массивная лампадка, она зацепилась за фигурный выступ неплотно закрывшейся двери. Лампадка сначала накренилась, фитилек, сбившись на сторону, с шипением потух, затем масло из нее пролилось, а потом и стеклянная чашечка, в которой это масло содержалось, выпала из бронзового держателя и разбилась с довольно громким рассыпчатым звоном. Два монашествующих диакона тут же бросились ликвидировать последствия, но впечатление все равно осталось подпорченным. И хотя вышедший следом владыка Зиновий в своей поздравительной проповеди попробовал загладить этот эксцесс, сказав, что «у нас сейчас от велией сей радости и лампадки бьются на счастье», лучше бы уж и не говорил – всем в присутствии государя-императора стало только еще более неловко.

Перхотину, конечно, не терпелось приступить к следствию, поэтому он поспешил при первой возможности встроиться в толпу, сопровождающую покидающего монастырь государя-императора. Но на выходе из монастыря его закружила людская турбулентность. Слишком много народу хотело увидеть государя, к тому же еще и прошел нелепый слух, что он будет раздавать простым людям деньги, поэтому вся народная масса, скопившаяся у монастыря, хлынула поближе. Одному из этих потоков удалось даже на время прорвать оцепление, и именно в него и попал Перхотин, увлеченный неудержимым людским течением. Жандармам удалось быстро пресечь место прорыва и вытеснить прорвавшихся за вторую линию оцепления, но толпа по инерции продолжала двигаться за линией полицейских и военных, даже на какое-то время обогнав царскую свиту. Петр Ильич, рискуя быть раздавленным в случае сопротивления, вынужден был подчиниться движению толпы, ища тем не менее первую же возможность из нее выбраться. Но это было сложно, так как с другой стороны запруженное народом пространство ограничивала монастырская стена. В один из моментов недалеко от себя он увидел Марусю, мать Лукьяши (Петр Ильич видел ее и в храме на литургии.). Она, видимо, привлеченная слухами о раздаче денег, с горящими глазами рвалась в толпе поближе к государю.

Наконец, монастырская стена ушла вправо, пространство стало свободнее, можно было попытаться выбраться из напирающей толпы. Петр Ильич уже сделал движение назад, как вдруг что-то задержало его. Он сначала и сам не понял, что. Что-то словно пришедшее снаружи, но получившее немедленный отклик в его душе. Пока бессознательный, но Петр Ильич знал, что стоит ему немного сосредоточиться, как он поймет источник своих интуитивных побуждений. Так было всегда – он не обманулся и на этот раз. Сейчас его внимание привлек какой-то странный звук. Звук, похожий на хруст и одновременно шелест, который по временам раздавался недалеко от него и откуда-то снизу. Звук, который наконец квалифицировался Перхотиным как скрип, почему-то был ему знаком. Но почему – Петр Ильич пока понять не мог. Тогда он сначала сосредоточился на поиске источника этого звука. Вскоре он определил, что скрип этот доносится от одного из рвущихся вперед соседей по толпе, соседа, которого отделяла от Петра Ильича массивная фигура потного мещанина в красной рубахе навыпуск. Этот мещанин тоже рвался вперед, обливаясь потом, при этом еще и глупо орал:

– Государю!.. Государю слава!.. Государю-батюшке слава!..

И своими криками мешал Перхотину окончательно определиться с источником звука, да еще и закрывал собой обзор направо. Справа и слева тоже орали здравицы и славословия, так что шум вокруг стоял едва терпимый. Наконец государева свита поравнялась и подошла прямо к месту, где стоял Перхотин. Видимо, привлеченный криками мещанина, государь слегка задержался и даже сказал что-то придворному (тому же веселому адьютантику), указывая пальцем на орущего. Тот в припадке бешеного воодушевления дернулся вперед, и Петру Ильичу на мгновение открылся его сосед справа и стал ясен источник встревожившего его непонятно почему звука. Справа был еще один человек, еще совсем молодой мужчина, тоже по виду мещанин, хотя рассмотреть его Перхотину не удалось, так как он тоже сильно подался вперед. Но главное – это его хрустящие сапоги. Это они издавали звуки, которые долетели до ушей Петра Ильича и получили в его душе немедленный отклик. Кажется, это произошло одновременно или почти одновременно, во всяком случае Перхотину так показалось, – он «узнал» этот звук и в то же самое время увидел, как «мужичок» вынул револьвер и направил его в сторону государя. Да, это был Муссялович, Тот, кто стрелял, а потом сбежал от Перхотина во дворе Грушеньки. И от него исходил тот же самый звук его немилосердно хрустящих сапог.

Петр Ильич, как я уже упоминал, был не из робкого десятка, а в таких случаях он вообще действовал автоматически. Это как бы входило в его профессиональные обязанности и служило ему источником внутреннего самоуважения. Вот и сейчас он тут же рванулся вправо и через голову мещанина схватил обеими руками Муссяловича за его руку с револьвером. Причем, голова мещанина оказалась как раз между двумя руками Перхотина, так что тому долго потом виделись словно отпечатавшиеся на внутреннем экране души ошарашенные нежданным ужасом глаза этого подвернувшегося в дело мещанина. Схватившись за руку злоумышленника, Петр Ильич еще и вложив всю силу в этот рывок попытался сбить ее вниз. Но мешал мещанин, заоравший вместо славословию государю от страха благим матом. И выстрел все-таки прозвучал, впрочем единственный, не очень громкий и уже от сбитой и направленной вниз руки. И потому для государя не опасный. Перхотин, наконец, прорвавшийся через голову мещанина к Муссяловичу, только услышал краем уха чье-то словно от удивления:

– О-о-о-х!.. – и следом: – У-у-у!..

Пуля, выпущенная из револьвера Муссяловичем попала прямо в живот стоявшей неподалеку Маруси, на беду развернувшейся в этот момент телом навстречу всем этим крикам и звукам борьбы. Она и правда сначала, словно удивившись, всплеснула руками, а затем, схватившись за живот и все громче завывая, стала опускаться на землю. Впрочем, Перхотину было не до нее – он отчаянно, но профессионально боролся с террористом-злоумышленником. Ему удалось сначала свалить Муссяловича на земь, заломить ему руку с револьвером за спину, а затем болевым приемом заставить ее разжаться и отпустить револьвер. Когда к нему на помощь подоспели прорвавшиеся через толпу жандармы из оцепления, все уже было сделано. Муссялович, лежащий на земле почти без сознания от боли, был уже обезврежен Петром Ильичом и связан с заломленными руками его же собственным ремнем. Весь этот эксцесс произошел все-таки на значительном отдалении от государя и в таком шуме и криках, что возможно он и не понял, что на него в этот момент покушались. И только заволновавшиеся жандармы понудили его и всю свиту двигаться дальше, не задерживаясь на месте.


VII

прочие развязки и Алеша

Когда я мысленно раз за разом возвращаюсь к этому безумному дню, мне очень трудно отделить его события от всех последующих. Кажется, что этот день, как некий страшный спрут засосал в себя все предыдущее и последующее. Но как поставил себе целью описать эту роковые три дня, так уж доведу повествование об этом последнем из этих трех дней до конца.

Чтобы уж покончить с Перхотиным, скажу, что такой его героический поступок значительно возвысил его в общественном мнении, но странным образом не повлиял на его карьеру. Можно сказать, что спасение государя стало вершиной его нравственной карьеры, служебная при этом шла сама собой. Впрочем, тут нет никакой загадки. Никто не был заинтересован в том, чтобы на репутацию города легло такое черное пятно. Пятно покушения на государя-императора. И это неудавшееся покушение замяли. Кому надо пригрозили, кому надо заплатили – и как будто ничего не было. Маруся, правда, умрет через три дня, но так что ж – ее смерть совсем уж не трудно было списать на колики и несварение. А Ракитина, могущего прописать все случившееся в прессе, поблизости не оказалось, он вскоре станет жертвой нового покушения и уже на него самого и от того же самого Муссяловича. Впрочем, я забегаю вперед с Ракитиным, нужно проясниться с Муссяловичем, ибо и в этот день его история была продолжена самым невероятным образом. Он, оказывается, сбежал. Когда Перхотин узнал об этом, он даже, говорят, плакал и выл от досады, впрочем, его утешил сам Мокей Степаныч, приехавший к нему в присутствии и долго в чем-то убеждавший. После этого Петр Ильич уже никогда не рассказывал о произошедшем покушении – и в самом деле, как он мог это делать, если официально никакого покушения не было. У меня нет точных данных о том, как случилось это невероятное бегство, но самая правдоподобная версия следующая.

Отвезти Муссяловича к месту задержания почему-то поручили не жандармам, а двум не очень опытным полицейским. То ли жандармы посчитали инцидент несерьезным, то ли им запрещено было покидать строй, но факт оказался фактом. Видимо свой шанс смекнул и Муссялович, и он где-то на середине пути симулировал новый обморок. Когда его привели в чувство, сказал, что, мол, теряет сознание от боли – от сильно задранных и жестко перевязанных еще Перхотиным рук. Это ж насколько надо быть неопытным, чтобы в это поверить, но полицейские поверили, и когда Муссялович впал в очередную симулированную бессознательность, решили освободить ему руки, чтобы перевязать их уже спереди. Дальше все было несложно для такого опытного и злобного революционера как Муссялович. Он просто столкнул лбами обоих полицейских, да еще и с такой силой, что уже те едва не потеряли сознание и ориентацию, а когда пришли в себя, злоумышленника, разумеется, уже давно простыл след.

Но опять же и это происшествие оказалось кстати. Не было покушения, значит, не было и злоумышленника. Никому не хотелось отвечать за такую грандиозную оплошность, как бегство государева преступника, покусившегося на жизнь самой царственной императорской особы. Так что государь действительно едва ли узнал, что на его жизнь была под столь жестокой угрозой в нашем городе.

Впрочем, одно обстоятельство, случившееся уже вечером этого воскресенья, могло все же нарушить его покой. Когда вечером царский поезд уже отходил от воксала, под него бросились двое девушек. Это были Варвара Николаевна и Нина Николаевна Снегиревы. Даже они скорее не бросились, а легли на рельсы… Тут была не просто драма, а самая настоящая трагедия. Вернувшись домой после уничтожения тела Красоткина, Варвара Николаевна потеряла сознание и впала в полуобморочное состояние, так и не сказав бедной Ниночке о гибели ее мужа. Ниночка до утра и долго после ухаживала и выхаживала свою сестру, как могла и наконец выходила. Варвара Николаевна пришла в себя и только теперь жутко и страшно разрыдавшись, сообщила сестре о всем произошедшем. Далее настал черед непереносимых терзаний Ниночки. В отличие от Варвары Николаевны она не рыдала в голос, а просто упала на пол со своих костыликов и стала биться головой об пол и стену. Теперь настал черед отхаживаний со стороны Варвары Николаевны. Та ее оттаскивала от стены, пыталась уложить на кровать, но Ниночка снова и снова пыталась разбить себе голову, не в силах вынести постигшего ее горя. Но это полбеды. Окончательно обессилев и пролежав пару часов на кровати, уставившись в потолок, Ниночка снова схватилась за костылики, заявив, что идет на вокзал, чтобы броситься под поезд как Анна Каренина. Надо сказать, что этот еще не так давно появившийся роман писателя Толстого, был, оказывается, прочитан буквально за несколько дней до описываемых событий. Причем, они (Ниночка и Красоткин) читали его вместе, поочередно друг для друга и вместе согласились в том, что смерть Карениной была глупа и бессмысленна. Но сейчас, видимо, все стало по-иному. Начался новый этап трагедии. Варвара Николаевна еще несколько часов боролась с сестрой, чтобы удержать ее от этого страшного предприятия: держала, хватала, борола, отбирала костылики, пыталась запереть двери. Все было бесполезно: разбив окно, Ниночка, сама ужасно страдая и мучась от своей инвалидности, стала лезть через подоконник наружу. Варвара Николаевна опять бросилась в комнату, пытаясь задержать сестру, начиная новый раунд кошмарной борьбы. Так они боролись еще некоторое время, когда вдруг наступил переломный момент.

– Варя, зачем нам жить? Мы же обе любили его!.. – вдруг исступленно почти безумным голосом выкрикнула Ниночка, впервые вслух выговорив ту тайну, о которой обе сестры знали, но которую хранили друг от друга в глубочайших тайниках своих душ вплоть до этой трагической секунды.

И это признание сломило Варвару Николаевну. Она бросилась к Ниночке, и они еще с час прорыдали в объятиях друг друга, после чего уже в полном согласии стали собираться на вокзал, чтобы вместе совершить описанное в романе самоубийство. Но время уже поджимало. Дело было к вечеру, до воксала было далеко (Красоткины жили на противоположной окраине города), а Ниночка могла только хромать на своих костыликах. Взять извозчика не было никакой возможности – их не было, они все были расписаны и заняты прибывшими в наш город гостями. Сестры прошли Большую Михайловскую, Каретную, свернули в Вонючий переулок. Отсюда уже была прямая дорога до вокзала, причем нужно было идти по ведущему к нему (или от него) железнодорожному пути. Они не успели всего минут на пятнадцать, всего один поворот, когда их застал густой гудок отходящего от воксала поезда. Тогда они, отчаянно стуча Ниночкиными костыликами, рванулись к близкому уже пути и успели-таки к нему до прохождения поезда. Варвара Николаевна успела даже перемахнуть на другую сторону небольшой насыпи, так чтобы их с сестрой головы оказались на разных рельсах. Спасло сестер только то, что поезд еще не успел набрать должного ходу и кто-то, увидев Варвару Николаевну и Ниночку, еще до решающего поворота успел прокричать ничего не ведающим машинистам о лежащих на путях женщинах. Включив экстренное торможение, те успели остановиться совсем недалеко от сестер, – тех, впрочем, уже оттаскивали с насыпи спрыгнувшие с поезда жандармы.

Вот такие трагедии одна за другой потрясли наш город в этот кошмарный день. Причем еще одна из них завершилась смертью. В это воскресенье тоже ближе к вечеру на кладбище около могилы своего Илюшечки нашли мертвого нашего юродивого, бывшего штабс-капитана Снегирева. Поразительно, что он даже и мертвый стоял на четвереньках вокруг усыпанной цветочками могилки, как его часто в таком положении видели здесь и прежде. Только чуть привалился к оградке. Даже не сразу поняли причину смерти и только синие потеки на шее и сломанный внутрь кадык свидетельствовали о насильственном удушении. Насильственном в том смысле, что над ним совершили явное насилие, хотя сам Снегирев, как было видно и без экспертов, ничуть не сопротивлялся. Кстати, люди сразу связали попытку самоубийства сестер с гибелью их отца, хотя на самом деле, как мы знаем, они ничего об этом не знали.

Вспоминая сейчас этот день, мне казалось, что никогда конца не будет всем пошлым нелепостям и выходкам, трагическим и смертельным эксцессам…

– А что же Алеша? – спросите вы.

Читатель, конечно же, уже понял, что взрыва не было. Планируемое Алексеем Федоровичем чудовищное преступление по «плану Б» все-таки не состоялось. Когда Алеша сунул факел в мешок с динамитом, оттуда вместо взрыва раздалось тихое шипение погасающего огня. Заглянув в мешок и даже засунув туда руку, Алеша вместо взрывчатки обнаружил внутри самый обыкновенный песок. Застонав как смертельной боли (этот стон засвидетельствовали еще не успевшие отойти от могилы люди и истолковали как удивительное знамение), Алеша выхватил спрятанный в нише револьвер и бросился назад через проход наружу. Теперь к единственно возможной реализации оставался только план «В» – убийство царя в упор. Но, как только он откинул крышку люка и выскочил наверх, как тут же оказался сбит могучим ударом того самого жандармского капитана, кто организовал монастырское побоище. У него, как мы понимаем, не забалуешь, выходки, подобные той, что удались у Муссяловича, не мыслимы даже в теории, и Алеша был вскоре доставлен куда следует, а именно в наше тюремное заведение.


Ч А С Т Ь Ч Е Т В Е Р Т А Я


Книга десятая

в т ю р ь м е


I

тихий ужас

У нас конец ноября. Всю первую половину месяца бушевали бури и ветра с холодными дождями, и только сейчас вдруг резко подморозило. Даже не подморозило, а приморозило и сильно приморозило, чуть не до двадцати градусов, но пока совсем без снега. И разом упала какая-то тишина, мутная, ломкая, застывше-грязная и прямо безобразная со всей своей неприглядной наготой – наготой земли, деревьев, человеческих строений и даже наготой небесной, бездонно-серой и только густо залепленной по горизонту пластилиновыми слоистыми тучами. Если парой слов выразить настроение большинства наших скотопригоньевских жителей в это время, можно было бы сказать – «тихий ужас». Так много всего ужасного навалилось на их души, что они невольно им переполнились. Во-первых, эта эпидемия смертей: Ферапонт, Лизка, юродивый штабс-капитан Снегирев, Маруся Максенина… По поводу первых двух, как на старался Владыка Зиновий упрятать концы в воду и представить, что это были не связанные друг с другом смерти – этого сделать не удалось, а на монастырь тоже легло пятно этого «тихого ужаса» – надвратную Пантелеймоновскую церковь, бывшую вотчину отца Ферапонта, почти никто из местных жителей теперь не посещал. По поводу Снегирева и Маруси тоже земля полнилась слухами, но ничего доподлинного узнать было невозможно. После отъезда государя-императора как некое табу молчания опустилось в том числе и нашу губернскую печать. Ракитин, который мог бы все это прописать в столичных газетах, тоже сразу же исчез из города, да и в столичной печати, кажется, ничего не появилось.

Но главной причинной распространения «тихого ужаса», пожалуй, были не эти смерти, а внезапно открывшееся нашей публике наличие в городе «революционной организации», несомненно имевшей ко всем этим убийствам какое-то отношение. Какое – никто доподлинно не знал, но это не мешало желающим выстраивать самые фантастические предположения. Ходила, к примеру, такая версия, что наш Скотопригоньевск – это первая жертва «мировой интернационалки». С нас должна была начаться «всемирная социальная революция», причем в планах у революционеров было (я дословно это слышал от Венеры Павловны Коновницыной) «поголовное истребление скотопригоньевского населения в целях потрясения человеческого миропорядка и побудительного примера для других революционеров».

Кстати, о революционерах. Никто не мог объяснить, куда делись Катерина Ивановна и Алексей Федорович Карамазовы. Да и Красоткин тоже. Естественно, их записали в «главные революционеры» (наверно, единственный случай, когда слухи не так уж были далеки от истины), им приписывали все «ужасные планы» не только по уничтожению императора, но и по уничтожению всего скотопригоньевского населения. Подкоп к могиле отца Зосимы был, разумеется, обнаружен – и это тоже выползло за стены монастыря, мало того, каким-то образом публике стало известно и о планах подрыва императора под мостом нашей Вонючей речки (тот самый Красоткинский план «А»).

Новые круги «тихого ужаса» стали распространяться все шире по мере продвижения следствия, когда многие из наших обывателей и либералов были привлечены к нему в качестве свидетелей и подозреваемых. Куда только исчезла наша либеральная фронда? Уж как каялись многие из участников «судебно-костюмированной ажитации», акции по встрече царя, уж как валили друг на друга все возможные и невозможные вины. Разумеется, главная роль Сайталова во всем этом была немедленно установлена, и он был арестован и пару недель провел в нашем «тюремном замке». Впрочем, следствие скоро убедилось в непричастности его к настоящим революционерам, и он был отпущен, разумеется, уже с отставкой из своего паспортного стола. Он к настоящему времени уже покинул наш город, продав свой дом и уехал куда-то далеко «в глубинку» – это ему, по слухам, было настоятельно рекомендовано.

После неудачи с Муссяловичем в руки следствия (или как шептались у нас по углам – «лапы следствия») попал один настоящий революционер – Смуров Петр. Попал причем как-то совсем нелепо. Он был арестован на третий или четвертый день после уезда государя, когда стоял на коленях перед облупленной оградой собора нашей главной площади и плакал. Читатели должны помнить эту обшарпанную с отвалившейся известью ограду – там находился «сигнальный кирпич» по повороту которого наши революционеры собирались на сходки. Смуров хоть и был арестован, но следствию от него оказалось невозможно ничего добиться. Он постоянно заливался слезами и только время от времени повторял: «Я не хотел» и при этом поочередно поднимал свои руки, как бы в свидетельство этого заявления. Вскоре стало ясным, что его разум помутился окончательно, и он никак не может стать источником достоверной информации. Зато удивительным образом старался таковым стать его приехавший с курортов отец. Он не только не попытался хоть как-то выгородить сына, а напротив всячески доказывал его «преступные деяния» со всевозможными «вещественными доказательствами» в уже основательно распотрошенной аптеке. Николай Никанорович приободрился, с удовольствием водил полицейских и жандармов по своему раскуроченному дому и саду, даже последствия удара куда-то совершенно исчезли. Если следствие и продвинулось в представлениях о масштабах подрывной деятельности революционной ячейки и ее технической стороне, то во многом благодаря ему.

Теперь пора сказать и о самом следствии. Возглавлял его никто иной как Иван Федорович Карамазов, и только теперь прояснилась его роль и значение во всем этом деле. Точнее, прояснилось не сразу, но когда прояснилось, добавило новых волн и возмущений в омут нашего скотопригоньевского «тихого ужаса». Особенно, когда неожиданно стали проводиться аресты и задержания из приближенных Сайталова, и некоторые из них попадали к Ивану «на прием». И это при том, что никто не знал его формального статуса, там, звания, должности или даже ведомства, в котором он служил. Впрочем, судя по тому, что его поручения чаще всего выполняли жандармы, скорее всего он проходил службу по этом ведомству, хотя и полицейские порой ему подчинялись. Особо мрачную славу приобрела наша тюрьма – «мертвый дом», как не без влияния господина Достоевского ее окрестили наши обыватели. У Ивана Федоровича была практика проводить ночные задержания и даже простые повестки с вызовом в полицейский участок или жандармское отделение (оно находилось при тюрьме) тоже разносились по ночам. Что тоже, разумеется, играло не последнюю роль в наводнившем нам городок «тихом ужасе». А смотрителем тюрьмы сразу же после всех бурных «эксцессов» стал никто иной как тот самый жандармский капитан (он уже был подполковником), который устроил то самое «монастырское побоище» накануне приезда государя-императора. Видимо за него и повышен в звании. Настало время назвать его по имени – Руслан Алиевич Матуев, татарин по национальности. А еще говорят, что у нас в России инородцы и иноверцы угнетаются. Отнюдь. Надо только соответствующим образом проявить себя и никаких препятствий для карьерного роста.

Что касается самой тюрьмы, то это учреждение находилось у нас в противоположной от монастыря части города. В этом было известное неудобство, если заключенных приходилось конвоировать через железную дорогу, ведь воксал располагался, как мы помним, ближе к монастырю. Само здание было старым, построено еще в екатерининские времена и представляло собой почти правильную букву «П». Собственно тюремный корпус и корпус охраняющих их солдат находились напротив друг друга, а обширный внутренний двор позволял производить разного рода экзерциции с солдатами, впрочем и места для выгула заключенных тоже хватало. В былые времена, как то во времена пугачевского бунта у нас, говорят, проводились даже и публичные казни. Публичные в том смысле, но на них в целях соответствующего назидания выводились поглазеть все другие, пока остающиеся в живых обитатели тюрьмы. Надо ожидать, что педагогический эффект от подобной «публичности» был вполне удовлетворительный.


II

первая встреча

Алеша недавно закончил обед в своей камере, посуда была уже убрана, как наружные засовы на двери вновь заскрежетали. Алеша, сидя на кровати лицом к высокому решетчатому оконцу, недовольно повернул голову. За эти почти три месяца он сильно изменился. Во-первых, совсем непривычно видеть его в полосатом арестантском халате и каких-то серых полустоптанных ботах, но это ладно. Изменения коснулись и внешности. Отросшие волосы на голове, усах и бороде придавали Алеше какой-то совсем необычный и совсем несвойственный ему ранее «старческий» вид. Может, не совсем старческий, хотя первая сединка, несмело пробивающаяся на висках, говорила в пользу этого, – но вид, как минимум, солидный и даже умудренный. При этом он еще и явно пополнел на тюремных харчах, чему, может быть, виной не сами харчи, а больше малоподвижный образ жизни. Хотя и кормили его судя по всему неплохо, да и сама камера выглядела не так чтобы сильно устрашающе. Внешне, как и другие камеры – продолговатый пенал пространства, кровать с соломенным матрасом, вмонтированный в стену и поддерживаемый цепями стол, стул, похожий на табурет со спинкой. Несмотря на внешний мороз, в камере было достаточно тепло. Оказывается, сразу за стенкой его камеры находилось караульное помещение с печкой, тепло от которой шло и на Алешину камеру. Все это говорило в пользу явного exclusivite’, как говаривал Смердяков. И действительно, Алешу если что и донимало в это время помимо внутренних дум и размышлений, то это не холод, а клопы. Но тут уж выбирать не приходилось.

Сначала в окошке двери промелькнул испуганный глаз и усы стоящего на охране солдата, а затем с глухим скрежетом отворилась сама дверь и внутрь вошел Иван. Иван Федорович в отличие от Алеши совсем не изменился, может быть, даже больше живого блеска в глазах, хотя вполне возможно этот блеск – заслуга горящей на подсвечнике высокой свечи, которою он держал в своих руках. В камере было еще довольно светло, но Иван, видимо, был настроен на продолжительный разговор. Еще от двери он воскликнул:

– Ну что, Алешка, как тебе наша новая встреча?.. Ведь все-таки привел Бог свидеться, а могло бы и не выйти – а?..

Иван говорил все это живо, даже с какой-то веселостью – он прошел и поставил свечу на стол, а сам сел на стул. Алеша сидел на кровати и, следя за братом, все еще, видимо, приходил в себя от этого неожиданного визита и пока молчал. Это действительно была их первая встреча после того разговора в трактире «Три тысячи». Все это время он содержался «инкогнито» в полной изоляции от остальных людей. Никто, кроме Ивана и начальника тюрьмы Матуева не знал имени этого заключенного. Даже охранники в этом крыле были не многолетние тюремные служаки, могущие опознать Алешу, а часто сменяемые солдаты из расквартированной здесь тюремной роты.

– Да могло и не выйти… – снова повторил Иван, уже стирая улыбку с лица. – Но впрочем, что это я с места в карьер. Давай расскажи сначала, как содержат, есть ли жалобы. Ты у нас важная птица, я, вроде, старался содержать тебя по первому разряду.

Алеша, наконец, обрел дар речи:

– Жалоб нет… Ты меня допрашивать пришел?

Иван рассмеялся, и в его смехе впервые прозвучало что-то знакомое для Алеши – какая-то грустная хрипотная надтреснутость.

– Ха-ха, ну, Алешка, так сразу и допрашивать… Сначала надо знакомство возобновить. Порадоваться. Заново пропеть гимн жизни, как наш Митя говорит. Как там?..

Und Freud, und Wonne

Aus jeder Brust

O Erd,, o Sonne!

O Gluck, o Lust!18


– Что Дмитрий?

– Давай, давай, Алешка. Сначала ты меня расспроси – твое право… Что ж, наш Митя… Да у него все хорошо. Он сейчас вроде сиделки над Грушенькой нашей… Нашей общей пассией. Думаю, тебя не покоробит мое определение… Она ж и впрямь нам всем как родная. (Иван проговорил это с едва заметной иронией.) Порезалась она сильно – пыталась вырваться из монастырской кельи через окно. Говорит, не в себе была… Митя сейчас за ней ухаживает. Да и за Лукьяшей заодно… Это девочка, говорят, исцеленная у мощей преподобного Зосимы. Тут целая история, можно даже сказать – новая легенда, целый миф… Впрочем, ты и сам знаешь. Кто еще?..

– Lise?..

– Так, Лиза твоя… Здесь сложнее. Впрочем, тоже можешь не беспокоиться. Они с сестрами Снегиревыми что-то вроде коммуны организовали. Да, в ней все жертвы погибших или исчезнувших, вроде тебя, революционеров. Давшие обет безбрачия и вечного хранения памяти по жертвам кровавого царизма… Ну, в общем, не беспокойся, подробнее пока не хочу – хлопочу еще… Да ты не подумай – в хорошем смысле. Я хоть и царский сатрап и охранитель, как тебе представлялся, но сердце, как думаешь, все же еще имею?..

Иван мельком взглянул на Алешу и потер себе руки.

– Ты давно?..

– Царский сатрап ты имеешь в виду?.. Да почти уже тринадцать лет. С тех пор, как вернулся из Сибири в Питер.

– И Ракитин вместе с тобой?

– Нет, Ракитин из конкурирующей организации – от полиции. Жандармы и полиция, выдам тебе наш секрет, впрочем, секрет полишинеля – далеко не всегда в ладах друг с другом. Ракитин через них действовал. А молодец, я его недооценивал. Думал, он просто наш местный деляга, вырвавшийся из журнальной грязи в журнальные князи. А он – нет, одни деньги – это слишком пресно. По моим данным сам свои услуги предложил, ярких ощущений ему не хватало. Вы ему, хе-хе, похоже дали все, что он жаждал…

Иван замолчал, как бы ожидая дальнейших расспросов Алеши, но тот тоже молчал, глубже завернувшись в рукава своего халата.

– Ну, давай я уже тебе про всех твоих дорасскажу. Знаю, что рвешься спросить, да боишься выдать… Из вашей пятерки, после того как вы разделались с Красоткиным (Алеша на это вздрогнул, но промолчал), кто еще остался… Смуров. Он, не знаю, сильно ли тебя огорчит – помешался. Да – тронулся умом, не для всех ведь революционная романтика, особенно проявленная в действии. Зато отец его нам сильно помог. Кто еще? Муссялович. Он пока в бегах. А ведь стрелял в царя. Чуть вторым Каракозовым не стал. Впрочем, и стал – так как не попал… Да, не попал, не попал – не радуйся. Голову-то народную, чтобы и народ умер, а потом воскрес в революции, вам пока убить не удалось… (У Алеши на это заметно задергалась кожа вокруг глаз, но он молчал.) Катерина Ивановна… – Иван перевел дух, что было очень похоже на то, что он глубоко вздохнул. – Она тоже в бегах. Женушка моя разлюбезная. Вот – видишь шрам у меня на щеке. Это пуля от нее.

Иван повернул к Алеше правую щеку и показал еще хорошо заметный ровный темноватый рубец.

– Ах, Алешка, почему я не поэт?.. Или там романист как Лев Толстой? Или хотя бы Достоевский?.. Эх, тут целый роман, сюжет непридуманный, да еще и с психологической червоточинкой! И какой еще!.. Видишь ли, она же, Катерина Ивановна моя, застрелиться хотела, но не абы как, понимаешь, а на моих глазах. Для этого и нашла меня… Это после того, как у вас с Красоткиным и Ракитиным все сорвалось. План «А» ваш, а ты на план «Б» подорвался. Да, шедевр в своем роде… Ну, ладно – об этом после потолкуем. Так вот. Дело уже под утро. И стала же у зеркала, чтобы и самой видеть, как все происходить будет. И в лицо мне, мол, смотри, как умирают настоящие революционеры. А перед этим, значит, получасовой монолог на тему моего сатрапства, что она всегда знала, кто я, но всегда надеялась на мое «исправление» и сколько она претерпела непонимания от своих революционных братьев. А терпела, потому что любила меня… И потом еще не менее горячо по поводу Грушеньки. И подносит пистолет, ракитинский, кстати, (я потом выяснил) к виску. Но подносит медленно, с протянутой паузой… Тут вся женщина – и испытать меня, подлеца хотела, заклеймить и унизить и в то же время надеялась, что я ее остановлю. Брошусь к ней, выбью или там, хоть на колени встану – что-то в этом роде. А я молчу. Молчу и молчу и тоже паузу тяну… И только вижу отчаяние в ее глазах. Знаешь, пожалел ее. Надо было ей помочь. Все-таки, Алешка, не чужой же человечек. Сказал ей что-то саркастическое. Что-то по поводу зеркала. А ей только и надо этого было. И пуля вместо себя на меня обратилась. Тут же нет ничего удивительного. Помнишь, как на суде. Шла выгораживать Дмитрия, а кончила тем, что потопила его. И в этот раз я знал, что будет что-то такое. Странно, что только в лицо. Женщины обычно в лицо не стреляют, у них это инстинктивное, боятся свое покалечить иподсознательно на других переносят. Но я, вишь, выпал из этого обычая.

– Она же и вправду любила тебя.

Иван на эту реплику Алеши снова вздохнул:

– Эх, Алеша, тут сложнее… Видишь ли для женщины главное не любовь, главное уважение. Во всяком случае для такой женщины. А вот с этим у меня проблемы. Ты говоришь, любила… Да, может и любила. Да не может, а любила. Только у Катерины Ивановны побеждает не любовь, а уважение. Уважение, переходящее в поклонение. Если уважает мужчину, если он сумел превзойти ее в собственном самоуважении, то есть превзойти ее гордость, то все – она его навеки. А вот если нет – то горе ему… Мне, то есть. А любовь здесь дело второстепенное. Да и что ей было уважать меня – это с ее точки зрения! – меня, пса охранкинского. Это вы, революционеры, жертвуете жизнью ради правого дела, уничтожаете царских сатрапов, устраиваете суды чести как над Ракитиным (вот уж глупость так глупость!), кладете взрывчатку под царские поезда, закладываете мешки с динамитом в могилы – о, это, конечно, достойно уважения. Не просто уважения, а и преклонения – все что и нужно для моей Катерины Ивановны. А мы – кто? Даже когда мы рискуем жизнью, пытаясь спасти многих невинных от тех же ваших безумных подрывов – мы всего лишь шакалы и гиены, царские сатрапы и кровопийцы… (На «кровопийцы» Алеша едва заметно вздрогнул и поджал губы.) Мы достойны только презрения, холодного презрения… И убивать нас потому можно как бешенных собак. И заметь, Алеша, еще один нюанс из разряда психологических. Она ж ведь не застрелилась не от трусости – о, нет, точно нет… Если бы я был достоин уважения в ее глазах, она бы спокойно застрелилась, чтобы отомстить мне – как равная равному. Если бы только уважала меня. А тут мало того, что жандарм, да еще и с Грушенькой связался – какое уж тут уважение… Потому и зеркало понадобилось, чтобы хоть как-то подкрепить себя, чтобы застрелиться хотя бы из уважения к самой себе… Да, видишь, все равно тяму не хватило.


III

«А кто мой ближний?»

Братья чуть помолчали. Иван поправил завалившийся на сторону фитилек свечки. В камере уже становилось сумрачно.

– Знаешь, Алешка, что меня больше всего удивляет и даже поражает во всей этой вашей революционной истории? – вновь заговорил Иван. – Это готовность к убийству невинных людей. Ладно, я понимаю, мы-жандармы, там царские чиновники, даже сам царь… Он для вас как олицетворение всего зла – я это понимаю. Но готовность убивать ближних – это мне кажется странным, если не сказать больше. Мне Ракитин рассказывал, как его судили…

– Сам рассказывал? – вдруг вскинулся Алеша.

– Ну, конечно, сам, а кто же еще?.. Не Катерина Ивановна же, – добавил он, слегка заколыхавшись от нескольких смешков. – Мы с ним все подробно обсуждали и поражались, к слову, глупости всего этого устроенного суда… Как ты мог допустить такое как руководитель пятерки? Даже как-то досадно на тебя, как на брата своего, перед Ракитиным стыдно… (Алеша досадливо закусил губы.) Ну так вот. Он же не зря тебе напомнил тогда, что вы побратимы, крестами когда-то менялись. Говорит, ждал, что ты вмешаешься во всю эту глупость. Но ты не вмешался. Я ведь тоже тебе не зря напомнил, что буду с Дмитрием переносить мощи – и это тоже тебя не остановило. Остановил только мой жандармский капитан… Ну ладно я, но Дмитрий-то за что тобой приговоренным оказался? Или прав он в своей теории сонного действия. Что и ты как во сне живешь – все сон, все фантасмагория и неважно, что дальние, ближние – все под нож идут революционный. А ведь страннее всего то, что ближние. А – что скажешь, Алешка, по поводу ближних-то?..

– А кто мой ближний?

Эта реплика Алеши вызвала новый всплеск того же самого – «грустного смеха» Ивана:

– Ты специально, Алеша?.. Ха-ха, евангельскими словами говоришь?.. Это ж в Евангелии законник один так и спросил – «а кто мой ближний?» Там, кстати, добавлено, что он спросил об этом Иисуса, желая оправдать себя…

– Я не желаю себя оправдывать, – резко ответил Алеша, вновь сжимая губы. Посерьезнел и Иван:

– Знаю, что не желаешь… Вот это-то и грустно. Знаешь, я тут начинаю соглашаться со Смердяковым, что мы его все не любили потому, что не считали ближним. А раз не считали – то подыхай собакой, тут уж не до любви. И все упирается в эту невозможнейшую Христову заповедь: «Возлюби ближнего как самого себя». Помнишь, тебе говорил, что ближнего как раз любить и невозможно? Человечество в целом – да, а ближнего как раз и нет. Я и сейчас так думаю. Да и ты своими действиями, своим желанием отправить нас с Дмитрием на тот свет, только подтверждаешь мою правоту. А Христос велит любить не человечество, а только ближнего своего… Вот – Смердякова того же… Но все-таки, все-таки, если принять эту заповедь за истину, за закон – что получается…

– Смердяков мне не был ближним.

– Нет, Алеша, тут надо быть честными – давай сравним по первоисточнику. Ты помнишь саму притчу? Там разбойники ограбили кого-то под Иерусалимом и бросили. Священник, левит прошли мимо, а презренный всеми самарянин сжалился – остановился. Слез, перевязал раны, доставил в гостиницу, заплатил, да еще пообещал и дальше позаботиться. И Христос спрашивает, кто для ограбленного оказался ближним. И ответ – «оказавший ему милость». Значит, для ограбленного ближним оказался милосердный самарянин, а для самарянина – ограбленный. Отсюда вывод: ближние – это все находящиеся в поле зрения друг друга люди, кто связаны друг с другом отношениями потребности и заботы, кто нуждается в твоей помощи и кто тебе эту помощь оказывает. С этой точки зрения Смердяков – самый что ни на есть ближний тебе и всем нам. Смотри, как слуга он всем нам помогал, служил, так сказать, верой и правдой…

– Не был.., не был он ближним, – с упорством повторил Алеша. – И не служил он, а прислуживал и прислуживался, потому что всегда был себе на уме. Ближний – это не только ближний по месту, но и по духу, по общности взглядов и убеждений. Только такой человек может быть ближним.

– Хорошо говоришь, Алеша, только от твоих слов становится страшновато. Ведь по ним выходит, что и самые близкие и родные могут не быть ближними: отец, братья… Понимаешь, к чему я клоню? Ведь ты потому нас с Митей и задумал взрывать, что не считал нас ближними – так ведь? Скажи, ведь и я, брат твой, по твоим словам, не являюсь твоим ближним, ибо не разделяю твоих убеждений – ведь так?..

Алеша молчал.

– Молчишь?.. Да и я, как Смердяков…

– Что ты привязался к Смердякову? – вновь прорвался Алеша. – Ни для кого не был он ближним, потому что и сам никого не считал ближним. И Христос тоже не всех в поле своего зрения считал ближними. Кого-то, если ты помнишь, плеткой изгонял из храма.

– Это справедливо, но это не отменяет главного. Те, кого Христос изгнал из храма, не были с ним связаны отношениями потребности и заботы. А Смердяков служил нам и более того – нуждался в нашей помощи. А получается, что никто, ни я, ни ты, ни Митя наш – никто из нас не прошел проверку на ближнего по отношению к Смердякову. Причем, ни по какой линии. Ты – по линии веры, я по линии атеизма. Ты должен был возлюбить его по заповеди Христовой, как христианин. Ты же был им тогда, ведь был же… (Алеша поморщился, но промолчал.) А я – по линии атеизма. Я должен был отнестись к нему как к страдающему и угнетенному. Но он всегда бесил меня, бесил мою гордость. Вот странно, как все вышло. Я приехал полюбить отца, полюбить как ближнего своего, по всем законам родства плоти и духа ближнего, а кончил тем, что убил его через Смердякова. Потому что не вместилось в меня эта любовь к ближнему… А ведь отец Зосима именно этому меня учил, как вместить в себя эту любовь, говорил, что это вообще самое главное в жизни. Когда я у него был, он…

– Ты был у Зосимы? – изумился Алеша и даже приподнялся на кровати.

– Был, был…

– Когда?

– Да вскоре по приезду, недели за три, как мы все собрались в его келии… Многое тогда мне он говорил, и о тебе в том числе. Что собирается тебя в мир отправить, а меня как бы к тебе приставлял, чтобы я тебе помогал, так сказать, адаптироваться. Да только я сам хорошо адаптировался, ха-ха, со своей любовью к ближнему… Сначала одному ближнему, то есть Смердякову дал возможность убить другого, отца то есть. А потом и его самого отправил на тот свет.

Алеша вопросительно поднял глаза на Ивана.

– Фигурально, конечно. Я же пригрозил ему, что вытащу его на суд – это после его признания, что он убил отца, а не Митя… Это для него и стало последней каплей. Видишь, как весело все получилось с ближними. Один убит, другой повесился, третий на каторгу отправился… А четвертый… А четвертый стал революционером-бомбистом, народовольцем-террористом. И он тоже вознамерился покончить с двумя другими своими ближними, своими родными братьями – отправить их в небо на динамитном мешке…

– Не получилось, – как-то хрипло почти прошептал Алеша.

– Не получилось, – в тон ему повторил Иван. И вдруг добавил: – А ты не пробовал факел в другой мешок сунуть, может бы и получилось?

После этих слов лицо Ивана искривилось какой-то странной страдающей ухмылкой. Алеша же весь напрягся:

– Это ты приказал заменить?

Теперь Иван посерьезнел и подобрался, прежде чем ответил:

– Ну, не Максенин же сам.

Алеша мгновенно поджал губы и замолк.

– Да и не приказывал, – продолжил Иван. – Сам заменил. В этом деле доверять кому-либо только делу вредить. Тем более, когда никому не доверяешь, даже самому себе.

– Так вот из-за чего взрыв не произошел… – обескуражено проговорил Алеша.

– Да-нет, братишка, взрыв-то произошел. На самом деле он произошел, и мы сейчас летим, смолотые им в порошок…

И после паузы добавил:

– Ладно, Алешка, давай на сегодня закончим. Будем считать, что мы возобновили с тобой наше прерванное некогда, еще и тринадцать лет назад, общение. Но не волнуйся, я скоро приду снова. Нам ведь есть еще что сказать друг другу. Мне точно, да и тебе, думаю, тоже.

– Понятно, что ты не выпустишь меня отсюда, – ответил Алеша и тоже после паузы добавил: – Не тянешь ты на великого инквизитора

– Да ведь и ты не Христос, – с какой-то грустной или даже горестной усмешкой бросил Иван, обернувшись уже в проеме камерной двери.


IV

дело карташовой

Иван собирался прийти к Алеше вскоре, чуть не на следующий день, но на следующий день он был вызван Курсуловым и уехал в нашу губернскую столицу. У меня нет исчерпывающих сведений о точной иерархической соподчиненности Курсулова и Ивана, но видимо, первый был старшим по должности, ибо тот был начальником губернского жандармского управления, и так сказать, открыто афишировал свое положение. А Иван, видимо, действовал тайно по особым поручениям прямо из столицы и обладал какими-то особыми полномочиями, но в повседневных делах все-таки зависел от Курсулова.

Последний вызвал Ивана в губернскую столицу, чтобы тот выступил там на суде в качестве свидетеля в так называемом «деле Карташовой». Она, оказывается, еще в сентябре совершила-таки давно задуманное ею покушение на Курсулова – стреляла в него публично, но не убила и даже почти не ранила, пробив только воротник его голубой жандармской шинели и едва задев шею. Была схвачена на месте без сопротивления, тут же увезена Курсуловым, но тому так и не удалось спрятать концы в воду, возможно, тайно расправившись со своей бывшей жертвой и пассией. Дело получило огласку, причем, не только в губернии, но и в столицах. Там неожиданно быстро вышла Ракитинская статья по этому поводу, сразу привлекшая массу внимания не только в государственных структурах, но и во всех других сферах общества. Как Ракитин все пронюхал – можно только догадываться, но одной из этих догадок может быть та, что он был поставлен в известность с подробным изложением обстоятельств этого дела ни кем иным как самим Иваном.

Здесь мне придется вновь сделать небольшое отступление, а читателей попросить запастись терпением, ибо мы вновь слегка отвлекаемся от описания событий, связанных с Алешей. Но это необходимо, позже станет ясным почему. Иван действительно не лукавил, говоря Алеше, что он занимается положением Lise и сестер Снегиревых. Они и в самом деле решили основать нечто вроде женской коммуны и начать жить вместе. Но оставаться в городе без привлечения к допросам и возможному будущему суду – для этого не было никакой возможности. Все это хорошо понимал Иван, он вскоре после всех описанных нами трагических событий встретился с Lise и обговорил свои предложения. Они были приняты на удивление легко и трезво, без каких-либо «женских истерик». Lise и впрямь проявила здесь неженское понимание, не говоря уже о сестрах Снегиревых, особенно это касается Варвары Николаевны. По предложению Ивана все они втроем тайно, сменив паспорта, переехали жить в нашу губернскую столицу, что и было осуществлено достаточно скоро. Однако там их единственной знакомой как раз и оказалась Карташова Ольга, у которой они сначала временно остановились. И не просто остановились, она вскоре тоже была принята в «коммуну», которая к этому времени сняла уже новое свое особенное место жительство. Ивану все это доставляло массу хлопот, ибо он занимался заменой паспортов, что само по себе требовало осторожности и конспирации. И тут как снег на голову грянуло это дело – покушение Карташовой на Курсулова. К этому времени в «коммуне» уже не было Варвары Николаевны: оправившись после всех потрясений, она вновь отбыла в Петербург и несомненно возобновила свою деятельность в качестве члена «Народной воли». Иван только позже понял свою ошибку в недооценке ее революционного статуса, иначе он вряд ли бы позволил ей так легко отбыть обратно в Петербург. Кстати, ее отъезду и способствовали начавшиеся «напряженки» между ею и Lise. Все-таки двум столь незаурядным женщинам трудно было ужиться в одной «коммуне». Однако ее место как-то легко и уже без всякого напряжения заняла Карташова. И сразу же попала под влияние и «обаяние» Lise. Та, хорошо зная ее трагическую «историю», просто возгорелась желанием «отомстить» и вскоре настроила соответствующим образом колеблющуюся, как мы помним, Ольгу. Ниночка Снегирева во всем этих делах, столкновении характеров и кипении страстей играла посредствующую и смягчающую роль, но все-таки не настолько, чтобы всех примирить и успокоить.

После покушения само «дело Карташовой» не потребовало каких-то продолжительных расследований, и как ни пытался затянуть его Курсулов, уже через полтора месяца вышло на суд. Причем, гласный с участием присяжных заседателей. На суде Ольга просто и бесхитростно, но с «огнем в глазах» и «слезами в голосе» (это из Ракитинских комментариев) рассказала о том, что с нее произошло – том чудовищном насилии, которое над ней было совершено Курсуловым на глазах ее матери. Это произвело одновременно потрясающее и «болезненное» впечатление на публику. Разумеется, Курсулов в роли потерпевшего все отрицал, говорил, что это все «клевета», что это обычное «террористическое покушение» на него «революционеров-бомбистов», какие, дескать, ему уже приходилось претерплевать и раньше. Во время слушания свидетелей большое впечатление произвело выступление неожиданно появившегося на суде отца Паисия. Тот прямо пересказал событие почти десятилетней давности, когда мать Карташовой прямо в монастыре искала управу на Курсулова, но «не была услышана в своем крике отчаяния» (его собственные слова). Особенно впечатлило, что он в конце своей речи стал на колени и попросил прощения у Карташовой, а потом еще добавил, что на скамье подсудимых должна находиться не она, а Курсулов. Но жандармский генерал и этот выпад парировал тем, что мать Ольги уже тогда «была сумасшедшей», что и было подтверждено соответствующими справками, доказывающими, что она окончила жизнь в соответствующем учреждении.

Но больше всего поразило публику выступление Ивана. Он был представлен свидетелем со стороны защиты, имеющий сказать нечто и о подсудимой, и о потерпевшем. Иван сначала остановился «моральных качествах» подсудимой, чему, по его словам, он сам был свидетелем. При этом он очень красочно описал сцену в трактире «Три тысячи» с участием Карташовой, когда ее просто торговали купцы между собой, а та «хохотала до упаду», ожидая, кто из них назначит большую цену. Далее шел довольно длинный пассаж о проституции как основном занятии Карташовой, о том, как разложил ее этот промысел, после чего ей уже ничего не стоило устроить покушение по «чьему-то заказу». Далее он остановился на высоких деловых качествах Терентий Карловича Курсулова, а когда судья попросил его сказать что-нибудь по существу дела, неожиданно разразился следующим пассажем (Этот отрывок был потом перепечатан многими не только губернскими, но и столичными газетами.):

«Россия колеблется над бездной, с одной стороны ее атакуют ниспровергатели и бомбисты, а с другой стороны она имеет таких немногих защитников как Терентий Карлович. Причем революционеры всех мастей не имеют за душой никакой совести, никакого даже намека на нее, ибо не брезгуют нанимать на свои убийства и покушения даже совсем опустившихся на дно социальной лестницы женщин. То, что делают эти так называемые революционеры – это настоящее насилие над Россией. Да, прямое и не имеющее никаких оправданий. Они действительно насилуют Россию своим террором и бессмысленными покушениями, получая сатанинское удовольствие от удовлетворения своей гордости и тщеславия. Это действительно сатанинское и садистское удовольствие, причем совершенно безмерное, неизбежно затягивающее в свою воронку, парализующее волю и требующее постоянного и непременного возобновления снова и снова. Я действительно настаиваю на этом, что все декларируемые так называемыми революционерами политические цели – не более как бутафория, прикрывающее жажду сатанинского наслаждения от своего садизма. А такие люди как Карташова – это просто их пешки, это как бы их грязные окровавленные перчатки, которые они надевают, чтобы на заляпаться кровью самим. Перчатки, которые они потом бросят в помойку, даже не потрудившись их каким-то образом отмыть. Но именно такие люди и должны нести ответственность за свое тупоумие, за свое равнодушие, за свою жадность, за свое потворство насилию, исполнителями которого они становятся, и чьими телами революционеры выстилают кровавые дороги и тротуары России…»

В зале в это время раздалось что-то непонятное – приглушенные клаки и шиканья и в то же время несколько возгласов «браво!» Какой-то юноша, по виду студент в потрепанном и не совсем по сезону плаще, вскочил с места и закричал: «Смерть царским сатрапам!», картинно потрясая худым кулаком в направлении Ивана. Несколько дам вокруг этого возмутителя спокойствия истерически завизжали, впрочем, недолго, ибо приставы вскоре прорвались к возмутителю спокойствия и скрутили его. Он еще что-то пытался кричать, но ему не давали, однако когда выводили уже за двери судебной залы, тот полой своего длинно плаща зацепился за массивную латунную входную ручку. И на весь прозвучал этот и впрямь, как некоторые скажут после, «душераздирающий» треск, так четко и полновесно отпечатавшийся в ушах и душах присутствующих. Однако все это Ивана не смутило и он завершил свою речь следующим невероятным образом:

«Терентий Павлович Курсулов, конечно же, не насиловал подсудимую. Но он должен был это сделать. Не по закону, конечно же, а по моральному праву. По праву, которое ему дала Россия как представителю власти и ее охранителю. Да-да, я настаиваю на этом – должен был. Он должен был еще тогда показать всем нашим ниспровергателям, что к ним будет отношение по принципу «око за око», «глаз за глаз» и «насилие на насилие». Только так и никак иначе. Только так можно было еще тогда остановить разрастание революционной опухоли в нашей губернии, а если бы этому примеру последовали все должностные лица, – то и во всей России. Именно так: как в стародавние и баснословные времена – за преступления одного члена семьи расплачиваются все остальные члены. Так и подсудимая должна была расплатиться за преступления своего родного брата. И если бы с нею так поступили тогда, сейчас она не сидела бы на скамье подсудимой и сколько, может быть, было спасено других невинных жертв. Ибо все революционеры знали бы, что за каждое их подлое преступление, за каждое подлое покушение в спину, за каждую невинную жертву от их бомб будут расплачиваться их родственники. Кровь за кровь, смерть за смерть, насилие за насилие. Никаких моральных ограничений. Никаких колебаний и сентиментальных сюсюканий – раковую опухоль нельзя лечить примочками, ее надо вырезать хирургическим ножом. Сейчас это кажется страшным и незаконным, но будущая Россия, если нам удастся ее спасти, когда-нибудь скажет нам свое выстраданное благодарное «спа-си-бо!».

Иван так и протянул по слогам последнее слово, после которого в зале поднялось что-то невообразимое. Одновременно заорали и заревели в голос все там находящиеся. Причем, большинство из присутствующих как по команде вскочили на ноги. Орали все – и те, кто хотел поддержать Ивана и кто готов был растерзать его за его слова. Орали, выпучив глаза, не слушая друг друга и готовясь рвануться вперед. Это была какая-то массовая истерия. Председатель суда сначала потянулся, было, за колокольчиком, но тут же сообразив, что его просто никто не услышит, успев, едва совладав с непроизвольным страхом от вида беснующейся толпы, кивнуть судебным приставам. Те бросились вперед и вместе с забежавшими из коридора полицейскими, сумели сдержать толпу. Она продолжала еще какое-то время бесноваться, пока не была остановлена… самим Иваном. И тоже совершенно невероятным образом. Он вдруг вставил пальцы в рот и оглушительно и самое главное – продолжительно засвистел. Неожиданно и пронзительно – перекрывая шум и вой толпы. И та как по команде (это действительно выглядело как команда!) смолкла. И лишь после этого председатель объявил перерыв перед заключительными выступлениями прокурора и адвоката. Причем, не заявляя никаких угроз, даже не делая никаких замечаний за явно неподобающее поведение. Как будто нечто подобное и ожидалось заранее.

Многие из присутствующих в зале во время этого перерыва недоумевали: «Что же все это было?» Причем, недоумевали даже не столько от странных слов и поведения Ивана, а больше от собственной реакции и поведения. К Ивану же обратился Курсулов, рядом с которым Иван и сел, вернувшись в залу:

– Ты это, брат, слушай… Да, все же, как это … маху всем дал…

Терентий Карлович, видимо, и сам не знал, что хочет сказать. Как и все он был просто обескуражен. Иван же с совершенно невозмутимым видом заметил ему, что теперь многое будет зависеть от речи прокурора.

Они действительно вскоре последовали – выступления адвоката и прокурора, но эти речи ни в какое сравнение ни шли с тем, что говорил Иван, ни по содержанию, ни по эмоционального накалу и напряжению. Даже нет смысла пересказывать их содержание. Еще недавно бесновавшаяся публика позевывала или слушала вполуха. Перед вынесением вердикта присяжных был объявлен еще один перерыв, во время которого в зале объявился Ракитин. Он подсел к Ивану и Курсулову и они все время о чем-то довольно живо проговорили, причем Ракитин несколько раз что-то черкал своей знаменитой уже ручкой в блокнот.

Наконец дело дошло до объявления вердикта присяжных – и тут действительно грянул гром. Только в переносном смысле. На самом деле – на несколько секунд, как в знаменитой сцене из Гоголевского «Ревизора», пала мертвая тишина, во время которой и впрямь продлилась «немая сцена». Присяжные в полном составе, при полное единогласии, объявили Карташову невиновной. А следом снова началась непредсказуемая и неожиданная реакция. В зале сначала грянул смех, причем одновременно в разных местах, смех, на несколько секунд объединивший и противников и защитников Карташовой. Он длился с десяток секунд и только после этого раздались аплодисменты, и опять Бог знает от чего, аплодировали обе стороны. И какое-то время смеялись и аплодировали одновременно.

Наверно только Курсулову было не до смеха. Он явно не ожидал такого результата, и вне себя от ярости покинул судебную залу, не дожидаясь остальных процедур и окончательного завершения судебного процесса. Карташова Ольга же была отпущена прямо в зале суда, снова рядом с ней оказался неутомимый Ракитин, а Иван уже к вечеру этого дня вернулся обратно в Скотопригоньевск.


III

вторая встреча

Иван появился в камере у Алеши опять совершенно неожиданно, хотя примерно и в то же время, что и в прошлый раз. На этот раз у него в руках была не свеча на подсвечнике, а небольшая керосиновая лампа. Алеша лежал на койке и быстро приподнявшись до пояса, скинул ноги вниз.

– Уф, Алешка, хорошо у тебя, тепло. А на дворе, знаешь, мороз какой!.. Ой-ой!..

Иван снова прошел к окну и, поставив лампу на стол, сел на стул – тот самый табурет с невысокой грубо выделанной спинкой.

– Странно, я к тебе хожу греться… Не смешно ли?.. Что молчишь? Давай продолжим разговоры и споры о мытарствах желторотых русских мальчиков?.. Таким и я когда-то был еще в студенчестве, едва не умирая от голода, бегал по редакциям, нося им услышанные, а большей частью выдуманные новости с подписью «Очевидец». А со мною спорили, требовали доказать, и не брали… Хе-хе… Мальчики, правда, уже не желторотые, а и желтогубые и желтоглазые… Хочешь новостей о Мите? Он с Лягавым сейчас в большой дружбе. Лягавого-то, Горсткина по-другому, помнишь? Его замучили сны – купец, которого он укокошил и закопал в лесу, ему по ночам является, таскает его за ноги, сапоги снимает. Так он упросил Митю нашего с ним ночевать. Когда Митя рядом – тот не является. А у Дмитрия, как помнишь, своя сонная фантасмагория: «Die Gleichmabigkeit des Laufes der Zeit in allen Kopfen beweist mehr, als irgend etwas, dab wir Alle in denselben Traum versrnkt sind, ja dab es Ein Wesen ist, welches ihn traumt».19 Это Шопенгауэр. Видишь, и он о сне… А Митя ведь и отказать Лягавому не может, воли-то во сне нет. Ко мне приходил советоваться. Хочет попасть в сон к Лягавому и поговорить с купцом этим убитым. Мол, если он там останется, во сне этом у Лягавого, чтобы я не бросал Грушу с девочкой этой, Лукьяшей. Но пока не получается у них. Видишь как?..

– А ты что?.. – наконец, прервал молчание Алеша.

– А что я, Алешка… Что я ему скажу и присоветую, руками развел только…

Иван немного помолчал и заговорил вновь:

– Ты знаешь, меня ведь тоже один сон мучает. Уже много раз снился – каждый раз по-новому, но суть одна. Понимаешь – что я живу во времена Христа. Вижу все со стороны. Каждый раз по-другому. То – вот Он чудо совершает какое… Исцеляет слепорожденного… Видел даже, как он мертвую девочку эту воскресил. Дочку Иаира… Прокаженный очистился – я тоже видел. Как пятью хлебами и двумя рыбками пять тысяч накормил… Какое пять тысяч!.. Ты бы видел, сколько их было!.. С женщинами и детьми!.. А то слушаю, как Он говорит… Да – никогда так человек не говорил, правда ведь, что в Евангелии написано…

– Иван, так ты все-таки уверовал?

Лицо Ивана исказила какая-то странная судорога. Словно Алеша напомнил ему о каком-то давнем и стыдном поступке, о котором Иван очень хотел бы забыть.

– Алешка, Алексей, братец ты мой… Коснулся ты моего больного места. В том-то и дело, в том-то и дело. Я все время сомневаюсь. Все время… Хоть своими глазами все вижу… Я бываю иногда как бы один из тогдашних иудеев, даже беседуем после вместе. И тоже сомневаемся, как в Евангелии. Не бес ли в Нем? Не дьявол ли Ему помогает?.. А то я иногда как бы невидим – как дух какой наблюдаю со стороны. Как когда он девочку воскрешал. Он же взял только Петра, Иакова и Иоанна… А я тоже тут, где-то сбоку стою ли, парю ли – но все вижу… И тоже сомнение – а может, она просто была в обмороке, а теперь очнулась… И то же с Лазарем… А недавно книжником был, тем, который спрашивал о ближнем, кто мой ближний – мы с тобой об этом прошлый раз… И как-то с каждым разом все беспокойнее. Чувствую, что приближаемся к кульминации. К распятию то есть… Уж как бы мне не стать одним из них… Из этих распинателей, кто тогда кричал: «распни Его!» Вот странно, Алешка. Фома увидел и уверовал, а я и видел – и видел же гораздо больше Фомы – но так и не уверовал…

– Снам верить нельзя.

– Что есть сон, Алешка? Да-да, пилатовская постановка… Не ухмыляйся. (Алеша, кажется, и не думал ухмыляться.) По сути это тот же вопрос – вопрос об истине. И кто сказал, что так называемая жизнь ближе к истине, чем так называемые сны?.. Кто за это поручится, Алеша?

– Иван, тебе не кажется, что мы все больше меняемся местами? Я освободился от всей этой религиозной мистики, а ты все больше и больше в ней увязаешь. И освободился же я не без твоего влияния, Иван. Точно же, не без твоего. Помнишь – «Я не Бога, я мир его не принимаю»? Это же твой постулат. Только ты почему-то не сделал последний и вполне логический шаг. От неприятия мира к неприятию Бога. Раз мир столь несправедлив и основан не просто на слезинках ребенка, а на их кровавых слезках… Да что там слезках – порой на самой настоящей детской невинной кровушке… Значит?.. Все просто же. Раз такой мир существует, значит, не существует Бог. Значит, никакого Бога нет. Это же просто.

– Простота бывает…

– Хуже воровства, – резко перебил Алеша, – ты хотел сказать. Только хуже воровства жизни ничего быть не может. Хуже воровства справедливости тоже. Когда в этом мире нет жизни людям из-за того, что в нем нет справедливости, то на самом деле все эти вопросы о Боге, есть Он – нет Его, все это – пустое. Все это уводит в сторону и по сути есть лишь бесполезное словопрение и пудрение мозгов.

– Алешка, неужели и ты из «барабанщиков»?

Алеша недоуменно вскинул глаза на Ивана. На какое-то время в камере воцарилась тишина. Слышны были только глухие шаги часового по тюремному коридору. Иван опустил голову на руки и какое-то время терся ею о свои ладони. Он словно бы собирался с какой-то важной мыслью.

– Сейчас, сейчас поясню… Понимаешь, ты сейчас задел одно мое горестное наблюдение. Видишь ли, «барабанщики» – это название современного поколения людей по их отношению к вере. Есть люди верующие, безусловно верующие, религиозные, даже фанатики, это не суть важно. А важно то, что Бог для них не просто есть, а Он еще и находится в центре их жизни. Соответственно есть атеисты. Для них не просто Бога нет, но они еще и доказывают это в первую очередь себе, а потом и другим, что Бога нет. И получается, что Бог, хотя Его как бы и нет для атеистов, но Он тоже находится в центре их жизни. Видишь какой парадокс. Верующие и атеисты – это две стороны одной и той же медали. И там, и там – вера, причем, не просто вера, а горячая вера. И долгое время всех людей можно было поставить между этими двумя полюсами, ближе к одному или другому полюсу в зависимости от направленности их веры. Но в последнее время я все больше и больше замечаю нарождение нового поколения. Оно вообще не вписывается в эту систему координат – между верой и атеизмом. Люди у которых словно полностью отсутствует в душе «орган» веры. Есть ли Бог, нет ли Бога – им просто «по барабану». Понимаешь теперь, почему я их называю «барабанщиками»?

– Понимаю, но я…

– Нет подожди, дослушай. Это как некая странная и страшная примета времени. Люди, абсолютно равнодушные к вере, вообще ко всем духовным вопросам, вообще ко всем «проклятым вопросам» жизни. Это словно люди без души. Они просто живут. Живут так, словно инопланетяне какие-то. Они наверно и впрямь инопланетяне, ибо их души устроены как-то совсем по-другому. Порой, когда им говоришь о Боге, они даже не в состоянии понять, о чем речь… Это все равно что ребенку объяснять высшую математику – производные и интегралы.

– Ты их часто встречаешь?

– Алешка, я их чувствую. Порой им и говорить ничего не нужно, и никакие вопросы им задавать. А только взглянешь им в глаза, и сразу понятно – «барабанщик». Жутко даже описать эти глаза – там пустота одна. Не просто даже пустота… Как бы это сказать?..

– Провалы?

– Нет, Алеша, наоборот – там мель полная… Полное отсутствие глубины. Лужа… И мне становится все страшнее и страшнее. Ведь это не глупость, не тупость, ни духовная лень, тут дело пострашнее. Тут даже не бесовство. Тут дьяволизм и дьяволизм какой-то новой формации. Бог «по барабану»!?.. Разве такое можно было представить раньше? Разве можно было, Алеша?.. С Богом можно было спорить, не соглашаться, уступать, подчиняться, отрекаться, проклинать, отрицать наконец… Все, что угодно, но только не «по барабану». Здесь дьявол выступает в какой-то новой и, мне кажется, последней уже формации, это последняя его и самая высшая эманация в людях. Тут гордыня возросла до такой запредельной степени, что на Бога просто не обращает внимание. Есть Он, нет Его – «по барабану». Тут люди инфицируются каким-то уже необратимо смертельным вирусом – вирусом беспредельной гордыни, когда Бог умаляется до жужжания мухи, какой-то придорожной пыли… Причем, сами не замечают своего смертельного заражения. Гордыня убила даже чувство самосохранения, она настолько велика, что перестает осознаваться, ибо является внутренней сутью этих «барабанщиков». Это просто поразительная самоуверенность, что их жизнь зависит только от них самих, да только от них самих… Какой Бог? Причем тут Бог?..

– Иван, тут логическое несообразие. Само понятие Бога предусматривает зависимость человека от него. Поэтому, если твои «барабанщики» допускают хотя бы в теории то, что Бог есть, это автоматически должно вести к зависимости от Него. Если не так, то это не Бог.

– Именно Алешка, именно. Но у барабанщиков происходит какой-то невероятный и невообразимый разрыв сознания, логическая аберрация, провал логики… Это что-то иррациональное и опять же дьявольское – ибо без дьявольского вмешательства произойти бы не смогло. Такое ощущение, что их умами дьявол руководит непосредственно, он словно поселяется в их головах… Что может быть хуже?

– Смердяков-то наверно был хуже.

– Нет-нет-нет, не скажи… Даже, когда он отрицал и кощунствовал. Понимаешь, его, как и меня, Бог мучил. Мучил Своим существованием – есть Он или нет. И он от этих мучений кощунствовал. Помню, знаешь, какой мне он аргумент привел… Мол, в писании говорится, что небеса – это подножие ног Его… Бога, то есть. Какое подножие? Я, вот, говорит, стою, голову вверх поднял – это верх для меня. А под ногами низ. Но на противоположной стороне земли стоят антиподы… Да, так и сказал – «антиподы» – где только словечко это раскопал… Так вот стоит такой же антипод и тоже голову вверх задрал. И тоже уверен, что у него верх над головой, а под ногами низ. Но то, что для меня верх, для него низ, а что для меня низ, для него верх… И тогда какое подножие Бога? Где тут подножие – с какой стороны?..

– И что ты ему ответил?

– Не помню уже… Я тогда больше радовался такой беспримерной лакейской любознательности. Но дело не в этом, а в том, что и Смердяков думал, рассуждал, кощунствовал, отрицал, опровергал, но не забывал о Боге никогда. Я его в последний раз, когда он мне деньги отцовы отдавал, так и спросил: «Что уверовал?». Он сказал, что нет, но я видел в его глазах такую тоску и муку, что без Бога она невозможна. Он ведь, собственно, и уходил на тот свет, потому что на этом не мог перенести существование Бога. Это было для него слишком мучительно. Я видел муку эту в его глазах. Вот тебе и отличие от современных «барабанщиков», которым и в голову не придет искать какие-то опровержения существования Божьего, напрягаться для этого и напрягать ум свой. Не поймут даже – настолько им все это «по барабану».

– А прав ты, Иван, когда сказал, что когда мы собираемся вместе, то и Смердяков словно с нами незримо вместе…

– Я это говорил? – вскинулся Иван, и как бы даже что-то испуганное промелькнуло в его торопливом вопросе и движении лица.

– Говорил, кажется. Или я сам об этом думал. Я его тоже иногда во сне вижу. Мы с ним даже беседы подчас ведем. Вот странно – а Дмитрий говорит, что с ним Смердяков молчит. Дмитрий говорит, а он все молчит – и это странно и страшно. Я представляю это, когда не получаешь ответа. Это как в поэме твоей о великом инквизиторе – он говорит, а Христос все время молчит. Это же невыносимо может быть просто – такое молчание.


IV

кое-что о поцелуе

Братья действительно какое-то время помолчали. На темную, схваченную пятнами въевшегося лишая, крышку стола, за которым сидел Иван, выполз таракан. Он был большим и почти черным в желтом свете лампы, под которым он и остановился, шевеля усами, видимо, наслаждаясь теплом, исходившим от этого неожиданного источника света. Иван какое-то время смотрел на него без всякого выражения в лице, а потом вдруг резко хлопнул ладонью. Полураздавленный таракан как-то мучительно приподнялся на передних лапках и замер, пока вторым движением Иван не смахнул его на пол. На Алешу эти действия тоже произвели мучительное впечатление. У него сначала скривились в горестную гримасу губы, затем эта гримаса, переходя в некую судорогу, захватила и все лицо, заставив в конце концов Алешу закрыть глаза. Он стал усиленно тереть переносицу скрюченными большими пальцами обеих рук. Иван растолковал его реакцию по-своему:

– Ты и впрямь так помнишь мою поэму?

– Помню! – вдруг резко вскинулся Алеша, вдруг внезапно оживляясь и тряся головой, словно стараясь стряхнуть какое-то внутреннее наваждение. – Только ты не прав, Иван. В одном ты не прав. Знаешь в чем?

– Ты слишком строго, видимо, судишь мои юношеские полуромантические полеты фантазии…

– Нет, нет – не то… Не о том. Ты не прав в концовке, в самой концовке.

– Что – Христос не должен был все время молчать?..

– Нет! Он должен был все время молчать, только не как Смердяков, а как Бог. Он не должен был другое. Христос не должен был целовать твоего инквизитора. Понимаешь – не должен был.

Иван не нашел что сказать, удивленный столь «живой» реакцией Алеши. Ясно, что за ней что-то скрывалось, может быть, очень личное, но вот что… Алеша тем временем даже встал с койки и стал нервно ходить по камере – от двери до стола, в нем что-то готовилось прорваться наружу.

– Понимаешь, ты своим поцелуем сам совершил некое святотатство. Заставив Христа поцеловать инквизитора, ты заставил Его поцеловать ложь и неправду. Ты поставил Его в положение Иуды… Да – ты фактически отождествил Иуду и Христа, заставив его повторить самое жуткое действие этого предателя. «Лобзанием ли предаешь Сына Человеческого?»… Зачем ты это сделал, брат?

Алеша, кажется, впервые назвал Ивана «братом», и это его сильно тронуло, какое-то время не давая собраться с мыслями и что-то ответить по существу. Алеша же продолжал ходить по камере, слегка прихрамывая на левую ногу, и это тоже не укрылось от Ивана, хотелось тут же спросить о причине, но и не хотелось «сбивать» в прямом смысле слова разошедшегося Алешу:

– Понимаешь, ты своим поцелуем освятил всю гордыню инквизитора, все злое ханжество его слов, да что там – все тысячелетние заблуждения католицизма… Выходит, Христос все это понял, принял и простил… Да все эти моря крови, пролитые той же инквизицией, причем, прямо на глазах твоего Христа.

– Моего?.. – наконец, тихо пробормотал, почти прошептал, Иван.

– Да-да, твоего!.. Не настоящего. Ты исказил образ Христа, ты придал Ему слащавую сентиментальность романтиков. И кому?!.. Тому, Кто плетью выгнал торговцев из храма!.. Кто назвал в глаза Петра «сатаной» как раз за эту слащавую сентиментальность. Ты!.. Ты, понимаешь, ты вольно или невольно – я не знаю – опошлил образ Христа. Вот чего тебе я… Я…

– … «не могу простить» – ты хочешь сказать.

– Да.., в какой-то мере да, – сказал Алеша, уже успокаиваясь, и снова садясь на кровать, однако не сводя глаз с Ивана.

– Да, Алешка, ты явно не из «барабанщиков». Видишь, брат, как ты меня радуешь… Даже отрицая Христа, даже не признавая Его реального существования, ты все равно стоишь за Него.

– Я признаю Его существование, я только не признаю, что Он был Богом. Христос может был самым великим человеком на земле… На земле, на обезбоженной планете, где не было Бога… Но ты мне так и не ответил по существу.

Иван как-то грустно, и в то же время вдохновенно сделал полный вдох и выдох с чувством, что его из каких-то сладких эмпирей возвращают на грешную землю:

– Ну хорошо: по существу, так по существу… Видишь ли, мой поцелуй означал одно: в лице великого инквизитора Христос поцеловал все заблудшее человечество, чьим создателем Он когда-то был. Устами инквизитора говорила самая разумная его часть, которая взяла на себя всю тяжесть оставленного Богом мира…

– Нет, нет, Иван, твой великий инквизитор не был представителем заблудшего человечества. Знаешь, чьим представителем он был? Собственно, что я говорю, ты сам об этом знаешь. Он был представителем дьявола… И ты заставил Христа поцеловать его!?..

В голосе Алеши послушались уже прямо болезненно-мучительные нотки. Почувствовав их, Иван как-то сразу «пришел в себя» от своего размягчения:

– Стой, Алексей. Ты не веришь в искренность моего инквизитора, а я верю. Для тебя он – лукавый обманщик и притворщик, а для меня искренно заблуждающийся. Заблуждающийся в том, что он делает Христово дело, католический иерарх. А я наверно лучше знаю своего героя, чем ты, уж извини… Но даже если ты прав… Ладно, давай представим, что ты прав. Даже если устами моего инквизитора говорил злой дух, даже сам сатана… Скажи, разве не могла любовь Христова покрыть и его?

– Кого – сатану!?..

– Да, Алешка, да!.. Ведь и сатана в конце концов, тоже Божье творение… И творение глубоко несчастное и страдающее… И еще обреченное на вечные мучения…

– Иван, Иван, что ты говоришь!?.. Почему Христос не поцеловал сатану, когда еще тот искушал Его в пустыне? Не поцеловал, а напротив сказал: «Отойди отменя, сатана!..»

– Потому что Он еще не прошел через Свое распятие и воскресение. Он еще не выстрадал Свою собственную любовь к Своему творению.

– Ты хочешь сказать, что до этого Он ею не обладал? Что убийство, что собственное убийство и смерть научили Его любви?

– Не любви, а цене любви… Только собственное страдание научает состраданию – ни что иное. А смерть вообще открывает глаза на истинную цену жертвы.. После нее спадают все покрывала и становится явной невероятная трагедия, являющаяся сутью жизни любого существа в этом мире. В том числе дьяволоподобных существа и самого дьявола, если хочешь. И страшная истина – что они-то и страдают больше всех и обречены в виду нераскаянности на еще большие страдания, а значит, и сами достойны сострадания.

– Слуги дьявола достойны сострадания?.. Гм, Иван, это новое слово… Я думаю, тебе бы поаплодировал сам великий инквизитор.

– А ты думаешь, они недостойны? Ты думаешь они недостойны даже не сострадания, а любви? Да-да, той самой единственной неумаляемой ничем божественной любви, которой пользуется любая созданная Богом тварь уже в силу своего творения. Той любви, которой никто и ничто не может умалить, никто и ничто не может лишить и никто и ничто не может лишиться, что бы кто ни сделал, как бы не отпадал от Бога и как бы не служил по своим заблуждениям дьяволу.

– Слуг дьявола надо уничтожать, Иван.

– Слуг дьявола надо любить, Алеша…

В этот момент показалось, что наступила некая вершина спора, кульминация, которая непременно должна чем-то разрешиться. Алеша даже замер на полуслове, приоткрыв рот, словно бы оттуда готовы были вырваться какие-то «последние» слова. Но неожиданно, может быть, и для него самого, оттуда вышло словно бы совсем другое:

– А сам показал пример, как нужно с ними расправляться, убив несчастного таракана…

И это правда самым неожиданным образом разрядило дошедший до кульминационной точки спор. Иван сначала затрясся в беззвучном смехе, потом этот смех прорвался наружу, и вот уже он весь рассмеялся своим чуть надтреснутым и подвизгивающим хохотом, в котором однако с самого начала опять звенела какая-то надрывная тоскливая струнка:

– Убил, убил ты меня… Ха-ха!.. Ох, убил… Поймал… Поймал на несоответствии слов и дел. И ведь в самое больное место мое угодил… И сам наверно не ожидая… О-ха-ха!.. Да, так, Алешка, так… Рази меня и дальше, но и щади тоже… Я же тоже всего лишь слабенький человечишко…

Алеша тоже заулыбался, но одними губами, около глаз по-прежнему подрагивала собранная в складки кожа. Впрочем, тереть переносицу (что давно стало у него признаком сильного напряжения) перестал.


V

легенда о Христе и Боге

– Слушай, Алешка, раз уж пошла у нас с такой такая конверсенция, и минутка такая редкая выдалась… – через некоторое время, будто бы внезапно получив новый импульс, заговорил Иван. – Вот не думал, что когда-нибудь скажу тебе вновь об этом… В общем, суди сам. Есть у меня продолжение моего инквизитора… Поэмы моей дурацкой, оказывается, так глубоко тебя задевшей. Веришь ли, я ее все эти тринадцать лет обдумывал и до сих пор обдумываю?..

– Ты знаешь, я ведь предчувствовал тоже что-то такое. Не мог ты так взять и оставить все в той неопределенности.

– И ведь только сейчас, после твоего таракана пришло мне рассказать тебе… И странно, причем тут таракан?.. Впрочем, кажется, и таракана понимаю… В общем, пришло – хочу рассказать. Выслушаешь?

– Ты же выслушал недавно меня.

– Да-да, твою притчу о младшем брате… Вот судьба наша странная – потчевать друг друга притчами и легендами. Не можем почему-то говорить напрямую. Помнишь, и Христос говорил ученикам, что к народу Он обращается с притчами, потому что они напрямую Его слов уразуметь не могут?.. «Ибо огрубело сердце их…» А – Алешка?.. Может, и с нами что-то подобное?

– Может быть и так…

– Ну ладно – так, значит, так… Только это уже у меня не инквизитор. Он – все, в прошлом. Правильно ты сказал – в этом сентиментальном романтическом прошлом… Людей больше уже не будет. И теперь Христос возвращается к Богу после посещения земли. Назовем мое продолжение так – «Легенда о Христе и Боге».

Иван два раза глубоко вздохнул, словно собираясь с духом. За решетчатым окошком уже стемнело. Темные тени сгустились и в камере, только резче оттеняемые кругом света, словно растекшимся из-под лампы.

– В общем, представь себе… Хотя на этот раз нечего представлять. Ничего – никаких декораций и никаких деталей. Только Христос и Бог, причем вне всяких визуальных образов. Полная апофатика. И Христос обращается к Богу… Дальше – прямая речь:

«Отец, зачем?..»

И замолкает. И надолго замолкает. Точнее, по времени ничего определить невозможно. Времени нет. И все, Алешка, больше ничего не надо. Я много раз хотел именно на этом и закончить свою легенду. Да, только на этих двух словах. Ибо что говорить и какие слова между двумя самыми близкими и самыми великими сущностями?.. Все понятно без слов. И только в последние годы понял, что нужна расшифровка. Не Им… Нам нужна. Нужна людям. Человечишкам с огрубевшими сердцами… Да, и с ушами, которые не слышат и с глазами, которые не видят. Нам нужно… Поэтому продолжаю свою поэму… Легенду то есть. Алешка, ты следишь за моей ахинеей?

– Слежу.

– Спасибо, брат… Итак, Христос продолжает:

«Отец, зачем?.. Зачем все, что совершилось на земле, совершилось? Зачем Ты создал весь этот мир и самое главное – людей?.. Зачем?.. Ты же прекрасно знал, чем все закончится. И все равно создаешь людей. Да еще «по образу Своему и по подобию Своему», зная, что эти самые люди растопчут в себе Твой образ и осквернят Твое подобие. Тогда зачем?»

И заметь, Алешка, знаю я все эти богословские теории о пополнении якобы недостающего после падения вместе с сатаной числа ангелов или там, об излитии через край Божественной любви. Только это все большей частию домыслы, – домыслы, построенные на примитивном логическом приеме – суждении по аналогии и которые ничего по сути не проясняют. Я знаю, а Христос тем более знает все эти теории еще лучше меня, поэтому ничего и не говорит об этом. Потому что те, кто сводит отношения внутри Святой Троицы на уровень человеческих семейных отношений – это даже не смешно… В самом деле, когда какой-то папашка зачинает себе подобных детей от излития через край своей «неугасимой» любви – тут все понятно. Но возводить подобное легкомыслие на Бога!.. Ты следишь?

Алеша на этот раз ничего не ответил, только слегка досадливо поморщился, ибо по его напряженному взгляду и так было понятно, насколько он весь во внимании. И Иван не замедлил:

– Христос продолжает:

«А ведь первый звонок прозвучал практически сразу же – падение Адама и Евы. Только что созданные люди сразу же пали, отвергнув Твою волю и предпочтя ей волю дьявола. Ведь это же сразу показало неосуществимость задуманного Тобою эксперимента – проекта по созданию богоподобных людей. Творение не может быть «образом и подобием Творца». Только как аллегория, но не по сути. Это невозможно в принципе. Но Ты почему то не прекращаешь на этом Свой эксперимент, не заканчиваешь человеческую историю, а даешь ей развиваться дальше. Даешь множиться людям, а значит множиться и злу, которого они вкусили и которое понравилось им больше добра. И наконец Ты Сам признаешь, что они переполнили меру зла, что земля сама растлилась от людей и больше не может их выносить. Ведь Ты же раскаялся, действительно раскаялся в том, что создал людей и признал, что все мысли и поступки людей были «зло во всякое время». И что же? Ты посылаешь потоп. Казалось бы – все!.. История людей на этом должна была закончиться. И правда – поделом. Ни одна единственная пара людей в лице Адама и Евы, ни уже их множество в лице допотопного человечества не смогли стать теми, кем бы Ты хотел их видеть – свободными, богоподобными, духоносными существами. Нет, они стали всего лишь плотью – и Ты Сам признал это. Но дальше – опять необъяснимое. Ты опять даешь людям шанс. Ты зачем-то в лице Ноя и его семьи оставляешь несколько человек в живых. Зачем? Шанс ведь опять был абсолютно безнадежным, даже не просто безнадежным, а просто нулевым. Какой же в этом смысл – это уже был третий круг, по которому пошли люди. Новый бессмысленный круг очередного развращения, падения и дьяволоподобия».

И заметь, Алешка, я сознательно тут пропускаю другие шансы, которые Бог предоставлял людям, а именно: создание еврейского народа, появление Моисея, многих пророков, создание Библии. Христос мог об этом бы тоже сказать Своему Отцу, но, думаю, об этом уже и не упоминал. Да и зачем упоминать – все это и так хорошо известно Тому, Кто это все делал. Ведь дело тут не в напоминании, а в постановке проблемы, этой неразрешимой проблемы, проблемы, неразрешимой, может быть, даже для Христа, которая заключается в одном только слове: «Зачем?» Но мы с тобой подходим постепенно к главному. Христос продолжает:

«А ведь было одно и очень простое решение. Решение, которое могло быть применено в любой момент, на любом круге падения, которые проходило человечество. Просто оставить все, как есть. Не вмешиваться. Не давать больше никаких шансов. И все – человеческая история прекратилась бы сама собой. Люди, ставшие скотами, мало того, скотами злобными и хищными, и закончили бы так как заканчивают хищные скоты – взаимоистреблением – каннибализмом и антропофагией. И все к тому шло. Но на рубеже намеченных Тобою эр Ты решаешь в очередной раз вмешаться и предоставить людям еще один шанс. Шанс на этот раз последний. Зачем? Зачем?.. Если последний, то в нем, может быть, могло быть больше шансов на спасение? Он мог был более реалистичным? Он, может быть, больше соответствовал природе людей и потому имел больше надежд на успех? Увы! Шанс еще более нереальный, еще более неосуществимый, еще более безнадежный. Ты решаешь послать на землю Меня!!!..»

Иван остановился и с какой-то даже видимой мукой взглянул на Алешу. Тот тоже замер в неестественно напряженной позе, подогнув правую руку под себя и склонившись на бок.

– Иван, ты сейчас от себя говоришь или за Христа?

– Я, я… Мы вместе говорим, Алешка… Сейчас… Да, понимаю, кажется, не мог так говорить Христос. Но… Ведь сказал же… Пусть через меня, но сказал…

– Говори дальше.

– Я говорю, говорю… Точнее, Христос говорит:

«Зачем же ты послал Меня к ним, Отец?.. Зачем?.. «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного…» Зачем Ты так возлюбил его? Зачем Ты так возлюбил людей, что перестал считаться с их природой, с тем, кем они стали? Они же не могли не распять Меня. Они не могли не распять воплощенную Истину и Любовь, потому что сами давно стали сосудами лжи и ненависти. Нет, Я не жалуюсь на незаслуженные страдания и то, что прошел через смерть. Я ее победил, Я исправил человеческую природу и открыл людям путь к вечной жизни. Но они не пошли по этому пути. Я жалею не о страданиях и смерти, я бы вновь и вновь распинался за людей, если бы это действительно пошло на пользу людям. Но моя жертва оказалась напрасной. Напрасной для абсолютного большинства людей. Они ее отвергли, они не захотели идти Моим путем – путем креста и пшеничного зерна, умирающего и воскресающего. А в результате только хула, насмешки, неверие и… атеизм. Да, Отец, Ты Сам стал причиной неверия в Тебя, того самого атеизма, который распространяется по земле все больше. Если бы Ты просто продолжал бы карать народы за их развращение и идолопоклонство, как это делал в Ветхом Завете – они бы продолжали иметь хотя бы какой страх Божий. Но вместо этого ты посылаешь Меня, надеясь, что они Меня послушают. И происходит худшее. Я ведь не скрыл от людей, кто Я. Я сказал им, что «Я и Отец – одно». Но разве можно Бога распять? Оказалось, что можно. И это и есть худшее, что только можно вообразить. Ты Сам дискредитировал Себя. «Распятый Бог» – это с самого начала содержало в себе семя потери уважения и дискредитации, семя последующего неверия и атеизма. Люди слабы, им нужна сила, к которой они бы прильнули и напитались ею. А «распятый Бог» – это же слабость. Ведь еще когда Я висел на кресте, уже тогда Мне говорили: «Сойди с креста и уверуем в тебя». От Меня ждали и требовали силы, а не слабости. И не дождавшись ее, остались с неверием и ушли в конце концов в полный атеизм».

– Подожди, подожди, – заговорил Алеша. – Ты ведь не совсем прав. Ты начал цитировать и не до конца. Там так: «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного, дабы всякий верующий в него не погиб, но имел жизнь вечную». Распятие совершилось для того, чтобы именно верующие во Христа спаслись и получили жизнь вечную. Ведь так? А сколько было верующих за все века христианства, и сколько среди них примеров действительной веры, веры до смерти? Таких примеров не мало.

– Ах, Алешка, да ведь ты как раз пример обратного. Грустный и печальный пример моей правоты. Ведь и ты когда-то был верующим. И что? Спасла тебя твоя вера? Дала она тебе вечную жизнь?.. Нет, ты отрекся от нее, и не нужным тебе оказались и спасение, и жизнь вечная, да и вера, ибо в тебе и выросло то самое семечко неверия и атеизма, о котором и говорит мой Христос.

– Твой Христос?

– Да, мой Христос, ибо говорит моим голосом. Только ты напрасно стараешься уловить меня и найти себе оправдание: мол, это слова Ивана, а не Христа. Ибо ты – вот передо мной! – наглядная и убедительнейшая правота моих слов. Ты – революционер, руководитель пятерки, на заседании которой было решено бесповоротно порвать с верой и пользоваться ею только в качестве прикрытия в конспиративных целях…

Алеша опустил голову.

– Но это еще не все, брат мой революционный. Слушай дальше. Христос говорит:

«Отец, но ведь произошло и еще худшее. Люди разочаровались во мне не только как в Боге, но и как в Истине. То, что я был Твоим единородным Сыном и Богом, с самого начала у многих людей вызывало сомнение. Отправив Меня на крест и добившись смерти, они только их подтвердили и укрепили. Но ведь они усомнились и в Истине. «Я есмь Путь, и Истина, и Жизнь» – это Я говорил им. Но что они увидели? Если этот Путь ведет ко кресту, на котором умирает Жизнь – то какая же это Истина? Истина крестной смерти как пути получения вечной жизни не могла уместиться в их умах. Она слишком жестока, страшна и безумна. И тогда они усомнились в истине и стали искать ее вне христианства. Сначала пришла наука, которая дала, как им казалось, на все простые и ясные ответы. А затем пришел и атеизм, который увенчал науку своей простой материалистической короной: нет Бога, нет души, нет вечной жизни – есть вечная, бесконечно протяженная и бесконечно эволюционирующая материя».

– И люди как ее порождение, – снова подняв глаза, продолжил Алеша.

– Да и люди, как ее порождение, – повторил Иван. – И знаю, что ты хочешь дальше этим сказать. Что раз люди – венец эволюции, то жить они должны достойно и справедливо. Но они живут недостойно и несправедливо. Если бы был Бог, то можно было бы взывать к Нему. Но раз Бога нет, то дело мировой несправедливости надо брать в свои революционные руки – и сделать то, что должен был сделать, если бы Он существовал Бог. Я все правильно процитировал?

Алеша вновь поднял глаза на Ивана, и в них проступили смятение и тревога. Странно, но и в глазах Ивана тоже ясно читалась та же тревога, только словно более глубоко затаенная.

– Да, Алешка, это «Мысли для себя». Твоя жизнь словно и совершилась как по писанному. Как по писанному в них… Я когда-нибудь тебе открою небольшую тайну по поводу… (Тут Иван как-то судорожно вздохнул.) По поводу «Мыслей»… Но я еще не закончил свою легенду. Ты не устал еще?

– Продолжай, пожалуйста.

– Я уже скоро закончу. А ведь, знаешь, что-то в этом есть… Не думал, что буду тебе рассказывать вот так, в тюрьме, в камере, при свете этой надзирательской лампы… Но в этом и правда что-то есть… А Христос говорит дальше:

«И, наконец, самое худшее. Да, и сокращение Твоей власти на земле, и потеря доверия к Божьему промыслу, и отсутствие славы Тебе – это еще не самое худшее. Худшее – это дискредитация Любви. Божественной Любви, Любви как Божьего воплощения. Я воплощал в Себе Твою Любовь, и Ты посылаешь Меня к людям, уже отрекшимся от Твоей любви многими своими поколениями. Зачем?.. Чтобы окончательно убедиться в неисправимости людей? Но неужели до этого не было достаточно доказательств? И не слишком ли страшна цена этой последней попытки? Ведь людям не любовь нужна, не любовь как самопожертвование и жизнь для того, кого ты любишь. Не это им нужно. Они и не поняли, что суть любви – это жертва беззаветного служения. Они поняли любовь как животную страсть и животную сласть. Они подменили любовь сластолюбием. И именно животное сластолюбие назвали любовью. И только смеялись, когда Я говорил, что высшая степень любви – это смерть за того, кого ты любишь. Для них высшая степень любви – это высшая степень наслаждения, которое ты можешь получить от того, кого ты любишь. Не давать, а брать. Так произошла первая подмена. Животное совокупление стало именоваться любовью, и наслаждение стало ее целью. В сластолюбии – они соединили любовь со сластью и даже не усомнились в чудовищном опошлении любви от такого соединения. Мало того, любовь у них стала маской, прикрытием и других их эгоистических страстей. Жажда власти над людьми, стремление господствовать над ними стало называться властолюбием. Они не побоялись очернить любовь, соединив ее с жаждой господства и тем еще раз ее дискредитировав, как и тогда, когда они соединили любовь с наслаждением животной страстью. Но на этом они не остановились. Они пошли дальше и соединили любовь с тщеславием, со стремлением к известности и человеческой славе. Они не побоялись еще раз опошлись любовь с новом сочетании несочетаемых слов – славолюбие. Теперь и эта гнусная людская страсть получила наименование любви. То есть любовь стала для людей просто маской, просто прикрытием их гнусностей. Следующим шагом стало соединение любви с жадностью, с одной из самых кровавых человеческих страстей, принесшей столько горя и пролившей столько крови. Так любовь была еще раз обесчещена и дискредитирована в так называемом сребролюбии. Это ж до какой степени ослепления и безумства надо было дойти, чтобы страсть, из-за которой Меня продал Иуда и Я оказался на кресте, тоже соединить с любовью. Я, истинная Любовь, висел на кресте, истекая кровью под звон серебренников, которыми удовлетворил свою жадность Иуда, жадность, что получила еще одно наименование любви в сребролюбии. И наконец люди дошли до логического конца в дискредитации любви, в ее опошлении и извращении. Фактически они вывернули ее наизнанку. Они взяли и провозгласили свой природный животный эгоизм тоже любовью. Так родилось самое главное извращение любви – самолюбие. Все – любить больше никого не нужно, нужно любить самого себя. И только. Это уже полной отрицание настоящей любви. Это движение в абсолютно противоположном направлении. Это дьявольская насмешка над любовью. Но это произошло. Эгоизм стал любовью. Квинтэссенция всех человеческих страстей провозглашена целью существования и способом самореализации. Идеалом стал человек как воронка, которая засасывает в бездонную дыру своих растущих желаний и потребностей все новые и новые предметы, силы, таланты, эмоции, чувства, желания, знания да и, в конце концов, жизни других людей. Все – точка поставлена. Любовь дискредитирована полностью. Она перевернута с ног на голову. Большего издевательства и придумать просто невозможно – его и нет в природе, в природе человеческих извращений. Они дошли до своей высшей стадии и слились с дьявольской инспирацией. Любовь стала антилюбовью, но никто так и не заметил и не разглядел подмены. Так и произойдет в конце времен, когда Меня подменят антихристом, и это время уже близко, при дверях».

Иван, наконец, остановился после долгого говорения и с трудом перевел дух.

– Это все? – спросил тоже взволнованно дышащий Алеша.

– Да это конец.

– Конец легенды?

– Нет, конец любви.

Иван как-то пристально и глубоко взглянул на Алешу. Того словно что-то подзуживало и не давало успокоиться:

– Я думал, конец…

Но Иван вдруг перебил брата:

– Нет, это еще не все. Только я дальше буду говорить уже от себя. Подожди только… Дай отдышаться.

– Хочешь я продолжу за тебя?

Иван снова какое-то время пристально вглядывался в Алешу:

– Ну, давай, завершай…

– Нет, я только продолжу, а завершать будешь ты. Итак… Любовь извратили – Бог убит на кресте. Любовь умерла – умер и Бог. И сейчас стало еще хуже, чем когда-либо, ибо в жизнь вступило поколение «барабанщиков». «Есть ли Бог или нет – по барабану!» Это уже не атеизм, это уже дьяволизм, ибо уже «все равно». Есть ли Бог или нет – не важно, ибо «мне и так все позволено», ибо высшим мерилом стала не любовь к ближнему, а самолюбие, не любовь, а высшее извращение любви, не любовь, а антилюбовь, не любовь, а замаскированная любовью ненависть… Так?.. Так ты бы продолжил?..

– Ну хорошо – пусть будет так. Ты перескочил через несколько этапов, но впрочем, и хорошо, а то наша легенда затянулась… Однако же… Послушай, ведь это же…Ты ничего не заметил?..

Алеша сделал движение, будто хотел оглянуться назад.

– Не заметил, что теперь Христос заговорил через тебя?..

Алеша не сразу ответил, сначала поведя головой по сторонам, как бы стряхивая непрошенное наваждение:

– Нет, Иван. Этого не могло быть. Это всего лишь мы с тобой. Каждый из нас говорил от себя. Настоящий Христос, к примеру, никогда бы не назвал людей скотами, как это делает твой Христос.

– Неужели?.. Ты правда так думаешь? Ты думаешь, что Он побоялся бы дать людям их истинное определение?..

– Они не могут быть в Его глазах скотами.

– Да они уже были в Его глазах и устах – я сейчас тебе перечислю, что вспомню… Так – родом прелюбодейным и грешным, порождением ехидниным, дьявольским отродьем… А Петр и самим сатаной успел поименоваться… Так что, Алексей, скоты – это точное наименование большинства людей.

– Нет, скотами, если они и стали, то не по своей воле – их в скотов превратили.

– Понимаю, на что намекаешь.

И вслед за мгновенно повисшей тишиной, какое-то напряжение, даже словно раздражение, причем, взаимное, появилось между Иваном и Алешей, словно оба брата прошли уже точку максимального сближения и теперь неизбежно будут все дальше удаляться друг от друга.

– Как же завершается твоя поэма? – уже не глядя на Ивана, спросил Алеша.

– Догадайся сам.

– Молчанием?

– Да, молчанием… Какие тут могут быть слова между Христом и Богом? Им все известно друг о друге заранее.

– Тогда зачем вся эта легенда? Весь этот воображаемый спор и упреки Христа к Богу?..

– Ты разве забыл? Весь этот спор не Им нужен, он нужен нам. И ты не обратил внимание на еще один намек. Молчание – это же знак. Знак согласия…


VI

точки над «i»

После этих слов Алешу снова сорвало с койки. Он прошелся до двери, почти пропав в темноте, и снова вынырнул на свет лапы совсем в упор перед Иваном:

– Нет! Нет!.. Не верю!.. Не верю, что ты просто так все это рассказал. Не за этим ты меня два месяца держал здесь. Говори, Иван!..

– Ты хочешь начистоту?.. Хорошо – сядь только.

Алеша повиновался, усевшись на край кровати и нервно запахнувшись полами своего потертого арестантского халата. Иван заговорил с какой-то жесткостью, даже суровостью:

– Итак, нет никакого Бога, нет никакого Христа. Если и были когда-то, то давно умерли или их убили. Их нет, но есть оставленный Ими мир. Мы, охранителя, защищаем мир, оставленный Богом, вы, революционеры, его пытаетесь разрушить. В этом разница между нами. Мы пытаемся спасти и сохранить мир, в котором однако остались высшие идеи, оставленные в мире Богом и Христом – идеи любви, добра, человеческого братства и взаимной солидарности. Осталась, наконец, красота, может быть, самый щемящий дар, оставленный в мире умершим Богом. Дар, который так много говорит о Боге… Осталась беззащитность юных, их трогательная нежная хрупкость, взывающая к защите и так надеющаяся на любовь, на ту неопошленную любовь, о которой говорил Христос и воплощение которой Он Сам и был… Вот эту трогательную юность, вот эти клейкие листочки людские и жалко…

Иван на секунду замер, взглядом словно уйдя внутрь себя и неожиданно продекламировал:

На заре ты ее не буди,

На заре она сладко так спит;

Утро дышит у ней на груди,

Ярко пышет на ямках ланит.


И подушка ее горяча,

И горяч утомительный сон,

И, чернеясь, бегут на плеча

Косы лентой с обеих сторон.


А вчера у окна ввечеру

Долго-долго сидела она

И следила по тучам игру,

Что скользя затевала луна.


И чем ярче играла луна,

И чем громче свистал соловей,

Все бледней становилась она,

Сердце билось больней и больней.


Оттого-то на юной груди,

На ланитах так утро горит.

Не буди ж ты ее, не буди…

На заре она сладко так спит!


Какое-то время в камере вновь повисла тишина, Алеша словно тоже впечатлился вдохновением Ивана. Впрочем, это длилось всего пару-тройку секунд. Еще раз встряхнув головой, Алеша заговорил и даже не без некоей издевки:

– Почему же их жалко? Эти клейкие людские листочки?.. Они по твоей теории тоже неизбежно станут скотами.

Слова Алеши словно попали в какое-то больное место Ивана. Он опять заговорил с резкостью и суровостью:

– Да, станут… Могут стать. Если только некоторые люди-скоты, называющие себя революционерами, дадут ими стать. Если раньше их не взорвут, не расстреляют, не отравят и не сделают, поймав в свои сети, скотами, еще худшими себя!..

– Революционеры не скоты, – глухо ответствовал Алеша, сгорбившись на своей койке.

– Скоты и худшие из всех скотов. Ни одно из животных, даже из самых хищных, не убивает себе подобных, как делаете вы. И никакому тигру или льву не придет в голову уничтожать подряд всех газелей или антилоп, только потому что они газели или антилопы.

– Волк может перерезать всех овец в стаде…

– Вот!.. Ты говоришь!.. Ты сам себе и своим кровавым подельникам определение. Сам нашел, с кем из скотов вас отождествить.

Теперь черед пришел Алеше «загореться» суровостью:

– Да, и надо резать. Резать тех скотов, которые устроились на горбах и костях других, которые пьют кровь и слезы своих соплеменников, высасывая из них как вампиры их трудовую кровь и вытягивая их трудовые жилы. Я согласен с тобой – скотов этих бессмысленно в чем-то убеждать, они есть прирожденные скоты, которых нужно просто резать и уничтожать. Да таких скотов как твой Курсулов и им подобных, имя которым легион, что насилуют малолетних девчонок, и нужно резать. Они другого языка не понимают. С ними нужно сражаться до конца. Причем, сражаться приходится не в открытом бою, не с равными силами, а из подполья, погибая и отдавая собственные жизни.

– Да, только при этом и самому не забывать о девочках…

Алеша вопросительно, но в то же время с какой-то мукой вскинул глаза. Иван, сузив свои, превратив их почти в щелки, не отрываясь уперся взглядом в лицо Алеше:

– Ладно Грушенька, тут мы все замараны. Но именно ты выполнил завет нашего отца. Ты ведь и ездил в Чермашню к насмотренным отцом босоножкам. Это как называется?.. Ты разве их не бесчестил? А это мало чем отличается от того, что вытворил Курсулов. Или ты думаешь, раз ты не силой принудил, а просто развратил невинность, то с тебя и взятки гладки?.. Или ты забыл слова Христа: «кто соблазнит одного из малых сих, тому бы лучше вообще не родиться»? Или там – жернов на шею… Ну – что скажешь? Ты же хотел начистоту, так давай же расставим все точки над «i»…

Алеша снова сорвался с койки и несколько раз почти бегом прометнулся от стола к двери и обратно. Его била крупная дрожь. Наконец он заговорил, но уже не прекращая свои метания по камере, говоря урывками во время приближения к Ивану:

– Да знаешь ли ты что значит быть в АДу?!.. Да в настоящем АДу!.. Так по первым буквам – Anno Domini… В лето Господне… Да лето Господне… Когда отменяются все старые законы и правила и жизнь перекраивается заново… Так и у нас в нашей тайной полиции. Ты думал, такая только у вас, где ты служишь?.. Нет, такая есть и у нас. Только у вас это шарашкина контора, где служат скоты, а у нас это АД, настоящий АД. АД, поставленный на службу революции. Мы должны следить за всеми участниками подполья, за всеми революционерами, потому что провалы от предательства кого-то из нас нам всем слишком дорого обходятся. Поэтому некоторые из нас и стали слугами этого АДа, опричниками революции, волками, чтобы выгрызать малейшее подозрение на измену. Девочки?.. Ты сказал о босоножках… Да, были босоножки… Но знаешь ли ты, что в АДу свои законы, там отменена всякая мораль. Мы должны стать пьяницами, развратниками, растлителями, отцеубийцами, чтобы отвлечь от себя малейшее подозрение, чтобы сами наши товарищи не понимали нас и обвиняли в нарушении морали, отлучали нас от себя и даже выносили нам приговоры. Да была Грушенька, но этого оказалось мало… Нужна была еще большая жертва моралью. Ставрогинская жертва… Странно, как глупо же его поняли. Мол, это он от нечего делать поиграл с Матрешей, растлил ее для собственного удовольствия. Господин Достоевский и сам, наверно не понял, что он изобразил самый трагический тип, самого мучительного своего персонажа. Он же и был сотрудником АДа, АДа, того времени, АДа, без которого невозможно настоящее подполье. А что стоило ему это – говорит его финал. Он не вынес этого адского эксперимента над моралью. А его можно вынести только, если ты живешь в АДу только ради революции. Если ты ее любишь больше своей собственной жизни и готов душу положить за нее…

– А может не так. Может он выполнял одну из установок вашего АДа – в случае угрозы ареста истребить себя?.. Он же и повесился, когда его уже прибыли арестовывать.

– Да, может и так. Одно другого не отменяет и не противоречит. Это и есть АД. Ад, где сходятся все концы и объединяются противоположности…

– Да, Алексей Федорович. Ты пошел дальше нас всех. Вот он – карамазовский безудерж и переход за все границы. Если в разврат, то непременно в самый гнусный, если в революцию – то на самое ее дно!.. Арестовали мы как-то одного такого же. Ехал отравить своего отца, чтобы получить наследство. Тот был богатым помещиком, а революции, конечно же, нужны деньги; она – дело, как известно дорогостоящее. Конечно же, было принято коллегиальное решение, непременно коллегиальное, – это у вас так водится, чтобы ответственность была размазана по всем, чтобы в крови все измазались и никто себя чистеньким не чувствовал. Вы так и Ракитина убивали… Так вот, помещический сыночек этот революционный собрался якобы погостить к отцу. Товарищи достали рецепт быстродействующего яда. Тот по отдельности получал в аптеках все необходимые ингредиенты – это нам помогло его вычислить. Тот уже приехал в город, где жил отец, да решил в гостинице сначала остановиться, потренироваться, так сказать. Снял номер, сделал смесь и стал тренироваться на кошках и собаках, выискивал точную пропорцию, чтобы не так явна смерть была, не внезапная, а чтобы через некоторое время, чтобы помучился. Это он отца своего еще и помучить был не прочь. Мы потом его спрашивали, как же это с отцом, неужто не то что жалость какая – совесть не шевельнется ли. Где там. Знаешь, что он нам ответил? «У нас совесть на службе революции». Это гениально! Когда совесть на службе у революции, служба может быть самой суровой. А про отца сказал: «Он меня произвел на этот свет безо всякой моей воли, значит, и я могу его отправить с этого света без всякой его воли». А пока отправил, то есть отравил, несколько кошек и собак. Мы взяли его, когда он уже выходил из гостиницы на встречу с отцом. Когда ему потом рассказали, ради чего ехал к нему любимый сыночек, он нам так и не поверил. Мы даже яд ему показывали – все равно не поверил. Черним, дескать сына, царские сатрапы. И яд ему, мол, подкинули. Эх, люди без воображения! Я в какой-то момент даже пожалел, что мы не дали дойти истории до конца. Послушал бы я тогда его поздние прозрения, когда бы еще и не сразу умер, а с мученьицами. Я ведь и ставку им очную сделал, только сыночек молчал все время, а чего уж? Надо было и тут пожаловаться: вот, мол, не дали тебя, папашка ты богатенький, отравить и денюшки твои наследовать…

– Он должен был сам себя умертвить. Если бы действительно был членом АДа, то в случае провала, если бы его не убили, должен был себя убить.

– Да-да, только это в теории. Ты же сам себя не умертвил. А?.. Что – тоже живучесть карамазовская помешала? Располнел даже на даровых тюремных харчах…

– У меня еще все впереди.

– Нет, у тебя, Алексей Федорыч, уже все позади. Ячейка ваша разгромлена. Скотов ваших революционных разметало как листья в ноябре. Кто в тюрьме, кто с ума сошел, кто в бегах.

– На наше место придут другие, чтобы убивать вас, скотов охранкиных… А если не убить, то хотя плюнуть в лицо…

И если деспот мощною рукою

Тебя за горло схватит наконец

И ты не в силах будешь кликнуть к бою,

То молча плюнь ему в лицо, боец!..


Голос Алеши прозвучал с какой-то непереносимой отчаянной ненавистью… И он начал подниматься со своего ложа. Подниматься стал и Иван:

– Ну, что ты остановился?.. Плюнь мне в лицо!.. Это будет хорошей точкой в наших с тобой отношениях… Ну!..

Алеша стоял, с ненавистью глядя в лицо брата, но все-таки отвел взгляд в сторону. Какое-то время они так и стояли напротив друг друга. Затем Иван медленно нагнулся к полу и подобрал с него полураздавленного таракана, что еще подавал признаки жизни слегка подрагивая усами и судорожно дергая одной из лап. Иван зачем-то дунул на него и положил на стол, затем, захватив лампу, направился к двери. Стукнув по ней и ожидая пока охранник отворит дверь, он наполовину обернулся к Алеше:

– А пока будем убивать тебя. Готовься…


Книга одиннадцатая

Р А С С Т Р Е Л


I

ПОКУШЕНИЕ НА РАКИТИНА, или об опасности арбузных корок

Сказав Алеше такие жесткие слова, Иван, скорее всего, и сам не предполагал, как быстро они станут сбываться. Он вышел от Алеши с чувством такого внутреннего ожесточения, которого даже подозревать в себе не мог раньше. В груди все клокотало и кипело. Как будто в его душе по отношению к брату произошел настоящий внутренний переворот, поставивший все с ног на голову. Поражала прежде всего непонятная внутренняя ярость, разом убившая все родственные чувства. Ивану и прежде приходилось иметь с «конченными революционерами», с их презрительными или злобными выпадами в свой адрес, но никогда он не переживал такой ответной внутренней ярости. Он даже поймал себя на ощущении, что это уже не Алеша, что в последний час он разговаривал не с ним, а с кем-то другим, и какое-то далекое и смутное ощущение чего-то нехорошего, что непременно еще произойдет в будущем, может быть, в первый раз и посетило его. Странное подозрение, чувство некоего «дежавю», непременно долженствующего случиться позже, но все это было так смутно, что не давалось к осознанию, и это только усиливало внутреннюю злобу Ивана. Впрочем, ему скоро стало не до анализа своих внутренних ощущений. Именно наутро ночи, когда он разговаривал с Алешей, произошло покушение на Ракитина, разом придавшее всему его «делу» новый оборот.

О Ракитине тоже нужно сказать несколько слов, все-таки он не совсем второстепенный персонаж нашего повествования. Он действительно хорошо развернулся в Петербурге по журналистской и издательской деятельности. Ему принадлежали две газеты «Рупор» и «Эхолот», которые имели хорошие тиражи и приносили неплохой доход. Целый штат столичных корреспондентов работал на эти газеты, имел он таковых и в провинции, правда, тем принципиально ничего не платил, и все-таки многие доставали ему бесплатные сведения без ропота, только из соображений престижа. Ужимал он и своих сотрудников по издательству – корректоров, вестовщиков, наборщиков, для большинства из них он создал практически невозможный режим со срочной ночной работой, но как-то странно и здесь его большей частию терпели, ничего не требуя и не возмущаясь. Что касается направления Ракитинских газет, что его вполне сознательной позицией было – не иметь никакого направления. Он мог опубликовать и верноподданническую статью, а мог и огорошить цензурирующие органы какой-то явно провокационной заметкой или корреспонденцией. Но эта его «нейтральность» его и спасала. С невинным видом он недоуменно разводил руками – мол, никакой политики, только приносящее прибыль дело. Если настаивали, мог тут же опубликовать опровержение, но проходил месяц-другой и снова появлялось что-нибудь, как говаривали в соответствующих кругах, «невозможное» и все повторялось по новому кругу. Ракитину, казалось, доставляло удовольствие это балансирование «и нашим», «и вашим», он даже разыгрывал настоящие журнальные битвы на политические темы, при ближайшем рассмотрении явно постановочные, может, потому и сходившие ему с рук. Так он явно раздул один случай, который в его изложении получило известность как «бунт в Апраксином переулке». В переулке, узком и тесном, где жило много чернорабочих, кормящихся при Гостином дворе, произошла массовая драка рабочих с дворниками-татарами. Драка длилась несколько часов, то затухая, то разгораясь вновь, на помощь татарам пришли жандармы, но одного дворника все-таки скинули с шестого этажа и он разбился насмерть. Ракитин мигом взялся за дело, дав указания своим редакторам. И пошло-поехало. Между двумя ракитинскими газетами началась чуть не война, с яростными нападениями, обличениями, опровержениями, война, которая длилась почти три месяца. «Рупор» стал отстаивать «национальный вопрос», а «Эхолот» – «социальный». «Рупор» утверждал, что татары открыто презирали русских, что они специально создали свой клан из дворников, смеялись над христианской верой, открыто резали баранов в рамадан и даже не заботились об утилизации кровавых отходов и вообще, подспудно проводил мысль, мол, «понаехали тут»… «Эхолот» же обрушивая обвинения на «Рупор» в «русском шовинизме» отстаивал позицию, что бунт чернорабочих был вызван их отчаянным положением, которым дворники просто воспользовались, притесняя их, не пуская домой после полуночи, а то и грабя и избивая, если кто бывал выпивши. Подспудно намекалось и на связи с полицией и жандармами. И так эта война между газетами продолжалась, пока не грянуло «дело Засулич».

О, это дело стало чуть не звездным часом в журналистской деятельности Ракитина! Вера Засулич, сделав покушение на градоначальника Трепова, получила почетное в известных кругах наименование «первой террористки». Громом среди ясного неба стал оправдательный вердикт суда присяжных над ней. Но, разумеется, ни о каком свободном освещении суда над ней и речи быть не могло. Правительство строго за этим следило. Один издатель, опубликовавший письмо скрывшейся после освобождения прямо в зале суда Засулич, поплатился немедленным закрытием своей газеты. И однако Ракитин сумел извернуться и тут. Он тайно выпустил листочки, начинающиеся со строки: «Читатель, Вера Засулич оправдана!» Листочки были разбросаны во всех людных местах и произвели много шума, а полиции так и не удалось выйти на их издателя – Ракитин действовал умело и осторожно. А в его газетах вскоре вышли статьи, начинающиеся со строк: «Читатель, Кауров оправдан!» Кауров – это был братоубийца, убивший родного брата на почве ревности и тоже оправданный вердиктом присяжных. И дальше следовали статьи почти с теми же периодами и оборотами, что и в нелегальных листках, только с заменой имени Засулич на Каурова. Внимательным читателям, следившим за политическими событиями в столице в столь грозовое и напряженное время, все было понятно.

Вскоре был убит шеф жандармов Мезенцев, и правительство ответило нелегальным террористам вполне заслуженной реакцией. Начались аресты. По механизму так называемого «административного порядка» из столицы сотнями высылались все подозрительные и «неблагонадежные элементы». Правда, на поверку все это оказалось не очень эффективным и походило на стрельбу из пушек по воробьям. Бороться приходилось с самим общественным мнением, с незримым нигилистическим отношением, которое как ядовитые пары пропитывало все общественные круги. Вы только подумайте, насколько все было отравлено, если нижеследующие слова известного народника Лаврова стали чуть ни «евангельскими изречениями» (по выражению одного современника) для «русского культурного общества». Этими словами в своем нелегальном журнале «Вперед» он обращался непосредственно к государю-императору Александру Второму: «Ваше величество, Вы ходите иногда по улицам. Если навстречу вам попадется образованный молодой человек с умным лицом и открытым взглядом, знайте: это ваш враг…»

И Ракитин добавлял своих ядовитых испарений в эту отравленную напрочь атмосферу. В его газетах печатались и перепечатывались такие «невинные» диалоги:

« – Вы как назвали своего сына Орестом или Пиладом?

– Пиладом?

– Ой, зря – Оресты нынче в гораздо большей моде.

– Да ну, что вы? Я думаю, что сейчас в каждом городе есть свой Пилад. На каждого Ореста точно. И ни один Орест не может без них обойтись…»

Но видно и ракитинскому бычку однажды пришлось оказаться на веревочке… Нашла коса на камень, да и наверно обиднее всего для Ракитина, что на тот же террористический камушек… Ракитин приехал в город вместе с Иваном на вечернем поезде, а уже утром на него было совершено покушение на нашем городском рынке, что расположен в углу Соборнойплощади. И совершил это покушение никто другой как Муссялович. Ракитин шел между рядами, когда из-за спин торговок выступил одетый таким же торговцем (в овчинный полушубок и передник) Муссялович и выстрелил из револьвера. Выстрел прозвучал ужасно громко в морозном воздухе, напугав ворон, рассевшихся на голых ветвях лип и разом с громким карканьем поднявшихся воздух. И следом – визг и крики разбегающихся торговок. А Муссялович все стоял и жал на курок своего револьвера, из которого больше ничего не звучало. Что-то заело в переводном механизме, который только кряхтел металлическим звуком, не в силах провернуть барабан револьвера. Наконец Муссялович понял, что больше из него ничего не добьешься, отбросил револьвер в сторону и бросился бежать в переулок, уходящий от Соборной площади в сторону монастыря, кладбища, железной дороги и леса. Последней в ряду торговок была баба, торговавшая моченым арбузом. Рядом с нею была стоящая на санях бочка и прилавок, на котором красовалась в качестве рекламы половина головы арбуза и пара уже подмерзших ломтей, а на выметенном ею же булыжнике мостовой (торговок обязывали самим убирать снег) валялись несколько арбузных корок. Одна из таких корок и стала роковой для Муссяловича. Пробегая мимо, он одним из своих знаменито-скрипучих сапог (а сапоги были те же) наступил на такую корку, лежавшую мякотью вниз и поскользнулся. Поскользнулся самым роковым образом, неотвратимо теряя равновесие и заваливаясь на бок. Падая он опрокинул бочку с арбузами, многие из которых полопались тут же, вываливая наружу свое красно-сизое нутро, но самое главное – еще одна роковая случайность! – угодил головой в одну из каменных тумб. Эти невысокие тумбы, сложенные из камня и скрепленные раствором, когда-то, еще по мысли предыдущего градоначальника, должны были служить подставками под цветочные клумбы, коими предлагалось украсить эту часть соборной площади. Но в результате упорной борьбы торговок уже при нынешнем Коновницыне они были облюбованы в качестве весьма удобных подставок под прилавки и торговые ящики. В такую тумбу и угодила голова Муссяловича, и шансов остаться целой к ужасу всех тех же торговок у нее после этого не было. Правда сейчас нам придется опираться на их показания, кои могут быть сильно преувеличены, но других у нас нет. По их словам, голова Муссяловича расселась на части как те же валяющиеся рядом разбитые арбузы, и в этом зрелище – можно себе представить! – было все «страшно-ужасное». Дескать, не только по форме, но и по цвету все было «сильно похоже». В самом деле, если представить себе разбитый на части арбуз и разбитую человеческую голову, то даже при недостатке воображения можно увидеть определенное сходство. Правда, дальше кажется, уже совсем нечто фантастическое. Получив такое «разбитие» Муссялович не только не умер на месте, но сам же стал складывать свою голову обратно. Видимо, все-таки она не до конца расселась у него на части. Но, как божились потом торговки, он действительно, не только совместил рассевшиеся части черепа руками, но еще и пытался подняться, чтобы, видимо, продолжить попытку бегства. Все это невыносимое зрелище продолжалось несколько минут, ибо встать он все-таки не смог – так как рассевшаяся голова это не сломанный пальчик. И эта фантасмагория продолжалась до тех пор, пока какой-то мужик, решившийся подойти поближе из глубины ряда, не завопил:

– Ленту, ленту давай! Небось!..

Что за лента – как можно было понять? Но удивительным образом поняли – уже бабы доставили длинное белое полотенце, которыми у нас мещане любят украшать притолоки и которые торговались тут же неподалеку, и тот же мужик этой «лентой» перевязал голову Муссяловича, на которой сразу же проступили пропитавшие мутной кровью полосы, похожие на темные полосы тех же арбузов. Удивительно, что все это время – и вплоть до прибытия полицейского урядника, а потом и жандармов, Муссялович не терял сознание и все порывался встать. Его так и увезли на санях в полном сознании, с двумя жандармами по бокам, ибо его судорожные дерганья никак не давали уверенности в его неспособности к какому бы то ни было побегу.

Но мы как-то совсем забыли о Ракитине. И действительно, о нем не сразу вспомнили во всей этой суматохе, начавшейся после выстрела Муссяловича. Впрочем, он сам этому способствовал. Пуля, пробив дорогое кашемировое пальто, попала ему куда-то в верхнюю часть живота. Он не упал, и даже какое-то время чуть повернув голову по направлению стрелка, просто стоял столбом, словно в каком-то недоумении, наблюдая за тем же Муссяловичем, как тот судорожно нажимает на крючок револьвера, пытаясь продолжить расстреливание. Толпа сначала отхлынула от места неожиданного нападения, а потом привлеченная невиданным зрелищем разбитой головы стала собираться вокруг Муссяловича, практически не обращая внимания на продолжавшего стоять Ракитина. Тот наконец зашевелился, засунул себе руку под пальто, вытащил обратно и с какой-то даже досадой стал смотреть на размазанную по ней кровь. Как будто он просто порезался и теперь с досадой недоумевает, как же он был так неосторожен. Наконец, когда уже вокруг Муссяловича началась новая турбулентность, связанная с «летной», Ракитин сделал несколько шагов до ближайшего прилавка, сооруженного на еще одной тумбе, такой же, как и та, об которую разбил голову Муссялович. Ракитин оперся на прилавок одной рукой, а второй, измазанной в крови, как-то гадливо поводил по сторонам, словно ища, обо что ее можно вытереть. Наконец, силы и сознание оставили его, и он навалился на прилавок, обрушивая его назад вместе со всеми навешанными сверху на нитях бубликами и пряниками. Только после этого народ, наконец, обратил внимание и на него, дав знать жандармам, позаботившимся о доставлении Ракитина в больничную часть.


II

приветы из прошлого

Иван проснулся от очередного кошмарного сна. В последнее время он чувствовал себя неважно, ощущал, что заболевает все сильнее и ничего не мог поделать. И самым неприятным симптомом приступающей к нему болезни были участившиеся кошмары, в которых вроде бы и не было ничего особо страшного, но они давили каким-то непонятным неподдающимся осознанию подтекстом, вызывая в душе гнетущее мрачное и опять же непостижимое предчувствие чего-то нехорошего, что еще должно произойти в будущем. Причем, сны эти никогда не повторялись, хотя были наполнены вполне реальными лицами.

На этот раз Ивану снилось, что он стоит на новом воксале, но почему-то берет лошадей и громко говорит кучеру: «Смотри, не в Чермашню, а на Воловью». И его сильно беспокоит, что кучер повеления не понял и сейчас решит действовать по своему разумению. Уже во время езды он снова наклоняется к кучеру и хочет ему напомнить о Воловьей станции, но в то же время как что-то и останавливает его. В душе нарастает беспокойство – чувство, что он попал в непонятную ловушку, из которой ему будет очень трудно выбраться. Он начинает вглядываться с спину кучера, словно там должна проявиться некая разгадка. Но разгадки нет, а новое острое подозрение все сильнее пронизывает Ивана; он глядит на подергивающую спину кучера, и эти подергивания как-то отвратительно ясно убеждают его, что кучер на самом деле везет его в Чермашню. Ивана захлестывает ярость, он подымает трость, чтобы ударить кучера, но тот внезапно сам поворачивается к нему. И ярость сменяется волной страха. Ибо видит, что повернувшийся к нему сидящий на козлах кучер – это Смердяков. Ивану видна только половина его лица с хитрым прищуром глаза и этим ненавистным выражением сознания какой-то связывающих их обоих тайны. А Смердяков словно наслаждается его раздерганной беспомощностью и вдруг произносит:

– А и правду говорят, что с умным человеком и говорить разлюбезно

И это «разлюбезно» невыносимо режет сознание Ивана своей опять же непонятной несообразностью. Во-первых, от совершенно нестерпимой фамильярности – такой, что даже дух захватывает от этой наглости, так решительно переступившей все границы. А во-вторых, от опять же от почти не осознаваемого, но все-таки чувствуемого признания, что Смердяков имеет право так говорить. Имеет, но не должен был это делать, словно не должен был так явно выдавать некую их совместную тайну. И в то же время Иван чувствует несообразность в самих словах Смердякова, словно что-то в них неправильно. «Нет, не так! Врешь, не так!.. Неправильно!..» – думает про себя Иван, но в то же время, почти холодея от ужаса чувствует, что не может вспомнить, как должно быть правильно, как должен был сказать Смердяков. А именно в этом и есть спасение, и есть выход из этой подстроенной Смердяковым ловушки. Иван напрягается, но не может вспомнить, как должно быть правильно, и более того, чувствует, что и это Смердяков тоже подстроил, чтобы посмеяться над ним и еще больше его унизить и увеличить свою власть над ним. Беспомощно, словно ища поддержки, Иван начинает озираться по сторонам и вдруг видит, что справа и слева от него сидят Катерина Ивановна и Lise. И опять ощущение, что это уже где-то было, но где и когда он не может вспомнить. Иван снова мучительно пытается вспомнить и тут замечает, что пара лошадей уже не просто скачет впереди, а они словно несутся со все убыстряющейся скоростью чуть уже не по воздуху. Страшно становится Ивану, он инстинктивно хватается за руку сидящей справа от него Lise.

– А раньше были смелыми… – говорит та, смеряя его холодным, презрительным и даже каким-то «размазывающим» взглядом.

И опять Иван пронзается чувством, что это когда-то было, что просто смертельно необходимо вспомнить, где и когда, что в этом будет спасение, но он не может этого сделать… И тут просыпается с колотящимся сердцем и стоном, который слышит сам в первую секунду пробуждения.

Иван приподнялся на диване, с простынею, сброшенною на пол его беспрерывными ворочаниями, как и шубой, служившим ему вместо одеяла. В последние дни он ночевал в тюрьме, в кабинете смотрителя тюрьмы, что был расположен на втором этаже «административного корпуса». Спал он, полностью не раздеваясь, сняв только обувь и верхнюю часть своего обычного костюма – черной в едва заметную елочку тройки. Кабинет выглядел довольно скромно: раза в полтора шире, чем обычная одиночная камера, пенал пространства упирался в торцовую стену с двумя окнами, между которыми висел портрет государя-императора. Под ним массивный стол, в которому был приставлен еще деревянный, служащий для допросов арестованных, пара стульев. Да в углу – потертый кожаный диван, служивший Ивану постелью. Еще в противоположном углу у двери – медный умывальник с начищенной вставной емкостью для воды, блестевшей как золотая. Это был предмет соревнования между различными сменами дежурных солдат, каждая из которых, сдавая смену, по какому-то неписанному правилу должна была до блеска начистить этот «медное черево», как называл эту деталь умывальника начальствующий над солдатами фельдфебель Прокопьич. По совместительству оно служило еще и зеркалом.

Иван подошел к умывальнику и неторопливо умылся, щурясь на блестящую поверхность «черева». Изображение его лица сильно искажалось, растягиваясь в ширину, так что голова походила на какую-то невиданную тыкву. Иногда это забавляло Ивана, но сейчас только раздражало и вызывало желанию плюнуть. Глубоко в душу засел и никак из нее не шел только что пережитый во сне сюжет. Ему только сейчас осозналось, что он так мучительно пытался понять во сне – его герои говорили словами Смердякова, и появление этого персонажа именно в этот день не могло не угнетать его и как-то по-злому раздражать еще сильнее. Кроме того в кабинете было немилосердно жарко и душно. Вделанный в противоположном от умывальника углу дымоход буквально пылал жаром. Это старались дежурные. Как ни ругался Иван, пытаясь умерить их «пыл», каждый раз все происходило по-старому. Приходила новая смена и первым делом старалась как следует раскочегарить печное отопление до отупляющей одури. Оно, впрочем, было понятно, солдаты сильно мерзли на своем первом этаже, где начальствующие «экономы» экономили дрова в первую очередь на обогреве казарменных помещений. За дверью послушалась возня и шушуканье. Иван знал, что это означает. Стоящий на посту перед его дверью солдат должен был определить, что хозяин кабинета встал и дать сигнал к приношению завтрака.

Одеваясь Иван стал у дивана и повернулся к портрету. Это уже выработалось у него в какой-то ритуал – одеваться, глядя на государя-императора. Что-то в портрете сильно привлекало Ивана, но опять-таки не давалось к точному определению. Не сказать, что изображение было сильно талантливым. Видно, что художник компенсирует отсутствие подлинного мастерства тщательным выписыванием деталей. Портрету было больше десяти лет, написан каким-то «командировочным» художником по «государственной надобности», ибо у начальников подобных учреждений должен висеть портрет государя, а сам государь был изображен еще относительно молодым. И хотя полного сходства с оригиналом не было, однако остался этот пристальный взгляд слегка настороженных глаз, которые почему-то больше всего и влекли Ивана. Чем больше он всматривался в эти глаза, тем постепенно все явственнее начинал испытывать непонятное чувство тревоги и даже вины, которые странным образом мотивировали его, как он сам определял, на «не вполне однозначную деятельность».

Наконец после стука и окрика Ивана дверь отворилась и за нею появился солдат с железным подносом, на котором дымились чашки с нехитрым казенным завтраком, сделанным на тюремной кухне «для господ офицеров». Иван кивнул и хотел было отвернуться, но его привлекло улыбающееся широкой улыбкой лицо солдата, невольно обращающее на себя внимание своей свежестью и радушием. Это был еще совсем молодой солдатик, с круглым лицом и курносым носом, не более двадцати трех-пяти лет, к тому же маленький и тщедушный, – ремень на его поясе, несмотря на все старания соблюсти форму все-таки болтался на худосочном тельце, и ладони, в которых тот держал поднос, казались совсем еще детскими.

– Что, голубчик, вы там опять распалили на всю Ивановскую? Видишь, как жарко, скажи, чтобы дров больше не подкладывали, – распорядился Иван слегка дребезжащим голоском, не столько потому, чтобы это было исполнено – ситуация повторялось изо дня в день – а чтобы что-то сказать и услышать в ответ слова этого непонятно приветливого солдатика.

– Да мы уж и так помале, ваше высоко…благородие… Да боимся, как бы не похолодело. А то на улице ужесь мороз как ни есть… – ответил солдат по-прежнему улыбаясь и словно не принимая всерьез слова Ивана. Видимо в его сознании тепло – это было всегда высшее и первейшее благо, жаловаться на которое можно только в шутку.

– Ну, ставь, ставь поднос свой, – беззлобно, но все-таки мрачно ответил Иван. Ему и хотелось рассердиться, и почему-то сбивало с толку ненаигранное добродушие этого солдатика.

– Мне бы еще прибраться, ваше высокоблагородие…

– Что черево начистить?

– Да и еще по мусору и пыли подтереть.

– Ну валяй, валяй…

В другой раз, даже зная, что этим задерживает смену состава дежурных, он мог бы и выгнать таких «чистильщиков», но сейчас разрешил – загадка улыбающегося солдатика не давала ему покоя.

Иван уселся за приставленный к основному дубовый стол и принялся за завтрак, исподтишка наблюдая за нехитрыми действиями солдата, который выйдя на минуту, вернулся с ведром и тряпкою и действительно начал с зачистки пресловутого «черева», навести на котором еще больший блеск, казалось, было уже невозможным. Уже к концу завтрака, когда и солдат заканчивал свою уборку, Иван снова поймал на себе улыбающийся взгляд солдатика.

– Что, голубчик, ты так разулыбался с меня?

Тот как бы смутился и озадачился:

– Я это… виноват…ваше высоко…благородие…

Солдатику, видимо, с трудом давалось длинное слово и «благородие» он произнес похожим на «богородие», чем вызвал улыбку на лице Ивана.

– Да не виноват… А только ты на меня словно как на девку красную лыбишься… (Иван при случае мог и сам ввернуть простонародные обороты.) Иль я тебе червонец золотой не даривал, кажется?..

– А вы меня не узнаете, ваше высоко…благородие?

Иван с удивление взглянул на солдата, и тут впервые на него пахнуло чем-то знакомым. Но опять же не пришло на ум. Иван напрягся и опять с каким-то мрачным предчувствием, резанувшим по сердцу, понял, что все это очень похоже на его сонные потуги. Несколько раз болтанув головой по сторонам и даже слегка прорычав от бессилия, он снова обратился к солдатику:

– Ну, давай, привет из прошлого, говори – не томи… Кто ты есть?

– Рядовой Кушаков.

Солдатик подобрался и вытянулся – сработала, видимо, уже успевшая въесться привычка. Но тут же вновь разъехался в широкую открытую улыбку. Иван тупо всматривался в солдата, чувствуя в себе закипающее раздражение. Солдатик по-прежнему улыбался и вдруг протянул почти нараспев:

– «Ах поехал Ванька в Питер – я не буду его ждать…» Вы батяника моего, тятьку, спасали тогда зимою… Это уж летов пятнадцать назад. Я тогда совсем отрочем бывал… А вы тогда до дома нашего доставили и врачом послали и потом ждали. А и напевали все время тогда – тожеть как не в себе были… Это песня любимая батяника нашего. Он как наклюкается, так обязательно ее и поет. А вы тожесь значит подхватили. А я рядом был, помогал с маменькоею нашею. А я сразу вас узнал, как только увидел издеся. Вот, думаю, Бог подал свидеться с благодетелем нашим…

И только сейчас Иван все вспомнил. Причем события тринадцатилетней давности вдруг выступили в сознании с какой-то почти невозможной ясностью, ясностью до боли, так что Иван на секунду даже зажмурился и сжал зубы, чтобы не застонать. Да – точно. Этот пьяный мужик со своим «Ах поехал Ванька в Питер…», сбитый им по пути к Смердякову и замерзающий на дороге… Как он его подобрал на обратном пути, сначала доставил к какому-то мещанину, где его отогрели, потом доставили домой, где ждали врача, а он продолжал возиться с мужиком, впадающим в беспамятство. И – да, был там десятилетний испуганный мальчик, который суетился тут же под руками, помогал раздевать мужика и укладывать его в постель и которому он за отлучившейся матерью оставил потом деньги. Причем, Иван все это увидел как бы со стороны, и себя самого с пугающей четкостью и в то же время с какой-то непонятною надеждой. А солдатик все так же стоял с тряпкой, поднимая ее во время разговора чуть не к носу и улыбался. И Ивану совсем не хотелось его отпускать.

– Что ж давно ты на службе?

– Да уже три года. Сначала в Сибири мы стояли, потом тронули. Говаривали, как на турку, ан нет оказалось. Я как наш полк сюда перевелись – ой обрадовался. Все ж почти у самого дома. А как к тюрьме роту мою приставили – так и вообсще.

В самом строе его простонародной речи было что-то музыкальное, казалось, что он вот-вот и запоет еще что-нибудь типа «Ваньки», да и просто слушать его было приятно, а глядеть на его простодушное улыбчивое и оттого еще более круглое лицо – тем более.

– Нас перевелись сюда, после взрыва на императорской железке, когда государя нашего кончить хотели, все строгости, строгости пошли… А после Халтурина так уж и совсем. А но и предыдущие нападения до нас доводились. С молебствованиями потом проповедовали. Да только ж это все беспользенно будет, ибо тут с именем Божиим приступили, а значит будет ранова ли поздно…

Он проговорил это с той же широкой улыбкой, и эта улыбка как-то не совсем вязалась с тем, что он только что сказал. Иван как-то даже не сразу отреагировал:

– Это ты с чего взял?

И вдруг почувствовал жгучий интерес к тому, что говорил про покушения на императора этот простой солдатик из народа, солдат, чьего отца он когда-то поставил на грань смерти, а затем и спас. И странно – судьба его отца каким-то непонятным образом связалась с судьбою государя. А солдатик, почувствовав интерес Ивана, заговорил с еще большим оживлением и при этом не теряя улыбки:

– А читал я, как брали убивцев императорских, у которых не получилось убивство ихнее. Там сказано было, что обстановка в доме их была – лампадочка, знать, как и положено в углу степлилась. Значит, с именем Божиим все замысливалось… А дальше, что буфет стоял, а на буфете кот сидел… И ведь не взяли его…

Тут солдатик Кушаков совсем рассмеялся, как-то особенно весело и заводно. При этом совсем по-крестьянски поднял руку с тряпкой, чтобы прикрыть рот.

– Кого не взяли? – досадуя на неуместный смех, заторопил Иван.

– А кота, знать, этого… Эх, дурни. Ведь это же она сама и была – смертушка императорская. Смертушка царская сидела там в образе кота, а они и не усекли того-т. Если бы взяли – то глядишь, отлеглось бы на время, али вообсще навсегда. А то ведь – колдовство там было. Верно говорю – без колдовства в энтом деле никак не обошлось. Но если бы просто колдовство – тут еще надвое могло выйти. А так – и с именем Божиим. С лампадкой, иконами, как положено, знамо. Колдовство – да еще с именем Божиим… Вишь, с именем Божиим на царя принялись. Это ж и отрочу понятно. Ведь помазанник – сказано, помазанник Божиев. На него только с именем Божиим. Одно колдовство издесь не поможет. А коли с именем – то все… Тут выйдет толк несумнительно. Так что – конченое это дело, Лександры царя-батюшки нашего. Шабаш…

– А ты как будто и рад… Радуешься этому?

– А что ж нам не радоваться-то? – простодушно подтвердил Кушаков. – Солдатик он известно чего ждет… Будет новая коронация-манифестация – и нам, вестимо, может, сроки службы-то поубавят. Домой раньше попадем.

Иван почувствовал, как волна гнева начинает подниматься у него внутри. Вместе с едва переносимым чувством разочарования. Этот крестьянский солдат, эта столь прочная прежде «опора трона», с такой наивной радостью ждет будущего убийства императора как гипотетической возможности сократить себе срок службы! И какая каша в голове – тут тебе и лампадка, и колдовство, и коты, и имя Божие! И с такой беспримерной по глупости доверчивостью говорит ему все эти слова! Как будто уверен, что нашел полностью доверенное лицо с таким же набором утробно-примитивных, да еще и столь преступных пожеланий. И опять что-то знакомое пахнуло глухой чернотой в его душе, не прорываясь в сознание, впрочем, сейчас Иван и не хотел никаких дальнейших осознаний. Надо было покончить с этим улыбчивым «доверителем».

– Да ты знаешь, что я тебя могу казнить за твои слова… Гаденыш!.. Да я тебя перед строем расстрелять велю сегодня же!..

Иван проговорил это глухим голосом на самом гребне волны поднявшейся ярости и в то же время в глубине души чувствуя, как она предательски переходит в столь же глухое отчаяние. А внешним выражением этого предательства, он почувствовал, как на его глазах выступают опять же предательские слезы. И ведь не сотрешь же те слезы на глазах этого «гаденыша» (куда подевалось его прежнее очарование!), можно только замаргивать их, чтобы, улучив минутку, отвернуться в сторону и быстренько смахнуть рукой. Все эти мысли едва связными обрывками проносились в голове Ивана и обрывались куда-то в невидимую, но такую бездонную и глухую пустоту его души.

Кушаков сначала замер, слегка отпрянув назад и зажав в обеих руках свою тряпку, затем перемены начали происходить и с его лицом. Не сходившая прежде улыбка сначала дрогнула где-то в середине растянутых губ, затем уже не только губы, но и все лицо задрожало мелкой дрожью и стало зримо сдуваться – как бы уменьшаться. Даже широкий курносый нос и тот уменьшился и словно бы приопустился, ровно как и вся фигура солдатика, в которой, как и в лице не осталось и следа бывшей приветливой улыбчивости. В несколько секунд солдат Кушаков стал воплощение страха и подавленности.

– Я… Я-с… Виноват… Ва-а-ше вы.. вы… благо… благо… род-и-е…

Еще секунда и, почти без сомнения, он бы расплакался, ожидая для этого еще, наверно, какого-то последнего слова от Ивана. Тот гадливо повел плечами и отвернулся. Потом, уже не глядя на Кушакова, повернул вновь к нему голову:

– Когда сменяешься?

– Я, я… Сейчас, зна..мо, – пролепетал тот нетвердым голосом, в котором, однако, почувствовалась уже небольшая надежда.

– Иди.

– Я, я… – залепетал тот еще что-то.

– Пошел, – прервал его Иван, – иди – готовься к построению!

Тот вышел с той же тряпкой, забыв захватить с собою ведро. Иван, подойдя к двери, двинул его ногой под умывальник и вернулся к столу. Только уже к главному столу под императорским портретом. Какое-то время он просто сидел, обхватив подбородок руками, уже даже не пытаясь смахнуть выступившие на глазах слезы и с отвращением не желая анализировать чувства, их вызвавшие. Но главным из них и без всякого анализа, безусловно, было глухое отчаяние, и в то же время к нему примешивалась непонятная почти детская обида. Иван перекосился телом и еще какое-то время сидел, развернувшись к портрету и всматриваясь в него, пока не услышал снаружи, со двора, звук солдатского рожка. Это был сигнал к построению. Иван Федорович развернулся обратно к столу, вытащил из него несколько листов бумаги и обмакнув перо в чернильницу, быстро написал: «В случае моей смерти…» Потом недовольно поморщился, скомкал лист, а на втором сделал новую надпись: «В случае моей гибели…» И тоже остался недовольным, отправив и второй лист в пустую после уборки Кушакова корзину под столом. На третьем листе только выписав: «В случае…», он вдруг усмехнулся. Ему неожиданно четко припомнилось: «Истребляю свою жизнь своей собственной волей и охотой, чтобы никого не винить». Это был еще один привет из прошлого, который на этот раз не нуждался ни в какой расшифровке, – даже удивительно было, как так дословно, слово в слово, припомнилась предсмертная записка Смердякова. Иван еще раз усмехнулся, отправил и этот лист в корзину и вытащил из другого ящика стола револьвер. Это был новенький шестизарядный «бульдог» с инкрустированной черной зернью деревянной ручкой, в котором патроны были уже вставлены в барабан. Откинув его защитную покрышку, Иван погладил указательным пальцем вставленные внутрь пули, что резко выделялись теплой желтой латунью на фоне холодного и седого металлического барабана. Словно еще что-то забытое мелькнуло в его голове, но Иван даже не стал напрягаться с попыткой воспоминания. Какое-то время он просто крутил барабан пальцем туда и сюда, словно наслаждаясь пружинным металлическом рокотом, доносившимся изнутри. Затем засунул револьвер в специально нашитую снаружи жилета полость, что-то еще нащупал внутри нее, затем надел повешенную у двери шубу и вышел наружу.


III

в караулке

Пора немного проясниться. Правда, прошу прощения у читателей, ибо не все мне доподлинно известно, особенно в отношениях Ивана Федоровича со своим начальством, но, кажется, внешнюю канву я уловил правильно. По указанию Ивана внизу готовилась инсценировка расстрела Алексея Федоровича Карамазова. А сами события разворачивались следующим образом. Удивительным образом после своей, казалось бы, смертельной травмы Муссялович жил еще три дня. Причем, производил даже впечатление вполне адекватного человека, то бишь революционера, попавшегося с поличным и на месте преступления, но ушедшего, по специфическому полицейскому и тюремному жаргону, «в запор», то есть отказывающемуся отвечать на вопросы, давать правдивые показания и сдавать своих товарищей. Иван сразу же решил подвергнуть его «процедуре расстрела». В самом деле, медлить было нельзя. Муссяловичу в виду прямой угрозы его жизни (тюремный врач неопределенно жал плечами, удивляясь, что тот еще жив и предсказывая «смерть в любую минуту»), нужно было как можно быстрее развязать язык. Церемониться было нечего. Иван до этого провел пару допросов Муссяловича, но тот держал себя не просто высокомерно и презрительно, но уже просто нагло, так что Иван несколько раз ловил себя на желании тут же и на этот раз окончательно развалить ему череп хорошо поставленным ударом. Но только Иван Федорович этот расстрел назначил и организовал, продумав весь его антураж, как Муссялович умер. Умер вечером, в тюремной больничной палате, во время разговора с врачом – тот давал ему какую-то успокоительную микстуру. Муссялович отпустил какую-то шутку, типа не отравить ли его хотят, открыл рот, да тут же и рухнул на пол, не успев глотнуть содержимое с ложки и даже закрыть рот. К удовлетворению врача, дождавшегося исполнения своего прогноза, и великой досаде Ивана.

Однако он не стал менять планы расстрела, переменив только расстрельную персону. Этой персоной, этой жертвой расстрельной постановки стал теперь Алеша. Это кажется невероятным и труднообъяснимым, поэтому мы и не будем пытаться разобраться в мотивах Ивана, может быть, со временем он сам это объяснит. Хотя, впрочем, а почему, собственно нет? Алексей Федорович Карамазов как руководитель подпольной пятерки «Народной воли» мог поведать о революционных делах, связях и своих преступных товарищах гораздо больше, чем революционный неофит Муссялович, и развязать ему язык подобным способом могло бы быть большим искушением для Ивана. Что касается личных мотивов – пока оставим их в стороне.

Итак, в тот же вечер, когда умер Муссялович, смотритель тюрьмы подполковник Матуев прочитал Алеше по указанию Ивана «решение закрытого экстренного суда» о расстреле его, Алексея Федоровича Карамазова за «преступную антигосударственную деятельность, представляющую большую общественную опасность». Исполнение приговора должно было быть произведено наутро следующего дня, то есть сегодня. В этом был глубокий психологический смысл – преступник должен был за ночь основательно «прокукситься» (по жандармскому жаргону), другими словами, психологически развинтиться и нравственно надломиться, чтобы его легче было потом «вытянуть за язык». Иван поинтересовался реакцией Алеши на сообщение о расстреле. По словам Матуева, он был «смертельно удивлен», что уже давало некоторую надежду за осуществление планов по «развязыванию языка».

Иван Федорович спустился в так называемую караулку, большое помещение на первом этаже тюрьмы, когда жандармский подполковник Матуев уже заканчивал свой инструктаж. Перед ним навытяжку стоял взвод из восьми солдат, одетых «на выход» с приставленными и уже заряженными холостыми патронами ружьями. Крайним в шеренге ближе к противоположной от входа стене стоял Кушаков.

– Смотрите, как сказал, целим в голову, все целим в голову… У преступника должна быть уверенность, что расстрел будет непременно произведен. Ты понял, Шар-р-ганов?

– Так точно, выш… благородь!.. – тут же отрапортовал самый габаритный солдат в центре шеренги с удивительно тупым выражением выпученных глаз.

– Смотри у меня… А ты, Кушаков? Стреляешь всегда с задер-ржкой. Смотри у меня на этот р-раз!..

– И я точно так… Так точно!.. – чуть запутался с ответом Кушаков, заглядевшись на Ивана. При появлении его все как бы подтянулись и еще выше вытянули подбородки, но никаких отвлечений по договоренности с Иваном Матуев делать не стал.

– Все зарядили холостые патроны?.. А ну затвор-ры – открыть!..

Солдаты в небольшой разнобой заклацали затворами. Иван Федорович и Матуев неторопливо пошли вдоль шеренги, приглядываясь внутрь затворов, и хотя патроны уже были загнаны внутрь стволового патронника, отличить холостые патроны можно было цветовой разнице – они были более светлыми.

– Во время построения на стрельбу, расстояние между стрелками полметра…

Это продолжил по ходу движения свой инструктаж Матуев. Еще не дойдя до крайнего Кушакова, Иван внезапно повернулся к Матуеву:

– Руслан Ибрагимович, пойди покажи на местности. Прокопьича-то нет с ними. Пусть точно запомнят каждый свое место. Ружья, чтоб не брякали лишний раз, здесь оставят – своди их.

«Прокопьич» – это был старый служака фельдфебель, легко управлявшийся с молодыми солдатами (призванными уже по новому военному уставу на восьмилетний срок) в том числе и с помощью кулаков. Но сейчас отлеживавшийся в санчасти из-за сильной простуды. В связи с этим непосредственные командные функции пришлось взять на себя жандармскому подполковнику.

– Ружья поставить – в кар-р-раул! – скомандовал Матуев. Ему, видимо, доставляло удовольствие грассирование на букве «р».

Солдаты подбежали к ружейной стойке и выставив их по местам, вернулись в строй.

– За мной, шагом мар-р-ш!..

И солдаты гуськом затопали за Матуевым, нелепо приподнимая колени, демонстрируя служебное рвение. У последнего Кушакова из-за его худобы ремнем была перехвачена и часть шинельного хлястика, не как положено – ремень под хлястиком – и это бросилось в глаза Ивану.

Как только солдаты покинули караулку Ивана внезапно охватило необъяснимо острое чувство одиночества, столь сильное, что он едва не выскочил вслед за всеми наружу. Едва справившись с этим побуждением, ему вдруг показалось, что за ним кто-то наблюдает из-за одного из двух окон, захваченных грязными стальными полосами и в потеках морозных кружев за двойными рамами. Он даже хотел было подойти к окну, чтобы присмотреться, но и тут справился, только зло усмехнувшись и усиленно моргая, чтобы прогнать морок. Болезнь, видимо, все сильнее захватывала его существо. Иван Федорович окончательно встряхнулся и подошел к стоящим в стойках ружьям. Крайним из них было ружье Кушакова. Иван задумчиво стал гладить отверстие дула, направленного вверх и в стену. Чуть ниже дула блестела расцарапленная от постоянных сниманий-одеваний штыка четырехугольная металлическая планка. Иван стал водить пальцем и по ней с таким глубоко задумчивым видом, будто погрузился в какое-то далекое и не до конца пережитое воспоминание.

С улицы донеслись обрывки крика Матуева. Видимо, это после рекогносцировки взвод уже возвращался обратно. Иван встряхнулся, будто что-то только что вспомнил, глубоко залез внутрь шубы и вытащил оттуда патрон. Обычный ружейный патрон, только не холостой, коими были заряжены стоящие перед ним ружья, а боевой, с выступающей из патрона туповатой пулей. Потом быстро клацнул затвором ружья Кушакова и подхватил выпавший оттуда холостой патрон, а на его место вставил боевой и даже еще успел вновь оттащить затвор, проверяя плотно ли сел патрон в патронник. Впрочем, времени уже не было: Иван быстро отошел в сторону от ружей и едва успел принять непринужденный вид, как в караулку вслед за Матуевым в клубах пара ввалились солдаты.

Неизвестно точно, как он их гонял там, только все они дышали и клубили паром, как загнанные лошади. В караулке было тоже нестерпимо жарко, раскачегаренная из соседнего помещения печная колонка дышала волнами зноя, но Ивана на этот раз даже в своей шубе подмораживало ознобом. Запыхавшиеся солдаты снова выстроились перед ним, едва переводя дыхание и не в силах его унять.

– Р-ружья р-разобрать!.. – скомандовал Матуев.

Еще небольшая сутолка и вот уже более менее ровная шеренга замерла перед Иваном.

– Смир-р-рна!..

Крайним опять же стоял Кушаков. Иван, стоя недалеко от него, заметил, как у того из-под башлыка сначала на глаз, а потом по брови на переносицу выкатилась мутная капелька пота, осторожно стала пробираться по ложбинкам переносицы, пока наконец не застыла на кончике его носа. Ивану она каким-то мучительным раздражением застряла в сознании, да так, что и глаз не отведешь. А Кушаков и подумать, видимо, не мог, чтобы смахнуть ее или хотя бы стряхнуть движением головы.

– Так, голубчики… – хрипло заговорил Иван, словно вырывая голос из неведомых душевных глубин. – Сейчас нам предстоит важное государственное дело. Будем расстреливать настоящего государственного преступника. Якобы расстреливать… Но советую вам считать, что и правда расстреливаем. Это чтобы ни у кого там ни улыбочки, ни усмешки… Понимаете? Преступник не должен ничего почувствовать. От того, как вы это сделаете, зависит его раскаяние… «Утерся бы ты!..» – при этом с раздражением мелькало в его голове постоянно, как некий «пунктик» между фразами и мыслями. – Еще раз прошу, голубчики, отнеситесь со всею серьезностью. Чтобы никого потом ни пришлось наказывать. Думайте, что этот… (Иван хотел сказать «негодяй», но почему-то не смог выговорить это слово) преступник посягает на основы нашей империи, мало того – готов был покуситься и на царственную особу, нашего государя-императора… Таковых сейчас все больше и больше на Руси. А мы ведь с вам как защитники, как последняя защитная стена перед такими цареубийцами… «Ты утрешься или нет?» – по-прежнему стучало в голове у Ивана. Капля на носу у Кушакова достигла значительного размера, стала вытягиваться от тяжести вниз, но по-прежнему не хотела отрываться от его носа. А сам тщедушный Кушаков со своим круглым лицом и вытаращенными глазами, внимающими Ивану, казалось ничего не чувствовал и не замечал. – В общем, братцы, рассчитываю на вас…

– Да утрись ты!.. – внезапно заорал Иван таким злым и безумным голосом, что все в караулке, включая Матуева, непроизвольно содрогнулись.

И при этом еще махнул рукой по лицу Кушакова, сбивая с его носа эту ненавистную каплю. И его ладонь, не до конца рассчитав дистанцию, довольно внушительно заехала по носу, не отдернувшего лицо, а просто зажмурившегося от ужаса Кушакова. Со стороны это так и выглядело – что Иван намеренно влепил оплеуху солдату. Караулка мгновенно заполнилась леденящей тишиной и ужасом. Слышно даже стало, как гудит огонь в печном дымоходе. Солдаты непроизвольно, словно не в силах вынести этот ужас, сдвинули головы в сторону, противоположную от Кушакова. А у того на кончике побелевшего носа вместо капли пота стала наливаться и повисать вытекшая из ноздри капля крови.

Иван уже овладел собой.

– Ну-ну, голубчик, прости меня… Не рассчитал… «Ах уехал Ванька в Питер, ах я не буду ждать его»… Уехал же, уехал…

Глаза у Кушакова стали быстро-быстро моргать, словно продираясь сквозь маску ужаса, сковавшую лицо. Наконец задергались и затряслись губы, все еще не в силах разъехаться по сторонам.

– Ну, утрись, утрись, голубчик… Вольно, вольно…

Однако Кушаков еще не смел пошевелиться. Тогда Иван сам провел ладонью по его лицу и носу, смазывая выступившую у того на носу кровавую каплю.

– Давайте, голубчики, на построение. Сейчас будем преступника выводить.


IV

«ах поехал ванька в питер…»

Я уже говорил, что тюрьма представляла собой вытянутую букву «П». Лицом к городу была обращена торцовая часть тюрьмы, – мероприятия же, подобные расстрелу, проводились в задней открытой части тюрьмы, выходившей к оврагам, которые тянулись далеко за город вплоть до Волчьего пруда. Недалеко от места казни росла невесть как прижившаяся на утоптанной чуть не в камень солдатскими сапогами глинистой земле береза. Сейчас в снегу и инее она выглядела особенно красиво. Иван, придя из тюрьмы на место расстрела остановился именно под ней. От березы до врытого в землю «расстрельного» столба было метров десять-двенадцать. Взвод уже стоял напротив, а Иван оказался в положении откуда было хорошо видно и солдат и столб. Ждали вывода расстрельного. Алешу должен был привести фельдфебель Прокопьич. Тот «по такому делу» несмотря на болезнь все-таки вырвался из санчасти и в последний час успел-таки присоединиться к инсценировке казни.

Было холодно, градусов двадцать. Небо оказалось затянуто мутной почти свинцовой пленкой, так что пропавшее за нею солнце не могло даже обознаться. Вдали, где-то близ монастыря поднималась большая стая ворон, и их глухое карканье долетало по морозному воздуху несмотря на приличное расстояние. Иван рукой сквозь шубу нащупал револьвер и зачем-то похлопал по нему рукой. Как будто от этого движения на него сверху стала сыпаться морозная осыпь. Это казалось неправдоподобным, так что Иван еще раз проверил связь – снова похлопав себя по внутреннему карману. Сыпь сыпаться перестала. Тогда Иван Федорович поднял голову и высоко в ветвях над головой увидел одинокую ворону, которая сидела здесь, видимо, давно, а иней стал осыпаться, когда вздумала чуть-чуть пройтись по ветке. «Ах поехал Ванька в Питер» – промелькнуло в голове у Ивана, и ему внезапно до какой-то невозможной степени захотелось ее убить – да вот так, прямо сейчас вытащить револьвер и с невероятным наслаждением всадить пулю в ее черное брюхо. Желание было столь нестерпимым, что он едва не поддался ему, только одно внезапно мелькнувшее воспоминание как бы отвлекло его. Он был еще совсем ребенком – не больше десяти лет, когда живя у своего воспитателя Ефима Петровича Поленова, пристрастился к одному не совсем благопристойному занятию – убийству лягушек. Поленов, вообще-то жил в Москве, но однажды зачем-то взял с собой в поездку в Питер и своего воспитанника. Иван уже не помнил, зачем и долго ли они там жили, но одно воспоминание сейчас пришло очень ярко. Недалеко от их дома была какая-то глубокая канава, по краям заросшая лопухами и крапивой и особо облюбованная лягушками. И вот его любимым занятием стала охота на них – «бессмысленная и беспощадная». Для этого он загодя набивал карманы особыми камушками. Они не должны были быть ни сильно большими, ни очень маленькими – ровно такими, чтобы поместиться в его ладошке, плотно обхваченными всеми пальчиками. Только так мог получиться точный прицельный «выстрел». Ивану долгое время не удавалось наверняка убить лягушку – большей частью он их или пугал, или калечил. Но однажды – получилось. И этот момент он сейчас со всею яркостью вспомнил. Та лягушка была очень большой и сидела не на берегу, а лежала прямо на воде примерно в метре от берега. Он, «Ванюша», как его тогда называл Ефим Петрович, осторожно вышел на приподнятый над канавой берег, прицелился и с коротким размахом руки со всею своею уже не совсем детскою силенкою запустил в лягушку свой удобный гладенький камень. Иван и сейчас словно чувствовал его прохладную шероховатую поверхность с неровными краями, плотно захваченнымипальцами. Удар был настолько точен и удачен, что убил лягушку на месте. Она даже не успела дернуться или хоть пошевелиться. Камень попал ей чуть ниже головы и видимо, перебив позвоночник сразу парализовал ее. Она только по инерции чуть притопилась в воду и тут же всплыла обратно, даже ни разу не дернув лапкой. Камень – Иван как сейчас это видел – отскочив от спины лягушки и оставив на ней внушительную вмятину, ушел под воду, как бы даже с какой-то картинной замедленностью. А мертвая лягушка с той же картинной неподвижностью стала медленно дрейфовать в противоположную от берега сторону…

«Ах поехал Ванька в Питер…» – снова брякнуло у Ивана в голове. «Поехал, поехал, – ведь и вправду же поехал – и что теперь?» – зло ответил он этому своему внутреннему голосу. «А я не буду ждать его…» – как бы ответилось изнутри. «Я не буду ждать его… Не буду ждать… Не буду ждать… – несколько раз повторил он про себя. И вдруг как-то зло усмехнулся. – Что и впрямь – ждать не надо? Чего собственно ждать?..» Иван быстро вытащил своей револьвер. Сверху на него опять посыпалась изморозь, но Ивана уже ворона не интересовала. Он чуть-чуть сдвинулся за дерево так, чтобы никому даже случайно не были видны его действия. Открыв барабан, он какое-то время гладил блестящие патронные капсюля, так четко выделяющиеся на темновато-серой стали. Затем осторожно вынул пять из шести патронов и засунул в карман шубы. Еще какое-то время он поглаживал пальцем оставшийся единственный патрон, чуть не впивая в себя всю его блестящую гладкость. Закрыв крышку барабана, он несколько раз провернул его большим пальцем, затем еще несколько раз другой рукой. «Ах поехал Ванька в Питер…» – уже словно с какой-то издевкой прошепталось в его мозгу. «Да не буду, не буду, не буду… Не буду ждать…» – ответил Иван и после этого резко поднес револьвер к виску и нажал на курок. Глаза его непроизвольно закрылись, в морозном воздухе резко щелкнул курок, но вместо ожидаемого удара в голову, Ивана в уши ударил какой-то громкий пронзительный звук. Иван какое-то время не мог понять, что это, тем более, что звук больше не повторился, но когда на него снова сверху стала сыпаться морозная осыпь, понял, что это был одиночный вороний крик. Та каркнула, видимо, в ответ на звук вхолостую сработавшего курка револьвера. Иван опустил руку с револьвером вниз.

«Врешь, поехал Ванька в Питер… Не зря же он туда поехал, не зря – ой, не зря… Теперь нет смысла уже ждать его. Нет уже смысла… Ванька уже другой. Другой, другой – совсем другой… Чего ждать?» – все это Иван мысленно прокручивал в себе, одновременно проделывая новые манипуляции с револьвером. Он достал из кармана шубы оставшиеся патроны и вставил в барабан все кроме одного. Этот последний он какое-то время держал стоймя на ногте большого пальца левой руки. Наконец засунул его обратно в карман и несколько раз с каким-то остервенением прокрутил барабан револьвера. «Ну что, Ванька, – готов? Давай, Ванька, давай… А и в самом деле – ты слишком долго был в Питере. Понимаешь?.. Никому это просто так не сходило. Никому. Ты зря ждал все это время… Ты зря ждал – все уже тогда, когда ты поехал туда, стало необратимо… Так что давай теперь – ждать смысла нет». Иван, зачем-то быстро взглянув на ворону, вновь поднес револьвер к виску. «Ой не буду ждать его!.. – Ой не жди!»… И снова нажал на курок. И вновь острый резкий звук – щелчок бойка по пустому отверстию патронного держателя. Иван какое-то время даже в это не мог поверить и словно ждал чего-то, не убирая револьвер от ушной раковины. Затем открыл глаза и посмотрел наверх. Ворона по-прежнему сидела на месте, на этот раз молча, но наклонив голову набок и вниз, казалось, внимательно наблюдала за тем, что происходит у нее под лапами.

Это как-то внезапно жутко озлило Ивана. «Ах поехал Ванька в Питер!..», – злобно скрежеща зубами, он уже прохрипел вслух. «Погоди, погоди – сейчас и я поеду!.. Сейчас поеду!.. Врешь – не собьешь!..» И он достал последний незаряженный патрон и вогнал его в барабан. Таким образом, револьвер был заряжен теперь всеми патронами. «Ах пое-еха-а-а-а-л-л Ва-а-а-а-анька-а-а в Пи-и-ите-ер!..» – уже просто злобно куражась и произвольно растягивая слова, захрипел в голос и довольно громко Иван, уже мало заботясь о том, что его теперь могли услышать и солдаты с Матуевым. Последним торопливым мельком он взглянул на ворону, вновь беспокойно заходившую по почти осыпавшейся ветке, и снова поднял револьвер к уху.

– Взво-о-д, смир-р-р-на-а!.. – внезапно донеслось из-за дерева, и это отвлекло Ивана.

Он взглянул туда, где стояла расстрельная команда. и увидел, что из тюрьмы к ней уже подходит «расстрельная процессия». Впереди шел огромный Прокопьич, за ним на его фоне показавшийся таким маленьким Алеша, и сзади него еще два солдата. Иван словно бы даже нехотя опустил руку с револьвером. «Поздно, – снова словно промелькнулось в его голове, – уже поздно». «А я буду ждать его!.. А я буду ждать его!..» – это что-то новое, как бы некий новый голос или даже подголосок зазвучал в его голове. И этот голосок словно обдал его какой-то непонятной, но несомненной и острой надеждой. Иван вышел из-за дерева и сделала пару шагов вперед, так чтобы еще оставаясь под березой все-таки оказаться в четком поле зрения всех участников предстоящего действа.

Алеша был одет в серый «погребальный» балахон с широким капюшоном, надетым ему на лицо так, что он едва мог что-либо видеть, кроме пары метров утоптанного перед собой снега. Это был действительно погребальный балахон, который надевали на приговоренных к смерти преступников перед исполнением приговора, и в котором обычно их и хоронили. Руки у Алеши были связаны спереди, а ноги схвачены временными кандальными обручами, которые при необходимости быстро снимались. Такой «реквизит» был заранее обговорен с Матуевым, как и весь постепенный и достаточно трудоемкий процесс облачения. Все эти приготовления несли на себе все более тяжкую психологическую нагрузку, призванную в конце концов раздавить испытуемого чувством неотвратимо приближающегося «конца». То, что Иван вышел из-за дерева, как и его одетая в гражданскую одежду фигура, тоже имело смысл. Ведь приговоренный должен был до последней минуты надеяться на помилование и гражданская фигура должна была внушить ему эту надежду. Были случаи, когда это срабатывало, когда «умирала» последняя надежда и не выдержавшая всего этого жуткого «антуража» уже привязанная к столбу жертва прорывалась последними отчаянными рыданиями, тут ее «освобождали», читали «помилованный приказ», а потом, после дачи всех необходимых показаний, запугивали еще угрозой о «неразглашении». Несчастный до конца жизни должен был молчать о произведенной над ним экзекуции. Правда, бывали случаи, когда люди сходили с ума. Но тут уж что делать: лес рубят – щепки летят…

Тем временем Алешу подвели к расстрельному столбу. Прокопьич, исполняющий роль палача, стал суетиться перед ним, на время заслонив Ивану обзор. Когда он отклонился в сторону, Иван увидел, что на голове у Алеши уже нет капюшона, точнее, – это на самом деле был не капюшон, а отдельный, сделанный из грубой дерюги колпак. Прокопьич ничтоже сумняшеся, сняв его с головы Алеши, засунул ему его за сзади за шею, а сам, наклоняясь вниз, возился с кандалами. Их перед расстрелом полагалось снять. Ивану лицо Алеши было видно больше в профиль и он с каким-то жутким вниманием и страшным беспокойством пожирал его глазами.

Алеша чуть завозился головой по сторонам; засунутый сзади комок колпака, видимо доставлял ему неудобства, не давая как следует поднять голову.

– Побалуй у мя… – грозно прохрипел Прокопьич, поднимаясь вверх и даже не взглянув на Алешу, сунул ему в лицо свою огромную лапу, между пальцами которой росло нечто, похожее на рыжеватую шерсть. Голова Алеши дернулась назад и на какое-то время застыла. А Прокопьич как ни в чем ни бывало зашел за столб и стал привязывать и нему заломленные назад руки Алеши. «Только без рукоприкладства… Без рукоприкладства… Без этого…» – зашептал Иван, повторяя фразы, которыми он инструктировал Прокопьича перед всей этой процедурой. Но у того работа кулаками настолько вошла в «плоть и кровь», что стала почти автоматической. Он обладал еще и вспыльчивым нравом, и во время вспышек гнева становился уже свирепым. Говаривали, что шерсть у него на руках порыжела от крови забиваемых им солдат, а сейчас и заключенных.

Прокопьич сильно потянул руки Алеши, затягивая их узлом и тот, перекосясь фигурой, повернул голову вбок и впервые увидел Ивана. Братья словно слились взглядами. Взгляд Ивана горел словно пожирающей его мукой. Глаза Алеши были мутны, в них, кажется, не было ничего, кроме ужаса отчаяния. Но вот губы его шевельнулись и Иван не столько услышал – он не мог услышать! – сколько прочитал по губам: «Брат»…

– Побалуй мя… – снова захрипел Прокопьич, заходясь сухим кашлем. – Ша тя припечатают… И он снова двинул своей лапищей по лицу Алеши, отчего она развернулась на другую сторону.

– Ваш… бродь… колпак-то надеть?

То, что на голове у Алеши в момент расстрела не должно быть колпака, было заранее договорено, но Прокопьич то ли успел забыть за своей санчастью, то ли хотел выказать дополнительное служебное рвение. Матуев сделал нетерпеливый жест, который можно было трактовать: быстрее заканчивай и отваливай. Но тот еще несколько раз подергал веревкой сзади, словно проверяя ее на прочность.

Алеша снова медленно повернул голову в сторону Ивана. Их глаза снова встретились, но глаза Ивана на этот раз стали медленно опускаться ниже. Он увидел, как из разбитого носа Алеши маленькой черной змейкой побежала струйка крови. Она сначала словно зацепилась за успевшие слегка отрасти русые жидковатые усы, затем перевалила через верхнюю губу, на нижней она разделилась на два потока и наискось пересекла ее, чтобы повиснуть маленькими черными бисеринками на бороде. Иван снова поднял глаза к глазам Алеши, но каким-то непонятным «боковым» зрением видел и собственную правую руку, запачканную в крови Кушакова. Он несколько раз хотел затереть снегом эту «грязь» – она мешала ему во время всех манипуляций с попытками самоубийства, но в то же время в глубине души было несомненное, хотя и не до конца осознаваемое убеждение, что«все это делать» он и должен «кровавыми руками».

– Готово, ваш… бро-одь!.. – долетело до сознания Ивана и следом звук быстро уминаемого хрустящего снега. Это Прокопьич, оставив колпак за шеей у Алеши, отбегал в сторонку. Ему первому по инструкции нужно было после расстрела обследовать тело казненного на предмет несомненной смерти.

– Взво-о-д, р-р-ужья на пр-р-рицел!.. – опять словно издалека донеслась команда Матуева.

Иван увидел, как губы Алеши снова зашевелились, и вновь он не по звукам, а каким-то непонятным чувством понял слова Алеши. Это были слова: «Брат, спаси меня…»

– Цель-ся-я!..

Иван тоже открыл рот и выдохнул: «Брат, я же уже уехал в Питер…», хотел еще что-то добавить, но как-то замешкался, но странным образом успел подосадовать на это глупое «жужжание» двух рядом оказавшихся букв «ж». И еще увидел, как Алеша медленно поворачивает голову в сторону нацелившихся в него ружейных стволов.

– Пли-и-и!..

Ивану показалось, что залпа почему-то непонятно долго нет, он успел даже повернуть голову и посмотреть на линию стрелков, застывших в старательно напряженных позах за выставленными вперед ружьями. Но в тот момент, когда он повернул голову, залп и грянул. Иван сначала увидел это по вспыхнувшим огненным струям из дул, затем по нелепому дерганью получивших отдачу солдатских тел. Но крайнее тело, так и осталось замершим и скрюченным под прицелом. Это был Кушаков. Бедный солдат! Он и сейчас не смог преодолеть свой страх перед громом пальбы и нажал на курок только после того, как общий грохот залпа пронзил все пространство тюремного двора, заставив вздрогнуть даже березу, с которой тут же потянулись вниз струйки инея. Иван успел повернуть голову к Алеше. Тот по прежнему стоял лицом к линии стрелков и сразу после залпа оказался отделенным от них клубами грязно-серого порохового дыма. Этот дым на фоне заснеженного пространства и тюремной стены как-то сразу стал вытягиваться вверх, словно торопясь покинуть все здесь происходящее. Все это длилось доли секунды, но, двинув глазами обратно, Иван успел увидеть и выстрел Кушакова. Тот от отдачи едва не выронил ружье, даже сделал шаг назад, наивно и совсем по-детски выставив свой зад, чтобы облегчить возможное падение.

Но в следующую долю секунды Иван вновь увидел Алешу. Первое, что бросилось ему в глаза – это смятый, как прошитый внезапным ударом расстрельный колпак за затылком Алеши. Следом его голова, как бы поколебавшись, стала клониться и наконец оборвалась вниз и уже теперь не из носа, а вся она начиная с макушки обагрилась, как бы облитая снаружи, кровью, которая в морозном воздухе стала многими нитями тянуться вниз. Увы, Кушаков, понял Иван, не промахнулся…

На какое-то время в морозном воздухе легла тишина. Пороховой дым только рассеивался, и расстрельной команде во главе с Матуевым не сразу стали видны трагические результаты этой расстрельной инсценировки. Иван, слегка пошатываясь, вновь зашел за березу. «Ну вот и приехали, приехали… Приехали теперь», – как будто бессмысленно повторил он, внимательно вглядываясь в свою правую ладонь. На ней действительно остался коричневый полусмазанный развод от крови Кушакова. Иван зачерпнул снега и тщательно затер им этот след, затем обтер руку о шубу и вытащил револьвер. «Давай догоняй что ли… Уехал, знать, еще недалеко…» Но вдруг какая-то злая улыбка искривила его лицо. «Нет – давай все по программе…» Он вновь открыл крышку барабана и вытащил оттуда пять патронов, оставив один. Потом взглянул из-под нависшей над ним ветки на мутное небо. «Ну Ты, Иже херувимы… Как – выполнишь все по-старому? Поверю, пожалуй… Эх, поехал Ванька в Питер…» И засмеялся какой-то тонкой и жалостливой, и в то же время отчаянной фистулой. И следом быстро поднес револьвер к виску и нажал на курок.

Раздался щелчок, и он показался Ивану неожиданно глухим. Эта глухость словно была каким-то первым и еще совершенно неопределенным знаком, что что-то пошло «не так». Иван словно бы с недоумением взглянул на отстраненный от уха револьвер и вдруг почувствовал, что он что-то забыл. Это было мучительное и совсем неуместное сейчас чувство. Чувство вслед за «глухостью щелчка» так жестоко и немилосердно разрушившее эту отчаянную цельность его сознания, уже готового к самоубийству. Тем не менее, со страдальческим выражением лицо он вставил еще четыре патрона и крутанул барабан. За его спиной слышалась какая-то возня, даже крики, среди которых раздавался пронзительный голос Матуева и хриплый кашель Прокопьича, но Иван словно не слышал их – они доносились словно уже из «прошлой жизни», из которой он уже «уехал». Ивану опять чего-то страшно не хватало, это чувство «нехватки» было просто нестерпимым, но парадоксальным образом словно подстегивало его. Он понял, что точно уже не вспомнит то, что ему нужно было немедленно вспомнить, и это придало ему отчаянную решимость. «А я не буду ждать его!.. А не буду!.. Не буду!..» Последнее Иван повторил зажмурившись и страшно перекосившись лицом, но все таки подрагивающей рукой поднес револьвер к уху и нажал на курок.

Вновь – только глухой щелчок. «Ха-ха-ха!.. – рассмеялся Иван со слезами на глазах. – Ишь ты, ишь ты – работает!.. Повторяет!.. Чудо!.. Ха-ха!.. Чудеса мочит!.. Ну если и последнее – то наверняка!.. Все – уверую!.. Ха-ха-ха!.. Уверую!.. Ха-ха!..» Иван смеялся, но это был мучительный смех, смех, во время которого слезы выступили у него на глазах, но он вставил последний патрон в свой револьвер. И вдруг вспомнил, чего ему так не хватало. Вспомнил и жутко подивился, что ему удалось вспомнить. Причем, теперь ему казалось невероятным, что он не мог этого вспомнить до этого. Ему во всем этом самоубийственном антураже не хватало вороны. Да-да – той самой вороны, которая была словно зловещим знамением и побудителем его первой попытки. В тоскливом недоумении он поднял голову вверх и посмотрел на то место, где она раньше сидела. Только теперь он рассмотрел на полуосыпавшихся ветках какое-то подобие гнезда или переделанного в гнездо куста омелы. Видимо в эти морозные дни, ворона не просто так облюбовала себе это место. Но сейчас ее уже не было, и это ужасно выбило Ивана из колеи. «Нет, врешь – я не буду ждать его!.. Я за ним!..» – отчаянно зашептал он и поднес револьвер к голове. Но в последний момент взглянул вверх, и эта пустота неожиданным образом остановила его. Это была пустота как перед последним отчаянным прыжком, когда нет уверенности допрыгнешь или нет. Иван бессмысленно посмотрел на свою опущенную руку, зажавшую револьвер. На большом пальце, обхватившем верхнюю часть его рукояти, остались небольшие темные пятнышки засохшей крови. Иван засмеялся мучительно и безнадежно. «Ах поехал Ванька в Питер, ах я не буду ждать его!..» – и он снова стал поднимать револьвер к голове, но вслед за рукой и голова стала подниматься вверх и он снова уперся взглядом в это «пустое место», где раньше была ворона…

– Ваш… выс… бродь, пажалуйте!.. Пажалуйте!.. – внезапно раздалось у Ивана за спиной, и Иван резко повернул голову.

Перед ним стоял весь запыхавшийся Прокопьич. Бежать было всего несколько шагов, но он хрипел, запыхался и задыхался скорее от волнения и душившего его кашля.

– Тут такое дела!.. Такое дела!.. Этот гаденыш Кушаков… У него патрон боевой сказался… Он и шмальнул… Я с ним еще разберусь… Я из него котлету…

– Смотри, Прокопьич, – вдруг перебил его Иван. – Смотри, видишь ворону?

И Иван указал револьвером вверх на место, где когда-то эта ворона была. Прокопьич недоуменно поднял голову и вслед за этим выражение его лица, с широкими усами, расплюснутым носом и вытаращенными глазами, приобрело удивительно глупый вид.

– Никак нет-с… Ваше высокоблародь…

– Ну как же ты не видишь, Прокопьич? Вон же она сидит. Вон – возле гнезда. Смотри, смотри лучше…

Прокопьич от усердия даже намеренно поморгал глазами, как бы не доверяя впечатлению от них поступающему.

– Видишь?

– Никак нет-с…

Ивана словно передернуло и он опуская руку, направил револьвер, который держал дулом вверх, на Прокопьича…

– Раз не видишь, придется мне с тобой распрощаться… Какой же ты царский слуга, ты слепая тетеря… Ты не видишь ворону, которая может и не ворона вовсе… Ты понял, Прокопьич? Это, может не ворона вовсе, а важный государственный преступник… А ты его не видишь? А?.. Тут колдовство, Прокопьич… Тут надо быть вдвойне бдительным, а ты ослеп Прокопьич. Ты не видишь очевидного.

Прокопьич медленно и уже с каким-то благоговейным ужасом снова поднял лицо вверх. Глаза его стали расширяться, и в них блеснуло что-то как бы даже и вдохновенное, даже восторженное:

– Вижу!.. Как пить дать – вижу-с…

– И какая она?

– А большая и черная-с… Как пить дать.

– То-то же… Увидел. Но мы не дадим ей улететь. Не дадим ей уехать…, а Прокопьич? В Питер не дадим уехать и творить там черные свои дела. Покушаться на наших государей и слуг царских. Не дадим, Прокопьич – а?

– Не дадим, – как завороженный повторил Прокопьич.

– Сейчас я буду стрелять в нее, а ты считай. Видишь – это шестизарядный револьвер. Мы с шести выстрелов должны ее убить. Понял – считай.

– Так точно-с.

Иван снова поднял руку, прищурил глаз, словно прицеливаясь (а может и впрямь прицеливался) и нажал на курок. Раздался показавшийся просто оглушительным выстрел. Даже Прокопьич, не ожидавший такого шума от небольшого револьвера, вздрогнул, но тут же «сосчитал»:

– Раз, это…

Береза вся с шумом заструилась осыпающимся инеем так, что Ивана и Прокопьича под ней не стало даже видно. У столба с расстрелянным Алешей возившийся Матуев резко повернул на выстрел голову, затем, выждав еще несколько выстрелов и какое-то время после них, решительно зашагал по направлению к березе.

Иван между тем продолжил стрельбу под счет Прокопьича: «Два-это, три-это, четыре-это, пять…». Причем от этих выстрелов на снег уже стал сыпаться не иней, а кусочки коры, веток и побуревших от мороза стеблей омелы.

– Сколько Прокопьич? – переспросил Иван.

– Пять, ваше высокобродь.

– Сейчас шестой?

– Шестой-эта…

– Шестой, а ворона еще не убита. Не убита же, Прокопьич? До сих пор не убита?..

– Не убита, – прохрипел тот, словно захваченный невиданным действом и при этом потерявший свою волю.

– А остался один патрон…

– Один-с…

– А промахнуться-то нельзя, Прокопьич. Иначе, колдовство-то возьмет верх… Верх возьмет? А надо его придушить в зародыше самом.

– Самом-с, как пить дать…

– А вот что мы сделаем с тобой Прокопьич. Знаешь же песню: «Как поехал Ванька в Питер?.. Как я не буду ждать его?»

– Знаю-с.

– Ну так смотри – не вернется больше Ванька твой…

И Иван стал медленно опускать руку с револьвером, а затем, как будто бы хотел почесать дулом, приставил его к виску.

– Ваше превосходительство, расстрелянный жив.

Это Матуев подошел под березу и обратился к Ивану. Он как-то подозрительно оглядел фигуры Ивана и Прокопьича и добавил:

– Докладываю. Пуля прошла над головой, пробила колпак и вошла в столб. А щепка от столба пробила кожу на голове на макушке… Но рана не опасная. Я послал за фершелем. (Вообще Матуев говорил по-русски очень правильно, даже слишком правильно, так как говорят не прирожденные русские, а тут осрамился со своим «фершелем».)

Иван все продолжал держать револьвер у виска, почесываясь о него головой плавными вертикальными движениями, как будто кивал Матуеву на его слова. Потом перевел оживившийся взгляд на Прокопьича.

– На, Прокопьич, убей ворону последним выстрелом.

И передал тому револьвер. Тот благоговейно взял револьвер, потом, поджав губы, словно выполнял какое-то священнодействие, поднял револьвер вверх, прицелился и выстрелил. Сверху ринулась и упала вниз, обдав всех новым каскадом инея, довольно внушительная и вся истерзанная предыдущими выстрелами ветка.

– Ай да, Прокопьич, вот кто есть лучший стрелок из царских слуг. Убил-таки ворону. Дай-ка мне револьвер.

Прокопьич благоговейно подал, словно еще завороженный всем происходящим до этого. Иван, чуть развернувшись в сторонку, прокрутил барабан, переложил зачем-то револьвер из руки в руку и подал его обратно фельдфебелю.

– Возьми себе на память орудие. Гордиться будешь… Ворону заколдованную убил.

И тут же, словно бы разом забыв о Прокопьиче, с воодушевлением обратился уже к Матуеву:

– Ну идем к нашему недорасстрелянному.

Когда они подошли к столбу, Алеша уже пришел в себя. Его залитое кровью лицо еще носило печать бессознательности – он словно пытался понять, где он и что с ним. На голове у него белела какая-то тряпка. Это Матуев, видимо, позаботился о том, чтобы временно до прихода врача залепить рану. Иван остановился в метре от Алеши, пожирая его глазами, словно даже не веря в то, что тот действительно живой. Сзади раздался хрипящий гневом голос Прокопьича:

– Кушаков, сукино сотродье, сюда!..

От цепи по-прежнему стоящих на месте солдат отделилась тщедушная фигура Кушакова. Он пригнувшись и виляя задом, как запуганная собачка подбежал к разъяренному фельдфебелю, держа ружье двумя руками перед собой, как бы прикрываясь им. Впрочем, ему это не помогло: Прокопьич одной рукой отбросил ружье в снег, а другой тут же сшиб несчастного Кушакова на землю.

– Гаденыш!.. Откелева у тебя патрон боевый?.. Гаденыш!..

Он за шкирку поднял Кушакова на ноги только для того, чтобы новым ударом отправить его на землю.

– Стрелюка хренова!…

И новые удары раз за разом сыпались на Кушакова, сбивая его с ног, как и раз за разом Прокопьич поднимал его обратно. Впрочем, делать это становилось все труднее, так как с каждым ударом Кушаков все более походил на разбалансированное желе в форме и образе человеческого тела, что едва держалось на ногах и стремилось тут же упасть на землю и прикрыться руками. При этом он еще стал тонко и опять же почти по-собачьи скулить. Что, впрочем, только заводило вошедшего в раж фельдфебеля. В очередной раз он поднял двумя руками скулящего Кушакова, чуть не оторвав его от земли:

– Да я придушу, да я пострелю тебя, гаденыш!…

Иван, ужасно коробившийся от этих «гаденышей», которые, он чувствовал, были переняты Прокопьичем у него, и в то же время с каким-то глумливо-оживленным злорадством наблюдающий за экзекуцией, вдруг быстро отреагировал на последнюю реплику:

– Прокопьич, ворона!..

Тот, едва ли осмыслив сказанное, но как-то замерев на секунду, сунулся одной рукой в карман шинели, достал оттуда подаренный Иваном револьвер и приставил снизу к челюсти уже едва ли что соображавшего и переставшего даже выть Кушакова. И стал поднимать его уже больше одной рукой и дулом револьвера, упершегося в горло. Кушаков захрипел, задыхаясь, и схватился обеими руками за револьвер – он не давал ему продохнуть.

– Гаденыш, да я тебя пристрелю!.. Да я тебя!..

И тут грянул выстрел. В первую секунду никто не понял откуда. Матуев даже оглянулся туда в сторону березы – не оттуда ли. Но в следующую секунду раздался вой уже самого Прокопьича. На него страшно было взглянуть. Его лицо было забрызгано кровью и еще кусочками чего-то коричневого. А тело Кушакова, выскользнув его рук и рухнув на землю, стало дрожать в последних предсмертных конвульсиях. Голова у него была разворочена снизу доверху. Сомнений не было – это выстрелил револьвер, который Прокопьич все еще держал в правой руке, левой утираясь и при этом только еще больше размазывая кровь по своему лицу и при этом продолжая выть, причем, все громче, переходя уже в какой-то звериный рев.

– Молчать!.. Молчать!.. – заорал на него Матуев.

Он подскочил и выхватил револьвер из руки Прокопьича и тут же как какую-то гадину отбросил его далеко в снег. Солдаты, стоявшие на своих местах, сгрудились в одну кучу, с ужасом наблюдая за всем происходящим у расстрельного столба. В это время из тюрьмы прибежал посланный за фельдшером солдат. Он весь тоже был взъерошенный и испуганный, хотя и кажется чем-то своим. Тяжело дыша и оторопело кося на труп Кушакова, он забормотал:

– Там эта… Эта… Зовут… Толстый покончился… С собой… Зовут.


V

еще одна смерть

Иван, оставив Матуева разбираться с Прокопьичем и трупом Кушакова, поспешил в тюрьму. Ему жутко хотелось смеяться. Ясно, что это было наваждение от расстроенных нервов и усиливавшейся болезни. Он даже резко оборвал солдата, увязавшегося было за ним, чтобы никто не стал свидетелем его отчаянного смеха, если с ним не удастся справиться. «Ах проехал Ванька Питер…», – снова мелькнуло в его голове, и эта новая редакция прозвучавшей строчки своим новым и явно нарочито недоговоренным смыслом все-таки отвлекла его от срыва в безудержную отчаянную смехотворную истерику, от которой, он чувствовал, был всего в одном шаге. Несмотря на сбивчивые речи солдата, он точно понял, что произошло и с кем, да и не могло произойти ни с кем иным (а сейчас даже казалось, что он это предчувствовал) как с Петром Фомичом Калгановым.

Здесь я должен попросить прощения у читателей за одно мое повествовательное упущение и следовательно новое, хотя и по возможности очень краткое, отступление. Я как-то совсем упустил из виду одно задержание, которое Иван Федорович сделал в ходе расследования покушения Муссяловича на Ракитина. Когда он в этот же день по горячим следам опрашивал всех свидетелей покушения, одна торговка, по совместительству приходившая в Калгановский дом стирать белье, сказала, что видела, и даже не один раз «убивеца», то есть Муссяловича, у Калганова. Иван с нарядом полиции сам приехал к нему домой. Оставив полицейских у входа, ему сначала пришлось успокаивать смертельно напуганную Калгановскую жену. Сам Калганов повел себя довольно глупо. Он признал, что – да, имел отношения с Муссяловичем, что – да, он несколько раз был у него дома, но наотрез отказался объяснить природу этих отношений и встреч. Ивану ничего не оставалось, как «задержать» (ему пришлось объяснять бившейся в истерике жене, что он не «арестовывает», а «задерживает» до выяснения всех обстоятельств) строптивца.

Калганову была отведена вполне приличная камера, дадены письменные принадлежности, и сам Иван имел с ним несколько бесед, убеждая его открыть свои «опасные связи». Но тот ушел «в запор», причем с некоторым даже пафосом, от которого, Иван по опыту знал, не будет ничего хорошего. А в разговорах все время приводил довольно странные примеры «несгибаемого мужества» и «христианской стойкости». Так он рассказал случай, якобы произошедший с русскими эмигрантами в Америке, один из которых то ли сойдя с ума, то ли по какому-то внутреннему убеждению решил ходить в костюме Адама и Евы, то есть, попросту говоря, голым. Его товарищи признали за ним это право, но не то оказались местные американцы. Они несколько раз избивали его и уже полумертвого насильно одевали. Но строптивый русский, придя в себя, срывал все одежды и продолжал, по словам Калганова, «демонстрировать свои убеждения». Закончилось все глупо и трагически. Поймав в очередной раз этого «демонстратора», американцы вываляли его сначала в смоле, затем в перьях и затравили до смерти собаками.

Другой случай, рассказанный Калгановым, был уже из русской тюремной жизни и без всякого сомнения произошел на самом деле, так как Иван через Курсулова сам о нем слышал. Калганов назвал даже подлинную фамилию этого заключенного революционера, добившегося своей собственной казни, фактически осуществившим руками жандармов свое самоубийство. Его звали Ипполитом Никитичем Мышкиным, и содержался он в Шлиссельбургской крепости вместе другими отпетыми революционерами, терпя от ужасающего режима. (В тюрьму Шлиссельбурга даже гражданский персонал (врачи, санитары, истопники) подбирались по особым признакам, исключающим какие-либо признаки человечности.) Там он поссорился с другим заключенным по фамилии Минаков. С этим Минаковым никто из тюремных товарищей по несчастью не ладил тоже; похоже, у него действительно были признаки душевной болезни, выражавшейся в постоянной злобности и агрессивности. А в этот раз он ударил тюремного врача и как следствие был приговорен к смерти через повешение. Повесили его тут же – на тюремном дворе. Но когда выводили на казнь, он успел крикнуть в коридоре: «Прощайте, товарищи! Меня уводят убивать!» Однако ему никто, в том числе и Мышкин не ответил. Но остальные все-таки смогли пережить эту «несправедливость», а вот Мышкин себе так и не простил этого мелочного озлобления перед лицом «ужасной трагедии» своего товарища. Он все время повторял себе: «Как же это было невыносимо Минакову подниматься на виселицу с мыслью, что никто из его революционных товарищей не сказал ему в ответ на его последнее обращение свое последнее «прости». Как же это было подло с и с моей стороны! Моя мелкая обида заслонила мне героизм моего несчастного товарища!» И тогда на следующий день явившемуся смотрителю он плеснул в лицо содержимым тарелки. Расправа тоже наступила быстро. Сначала жандармы его немилосердно избили, а вскоре и казнили. На крышке стола впоследствии найдут надпись: «Сегодня, такого-то числа, я, Мышкин, казнен». А казнен был не повешением, а расстрелом. Его расстреляли у огромного штабеля дров, могилу сразу же разровняли и вновь заложили дровяными штабелями…

При этом, рассказывая все это (кстати, откуда от все это знал – не иначе, как от Муссяловича), Калганов все время говорил о христианской вере, о том, что такое поведение ей не противоречит, что и сам он противится «сотрудничеству со следствием» не от гордости или злонамеренности, а единственно из чувства «христианской справедливости и солидарности». Он даже настаивал, что и Христос, если бы увидел поведение современных революционеров (как будто Он мог его не видеть…), то его «одобрил и даже благословил».

Все это какими-то моментальными пятнами прокрутилось в голове у Ивана, когда он вошел в камеру Калганова. Она почти вся была залита кровью. Это было почти невероятно, но это было так – в крови была даже дверь с обратной стороны, кровать и письменный стол. Даже странно, что в человеческом теле может помещаться так много крови. Само большое тело Калганова лежало на полу, посредине камеры, вытянувшись от входа до оконной стены, да еще и со сложенными как у ухоженного покойника руками – на груди лодочками. Мало того, у него во рту еще поблескивал нагрудный крестик. Ивана сначала разозлило это пока неуместное и преждевременное «убранство» – он подумал, что это фельдшер еще до его появления позволил себе такие «вольности». Но оказалось, что нет – он сам застал тело именно таким. Оно тоже было все в крови, так что на нем не было сухого места. И все это представлялось зрению одним огромным багрово-красным разливом, так что, когда Иван закрывал глаза на внутреннем поле зрения вставало это большое красное пятно. Тюремный фельдшер, чтобы окончательно не извозюкать в крови свой халат, вынужден был подоткнуть его под ремень, сам он, безуспешно пытался расстегнуть слипшееся от крови пуговки на нагрудном белье Калганова. Оказывается, он так и умер – именно в такой «приготовленной» позе, то есть сам успел перед смертью выбрать место и лечь в «погребальную» позу. Через час стала ясной картина произошедшего.

Калганов зарезался обычным складным бритвенным лезвием, которое нашли недалеко от трупа на полу. Это была еще одна странность. Во время ареста Калганова, разумеется, осмотрели и дома, и при помещении в камеру, и ничего не нашли. Но ни у кого – и у Ивана в том числе – и в мыслях не было, что тот специально «подготовился» в возможному аресту, да еще при этом заготовив и спрятав тщательно и продуманно орудие самоубийства. Зарезался он в то время, когда происходила инсценировка расстрела Алеши, и сразу стало понятным, что эти факты находятся в прямой причинно-следственной связи. Но как он узнал о расстреле Алеши? Алеша, когда его выводили – мог закричать. Но по словам всех караульных он молчал. Иван сам расспрашивал каждого из дежуривших солдат и понял, что несмотря на весь их ужас и страх от возможной вины за недогляд, они не врут. Правда, с ними не было никого из офицеров: Матуев находился со взводом солдат, а фельдфебеля Прокопьича невозможно было нормально допросить. Тот никак не мог отойти от смерти Кушакова, твердя с отчаянным и непроходящим изумлением раз за разом: «Стрельнул? стрельнул!..», имея в виду, вероятно, выстреливший револьвер Ивана… Значит, кто-то мог сообщить Калганову о предстоящей казни? Это была загадка. Итак, глубоко полоснув себя по горлу бритвой и задев сонную артерию, Калганов стал ломиться в двери. Очевидно, он хотел отвлечь на себя внимание тюремного начальства и этим помешать приведению казни в исполнение. Возможно, он и кричал при этом. Хотя, при более тщательном осмотре фельдшер засомневался в этой возможности – слишком глубока была рана, надрезана была даже дыхательная трахея, да и хлещущая кровь несомненно мешала крику. Но шум-то все-таки был. Это тоже несомненно. Об этом говорила залитая почти до верху кровью дверь, на которой даже выше человеческого роста остались кровавые отпечатки ладоней и пальцев Калганова. Он бился в дверь и шумел как мог, пытаясь привлечь к себе внимание, но так и не смог этого сделать. И вскоре стало понятным почему. Трепещущие от страха караульные солдаты не стали долго запираться. Когда Алешу увели на казнь, они, зная об этом, тоже вышли из тюрьмы, чтобы посмотреть «хоть одним глазом». Разумеется, заперев за собою все двери и проходы и справедливо полагая, что уж за время их отсутствия никто из заключенных не сможет совершить побег. Отсутствовали они минут десять, но это минуты как раз и оказались роковыми для Калганова. Можно себе представить его отчаяние. Наверно, кроме желания помочь Алексею Федоровичу в глубине души он все-таки надеялся, что еще можно помочь ему самому – спасти его от смерти. А тут и Алеше не помог, и себя погубил. Отчаяние это видно было по кровавым следам метаний, которые Калганов оставил везде в камере. Он даже вскакивал на стол и пытался достать до маленького решетчатого окошка – следы крови были и там. Но самое отчаянное свидетельство осталось на столе. Там рядом с чернильницей были залитые кровью листы бумаги, что были оставлены ему Иваном для «правдивых и полных показаний». Видимо, уже потеряв всякую надежду на спасение и чувствуя признаки приближающегося конца, он оставил запись:

«Отец Паисий, это не самоубийство… Это за Карамазова. Это я…»

Дальше шло что-то написанное уже чернилами с кровью и настолько заляпанное и залитое кровавыми потеками, что прочитать было невозможно. Только в самом конце Иван все-таки смог разобрать: «… отпойте как положено христьянина…» И уже видимо теряя вместе с кровью последние силы, он все-таки улегся на пол «как положено», да еще и взял в рот холодеющими губами нательный крестик. Отец Паисий был духовником Калганова, поэтому он и обратился к нему в свою последнюю минуту. «Точно подгадал – и посылать незачем», – подумал Иван, зная, что сегодня отец Паисий должен будет прийти на субботнюю всенощную. Он это делал по договоренности еще с прошлым тюремным начальством, считая своим долгом окормлять тюремную паству. «Отпойте, как положено…», – как-то ярко и остро бросалось в глаза, словно именно в эту фразу перетекла безнадежная отчаянность Калганова, смирившегося с тем, что спастись ему уже не удастся. «Отпойте, отпойте – отпоем, отпоем…», – застучало в мозгу у Ивана, и он все-таки послал посыльного солдата в монастырь к отцу Паисию, предупредив его запиской о случившемся. Кстати. Написал он свою записку тут же и тем же пером и теми же чернилами, что и Калганов. Чернилами, смешанными с кровью. Да и лист, точнее кусок листа оторвал от края, не до конца пропитанного кровью, где еще можно было оторвать. А написав, он зачем-то обмакнул большой палец в уже загустевшую на крышке стола Калгановскую кровь и поставил им оттиск вместо подписи. Это уже было совсем лишним и фантасмагоричным, но Иван это сделал с каким-то даже убеждением, словно по-другому и нельзя.

Однако фантасмагории на этом еще не закончились. Когда фельдшеру удалось наконец, разоблачить грудь Калганова от пропитанной кровью сорочки в ее внутреннем кармане было обнаружено письмо. Это было письмо от Катерины Ивановны и адресовано оно было Ивану. Можно было только догадываться и строить предположения о том, как оно попало к Калганову. Скорее всего от того же Муссяловича. Очевидно, был какая-то договоренность у них о том, как и при каких обстоятельствах он должен будет передать это письмо Ивану. И Иван понял это, когда читал само письмо: оно предполагало удавшееся покушение на Ракитина с его смертью и при этом безнаказанность Муссяловича. Но ни того, ни другого не удалось. Ракитин остался, хотя и тяжело раненым, но живым, а вот Муссяловича уже не было на этом свете. Правда, Калганов об этом не знал. Но письмо было написано именно с такими предположениями. Сейчас ниже будет приведен его полный текст. Только одна маленькая, но очень символическая подробность – оно тоже во многих местах было пропитано калгановской кровью.


VI

И еще один «привет из прошлого»

Иван прочитал письмо Катерины Ивановны у себя – в кабинете смотрителя тюрьмы, который он по договоренности с Матуевым закрепил за собой. В последнее время он перестал уже совсем ночевать в своем городском доме, поручив его прислуге. Да и из тюрьмы выходил редко и с видимой неохотой. На этот раз прежде чем читать письмо он сделал выговор очередной дежурной смене за то, что те «плохо топят». Но на самом деле это были новые признаки развивающейся болезни. Ивана сильно морозило изнутри, и он никак не мог согреться, хотя и кутался в свою шубу. И само чтение письма тоже сопровождалось болезненными «феноменами». Так Ивану по временам казалось, что это не он читает письмо Катерины Ивановны, а она сама выговаривает ему написанное. Он как бы видит текст письма только глазами, а озвучивает «текст» сама Катерина Ивановна. Это было настолько реально, что Иван несколько раз не удерживался от своих реплик-комментариев по поводу написанного. Иногда даже разражался целыми монологами. Но «Катерина Ивановна» ничего не отвечала, а только обидчиво и презрительно поджимала губы, а потом снова принималась за свой «текст». При этом она делала это так, как не делала никогда раньше (раньше она тут же вступала в полемику), неприятно растягивая нижнюю губу сначала в стороны, а затем опуская уголки губ вниз, создавая на лице гримасу презрения, переходящую уже в прямое отвращение. Но именно по этой безмолвной и столь необычной реакции Иван по временам догадывался, что подвержен болезненному обману своего расстроенного сознания, как бы встряхивался, однако по мере дальнейшего чтения снова «забывался» и поддавался прежней иллюзии. Впрочем, пора уже к самому письму.

«Милостивый государь, Иван Федоров Карамазов…»

Иван уже в самом начале письма не мог удержаться от усмешки. Катерина Ивановна обращалась к нему, как часто революционеры обращались к чиновникам и государственным деятелям (образчики подобных обращений были хорошо ему знакомы), имитируя простонародный стиль и подчеркивая свою собственную «близость к народу». В этом считалась некая «революционная соль», дескать, адресат должен был уже трепетать от этого стиля, чувствуя всю хрупкость своего положения над «бездной» самого народа и тем более – над бездной народного гнева.

«Я, Катерина Ивановна Верховцева (не Карамазова, заметь, а кто еще – уже узнаешь позже), обращаюсь к Вам с этим письмом по личному побуждению, но руководясь общественными мотивами, все-таки надеясь на то, что искра личной совести у Вас еще не до конца затоптана поджандармскими сапогами…»

Иван вновь усмехнулся, на этот раз от не очень ловкого литературного оборота. «Искра совести… под жандармскими сапогами…» Это было в ее стиле – бросаться острыми внешне красивыми фразами как убойными камнями.

«Да, я знала, я знала – я теперь не боюсь этого признаться, и уже призналась перед своими братьями и сестрами по делу, кто ты и что ты. И каково же мне это было – все эти годы делать вид, что я этого не знала. Играть эту комедию – перед кем?.. Перед тобой!.. Мой муж жандармский полковник!.. Каково!?.. Каково это – годами терпеть эту невыносимую муку, чувствовать себя словно в аду, чувствовать как, может быть, кусок льда чувствует себя, помещенным в жаровню…

Но знай, знай, что я терпела все это с одной только мыслью. Одна только надежда согревала меня все эти мучительные годы жизни с тобой – что тебя, может быть, удастся обратить, удастся повернуть лицом к самому себе, чтобы ты увидел свой портрет и содрогнулся… Но – все!.. Время вышло. Все – нет больше никаких иллюзий. Никаких надежд на чудодейственное обращение. Все – остался враг. Остался только смертельный враг, которого нужно убить, которого нужно повесить, расстрелять, придушить, но которому нужно послать последнее предупреждение на примере Ракитина…»

Иван затрясся от беззвучного смеха на это действительно не совсем логическое заключение Катерины Ивановны.

«Ракитин убит по приговору нашей партии. Он – подлец и шпион, человек с двойным дном и двойными мыслями, беспринципное существо, пытавшийся примазаться к революции, но только маравший ее своими грязными мотивами. Он заслужено покаран. Всех подобных ему шпионов и двоедушных фигляров мы будем уничтожать как тараканов и крыс. И нас не остановят никакие мотивы жалости и сострадания. Хочу сказать на заметку, что недавно мы ликвидировали сына одного священника, точно так же пытавшегося протереться в ряды нашей партии. Когда его ликвидировали – а убивали его прямо в кругу семьи – его мать бросилась на защиту сына, но тоже попала под револьверную пулю. И заслуженную же!.. Заслуженную!.. Ибо сама воспитала такого сына, так что и сама расплатилась за него своею жизнью. Но она хотя бы заслуживает уважения, а отец, этот мерзкий священник, бросился прятаться чуть не под кровать… Как же я их ненавижу – всех этих образин в черном, пугал с крестами на пузах, лицемеров со словами Христа в устах и сердцами сатаны в груди… Которым нет ничего дороже своего сребролюбивого брюха, сделанных по образу и подобию Иуды. Все они таковы!.. Передай это и отцу Паисию. Скажи, что мы не забыли его роли в деле Карташовой, когда он молчал на чудовищное преступление Курсулова, глядя на то, как сходит от горя с ума ее мать и пытается найти последнюю защиту у церковного алтаря. Но всем им когда-нибудь воздастся. Всем этим современным Аннам и Каиафам, разодетых в драгоценные ризы, в то время как души едва прикрыты лохмотьями совести. Они тоже когда-нибудь получат свое за многовековое отупление нашего многострадального народа, за многолетнее пение ему сказок о царстве небесном, в то время как в земном царстве его раздевают, грабят, насилуют и убивают царские сатрапы во главе с самим царем.

Царь обречен!.. Рано или поздно но мы доберемся и до него. Не получилось в Скотопригоньевске, получится в Москве. Не получится в Москве, получится в Питере. Смерть уже идет за ним по пятам. Это не пустые слова – я знаю, что говорю. Каракозовы, Соловьевы, Халтурины (и ты скоро узнаешь и многих других) будут множиться как полчища смертоносных оводов, как во времена египетских казней…»

– Только казни, египетские казни, разлюбезная моя Катерина Ивановна, насылал на египтян, если ты помнишь, Сам Бог. Оно, наверно, очень льстит революционному сознанию стать на место Бога. «Будете яко бози…» – очень соблазнительно…

Это Иван впервые не выдержал и обратился «напрямую» к воображаемой Катерине Ивановне. Но тут сообразил, что говорит вслух, встряхнул головой и вновь принялся за письмо.

«И Боже мой – как грустно и смешно!.. Ведь начиналось все с простой пропаганды. Простые честные интеллигентные русские люди, воодушевленные лишь одной благородной и вполне невинной идеей – помочь своему народу выйти из мрака невежества, пошли в народ. И что же из этого вышло!? Правительство словно сошло с ума и обезумело от страха. На наших предшественников, еще и не думавших ни о каком терроре, оно первое обрушило свой государственный террористический топор. И скольких, скольких из них сгноило в тюрьмах и ссылках! Собственно оно само… Собственно вы сами, да – вы в лице всех царских слуг и приспешников, в лице тебя и таких как ты и научило нас ответу на главный русский вопрос, заданный еще великим Чернышевским: «Что делать?» Да, ты, твой Курсулов и все остальные, имя которым легион, дали нам наглядный образец действий и вручили нам в руки оружие. Все правильно: око за око и зуб за зуб. Да – мы оказались хорошими учениками. Мы ответили вам тем же. Мы тоже взялись за оружие. Мы тоже взялись за террор. А ведь было время, когда и я колебалась, когда меня еще страшила человеческая кровь и готовность ее проливать…»

Иван сначала на это скептически усмехнулся, а потом добавил:

– Я так думаю, что проливать кровь вы, Катерина Ивановна, жаждали всегда-с. Просто революционная среда дала вам возможность делать это в открытую…

«…Когда этот вопрос еще дебатировался, я даже подавала свой голос против, но после того, что вытворил твой начальник Курсулов, которому ты лижешь ноги, после того, как он расправился с Карташовым Володей, у меня уже не осталось сомнений. Никаких – слышишь!? Вас нужно только убивать. Бесполезно уговаривать, бесполезно тратить на это время и энергию. Никаких уговоров – только пуля и нож, а когда мы придем к власти – виселица. Вот что ждет всех вас…»

– Не рой яму другому, сам в нее попадешь… Пока это ждет вас…

«Мы знаем, что и Алексей Карамазов где-то у вас в застенках. Может быть, его уже и нет в живых. Ты не погнушался поднять руку и на родного брата. Ты поступил как Каин, да ты и есть и всегда был Каином, для которого ближние лишь материал для поддержания собственной значимости…»

– А строками выше, Вы, Катерина Ивановна, кажется, рассуждали о справедливом наказании, постигшем мать, воспитавшем непутевого сына, то бишь о приоритете долга над родственными связями. Да и не вам, отвергнувшим Бога, рассуждать о ближних и приводить библейские примеры. Не вашей сцены эта опера…

«А теперь главное. То есть и есть главное предупреждение. Решением нашей партии ты приговорен к смерти. Так что готовься к ней. Думаю тебе будет интересны подробности этого решения. Мы долго дебатировали, кто после Ракитина первый должен будет подлежать устранению – ты или Курсулов. После неудачного покушения на него несчастной Оли Карташовой, мнения многих товарищей склонялись к тому, что нужно готовить в первую очередь ликвидацию его. Но я смогла убедить товарищей, что ты гораздо более опасен, чем этот тупой похотливый боров. Тот одним своим существованием, своими действиями и словами готовит нам больше сторонников, чем мы сами с нашей пропагандой. Он и на суде получил достойное посмеяние. Пусть пока поживет. До него доберемся позже. А вот ты – это другое дело. Серый кардинал недалеких наших губернских и городских правителей, великий инквизитор революции – ты наиболее опасен. Ты начал с отцеубийства (прав был все-таки Смердяков, тысячу раз прав!), а закончил братоубийством…»

Все эти тирады о «сером кардинале» и «великом инквизиторе», а особенно поминание Смердякова на Ивана произвели ожесточенное и какое-то возбуждающее впечатление. Он задвигался и едва не встал из-за стола, за которым читал письмо, а в конце так и воскликнул:

– Ну, что Катя!.. Все логично. Тебе самой и надо произвести приговор в исполнение. Ах, хорошо и главное – как красиво будет! Жена убивает мужа. Полное торжество революционной необходимости и какое благородство духа!.. Прямо «заповедь новую даю вам»: жена да убиет мужа своего!..

Проговорив это, Иван снова уткнулся, было в письмо, но вскоре даже захохотал, едва продолжив чтение. И, право, было с чего.

«Теперь ты олицетворяешь охранкинский царский режим со всеми его мерзостями. Поэтому твоя очередь получить нашу карающую пулю. Мне стоило многих аргументов убедить товарищей доверить это дело мне. (Тут как раз Иван и захохотал.) Некоторые полагали, что я не справлюсь, что личные чувства возьмут верх над долгом. Но я настояла. И главным аргументом было то, что мне нужно искупить свою вину. Что я столько лет пыталась выгородить тебя и защитить от возможных и вполне заслуженных посягательства на твою жизнь. Я поклялась, что сделаю это. И я это сделаю, если смерть твоя или моя не остановит мою миссию. За мною остался должок. Помнишь ту пулю, что оставила след на твоей щеке? Она должна была еще тогда покончить с тобой. Но рука у меня дрогнула, тогда я еще на что-то надеялась. Теперь – не волнуйся – уже не дрогнет. Так что готовься к смерти».

Тут Иван на какое-то время отложил чтение и почему-то задумчиво уставился на портрет императора. Он сидел не за своим столом, а за боковым, где обычно сидели вызываемые им на допрос и вообще другие посетители этого кабинета. Катерина Ивановна на время ушла из фокуса его внимания, даже ее письмо словно бы ушло на какой-то задний план сознания. На лихорадочно-знобящее самоощущение наложилось какое-то новое чувство – чувство некоей фатальной предопределенности. Нет, это был не страх, не чувство опасности и желание как-то из него выйти. Это было более глубокое, хотя и не до конца определяемое ощущение. Странно, что в этом ощущение было нечто и успокоительное: словно там, в уже вполне обозримом будущем, будет некая «остановка» или «точка отдыха», где действительно можно будет отдохнуть… Потом мысли ушли куда-то в сторону, и Иван просто сидел какое-то время, даже как будто не отдавая себе точного отчета, где он и что делает. И только шаги и резкий звон чего-то металлического, уронившегося караульными, вывел его из забытья. Он как бы с некоторым недоумением посмотрел на измаранные красными потеками листы письма и вновь принялся за чтение.

«Теперь последнее. Надеюсь Вы, Иван Федорович, обратили внимание, что я назвалась Верховцевой в начале письма? Не Карамазовой, а Верховцевой. Я вернулась к самой себе, кем и была еще до знакомства с тобой и всем вашим проклятым семейством…»

На эти слова Иван как-то особенно изумился. Фраза о «проклятом семействе» не то, чтобы раздражила его, а словно бы несказанно удивила. «Молодец, молодец, молодец…», – несколько раз повторил он, словно бы настолько удивленной этой мыслью, что просто отдал должное человеку, ее произнесшему, но пока не в силах оценить степень глубины и справедливости самой мысли.

«… Но это на самом деле тоже не соответствует действительности. Я уже не Карамазова, не Верховцева, а – Муссялович!… Да-да, мой любезный, бывший муженек, прими эту весть с обычным наигранным равнодушием, которое ты так любил мне демонстрировать. И пусть, как поется в песне, «нас венчали не в церкви…» – это все не важно. Важно, что я стала действительно не формальной, а гражданской, – гражданской в высшем смысле, женой и подругой своему товарищу по борьбе и оружию, своему единомышленнику, кто как и я готов проливать свою и чужую кровь в борьбе за дело социальной революции. Да я жертвую собой и своим именем во имя его, которого ждет или виселица или пуля, или в лучшем случае каторга, так пусть в жизни и смерти мы останемся вместе.

Ты, конечно, в своей великолепной возвышенной низости воспримешь мой поступок в качестве мести тебе. Моей личной мести. Пусть так! Пусть так!.. Да – и знай, что это так и есть! Да – это моя месте тебе!.. Чтобы успеть еще до твоей смерти ударить тебя по твоему чванливому самолюбию. Впрочем, и не думаю оправдываться. Перед кем? Перед тем, кто первый изменил мне, кто как и все остальные братцы, связался с «Тварью»… Обратил внимание? Я теперь пишу титул известной особы с большой буквы. Так как я ее уважаю. Продолжаю считать тварью, но уважаю, уважаю гораздо больше тебя, уж имей это в виду. Это надо уметь – затащить всех трех братцев к себе в постель, причем чуть не одновременно, да еще и крутить с другими. Великолепно! Она со своей стороны тоже нанесла тебе удар, и хороший удар, сначала притянув к себе так легко и просто, а потом так же легко и просто променяла тебя на других. Уважаю!.. Тварь! Тварь, но уважаю!.. У меня до сих пор хранится твой шарфик, который ты по своей недалекости оставил у нее, своей любовницы. Ты бы видел, как она мне его передавала и что при этом говорила!.. Восхищаюсь ею!.. Как же она тебя славно спровадила!.. Пусть тебя перед смертью оставят все когда-то близкие тебе – жены и любовницы, пусть перед лицом смерти ты останешься один. Один, всеми брошенный и оставленный и проклятый…

Да я проклинаю тебя, перед лицом смерти проклинаю тебя, перед тем как сама тебя убью, проклинаю тебя – знай это!..

Все – время пошло, обратный отсчет начался!.. Сначала расправимся с царем, а потом я – на тебя.

«Иду на Вы!»

Прощай, твоя незабвенная Катя!..

P.S. Я же знаю, что ты меня будешь помнить до самой последней минуты, и может быть мне удастся последний раз взглянуть тебе в глаза… Я даже знаю, что там увижу!.. Я уже почти увидела это в первый раз, когда стреляла тебе в лицо, но сейчас – я знаю – что увижу это точно!..

P.S.S. И с этим ты уже навсегда уйдешь в небытие!»

Иван закончил чтение с задумчивой миной на усталом и бледном лице. «Почти увидела, почти увидела», – прошептал он, поводя головой из стороны в сторону. «Интересно, что же она там увидела?» Он попытался сосредоточиться и вспомнить тот момент, когда Катерина Ивановна навела ему свой пистоль в лицо. Ему удалось вспомнить обстановку комнаты, где это происходило. Это была гостинная их дома. Даже вспомнилось платье, коричневое платье с завязочками на рукавах (одна из них была распущена – вспомнилась даже такая деталь), в которое была одета Катерина Ивановна. Но ее лица он совершенно не мог припомнить. «Да и зачем мне ее лицо, мне свое лицо нужно вспомнить… Что же она там увидела?..»

Иван встал из-за стола, хотел было пройтись по кабинету, но почему-то заколебался и вместо этого подошел к дивану. Какое-то время постоял перед ним, как бы раздумывая, затем лег на него, и плотно-плотно завернулся в свою шубу. На голову даже специально натянул широкий заворот воротника. Он лежал, может быть, минуты три-четыре, и вдруг вскочил с нервическим хохотом:

– Ай, да Катя!.. Ай, да молодца!.. Как это по-женски!.. Нет, это по-Катеринински!.. Ха-ха-ха!.. Собираться убить и успеть послать такую весточку… Не могла ты без нее!.. Ох, не могла!.. А то как же!.. Тут ревность, тут неутоленная распаленная огненная гордыня Верховцевская!.. Аж, Катька, как она распалила тебя!.. Ах, хорошо!.. О-ха-ха! И от письма-то огнем пышет и дышит!.. Хорошо же! Это жизнь!.. Это настоящая твоя жизнь, Катюха!.. Ты ведь мне благодарна!. Ты ведь мне благодарна за эту жизнь!.. За эту драму, которой ты живешь и которая так распалила твою ревнивую гордость!.. Это хлеб твой, твое наслаждение, твоя душа!.. А ведь перещеголял я Митьку, потому ты ко мне и переметнулась. Что Дмитрий – он уже сломан, а тебе нужно неломанного, недоломанного, чтобы самой сломать или сломаться самой или сломаться вместе… Революция она не снаружи, она внутри тебя и ты живешь ею, она есть твой внутренний огонь, без которого ты не можешь жить и в топку которого бросаешь всех окружающих тебя людей!.. Молодец, Катька, молодчина!.. Нашла свою жизнь!..

Говоря все это, Иван возбужденно кружил по кабинету, раз за разом натыкаясь на стоящий рядом со столом грубый стул, чуть не падая, но почему-то не убирая его в сторону. Наконец уже на четвертый или пятый раз, наткнувшись на стул, от отшвырнул его в сторону, добрался до дивана и рухнул на него, снова замотавшись шубою. Но еще какое-то время что-то бормотал и даже вскрикивал, но уже что-то совсем неразборчивое, пока наконец не затих беспокойным дремотным сном.


Книга двенадцатая

ч и с т и л и щ е


I

в тюремной церкви

Небольшая церковь, в которой по субботам, воскресеньям и большим праздникам, шли службы, находилась внутри самой тюрьмы, в торцовом стыке двух тюремных крыл. Местоположение ее выделял небольшой жестяной куполок сизого цвета, приподнявшийся над коричневым сильно облупленным железом тюремной крыши. Говорили, что по первоначальному проекту церковь должна была быть построена отдельно – как раз на месте открытого пространства, где стояла береза и производились казни (мы с читателями уже подробно с этим местом познакомились), но то ли по внезапной перемене первоначального плана, то ли просто по недостатку средств церковь была устроена внутри тюрьмы в приспособленных помещениях, так что даже между первым и вторым этажами пришлось убирать перекрытие. И внутри все было устроено достаточно оригинально и необычно. Прямо посередине церкви выделялась почти до амвона сделанная из гибкой сетки клетка для молящихся арестантов, а справа и слева от нее – пространство для моления солдат и другой «вольной» публики. Говорят, что были времена, когда этой клетки не было, а была просто невысокая перегородка, но когда один из повредившихся умом арестантов бросился через эту перегородку прямо в алтарь и сильно покалечил самодельной заточкой батюшку, пришлось соорудить эту клетку, заход в которую как и выход контролировали раньше надзиратели, а теперь солдаты. Впрочем, для начальства и самой привилегированной публики существовали специальные места на хорах как раз напротив алтаря. Сюда существовал отдельный вход с обязательным охранником. Отсюда можно было наблюдать не только за ходом службы но и за поведением арестантов, которые внизу были как на ладони. Очень удобно по всем тюремным условиям.

Сам алтарь с иконостасом тоже выглядели необычно. Во-первых, это не была обычная для церквей полукруглая алтарная апсида – а торец первоначально планировавшейся большой арестантской камеры. В иконостасной перегородке странным образом кроме трех обычных проходов Царских и дьяконских врат в первом ярусе были оставлены еще довольно большие пустые пространства. Для чего это было сделано – трудно сказать. Может за бедностью средств на закупку больших полнофигурных икон, но острые языки говаривали, что опять же – по удобству наблюдения. На этот раз за всеми действиями батюшек в алтаре. А и не прячется ли еще кто-то там? Была в алтаре еще одна пища для тюремных острословов. Прямо за алтарем вместо запрестольного образа было помещено большое деревянное распятие. И оно приходилось как раз на центральное из трех больших окон. Огромный крест и сама фигура распятого Христа резко выступали на фоне этого окна, которое, разумеется, все было разбито на квадраты толстой тюремной решеткой.

– И Христа, бедолагу, тоже, значит, посадили за решетку, – острили тюремные сидельцы, и это было самая приличная из всех острот, переходящих порой в кощунства.

Но когда алыми закатными вечерами свет вечернего солнца заливал алтарь через эти решетчатые окна, то, поскольку других источников света не было, создавалась порой почти поэтическая картина. Солнце, озаряющее замирающим светом «арестованного Христа» и всех «иже с Ним здесь сущих», как бы прощалось со всеми обитателями тюремного замка, оставляя их в постепенно сгущающемся мраке тюремного каземата церкви.

Иван поднялся на хоры уже после начала субботней всенощной, соединенной с заупокойной службой. Здесь он был один и мог спокойно наблюдать за тем, что происходит внизу. Впрочем, спокойно – это сказано неправильно. В последнее время как раз спокойствия у Ивана-то и не было. Вообще, в последнее время он, можно сказать, «пристрастился» к этим тюремным службам, его словно тянуло сюда, но и полностью длинные службы он тоже выстоять до конца не мог. Наваливалась и наливалась какая-то непереносимая тяжесть. Но сейчас после своего сна и тюремного обеда, где он едва заставил себя съесть хоть что-то, к его смутным и смурным чувствам добавилась еще и болезненное лихорадочное любопытство, природу которого понять было сложно. Иван подошел к металлическому поручню, доходящему до пояса и опоясавшему хоры от одной стены до другой полукруглыми загибами, оперся одной рукой, а другую засунул под сюртук, где глухо и неровно билось сердце. Внизу открылась «любопытная» картина. Прямо к амвону, даже краями заходившими на него, стояли два гроба. Собственно не гробы, а довольно грубоватые деревянные ящики, сколоченные наспех тюремными же сидельцами. В одном покоился Кушаков, а в другом Калганов. Утром их тела должны были быть выданы родственникам, Иван успел об этом распорядиться, дав соответствующие распоряжения Матуеву. Поскольку пространства от клетки до амвона было мало, гробы головными сторонами частью стояли прямо на краю амвона. Лежащие в гробах представляли собой бросающийся в глаза контраст. Для Кушакова гроб был слишком велик, и он в своей серой разложенной просторно шинельке терялся в его внутреннем пространстве, как бы погрузившись на самое дно. Большое тело Калганова напротив не до конца помещалось в гробу, так что было заметно, что ноги его слегка приподняты в коленях, словно бы он собирался встать из столь неудобного лежбища. Его отмыли от крови и одели в просторный белый медицинский халат, в котором Калганов смотрелся как-то даже и органично. Иван с жадным любопытством всматривался в их лица, вдруг приобретшими выражение отрешенной успокоенности и умиленности, коим Иван поражался и даже ловил себя на ощущении «умиленной зависти». У Калганова порез на шее был заклеен полоской белого пластыря, и эта белая полоса все время лезла в глаза и что-то опять напоминала Ивану, портя ему «общее впечатление», поэтому он время от времени уводил свои глаза в стороны от лиц покойников.

Службу вел отец Паисий. Он похудел, даже как бы «усох» со времени, как мы с ним расстались в монастыре. Помогали вести службу – читали паремии, давали возгласы и подпевали трое монахов, притулившихся на левом клиросе. Причем рядом с ними Иван разглядел какого-то крупного по виду и одежде мужика, в крестьянском армяке и полуваленках, сверху которых были накручены дорожные лапти. Смотрелся он как-то по-дорожному и действительно в углу, похоже, был привален его походный мешок. Этот мужик тоже подсоблял по службе – подавал аналой, держал кадило, зажигал дьяконские свечи и когда он развернулся чуть вбок – Иван, наконец, узнал его. Это был Митя. Да – Дмитрий Федорович Карамазов. Ивану сверху бросилась в глаза большая плешь на его макушке. Его, несомненно, взял с собой на тюремную службу отец Паисий, и это неприятно подействовало на Ивана, так как его всегда предупреждали о присутствии «посторонних». Хотя он поначалу лихорадочно стал всматриваться в Митю, вскоре неясное предчувствие, что он должен что-то вспомнить, вновь заставило его отвести взгляд от Дмитрия Федоровича.

Иван мельком взглянул на ряды солдат слева от клетки: там выделялась стоящая всю службу на коленях фигура Прокопьича. Он время от времени медленно крестился, затем опускался головой до пола. А во время шестопсалмия, когда Митя потушил свечи на подсвечниках, и церковь погрузилась в почти полный мрак (горели только тусклые лампадки у трех ростовых икон), на фоне монотонного чтения монаха стали слышны его «содрогания». Это не были рыдания в обычном понимания, это действительно были содрогания, сопровождаемые какими-то утробными звуками, преобладающим из которых был звук «о-о-о!», словно он был до сих пор удивлен всем случившимся – непонятно каким образом произошедшим выстрелом из револьвера. Кстати, случай с Кушаковым Ивану достаточно просто было представить в виде «неосторожного обращения с оружием». Он успел об этом черкнуть и отцу Паисию в той же самой «кровавой» записке.

Но все-таки самое любопытное зрелище представляли для Ивана не солдаты, а молящиеся заключенные. Многих из них он знал лично, знал их преступления, дела с «послужными списками», и для него предметом все-таки довольно странного интереса было наблюдение за молениями всех этих «субчиков», как он их мысленно называл. Иногда он спрашивал себя, о чем может молиться этот сектант, убийца или фальшивомонетчик, пытался поставить себя на его место и представить, о чем бы он просил Бога. Порой он начинал подсчитывать число поклонов или крестных знамений, налагаемых на себя тем или иным арестантом и с удовлетворением отмечал повторяемость или наоборот изменения в их количестве или порядке. В этом было какое-то непонятное удовольствие для Ивана. Иногда он ловил себя на мысли, что выступает в роли самого «Господа Бога», который точно так же сверху смотрит на молящихся и обращает внимание на их поведение. Единственно, что было ему недоступно – это постижение их настоящих мыслей и прошений. Но Иван заменял это своими предположениями, а порой даже беседовал на эту тему с некоторыми из арестантов.

Вот ближе к правому краю сетки стоит и временами с хрустом в каленных суставах падает на пол некто «покаянник». Ивану часто ничего не говорили реальные имена и фамилии осужденных преступников или их тюремные прозвища. Тогда мысленно он заменял их своими наименованиями. Вот как и этого тощего мужичка с клинообразной бородкой, являющегося членом «зловредной» секты «покаянников». В последнее время правительство озаботилось состоянием православия и стало усиленно «подчищать» секты, пытаясь их если не искоренить совсем, то хотя бы загнать в такое подполье, где от них не было бы «ни слуху, ни духу». Вот и этот был не просто сектант, но еще и «бегунок», то есть тот, кто не сидел на месте, а «бегал» по городам и весям с проповедью своего «учения». То была какая-то странная смесь философии, суеверия и религии, по которой выходило, что степень твоего спасения зависела от степени твоей же грешности. И чем больше грехов ты совершил и чем тяжелее эти грехи, тем вернее это спасение. В пример приводился правый разбойник на кресте, прощенный Христом уже после распятия и первым вошедшим в рай. (Как говаривал этот «покаянник» – «в раи».) Разбойник-то наверняка был прежде убийцей, раз оказался приговоренным к распятию, и тем не менее оказался первым со Христом в раю, а благодаря чему – благодаря исключительному покаянию. Но такое исключительное и глубокое покаяние возможно только при условии столь же исключительного и глубокого греха, значит, для спасения необходим грех, одно без другого невозможно. А «сугубое» спасение (что в этот термин вкладывал «покаянник» Ивану с полной степенью определенности так и не удалось выяснить) возможно только при наличии «сугубого» греха. Вот такая жизненная философия, и оно бы все ничего, если бы не жуткие практические ее результаты. За тем же «покаянником» висел обвинительный приговор в нескольких убийствах, и он одно время даже возглавлял целую разбойную шайку, причем сам ничтоже сумняшеся рассказывал Ивану, что настоящего греха без пролития крови и не бывает. Отсюда и выходило умопомрачительное и несообразное, что без убийств невозможно приобрести спасение… И при этом этот усердно молящийся «парадоксалист» умел очень хорошо устраиваться и улаживать свои дела, откупаться от правосудия и неплохо устраиваться в самих тюрьмах, рассматривая их как «покаянные места». Вот и здесь он явно пользовался авторитетом и влиянием среди тюремной братии, относящейся к нему с неким «благоговейным уважением».

Впрочем, он не был единственным среди заключенных в тюрьму сектантов. Подле него, но все-таки чуть сзади (а привилегированность места определялась близостью к передней сетке решетки и амвону) молился еще один сектант, но этот раз скопец. Это был маленький, почти лишенный растительности старец с востреньким, постоянно бегающим взглядом и подергивающейся небольшой головкой. Эти подергивания были хорошо заметны Ивану сверху, и порой он развлекал себя, занимаясь их подсчетом за определенную долю времени. С этим скопцом Иван тоже имел беседу, впрочем, без особого удовлетворения метафизической стороной его взглядов. Они основывались на буквальном понимании слов Христа: «Ибо есть скопцы, которые из чрева матерного родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного. Кто может вместить, да вместит». И он, этот старец «вмещал» и других еще привлекал к этому «вмещению». Ибо оскопить себя для «Царства Небесного» – это и есть высший подвиг скопничества, гарантирующий туда поступление. Потому – почему бы не помочь и своим родственникам? Этот скопец не сразу стал скопцом, у него раньше была довольно большая семья, но когда он «вместил», то это ужас этого «вмещения» пришел и в его семью. Он собственноручно оскопил собственного сына, причем, накануне его свадьбы. Сын был резко против радикальных взглядов отца, он любил свою избранницу, но отец обманом заманил его на тайное собрание и там насильственно оскопил его, несмотря на его протесты и сопротивление. Его жена оскопилась, как говаривал этот самейственник, «по убеждению», а вот взяли его, когда он собирался то же самое проделать над своею собственною дочерью…

А сразу за скопцом вид сверху представлял удивительное зрелище еще одного молящегося. Тот молился, во-первых, сидя, во вторых, расположившись почти поперек к остальным молящимся и почти параллельно алтарной перегородке. Это был фальшивомонетчик Гамза. Он был мусульманином, но по какому-то странному выверту его религиозному сознания не пропускал ни одного православного христианского богослужения. Но молился он по-мусульмански, сидя на корточках, со своими поклонами и символическими омовениями, а положение его объясняется так называемой «кыблой» – направлением на Мекку. Удивительно, что он сумел приспособиться к православному богослужению, и его поклоны как правило совпадали с поклонами стоящих рядом христиан. Когда же их долгое время не было, он застывал в своей сидячей позе, а во время чтения длинных паремий утыкался лбом в пол и тоже стоял на коленях не шелохнувшись. По национальности он был то ли татарином, то ли башкиром и едва говорил по-русски, поэтому Ивану не представлялось возможным побеседовать с ним на метафизические вопросы, хотя это было бы очень любопытным для Ивана. При всем при том, что он почти не говорил, фальшивомонетчиком он был не просто замечательным, а уникальным. Иван видел продукты его ремесла – его «красненькие» и «беленькие», и он не мог их отличить от настоящих. Ему – и все это знали и воспринимали за должное – покровительствовал сам смотритель тюрьмы жандармский подполковник Матуев. Поэтому тот спокойно превратил свою одиночку в мастерскую по изготовлению фальшивок, и в эту мастерскую Матуев поставлял все необходимое. У Гамзы даже был свой литографический миниатюрный станок. Ивана коробило это «сращивание» охранительного и уголовного мира, но он ничего не мог поделать. У них с Матуевым было заключено как бы негласное соглашение. Иван не вмешивался в дела Матуева, а тот соответственно в его дела. Это соглашение было напряженным и все чаще давало сбои, потому где-то в глубине души Иван чувствовал, что и здесь неминуема какая-то жгучая развязка.

– Слава Тебе, показавшему нам свет! – возгласил из алтаря отец Паисий

И сразу же за этим возгласом свеча, приделанная к изголовью гроба Калганова, упала внутрь под голову покойника. Она уже давно подтекала и вот, видимо, не удержалась от наплывшего на край воска. Тут же раздался легкий треск и даже показался дымок от опалившихся волос. Иван сверху видел, как непроизвольно замерли все молящиеся, а у солдат справа, к которым был ближе всего гроб Калганова, даже прошелестело непроизвольное: «ах!» Впрочем, все это длилось недолго, ибо подскочивший Дмитрий Федорович тут же все исправил, потушив тление и вытащив упавшую свечу. Выглянувший из алтаря отец Паисий дал ему знак, что больше свечу зажигать не нужно, но Митя не обратил внимание. Он, казалось, весь отдался своим действиям. Какое-то время он подчищал от воска упавшую свечку, затем зажег ее от аналогичной свечи у гроба Кушакова. И перед тем как закрепить ее снова на Калгановском гробе он, наклонившись сзади над покойником, поцеловал его в лоб. И в это время из глубины стоявших арестантов раздались сдерживаемые, но все-таки прорывающиеся наружу завываниями рыдания. Они доносились от стоящего в самом углу арестанта, на котором был надет изорванный затрапезный арестантский халат. Да и сам он выглядел сходным образом. Долговязый, но сгорбленный, словно затравленный зверек, забившийся в угол, он держался одной рукой за сетку, а другой безуспешно пытался раз за разом стереть вновь и вновь набегающие слезы. По тюремной терминологии он назывался «биток», и его положению уж точно нельзя было позавидовать. «Биток» потому что его каждый день били, и рано или поздно эти избиения должны были закончиться смертью. Иван знал его историю. Ему перед выходом на волю были переданы деньги тюремной кассы, или «общака», которые тот должен был передать по определенному адресу. Но тот в непродолжительное пребывание на воле себе их присвоил, за что сейчас и расплачивался. Такое в тюремной среде не прощается. Каждый день в общей камере его избивали, причем по самым жизненно важным органам, но так, чтобы не оставалось практически никаких следов. Тюремные спецы умели это делать. Смерть от избиения неизбежно потащила бы за собой расследование и увеличение сроков, а тут все выглядело как прогрессирование хронической болезни. С каждым днем такой «биток» терял очередную порцию своего здоровья и неизбежно приближался к закономерному концу. Помешать этому было нельзя. Иван это знал. Даже временное помещение в больничный изолятор только отодвинуло бы на короткое время неизбежный финал, как и перевод в другую тюрьму (впрочем, Иван бы делать и не стал), ибо за ним бы немедленно послана была весточка, и совсем другие арестанты продолжили бы избиения. Видимо, поэтому этот бедняга и зарыдал так безнадежно после поцелуя Мити, увидя в этом знак и своего близкого конца. Так подумал Иван под финальное благословение отца Паисия по завершении службы.


II

два брата встретились

Вы заметили, читатели, я практически никогда за все время нашего повествования (причем, и в первом тоже) не описывал братцев Ивана и Дмитрия Карамазовых наедине друг с другом? Я и сам немного удивлен этому обстоятельству, но сейчас оно мне уже не кажется случайным. Тут наверно есть немного тайны и мистики, как будто взаимное их несходство и неприятие, даже какая-то несовместимость не давали и мне, стороннему бытописателю, соединить их вместе в сколько-нибудь продолжительном разговоре. Конечно, они, эти разговоры, были, как и многочисленные мимолетные и непродолжительные встречи, но словно непонятное чувство запрета до сих пор удерживало меня от их передачи. Кажется, теперь этот момент настал. Но все-таки еще несколько слов. Трудно до конца определить то, как каждый из этих братьев относился друг к другу. Тут были какие-то сложные «смеси» разных чувств, из которых можно только попытаться определить что-то преобладающее. И странно, но чем больше я вглядываюсь в этих братьев, тем больше общего вижу в их отношении друг к другу. Презрение? Да, несомненно. Ненависть? Да, и не без этого. Ревность и соперничество? И это тоже. Но и то же время словно какая-то общая… как бы подобрать поточнее слово… – тоска что ли? Да, словно тоска друг по другу! Тоска по родству и близости. Родство и близость, как бы заданные изначально по факту происхождения от единого отца, но абсолютно растерянные в реальной жизни и замененные своими противоположностями. И от этого злость. Словно злость друг на друга, но и не только. Словно злость и на самих себя, позволившим бесконтрольной и безжалостной жизни развести так муторно и так фатально изначально близких людей. Злость и досада на собственную неспособность сохранить природную близость, презрение к самим себе за это… Да, в общем, как-то так. Но перехожу непосредственно к встрече.

После службы, когда Иван спустился, чтобы проводить монахов, отец Паисий попросил остаться – он решил еще и самолично почитать по усопшим новопреставленным псалтырь. Сказал, что после сам зайдет к Ивану. А брат Дмитрий стоял тут же и тоже попросил Ивана о разговоре, после чего они и прошли в его кабинет.

Войдя в него, Иван сразу же прошел за свой начальственный стол, а Дмитрию указал на «стол подследственных». Но тот какое-то время стоял у дверей, словно пораженный чем-то, вглядываясь в портрет государя-императора. Его поразило даже не сходство этого кабинета с другими – все подобные кабинеты, в которых бывивал Дмитрий, были по сути похожи. На него вдруг дохнуло чем-то от «первого» такого кабинета…

– Ну, что стоишь?.. Проходи – гостем будешь… А то у меня здесь гости довольно редкое явление, х-хе… – позвал Иван, легкой иронией превознемогая одолевавшее его нездоровье, и откинулся назад на высокую спинку стула.

Дмитрий подошел и сел, поводя по сторонам глазами, он явно чувствовал себя не в своей тарелке. Хотя внешне за то время, как мы с ним расстались, изменился словно бы в лучшую сторону. Стал суше, ушла, точнее как бы приспала, уже казавшаяся неустранимой пьяная отечность на лице, а в глазах появилось больше какой-то глубокой осмысленности и грусти. Даже скорби. Еще борода – она стала больше, и в ней появилось много седых волосков. Причем, они соседствовали с черными и казались длиннее их, за счет чего и создавалось впечатление сильно отросшей бороды.

– Что-то ты по-походному… Собрался куда, на зиму глядя… Точнее, не глядя – а?

Дмитрий Федорович на этот вопрос Ивана наконец повернул взгляд на брата:

– Ухожу я, Иван… Ухожу… Все.

– Куда уходишь?

– А куда глаза выглядят. А именно – по монастырям пойду, может где и задержусь, а может и нет.

– А как же Грушенька?

На упоминание Иваном Федоровичем Грушеньки лицо у Дмитрия сначала слегка болезненно исказилось, а затем расправилось, он как бы сам помог ему приобрести оттенок возвышенности.

– Аграфена Александровна, дай Бог здоровья ей и дитятке Лушеньке, тоже уходит. Она в женский монастырь, тут недалеко. Да мы вместе и уходим – провожу я ее с дитем, а далее и сам пойду.

Иван по-видимому действительно сильно удивился на известия о Грушеньке. Какое-то время он молчал, только слегка покачивая подбородком вправо. И вдруг каким-то совсем другим голосом, тихим и теплым, спросил:

– Слушай, брат, расскажи мне…

Иван пресекся, как бы не в силах сохранить дальше эту задушевность, но этих слов Мите оказалось достаточно. Он несколько раз вздохнул, словно бы прогоняя медленно отступающую скованность, и потом уже спокойно, ровным и даже слишком тихим голосом начал рассказывать:

– Да видишь, все как хорошо устроилось, уж не зря – не было бы счастья, да несчастье помогло… Это я насчет Муссяловича… А душеньки мои пока вместе в монастыре будут. Она весь капиталец свой разделила – половину на монастырь, а другую половину на приданное Лукьяше, как вырастет. Вырастет – захочет остаться, так и с Богом останется, а захочет выйти – так и приданное ей готово. Она бы и раньше, и может бы, и надо было бы раньше, да Муссялович держал… Уже полмесяца как держал.

– Полмесяца?.. – не сдержал удивления Иван.

– Да, полмесяца как у нее в дому проживал, прятался… Ну и я там часто с ними. Помогал им. Помогал ей его удержать. Она его любовью пыталась уластить, ну а я на подхвате тоже рядом. Я ж понимал ее стратегию. Она последний раз пыталась свою…. Свою красоту… Веришь ли, Иван, она все равно для меня самая красивая, даже со своими шрамами?.. Ты же знаешь, она никому их не показывает – стесняется. Одному мне… Даже Муссяловичу нет… Так и любились – у нее всегда вуалька на лице. Вот, о чем я?.. Да, пыталась она в последний раз свою красоту пустить на удержание. На удержание мужчины – это от революции. Есть у нее такая позиция, такое желание ее женское, в коем вся она словно и выливается. Уж как бы, коль я пропащая, коль все меня только за срам и любят… А ведь это неправда, Иван. Скажи, что неправда? Ты же ведь тоже – она мне рассказывала, что и ты под нее попал. И ты с нею оказался…

– Ну, у меня могли быть и свои особые, так сказать, мотивы, – осторожно вставил Иван, как бы боясь спугнуть что-то теплое установившееся между братьями, но пока такое мимолетное.

– Вот и я о том же… Особые мотивы… Особые… Вот и она всегда особой была. Тоска у ней, Иван, тоже особая. Понимаешь ты, тоска по высокому, я бы так это высказал. А ее всегда в низкое, в грязь… Вот и Муссялович. Не по силам ей оказался… Знаешь, какие драмы разыгрывались у них… maritalement…20

– Подожди, я тут недавно узнал, что Муссялович maritalement с моей Катериной Ивановной.

– Да и я слышал – Муссялович ей сам говорил, когда она его удержать пыталась. Это он ее ревностью подавить хотел. Да только где уж. У нее и своей изломанности достаточно. У нее уж только спасти его страсть одна была… Как бы искупала этой защитой свои грехи. Это она мне так сказывала. Мол, если не спасу сына своего первого… Она и того первого поляка своего поминала часто и молится за него. А Муссялович, сын, значит – как его повторение… Мол, он мне Богом послан, говаривала, чтобы я спасла его… Она его и запирать пыталась. И нож ему давала, чтоб он убил ее, но не ходил убивать Ракитина. А он и рыдал и рычал, и кричал и бил уж что… Как есть… Я тут не выдерживал – бросался между ними, тоже себя предлагал в жертву… Но Муссялович – это тоже в своем роде. Это не человек, хоть и не хорошо… Но в нем зверское рвется, когда ему о революционном о чем заговоришь. Готов всех растерзать и себя разорвать…

– М-да, помнится у Шиллера где-то есть:

Gefährlich ist,s den Leu zu wecken,

Und schrecklich ist des Tigers Zahn

Doch das schrecklichste der Schrecken –

Das ist der Mensch in seinem Wahn!21


– Да, хорошо… Шиллер – это хорошо… Только тут не только Шиллер, тут еще многое. Он Красоткина очень любил. Рыдал, вспоминая… Говорил, что никогда не простит Ракитина. И, мол, поклялся убить из-заэтого и убьет… А Груша только рыдала рядом и умоляла его не делать…

– Что ж она ко мне не пришла? – с легкой укоризной спросил Иван. – Хотя бы весточку дала…

– Да к чему? Чтоб самой отправить Муссяловича на виселицу. Она только грозилась, что к тебе пойдет. Пойдет, мол, чтоб остановить… Зря только грозилась. Мне так думается, что и подтолкнула…

– А ты что ж не пришел?

После этого вопроса Митя, говоривший до этого, смотря прямо перед собой, вновь повернул лицо к Ивану:

– Но ты и не звал.

Иван чуть болезненно передернулся:

– А тебя только по зову. Просить надо… Просящему у тебя дай… Так-так… Все по-прежнему…

В него медленно стало заползать непреодолимое раздражение, и он ничего не мог с этим поделать.

– Нет уже прежнего, – тихо произнес Митя.

Братья какое-то время помолчали. Ивана теперь все сильнее почему-то раздражала борода Мити, от которой он не мог оторвать взгляд. Она словно светилась в тусклом освещении его настольной керосиновой лампы.

– Ты чего от меня хочешь? – наконец довольно грубо бросил он Дмитрию Федоровичу.

Тот как бы не совсем понимающе снова повернул к Ивану голову и поднял глаза.

– Я говорю, что ты ко мне пришел?

Митя довольно долго и молча смотрел на Ивана и вдруг брякнул:

– Пусти повидаться с Алешкой.

От неожиданности и удивления Иван приоткрыл рот, какое-то время даже не замечая этого.

– С Алешкой?.. С Алешкой… Так… – наконец он стал приходить в себя, вновь овладевая даром речи и уже страшно досадуя на свое минутное замешательство.

– Перед уходом хочу взглянуть на него, потом может уже и не придется никогда. Мне даже и разговаривать с ним не надо. Хотя, если получится… Но не знаю. Мне больше просто взглянуть ему в глаза. Я помню минутку, когда мы обсуждали побег мой возможный – это в Америку. Еще тогда, тринадцать лет назад. Тогда я тоже взглянул в его глаза и понял, что никакой Америки мне не видать. Даже не знаю, что там тогда увидел, а понял, что так и будет. И не жалею. Тогда взгляд этот помог мне ошибку избежать. И сейчас…

– Ну, хватит разглаголаний, – перебил Иван. – Терпеть не могу мистических реминисценций. С Алешкой… Хотел бы я знать, где он. Да – думал у тебя поинтересоваться. Алексей Федорович, братец наш, в бегах где-то глубоких вместе с Катериной Ивановной. Видимо, новые планы цареубийства замышляют.

– У тебя он.

– Да ты откуда знаешь? – уже с откровенной злобой выпалил Иван.

– Смердяков сказал…

Несколько секунд Иван смотрел в лицо Мити расширенными глазами, в глубине которых читался даже не страх – а настоящий ужас, а потом вдруг сорвался в хохот, при этом так откинувшись назад на стуле, что задел портрет императора, который затрепетал и слегка заколыхался:

– О-ха-ха!… Смердяков!… Смердяков?.. Да он что – живее всех живых?.. Ха-ха-х-ха!..

Дмитрий терпеливо ждал конца надорванного смеха Ивана, по виду становясь грустнее и грустнее. Какая-то тревожная озабоченность обозначилась в его глазах, и он добавил:

– Иван, пойми – он живет с нами… Не знаю, он живет в нас или через нас и с каждым из нас…

– Повторяю: я не люблю мистики… – угрожающе перебил его Иван, вдруг как-то разом сбросив с себя всю оболочку смеха.

– Нет, брат, тут что-то высшее… Или наоборот низшее. Я не могу сказать. Видишь ли, я много думал. Я конечно не образован против вашего… Против твоего – что там… Но я чувствовать научился через страдание. И понимание получил… Фу, черт!.. Не могу определить. Но, знаешь… Это как бы… Он же жить еще должен был, а лишился жизни. По нашей вине, понимаешь?.. Мы все виноваты, что он жизни лишился. И ты, и я, и Алешка. А значит, он теперь доживает в нас свое недожитое… Или мы доживаем им недожитое…

– Хватит, хватит, сказал!.. Заткнись!.. Чушь!.. – зашипел Иван. Его била заметная и неостановимая дрожь. – Сон!.. Все сон!.. Спим!.. Мы все спим – так? Не ты ли это говорил – а?..

– Спим – да… Только везде одни законы, Иван. Понимаешь – законы одни. И в том сне, который мы называем жизнью, и в тех снах, которые мы в жизни видим…

– Только для тебя закон – стучать по указке, – перебил Дмитрия Иван. – Так выходит?

– Так…

– И писать, когда потребуют?..

Митя чуть помолчал. Он словно бы не расслышал вопроса или, услышав, готовился сказать что-то очень важное. Но именно готовился, без какой-либо заметной внутренней борьбы.

– Ты прости меня, брат, недавно и на тебя написать пришлось – просили… – вздохнул Дмитрий Федорович, спокойно глядя на Ивана и не опуская глаз.

– Вот как!.. – искривился Иван. – Давно подозревал, что ты не простой юродивый, а конторой нашей оформленный. Значит и про Алешку написал?

– Нет, про Алешку не написал – не просили…

Митя еще помолчал какое-то время и добавил просительным голосом:

– Пусти меня к Алешке – а?

Ивана весь перекрутился и скособочился от внутреннего гнева, пожиравшего его изнутри:

– Ну уж нет, братец ты мой милый, – нет… Тебе Алешка снова нужен, чтобы получить санкцию – так выходит. Санкцию на вольное житье-бытье… Посмотрю в его глазки ясные и потопаю на все четыре стороны с чистою совестию… А что – со всеми разделался, написал, куда надо, со всеми поквитался и покинулся. Кого в монастырь, кого в тюрьму, кто там вообще башку себе уж размозжил – кр-р-расота!.. И свобода!.. И свобода нас примет радостно у входа, точнее, у выхода из тюрьмы… Нет, не пойдет так, Дмитрий Федорович, не пойдет!.. На нас-то тебе наплевать. На меня, к примеру. Ты уйдешь, а нам тут останется дерьмо ложками полными хлебать. Дерьмо жизни этой, а ты гулять будешь по вольному свету. Радостный, довольный и свободный. Ото всех отделился, всех покинул – хорошо, замечательно.. Кр-р-расота!.. Только хрен тебе на этот раз. Понял?.. Когда-то я из-за тебя влип во все это дерьмо… Поперся его спасать – от каторги отмазывать, подкупать и подмазывать всяких уродов… И влип… И сам с ними потом стал… В общем так – заруби себе на носу на веки вечные! Не получишь ты на этот раз никакой санкции и отпущения. Не видать тебе ясных глазок Алешеньки. Да и не ясные они уже давно… В общем, пойдешь на все четыре стороны на этот раз без всякой санкции и со Смердяковым вместе… Да, разве что со Смердяковым… А чтобы вы там не чувствовали себя слишком свободно, бумажечку мне напишешь и подпишешь… Раз ты другим пишешь – и мне напишешь. Да, стандартную такую бумажечку. Ты уже такую, я знаю, подписывал. Что, мол, обещаешь полную доверенность соответствующим органам, охраняющим безопасность государства… Ну, в общем ты в курсе. Да – напишешь и подпишешь на гербовой бумаге, вот, чтоб все как положено уже на новый срок. Пора обновить обязательства в невидимой службе. И ступай себе – катись на все четыре стороны… Да – свободное ориентирование в пространстве… Только не во времени… А по времени – будем тебя беспокоить по необходимости. Иногда даже подсказывать, куда тебе лучше отправиться… То бишь вам… В общем, как у нас любят говорить – неупустительно!.. Да-с!.. Надо же и Лизка Смердяковская тоже полюбила это словечко. Ту и уговаривать не надо было– службу свою нутром чуяла. Сразу видно – была из нашей породы…

Говоря все это, Иван вынул из ящика лист гербовой бумаги, сунул ее Мите и пододвинул к нему чернильницу с торчащим из нее пером.

– Давай пиши!..


III

«это БЫЛО!..»

В этот момент Мите показалось, что он присутствует на театральной постановке. «Это было!.. Было!..» – промелькнуло у него в мозгу. А ведь действительно более десяти лет назад, когда он еще находился в Омской каторжной тюрьме в распоряжении Бокого Евгения Христофорыча, ему пришлось участвовать в сценке, поставленной самими каторжными арестантами. У Бокого была одна прихоть – организация среди каторжников что-то типа творческой самодеятельности, а поскольку на этот раз Митя был внедрен в среду находящихся в тюрьме политических, среди которых было несколько дворян, то художественных способностей оказалось более чем достаточно. В той сценке изображался сам Бокий, и каторжник, исполнявший его роль, все время повторял его «неупустительно», а сам Дмитрий был в роли обычного арестанта и при этом что-то просил у Бокого. Настоящий Бокий при этом просто расплывался от удовольствия, хохотал и топорщил свои усы…

И вот сейчас Митю вдруг пронзило острое «чувство повтора», некоего «дежавю», только с невероятно отчаянным и ужасающим подтекстом. Он вдруг словно увидел на месте Ивана не Ивана, а Бокого, причем не того – «старого знакомого» Евгения Христофорыча, который хохотал от театральной постановки, а того – «первого» и еще незнакомого… Того, кого когда-то, тринадцать лет назад, увидел впервые, когда спрыгнул с пролетки Ивана и Катерины Ивановны, и к кому угодил «как кур во щи». Да – это был он!.. Тот, улыбающийся, тот, топорщащий свои кошачьи усы и повторявшим свое «неупустительно». Все было то же – тот же кабинет, тот же стол, тот же портрет императора, и точно так же протягивался ему лист бумаги… Да – все то же и по внутренним ощущениям. Ощущения ужасающей и неизбежной ловушки, засасывающей воронки, которая поглощает последние остатки воли и мужества, «неупустильно» засасывающей… Митя вдруг вспомнил и такую, совсем уже ушедшую из его памяти подробность той обстановки в кабинете у Бокого как паучок в углу подоконника, – замерший паучок с напряженными, подрагивающими лапками и трепыхающаяся перед ним в клочке паутины муха…

Уже почти теряя разум от этого ужаса «засасывания», он взглянул в угол окна в кабинете Ивана, ожидая увидеть там то же самое «дежавю» или что-то еще более страшное. Но сейчас увидел там нечто другое. Он даже не сразу понял, что это. Там стояло нечто черное, выделявшееся белками глаз, едва заметным нимбом и поднятым перстом… Митя не сразу понял, что эта была икона. Икона очень старая и совсем почерневшая. Это был тот самый образ Христа, с которым принял свои мучения на железной дороге Стюлин Славик. Жандарм, побывавший «на месте преступления», доставил Ивану эти обломки, сообщив об обстоятельствах их нахождения. Большой кусок иконы с трудом даже удалось вытащить из окоченевших пальчиков Славика, которыми он прижимал ее к груди. Иван вдруг проявил над этой иконой неожиданное реставрационное рвение. Он сам склеил разбитые куски иконы, а потом еще по ночам долго пытался оттереть ее почерневшее изображение. Что он только не использовал – уксус и скипидар, рискуя растворить красочный слой. Но очищение и «просветление» иконы нисколько не давалось. Единственно, что странным образом удалось добиться Ивану – это просветлевшие белки глаз Спасителя (видимо в них были добавлены в свое время какие-то особенные белила), нимб и его поднятый вверх указующий перст. В конце концов он поставил ее в угол окна, намереваясь продолжить «реставрацию» в более подходящее время…

Наконец Дмитрий Федорович понял, что…, точнее Кого он видит, и вдруг надежда блеснула в его душе. Надежда, почти безумная в своей невероятности и отчаянная в своей дерзости, но несомненно – надежда!.. Ему вдруг показалось, что если он сейчас ничего не подпишет, то все изменится… Даже нет – если он тогда ничего не подпишет… Да, он как бы перенесся туда, на тринадцать лет назад, и у него появился шанс изменить свою судьбу, которая может пойти совсем по-другому… И одновременно какое-то совсем другое чувство, чувство, что и с «пауком» тоже нужно что-то сделать, что его нельзя оставить «в покое», ему нужно «дать урок»… Это чувство было окрашено какой-то совсем другой краской – не светлой надеждой, а каким-то ужасающим мрачным радованием, каким-то инфернальным восторгом, чувством взлета или одновременно падения в бездну, восторженным ужасом сознания собственной силы… Митя вдруг встал из-за стола и перетянувшись в сторону Ивана, схватив его обеими руками за верхние лацканы сюртука, притянул его к себе:

– Паук!.. Паук!.. – дико прошептал он Ивану в глаза, приблизив их к себе на максимально близкое расстояние…

И с Иваном произошла странная метаморфоза: от дикого рывка Дмитрия ему тоже пришлось подняться из-за стола, но, сдавленный его лапищами он вдруг захохотал прямо в лицо своему душителю. Причем, его лицо тут же налилось кровью, а проталкивать воздух мешало давление, но он все-таки хохотал, словно бы даже и наслаждаясь таким своим положением, как бы не в силах остановить эту дьявольскую припадку смеха. От неожиданности Дмитрий на секунду ослабил хватку, и Иван неожиданно высоким голосом между толчками смеха, прокричал:

– Ворона!.. Ворона!..

Митя вдруг увидел, как в руке брата оказался выхваченный откуда-то револьвер, который он как-то слишком уж медленно стал поднимать вверх. Ему не составило большого труда перехватить руку Ивана и выкрутить левой рукой револьвер из его правой руки.

– Стреляй!.. Стреляй!.. – дико закричал Иван. – Убей ворону!..

Митя замер, не в силах перенести высоту этого крика, который буквально резал ему мозги.

– Уйдет!.. Скорее!.. Стреляй!.. – еще более высоко заверещал Иван.

Словно бы защищаясь от этого невыносимого крика, Дмитрий вновь схватил Ивана и второй рукой, в которой был зажат револьвер, и видя, что он, сдавленный, снова открывает рот, и уже словно бы не в силах вынести нового крика Ивана, рванул его на себя. И в этот момент грохнул выстрел. Он грохнул так громко, так явственно, так ошеломительно, и в то же время словно бы так необычно, ненужно, так не вовремя… Как будто заготовленное в виде реквизита ружье на сцене вдруг выстрелило в самый неподходящий момент, когда никто его не трогал… Что-то подобное успело мелькнуть в голове у Мити, как и коварно мелькнувшее где-то в уголке его сознания: «И это было!..»

Но в следующий момент Дмитрий почувствовал такой сильный удар сзади в голову, что едва не потерял сознание. Или даже все-таки потерял хоть и на время, ибо ощутил себя уже лежащим на полу рядом со столом. Ему даже показалось, что какое-то время он словно видит себя со стороны, причем, его тело отчего-то содрогается и дергается в разные стороны. Каким-то усилием самосознания он словно бы совместился с собственным телом и теперь уже понял, что содрогается от сильнейших ударов, которые сыпятся на него в разных местах. Но пока он словно бы не ощущал боли. Она пришла внезапно, словно бы с новым ракурсом его самоощущения. Боль была такая острая, что Дмитрий Федорович на какое-то время потерял способность к каким-то дальнейшим операциям со своим сознанием, которое оказалось затопленным сильнейшей болевой реакцией. Но в какой-то момент он понял, что его бьет кто-то стоящий сверху, причем в разные и самые незащищенные и уязвимые части тела и с большим знанием дела, чтобы добиться максимальных болевых ощущений.

– Батюшки… Ох, мати-светы!.. Ох, батюшки!.. Ох, мати-светы!.. – стало биться в мозги Дмитрию с острым, парализующим волю впечатлением, невыносимым как какая-то невиданная мозговая пытка. Он раз-другой дернул головой по сторонам, как бы стараясь избавиться от этих захлебывающих болью хриплых выкриков, пока не осознал, что он сам же их и произносит.

– Батюшки!.. Батюшки!.. – захрипел он, пораженный этим открытием и тут впервые широко отрытыми глазами взглянул на своего мучителя, избивающего его, беспомощно лежащего на полу.

Это был Матуев, хорошо нам известный жандармский подполковник, по всей видимости, услышавший тревожные звуки и ворвавшийся в кабинет сразу после выстрела. Поразительно, с какой скоростью он оценил обстановку, бросился на Митю и обезоружил его. Лицо его бросилось в глаза Мите, и он вновь, несмотря на волны боли, бурлящие от ударов Матуева в его теле, успел подумать: «Было!..» За какую-то долю секунды он увидел того же самого Матуева, когда тот пластал шашкой паломников, рвавшихся к мощам преподобного отца Зосимы. Это лицо забыть было невозможно. Оно было перекошено злобой, но в то же время горело, словно бы даже сияло и искрилось невероятным вдохновением и энергией. Эта жестокое вдохновение буквально завораживало своей инфернальной несокрушимостью и неостановимостью, как невозможно остановить прорвавшийся извержением лавы вулкан. И несмотря на невыносимую боль, Митя под влиянием этой несокрушимой инфернальности чувствовал себя не способным ни к какой маломальской защите.

– Батюшки!.. Мати-светы!.. – все тише повторял он, раздавленный физически и морально и теряя последние силы.

Однако странной оказалась на все происходящее реакция Ивана. Когда прогремел выстрел, он так и остался стоять, сдавленный руками Дмитрия, но словно каким-то неведомым «шестым» чувством заметил, что пуля, вылетевшая из револьвера, пройдя у него рядом с ухом, ударила куда-то выше – в портрет императора. Оттуда на него даже посыпались кусочки холста и осыпающейся краски. Когда же ворвавшийся в кабинет Матуев свалил Дмитрия на пол и начал его избивать, он какое-то время так и стоял, подавшись вперед с открытым ртом, словно готовый и дальше кричать что-то провоцирующее Митю. Но следом нервная дрожь пробежала по его лицу, мелкая дрожь, заставившая словно насильно закрыть рот и свести губы в горестную гримасу ужаса и бессилия. И вот, вперившись в картину избиения, он стал вздрагивать как бы в такт особо сильным ударам Матуева, как будто содрогания тела Дмитрия передавались и ему. Еще несколько судорог и подергиваний, и наконец слезы потекли из широко открытых глаз Ивана, бессильным отчаянием уставившихся на эту картину жестокого одностороннего избиения Мити. А его судорожные всхлипы дополняли страшноватую звуковую гамму происходящего вместе со срывающимся бормотанием Мити, глухими ляпками ударов и хрипами беснующегося Матуева.


IV

под лавой матуева

Неизвестно, сколько бы времени эта безобразная картина продолжалась и какой трагедией закончилась, если бы дверь в кабинет осторожно не отворилась и на пороге не появилось новое лицо.

Это был отец Паисий. Как и обещал, он, закончив чтение псалтыри по новопреставленным, зашел попрощаться к Ивану. И, что называется, попал… Какое-то время он, сделав шаг вперед, просто стоял с изумленным видом – видимо, картина происходящего не совсем укладывалась у него в голове. На его слегка «усохшем» за последнее время лице выражение изумления постепенно стало меняться выражением растущего беспокойства, затем он взглянул на плачущего Ивана, и словно бы мгновенная судорога пробежала по его губам. Он быстро перекрестился и бросился к Матуеву. Матуев избивал Митю, наклонившись над ним и стоя на одном колене спиной к двери, поэтому он не видел отца Паисия. Тот подбежал к Матуеву и после секундного колебания так же молча вдруг разом обхватил его сзади руками, пытаясь предотвратить дальнейшие удары. Но не тут то было. Почувствовав, что его кто-то схватил, Матуев опытным выкручивающимся движением одновременно с рывком вниз освободился от захвата и тут же левым локтем нанес сильный удар в лицо отцу Паисию. Первым результатом этого удара стал отлетевший далеко к дивану клобук, а затем и сам отец Паисий рухнул вниз, сдвинув стол, за которым продолжал стоять и плакать Иван. Сам Матуев в своем состоянии вряд ли четко осознал эту попытку нападения, скорее воспринял ее как мимолетную помеху. Даже не оглянувшись, он тут же вновь принялся колотить уже слабо шевелящегося Митю. Но что-то удивительно произошло с отцом Паисием. Тщательно уложенные под клобуком и уже наполовину седые его волосы растрепались по сторонам, на губе, кажется, затемнела кровь, но он с непонятной решимостью поднялся и тут же бросился обратно к Матуеву. На этот раз он не просто обхватил его руками, а навалился на него всей тяжестью своего тела и даже свалил на сторону от лежащего рядом Мити.

Тут уж Матуев осознал «помеху» – не мог не осознать, когда отец Паисий навалившись на него сверху, попытался еще и схватить и удержать его руки. Яростно заворочавшись, выкрикивая маты и какие-то непонятные, видимо, татарские ругательства, он попытался сбросить с себя отца Паисия, но ему сильно мешали просторные полы его мантии, в которых он путался. Однако разобраться с отцом Паисием – это было дело нескольких секунд. Еще лежа он нанес ему снизу удар коленом в живот, от чего тот замер и невольно отпустил руки Матуева. Секунда – и еще один страшный удар локтем в область печени. Потом еще и еще. Удивительно, как отец Паисий, при том что он явно был в шоке от сильнейшей боли, не отпустил Матуева. Напротив, словно усилил хватку своими костенеющими руками. При этом в лице его странным образом проступило какое-то «вдохновенное» выражение. Как бы он наконец добился того, к чему так долго стремился. Но, разумеется, он долго бы так не продержался. Однако перемена произошла и с Иваном. Мучительно и глухо зарычав сквозь свои еще льющиеся из глаз слезы, он тоже бросился на Матуева и упал на него сверху, и уже два тела навалились на жандармского офицера, чисто физически своей тяжестью лишив его возможности к сопротивлению. Тот какое-то время еще прогибался и хрипел, пытаясь вырваться, наконец перестал дергаться.

– Все-е!.. – захрипел Матуев. – Пустите!.. Все!.. Р-раздавите, ур-роды!..

Но Иван и Отец Паисий еще какое-то время лежали на нем, очевидно не доверяя его успокоению.

– Все, сказал… Успокоился!..

Наконец, Иван и отец Паисий сползли с Матуева и оказались по разные стороны от лежащего чуть впереди Мити. Тот, похоже, только еще приходил в себя и странно махал перед собой неверной рукой, словно прогоняя какое-то наваждение.

Кряхтя и расправляя сдавленные члены, Матуев поднялся с пола. Сейчас его можно было хорошо рассмотреть. Ему было лет за сорок и черты лица у него были достаточно выразительны, как-то тщательно выписаны и ухожены. Тщательная выбритость лица оттеняла тонкую кожу, словно с трудом натянутую на хорошо сложенные и слегка выпирающий вперед лоб и скулы. Все это ухоженное лицо сквозь маленькие прищуренные глазки и сжатые тонкие губы дышало ненавистью и презрением и странным образом гармонировало с хорошо сидящей по фигуре жандармской формой: темно синим, почти черным костюмом и такими же только белополосными брюками, вправленными в сапоги.

Поднявшись окончательно и оправив на себе форму, он вновь сделал движение по направлению к Мите, но, дернув головой, словно взяв себя в руки, отошел пару шагов в сторону. Впрочем какая-то сила не давала ему покинуть кабинет. Он вновь повернулся к по-прежнему сидящим на полу Ивану и отцу Паисию и лежащему между ними Мите.

– Ты!.. Ты!.. – Матуев, тяжело дыша, выставил палец по направлению к Ивану. – Ты братца своего сейчас… А другого, знаю, держишь отдельно!.. Знаю, знаю!.. Государ-рственного этого элемента, пр-реступника…

Он повернулся спиной и, было, сделал несколько шагов по направлению к двери, но перед нею резко развернулся и снова направился обратно.

– Все знаю. Как ты в обход Курсулова… Заигрываешь с р-революционщиками, сети как бы раскинул, а на самом деле – все под себя… Свои игры… Все знаю. И ведь могу доложить, могу!..

Матуев снова, было, дернулся назад, но на этот раз сразу же развернулся обратно.

– Но я не стану докладывать, не стану… Не стану… Донес бы, да незачем… А знаешь, почему?.. (Он вдруг поднял указательный палец и какое-то время переводил его с Ивана на отца Паисия.) Потому что я ненавижу вас, р-русских… Всех ненавижу! Всех бы задушил… Или забил, как этого… И царя вашего ненавижу!.. И когда его укокошат, р-радоваться буду… Аллах воздаст ему за Гуниб, за Шамиля… Да и за все, что раньше…

Он снова, было, дернулся уйти, но какая-то сила положительно не давала ему сделать это. Причем в его дальнейших речах буква «р» все сильнее и сильнее грассировала, ему словно доставало удовольствие смакование при произношении ее твердости:

Вы, р-русские свиньи, нам жить не даете!.. У меня отец татарин, а мать чеченка… Вы по всем моим р-родам отметились… Во всех предках погибшие и загубленные в бор-рьбе с вами… И в Крыму, и в имамате… Вы только и можете, что числом навалиться и массою своей душить…

Кривая улыбка презрительная улыбка перекосила его лицо. Он еще для наглядности поднял правую руку и стал прощупывать и расправлять на ней суставы. Видимо, последняя фраза была произнесена им с двойным смыслом. Иван и отец Паисий как завороженные уставились на Матуева, он словно пленил их холодным огнем раскаленной лавы, плескавшимся в глазах. Даже, похоже уже пришедший в себя и приподнявшийся на локоть Митя стал прислушиваться к его словам.

– Я потому и вышел в жандармы, чтобы мстить вам всем… Чтобы вас самих стр-равливать друг с другом, и чтобы вы сами убивали друг друга. Да – как можно больше… Чем больше вы поубиваете др-руг др-руга, тем легче будет потом свалить вас. Вот и убивайте. Р-революционеры пр-равительство, а пр-равительство р-революционеров!.. И там и там – р-русские… Свиньи р-русские. Убивайте!.. Еще мало пока поубили… А мы вас и дальше стр-равливать будем, а тем кто останется потом, самим гор-рла пер-рережим и бошки отвер-рнем…

Он на какое-то время отвернулся в сторонку, то ли взвешивая сказанное, то ли думая, стоит ли говорить дальше, и вновь развернулся, на этот раз направив указательный палец строго на Ивана.

– А ты, Ивашка, мр-разь р-русская… Я ср-разу понял, какая ты гнида… Это ж ты мне велел снять оцепление с монастыр-ря… Чтобы в него толпа вор-рваться могла… А – отец игумен?.. Как тебе этот защитник пр-равославия?.. Как тебе этот защитник цар-рский?.. А ты же знал, гнида, что мешки с динамитом у них и на железке, и под могилой заложены… Знал, но ничего не сделал. Я только не могу понять, зачем… Ну да все р-равно!.. Философия какая-нибудь… Вы и сдохнете все из-за того, что у каждого своя философия, и она дор-роже вам тех, кого вы защищать пр-ризваны… Я-то цар-ря вашего ненавижу, знаю за что… А этот за что?.. (Говоря это он перевел палец с Ивана на отца Паисия, как бы спрашивая у его ответа.) Этот за что, говор-рю?.. Мр-разь потому что… Гнилая мр-разь…

Матуев снова сделал небольшой перерыв с тем же отворотом в сторону и продолжил:

– Я ведь и говор-рю все это, потому что не боюсь вас… Потому что знаю, что никто из вас на меня не донесет. Потому что мало того что вы р-русские свиньи, вы еще тр-русливые свиньи… Потому, что испугаетесь за шкур-ры свои… Ты, Ивашка, за игр-ры свои с р-революционер-рами… А ты игумен за то, что покр-рываешь их… Что в твоем монастырьке вонючем цар-ря чуть не взор-рвали, и все тр-рое братцев этих Кар-рамазовских в этом деле замешаны… Побоишься их сдать, да и себя заодно.

Последовала новая пауза, во время которой Матуев совсем уже подошел к дверям, но и на этот раз вернулся обратно. И теперь объектом строго направления его указательного пальца стал отец Паисий.

– Что я хочу, ты спрашиваешь?.. (Удивительно, откуда он взял, что его о чем-то спрашивал отец Паисий. Он все время молчал, как впрочем и Иван.) А?..ты хочешь знать, отец игумен?.. А то мне тебя даже жалко было, когда на тебя этот кр-раснощекий бор-ров Зиновий наскакивал… Хочешь?.. Ну так слушай. А мы провер-рим потом, чья вер-ра сильнее. Когда возр-родим имамат по всему Кавказу, Крыму, да и по России пройдемся – вот тогда и посмотр-рим… Ваша ли вер-ра кяфирская или наша пр-равовер-рная?.. Вот и посмотр-рим…

Тут странная глумливая улыбка стала медленно выступать на его гладком лице. Она все сильнее кривила его губы, морщила кожу на висках и щеках, оттопыривала уши, пока окончательно не превратилась в маску какого-то почти дьявольского презрительного глумления.

– А пока я сам пр-роверяю. Экспер-рименты ставлю на бар-ранах р-русских. Это ж я подкинул бр-ритву этому свину толстому Калганову. И пр-ровел с ним все необходимые объяснительные беседы. Мол, что будут бр-ратца этого Кар-рамазовского р-расстреливать… Как, когда… Да и идейку ему подкинул, как же можно его спасти – мол, были уже такие случаи… А он уши свои глупые и р-развесил и сделал все, прям, как по-писанному… Вот уж тупой свин оказался… Вы – русские, свиньи не только тр-русливые, но еще и тупые… Право же – свиньи тупые. Ему бы эту бр-ритву бы взять, да и мне в гор-рло вогнать… Я бы так и сделал на его месте… Да только куда ему – тупой оказался… Себя по гор-рлу полоснул. В благор-родство захотелось поигр-рать… Ну и ушел в джаханнам со своим тупым благор-родством… Ибо не как воин в бою, а как свинья с перер-резанным гор-рлом… Вот, отец игумен, по тому, как умирают люди и можно судить, какая вер-ра сильнее… А еще по тому, как ср-ражаются, как отдают свои жизни… Не пр-росто умереть за какую-то глупую идею или за философию кяфир-рскую, а воином, отправляя в джаханнам, ад по-вашему, как можно больше вр-рагов своих. Как бар-рсы и тигр-ры, р-разр-рывая своих сопер-рников в клочья, и погибая не от своей же глупой р-руки, а от чужих клыков, потому что их, клыков этих поганых, пока что больше… Гор-раздо больше… Вот так, отец игумен, вот так… Тогда и посмотрим, чья вер-ра настоящая… Тогда и посмотр-рим…

И только теперь, проговорив последние слова и подойдя к двери, Матуев, наконец, стал уходить. Но уже открыв ее, он все-таки обернулся на пороге и то ли с угрозой, то ли с презрением покачал своим указательным пальчиком.

После его ухода Иван и отец Паисий какое-то время еще сидели на полу, словно и на этот раз ожидая возвращения неистового Матуева. Первым поднялся Иван, затем отец Паисий, который при первой попытке подняться закусил до крови губу от мучительной боли в боку, но сумел пересилить себя. И затем они уже вместе помогли подняться Дмитрию, которого уложили на диван. Он еще не мог отойти от побоев Матуева. Иван тоже выглядел очень неважно. Его воспаленные глаза были красны и он с трудом моргал ими, напрягая набухшие тяжелые веки.

– Иван Федорович, вы нездоровы, – обратился к нему отец Паисий. – Вам бы тоже прилечь.

– Mais cela passera… Sela passera…22 – отвернувшись к двери, пробормотал Иван. И вдруг, как бы что там рассмотрев, напряженно хмыкнул:

– Так, значит, мы с вами, ваше преосвященство, по словам Матуева, теперь…, как это говорится, manus vanum lalat…23 Рука руку… М-да, молодец… А хорошо сказал, насчет философии. «Сдохните, ибо у каждого своя философия…» Молодец!.. В точку, прям… Только подлец все-таки!.. (У Ивана на эти слова даже слегка заскрежетали зубы.) Подлец. И у него есть своя философия. Философия подлеца… Гамзу содержит. Этого фальшивомонетчика и через него деньги фальшивые штампует, а потом сбывает через татар приезжих… Знаю, все знаю…

Иван на какое-то время умолк, усиленно пытаясь проморгаться и снять мутную пелену, застилающую ему зрение. Потом снова хмыкнул, даже засмеялся злобно, коротким внутренним смехом:

– Вот, отец Паисий, странность какая-то… Думаю, почему именно инородцы у нас любят это имя Руслан? Казалось бы исконно русское имя, самое созвучное Руси, а называются им инородцы. Странно… Пушкин со своим «Русланом и Людмилой»…

Но обернувшись назад, замолк, увидел, что отец Паисий, кажется, совсем его не слушая, придерживая руками бок живота, буквально вперился взглядом в портрет государя-императора. Иван подошел ближе и тоже застыл, внимательно всматриваясь в портрет. На холсте портрета явственно виднелись следы произошедшего выстрела. Пуля вошла в чуть выставленную вперед правую ногу выше колена. Затем она, видимо отрикошетив от кирпичной кладки, снова вернулась к холсту и на этот раз основательно пропорола его в районе чресел и нижней части живота. Там была большая рваная дыра с ошметками старого холста с вытянувшимися нитями основы, к которым прилепились неровные чешуйки красочного слоя. В некоторых местах кусочки холста были словно вывернуты наружу. Пуля, видимо, сильно вращалась во время рикошета, этим и, скорее всего и объясняются разрушения, ею произведенные. Обратная сторона холста имела ржаво-коричневый оттенок, имеющий некоторое подобие с засохшее человеческой кровью. Действительно, было к чему приковаться вниманием.


V

Третья встреча

Через час, проводив отца Паисия и Митю (Дмитрий Федорович сам идти не мог – помогали дежурные солдаты), несмотря на то что едва стоял на ногах, Иван входил в камеру к Алеше. Алексей Федорович сидел на кровати, привалившись к стене и откинув назад голову. Вся ее верхняя часть была замотана бинтом, под которыми что-то еще топорщилось, видимо, вата, так что бинты эти были похожи на некий белый колпак, воздвигнутый на голову. Алеша хоть и выглядел бледным и как бы уменьшившимся в росте, был в уме и, похоже, при достаточно нормальном самочувствии, если, конечно, можно так говорить о самочувствии человека, который насколько часов назад пережил собственный расстрел. Иван с большой белой свечой на подсвечнике, не говоря ни слова, прошел и сел за стол, поставив на стол свечу и тут же отодвинул ее от себя как можно ближе к Алеше. Сзади противно заскрежетали камерные затворы, так что Иван сморщился, едва вынося пронзительные металлические звуки.

– Ну, что Алексей Федорович, как поживаешь после всего?.. Живой?..

Алеша молчал, он кажется даже едва пошевелился, пока Иван входил в камеру и садился за стол.

– Живой, говоришь… А знаешь ли, что недалеко, в двадцати метрах от тебя, в церкви тюремной сейчас два гроба стоят?.. И двое там за ради тебя жизни лишившиеся?.. Такие-вот игрушки судьбы. Солдатик один, расплатившийся за ворону… Это тот, что в тебя попасть должен был. И попал – попал… Х-хе-хе!.. У него ведь единственная пулька для тебя была. Тебе предназначенная… Ишь – Бог есть!.. Если ли Бог, Алешка, – а?.. Я ведь, когда ему вкладывал эту пульку, так про себя решил. Что решил?.. А что я решил, правда?.. Что просто инсценировать расстрел – нет, это не годится. Это детские игрушки для революционеров… Нет, должно быть и что-то настоящее. Вот – как эта пулька. Патрон, то есть, который я и вложил ему в затвор. А там уж – как Бог решит. Ха-ха!.. Бога нет, но Он все-таки решить должен!.. Потому что он – ОН!!!… Даже если Его нет, Он все равно решить должен!.. Понимаешь ты, Алешка, мою ахинею – а?..

Алеша не отвечал, но странно, что Ивану как бы и не нуждался в его ответах.

– Я тогда решил: убьет он тебя – и я за тобой сразу же отправлюсь. Чтобы вместе, так сказать, явиться пред белы рученьки Божии… Революционер и охранитель… И оба, как оказалось, готовы своих ближних убивать… Да, брат брата… Как бы Бог наше дело с тобой разбирать стал – любопытно же ведь… А?.. Ну, а если нет Его – то и вместе канем в бездну… В нуль превратимся, даже в два нуля… Удивительно!.. Удивительно, как, однако, все разрешилось… Я ж уже собирался вогнать себе пульку в мозги из револьверта моего любимого… А тут докладывают, что дескать, ты живой… Вот – незадача!.. И как незадачу, то есть задачу эту разрешить теперь? Есть ли Бог или Его нету – какой вывод из этой задачи? Из того, что ты оказался живой – а?.. Удивительно!.. Пуля прошла над головой, но голову твою все-таки шандарахнуло… Это что?.. Это что тебе – во очищение твое что ли?.. Почему ты остался жить – а, Алешка?.. И я же за тобою тоже остался. Чего Бог хочет от нас?.. Но другие жизни-то забирает, да так забирает, что вновь начинаешь сомневаться, а не чистый ли случай все это?.. И нет никакого Бога.

Иван тут словно бы задумался, но вдруг встрепенулся, как будто кто к нему обратился:

– Кто второй?.. Да второго ты хорошо знаешь – Калганов. Вот тоже мне – спасатель недоделанный. Бросился тебя спасать бритвою себя по горлу… Нет бы – урода этого Матуева… Тот правильно сказал… И почему Калганова только Бог не спас?.. А, Алешка?.. Он что – хуже нас с тобой?.. Нет же. Он на ближних не покушался, собою жертвовал ради ближних, и вот теперь лежит в ящике с поджатыми ногами, ибо в ящик этот не помещается… Завтра жена с ума сойдет. Да… Там Митька с отцом Паисием к тебе просились – я не пустил. Нечего!.. Митька вновь от тебя санкцию получить хотел, на этот раз на странствия, раз тогда с Америкой не получилось. Да – дудки ему. Это я ему так сказал. А тебе скажу откровенно, почему не пустил – нечего на тебя ему смотреть. Ничего он уже не получил бы от тебя. Он когда-то об тебя, как и я, исцелиться хотел, только все уже. C, est fini!..24 Ибо нет уже тех светлых глазок тринадцатилетней давности. Глазок, об которые мы когда-то исцелялись и санкции просили… Нету уже. Слишком на многое ты смотреть решился. Ты этими глазками, которыми и Красоткина на смерть отправил, и сам посмотрел в лицо смертушке… Ну и как она тебе?.. Как на тебя подействовал расстрел – впечатлился?.. Помню мы одного тоже казнили так как тебя – показательно. Только не расстреливали – вешали. Все тоже, как полагается по сценарию – с построением, чтением приговора. Единственно – веревка гнилая была, должна была оборваться. Да только как-то не учли… Да что!.. это я – я не учел, не заметил, точнее. Казнили на постаменте деревянном, а я внизу стоял, а палач наш был армейский, не жандарм, не предупрежденный. Я и не увидел, что он, как взглянул на эту веревку, так сразу и понял, что она не выдержит. Ну и переменил ее тут же. А мне-то снизу не видно. Ну и повесили по-настоящему. Так вот – судьба, значит, такая… Видишь ли, как вышло-то… Где только Бог твой смотрел?.. А – Алешка, Он вообще смотрит за тем, что мы творим, как мыслишь?.. За тем, что вы творите, революционерики самоубийственные?.. Нет у тебя ответа. Вот и у меня нет ответа…

Внезапно Иван засмеялся отрывистым скрипучим смехом:

– Новости хочешь?.. Благоверная моя, Катерина Ивановна, весточку мне прислала через Калганова. Укокошить меня хочет. «Народная воля» ваша, мол, приговорила меня к смертной казни. Это она так цену мне набивает. Думает, что мне будет приятно. Как же, как же – целая партия меня приговорила!.. Не просто так умру, а по приговору главнейших революционщиков. Видишь, как она обо мне заботится… Хочется меня поднять в собственных глазах – так и убивать красивее будет. Выпросилась сама меня казнить – хочется ей еще раз мне в глазоньки взглянуть… Артисты!.. Нет, Алешка, вас, революционеров погубит этот артистизм!.. Как Красоткина. Не умеете вы убивать просто и хладнокровно и без всяких сантиментов. А только такие и способны будут сделать на Руси революцию. Вы – слишком уж сентиментальны и артистичны. Тоже своя философия у каждого. Эх, прав, подлец Матуев… Это подполковничек, который твоим расстрелом командовал… Вот и Катька моя в артистизм свой ударилась… Всегда артисткой была, еще когда мы Митьку в Омске крали из больницы. Давай, мол, проскачем на пролетке перед полицейским участком. Это ж какие ощущения, ты только подумай!.. Дух не просто захватывает – замирает… Прям, как от смерти. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тюрьмы и жандармов и подавно уйду… Да только Митька возьми и выпрыгни как раз на этот участок… Хе-х-хе!.. Ирония свыше… А там и Бокий еще оказался… Митька тебе про него рассказывал, мне Лизка тогда же передала. Да, тоже артист в своем роде, и учитель мой, кстати. Учитель, мучитель и ломатель… Митьку сломал, в сон его вечный вогнал по сих пор, да и за нами послал. Нагнали нас. Мне тогда Катьку пришлось прикрывать, а самому сдаться. Этого она мне до сих пор простить не может. Потому и кончить меня хочет… Чтоб не торчал перед ней бельмом благородства. Совесть ее мучит, что это я ради нее попал в лапы жандармов, да и сам жандармом стал. Вот тогда я в первый раз и услышал его «неупустительные» штучки и усы его кошачие увидел. Долго мы с ним беседовали, долго, слишком даже… Знаешь, он мне сам тогда рассказал, что у него волосы на голове зашевелились, когда Митька сам прибежал в полицейский участок. Он, оказывается, сам с Катькой моей организовывал его побег… Ха-ха-х-ха!.. Вот такие шутки свыше… Умница!.. Умница же!.. Он этими откровениями меня повязывал, сразу причем – еще до того, как у меня хватило ума это осознать. Раз не пошел доносить на него – значит, уже повязан. Ну и все остальное, конечно же – о служении родине и отечеству. Удивительно, как у него все это сочетается… М-да, тоже своя философия… Подлецы, мол, только и есть настоящие защитники царя и отечества. Ибо потерявши честь и репутацию, ты родине и царю служишь уже не как свободный, а как раб. Это свободный рассуждает, смотрит на царя и государство объективно, видит их недостатки, а следовательно и ослабляет свою волю в служении. Да еще и может добровольно отказаться от службы, если что-то будет претить совести. А у раба какая совесть? У него уже нет ничего – ни чести, ни совести, ни свободы. Потому и будет служить, как преданная собака – не рассуждая и не думая ни о чем. Только за жизнь и за кусок хлеба… Да, кстати, кусок хлеба, который можно, при желании и увеличить – а почему нет? Раб пользуется имуществом хозяина как своим… «Все мое – твое?» – помнишь?.. Эту философию старшего братца, завещанную ему отцом?.. Ты был прав, когда развивал эту теорийку в «Трех тысячах». Но знаешь, что я тебе еще скажу… Последней точкой, последней каплей, когда я перешел на службу к жандармам, что стало… Это когда Бокий мне показал «обязательство» Митькино. Мол, так и так, я, Дмитрий Федорович Карамазов, обязуюсь служить, то есть сотрудничать, ну, ты понял – доносить… Как бездна какая разверзлась подо мною. Даже не подо мною – а перед Россией… Если уж дворяне, столпы и опоры трона, оказываются такими… Такими ломкими, такими малодушными, подлецами по сути… То – России и впрямь страшная опасность угрожает. Нет у нее никакой опоры – никакой, понимаешь, Алешка?.. С одной стороны, революционеры, играющие со смертью, превратившие Россию в тир, а царя в главную мишень, а с другой…. А с другой – и впрямь никого. Никого!.. Никого!.. Ты понимаешь, Алешка?!.. Нет, этих честных, благородных, самоотверженных, честных, несгибаемых, мужественных, спокойно идущих на смерть… Нету – с этой стороны. И тут я понял – прав Бокий!.. Прав этот тюремный иезуит. Прав Курсулов, насилующий девочек на глазах матери. Только подлецы и рабы! Понимаешь, только они!.. Только они остались на страже невинных детских глазок и клейких весенних листочков. Да-да, не лови на противоречии!.. Чтобы спасти одни невинные глазки, нужно пожертвовать другими. Так, к сожалению – только так!.. Всех спасти уже нельзя: спасая одних,жертвуешь другими. Философия подлеца?.. Но что делать – раз только подлецы могут спасти Россию. Поэтому надо идти к ним. Надо идти к ним и становиться таким же подлецом, ибо нет другого пути. Честного они и не потерпят в своей среде, да и невозможно быть честным, глядя на современную Россию… Тогда, правда, если оставаться честным, то в революционеры надо идти…

Иван снова сделал паузу, глядя на то, как свеча трещит своим разгоревшимся фитилем. Потом снова перевел горящий лихорадочным огнем взгляд на Алешу.

– Ты, говоришь, в АДу своем революционном… А я разве не в аду?.. В жандармском аду. С волками жить… Мы с тобой оба в аду оказались… Или не знаю, как эту жизнь назвать – чистилищем может. Католики здесь ближе… Мы оба в аду, Алешка, ибо противоположности сходятся, ты понимаешь?.. И ты, соблазняющий босоножек, и Курсулов, насилующий девочек, и я… – все это из одной оперы, все это из одного адского чистилища, в котором нам с тобою жить угораздило. Впрочем, в последний год перед тем, как я приехал сюда, в наш проклятый Скотопригоньевск, знаешь, как что-то забрезжило. Забрезжило среди этой подлой жизни и подлой философии. Мы как-то невзначай сошлись с Победоносцевым. Сначала на почве статеек, потом лично… Очень уж его заинтересовала моя статья о церкви и государстве, помнишь, что обсуждали мы тогда в келии отца Зосимы? Он тоже, кстати, на эту тему писал, вот и сошлись мы на этой почве. Ну – дальше-больше. Я уже его лучше узнал. Вот уж рыцарь без страха и упрека, я бы даже сказал фанатик государства и самодержавия. Вот когда мой великий инквизитор воплотился в плоть… Великий инквизитор православия. Я даже под него хотел свою поэму переделать… У него, знаешь, главная идея – идея заморозки. Мол, Россия может существовать только в замороженном существовании. Как мамонты – да, те, что в вечной мерзлоте тысячи лет. Так и Россия. А православие и есть этот тысячелетний лед. Лед, который нужно сохранять и подмораживать, ибо как только он начинает таять, все в России начинает таять и расплываться. И ведь верно же… Реформы царские – это только внешне. Даже крепостное право, его отмена – тоже не суть главное. Главное, что вера стала таять, что православие поплыло… А с этим и все в России закачалось. И появились всякие мокрицы и грызуны революционные, которые только в тепле размножаются. Вот о чем мы с ним долгие беседы вели… Ведь это он мне хоть чуть сердце облегчил. Пусть я подлец, пусть мои руки в крови, но вот есть же люди – честные люди!.. Заметь, честные люди – и на стороне правительства!.. Большое мне было облегчение. Это я ему про тебя рассказал, да и про всех нас, Карамазовых. Очень его заинтересовало все. И вся эта история с Дмитрием и отцом нашим, да и отцом Зосимой. По его запросу стали исследовать его житие на предмет святости и прославления. А потом и подъема мощей. Это он государю все доложил, как и подал ему идею приехать на прославление. Вот так карты и сложились для нашего Скотопригоньевска. Такие карты, что все судьбы России здесь сошлись, все на последнюю карту было поставлено.

Иван неожиданно усмехнулся, а потом добавил:

– Знаешь, у Константина Петровича была даже идея всех нас, троих братьев привлечь к подъему мощей… Тут, брат Алексей Федорович, великая идея была – мы, трое братьев, как символ России – все встречаемся и объединяемся у мощей. Я – как ее государственная сила, Дмитрий наш – как ее стихийная, народная сила, и ты… Догадайся кто… Да, ты – как ее революционная сила, которая у гроба святого смирилась и отложила свои убийственные планы… Впрочем, мы все должны были смириться и сойтись и объединиться по-братски и перековать мечи на орала… А ведь хорошо же было бы – а?.. Да только, как в песне поется, «видно, не судьба была…» Понял я уже на месте, кто ты и что ты, и что вы там удумали с царем учинить у нас в Скотопригоньевске, понял, что не суждено быть братским объятиям и смирению у мощей. А тут и меня самого уже как черт за душу укусил…


VI

черт укусил!.. Смертострастие…

– Да, Алешка, как черт укусил… По-другому и сказать трудно, как передать это ощущение укушенной и жаждущей смерти и смертельного отмщения души… О – я много об этом думал, чуть не свихнулся… Х-хе, хотя, может, еще впереди. Но мне надо чуть вернуться к одному удивительному обстоятельству, которое ты так и не понял… И которому я виной. Эх, Алешка-Алешка, ну как же так? Как же ты… Помнишь «Мысли для себя»? Они же стали твоей новой библией. Я бы даже сказал – новой революционной библией… И ты ничего не заметил… И даже то, что отец Зосима, якобы о тебе упоминает чуть не на каждой странице, не навело тебя ни на какие выводы… Да, ввел ты меня в грех, но я ведь же из чистых побуждений хотел… Тебя, наоборот, уберечь. Когда мне Ракитин сказал, что от отца Зосимы осталась какая-то пустая записная книжка (там были какие-то записи, но так – ничего особенного, одна бытовуха), мне и пришла в голову идея написать за него… Да – написать эти якобы «Мысли для себя». Мы тогда с Ракитиным (а тогда мы еще не разошлись по разным берегам одной речки) и разработали легенду, что, мол, он в ночь, когда описывал имущество отца Зосимы в его келье, и списал себе все его «мысли»… Так я их и написал… Алешка, я же из чистых побуждений!.. Я же хотел тебя предупредить… Чтобы эти опасения отца Зосимы о тебе – тебя же и спасли от всякого революционного дерьма, а ты в него наоборот еще сильнее вляпался. Как же так?.. Ты все воспринял с точностию наоборот. Все опасения и предупреждения отца Зосимы воспринял за пророчества: вот, мол, он заранее знал, что я стану революционером!.. Как же так? Сколько мучений мне доставила твоя поразительная слепота!.. Сколько раз я хотел открыть тебе глаза, да уже нельзя было. Уже не один ты был завязан на этих «мыслях», ты их и своим товарищам революционным размножил, уже нельзя было рушить миф этот идеологический… Я хотел одно время действовать через Ракитина, да он уже под меня сам стал рыть. Я думал, что он во время вашего «суда» расколется. Удивительно, что не раскололся… Удивительно. Да, впрочем, что удивительного – знал, чего стоил ваш кукольный театр, ваш кукольный суд с артистическими выходками Красоткина… Потому и не раскололся – думал, что еще пригодится эта тайна о «мыслях». Вот так-от вот… Вот так-от вот…

Иван на какое-то время замолчал, обхватив голову руками. Он видимо едва держался, покачивая головой в напряженных ладонях со скрюченными пальцами.

– Ну а по приезду сюда уже и началась эта игра со смертью… Знаешь, что я понял – и хорошо же понял – одну черту вашу революционную. Я назвал ее смертострастие, или, хочешь, – смертолюбие… Есть сластолюбие… Понимаешь, о чем я?.. Сластолюбие женское. Но тут другая материя – с этим даже не сравнимая по силе. Хотя, может, и сравнимая по силе, но не по продолжительности… Нет, даже не так… А то, что это смертолюбие поражает не всех, а только определенный тип людей, причем независимо от пола. Эти и становятся революционерами… Настоящими революционерами, теми, кто реально ставит на кон свою жизнь. Это действительно становится их страстью. Страсть к смерти. Тут тайна, тут сладость своя. И сладость жуткая и непреодолимая… Тот, кто вкусил ее, уже никогда от нее не откажется. Она может заменить и заменяет революционеру все другие его страсти, точнее, они начинают подчиняться ей… Разве это не видно по Катьке моей, по Муссяловичу, да и по тебе тоже?.. Видно же. Все революционные общественные мотивы – это все внешне. Это все прикрытие на самом деле… Там, страдания народные, мщение за слезки детские, чаяние социальной справедливости… Шелуха все это. Разве может все это сравниться с жизнью «яко бози»?.. Тут тайна хождения по грани – по границе между жизнью и смертью. Смерть сама по себе самая великая из тайн, и она зовет к себе, и если ты услышал хоть раз в жизни ее зов – ты уже не можешь остановиться. Это голос древней сирены… Самой страшной, самой древней, самой манящей и самой непреодолимой… И имя ей – Смерть. Да Смерть с большой буквы, как собственное имя этой сирены… Я долго пытался понять тайну ее воздействия. И, знаешь, кажется, понял. В любой страсти ее главная сладость заключается в смешении. В смешении несоединимого… Любая страсть – это само по себе смешение. Смешение любви и ненависти. Когда это происходит, тогда возникает настоящая страсть. Но смешение никогда не происходит безболезненно. Тут борьба не на жизнь, а на смерть. Сначала смешение, а затем победа одного над другим. Когда это достигается, тогда человек и испытывает настоящий чувственный и полный восторг сласти… Как в половом соединении. В нем сласть главная – в смешении животного и человека. Тут животное побеждает человека, и плоть взрывается восторгом… Восторгом победы над духом, восторгом наслаждения от этой победы. Смешение достигнуто, дух и плоть смешались в одно, человек стал животным, несоединимое соединилось, и победа одного над другим достигнута – дух раздавлен плотью… А в смертострастии – свое смешение и своя победа одного над другим… Ты следишь за моей мыслью?.. Тут жизнь пытается соединиться со смертью. Тут смешение двух самых высших и самых несоединимых начал. Жизни и Смерти. Отсюда и непреодолимая тяга к этому смешению, отсюда невиданные наслаждения для тех, кто приобщился к этому соединению… Я даже больше того скажу тебе, Алешка…

После этих слов Иван вдруг нагнулся к Алеше и понизил голос, словно сообщал ему страшную тайну, о которой могли услышать посторонние…

– Алешка, слушай!.. Смерти же нет как таковой… То, что называется смертью – это не смерть, а переход… Переход в иной мир. В мир, в котором царствуют духи. Духи злобы поднебесной… Понимаешь, я о ком?.. Так вот смертострастие – это по сути даже не тяга к смерти, а тяга к смешению… Да-да – ты правильно понял… Смешению с этими духами. Смертострастие – это тяга к смешению с духами злобы, которые стоят за смертью, за этой дверью и переходом… Ты понял?.. Это можно сказать – соединение с самим дьяволом… О-о-о!.. Алешка!.. Какие же невиданные наслаждения сулит человеку это смешение!.. Это ни с чем сравнить невозможно!.. Тут бледнеет все, и все половые восторги – только бледная тень… Дьявол – это второй дух после Бога, и он знает, как насладить человека посредством смешения с ним… Это смешение первыми вкусили Адам и Ева и насладились им вполне!.. Вполне насладились – я настаиваю! – так, что не смогли отказаться даже после Божьего обличения. Иначе бы – бросились к Его стопам в раскаянии. Но нет – наслаждение их удержало, они уже не смогли от него отказаться и просто стали сваливать вину друг на друга, да на змея, понимая, что после этого Бог не лишит их добровольно избранного наслаждения в смешении с дьяволом… Ибо Бог ждал только их раскаяния, но не собирался насиловать их волю. Они же хотели остаться с дьяволом – и остались с ним, потому что наслаждение от соединения с ним оказалось непреодолимым… Они ведь и впрямь стали «яко бози», ибо вкусили главного возможного для людей наслаждения. Они действительно познали, что есть добро и зло, ибо они смешали их вместе… Понимаешь?.. И растоптали добро злом и испытали при этом высшее наслаждение… Образы Божии соединились с духом дьявольским – разве может быть что-либо выше и кощунственнее этого смешения? Но в этом кощунственном смешении и оказалось высшее из всех возможных наслаждений… Он и сейчас слышит нас и улыбается…

Иван сказал последнюю загадочную фразу с какой-то странной мучительно-торжествующей улыбкой и словно в подтверждении своих слов крутанул головой в сторону и вновь откинулся назад. Его улыбка длилась всего мгновение и вслед на ней на лице вновь появилась горячечная маска почти полного изнурения.

– Я тороплюсь, Алешка… Я тороплюсь все тебе сказать. Ибо не знаю, смогу ли еще когда-нибудь… Ты не перебивай меня, не перебивай… Дослушай… Я ведь сам вкусил этого смертострастия по полной… Черт укусил!.. Да – черт укусил!.. Это Адам и Ева – яблоко… или черт знает что вкусили… А сейчас – черт за душу кусает. Это теперь его яблоко… Я сбиваюсь, Алешка… Помогай мне…

– Нет, я все дорасскажу!… – внезапно заревел Иван после небольшой паузы, словно кто-то мешал ему это сделать. – Слушай же… Я когда приехал и убедился, какое воздействие на тебя оказали мои «Мысли для себя» – такая горечь меня поначалу взяла… Отчаяние даже, а когда Смуров поведал мне о ваших планах «А» и «Б»… Э-э-э, проговорился – да что уж там… В общем, тут меня черт за душу и укусил… Я впервые, может быть… Да-да, это был первый приступ непреодолимого смертострастия, захватившего мою душу… Не стал я мешать вашим планам, только стал направлять их потихоньку в соответствии с тем, как бы мне мое смертострастие удовлетворить самым изощренным образом… Следишь?.. План «А» точно бы не сработал – я Смурову велел там заменитель динамита положить… Муляж собственно… Так что взрыва бы не было в принципе. Но и так все разрешилось благодаря Зюсе… Славику то есть… Э-э-э – Алешка, это отдельная история, достойная первых мучеников. Вон видишь икону в углу? Он, этот Славик, ребенок еще, пошел с нею практически на смерть, но не изменил Христу… Но нет времени, жаль – может сил не хватить… Слушай, я продолжаю… А вот план «Б», за который ты отвечал, мне, прям, понравился. Своей какой-то, по любимому словечку Митеньки, братца нашего, инфернальной дерзости. Это ж надо было до такого задуматься!.. Подложить взрывчатку прямо в могилу… Да и к кому в могилу – отцу Зосиме!?.. Ха-х-ха!.. Это просто запредельный полет мысли, запредельная вершина смертострастия, я бы сказал!.. Ты знаешь, я даже поначалу верить Смурову отказывался. Помнишь, когда мы беседовали в «Трех тысячах», я тебе специально сказал, кто будет переносить раку с мощами. Что мы оба будем – я и Дмитрий… Я тогда специально смотрел в твои глаза – и!.. Хочешь, знать, что я там увидел?.. Две воронки… Да-да – две воронки смертострастия. Я понял, что тебя уже не остановить, ты – это уже наркотическая революционная сомнабула. Ты не откажешься от своего инфернального наслаждения и что там тебе братья какие-то родные!.. Надо будет – весь мир на тот свет отправишь. Но Алешка… Ты же забыл… Точнее… Ты мог догадаться… Я же тоже Карамазов… Я же тоже могу дойти до крайности. До крайности смертострастия… Вот тут меня и укусило… Укусило снова и присосалось уже намертво. Я тоже захотел испытать высшую степень смертострастия… Но только все оказалось не так просто…

Иван вдруг поник головой и какое-то время помолчал, потом снова поднял искаженное внутренней мукой лицо и продолжил:

– Тут еще одно наложилось. Еще одна инфернальность… На этот раз моя уже. Захотелось мне Бога проверить… Понимаешь – в очередной раз, есть Он или Его нет… Я никак и никогда не мог с этим определиться окончательно. Но должен же я был хоть когда-нибудь это сделать –а?.. Скажи, Алексей!.. Скажи!..

Иван чуть не выкрикнул последние свои «скажи!»… И какое-то время вновь обессилено молчал после этого выплеска последних своих сил.

– Скажи, ну почему ты не заглянул во второй мешок – а?.. – внезапно вновь выдал Иван и замер, уставившись на Алешу. – Почему?.. Все, как и предусматривалось изначально планом «Б» – два мешка с динамитом. Пацаны наши монастырские – достойная растет смена! – их доставили в могилу. Причем, успели как раз перед рейдом в монастырь Ракитина. Даже Снегирева придушить успели… Это Максенин распорядился… Новый Наполеон растет, которому «все позволено»… Видишь, я все знаю… Но почему же ты не заглянул во второй мешок? Ты же…, когда вошел в могилу, когда мы поднимали мощи – я видел твой факел. И сунул ты его в дальний от входа мешок. А там оказался песок – так?.. Но как ты не догадался проверить второй!?.. Неужели же Бог есть, Алешка?.. Я же как загадал: возьму и заменю один мешок с динамитом на мешок с песком… Поиграю с Богом в прятки. Если Он спрятался – я не виноват… Думаешь, легко мне было это сделать незаметно?.. С мешком этим?.. Ой-ой!.. Тут я не доверял никому – сам лез в этот ваш лаз от могилы Смердякова, да еще мешок с песком туда затаскивал… Я долго думал, какой заменить – ближний к тебе или дальний. По логике надо было заменить ближний, но мне почему-то показалось, что ты не будешь действовать по логике. Мы, Карамазовы, никогда с нею не согласовывались… И заменил дальний. И подумал, если ты все-таки сунешь в ближний – значит, Бог есть… А потом меня взяло сомнение. А может, Бог есть, если ты сунешь факел в дальний… Нет, все-таки ближний! Мы, если Бог все есть, должны были все трое явиться перед ним… Все одновременно – чтобы Он нас рассудил. Понимаешь, Алешка?!.. Ты понимаешь меня?.. Причем. С нами бы оказались и государь-император, и Победоносцев, и Курсулов!.. Достойная компания… Вся Россия в лице своих самых характерных представителей. Вот бы еще и увидели, что с ними было бы. Как и их Бог бы рассудил. Для этого им, правда, пришлось бы умереть. Так неожиданно и внезапно. Но в этом есть и свои плюсы. Все они люди уже немолодые, смерть для каждого уже не за горами. А так все погибли бы мучениками и все попали на небе – в рай, а на земле – в историю. Да и наш Скотопригоньевск вошел бы в историю, как город, который погубил царя и иже с ним… Да-да, прав мерзавец Матуев – своя философия… Свой интерес и свое вожделение оказались мне выше всего. Но что же делать – это смертострастие!.. Оно непреодолимо. И самое главное – все бы уже закончилось и определилось. Мы бы уже сейчас знали, кто из нас прав – ты ли со своей революционной огненной гнилью, я – с моей охранкиной клейкой подлостью, а может и Дмитрий… Дмитрий с бутылкой и со своими снами прижизненными. И все с непреодолимым смертострастием… Все бы уже разрешилось… Но мы все до сих пор тут. И до сих пор все неясно… Зачем? Зачем, Алешка?.. Что Бог сказал, оставив нас до сих пор в живых? Зачем?.. Я ведь Его и сегодня испытывал… Да, даже два раза. Думал, ладно, раз не получилось втроем – то мы с тобой вдвоем явимся на суд Божий… Но ты остался жив, а вслед за тобой и я… И опять – это знак чего?.. Того, что Бог есть, или все это невероятнейшая случайность?.. Случайность, что пуля попала не тебе в лоб, а прошла на пару сантиметров выше. Случайность, что моя русская рулетка дважды не сработала – ни с одним, ни с пятью патронами?.. Что Бог хочет от нас?.. Или Его уже нет – и давно уже нет, как написано в «Мыслях» – «Бог умер»… А остались только бесы, добившиеся Его смерти…

Иван снова прервался, но на этот раз, кажется, не от изнурения после долгой безостановочной речи. Какая-то новая мука засветилась в его глазах:

– Тут одна есть страшная ловушка, в которую я попал и не чаю теперь, как из нее выбраться. Ловушка умственная, нелепейшая, ибо совершенно алогичная, но этим и ужасающая – своей невероятной нелепицей. Тут опять смешение несоединимого… Только уже без наслаждения, а с ужасом и отчаянием… Понимаешь, Алешка?.. Алексей Федорович, мой ты дорогой… Я верю в то, что бесы есть. Верю – понимаешь!.. Ибо я с ними не просто беседовал… Но дело тут даже не в этом. Это могло быть результатом болезни и галлюцинации… Доказательство другое. Доказательство – сама жизнь моя… Она слишком нелепа, подла и жестока – а это доказывает, что бесы есть. В ней столько инфернальной этой подлости, столько – что она не может быть «от человеков». Они не способны на такую меру зла и гадости… Тут – только бесы… Но – Алешка!.. В этом мой ужас и мое горе. Вера в бесов не означает веры в Бога!.. Ты понимаешь, Алешка? Ты понял эту чертову подмену и эту адскую ловушку? Бесы искалечили мою жизнь, заставили меня поверить в них, но не привели к вере в Бога!.. Тут дьявольская насмешка просто. Сами бесы, сказано в писании – «веруют и трепещут»… А я трепещу без веры. Они трепещут от веры в Бога, а я трепещу от веры в них… И нет никакого мостика, никакого перехода от одной веры к другой!.. Ужас! Ужас!.. Казалось бы – должна быть элементарная логика. Если есть бесы, то автоматически должен быть Бог, ибо тогда откуда этим самим бесам взяться?.. Но не работает!.. Не работает эта элементарная логика, не чертится эта эвклидова геометрия, не соединяются непараллельные прямые, а параллельные наоборот соединяются вопреки всем законам этой чертовой логики!.. Это невозможно никак объяснить, об этом только рыдать можно… Понимаешь, мне изменил мой последний инструмент, который всегда у меня был безотказным – мой собственный ум. Он перестал проводить элементарные логические связи. Эти проклятые бесы сумели внедриться и туда… И теперь они смеются надо мной…


VII

тринадцатилетнее «дежавю»

И тут произошло нечто неожиданное. Алеша, все время до этого молчавший и не проронивший ни слова, вдруг заговорил:

– Ну, почему же смеются, некоторые вполне могут и посочувствовать…

Но прежде чем Алеша произнес эту фразу, он одним движением руки снял с себя этот белый колпак из бинтов, что покоился на его голове. Причем, под ним оказалась не рана, а вполне себе уложенные, даже словно бы тщательно расчесанные волосы… Что-то неопределимое произошло со всем его обликом – ушла угловатость и всклокоченность, черты его лица вдруг приобрели странную ухоженность и закругленность. В самом выражении лица появилась непонятная сочувствующая мягкость и неопределенно лукавое выражение, как если бы Алеша при всем внешнем сочувствии все-таки внутренне посмеивался над Иваном. Изменился даже голос – он стал вкрадчиво-снисходительным, совсем не характерным для Алеши…

– И не только посочувствовать, но даже как бы и разделить страдания, – добавил «Алеша», слегка отстранившись от стены и наклонив голову чуть на бок. – Ибо страдания эти происходят от уязвленного благородства, коим так щедро наделены именно русские люди и которое так часто, преднамеренно и непреднамеренно, уязвляется в окружающей неприглядной действительности…

Иван выслушал эту тираду замерев и с расширившимся до предела глазами. Потом словно судорга пробежала по его лицу, искривившемуся отчаянной гримасой. Он «понял»!.. Какое-то время он еще молчал, тяжело вдыхая воздух и наконец выдал судорожными толчками речи:

– Ты опять!?.. Проклятый… Как ты посмел снова?..

– Ну вот ты сразу за старое… Я, конечно, не рассчитывал с твоей стороны на «quel bon vent vous amene?»25 или, тем более, «mon cher»26… Но все-таки рассчитывал на большую вежливость и доброжелательность с твоей стороны. Как-никак тринадцать лет – это даже по вашим земным меркам приличный срок, можно было бы и соскучиться. Или хотя бы показать это из вежливости. Тем более, что прошлый раз мы расстались как-то уж совсем не по-джентельменски. И если уж кому-то из нас следует быть обиженным, то скорее всего мне, как пострадавшей стороне. Оно, конечно, стакан с чаем не лютерова чернильница, но все-таки это глупо так расставаться старым приятелям…

«Алеша» и дальше бы продолжил разглагольствования, но их прервали мучительные возгласы Ивана:

– Ну почему?.. Почему сейчас?.. Именно сейчас?.. Когда я Алеше… всю душу…

– Что касается временной фиксации, то, друг мой, ну это же совсем просто… Уже и самая простая крестьянка верит, что цифра тринадцать имеет для нас, чертей, какое-то особенное свойство. И ведь не собьешь ее с этого – хотя это чистое суеверие… Я, знаешь, даже справки пытался наводить, откуда это у вас взялось – эта странная нумерология. И правда – темная история. Упирается в двенадцать Израилевых колен, двенадцать учеников Христа… А вот с чего взялось, что тринадцатое – это от дьявола, ну совсем необъяснимо. Мистика какая-то!.. У вас и вправду мистики больше, чем в иных наших сферах. Впрочем, я решил воспользоваться так сказать вашим обычаем, вашим нумерологическим суеверием, чтобы явиться тебе. А если честно и откровенно (ведь можем же и мы быть честными и откровенными), то я и соскучился по тебе. Да – по нашим разговорам с тобой с философским уклоном. Веришь ли, у нас ведь и пофилософствовать не с кем. Все всё наперед друг о друге знают – скучно. Нет ни сплетен, ни философии. Философия – она же ведь от неопределенности, от смешения… несоединимого (это ты хорошо Алеше о смешении в страсти – я даже заслушался, временил с появлением). Да – а у нас никакого смешения, никакой неопределенности, а значит в принципе не может быть никакой философии. Со страстью еще грустнее. У вас тут все в смешении, то есть в страсти, а у нас – все в отрицательной определенности. Один минус. А раз плюса нет, то и не с чем бороться, не с кем смешиваться и некого побеждать. Отсюда скучища ужасная… Я только у вас и заряжаюсь энергией хотя бы и того же самого смертострастия… Знаешь, мне кажется, что Алеша не до конца понял, о чем ты ему…

– Но как?.. Как ты посмел в него?.. – снова прервал его Иван Федорович.

– Ты имеешь в виду войти?.. Ну а почему нет?.. Революционное сознание и революционная душа всегда открыта миру, так сказать… И потустороннему тоже. Заметь! И даже, я бы сказал, более потустороннему, ибо надо же чем-то энергию смертострастия питать. Входи – не хочу… А – понимаю! Понимаю, что тебя коробит… «И вошли они в стадо свиней, и потонуло стадо в море…» Но тут одно недоразумение, причем недоразумение от незнания. И мне даже обидно немного, что ты не потрудился поразмышлять – а просто взял и всех под одну гребенку. Впрочем, не один ты. Но неужели же не ясно, что как ваши светлые ангелы делятся там, чуть не на девять чинов (там, всякие престолы, власти, силы!..), так и у нас тоже есть много разных подразделений, так сказать. И те, что вошли в свиней… Это, как бы тебе сказать, соблюдая, так сказать, корпоративную этику?.. Это – не очень высокопоставленные в нашей иерархии чины. On n,a pas garde’ les cochons ensamble27… Вот – хорошо сказал и кажется понятно. As tu compris?28 Свиньи – они же и для нас свиньи… Есть, конечно, и среди нас любители «клубнички» – с запашком и там другими атрибутами… И даже многие. Но я-то точно не из них. Так что не беспокойся об Алексее Федоровиче. Он в почти полном здравии, ну если не считать последствий твоего подстроенного выстрела и в легком анабиозе… Да, а время я слегка притормозил – ты успеешь еще с ним вернуться к прерванной точке…

«Алеша» слегка поерзал, словно поудобнее устраиваясь на кроватном ложе. Удивительно, что даже арестантский халат его словно приобрел какие-то новые свойства. Он словно бы побледнел в цвете, но при этом стал словно лосниться, как будто стал из другого материала – дорогого и удобного, но при этом уже достаточно поношенного хозяином.

– Кстати, о выстреле… Даже о выстрелах – их ведь достаточно было произведено из твоего револьвера. Но патрон в ружье Кушакова – это шедевр в своем роде. Я бы не додумался… Видишь, отдаю дань превосходству твоего ума. Так изощренно отомстить – и при этом остаться в стороне…

– Врешь, дурак!.. – злобно прервал его Иван. – Я не мстил. Ты пришел меня специально мучить и выворачивать наизнанку. Но на этот раз не дам тебе. Буду сразу бить по морде…

– Quels mots!29.. по морде… Друг мой, ну давай повежливее… Впрочем, принимаю твою позицию и понимаю даже. Но как говорится: «Сократ мне друг, но истина дороже…»

– Не Сократ, а Платон, – презрительно, даже брезгливо поморщился Иван.

«Алеша» рассмеялся:

– Это я тебя нарочно проверял… Думал, я не знаю? Я сам припоминаю эти слова у Аристотеля. Можно даже сказать, был свидетелем…

– Давай, давай – ври дальше…

– Да хоть бы и врал. Во всяком вранье, знаешь, обязательно есть доля правды. А что касается Алеши и твоего патрона к Кушакову, то тут эта доля, долечка даже… Но ведь какая же вредненька долечка! Ты ж ведь задумал это, когда Алеша тебе слова процитировал про плевок в лицо – помнишь?.. Алеша, конечно, тоже пересолил со стишками Красоткина, но ты ведь достойный ответ ему преподнес. Ведь чуть же не убил в результате…

– Врешь, свинья, я не мстил – я Бога испытывал!..

– Во как!.. Мы, значит, бесы, только «веруем и трепещем», а ты испытываешь… Но я хочу тут помочь тебе, твоему горю, так сказать… Верю, верю тебе, что это главное твое горе, как еще незабвенный Зосима сказал, что, мол, вы, Иван Федорович, не можете окончательно определиться, есть, мол, Бог или Его нет. И тут, мол, все мучение вашенское… Тут действительно мучение твое и, каюсь, что я потворствовал несколько твоему мучению…

– Черт кается?.. – устало усмехнулся Иван.

– А почему же нет… Хочешь я тебе историйку одну расскажу о кающемся черте, прямо, пальчики оближешь. Это в копилку к твоим историйкам – даже твоему «Инквизитору» может дополнение составить?.. Ну, ладно, не морщься – потом как-нибудь. Я тогда прямо к делу – твоему мучению… Знаешь, мой друг, Бог, кажется, все-таки есть. Правду тебе говорю. Тут новое доказательство бытия Божия и можно сказать, чисто научное, или точнее историческое, даже этнографическое… Видишь ли, недавно заметку во «Времени» читал, что ученые прошли где-то там по Амазонке, кажется, или по центральной Африке – и исследовали местных папуасов… Так что же ты думал?.. У всех у них есть понятие о Боге… Ну, не совсем о Боге, там, может о богах или духах разных, но среди них обязательно есть какой-то сильнейший… Ты понимаешь – какой это аргумент для логики?.. Ведь понятия в умах образуются, если за ними есть какая-то реальность, что-то, что эти понятия производят. Понятия эти могут быть искаженными, превратными, неадекватными, так сказать, но они все равно, какую-то черточку этой объективной реальности отражают. Так вот, у аборигенов этих папуасных нет никаких понятий, скажем, телефона, телеграфа, железной дороги, паровоза, какого-нибудь… не знаю, револьверта твоего… Потому что они никогда не сталкивались с чем-либо подобным. А вот понятие о Боге есть. Значит?.. Значит, друг мой, все по логике, обрати внимание, по наилогичнейшей логике – значит, есть какая-то объективная реальность за их понятиями о Боге. Иначе у них бы никогда такого понятия не возникло. Фу-х!.. Как я тебе потрафил?.. Помог, скажи мне?.. Ведь не часто же черт убеждает атеиста в существовании Бога…

– Это ты за тем мне сказал, чтобы еще больше посеять во мне сомнения. Я знаю, знаю… Это еще отец Паисий говорил… Да, что это ваша тактика – тактика злых духов. Сказать только часть правды, а всей правды не сказать. И этим только посеять дальнейшие сомнения.

– Ne dites jamais la verite’ aux depand de votr vertu30…» Ты не помнишь, кто это сказал?

– Ха-х!.. – внезапно оживился Иван Федорович. – Я вспомнил!.. Я тебя поймал!.. Это Монтескье!.. Я эти слова еще в пансионе в сочинении цитировал Фарбозу, учителю своему… Поймал!..

– Нет, это я тебя поймал, – покачал головой «Алеша». – Ты опять за старое – опять пытаешься самому себе доказать, что меня нет, а я – всего лишь твое отражение, которое ничего не может придумать нового, а только ворошусь в твоем прошлом… Эх, друг мой, это регресс. И регресс явный. Что ж ты тогда обманывал Алешу? Ты его уверял, что в нас, бесов, уверовал окончательно и бесповоротно…

– Я его не уверял…

– Как не уверял!?.. Ты ему совсем недалече говаривал, что, мол, в бесов уверовал, но мостик между верой в бесов до веры в Бога перекинуть так и не смог. Что по идее вера в бесов автоматически должна вести за собой веру в Бога. Что это чисто эвклидова логика. Но логика эвклидова тут никак не работает – и что это тоже работа, дескать, наша, бесовская… И в последнем случае опять не удержался от клеветы.

Иван Федорович, как словно бы пристыженный, опустил голову.

– Нет, ты не подумай, я не подвергаю сомнению твою искренность. Ты действительно испытывал… Только, знаешь, будем честными, скорее не Бога, а самого себя… Но правда, правда – надо отдать и здесь тебе должное! – делал это так художественно, что, видишь ли, даже захотелось лично поприсутствовать… «Ах поехал Ванька в Питер!..» Вот ты тут Алешу и Катерину Ивановну в артистизме обвинял, а сам артист не меньший.

Иван вдруг, как чем пораженный, перебил:

– Ворона – твоя работа?.. – и не дожидаясь ответа, тут же вновь затараторил с какой-то лихорадочной запоздалой досадой. – Да-да, как я же не догадался сразу. Ворона – это ты!.. Ты, ты, ты!.. А ну говори – это ты!?..

«Алеша» усмехнулся:

– Вот опять твоя непоследовательность. Да и вообще людская. Сами, то есть сам каждый по себе хочет пребывать в иллюзиях, а от других требует полной определенности. Да не ты ли разве убеждал Прокопьича, чтобы он стрелял по вороне? Она была или нет – ну-ка скажи мне?.. А?.. И ведь убедил бедного помешавшегося старика-мордобийца. Ну ведь это же чисто наша тактика – что ни на есть бесовская!?.. Разуверить в том, что есть и убедить в том, чего нет. Причем убедить до полной уверенности, даже до невозможности бытия по-другому. Я честно говоря, даже усомнился – ты ли это? Или мой собрат в тебя так неожиданно и без моего ведома подселился. Правда, кто-то же из ваших святых утверждал, что в последние времена люди своей хитростью превзойдут даже самих бесов… Нас, то есть. Вот – ты меня и превзошел. Я и склоняюсь перед твоим превосходством. Хочешь, могу даже в ноги поклониться… Как там – «все будет твое, если поклонишься мне», а тут мне надо тебе кланяться…

Иван вдруг, как бы что до него дошло, с какой-то отрывистой надеждой выпалил:

– Стой-стой!.. А что действительно последние времена?

– Видишь ли, те последние времена есть тайна действительно последняя и великая весьма, но на самом деле каждый сам творит для себя свои последние времена. Вот ты, как ты говоришь, «испытывая Бога», сам себе и мог сотворить свои «последние времена». Только… Только ты не обижайся… Хорошо?.. La vérité n'est pas offensée!31 Но ведь ты не дошел до своих «последних времен». Понимаешь – «смертострастия» тебе как раз и не хватило. И в этом беда твоя – не можешь ты дойти до самого последнего края и шагнуть за него. Как Смердяков, к примеру. Потому и обречен на вечные колебания… Ведь какая замечательная задумка была!.. Ах – это с твоей русской рулеткой!.. Я так даже замер, наблюдая… Один патрон из шести – ясно, это еще почти детские игры. Пять патронов из шести – это уже настоящая игра, в которой ставки сделаны приличные… Но только неужели же ты сам не мог догадаться заранее, что все-таки недостаточные. Ведь это сколько?.. Один из шести – c'est une tâche mathématique32… Это же все-таки больше пятнадцати процентов. Больше пятнадцати процентов случайности, что боек попадет на пустое место. Разве могло это тебя убедить в чуде? Нет – чудо, это когда нет вариантов. Ни одного процента, ни долечки процентика – понимаешь?.. А я дважды давал тебе шанс – дважды, понимаешь?.. До расстрела Алеши и после. И оба раза ты сдрейфил… Эх-эх!..

– Нет!.. Нет!.. – заорал Иван отчаянно, причем в глубине его провалившихся глаз блеснули как бы ни мгновенно навернувшиеся слезы. – Я не трусил!.. Я готов был… Я готов был идти на смерть!.. Я хотел этого!.. Я…не успел…

Последнее «не успел» Иван произнес уже сорвавшимся, почти упавшим голосом.

– Кто хочет не успеть, тот не успеет… Знаешь, и мне досадно стало. Я так хотел бы видеть, что бы с тобою было бы, если бы успел таки!.. Да успел – нажать на курок при шести заряженных патронах. Ты только представь! Шесть патронов – все новенькие, фирменные, всякие случайности, там перекосы, отсыревшие капсюли исключены… Ты подносишь свой револьверт к виску и стреляешь!.. И!.. И!.. И!.. («Алеша» трижды повторил свое «И!», которое звучало то ли как заикание, то ли как намеренная насмешка.) И – выстрела не происходит!.. Во!.. Что бы было с тобой!?.. Чудо!.. Un miracle incroyable!33 Вот – я хотел поприсутствовать при новом чуде. Чуде обращения бывшего скептика и атеиста в верующего… Ибо невозможно было бы не поверить в это чудо. Вся эвклидова логика рухнула бы, и на ее место, на место прогнившего и запутавшегося в противоречиях и колебаниях разума, заступила уже несомненная и непоколебимая вера!.. Ты веришь – я хотел это увидеть!.. Я вел тебя к этому… Я переживал за тебя!.. И ты так меня подвел…

Иван Федорович снова поднял взгляд, в котором светились смертельная усталость и досада:

– А выстрел Прокопьича?.. Как он мог быть?..

– Но это же элементарно… Где шесть выстрелов, там может быть и седьмой… Разве Прокопьич их считал, когда стрелял?.. Не правда ли – ты сам об этом подумал. Подумал, и зачем-то попросил после героической атаки шестьюмя выстрелами на ворону револьверт у Прокопьича обратно… Зачем – спрашивается?.. Ну и подарил бы сразу его обратно, нет – так взял на время в руки…

Иван какое-то время оторопело смотрел на «Алешу», словно пытаясь что-то лихорадочно сообразить.

– Ну, так понял, зачем?..

– Врешь!.. Врешь!.. – отчаянно закричал Иван. – Врешь, что я сам зарядил еще один патрон!.. Врешь!..

– Так, прям, сразу и вру?..

– Врешь, гадина!.. Я задушу тебя!.. Я, я… Не знаю, что с тобой сделаю сейчас… Я!.. – клокотал Иван, порываясь встать со стула, но словно какая-то сила не давала ему это сделать.

– Ну, ладно-ладно, успокойся!.. – забеспокоился «Алеша», глядя на отчаянный порыв Ивана Федоровича. – Ладно, пусть вру… Вру – соврал, виноват… Только все ж от благих целей. Как тебе такая версия – я ж хотел тебе показать потом, что чудо возможно… Возможно было. И у тебя оно возможно было, как произошло с выстрелом у Прокопьича. Как выстрелил полностью разряженный револьверт, так и полностью заряженный мог не выстрелить… Кстати, как правильно – револьвер или револьверт?.. Надо будет справиться у Даля… Люблю точность в определениях. Это я от вас, людей, перенял…

Иван все еще как бы не мог успокоиться и дергал по сторонам головой, отчаянно пытаясь заморгать наворачивающиеся неизвестно почему слезы.

– Ну все, друг мой, – все!.. Вот тут ты меня поймал и вывел – все!.. Ну-да пакость я совершил… Правда, только успокойся. Но ты ж учитывай, однако, мою чертовско-бесовскую природу. Ты думаешь ее легко переделать? И я могу срываться… Тут – да у меня рыльце в пушку, и не только перед тобой я виноват. Я и перед Алешей виноват. Сначала с Зосимой… Ну, видишь, и мне ну так захотелось проверить его веру. Ну, почти так же, как и тебе Бога своего… И подпустил я душка от гробика… И нелегко же мне это было сделать. Ведь никто не догадался переложить его в другой гробик хотя бы на время… Душок-то не от тела исходил. Тут, понимаешь ли, при всей моей компетенции – я был бессилен. Святость есть святость… Мне и то трудно было – пришлось при гробе быть неотлучно и духаристость его поддерживать непосредственным, так сказать, присутствием. А еще Ферапонт ваш, изгнатель нашего брата известный, явился… Хорошо хоть к гробу не сунулся… Но помог в результате – внимание на себя отвлек. Ты думаешь, мне вообще просто с Алешей было? Тут не то, что у тебя. Тут вера была чистая, непосредственная, такую сразу не сломаешь. Я сам чуть голову себе не сломил… Не люблю я эти мимолетные воплощения – они надолго выбивают из колеи, но пришлось и на это пойти. А воплощения в монахов – это же вообще ужас!.. Это все равно что тебе, представь, на пять минут стать какой-нибудь жабой или глистом… Такое послевкусие остается – год потом очухиваешься и выветриться не можешь… Но пришлось ради призвания своего и на это пойти. А в алтарь зайти – все равно что в нужник вниз головой нырнуть… Но и на это пошел все ради Алеши твоего разлюбезного. Вышел из алтаря и выдернул коврик из-под бабы этой с детишками и на глазах у Алеши. Знал, сломает… Ну, если не сломает, то надломит это его – его человеколюбие непосредственное. И ведь в точку попал…

– Мерзавец… Мерзавец!.. – прошептал Иван Федорович.

– Ну ладно – хочешь так меня называть… Будь добр… Принимаю… Только, друг мой, тут мы с тобой вместе старались. Знаешь, таких как Алеша одни бесы сломать не могут. Тут нужны совместные усилия беса и человека. Чтобы было духовное и физическое воздействие, тут должны двое ближних напрячься. Двое самых ближних. Tu comprends ce que je dis?34 Ты сначала подкинул эту великолепную и ядовитейшую для таких как Алеша людей идейку: «Я не Бога, я мир Его не принимаю»… Quelle idée!35 Тут не логика, тут нечто высшее логики. Ты его и отравил этой идеей. Недурственно, очень недурственно… Я же потом только подначивал. А «Мысли для себя?» – это же вершина интеллектуального перевоплощения… Ты просто взял и перенял у нас эту способность, эту столь редкую и специфическую способность, – к перевоплощению. Опять же убеждаюсь в том, что люди и вправду превосходят бесов. Только ты даже сделал это гораздо филиграннее и виртуознее, ты смог перевоплотиться не телесно, а умственно. Да так, что никто и не заметил подмены… Это многого стоит. Алеша как заглотил твой интеллектуальный крючок, так и не смог слезть с него. Как же, как же – сам Зосима чуть не благословил его на революцию… Как тут можно было ослушаться?

– La ferme!..36 Ты мне приписываешь свою мерзость… Я… Я хотел отвадить его от революции… Я хотел предупредить его…

– Ну, даже если так… La route vers l'enfer est pavée par de bonnes intentions…37 Ты знаешь, он же и попал в результате в ад. Не только свой, революционный, но и наш, настоящий. Ему там Смердяков экскурсию провел…Он тебе не рассказывал?.. Кстати, о Смердякове – ты его зря всегда недооценивал. А он ведь лучшее подтверждение твоей теории о том, что ближних невозможно любить. Ты ж ведь ехал в Скотопригоньевск, чтобы возлюбить ближних своих, а кончил тем, что всех их возненавидел. Прям, впору… «заповедь новую даю вам» – не «возлюби ближнего своего», а «возненавидь ближнего своего». А ведь хотел же полюбить отца вначале – так?..

– Да, хотел…

– Вот видишь… Да-да, я видел, как ты старался. Молчал за столом, благообразничал, поддакивал, так сказать по заповеди все: «почитай отца своего»… А как только рыльце его скотское увидал – так и возненавидел. Ехал полюбить отца, а кончил тем, что сорганизовал его убийство, да еще как виртуозно…

– Мерзавец, мерзавец…, – вновь прошептал на это Иван Федорович, но «Алеша» его как будто не услышал:

– Ты хорошо сказал на суде, что все хотят смерти отца своего, только… Тут чуть ты пересолил. Есть вещи, которые хоть и истина бесспорная, авсе-таки не подлежат публичному разглоголанию… А и за что ж ты возненавидел отца своего – за его поросячество, за босоножек… Гм?.. За что ты так на бедную человеческую природу?.. Besoins naturels… Plaisir de chair38… Эх, друг ты мой, многое я бы мог тебе рассказать об этом плэзире… И чего только этот Бог на него так вооружился, даже заповедь дал – «не прелюбодействуй» – не приходило тебе в голову? Радость-то для человека совсем невинная, если без насилия. А я, правда тебе говорю, выступаю против насилия в этом вопросе, тут я настоящий либерал, не то что эта свинья твоя, Курсулов… Ты прости, что я так о твоем начальнике… Так вот, возвращаясь к вопросу – радость-то маленькая эта человеческая, и почти же ведь единственная. Единственно всем доступная – и бедным и богатым, и малым и старым, ежели не очень только… И Бог на нее ополчается. Да еще как ополчается!.. Вот – еще одно подтверждение, и подтверждение вернейшее моему предыдущему тезису. Не любит Бог людей, потому и запрещает им их маленькие человеческие радости. Ненавидит он человека в его благополучии и счастье, в его довольстве и этой невинной телесной радости. Это же еще единственная радость для всех слабых людей. Им недоступна радость сильных, их подвигов и взлетов. Но Бог презирает слабых. Ему подавай только сильных, которые вольны насиловать свою природу. Ему по духу и сердцу монахи-изуверы, потому что Он Сам изувер и изуверствует над человеческой природой, которую Сам же и создал. Вот уж противуречие так противуречие. А твой папенька гениальным образом и вывернулся из этого противоречия. У него и иконы в кивоте и плясовицы блудилищные. Как говорится, Богу богово, а человеку – человеческое. Душа к высших, а тело, как ему и полагается, в скотах и пребывает…

– Нравится тебе наш папенька, я вижу.

– Он наш, нашего духа… Имею в виду, моего с тобой. А ты вот зря его возненавидел. Только, кажется, не за эту клубничку ты так возненавидел отца своего, будучи той самой la chair de sa chair39… Правду ведь сказал Смердяков, среди всех сыновей достопочтимого Федора Павловича ты же действительно больше всех похож на него. Вот за что ты его возненавидел. Вот за это сходство ты его и возненавидел до смертоубийства самого. Потому и пошел служить жандармам, когда Христофорыч тебя прижал-с… Да, неупустильно, очень неупустительно… А потом – новое перевоплощение, сам переплюнул всех Христофорычей и Курсуловых… Как ты научился всех держать за струнки и дергать за веревочки! Все тут у тебя – и Лизка, и Стюлин, и Смуров… Да и Митя с Алешей в конечном счете… Красота, да и только!.. Митю только, как ты понял, не только ты за веревочку дергаешь. И с Катериной Ивановной ты чуть просчитался. Каково же однако твое знание женской психологии!.. Ты чуть меня не разочаровал. Знаешь, она же действительно могла убить тебя. Ведь она стреляла в тебя, не выдержав своего позора. А позор этот увидела в твоих глазах… Тут уж нельзя было не стрелять. Не надо было смотреть ей в глаза… Тут ты действительно просчитался, ибо по себе судил.

Иван Федорович вопросительно поднял измученные глаза на «Алешу». Но тот не сразу объяснил, что имел в виду…

– И у Катьки твоей револьверт… А, знаешь, скажу тебе по-приятельски, любим же мы, черти, все эти механические штучки. С ними так интересно химичить – нажать, не нажать, патрон подложить или выпасть. Все мертвое, все послушное… Вся эта механика – царство легко нарушаемой предопределенности. И играться с этим хочется снова и снова… (Тут «Алеша» как-то странно и продолжительно вздохнул.) А насчет Катерины Ивановны, повторюсь – твоя ошибка, что ты о ней по себе судил. А вы из разных материй… Знаешь, чего тебе не достает и никогда не будет доставать, несмотря на всю твою мнимую жажду смертострастия?.. Allons parler ouvertement…40 Тебе недостает их революционного огня… Да-да, не смотри на меня так. Нет в тебе этого жгучего огня Катерины Ивановны или Алеши… Или холода. Да – того же Смердяковского инфернального холода. Нетути, как не крути. А то бы давно уж убил бы, как они, и легко убил бы…

– Кого? – с каким-то невольным испугом спросил Иван.

«Алеша» усмехнулся:

– Да хоть того же Матуева, к примеру… А что?.. Взял бы – и убил. И себе бы помог – избавился от шантажиста – и революционерам, тому же Алексею Федоровичу. Ан нет – не сможешь. Потому что нет в тебе огня или холода для этого достаточного. И в этом вся загвоздка. Ты же знаешь, как у них там в писании: «Изблюю тебя из уст Своих, яко ты ни холоден, ни горяч…» А слог-то какой!.. «Изблюю…». Понимаешь, Его тошнит от таких, как ты… Это Христос ихний говорит. «Ихний» – это значит Катерин Иван, Алеш, Мить… И иже им подобных. Но не твой. Понимаешь, это и вправду их Христос, не наш с тобой. Ибо их Христос – это Христос крайностей, это Бог огня и холода, жгучего света и кромешной тьмы, и любит Он на самом деле только людей, принадлежащих этим крайностям. Потому что понимает, что за Ним никогда не пойдут простые люди, люди середины… А между тем как раз люди середины и составляют главную часть человечества, его так сказать тело, его живую плоть. Не было бы таких людей – и все бы рухнуло. Представь, если бы весь мир состояли из Катерин Иван и Алеш – катастрофа!.. И катастрофа полная. И полчаса бы мир не продержался. Поубивали бы и повзрывали бы друг друга!.. Ибо крайностями своими разорвали все «связующие нити» и скрепы – личные и государственные. Понимаешь, о чем я?.. А Христу ихнему – только такие и нравятся!.. Это разве справедливо?.. Нравятся какие-то выродки, полоумные отбросы можно сказать, человечества – эти экстремистские элементы его, этот постоянно бродящий сброд!..

«Алеша» явно стал входить в какое-то приподнятое состояние. Он едва даже совсем не поднялся со своей кровати, а лицо его то и дело растягивала какая-то полуэкстатическая улыбка.

– Друг мой, что я тебе скажу… Великую вещь скажу!.. И мы сойдемся с тобой и помиримся и уже кажется навсегда. Мы с тобой ведь братья… Братья по духу, ей-Богу тебе говорю, les gens d'un cercle.41 Мы не люди с тобой крайностей, мы люди золотой середины… О, эта just milieu!..42 Я, видишь, и себя уже человеком считаю, настолько я сжился с людьми нашего с тобой понимания. Никому еще этого не говорил, но тебе открою, так сказать, душу… Понимаешь, мне неуютно там, в своем мире, среди всех этих сущностей… Они все из крайностей. Как у вас – эти революционеры огненные и фанатики верующие… Или вторая крайность – уже нашенская, с этим инфернальным холодом и ненавистью инфернальной к вам, людям… Во всем этом большой неуют и беспокойство. Все войны, войны, войны… «И воевал архангел Михаил и сверг демонов с неба…» Ну и так далее. И все вокруг вас, людей. Все ненависть, ненависть, ненависть… Друг к другу и к людям… А к людям-то за что?.. Ведь большинство их ни в каких войнах принимать участие не хотят, они живут в свое удовольствие – и все, и ничего их больше не волнует… Вот!.. Вот – мое кредо!.. Вот – и я так хочу… Вот о чем я мечтаю… Помнишь, говорил тебе в прошлый раз, что мечтаю воплотиться в семипудовую купчиху?.. Это все от этого. Понимаешь, я сам по духу такой же!.. Я – такой же как ты… Мне тоже главное – это спокойная жизнь, жизнь в удовольствиях, достатке и спокойствии. Все то, что больше всего ценят люди середины, нашей с тобой золотой середины. Ибо для нас и есть такая жизнь – главная ценность, и мы никогда не будем посягать на эту ценность, как эти несчастные люди крайностей…

– Врешь, я – не то, что ты… Я посягал на себя… – прохрипел Иван Федорович, не поднимая головы.

– Ну вот, ты опять о старом… Tu as fait la même chanson.43 Это ты имеешь в виду, когда думал застрелиться после расстрела Алеши? Так не застрелился же…

– Я не успел… – уже как-то без особой уверенности повторил Иван.

– Tu me disais déjà cela…44 Ну ладно, открою тебе тайну, хоть у нас на это и строгие правила. Ты бы точно не застрелился. Я все к этому вел. Я же был твоим ангелом-хранителем, так сказать… Ну мало ли чем можно увлечься! И люди золотой середины могут увлекаться – даже смертострастием. Тем более с твоей впечатлительной артистической натурой. И мне просто было бы грехом не помочь тебе. А так застрелился бы ты – и что?.. Попал бы уже в руки к некоторым моим, гм…, так сказать, старшим товарищам. А они, знаешь ли, пострашнее твоих Христофорычей и Курсуловых… Не только с тобой, человеком, но и с нашим братом не церемонятся… Ты мне не дал дорассказать историйку про кающегося черта. Вот – сейчас к месту как раз будет. И все – в подтверждение, что современные люди стали хитрее бесов, то есть нас самих… Один мой коллега сумел добиться главной цели – получить душу человеческую. И не простую, а настоящего монаха. Они такой контракт заключили: монах говорит, мол, хорошо, я продам тебе душу, а взамен ты выполнишь всего одно мое желание… Ну смешно же!.. хотя ничего смешного!.. Как мой коллега попался в эту ловушку – досада одна на его неразумие. Полная дискредитация бесовского авторитета, всей нашей корпорации вышла… И что бы ты думал? Все как положено: контракт скрепили кровью, монах поклялся, да только не сказал заранее про свое желание. А когда мой неразумный коллега уже торжествовал, сказал ему: вот оно мое желание. Ты сейчас пойдешь со мною в храм к Распятию, и там будешь каяться перед Христом, повторяя: «Господи Иисусе Христи, помилуй мя грешного…» Причем, каяться будешь по-настоящему, а это значит, до смерти. Ибо мера грехов твоя велика – только смерть твоя может их искупить. Только когда ты умрешь, то я пойму, что ты покаялся по-настоящему… А бес этот, коллега мой, был в теле тоже монашеском. И по глупости решил – а была, не была, мол, пойду – не умру, разве бес может умереть?.. А настоящий монашек этот, хитрюга, говорит, а я все время буду держать наш договор с тобой – если не покаешься, то я порву его… Эх-эх-эх, по глупости пошел этот неразумный бес в храм. Ему, по дурости, наверно думалось, что легко сымитирует смерть… Или еще что – что может выдумать глупость его. Да… Хотя ему уже на полдороги стало худо… А к Распятию так уже вообще полз… Так монах заставил его поцеловать подножие и стал повторять молитву эту… Она у них Иисусовой называется… И что бы ты думал!.. Как бесу этому неразумному стало плохо!.. Он бедный уже как бился, пеной изошел – а монашек то не отпускает, повторять заставляет… Так замучил бедного черта, что тот и вправду заплакал – отпусти, мол, меня не могу больше… Нет, говорит, монах – контракт надо исполнять. Молись дальше – ты пока от боли мучишься и плачешь, надо чтобы ты о грехах своих плакал и к Богу обратился…

На этом «Алеша» как-то неожиданно остановился, словно потерял интерес к продолжению своего повествования и как-то странно сморщил брови. Как будто пораженный какой-то новой мыслью.

– Ну и чем закончилось? – спросил Иван Федорович.

– Я знаешь, что подумал… Как-то неожиданно открылось: ты, вот жизнь эту назвал как-то чистилищем, а для нас, чертей, иногда жизнь с вами тоже является таким чистилищем… Вот как для этого неразумного беса. Я ставлю себя на его место и мурашки просто… Тут не имитация, тут он такое мучение испытал, что даже себе страшно представить.

– Но все-таки… Чем?.. Что – неужели и впрямь покаялся?..

– Эх, друг мой, ты же умный человек, а говоришь такое… Ce n'est pas possible en principe.45 Умер, умер прям там… Вот так этот монах хитрющий оставил нашего брата с носом. После смерти, то бишь выхода из тела – какие договоры?.. Зато потом. Потом попал на расправу к нашим Христофорычам… Уф, даже рассказывать тебе не буду, что с ним делали, за глупость его и поклонение Христу… А сейчас – помнишь свой квадриллион квадриллионов?.. Вот он проходит его теперь. И кланяется на каждый шаг, падает даже… А это пострашнее, чем вам, привыкшим к хождению. А тут дух и принужден к хождению, да еше и закреплению, ибо повторяет «восстановительную формулу»…

Иван вопросительно поднял глаза.

– Ну, это аналог вашей Иисусовой молитвы, только это заклинание нашему господину, именуемому… Да ты сам знаешь, как, или варианты – «сатанопуло», «тангалашка», «карачун»… Что там еще выдумал ваш Ферапонт?.. Нет-нет, не спрашивай – больше ничего не скажу, и так я тебе слишком многое рассказал, но все как другу и даже брату по духу…

«Алеша» вновь оживился. Какое-то даже словно сияние стало исходить из его блестевших в полутьме глаз.

– Я другое тебе скажу. Понимаешь, мы с тобой стали братьями по духу, а надо, чтобы стали и братьями по философии. И не просто по философии, а по религиозной философии, ибо простые спекуляции ума, тебя удовлетворить не могут, тебе разрешение мировых вопросов подавай. Тебе же только этот путь разума близок, и я все эти тринадцать лет время не терял, занимался, так сказать, изучением… Знаешь чего? Писания… Да-да, не удивляйся – штудировал Библию и Евангелие… Да-да, не удивляйся: черт изучающий Евангелие и впрямь странная картина. Мне тут даже скрываться приходилось от наших надзорных органов, – это типа вашей жандармерии. Я у них чуть не стал неблагонадежным… Вызывали даже… Помнишь свой холодок у Христофорыча?.. Эти мурашки по спинке и в глубине живота?.. Пренеприятнейшее ощущение. Я тоже испытал что-то подобное. Даже что-то аналога вашей подписи на сотрудничество пришлось давать… У нас все это, правда, по-другому… Но суть та же. И хитрить пришлось. Ну в самом деле – не мог же я им сказать правду, что мол, для друга, то есть для тебя, стараюсь? Чтобы так своего человеческого собрата вывести на истинный путь жизни из лабиринтов евклидового разума. В то время, как все мои собратья только и стараются, чтобы запутать вашего брата. Не поняли бы там моего альтруизма. Вот и выкручивался. Мол, чтобы бить врага, нужно знать его оружие. Ты же в курсе, что Писание называется «мечом духовным». Вот я и настаивал, что изучаю его устройство, чтобы тебя же этим мечом потом и сразить. Вот видишь, друг мой, мне тоже за тебя претерпеть пришлось?.. Как там – «нет больше той любви, если кто положит душу за друга своего»… И теперь хочу представить результаты этого положения тебе. Tu es prêt à m'écouter?46

– Не верю тебе… Ты… Ты специально меня еще больше запутываешь. Ты хочешь войти мне в доверие, чтобы окончательно… Окончательно…

– Погубить?.. Погубить, ты хочешь сказать, – подхватил «Алеша», но тут же замолчал и какое-то время с даже неким состраданием смотрел на Ивана. Потом снова откинулся на стену и как бы с некоторой задумчивостью продолжил:

– Видишь ли, если я сейчас с жаром начну тебя уверять, что это не так, что я действительно хочу тебя помочь – это тебя еще больше убедит в твоих взглядах на меня. Странная ситуация для меня, и я бы даже сказал… болевая. Ты наверно и предположить не мог, что бесы могут страдать. Страдать от того же, от чего страдаете и вы, люди… А вы страдаете от ран, которые сами же и наносите друг другу… Вот так-то, мой друг… Ты сам того не знаешь, как ты ранишь меня. Le plus malade est quelque chose qui est imperceptible…47 Ведь моя мечта была найти среди людей хотя бы одну родную душу. Я искал, я долго искал и наконец нашел… Точнее, думал, что нашел… В тебе!.. Понимаешь – в тебе… Думал, ну вот – помогу искренне хоть одному человеку, и он… нет, не скажу «полюбит»… Это слово не для нас…. Любовь, слово это вы, христиане, слишком истаскали и опошлили… Ты это все верно изложил в своей новой притче. Но пусть не полюбит, то хотя бы поймет меня и посочувствует. Посочувствует, как я ему сочувствую… Ведь я видел, как ты одинок. Насколько ты одинок – ты почти так же одинок, как и я… Только я в мире духов, а ты в мире людей… Но я ошибся, кажется, в тебе. И это больно. Больно не так, как ты себе это представляешь – мучения души, страдания… Это – другое. Это холод… Понимаешь – холод… Инфернальный холод одиночества… Понимаешь – квадриллионы квадриллионов – и никого… Знаешь, кого я себе сейчас напоминаю? Смердякова… Да – Смердякова… Тот тоже искал сочувствия и сострадания и ни в ком их не нашел. Ни в ком – даже из своих родных братьев…

«Алеша» тут замолчал и даже отвел взгляд от Ивана Федоровича. Он смотрел куда-то на противоположную от кровати стену, где на обтертой от побелки поверхности обозначилась неровная кирпичная кладка. Иван то же молчал, с видимым усилием делая каждое моргательное движение словно налившихся свинцом век. Тут какое-то новое оживление промелькнуло на лице «Алеши»:

– Знаешь, что мы сделаем? Мысль мне пришла сейчас… Пусть люди дошли до того, что превзошли нас, бесов, в хитрости, а я хочу тебя превзойти в… Да – в сострадании. Этого точно не делал ни один бес за всю историю существования человечества. Я все-таки расскажу тебе все. Все, до чего я дошел… А ты уж сам потом будешь судить, помог я тебе или нет. Помог или специально еще больше запутал… Так что слушай… Я понял, что на ответную близость и понимание мне рассчитывать не придется. Но я все-таки сделаю свой первый шаг навстречу, тот шаг, который никто из вас так и не сделал к Смердякову…

«Алеша» снова на какое-то время замолчал, словно собираясь с мыслями, потом с определенной решимостью вновь откинулся от стены навстречу Ивану.

– Итак, Бога крайностей выдумали люди крайностей… Вот моя окончательная философия. Им не хватало оправдания их безумных действий в этом мире, не хватало, так сказать, высшей санкции на все их отчаянные затеи. И они и создали точно такого же Бога. И потому этот Бог только таких и любит – по образу своему и подобию… Горячих и холодных, но не теплых, таких, как мы с тобой. И самое поразительное знаешь что?… О – я не сразу до этого задумался!..

– Подожди, ты говоришь, что выдумали… Недалече как, ты говорил, что Бог существует…

– Ах, друг мой!.. «Вначале было Слово»… Понимаешь?.. Любое слово действительно. Поэтому неважно, кто изрек это слово – Бог или люди… Изреченное слово «стало плотью». Любое изреченное слово обретает плоть. Ты сказал Прокопьичу, что ворона есть – и она появилась… Она появилась для него действительно, ибо он стрелял по ней. И неважно, где она была – в его голове или на ветке – она стала существовать реально. Я специально дал тебе все это прочувствовать и пережить, чтобы ты сейчас понял истинность моих слов. Неважно, кто изрек первое слово о Боге: сам ли Бог или люди о нем… Кстати, обрати внимание, я всегда пишу слово Бог с большой буквы… Потому что оно действительно!.. Все остальное, как ты правильно выразился – «по барабану». Поэтому нужно присматриваться только к сути – к сути самого слова и понятия, которое оно определяет. Вот сюда и надо присматриваться и очень внимательно – я недаром перелопатил все священные писания, я искал ответ на вопрос – почему Бог именно такой – Бог крайностей, Бог горячих и холодных, Бог экстремистов, а не Бог нормальных людей… И первое открытие меня просто поразило. Поразило настолько, что я всерьез стал мечтать о воплощении в человека… Ты готов? Так слушай… Ты, конечно, знаешь выражение – «les contraires se rejoignent».48 Так вот, мое открытие состоит в том, что Бог потому и любит крайности, что они в Нем самом и сходятся. Поэтому у него на послушании находятся не только ангелы, но и демоны, как две крайности, как две сходящиеся противоположности, как две стороны одной и той же медали… Поэтому Он их и любит, а люди, как преимущественно «теплые» у Него и в небрежении. Ты понял суть. Люди в небрежении, а ангелы и демоны в любви и послушании…

– И демоны?

– А как же-с!.. Вспомни книгу Иова… О, я над ней много думок своих положил и даже бы слез пролил, если бы они у меня были-с… «Был человек в земле Уц…» Но кроме него были еще сыны Божии, то бишь ангелы, и сатана… И все приходят к Богу и беседуют с Ним, дерзают даже упрекать и спорить, я имею в виду сатану. Видишь ли, Иов ему не нравится, дескать под защитой Божией… А почему не нравится – потому что пребывает в «теплом» состоянии, так сказать, при полном материальном и социальном благополучии. Вот сатане это и не нравится – ему крайность свою подавай. Но обрати внимание на Бога. Нет бы защитить Иова и прогнать сатану. Так нет же – он разрешает ему, так сказать, «коснуться» его… Хорошо касание!.. Когда человек всего лишился – сыновей, дочерей, богатства, здоровья…

– Тебя за такие речи… против сатаны?..

– Неужели правда озаботился?.. Спасибо!.. Спасибо, друг… Только теперь я тебе не верю. Хе-хе-хе… – «Алеша» действительно источил из себя легкий смешок. – Ну не до конца верю. Уж слишком много ты мною манкировал… Так что прости… Но вернемся к нашему Богу. Знаешь, почему Он позволил сатане так искалечить Иова?..

– Мне это что-то напоминает… Это уже было…

– Нет, подожди-подожди, не намекай на ваш разговор с Алешей в «Трех тысячах»… Я вижу, ты хочешь опять обвинить меня в том, что я только цитирую ваши мысли… Давай не возвращаться к старому, а только о новом. Ты сам рассуди. Бог потому так поступил с Иовом, что Его не устраивало его «теплое» положение. Он не любит таких людей, и пользуется сатаной, чтобы тот перевел их в разряд так сказать холодно-горячих экстремистов. Видишь, какое лицемерие?.. Не Сам это делает, а прикрывается сатаной. Мол, это он – «пакостник», а Я, мол, ему лишь, как это у них говорится, «попускаю». Перекладывает хитренько ответственность. De la tête malade,49 так сказать, на здоровую. Но в одном месте он просто, что называется, проговаривается. Это у Исайи. Обрати внимание. Там в одном месте Бог говорит, что, «Я, мол, Господь вседержитель, и все делаю – образую свет и творю тьму, делаю мир и произвожу бедствия…» И это все уже без всякого посредничества сатаны. Вот где истинная правда.

– Подожди, одно другому не противоречит…

– Нет, это ты подожди. Я тебе даже больше скажу про твоего Бога. Как тебе это местечко в Библии: «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень»?.. «Твоих» – это вавилонских. Это из псалтыри, написанной богодухновенным Давидом. «Аще забуду тебя Иерусалиме»… Это из того же псалма – он нравился приснопамятному штабс-капитану Снегиреву… Так вот. Ты тут о слезинке младенца плакался Алеше. Мол, нельзя на ней строить мировую гармонию. А тут не слезинка – тут мозги раскрошенные детские… Да-с – это не холодный туалет, где запирали маленького ребенка, что тебя так возмущало, или даже травля собаками… Тут похлеще – тут настоящее личико Божье проглядывает. Как это можно себе представить без всяких аллегорий. Берешь младеничика за ножки и – хряп об камень… И только мозги полетели как арбузные корки-с… Муссяловича не забыл?.. Оно, когда младеничек маленький, ну там месяц-полтора, его же удобно взять одной только рукой – сразу за обе ножки, да – сразу за обе и так крутанешь его, чтобы ручки-то с головкой назад откинулись, а он и закричать не успевает…

– Перестань… Хватит!.. – мучительно вырвалось у Ивана. В последнее «хватит» он хотел вложить силу, но ее-то уже у него и не было.

– Я скоро закончу. Но мне еще чуть непонятно – ты понял ли главное?… Сейчас тебе скажу главную тайну Бога?.. Да-да, сейчас путь «молчит и трепещет всякая тварь…»

«Алеша» тут как-то весь поджался и что-то жесткое, даже злобное заблистало в его глазах. А на плотно сжатых скулах проступили сквозь щетину желваки мышц.

– Вот она главная тайна: Бог и сатана – одно!.. Да, брат мой Иван, это на самом деле одно – просто две стороны одной медали. Один делает вид, что творит добро, другой делает вид, что творит зло, но на самом деле вместе делают одно и то же, как две руки одного и того же тела. Они лишают спокойствия и «теплоты» всех окружающих их сущностей. Вот – она тайна, которую я тебе наконец высказал. Все эти разделения на отдельного Бога и отдельного сатану – всего лишь отрыжка старых верований: Авеста, Ахурамазда, Ариман… Это все персидское хламье специально было использовано христианством для прикрытия сути этой тайны… Что Бог – это Тот, кто породил другие существа с целью, чтобы посильнее их помучить, чтобы не давать им житья ни в нашем, ни в вашем мире… Понимаешь?.. Чтобы нас с тобой, простых, теплых, просто любящих нашу простую жизнь, этой жизни как раз и лишить. Чтобы превратить жизнь не в жизнь, а в самое настоящее мучение – то бишь чистилище, где мы все, люди и духи, мучимся якобы ради очищения… Ну да – для очищения, только от чего? От тихой и спокойной жизни!.. чтобы мы никогда не знали покоя, а только постоянно терзали себя и друг друга, и этим удовлетворяли этого так называемого Бога, или уже не знаю как его теперь называть… Бога-дьявола, или ДьяволоБога?..

– У-у-у!.. – что-то похожее на долгий стон вырвалось из-под сжатого ладонями перекошенного рта Ивана. – Не могу больше…

Иван Федорович проговорил это с таким страданием в голосе и мукой в лице, что Алеша, похоже, и вправду впечатлился.

– Ты плохо выглядишь, друг мой… Очень плохо. Видишь, к чему приводит вся эта политика по очищению?..

– Ну, хватит, умоляю тебя…

– Эх, хватит…

Но «Алеша» действительно перестал говорить и какое-то время просто с сочувствием смотрел на Ивана, а потом неожиданно промолвил:

– Да, христианин ты, христианин…

После последнего заявления «Алеши», Ивану Федоровичу все-таки еще хватило сил вновь поднять лицо, на котором сквозь маску мучения и смертельной усталости проступило удивление. Удивление и вместе с тем как бы и надежда. Он с этим выражением так некоторое время и смотрел на «Алешу», пока тот не счел нужным отреагировать:

– А то не христианин?.. Ты проповедуешь ненависть к ближним – и Христос тоже.

– Что?.. Что ты врешь опять?..

Иван Федорович проговорил последний вопрос, вложив в него уже свои последние силы. Он чувствовал, что скоро потеряет сознание, но боролся до конца и из последних сил пытался удержать его рвущуюся нитку.

– Вру?!.. Нет, дорогой мой, совсем не вру. Ты сам послушай. Ох, люблю я это место… Между прочим, слова самого Христа… «Кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником»… Вот уж доподлиннее доподлинного-с. Евангелие от Луки. Тут, заметь, все ближние перечислены – отец, матерь, братья, жена… Все самые ближние. Но ведь это как раз то, что ты и сделал. Ты приехал в Скотопригоньевск и сумел возненавидеть всех своих ближних… К сожалению, заметь… К моему большому сожалению, ибо непроизвольно стал переходить из категории «теплых» в категорию хладно-горячих экстремистов. Но, что делать, факт остается фактом – ты выполнил слова Христа. Ты возненавидел сначала Митю, брата своего, потом отца, потом Смердякова, потом Алешу… Всех ближних. Причем, так сказать, и словом и делом. Один из них оказался убит, другой повесился, третий отправился на каторгу, четвертый стал революционером… И все – по заповеди Христа. Сумел возненавидеть всех. Кстати. И жену свою тоже… Катерина Ивановна явно подпитываться твоею ненавистью стала. Мало того, ты даже жизнь свою попытался возненавидеть. Это уже была последняя точка. Вершина ненависти – и уже полный и окончательный переход в христианство. Но тут уже я вмешался, просто помог не довести до конца твое смертострастие… Но по факту – ты выполнил полностью всю христианскую программу по ненависти к ближним своим. И ты еще говоришь – не христианин. Самый полный и точный!..

Иван как бы чем пораженный, снова приподнял голову. В глубине его провалившихся внутрь глазниц глаз блестели слезы:

– А ты все-таки не глуп… Явно не глуп… Я считал тебя глупым, но я ошибался…

Что-то новое словно бы проступило в самом выражении лица и даже облике «Алеши». Лицо даже как бы слегка вытянулось и приобрело такое знакомое и такое ненавистное когда-то для Ивана выражение.

– Это вы от гордости своей думали-с, что я глуп…

Иван какое-то время, словно еще не веря своей догадке, смотрел на «Алешу», все сильнее расширяя глаза. И вдруг завопил последним уже криком, вытянув вперед руку:

– Ты!.. Ты – Смердяков!..

Но вслед за этим криком силы окончательно оставили его. Но все-таки уже заваливаясь со стула вперед, он успел заметить еще одно преображение «Алеши». Арестантский халат его снова приобрел грубо-затрапезные формы, лицо осунулось и пересеклось болезненными морщинами, а на голове вновь появился колпак из бинтов. И уже гаснущее сознание успело выхватить последней вспышкой рывок этого Алеши от стены к нему с каким-то криком, который он уже, к сожалению, не услышал.


Э П И Л О Г


I

НОВАЯ ЖИЗНЬ ВОЛЧЬЕГО ПРУДА

У нас середина января. В начале месяца стояли сильные морозы, сейчас отступили, и зима словно бы стала даже и «мягкой». Особенно хороши утренние туманы с последующим инеем на деревьях. Мягкая многослойная осыпающаяся бахрома тяжелит ветви хвойных веток, где порой проглядывает основательно побледневшая зелень. По-особенному живописен прибрежный камыш с его белесыми флагами метелок, направленными как по команде в одну сторону. На ровной, лишь чуть бугристой поверхности пруда они смотрятся как некое зачарованное замороженное войско, утопленное под лед, но выставившее вверх так и не сдавшиеся ряды копий с облепленными снегом бунчуками.

Это я описываю зимние картины, стоя на берегу Волчьего пруда. Впрочем, оторвав от него взгляд и переведя его вверх по склону ложбины по направлению городу, видишь совсем другую картину. Под недавно поднявшимся над горизонтом и еще дымным в пленке облачной пелены солнцем видны пласты развороченной черновато-красной земли, которая особенно бросается глаза на фоне белоснежного фона и серого задника горизонта. Слева – горят костры, дым от которых бело-серыми рукавами поднимается прямо в небо. Рядом с кострами возятся люди, некоторые с тачками, и уже от их действий обозначился провалом контрастно темнеющий в рассеянном свете котлован. Правее – несколько свежесрубленных строений – очевидно рабочие общежития. Их бока теплой желтовистостью срубов смягчают черно-белую картину новыми оттенками. Снег вокруг этих строений хорошо утоптан и уже потерял девственную чистоту. Еще чуть дальше большие бесформенные штабеля древесных стволов, досок и еще каких-то конструкций, назначение которых трудно определить издалека.

Все эти преобразования вокруг Волчьего пруда начались еще в сентябре, вскоре после завершения всех драматических событий, связанных с нашим городом и приездом в него государя-императора. В связи с намерениями продолжить дальше ветку железной дороги от Скотопригоньевска до губернского центра, было решено здесь же построить чугунолитейный завод по изготовлению необходимых для ветки рельс. Изыскания были проведены еще загодя, и оказалось, что как раз у Волчьего пруда находятся залежи хорошей руды для литья подходящего по качеству чугуна. Недаром вода в пруду всегда была красноватой – именно от растворенного в ней в большом количестве железа. Да, «карове» с ее «девственной кровью», растерзанной волками, нашлось вполне естественнонаучное объяснение. Оно, впрочем, и к лучшему – давно пора уже поразогнать дремучие невежественные байки наших городских и деревенских баснословцев нормальным техническим и экономическим прогрессом.

Правда, баек все равно не стало меньше. И одна из них сложилась, можно сказать, прямо на глазах. Это я имею в виду темную, да – так и оставшуюся «темной»! – историю смерти Лягавого (или Горсткина). Мы его оставили во время тоже довольно темных сношений с хлыстами и в странном союзе с Митей. Дмитрий Федорович, наверно, многое мог бы объяснить в странностях своего нового «друга», но всегда грустно молчал на прямые вопросы или говорил что-то непонятное о «снах, которые входят в реализм жизни». О странностях Горсткина зато часто распространялся его брат, который был у Горсткина в непонятном качестве – то ли лакея, то ли приживальщика. Но только не родного брата, имеющего все гражданские права – странно, что тот и не претендовал на такой статус.

Так вот, с его слов, с Лягавым (удивительным образом брат называл родного брата именно этой кличкой, иногда даже так – «мой Лягавый») чем ближе к развязке, тем сильнее стали проявляться разного рода странности, связанные с более чем неадекватным отношением к сапогам. Обычным сапогам, которые у нас носит каждый сколько-нибудь себя уважающий мещанин. Однажды зайдя в какую-то кожевенную лавку, он взял и скупил все сапоги, которые там были (а там их было за четыре десятка пар) и потом всю эту партию сжег у себя на заднем дворе. Другой его прихотью стал запрет на ношение сапог всем его домашним работникам, которым он собственноручно выдал «ботиночные деньги», то есть каждый из них должен был себе купить по две пары ботинок. Теперь, смеша наших городских обывателей, приходящие работники переобувались перед домом, а то и да два-три дома от «имения» Лягавого, чтобы лишний раз не раздражать его. Вершиной, а точнее уже, кажется, подлинным сумасшествием стал случай за два дня до неожиданной кончины Лягавого. Он за обедом собственноручно съел голенище от какого-то, найденного в его спальне сапога. Эти сапоги, по его словам, появлялись там время от времени и совершенно самопроизвольно. И никак от этого невозможно было избавиться, как только съесть, что и было проделано, по доподлинным словам брата.

Но самым загадочным и страшным оказался финал всей этой темной истории. В ночь своей гибели он велел своей домашней прислуге не спать, а дежурить у запертых ворот и ставен. Особенно со стороны дороги, которая, выйдя из города, уходила в лес. Но все-таки не уследили, причем, не за домом, а за самим Горсткиным. Уже заполночь тот вылетел из своей спальни с криками ужаса и бросился наружу из дома. Он выглядел так странно и страшно, что никто не посмел его остановить – все просто в страхе разбежались. В самом деле – Лягавый оказался почти голый, но при этом весь измазанный грязью, которая чуть не стекала с него и даже, по словам брата, отваливалась кусками по мере его дальнейшего бегства. Лягавый сначала бросился к запертым дверям дома, несколько раз колотнулся в них, но так и не сумев выбить, выскочил в окно, причем, вышибив при этом стекла и задвинутые ставни. На дворе его ждали запертые ворота, в которых он тоже несколько раз сунулся, причем с такой силой, что на них отпечатались следы от грязи и разбитых в кровь ладоней. В конце концов, он перескочил двухметровый сплошной забор и бросился бежать по улице, где в квартале от дома он и был найден уже мертвым. При этом он был в одних кальсонах, но его левая нога была обута в сапог. Потом врач Варвинский, проведший вскрытие трупа, констатирует разрыв сердечной мышцы. Кстати, пара сапогу, надетому на ногу Лягавого так и не была найдена. А выглядел он как-то странно – сапог был не то чтобы сильно изношен, а словно бы подгнившим. Как будто он несколько лет до этого лежал в земле и сильно подпортился от сырости. Но самые удивительные обстоятельства проявились во время осмотра спальни Лягавого. (В осмотре, кстати, наряду с квартальным надзирателем принимал участие и Перхотин Петр Ильич.) Несмотря на то, что на дворе уже лежал довольно глубокий снег, а все открытие участки суши были основательно подморожены, вся смятая кровать Лягавого была в ошметках грязи. Грязь была везде – и на подушках, и на одеяле, и целая лужа грязи натекла на пол рядом с кроватью. Причем, все это было еще и сильно истоптано и размазано, как будто здесь происходила какая-то непонятная борьба. В общем, было чем озадачиться следствию, и видимо – это станет очередным поприщем нашего знакомца Петра Ильича Перхотина. Но это в будущем. А пока нужно добавить еще одно обстоятельство, тоже немало озадачившее нашу публику. Обстоятельство уже не сколько мистического, сколько, я бы сказал, экономического свойства.

Оказывается, после смерти Лягавого, наследником всех его капиталов стал… его давний соперник, купчик, которого мы помним тоже как соперника Лягавого в трактире «Три тысячи» в борьбе за обладание Карташовой Ольгой. Это соперничество, как мы помним, происходило на глазах Алеши и Ивана и привело к победе Лягавого. Он, кстати, называл своего соперника «Померанцевый», оказывается неспроста. У того действительно была довольно необычно звучащая фамилия – Помыранцев. Помыранцев Иван Захарович, или «Захарыч» в простом обиходе. По словам этого Захарыча накануне своей нелепой и загадочной гибели Лягавый пришел к нему и передал ему все бесспорно подтверждающие право собственности документы – заверенные нотариусом «дарственные» на его капитал. Это его так изумило, что он, подозревая какой-то подвох, не хотел сначала даже их брать. Но Лягавый поклялся, что все «чисто», что он отдает их ему «навсегда», лишь бы снять «грех с души», который, дескать, «тяготит душу» и не дает ей «быть свободной». Что он имел в виду – понять было трудно, впрочем, последующие события наводят на мысль, что Лягавый предчувствовал свой трагический конец.

В общем, как бы то ни было, новым собственником главного капитала на продолжении строительства железной дороги стал Помыранцев. И эти полтора месяца, прошедшие после гибели Лягавого, он успел хорошо развернуться. Были перезаключены новые договоры, наняты новые рабочие, с артелями которых были заключены – неслыханное прежде слово! – «контракты». И работа закипела. Помыранцев лично руководил и влазил во все мелочи. Вот тогда и обстановка вокруг Волчьего пруда стала так решительно преображаться. Будучи сам еще относительно молодым (а «Захарычу» едва перевалило за тридцать), он всюду проявлял свою кипучую энергию. Между артелями рабочих он ввел что-то типа соревнования – на количество и качество проделанных работ. Единые нормы для всех были отменены – все зависело от собственного труда и успешности артели в целом. При этом он поощрял и «повышение квалификации». Он завел целую контору по подготовке необходимых «кадров», не экономя на инженерном персонале и выписал всю необходимую литературу из нашей главной столицы. В общем, все действительно было закручено с таким размахом, чтобы к лету на Волчьем пруде появились первые печи по литью чугуна, а следом за ним и «прокатный стан» по изготовлению рельсов и необходимой для них «фунтитуры». Это словечко часто употреблял сам Помыранцев, оно, видимо, происходило от слова «фурнитура».

Что ж, наш Волчий пруд действительно, похоже, стал приобретать свою новую жизнь, и многие у нас в городе связывали с этим большие надежды. Как-никак настоящий технический прогресс добрался наконец и до Скотопригоньевска. Теперь и мы будем в русле магистрального промышленного развития России – не одно скотопригоньевское сердце при мысли об этом начинало стучаться заметно учащеннее.


II

В РАБОЧЕЙ ОБЩАЖКЕ

Я уже упоминал о свежепостроенных больших бревенчатых зданиях, расположенных вверх по склону от Волчьего пруда, большинство из которых были рабочими общежитиями – «общажками», как называли их сами обитатели. Помыранцев после Лягавого повысил плату за труд, хотя и жестко привязывал ее результатам, усилив контроль и учет, но к нему потянулись рабочие и разного рода артельщики, привлеченные постоянной работой. Захарыч даже поощрял приход к нему уже спаянных рабочих команд, в которых уже сложилась определенная иерархия, так легче контролировалась дисциплина. Не устояли перед соблазном и знакомые нам «церковные мальчики» во главе с Максениным. Они легко расстались и с монастырем и с отцом Вячеславом и со всеми своими послушаниями в Успенской церкви и монастыре. Максенин теперь был официальным начальником над своими мальчиками – «бригадиром». В крайней от пруда «общажке» у них был свой «конец», где время от времени Максенин в удобное время устраивал «сходки» своих подопечных. Сейчас по времени ближе к полудню и было такое удобное время, когда в общажке кроме его группы никого не было – остальные были или на сменах или на обеде.

На нижних кроватях двухъярусных коек расселось с десяток рабочих мальчишек. Впрочем, мальчишками они уже не выглядели. В рабочей среде дети, как известно, быстро взрослеют, да еще и Максенин прилагал силы к их «развитию». Среди ребят, его окружавших, большинство уже было новыми, хотя виднелись и лица «старых» – Кочнева, Тюхая, Лещины. Сам Максенин отчасти изменился. Вместо выбитых на неудачной «бусырке» зубов (а эти «опасные игры» вместе со «срачитой» уже были давно оставлены как «пройденный этап»), он вставил себе железные зубы, которые сразу же бросались в глаза неприятным холодным блеском, как только их обладатель открывал рот. Благодаря этому изменению своего внешнего вида он наряду с привычным «Максом» приобрел еще и очень льстившую ему кличку «Железный». Это прозвище словно перешло к нему по наследству от Красоткина, о чем Максенин при случае не прочь был упомянуть. Кстати, исчезновение своего бывшего революционного руководителя и наставника он воспринял как нечто само собой разумеющееся и называл «провалом». Собственно «провалом», по его словам, было и вся эта неудавшаяся затея со взрывом государя-императора, после чего он не преминул связать мальчишек «клятвой о неразглашении». А участвовавшие в убийстве Снегирева вообще были, по его словам, «повязаны кровью». Любая словесная неосторожность немедленно вела к «устранению». И вообще, за прошедшее время его «ячейка», похоже, стала более законспирированной и связанной жесткой дисциплиной. При любом «собрании» обязательно устанавливалось внешнее наблюдение. Вот и сейчас на выходе из «общажки» под свежеструганным каркасом из сосновых досок прогуливался «зырок» – так стала называться должность охранника после отказа Максенина от прежнего названия «стремщика».

– Итак, открываем сходку. Сегодня рассмотрим… Нет – я только покажу вам главный, как бы сказать, документ… Нет – книгу… Главную книгу всех революционеров и рабочих…

Максенин медленно прошелся взглядом по лицам своих мальчиков. Те, кто сидели напротив него, словно бы горели в лучах яркого зимнего солнца, бившего в большое окно, под которым все и сидели.

– Книга?.. Эт бы по части Стюли… Он у нас-дезя главный был книгочтей… –протянул Кочнев. – А что с ним, Макс? Ты баял, что скажешь на сходке…

Максенин, который, было, разворачивал нечто, завернутое в желтую оберточную бумагу, перестал это делать, и даже снова завернул назад отогнанные углы.

– Да-да, Коча, забыл. Докладываю… Тут дело особой важности. Стюля-то, гад, провокатор оказался. Он в охранку стучал о всех наших делах…

– Да ты чо!.. – непроизвольно выдал и весь подобрался Тюхай. – Вот гаденыш!.. Я чувствовал…

Среди мальчишек тоже прошел гул волнения.

– Да ты как вызнал-дезя? – спросил Кочнев.

– Сам признался. Я нажал – он и признался… Я еще и раньше его жидил. Помните, как исчез сразу после того, как у нас шмон провели в монастыре? Типа, плохо ему стало… Это он стучать побежал.

Среди мальчишек опять прошелестел ропот возмущения.

– Как же нас не повязали тогда?..

Максенин усмехнулся:

– Эх, не понимаете?.. Тямнота!.. Тут же дело с прицелом. Тут у охранки свои закидоны. Мы кто в их глазах – еще пацаны. Мол, играемся пока. А как подсозреем – так самое время и сцапать, чтобы чего дел не натворили. Вот какой у них расчет. И бояться нечего – свой провокатор, мол, есть внутри. Не уйдут никуда… Он будет стучать – постукивать, когда надо.

– Не будет! – вдруг жестко хрипнул Тюхай и сорвался с койки куда-то за дверь в коридор. К слову, внутри общажка представляла собой помещение барачного типа, посредине которого шел коридор, а справа и слева – жилые помещения (они назывались «концами») на 15-20 человек с двухъярусными койками. В одном из таких «концов» и проходила сходка.

Тюхай вскоре появился снова, но в руке его на этот раз поблескивал тяжелый пистолет по типу браунинга.

– Вот – самое время испытать на деле.

Мальчишки как завороженные уставились на пистолет. Не смог скрыть своего интереса и Максенин. Он взял пистолет в руки, любовно повертел его по сторонам, но все-таки сдвинул сердито брови.

– Слышь, Тюхай! Мы же принимали решение – в общажке схронов не делать. Ты – чо?..

– Да я знаю… Не успел еще перепрятать.

– Взял откуда?

– Провел операцию по лекспорприации у одного офицерика. В кабаке забухивал. Дальше – дело техники…

– На, спрячь хорошо, – возвратил пистолет Максенин. – Оружие понадобится, но не сейчас.

– Как не сейчас? – спросил какой-то юноша с уже проступающими на еще юном лице мужественными черточками, подтвержденными пробивающимися усиками.

– Не сейчас, – вновь подтвердил Максенин.

– Я не понял-дезя, Макс… А со Стюлей – что?..

– А вот что!.. Слушайте внимательно. Тут нам всем до поры до времени поиграть придется. Стюля станет нашим агенетом.

– Это как?.. Чего?.. Кем-кем? – раздалось сразу несколько голосов.

– Смотрите. Он станет нашей подсадной уткой в охранке. Всосали?.. Чтобы мы тоже знали, что и как и чего от нас хотят. Короче, мы через Стюлю будем вводить охранкиных псов в заблуду. Мол, мы, дескать, хотим то и то сделать, а на самом деле будем делать совсем другое. Вразумели?.. Я со Стюлей хороший разговорчик провел на эту темку. Все ему описал, как и что он теперь должен будет делать. Это цена выкупа за его жизнь. Причем, не только за свою. Ежели что, то и семейка его ответит – тут было за что его зацепить и прижать. Скис быстро.

– Ишь ты, Макс, это… Это того… – баско… – наконец нашел слово Кочнев.

– А як же мы с ним бачить будемо, и вообще шаболдаться? – спросил Лещина.

– Вот!.. Как надо нам будет – так и будем. – словно стал подытоживать Максенин. – Иногда прямо будем нажимать – что должен делать, а иногда сыграть что-то придется. Чтобы проверить, будет он доносить или нет. Усекли? Вообще с ним ведите себя осторожно, но чтобы без дерганий – спокойно. Как бы и ничего не было – поняли? При нем никаких важных разговоров. Я ежели что надо будет так я вам скажу. Все поняли?.. Да и он еще не скоро у нас появится. Заболел, бедняжка, после моих… наставлений.

После этих слов Максенин усмехнулся, но вскоре вновь принял строгий вид:

– Так, хватит о Стюле. А то ить народ повалит. Переходим к главному. Итак сегодня, как обещал, главную книгу вам приволок. Мне ее не просто было достать. Но большому блату, так сказать…

– Главная книга – это библия что ли?.. – спросил еще один паренек, сидящий с ногами, обутыми в валенки, на застеленной серым одеялом кровати.

– Стремота ты, библия… А впрочем, почему – нет. Да, можно так и сказать. Это – как библия для рабочих. Это даже выше библии, ибо тут без сказок. Тут все одна правда…

Говоря это Максенин вновь стал разворачивать обертку вокруг, по всей видимости, принесенной им книги, судя по толщине, совсем небольшой. Покалеченная правая рука у него постоянно была в черной перчатке, и это слегка затрудняло его действия. Мальчики вокруг следили за его движениями как завороженные, словно присутствовали при каком-то священнодействии. Максенин наконец развернул полностью свои обертки – там оказалась небольшая книжица, даже скорее брошюра, темно-коричневого цвета без какого-либо названия. Это, видимо, в целях конспирации. Максенин взял ее в руки, открыл первую страницу и прочитал заглавие, причем, прочитал басом, по типу своих церковных чтений – видимо, от торжественности момента:

– Манифест коммунистической партии…

Потом, оглядев своих подопечных покровительственным взором, добавил:

– Карла Маркаса и Фридриха Энгельса.

По глазам завороженных слушателей было ясно, что они не поняли из всего прочитанного им ни единого слова. Но им, кажется, того и надо было. Чем более непонятно и недоступно – тем обворожительнее и захватывающе. Но Максенин не дал им так долго блаженствовать в неведении.

– Что замерли, дурни?.. Маркас и Энгельс – это вожди… Они написали эту книгу. Они за рабочих, за рабочий класс, за нас с вами – поняли? А сами родом с немецких. А манифест – это, как бы сказать, ну правила, или объяснения, как жить нам… Вроде тех, что вам объясняют по котловану, по стройке… Поняли?.. Только тут объясняется, как жить и что делать рабочим… Ну – всосали?..

Но его слушатели продолжали пребывать в каком-то завороженном состоянии. Максенина такое их состояние, без какой-либо ответной реакции стало уже не просто раздражать, а словно и пугать.

– Так – щас… Слушайте. Прочитаю первую строчку.

Он опять настроился на «басовый» лад, но в последний момент все-таки передумал и прочитал обычным голосом:

– «Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма…»

– Призрак – это что такое? – наконец пробил молчание один паренек, сидящий рядом с Максениным.

– Это жупел, надо быть.., – отреагировал Кочнев.

– Сам ты жупел! – недовольно бросил Максенин. – Призрак – это… Это такое приведение.

– Как на кладбище?..

– Ну, ну… типа… – замешкался Максенин, не находя подходящего объяснения.

– Это как у нас белая девочка, или там карова, или знаю еще у Кошкиных на кошаре тоже водятся, и у мельницы, когда туда вода бурленая валит, – зачастил еще один совсем белобрысый паренек, мявший в руках огромный, видимо, отцовский заячий треух.

– А что за Еропа-дезя?.. – вопросил Кочнев. Похоже, он уже вполне вышел из «торжественного отупения» и был не прочь напрячь мозги.

– Европа – это и есть… Россия… – наконец нашелся Максенин. – Вы поняли? Россия – это как кладбище, по которому бродит коммунизм. А коммунизм мы уже разбирали с вами – это когда все общее, и нет богатых и бедных…

– Дык на кладбище же все мертвяки одни?.. – недоуменно выспросил еще один довольно внушительного вида парень. Он единственный сидел не на койке, а на полу, опираясь спиной на железную стойку кроватей.

– Вот!.. Вот!.. – оживился Максенин. – В России всё и все сейчас мертвяки… Усекаете?.. Все уже умерло и разваливается. Всё – кладбище. Гнилье одно вокруг. Гнилье, которое надо все сместь железной метлой. (Слово «железной» он произнес особенно жестко и с видимым вкусом. Оно ему явно нравилось.) А смести все должны рабочие, то ж – мы с вами. Мы – рабочий класс… Он еще называется пролетарьят…

Максенин сказал новое непонятное слово и снова замешкался, понимая, что и так перегрузил своих слушателей новыми терминами.

– Ша, звучит как, – выдохнул Тюхай.

– Пороле… Пралет… – попытался повторить Кочнев.

– Пролетарий…ят! – поспешил Максенин, но сам тоже споткнувшись в конце слова. – Запомните, дурни!.. Это мы так называемся… Пролетарьят – это те, у кого нет ничего, кроме рабочих спин и кулаков. И кулаки эти рано или поздно сметут всю кладбищенскую эту гниль российскую…

Но тут в комнату заглянул «зырок». Потирая замерзший нос, он протянул басом, явно подражая Максенину:

– Рельсу дали. Сейчас пойдут… Со столовки смена первая…

Максенин вновь стал заворачивать манифест в свои оберточные слои.

– Ладно, на сегодня харэ. Сходку закрываем. Дёма, давай напоследок нашу, рабочую…

Из-за спин первого рядя ребят выдвинулась щуплая фигурка мальчика со светлыми волосами и такими же светлыми лучистыми глазами (по фамилии Дёмин). Откуда-то из-под кровати ему передали гитару, и он, взяв пару вступительных аккордов, неожиданно сильным и чистым голосом запел, сразу же поддержанный всеми участниками сходки:

Смелей, друзья, идем вперед,

Будя в сердцах живое пламя,

И наше дело не умрет,

Не сломят бури наше знамя.


Победу уж недолго ждать,

Проснулась мысль среди рабочих,

И зреет молодая рать

В немой тиши зловещей ночи.


Она созреет… И тогда,

Стряхнув, как сон, свои оковы,

Под красным знаменем труда

Проснется Русь для жизни новой!


Еще несколько секунд, словно завороженные совместным исполнением, все сидели, не шевелясь, пока не поднялся Максенин:

– Буся, просеки, чтобы все осталось чисто после нас. Расходимся.

Мальчики быстро поднялись и действительно стали «расходиться» по своим концам. Названный Максениным «Бусей» наблюдатель (у мальчика была фамилия Бусин) кое-где подправил койки и тоже вышел в коридор. Максенин уже стоял на крыльце и, залитый солнцем, щурился на приближающуюся разномастную толпу, постепенно рассасывающуюся по своим общажкам.


III

РАЗОШЛИСЬ…

А в это время на вершину холма, с которого открывался вид на Волчий пруд со всеми развернутыми вокруг него стройками, выехали и остановились закрытые монастырские сани. Это был личный зимний экипаж игумена монастыря отца Паисия. На козлах вместо кучера сидел Дмитрий Федорович Карамазов. Он был одет не просто по-зимнему, а еще и по дорожному – его плотный полушубок был перехвачен в поясе широким кушаком, а ноги в валенках, на которые сверху были накручены какие-то особенно высокие зимние лапти. Рядом с ногами стоял большой дорожный мешок с лямками под руки. Митя подошел и открыл обе каретные створки, как бы приглашая пассажиров к возможно более широкому обзору:

– Смотрите – красота какая всеземлейская!.. – проговорил он и сел на край санного днища кареты.

Действительно с этой точки обзора картина играла новыми красками. Оказавшееся за санями солнце четко высвечивала каждую деталь пейзажа, а столбам поднимающегося дыма придавало золотистый с красноватым отливом оттенок. Впрочем, мы уже любовались зимним пейзажем в районе Волчьего пруда, поэтому перехожу сразу к пассажирам. Внутри саней находились по одной стороне отец Паисий и Иван Федорович Карамазов, а по другую сторону – Грушенька и Алексей Федорович Карамазов. Грушенька еще на руках держала Лукьяшу. Обе были плотно и тоже по-дорожному одеты. Черная кичка Грушеньки почти полностью была покрыта темным пуховым платком, так что в просвете едва были виды глаза, нос и верхняя часть рта. Лукьяша тоже была настолько умотана платками, что походила на пушистый мячик.

После нашего расставания с главными героями повествования прошло почти два месяца, и это время для всех них оказалось непростым. Опаснее всего было положение Ивана, который все это время проболел и только сейчас чувствовал себя более менее в форме. Вначале его, беспамятного, с рецидивом мозгового воспаления, отхаживали в тюремной больнице, куда были вызваны все городские врачи (в числе которых Варвинский и даже Герценштубе). Затем, как только состояние позволило, его перевезли в городскую больницу, но оттуда уже сам Иван попросил вернуть его обратно в тюрьму. Все это время его регулярно посещали Дмитрий Федорович и отец Паисий. Хотя отец Паисий тоже, оказывается, получил какую-то серьезную травму во время той памятной борьбы с Матуевым. У него теперь постоянно болело что-то в районе печени, так что он даже придерживал порой это место руками, а иногда во время особо острых приступов ему приходилось садиться и дожидаться прохождения «припадка». И однако же он наотрез отказывался от какой-либо врачебной помощи, даже простого медицинского осмотра, говоря, что этой своей болезнью он искупает «свои грехи». И что на самом деле – это «великая милость Божия» и «последний шанс» для него. Митя же отложил свои планы по уходу «в люди» пока не выздоровеет Иван, и пока не утрясутся «другие дела». Под этим имелись в виду дела Грушеньки, которая все это время занималась оформлением опекунства над Лукьяшей и улаживанию своих дел, сворачивая их и переводя деньги в монастырь, куда и собралась уходить. Тут вообще-то ситуация была довольно запутанной. После гибели от пули Муссяловича матери Лукьяши Маруси Максениной без присмотра оказалось еще шестеро детей, взрослые родственники которых из Мокрого не горели желанием принять участие в их судьбе. Дети могли быть отданы в приюты или вообще пойти по миру, если бы не их старший брат, хорошо известный нам Максенин Владимир, который и принял на себя заботу о своих братьях и сестрах. Однако по закону на официальное опекунство он еще не обладал достаточным возрастом. Поэтому здесь пришлось повозиться Грушеньке и не без солидных взяток, но дело удалось разрешить. Максенину накинули по документам необходимую пару лет, а самую младшенькую Лукьяшу Грушенька взяла в опекунство себе. Она была готова помогать и остальным братьям и сестрам Максенина, но этому решительно воспрепятствовал сам Максенин. Он твердо был настроен на то, чтобы самому «вытягивать» своих родных братьев и сестер. Но Грушенька не была бы Грушенькой, если бы не умела обходить подобные «препятствия». Через какие-то свои старые еврейские связи она зарезервировала за каждым из детей какую-то сумму, так что за их судьбу Максенину по большому счету волноваться было не нужно. К настоящему времени все эти бумажные дела были тоже закончены. Один Алеша все это время находился в «неподвижности», страдая от неизвестности, как по судьбе брата, так и по своей собственной. Наконец и здесь после выздоровления Ивана произошла решающая подвижка. Поскольку дальше держать его в тюрьме становилось небезопасно, Иван Федорович договорился с отцом Паисием, что тот заберет его из тюрьмы в монастырь и поместит на время в одном из лесных скитов. А в случае какой-либо опасности через свои связи с другими игумнами – найдет возможность отправить куда-нибудь очень далеко – к примеру, на Валаам или Соловки. Интересно, что Иван, как только состояние здоровья позволило ему вернуться к делам, все-таки предоставил возможность отцу Паисию несколько раз тайно прийти к Алеше в келию. Эти беседы, наверно, могли бы стать еще одной книгой в нашем повествовании, но нам пора уже его заканчивать, поэтому ограничимся несколькими замечаниями.

Первое время Алеше было мучительно разговаривать с отцом Паисием из-за непонятного, но почти удушающего чувства вины. Удивительным образом эта вина уходила в какое-то далекое прошлое, и когда Алеша пытался проследить ее истоки – упиралась в его уход из монастыря тринадцать лет назад, когда именно отец Паисий остановил его и словно бы «уличил» в этом уходе. Сейчас это почему-то представлялось чем-то жутко постыдным и даже предательским. Словно бы он тогда переступил какую-то незримую границу в своем собственном сердце, после чего началось, по его же словам, «нисхождение в бездну». Потом уже, когда они часами вели беседы, Алеша рассказал о некоей «точке озарения» в тюрьме, когда с его души словно бы что-то «отвалилось», «слетело» или даже «вышло наружу». Это произошло во время последнего долгого разговора с Иваном, когда тот внезапно протянул к нему и руку и закричал: «Ты – Смердяков!..» Это и был момент какого-то внезапного озарения и одновременно «пронзения». Пронзения жалостью к своему брату, а озарения от того, что он и впрямь ощутил себя Смердяковым. Смердяковым по отношению к своему собственному брату как раз до этого самого момента озарения. Ведь ни капли любви он не испытывал на самом деле к Ивану, а только подозрительность и желание переиграть его в интеллектуальном и моральном противостоянии – точно так, как и вел себя Смердяков. Но «этот Смердяков» как раз и «слетел» с него, когда он увидел брата завалившимся перед ним на грязный пол камеры, такого жалкого и беспомощного и такого раздавленного всей прошлой «нелюбовью».

Потом еще одно ощущение чем дальше, тем больше стало посещать его по мере дальнейших бесед с отцом Паисием. Его очень трудно выразить словами, но если все-таки попытаться, то оно может звучать так: «все люди одинаковы». Казалось бы, вполне безобидное и даже банальное замечание, но на весь внутренний революционный строй Алешиной души оно стало производить разрушительное действие. Алеша постепенно – уже в ходе мучительных размышлений стал приходить к выводу, что нет никакой принципиальной разницы, скажем, между ним и охранниками-солдатами, которые каждый день сменяются у его камеры и приносят ему еду. Он-то считал их раньше угнетаемой забитой массой, за освобождение которой ему нужно бороться, но если нет никакой разницы – то зачем? Какая разница между ним и, скажем, погибшим так нелепо Кушаковым? Алеша, оказывается, знал его особо – тому выпадало дважды помогать ему мыться в приносимом специально для него по субботам в камеру ванном корыте. Тогда они продолжительно и разговаривали. И сейчас, вспоминая эти разговоры, Алеша вдруг начинал ощущать даже странную «зависть» к Кушакову. К его простому солдатскому житью-бытью, не отягченному никакими «мучительными вопросами» по несправедливому устройству общества. Наоборот в его примитивном «бытовом оптимизме» и немудрящих рассуждениях было что-то успокоительно утверждающее, словно бы даже незыблемое и неподлежащее никаким переменам. Он даже мордобои от Прокопьича воспринимал в каком-то «фаталистическом» и потому смиренно-веселом ключе, как воспринимают всегда неожиданные и в то же время неизбежные перемены в явлениях погоды.

Они тогда даже успели побеседовать и о революционерах, и о покушениях на царя – по всем этим вопросам у Кушакова была какая-то странная и поразившая еще тогда Алешу точка зрения. Мол, так и надо – так и должны революционеры и «бомбомисты» (так он выражался) бороться с царями и правительством. Они должны грызться и убивать друг друга, ибо «это ж так и в природе-то положено, и нельзя же без этого». С его слов выходило, что как в живой природе волки гоняются за зайцами и оленями («уленями» в транскрипции Кушакова), а за волками в свою очередь гоняются охотники и волкодавы, так и в обществе должно происходить что-то подобное. И так оно и «должено же быть». И эта точка зрения просто сбивала с ног и разрушала в Алеше что-то очень важное в его внутреннем самоощущении. Он привык к совершенно другому восприятию самого себя как революционера, да и вообще революционеров с точки зрения народа и разных слоев населения. Почти всегда это была смесь ужаса и мистического благоговения, как к неким полубогам, которые переступили за черту обычного человеческого жития и благодаря этому вполне законно взошли на свои революционные небеса, недоступные простым смертным. А тут – обычные «волки и лисы»… И какой странной и намекающей на какой-то юмор свыше казалась сейчас эта кушаковская параллель с их подпольной животной атрибуцией в революционных «псевах». Кушаков так легко относил их к «волкам», «лисам», «рысям» и «собакам», в то время как они высокопарно благоговели перед этими наименованиями, считая, что они воплощают в себе некую «высшую аллегорию». А, оказывается, – нет. Для простого солдата, крестьянского сына, они и были просто этими самыми животными, практически в самом прямом смысле. Причем, и вторую сторону, сторону правительства, он воспринимал в подобном же ключе. А и «гоняются дядьки, куда жеть им деваться – им за то заплата положена».

Но самое разрушительным для Алеши оказалось то, что Кушакову до всей этой «возени» не было никакого дела. Все это словно происходила для Кушакова на какой-то другой планете, никак не затрагивало его сердечных или хотя бы эмоциональных предпочтений. Кроме чисто материальных или служебных последствий – повышения или понижения жалования, наград за службу, а также самих ее сроков. Тут было действительно нечто совершенно обезоруживающее Алешу. Он пытался какое-то время все свалить на «неразвитость и забитость» Кушакова, но чем более беседовал с ним, и чем чаще потом вспоминал эти беседы, тем со все большей уверенностью ощущал в глубине души его правоту. И эта правота неизбежно приводила его к этому первоначально «раздавливающему» выводу, что «все люди одинаковы». Что и он никакой не «полубог», а одно из подобных «животных» в человеческом обществе, где просто тоже есть «хищники» и «травоядные», и принадлежность к «хищникам» не дает тебе никаких моральных преимуществ над остальными «животными», а скорее даже наоборот. Да и сама принадлежность к «хищникам» тоже стала вызывать сомнения и вопросы. В природе все понятно по этому поводу: родился хищным – будешь хищником, родился травоядным – будешь травоядным, но кто дал право человеку самого себя зачислять в «хищники»? Только собственные желания и амбиции? Только жажда крови и то самое «смертострастие», о котором толковал Иван? А в этом тезисе, что «все люди одинаковы», вдруг стали сочетаться, казалось бы, неустранимые противоречия. Вроде как хищники и травоядные отличаются друг от друга – как же одинаковы? Но тут и заползала эта «хищная мысль», что люди одинаковы не по этим все-таки внешним признакам, а по еще более глубокому определению. Они одинаковы в своей «животности». Что в своей глубине остается только эта человеческая животность, объединяющая всех людей по этому неустранимому признаку, а «травоядные» или «хищнические» формы ее проявления уже не суть важны. Даже нелепая смерть Кушакова словно подтверждала это. Казалось бы, погиб, или, точнее, стал жертвой «хищников» безвинный «травоядный», но при этом один «хищник» сошел с ума (а Прокопьич действительно так и не смог умственно оправиться от этого нелепого выстрела, и был отставлен от службы), а другой едва не умер от мозгового воспаления. Все в этом человеческо-животном царстве, как и в природе, подвержено некому принципу равновесия. И нет никакой несправедливости. Так устроен мир, и бороться с этим устройством все равно что бороться с восходами и заходами солнца или сменой времен года.

Все эти мысли ввели постепенно Алешу в состояние какой-то «глухой отрешенности». Это не было «покаяние», как его понимают в церковной или духовной практике, но и от прежних революционных убеждений Алеши мало что осталось. Он все чаще стал впадать в состояние «глубокой задумчивости», когда настолько уходил в себя, что порой переставал замечать, что происходит вокруг, и мог пролеживать на своей тюремной кровати целые сутки напролет. Ему почему-то стало очень тяжело видеть людей, несмотря даже на тюремный режим, когда он их и так видел совсем нечасто. Даже заходы охранников, даже со временем и визиты отца Паисия стали ему в тягость. Ему действительно стало казаться, что монашеское положение в наиболее благоприятном виде соответствует его внутреннему состоянию. Только он мечтал о полном одиночестве где-нибудь на далеком заброшенном ските, или хоть пастухом на каком-то далеком хуторе, только чтобы с животными, а не с людьми. В монастырском варианте его пугала необходимость участия в послушаниях и церковных службах. А ему хотелось только одного – «чтобы его не трогали». Впрочем, отец Паисий, видимо, понимая внутреннее состояние Алеши пообещал ему найти удовлетворяющее его положение в монастырских условиях. Иван тоже принял этот вариант как назревший и наиболее приемлемый. Алеше уже больше нельзя было оставаться в «тюремном подполье». Матуев хоть и по-прежнему хранил тайну, но то, что она уже начала каким-то образом просачиваться за стены тюрьмы, сильно беспокоило Ивана. Митя однажды поделился с братом тем, что услышал от одной из наперсниц Грушеньки: мол, «Алексей Федорыч в тюрьме от царя и скрывается». В общем, к сегодняшнему дню все окончательно сложилось. Алеша тайно выезжал из тюрьмы, чтобы скрыться в монастыре у отца Паисия, но перед этим они с Иваном и тем же отцом Паисием провожали «уходящих» Дмитрия и Грушеньку с Лукьяшей. Грушеньку – в недалекий женский монастырь, а Дмитрия – в странствия по России.

– Красотища-то, ох, красотища!.. – вновь повторил Митя, ерзая на санном поддоне, пытаясь устроиться у самого его края, чтобы не мешать обзору сквозь раскрытые настежь створки кареты всем остальным. – Вот и люди отсюда как муравчики – такие маленькие и безобидные… – добавил он вытянув руку и показывая на выходящих из столового корпуса людей, действительно издали напоминающих маленьких черных муравьев.

– А между тем знаешь ли ты, брат Дмитрий, что среди этих «безобидных» уже сложилась новая революционная организация. И знаешь, кто руководит?… Максенин… Достойный продолжатель революционных скотопригоньевских традиций… – проговорил Иван, задумчиво смотря по направлению, указанному Дмитрием.

Иван сильно похудел после болезни, но в то же время как бы и подтянулся, что-то новое появилось в его облике – что-то твердое и в то же время хрупкое. А на голове резко обозначилась полоска седых волос, выглядывающая из-под шапки. Она приметным образом выделилась у него по бокам головы, начинаясь от верхних краев ушных раковин и далее вниз по вискам.

– Да неужели же? – горестно выдохнул Митя. – А как же в монастыре он?.. Да и в церкви?..

– Теперь он в своей среде – среди рабочих. А рабочие по учению социализма – главный класс надвигающейся революции.

После этих слов Ивана Митя перевел свой вопросительный взгляд на отца Паисия. Словно приглашая его к комментарию. Но сначала заговорил Алеша:

– Они идут и дойдут… Дмитрий, правда дойдут – и до революции дойдут. Потому что некому их остановить. Церковь их уже не остановит… А они дойдут и будут стрелять, ибо они народ, и народ раздраженный, и народ уже без веры…

– Стреляет народ, но пулю-то кто им вложил? – горестно проговорил Митя.

На его слова вдруг грустно рассмеялся Иван:

– Пулю кто вложил?.. Кто вложил… Ха-ха!.. Да мы и вложили. Мы – да… Мы все. Мы – все образованные и умные атеисты и интеллигенты. Мы, что красиво и мучительно сомневались – во всем, в религии, в вере, в Христе, в самих себе… И вот – досомневались. Теперь придут те, кто ни в чем не сомневается и покончат с нами. Как нам такая перспективка?..

И он вновь зашелся хрипловатым смехом. Все какое-то время помолчали.

– А я бы это сравнил с эпидемией. Да с вирусом каким-то, – вновь заговорил Алеша. Отросшая в последний месяц борода делала его похожим на молодого священника. Он несколько располнел за месяцы своего тюремного сидения, и сейчас обычная его апатичная отрешенность вдруг сменилась чем-то противоположным – желанием говорить и высказываться.

– Этот революционный вирус в тебя проникает все глубже и глубже, и ты ничего с этим поделать не можешь. И ты даже чувствуешь, как эти вирусы выделяют в тебя яд, что тебя все глубже разъедает, разъедает твою душу, и ты сам становишься уже как другим человеком. Начинает меняться… Да все начинает меняться, даже самое глубокое и сокровенное. Был мягким – становишься жестким и твердым. Был добрым – приходят жестокость и злоба… И хочется мстить. Да, мстить всем за эти перемены, ибо ты уже другой. Оболочка осталась та же, но внутри ты уже другой…

– Вот-вот, Алешка!.. И я тоже чувствовал – это перед побегом… Тогда, помнишь, Иван, когда вы меня с Катькой укатывали… Чувствовал же, что стану другим человеком, если не сбегу… Впрочем, если и сбегу, тоже… Снится мне это сейчас часто… И Катька… Где-то она сейчас, бедняжка?..

– Да где?.. Революцию готовит. Какое-нибудь новое покушение на царя… – вздохнул Иван. – Нет, не могут люди жить как люди… Им бы как животным. Им крови, революции подавай… Почему так, отец Паисий?

Видимо, настала очередь вступить в разговор и отцу Паисию. Но он не торопился это делать, с какой-то сострадательной жалостливостью переводя свой взгляд по очереди на каждого из братьев. На этот раз раньше него заговорила Грушенька:

– От алчности все это. Потому что, как у той старухи из сказки – «не хочу быть дворянкой столбовою, хочу быть владычицей морскою…» Вот – сейчас красота какая стоит вокруг. Чего ж бы еще?.. Только смотреть и радоваться. Или вот еще одна красота – эта-эт у меня на руках… Вот – она сопит (она качнула в руках придремавшую Лукьяшу) и любуется тоже чему-то во сне своем… Вот бы этого всего и достаточно… Нет же – подавай большего… Мало жены, хочу любавницу, мало дома – хочу два… И берут и берут, и берут… Да только чем больше берут, тем меньше радости остается… Ибо какая ж радость там, где нет правды. И красота тоже уходит…

Проговорив последнюю фразу, Грушенька опустила глаза и словно непроизвольно приподняла рукой нижний край платка, и так закрывавшей ей почти пол-лица.

– Эх, в правду может быть, а, Дмитрий, жизнь – это сон?.. Уж слишком все здесь фантасмагорично. Вот – красота какая!.. И рядом же злоба, и вон идут те люди, которые издали кажутся, как ты сказал, «безобидными муравьями», а у них давно припасены уже и не топоры и вилы, а револьверы и бомбы. И ведь взорвут же ими Россию когда-то и друг друга и себя поедят… ну не сон ли?..

Это Иван сказал, обращаясь к Мите, но тот вместо ответа Ивану, вновь обратился к отцу Паисию:

– Или впрямь последние времена, отче?.. И Россиюшка наша рассыплется в пыль и прах, и мы доживем до этого?.. Что же вера наша-то православная? Что же Церковь-то наша Христова?.. Как же это все допустится?..

Теперь уже отец Паисий не мог не вступить в разговор. Он тоже слегка изменился. В не то что похудевшем, а словно уменьшившимся в размерах лице между бровями обозначилась резкая складка, но сам облик его как бы очистился и просветлел.

– Вот что скажу вам, братья-сестры мои и други мои… – начал он негромко. – Думаю даже не по грехам наших предков, а по нашим собственным грехам дожили мы до времен всеобщей апостасии, отступничества, значит… Поучительно сие и страшно. Страшно своей необратимостью… Это, знаете, пришло мне такое сравнение в голову – как плыть на айсберге, на льдине какой-нибудь во все более теплых морях и по все более теплым водам. С каждым днем, с каждым часом ты видишь, невооруженным глазом видишь, как постепенно обтаивает твоя льдина. Льдина христианства нашего российского. Обтаивает все больше и больше, все меньше и меньше на ней места, все тоньше и тоньше лед под твоими ногами… А ты ничего сделать не можешь… Ничего… Да, мы все, последние христиане, оказались на этой обтаивающей льдине. Льдине, которая называется Россия, отступническая страна наша… От Христа отступническая…

– Да неужто сделать ничего нельзя? – не унимался Дмитрий. – Что-то же надо делать… Не знаю, может в набаты звонить, по монастырям срочно клич бросать… Не знаю – спасайте Россию!.. На молодых… Да – на молодых ставку сделать! К молодым обратиться!.. К нашим русским мальчикам…

– Вон идут эти русские мальчики, – усмехнулся Иван, – с револьверами по заначкам…

– К молодым… – задумчиво повторил отец Паисий, как не услышав реплику Ивана. – Качнулась Россия уже в бездну… Вот что – и мальчики ее уже не спасут, а только первыми жертвами ее и станут…

– А может так и надо?.. – вдруг встрепенулся Алеша. – Так и сказать им: вы станете первыми жертвами, ибо первые всегда и становятся жертвами… Зато спасете другие поколения. Я… Я… Я до сих пор помню Красоткина, когда мы Илюшечку хоронили… Он тогда говорил, что, мол, я хочу пострадать и умереть за всех людей… Вот так… И ведь умер… Раз уж за не… не… неправое, нет – недолжное (Алеша не сразу нашел нужное слово) дело умер. Не побоялся умереть… Так ведь за правое дело – разве не найдутся другие, готовые собою пожертвовать и идти спасать Россию. Да – спасать от революции и от смерти… От революции во имя жизни, во имя Христа?..

Отец Паисий как-то долго и особенно сострадательно посмотрел на Алешу и проговорил:

– Вот преподобный наш батюшка Зосима и хотел сделать из тебя такого… Такого русского мальчика, который пойдет в мир и будет этот мир спасать…

Алеша опустил голову, как бы еще только собираясь с ответом, но быстро сказал Иван:

– Он думал, да и другие думали, что придут русские мальчики и спасут Россию, а они придут и погубят ее…

– Но монастыри, монастыри-то!.. – не унимался Дмитрий. – Я пойду по ним правду искать и к правде этой призывать.

– Пойди, пойди… Не надорвись только, если не услышишь отклика, – ответил отец Паисий. – Монастыри-то наши… Я ж ведь со многими игумнами в переписке, и все об одном… Умирает христианство везде – и в монастырях умирает… Преподобный Игнатий так и писал еще двадцать лет назад, что нет уже Христа и в монастырях… Одно лицемерство пагубное. Актерство христианское только и осталось, и торговля процветающая. Внешнее еще сохранилось, еще поддерживается как-то, а внутри труха одна… Только что и остается, что в самом себе веру хранить и искать средства, как держаться еще на льдине этой…

– Вот и я говорю: жизнь в сути своей ужасна. Ужасна в своей предопределенной обреченности, в которой ничего изменить нельзя, – жестко выдал Иван.

– Но как же ужасна?.. Вот – смотрите… Жизнь прекрасна!.. Солнышко это, снежок этот беленький… Нет, жизнь прекрасна!.. Если только жить-то уметь и красоту эту видеть, – взволнованно чуть не закричал Митя и даже приподнялся с саней, показывая рукой на красоту, расстилающуюся за ним.

– А ты что скажешь, брат Алеша, – обратился Иван, слегка даже наклонившись к Алексею Федоровичу. – Твой вердикт по этому философскому по сути своей вопросу?

– Жизнь мучительна, – задумчиво, но твердо произнес Алеша. – И ужас мучит… И красота мучит не меньше ужаса…

– Слушайте! – вдруг словно даже подорвался отец Паисий, но тут же схватился рукой за живот и непроизвольно охнул от боли. – Правы вы, правы вы все – правы!.. Все – правы!.. Вот что самое главное. Вот тут же главная тайна жизни и состоит. А тайна эта в соединении несоединимого, в этом единстве этих противоположностей. Христос говорит: «блаженны плачущие…» и тут же: «радуйтесь и веселитесь…» И апостол Павел: «всегда радуйтесь» и тут же «плачет с плачущими»… Вот в этом и есть тайна жизни – радоваться во время слез и плакать в радости… Как сказал один поэт:

Жить в вечной радости нашедшего Христа

И вечно мучиться от ран Его Креста…


В этом-то и состоит тайна жизни. Если Христос реально живет в тебе, ты будешь плакать и радоваться, мучиться и блаженствовать. Прав был отец Зосима, призывавший всех быть счастливыми, но счастье-то это в муке и скорби заключается. Здесь на земле по-другому и быть не может… Вот оно что, други мои, вот что хотел я вам сказать напоследок, ибо чувствую, что уже могу больше с вами и не увидеться… Здесь, на этом свете… Дайте-ка я всех вас благословлю.

Отец Паисий стал подниматься, но еще не выйдя из кареты на какое-то время замер от боли, и спустился на снег только при помощи Ивана и Мити.

– Отче чесный, ну как еще вас просить к врачу, чтобы осмотрел? – чуть не с мольбой в голосе причитал Митя. – Ну скажите же хоть вы ему…

– Нет, дорогой мой Дмитрий Федорович. Я свой последний шанс никому не дам забрать от меня, никакому врачу… Я же вот – мучаюсь сейчас и блаженствую от того, что Христос дал мне мой последний шанс… Он все-таки дал мне его еще раз, когда я уже и не надеялся…

На этих словах у отца Паисия заметно дрогнул голос, а у всех услышавших его непроизвольно учащенно заморгали глаза.

– И я тоже хочу напоследок в открытую…, – вдруг раздался звонкий и какой-то очень молодой голос Грушеньки.

Выйдя из кареты и держа одной рукой Лукьяшу, другой рукой она размотала покрывавший ей голову платок.

– Вот и моя красота такая… Такая-вот мучительная…

Она не просто убрала платок, но еще и отряхнула волосы назад, подняв высоко подбородок. И тут стали хорошо видны шрамы, уродливыми розовыми рубцами в нескольких местах протянувшиеся по ее шее. Один из них поднимался на левую щеку, доходя почти во верхней губы. Видно, было, что ей нелегко далось это «раскрытие». Все лицо ее пылало огнем:

– Вот, чтоб видели все… Красота моя теперь с уродством вместе в единении… Вот так и надо. Так и Богу угодно, чтоб не соблазнять больше никого… И луковка моя теперь чистая будет… Верно же, отец Паисий?..

Она первая подошла под благословение к отцу Паисию. За ней и все остальные – последним Алеша. Отец Паисий, широко благословляя крестным знамением, затем обнимаясь и троекратно целуясь с каждым, успевал давать еще и устное наставление:

– Теперь каждый и все пойдем своим путем… Так и надо, ибо у каждого в этой жизни свой путь… Но одно общее… Одно у нас у всех общее. Будем хранить веру во Христа в душах наших… Хранить как самое большое сокровище, которое мы нашли в этом мире и что никогда не променяем… А там и пойдем дальше – так и до гроба… Сами спасаясь и другим помогая… И других спасая, кого еще можно спасти… Так и пойдем… Так и пойдем… И – с Богом!…

1

Это потрясающе!.. Невозможный выбор!.. (фр.)

(обратно)

2

Да здравствует вековечная война! (фр.)

(обратно)

3

«Chien» – собака (фр.)

(обратно)

4

Мир наоборот (фр.).

(обратно)

5

Исповедания веры (лат. и фр.)

(обратно)

6

Мыслю, значит, существую (лат.).

(обратно)

7

Две вещи наполняют душу постоянно новым и возрастающим удивлением и благоговением и тем больше, чем чаще и внимательнее занимается ими размышление: звездное небо надо мной и нравственный закон во мне (нем.)

(обратно)

8

У всякого явления есть обратная сторона (фр.).

(обратно)

9

Вторым я (лат.).

(обратно)

10

Хорошая идея! (фр.).

(обратно)

11

Господи, помилуй! (греч.)

(обратно)

12

Чудо невероятное и невозможное! (фр.)

(обратно)

13

Свобода по-русски (фр.)

(обратно)

14

Друг (нем.)

(обратно)

15

Неподвижность (нем.)

(обратно)

16

Один на один (фр.)

(обратно)

17

исключительности (фр.)

(обратно)

18

И радость, и блаженство В каждой груди. О земля, о солнце! О счастье, о веселье! (нем.)

(обратно)

19

Равномерность течения времени во всех головах доказывает более, чем что-либо другое, что все мы погружены в один и тот же сон; более того, что все видящие этот сон являются единым существом. (нем.)

(обратно)

20

по-супружески… (фр.)

(обратно)

21

Опасно будить льва, и страшен зуб тигра; но самое ужасное из всех ужасов – это человек в его безумии (нем.)

(обратно)

22

Но это пройдет… Это пройдет… (фр.)

(обратно)

23

Рука руку моет… (лат.)

(обратно)

24

Кончено!.. (фр.)

(обратно)

25

«какими судьбами?» (фр.).

(обратно)

26

«мой дорогой» (фр.).

(обратно)

27

Мы вместе свиней не пасли…(фр.).

(обратно)

28

Ты понял? (фр.).

(обратно)

29

Какие слова! (фр.).

(обратно)

30

Никогда не говорите правды в ущерб вашей добродетели… (фр.).

(обратно)

31

На правду не обижаются! (фр.).

(обратно)

32

это – математическая задача (фр.).

(обратно)

33

Чудо невероятное! (фр.).

(обратно)

34

Ты понимаешь, о чем я говорю? (фр.).

(обратно)

35

Какая идея! (фр.).

(обратно)

36

Заткнись! (фр.).

(обратно)

37

Благими намерениями вымощена дорога в ад (фр.).

(обратно)

38

Естественныенадобности… Плотские удовольствия… (фр.).

(обратно)

39

плоть от плоти его… (фр.).

(обратно)

40

Будем говорить начистоту… (фр.).

(обратно)

41

Люди одного круга (фр.).

(обратно)

42

золотая середина!..(фр.).

(обратно)

43

Ты завел ту же песню (фр.).

(обратно)

44

Ты мне это уже говорил… (фр.).

(обратно)

45

Это невозможно в принципе (фр.)

(обратно)

46

Ты готов меня выслушать? (фр.).

(обратно)

47

Больнее всего то, что незаметно… (фр.).

(обратно)

48

крайности сходятся (фр.).

(обратно)

49

С больной головы (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***